Написанные самым выдающимся писателем эпохи Возрождения сто фривольных новелл представляют не только многоцветную панораму итальянских нравов, но и концепцию социальной этики нового общества. («Декамерон»)
Одна из самых талантливых и самобытных новеллисток французского Возрождения Маргарита Наваррская создала свою книгу под влиянием «Декамерона». Ее персонажи – принцы и дворяне, простые горожане и благочестивые монахини – так же, как и у Боккаччо, одержимы любовной страстью, а сами новеллы полны тонкой иронии, эротизма и озорных шуток. («Гептамерон»)
© ООО «РИЦ Литература», составление, 2013
© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», 2013
Джованни Боккаччо
Декамерон
Джованни Боккаччо и его «Декамерон»
«Декамерон» Боккаччо – классическое произведение итальянской литературы, один из превосходных художественных памятников, созданных представителями свободной мысли эпохи Возрождения. Шесть веков отделяют нас от тех бурных, богатых событиями лет, когда жил и творил автор «Декамерона», но время не стерло яркие краски его искусства, не устарели думы и чаяния, которые вложил в свою книгу Боккаччо. «Декамерон» сохранил обаяние, он вызывает живой отклик у многочисленных современных читателей, увлекает их, радует, смешит. Чтобы найти источник неувядаемой молодости «Декамерона» и объяснить, в чем непреходящее значение этой книги, надо обратиться к ее создателю и времени, ее породившему.
1
Италия была первой страной, вступившей на путь буржуазного развития. Расположенная на юге Европы, она стала посредником в мировой торговле между Востоком и Западом, что привело к быстрому росту городов. Итальянские города не только способствовали налаживанию торговли между другими странами, но и широко развернули цеховое ремесленное производство. Уже в XII веке горожане начинают бороться с феодалами, которые своими междоусобными войнами и разбойничьими нападениями на проезжавших купцов мешали развитию торговли. Эта борьба кончилась победой горожан, разрушивших феодальные замки и вынудивших своих противников переселиться в города. Однако борьба не прекращалась и здесь. Она вновь разгоралась на городских улицах и площадях.
Возникшие в рамках феодального мира, города заключали в себе зачатки новых, буржуазных отношений. Видную роль играли Венеция и Генуя, которые держали в своих руках все нити заморской торговли. Но наибольшего расцвета достигла экономика Флоренции, города, расположенного в Центральной Италии. Флорентийские купцы стали крупными ростовщиками и ссужали деньги другим городам, монастырям и даже многим европейским монархам. Во Флоренции возникла шерстяная, а затем и шелковая отрасли промышленности. Цеховое ремесленное производство быстро преобразовывалось на капиталистический лад. Отстояв свою независимость от феодалов, города в течение нескольких веков возглавляли экономическое и культурное развитие Западной Европы.
Италия, как никакая другая из западноевропейских стран, пережила длительный расцвет вольных городов – этих «наиболее ярких цветов Средневековья». Именно вольные города-коммуны выдвинули первых глашатаев того могучего движения против феодализма, которое получило название Возрождения. В борьбе против аскетических, реакционных догматов Средневековья представители прогрессивной городской культуры использовали великое наследие Греции и Рима. Религиозному фанатизму они противопоставили земные, реальные устремления, светлый, оптимистический взгляд на мир, любовь к человеку, свойственные античной культуре.
Передовых людей этой замечательной эпохи позднее стали называть гуманистами. Первоначально это слово обозначало лишь их приверженность античной культуре, враждебной религиозным устремлениям Средневековья. Но в этом определении заключен и более глубокий смысл. Вера в человека, его силу и красоту, провозглашение его права на счастье составляли основу мировоззрения передовых людей того времени. В деятельности гуманистов отразились прогрессивные тенденции исторического развития.
Появление буржуазии и рост торговли настойчиво требовали объединения страны, создания единого внутреннего рынка. В эпоху Возрождения начали складываться западноевропейские буржуазные нации. В Италии этот процесс растянулся на много веков, но отдельные элементы нации возникли уже в XIII веке. Это относится прежде всего к формированию единого для всей страны языка.
Выдающуюся роль в создании итальянского языка сыграла Флоренция. Экономический и политический подъем, который переживал этот город, сопровождался расцветом культуры и искусства. На рубеже XIII–XIV веков Флоренция дает миру гениального поэта, автора «Божественной комедии» Данте Алигьери. Данте выступил как создатель итальянского литературного языка, причем в основу его положил именно тосканский диалект, на котором говорили во Флоренции и ее окрестностях. Заложив основы итальянского языка, Данте поистине совершил подвиг, имевший великое историческое значение. Дело Данте продолжал автор книги лирических стихов «Канцоньере», прославленный поэт и гуманист Франческо Петрарка. Оба они являются первыми представителями общенациональной итальянской культуры.
Но особенно ярко и отчетливо выразил национальные черты формирующейся культуры Джованни Боккаччо – автор «Декамерона».
Будущий писатель родился во второй половине 1313 года во Флоренции или в Чертальдо, имении отца – купца Боккаччо ди Келлино. Детство Джованни Боккаччо, протекавшее в доме сурового отца, было несладким. С юных лет он почувствовал влечение к поэзии, но у отца были относительно его другие намерения. Он взял мальчика из школы и отдал в обучение в купеческий дом. Однако скоро выяснилось, что купца из Джованни не получится. В 1330 году отец отправил его в Неаполь изучать право, надеясь, что сын по крайней мере приобретет деловую профессию юриста. Но скучное церковное право столь же мало привлекало будущего писателя, как и торговая деятельность: он сблизился с кружком гуманистов и получил доступ ко двору неаполитанского короля Роберта Анжуйского.
Выходец из республиканской Флоренции, Боккаччо впервые столкнулся с рыцарскими аристократическими нравами, царившими при этом дворе. Посещая неаполитанский придворный круг, молодой флорентиец увлекся светской красавицей юной Марией Д’Аквино. Эта романтическая страсть оставила серьезный след в его творчестве.
В Неаполе он познакомился с многочисленными учеными, покровительствуя которым Роберт Анжуйский стремился придать блеск и величие своему двору. Средневековые схоластические представления своеобразно переплетались у этих ученых с первыми ростками новых, гуманистических воззрений. Знакомство с гуманистами расширило культурный кругозор Боккаччо. Именно в Неаполе он узнал гениальные творения римских классиков Вергилия, Овидия, Цицерона, которые значительно повлияли на формирование его как художника.
Наконец, здесь же начал Боккаччо и свое поэтическое творчество. Его первые произведения отражают чувства поэта к Марии Д’Аквино, которую он воспевает под именем Фьямметты.
В начале 40-х годов Боккаччо вернулся в родную Флоренцию. Вскоре он стал свидетелем острой политической борьбы, разгоревшейся в городе.
Борьбу начала аристократия – гранды, которые переселились в город и занимались торговлей и ростовщичеством. Их интересы во многом совпадали с устремлениями некоторых кругов буржуазии – ее верхушки, так называемых патрициев. Гранды выступили против республики, которую поддерживало купечество и ремесленные цехи. В 1342 году аристократам удалось установить во Флоренции власть ловкого авантюриста Вальтера Бриэнского. Однако этот проходимец, именовавший себя герцогом и владетелем города, правил недолго. Через год республиканцы взяли приступом дворец правителя. Вальтер Бриэнский вынужден был покинуть город. Во Флоренции снова утвердился республиканский строй.
Боккаччо сразу же проявил себя как сторонник республики и враг феодальной традиции; он хвалил Флоренцию за то, что она «подчинила народному закону непостоянную кичливость грандов, этих высокородных волков». Столь же враждебно относился Боккаччо и к буржуазной верхушке, связанной с аристократией, к этой «аристократии от лопатки каменщика и сохи», представители которой поддерживали свою именитость презрением к тем кругам, из которых сами вышли.
Гражданин Флоренции, записанный в один из ее цехов, Боккаччо участвовал в общественной жизни города, выполняя сложные дипломатические поручения республики. На склоне лет он выступает перед своими согражданами с чтением лекций о «Божественной комедии» великого флорентийца Данте Алигьери. Это было почетным поручением, данным ему правителями города.
Однако, будучи убежденным сторонником республики и независимости родного города, Боккаччо как политик не был лишен известной ограниченности.
Дело в том, что, кроме антагонизма между аристократией и республикански настроенным купечеством, во Флоренции в те годы уже давали себя знать и новые противоречия. Шла борьба между представителями так называемых старших цехов, которые фактически превратились в союзы предпринимателей, и низами, состоявшими из мелких подмастерьев, бедняков-ремесленников, наемных рабочих. Боккаччо относился к действиям низов с недоверием, считал их «невежественным плебсом» и отказывал им в праве самостоятельно защищать свои интересы. В этом сказалась ограниченность того бюргерского республиканизма, сторонником которого являлся писатель.
И все же, как увидим дальше, в лучших своих художественных произведениях, и прежде всего в «Декамероне», Боккаччо сумел преодолеть свою политическую ограниченность и выразить более широкие, общенародные чаяния.
Наука и поэзия составляли главный интерес жизни Боккаччо. Его ученые труды, написанные на латинском языке, посвящены античной культуре, сыгравшей важную роль в борьбе против средневекового мировоззрения.
Боккаччо не мог до конца освободиться от некоторых традиционных представлений схоластической науки Средневековья, но его ученые труды пронизаны новым, гуманистическим подходом к наследию древних.
Свыше двадцати лет работал писатель над монументальным сочинением «Генеалогия богов». Используя многочисленные античные и средневековые источники, он излагает мифы о богах и героях, их происхождении и родстве. Самое интересное заключается в том, что Боккаччо стремится раскрыть реальную основу мифов. Он видит в них отражение различных явлений природы и житейских случаев. Так, излагая миф о могучем огнедышащем существе Тифее, Боккаччо считает его фантастическим изображением вулканических сил, вызывающих землетрясения.
Выступая против средневековой идеологии, объявлявшей женщину существом низким и греховным, Боккаччо пишет сочинение «О зна менитых женщинах», где описывает женщин, прославившихся добродетелью, умом или различными талантами.
Ученые труды Боккаччо сильно устарели и представляют в наши дни лишь исторический интерес. Но в кругу занятий писателя работа над латинскими сочинениями занимала важное место. Любопытно отметить, что, кроме латинского языка, Боккаччо, первый из гуманистов, знал и греческий.
Наиболее значительной и интересной частью наследия Боккаччо являются его художественные произведения. Боккаччо-художник начал свой творческий путь с развития традиций так называемой куртуазной, рыцарской литературы XII–XIII веков, которая не случайно привлекла его внимание, так как заключала в себе исторически прогрессивные черты. Прежде всего, она носила по преимуществу светский, а не религиозный характер. В основе некоторых произведений куртуазных поэтов лежали сюжеты, взятые из греческих и римских источников. Центральной темой этой литературы была любовь, а в ее лучших памятниках отразились рост и развитие человеческой личности – явление, наметившееся в конце Средних веков.
Вместе с тем куртуазной литературе была свойственна известная сословная ограниченность. В ней воспевались лишь деяния рыцарей и знатных дам. Нередко изображение любви к женщине приобретало у куртуазных поэтов характер религиозного поклонения и в картины реальной действительности вплетались религиозно-мистические мотивы.
Развиваясь как художник, Боккаччо постепенно преодолевал книжные, далекие от жизни элементы рыцарской литературы и все более решительно обращался к действительности. Уже в первых его творениях отразился новый, гуманистический взгляд писателя на мир.
В ранних произведениях Боккаччо образы, заимствованные из античной культуры, сочетаются с мотивами, характерными для Средневековья. Его греческие и троянские воины похожи на рыцарей, посвятивших себя служению даме. Боккаччо отдал дань и аллегориям, и холодной, замысловатой риторике, свойственной многим куртуазным поэтам.
Роман Боккаччо «Филоколо» – большое произведение, написанное им в 1336–1340 годах – рассказывает историю любви молодого язычника Флорио и христианской девушки Бьянкофьоре. Гуманист Боккаччо лишил эту средневековую повесть ее первоначального колорита, заменив христианского бога Юпитером и выведя на сцену Диану, Венеру, Марса, Амура. Однако эти мифологические персонажи и кровопролитные сражения, которыми изобилует роман, представляют мало интереса.
Живая жизнь пробивается там, где рассказывается о сильной и стойкой любви, которая связывает королевского сына Флорио и воспитанницу короля Бьянкофьоре, и об испытаниях, выпадающих им на долю.
Очень интересен эпизод, повествующий о том, как герой романа Флорио приезжает в Неаполь и находит там аристократическое общество, где царит Фьямметта. Они беседуют о любви и порой в подтверждение своих мыслей рассказывают маленькие новеллы. Таким образом, уже в этом раннем произведении намечаются элементы композиции, характерной для «Декамерона».
В 1339–1341 годах Боккаччо пишет эпическую поэму «Тезеида». Он хотел создать эпопею в классическом духе, по образцу знаменитой «Энеиды» Вергилия. Однако изображение подвигов в честь бога войны Марса, которые совершает греческий герой Тезей в борьбе с амазонками, является самым неудачным в поэме. Эти эпизоды остаются данью условной классической традиции.
Лучшее в поэме – рассказ о любви двух юных друзей, Арчиты и Палемона, к красавице Эмилии. Дружба приходит в столкновение с любовью. Юноши согласны поединком разрешить вопрос о том, кому будет принадлежать красавица. Арчита побеждает, но, одержав верх над своим другом-соперником, падает с лошади, разбивается и умирает. Перед смертью он в трогательных словах поручает Эмилию Палемону. Так в неудачной эпической поэме Боккаччо рождается прекрасная новела о любви и дружбе, уже во многом близкая идейным и художественным особенностям «Декамерона».
Превосходство творений поэта над рыцарской литературой отчетливо проступает в его большой поэме «Филострато» (1338). В основу поэмы Боккаччо положил одну из сюжетных линий «Романа о Трое» французского поэта Бенуа де Сент-Мора. Это эпизод, повествующий о любви троянского воина Троила и греческой пленницы Гризеиды. При обмене пленными Гризеида возвращается к отцу в греческий лагерь и влюбленные расстаются. Но молодая женщина скоро изменяет Троилу и уступает ухаживаниям греческого воина Диомеда.
Создавая свою поэму, Боккаччо впервые обратился к октаве (восьмистишию), строфе, принятой в итальянской народной поэзии, что сразу придало его произведению живой национальный колорит. В романе Бенуа де Сент-Мора любовь Троила и Гризеиды показана как уже возникшее и существующее чувство. В отличие от куртуазного поэта Боккаччо интересует прежде всего психологический анализ страсти, процесс ее зарождения и развития. Две песни своей поэмы он посвящает изображению того, как возникла любовь Троила и Гризеиды.
Боккаччо ввел в поэму оригинальный образ друга Троила. Это Пандар, человек добрый, приветливый, легко относящийся к жизни. Именно Пандар отправляется к Гризеиде в роли посланца ее возлюбленного. Сцену разговора Гризеиды и Пандара Боккаччо рисует с большой психологической тонкостью. Пандар ловко использует слабости молодой женщины – ее тщеславие, кокетство, – он вызывает у нее жалость к страданиям Троила и пробуждает в ней любовь.
Так же детально и убедительно изображает Боккаччо чувства Троила, разлученного со своей возлюбленной и узнавшего о ее измене. Сцены поединков и сражений, которые занимают так много места у дворянского поэта, в поэме Боккаччо резко сокращены. Мифологические образы в этом произведении совсем отсутствуют.
Обращаясь к прогрессивным традициям старой литературы, Боккаччо, естественно, не мог пройти мимо наследия своего великого предшественника Данте. Написанная в 1341–1342 годах пастораль «Амето, или Комедия флорентийских нимф» построена на аллегориях, составляющих характерную особенность поэтического стиля Данте. В ней действуют семь нимф: каждая служит какой-нибудь добродетели – умеренности, справедливости, любви и т. д. Но эту старую форму Боккаччо наполнил новым, гуманистическим содержанием. Дело не только в том, что нимфы его похожи на веселых земных девушек. Герой пасторали Амето, полюбив прекрасную нимфу, переродился. Любовь возвысила и облагородила его, пробудила в нем лучшие человеческие чувства. Пастораль Боккаччо, прославляющая любовь и ее могучее влияние на человека, также содержит в зародыше тему новелл «Декамерона».
Еще ближе к «Божественной комедии» Данте поэма Боккаччо «Любовное видение» (1342). Поэту снится сон. Перед ним предстает женщина, символизирующая Разум. Она зовет поэта на небо, но его влечет земная жизнь. Поэма раскрывает перед читателем красоту человеческого бытия – прославляет науку и искусства, радости любви. Она кончается восторженным описанием красоты Фьямметты, которую поэт держит в своих объятиях. Используя поэтическую форму Данте, Боккаччо переосмысливает по-новому его мотивы, спорит со своим предшественником, противопоставляет жизнь реальную жизни небесной.
Постепенно Боккаччо создает свой собственный поэтический стиль. Он освобождается от риторики и анахронизмов, которые загромождали его ранние произведения. Обращаясь к античности, он использует ее для борьбы против Средневековья, для широкой пропаганды новых, гуманистических идей. Выдающимся образцом такого использования античности является поэма из пастушеской жизни, носящая название «Фьезоланские нимфы» (написана в 1344–1346 гг.).
«Фьезоланские нимфы» – высшее достижение Боккаччо-поэта. Поэма написана октавами. Ее легкий, свободный и естественный, по всей видимости, даже небрежный стих на самом деле отмечен печатью уверенного и четкого мастерства.
Исходным толчком к созданию поэмы послужили для Боккаччо «Метаморфозы» знаменитого римского поэта Овидия – собрание древних мифов, каждый из которых завершается рассказом о каком-нибудь превращении героя.
Имена героев Боккаччо не что иное, как названия потоков и рек, текущих в окрестностях Флоренции. Потоки Африко и Менсолы, которые стекают с холма Фьезоле, и Муньоне, сливающий свои воды с водами реки Арно, были некогда влюбленными юношами и девушками, превращенными злой Дианой, богиней-девственницей, в реки и ручьи.
Действие поэмы развертывается в языческие времена. Боккаччо рассказывает старое любовное предание. Некогда во Фьезоле жили нимфы, посвятившие себя служению Диане. В одну из нимф, юную Менсолу, влюбляется пастух Африко, которому покровительствует богиня любви – Венера. Боккаччо живо и непосредственно чувствует и передает красоту и поэзию античного предания о превращениях людей.
Но сквозь эти античные образы просвечивает современная поэту действительность. Богиня Диана, оберегающая нимф от мужчин, похожа на строгую настоятельницу монастыря; Венера – светская дама, много увлекавшаяся и потому понимающая и сочувствующая любовникам; сам пастух Африко и его добродушные родители, страдающие за своего сына, который терпит любовные муки, попросту флорентийские поселяне. Да и совет, который дает Венера влюбленному Африко, носит совсем не божественный, а весьма реальный характер – он очень напоминает советы героев «Декамерона».
Африко переодевается в женское платье и, купаясь вместе с нимфами, овладевает Менсолой. Этот чисто новеллистический сюжет разработан Боккаччо с большим искусством, причем главный упор поэт делает на изображение психологии влюбленных, показывая зарождение взаимного чувства и любовные муки Африко и Менсолы. Но любовь юных поселян была краткой и несчастной. Их погубил жестокий аскетический закон, установленной неумолимой богиней Дианой. Против запрета пользоваться земными радостями, очень похожего на средневековый аскетизм католической церкви, и направ лена поэма Боккаччо. Она кончается появлением Титана Атланта, который приказывает основать здесь город Фьезоле. Так в этих патриархальных местах возникает новая, городская цивилизация. Уважение к этой цивилизации характерно для исторически прогрессивных взглядов Боккаччо.
Флорентийская действительность живо вторгается в поэтический сюжет, похожий на гармоничные и совершенные мифы античности. В поэме звучит яркая народная речь, проскальзывают черты сельских нравов и обычаев.
Еще отчетливее освобождение от мифологического маскарада и обращение к жизни проявляются в психологическом романе «Элегия мадонны Фьямметты» или просто «Фьямметта» (1343–1344). В прологе сам автор пишет: «…вы здесь не найдете ни греческих басен, украшенных выдумкой, ни битв троянских, запятнанных кровью, но любовную повесть, полную нежной страсти». Книга представляет собой рассказ женщины о своей несчастной любви, адресованный другим влюбленным женщинам и рассчитанный на то, чтобы вызвать у них сострадание.
Сюжетная канва романа очень проста. Замужняя женщина Фьямметта полюбила молодого Памфило. Они недолго наслаждались счастьем: отец вызвал Памфило, и он должен был уехать. Фьямметта терпеливо ждала обещанного возвращения, но узнала, что Памфило забыл ее и полюбил другую. Этих немногих фактов писателю достаточно для того, чтобы развернуть проникновенную картину чувств и переживаний своей героини. Роман свидетельствует о глубоком интересе, который питает гуманист Боккаччо к душевному миру человека. Чувства молодой женщины, охваченной любовной страстью: счастье любви, горечь разлуки, переходы от надежды к отчаянию, ее мечты и разочарование – все это показано с искусством, предвосхищающим последующее развитие европейского романа.
Величайшей победой на пути приближения Боккаччо к реальной жизни был «Декамерон», книга, над которой он работал между 1350–1353 годами (по другим данным, в 1348–1351 гг.; впервые опубликована в 1470 г.). В этом произведении Боккаччо бросил смелый вызов средневековой аскетической морали, нанес ей решительный удар. Но силы старого были столь сильны и борьба с ними так трудна, что сам Боккаччо дрогнул и отступил.
Эта непоследовательность и возвращение к отживающим религиозным воззрениям отчетливо сказались в последнем произведении писателя – новелле «Ворон» («Корбаччо»). Рассказывая о своей неудачной любви к одной хитрой и злой вдове, Боккаччо вводит мотив средневекового видения. Герой заснул, и во сне ему явился дух, произносящий грозные проклятия по адресу женщин, осуждающий любовь как порочащее и низкое чувство.
Это было возвращением к морали прошлого. Консервативно настроенные люди говорили, что избранный Боккаччо путь греховен, что его ученые занятия и литературная деятельность не угодны Богу. Поэта охватывали тревога и неуверенность. В 1362 году в один из таких моментов сомнений и внутренней смятенности к Боккаччо явился монах-фанатик Джоакино Чиани и стал обличать писателя, поносить его «еретические сочинения», влекущие людей к пороку. Фанатическая проповедь монаха произвела на Боккаччо потрясающее впечатление: он хотел бросить свои занятия наукой и поэзией и даже сжечь свое самое смелое произведение – «Декамерон». Только вмешательство старшего друга Боккаччо – знаменитого поэта и гуманиста Петрарки – заставило его отказаться от этого намерения.
Умер писатель в Чертальдо 21 декабря 1375 года. На надгробии могилы Боккаччо высечены слова: «Studium fuit alma poesis» («Занятием его была поэзия»). Его латинские ученые труды, его «Ворон», отразивший обращение писателя к отжившим средневековым идеям, принадлежат истории. Замечательное литературное наследие Боккаччо, и прежде всего «Декамерон», сохранили свое живое, немеркнущее значение и по сей день.
2
В средневековом городе были очень популярны небольшие рассказы, носившие название фацеции, или новеллы. Их содержание составляли анекдоты, забавные случаи из жизни, остроумные ответы на замысловатые вопросы. Само слово «новелла» обозначало «новости дня». Такие новеллы не входили в большую литературу, они долгое время просто передавались из уст в уста, являясь непременным развлечением на всяких посиделках и вечерах. Новеллы эти были далеки от художественного совершенства и законченности: им была свойственна некоторая грубоватость и схематичность. Единственная цель, которую ставил перед собой рассказчик, – поведать занимательное событие, рассмешить и позабавить собравшихся. Главным достоинством подобных рассказов считалась подлинность происшествий, о которых шла речь. Новеллы заключали в себе очень ценное критическое зерно. В достоверных рассказах ярко проглядывали народный юмор, а порой и острая сатира, направленная против отдельных сторон средневековой жизни, прежде всего против попов и монахов, любовные похождения которых были предметом постоянных насмешек.
Именно из этих новелл, передававшихся из уст в уста или записанных некоторыми грамотеями, исходил Боккаччо, создавая свой «Декамерон». Заслуга Боккаччо состояла в том, что он понял значение этих бесхитростных рассказов, в которых переливалась живая жизнь итальянского города, обработал их и поднял до высоты подлинного искусства.
В основу многих новелл «Декамерона» легли житейские случаи, происшедшие во Флоренции и ее окрестностях, местные анекдоты и предания. Героями некоторых из них являются действительно существовавшие люди – такие, например, как знаменитый художник Джотто ди Бондоне, поэт Гвидо Кавальканти, законовед Форезе де Рабатта и другие.
В своем «Декамероне» Боккаччо опирается на средневековые латинские сборники рассказов, причудливые восточные притчи; иногда он пересказывает маленькие французские рассказы юмористического содержания, так называемые фаблио.
Однако Боккаччо не просто собиратель и рассказчик анекдотов и житейских случаев, он сознательный художник-мастер, который, взяв схематично намеченные образы и ситуации, дорисовывает их, перерабатывает в свете новых, гуманистических идей и пишет сочные, рельефные реалистические картины.
Обращаясь к произведениям чужой литературы, он не только переносит их действие в Италию (в восьмидесяти семи из ста новелл действие происходит на родине Боккаччо), но и истолковывает их в национальном духе, изображая в них итальянские типы и итальянские общественные отношения.
К тому же «Декамерон» представляет собой не просто сборник новелл, а идейное и художественное целое, продуманное и построенное по определенному плану.
Боккаччо создал рамку, обрамление, которое придает законченность всей книге и объясняет, откуда взялось это собрание новелл.
«Декамерон» открывается вступлением, дающим торжественное и выразительное описание чумы, вспыхнувшей во Флоренции в 1348 году. В это время Боккаччо был в городе и собственными глазами видел «черную смерть». Чума обрушилась на город – люди умирали тысячами (умер и отец писателя), среди живых царят растерянность и ужас. Одни скрываются в домах, чтобы отгородиться от смерти, другие, наоборот, желая поднять упавший дух, бродят по улицам с песнями и шутками, пируют. Страх и отчаяние породили разгул эгоизма, разорвали семейные связи: родители бросают детей, мужья – жен, братья – сестер. Но «Декамерон» не «пир во время чумы», как его часто называли. Последняя новелла в романе – символ распада и общественного разложения старого мира при переходе его от Средневековья к Возрождению.
Описав это великое народное бедствие, Боккаччо повествует о семи молодых дамах и трех юношах, которые решили удалиться в загородное имение, чтобы переждать чуму. Веселое общество поет и танцует, острит и рассказывает новеллы.
Десять дней длятся занимательные рассказы. Отсюда название книги – «Декамерон», или «Дехимерон», что по-гречески значит «Десятиднев». После написания книги ее идейные противники, пытавшиеся доказать, что «Декамерон» подрывает устои религии и морали, дали роману фамильярно-простонародное прозвище – «Принц Га леотто». Имя благородного рыцаря Галеотто, способствовавшего в известном средневековом романе «Ланселот, рыцарь Озера» любви Лансе лота и королевы Джиневры, в купеческой Флоренции стало символом вульгарного сводника. Боккаччо сохранил это прозвище в ка честве подзаголовка, считая, что, несмотря на вульгарность, он, по вы ражению известного исследователя итальянской литературы Р. И. Хло довского, «не опровергает, а дополняет основное, «гуманистическое» заглавие его книги, подчеркивая ее новаторство: органическое соединение «низкой» традиции средневекового фольклора и городской литературы с «высокой» традицией литературы рыцарской и придворно-светской». Все участники кружка – люди богатые и обеспеченные, получившие хорошее воспитание и чуждые старой, аскетической морали Средневековья. Они симпатизируют тем, кто борется за свое счастье, благожелательно и сочувственно относятся к людям, верят в хорошие качества, заложенные в человеке. Небольшая кучка людей с новыми взглядами на жизнь всего лишь маленький островок, показанный на фоне бушующего феодального моря. В этой узости круга рассказчиков, их малочисленности и отдаленности от народа отразилась одна из слабых сторон прогрессивного движения той эпохи.
Автор «Декамерона» исторически верно изобразил, что носителями идей гуманизма были представители буржуазии, выходцы из зажиточных кругов города. Именно они имели возможность приобщиться к античной культуре, получить широкое, многостороннее образование.
Боккаччо показывает в своей книге, что, несмотря на немногочисленность его представителей, гуманизм был великим прогрессивным течением. Его идеи перекликались с реальными устремлениями народных масс – не только горожан, но и крестьянства. Этот народный мир предстает перед нами во вступлении к VI дню, где показан забавный и фривольный спор бойкой горничной Личиски со слугой Тиндаро, но особенно широко раскрывается он в новеллах, которые рассказывают юноши и дамы. Смелые, жизнерадостные и энергичные представители народа глубоко враждебны миру феодальных привилегий и религиозного аскетизма – эта мысль проходит через весь «Декамерон».
Боккаччо очень искусно распределяет краски. Описывая рассказчиков и то, как они проводят время, он не стремится давать яркие характеристики и индивидуализированные портреты. Отчетливее других намечен образ шутника и забавника Дионео, слегка обрисованы меланхолический юноша Филострато и старшая из дам – рассудительная Пампинея. Остальные рассказчики различаются лишь именами.
Всю свою палитру художника Боккаччо обращает на обрисовку мира, изображенного в новеллах. Жизнерадостность, красочность и бодрость новелл составляют выразительный контраст мрачным картинам чумы.
Каково содержание, каков идейный смысл этих новелл?
Одной из основных тем «Декамерона» является разоблачение и сатирическое осмеяние католического духовенства – попов, монахов, папского двора. Эта тема перешла в «Декамерон» из устных средневековых рассказов. Городская буржуазия решительно выступала против попов и монахов, живших в полном довольстве и роскоши, соблазнявших жен и дочерей честных горожан.
Вторая новелла I дня рассказывает, как благочестивый еврей Авраам посетил двор папы в Риме. Узнав о безобразиях, которые творятся при папском дворе, Авраам сделал парадоксальный вывод, что католическая религия пользуется поддержкой Бога: сами ее служители делают все, чтобы подорвать престиж церкви, а она существует и не приходит в упадок. Эта ироническая новелла недвусмысленно свидетельствует об отношении Боккаччо к папскому двору.
Однако позиция гуманиста Боккаччо отличается от отношения к церковникам средневековых городских рассказчиков. Писатель выдвигает именно моральную сторону вопроса. Вина монахов не в том, что они пользуются земными благами, а в том, что они лицемеры, ханжи и слова их противоречат делам.
Монахи хотят наслаждаться и заводят себе любовниц, и, по мнению Боккаччо, в этом нет ничего противоестественного и удивительного, – совсем наоборот. Ведь монахи такие же люди, как и все остальные. «Мадонна, когда я скину с плеч эту рясу, а я снимаю ее очень легко, я покажусь вам таким же мужчиной, как и все другие, а не монахом», – говорит герой одной из новелл (3 новелла VII дня). Ряса не лишает человека естественных человеческих желаний, не надо только лицемерить и прикидываться аскетом.
В 4 новелле III дня показан молодой и красивый монах дон Феличе, ухаживающий за женой неотесанного и придурковатого горожанина Пуччьо, который проводит все время в постах и молитвах. Симпатии Боккаччо не на стороне глуповатого и богомольного мужа, а на стороне монаха, который ведет себя не по-монашески. Автор «Декамерона» выступает против безбрачия духовенства и аскетизма монашества – средневековых реакционных установлений, враждебных человеческой природе и законному стремлению человека к земным радостям и наслаждениям.
В устных новеллах, которые рассказывали горожане, отразился средневековый аскетический взгляд на женщину как на существо злое и греховное, а отношения между мужчиной и женщиной часто рассматривались как проявление низменных, животных сторон человеческой натуры.
Боккаччо свободен от этого воззрения, которое насаждала католическая церковь. Следуя своим гуманистическим идеалам, он считает женщину существом прекрасным, а любовь – высоким и благородным проявлением человека.
Сам «Декамерон» написан для развлечения и утешения дам. Во вступлении к новеллам IV дня помещен рассказ о молодом отшельнике, который провел детство в пустыне, а когда пришел в город и впервые увидел женщин, то сразу решил, что они – лучшие в мире создания. Рассказав эту притчу, Боккаччо воздает восторженную хвалу женщинам. Любовь – здоровое и естественное человеческое чувство, и Боккаччо с большой симпатией пишет о влюбленных и их борьбе за свое счастье. Перед нами проходят любовные похождения многочисленных рыцарей, купцов, крестьян, монахов. Боккаччо и его рассказчики говорят о них с неизменным благожелательством, сочувственно описывают радостное завершение их любви.
В ряде новелл писатель высмеивает тех, кто вносит в любовные отношения мотивы расчета и выгоды, – ему нравится изображать таких корыстных людей одураченными и посрамленными.
Наоборот, истинная любовь способна воодушевить человека, пробудить в нем дремлющие силы и скрытые способности.
В 1 новелле V дня Боккаччо рассказывает о юном Чимоне. Красавец Чимоне, физически прекрасный, был туп и неразвит, его нельзя было обучить наукам, сделать благовоспитанным человеком. Любовь к Ефигении чудесно преображает его и раскрывает таящиеся в нем способности. За четыре года он изучил все науки, стал философом, усвоил изысканные манеры. Любовь превратила его из грубой скотины в человека, она помогла ему выйти победителем в борьбе за любимую девушку, преодолеть все препятствия и добиться цели.
Боккаччо показывает великодушие, щедрость, самопожертвование, на которые способен влюбленный человек. Этой теме посвящена знаменитая новелла о Федериго дельи Альбериги (9 новелла V дня).
Герой этой пьесы – благородный любовник – расточил все свое состояние на прихоти дамы. Став бедняком, он живет в одиночестве, причем единственной его утехой является прирученный сокол. Когда же дама пожелала навестить его, бедняк Федериго не поколебался убить любимую птицу, для того чтобы достойно угостить свою гостью. Эта великодушная жертва сломила непреклонность дамы, и она отдала свою руку благородному любовнику. Изображая щедрость Федериго, Боккаччо показал, что человек способен на высокие и благородные поступки.
Человек занимает центральное место во всей концепции «Декамерона». Писатель твердо верит в заложенное в нем доброе начало, в его великие возможности.
Представления Боккаччо об идеальном человеке, которые отразились в его книге, были порождены своеобразными условиями развития вольных городов, боровшихся против феодальных установлений.
Природа создает человека прекрасным и гармоничным. Жестокие и суровые феодальные отношения калечат и уродуют его.
Идеал Боккаччо – всесторонне развитый человек. Такой человек должен быть не только умным и образованным, но и ловким, храбрым, сильным, красивым физически. Причем ум и остроумие – такие же неотъемлемые качества женщины, как и мужчины. В «Декамероне» мы часто встречаем насмешки над глупыми женщинами (например, над Ческой в 8 новелле VI дня).
Но Боккаччо смеется не только над людьми глупыми и умственно неразвитыми. С презрением говорит он о Риччьярдо ди Кинзика (10 новелла II дня) – худом, поджаром и вялом. Боккаччо с удивлением отмечает уродливость знаменитого художника Джотто и законоведа Форезе, он недоумевает, как в столь неприглядные тела фортуна могла вложить столько ума и таланта.
Идеал всесторонне развитого человека, который защищает Боккаччо, глубоко прогрессивен. Он сложился в эпоху, когда разделение труда, характерное для складывающихся буржуазных отношений, еще не проявило своего уродующего человека действия.
Время показало, что в условиях буржуазного общества мечты гуманистов о гармоническом развитии человека не могли воплотиться в жизнь.
Боккаччо считает, что природа, сотворив людей прекрасными, создала их не из дерева и не из алмаза, а из плоти и крови и никакие аскетические догмы не могут помешать человеку пользоваться земной жизнью. Выступая в защиту прав человека, Боккаччо призывает отбросить стесняющую его средневековую мораль и религиозное мировоззрение.
Во многих новеллах Боккаччо изображает жен, которые обманывают своих мужей, заводят себе любовников и ловко уклоняются от попыток помешать им наслаждаться. Насмешки Боккаччо над мужьями и современной ему семьей объясняются конкретными историческими причинами. Дело в том, что в эпоху, когда творил Боккаччо, в основе семейных отношений лежали не свободные человеческие чувства, а соображения экономического порядка.
Заключение брака было сделкой, которую устраивали родители, не принимавшие во внимание воли тех, кто вступал в него. То же самое происходило в семье цехового бюргера средневековых городов. В эпоху Возрождения рост человеческой личности, защита человеческой свободы привели к борьбе против брака, построенного на экономических началах. И на бумаге, в теории морали и в поэтическом изображении не оказалось ничего, что было бы столь незыблемо прочно установлено, как безнравственность всякого брака, не основанного на взаимной половой любви и на действительно свободном согласии супругов. Брак по любви был провозглашен правом человека, и притом не только правом мужчины (droit de l’homme), но как исключение и правом женщины (droit de la femme).
«Декамерон» Боккаччо направлен против брака, который является экономической сделкой, против авторитарных прав мужчины, в защиту права женщины на свободное чувство. Эти идеи выступают у Боккаччо прежде всего в негативной форме, в форме отрицания старой семьи. Боккаччо предстает перед нами как критик.
Однако неправильно было бы думать, что Боккаччо проповедует аморализм, что, изображая и оценивая поступки человека, он не имеет определенного нравственного критерия. Героям Боккаччо присуще нравственное начало, способность подавлять в себе порывы страстей во имя более благородных и высоких устремлений. Именно эта идея выражена в 3–6 новеллах X дня, в которых герои подавляют в себе эгоистические побуждения и подчиняются чувству великодушия.
Гуманист Боккаччо считает, что желания человека должны быть ограничены не внешними преградами (законы феодального государства, догматы католической церкви), а внутренними нравственными побуждениями. Эти побуждения направляют бурную энергию человека по правильному пути.
Боккаччо рисует целую вереницу людей, в которых проявилось это кипение человеческой энергии, приведенной в движение начинающейся борьбой против феодализма.
Перед нами проходят представители различных сословий – мужчины и женщины, проникнутые жаждой жизни и отстаивающие свое право на эту жизнь. Боккаччо восхищается той изобретательностью, которую они проявляют в борьбе за свое счастье.
Здесь выступает демократическая устремленность философии Боккаччо. Он считает, что каждый человек имеет право на счастье, и мотивирует это свое убеждение. Все люди созданы природой с одинаковым совершенством. «…У всех нас плоть от одного и того же плотского вещества, и все души созданы одним творцом с одинаковыми силами, одинаковыми свойствами, одинаковыми качествами», – говорит героиня 1 новеллы IV дня аристократка Гисмонда, защищая свою любовь к человеку низкого звания. Она утверждает, что все люди равны между собой, а фортуна часто ошибается, возвышая недостойных.
Боккаччо неоднократно развивает мысль о том, что достоин называться знатным лишь тот, кто благороден в поступках, а не по происхождению.
Влюбленный в королеву конюх ничем не уступает королю. Он человек красивый и умный. Характеризуя конюха и короля, Боккаччо сравнивает их и употребляет одни и те же выражения. Симпатии Боккаччо на стороне конюха, который благодаря уму и ловкости смог добиться осуществления своих любовных целей.
Сильный и умный человек, борющийся за свое счастье, из какого бы сословия он ни происходил, вызывает сочувствие Боккаччо.
Особенно наглядно раскрывается это в знаменитой новелле о Джиллете Нарбенской (9 новелла III дня). Джиллета, девушка низкого происхождения, влюблена в дворянина и добивается его любви. Ей удается своим искусством врачевания спасти жизнь короля, и в награду она просит руки своего возлюбленного. Молодой человек и тогда отказывается стать ее мужем, но она преодолевает все препятствия, которые он ставит на ее пути, и побеждает.
В борьбе за счастливый исход своей любви представители низов обнаруживают отнюдь не меньшую, а порой и большую, чем представители господствующих классов, энергию, сметку, инициативу.
Выступая против феодальных привилегий, защищая право всех людей на счастье, Боккаччо говорит не только от имени буржуазии, но и от имени флорентийских низов.
Флоренция играла в ту эпоху главенствующую роль в культурном развитии Италии. В флорентийской культуре с особой силой проявились прогрессивные тенденции формирования ее культуры.
Идеи гуманизма, которые защищает Боккаччо, были рождены борьбой вольного города против феодализма. Но в величайшем своем создании, в «Декамероне», Боккаччо выходит за пределы родного города. Он говорит от имени всего итальянского народа, выступая как великий народный писатель Италии.
3
Устные городские новеллы выгодно отличались от средневековой клерикальной литературы своей трезвостью и близостью к реальной жизни. Эту трезвость унаследовал от них Боккаччо.
Одним из распространенных жанров клерикальной литературы было видение, цель которого состояла в том, чтобы противопоставить земной жизни загробный мир. В «Декамероне» есть две новеллы, основанные на фантастическом сюжете и похожие на видения. Но Боккаччо пользуется формой видения лишь для того, чтобы спародировать и осмеять реакционные клерикальные взгляды.
В 8 новелле V дня перед героями предстают выходцы из загробного мира – девушка, которую преследуют всадник и разъяренные псы. Преследователи набрасываются на свою жертву и терзают ее. Выясняется, что девушку наказывают за то, что она при жизни отвергла мольбы влюбленного в нее человека. Так форма видения используется для проповеди земной, реальной любви.
В 10 новелле VII дня душа человека возвращается из загробного мира, чтобы сообщить оставшемуся на земле другу, что на том свете любовь к куме не считается за особый грех.
Наивные авторы средневековых рассказов считали своей задачей изложить событие точь-в-точь как оно произошло. Боккаччо также подчеркивает достоверность своих новелл, но у него это становится сознательным приемом художника-реалиста, желающего показать, что предметом его искусства является правда жизни.
Боккаччо считает, что соответствие истине составляет важнейшее и главное достоинство повествования. «…Если б я захотела, – говорит одна из рассказчиц, – и прежде и теперь отдалиться от действительного факта, я сумела бы и смогла сочинить и рассказать под другими именами; но так как в рассказе удаление от истины происшествий сильно умаляет удовольствие слушателей, я расскажу вам ее, опираясь на выраженные выше доводы, в ее настоящем виде» (5 новелла IX дня).
Подчеркивая, что изображенное в новелле является правдой, Боккаччо ссылается на фактическую достоверность излагаемых событий. Он точно указывает, где происходит действие, а порой сообщает и от кого новелла услышана (9 новелла V дня). В ряде случаев писатель оттеняет подлинность происшествия особым приемом: он вводит в рассказ уточнения и варианты, ссылается на то, что существуют противоречивые сведения о тех или иных событиях.
Реализм Боккаччо заключает в себе пытливое исследовательское устремление, жажду реального познания, которые так характерны для литературы эпохи Возрождения. Боккаччо дает многочисленные правдивые детали, сообщает положительные сведения и факты.
Знаменитое описание чумы является не только замечательной поэтической картиной, но содержит и огромный фактический материал о характере болезни, способе ее распространения, поведении жителей Флоренции. Заставив своих героев удалиться на чистый воздух, в загородный дом, Боккаччо обнаружил большую наблюдательность и запас реальных знаний. Сила реализма Боккаччо – в этой наблюдательности и способности подмечать правдивые детали, в умении обобщать явления жизни, рисовать типы.
Боккаччо выступил в итальянской литературе как создатель оригинального жанра – новеллы, что дало ему возможность отразить особенности той бурной эпохи. Новелла как жанр не случайно возникла из фацеций, из старофранцузского фаблио – маленьких произведений, близких к анекдоту. В основе новеллы, так же как и в основе анекдота, лежит момент случайности, внезапного и неожиданного поворота сюжета. Но эта неожиданность, случайность играет различную роль в анекдоте и в созданном Боккаччо жанре новеллы.
В анекдоте неожиданность, исключительность, внезапный, основанный на каламбуре ответ является самоцелью, его задача – развлекать и смешить людей.
В новелле неожиданность, исключительность сюжетного хода и ситуации служат лишь средством для выражения типического, для передачи существенного. Новелла – малая форма, она имеет возможность отразить только узкий, ограниченный кусок жизни. Для того чтобы в таком малом объеме выразить существенную сторону действительности, новелла должна сконцентрировать это большое содержание в эпизоде исключительном по яркости и выразительности.
В качестве примера можно привести 10 новеллу VI дня. Обманщик монах брат Чиполла во время проповеди выдал кучу углей, которые ему без его ведома подсунули шутники, желавшие посмеяться над ним, за угли, на которых был сожжен святой Лаврентий. В этом основанном на случайности эпизоде Боккаччо раскрывает черты типичные для монахов – их шарлатанство и аморальность, – а также характерные для итальянских крестьян наивность и доверчивость.
В центре новеллы стоит индивидуальность, личность, выделившаяся из коллектива. Новелла как жанр не случайно сложилась в эпоху Возрождения, когда рвались старые, феодальные связи, когда личность освобождалась от власти цеха, сословия, общины.
Новелла Боккаччо и прославляет сметку, инициативу, энергию этой личности. Крестовые походы, заморская торговля расширили кругозор человека той эпохи. Ряд новелл Боккаччо построен на изображении скитаний героев, странствий и далеких путешествий. Мы видим родителей, потерявших своих детей и нашедших их самым неожиданным образом, в результате внезапных и резких поворотов судьбы. Мир авантюрных похождений, полный случайностей и неожиданностей, давал Боккаччо превосходный материал для создания новеллы.
Однако изображая инициативу, предприимчивость и энергию своих путешественников, по преимуществу купцов, Боккаччо их отнюдь не идеализирует. Он весьма правдиво рисует их подлинный облик. В 4 новелле II дня изображен купец Ландольфо Руффоло, бороздивший на утлом суденышке Средиземное море. Разорившись при неудачной торговой комбинации, он, ни минуты не раздумывая, становится корсаром и начинает грабить чужое добро.
Можно смело сказать, что в мировой литературе Боккаччо был первым реалистом, показавшим бурную и противоречивую эпоху, когда складывалось буржуазное общество.
«Декамерон» дает широкую картину итальянской жизни. В новеллах действуют представители всех сословий. Их героями являются короли и аристократы, рыцари и купцы, попы и монахи, многочисленные итальянские крестьяне и ремесленники. Во 2 новелле VII дня показаны бедняк каменщик и его жена – пряха. Героями трогательной новеллы о двух влюбленных Симоне и Пасквино (7 новелла IV дня), погибших от ядовитого шалфея, являются прядильщики шерсти, представители самых низов флорентийского общества.
Правдивый художник, Боккаччо не скрывает антагонизма, существующего между низами и верхами, между слугами и господами. Так, в 9 новелле VII дня служанка, уговаривая другого слугу вступить в любовные отношения с женой хозяина, произносит следующую речь: «Кроме того, между слугами и господами нечего соблюдать такую верность, какую следует между друзьями и родными; напротив, слуги должны с ними обходиться, где могут, так же, как те обходятся с ними. Неужели ты воображаешь, что если бы у тебя была красивая жена или мать, дочь или сестра и она понравилась бы Никострату, он стал бы раздумывать о верности, которую ты хочешь сохранить к нему по отношению к его жене? Глупец ты, если ты так думаешь: поверь, что, если б недостаточно было ласк и просьб, он употребил бы силу, как бы тебе то ни показалось». Противоположность интересов слуг и господ проступает здесь достаточно отчетливо.
Боккаччо изображает падение политического влияния и экономическое оскудение итальянского дворянства, что вынуждает дворян родниться с купцами. Так, в 8 новелле VIII дня он рассказывает о семейном скандале, происшедшем в доме одного купца, женатого на женщине из дворянского дома. Разъяренная мать женщины обрушилась с проклятиями на купчишку, только недавно пришедшего из деревни и благодаря своему богатству сумевшего породниться с родовитыми людьми.
Новеллы Боккаччо, рисующие пестрый и многообразный мир, неодинаковы по своему характеру и построению. Некоторые из них несут в себе явственные следы своего происхождения из средневековых рассказов и являются как бы эскизными зарисовками жизни. Эти новеллы строятся на мимолетном случае, остроумном ответе, забавном каламбуре. Такими эскизными зарисовками являются новеллы VI дня – рассказы о людях, которые смогли остроумным ответом обезоружить своих врагов. Но и эти новеллы содержат определенную тенденцию, отличающую их от старых городских анекдотов.
Остроумие является для Боккаччо одним из прекрасных качеств гуманистически развитой личности. Он противопоставляет острословие, находчивость, шутливость нового человека тупости и неразвитости представителей Средневековья.
Другие новеллы содержат более подробную обрисовку типов и ситуаций. Такой новеллой, дающей великолепную жанровую картинку из деревенской жизни, является, например, 2 новелла VIII дня, рисующая отношения деревенского попа с хитрой молодой крестьянкой, которую ему в конце концов все-таки удается надуть. Необычайно живой, меткий и естественный диалог, полное юмора и наблюдательности изображение жизни деревенского духовенства и крестьян делает эту новеллу настоящей жемчужиной реалистического искусства.
В. Г. Белинский указывал на ту внутреннюю связь, которая существует между новеллой и романом, принадлежащими к одному литературному роду. Это высказывание помогает понять процесс возникновения романа в литературе эпохи Возрождения. Роман складывался из объединения нескольких новелл вокруг одного героя.
Уже в «Декамероне» мы находим пять новелл, объединенных фигурами шутников Бруно и Буффальмакко и посвященных их проделкам. В этих пяти новеллах, связанных между собой одними и теми же персонажами, мы как бы наглядно видим процесс образования романа.
Но в «Декамероне» есть и новеллы, представляющие собой роман в зародыше. Такова, например, 7 новелла II дня, рассказывающая о похождениях красавицы Алатиэль, или 6 новелла того же дня – о злоключениях мадонны Беритолы. В первой из них дан ряд эпизодов, объединенных одной героиней – Алатиэль. По своей структуре данная новелла уже приближается к роману. Однако это роман в миниатюре – лаконичный, краткий, лишенный широты и детальности описаний, характерных для такого большого эпического жанра. Как видим, новеллы весьма разнообразны по типу и зачастую непосредственно прокладывают путь роману.
Средневековая городская новелла не знала ни настоящего раскрытия психологии, ни глубокой характеристики социальных типов. Все это уже появилось в «Декамероне». К числу наиболее удачных типов, созданных Боккаччо, относятся многочисленные образы монахов, обрисованных с большим разнообразием. Их целая галерея, начиная с веселого пройдохи брата Чиполлы и кончая умным, веселым, щеголеватым братом Ринальдо или лицемерным ханжой братом Альбертом. Чрезвычайно удачны психологические характеристики женщин, действующих в новеллах, от недалекой красавицы, ставшей предметом мести школяра, до многочисленных решительных, остроумных и бойких дам, горожанок и крестьянок.
Мастерство Боккаччо в обрисовке психологии особенно ярко проявилось в новеллах о шутниках Бруно и Буффальмакко, в изображении того, как они потешались над приехавшим из Болоньи дураком доктором Симоне и глупым художником Каландрино. Проделки шутников над доктором Симоне показаны в 9 новелле VIII дня. С большим юмором передает Боккаччо чванные и нелепые речи маэстро Симоне, его глупое хвастовство, странные зигзаги его мыслей. Шутники Бруно и Буффальмакко льстят ему, раздувают его тщеславие, вызывают желание вступить в корсарское общество, заманивают его, а когда он, ослепленный своим самомнением, попадает в глупое положение, потешаются над ним.
Умение писателя изображать человеческую психологию проявилось не только в юмористических новеллах, но и в новеллах трагических и героических. Прекрасно раскрывает Боккаччо психологию влюбленной женщины, потерявшей дорогого ей человека. Таково описание трагических переживаний Изабетты (5 новела IV дня), жены Гвильельмо Россильоне (9 новелла IV дня) и в особенности прекрасной, мужественной и умной Гисмонды, отец которой убил ее возлюбленного Гвискардо (1 новелла IV дня). Когда Гисмонда узнала о том, что любовь ее открыта, и решила, что возлюбленный ее убит, она «ощутила невообразимое горе и много раз была близка к тому, чтобы выразить его воплями и слезами, как то большею частью делают женщины; но ее горделивый дух победил эту слабость, она овладела с удивительной силой своим лицом и решила сама с собой скорее чем предъявить какую-нибудь просьбу о себе расстаться с жизнью…».
В такой же сдержанной, но необычайно сильной манере рассказывает Боккаччо, как, движимая любовью и отчаянием, Гисмонда лишила себя жизни, приняв яд.
Именно такие новеллы «Декамерона» и имел в виду Н. Г. Чернышевский, когда писал о Боккаччо: «…у него громадный талант. Некоторые его рассказы надобно, по-моему, поставить рядом с лучшими шекспировскими драмами по глубине и тонкости психологического анализа».
Средневековая новелла и фаблио, ставившие своей целью лишь изложить события, не знали ни описаний природы, ни портретных характеристик людей. Все это впервые появляется в «Декамероне». Но такие характеристики и описания природы в «Декамероне» весьма своеобразны. Манера описания человека, характерная для Боккаччо, вытекает из его гуманистических идеалов и связана с ними.
По мнению Боккаччо, физическая красота – это пропорциональность и гармоничность всего облика человека, соответствие человека требованиям природы. Красота не нуждается в специальном описании, ибо не заключает в себе ничего особенного, своеобразного, а, наоборот, является лишь соответствием норме, общим закономерностям. Поэтому Боккаччо не дает описания красоты, ограничиваясь лишь указанием на то, что человек красив. Зато уродство – вещь индивидуальная, поскольку отступления от нормы, пропорциональности и гармонии могут иметь бесчисленное количество вариантов. Портретные описания уродов, вроде служанки Нуты (10 новелла VI дня) или Чутаццы (4 новелла VIII дня), даны в «Декамероне» с углубленной детализацией, причем уродство этих персонажей состоит в резкой диспропорции: кривой рот, одна нога короче другой и т. д.
В «Декамероне» уже появились описания природы, которые отсутствовали в средневековой новелле и фаблио. Но описания эти немногочисленны, несмотря на то, что действие происходит в сельской местности. С другой стороны, Боккаччо изображает не живое многообразие природы, а природу культивированную, обработанную, подчиненную какой-то рациональной симметрии. Таково описание «Долины дам» (конец VI дня). Она такая круглая, как будто обведена циркулем, по краям ее находятся шесть гор. Боккаччо перечисляет деревья, растущие в долине, и пишет, что они расположены так хорошо, как будто их насадил лучший художник.
Понимание живого многообразия природы еще не было присуще Боккаччо. Пробуждение страстного интереса к человеку, которое было характерно для эпохи Возрождения, не сопровождалось подлинным и глубоким обращением к природе, она интересует художника пока лишь в той мере, в какой подчинена рациональным планам человека.
Как видим, опираясь на рассказики, созданные жителями средневековых городов, Боккаччо смог выступить как новатор, творец оригинального жанра новеллы, включающего и характеристику социальных типов, и многообразие жизненных деталей, и описание природы.
Для Боккаччо характерен уже интерес к проблеме мастерства, он сознательно относится к своему искусству.
Отчасти интересом Боккаччо к мастерству объясняется та связь с куртуазной литературой, которая проявилась не только в его ранних произведениях, но и в «Декамероне». Рыцарская литература XII–XIII веков придавала вопросам мастерства большое значение.
Используя в изображении личности и мира ее индивидуальных чувств достижения куртуазной литературы, Боккаччо в «Декамероне» далеко превосходит последнюю в этом отношении.
Куртуазные поэты не давали детального описания любовного чувства. Боккаччо наполняет изображение чувства разнообразными конкретными оттенками, бесконечно индивидуализирует его.
Он развил и по-новому использовал те художественные средства, которые создали куртуазные поэты, например их искусство композиции. Не случайно уже упоминавшаяся новелла о Федериго дельи Альбериги – шедевр композиционного искусства Боккаччо – близка к мотивам и образам рыцарской литературы.
Эта новелла является классическим образцом рационального и совершенного построения. Рассказав о несчастной любви Федериго к даме и о том, что единственным утешением впавшего в бедность героя является его сокол, Боккаччо строит переломный момент в развитии сюжета новеллы на пересечении этих двух мотивов. Ради дамы Федериго приносит в жертву своего сокола. Таким образом, каждый мотив повествования необходим для развития сюжета новеллы, органически входит в него и сталкивается с другим мотивом в момент кульминации и перелома.
Однако мастерство Боккаччо не во всех новеллах «Декамерона» одинаково. В книге есть ряд новелл, которые кажутся бледными и даже искусственными. В большинстве случаев это героические новеллы, действие их происходит обычно не во Флоренции, а сюжеты почерпнуты из античной или средневековой рыцарской литературы.
В этих новеллах Боккаччо ставит своей целью показать идеальных людей, способных на полный отказ от своих личных интересов. Таковы новеллы X дня. Среди них надо назвать прежде всего 8 новеллу, действие которой происходит в Афинах и в Риме, в царствование Октавиана Августа, и которая посвящена великой и бескорыстной дружбе и великодушию двух друзей. К числу этих произведений относится и 10 новелла того же дня, знаменитая новелла о Гризельде, которая, доказывая свою преданность мужу, проявляет великую покорность и самопожертвование.
Новеллы эти менее удачны, и читатель «Декамерона» после знакомства с книгой быстро забывает об их существовании. Отчего это происходит?
Создавая эти новеллы, Боккаччо исходил из той же гуманистической веры в прекрасные качества человека. Но в других новеллах он шел от реальной жизни, рисуя новый тип человека, который был сформирован общественными отношениями итальянских городов. Он показал любовь к жизни, бодрость, оптимизм, свойственные этим людям. Но тот тип человека, который изображал Боккаччо, не был лишен известной ограниченности. Устремления этих итальянских купцов и дворян были еще довольно примитивны, перед ними не возникало отвлеченных жизненных проблем. Гуманист Боккаччо хотел возвысить и облагородить человека, приподнять его над узкими рамками конкретной жизненной практики и подчеркнуть в нем возвышенное начало. В новеллах X дня он часто делал это, опираясь не на жизнь, а на условные образы и ситуации, почерпнутые из античных и средневековых источников. Он противопоставляет идеальные, возвышенные устремления героев реальным, земным интересам человека.
Любопытно отметить, что современникам Боккаччо, еще не порвавшим с традиционными представлениями старой литературы, эти новеллы нравились больше, чем реалистические. Даже такой выдающийся мыслитель, как Петрарка, из всего «Декамерона» выбрал для перевода на латинский язык только новеллу о Гризельде.
Слабость этих новелл проистекает прежде всего из того, что они оторваны от реальной жизни и изображают отвлеченные, идеальные образы. К тому же, сам того не желая, Боккаччо делает в таких повествованиях, как новелла о Гризельде, уступку средневековым воззрениям.
Прославляя покорность Гризельды, ее самопожертвование и полное отречение от личных интересов, Боккаччо перекликается с взглядами средневековых моралистов, для которых было характерно пренебрежение к земным человеческим интересам, человеческой личности. Именно эта уступка средневековым принципам и составляет причину художественной слабости и искусственности новеллы о Гризельде.
То же стремление возвысить и облагородить все изображенное, приподнять и приблизить героев новелл к героям античности выражается и в стиле «Декамерона». В отличие от авторов средневековых рассказов, безразличных к вопросам формы, Боккаччо выступает перед нами как сознательный мастер-стилист. Язык «Декамерона» опирается на классические латинские образцы – речи Цицерона и сочинения Тита Ливия. Латинский синтаксис, изобилующий длинными периодами, риторические обороты и противопоставления – характерные особенности слога Боккаччо.
Часто герои новелл, защищая свои интересы, произносят законченные, искусно построенные речи. Человек не только прекрасен сам, он должен и говорить прекрасно. Стилистические особенности «Декамерона» свидетельствуют о том же желании художника возвысить человека, рассказать о его прекрасных качествах красивыми и торжественными словами.
Однако сила «Декамерона» не только в этой внешней завершенности стиля книги, но прежде всего в том, что в ней блещет, живет и переливается живая, народная итальянская речь, пересыпанная пословицами и поговорками, красочными народными выраже ниями.
«Декамерон» – великая национальная книга итальянского народа, памятник его прекрасного, звучного, богатого языка.
Джованни Боккаччо является преемником великого итальянского поэта Данте, заложившего основы национальной литературы на италь янском языке. Он сделал шаг вперед по отношению к Данте, ушел вперед и по сравнению со своим современником и другом Петраркой. Боккаччо решительно обратил литературу к жизни, его творения пронизаны идеями свободомыслия. С обращением к реализму связано и то, что лучшее произведение Боккаччо «Декамерон» – книга, написанная в прозе.
Творчество Боккаччо имело огромное значение для развития италь янской литературы эпохи Возрождения. Боккаччо стал главой целой плеяды итальянских новеллистов, чье творчество развернулось в последующие века. В этой новеллистике получила яркое отражение борьба индивидуальностей, характерная для эпохи Возрождения – эпохи становления буржуазного общества.
Но творения Боккаччо проложили дорогу не только национальной литературе Италии, – они сыграли важную роль в формировании реализма всей прогрессивной западноевропейской литературы XVI–XVII веков. Не случайно величайшие мастера драмы эпохи Возрождения опирались на новеллистику Боккаччо. Шекспир строит на сюжетной канве новелл Боккаччо комедии «Конец делу венец» и «Цимбелин», Лопе де Вега – «Хитроумная влюбленная» и «Проделки Фенисы». Оба они находили в новеллах Боккаччо драматические ситуации и конфликты, рисующие столкновение личности с теми преградами, которые ставили ей средневековые феодальные отношения, ее победу и торжество.
Боккаччо помогал просветителям XVIII века в их борьбе против религиозного аскетизма, идеализма и поповщины, в борьбе за гуманизм и свободу мысли. Можно сказать, что «жизнерадостное свободомыслие», одним из ярких представителей которого был Боккаччо, подготовило материализм XVIII века.
Знаменитый немецкий просветитель Г. Лессинг, выступая против религиозного фанатизма и национальной вражды, положил в основу своей драмы «Натан мудрый» знаменитую притчу о трех кольцах, взятую из «Декамерона». Он придал ей отчетливый философский смысл, использовал ее для борьбы против религиозных преследований, в защиту свободы совести.
И.-В. Гете, желая показать, до какого благородства и чистоты может возвышаться любовь человека, привел в качестве примера новеллу о Федериго дельи Альбериги, убившем любимого сокола, чтобы достойно принять свою возлюбленную.
Давно знают и любят Боккаччо в нашей стране. Первые переводы-пересказы «Декамерона» появились еще в XVIII веке. В начале XIX века над переводом Боккаччо работал замечательный русский поэт и знаток итальянской культуры К. Н. Батюшков. Он перевел вступление и новеллу о Гризельде, причем ставил своей целью не только передать содержание, но и «угадать манеру Боккаччо», передать на русском языке стиль произведения, то, что он называл длинными переводами «Декамерона». Батюшков ограничился этими опытами. Высоко ценили Боккаччо и другие знаменитые деятели русской культуры. Так, еще А. С. Пушкин, защищаясь от ханжеских нападок реакционной критики, называвшей «Графа Нулина» безнравственным произведением, серьезно ссылался на творца «шутливых повестей» Боккаччо.
Честь воссоздания «Декамерона» на русском языке принадлежит академику А. Н. Веселовскому, который много лет занимался изучением жизни и творчества знаменитого итальянского писателя. Перевод А. Н. Веселовского справедливо считается значительным памятником русского переводческого искусства. Отмеченный глубоким проникновением в содержание и стиль книги, этот перевод доносит до читателя стилистическую манеру Боккаччо, лексическое богатство подлинника.
Введение
Соболезновать удрученным – человеческое свойство, и, хотя оно пристало всякому, мы особенно ожидаем его от тех, которые сами нуждались в утешении и находили его в других. Если кто-либо ощущал в нем потребность и оно было ему отрадно и приносило удовольствие, я – из числа таковых. С моей ранней молодости и по сю пору я был воспламенен через меру высокою, благородною любовью более, чем, казалось бы, приличествовало моему низменному положению, – если я хотел о том рассказать; и хотя знающие люди, до сведения которых это доходило, хвалили и ценили меня за то, тем не менее любовь заставила меня претерпевать многое, не от жестокости любимой женщины, а от излишней горячно сти духа, воспитанной неупорядоченным желанием, которое, не удовлетворяясь возможной целью, нередко приносило мне больше горя, чем бы следовало. В таком-то горе веселые беседы и посильные утешения друга доставили мне столько поль зы, что, по моему твердому убеждению, они одни и причиной тому, что я не умер. Но по благоусмотрению Того, который, будучи Сам бесконечен, поставил непреложным законом всему сущему иметь конец, моя любовь – горячая паче других, которую не в состоянии была порвать или поколебать никакая сила намерения, ни совет, ни страх явного стыда, ни могущая последовать опасность, – с течением времени сама собою настолько ослабела, что теперь оставила в моей душе лишь то удовольствие, которое она обыкновенно прино сит людям, не пускающимся слишком далеко в ее мрачные волны. Насколько прежде она была тягостной, настолько теперь, с удалением страданий, я ощущаю ее как нечто приятное. Но с прекращением страданий не удалилась память о благодеяниях, оказанных мне теми, которые, по своему расположению ко мне, печалились о моих невзгодах; и я думаю, память эта исчезнет разве со смертью. А так как, по моему мнению, благодарность заслуживает, между всеми другими добродетелями, особой хвалы, а противоположное ей – порицания, я, дабы не показаться неблагодарным, решился теперь, когда я могу считать себя свободным, в возврат того, что сам получил, по мере возможности уготовить некое облегчение если не тем, кто мне помог (они по своему разуму и счастью, может быть, в том и не нуждаются), то, по крайней мере, имеющим в нем потребу. И хотя моя поддержка или, сказать лучше, утешение окажется слабым для нуждающихся, тем не менее мне кажется, что с ним надлежит особливо обращаться туда, где больше чувствуется в нем необходимость, потому что там оно и пользы принесет больше, и будет более оценено. А кто станет отрицать, что такого рода утешение, каково бы оно ни было, приличнее предлагать прелестным дамам, чем мужчинам? Они от страха и стыда таят в нежной груди любовное пламя, а что оно сильнее явного, про то знают все, кто его испытал; к тому же связанные волею, капризами, приказаниями отцов, матерей, братьев и мужей, они большую часть времени проводят в тесной замкнутости своих покоев и, сидя почти без дела, желая и не желая в одно и то же время, питают различные мысли, которые не могут же быть всегда веселыми. Если эти мысли наведут на них порой грустное расположение духа, вызванное страстным желанием, оно, к великому огорчению, останется при них, если не удалят его новые разговоры; не говоря уже о том, что женщины менее выносливы, чем мужчины. Всего этого не случается с влюбленными мужчинами, как то легко усмотреть. Если их постигнет грусть или удручение мысли, у них много средств облегчить его и обойтись, ибо по желанию они могут гулять, слышать и видеть многое, охотиться за птицей и зверем, ловить рыбу, ездить верхом, играть или торговать. Каждое из этих занятий может привлечь к себе душу, всецело или отчасти, устранив от нее грустные мысли, по крайней мере на известное время, после чего, так или иначе, либо наступает утешение, либо умаляется печаль. Вот почему, желая отчасти исправить несправедливость фортуны, именно там поскупившейся на поддержку, где меньше было силы, – как то мы видим у слабых женщин, – я намерен сообщить на помощь и развлечение любящих (ибо остальные удовлетворяются иглой, веретеном и мотовилом) сто новелл, или, как мы их назовем, басен, притч и историй, рассказанных в течение десяти дней в обществе семи дам и трех молодых людей в губительную пору прошлой чумы, и несколько песенок, спетых этими дамами для своего удовольствия. В этих новеллах встретятся забавные и печальные случаи любви и другие необычайные происшествия, приключившиеся как в новейшие, так и в древние времена. Читая их, дамы в одно и то же время получат и удовольствие от рассказанных в них забавных приключений, и полезный совет, поскольку они узнают, чего им следует избегать и к чему стремиться. Я думаю, что и то и другое обойдется не без умаления скуки; если, даст Бог, именно так и случится, да возблагодарят они Амура, который, освободив меня от своих уз, дал мне возможность послужить их удовольствию.
День первый
Всякий раз, прелестные дамы, как я, размыслив, подумаю, насколько вы от природы сострадательны, я прихожу к убеждению, что вступление к этому труду покажется вам тягостным и грустным, ибо таким именно является начертанное в челе его печальное воспоминание о прошлой чумной смертности, скорбной для всех, кто ее видел или другим способом познал. Я не хочу этим отвратить вас от дальнейшего чтения, как будто и далее вам предстоит идти среди стенаний и слез: ужасное начало будет вам тем же, чем для путников неприступная, крутая гора, за которой лежит прекрасная, чудная поляна, тем более нравящаяся им, чем более было труда при восхождении и спуске. Как за крайнею радостью следует печаль, так бедствия кончаются с наступлением веселья, – за краткой гру стью (говорю: краткой, ибо она содержится в немногих словах) последуют вскоре утеха и удовольствие, которые я вам наперед обещал и которых после такого начала никто бы и не ожидал, если бы его не предупредили. Сказать правду: если бы я мог достойным образом повести вас к желаемой мною цели иным путем, а не столь крутою тропой, я охотно так бы сделал; но так как нельзя было, не касаясь того воспоминания, объяснить причину, почему именно приключились события, о которых вы прочтете далее, я принимаюсь писать, как бы побужденный необходимостью.
Итак, скажу, что со времени благотворного вочеловечения Сына Божьего минуло 1348 лет, когда славную Флоренцию, прекраснейший из всех итальянских городов, постигла смертоносная чума, которая, под влиянием ли небесных светил или по нашим грехам посланная праведным гневом Божьим на смертных, за несколько лет перед тем открылась в областях востока и, лишив их бесчисленного количества жителей, безостановочно подвигаясь с места на место, дошла, разрастаясь плачевно, и до запада. Не помогали против нее ни мудрость, ни предусмотрительность человека, в силу которых город был очищен от нечистот людьми, нарочно для того назначенными, запрещено ввозить больных, издано множество наставлений о сохранении здоровья. Не помогали и умиленные моления, не однажды повторявшиеся, устроенные благочестивыми людьми, в процессиях или другим способом. Приблизительно к началу весны означенного года болезнь начала проявлять свое плачевное действие страшным и чудным образом. Не так, как на востоке, где кровотечение из носа было явным знамением неминуемой смерти, – здесь в начале болезни у мужчин и женщин показывались в пахах или под мышками какие-то опухоли, разраставшиеся до величины обыкновенного яблока или яйца, одни более, другие менее; народ называл их gavocioli (чумными бубонами[1]); в короткое время эта смертельная опухоль распространялась от указанных частей тела безразлично и на другие, а затем признак указанного недуга изменялся в черные и багровые пятна, появлявшиеся у многих на руках и бедрах и на всех частях тела, у иных большие и редкие, у других мелкие и частые. И как опухоль являлась вначале, да и позднее оставалась вернейшим признаком близкой смерти, таковым были пятна, у кого они выступали. Казалось, против этих болезней не помогали и не приносили пользы ни совет врача, ни сила какого бы то ни было лекарства: таково ли было свойство болезни, или невежество врачующих (которых, за вычетом ученых медиков, явилось множество, мужчин и женщин, не имевших никакого понятия о медицине) не открыло ее причин, а потому не находило подобающих средств, – только немногие выздоравливали и почти все умирали на третий день после появления указанных признаков, одни скорее, другие позже, – большинство без лихорадочных или других явлений. Развитие этой чумы было тем сильнее, что от больных, через общение с здоровыми, она переходила на последних, совсем так, как огонь охватывает сухие или жирные предметы, когда они близко к нему подвинуты. И еще большее зло было в том, что не только беседа или общение с больными переносило на здоровых недуг и причину общей смерти, но, казалось, одно прикосновение к одежде или другой вещи, которой касался или пользовался больной, передавало болезнь дотрагивавшемуся. Дивным покажется, что́ я теперь скажу, и, если б того не видели многие и я своими глазами, я не решился бы тому поверить, не то что написать, хотя бы и слышал о том от человека, заслуживающего доверия. Скажу, что таково было свойство этой заразы при передаче ее от одного к другому, что она приставала не только от человека к человеку, но часто видали и нечто большее: что вещь, принадлежавшая больному или умершему от такой болезни, если к ней прикасалось живое существо не человеческой породы, не только заражала его недугом, но и убивала в непродолжительное время. В этом, как сказано выше, я убедился собственными глазами, между прочим, однажды на таком примере: лохмотья бедняка, умершего от такой болезни, были выброшены на улицу; две свиньи, набредя на них, по своему обычаю долго теребили их рылом, потом зубами, мотая их из стороны в сторону, и по прошествии короткого времени, закружившись немного, точно поев отравы, упали мертвые на злополучные тряпки.
Такие происшествия и многие другие, подобные им и более ужасные, порождали разные страхи и фантазии в тех, которые, оставшись в живых, почти все стремились к одной, жестокой цели: избегать больных и удаляться от общения с ними и их вещами; так поступая, воображали сохранить себе здоровье. Некоторые полагали, что умеренная жизнь и воздержание от всех излишеств сильно помогают борьбе со злом; собравшись кружками, они жили отделившись от других, укрываясь и запираясь в домах, где не было больных и им самим было удобнее; употребляя с большой умеренностью изысканнейшую пищу и лучшие вина, избегая всякого излишества, не дозволяя кому бы то ни было говорить с собою и не желая знать вестей извне – о смерти или больных, – они проводили время среди музыки и удовольствий, какие только могли себе доставить. Другие, увлеченные противоположным мнением, утверждали, что много пить и наслаждаться, бродить с песнями и шутками, удовлетворять по возможности всякое желание, смеяться и издеваться над всем, что приключается, – вот вернейшее лекарство против недуга. И как говорили, так по мере сил приводили и в исполнение, днем и ночью странствуя из одной таверны в другую, выпивая без удержу и меры, чаще всего устраивая это в чужих домах, лишь прослышали, что там есть нечто им по вкусу и в удовольствие. Делать это было им легко, ибо все предоставили и себя и свое имущество на произвол, точно им больше не жить; оттого большая часть домов стала общим достоянием и посторонний человек, если вступал в них, пользовался ими так же, как пользовался бы хозяин. И эти люди, при их скотских стремлениях, всегда по возможности избегали больных. При таком удрученном и бедственном состоянии нашего города почтенный авторитет как Божеских, так и человеческих законов почти упал и исчез, потому что их служители и исполнители, как и другие, либо умерли, либо хворали, либо у них осталось так мало служилого люда, что они не могли отправлять никакой обязанности; почему всякому позволено было делать все, что заблагорассудится.
Многие иные держались среднего пути между двумя, указанными выше: не ограничивая себя в пище, как первые, не выходя из границ в питье и других излишествах, как вторые, они пользовались всем этим в меру и согласно потребностям, не запирались, а гуляли, держа в руках кто цветы, кто пахучие травы, кто какое другое душистое вещество, которое часто обоняли, полагая полезным освежать мозг такими ароматами, – ибо воздух казался зараженным и зловонным от запаха трупов, больных и лекарств. Иные были более сурового, хотя, быть может, более верного мнения, говоря, что против зараз нет лучшего средства, как бегство перед ними. Руководясь этим убеждением, не заботясь ни о чем, кроме себя, множество мужчин и женщин покинули родной город, свои дома и жилье, родственников и имущества и направились за город, в чужие или свои поместья, как будто гнев Божий, каравший неправедных людей этой чумой, не взыщет их, где бы они ни были, а намеренно обрушится на оставшихся в стенах города, точно они полагали, что никому не остаться там в живых и настал его последний час.
Хотя из этих людей, питавших столь различные мнения, и не все умирали, но не все и спасались; напротив, из каждой группы заболевали многие и повсюду, и, как сами они, пока были здоровы, давали в том пример другим здоровым, они изнемогали, почти совсем покинутые. Не станем говорить о том, что один горожанин избегал другого, что сосед почти не заботился о соседе, родственники посещали друг друга редко, или никогда, или виделись издали: бедствие воспитало в сердцах мужчин и женщин такой ужас, что брат покидал брата, дядя племянника, сестра брата и нередко жена мужа; более того и невероятнее: отцы и матери избегали навещать своих детей и ходить за ними, как будто то были не их дети. По этой причине мужчинам и женщинам, которые заболевали, а их количества не исчислить, не оставалось другой помощи, кроме милосердия друзей (таковых было немного) или корыстолюбия слуг, привлеченных большим, не по мере жалованьем; да и тех становилось не много и были то мужчины и женщины грубого нрава, непривычные к такого рода уходу, ничего другого не умевшие делать, как подавать больным что требовалось да присмотреть, когда они кончались; отбывая такую службу, они часто вместе с заработком теряли и жизнь. Из того, что больные бывали покинуты соседями, родными и друзьями, а слуг было мало, развилась привычка, дотоле неслыханная, что дамы красивые, родовитые, заболевая, не стес нялись услугами мужчины, каков бы он ни был, молодой или нет, без стыда обнажая перед ним всякую часть тела, как бы то сделали при женщине, лишь бы того потребовала болезнь, – что, быть может, стало впоследствии причиной меньшего целомудрия в тех из них, которые исцелялись от недуга. Умирали, кроме того, многие, которые, быть может, и выжили бы, если б им подана была помощь. От всего этого, и от недостаточности ухода за больными, и от силы заразы число умиравших в городе днем и ночью было столь велико, что страшно было слышать о том, не только что видеть. Оттого, как бы по необходимости, развились среди горожан, оставшихся в живых, некоторые привычки, противоположные прежним. Было в обычае (как то видим и теперь), что родственницы и соседки собирались в доме покойника и здесь плакали вместе с теми, которые были ему особенно близки; с другой стороны, у дома покойника сходились его родственники, соседи и многие другие горожане и духовенство, смотря по состоянию усопшего, и сверстники несли его тело на своих плечах, в погребальном шествии со свечами и пением, в церковь, избранную им еще при жизни. Когда сила чумы стала расти, все это было заброшено совсем или по большей части, а на место прежних явились новые порядки. Не только умирали без сходбища многих жен, но много было и таких, которые кончались без свидетелей, и лишь очень немногим доставались в удел умильные сетования и горькие слезы родных; вместо того, наоборот, в ходу были смех и шутки и общее веселье: обычай, отлично усвоенный, в видах здоровья, женщинами, отложившими большею частью свойственное им чувство сострадания. Мало было таких, тело которых провожали бы до церкви более десяти или двенадцати соседей; и то не почтенные, уважаемые граждане, а род могильщиков из простонародья, называвших себя беккинами и получавших плату за свои услуги: они являлись при гробе и несли его торопливо и не в ту церковь, которую усопший выбрал до смерти, а чаще в ближайшую, – несли при немногих свечах или и вовсе без них, за четырьмя или шестью клириками, которые, не беспокоя себя слишком долгой или торжественной службой, с помощью указанных беккинов клали тело в первую попавшуюся незанятую могилу. Мелкий люд, а может быть, и бо́льшая часть среднего сословия представляли гораздо более плачевное зрелище: надежда либо нищета побуждали их чаще всего не покидать своих домов и соседства; заболевая ежедневно тысячами, не получая ни ухода, ни помощи ни в чем, они умирали почти без изъятия. Многие кончались днем или ночью на улице; иные, хотя и умирали в домах, давали о том знать соседям не иначе как запахом своих разлагавшихся тел. И теми и другими умиравшими повсюду все было полно. Соседи, движимые столько же боязнью заражения от трупов, сколько и состраданием к умершим, поступали большею частью на один лад: сами либо с помощью носильщиков, когда их можно было достать, вытаскивали из домов тела умерших и клали у дверей, где всякий, кто прошелся бы, особливо утром, увидел бы их без числа; затем распоряжались доставлением носилок, но были и такие, которые за недостатком в них клали тела на доски. Часто на одних и тех же носилках их было два или три, но случалось не однажды, а таких случаев можно бы насчитать множество, что на одних носилках лежали жена и муж, два или три брата либо отец и сын и т. д. Бывало также не раз, что за двумя священниками, шествовавшими с крестом перед покойником, увяжутся двое или трое носилок с их носильщиками следом за первыми, так что священникам, думавшим хоронить одного, приходилось хоронить шесть или восемь покойников, а иногда и более. При этом им не оказывали почета ни слезами, ни свечой, ни сопутствием, – наоборот, дело дошло до того, что об умерших людях думали столько же, сколько теперь об околевшей козе. Так оказалось воочию, что если обычный ход вещей не научает и мудрецов переносить терпеливо мелкие и редкие утраты, то великие бедствия делают даже недалеких людей рассудительными и равнодушными. Так как для большого количества тел, которые, как сказано, каждый день и почти каждый час свозились к каждой церкви, не хватало освященной для погребения земли, особливо если бы по старому обычаю всякому захотели отводить особое место, то на кладбищах при церквах, где все было переполнено, вырывали громадные ямы, куда сотнями клали приносимые трупы, нагромождая их рядами, как товар на корабле, и слегка засыпая землей, пока не доходили до краев могилы.
Не передавая далее во всех подробностях бедствия, приключившиеся в городе, скажу, что, если для него година была тяжелая, она ни в чем не пощадила и пригородной области. Если оставить в стороне замки (тот же город в уменьшенном виде), то в разбросанных поместьях и на полях жалкие и бедные крестьяне и их семьи умирали без помощи медика и ухода прислуги по дорогам, на пашне и в домах, днем и ночью безразлично, не как люди, а как животные. Вследствие этого и у них, как у горожан, нравы разнуздались и они перестали заботиться о своем достоянии и делах; наоборот, будто каждый наступивший день они чаяли смерти, они старались не уготовлять себе будущие плоды от скота и земель и своих собственных трудов, а уничтожать всяким способом то, что уже было добыто. Оттого ослы, овцы и козы, свиньи и куры, даже преданнейшие человеку собаки, изгнанные из жилья, плутали без запрета по полям, на которых хлеб был заброшен, не только что не убран, но и не сжат. И многие из них, словно разумные, покормившись вдоволь в течение дня, на ночь возвращались сытые, без понукания пастуха, в свои жилища.
Но оставляя пригородную область и снова обращаясь к городу, можно ли сказать что-либо больше того, что по суровости Неба, а быть может, и по людскому жестокосердию между мартом и июлем – частью от силы чумного недуга, частью потому, что вследствие страха, обуявшего здоровых, уход за больными был дурной и их нужды не удовлетворялись, – в стенах города Флоренции умерло, как полагают, около ста тысяч человек, тогда как до этой смертности, вероятно, и не предполагали, что в городе было столько жителей. Сколько больших дворцов, прекрасных домов и роскошных помещений, когда-то полных челяди, господ и дам, опустели до по следнего служителя включительно! Сколько именитых родов, богатых наследий и славных состояний остались без законного наследника! Сколько крепких мужчин, красивых женщин, прекрасных юношей, которых не то что кто-либо другой, но Гален, Гиппократ и Эскулап[2] признали бы вполне здоровыми, утром обедали с родными, товарищами и друзьями, а на следующий вечер ужинали со своими предками на том свете!
Мне самому тягостно так долго останавливаться на этих бедствиях; поэтому, опустив в рассказе о них то, что можно, скажу, что в то время, как наш город при таких обстоятельствах почти опустел, случилось однажды (как я потом слышал от верного человека), что во вторник утром в досточтимом храме Санта Мария Новелла, когда там почти никого не было, семь молодых дам, одетых, как было прилично по времени, в печальные одежды, простояв божественную службу, сошлись вместе; все они были связаны друг с другом дружбой, или соседством, либо родством; ни одна не перешла двадцативосьмилетнего возраста, и ни одной не было меньше восемнадцати лет; все разумные и родовитые, красивые, добрых нравов и сдержанно-приветливые. Я назвал бы их настоящими именами, если б у меня не было достаточного повода воздержаться от этого: я не желаю, чтобы в будущем какая-нибудь из них устыдилась за следующие повести, рассказанные либо слышанные ими, ибо границы дозволенных удовольствий ныне более стеснены, чем в ту пору, когда в силу указанных причин они были свободнейшими не только по отношению к их возрасту, но и к гораздо более зрелому; я не хочу также, чтобы завистники, всегда готовые укорить человека похвальной жизни, получили повод умалить в чем бы то ни было честное имя достойных женщин своими непристойными речами. А для того, чтобы можно было понять не смешивая, что́ каждая из них будет говорить впоследствии, я намерен назвать их именами, отвечающими всецело или отчасти их качествам. Из них первую и старшую по летам назовем Пампинеей, вторую – Фьямметтой, третью – Филоменой, четвертую – Емилией, затем Лауреттой – пятую, шестую – Неифилой, послед нюю, не без причины, Елизой. Все они, собравшись в одной части церкви, не с намерением, а случайно, сели как бы кружком и после нескольких вздохов, оставив сказывание «Отче наш», вступили во многие и разнообразные беседы о злобе дня. По некотором времени, когда остальные замолчали, Пампинея так начала говорить:
– Милые мои дамы, вы, вероятно, много раз слышали, как и я, что пристойное пользование своим правом никому не приносит вреда. Естественное право каждого рожденного – поддерживать, сохранять и защищать, насколько возможно, свою жизнь; это так верно, что иногда, случалось, убивали без вины людей, лишь бы сохранить себе жизнь. Если то допускают законы, пекущиеся о благоустроении всех смертных, то не подобает ли тем более нам и всякому другому принимать, не во вред никому, доступные нам меры к сохранению нашей жизни? Как соображу я наше поведение нынешним утром, да и во многие прошлые дни и подумаю, как и о чем мы беседовали, я убеждаюсь, да и вы подобно мне, что каждая из нас боится за себя. Не это удивляет меня, а то, что при нашей женской впечатлительности мы не ищем никакого противодействия тому, чего каждая из нас страшится по праву. Кажется мне, мы живем здесь как будто потому, что желаем или обязаны быть свидетельницами, сколько мертвых тел отнесено на кладбище; либо слышать, поют ли здешние монахи, число которых почти свелось в ничто, свою службу в положенные часы; доказывать своей одеждой всякому приходящему качество и количество наших бед. Выйдя отсюда, мы видим, как носят покойников или больных; видим людей, когда-то осужденных властью общественных законов на изгнание за их проступки, неистово мечущихся по городу, точно издеваясь над законами, ибо они знают, что их исполнители умерли либо больны; видим, как подонки нашего города, под названием беккинов, упивающиеся нашей кровью, ездят и бродят повсюду на мучение нам, в бесстыдных песнях укоряя нас в нашей беде. И ничего другого мы не слышим, как только: такие-то умерли, те умирают; всюду мы услышали бы жалобный плач – если бы были на то люди. Вернувшись домой (не знаю, бывает ли с вами то же, что со мною), я, не находя там из большой семьи никого, кроме моей служанки, прихожу в трепет и чувствую, как у меня на голове поднимаются волосы; куда бы я ни пошла и где бы ни остановилась, мне представляются тени усопших, не такие, каковыми я привыкла их видеть, и пугающие меня страшным видом, неизвестно откуда в них явившимся. Вот почему и здесь, и в других местах, и дома я чувствую себя нехорошо, тем более что, мне кажется, здесь, кроме нас, не осталось никого, у кого, как у нас, есть и кровь в жилах, и готовое место убежища. Часто я слышала о людях (если таковые еще остались), которые, не разбирая между приличным и недозволенным, руководясь лишь вожделением, одни или в обществе, днем и ночью совершают то, что приносит им наибольшее удовольствие. И не только свободные люди, но и монастырские заключенники, убедив себя, что им прилично и пристало делать то же, что и другим, нарушив обет послушания и отдавшись плотским удовольствиям, сделались распущенными и безнравственными, надеясь таким образом избежать смерти. Если так (а это очевидно), то что же мы здесь делаем? Чего дожидаемся? О чем грезим? Почему мы безучастнее и равнодушнее к нашему здоровью, чем остальные горожане? Считаем ли мы себя менее ценными, либо наша жизнь прикреплена к телу более крепкой цепью, чем у других, и нам нечего заботиться о чем бы то ни было, что бы могло повредить ей? Но мы заблуждаемся, мы обманываем себя; каково же наше неразумие, если мы так именно думаем! Стоит нам только вспомнить, сколько и каких молодых людей и женщин похитила эта жестокая зараза, чтобы получить тому явное доказательство. И вот для того, чтобы по малодушию или беспечности нам не попасться в то, чего мы могли бы при желании избегнуть тем или другим способом, я считала бы за лучшее (не знаю, разделите ли вы мое мнение), чтобы мы, как есть, покинули город, как то прежде нас делали и еще делают многие другие, и, избегая паче смерти недостойных примеров, отправились честным образом в загородные поместья, каких у каждой из нас множество, и там, не переходя ни одним поступком за черту благоразумия, предались тем развлечениям, утехе и веселью, какие можем себе доставить. Там слышно пение птичек, виднеются зеленеющие холмы и долины, поля, на которых жатва волнуется что море, тысячи пород деревьев и небо более открытое, которое, хотя и гневается на нас, тем не менее не скрывает от нас своей вечной красы; все это гораздо прекраснее на вид, чем пустые стены нашего города. К тому же там и воздух прохладнее, большое обилие всего необходимого для жизни в такие времена и менее неприятностей. Ибо если и там умирают крестьяне, как здесь горожане, неприятного впечатления потому менее, что дома и жители встречаются реже, чем в городе. С другой стороны, здесь, если я не ошибаюсь, мы никого не покидаем, скорее, поистине мы сами можем почитать себя оставленными, ибо наши близкие, унесенные смертью или избегая ее, оставили нас в таком бедствии одних, как будто мы были им чужие. Итак, никакого упрека нам не будет, если мы последуем этому намерению; горе и неприятность, а может быть, и смерть могут приключиться, коли не последуем. Поэтому, если вам заблагорассудится, я полагаю, мы хорошо и как следует поступим, если позовем своих служанок и, велев им следовать за нами с необходимыми вещами, будем проводить время сего дня здесь, завтра там, доставляя себе те удовольствия и раз влечения, какие возможны по времени, и пребывая таким образом до тех пор, пока не увидим (если только смерть не постигнет нас ранее), какой исход готовит Небо этому делу.
Вспомните, наконец, что нам не менее пристало удалиться отсюда с достоинством, чем многим другим оставаться здесь, недостойным образом проводя время.
Выслушав Пампинею, другие дамы не только похвалили ее совет, но, желая последовать ему, начали было частным образом промеж себя толковать о способах, как будто, выйдя отсюда, им предстояло тотчас же отправиться в путь. Но Филомена, как женщина рассудительная, сказала:
– Хотя все, что говорила Пампинея, очень хорошо, не следует так спешить, как вы, видимо, желаете. Вспомните, что все мы – женщины и нет между нами такой юной, которая не знала бы, каково одним женщинам жить своим умом и как они устраиваются без присмотра мужчины. Мы подвижны, сварливы, подозрительны, малодушны и страшливы; вот почему я сильно опасаюсь, как бы, если мы не возьмем иных руководителей, кроме нас самих, наше общество не распалось слишком скоро и с большим ущербом для нашей чести, чем было бы желательно. Потому хорошо бы позаботиться о том прежде, чем начать дело.
Тогда сказала Елиза:
– Справедливо, что мужчина – глава женщины и что без мужского руководства наши начинания редко приходят к похвальному концу. Но где нам достать таких мужчин? Каждая из нас знает, что бо́льшая часть ее ближних умерли, другие, оставшиеся в живых, бегут, собравшись кружками, кто сюда, кто туда, мы не знаем, где они; бегут от того же, чего желаем избежать и мы. Просить посторонних было бы неприлично; потому, если мы хотим себе благоуспеяния, надо найти способ так устроиться, чтобы не последовало неприятности и стыда там, где мы ищем веселья и покоя.
Пока дамы пребывали в таких беседах, в церковь вошли трое молодых людей, из которых самому юному было, однако, не менее двадцати пяти лет и в которых ни бедствия времени, ни утраты друзей и родных, ни боязнь за самих себя не только не погасили, но и не охладили любовного пламени. Из них одного звали Памфило, второго – Филострато, третьего – Дионео; все они были веселые и образованные люди, а теперь искали как высшего утешения в такой общей смуте повидать своих дам, которые случайно нашлись в числе упомянутых семи, тогда как из остальных иные оказались в родстве с некоторыми из юношей. Они увидели дам не скорее, чем те заметили их, почему Пампинея заговорила, улыбаясь:
– Видно, судьба благоприятствует нашим начинаниям, послав нам этих благоразумных и достойных юношей, которые будут нам руководителями и слугами, если мы не откажемся принять их на эту должность.
Неифила, лицо которой зарделось от стыда, ибо она была любима одним из юношей, сказала:
– Боже мой, Пампинея, подумай, что ты говоришь! Я знаю наверно, что ни об одном из них, кто бы он ни был, нельзя ничего сказать, кроме хорошего, считаю их годными на гораздо большее дело, чем это, и думаю, что не только нам, но и более красивым и достойным, чем мы, их общество было бы приятно и почетно. Но, так как хорошо известно, что они влюблены в некоторых из нас, я боюсь, чтобы не последовало без нашей или их вины злой славы или нареканий, если мы возьмем их с собою.
Сказала тогда Филомена:
– Все это ничего не значит: лишь бы жить честно и не было у меня угрызений совести, а там пусть говорят противное, Господь и правда возьмут за меня оружие. Если только они расположены пойти, мы вправду могли бы сказать, как Пампинея, что судьба благоприятствует нашему путешествию.
Услышав эти ее речи, другие девушки не только успокоились, но и с общего согласия решили позвать молодых людей, рассказать им свои намерения и попросить их как одолжения сопровождать их в путешествии. Вследствие этого, не теряя более слов и поднявшись, Пампинея, приходившаяся родственницей одному из юношей, направилась к ним, стоявшим и глядевшим на дам; весело поздоровавшись и объяснив свое намерение, она попросила их от лица всех не отказать сопутствовать им – в чистых и братских помыслах. Молодые люди подумали сначала, что над ними насмехаются; убедившись, что Пампинея говорит серьезно, они с радостью ответили, что готовы, и, не затягивая дела, прежде чем разойтись, сговорились, что́ им предстояло устроить для путешествия. Велев надлежащим образом приготовить все необходимое и наперед послав оповестить туда, куда затеяли идти, на следующее утро, то есть в среду, на рассвете, дамы с несколькими прислужницами и трое молодых людей с тремя слугами, выйдя из города, пустились в путь и не прошли более двух малых миль, как прибыли к месту, в котором решено было расположиться на первый раз. Оно лежало на небольшом пригорке, со всех сторон несколько удаленном от дорог, полном различных кустарников и растений в зелени, приятных для глаз. На вершине возвышался палаццо, с прекрасным, обширным двором внутри, с открытыми галереями, залами и покоями, прекрасными как в отдельности, так и в общем, украшенными замечательными картинами; кругом полянки и прелестные сады, колодцы свежей воды и погреба, полные дорогих вин – что более пристало их знатокам, чем умеренным и скромным дамам. К немалому своему удовольствию, общество нашло к своему прибытию все выметенным; в покоях стояли приготовленные постели, все устлано цветами, какие можно было достать по времени года, и тростником. Когда по приходе все сели, Дионео, отличавшийся перед всеми другими веселостью и остроумными выходками, обратился к дамам:
– Ваш ум более, чем наша находчивость, привел нас сюда; я не знаю, что вы намерены делать с вашими мыслями; свои я оставил за воротами города, когда, недавно тому назад, вышел из них вместе с вами; поэтому либо приготовьтесь веселиться, хохотать и петь вместе со мною (насколько, разумеется, приличествует вашему достоинству), либо пустите меня вернуться к своим мыслям в постигнутый бедствиями город.
Весело отвечала ему Пампинея, как будто и она точно так же отогнала от себя свои мысли:
– Ты прекрасно сказал, Дионео, будем жить весело, не по другой же причине мы убежали от скорбей. Но так как все не знающее меры длится недолго, я, начавшая беседы, приведшие к образованию столь милого общества, желаю, чтобы наше веселье было продолжительным, и потому полагаю необходимым нам всем согласиться, чтобы между нами был кто-нибудь главным, которого мы почитали бы и слушались как набольшего и все мысли которого были бы направлены к тому, чтобы нам жилось весело. Но для того чтоб каждый мог испытать как бремя заботы, так и удовольствие почета и при выборе из тех и других никто, не испытав того и другого, не ощущал зависти, я полагаю, чтобы каждому из нас по очереди присваивались на день и бремя и честь: пусть первый будет избран всеми нами, последующие назначаемы, как приблизится время вечерен, по усмотрению того или той, кто в тот день был старшим; этот назначенный пусть все устраивает и на время своего начальства располагает по своему произволу местом пребывания и распорядком нашей жизни.
Эти речи в высшей степени понравились, и Пампинея была единогласно избрана на первый день, тогда как Филомена, часто слышавшая в разговорах, как почетны листья лавра и сколько чести они доставляют достойно увенчанным ими, быстро подбежала к лавровому дереву и, сорвав несколько веток, сделала прекрасный, красивый венок и возложила его на Пампинею. С тех пор, пока держалось их общество, венок был для всякого другого знаком королевской власти или старшинства.
Став королевой, Пампинея велела всем умолкнуть и, распорядившись позвать слуг трех юношей и своих четырех служанок, среди общего молчания сказала:
– Для того чтоб мне первой подать вам пример, каким образом наше общество, преуспевая в порядке и удовольствии и без зазора, может существовать и держаться, пока нам заблагорассудится, я, во-первых, назначаю Пармено, слугу Дионео, моим сенешалем, поручая ему заботиться и печься о челяди и столовой. Сирис, слуга Памфило, пусть будет нашим расходчиком и казначеем, повинуясь приказаниям Пармено. Тиндаро будет при Филострато и двух других молодых людях, прислуживая им в их покоях, когда его товарищи, отвлеченные своими обязанностями, не могли бы этому отдаться. Моя служанка Мизия и Личиска, прислужница Филомены, будут постоянно при кухне, тщательно заботясь о приготовлении кушаний, какие закажет им Пармено. Кимера и Стратилия, гор ничные Лауретты и Фьямметты, будут по моему приказанию убирать дамские комнаты и наблюдать за чистотою покоев, где мы будем собираться; всякому вообще дорожащему нашим расположением мы предъявляем наше желание и требование, чтобы, куда бы он ни пошел, откуда бы ни возвратился, что бы ни слышал или видел, он воздержался от сообщения нам каких-либо известий извне, кроме веселых.
Отдав вкратце эти приказания, встретившие общее сочувствие, Пампинея встала и весело сказала:
– Здесь у нас сады и поляны и много других приятных мест, пусть каждый гуляет в свое удовольствие, но, лишь только ударит третий час[3], пусть будет здесь, на месте, чтобы нам можно было обедать, пока прохладно.
Когда новая королева отпустила таким образом веселое общество, юноши и прекрасные дамы тихо направились по саду, разговаривая о приятных вещах, плетя венки из различных веток и любовно распевая. Проведя таким образом время, пока настал срок, назначенный королевой, и вернувшись домой, они убедились, что Пармено ревностно принялся за исполнение своей обязанности, ибо, вступив в залу нижнего этажа, они увидели столы, накрытые белоснежными скатертями, чары блестели как серебро и все было усеяно цветами терновника. После того как по распоряжению королевы подали воду для омовения рук, все пошли к местам, назначенным Пармено. Явились тонко приготовленные кушанья и изысканные вина, и, не теряя времени и слов, трое слуг принялись служить при столе; и, так как все было хорошо и в порядке устроено, все пришли в отличное настроение и обедали среди приятных шуток и веселья. Когда убрали со стола, королева велела принести инструменты, так как все дамы, да и юноши умели плясать, а иные из них играть и петь; по приказанию королевы Дионео взял лютню[4], Фьямметта – виолу[5], и оба стали играть прелестный танец, а королева, отослав прислугу обедать, составила вместе с другими дамами и двумя молодыми людьми круг и принялась тихо ходить в круговой пляске; когда она кончилась, начали петь хорошенькие, веселые песни. Так провели они время, пока королеве не показалось, что пора отдохнуть; когда она всех отпустила, трое юношей удалились в свои отделенные от дамских покои, где нашли хорошо приготовленные постели и все было полно цветов, как и в зале; удалились также и дамы и, раздевшись, пошли отдохнуть.
Только что пробил девятый час[6], как королева, поднявшись, подняла и других дам, а также и молодых людей, утверждая, что долго спать днем вредно. И вот все направились к лужайке с высокой зеленой травой, куда солнце не доходило ни с какой стороны. Веял мягкий ветерок; когда по приказанию королевы все уселись кругом на зеленой траве, она сказала:
– Вы видите, солнце еще высоко и жар стоит сильный, только и слышны что цикады на оливковых деревьях; пойти куда-нибудь было бы, несомненно, глупо. Здесь, в прохладе, хорошо, есть шашки и шахматы и каждый может доставить себе удовольствие, какое ему более по нраву. Но если бы вы захотели последовать моему мнению, мы провели бы жаркую часть дня не в игре, в которой по необходимости состояние духа одних портится без особого удовольствия других либо смотрящих на нее, а в рассказах, что может доставить удовольствие слушающим одного рассказчика. Вы только что успеете рассказать каждый какую-нибудь повесть, как солнце уже будет на закате, жар спадет и мы будем в состоянии пойти в наше удовольствие куда нам захочется. Если то, что я предложила, вам нравится (а я готова следовать вашему желанию), так и сделаем; если нет, то пусть каждый до вечернего часа делает что ему угодно.
И дамы, и мужчины равно высказались за рассказы.
– Коли вам это нравится, – сказала королева, – то я решаю, чтобы в этот первый день каждому вольно было рассуждать о таких предметах, о каких ему заблагорассудится.
И, обратившись к сидевшему по правую руку Памфило, она любезно попросила его начать рассказы какой-нибудь своей новеллой. Услышав приказ, Памфило начал, при общем внимании, таким образом.
Новелла первая
– Милые дамы! За какое бы дело ни принимался человек, ему достоит начинать его во чудесное и святое имя Того, Кто был Создателем всего сущего. Потому и я, на которого первого выпала очередь открыть наши беседы, хочу рассказать об одном из чудных Его начинаний, дабы, услышав о нем, наша надежда на Него утвердилась как на незыблемой почве и Его имя восхвалено было нами во все дни. Известно, что все существующее во времени – преходяще и смертно, исполнено в самом себе и вокруг скорби, печали и труда, подвержено бесконечным опасностям, которые мы, живущие в нем и составляющие его часть, не могли бы ни вынести, ни избежать, если бы особая милость Божья не давала нам на то силы и преду смотрительности. Нечего думать, что эта милость нисходит к нам и пребывает в нас за наши заслуги, а дается она по Его собственной благости и молитвами тех, кто, подобно нам, были смертными людьми, но, следуя при жизни Его велениям, теперь стали вместе с Ним вечными и блаженными. К ним как к заступникам, знающим по опыту нашу слабость, мы и обращаемся, моля их о наших нуждах, может быть не осмеливаясь возносить наши молитвы к такому судии, как Он. Тем больше мы признаем Его милосердие к нам, что при невоз можности проникнуть смертным оком в тайны божественных помыслов нередко случается, что, введенные в заблуждение молвой, такого мы избираем перед Его величием заступника, который навеки Им осужден; а, несмотря на это, Он, для которого нет тайны, обращая более внимания на чистосердечие молящегося, чем на его невежество или осуждение призываемого, внимает молящим, как будто призываемый ими удостоился перед Его лицом спасения. Все это ясно будет из новеллы, которую я хочу рассказать вам, – я говорю «ясно» с точки зрения человеческого понимания, не божественного промысла.
Рассказывают о Мушьятто Францези, что, когда из богатого и именитого купца он стал кавалером и собирался поехать в Тоскану вместе с Карлом Безземельным, братом французского короля, вызванным и побужденным к тому Папой Бонифацием, он увидел, что дела его там и здесь сильно запутаны, как то нередко у купцов, и что распутать их не легко и не скоро, и потому он решился поручить ведение их нескольким лицам. Все дела он устроил; только одно у него осталось сомнение: где ему отыскать человека, способного взыскать его долги с некоторых бургундцев? Причина сомнения была та, что он знал бургундцев за людей охочих до ссоры, негодных и не держащих слова и он не в состоянии был представить себе человека настолько коварного, что он мог бы с уверенностью противопоставить его коварству бургундцев. Долго он думал об этом вопросе, когда пришел ему на память некий сэр Чеппарелло из Прато, часто хаживавший к нему в Париже. Этот Чеппарелло был небольшого роста, одевался чистенько, а так как французы, не понимая, что означает Чеппарелло, думали, что это то же, что на их языке chapel, то есть венок, то они и прозвали его не capello, а Ciappelletto, потому что, как я уже сказал, он был мал ростом[8]. Так его всюду и знали за Чаппеллетто, и лишь немногие – за сэра Чеппарелло. Жизнь этого Чаппеллетто была такова: был он нотариусом, и для него было бы величайшим стыдом, если бы какой-нибудь из его актов (хотя их было у него немного) оказался не фальшивым; таковые он готов был составлять по востребованию и охотнее даром, чем другой за хорошее вознаграждение. Лжесвидетельствовал он с великим удовольствием, прошенный и непрошенный; в то время во Франции сильно веровали в присягу, а ему ложная клятва была нипочем, и он злостным образом выигрывал все дела, к которым его привлекали с требованием: сказать правду по совести. Удовольствием и заботой было для него посеять раздор, вражду и скандалы между друзьями, родственниками и кем бы то ни было, и чем больше от того выходило бед, тем было ему милее. Если его приглашали принять участие в убийстве или каком другом дурном деле, он шел на то с радостью, никогда не отказываясь, нередко и с охотой собственными руками нанося увечье и убивая людей. Кощунствовал он на Бога и святых страшно, из-за всякой безделицы, ибо был гневлив не в пример другим. В церковь никогда не ходил и глумился неприличными словами над ее таинствами, как ничего не стоящими; наоборот, охотно ходил в таверны и посещал другие непристойные места. До женщин был охоч, как собака до палки, зато в противоположном пороке находил больше удовольствия, чем иной развратник. Украсть и ограбить он мог бы с столь же спокойной совестью, с какой благочестивый человек подал бы милостыню; обжора и пьяница был он великий, нередко во вред и поношение себе; шулер и злостный игрок в кости был он отъявленный. Но к чему тратить слова? Худшего человека, чем он, может быть, и не родилось. Положение и влияние мессера Мушьятто долгое время прикрывали его злостные проделки, почему и частные люди, которых он нередко оскорблял, и суды, которые он продолжал оскорблять, спускали ему. Когда мессер Мушьятто вспомнил о сэре Чеппарелло, жизнь которого прекрасно знал, ему представилось, что это и есть человек, какого надо для злостных бургундцев: потому, велев позвать его, он сказал: «Ты знаешь, сэр Чаппеллетто, что я отсюда уезжаю совсем; между прочим, есть у меня дела с бургундцами, обманщиками, и я не нахожу человека более тебя подходящего, которому я мог бы поручить взыскать с них мое. Теперь тебе делать нечего, и, если ты возьмешься за это, я обещаю снискать тебе расположение суда и дать тебе приличную часть суммы, какую ты взыщешь». Сэр Чаппеллетто, который был без дела и не особенно богат благами мира сего, видя, что удаляется тот, кто долго был ему поддержкой и убежищем, немедля согласился, почти побуждаемый необходимостью, и объявил, что готов с полной охотой. На том сошлись. Сэр Чаппеллетто, получив доверенность мессера Мушьятто и рекомендательные королевские письма, отправился по отъезде мессера Мушьятто в Бургундию, где его никто почти не знал. Здесь наперекор своей природе он начал взыскивать долги мягко и дружелюбно и делать дело, за которым приехал, как бы предоставляя себе расходиться под конец. Во время этих занятий, пребывая в доме двух братьев-флорентийцев, занимавшихся ростовщичеством и чествовавших его ради мессера Мушьятто, он заболел. Братья тотчас же послали за врачами и людьми, которые бы за ним ходили, и сделали все необходимое для его здоровья; но всякая помощь была напрасна, потому что, по словам медиков, сэру Чаппеллетто, уже старику, к тому же беспорядочно пожившему, становилось хуже со дня на день, болезнь была смертельная. Это сильно печалило братьев; однажды они завели такой разговор по соседству с комнатой, где лежал больной сэр Чаппеллетто: «Что мы с ним станем делать? – говорил один другому. – Плохо нам с ним: выгнать его, больного, из дому было бы страшным зазором и знаком неразумия: все видели, как мы его раньше приняли, потом доставили ему тщательный уход и врачебную помощь, – и вдруг увидят, что мы выгоняем его, больного, при смерти, внезапно из дому, когда он и не в состоянии был сделать нам что-либо неприятное. С другой стороны, он был таким негодяем, что не захочет исповедаться и приобщиться святых тайн, и, если умрет без исповеди, ни одна церковь не примет его тела, которое бросят в яму, как собаку. Но если он и исповедуется, то у него столько грехов и столь ужасных, что выйдет то же, ибо не найдется такого монаха или священника, который согласился бы отпустить их ему; так, не получив отпущения, он все же угодит в яму. Коли это случится, то жители этого города, которые беспрестанно поносят нас за наше ремесло, представляющееся им неправедным, и которые не прочь нас пограбить, увидев это, поднимутся на нас с криком: „Нечего щадить этих псов ломбардцев, их и церковь не принимает!” И бросятся они на наши дома и, быть может, не только разграбят наше достояние, но к тому же лишат и жизни. Так или иначе, а нам плохо придется, если он умрет».
Сэр Чаппеллетто, лежавший, как я сказал, поблизости от того места, где они таким образом беседовали, при том изощренном слухе, какой часто бывает у больных, услышал, что́ о нем говорили. Велев их позвать к себе, он сказал: «Я не желаю, чтобы вы беспокоились по моему поводу и боялись потерпеть из-за меня. Я слышал, что́ вы обо мне говорили, и вполне уверен, что так бы все и случилось, как вы рассчитывали, если бы дело пошло так, как предполагаете. Но оно выйдет иначе. При жизни я так много оскорблял Господа, что, если накануне смерти я сделаю то же в течение какого-нибудь часа, вины от того будет ни больше ни меньше. Потому распорядитесь позвать ко мне святого, хорошего монаха, какого лучше найдете, если таковой есть, и предоставьте мне действовать: я наверно устрою и ваши и мои дела так хорошо, что вы останетесь довольны». Братья, хотя и не питали большой надежды, тем не менее отправились в один монастырь и потребовали како го-нибудь святого, разумного монаха, который исповедал бы ломбард ца, занемогшего в их доме; им дали старика святой, примерной жизни, великого знатока Священного Писания, человека очень почтенного, к которому все горожане питали особое, великое уважение. Повели они его; придя в комнату, где лежал сэр Чаппеллетто, и подойдя к нему, он начал благодушно утешать его, а затем спросил, сколько времени прошло с его последней исповеди. Сэр Чаппеллетто, никогда не исповедовавшийся, отвечал: «Отец мой, по обыкновению, я исповедуюсь каждую неделю, по крайней мере, один раз, не считая недель, когда и чаще бываю на исповеди; правда, с тех пор как я заболел, тому неделя, я не исповедовался: такое горе учинил мне мой недуг!» – «Хорошо ты делал, сын мой, – сказал монах, – делай так и впредь; вижу я, что мало мне придется услышать и спрашивать, так как ты так часто бываешь на духу». – «Не говорите этого, святой отец, – сказал сэр Чаппеллетто, – сколько бы раз и как ни часто я исповедовался, я всегда имел в виду принести покаяние во всех своих грехах, о каких только я помнил со дня моего рождения до времени исповеди; потому прошу вас, честнейший отец, спрашивать меня обо всем так подробно, как будто я никогда не исповедовался. Не смотрите на то, что я болен: я предпочитаю сделать неприятное моей плоти, чем, потакая ей, совершить что-либо к погибели моей души, которую мой Спаситель искупил Своею драго ценною кровью». Эти речи очень понравились святому отцу и показались ему свидетельством благочестивого настроения духа. Усердно одоб рив такое обыкновение сэра Чаппеллетто, он начал его спрашивать, не согрешил ли он когда-либо с какой-нибудь жен щиной. Сэр Чаппеллетто отвечал, вздыхая: «Отче, в этом отношении мне стыдно открыть вам истину, потому что я боюсь погрешить тщеславием». – «Говори, не бойся, ни кто еще не согрешал, говоря правду на исповеди или при другом случае». Сказал тогда сэр Чаппеллетто: «Если вы уверяете меня в этом, то я скажу вам: я такой же девственник, каким вышел из утробы моей матушки». – «Да благословит тебя Господь! – сказал монах. – Хорошо ты сделал и, поступая таким образом, тем более заслужил, что, если бы захотел, ты мог бы совершать противо положное с большей свободой, чем мы и все те, кто связан каким-либо обетом». Потом он спросил его, не разгневал ли он Бога грехом чревоугодия. «Да, и много раз», – отвечал сэр Чаппеллетто, глубоко вздохнув, потому что, хотя он держал все посты в году, соблюдаемые благочестивыми людьми, и каждую неделю приобык, по крайней мере, три раза поститься на хлебе и воде, тем не менее он пил воду с таким наслаждением и охотою, с каким большие любители пьют вино, особливо устав после хождения на молитву либо в паломничестве; часто также у него являлся аппетит к салату из трав, какой собирают кресть янки, отправляясь в поле; иногда еда казалась ему более вкусной, чем следовало бы, по его мнению, казаться тому, кто, подобно ему, постничает по благочестию. На это отвечал монах: «Сын мой, эти грехи в природе вещей, легкие, и я не хочу, чтобы ты излишне отягчал ими свою совесть. С каждым человеком, как бы он ни был свят, случается, что пища кажется ему вкусной после долгого голода, а питье после усталости». – «Не говорите мне этого в утешение, отец мой, – возразил Чаппеллетто, – вы знаете, как и я, что все делаемое ради Господа должно совершаться в чистоте и без всякой мысленной скверны; кто поступает иначе, грешит». Монах умилился: «Я очень рад, что таковы твои мысли, и мне чрезвычайно нравится твоя чистая, честная совестливость. Но скажи мне, не грешил ли ты любостяжанием, желая большего, чем следует, удерживая что бы не следовало?» Отвечал на это сэр Чаппеллетто: «Я не желал бы, отец мой, чтобы вы заключили обо мне по тому, что я в доме у этих рос товщиков; у меня нет с ними ничего общего, я даже приехал сюда, чтобы их усовестить, убедить и отвратить от этого мерз кого промысла, и, может быть, успел бы в этом, если бы Господь не взыскал меня. Знайте, что отец оставил мне хорошее состояние, бо́льшую часть которого я подал по его смерти на милостыню; затем, чтобы самому существовать и помогать нищей братии во Христе, я стал понемногу торговать, желая тем заработать, всегда разделяя свои прибытки с Божьими людьми: одну половину обращая на свои нужды, другую отдавая им. И так помог мне в том мой Создатель, что мои дела устраивались от хорошего к лучшему». – «Хорошо ты поступил, – сказал монах, – но не часто ли предавался ты гневу?» – «Увы, – сказал сэр Чаппеллетто, – этому, скажу вам, я предавался часто. И кто бы воздержался, видя ежедневно, как люди безобразничают, не соблюдая Божьих заповедей, не боясь Божьего суда? Несколько раз в день являлось у меня желание – лучше умереть, чем жить, когда видел я молодых людей, гоняющихся за соблазнами, клянущихся и нарушающих клятву, бродящих по тавернам и не посещающих церкви, более следующих путям мира, чем путям Господа». – «Сын мой, – сказал монах, – это святой гнев, и за это я не наложу на тебя епи тимьи[9]. Но, быть может, гнев побудил тебя совершить убийство, нанести кому-нибудь оскорбление или другую обиду?» – «Боже мой, – возразил сэр Чаппеллетто, – вы, кажется, святой человек, а говорите такие вещи! Да если бы у меня зародилась малейшая мысль совершить одно из тех дел, которые вы назвали, неужели, думаете вы, Господь так долго поддерживал бы меня? На такие вещи способны лишь разбойники и злодеи; я же всякий раз, как мне случалось видеть кого-нибудь из таковых, всегда говорил: „Ступай, да обратит тебя Господь!”» Сказал тогда монах: «Скажи-ка мне, сын мой, да благословит тебя Господь, не лжесвидетельствовал ли ты против кого-нибудь, не злословил ли, не отбирал ли чужое против желания владельца?» – «Да, мессере, говорил я злое против другого: был у меня сосед, без всякого повода то и дело бивший свою жену; я однажды и сказал о нем дурное родственникам жены; такую я жалость почувствовал к этой бедняжке, которую он бог знает как колотил всякий раз, как напивался». – «Хорошо, – продолжал монах, – ты сказал мне, что был купцом; не обманывал ли ты кого, как то делают купцы?» – «Виноват, – отвечал сэр Чаппеллетто, – только не знаю, кого обманул: кто-то принес мне деньги за проданное ему сукно, я и положил их в ящик не пересчитав, а месяц спустя нашел там четыре мелкие монеты сверх того, что следовало; не видя того человека, я хранил деньги в течение года, чтобы отдать их ему, а затем подал их во имя Божье». – «Это дело маловажное, ты сделал хорошо, так распорядившись», – сказал монах. Кроме того, еще о многих других вещах расспрашивал его святой отец, и на все он отвечал таким же образом. Монах хотел уже отпустить его, как сэр Чаппеллетто сказал: «Мессер, за мной есть еще один грех, о котором я не сказал вам». – «Какой же» – спросил тот, а этот отвечал: «Я припоминаю, что однажды велел своему слуге вымести дом в субботу, после девятого часа, позабыв достодолжное уважение к воскресенью». – «Маловажное это дело, сын мой», – сказал монах. «Нет, не говорите, что маловажное, – сказал сэр Чаппеллетто, – воскресный день надо нарочито чтить, ибо в этот день воскрес из мертвых Господь наш». Сказал тогда монах: «Не сделал ли ты еще чего?» – «Да, мессере, – отвечал сэр Чаппеллетто, – однажды, позабывшись, я плюнул в церкви Божьей». Монах улыбнулся. «Сын мой, – сказал он, – об этом не стоит тревожиться; мы, монахи, ежедневно там плюем». – «И очень дурно делаете, – сказал сэр Чаппеллетто, – святой храм надо паче всего содержать в чистоте, ибо в нем приносится жертва Божья». Одним словом, такого рода вещей он наговорил монаху множество, а под конец принялся вздыхать и горько плакать, что отлично умел делать, когда хотел. «Что с тобой, сын мой?» – спросил святой отец. Отвечал сэр Чаппеллетто: «Увы мне, мессере, один грех у меня остался, никогда я в нем не каялся, так мне стыдно открыть его: всякий раз, как вспомню о нем, плачу, как видите, и кажется мне, наверно Господь никогда не смилуется надо мной за это прегрешение». – «Что ты это говоришь, сын мой? – сказал монах. – Если бы все грехи, когда бы то ни было совершенные людьми или имеющие совершиться до скончания света, были соединены в одном лице и человек тот так же бы раскаялся и умилился, как ты, то столь велики милость и милосердие Божье, что Господь простил бы их по Своей благости, если бы Он их исповедал. Потому говори, не бойся». Но сэр Чаппеллетто продолжал сильно плакать. «Увы, отец мой, – сказал он, – мой грех слишком велик, и я почти не верю, чтобы Господь простил мне его, если не помогут ваши молитвы». – «Говори без страха, – сказал монах, – я обещаю помолиться за тебя Богу». Сэр Чаппеллетто все плакал и ничего не говорил, а монах продолжал увещевать его. Долго рыдая, продержал сэр Чаппеллетто монаха в таком ожидании и затем, испустив глубокий вздох, сказал: «Отец мой, так как вы обещали помолиться за меня Богу, я вам откроюсь: знайте, что, будучи еще ребенком, я выбранил однажды мою мать!» Сказав это, он снова принялся сильно плакать. «Сын мой, – сказал монах, – и этот-то грех представляется тебе ужасным? Люди весь день богохульствуют, и Господь охотно прощает раскаявшихся в своем богохульстве; а ты думаешь, что Он тебя не простит? Не плачь, утешься; уверяю тебя, если бы ты был из тех, кто распял Его на кресте, Он простил бы тебе: так велико, как вижу, твое раскаяние». – «Увы, отец мой, что это вы говорите! – сказал сэр Чаппеллетто. – Моя милая мама носила меня в течение девяти месяцев денно и нощно и на руках носила более ста раз; дурно я сделал, что ее выбранил, тяжелый это грех! Если вы не помолитесь за меня Богу, не простится он мне». Когда монах увидел, что сэру Чаппеллетто не осталось сказать ничего более, он отпустил его и благословил, считая его святым человеком, ибо вполне веровал, что все сказанное сэром Чаппеллетто правда. И кто бы не поверил, услышав такие речи от человека в час смертный? После всего этого он сказал: «Сэр Чаппеллетто, с Божьей помощью вы скоро выздоровеете, но, если бы случилось, что Господь призовет к Себе вашу благословенную и готовую душу, не заблагорассудите ли вы, чтобы ваше тело было погребено в нашем монастыре?» – «Да, мессере, – отвечал сэр Чаппеллетто, – и я не желал бы другого места, так как вы обещали молиться за меня, не говоря уже о том, что я всегда был особенно предан вашему ордену. Потому прошу вас, как вернетесь к себе, распорядиться, чтобы мне принесли истинное тело Христово, которое вы каждое утро освящаете на алтаре, ибо, хотя и недостойный, я желаю, с вашего разрешения, причаститься его, а затем удостоиться святого, последнего помазания, дабы, прожив в грехах, по крайней мере, умереть христианином». Святой муж с радостью согла сился, похвалил его намерение и сказал, что тотчас распорядится, чтобы ему все доставили. Так и было сделано.
Оба брата, сомневавшиеся, как бы не провел их сэр Чаппеллетто, поместились за перегородкой, отделявшей их от комнаты, где лежал сэр Чаппеллетто, и, прислушиваясь, легко могли слышать и уразуметь все, что сэр Чаппеллетто говорил монаху; слыша исповедь его проступков, они не раз готовы были прыснуть со смеха. «Вот так человек! – говорили они промеж себя. – Ни старость, ни болезнь, ни страх близкой смерти, ни страх перед Господом, на суд Которого он должен предстать через какой-нибудь час, – ничто не отвлекло его от греховности и желания умереть таким, каким жил». Услышав, что его обещали похоронить в монастыре, они перестали заботиться о дальнейшем. Вскоре после того сэр Чаппеллетто причастился и, когда ему стало хуже через меру, соборовался; в тот же день, когда совершилась его примерная исповедь, вскоре после вечерни, он скончался. Потому оба брата, приготовив на средства покойного приличные похороны и послав сказать монахам, чтобы они по обычаю явились вечером для всенощного бдения, а утром на погребение, устроили все для того необходимое. Благочестивый монах, исповедовавший его, услышав о его кончине, переговорил с приором монастыря и, созвав колокольным звоном братию, рассказал им, какой святой человек был сэр Чаппеллетто, судя по его исповеди. Он выразил надежду, что ради него Господь проявит многие чудеса, и убеждал монахов принять его тело с подобающею честью и благоговением. Приор и легковерные монахи согласились; вечером отправились они туда, где лежало тело сэра Чаппеллетто; отслужили над ним большую торжественную панихиду, а утром, в стихарях и мантиях, с книгами в руках и преднесением крестов, с пением отправились за телом и с большим почетом и торжеством отнесли его в церковь, сопровождаемые почти всем населением города, мужчинами и женщинами. Когда поставили его в церкви, святой отец, исповедовавший его, взойдя на амвон, начал проповедовать дивные вещи о его жизни и постничестве, девственности, о его простоте, невинности и святости и, между прочим, рассказал о том, что́ сэр Чаппеллетто, каясь, в слезах признал своим наибольшим грехом и как он насилу мог втолковать ему, что Господь простит ему. Затем, обратившись с укором к слушателям, он сказал: «А вы, проклятые Господом, хули те Бога и Матерь Его и весь райский лик по поводу каждой соломинки, попавшей вам под ноги!» И много еще другого говорил он о его доброте и чистоте. Вскоре своими речами, к которым деревенский люд относился с полной верой, он так вбил им в головы благоговейные помыслы, что по окончании службы все в страшной давке бросились целовать ноги и руки покойника, разорвали в клочки бывшую на нем одежду, и счастливым считал себя тот, кому досталась хоть частичка. Пришлось оставить его таким образом в течение всего дня, дабы все могли видеть и лицезреть его. Когда наступила ночь, его благолепно похоронили в мраморной гробнице, в одной ка пелле; на следующий день стал понемногу приходить народ, ставить свечи и поклоняться и приносить обеты и вешать восковые фигурки – по обещанию. Так возросла молва о его святости и почитание его, что не было почти никого, кто бы в несча стье обратился к другому святому, а не к нему. Прозвали его и зовут San Ciappelletto и утверждают, что Господь ради него много чудес проявил и еще ежедневно проявляет тем, кто с благоговением прибегает к нему.
Вот как жил и умер сэр Чаппеллетто из Прато; так-то, как вы слышали, он сделался святым. Я не отрицаю возможности, что он сподобился блаженства перед лицом Господа, потому что, хотя его жизнь и была преступной и порочной, он мог под конец принести такое покаяние, что, быть может, Господь смиловался над ним и принял его в Царствие Свое. Но это для нас тайна; рассуждая же о том, что нам видимо, я утверждаю, что ему скорее бы быть осужденным и в когтях дьявола, чем в раю. Если это так, то мы можем познать в этом великую к нам милость Господа, который, взирая не на наше заблуждение, а на чистоту веры и несмотря на то, что мы делаем посредником Его милосердия Его же врага, которого принимаем за друга, так же внемлет нам, как если бы мы брали таким посредником действительно святого. Потому, дабы Его благость сохранила нас в этом веселом обществе целыми и здоровыми среди настоящих бедствий, восхвалим Того, во имя Которого мы собрались, вознесем Ему почитания и поручим Ему наши нужды в твердой уверенности, что Он нас услышит.
Тут Памфило умолк.
Новелла вторая
Новелла Памфило, вызывавшая иногда смех у дам, в общем была одобрена. Ее выслушали со вниманием, и, когда она была окончена, королева велела Неифиле, сидевшей рядом с Памфило, рассказать и свою новеллу, следуя установленному порядку развлечения. Неифила, отличавшаяся столько же приятностью обхождения, сколько и красотой, весело отвечала, что сделает это охотно, и начала так:
– Памфило в своем рассказе показал нам, что благость Божья не взирает на наши заблуждения, если они исходят из причин, ускользающих от нашего ведения; я же хочу своим рассказом показать, что эта благость, терпеливо перенося недостатки тех, которые должны были бы всеми своими действиями и словами свидетельствовать о ней истинно, а по ступают наоборот, тем самым дает нам доказательство своей непреложности, дабы мы с тем большей твердостью духа следовали тому, во что веруем.
Мне рассказывали, любезные дамы, что в Париже жил один богатый купец и хороший человек, по прозванию Джианнотто ди Чивиньи, ведший обширную торговлю сукнами. Он был в большой дружбе с одним очень богатым евреем, по имени Авраам, также купцом и очень честным и прямым человеком. Джианнотто, зная его честность и прямоту, сильно сокрушался о том, что душа этого достойного, мудрого и хорошего человека по недостатку веры будет осуждена. Поэтому он принялся дружески просить его оставить заблуждения иудейской веры и обратиться к истинной, христианской, которая, как он сам мог видеть, будучи святой и совершенной, постоянно преуспевает и множится, тогда как, наоборот, его религия умаляется и приходит в запустение, – в чем он сам мог убедиться. Еврей отвечал, что он не знает более совершенной и святой религии, чем иудейская, и что он в ней родился, в ней намерен жить и умереть и нет ничего, что бы могло отвратить его от этого намерения. Это, однако, не остановило Джианнотто, и через несколько дней он снова обратился к нему с подобными же речами, доказывая ему попросту, как это умеют делать купцы, по каким причинам наша религия лучше иудейской. Хотя еврей был большим знатоком иудейского закона, тем не менее, по большой ли дружбе, которую он питал к Джианнотто, или повлияли на него речи, вложенные Святым Духом в уста простого человека, только ему стали очень нравиться доводы Джианнотто, хотя, продолжая упорствовать в своей вере, он не позволял обратить себя. Как он упорствовал, так и Джианнотто не переставал убеждать его, пока наконец еврей, побежденный этой настойчивостью, сказал: «Хорошо, Джианнотто, ты хочешь, чтобы я сделался христианином, и я готов на это, но с тем, что сперва отправлюсь в Рим, дабы там увидать того, кого ты называешь наместником Бога на земле[10], увидать его нравы и образ жизни, а также его братьев кардиналов: если они представятся мне таковыми, что по ним и из твоих слов я смогу убедиться в преимуществе твоей веры над моею, как это ты старался мне доказать, то я поступлю как тебе сказал; коли нет, я как был, так и останусь евреем».
Выслушав это, Джианнотто был крайне опечален, говоря про себя: «Пропали мои труды даром, а между тем я думал употребить их с пользой, воображая, что уже обратил его. И в самом деле, если он отправится к римскому двору и насмотрится на порочную и нечестивую жизнь духовенства, то не только не сделается из еврея христианином, но, если бы и стал христианином, наверно, перешел бы снова в иудейство». Затем, обратясь к Аврааму, Джианнотто сказал: «Друг мой, зачем хочешь ты подвергать себя такому труду и большим издержкам, сопряженным с путешествием в Рим? Не говоря уже о том, что для такого богатого человека, как ты, каждое путешествие, морем или сухим путем, исполнено опасностей, – уж не думаешь ли ты, что здесь не найдется никого, кто бы окрестил тебя? Если у тебя есть сомнения по вопросу о вере, которую я тебе разъяснял, где, как не здесь, найдешь ты бо́льших ученых и более мудрых людей, которые растолкуют тебе что пожелаешь или то, о чем спросишь? Вот почему, по моему мнению, это путешествие излишне. Представь себе, что там прелаты такие же, каких ты мог видеть и здесь, и даже лучше, потому что ближе к верховному пастырю. Итак, по моему совету прибе реги этот труд до другого раза, для какого-нибудь хождения к святым местам; тогда, быть может, и я буду тебе спутником». На это еврей отвечал: «Я верю, Джианнотто, что все так, как ты говоришь, но, сводя многое в одно слово, скажу тебе (если ты хочешь, чтобы я сделал то, о чем ты меня так просил), что я окончательно решил ехать; иначе я не сделаю ничего». Видя его решимость, Джианнотто сказал: «Поезжай с Богом», а в то же время подумал про себя, что, если он увидит римский двор, никогда не сделается христианином. На этом он успокоился, так как теперь ему делать было нечего.
Еврей сел на коня и поспешно отправился ко двору в Рим. Прибыв туда, он был с почетом принят своими единоверцами евреями и жил там, не говоря никому о цели своего путешествия, осмотрительно наблюдая образ жизни Папы, кардиналов и других прелатов и всех придворных. Из того, что он заметил сам, будучи человеком очень наблюдательным, и того, что слышал от других, он заключил, что все они вообще прискорбно грешат сладострастием, не только в его естественном виде, но и в виде содомии, не стесняясь ни укорами совести, ни стыдом, почему для получения милостей влияние куртизанок и мальчиков было немалой силой. К тому же он ясно увидел, что все они были обжоры, опивалы, пьяницы, наподобие животных, служившие не только сладострастию, но и чреву более чем чему-либо другому. Всматриваясь ближе, он убедился, что все они были так стяжательны и жадны до денег, что продавали и покупали человеческую, даже христианскую кровь и божественные предметы, какие бы ни были, относились ли они до таинства или до церковных должностей. Всем этим они пуще торговали, и было на то больше маклеров, чем в Париже для торговли сукнами или чем иным. Открытой симонии[11] они давали название заступничества, объедение называли подкреплением, как будто Богу не известны, не скажу значения слов, но намерения развращенных умов и его можно, подобно людям, обмануть названием вещей. Все это вместе с многим другим, о чем следует умолчать, сильно не нравилось еврею как человеку умеренному и скромному, и по тому, полагая, что он достаточно насмотрелся, он решил возвратиться в Париж, что и сделал.
Едва Джианнотто узнал, что он приехал, он пошел к нему, ни на что столь мало не рассчитывая, как на то, чтоб он стал христианином. Они радостно приветствовали друг друга, а когда еврей отдохнул несколько дней, Джианнотто спросил его, какого он мнения о святом отце, кардиналах и других придворных. На это еврей тотчас же ответил: «Худого я мнения, пошли им Бог всякого худа! Говорю тебе так потому, что, если мои наблюдения верны, я не видел там ни в одном клирике ни святости, ни благочестия, ни добрых дел, ни образца для жизни или чего другого, а любострастие, обжорство, любостяжание, обман, зависть, гордыня и тому подобные и худшие пороки (если может быть что-либо хуже этого) показались мне в такой чести у всех, что Рим представился мне местом скорее дьявольских, чем Божьих начинаний. Насколько я понимаю, ваш пастырь, а следовательно, и все остальные со всяким тщанием, измышлением и ухищрением стараются обратить в ничто и изгнать из мира христианскую религию, тогда как они должны были бы быть ее основой и опорой. И так как я вижу, что выходит не то, к чему они стремятся, а что ваша религия непрестанно ширится, являясь все в большем блеске и славе, то мне становится ясно, что Дух Святой составляет ее основу и опору, как религии более истинной и святой, чем всякая другая. А потому я, твердо упорствовавший твоим увещаниям и не желавший сделаться христианином, теперь говорю откровенно, что ничто не остановит меня от принятия христианства. Итак, идем в церковь и там, следуя обрядам вашей святой веры, окрести меня». Джианнотто, ожидавший совершенно противоположной развязки, услышав эти слова, был так доволен, как никогда.
Отправясь с ним в собор Парижской Богоматери, он попросил тамошних клириков окрестить Авраама. Услышав требование, они тотчас же это и сделали. Джианнотто был его восприемником и дал ему имя Джиованни. Впоследствии он поручил знающим людям наставить его вполне в нашей вере, которую тот скоро усвоил, оказавшись потом человеком добрым, достойным и святой жизни.
Новелла третья
Когда Неифила умолкла, окончив новеллу, встреченную общей похвалою, по желанию королевы так начала сказывать Филомена:
– Рассказ Неифилы привел мне на память опасный случай, приключившийся с одним евреем; а так как о Боге и об истине нашей веры уже было прекрасно говорено и не покажется неприличным, если мы снизойдем теперь к человеческим событиям и действиям, я расскажу вам новеллу, выслушав которую вы станете осторожнее в ответах на вопросы, которые могли бы быть обращены к вам. Вам надо знать, милые подруги, что как глупость часто низводит людей из счастливого в страшно бедственное положение, так ум извлекает мудрого из величайших опасностей и доставляет ему большое и безопасное успокоение. Что неразумие приводит от благо состояния к беде – это верно, как то видно из многих при меров, о которых мы не намерены рассказывать в настоящее вре мя, имея в виду, что ежедневно их объявляются тысячи. А что ум бывает утешением, это я вам покажу согласно обещанию в коротком рассказе.
Саладин[12], доблесть которого не только сделала его из человека ничтожного султаном Вавилона[13], но и доставила ему многие победы над сарацинскими и христианскими королями, растратил в различных войнах и больших расходах свою казну; а так как по случайному обстоятельству ему оказалась нужда в большой сумме денег и он недоумевал, где ему добыть ее так скоро, как ему понадобилось, ему пришел на память богатый еврей, по имени Мельхиседек, отдававший деньги в рост в Александрии. У него, думалось ему, было бы чем помочь ему, если бы он захотел; но он был скуп, по своей воле ничего бы не сделал, а прибегнуть к силе Саладин не хотел. Побуждаемый необходимостью, весь отдавшись мысли, какой бы найти способ, чтобы еврей помог ему, он замыслил учинить ему насилие, прикрашенное неким видом разумности. Призвав его и приняв дружески, он посадил его рядом с собою и затем сказал: «Почтенный муж, я слышал от многих лиц, что ты очень мудр и глубок в божественных вопросах, почему я охотно желал бы узнать от тебя, какую из трех вер ты считаешь истинной: иудейскую, сарацинскую или христианскую?» Иудей, в самом деле человек мудрый, ясно догадался, что Саладин ищет, как бы уловить его на слове, чтобы привязаться к нему, и размыслил, что ему нельзя будет превознести ни одну из трех религий за счет других так, чтобы Саладин все же не добился своей цели. И так как ему представлялась необходимость в таком именно ответе, с которым он не мог бы по пасться, он наострил свой ум, быстро надумал, что́ ему надлежало сказать, и сказал: «Государь мой, вопрос, который вы мне сделали, прекрасен, а, чтобы объяснить вам, что́ я о нем думаю, мне придется рассказать вам небольшую повесть, которую и послушайте. Коли я не ошибаюсь (а, помнится, я часто о том слыхивал), жил когда-то именитый и богатый человек, у которого в казне в числе других дорогих вещей был чудеснейший драгоценный перстень. Желая почтить его за его качества и красоту и навсегда оставить его в своем потомстве, он решил, чтобы тот из его сыновей, у которого обрелся бы перстень как переданный ему им самим, почитался его наследником и всеми другими был почитаем и признаваем за набольшего. Тот, кому достался перстень, соблюдал тот же порядок относительно своих потомков, поступив так же, как и его предшественник; в короткое время этот перстень перешел из рук в руки к многим наследникам и, наконец, попал в руки человека, у которого было трое прекрасных, доблестных сыновей, всецело послушных своему отцу, почему он и любил их всех трех одинаково. Юноши знали обычай, связанный с перстнем, и каждый из них, желая быть предпочтенным другим, упрашивал как умел лучше отца, уже престарелого, чтобы он, умирая, оставил ему перстень. Почтенный человек, одинаково их всех любивший и сам недоумевавший, которого ему выбрать, кому бы завещать кольцо, обещанное каждому из них, замыслил удовлетворить всех троих: тайно велел одному хорошему мастеру изготовить два других перстня, столь похожих на первый, что сам он, заказавший их, едва мог признать, какой из них настоящий. Умирая, он всем сыновьям тайно дал по перстню. По смерти отца каждый из них заявил притязание на наследство и почет, и, когда один отрицал на то право другого, каждый предъявил свой перстень в свидетельство того, что он поступает право. Когда все перстни оказались столь схожими один с другим, что нельзя было признать, какой из них подлинный, вопрос о том, кто из них настоящий наследник отцу, остался открытым, открыт и теперь. То же скажу я, государь мой, и о трех законах, которые Бог отец дал трем народам и по поводу которых вы поставили вопрос: каждый народ полагает, что он владеет наследством и истинным законом, веления которого он держит и исполняет; но который из них им владеет – это такой же вопрос, как и о трех перстнях». Саладин понял, что еврей отлично сумел вывернуться из петли, которую он расставил у его ног, и потому решился открыть ему свои нужды и посмотреть, не захочет ли он услужить ему. Так он и поступил, объяснив ему, что́ он держал против него на уме, если бы он не ответил ему столь умно, как то сделал. Еврей с готовностью услужил Саладину такой суммой, какая требовалась, а Саладин впоследствии возвратил ее сполна, да, кроме того, дал ему великие дары и всегда держал с ним дружбу, доставив ему при себе видное и почетное положение.
Новелла четвертая
Уже Филомена умолкла, кончив свой рассказ, когда сидевший возле нее Дионео, не выждав особого приказания королевы, ибо знал, что по заведенному порядку ему приходится говорить, начал сказывать так:
– Любезные дамы, если я точно понял ваше общее намерение, то мы сошлись сюда затем, чтобы, рассказывая, забавлять друг друга. Поэтому я полагаю, что всякому, лишь бы он не шел наперекор этому правилу, дозволено (а что это так, нам сказала недавно королева) рассказать такую новеллу, которая, по его мнению, наиболее принесет удовольствия. Мы слышали, как Авраам спас свою душу благодаря благим советам Джианнотто ди Чивиньи; как Мельхиседек своею находчивостью уберег свое богатство от ловушки Саладина; поэтому, не ожидая укоров с вашей стороны, я намерен кратко рассказать, какою хитростью один монах избавился от тяжкого наказания.
Был в Луниджьяне, области недалеко отсюда отстоящей, монастырь, более богатый святостью и числом монахов, чем теперь; в числе прочих был там молодой монах, силу и свежесть которого не могли ослабить ни посты, ни бдения. Однажды в полдень, когда все остальные монахи спали, а он один бродил вокруг своей церкви, находившейся в очень уединенном месте, он случайно увидел очень красивую девушку, быть может дочь какого-нибудь крестьянина, которая ходила по полям, сбирая травы. Едва увидел он ее, как им страшно овладело плотское вожделение; поэтому, приблизившись к ней, он вступил с нею в беседу, и так пошло дело от одного к другому, что он, стакнувшись с нею, повел ее в свою келью, так что никто того и не заметил. Пока, увлеченный слишком сильным вожделением, он баловался с нею, не особенно остерегаясь, случилось, что аббат, восстав от сна и проходя тихо мимо кельи, услышал шум, который они вдвоем производили. Чтобы лучше различить голоса, он осторожно подошел к двери кельи с целью прислушаться, распознал ясно, что внутри была женщина, и у него явилось искушение – велеть отворить себе; но затем он намыслил другой способ действия и, вернувшись в свою комнату, стал поджидать, пока монах выйдет. Монах же, хотя и отдавался величайшему наслаждению и удовольствию с той женщиной, не оставлял тем не менее и подозрений, и, так как ему послышалось шарканье ног в дормитории, он, приложив глаз к небольшой щели, увидел как нельзя более ясно, что аббат подслушивает, и отлично понял, что он мог дознаться о присутствии девушки в его келье. Зная, что за это ему воспоследует большое наказание, он сильно опечалился; тем не менее, ничего не показав о своем горе девушке, он быстро сообразил многие средства, изыскивая, не найдется ли какое-нибудь для него спасительное; и пришла ему на ум не обычайная хитрость, которая и привела прямо к задуманной им цели. Сделав вид, что он уже достаточно пробыл с той девушкой, он сказал ей: «Я пойду посмотрю, как тебе выйти отсюда незамеченной; потому сиди смирно, пока я не вернусь». Выйдя из кельи и заперев ее на ключ, он прямо отправился в покой аббата и, вручив ему ключ, как то делали, уходя, все монахи, с покойным видом сказал: «Мессере, сегодня утром я не успел велеть доставить все дрова, какие распорядился нарубить; потому, с вашего позволения, я пойду в лес и прикажу их привезти». Аббат, желая в точности разведать о проступке монаха и полагая, что он не догадался, что был им усмотрен, обрадовался такому случаю, охотно принял ключ и дал разрешение. Когда он увидел, что монах ушел, он принялся размышлять, как ему лучше поступить: отпереть ли келью в присутствии всей братии и обнаружить проступок, дабы потом у них не было повода роптать на него, когда он накажет монаха; либо наперед узнать от девушки, как было дело. Сообразив сам с собою, что то могла быть такая женщина либо дочь такого человека, которой он не желал бы учинить стыда, показав ее всем монахам, он решился наперед посмотреть, кто она, а затем и решиться на что-нибудь. Тихо направившись к кель е, он отпер ее и, войдя, запер дверь. Увидев аббата, девушка, вся растерянная, боясь посрамления, пустилась в слезы, а отец аббат, окинув ее глазами и увидев, что она красива и молода, хотя и был стар, внезапно ощутив не меньше позывы плоти, чем молодой монах, начал так про себя рассуждать: «Почему бы мне не отведать удовольствия, когда я могу добыть его? А неприятности и досады ведь всегда наготове, лишь бы захотеть. Она девушка красивая, и что она здесь, никто в мире того не ведает; если мне удастся уговорить ее послужить моей утехе, я недоумеваю, почему бы мне того не сделать? Кто об этом узнает? Никто не узнает и никогда, а скрытый грех наполовину прощен. Такого случая, быть может, никогда не представится, и я полагаю великую мудрость в том, чтобы воспользоваться благом, коли Господь пошлет его кому-нибудь». Так говоря и совершенно изменив намерению, с каким отправился, он приблизился к девушке, принялся тихо утешать ее, прося не плакать; так, от слова к слову, он дошел до того, что открыл ей свои желания. Девушка была не из железа и не из алмаза и очень легко склонилась на желание аббата. Обняв и поцеловав ее много раз, он взобрался на постель монаха и, взяв во внимание почтенный вес своего достоинства и юный возраст девушки, может быть, боясь повредить ей излишней тяже стью, не возлег на нее, а возложил на себя[14] и долгое время с нею забавлялся.
Монах, будто бы ушедший в лес, скрылся в дормитории и, как только увидел, что аббат один вошел в келью, совершенно успокоился, полагая, что его расчет будет иметь свое действие; увидев, что аббат заперся, он счел, что действие будет вернейшее. Выйдя из того места, где он обретался, он тихо подошел к щели, через которую слышал и видел все, что говорил либо делал аббат. Когда аббату показалось, что он достаточно пробыл с девушкой, он запер ее в келье и вернулся в свою комнату; спустя некоторое время, услышав шаги монаха и полагая, что он вернулся из леса, он решил сильно пожурить его и приказать заключить, дабы одному владеть доставшейся добычей. Велев позвать его, он строго и с грозным видом побранил его и распорядился, чтобы его заперли в тюрьму. Монах тотчас же возразил: «Мессере, я еще недавно состою в ордене Святого Бенедикта и не мог научиться всем его особенностям, а вы еще не успели наставить меня, что монахам следует подлежать женщинам точно так же, как постам и бдениям. Теперь, когда вы это мне показали, я обещаю вам, коли вы простите мне на этот раз, никогда более не грешить этим, а всегда делать так, как я видел, делали вы». Аббат, человек догадливый, тотчас постиг, что монах не только более смыслит в деле, но и видел все, что он делал; потому, угрызенный сознанием собственного проступка, он устыдился учинить монаху то, что сам, подобно ему, заслужил. Простив ему и наказав молчать о виденном, вместе с ним осторожно вывел девушку, и, надо полагать, они не раз приводили ее снова.
Новелла пятая
Новелла, рассказанная Дионео, на первых порах слегка уязвила стыдом сердца слушавших дам, знаком чего был стыдливый румянец, показавшийся на их лицах; затем, переглядываясь между собою и едва удерживаясь от смеха, они, хихикая, дослушали рассказ. Когда он пришел к концу и они укорили рассказчика несколькими милыми словами, желая дать ему понять, что подобные новеллы не следует рассказывать дамам, королева, обратившись к Фьямметте, сидевшей с ней рядом на траве, приказала ей продолжать очередь. Грациозно и с веселым видом Фьямметта начала так:
– Так как мне пришлось по нраву, что нашими новеллами мы принялись доказывать, какова сила находчивых, быстрых ответов, и по той же причине, что если в мужчине большим благоразумием является всегда искать любви женщины более родовитой, чем он, то в женщине величайшей осмотрительностью – уметь уберечься от любви к мужчине выше ее по положению, мне пришло в голову, прекрасные мои дамы, показать вам новеллой, которую мне приходится рассказать, как и какими поступками и словами одна благородная дама и сама сумела от одного уберечься, и другое устранить.
Маркиз Монферратский, человек высокой доблести и гонфалоньер церкви[15], отправился за море в общем вооруженном хождении христиан. Когда однажды зашла речь о его храбрости при дворе короля Филиппа Кривого, также собиравшегося из Франции в тот же поход, какой-то рыцарь сказал, что под звездным сводом не найти другой такой пары, как маркиз и его супруга, потому что насколько между рыцарями маркиз был славен всякою доблестью, настолько его жена была красивейшею и достойнейшею между женщинами всего света. Слова эти так глубоко запали в душу французского короля, что, никогда не видав ее, он внезапно воспылал к ней любовью и решил сесть на корабли для похода, в который снаряжался только в Генуе, дабы, отправившись туда сухим путем, иметь благовидный предлог посетить маркизу, рассчитывая, что, так как маркиза дома не было, ему представится возможность исполнить свое желание. И как задумал, так и сделал, потому что, отправив всех вперед, он с небольшой свитой дворян выступил в путь и, приблизившись к владениям маркиза, за день послал сказать его жене, чтобы она ждала его на следующее утро к обеду. Маркиза, умная и догадливая, велела любезно ответить, что эта милость для нее выше всех других и что король будет желанным гостем. Затем она раздумалась, что бы это могло означать, что такой король готовится посетить ее в отсутствие ее мужа; и она не ошиблась в предположении, что его привела к ней молва о ее красоте. Тем не менее, как умелая женщина, она решилась принять его с честью и, велев позвать оставшихся дома вельможных людей, с их совета распорядилась приготовить все нужное; но относительно обеда и припасов она пожелала озаботиться сама: приказав тотчас же собрать всех кур, какие только нашлись в окрестности, она из них одних заказала своим поварам кушанья для королевского стола. И вот король явился в назначенный день и был принят дамой с большим торжеством и почетом. Когда он увидел ее, она показалась ему гораздо более красивой, достойной и учтивой, чем он представлял ее себе со слов рыцаря, и он сильно дивовался на нее и хвалил, тем более возгораясь в своих желаниях, чем более убеждался, что маркиза превышала его прежнее представление о ней. Когда он немного отдохнул в покоях, убранных всем, что подобало для принятия такого, как он, короля, и настал час обеда, король и маркиза уселись за одним столом, а прочие были чествуемы, согласно своему званию, за другими столами. Многочисленные блюда, поочередно подносимые, превосходные, драгоценные вина приносили великую утеху королю, с удовольствием поглядывавшему порой на прелестную маркизу. Тем не менее, когда одно блюдо стало являться за другим, король пришел в некое изумление, распознав, что хотя кушанья были и разные, но все изготовлены не из чего другого, как из кур. Королю хорошо известно было, что местность, где он находился, должна была изобиловать разной дичью и что, наперед объявив даме о своем прибытии, он тем самым дал ей время и срок для охоты; тем не менее, хотя и сильно удивленный, он пожелал объясниться с нею только по поводу кур; с веселым видом обратясь к маркизе, он сказал: «Разве в этой стране выводятся одни куры, без петуха?» Маркиза отлично уразумела вопрос, и, так как ей показалось, что сам Господь Бог послал ей удобный случай выразить свои помышления, она отвечала: «Нет, государь мой, но здешние женщины, хотя и несколько отличны от других одеждой и почетом, созданы так же, как и в других местах». Услышав эти слова, король хорошо понял повод к обеду из кур и тайный смысл речей и убедился, что с такой женщиной нечего тратить слов и нет места для насилия и что как сам он опрометчиво воспылал к ней, так поступит мудро и к своей чести, потушив не к добру разгоревшееся пламя. Не продолжая шуточного разговора из боязни ответов маркизы, он отобедал, оставив всякую надежду; когда обед кончился, он, дабы поспешным отъездом прикрыть нечестную цель своего посещения, поблагодарил ее за оказанные ему почести и, поручив ее Божью покровительству, отправился в Геную.
Новелла шестая
Когда все одобрили добродетель маркизы и милый урок, данный ею французскому королю, Емилия, сидевшая рядом с Фьямметтой, по желанию своей королевы смело начала рассказ:
– И я также не умолчу, как один почтенный мирянин уязвил скупого монаха словом столь же потешным, как и достойным похвалы.
Жил недавно тому назад, милые девушки, в нашем городе некий минорит[16], инквизитор нечестивой ереси, который, хотя и старался, как все они делают, казаться святым и рьяным любителем христианской веры, в то же время был не менее хорошим исследователем людей с туго набитым кошельком, чем тех, кто страдал умалением веры. При этой его ревности он случайно попал на одного порядочного человека, гораздо более богатого деньгами, чем умом, у которого не по недостатку веры, а, говоря попросту, потому, вероятно, что он был возбужден вином и избытком веселья, сорвалось однажды в своем кругу слово, будто у него такое хорошее вино, что от него отведал бы и Христос. Когда о том донесли инквизитору, он, узнав, что у него были большие поместья и тугой кошелек, cum gladiis et fustibus[17] и с великим спехом начал против него строжайший иск, ожидая от него не умаления неверия в обвиняемом, а наполнения собственных рук флоринами[18], как то и случилось. Вызвав его, он спросил, правда ли то, что о нем сказывают. Простак отвечал, что правда, и сказал, как было дело. На это святейший инквизитор, особый почитатель святого Иоанна Златоуста[19], сказал: «Итак, ты сделал Христа пьяницей, любителем добрых вин, точно он Чинчильоне[20] или кто-нибудь из вашей братии – пьяниц и завсегдатаев таверн! А теперь ты ведешь смиренные речи, желая дать понять, что это дело пустое. Не таково оно, как тебе кажется: ты заслужил за это костер, коли мы захотим поступить с тобой как обязаны». Такие и многие другие речи он вел с ним с угрожающим видом, как будто тот был сам Эпикур[21], отрицающий бессмертие души. В короткое время он так настращал его, что простак поручил неким посредникам умастить его руки знатным количеством мази святого Иоанна Златоуста (сильно помогающей против заразного недуга любостяжания клириков и особливо миноритов, которым не дозволено прикасаться к деньгам), дабы он поступил с ним по милосердию. Эту мазь, как вполне действительную, хотя Гален и не говорит о ней ни в одном из своих медицинских сочинений, он пустил в дело так и в таком обилии, что огонь, которым ему пригрозили, милостиво сменился знаком креста, а дабы флаг был красивее – точно кающемуся предстояло идти в крестовый поход, – положили ему желтый крест на черном фоне. Кроме того, получив деньги, инквизитор задержал его на несколько дней при себе, положив ему в виде епитимьи каждое утро быть у обедни в Санта Кроче и представляться ему в обеденный час; в остальную часть дня ему предоставлено было делать что угодно. Все это он исполнял прилежно, когда однажды утром услышал за обедней Евангелие, из которого пелись следующие слова: «Вам воздастся сторицею, и вы унаследуете жизнь вечную». Точно удержав их в памяти и явившись согласно приказанию перед лицо инквизитора в час обеда, он застал его за столом. Инквизитор спросил его, был ли он у обедни этим утром. «Да, мессере», – поспешно ответил он. На это инквизитор сказал: «Не услышал ли ты при этом чего-нибудь, что вызвало в тебе сомнение и о чем ты желаешь спросить?» – «Поистине, – отвечал простак, – ни в чем, что я слышал, я не сомневаюсь, напротив, все твердо почитаю истинным. Слышал я, правда, кое-что, что возбудило во мне и еще возбуждает сильное сожа ление к вам и вашей братии монахам, когда подумаю я о несчастном положении, в котором вы обрететесь на том свете». Сказал тогда инквизитор: «Что это за слово, что побудило тебя к такому о нас сожалению?» Простак отвечал: «Мессере, то было слово Евангелия, говорящее: «Воздастся вам сторицею». Инквизитор сказал: «Воистину так, но почему же эти слова расстроили тебя?» – «Я объясню вам это, мессере, – отвечал простак, – с той поры, как я стал ходить сюда, я видел, как каждый день подают отсюда множеству бедного люда чан, а иногда и два большущих чана с похлебкой, которую отнимают у вас и у братии этого монастыря как лишнюю; потому, если на том свете за каждый чан вам воздастся сторицею, у вас похлебки будет столько, что вам всем придется в ней захлебнуться». Хотя все другие, бывшие за столом у инквизитора, рассмеялись, инквизитор, почувствовав, что укол обращен против их похлебочного лицемерия, совсем смутился, и, если бы не стыд за вчиненное простаку дело, он вчинил бы ему другое за то, что потешной остротой он уколол и его и других тунеядцев. С досады он разрешил ему делать что заблагорассудится и больше к нему не являться.
Новелла седьмая
Забавный тон Емилии и ее новелла заставили и королеву и всех остальных смеяться, выхваливая небывалую выходку крестоносца. Когда смех прекратился и все успокоились, Филострато, за которым была очередь рассказывать, начал так:
– Хорошо, достойные дамы, попасть в цель, которая не движется, но граничит почти с чудом, если что-нибудь необычайное покажется внезапно и стрелок внезапно же попадет в него. Греховная и грязная жизнь клириков, являющаяся во многих случаях почти точным показателем порочности, легко дает повод говорить о ней, укорять ее и порицать всякому, кто того желает; потому, хотя и хорошо сделал тот добрый человек, уличив инквизитора в лицемерном милосердии монахов, отдающих беднякам, что подобало бы отдать свиньям или выбросить, – более похвалы заслуживает, по моему мнению, тот, о котором я намерен рассказать, будучи наведен на то предыдущей новеллой: мессера Кане делла Скала, щедрого государя, он уязвил за внезапно и необычно проявившуюся в нем скупость, рассказав ему новеллу и в другом лице изобразив, что́ хотел сказать о себе и о нем. Рассказ следующий.
Как по всему свету гласит славная молва, мессер Кане делла Скала, которому счастье благоприятствовало во многом, был одним из самых замечательных и щедрых властителей, какие только известны были в Италии от времен императора Фридриха II[23] и по сю пору. Затеяв устроить в Вероне знатное, чудесное празднество, к которому явилось бы со всех сторон множество народу, особенно потешных людей всякого рода, он внезапно, какая бы тому ни была причина, раздумал и, наградив некоторых из прибывших, отпустил их. Один только Бергамино, находчивый и красноречивый рассказчик, каким не представит его себе никто, кто его не слышал, не будучи ни награжден, ни отпущен, остался в надежде, что это случилось, быть может, не без будущей для него выгоды. Но у Кане засела мысль, что дать ему что-либо – хуже потратить, чем если бы бросить в огонь, и он не говорил и не поручал передать ему о том ни слова. По прошествии нескольких дней, когда Бергамино увидел, что его не зовут и ничего не требуют от его ремесла и что, кроме того, он со своими конями и слугами проживается в гостинице, его стала забирать меланхолия; а он все еще выжидал, полагая, что будет неладно, если он уедет. С собою он привез три прекрасных, дорогих костюма, подаренных ему другими сеньорами, чтобы с почетом предстать на праздник, но, так как хозяин требовал платы, он сначала отдал ему один костюм, затем, оставшись более долгое время, второй и принялся уже питаться на счет третьего, решив остаться и посмотреть, на сколько его хватит, а там и уехать. И вот, когда он уже начал питаться на счет третьего, случилось однажды, что, когда мессер Кане сидел за обедом, Бергамино предстал перед ним с печальным видом. Увидел его мессер Кане и сказал, более затем, чтоб помучить его, чем потешиться какой-нибудь его прибауткой: «Что с тобой, Бергамино? Ты так печален; расскажи нам что-нибудь». Тогда Бергамино, недолго думая, но словно долго о том поразмыслив, тотчас рассказал, чтобы поправить свои дела, следующую новеллу.
– Государь мой, вам должно быть известно, что Примас был большой знаток латыни и паче всякого другого замечательный и находчивый стихотворец, и эти качества сделали его столь знаменитым и славным, что, если лично его и не везде знали, не было почти никого, кто бы не знал по имени и молве, кто такой Примас. Случилось однажды, что он был в Париже в нищем виде, в каком большею частью обретался, потому что его доблести мало ценились людьми можными, и здесь услышал, как рассказывали об аббате Клюньи, которого считают самым богатым по доходам прелатом, какие только есть в Божьей церкви, за исключением Папы; слышал он дивные вещи о его щедрости и что при его дворе постоянный праздник и никому, кто бы ни явился в его местопребывание, не было запрета есть и пить, лишь бы попросился, когда аббат за столом. Услышав о том, Примас, любивший водиться с именитыми людьми и сеньорами, решился пойти и убедиться воочию в щедрости этого аббата, и спросил, далеко ли он живет от Парижа. Ему отвечали, что милях в шести, в своем поместье, и Примас рассчитал, что, выйдя рано утром, он может прибыть туда к обеденному часу. Попросив указать себе дорогу и не найдя никого, кто бы направлялся туда же, он побоялся, как бы ему, на его несчастье, не сбиться с пути и не зайти в такое место, где не так-то легко будет найти что поесть; вот почему, на случай если бы это приключилось и дабы ему не терпеть недостатка в пище, он решил захватить с собою три хлеба, полагая, что воды (хотя она ему и не особенно была по вкусу) он найдет всюду. Положив хлебы за пазуху, он отправился в путь, и так удачно, что ко времени обеда пришел к месту, где находился аббат. Войдя, он начал озираться кругом и, увидев множество накрытых столов и большие приготовления на кухне и все другое, потребное для обеда, сказал про себя: в самом деле этот аббат так щедр, как о нем говорят. Когда он некоторое время разглядывал кругом, сенешаль аббата велел подать воды для омовения рук, так как настал час обеда, и, когда подали воду, рассадил всех за столом. Случилось так, что Примаса посадили как раз против двери, из которой аббат должен был выйти в столовую. Был при его дворе такой обычай, что на стол никогда не подавалось ни вина, ни хлеба и никакой еды и питья, пока не сел аббат. Когда сенешаль накрыл на стол, велел доложить аббату, что ждет его приказа, а обед готов. Аббат велел открыть покой, откуда был выход в залу; проходя, посмотрел вперед себя, и первый, случайно попавшийся ему на глаза, был Примас, плохо одетый и по виду ему незнакомый. Увидел его, и тотчас же взбрела ему на ум нехорошая мысль, никогда дотоле не приходившая ему: кого только я кормлю от моего достатка! Вернувшись к себе, он велел запереть дверь и спросил бывших с ним, не знает ли кто того бродягу, что сидит за столом прямо против двери его комнаты? Все отвечали, что не знают. Примаса с прогулки и непривычки поститься разбирал голод; подождав немного и увидя, что аббат не выходит, он вынул из-за пазухи один из трех хлебов, которые принес с собою, и принялся есть. Обо ждав некоторое время, аббат приказал одному из своих приближенных посмотреть, не ушел ли Примас. Тот отвечал: «Нет, мессере, напротив, он ест хлеб, и это доказывает, что он принес его с собой». – «Пусть ест свое, коли есть, – сказал аббат, – а нашего сегодня он есть не будет». Ему хотелось, чтобы Примас сам собой ушел, ибо ему казалось неприличным спровадить его. Когда съеден был один хлеб, а аббат не являлся, Примас принялся за второй; и это также доложено было аббату, велевшему поглядеть, не убрался ли он. Наконец, когда аббат все еще не выходил, Примас, съев второй хлеб, начал есть и третий. Когда о том сказали аббату, он начал так размышлять, говоря про себя: «Что это за небывальщина пришла мне сегодня в голову? Что за скупость, что за озлобление – и к кому же? Сколько лет кормил я с моего стола всех желающих есть, невзирая на то, дворянин ли то был или крестьянин, бедный или богатый[24], именитый ли то был человек или обманщик; собственными глазами видел я, как мое добро пожирали бесчисленные бродяги, и никогда мне в голову не приходила мысль, которую я питаю по отношению к этому человеку. Наверно, скаредность овладела мною не к простому человеку: в том, кто мне представляется бродягой, должно быть нечто особенное, если мой дух оказался столь неподатливым к чествованию его. Сказав это, аббат пожелал узнать, кто он такой; узнав, что это Примас, пришедший поглядеть на его щедрость, о которой наслышался, и издавна известный аббату по слухам за достойного человека, он устыдился и, желая загладить вину, принялся ублажать его на разные лады. После обеда велел его богато одеть, как приличествовало достоинству Примаса, и, снабдив его деньгами и конем, предоставил ему выбор: остаться у него или уехать. Довольный этим, Примас воздал ему отменную благодарность и верхом вернулся в Париж, откуда пришел пешком.
Мессер Кане, как человек разумный, отлично понял, без всяких разъяснений, что разумел Бергамино, и, улыбаясь, сказал: «Бергамино, ты очень ловко показал свою обиду и искусство и мою скаредность – и то, чего ты от меня желаешь; поистине никогда скупость не овладевала мною, как только теперь, по отношению к тебе; но я прогоню ее той самой палкой, которую ты изобрел». И, велев уплатить хозяину Бергамино, одев его в свое богатое платье, снабдив деньгами и конем, предоставил на этот раз на его произвол – уехать или остаться при нем.
Новелла восьмая
Рядом с Филострато сидела Лауретта; выслушав похвалы, которые расточали находчивости Бергамино, и зная, что ей придется рассказать нечто, она, не ожидая приказания, так начала свой рассказ:
– Предыдущая новелла побуждает меня, дорогие подруги, рассказать, каким образом один умелый потешник подобным же образом и небезуспешно укорил в скупости богатейшего купца; и, хотя эта новелла по своему содержанию и походит на прошлую, она будет вам не менее приятна, коли вы возьмете в расчет, какое в ее развязке получилось благо.
Итак, жил в Генуе много времени тому назад родовитый человек, по имени мессер Эрмино де Гримальди, далеко превосходивший, как все полагали, богатством в громадных имени ях и деньгах богатейших граждан, каких только знали в Италии. И как богатством он превосходил всех итальянских богачей, так, и через меру, скупостью и скаредностью – всех скупцов и скряг на свете, ибо не только не открывал кошелька, чтобы учествовать других, но и сам против обыкновения генуэзцев, привыкших богато рядиться, претерпевал, лишь бы только не тратиться, большие лишения во всем, равно как в еде и питье. Вот почему, и по заслугам, его фамилия – де Гримальди – предана была забвению и все звали его мессер Эрмино Скареда. В то время как, ничего не тратя, он преумножал свое достояние, случилось, что в Геную прибыл умелый потешный человек, благовоспитанный и красноречивый, по имени Гвильельмо Борсьере, не похожий на нынешних, которых, к стыду людей развращенных и презренных, желающих в наше время зваться и считаться благородными, скорее, следовало бы прозвать ослами, воспитанными среди грязной и порочной черни, а не при дворе. Тогда как в те времена ремеслом и делом потешных людей было улаживать мировые в случае распрей и недовольств, возникавших между господами, заключать брачные и родственные союзы и дружбу, развеселять прекрасными, игривыми речами усталых духом, потешать дворы и резкими упреками, точно отцы, укорять порочных в их недостатках, и все это за малое вознаграждение, – теперь они ухитряются убивать свое время, перенося злые речи от одного к другому, сея плевелы, рассказывая мерзости и непристойности, и, что хуже, совершая то и другое в присутствии людей, возводя друг на друга все дурное, постыдное и мерзкое, действительное или нет; и тот из них более люб, того более почитают и поощряют большими наградами жалкие и безнравственные сеньоры, кто говорит и действует гнуснее других: достойный порицания стыд настоящего времени – ясное доказательство того, что добродетели, удалившись отсюда, оставили бедное человечество в подонках пороков.
Возвращаясь к тому, с чего я начала и от чего удалило меня немного против ожидания справедливое негодование, скажу, что упомянутого Гвильельмо встретили с почетом и охотно принимали именитые люди Генуи. Пробыв несколько дней в городе и услышав многое о скупости и скряжничестве мессера Эрмино, он возымел желание увидеть его. Мессер Эрмино слышал, что Гвильельмо Борсьере – человек достойный, и, так как в нем, несмотря на его скупость, была искорка благородства, принял его с дружественными речами и веселым видом, вступил с ним во многие и разнообразные беседы и, разговаривая, повел его и бывших с ним генуэзцев в новый, красивый дом, который построил себе, и, показав его, сказал: «Мессер Гвильельмо, вы видели и слышали многое, не укажете ли вы мне что-нибудь нигде не виданное, что бы я мог велеть написать в зале этого дома?» Услышав эти неподходящие речи, Гвильельмо сказал: «Мессер, не думаю, чтобы я сумел указать вам на вещь невиданную – разве на чох или что-либо подобное; но, коли вам угодно, я укажу вам на одно, чего, полагаю, вы никогда не видали». Мессер Эрмино сказал: «Прошу вас, скажите, что это такое?» Он не ожидал, что тот ответит, как ответил. На это Гвильельмо внезапно сказал: «Велите написать: „Благородство”». Когда мессер Эрмино услышал эти слова, им внезапно овладел стыд настолько сильный, что он изменил его настроение духа в почти противоположное тому, каким оно было дотоле. «Мессер Гвильельмо, – сказал он, – я велю написать его так, что ни вы и никто другой никогда не будете иметь основания сказать мне, что я не видел и не знавал его». С этих пор и впредь (такую силу оказало слово Гвильельмо) он стал наиболее щедрым и приветливым дворянином, чествовавшим иностранцев и горожан, чем кто-либо другой в Генуе в его время.
Новелла девятая
Оставалось лишь Елизе получить последнее приказание королевы; не ожидая его, она весело начала так:
– Часто случалось, юные дамы, что чего не сделали с человеком разные укоры и многие наказания, то делало одно слово, нередко случайно, не то что намеренно сказанное. Это очень хорошо видно из новеллы, рассказанной Лауреттой, и я хочу доказать вам то же коротким рассказом, ибо хорошие рассказы всегда служат на пользу и их надо слушать со вниманием, кто бы ни был их рассказчиком.
Итак, скажу, что во времена первого кипрского короля, по завоевании Святой земли Готфридом Бульонским[25], случилось одной именитой гасконской даме отправиться в паломничество ко Гробу Господню и на обратном пути пристать в Кипре, где какие-то негодяи нанесли ей постыдное оскорбление. Не находя удовлетворения и сетуя, она надумала обратиться к королю, но кто-то сказал ей, что труд будет напрасен, ибо король так малодушен и ничтожен, что не только не карает по закону оскорбления, нанесенные другим, но с презренной трусостью терпит множество оскорблений, учиняемых ему самому, почему всякий, у которого накипело какое-либо неудовольствие, срывал его на нем, нанося ему обиды и стыдя его. Услышав об этом и отчаявшись получить удовлетворение, дама решилась, дабы чем-нибудь утолить свой гнев, укорить короля в его малодушии и, отправившись к нему, с плачем сказала: «Государь мой, я пришла пред лицо твое не потому, что ожидаю удовлетворения за нанесенную мне обиду, а чтобы попросить тебя в воздаяние за нее научить меня переносить, подобно тебе, учиняемые тебе, как слышно, оскорбления, дабы, наученная тобой, я могла терпеливо перенести мое собственное, которое, Бог тому свидетель, я охотно уступила бы, если бы могла, тебе: ты ведь такой выносливый!» Король, до тех пор медлительный и ленивый, точно пробудился от сна и, начав с обиды, учиненной той женщине, за которую строго наказал, стал с тех пор и впредь сурово преследовать всех что-либо учинявших противное чести его венца.
Новелла десятая
Елиза умолкла; обязательство последнего рассказа оставалось за королевой, которая с женственной грацией начала говорить:
– Достойные девушки, как в ясные ночи звезды – украшение неба, а весною цветы – краса зеленых полей, так добрые нравы и веселую беседу красят острые слова. По своей краткости они гораздо более приличествуют женщинам, чем мужчинам, потому что много и долго говорить, когда без того можно обойтись, менее пристойно женщинам, чем мужчинам, хотя теперь мало или вовсе не осталось женщин, которые понимали бы тонкую остроту или, поняв ее, сумели бы на нее ответить – к общему стыду нашему, да и всех живущих. Потому что ту умелость, которая отличала дух прежних женщин, нынешние обратили на украшение тела, и та, на которой платье пестрее и больше на нем полос и украшений, полагает, что ее следует и считать выше, и почитать более других, не помышляя о том, что, если бы нашелся кто-нибудь, кто бы все это навьючил или навесил на осла, осел мог бы снести гораздо большую ношу, чем любая из них, и что за это его сочли бы не более как все тем же ослом. Стыдно говорить мне это, потому что не могу я сказать про других, чего бы не сказала против себя: так разукрашенные, подкрашенные, пестро одетые, они стоят словно мраморные статуи, немые и бесчувственные, и так отвечают, когда их спросят, что лучше было бы, если бы они промолчали; а они уве ряют себя, что их неумение вести беседу в обществе женщин и достойных мужчин исходит от чистоты духа, и свою глупость называют скромностью, как будто та женщина и честна, ко торая говорит лишь со служанкой или прачкой или своей булочницей; ведь если бы природа того хотела, как они в том уверяют себя, другим бы способом ограничила их болтливость. Правда, и в этом деле, как в других, надо брать в расчет время, и место, и лицо, с кем говоришь, ибо иногда случается, что женщина и мужчина думают острым словцом заставить покраснеть кого-нибудь, но не соразмерят хорошенько свои силы с силами другого и ощущают, что та краска стыда, которую они хотели навести на него, обращается на них самих. И вот для того, чтобы мы умели остеречься, и еще затем, чтобы на вас не оправдалась всюду ходящая пословица, что женщинам во всяком деле достается худшее, я желаю поучить вас последней из новелл этого дня, которую мне предстоит рассказать, дабы как благородством духа вы выделяетесь от других, так показали бы себя отличными и превосходством манер.
Не много лет прошло, как в Болонье жил, а может быть, еще и живет знаменитейший и почти во всем свете славный медик, по имени маэстро Альберто. Уже старик под семьдесят лет, он обладал столь благородным духом, что, хотя естественный жар почти покинул его тело, он не избегал любовного пламени и, увидев на одном празднике красавицу вдову, по имени, как говорят, Мальгерита де Гизольери, сильно ему понравившуюся, воспринял это пламя в свою матерую грудь, как бы то сделал юноша; и ему казалось, что он не уснет покойно ночью, коли в предшествовавший день не поглядит на прелестное и нежное личико красавицы. По этой причине он постоянно показывался то пешком, то верхом, смотря по тому, как приходилось, перед домом той дамы, так что и она и многие другие догадались о причине его появлений и часто шутили промеж себя, что человек столь зрелый годами и умом – влюбился; точно они полагали, что прелестнейшая страсть любви содержится и обитает лишь в неразумных юношеских душах, а не в других. Когда маэстро Альберто продолжал являться, случилось однажды в праздник, что та дама, а с нею много других сидели перед дверью ее дома, и, когда они увидели издали направлявшегося к ним маэстро Альберто, все вместе решили просить его к себе и оказать ему почет, а затем поглумиться над его страстью. Так и сделали; ибо, встав и пригласив его, повели его на прохладный двор, куда велели принести тонких вин и лакомств, а под конец в приятной и игривой форме задали ему вопрос: как могло статься, что он воспылал любовью к этой красавице, зная, что в нее влюблены многие красивые, благородные, прекрасные юноши? Поняв тонкий укор, маэстро отвечал с веселым видом: «Что я люблю, мадонна, не должно удивлять человека мудрого; особливо – что я люблю вас, ибо вы того стоите. И хотя у стариков, естественно, недостает сил, потребных для упражнения в любви, вместе с тем не отнято у них ни желание, ни понимание того, что значит быть любимым; а это они, естественно, тем более понимают, что у них и разумения больше, чем у юношей. А надежда, побуждающая меня любить вас, мадонна, любимую столькими молодыми людьми, в следующем: я много раз видел, как, вечеряя, женщины ели лупины и порей; и, хотя в порее ни одна часть не вкусна, менее дурна и приятнее на вкус его головка, вы все вообще, побуждаемые развращенным аппетитом, ее-то и держите в руках, а едите листья, не только ни к чему не годные, но и неприятные на вкус. Почем я знаю, мадонна, что и выбирая ухаживателей вы не поступаете таким же образом? Если так, я был бы избран вами, а другие отвергнуты». Дама, устыдившись немного, подобно другим, сказала: «Маэстро, вы очень хорошо и мило проучили нас за наше над менное намерение, во всяком случае, ваша любовь дорога мне, как должна быть дорога любовь столь мудрого и достойного человека; потому свободно располагайте мною как своею собственностью, лишь бы соблюдена была моя честь». Поднявшись вместе со своими спутниками, маэстро, весело и смеясь, простился с дамой и ушел. Так, не разобрав, над кем подшучивает, она, рассчитывавшая на победу, сама оказалась побежденной; от этого вы отлично убережетесь, коли будете благоразумны.
Уже солнце склонялось к вечеру и жар значительно спал, когда рассказы юных дам и трех юношей пришли к концу. Потому королева сказала шутливо:
– Теперь, дорогие подруги, мне ничего не остается сделать в этот день моего правления, как только дать вам новую королеву, и пусть она по своему усмотрению устроит на следующий день свою и нашу жизнь в целях пристойного развлечения.
Казалось бы, что дню еще далеко до ночи, но, так как тот, кто не распорядится заблаговременно, не может устроить хорошо будущее, и затем, дабы можно было приготовить все, что новая королева найдет нужным на завтра, я решаю, чтобы следующие дни начинались с этого часа. Поэтому, во имя того, кем все живет, и в наше утешение пусть нашим царством руководит на следующий день юная и разумная Филомена.
Так сказав и поднявшись, она сняла с себя лавровый венок и, почтительно возложив его на Филомену, первая преклонилась перед ней как перед королевой, за нею все другие, равно как и юноши, предоставляя себя ее власти. Филомена, несколько покрасневшая от стыдливости, когда увидела себя вен чанной на царство, вспомнила недавние речи Пампинеи и, чтобы не показаться простушкой, ободрившись, во-первых, утвердила в должностях всех назначенных Пампинеей, распорядилась тем, что следовало приготовить на следующее утро и к будущему ужину, на том же месте, где они пребывали, а затем начала держать такую речь:
– Дорогие подруги, хотя Пампинея, более по своей любезности, чем за мое достоинство, назначила меня вашей королевой, я тем не менее не расположена в устроении нашего образа жизни следовать только моему мнению, но вместе с моим – и вашему; а для того, чтобы вы знали, что́, по-моему, следует сделать, и могли бы впоследствии по вашему усмотрению прибавить что-либо или умалить, я намерена разъяснить вам это в нескольких словах. Если я хорошо пригляделась сегодня к распоряжениям Пампинеи, они показались мне в одно и то же время достойными хвалы и ведшими к удовольствию; поэтому, пока они вследствие частого повторения или по другой причине не прискучат, я не считаю нужным отменять их. Итак, распорядившись тем, что мы уже начали приводить в исполнение, встанем и, весело погуляв, когда солнце пойдет на закат, поужинаем на холодке, а там, после нескольких песенок и других развлечений, хорошо будет и пойти спать. Завтра, поднявшись пока прохладно, также пойдем повеселиться куда-нибудь чем кому по нраву и, как сделали сегодня, вернемся в урочный час к обеду: попляшем и, встав от сна, как сегодня, вернемся сюда для рассказов, в которых, по моему мнению, и заключается наибольшее удовольствие, а в то же время и польза. Правда, я хочу начать нечто, чего Пампинея не могла сделать, будучи поздно избранной к правлению: хочу ограничить некоторым пределом то, о чем мы станем рассказывать, и объявлять вам о том наперед, дабы у каждого было время придумать какую-нибудь хорошенькую новеллу на данный сюжет. Если вам это приглянется, то он будет таков: так как с начала мира люди бывали увлекаемы разными случайностями судьбы и будут увлекаемы до конца, то пусть каждый расскажет о тех, кто после разных превратностей и сверх всякого ожидания достиг благополучной цели.
Женщины и мужчины равно одобрили такой порядок и сказали, что будут ему следовать. Один лишь Дионео заявил, когда все остальные уже умолкли:
– Мадонна, как все другие сказали, так скажу и я, что порядок, вами указанный, чрезвычайно хорош и достоин похвалы; но от вашей особой милости я прошу дара, который пусть будет утвержден за мной, пока будет состоять это общество; и дар этот следующий: чтобы это постановление не обязывало меня сказывать новеллу на данный сюжет, если я того не захочу, и я мог бы рассказать какую мне заблагорассудится. А дабы никто не подумал, что я прошу этой милости как человек, у которого рассказов нет в запасе, я готов быть всегда послед ним из сказывающих.
Королева, знавшая его за забавного и веселого человека и отлично понявшая, что он просит того единственно с целью развеселить общество, если б оно устало от рассуждений, какой-нибудь смехотворной новеллой, весело и при общем согласии даровала ему эту милость. Поднявшись, все тихими шагами направились к потоку, светлые воды которого спускались с пригорка в долину, тенистую от множества деревьев, среди диких камней и зеленой травы. Здесь, разувшись и оголив руки и бродя в волнах, дамы затеяли промеж себя разные забавы. Когда приблизился час ужина, вернулись в палаццо, где поужинали с удовольствием. После ужина, когда принесли музыкальные инструменты, королева приказала завести танец и чтобы вела его Лауретта, а Емилия спела канцону[26], сопровождаемая на лютне Дионео. Согласно этому приказу Лауретта тотчас же начала и повела танец, а Емилия любовно запела следующую канцону:
Когда кончилась плясовая песня, которой все весело подпевали, хотя кое-кого она заставила и задуматься над ее словами, проплясали еще несколько мелких танцев. Уже прошла часть короткой ночи, и королеве угодно было положить конец первому дню; велев зажечь факелы, она приказала всем пойти отдохнуть до следующего утра, что все и сделали, вернувшись каждый в свой покой.
День второй
Уже солнце повсюду разлило своим светом новый день и птицы, распевая веселые песни на зеленых ветках, свидетельствовали о том во всеуслышание, когда дамы и трое юношей встали и пошли в сад, где, тихо ступая по росистой траве и плетя красивые венки из цветов, долгое время гуляли из одной стороны в другую. И как в прошедший день, так поступили и теперь: закусив, пока еще было прохладно, и занявшись пляской, они пошли отдохнуть; затем, встав в девятом часу, отправились по усмотрению королевы на свежий лужок и расселись вокруг нее. Она, красивая и привлекательная, с лавровым венком на голове, постояв в раздумье и окинув взором все общество, приказала Неифиле положить начало будущим рассказам. Та без всяких оговорок весело начала так рассказывать.
Новелла первая
– Часто случалось, дорогие дамы, что тот, кто пытался издеваться над другими, особливо над предметами, достойными уважения, оставался при своих шутках, иногда и к своему вреду. Вот почему, повинуясь велению королевы и дабы начать моей новеллой рассказы на поставленный ею вопрос, я намерена передать вам то, что приключилось с одним нашим согражданином, вначале несчастное, а потом, вне всякого его ожидания, и очень счастливое.
Недавно тому назад жил в Тревизо немец, по имени Арриго, который, будучи бедняком, носил тяжести по найму всем, кому требовалось; при всем том он считался человеком честным и святой жизни. По этой причине (правда ли, нет ли) случилось, что, когда он умер, в самый час его кончины, как утверждают тревизцы, все колокола главной церкви Тревизо без чьего-либо прикосновения принялись трезвонить. Приняв это за чудо, все стали говорить, что Арриго – святой, и, когда народ со всего города сбежался к дому, где лежало его тело, понесли его, точно святые мощи, в главную церковь, куда стали приводить хромых, увечных, слепых и всех пораженных какою-нибудь болезнью и недостатком, как будто всем надлежало исцелиться от одного прикосновения к этому телу.
Случилось, что во время этой суматохи и народного движения в Тревизо прибыли трое наших сограждан, из которых одного звали Стекки, второго Мартеллино, третьего Маркезе: люди, посещавшие дворы сеньоров и потешавшие зрителей своими гримасами и необычным умением передразнивать всякого. Они, дотоле не бывавшие там никогда, удивились, увидя всех в суматохе, и, услышав тому причину, сами пожелали пойти и посмотреть. Оставили свои вещи в гостинице, а Маркезе и говорит: «Пойдем-ка поглядим на этого святого, только мне невдомек, как мы туда доберемся, ибо я слышал, что площадь полна немцев и другого вооруженного люда[28], которых туда поставил сеньор этого города, чтобы не было беспорядков. Кроме того, и церковь, говорят, так набита народом, что ни кому больше не войти». Тогда Мартеллино, желавший на все это посмотреть, сказал: «За этим дело не станет, я уж найду средство добраться до святого тела». – «Каким образом?» – спросил Маркезе. Мартеллино отвечал: «Я расскажу тебе как: я прикинусь калекой, а ты с одной стороны, Стекки с другой пойдете, поддерживая меня, как будто я сам по себе не в состоянии идти, и представитесь, что хотите вести меня туда, дабы тот святой исцелил меня; не будет никого, кто бы, увидев нас, не уступил нам места и не дал пройти». Маркезе и Стекки одобрили этот способ; не мешкая долго они вышли из гостиницы и отправились втроем в уединенное место, где Мартеллино так скривил себе кисти и пальцы, руки и ноги, а к тому же и рот, глаза и все лицо, что казался страшилищем и не было никого, кто бы, увидев его, не признал в нем человека в самом деле искалеченного и разбитого.
Взявши его, так изуродованного, Маркезе и Стекки направились к церкви, приняв благочестивый вид, смиренно и Бога ради прося каждого встречного дать им дорогу, чего добивались легко; в скором времени, обращая на себя внимание всех и при общих криках: «Посторонись, посторонись!», они до брались до места, где положено было тело святого Арриго. Несколько дворян, стоявших вокруг, быстро схватили Мартел лино и возложили его на тело, дабы таким образом он удо стоился благодати здравия. В то время как все внимательно смотрели, что станется с Мартеллино, он, погодив немного, принялся (а умел он это делать превосходно) показывать, будто разжимает один палец, потом кисть руки, потом всю руку, и таким образом выпрямился весь. Увидев это, народ так завопил во хвалу святого Арриго, что и грома не было бы слышно.
Стоял там случайно поблизости один флорентиец, очень хорошо знавший Мартеллино, но не признавший его, когда его привели так изуродованного; теперь, увидев его выпрямленного и признав его, он вдруг захохотал и сказал: «Убей его Бог! Кто бы поверил, увидев, каким он пришел, что он в самом деле не калека?» Услышали эти слова некоторые тревизцы и тотчас же спросили: «Как так? Разве он не был калекой?» На это флорентиец отвечал: «Да нет же, ей-богу, он всегда был таким же прямым, как всякий из нас, только, как вы могли убедиться сами, он лучше всякого другого владеет умением принимать такой вид, какой ему вздумается». Как только они услышали это, большего не ждали – бросились напором вперед и принялись кричать: «Взять этого предателя, что глумится над Богом и святыми и, не будучи параличным, явился сюда в образе расслабленного, чтобы насмеяться над нашим святым и над нами!» Так говоря, они взяли его и стащили с места, где он был; схватив его за волосы и сорвав с него одежду, они принялись бить его кулаками и ногами; тот не счел бы себя мужчиной, кто бы не поспешил к нему за тем же делом. Мартеллино кричал: «Помилосердуйте, ради Бога!» – и, насколько мог, отбивался; но это не помогало: толпа становилась вокруг него все больше и больше. Увидев это, Стекки и Маркезе стали говорить про себя, что дело плохо, но, боясь за самих себя, не решались помочь ему; напротив, вместе с другими кричали, что его следует убить, а тем не менее держали на уме, как бы извлечь его из рук народа, который наверно бы умертвил его, если бы не уловка, к которой внезапно прибегнул Маркезе. Отправившись как только мог поспешнее к стоявшей там страже сеньории[29] и обратившись к тому, кто был на месте подесты[30], он сказал: «Помогите, ради Бога! Какой-то мошенник отрезал у меня кошелек с сотней золотых флоринов. Велите схватить его, пожалуйста, чтобы мне вернуть мое!» Услышав это, двенадцать служилых людей тотчас же побежали туда, где бедного Мартеллино чесали без гребня, и, пробившись сквозь толпу с величайшими в мире усилиями, вырвали его из рук толпы, всего изломанного и истоптанного, и повели в ратушу. Сюда последовали за ним многие, считавшие себя осмеянными им, и, услышав, что он схвачен как воришка, также принялись показывать, что он и у них отрезал кошелек, так как они не находили другого, более подходящего предлога, чтобы насолить ему. Выслушав это, судья подесты, человек суровый, немедленно отведя Мартеллино в сторону, принялся его о том допрашивать, но Мартеллино отвечал шутками, как будто ни во что не ставил этот арест. Рассерженный этим, судья велел привязать его к дыбе и дать несколько хороших ударов, чтобы заставить его признаться в том, в чем те его обвиняли, а затем повесить. Когда Мартеллино снова спустили на землю и судья спросил его, правда ли то, что показывают на него те люди, Мартеллино, видя, что отнекивание ни к чему не поведет, сказал: «Господин мой, я готов открыть вам правду, но пусть каждый из обвиняющих объявит, когда и где я отрезал у него кошелек, а я вам скажу, что я сделал и что нет». – «Хорошо», – отвечал судья и велел позвать нескольких; из них один говорил, что Мартеллино отрезал у него кошелек неделю тому назад, другой – что за шесть дней, третий – за четыре, а иные показали, что в тот же самый день. Услышав это, Мартеллино сказал: «Господин мой, все они нагло лгут, а что я говорю правду, тому я могу привести доказательство: пусть бы мне никогда не бывать в этом городе, если я когда-либо вступал в него прежде, чем теперь, недавно тому назад! И как только я прибыл, пошел посмотреть на святое тело; тут меня и отделали, как видите. Что это истина, это вам могут подтвердить чиновник сеньории, к которому предъявляются приезжие, его книга и, наконец, мой хозяин. Потому, если все окажется так, как я вам сказал, то соблаговолите не мучить и не изводить меня по просьбе этих негодяев».
Пока дело так обстояло, Маркезе и Стекки, услышав, что судья строго взялся за следствие и уже привязал Мартеллино к дыбе, перепугались сильно и говорили промеж себя: «Плохое дело мы учинили: со сковороды его стащили, а в огонь бросили!» Потому, принявшись усердно искать повсюду своего хо зяина и найдя его, они объяснили ему все дело. Тот, рассмеявшись, повел их к Сандро Аголанти, жившему в Тревизо и бывшему в большой чести у сеньора; рассказав ему все по порядку, он вместе с ними попросил его заняться делом Мартеллино. Сандро, вдоволь нахохотавшись, отправился к сеньору и попросил послать за Мартеллино, что и было сделано. Те, что отправились за ним, нашли его в одной со рочке перед судьей, совсем растерянного и сильно испуганного, потому что судья не хотел слышать никакого его извинения, – напротив, питая некоторую нелюбовь к флорентийцам, был расположен повесить его и никоим образом не желал отдать его сеньору, пока не принужден был сделать это против воли. Когда Мартеллино предстал перед сеньором, он все рассказал ему по порядку и попросил его, на место всякой другой милости, отпустить его, потому что, пока он не будет во Флоренции, ему все будет чудиться петля на шее. Сеньор много смеялся над этим приключением, подарил им по платью на человека, и все, втроем, избегнув против ожидания столь великой опасности, вернулись подобру-поздорову во свояси.
Новелла вторая
Дамы без удержа смеялись над приключениями Мартеллино, о которых рассказала Неифила, а из юношей особенно смеялся Филострато, которому, как раз сидевшему рядом с Неифилой, королева и приказала продолжать сказывать. Нимало не медля, он так начал:
– Прекрасные дамы, мне напрашивается на рассказ новелла о вещах святых, смешанных отчасти с бедственными и любовными, – новелла, которую, быть может, будет небесполезно выслушать, особенно тем, которые странствуют по небезопасным юдолям любви, где часто случается, что кто не прочел молитвы святому Юлиану, находит плохой приют и при удобной постели.
Итак, во времена маркиза Аццо Феррарского один купец, по имени Ринальдо д’Асти, прибыл по своим делам в Болонью. Случилось, что, когда, устроив их и на пути домой, он выехал из Феррары, направляясь в Верону, он встретился с какими-то людьми, которые походили на купцов, а были разбойники и негодяи; он неосмотрительно вступил с ними в разговор и присоседился к ним. Те, увидев, что он купец, и полагая, что при нем деньги, решились его ограбить, лишь только представится время, а дабы у него не явилось подозрение, они, точно скромные и порядочные люди, беседовали с ним о вещах приличных и честных, показывая себя по отношению к нему, насколько могли и умели, обходительными и покорными, так что он счел большой удачей, что встретил их, потому что был один со своим верховым слугой.
Так путешествуя, переходя, как часто бывает в разговорах, от одного к другому, они напали на вопрос о молитвах, с которыми люди обращаются к Богу; один из разбойников, а их было трое, и говорит Ринальдо: «А ты, почтенный человек, какую молитву привык творить в пути?» Ринальдо отвечал: «По правде, в такого рода делах я простоват и груб, мало знаю молитв, живу по старине и считаю два сольдо за двадцать четыре динара, тем не менее у меня было всегда обыкновение сказывать во время путешествия по утрам, выезжая из гостиницы, „Отче наш” и „Богородицу” за упокой отца и матери святого Юлиана, а затем уже молить Бога и святого, чтобы на следующую ночь они доставили мне хороший ночлег. Часто в моей жизни бывал я, путешествуя, в больших опасностях, избежав которых я все же попадал на ночь в хорошее место и на добрый ночлег; потому я твердо убежден, что святой Юлиан, в честь которого я творю эти молитвы, выпросил мне эту милость у Бога; и мне кажется, что и путь будет неудачен, и на ночь я неудачно пристану, если эту молитву не скажу утром». – «А сегодня утром сказывал ты ее?» – спросил его тот, кто обратился к нему. Ринальдо отвечал: «Разумеется». Тогда тот, уже знавший, как может повернуться дело, сказал про себя: «Тебе она еще понадобится, потому что, если только у нас не будет неудачи, ты, сдается мне, попадешь на дурной ночлег». После того он сказал ему: «Я также много странствовал и никогда не сказывал той молитвы, хотя многие, слышал я, очень одобряли ее, и никогда еще не случалось, чтобы я, несмотря на то, попадал на дурной ночлег, а сегодня вечером ты, может быть, сам убедишься, кто из нас лучше приютится: ты ли, прочтя молитву, или я, ее не сказавши. Правда, я употребляю вместо нее другие: „Dirupisti”, или „Intemerata”, либо „De profundis” – молитвы, оказывающие большую помощь, как говаривала моя бабушка». Когда, беседуя таким образом о разных вещах, они продолжали путь, а те выжидали время и место для исполнения своего злого умысла, случилось, уже поздно, что по ту сторону Кастель Гвильельмо, при переправе через одну реку, те трое, рассчитав, что час не ранний и место уединенное и за крытое, напали на него, ограбили и, оставив его пешим и в одной сорочке, удаляясь, сказали: «Ступай и погляди, доставит ли тебе твой святой Юлиан хороший приют в эту ночь, а наш доставит его нам наверно». Переправившись за реку, они удалились. Служитель Ринальдо, увидев, что на него напали, будучи трусом, ничего не сделал, чтобы помочь ему, а, повернув своего коня, погнал его, пока не прибыл в Кастель Гвильельмо, куда приехал вечером и заночевал, не заботясь об остальном. Ринальдо, оставшись в одной рубашке и босым, при сильном холоде и непрекращавшемся снеге, не знал, что ему делать; заметя, что уже наступила ночь, он, дрожа и стуча зубами, начал озираться, не увидит ли какого-нибудь пристанища, где бы он мог провести ночь, не умерев от стужи. Не видя ничего (ибо во время войны, незадолго перед тем бывшей в том крае, все было выжжено), побуждаемый холодом, он бегом направился в Кастель Гвильельмо, не зная, однако ж, туда или в другое место убежал его слуга, и полагая, что, если он туда доберется, Господь пошлет ему какую-нибудь помощь. Но темная ночь застигла его почти в одной миле от замка, потому он прибыл туда так поздно, что ворота уже были заперты, мосты подняты и ему нельзя было войти. Печальный и неутешный, он со слезами озирался, где бы приютиться, чтобы на него, по крайней мере, не падал снег; случайно он увидел дом, несколько выступавший вперед за стену местечка, и решил пойти под этот уступ и пробыть там до рассвета. Отправившись туда, он нашел под выступом дверь, хотя и запертую, внизу которой, унылый и грустный, он и расположился на соломе, подобранной по соседству, беспрестанно сетуя на святого Юлиана и говоря, что не того он заслужил своей в него верой. Но святой Юлиан имел о нем попечение и не долго медля приготовил ему хороший приют. Жила в том замке вдова, красавица собою, каких немного, которую маркиз Аццо любил пуще жизни и держал здесь для своей надобности; жила вышереченная дама в том самом доме, под выступ которого пошел укрыться Ринальдо. Случилось, что за день перед тем приехал маркиз, чтобы провести ночь с вдовою, тайно распорядился приготовить себе в ее доме ванну и хороший ужин, но, когда все было готово и вдова ожидала лишь прихода маркиза, явился к воротам замка служитель и принес маркизу известия, вследствие которых ему пришлось внезапно уехать. Поэтому, послав сказать даме, чтобы она не ждала его, он тотчас же отправился в путь; она, немного расстроенная, не зная, что делать, решила сама принять ванну, приготовленную для маркиза, а затем поужинать и лечь спать. Так она и села в ванну; а ванна была по соседству с дверью, у которой приютился с внешней стороны местечка бедный Ринальдо; потому, сидя в ванне, дама слышала, как он плакал и щелкал зубами, точно цапля; позвав свою прислужницу, она сказала ей: «Пойди наверх и посмотри, кто там за стеною у порога двери, кто он такой и что делает». Прислужница отправилась и, так как воздух был прозрачен, увидела Ринальдо, сидевшего, как сказано, в одной рубашке и без обуви и сильно дрожавшего. Она спросила его, кто он такой. Ринальдо, едва связывая слова от сильной дрожи, сказал ей, насколько мог кратко, кто он и как и почему он здесь, а затем принялся жалобно просить ее, чтобы она по возможности не дала ему умереть здесь ночью от холода. Растроганная этим, служанка вернулась к своей госпоже и все ей рассказала. Та, одинаково ощутив к нему жалость, вспомнила, что у нее есть ключ от той двери, иногда служившей для тайных посещений маркиза, и сказала: «Пойди и потихоньку отопри ему; вот и ужин, которого и есть некому, а приютить его места довольно». Много похвалив госпожу за такое человеколюбие, служанка пошла, отворила Ринальдо, и, когда впустила его, дама, увидев его почти окоченевшим, сказала: «Полезай-ка, друг, в эту ванну, она еще не остыла». Не ожидая дальнейших приглашений, он охотно это сделал, и, когда тепло подкрепило его, ему показалось, будто он снова от смерти вернулся к жизни. Дама велела приготовить ему платье, бывшее ее мужа, незадолго перед тем умершего, и, когда он надел его, оно оказалось будто сшитым по нем; в ожидании распоряжений хозяйки он принялся благодарить Бога и святого Юлиана, избавивших его от недоброй ночи, которую он себе чаял, и приведших его к хорошему, как ему мнилось, пристанищу.
Когда хозяйка немного отдохнула, приказала развести большой огонь в одном покое и, пройдя туда, спросила, как тому человеку можется. Служанка на это ответила: «Мадонна, он оделся, красивый мужчина и, кажется, хороший, благовоспитанный человек». – «Пойди-ка позови его, – говорит хозяйка, – скажи, чтобы пришел сюда погреться у огня, он и поужинает, ибо я знаю, что он не ужинал». Войдя в покой и увидав даму, которая показалась ему из знатных, он почтительно приветствовал ее, воздав ей какую не мог больше благодарность за оказанное ему благодеяние. Увидев и выслушав его и убедясь, что он действительно таков, как говорила ей служанка, дама весело приняла его, запросто посадила с собою у огня и расспросила о приключении, приведшем его сюда. Ринальдо рассказал ей все по порядку; дама уже слышала кое-что о том, когда слуга Ринальдо прибыл в замок, и потому, вполне поверив всему, что он ей рассказал, сообщила ему, что знала о его служителе и что на следующее утро ему легко будет разыскать его. Когда накрыли на стол, Ринальдо по желанию хозяйки, совершив омовение рук, сел с нею вместе за ужин. Он был высокого роста, с красивым, приятным лицом и хорошими, изящными манерами, средней молодости; хозяйка, несколько раз окинув его глазами, очень его одобрила, и он запал ей на ум, так как ожидание маркиза на ночлег разбудило в ней похотливое чувство. После ужина, когда они встали из-за стола, она посоветовалась со своей служанкой: одобрит ли она ее, если, будучи обманутой маркизом, она воспользуется добром, которое судьба послала ей навстречу. Поняв желание своей госпожи, служанка, как могла и умела, убедила ее последовать ему; поэтому, вернувшись к камину, где она оставила Ринальдо, хозяйка стала смотреть на него любовно и сказала: «О чем вы так задумались, Ринальдо? Не о том ли, что вам не вернуть коня и кое-какого потерянного платья? Утешьтесь, будьте веселы: вы здесь как дома; скажу вам более: когда я увидела вас в этой одежде, бывшей моего покойного мужа, и мне показалось, что это – он, у меня сто раз являлось этим вечером желание обнять и поцеловать вас; и если бы не боязнь, что это вам не понравится, я, наверно, так бы и сделала». Услышав такие речи и видя блеск в глазах хозяйки, Ринальдо, как не дурак, подойдя к ней с распростертыми объятиями, сказал: «Мадонна, как подумаю я, что лишь благодаря вам я буду и впредь считать себя в числе живых, и представлю себе, от чего вы меня избавили, было бы недостойным с моей стороны, если б я не потщился сделать все, что вам по вкусу; потому удовлетворите ваше желание обнять и поцеловать меня, а я обниму и поцелую вас более чем охотно». Нужды в словах более не представилось. Хозяйка, вся горевшая любовным желанием, тотчас же бросилась в его объятия; когда, страстно прижавшись к нему, она тысячу раз поцеловала и столько же получила поцелуев, выйдя оттуда, они вместе отправились в покой, тотчас же легли и, прежде чем наступил день, много раз утолили свою страсть. Когда же начала заниматься заря, они по желанию хозяйки поднялись, а дабы про это дело кто-нибудь не проведал, она дала Ринальдо кое-какое дрянное платье, набила деньгами его кошелек и, попросив его держать все в тайне и показав наперед, каким путем ему можно пойти, чтобы разыскать своего слугу, выпустила его через ту же калитку, в которую он вошел. Когда рассвело, он, будто придя издалека, вступил в замок, ворота которого были отворены, и нашел своего служителя; когда он переоделся в свое платье, бывшее в чемодане, и уже готовился сесть на коня слуги, случилось каким-то чудом, что три разбойника, ограбившие его накануне вечером и схваченные вскоре после того за другое содеянное ими преступление, были приведены в замок; по их сознании ему вернули его коня, платье и деньги, так что он ничего не потерял, кроме пары подвязок, о которых грабители не знали, куда их девали. Поэтому, возблагодарив Бога и святого Юлиана, Ринальдо сел на коня и подобру-поздорову вернулся восвояси; а три разбойника отправились на другой день давать пинка ветру.
Новелла третья
Приключения Ринальдо д’Асти выслушаны были дамами с удивлением, похвалена его набожность и возданы хвалы Господу и святому Юлиану, помогшим ему в его крайней беде. И хотя о том и говорили наполовину втихомолку, не сочли несмыш леной и женщину, которая сумела воспользоваться добром, посланным ей в дом Богом. Пока, усмехаясь, они рассуждали о прекрасной ночи, ею проведенной, Пампинея, сидевшая рядом с Филострато, догадавшись (как то и оказалось), что очередь дошла до нее, и сосредоточившись, принялась размышлять о том, что ей рассказать, и по приказу королевы весело и смело начала так:
– Достойные дамы, чем более говорят о случайностях фортуны, тем более остается рассказать о них, если внимательно присмотреться к ее ходу. И этому никто не должен удивляться, если разумно сообразит, что все, что мы по безрассудству зовем своим, находится в ее руках и что, стало быть, она по своему тайному решению беспрерывно передает все из одних рук в другие и из тех в эти в порядке нам неведомом. Хотя это очевидно и на всем оправдывается каждый день и уже доказано было в некоторых из предыдущих новелл, тем не менее, так как королеве заблагорассудилось, чтобы о том рассуждали, я присоединю к рассказанным, может быть, не без некоторой пользы для слушателей, и свою новеллу, которая, полагаю, вам понравится.
Был когда-то в нашем городе именитый человек, по имени Тедальдо, из рода, как полагают некоторые, Ламберти; другие утверждают, что он был из рода Аголанти, основываясь, быть может, скорее, на ремесле, которым занимались впоследствии его сыновья, чем на чем ином, и соображаясь с тем, чем Аголанти всегда занимались и еще занимаются. Но, оставив во прос о том, к какому из двух родов он принадлежал, скажу, что в свое время Тедальдо был богатейшим человеком и что у него были три сына: первый по имени Ламберто, второй Тедальдо, третий Аголанте, красивые и стройные юноши, хотя старший не достиг восемнадцатилетнего возраста, когда скончался богатейший мессер Тедальдо, оставив им, как своим законным наследникам, все свое движимое и недвижимое имущество. Очутившись богатыми людьми, с деньгами и поместьями, они принялись необузданно и без удержу мотать, руководясь исключительно своими желаниями: держали множество слуг, много дорогих коней, собак и птиц, жили открыто, тратясь на подарки и турниры, делая не только все то, что пристало благородным людям, но и что им, как юношам, могло взбрести на ум. Недолго вели они такую жизнь, как казна, оставленная им отцом, стала убывать, и, так как на их обычные траты не хватало одних доходов, они принялись продавать и закладывать свои имения; продавая сегодня одно, завтра другое, они и не заметили, как остались почти ни при чем и нищета открыла им глаза, которые богатство держало замкнутыми. Поэтому, позвав однажды обоих братьев, Ламберто сказал им, каково было почетное положение их отца и каково их собственное, каково его богатство и бедность, до которой они дошли, беспутно мотая. И он убедил их как только мог лучше, прежде чем объявится их нищета, продать то немногое, что у них осталось, и вместе уехать. Так они и сделали и, ни с кем не простившись, без огласки оставив Флоренцию, не останавливаясь нигде, отправились в Англию. Здесь наняли в Лондоне небольшой домик, ограничив свои расходы, и рьяно принялись за ростовщичество; и так благоприятствовала им судьба, что в течение немногих лет они накопили большую сумму денег. Поэтому, вернувшись с ними во Флоренцию один за другим, они выкупили большую часть своих поместий; кроме того, купили и другие, женились и, продолжая свое прежнее занятие в Англии, послали туда заведовать своим делом племянника, по имени Алессандро, а сами, забыв, до чего довели их прежде беспорядочные траты, и несмотря на то, что обзавелись семьями, стали мотать пуще прежнего, пользуясь у всех купцов полным кредитом на любую значительную сумму денег. Покрывать эти траты помогали им в течение нескольких лет деньги, доставлявшиеся Алессандро, который принялся отдавать деньги в рост баронам под залог их замков и других доходов, что приносило ему большую выгоду. Пока три брата жили так широко, а при недостаче денег занимали их, возлагая твердую надежду на Англию, случилось против общего ожидания, что в Англии возникла война между королем и его сыном, почему весь остров разделился на партии, кто стоял за одного, кто за другого, вследствие чего все замки баронов были отобраны у Алессандро и не стало других доходов, которые могли бы его обеспечить. Надеясь со дня на день, что между сыном и отцом произойдет перемирие и что ему вернут все, и капитал и рост, Алессандро не покидал острова, а братья жили во Флоренции, ничем не ограничивая своих громадных трат, занимая с каждым днем более. Но так как в течение нескольких лет надежды не оправдывались событиями, три брата не только потеряли кредит, но и были внезапно схвачены, так как заимодавцы желали быть удовлетворены; имения их были недостаточны для уплаты, за недочет они сами остались в тюрьме, а их жены и малые дети отправились в деревню, кто сюда, кто туда, обнищалые, не зная, чего иного им и ожидать, кроме вечной нищеты.
Алессандро, много лет поджидавший в Англии мира, видя, что он не настает, и рассчитав, что оставаться ему столь же опасно для жизни, как и напрасно, решился вернуться в Италию и в одиночку отправился в путь. При выезде из Брюгге он случайно увидел бенедиктинского аббата, также выезжавшего оттуда в сопровождении многих монахов, с многими служителями и большим обозом впереди. За аббатом следовали два старых рыцаря, родственники короля, к которым Алессандро присоседился, как к знакомым, и они охотно взяли его с собою. Едучи с ними, он вежливо спросил их, что за монахи едут впереди со столькими слугами и куда они направляются. На это один из рыцарей отвечал: «Тот, что едет впереди, – наш юный родственник, недавно избранный в аббаты одного из наибольших аббатств Англии; а так как он моложе, чем по законам допустимо для такого чина, мы едем с ним в Рим просить святого отца, дабы он отменил для него препятствие слишком юного возраста и затем утвердил в звании. Но об этом не следует говорить другим». Когда на пути новопоставленный аббат ехал то впереди, то позади своей свиты, как то делают путешествующие сеньоры, что мы видим ежедневно, случилось ему приметить возле себя Алессандро, очень юного, статного, с очень красивым лицом, при этом со столь приятными манерами и обхождением, как только можно себе представить кого-либо. С первого взгляда он так удивительно понравился аббату, как никто другой; подозвав его, он любезно вступил с ним в беседу, расспрашивая, кто он, откуда едет и куда. Алессандро, откровенно объяснив ему свое положение, удовлетворил его любопытство и предоставил себя по мере своих слабых сил к его услугам. Услышав его прекрасные, умные речи, приглядевшись к его манерам и соображая, что он, несмотря на свое низкое ремесло, человек благородный, аббат еще более воспылал к нему сочувствием: исполнясь сострадания к его бедствиям, он дружески утешал его, говоря, что ему следует питать надежду, потому что, как человека достойного, Господь возведет его снова откуда низвергла судьба, и еще выше; и он попросил его, отправлявшегося в Тоскану, быть столь любезным остаться в его обществе, так как и он ехал туда же. Алессандро поблагодарил его за его слова утешения и сказал, что готов исполнить все его приказания.
Между тем как аббат продолжал путь, а лицезрение Алессандро возбуждало в его сердце новые чувства, случилось им через несколько дней приехать в одно селение, не особенно богатое гостиницами. Когда аббат заявил желание пристать здесь, Алессандро устроил его в доме одного хозяина, своего хорошего знакомого, распорядившись приготовить ему комнату где в доме было поудобнее; став почти что сенешалем аббата, он, как человек здесь знакомый, разместил всю его челядь по деревне, кого здесь, кого там, как было возможно; и, когда аббат поужинал и с наступлением поздней ночи все пошли спать, Алессандро спросил хозяина, где ему лечь. Хозяин отвечал: «Право, не знаю; ты видишь, все полно, и я с моими спим на досках; правда, в комнате аббата есть несколько ларей, я могу повести тебя туда, постлать тебе какую-нибудь постель; там, коли хочешь и как можешь, проведи эту ночь». На это Алессандро сказал: «Как мне пойти в комнату аббата? Ты знаешь, она тесна и по тесноте никто из его монахов не мог в ней лечь. Если б я о том догадался, когда прилаживались на ночь, я бы положил монахов на ларях, а сам отправился бы где теперь они спят». На это хозяин сказал: «Дело сделано; коли желаешь, ты можешь устроиться там наилучшим образом в свете: аббат почивает, полог спущен, я потихоньку положу тебе там пуховик, спи себе». Увидев, что все это можно сделать, ничуть не потревожив аббата, Алессандро согласился и устроился там по возможности тихо.
Аббат, не спавший, напротив, страстно отдавшийся мыслью своим новым желаниям, слышал, о чем хозяин говорил с Алессандро, а также и про то, где Алессандро прилег; крайне довольный, он начал так говорить про себя: «Господь послал благовремение моим желаниям; если я не воспользуюсь им, такого случая, быть может, долго не представится». Твердо решившись воспользоваться им, когда ему показалось, что все в гостинице успокоилось, он тихим голосом позвал Алессандро, предлагая ему лечь с собою. Тот после долгих отговорок разделся и лег. Аббат, положив ему руку на грудь, принялся щупать его совсем так, как влюбленные девушки делают со своими милыми, чему Алессандро сильно удивился, подозревая, что аббата побуждает к такого рода щупанью, быть может, нечестная страсть. Эти подозрения тотчас же распознал аббат, сам ли догадавшись или по какому-нибудь движению Алессандро; улыбнулся и, быстро сняв рубашку, которая была на нем, схватив руку Алессандро, возложил себе на грудь со словами: «Брось свои глупые мысли, Алессандро, и, пощупав здесь, познай, что́ я скрываю». Положив руку на грудь аббата, Алессандро открыл две груди круглые, твердые и нежные, точно сделанные из слоновой кости; обретя их и тотчас познав, что перед ним женщина, не дожидаясь иного приглашения, он тотчас обнял ее и хотел уже поцеловать, когда она сказала ему: «Прежде чем подступить ко мне ближе, выслушай, что я хочу сказать тебе. Как ты видишь, я – женщина, а не мужчина; выехав девушкой из дому, я направлялась к Папе, дабы он выдал меня замуж. На твое счастье или мое несчастье, как увидела я тебя в тот день, воспылала к тебе такой любовью, какой ни одна женщина не любила; потому я решила взять в мужья тебя скорее чем кого-либо другого; коли ты не хочешь иметь меня женой, удались тотчас и пойди к себе». Алессандро хотя и не знал, кто она, но, имея в виду ее свиту, считал благородной и богатой, а что она красавица, это он видел; потому недолго думая отвечал, что если ей так угодно, то и ему очень по нраву. Тогда, сев на постели перед иконой, на которой написан был лик Господа нашего, она, надев ему на палец кольцо, велела обручиться с собою; затем, обнявшись, они, к великому удовольствию обеих сторон, наслаждались в продолжение остальной части ночи. Условившись относительно способа и порядка своих действий, Алессандро поднялся, вышел из комнаты тем же путем, каким вошел, так что никто и не узнал, где он провел ночь; безмерно веселый, он снова отправился в путь с аббатом и его свитой и через несколько дней прибыл в Рим.
Проведя здесь некоторое время, аббат с двумя рыцарями и Алессандро прямо явился к Папе; после достодолжных приветствий аббат начал так говорить: «Святой отец, вы лучше других должны знать, что всякий желающий жить хорошо и чест но обязан по возможности избегать всякого повода, который мог бы побудить его поступать иначе; и вот я, желающая жить честно, дабы совершить это в полноте, тайно убежала в одежде, которую вы на мне видите, с большою частью сокровищ английского короля, моего отца (желавшего выдать меня за шотландского короля, древнего старика, – меня, как видите, молодую), и пустилась в путь, чтобы явиться сюда, а ваше святейшество выдало бы меня замуж. А бежать заставила меня не столько дряхлость шотландского короля, сколько боязнь, в случае если б я вышла за него, совершить по моей юноше ской слабости что-либо противное Божеским законам и чести королевской крови моего отца. Когда я отправлялась сюда в такой решимости, думаю, что Господь, один в совершенстве знающий, что́ каждому нужно, по Своему милосердию явил моим глазам того, кого Ему угодно сделать моим мужем; то был вот этот юноша, – и она указала на Алессандро, – которого вы видите подле меня, нравы и доблесть которого достойны любой знатной дамы, хотя, быть может, благородство его крови не такое, как королевской. Его я избрала, его хочу иметь мужем, и никогда не будет у меня другого, как бы то ни показалось моему отцу или кому иному. Этим устранился главный повод к моему путешествию; но мне желательно было довершить его, как для того, чтобы посетить святые и досточтимые места, которыми полон этот город, и ваше святейшество, так и для того, чтобы брачный союз, совершенный Алессандро и мною лишь перед Богом, открыть пред вашим лицом, а стало быть, и перед другими людьми. Потому я смиренно молю вас принять благосклонно, что приятно Богу и мне, и дать нам свое благословение, дабы с ним, как бы с большим ручательством угодить тому, чьим вы являетесь наместником, мы могли во славу Господа и вашу вместе жить и под конец умереть».
Удивился Алессандро, услышав, что его жена – дочь английского короля, и втайне исполнился чудесной радостью; но еще более удивились оба рыцаря и так разгневались, что, будь они в другом месте, а не перед Папой, они учинили бы оскорбление Алессандро, а быть может, и даме. С другой стороны, изумился очень и Папа и нарядом дамы, и ее выбором, но, понимая, что дела назад не вернуть, пожелал удовлетворить ее просьбу. Наперед успокоив рыцарей, которых видел рассерженными, и восстановив их хорошие отношения к даме и Алессандро, он распорядился тем, что надлежало сделать. Когда настал назначенный им день, в присутствии всех кардиналов и многих других именитых людей, явившихся по его приглашению на устроенное им большое торжество, он велел позвать даму, одетую по-царски и показавшуюся столь красивой и привлекательной, что все ее по праву хвалили; вместе с ней и Алессандро, также великолепно одетого, по виду и манерам – не того молодца, что занимался ростовщичеством, а, скорее, королевича, которому те два рыцаря оказывали большой почет. Тут Папа велел совершить наново и торжественно брачный обряд и после свадьбы, прекрасной и пышной, отпустил их со своим благословением.
По желанию Алессандро, а также и дамы они, выехав из Рима, направились во Флоренцию, куда молва уже принесла весть о них; здесь граждане приняли их с большим почетом, а дама велела выпустить трех братьев, наперед распорядившись уплатить за них всем, а их самих и их жен восстановила в их имуществе. Одобряемый за это всеми, Алессандро с женой выехал из Флоренции, взяв с собою Аголанте; прибыв в Париж, они почетно были приняты королем. Затем оба рыцаря отправились в Англию и так повлияли на короля, что он вернул им свою милость и с большим торжеством принял дочь и своего зятя, которого вскоре после того с великой пышностью посвятил в рыцари, дав ему Корнуэллское графство. А он оказался столь доблестным и так умел действовать, что примирил сына с отцом, отчего острову последовало большое благо, а он приобрел любовь и расположение всего населения. Аголанте сполна вернули все, что были ему должны, и он возвратился во Флоренцию большим богачом, после того как Алессандро поставил его рыцарем. Граф и его жена зажили в славе, и, как говорят иные, он частью своею сметливостью и мужеством, частью помощью тестя завоевал впоследствии Шотландию и был венчан на царство.
Новелла четвертая
Лауретта, сидевшая возле Пампинеи, видя, что она дошла до торжественного конца своей новеллы, не ожидая иного приглашения, начала говорить таким образом:
– Прелестные дамы, по моему мнению, ни на чем не видать больше действия фортуны[31], как на человеке, возвысившемся из крайней нищеты к царственному положению, как то приключилось в новелле Пампинеи с ее Алессандро. А так как всякому из нас, кто станет впредь рассказывать о назначенном сюжете, придется держаться в его границах, я не постесняюсь рассказать вам новеллу, которая, хотя и содержит в себе еще большие бедствия, не представляет столь блестящей развязки. Я знаю хорошо, что, имея в виду последнюю, вы с меньшим вниманием выслушаете мой рассказ: но, так как другого дать я не могу, меня извинят.
Морской берег от Реджио до Гаэты считается прелестнейшею частью Италии; там, очень близко от Салерно, есть высокая полоса, господствующая над морем, которую жители зовут Амальфийским берегом; он усеян мелкими городками с садами и ручьями, и там много богатых людей, ведущих торговлю так успешно, как никто иной. В числе упомянутых городов есть один, называемый Равелло, в котором и теперь водятся богатые люди, а прежде был богатейший человек, по имени Ландольфо Руффоло, которому его богатства не хватало и он, желая его удвоить, едва не погубил вместе с ним и самого себя. И вот, сделав, по обыкновению купцов, свои расчеты, он купил большущее судно и, нагрузив его на собственные деньги разным товаром, отправился с ним на Кипр. Здесь он нашел несколько других судов, пришедших с товаром того же качества, какой привез и он; по этой причине ему пришлось не только продешевить привезенное, но чуть не бросить даром, когда он вздумал продавать его, что привело его почти к разорению. Сильно огорченный этим обстоятельством, не зная, как быть, и видя, что в короткое время из богатейшего человека он стал чуть не бедняком, он решился либо умереть, либо грабежом возместить свои убытки, чтобы не вернуться нищим туда, откуда выехал богачом. Найдя покупщика своему большому судну, на вырученные деньги и другие, полученные за товар, он купил небольшое корсарское судно, отлично вооружил его, снабдил всем необходимым для такого дела и принялся присваивать чужое добро, особенно турецкое. В этом деле судьба оказалась ему более благоприятной, чем в торговле: в какой-нибудь год он ограбил и захватил столько турецких кораблей, что, оказалось, он не только вернул все утраченное им в торговле, но и более чем удвоил свое состояние. Вследствие этого, наученный первым горем утраты и видя себя обеспеченным, он сам себя убедил, дабы не пережить того горя вто рично, что ему достаточно того, что есть, и нечего желать большего; поэтому он и решил вернуться со своим достатком домой, и, не доверяя товару, он озаботился обратить свои деньги в какие-нибудь ценности, а на том самом судне, на котором их добыл, пошел на веслах в обратный путь.
Когда он был уже в Архипелаге и вечером поднялся сирокко[32], не только ему противный, но и взволновавший море, чего его крохотное судно не выдержало бы, он зашел в защищенный от того ветра залив, образованный небольшим островом, предполагая выждать здесь ветра более благоприятного. Вскоре вошли туда же с трудом, укрываясь от того же, от чего укрылся и Ландольфо, две большие генуэзские грузовые барки, шедшие из Константинополя. Люди, бывшие на них, увидев судно, загородили ему выход, узнав, кто его хозяин, которого по молве считали богатейшим, и, будучи по природе охочи до денег и грабежа, решились завладеть судном. Высадив на берег часть своих людей, с самострелами в руках и хорошо вооруженных, они поставили их на таком месте, что никто не мог сойти с судна, коли не желал быть застреленным; сами же, подтянувшись на лодках и пользуясь течением моря, подошли к небольшому судну Ландольфо и с небольшим трудом в короткое время овладели им и всем экипажем, из которого ни один человек не спасся; Ландольфо они перевезли на один из своих кораблей, судно все обобрали и затопили, а Ландольфо оставили в одной жалкой куртке.
На следующий день, когда ветер переменился, грузовые корабли пошли под парусами на запад; весь тот день шли благополучно, но к вечеру поднялся бурный ветер, который, вздымая высокие волны, разъединил один корабль от другого. Случилось, что корабль, на котором находился несчастный бедняк Ландольфо, силою того ветра хватившись об отмель повыше Кефалонии, дал трещину и разбился вдребезги, точно кусок стекла, брошенный об стену; море покрылось плававшим товаром, ящиками и досками, как обыкновенно бывает в таких случаях; и, хотя ночь была темнейшая, а море волновалось и вздулось, несчастные и жалкие люди, кто умел плавать, бросились вплавь и стали цепляться за то, что случайно им попадалось. Между ними был и бедный Ландольфо; за день перед тем он несколько раз взывал к смерти, предпочитая обрести ее, чем вернуться домой нищим, каким себя видел; увидев смерть вблизи, он ужаснулся ее и, подобно другим, схватился за подвернувшуюся ему под руки доску: быть может, он не сразу утонет, а Господь пошлет какую-нибудь помощь в его спасение. Оседлав доску, чувствуя, что море и ветер носят его туда и сюда, он продержался, как мог, до бела дня; когда настал день и он осмотрелся вокруг, ничего иного не увидел, кроме облаков и моря и ящика, который, носясь по морским волнам, иногда к нему приближался, к его великому ужасу, ибо он боялся, как бы ящик не ударился о него и не потопил; всякий раз, когда он подплывал близко, он отдалял его, насколько мог, рукою, как ни мало было у него сил. Как бы то ни было, случилось, что ветер, внезапно разнуздавшись в воздухе и обрушившись на море, так сильно ударил в ящик, а ящик о доску, на которой был Ландольфо, что она перевернулась, Ландольфо, выпустив ее, поневоле ушел под воду и, вынырнув, скорее помощью страха, чем силы, увидел, что доска от него очень далеко; боясь, что ему до нее не достать, он подплыл к ящику, который был вблизи, и, опершись грудью о его крышку, по возможности старался поддержать его руками в прямом положении. Таким-то образом, бросаемый морем туда и сюда, без пищи, ибо есть было нечего, напиваясь более, чем было желательно, не зная, где он, и ничего не видя, кроме моря, он провел весь тот день и следующую ночь. На другой день, по милости ли Божьей или по воле ветра, он, обратившийся почти в губку и крепко державшийся обеими руками за края ящика, как то, мы видим, делают утопающие, хватаясь за любой предмет, пристал у берега острова Корфу, где случайно бедная женщина мыла и чистила песком и морскою водою свою посуду. Заметив его приближение, не разглядев его образа, она в страхе и с криком попятилась назад. Он не в состоянии был говорить, зрение ослабело, почему он ничего и не сказал ей; но, когда море понесло его к берегу, она распознала форму ящика, а приглядевшись и всмотревшись пристальнее, признала прежде всего руки, распростертые на ящике, затем лицо и сообразила, что это такое. Поэтому, движимая состраданием, выйдя несколько в море, уже улегшееся, и схватив Ландольфо за волосы, она вытянула его вместе с ящиком на берег; с трудом оттянув его руки от ящика, она взвалила последний на голову бывшей с нею дочки, а Ландольфо, точно малого ребенка, потащила в местечко, посадила в ванну и так его терла и мыла горячей водой, что к нему вернулось утраченное тепло, а отчасти и потерянные силы. Когда ей показалось, что настала пора, она вынула его из ванны, подкрепила хорошим вином и печеньем и продержала его так несколько дней, как могла лучше, пока он с возвратом сил не стал сознавать, где он; тогда добрая женщина сочла долгом отдать ему его ящик, который она для него приберегла, и сказать ему, чтобы далее он сам озаботился о себе; так она и сделала. Ландольфо, ничего не помнивший о ящике, тем не менее принял его, когда добрая женщина его принесла; он полагал, что ящик не может же быть столь малоценным, чтобы не окупить ему несколько дней существования; найдя его легковесным, он понизил свои надежды, но тем не менее, когда той женщины не было дома, вскрыл его, чтобы посмотреть, что внутри, и нашел множество драгоценных камней, отделанных и нет, а в них он кое-что понимал. Увидев их и познав большую их ценность, он восхвалил Господа, не пожелавшего совсем оставить его, и совершенно утешился; но как человек, в короткое время дважды и жестоко постигнутый судьбою, он сообразил, что ему следует быть крайне осторожным, чтобы довезти эти вещи домой; поэтому, завернув их, как сумел, в кое-какие лохмотья, он сказал сострадательной женщине, что ящик ему не нужен, пусть возьмет его, коли хочет, а ему даст мешок. Женщина охотно это сделала, а он, воздав ей какую мог благодарность за оказанное ему благодеяние, взвалил мешок на плечи, удалился и, сев в лодку, переправился в Бриндизи; отсюда, держась берега, дошел до Трани, где встретил нескольких своих сограждан – торговцев сукном. Они, почти Бога ради, одели его в свое платье, когда он рассказал им о всех своих приключениях, кроме случая с ящиком; сверх того, ссудили ему коня и дали провожатых до Равелло, куда, по его словам, он желал вернуться. Здесь, почувствовав себя в безопасности и возблагодарив Господа, приведшего его сюда, он развязал мешок и, рассмотрев все с большею внимательностью, чем прежде, нашел, что у него столько камней и такого достоинства, что, если продать их за подходящую и даже меньшую цену, он станет вдвое богаче, чем был при отъезде. Когда ему представился случай сбыть свои камни, он послал хорошую сумму денег в Корфу доброй женщине, извлекшей его из моря, в награду за услугу; то же сделал и относительно тех, кто приодел его в Трани; остальное оставил при себе и, не желая более заниматься торговлей, прожил привольно до конца своей жизни.
Новелла пятая
– Камни, найденные Ландольфо, – так начала Фьямметта, до которой дошла очередь рассказа, – привели мне на память новеллу не менее полную опасностей, чем новелла Лауретты, но тем от нее отличающуюся, что в той эти опасности приключались, быть может, в течение нескольких лет, в этой, как вы услышите, – в пределах одной ночи.
Жил, слыхала я, в Перуджии юноша, по имени Андреуччио ди Пьетро, торговец лошадьми; услышав, что в Неаполе они дешевы, он, до тех пор никогда не выезжавший, положил в карман пятьсот золотых флоринов и отправился туда вместе с другими купцами. Прибыв в воскресенье под вечер и осведомившись у своего хозяина, он на другое утро пошел на торг, увидел множество лошадей, многие ему приглянулись, и он приценялся к тем и другим, но ни на одной не сошелся в цене, а, чтобы показать, что он в самом деле покупатель, как человек неопытный и мало осторожный, он не раз вытаскивал свой кошелек с флоринами напоказ всем приходившим и уходившим. Пока он так торговался и уже успел показать свой кошелек, случилось, что одна молодая сицилианка, красавица, но готовая услужить всякому за недорогую цену, прошла мимо него, так что он ее не видел, а она увидала его кошелек и тотчас же сказала про себя: «Кому бы жилось лучше меня, если бы эти деньги были моими?» И она пошла далее. Была с этой девушкой старуха, также сицилианка; когда она увидела Андреуччио, отстав от девушки и подбежав к нему, нежно его поцеловала; как заметила это девушка, не говоря ни слова, стала в стороне и начала поджидать старуху. Обратившись к ней и признав ее, Андреуччио радушно приветствовал ее; пообещав ему зайти к нему в гостиницу и не заводя долгих речей, она ушла, а Андреуччио вернулся торговаться, но в то утро ничего не купил.
Девушка, заметив сначала кошелек Андреуччио, а затем его знакомство со своей старухой, желая попытать, нет ли какого средства завладеть теми деньгами совсем или отчасти, принялась осторожно выпытывать, кто он и откуда, что здесь делает и как она с ним познакомилась. Та рассказала ей об обстоятельствах Андреуччио почти столь же подробно, как бы он сам рассказал о себе, так как долго жила в Сицилии у отца его, а потом и в Перуджии; она сообщила ей также, где он пристал и зачем приехал. Вполне осведомившись о его родственниках и их именах, девушка с тонким коварством основала на этом свой расчет – удовлетворить свое желание; вернувшись домой, она дала старухе работы на весь день, дабы она не могла зайти к Андреуччио, и, позвав свою служанку, которую отлично приучила к такого рода послугам, под вечер послала ее в гостиницу, где остановился Андреуччио. Придя туда, она случайно увидела его самого, одного стоявшего у двери, и спросила у него о нем самом. Когда он ответил, что он самый и есть, она, отведя его в сторону, сказала: «Мессере, одна благородная дама этого города желала бы поговорить с вами, если вам то угодно». Услышав это, он задумался и, считая себя красивым парнем, вообразил, что та дама в него влюбилась, точно в Неаполе не было, кроме него, другого красивого юноши; он тотчас же ответил, что готов, и спросил, где и когда та дама желает поговорить с ним. На это девушка ответила: «Мессере, если вам угодно пойти, она ожидает вас у себя». Ничего не объявив о том в гостинице, Андреуччио поспешно сказал: «Так иди же впереди, я пойду за тобою».
Таким образом, служанка привела его к дому той девушки, жившей в улице, называемой Мальпертуджио (Скверная Дыра), каковое прозвище показывает, насколько улица была благопристойна. Ничего о том не зная и не подозревая, воображая, что он идет в приличнейшее место и к милой даме, Андреуччио развязно вступил в дом за шедшей впереди служанкой, поднялся по лестнице и, когда служанка позвала свою госпожу, сказав: «Вот Андреуччио!» – увидел ее, вышедшую к началу лестницы в ожидании его. Она была еще очень молода, высокая, с красивым лицом, одетая и убранная очень пристойно. Когда Андреуччио подошел ближе, она сошла к нему навстречу три ступеньки с распростертыми объятиями, обвила его шею руками и так осталась некоторое время, не говоря ни слова, точно тому мешал избыток нежного чувства; затем в слезах она поцеловала его в лоб и прерывающимся голосом сказала: «О мой Андреуччио, добро пожаловать!» Изумленный столь нежными ласками, совсем пораженный, он отвечал: «Мадонна, я рад, что вижу вас!» Затем, взяв его за руку, она повела его наверх, в свою залу, а оттуда, не говоря с ним ни слова, в свою комнату, благоухавшую розами, цветом померанца и другими ароматами; здесь он увидел прекрасную постель с пологом, много платьев, висевших по тамошнему обычаю на вешалках, и другую красивую, богатую утварь; почему, как человек неопытный, он твердо уверился, что имеет дело, по меньшей мере, с важной дамой. Когда они уселись вместе на скамье у подножия кровати, она принялась так говорить: «Я вполне уверена, Андреуччио, что ты удивляешься и ласкам, которые я тебе расточаю, и моим слезам, так как ты меня не знаешь и, быть может, никогда обо мне не слышал. Но ты тотчас услышишь нечто имеющее привести тебя в еще большее изумление: это то, что я – сестра твоя. Говорю тебе: так как Господь сделал мне такую милость, что я до моей смерти увидела одного из моих братьев (а как бы желала я увидеть их всех!), нет того часа, в который я не готова была бы умереть, так я утешена. Если ты, быть может, ничего не слыхал о том, я расскажу тебе. Пьетро, мой и твой отец, долгое время жил в Палермо, как ты, думаю я, сам мог проведать; и были там и еще есть люди, очень любившие его за его доброту и приветливость; но изо всех, так любивших его, мать моя, женщина хорошего рода и тогда вдова, любила его более всех, так что, отложив страх перед отцом и братьями и боязнь за свою честь, настолько сошлась с ним, что родилась я, – ты видишь какая. Затем, когда по обстоятельствам Пьетро покинул Палермо и вернулся в Перуджию, он оставил меня, еще девочкой, с моей матерью и никогда, насколько я слышала, ни обо мне, ни о ней более не вспоминал. Не будь он мне отцом, я сильно попрекнула бы его за то, имея в виду неблагодарность, оказанную им моей матери (я оставляю в стороне любовь, которую ему следовало питать ко мне, как к своей дочери, прижитой не от служанки или негодной женщины), которая отдала в его руки все свое достояние и себя саму, не зная даже, кто он такой, и побуждаемая преданнейшею любовью. Но к чему говорить о том? Что дурно сделано, да и давно прошло, то гораздо легче порицать, чем поправить; так или иначе, но случилось именно так. Еще девочкой он оставил меня в Палермо, и, когда я выросла почти такой, как меня видишь, моя мать, женщина богатая, выдала меня замуж за родовитого, хорошего человека из Джирженти, который из любви к моей матери и ко мне переехал на житье в Палермо. Там, как рьяный гвельф[33], он завел некие сношения с нашим королем Карлом, о чем, прежде чем они возымели действие, доведался король Федериго; это было причиной нашего бегства из Сицилии – в то время, как я надеялась стать знатнейшей дамой, какие только были на том острове. Итак, захватив немногое, что могли взять (говорю: немногое по отношению к многому, что было нашим), покинув имения и дворцы, мы удалились в этот город, где нашли короля Карла столь признательным к нам, что он вознаградил отчасти за убытки, понесенные нами ради него, дал нам поместья и дома и постоянно дает моему мужу, а твоему зятю большие средства, как ты еще увидишь. Таким образом, я здесь, где по милости Божьей, не твоей, вижу и тебя, мой милый братец». Так сказав, она снова обняла его и, проливая сладкие слезы, опять поцеловала его в лоб.
Когда Андреуччио выслушал эту басню, так связно и естественно рассказанную, причем у рассказчицы ни одно слово ни разу не завязло в зубах и не запинался язык; когда он вспомнил, что его отец в самом деле был в Палермо; зная по себе нравы юношей, охотно в молодости предающихся любви, видя нежные слезы и скромные объятия и поцелуи, он принял все, что она рассказала ему, более чем за истину и, когда она умолкла, ответил: «Мадонна, вам не должно показаться странным, если я удивлен, потому что в самом деле мой отец почему бы то ни было никогда не говорил о вашей матери ни о вас, либо если и говорил, то до моего сведения это не дошло, и я ничего не знал о вас, как будто вас и не было; тем милее мне было обрести в вас сестру, чем более я здесь одинок и чем менее того чаял. По правде, я не знаю такого высокопоставленного человека, которому вы не были бы дороги, не то что мне, мелкому торговцу. Но разъясните мне, пожалуйста, как вы узнали, что я здесь?» На это она отвечала: «Сегодня утром мне рассказала о том одна бедная женщина, часто ходящая ко мне, ибо, по ее словам, она долгое время была при нашем отце в Палермо и Перуджии; и, если бы мне не казалось более пристойным, чтобы ты явился в мой дом, чем я к тебе в чужой, я давно бы пришла к тебе». После этих речей она принялась подробно и поименно расспрашивать его о его родных, и Андреуччио о всех ответил; и это еще пуще побудило его поверить тому, во что верить следовало всего менее. Так как беседа была долгая и жара большая, она велела подать греческого вина и лакомств и поднести Андреуччио; когда после того он собрался уходить, ибо было время ужина, она никоим образом не допустила до того и, притворившись сильно огорченной, сказала, обнимая его: «Увы мне! Теперь я вижу ясно, как мало ты меня любишь; кто бы мог поверить, что ты у сестры, никогда тобою дотоле не виданной, в ее доме, где должен был бы и остановиться по приезде, – а хочешь уйти отсюда и отправиться ужинать в гостиницу! Не правда ли, ты поужинаешь со мной? И хотя моего мужа нет дома, что мне очень неприятно, я сумею по мере женских сил учествовать тебя хоть чем-нибудь». Не зная, что другое ответить, Андреуччио сказал: «Я люблю тебя, как подобает любить сестру, но, если я не пойду туда, меня прождут целый вечер и я сделаю невежливость». Тогда она сказала: «Боже мой, точно у меня дома нет никого, с кем бы я могла послать сказать, чтобы тебя не дожидались! Хотя большею любезностью с твоей стороны и даже долгом было бы – послать сказать твоим товарищам, чтобы они пришли сюда поужинать; а там, если бы ты все-таки захотел уйти, вы могли бы отправиться вместе». Андреуччио ответил, что без товарищей он в этот вечер обойдется и что, коли ей так угодно, пусть располагает им по своему желанию. Тогда она показала вид, будто послала в гостиницу, дабы его не ждали к ужину; затем, после разных других раз говоров, они уселись за роскошный ужин из нескольких блюд, который она хитро затянула до темной ночи. Когда встали из-за стола и Андреуччио пожелал удалиться, она сказала, что не допустит этого ни под каким видом, потому что не такой город Неаполь, чтобы ходить по нем ночью, особливо иностранцам; и что, посылая сказать, чтобы его не ждали к ужину, она сделала то же и относительно ночлега. Он поверил этому и, так как вследствие ложного о ней представления ему было приятно быть с нею, остался. После ужина завелись многие и долгие, не без причины, разговоры, уже прошла часть ночи, когда, оставив Андреуччио на ночлег в своей комнате и при нем мальчика, чтобы указать ему, коли что потребуется, она со своими служанками удалилась в другой покой.
Жар стоял сильный, потому Андреуччио, оставшись один, тотчас же разделся до сорочки, снял штаны, которые положил у изголовья, и, так как у него явилась естественная потребность освободить желудок от излишней тяжести, спросил у мальчика, где это совершается; тот показал ему в одном из углов комнаты дверцу, сказав: «Войдите туда». Андреуччио пошел уверенно, но случайно ступил ногою на доску, другой конец которой оторван был от перекладины, на которой он стоял, вследствие чего доска поднялась, а вместе с нею провалился и он; так милостив был к нему Господь, что он не потерпел при падении, хотя упал с некоторой высоты, зато весь выпачкался в нечистотах, которыми полно было то место.
Как оно было устроено, это я расскажу вам, дабы вы лучше поняли рассказанное и то, что последовало: в узком проходе на двух перекладинах, шедших от одного дома к другому, прибито было, как то мы часто видим между двумя домами, несколько досок и на них устроено сиденье; одна из этих досок и свалилась вместе с Андреуччио. Обретясь в глубине прохода, опечаленный этим происшествием, он стал звать мальчика; но мальчик, услышав, как он упал, побежал сказать о том своей госпоже; та бросилась в комнату Андреуччио и тотчас же принялась искать, тут ли его платье; найдя его и в нем деньги, которые он, никому не доверяя, по глупости всегда носил с собою, и получив то, чему расставила западню, став из палермитянки сестрою перуджинца, она, более о нем не заботясь, поспешила запереть дверь, которой он вышел, когда упал. Когда мальчик не отвечал, Андреуччио стал звать его громче; но это не вело ни к чему. Потому в нем уже зародилось подозрение и он начал, хотя и поздно, догадываться об обмане; вскарабкавшись на низкую стену, замыкавшую проход с улицы, и спустившись на нее, он направился к двери дома, хорошо ему знакомой, и здесь долго и напрасно звал, рвался и стучал. Пустившись в слезы, как человек, ясно понявший свое несчастье, он стал так говорить: «Увы мне, бедному, в какое короткое время лишился я пятисот флоринов – и сестры!» После многих других слов он снова принялся стучать в дверь и кричать, да так, что многие из ближайших соседей, проснувшись, встали, не будучи в силах вынести такой докуки, а одна из служанок той женщины, с виду совсем заспанная, подойдя к окну, сказала бранчиво: «Кто там стучится внизу?» – «Разве ты не узнаешь меня? – сказал Андреуччио. – Я Андреуччио, брат мадонны Фьордолизо!» А она ему в ответ: «Если ты слишком выпил, дружок, пойди и проспись, завтра вернешься; я не знаю, какой там Андреуччио и какой вздор ты несешь; ступай в добрый час и дай нам, пожалуйста, спать». – «Как! – сказал Андреуччио. – Ты будто не знаешь, о чем я говорю? Наверно, знаешь; но, уж если таково сицилианское родство, что забывается в столь короткое время, так отдай мне, по крайней мере, мое платье, которое я у вас оставил, и я готов уйти с Богом». На это она сказала, чуть не смеясь: «Милый мой, мне кажется, ты бредишь». Сказать это, отойти и запереть окно было делом одного мига. Это окончательно убедило Андреуччио в его утратах; горе едва не обратило его великий гнев в ярость, и он решился добыть насилием, чего не мог вернуть словами; потому, схватив большой камень, он снова принялся бешено колотить в дверь, нанося гораздо большие удары, чем прежде. По этой причине многие из соседей, уже прежде разбуженные и вставшие, полагая, что какой-нибудь невежа выдумывает небылицы, чтобы досадить порядочной женщине, и рассерженные стуком, который он производил, высунулись в окна и принялись голосить, точно собаки с другой улицы лают на чужую: «Большое невежество – явиться в такой час к дому честных женщин с такой болтовней! Ступай-ка с Богом, любезный, дай нам, пожалуйста, спать; если у тебя есть до нее дело, придешь завтра, а сегодня ночью не учиняй нам такого беспокойства». Подбодренный, быть может, этими словами, кто-то бывший в доме, сводник той женщины, которого Андреуччио не видел и о котором не слыхал, подошел к окну и голосом сильным, страшным и грозным сказал: «Кто там внизу?» Андреуччио, подняв голову на голос, увидел кого-то показавшегося ему, насколько он мог разглядеть, ражим детиной, с черной густой бородой; точно он встал с постели после глубокого сна, он зевал и протирал глаза. Андреуччио отвечал не без некоторого страха: «Я – брат дамы, что в этом доме». Но тот не выждал конца ответа Андреуччио, напротив, грознее прежнего сказал: «Не понимаю, что меня удерживает сойти и дать тебе столько ударов палкой, сколько нужно, чтобы ты не двинулся. Осел ты надоедливый, видно, что пьяница, не даешь нам поспать в эту ночь». И, отойдя, он захлопнул окно. Некоторые из соседей, лучше знавшие, что то был за человек, дружески сказали Андреуччио: «Бога ради, любезный, уходи с Богом, не напрашивайся быть здесь убитым ночью; уходи, лучше будет». Вследствие этого, испуганный голосом и видом того человека и побуждаемый убеждениями людей, говоривших, казалось, из сострадания к нему, огорченный, как только может быть человек, и отчаявшись в деньгах, Андреуччио, идя в направлении, по которому днем сам не зная куда следовал за служанкой, пошел по дороге к гостинице. Так как ему самому неприятен был запах, от него исходивший, и он за думал повернуть к морю, дабы омыться, он взял влево и пошел по улице, называемой Каталонской. Когда он шел к верхней части города, случайно увидел впереди двух человек, направлявшихся к нему с фонарями в руках. Опасаясь, что это сыщики либо какие злонамеренные люди, он, избегая их, тихонько спрятался в пустом строении, которое увидел поблизости; но те, точно посланные нарочно, вошли в тот же дом, и здесь один из них, свалив с плеч какие-то железные орудия, принялся вместе с другим осматривать их и говорить о них то и другое. Когда они беседовали, один из них сказал: «Что бы это значило? Я чувствую такую сильную вонь, какую никогда не ощущал». Сказав это, он поднял немного фонарь, и они увидели беднягу Андреуччио и в изумлении окликнули: «Кто там?» Андреуччио смолчал, но они, приблизившись к нему с фонарем, спросили, что он тут делает такой запачканный. Андреуччио объяснил им в полноте все, что с ним приключилось. Те, сообразив, где это могло с ним статься, сказали друг другу: «Наверно, это было в доме Скарабоне Буттафуоко». Обратившись к Андреуччио, один из них сказал: «Хотя ты потерял деньги, любезный, но тебе следует много возблагодарить Господа, что случайно ты упал и не мог потом вернуться в дом, ибо, если б ты не свалился, будь уверен, что, как только ты заснул бы, тебя бы убили и вместе с деньгами ты утратил бы и жизнь. Но теперь плакаться не поможет; вернуть копейку – то же, что достать звезд с неба; а убить тебя могут, если тот прослышит, что ты когда-нибудь обронишь о том слово». Сказав это и немного посоветовавшись друг с другом, они обратились к нему: «Вот видишь ли, у нас явилась к тебе жалость; потому, если бы ты помог нам в одном деле, на которое мы снарядились, мы вполне уверены, что на твою долю придется нечто гораздо более ценное, чем то, что ты утратил». Андреуччио, как человек отчаявшийся, ответил, что он готов.
В тот день похоронили неаполитанского архиепископа, по имени мессер Филиппе Минутоло, – похоронили в богатейших украшениях и с рубином в перстне, стоившим более пятисот флоринов; они и хотели пойти ограбить покойника и так разъяснили Андреуччио свой замысел. И вот Андреуччио, более из жадности, чем по разуму, отправился вместе с ними; когда они шли к главной церкви, а от Андреуччио сильно пахло, один из них сказал: «Как бы нам устроить, чтобы он немного помылся где бы то ни было, дабы от него не несло так страшно?» Другой сказал: «Да вот у нас поблизости колодец, при нем обыкновенно блок и большая бадья, пойдем туда и вымоем его поскорее». Придя к колодцу, они нашли веревку, но бадья была унесена, потому они решились привязать его к веревке и спустить в колодец; пусть вымоется внизу и, когда это сделает, дернет за веревку, они его и поднимут. Так и сдедали. Случилось так, что, когда они спустили его в колодец, несколько служителей сеньории, ощутив жажду от жары или потому, что гонялись за кем-нибудь, направились к колодцу, чтобы напиться. Когда те двое увидели их, тотчас же бросились бежать, так что сыщики, шедшие, чтобы напиться, их не заметили. Когда Андреуччио обмылся в глубине колодца, дернул за веревку; томимые жаждой, те люди сложили свои щиты, оружие и плащи и начали тянуть веревку, полагая, что на конце прицеплена бадья, полная воды.
Когда Андреуччио увидел себя у краев колодца, он ухватился за них руками, отпустив веревку; увидев это, объятые внезапным страхом, те, не говоря ни слова, бросили веревку и принялись изо всех сил бежать. Сильно удивился тому Андреуччио и, если б хорошенько не удержался, упал бы на самое дно, быть может не без вреда для себя или смертного случая; выйдя и увидя оружие, которого, как ему было известно, у его товарищей не было, он пришел в еще большее изумление. Сомневаясь и недоумевая и сетуя на свою судьбу, не тронув ничего, он решился уйти и пошел сам не зная куда. На пути встретился с двумя своими товарищами, шедшими вытащить его из колодца; увидев его и сильно удивившись, они спросили его, кто вытянул его из колодца. Андреуччио отвечал, что не знает, и рассказал по порядку все как было и что он нашел у колодца. Догадавшись в чем дело, те, смеясь, рассказали ему, почему они убежали и кто те люди, которые его вытащили; не тратя более слов, ибо была уже полночь, они отправились к главной церкви, куда легко проникли и, подойдя к гробнице, мраморной и больших размеров, своим железным инструментом настолько приподняли тяжелую крышку, чтобы можно было пролезть человеку, и подперли ее. Когда это было сделано, один из них начал говорить: «Кому туда полезть?» Другой отвечал: «Не мне». – «И не мне, – сказал тот, – пусть полезет Андреуччио». – «Этого я не сделаю», – сказал Андреуччио, но те, обратившись к нему вдвоем, сказали: «Как – не полезешь? Ей-богу, коли ты не пойдешь, мы так наколотим тебе голову этими железными кольями, что уложим мертвым». Андреуччио из страха полез и, влезая, подумал про себя: «Эти люди велят мне войти, чтобы обмануть меня, потому что, когда я передам им все и с трудом буду выбираться из гробницы, они уйдут себе по своим делам, а я останусь ни с чем». И вот он надумал заблаговременно взять свою долю; вспомнив о драгоценном перстне, о котором, он слышал, они говорили, как только спустился, снял его с пальца архиепископа и надел на свой; затем подал им посох и митру и перчатки; раздев покойника до сорочки, все им передал, говоря, что более ничего нет. Те утверждали, что там должен быть и перстень, пусть поищет повсюду; но он отвечал, что не находит его, и, показывая вид, будто ищет, подержал их некоторое время в ожидании. Они, со своей стороны, не менее хитрые, чем он, велели ему поискать хорошенько и, улучив время, выдернули подпорку, на которой держалась крышка, и убежали, оставив его в гробнице.
Каково было Андреуччио, когда он это услышал, всякий может себе представить. Несколько раз пытался он головой и плечами, как бы ему приподнять крышку, но труд был напрасен; потому, удрученный тяжелым горем, он в обмороке упал на труп архиепископа, и кто бы их тогда увидал, с трудом распознал бы, кто из них более мертв, архиепископ или он. Когда он пришел в себя, начал плакать навзрыд, увидев, что ему, без сомнения, не миновать одного из двух: либо умереть с голоду и от вони среди червей мертвого тела, если никто более не придет открыть гробницу, либо, если придут и найдут его в ней, быть повешенным как грабитель. Когда он был в таких мыслях и сильной печали, услышал, что по церкви ходят и говорят многие, пришедшие, как он догадался, за тем же делом, за каким приходил и он со своими товарищами. Его страх от того усилился. Но когда те вскрыли гробницу и поставили подпорку, стали спорить, кому туда вой ти, и никто не решался; наконец, после долгого препирательства один священник сказал: «Чего вы боитесь? Уж не думаете ли вы, что он вас съест? Мертвецы не едят живых; я войду туда». Так сказав, опершись грудью на край гробницы и отведя голову вне, он спустил ноги внутрь, чтобы влезть. Увидя это, Андреуччио приподнялся и схватил священника за ногу, как бы желая стащить его вниз. Почувствовав это, священник испустил сильнейший крик и быстро выскочил из гробницы; все остальные, испуганные этим, оставили ее открытой и пустились бежать, как будто за ними гнались сто тысяч дьяволов. Увидав это, обрадованный сверх ожидания, Андреуччио тотчас же выскочил и вышел из церкви тем же путем, каким вошел. Между тем наступил и день; идя наудачу, с перстнем на пальце, Андреуччио добрался до морского берега, а затем набрел и на свою гостиницу, где нашел, что и его товарищи, и хозяин всю ночь беспокоились о том, что с ним сталось. Когда он рассказал им, что с ним было, совет хозяина был, чтоб он немедленно покинул Неаполь, что он тотчас же и сделал и вернулся в Перуджию, обратив перстень в деньги, с которыми отправился покупать лошадей.
Новелла шестая
Дамы, а равно и юноши много смеялись над приключениями Андреуччио, рассказанными Фьямметтой, когда Емилия, увидав, что новелла пришла к концу, по приказанию королевы начала так:
– Тяжелы и докучливы разнообразные превратности судьбы, и, так как всякая беседа о них вызывает пробуждение духа, легко засыпающего под ее ласки, я полагаю, что никогда не лишне послушать о них счастливым и несчастным, настолько первых это делает осторожными, а вторых утешает. Потому, хотя об этом уже много было говорено ранее, я намерена рассказать вам по тому же поводу новеллу не менее правдивую, чем трогательную; ее развязка весела, но такова была скорбь и так продолжительна, что едва верится, что она смягчилась последовавшей радостью.
Вы должны знать, милейшие дамы, что по смерти императора Фридриха II королем Сицилии был венчан Манфред, при котором высокое положение занимал один родовитый человек из Неаполя, по имени Арригетто Капече; у него была красивая и родовитая жена, также неаполитанка, по имени мадонна Беритола Караччьола. Когда Арригетто держал в своих руках управление островом и услышал, что король Карл I победил и убил Манфреда[34] при Беневенте и все королевство ему поддавалось, он, мало уповая на шаткую верность сицилианцев и не желая стать подданным врага своего повелителя, приготовлялся к бегству; но сицилианцы о том проведали, и он, и многие другие друзья и служители короля Манфреда были внезапно преданы как пленники королю Карлу[35], а затем передана ему и власть над островом. В таком изменении вещей, не зная, что сталось с Арригетто и постоянно опасаясь того, что и приключилось, мадонна Беритола, боясь позора, покинула все, что имела, и, сев в лодку со своим, может быть, восьмилетним сыном, по имени Джьусфреди, бедная и беременная, удалилась на Липари, где родила другого мальчика, которого назвали Скаччьято (изгнанник); здесь, взяв кормилицу, она со всеми своими села на небольшое судно, чтобы вернуться в Неаполь к своим родным. Но вышло иначе, чем она предполагала, ибо силой ветра судно, имевшее пойти в Неаполь, было отнесено к острову Понца, где, войдя в один небольшой морской залив, они стали выжидать времени, благоприятного для путешествия. Сойдя вместе с другими на остров и найдя на нем уединенное в стороне место, мадонна Беритола осталась здесь одна, чтобы поплакать о своем Арригетто. Таким образом она делала каждый день; случилось, что, пока она предавалась своим сетованиям, подошла галера корсаров, так что ни корабельщик и никто другой того не приметил, преспокойно забрала всех и удалилась. Когда по окончании сетования мадонна Беритола вернулась к берегу, чтобы поглядеть на детей, как то делала обычно, никого там не нашла. Сначала она удивилась тому, затем, внезапно догадавшись, что случилось, вперила глаза в море и увидела галеру, еще недалеко ушедшую и увлекавшую за собой ее судно. Тут она ясно поняла, что потеряла не только мужа, но и детей; увидя себя бедной, одинокой, оставленной, не зная, придется ли ей найти кого-либо из них, она, призывая мужа и сыновей, упала на берегу без сознания. Не было там никого, кто бы холодной водой или другим средством снова призвал к ней оставившие ее силы, почему ее дух мог свободно блуждать по произволу; но, когда к ее жалкому телу вернулись вместе со слезами и воплями утраченные силы, она долго звала детей и пристально обыскивала каждую пещеру.
Когда она поняла, что ее труд напрасен, и увидела, что ночь наступает, она, все еще надеясь сама не зная на что, стала помышлять о себе и, отойдя от берега, вернулась в ту пещеру, где приобыкла плакать и горевать. Когда прошла ночь в большом страхе и неописанном горе, наступил следующий день и уже прошел третий час, она, не поужинав перед тем вечером и побуждаемая голодом, принялась есть траву; поев, как могла, она, плача, отдалась различным мыслям о своей будущей судьбе. Пока она находилась в таком раздумье, увидела, как в одну пещеру неподалеку во шла лань, вышла оттуда по некотором времени и побежала в лес. Встав и войдя туда, откуда выбежала лань, она увидела двух ланят, рожденных, вероятно, в тот же день; они представились ей самыми милыми и хорошенькими созданиями в свете, и, так как после недавних родов молоко у нее еще не иссякло, она бережно взяла ланят и приложила к своей груди. Не отказываясь от такого предложения, они начали сосать ее, как сосали бы мать, и с тех пор не делали никакого различия между ней и матерью. Таким образом, достойная женщина вообразила, что она нашла в пустыне хоть какое-нибудь общество; питаясь травой, водой утоляя жажду, порой плача, когда вспоминала о муже и детях и своей прошлой жизни, она решила здесь жить и умереть, не менее привязавшись к ланятам, чем к своим сыновьям.
Когда благородная дама пребывала таким образом, уподобившись зверям, случилось через несколько месяцев, что пизанское судно занесено было бурей туда же, куда и она прежде пристала, и пробыло там несколько дней. Был на том судне родовитый человек, по имени Куррадо, из рода маркизов Малеспини, со своей женой, достойной и святой женщиной; они совершили паломничество ко всем святым местам, какие есть в королевстве Апулии[36], и возвращались домой.
Однажды, чтобы отвести скуку, Куррадо с женой, несколькими слугами и собаками отправились внутрь острова; недалеко от места, где находилась мадонна Беритола, собака Куррадо стала гнать двух ланят, которые, уже подросши, ходили и паслись; преследуемые собаками, они пустились бежать не в иное какое место, как в пещеру, где была мадонна Беритола. Увидев это, вскочив и схватив палку, она прогнала собак, а тут подошел Куррадо с женой, следуя за собаками: увидев женщину, почерневшую, похудевшую и обросшую волосами, они дались диву, а она удивилась им и того более. Когда, по ее просьбе, Куррадо отозвал своих собак, после многих увещеваний убедили ее сказать, кто она и что здесь делает, и она подробно открыла им свое положение, все приключения и свое суровое намерение. Как услыхал это Куррадо, очень хорошо знавший Арригетто Капече, заплакал от жалости и многими речами тщился отвлечь ее от столь жестокого решения, предлагая ей отвезти ее в свой дом и держать в чести, как бы свою сестру; пусть останется с ними, пока Господь не пошлет ей в будущем более счастливой доли. Когда мадонна Беритола не склонялась на эти предложения, Куррадо оставил с ней свою жену, сказав ей, чтобы она велела принести чего-нибудь поесть, одела бы ее, всю оборванную, в одно из своих платьев и сделала бы все, чтобы увезти ее с собою. Оставшись с нею, достойная дама, вдвоем оплакав вместе с мадонной Беритолой ее несчастья, распорядилась доставлением одежды и еды и с величайшим в свете усилием убедила ее одеться и поесть; под конец после многих просьб уговорила ее, заявившую о своем нежелании пойти куда бы то ни было, где бы ее знали, отправиться с ними в Луниджьяну вместе с двумя ланятами и ланью, которая между тем вернулась и не без великого изумления достойной дамы стала весело ласкаться к мадонне Беритоле. И вот, когда наступила благоприятная погода, мадонна Беритола села на корабль вместе с Куррадо и его женой, с ними лань и двое ланят (по которым и мадонну Беритолу, имя которой не все знали, прозвали Кавриолой, то есть Ланью); с попутным ветром они скоро дошли до устья Магры, где, сойдя на берег, отправились в свои замки. Здесь стала жить мадонна Беритола при жене Куррадо, будто ее прислужница, во вдовьем наряде, честная, скромная и послушная, питая ту же любовь к своим ланятам и заботясь об их питании.
Корсары, захватившие в Понцо корабль, на котором приехала мадонна Беритола, не захватили ее, ибо не заметили, а со всеми другими отправились в Геную; здесь, когда разделили добычу между хозяевами галеры, случилось так, что в числе прочего на долю некого мессера Гаспаррино д’Ориа досталась мамка мадонны Беритолы и при ней двое мальчиков; тот послал ее с детьми к себе домой, чтобы держать их в качестве слуг для домашнего обихода. Мамка, безмерно опечаленная утратой своей госпожи и бедственным положением, в каком видела себя и двух ребят, долго плакала; но, уразумев, что слезы ничему не помогут и что она вместе с ними в рабстве, как женщина умная и рассудительная, хотя и бедная, она прежде всего, как сумела, подбодрилась; затем, обсудив положение, в каком они очутились, рассчитала, что, если узнают о звании обоих мальчиков, от того легко может последовать для них что-нибудь нехорошее; кроме того, надеясь, что судьба когда бы то ни было переменится и они будут в состоянии, коли доживут, вернуться в утраченное ими положение, она решила никому не обнаруживать, кто они, пока не настанет на то время, и всем говорила, кто о том ее допрашивал, что это ее дети. Старшего прозвали не Джьусфреди, а Джьяннотто из Прочиды, а меньшему она не озаботилась переменить имя и много старания приложила, чтобы объяснить Джьусфреди, почему она изменила его имя и в каком опасном положении он может очутиться, если его узнают. Об этом она напоминала ему не однажды, а несколько раз и очень часто, и тот, как разумный мальчик, отлично следовал наставлениям мудрой мамки. Таким образом, дурно одетые, еще хуже обутые, отправлявшие всякую низменную работу, оба мальчика, а с ними и мамка терпеливо прожили несколько лет в доме мессера Гаспаррино. Но у Джьяннотто, уже шестнадцатилетнего, дух был более мужественный, чем какой приличествует слуге; презрев низость рабского состояния, он ушел с галерами, шедшими в Александрию, и, покинув службу у мессера Гаспаррино, ходил в разные места, но нигде не успел пробиться. Под конец, может быть три или четыре года спустя по своем уходе от мессера Гаспаррино, когда он стал красивым, рослым юношей, он услышал, что его отец, которого он считал умершим, еще жив, но в тюрьме и в плену у короля Карла. Почти отчаявшийся в своей доле, ведя бродячую жизнь, он добрался до Луниджьяны, где случайно попал в служение к Куррадо Малеспина, которому прислуживал очень умело и в его удовольствие. И хотя он изредка видел свою мать, бывшую при жене Куррадо, ни разу не признал ее, ни она его – так время изменило их обоих сравнительно с тем, какими они были, когда виделись в по следний раз. Когда таким образом Джьяннотто был на службе у Куррадо, случилось, что одна дочь Куррадо, по имени Спина, оставшись вдовою по смерти Никколо да Гриньяно, вернулась в дом отца, красивая и милая, молодая, немногим более шестнадцати лет; случайно она загляделась на Джьяннотто, он на нее, и оба страстно влюбились друг в друга. И любовь эта недолго оставалась бесплодной, и много месяцев прошло, прежде чем о том кто-либо догадался. Слишком уверившись в этом, они стали вести себя менее сдержанно, чем подобало в таких делах; однажды, когда молодая женщина и Джьяннотто гуляли по прелестному густому лесу, они, оставив остальное общество, прошли далее, и, так как им показалось, что они далеко других опередили, они уселись в прекрасном местечке, полном травы и цветов и окруженном деревьями, и отдались радостям взаимной любви. И, хотя они пробыли здесь долгое время, от великого наслаждения оно показалось им очень коротким, почему они и были застигнуты сначала матерью молодой женщины, потом Куррадо. Безмерно огорченный виденным им, он, не говоря ни слова о причине, велел трем своим слугам схватить обоих и повести связанных в один из своих замков, а сам, трепеща от гнева и негодования, собирался подвергнуть обоих постыдной смерти. Мать молодой женщины, хоть и сильно взволнованная и считавшая дочь достойной всякого жестокого наказания за ее проступок, поняла из некоторых слов Куррадо, что́ он затевает против виновных; не будучи в состоянии вынести этого, она поспешила к разгневанному мужу и начала просить его, чтобы он не спешил неистово предаться желанию – стать на старости убийцей дочери и замарать руки в крови своего слуги, а нашел бы другой способ удовлетворить свой гнев, велел, например, заключить их, дабы они помучились и оплакали совершенный ими грех. Такие и многие иные речи держала ему благочестивая женщина, пока он не отложил намерения умертвить их, приказав заключить их по отдельным местам, и при малой пище и больших неудобствах стеречь, пока он не примет относительно их другого решения, что и было сделано. Какова была их жизнь в заточении, неустанных слезах и постах, более продолжительных, чем им было желательно, каждый может себе представить.
Когда таким образом Джьяннотто и Спина вели столь печальную жизнь и пробыли там уже год, а Куррадо не вспоминал о них, случилось, что король Пьетро Арагонский в согласии с мессером Джьяно ди Прочида возмутил остров Сицилию и отнял его у короля Карла, чему Куррадо, как гибеллин, очень обрадовался. Когда Джьяннотто услыхал о том от одного из тех, кто его сторожил, глубоко вздохнув, сказал: «Увы мне, бедному! Прошло четырнадцать лет, как я брожу в жалком виде по свету, ничего другого не ожидая, как этого события; теперь, как бы затем, чтобы мне нечего было более надеяться на удачу, оно совершилось, застав меня в тюрьме, откуда я не надеюсь выйти иначе как мертвым!» – «Что такое? – спросил тюремщик. – Что тебе в том, что творят величайшие короли? Какое у тебя было дело в Сицилии?» На это Джьяннотто сказал: «Кажется, у меня сердце разорвется, как вспомню я, чем был там мой отец; хотя я был еще маленьким ребенком, когда бежал, но еще помню, что он был всему господином при жизни короля Манфреда». Тюремщик продолжал: «А кто был твой отец?» – «Моего отца, – отвечал Джьяннотто, – я могу теперь спокойно назвать, ибо вижу себя в опасности, в какую боялся впасть, назвав его. Его называли и еще зовут, коли он жив, Арригетто Капече, а мое имя не Джьяннотто, а Джьус фреди; и я ничуть не сомневаюсь, что, если бы я вышел отсюда и вернулся в Сицилию, у меня было бы там высокое положение». Не пускаясь в дальнейший разговор, сторож, как только улучил время, все рассказал Куррадо.
Как услышал это Куррадо, не показав тюремщику, что это его интересует, отправился к мадонне Беритоле и спросил по-дружески, был ли у нее от Арригетто сын, по имени Джьусфреди. Та отвечала в слезах, что, если бы старший из двоих сыновей, которые у нее были, находился еще в живых, имя ему было бы такое и было бы ему двадцать два года. Услышав это, Куррадо догадался, что это тот самый, и ему пришло на мысль, что, если все так, он может в одно и то же время учинить великое дело милосердия и снять стыд с себя и дочери, выдав ее за того юношу. Потому, тайно приказав позвать к себе Джьяннотто, он подробно расспросил его о его прошлой жизни. Найдя по многим признакам, что он в самом деле Джьусфреди, сын Арригетто Капече, он сказал: «Джьяннотто, ты знаешь, какое и сколь великое оскорбление ты нанес мне в лице моей дочери, тогда как я обходился с тобою хорошо и по-дружески, как следует со слугами, и ты обязан был всегда искать и содействовать моей чести и чести моих. Многие другие предали бы тебя постыдной смерти, если б ты учинил им то, что сделал мне; но до этого не допустило меня мое сострадание. Теперь, когда оказывается, как ты говоришь, что ты сын родовитого человека и родовитой женщины, я хочу положить, коли ты сам того желаешь, конец твоим страданиям, извлечь тебя из бедствий и неволи и в одно и то же время восстановить твою и мою честь в подобающей мере. Как ты знаешь, Спина, которою ты овладел в любовной, хотя как тебе, так и ей неприличной страсти, – вдова; у нее большое, хорошее приданое; каковы ее нравы, отец и мать – ты знаешь; о твоем настоящем положении я ничего не говорю. Потому, коли хочешь, я согласен, чтобы она, быв непочестным образом твоей любовницей, стала честным порядком тебе женой и чтобы ты в качестве моего сына оставался здесь со мною и с ней сколько тебе заблагорассудится».
Тюрьма заставила Джьяннотто исхудать телом, но ни в чем не тронула его доблестного от рождения духа, ни полноты любви, которую он питал к своей милой; и хотя он страстно желал того, что предлагал ему Куррадо, и видел себя в его власти, тем не менее ни в одну сторону не удалился от того, что подсказало ему в ответ его великодушие, и ответил: «Куррадо, ни жажда власти, ни страсть к деньгам и никакая другая причина никогда не побуждали меня злоумышлять, как преда теля, ни против твоей жизни, ни против того, что твое. Я любил твою дочь, люблю и буду любить всегда, ибо считаю ее до стойной своей любви; и, если я сошелся с нею менее чем честным образом, как то думают простецы, я совершил грех, всегда присущий молодости, желая устранить который пришлось бы уничтожить и молодость; если бы старики пожелали вспомн ить, что были юношами, и проступки других измерили собственными, а свои чужими, то и мой грех не показался бы столь тяжким, каким считаешь его ты и многие другие; да и совершил я его как друг, а не как недруг. Того, что ты предлагаешь мне устроить, я всегда желал, и если бы я думал, что это мне дозволят, давно бы о том попросил; теперь это будет мне тем милее, чем менее было на то надежды. Если у тебя нет намерения, какое обличают твои слова, то не питай меня ложной надеждой, вели меня вернуть в тюрьму и там удручить меня сколько тебе угодно, ибо, как я буду любить Спину, буду из-за любви к ней всегда любить и тебя и питать к тебе уважение». Выслушав его, Куррадо удивился, счел его за человека великодушного, его любовь – искреннею, и он стал ему тем милее. Поднявшись, он обнял и поцеловал его и недолго мешкая распорядился, чтобы сюда же тайным образом привели и Спину. Она побледнела, похудела и ослабела в тюрьме и казалась не той женщиной, какой была прежде, да и Джьяннотто казался другим человеком; в присутствии Куррадо они по обоюдному согласию заключили брачный союз по нашему обычаю. После того как в течение нескольких дней, когда никто еще не узнал о происшедшем, он велел доставлять им все, что им было нужно и желательно, и ему показалось, что настало время обрадовать их матерей, позвав свою жену и Кавриолу, он так обратился к ним: «Что сказали бы вы, мадонна, если бы я вернул вам вашего старшего сына – мужем одной из моих дочерей?» На это Кавриола отвечала: «Ничего иного я не могла бы вам ответить на это, как то, что, если бы я могла быть еще паче обязанной вам, чем теперь, я стала бы таковой тем более, что вы возвратили бы мне нечто более дорогое для меня, чем я сама, и, возвратив в том виде, как вы сказали, вернули бы мне отчасти мою утраченную надежду». И она замолкла в слезах. Тогда Куррадо обратился к своей жене: «А тебе, жена, во что бы показалось, если бы я дал тебе такого зятя?» На это она отвечала: «Не только что кто-нибудь из наших родовитых людей, но и проходимец пришелся бы мне по сердцу, если бы приглянулся вам». Тогда Куррадо сказал: «Надеюсь через несколько дней обрадовать этим вас обеих». Увидев, что к молодым людям вернулся их прежний вид, велев одеть их пристойно, он спросил Джьусфреди: «Приятно ли было бы тебе, сверх той радости, какую ты ощущаешь, увидеть здесь и твою мать?» На то Джьусфреди ответил: «Мне не верится, чтобы печаль ее бедственной судьбы еще оставила ее в живых; но, если бы это было так, мне было бы это чрезвычайно дорого, ибо я думаю, что при ее советах я мог бы вернуть себе отчасти мое положение в Сицилии». Тогда Куррадо велел призвать туда обеих дам; они с большой радостью приветствовали молодую, немало удивляясь, какое вдохновение побудило Куррадо к такому благодушию, что он соединил ее с Джьяннотто. Мадонна Беритола начала всматриваться в него под влиянием слов, слышанных от Куррадо. Тайная сила возбудила в ней какое-то воспоминание о младенческих очертаниях лица ее сына, и, не ожидая иного доказательства, она бросилась к нему на шею с распростертыми объятиями. Избыток любви и материнской радости не дали ей сказать ни слова, – наоборот, так прекратили всякую силу чувствительности, что она, точно мертвая, упала на руки сына. Он, хотя и сильно изумился, припоминая, что много раз видел ее в этом самом замке и все же не узнавал ее, тем не менее тотчас же ощутил чутьем свою мать и, порицая себя за свою прошлую беспечность, принял ее в свои объятия и, пролив слезы, нежно поцеловал. После того как к мадонне Беритоле, которой сострадательно оказали помощь холодной водою и другими средствами жена Куррадо и Спина, вернулись утраченные силы, она снова с многими слезами и нежными словами обняла сына и, полная материнской нежности, тысячу и более раз поцеловала его, а он принимал это и смотрел на нее с почтением. Когда эти достойные и радостные приветствия повторились три или четыре раза, не без великой радости и удовольствия присутствующих, когда один успел рассказать другому все свои приключения, а Куррадо объявил своим друзьям, к общему удовольствию, о своей новой родственной связи и распорядился устройством прекрасного, великолепного торжества, Джьусфреди сказал ему: «Куррадо, вы многим порадовали меня и долгое время держали в чести мою мать; теперь дабы не осталось несделанным ничего, что вы в состоянии сделать, я прошу вас, чтобы вы и мою мать, и мой праздник, и меня самого развеселили присутствием брата, которого держит у себя в качестве слуги мессер Гаспаррино д’Ориа, и меня полонивший, как я уже сказал вам, в корсарском набеге; а затем чтобы вы послали в Сицилию кого-нибудь, кто бы точно осведомился об отношениях и положении страны, разузнал бы, что сталось с Арригетто, отцом моим, жив он или умер, а коли жив, в каком положении, – и, разузнав обо всем в полности, вернулся бы к нам». Понравилась Куррадо просьба Джьусфреди, и не мешкая он послал надежных людей в Геную и Сицилию. Тот, кто отправился в Геную, разыскав мессера Гаспаррино, настоятельно попросил его от лица Куррадо доставить ему Скаччьято и его мамку, по порядку рассказав ему все содеянное Куррадо по отношению к Джьусфреди и его матери. Сильно подивился мессер Гаспаррино, услышав это, и сказал: «Разумеется, я сделал бы для Куррадо все, что бы мог и что бы он ни захотел; живет у меня в доме уже лет с четырнадцать мальчик, о котором ты спрашиваешь, с матерью, коих я охотно ему доставлю; но скажи ему от меня, чтобы он остерегся доверяться и не доверялся рассказам Джьяннотто, который ныне зовет себя Джьусфреди, ибо он гораздо хитрее, чем полагает Куррадо». Так сказав и велев учествовать достойного человека, он тайно приказал позвать мамку и осторожно расспросил ее об этом деле. Та, услышав о восстании в Сицилии и узнав, что Арригетто жив, отложила страх, который прежде питала, все по порядку ему рассказала и объяснила ему причины, почему она держалась того образа действия, какому следовала. Увидев, что рассказы мамки отлично согласуются с рассказами посланного, мессер Гаспаррино возымел доверие к его словам; как человек очень тонкий, тем и другим способом расследовав это дело и все более находя обстоятельства, убеждавшие в его достоверности, он устыдился своего недостойного обращения с мальчиком и в возмездие за это выдал за него с большим приданым свою дочку, красавицу одинна дцати лет, ибо знал, кто такой и чем был Арригетто. После большого празднества, устроенного по этому поводу, он вместе с юношей и дочерью, с посланцем Куррадо и мамкой сел на хорошо вооруженную галеру и прибыл в Леричи, где был принят Куррадо, затем со всем своим обществом отправился в один из замков Куррадо неподалеку оттуда, где было приготовлено большое торжество. Какова была радость матери, вновь увидевшей своего сына, какова радость обоих братьев и всех троих при виде верной мамки, каков прием, оказанный всеми мессеру Гаспаррино и его дочери, и его привет всем и всех вообще по отношению к Куррадо и его жене с сыновьями и друзьями – всего этого не объяснить словами, почему я предоставляю вам, мои дамы, вообразить себе это.
Ко всему этому, дабы радость была полная, Господь Бог, который, коли начнет подавать, подает щедро, пожелал присоединить радостные вести о жизни и счастливом положении Арригетто Капече. Потому что, когда торжество было в раз гаре и гости, женщины и мужчины, за столом и еще за первым блюдом, явился тот, кто был послан в Сицилию, и между прочим рассказал об Арригетто, что он находился в заключении у короля Карла; когда в городе вспыхнуло восстание против короля, народ бешено бросился к тюрьме, перебил сторожей, а Арригетто вывели и, как заклятого врага короля Карла, сделали своим вождем, дабы, следуя за ним, гнать и убивать французов. Вследствие чего он вошел в великую милость у короля Пьетро[37], который восстановил его во всех его владениях и почестях; почему он и занимает теперь высокое, хорошее положение. Его самого, присоединил посланный, он принял с величайшим почетом и невыразимо порадовался о жене и сыне, о которых после своего плена никогда ничего не слыхал; сверх того, он послал за ними легкое судно с несколькими именитыми людьми, которые и следуют за ним.
Посланного приняли и выслушали с большою радостью и восторгом; Куррадо вместе с некоторыми друзьями скоро снарядился навстречу именитым людям, прибывшим за мадонной Беритолой и Джьусфреди; их весело приветствовали и повели на пиршество, которое не было еще и в половине. Здесь и мадонна Беритола, и Джьусфреди, да, кроме их, и все другие обнаружили такую радость, увидя их, что о подобной не было и слыхано; а они, прежде чем сесть за стол, от лица Арригетто кланялись и благодарили, как лучше умели и могли, Куррадо и его жену за почет, оказанный жене и сыну Арригетто, предоставляя в распоряжение хозяев как его самого, так и все, что было бы в его власти. Затем, обратившись к мессеру Гаспаррино, заслуги которого были для них неожиданностью, они заявили свою полную уверенность, что, когда Арригетто узнает, что он сделал для Скаччьято, ему воздастся подобная же и еще большая благодарность. После того они весело стали пировать на празднике двух молодых супруг и молодых супругов. Не в этот только день устроил Куррадо торжество для своего зятя и для других своих родичей и друзей, но и в течение многих других. Когда же празднество кончилось и мадонне Беритоле и Джьусфреди и другим показалось, что пора ехать, они, напутствуемые слезами Куррадо и его жены и мессера Гаспаррино, сев на ходкое судно и увозя с собою Спину, удалились; а так как ветер был благоприятный, то они скоро прибыли в Сицилию, где на пристани Арригетто встретил всех, и сыновей и дам, с такой радостью, что описать ее нет возможности. Здесь, говорят, они долгое время жили потом счастливо, памятуя Господа Бога в благодарность за полученное благодеяние.
Новелла седьмая
Продлись новелла Емилии еще немного, и, может быть, жалость, возбужденная в молодых дамах приключениями мадонны Беритолы, заставила бы их пролить слезы. Когда рассказу положен был конец, королеве заблагорассудилось, чтобы продолжал Памфило, рассказав и свою новеллу, вследствие чего он с великой готовностью начал так:
– Прелестные дамы, нам трудно бывает знать, что нам надо, ибо, как то часто видали, многие, полагая, что, разбогатев, они будут жить без заботы и опасений, не только просили о том Бога молитвенно, но и настоятельно старались о приобретении, не избегая трудов и опасностей, и, хотя это им и удавалось, находились-таки люди, которые из желания столь богатого наследия убивали их, а до того, прежде чем те разбога тели, они их любили и берегли их жизнь. Иные, воззойдя из низкого положения среди тысячи опасных битв, кровью брать ев и друзей, к высоте царственной власти, в которой полагали высшее счастье, не только увидели и ощутили ее полной забот и страхов, но и познали ценою жизни, что за цар ским столом в золотом кубке пьется яд. Бывали многие, страстно желавшие телесной силы и красоты, иные украшений, не прежде приходившие к убеждению, что желание их дурно направлено, как сознав в этих предметах причину своей смерти либо горестного существования. Не говоря раздельно о всех человеческих желаниях, я утверждаю, что нет ни одного, которое люди могли бы с полным сознанием предпочесть как застрахованное от случайностей судьбы; почему, если бы мы захотели поступать как следует, мы должны были бы себя уст роить так, чтобы избирать то и тем владеть, что подает нам тот, кто один знает, что нам нужно, и может нам то доставить. Но так как люди разным образом грешат желанием, а вы, прелестные дамы, сильно грешите одним, именно желанием быть красивыми, настолько, что, не довольствуясь прелестями, данными вам природой, вы с изу мительным искусством стараетесь их умножить, – я хочу рассказать вам о роковой красоте одной сарацинки, которой по причине ее красоты пришлось в какие-нибудь четыре года сыграть свадьбу до девяти раз.
Много прошло тому времени, как в Вавилонии жил-был султан, по имени Беминедаб, которому в его жизни многое удавалось по его желанию. Была у него в числе других детей мужского и женского пола одна дочка, по имени Алатиэль, о которой все, кто ее видел, говорили, что она красивейшая женщина из всех, какие тогда были на свете; а так как в большом поражении, которое он нанес многочисленному войску напавших на него арабов, король дель Гарбо оказал ему чудесную помощь, то султан и обещал ее ему в жены, о чем тот просил как об особой милости; посадив ее с почетной свитой мужчин и женщин и драгоценной, богатой утварью на хорошо вооруженный и снаряженный корабль, он отправил ее к нему, поручив ее Богу. Корабельщики, улучив благоприятную погоду, поставили паруса по ветру, вышли из Александрийского порта и несколько дней плыли счастливо; они миновали уже Сардинию и, казалось, были близки к цели своего путешествия, когда однажды поднялись противоположные ветры, все чрезвычайно порывистые, так обрушившиеся на корабль, где находилась девушка с корабельщиками, что несколько раз они считали себя погибшими. Тем не менее, как люди искусные, пустив в ход всякую сноровку и силу в борьбе с расходившимся морем, они выдержали два дня; когда настала третья ночь с начала бури, – а она не прекращалась, а все росла, – не зная, где они, и не будучи в состоянии того дознаться ни при помощи знакомого морякам измерения, ни на глаз, ибо небо, заволоченное тучами, было темно, как ночью, они почувствовали, когда были несколько выше Майорки, что корабль дал трещину. Вследствие этого, не видя другого средства спасения и всякий имея в виду себя, а не других, они спустили в море лодку, и хозяин сошел в нее, рассчитав, что лучше довериться ей, чем надтреснутому судну; за ним стали бросаться туда же тот и другой из бывших на корабле людей, хотя те, кто уже спустился в лодку, противились тому с ножами в руках. Рассчитывая таким образом избежать смерти, они пошли ей навстречу, потому что лодка, не будучи в состоянии по причине бури выдержать столько народа, пошла ко дну и все погибли. Что касается до корабля, гонимого стремительным ветром, хотя он раскололся и был почти полон воды, то на нем не осталось никого, кроме девушки и ее прислужниц, подавленных бурею и страхом и лежавших на полу замертво; на быстром ходу он ударился о берег острова Майорки, и такова и столь велика была его стремительность, что он почти целиком врезался в песок неподалеку от берега, может быть в расстоянии переброса камнем, и здесь, всю ночь качаемый морем, остановился, так как ветер не мог более сдвинуть его. Когда настал день и буря немного унялась, девушка, почти полумертвая, приподняла голову и, хотя была слаба, принялась звать то одного, то другого из своей свиты; но зов был напрасен, ибо призываемые были далеко. Потому, не слыша ответа и никого не видя, она очень изумилась и начала ощущать сильный трепет; поднявшись как сумела, она увидела, что женщины, ей сопутствовавшие, да и другие лежат; потрогав то одну, то другую, после многих окликов она нашла, что лишь немногие остались в живых, другие же, частью от сильного недуга желудка, частью от страха, скончались, что увеличило ее ужас; тем не менее, побуждаемая необходимостью на что-нибудь решиться, ибо она видела себя одинокой, не зная и не понимая, где она, она настолько подбодрила тех, кто еще оставался в живых, что заставила их подняться; убедившись, что и они не знают, куда делись мужчины, увидев, что корабль ударился о берег и полон воды, она принялась вместе с ними горько плакать.
Уже был девятый час, а она не видела ни на берегу, ни в другом месте никого, кому могла бы внушить жалость к себе и желание подать помощь. Около девятого часа проезжал там, случайно возвращаясь из своего поместья, родовитый человек, по имени Перикон да Висальго, с несколькими слугами верхом. Увидев корабль, он быстро сообразил, в чем дело, и велел одному из своих сейчас же постараться взойти на него и доложить, что там такое. Слуга, взобравшись туда, хотя и не без затруднения, нашел молодую даму, а с ней немногих при ней бывших, боязливо притаившуюся под носом корабля. Увидев его, они, в слезах, несколько раз принимались просить его сжалиться над ними; заметив, что их не понимают, а они его не разумеют, они старались знаками объяснить ему свое несчастье. Осмотрев все как сумел лучше, слуга рассказал Перикону, что там было, а он, тотчас распорядившись забрать женщин и наиболее драгоценные вещи, какие там были и какие можно было достать, со всем этим отправился в свой замок. Здесь, когда женщины подкрепились пищей и отдыхом, он догадался по богатой утвари, что найденная им женщина должна быть из очень родовитых, в чем вскоре убедился по почету, который оказывали другие ей одной, и, хотя девушка была тогда бледна и очень спала с лица от морской невзгоды, тем не менее ее черты показались Перикону прелестными, почему он тотчас же решился взять ее замуж, если она не замужем, а коли он не может получить ее в жены, то добиться ее любви.
Перикон был человек мужественного вида и очень крепкий; после того как в течение нескольких дней он велел холить ее как можно лучше и она вследствие того совсем оправилась, он увидел, что ее красота превосходит всякую оценку, и сильно сетовал, что не может понимать ее, ни она его и что таким образом он не в состоянии узнать, кто она; тем не менее, без мерно воспламененный ее красотою, он старался приятным и любовным обращением побудить ее удовлетворить без прекословия его желание. Но это не повело ни к чему, она решительно отвергала его ухаживания; и тем более разгоралась страсть Перикона. Когда девушка это заметила и, прожив несколько дней, убедилась по обычаям народа, что она у христиан и в местности, где ей было мало проку в том, чтобы открыть, кто она, если бы она и сумела это сделать; когда она убедилась, что с течением времени путем насилия или любви ей все же придется удовлетворить желания Перикона, она решила сама с собой великодушно попрать невзгоды своей судьбы – и приказала своим служанкам, которых осталось всего три, никому не открывать кто она, разве они очутятся в таком месте, где им представится помощь к их освобождению; сверх того, она сильно убеждала их сохранить свое целомудрие, утверждая и свое решение, что никто, кроме мужа, не будет обладать ею. Ее женщины похвалили ее за это, обещая по мере сил исполнить ее наставления. Перикон, разгораясь с каждым днем тем более, чем ближе видел предмет желания и чем более ему отказывали в нем, пустил в ход уловку и ухищрения, приберегая насилие к концу. Заметив не раз, что девушке нравилось вино, которое она не привыкла пить вследствие запрета ее религии, он надумал взять ее вином, как первым служителем Венеры; притворившись, будто не обращает внимания на ее отвращение, он устроил однажды вечером, в виде торжественного праздника, хороший ужин, на который явилась и девушка, и здесь, за столом, прекрасно обставленным, приказал прислуживавшему ей подносить ей разных вин, смешанных вместе. Тот это отлично исполнил, а она, не остерегавшаяся того, увлеченная прелестью напитка, выпила его более, чем приличествовало ее чести; вследствие чего, забыв все прошлые беды, она развеселилась и, увидав, как несколько женщин плясали на майоркский лад, принялась плясать на александрийский. Как заметил это Перикон, ему представилось, что он близок к исполнению своего желания, и, затянув ужин, среди еще большего обилия яств и питья он продлил его на большую часть ночи. Наконец, когда ушли гости, он один с девушкой вошел в комнату, та, более разгоряченная вином, чем руководимая честностью, точно Перикон был одной из ее прислужниц, без всякого удержу стыдливости разделась в его присутствии и легла на постель. Перикон не замедлил последовать за нею; потушив все огни, быстро лег с нею рядом и, заключив ее в свои объятия, без всякого сопротивления с ее стороны стал любовным образом с нею забавляться. Когда она ощутила это, точно раскаявшись, что долго не склонялась к улещениям Перикона, не дожидаясь приглашения на столь же сладкие ночи, часто стала приглашать себя сама, не словами, ибо не умела объясняться, а делом.
Этому великому наслаждению ее и Перикона поперечила другая, более жестокая любовь, точно судьба не удовольствовалась тем, что сделала ее из супруги короля любовницей рыцаря. Был у Перикона брат лет двадцати пяти, красивый и свежий, как роза, по имени Марато; он увидел ее, она ему сильно понравилась, и, так как ему показалось, судя по ее обращению, что он ей приглянулся, и он полагал, что ничто не устраняет его от цели, которой он у нее добивался, как только строгая охрана Перикона, он возымел жестокую мысль, а за мыслью последовало не мешкая преступное исполнение. Случайно зашел в гавань города корабль, нагруженный товаром и направлявшийся в Кьяренцу в Романии; хозяевами судна были двое молодых генуэзцев; они уже подняли паруса, чтобы уйти, лишь только будет попутный ветер; с ними-то сговорился Марато, заказав, чтобы на следующую ночь они приняли его к себе вместе с женщиной. Уладив это, когда приблизилась ночь, он, рассчитав все, что следовало сделать, тайно отправился в дом ничуть не остерегавшегося его Перикона вместе с несколькими вернейшими товарищами, которых подговорил на то, что затевал, и согласно условленному между ними порядку спрятался там. Когда миновала часть ночи, он, впустя своих товарищей, пошел к комнате, где Перикон спал с девушкой; отворив покой, они убили спавшего Пери кона, схватили даму, проснувшуюся и плакавшую, грозя ей смертью, если она поднимет шум; захватив большую часть драгоценных вещей Перикона, они, никем не замеченные, быстро направились к берегу, где без замедления Марато и его дама сели на корабль, тогда как его товарищи вернулись к себе. Пользуясь хорошим, крепким ветром, поставив паруса, Марато отправился в путь. Дама горько и много сетовала как о своем первом несчастье, так и об этом, втором, но Марато помощью святого Встани, которым снабдил нас Господь, принялся утешать ее так, что она, привыкнув к нему, забыла о Периконе.
Уже ей представлялось, что все обстоит благополучно, когда судьба готовила ей новое огорчение, будто не довольствуясь прошлыми: ибо, так как она была большой красавицей, как мы не раз говорили, и обладала приятными манерами, молодые хозяева корабля до того увлеклись ею, что, забыв все остальное, только о том и помышляли, чтобы услужить ей и сделать приятное, постоянно остерегаясь, как бы Марато не догадался о причине. Когда один дознался о любви другого, они держали о том тайный совет и сговорились приобрести эту любовь сообща, точно и любовь может быть подвержена тому же, чему товар или барыш. Заметив, что Марато сильно ее сторожит, а это препятствует их намерению, они, согласившись между собою, подошли к нему однажды, когда корабль быстро шел на парусах, а Марато стоял на корме и смотрел в море, ничуть не остерегаясь, и, быстро схватив его сзади, бросили в море; и прошли более мили, прежде чем кто-либо заметил, что Марато упал в воду. Когда дама услышала о том и не видела способа, каким бы вернуть Марато, принялась за новые сетования на корабле. Оба влюбленные тотчас же явились утешать ее и нежными словами и большими обещаниями, хоть она и немного в них понимала, старались успокоить ее, оплакивавшую не столько утрату Марато, сколько свое несчастье. После долгих уговоров, к которым они прибегали не раз и не два, когда им показалось, что она почти утешилась, они стали рассуждать промеж себя, кому из них первому повести ее к себе на ложе. Так как каждый желал быть первым и между ними не могло произойти относительно этого соглашения, они начали с крепких слов и крупного спора, который возбудил их к гневу: выхватив ножи, они бешено бросились друг на друга, а так как люди, что были на корабле, не могли разнять их, то они нанесли друг другу несколько ударов, от чего один тотчас же упал мертвым, другой, раненный в разные части тела, остался жить. Это очень огорчило даму, ибо она увидала себя одинокой, лишенной чьей-либо помощи и совета и сильно опасалась, как бы не обрушился на нее гнев родных и друзей обоих хозяев, но просьбы раненого и скорое прибытие в Кьяренцу освободили ее от опасности смерти. Здесь, когда она и раненый сошли на берег и она поселилась с ним в гостинице, молва о ее великой красоте внезапно пронеслась по городу и дошла до Морейского принца, находившегося тогда в Кьяренце, почему он и пожелал поглядеть на нее. Увидев ее и найдя ее гораздо более красивой, чем говорила молва, он вдруг влюбился в нее так сильно, что ни о чем другом не мог и подумать. Услышав, каким образом она сюда прибыла, он сообразил, что может ее добыть. Когда он изыскивал к тому средства, родные раненого, узнав о том, не мешкая доставили ее ему, что было принцу крайне приятно, равно как и даме, ибо ей представилось, что она избыла большой опасности. Увидев, что, помимо красоты, она украшена еще и царственными манерами, не будучи в состоянии узнать иным способом, кто она, он счел ее за знатную даму, а это удвоило его любовь к ней; окружив ее почетом, он обходился с ней не как с любовницей, а как с собственной женой. Вследствие этого, чувствуя себя очень хорошо сравнительно с прошлыми бедами, совсем ободрившись, она повеселела, и так расцвела ее красота, что, кажется, ни о чем другом не говорила вся Романия. Почему у Афинского герцога, юного, красивого и мужественного, приятеля и родственника принца, явилось желание увидеть ее; под предлогом посещения, как то нередко делал, он с прекрасной и почетной свитой прибыл в Кьяренцу, где был принят с почестями и большим торжеством. Когда по прошествии нескольких дней они заговорили о красоте той женщины, герцог спросил, в самом ли деле она так изумительна, как говорят. На это принц ответил: «Гораздо более, но я желаю, чтобы свидетельством тому были тебе не мои слова, а твои глаза». Когда герцог стал торопить с этим принца, оба отправились туда, где она находилась. Услышав об их посещении, она приняла их очень приветливо и с веселым видом; посадив ее между собою, они не могли насладиться беседою с нею, ибо она мало или вовсе не понимала их языка; поэтому каждый из них смотрел на нее как на диво, особенно герцог, который едва мог уверить себя, что это смертное создание; не замечая, что, глядя на нее, он впивал глазами любовный яд, и думая, что, любуясь на нее, он удовлетворял свое желание, он роковым образом запутал себя, пламенно в нее влюбившись. Когда он ушел от нее вместе с принцем и улучил время поразмыслить сам с собою, он счел принца счастливейшим над всеми, ибо столь прекрасное создание – в его власти; после многих и разнообразных дум, когда его горячая любовь перевесила в нем чувство чести, он решил, что бы от того ни произошло, отнять это блаженство у принца и по возможности осчастливить им самого себя. Решив, что ему следует поторопиться, отложив разум и справедливость, он направил все свои мысли на козни. Однажды по злодейскому уговору с довереннейшим служителем принца, по имени Чуриачи, он тайно велел снарядить к отъезду своих коней и вещи; на следующую ночь означенный Чуриачи тихо впустил его с одним товарищем, вооруженных, в комнату принца, которого они увидели совершенно голым, по случаю сильной жары, стоявшим, пока дама спала, у окна, обращенного к морю, чтобы освежиться ветерком, веявшим с той стороны. Вследствие этого, научив наперед своего товарища, что ему делать, герцог тихо прошел по комнате до окна и, ударив принца ножом в бок, так что пронзил его насквозь, быстро схватил его и выбросил наружу. Дворец стоял над морем и был очень высок, а окно, у которого тогда находился принц, выходило на несколько домов, раз рушенных напором моря; туда ходили редко или никогда, почему и случилось, как то предвидел герцог, что падение тела принца не было никем услышано, да и не могло быть. Увидев, что дело сделано, спутник герцога, схватив веревку, им для того принесенную, и, сделав вид, что хочет обласкать Чуриачи, быстро накинул ее ему на шею и так затянул, что тот не мог произвести шума; когда подоспел герцог, они его задушили и бросили туда же, куда кинули и принца. Совершив это и воочию убедившись, что их не слышали ни дама и никто другой, герцог взял в руки свечу и, поднеся ее к постели, тихонько раскрыл крепко спавшую даму; осмотрев ее всю, он много любовался ею, и если она понравилась ему одетая, то обнаженной – несравненно более того. Потому, воспламенившись горячим вожделением и не смущаясь недавно совершенным преступлением, он, с окровавленными еще руками, лег возле нее и познал ее сонную, полагавшую, что то принц. Пробыв с нею некоторое время с величайшим наслаждением, он встал и, кликнув нескольких своих соучастников, велел взять даму так, чтобы не произошло шума; вынеся ее потаенной дверью, которой сам вошел, и посадив на коня, он насколько мог тише пустился в путь и вернулся в Афины. Но так как он был женат, то и устроил даму, опечаленную, как никто другой, не в Афинах, а в одном прекрасном своем поместье, которое было неподалеку, за городом у моря; здесь он держал ее втайне, распорядившись, чтобы ей прислуживали подобающим образом. На другой день придворные принца ждали до девятого часа, чтобы он поднялся; ничего не слыша, они отворили двери, лишь припертые, и, не найдя никого, предположили, что принц уехал куда-нибудь тайком, чтобы провести несколько дней в свое удовольствие с тою красавицей, и более о том не заботились. Так было дело, когда на другой день один юродивый, войдя в развалины, где лежали тела Чуриачи и принца, вытащил на веревке тело Чуриачи и поволок его за собой. Многие признали его не без малого изумления и, ласками побудив юродивого повести себя туда, откуда он вытащил тело, нашли там, к общей печали горожан, и тело принца, которое похоронили почетным образом; принявшись искать виновников столь великого преступления и видя, что Афин ского герцога нет и он уехал тайно, рассудили, как то и было на самом деле, что совершил это он и что он же увез и даму. Потому, тотчас же поставив принцем брата убитого, они со всяким тщанием стали возбуждать его к мщению; уверившись по многим другим обстоятельствам, что дело было так, как они себе представляли, он, попросив помощи у друзей и родственников и подданных из разных местностей, вскоре собрал прекрасное, большое и сильное войско и пошел войной на Афинского герцога.
Услышав о том, герцог также собрал все свои силы на свою защиту, и ему на помощь пришло много сеньоров, в числе которых были посланные константинопольским императором его сын Константин и племянник Мануил, с прекрасным и большим войском, которых герцог принял почетно, тем более герцогиня, ибо она приходилась им сродни. Когда со дня на день дело близилось к войне, герцогиня, улучив время, призвала их обоих в свою комнату и здесь, среди многих слез и речей, рассказала им всю историю, объяснив причины войны и указав на оскорбление, нанесенное ей герцогом в лице той женщины, которую он, как ей казалось, держит втайне от всех; сильно на то жалуясь, она просила их, к чести герцога и ее утешению, доставить ей какое могут лучше удовлетворение. Молодые люди уже знали, как было дело, и потому, далее не расспрашивая, утешили герцогиню как сумели, исполнив ее доброй надежды; узнав от нее, где находится та дама, они удалились, но, наслышавшись много раз, что ее хвалят за ее изумительную красоту, пожелали увидеть ее и попросили герцога показать ее им. Тот, забыв, что случилось с принцем вследствие того, что он показал ее ему, обещал это устроить и, велев приготовить великолепный обед в прелестнейшем саду, находившемся в том месте, где жила дама, повел их с немногими другими гостями на следующий день к ней обедать. Сидя рядом с нею, Константин принялся разглядывать ее, полный удивления, утверждая про себя, что такой красоты он никогда не видывал и что действительно можно извинить герцога, да и всякого другого, если из-за обладания такой красою он совершил предательство или другое бесчестное дело; когда он взглянул на нее раз и другой, всякий раз более расхваливая ее, с ним приключилось не иное, как то, что было и с герцогом. Вследствие этого, удалившись от нее влюбленным, он отложил всякую мысль о войне и стал думать, как бы отнять ее у герцога, отлично скрывая от всех свою любовь. Пока он горел этим пламенем, настало время выступить против принца, уже приближавшегося к владениям герцога, почему и герцог, и Константин, и все другие по условленному порядку вышли из Афин и отправились защищать границы, дабы принц не мог двинуться далее. Они стояли там несколько дней, когда Константин, у которого в уме и помыслах постоянно была та дама, сообразив, что теперь, когда герцог не при ней, ему очень легко будет добиться своего желания, представился сильно занемогшим, дабы иметь повод вернуться в Афины; потому, с соизволения герцога передав свою власть Мануилу, он вернулся в Афины к сестре. Здесь по прошествии нескольких дней, наведя ее на разговор об оскорблении, которое, по его мнению, наносит ей герцог, содержа ту даму, он сказал ей, что, коли она пожелает, он окажет ей хорошую помощь, похитив ее из ее местопребывания и увезя. Герцогиня, полагавшая, что он делает это из любви к ней, а не к той женщине, сказала, что будет очень довольна, если только все устроится так, что герцог никогда не узнает о ее на то соизволении; это Константин обещал ей наверное. Поэтому герцогиня дала свое согласие поступить как ему заблагорассудится. Велев тайно снарядить легкую лодку, Константин однажды вечером послал ее поблизости сада, где жила дама, наставив своих людей, что были в лодке, что́ им следовало делать; затем вместе с другими он отправился ко дворцу, где находилась дама. Здесь он радостно был принят теми, кто был в ее услужении, и ею самой; с ними и в сопровождении своих слуг и спутников Константина она пошла по его желанию в сад. Как бы под предлогом поговорить с нею от лица герцога, он один направился с нею к двери, выходившей на море и уже отпертой одним из его товарищей; подозвав лодку условленным знаком, он велел быстро схватить даму, посадить ее в лодку, а сам, обратившись к ее слугам, сказал: «Пусть никто из вас не трогается и не говорит ни слова, коли не хочет умереть, ибо я желаю не похитить у герцога его любовницу, а устранить стыд, учиняемый ею моей сестре». На это никто не осмелился ответить; потому, сев с своими в лодку и приблизившись к плакавшей даме, он приказал ударить в весла и отплыть. Гребцы не гребли, а летели и на рассвете следующего дня прибыли в Эгину. Здесь, сойдя на берег и отдыхая, Константин утешался с дамой, оплакивавшей свою роковую красоту; затем, снова сев в лодку, они через несколько дней прибыли в Хиос, где из страха отцовских укоров и дабы у него не отняли похищенной женщины, Константин решился остановиться как в безопасном месте. Несколько дней дама оплакивала свое несчастье, но затем, утешенная Константином, она по примеру прошлого начала находить удовольствие в том, что уготовляла ей судьба.
Когда все это так происходило, Осбек, бывший тогда королем турков и постоянно воевавший с императором, случайно прибыл в ту пору в Смирну и, услышав, что Константин ведет на Хиосе сладострастную жизнь с одной похищенной им женщиной, не принимая при том никаких предосторожностей, отправившись туда однажды ночью на нескольких легко вооруженных суднах и тихо войдя со своими людьми в город, многих захватил в постелях, прежде чем они спохватились, что явились враги; других, которые, очнувшись, взялись за оружие, они перебили и, выжегши весь город, нагрузив корабли добычей и пленниками, вернулись в Смирну. Когда прибыл туда Осбек, человек молодой, и, рассматривая добычу, встретил красавицу и узнал, что это та самая, которая была взята спящей на постели Константина, он был крайне рад увидеть ее и, не мешкая взяв ее себе в жены, отпраздновал свадьбу и весело жил с нею в течение нескольких месяцев. Прежде чем все это приключилось, император вступил в договор с Базаном, королем Каппадокии[38], с тем чтобы тот с одной стороны вышел с своими силами на Осбека, а он со своими нападет с другой, но он еще не успел вполне заключить договора, ибо Базан требовал нечто, что император не нашел удобным исполнить; услышав, что случилось с его сыном, безмерно опечаленный, он не откладывая исполнил требование каппадокийского короля, насколько возможно побуждая его выступить против Осбека и сам готовясь напасть на него с другой стороны. Прослышав о том, Осбек собрал войско и, прежде чем оба могущественных властителя успели обойти его, пошел против короля Каппадокии, оставив в Смирне под охраной своего верного слуги и друга свою красавицу-жену. Встретившись по некотором времени с королем Каппадокии, он вступил в битву и был убит, а его войско поражено и рассеяно. Вследствие этого Базан стал свободно подвигаться к Смирне, и на пути все, как победителю, изъявляли ему покорность. Слуга Осбека, по имени Антиох, под охраной которого оставалась красавица, хотя был и в летах, но, видя ее столь прекрасной, влюбился в нее, не соблюдая верности своему другу и повелителю; и так как она знала его язык (что было ей очень приятно, ибо в течение нескольких лет ей пришлось жить точно глухой и немой, не понимая никого и не будучи никем понимаемой), то, побуждаемый любовью, он в несколько дней так с ней сблизился, что немного спустя, не обращая внимания на своего господина, обретавшегося на войне и во всеоружии, они обратили свою близость не только в дружескую, но и в любовную, на диво тешась под покровом постели. Когда они услышали, что Осбек побежден и убит, а Базан приближается и все грабит, они решили сообща не дожидаться его и, захватив большую часть драгоценностей, принадлежащих Осбеку, вместе тайком отправились в Родос.
Недолго прожили они здесь, как Антиох захворал насмерть; случайно заехал к нему один купец из Кипра, которого он очень любил и который был большим его другом; чувствуя, что настал его конец, он решил оставить ему и свое достояние, и свою милую даму. Уже будучи близким к смерти, он, позвав их обоих, сказал так: «Вижу я несомненно, что кончаюсь, и это меня печалит, потому что никогда мне не жилось так, как теперь. Правда, я умираю довольный уже тем, что, так как умирать приходится, я вижу, что скончаюсь на руках двух лиц, которых люблю больше всех на свете, то есть на твоих руках, дорогой друг, и на руках этой женщины, которую я любил, после того как познал ее, больше самого себя. Правда, мне тяжело, что она по моей смерти останется здесь, ибо знаю, что она чужестранка, без помощи и совета; и было бы еще тяжелее, если бы я не знал, что ты здесь и озаботишься о ней из любви ко мне так же, как озаботился бы обо мне. Потому умоляю тебя изо всех сил, чтобы ты в случае моей смерти взял на попечение и мое имущество и ее и поступил бы с тем и другой как сочтешь нужным во успокоение души моей. А тебя, дорогая, я прошу не забывать меня по моей смерти, дабы я там мог похвалиться, что здесь я любим самой красивой женщиной, какую только создала природа. Если вы обнадежите меня в этих двух отношениях, я, без всякого сомнения, отойду утешенный». Слушая эти речи, его друг купец, а также и дама плакали; когда он кончил, они стали утешать его, обещая честным словом исполнить в случае его смерти все, о чем он их просил. Не прошло много времени, как он скончался, и они похоронили его честным образом. Затем, спустя несколько дней, когда кипрский купец покончил все свои дела в Родосе и намеревался вернуться на Кипр на одном стоявшем там каталонском корабле, он спросил красавицу, что она думает делать, так как ему приходится вернуться на Кипр. Она отвечала, что, если ему то угодно, она охотно поедет с ним в надежде, что из любви к Антиоху он будет держать ее и обходиться с нею как с сестрой. Купец ответил, что согласен исполнить всякое ее желание, а дабы оградить ее от всякой неприятности, какая могла бы с ней приключиться до прибытия на Кипр, выдал ее за свою жену. Когда они сели на корабль и им отвели комнату на носу, он, дабы дело не казалось противоречащим слову, лег с ней вдвоем на небольшой кроватке. Вследствие этого случилось чего не было в мыслях ни у того ни у другого, когда они отправились из Родоса, то есть что, возбуждаемые темнотой и удобством и теплой постелью, влияние которой немалое, забыв о дружбе и любви к покойному Антиоху, увлекаемые одинаковым вожделением и взаимно раздражаясь, они породнились прежде, чем прибыли в Баффу, откуда был киприец.
Приехав в Баффу, она некоторое время жила с купцом. Случилось, что в Баффу прибыл по одному своему делу родовитый человек, по имени Антигон, богатый годами, еще более умом, но бедный благами мира, ибо во многих предприятиях на службе у кипрского короля судьба была ему враждебна. Когда однажды он проходил мимо дома, где жила красавица, а кипрский купец уехал в это время с товаром в Армению, он случайно увидал у окна дома эту женщину, а так как она была очень красива, он стал пристально разглядывать ее и припоминать сам себе, что он видал ее когда-то, но где – этого он никак не мог припомнить. Красавица, которая долгое время была игрушкой судьбы и бедствия которой приближались к концу, как только взглянула на Антигона, тотчас вспомнила, что видела его в Александрии на службе у отца, и не в малых должностях; поэтому, внезапно восприяв надежду, что благодаря его совету она может еще вернуться в царственное положение, и зная, что ее купца нет дома, она как можно скорее велела позвать Антигона. Когда он явился, она стыдливо спросила, не он ли Антигон из Фамагосты, как ей показалось. Антигон ответил утвердительно и, кроме того, сказал: «Мадонна, мне кажется, я признаю вас, но только не могу припомнить, где я вас видел, почему и прошу вас, если это не неприятно, привести мне на память, кто вы». Услышав, что он тот и есть, она, сильно плача, бросилась к нему на шею и по некотором времени спросила его, сильно изумлявшегося, не видал ли он ее в Александрии. Когда Антигон услышал этот вопрос, тотчас же признал, что это Алатиэль, дочка султана, которую полагали погибшей в море; он хотел выразить ей подобающее почтение, но она, не допустив его до того, попросила посидеть с ней некоторое время. Антигон так и сделал и почтительно спросил ее, как и когда и откуда она явилась сюда, так как во всем Египте существовала уверенность, что она несколько лет тому назад утонула в море. На это она отвечала: «Я бы желала, чтобы сталось скорее именно так, чем мне вести такую жизнь, какую я вела; думаю, что отец мой пожелал бы того же, если когда-либо об этом узнает».
Сказав это, она снова принялась сильно плакать. Потому Антигон сказал: «Мадонна, не падайте духом, прежде чем окажется в том нужда; расскажите мне, пожалуйста, ваши приключения и какова была ваша жизнь; может быть, дело обстояло так, что мы еще найдем с Божьей помощью хороший выход». – «Антигон, – сказала красавица, – мне показалось, когда я увидала тебя, что я вижу моего отца; движимая тою любовью и привязанностью, которые я обязана питать к нему, я открылась тебе, имея возможность не открыться, и немного найдется лиц, увидев которых я испытала бы такое удовольствие, какое ощущаю, увидев и узнав тебя раньше всякого другого; поэтому что я постоянно таила в моей злосчастной судьбе, то я тебе открою как своему отцу. Если ты, выслушав, усмотришь какой-нибудь способ вернуть меня в прежнее положение, прошу тебя употребить его; если не усмотришь, умоляю тебя никому никогда не говорить, что ты меня видел либо что-либо обо мне слышал». Так сказав, она, все время плача, рассказала ему все, начиная с того дня, когда их разбило у Майорки, до этого времени. Все это заставило Антигона плакать от жалости; поразмыслив некоторое время, он сказал: «Мадонна, так как среди ваших бедствий осталось неизвестным, кто вы такая, я без всякого сомнения верну вас отцу еще более ему милой, а затем и королю дель Гарбо – его женою». Когда она спросила его, как это станется, он по порядку разъяснил ей, что следует сделать; а для того, чтобы не случилось какой-нибудь другой проволочки, Антигон, тотчас же отправившись в Фамагосту, явился к королю, которому сказал: «Государь мой, коли вам угодно, вы можете в одно и то же время и себе доставить величайшую честь, и мне, обедневшему на службе у вас, большую пользу без большой траты с вашей стороны». Король спросил, каким образом. Тогда Антигон сказал: «В Баффу прибыла красавица-девушка, дочь султана, о которой долго ходила молва, что она утонула; чтобы соблюсти свою честь, она долгое время претерпевала большие невзгоды и теперь обретается в бедственном положении и желает вернуться к отцу. Если бы вам угодно было доставить ее ему под моей охраной, вам была бы от того большая честь, а мне великое благо; и не думаю, чтобы подобная услуга когда-либо вышла из памяти султана». Король, побуждаемый царственным великодушием, тотчас же ответил, что согласен; послав за нею с почетом, он велел привезти ее в Фамагосту, где король и королева приняли ее с неописанным торжеством и великолепными почестями. Когда король и королева стали затем расспрашивать ее о ее приключениях, она отвечала согласно наставлению, данному ей Антигоном, и все рассказала.
Несколько дней спустя король, по ее просьбе, отправил ее к султану с прекрасной и почетной свитой мужчин и женщин под начальством Антигона; с каким торжеством она была принята, равно как и Антигон с его товарищами, о том нечего и спрашивать. После того как она несколько отдохнула, султан пожелал узнать, как она осталась в живых и где так долго пребывала, не подавая ему никаких вестей о своем положении. Тогда девушка, отлично удержавшая в памяти наставления Антигона, начала говорить так: «Отец мой, на двадцатый, быть может, день по моем отъезде от вас наше судно, разбитое жестокой бурей, ударилось ночью о берег на западе, по соседству с местом, называемым Акваморта; что случилось с людьми, бывшими на нашем корабле, о том я не знаю и никогда о том не доведалась; помню только, что, когда настал день и я точно воскресла от смерти к жизни, разбитый корабль усмотрен был жителями и они сбежались отовсюду, чтобы его ограбить; меня они свели на берег с двумя моими спутницами, схватив которых двое молодых людей пустились бежать, кто в одну, кто в другую сторону, и что с ними сталось, о том я никогда не доведалась; когда меня, сопротивлявшуюся, схватили двое юношей, таща за косы, а я сильно плакала, случилось, что, когда увлекавшие меня следовали дорогой, чтобы войти в большой лес, четыре человека верхом проезжали там о ту пору; когда увидели их увлекавшие, быстро оставив меня, пустились в бегство. Заметив это, те четыре человека, показавшиеся мне людьми властными, подоспели ко мне и много меня допрашивали, и я говорила много, но не была ими понята, ни они мною. После долгого совещания они посадили меня на одного из своих коней и повезли в обитель женщин, монахинь по их закону; что они им говорили, не знаю, но меня приняли дружелюбно и всегда почитали, и впоследствии я вместе с ними с великим благоговением чествовала святого Встани в глубокой Лощине, которого женщины той страны очень почитают. Когда я пробыла с ними некоторое время и уже научилась немного их языку и меня спрашивали, кто я и откуда, зная, где я, и боясь, сказав правду, быть выгнанной, как неприязненная их религии, отвечала, что я дочь одного очень знатного человека на Кипре и что, когда меня отправили замуж в Крит, буря занесла нас сюда и разбила. Часто и во многих случаях я из боязни худшего соблюдала их обычай; когда старшая из этих женщин, которую называют аббатисою[39], спрашивала меня, хочу ли я вернуться на Кипр, я отвечала, что ничего так не желаю; но она, оберегая мою честь, никогда не хотела доверить меня никому из отправлявшихся на Кипр, пока, может быть месяца два тому назад, не явилось из Франции несколько почтенных людей с своими женами, из которых одна была родственницей аббатисы; услышав, что они отправляются в Иерусалим посетить святую гробницу, где тот, кого они почитают Богом, был положен после того, как убит был иудеями, она поручила меня им, прося их доставить меня на Кипр, к моему отцу. Как чествовали меня эти достойные люди, как дружелюбно приняли они и их жены, об этом долго было бы рассказывать. Итак, сев на корабль, через несколько дней мы приехали в Баффу; когда я прибыла туда, никого не зная, не зная, что и сказать достойным людям, желавшим доставить меня моему отцу, согласно наказу, данному им почтенною женщиной, Господь, быть может сжалившийся надо мною, уготовил мне встречу с Антигоном на берегу в то самое время, как мы высаживались в Баффе; быстро подозвав его, я сказала ему на нашем языке, дабы не быть понятой почтенными людьми и их женами, чтобы он принял меня как свою дочь. Он тотчас понял меня и встретил с большой радостью, почтил, насколько дозволила ему его бедность, достойных людей и их жен и повел меня к королю Кипра, который, приняв меня так почетно, отправил меня к вам, что всего того я не в состоянии пересказать. Если что остается, то пусть расскажет это Антигон, много раз слышавший от меня повесть о моей судьбе».
Тогда, обратившись к султану, Антигон сказал: «Государь мой, как она мне часто рассказывала и как рассказали мне те почтенные люди и дамы, с которыми она прибыла, так рассказала она и вам. Одно только она опустила – и я полагаю, что сделала она это потому, что не пристало ей говорить о том, – что те почтенные мужи и дамы, с которыми она приехала, сказывали о святой жизни, которую она вела с монахинями, о ее добродетели и похвальных нравах, о слезах и сетовании женщин и мужчин, когда, возвратив мне ее, они с ней расставались. Если бы я захотел передать подробно все то, что они мне говорили, не только что этого дня, не хватило бы и следующей ночи; скажу только – и этого будет довольно, – что, насколько можно было заключить по их речам и я сам мог видеть, вы можете гордиться, что у вас дочь более красивая, честная и доблестная, чем у всякого другого повелителя-венценосца». Все это сильно обрадовало султана, и он не раз молил Бога, чтобы Он сподобил его воздать должное всем почтившим его дочь, особенно кипрскому королю, который доставил ее ему с такими почестями. По прошествии нескольких дней, велев приготовить богатые подарки для Антигона, он отпустил его на Кипр, воздав королю и в письмах, и через особых послов великую благодарность за все содеянное для его дочери. После того, желая довершить начатое, то есть чтобы дочь стала женой короля дель Гарбо, он все ему разъяснил, написав, кроме того, что, если ему угодно владеть ею, он прислал бы за нею, чему король дель Гарбо очень обрадовался и, послав за нею с почетом, радостно ее принял. А она, познавшая, быть может, десять тысяч раз восемь мужчин, возлегла рядом с ним как девственница, уверила его, что она таковая и есть, и, став царицей, долгое время жила с ним в веселье. Вот почему стали говорить: «Уста от поцелуя не умаляются, а как месяц обновляются».
Новелла восьмая
Дамы сильно вздыхали при рассказе о разнообразных приключениях красавицы; но кто знает, что было причиною этих вздохов? Быть может, были и такие, что вздыхали не менее вследствие желания столь же частых браков, чем из сострадания. Но не будем теперь говорить об этом, когда они посмеялись по поводу последних слов, сказанных Памфило, и королева увидела, что ими кончилась новелла; обратившись к Елизе, она приказала продолжать рассказы в заведенном порядке. Та сделала это охотно, начав таким образом:
– Обширно то поле, на котором мы сегодня вращаемся, и нет никого, кто бы не был в состоянии пробежать с большею легкостью не одно поприще, а десять: столь обильным неожиданными и суровыми случайностями сделала его судьба. Потому, принимаясь рассказывать об одной из бесконечно многих, скажу, что, когда римское имперское достоинство перенесено было от французов к немцам[40], между тем и другим народами возникла великая вражда и жестокая, непрестанная война. Вследствие этого как для защиты своей страны, так и для нападения на чужую король французский и его сын, собрав все силы своей страны, а также силы друзей и родственников, какие могли оказать помощь, выставили великое войско, чтобы пойти на неприятеля. Прежде чем выступить, не желая оставить королевство без правительства, зная Гвальтьери, графа Анверского, за человека родовитого и умного, верного их друга и слугу, и полагая, что, хотя он и хорошо знаком с военным искусством, более склонен к изнеженности, чем к такого рода труду, они на свое место поставили его править королевством Франции в качестве общего наместника, а сами двинулись в путь. И вот Гвальтьери стал править вверенную ему должность разумно и в порядке, всегда обо всем советуясь с королевой и ее невесткой; и хотя они оставлены были под его охраной и властью, он тем не менее чтил их как государынь и старших. Был означенный Гвальтьери человек из себя красивейший, лет около сорока, столь приятный и обходительный, как только мог быть знатный человек, кроме того, самый привлекательный и изысканный рыцарь, какие только известны были в то время, более других заботившийся об украшении своей особы. И вот, когда французский король с сыном были на упомянутой войне, а Гвальтьери, у которого умерла жена, оставив ему лишь малолетних сына и дочь, часто хаживал ко двору указанных дам, нередко беседуя с ними о нуждах королевства, случилось, что жена королевича обратила на него свои взоры и, с большою любовью созерцая его особу и нравы, воспылала к нему тайной страстью; сознавая себя молодой и свежей и зная, что у него нет жены, она думала, что ее желание легко будет удовлетворить, и, полагая, что препятствием тому может быть один лишь ее стыд, решила, отрешившись от него, открыть ему все. Однажды, когда она была одна и время казалось ей удобным, она, будто бы для беседы о других предметах, послала за ним. Граф, мысли которого далеко были от мыслей дамы, отправился к ней без всякого промедления; когда они по ее желанию уселись на скамье, одни в комнате, и граф уже дважды спросил ее о причине, по которой она его вызвала, а она смолчала, побужденная наконец любовью, вся загоревшись от стыда, почти плача и вся дрожа, прерывающимся голосом она так заговорила: «Дорогой и милый друг и господин мой! Как человек мудрый, вы хорошо знаете, как слабы бывают мужчины и женщины, одни более, чем другие, по различным причинам; потому по справедливости перед лицом праведного судьи один и тот же проступок, смотря по разным качествам лица, не получит одинаковое наказание. Кто станет отрицать, что более заслуживает порицания бедняк или бедная женщина, которым приходится трудом снискивать потребное для жизни, если они отдадутся и последуют побуждениям любви, чем богатая, незанятая женщина, которой нет недостатка ни в чем, что отвечает ее желаниям? Я думаю, наверно, никто. По этой причине я полагаю, что указанные условия должны в большей мере послужить к оправданию той, кто в них поставлен, если б ей случилось увлечься к любви, а в остальном ее извинит выбор разумного и доблестного любовника, если любящая сделала именно таковой. Так как оба эти условия, как мне кажется, соединились во мне, и, кроме того, и другие, побуждающие меня любить, как-то моя молодость и отсутствие мужа, – то пусть они и предстанут перед лицом вашим в мою пользу и в защиту моей пламенной страсти; если они подействуют на вас, как должны подействовать на людей разумных, то молю вас дать мне совет и помощь в том, о чем я вас и попрошу. Дело в том, что, не будучи в состоянии в отсутствие мужа противодействовать побуждениям плоти и влиянию любви, сила которых такова, что она покоряла и каждый день покоряет не только слабых женщин, но и сильнейших мужчин; живя, как вы можете видеть, в довольстве и безделье, я дала себя увлечь к потворству любовным утехам и к тому, что я влюбилась. Я знаю, что это дело не честное, если бы оно стало известным, хотя считаю его почти не бесчестным, пока оно скрыто; тем не менее Амур был настолько милостив ко мне, что не только не отнял у меня надлежащего разумения при выборе любовника, но и много помог мне в этом, указав мне на вас как на достойного быть любимым такой женщиной, как я, – вас, которого я считаю, если мое мнение не обманывает меня, самым красивым, приятным, самым милым и разумным рыцарем, какого только можно найти в королевстве Франции; и как я вправе сказать, что живу без мужа, так и вы без жены. Потому прошу вас во имя той любви, которую к вам питаю, не лишить меня вашей и сжалиться над моей молодостью, заставляющей меня таять, как лед от огня». За этими словами последовало такое обилие слез, что она, желавшая присоединить еще новые просьбы, не в состоянии была говорить далее и, опустив лицо, точно подавленная, в слезах, склонила голову на грудь графа. Граф, как честный рыцарь, строгими укорами стал порицать столь безумную страсть, отстраняя ее от себя, уже готовую броситься ему на шею, и утверждал клятвенно, что он скорее даст себя четвертовать, чем дозволит себе или кому другому такое дело против чести своего повелителя. Когда дама услышала это, быстро забыв любовь и воспламенившись страшным гневом, сказала: «Таким-то образом издеваетесь вы, негодный рыцарь, над моим желанием! Не дай бог, чтобы я, которую вы хотите довести до смерти, не заставила вас умереть или не извела бы со света». Так сказав, она мгновенно схватилась за волосы, всклокочила и рвала их и, разо драв на себе одежду, принялась громко кричать: «Помогите, помогите, граф Анверский хочет учинить надо мною насилие!» Как увидел это граф, более опасаясь зависти придворных, чем укоров своей совести, и боясь, что коварство дамы встретит более доверия, чем его невинность, поднялся как только мог быстрее, вышел из комнаты и дворца и побежал в свой дом; недолго думая он посадил своих детей на коней и, сам сев верхом, как можно скорее направился по пути в Кале. На крик дамы сбежались многие; увидев ее и узнав причину крика, не только по этому одному поверили ее словам, но и прибавили, что и приятные манеры и наряды долгое время служили графу для того лишь, чтобы добиться этой цели. Поэтому все яростно бросились к дому графа с целью схватить его; не найдя его, они ограбили дом и затем разрушили его до основания. Весть об этом в том гнусном виде, как она рассказывалась, дошла и в войско, к королю и его сыну; сильно разгневанные, они осудили на вечное изгнание графа и его потомков, обещая великие дары кто бы доставил его им, живого или мертвого.
Граф, опечаленный тем, что из невинного он вследствие своего бегства стал виновным, прибыл со своими детьми в Кале, не объявил себя и, не будучи узнанным, тотчас же переправился в Англию и, бедно одетый, пошел в Лондон. Прежде чем вступить в него, он дал подробное наставление своим малым детям, особливо в двух отношениях: во-первых, чтобы они терпеливо переносили бедственное положение, в которое без их вины судьба повергла их вместе с ним; затем, чтобы они со всяким тщанием остерегались объявлять кому бы то ни было, откуда они и чьи дети, если им дорога жизнь. А сыну, по имени Луиджи, было, быть может, девять лет, дочери, по имени Виоланта, около шести; насколько позволял их нежный возраст, они очень хорошо поняли наставление своего отца и впоследствии показали это на деле. А для того, чтобы все устроить лучше, ему показалось необходимым переменить им имена, что он и сделал, назвав мальчика Перотто, а девочку Джьяннеттой. Прибыв, бедно одетые, в Лондон, они стали ходить и просить милостыню, как, мы видим, делают то французские нищие. Когда однажды они были за таким делом в церкви, случилось, что одна большая дама, жена одного из маршалов английского короля, выходя из церкви, увидела графа с двумя детьми, просивших милостыню. Она спросила его, откуда он и его ли это дети; на что он ответил, что он из Пикардии и вследствие проступка своего старшего сына-негодяя должен был удалиться с этими двумя своими детьми. Дама была сострадательна; поглядев на девочку, которая ей очень понравилась, ибо она была хорошенькая, милая и приветливая, она сказала: «Почтенный человек, если ты согласен предоставить мне эту девочку, я охотно возьму ее – она так миловидна; если она выйдет достойной женщиной, я выдам ее замуж, когда будет время, так что ей будет хорошо». Эта просьба сильно приглянулась графу, он тотчас ответил утвердительно и отдал ей со слезами девочку, настоятельно поручая ее попечению дамы.
Так, устроив дочку и зная, у кого именно, он решил здесь более не оставаться; пробираясь по острову, он вместе с Перотто добрался до Валлиса не без великого труда, ибо не был привычен ходить пешком. Здесь жил другой из королевских маршалов, державший большой дом и много прислуги; ко двору его часто являлся граф с сыном, чтобы покормиться. Был там сын маршала и еще другие дети знатных людей, и, когда они занимались такими детскими играми, как беганье и прыганье, Перотто стал принимать в них участие, оказываясь столь же ловким и более чем кто-либо другой во всяком упражнении, какое они промеж себя устраивали. Когда маршал увидел его несколько раз и ему очень понравились обращение и манеры ребенка, он спросил, кто он такой. Ему сказали, что это сын одного бедняка, иногда являющегося сюда за милостыней. Маршал велел попросить его отдать его ему, и граф, ни о чем другом не моливший Бога, уступил его охотно, хотя и тяжело ему было расстаться с ним.
Устроив таким образом сына и дочь, он решил не оставаться более в Англии и, пробравшись как мог в Ирландию, прибыл в Станфорд, где поместился случайно у одного рыцаря тамошнего графа, исполняя все, что подобает делать слуге или конюху; здесь, никем не узнанный, он прожил долгое время в больших лишениях и трудах.
Виоланта, прозванная Джьяннеттой, жила у знатной дамы в Лондоне, преуспевала с годами ростом и красотою, снискав такое расположение дамы, и ее мужа, и других домашних, и всех, кто ее знал, что было на диво; и не было никого, кто бы, обратив внимание на ее нравы и манеры, не признал ее достойной величайшего блага и почести. Вследствие того знатная дама, которая взяла ее от отца и не в состоянии была узнать, кто он, кроме того разве, что́ он сам ей сказал, решила выдать ее приличным образом замуж, согласно с положением, к которому она, по ее мнению, принадлежала. Но Господь, праведный ценитель заслуг, зная, что она, женщина родовитая, без своей вины несет наказание за чужое преступление, решил иначе, и, надо полагать, именно для того, чтобы родовитая девушка не попала в руки худородного человека, по его милости приключилось следующее. Был у знатной дамы, у которой жила Джьяннетта, один сын от мужа, которого она и отец очень любили как сына и потому еще, что по своим качествам и достоинствам он стоил того, ибо более чем кто другой он был хороших нравов, доблестный и мужественный и красивый из себя. Он был годами шестью старше Джьяннетты; видя ее красивой и прелестной, он так сильно в нее влюбился, что выше ее ничего не видел. Воображая, что она низкого происхождения, он не только не осмеливался попросить ее в жены у отца и матери, но, боясь, чтобы его не упрекнули за любовь, направленную столь низменно, по мере сил держал ее в тайне, почему она возбуждала его более, чем если бы была явной. Оттого случилось, что от избытка печали он захворал, и трудно. Когда для ухода за ним позвали врачей и они, исследовав тот и другой признаки, не могли определить, какая у него болезнь, все одинаково отчаялись в его выздоровлении. Отец и мать юноши ощутили такое горе и печаль, что большего невозможно было бы и вынести; несколько раз они в жалобных мольбах допрашивали его о причине его недуга, на что он либо слабо отвечал вздохами, либо говорил, что чувствует, как чахнет. Случилось однажды, что, когда у него сидел врач, очень молодой, но глубоко ученый, и держал его за руку в том месте, где они щупают пульс, вошла в комнату, где лежал юноша, Джьяннетта, внимательно ухаживавшая за ним из угождения его матери. Когда юноша увидел ее, не говоря ни слова и не делая никакого движения, он ощутил, что в сердце его любовное пламя разгорелось с большей силой, вследствие чего и пульс стал биться сильнее обыкновенного; врач тотчас же заметил это, изумился и молча стал наблюдать, долго ли будет продолжаться это биение. Когда Джьяннетта вышла из комнаты, остановилось и биение, почему врачу показалось, что он отчасти узнал причину недуга юноши; обождав немного, он как бы затем, чтобы о чем-то спросить у Джьяннетты, велел позвать ее, все время держа больного за руку. Она явилась тотчас же; не успела она войти в комнату, как у юноши обновилось биение пульса; когда она ушла, оно прекратилось. Вследствие этого врач, вполне, как ему казалось, уверившись, встал и, отведя в сторону отца и мать юноши, сказал им: «Здоровье вашего сына не в силах врача, а в руках Джьяннетты, которую, как я явственно узнал по некоторым признакам, юноша пламенно любит, хотя она, насколько я вижу, о том и не догадывается. Теперь вы знаете, что́ вам надо делать, если его жизнь вам дорога». Услышав это, почтенный человек и его жена обрадовались, поскольку нашлось-таки средство к его спасению, хотя им и неприятно было, что средство было именно такое, какого они опасались, то есть что придется дать Джьяннетту сыну в жены. Итак, по уходе врача они пошли к больному, которому мать сказала так: «Сын мой, я никогда не ожидала, что ты скроешь от меня какое-нибудь твое желание, особенно когда ты сознаешь, что от неисполнения его тебе становится худо; ибо ты должен был бы быть и прежде и теперь уверен, что нет такой вещи для твоего удовольствия, которую, хотя бы и непристойную, я бы не сделала для тебя как для себя самой. Хотя ты и поступил таким образом, Господь был милостивее к тебе, чем ты сам, и, дабы ты не умер от этого недуга, указал мне его причину, которая не в чем ином, как в необычайной любви, которую ты питаешь к какой-то девушке, кто бы она ни была. На самом деле тебе нечего было стыдиться открыть это, ибо того требуют твои лета и, если б ты не был влюблен, я почла бы тебя за ничтожного человека. Итак, сын мой, не стерегись меня и открой мне безбоязненно свое желание; брось печаль и всякую мысль, от которой происходит этот недуг, ободрись и будь уверен, что нет той вещи, тебе желанной, которую ты возложил бы на меня, а я бы не исполнила по возможности, ибо люблю тебя более своей жизни. Отгони стыд и страх и скажи мне, не могу ли я чего-либо сделать для твоей любви, и, если ты найдешь, что я для того не постараюсь и не добьюсь цели, считай меня самой жестокой матерью, когда-либо имевшей сына». Услышав речи матери, юноша сначала устыдился, но затем, подумав, что никто лучше ее не мог бы удовлетворить его желанию, отогнав стыд, сказал ей таким образом: «Мадонна, ничто иное не побудило меня скрыть свою любовь, как наблюдение, сделанное мною над многими лицами, которые, будучи в летах, не желают вспомнить, что и они были молоды. Но так как, я вижу, вы рассудительны, я не только не стану отрицать того, о чем вы, как говорите, догадались, но и открою вам все с условием, что исполнение по следует за вашим обещанием по мере возможности; таким образом вы можете учинить меня здоровым». Мать, слишком надеясь на то, чего ей не удалось сделать тем способом, какой она имела в виду, отвечала прямо: пусть безбоязненно от кроет ей свое желание, ибо она без замедления устроит дело так, что он достигнет, чего хочет. «Мадонна, – сказал тогда юноша, – великая красота и похвальное обхождение нашей Джьяннетты и возможность заставить ее догадаться о моей любви, не только что побудить к жалости, и страх открыться в своем чувстве кому бы то ни было – все это привело меня в состояние, в каком меня видите, и, если тем или другим образом не последует того, что вы мне обещали, будьте уверены, что жизнь моя сочтена». Мать, которой казалось, что теперь время скорее для утешения, чем для упреков, сказала, улыбаясь: «Ах, сын мой, так из-за этого ты дал себя довести до недуга? Утешься и дай мне все устроить, как только ты выздоровеешь». Исполненный добрых надежд, молодой человек в короткое время показал признаки большого улучшения, чему мать сильно обрадовалась и принялась пытаться как бы исполнить то, что обещала. Позвав однажды Джьяннетту, она спросила как бы в шутку и очень дружелюбно, есть ли у нее любовник. Джьяннетта, вся покраснев, ответила: «Мадонна, бедной девушке, изгнанной, как я, из дома и живущей в услужении других, как мне приходится, не надо, да и не пристало заниматься любовью». На это мать сказала: «Если у вас нет милого, мы дадим вам его, отчего вы заживете весело и еще более насладитесь вашей красотой; ибо не годится такой красивой девушке, как вы, жить без любовника». На это Джьяннетта ответила: «Мадонна, вы взяли меня у моего бедного отца и вырастили меня как дочь, почему я обязана была бы исполнить всякое ваше желание; но в этом я не угожу вам, полагая, что поступлю хорошо. Если вам угодно будет дать мне мужа, его я намерена любить, но другого – нет, ибо из наследия моих предков мне ничего не осталось, кроме чести, которую я намерена беречь и охранять, пока я буду жива». Слова эти показались даме совсем противоположными тому, чего она думала добиться, дабы исполнить данное сыну обещание; хотя, как умная женщина, внутренне одобряя девушку, она сказала: «Как, Джьяннетта? Если бы его величество король – молодой рыцарь, как ты – красивая девушка, пожелал насладиться твоей любовью, отказала ли бы ты ему?» На это она тотчас же ответила: «Король мог бы учинить надо мною насилие, но с моего согласия никогда не мог бы добиться от меня ничего, что было бы нечестно». Поняв, каково настроение ее души, дама, оставив эти речи, задумала подвергнуть ее испытанию и так сказала и сыну, что, когда он выздоровеет, она поместит ее в одну с ним комнату, а он пусть попытается добиться от нее исполнения своего желания, причем заметила, что ей кажется неприлично, точно сводне, уговаривать и просить девушку за сына. С этим сын никоим образом не согласился, и внезапно его болезнь сильно ухудшилась. Увидев это, мать открыла свое намерение Джьяннетте, но, найдя ее более твердой, чем когда-либо, рассказала все, что сделала, своему мужу, и, хотя это казалось им тягостным, они с общего согласия решили дать ее ему в жены, предпочитая видеть сына в живых с женой не сверстницей, чем мертвым без жены. После многих рассуждений они так и сделали, чему Джьяннетта очень обрадовалась, с преданным сердцем благодаря Бога, что не забыл ее; несмотря на это, она никогда не называла себя иначе как дочерью пикардийца. Молодой человек выздоровел, сыграл свадьбу веселее, чем кто-либо другой, и зажил с ней прекрасно.
Перотто, оставшийся в Валлисе при маршале английского короля, выросши, также вошел в милость своего господина, стал красивее и мужественнее кого-либо другого на острове, так что никто в той стране не мог сравняться с ним на турнирах и ристалищах ни в каком ином военном деле, вследствие чего, прозванный всеми Перотто-пикардиец, он стал известным и славным. И как Господь не забыл его сестры, так точно показал, что и его памятует, ибо, когда в той стране настал чумный мор, он унес почти половину населения, не говоря уже о том, что большая часть оставшихся в живых убежала из страха в другие области, почему страна казалась совсем оставленной; во время этого мора скончался его господин, маршал, его жена и сын и многие другие, братья и племянники и все его родственники, и осталась от него одна лишь дочь, девушка на выданье, да с некоторыми другими служителями Перотто. Его-то, когда чума несколько уменьшилась, как человека мужественного и достойного, девушка, с согласия и по совету немногих оставшихся в живых обывателей, взяла себе в мужья, сделав его хозяином всего доставшегося ей по наследию. И прошло немного времени, как король Англии, услышав о смерти маршала и зная о доблестях пикардийца Перотто, назначил его на место покойного, сделав своим маршалом. Вот что в короткое время приключилось с двумя неповинными детьми графа Анверского, которых он оставил, как бы утратив.
Уже прошло восемнадцать лет с тех пор, как граф Анверский, спасаясь бегством, покинул Париж, когда у него, проживавшего в Ирландии, многое претерпевшего в беднейшем существовании и уже видевшего себя в старости, явилось желание узнать, коли можно, что сталось с его детьми. Потому, видя себя по внешности совершенно изменившимся сравнительно с тем, чем был, и ощущая себя вследствие долгих упражнений более крепким, чем прежде, когда юношею жил в праздности, он, бедный и в нищем виде, оставил того, у кого долго жил, и, отправившись в Англию, пошел туда, где покинул Перотто. Он нашел его маршалом и большим барином, увидел его здоровым, крепким и красивым собою, что ему было очень приятно, но он не пожелал открыться ему, пока не разузнает о Джьяннетте. Вследствие чего, снова пустившись в путь, он не останавливался, пока не прибыл в Лондон; здесь, осторожно расспросив о даме, у которой он оставил Джьяннетту, и о ее положении, он нашел Джьяннетту женой ее сына; это очень было ему приятно, и он счел ничтожными все предыдущие бедствия, найдя своих детей в живых и хорошо устро енными; желая увидеть Джьяннетту, он, как нищий, стал ходить по соседству ее дома. Там увидел его однажды Джьяккетто Ламиэн – так звали мужа Джьяннетты – и, ощутив к нему жалость, видя его старым и нищим, приказал одному из своих слуг отвести его в дом и дать ему поесть бога ради, что слуга охотно и сделал. У Джьяннетты было от Джьяккетто несколько сыновей, из которых старшему было не более восьми лет, и были они самые красивые и милые дети на свете. Когда увидели они графа за едой, тотчас все окружили его и приласкали, точно, движимые тайной силой, они почувствовали, что это их дед. Он, зная, что это его внуки, стал оказывать им любовь и ласки, почему дети не хотели от него отстать, хотя их и звал тот, кому поручен был уход за ними; потому, услышав это, Джьяннетта вышла из комнаты и, явившись туда, где был граф, сильно пригрозила детям побоями, если они не станут делать того, чего хочет их учитель. Дети принялись плакать, говоря, что желают быть с этим почтенным человеком, который любит их более, чем учитель; чему и мать и граф посмеялись. Граф встал, чтобы не как отец, а как бедняк почтить не дочь, а даму, и, увидев ее, ощутил невыразимое удовольствие. Но она ни тогда, ни впоследствии не признала его вовсе, ибо он чрезвычайно изменился против того, чем был, так как был стар и сед и бородат, стал худым и смуглым и, скорее, казался каким-то другим человеком, чем графом. Когда дама увидела, что дети не хотят отойти от него и плачут, когда их желали увести, она сказала учителю, чтобы он дозволил им остаться некоторое время. Когда таким образом дети остались с тем почтенным человеком, случилось, что вернулся отец Джьяккетто и узнал об этом от учителя; потому он, не любивший Джьяннетту, сказал: «Оставь их, да пошлет им Господь злую долю! Ведь они в того, от кого произошли: пошли по матери от бродяги, потому нечего и удивляться, если они охотно водятся с бродягами». Эти слова услышал граф, и они сильно удручили его; тем не менее, пожав плечами, он перенес это оскорбление, как переносил многие другие. Джьяккетто узнал, с какою радостью дети приняли почтенного человека, то есть графа, и, хотя это ему не нравилось, тем не менее он так любил их, что, не желая видеть их в слезах, приказал, если тот человек пожелает остаться у них при какой-нибудь должно сти, то чтобы его приняли. Тот отвечал, что останется охотно, но ничего другого не знает, как ходить за лошадьми, к чему приобык всю жизнь. Дали ему лошадь; окончив уход за нею, он занимался тем, что забавлял детей.
В то время как судьба руководила таким образом, как было рассказано, графа Анверского и его детей, случилось, что король Франции, заключив много перемирий с немцами, скончался и на его место венчан был его сын, чья жена была та самая, из-за которой изгнан был граф. Когда кончилось последнее перемирие с немцами, он возобновил жесточайшую войну; на помощь ему король английский в качестве нового родственника послал много народа под предводительством своего маршала Перотто и Джьяккетто Ламиэна, сына другого маршала, с которыми пошел и почтенный человек, то есть граф; не будучи никем узнан, он долгое время оставался в войске в качестве конюха и здесь, как человек знающий, советом и делом сделал много добра, более, чем от него требовалось. Случилось во время войны, что французская королева тяжко заболела; сознавая свое приближение к смерти, покаявшись во всех своих грехах, она благочестиво исповедалась архиепископу Руанскому, которого все считали святейшим и добрым человеком, и в числе прочих грехов рассказала ему и то, что́ из-за нее по великой несправедливости понес граф. И она не только не удовольствовалась этим, но и в присутствии многих других достойных людей рассказала, как все было, прося их подействовать на короля, чтобы граф, если он жив, а коли нет, то кто-нибудь из его сыновей был восстановлен в прежнее положение. Прошло немного времени, как она покинула эту жизнь и была похо ронена с почестями. Эта исповедь, переданная королю, вызвав в нем несколько горестных вздохов по поводу зла, неправедно учиненного достойному человеку, побудила его пустить по всему войску, а кроме того, и во многих других местах оповещение, что если кто укажет ему, где находится граф Анверский или кто из его сыновей, будет чудесно вознагражден за каждого, ибо вследствие исповеди, принесенной королевой, он считает его невинным в том, за что он подвергся изгнанию, и намерен возвратить ему прежнее и еще большее положение. Услышав о том, граф, бывший в образе конюха, и зная, что все это так, тотчас же отправился к Джьяккетто и попросил его вместе пойти к Перотто, ибо он желает указать им то, чего ищет король. Когда все трое сошлись вместе, граф сказал Перотто, уже задумавшему объявить, кто он: «Перотто! Джьяккетто, здесь присутствующий, женат на твоей сестре и никогда не получал за нее приданого; потому, дабы твоя сестра не была бесприданницей, я желаю, чтобы он, а не кто другой получил большую награду, обещанную королем за тебя (знай, что ты сын графа Анверского) и за Виоланту, твою сестру, а его жену, и за меня, графа Анверского и вашего отца». Услышав это, пристально посмотрев на него, Перотто тотчас же признал его, бросился в слезах к его ногам и обнял, говоря: «Отец мой, добро пожаловать!» Когда Джьяккетто, во-первых, услышал, что́ говорил граф, а затем увидал, что сделал Перотто, он охвачен был в одно и то же время таким изумлением и радостью, что едва понимал, что́ ему предпринять; тем не менее поверив рассказу и сильно стыдясь за бранные слова, обращенные им прежде к графу-конюху, упал ниц к его ногам, смиренно прося простить ему всякое прежнее оскорбление, что граф и сделал очень ласково, приподняв его. Когда все трое побеседовали о разных приключениях каждого из них и много поплакали и порадовались вместе, Перотто и Джьяккетто хотели переодеть графа, но он не допустил этого никоим образом, а пожелал, чтобы Джьяккетто, получа наперед уверенность в обещанной награде, представил его королю как есть, в той самой одежде конюха, дабы более пристыдить его. Итак, Джьяккетто, с графом и Перотто позади, явился перед лицо короля и предложил представить ему графа и его сыновей, если он наградит его согласно оповещению. Король тотчас же велел принести награду за всех, изумительную по мнению Джьяккетто, и сказал, что он может взять ее себе, если поистине покажет графа и его сыновей, как то обещал. Тогда Джьяккетто, обернувшись назад и поставив впереди себя графа-конюха и Перотто, сказал: «Государь мой, вот отец и сын; дочери, моей жены, здесь нет, но с Божьей помощью вы ее скоро увидите». Услышав это, король посмотрел на графа, и, хотя тот сильно изменился против прежнего, тем не менее, немного поглядев, он узнал его, стоявшего на коленях, поцеловал и обнял и, дружественно обойдясь с Перотто, приказал, чтобы граф по отношению к одежде, прислуге и утвари снова был поставлен в такое положение, какого требует его родовитость, что и было тотчас же исполнено. Кроме того, король много учествовал Джьяккетто и пожелал узнать о его прошлой судьбе. Когда же Джьяккетто взял великие награды за то, что указал графа и его сыновей, граф сказал: «Возьми это от щедрот государя моего короля и не забудь сказать своему отцу, что твои сыновья, его и мои внуки, не от бродяги по матери». Джьяккетто, получив награды, вызвал в Париж жену и ее свекровь; приехала туда и жена Перотто, и все пребывали здесь в великом веселье с графом, которого король восстановил во всем его имуществе и возвысил более чем когда-либо. Затем всякий, с его позволения, вернулся восвояси, а он до самой смерти жил в Париже в большей славе, чем когда-либо.
Новелла девятая
Когда Елиза, рассказав свою трогательную новеллу, исполнила свой долг, королева Филомена, красивая и высокая из себя и более других приятная и веселая с лица, подумав, сказала:
– Надо соблюсти условие с Дионео, и, так как, кроме его и меня, никому не осталось рассказывать, я первая расскажу свою новеллу, а ему, просившему о том как о милости, придется говорить последнему.
Сказав это, она так начала:
– В просторечии часто говорится такая присказка, что обманщик попадает под ноги к обманутому, что, кажется, трудно было бы подтвердить каким бы то ни было доводом, если бы не доказывали того приключающиеся дела. Потому в исполнение нашей задачи, милейшие дамы, у меня явилось вместе с тем и желание доказать, что то, что говорят, верно; а вам не может быть неприятно послушать о том, дабы уметь остеречься от обманщиков.
В одной гостинице в Париже собралось несколько больших итальянских купцов, кто по одному делу, кто по другому, как это водится у них; однажды вечером, весело поужинав, они стали беседовать о разных предметах и, переходя от одного разговора к другому, добрались и до разговора о своих женах, оставленных дома; кто-то и сказал шутя: «Я не знаю, что поделывает моя жена, но знаю, что, когда мне подвернется под руки какая-нибудь девушка, которая мне понравится, я оставляю в стороне любовь, которую питаю к моей супруге, и беру от этой какое могу удовольствие». Другой заметил: «И я поступаю так же, ибо если я представлю себе, что жена моя ищет какого-нибудь приключения, то она так и делает; коли не представлю себе, она все же так сделает; потому будем делать как там делают: насколько осел лягнет в стену, настолько ему и отзовется». Третий пришел, беседуя, почти к такому же заключению. Одним словом, все, казалось, согласились на том, что оставленные ими жены не станут терять времени; только один, по имени Бернабо Ломеллино из Генуи, сказал противное, утверждая, что у него по особой милости Божьей супруга – женщина более одаренная всеми добродетелями, которые подобает иметь женщине и даже в большей мере рыцарю или конюшему, чем, быть может, какая иная в Италии, ибо она красивая собой, очень молода, ловка и сильна и нет такой работы, относящейся до женщины, как-то работы шелком и тому подобной, которую бы она не исполняла лучше всякой другой. Кроме того, он говорил, что не найдется ни одного конюшего или, скажем, слуги, который лучше и ловчее прислуживал бы за столом господина, чем она, ибо она отлично воспитана, мудра и разумна. Затем он похвалил ее за то, что она хорошо умеет ездить верхом, держать ловчую птицу, читать, писать и считать лучше, чем если бы была купцом; от этого он после многих других похвал дошел и до того, о чем рассуждали, и утверждал клятвенно, что не найдется ее честнее и целомудреннее, почему он вполне уверен, что, если бы он десять лет или всегда оставался вне своего дома, она никогда бы не обратилась за такими делами к другому мужчине.
Был там в числе беседовавших таким образом купцов молодой купец, по имени Амброджиоло из Пиаченцы, который при последней хвале, возданной Бернабо своей жене, принялся хохотать как только можно и, издеваясь, спросил его, не император ли дал ему эту привилегию преимущественно перед другими мужчинами. Бернабо, несколько рассерженный, сказал, что не император, а Господь, Который, вероятно, посильнее императора, даровал ему эту милость. Тогда Амброджиоло сказал: «Бернабо, я нисколько не сомневаюсь, что ты уверен в том, что говоришь правду; но, сколько мне кажется, ты мало присмотрелся к природе вещей, ибо, если бы присмотрелся, то, конечно, ты не настолько непонятлив, чтобы не заметить в ней многого, что бы заставило тебя сдержаннее говорить об этом предмете. А для того, дабы ты не вообразил себе, что мы, столь свободно говорившие о наших женах, обладаем другими женами и иначе сделанными, чем ты, а говорили так по побуждению естественного благоразумия, я хочу немного побеседовать с тобою об этом предмете. Я всегда слышал, что мужчина – самое благородное животное из всех смертных, созданных Богом, а затем уже женщина; но мужчина, как обыкновенно полагают и видно по поступкам, более совершенен и, обладая большим совершенством, должен, без сомнения, быть более стойким, каковым и оказывается, ибо вообще женщины подвижнее; почему – это можно было бы доказать многими естественными причинами, о которых я теперь намерен умолчать. Если, таким образом, мужчина, обладая большею твердостью, не может воздержаться не говорю уже от снисхождения к просящей и от вожделения к той, кто ему нравится, и, не говоря о вожделении, от желания сделать все возможное, лишь бы сойтись с нею, и это случается с ним не раз в месяц, а тысячу раз в день, то неужели ты надеешься, что женщина, по природе подвижная, может противостоять просьбам, лести, подаркам и тысяче других средств, которые употребит в дело, полюбив ее, умный человек? Думаешь ли ты, что они воздержатся? Разумеется, хотя ты в том и уверяешь сам себя, я не верю, что ты в то веришь: сам же ты говоришь, что жена твоя – женщина, что она из плоти и костей, как другие; если так, то у ней должны быть те же желания и те же силы противодействовать естественным побуждениям, что и у других; поэтому возможно, что и она, хотя честнейшая, сделает то же, что и другие, и нет возможности так рьяно отрицать это, доказывая противоположное, как ты это делаешь». На это Бернабо ответил, сказав: «Я купец, а не философ, и отвечу как купец. Я говорю и знаю, что то, о чем ты говоришь, может приключиться с неразумными, у которых нет никакого стыда; те же, которые разумны, так пекутся о своей чести, что, оберегая ее, становятся сильнее мужчин, которым до того мало дела; к таковым принадлежит и моя жена». Амброджиоло сказал: «Действительно, если бы всякий раз, как они займутся таким делом, у них вырастал рог на лбу, который свидетельствовал бы об учиненном ими, я полагаю, было бы мало таких, кто бы стал этим заниматься; но не только что не вырастут рога, у рассудительных не объявляется ни следа, ни последствий, а стыд и ущерб чести ни в чем другом не состоит, как в том, что выходит наружу; потому, когда они могут сделать это тайно, они и делают, а не делают лишь по глупости. Будь уверен, что та лишь целомудренна, которую либо никто никогда не просил, либо та, просьба которой не была услышана. И хотя я знаю, что так по естественным и действительным причинам быть должно, я не стал бы говорить о том столь уверенно, как говорю, если бы не испытал того много раз и с многими. И говорю тебе так: если бы я пробыл с твоей святейшей женой, я ручаюсь, что в короткое время довел бы ее до того, до чего доводил и других». Раздраженный Бернабо ответил: «Спор на словах может затянуться надолго, ты стал бы говорить, я также, а в конце это не привело бы ни к чему. Но так как ты говоришь, что все столь сговорчивы и уж таково твое умение, я для того, чтобы убедить тебя в честности моей жены, готов, чтобы мне отрубили голову, если ты когда-либо сумеешь склонить ее к твоему удовольствию в таком деле; если ты не сможешь, то я желаю, чтобы ты поплатился не более как тысячью золотых флоринов». Амброджиоло, уже разгоряченный этим спором, сказал: «Бернабо, я не знаю, что бы я сделал с твоею кровью, если б выиграл, но, коли ты желаешь видеть на опыте то, о чем я говорил тебе, положи своих пять тысяч золотых флоринов, которые должны быть тебе менее дороги, чем твоя голова, против моих тысячи; и, коли ты не назначишь срока, я обязуюсь отправиться в Геную и в три месяца со дня, когда отсюда уеду, исполнить мое желание с твоей женой, а в знамение того привезти с собою из вещей ей наиболее дорогих и такие признаки, что ты сам сознаешься, что это так, – если только ты обещаешь мне честным словом не приезжать за это время в Геную и ничего не писать жене об этом предмете». Бернабо сказал, что охотно соглашается, и, хотя другие бывшие там купцы старались расстроить это дело, зная, что из этого может выйти большое зло, тем не менее оба купца так разгорячились духом, что против желания других обязались друг другу настоящим собственноручным условием.
По совершении условия Бернабо остался, а Амброджиоло при первой возможности уехал в Геную. Прожив здесь несколько дней и с большой осторожностью осведомившись о названии улицы и о нравах той дамы, он услышал то же и еще большее, чем слышал от Бернабо, почему его затея представилась ему безумной. Тем не менее, познакомившись с одной бедной женщиной, которая часто ходила к той даме и которую та очень любила, он, не успев побудить ее ни к чему иному, подкупил ее, с тем чтобы она велела внести его в ящике, устроенном им по своему способу, не только в дом, но и в покой почтенной дамы; здесь, будто имея надобность куда-то пойти, та женщина согласно указанию Амброджиоло и попросила поберечь его несколько дней. Когда ящик остался в комнате и наступила ночь, Амброджиоло рассчитал час, когда дама заснула, открыл ящик кое-какими своими орудиями и тихо вступил в комнату, в которой горел свет. Тогда он принялся рассматривать расположение комнаты, живопись и все, что там было замечательного, запечатлевая это в своей памяти. Затем, подойдя к постели и заметив, что дама и бывшая с нею девочка крепко спят, тихо раскрыв ее всю, увидел, что она так же красива нагая, как и одетая, но не открыл ни одного знака, о котором мог бы рассказать, кроме одного, бывшего у ней под левой грудью, то есть родинки, вокруг которой было несколько волосков, блестевших как золото; увидев это, он тихо закрыл ее, хотя, найдя ее столь прекрасной, он и ощутил желание отважить свою жизнь и прилечь к ней, тем не менее, слыша, что относительно этого она строга и неприступна, он не отважился; свободно проведя большую часть ночи в ее комнате, он вынул из ее ящика кошелек и верхнее платье, несколько колец и поясов и, положив все это в свой сундук, снова вошел в него и запер как прежде.
Так он делал в течение двух ночей, так что дама о том и не догадалась. Когда настал третий день, та женщина согласно данному приказанию вернулась за своим ящиком и отнесла его откуда доставила; выйдя из него и ублаготворив женщину, согласно обещанию, он как мог скорее вернулся с указанными вещами в Париж до назначенного им срока. Здесь, созвав купцов, бывших при разговорах и закладах, он в присутствии Бернабо сказал, что выиграл положенный между ними заклад, ибо исполнил то, в чем похвастался; а в доказательство, что это правда, он, во-первых, описал расположение комнаты и ее живопись, затем показал и привезенные им вещи дамы, утверждая, что получил их от нее. Бернабо сознался, что комната так именно расположена, как он говорит, и сказал, что признает те вещи за принадлежавшие в самом деле его жене, но заметил, что он мог разузнать от кого-нибудь из слуг о расположении комнат и таким же образом овладеть и вещами; потому, если он не покажет чего другого, то это представляется ему недостаточным для того, чтобы тот мог сказаться победителем. Потому Амброджиоло сказал: «Поистине этого было бы достаточно, но, так как ты желаешь, чтобы я сказал больше, я скажу. Скажу тебе, что у мадонны Джиневры, твоей жены, под левой грудью порядочная родинка, вокруг которой до шести волосков, блестящих как золото».
Как услышал это Бернабо, ему почудилось, точно его ударили ножом в сердце, такую печаль он ощутил; совсем изменившись в лице, если бы он и не произнес ни слова, он тем ясно показал, что сообщенное Амброджиоло справедливо, и по некотором времени сказал: «Господа, то, что говорит Амброджиоло, справедливо; потому, так как он выиграл, пусть и придет когда угодно и ему будет заплачено». Так на следующий день он сполна заплатил Амброджиоло. Выехав на другой день из Парижа, Бернабо отправился в Геную, ожесточенный духом против жены. Приближаясь к городу, он не пожелал вступить в него, а остался в двадцати милях в одном своем поместье; одного из своих слуг, которому очень доверял, послал с двумя конями и письмом в Геную, написав жене, что он вернулся и чтобы она прибыла к нему со слугою, а ему тайно приказал, что, когда он с женою будет в местности, которая покажется ему удобной, он без всякого милосердия убил бы ее и вернулся бы к нему. Когда слуга прибыл в Геную, отдал письмо и исполнил поручение, жена приняла его с большой радостью и на другое утро, сев со слугою на коней, поехала по дороге к своему поместью. Путешествуя вместе и рассуждая о разных вещах, они прибыли в лощину, очень глубокую, уединенную, окруженную высокими скалами и деревьями; так как слуге это место показалось таким, что он может безопасно для себя исполнить приказание своего хозяина, он вытащил нож и, схватив даму за руку, сказал: «Мадонна, поручите душу Богу, ибо вам придется, не ходя дальше, умереть». Увидев нож и услышав эти слова, дама, совсем испуганная, сказала: «Помилосердствуй, ради Бога, и скажи, прежде чем убить меня, чем я тебя оскорбила, что ты должен убить меня?» – «Мадонна, – ответил слуга, – меня вы ничем не оскорбили, а чем вы оскорбили вашего мужа, о том я знаю лишь потому, что он велел мне без всякого милосердия к вам убить вас на этом пути; если бы я того не сделал, он обещался повесить меня. Вы знаете, насколько я ему обязан и могу ли я сказать да или нет в возложенном им на меня деле. Господь ведает, мне жаль вас, а иначе поступить я не могу». Дама, в слезах, сказала: «Смилуйся, ради Бога, не пожелай сделаться, услуживая другому, убийцей человека, никогда тебя не оскорбившего. Господь, все ведающий, знает, что я никогда не совершала ничего, за что долж на была бы получить от моего мужа подобное воздаяние. Но оставим пока это, ты можешь, коли пожелаешь, заодно угодить Богу и своему хозяину и мне таким образом: возьми это мое плать е, дай мне только твой камзол и плащ, с ними вернись к моему и твоему господину и скажи, что ты убил меня; а я клянусь тебе жизнью, которую ты мне даруешь, что я удалюсь и уйду в такие места, что ни до тебя, ни до него, ни в эти страны никогда не дойдут обо мне вести». Слуга, неохотно снаряжавшийся убить ее, легко поддался чувству сострадания; потому, взяв ее платье и отдав ей дрянной камзол и плащ и оставив при ней несколько денег, какие были, он попросил ее удалиться из этих мест и оставил ее пешею в лощине, а сам отправился к своему хозяину, которому сказал, что не только исполнил его поручение, но и покинул ее мертвое тело среди стаи волков.
Бернабо по некотором времени вернулся в Геную, и, когда об этом деле узнали, сильно порицали его. Дама осталась одна, неутешная; когда настала ночь, она, изменив насколько можно свой вид, пошла к одному двору, что был поблизости; здесь одна старуха доставила ей все нужное, а она приладила по себе камзол, укоротила его, сделала себе из своей сорочки пару шаро вар, остригла волосы и, обратив себя по виду в моряка, напра вилась к морю, где, на счастье, встретила каталонского дворянина, по имени сеньор Энкарарха, сошедшего со своего корабля, стоявшего неподалеку, в Альбе, чтобы про хладиться у одного источника. Вступив с ним в разговор, она уст роилась при нем в качестве служителя и села на его судно, называя себя Сикурано из Финале. Здесь, когда почтенный человек приодел ее в лучшее платье, она принялась служить ему так хорошо и искусно, что вошла к нему в чрезвычайную милость.
Случилось не по многу времени, что этот каталонец с грузом отплыл в Александрию, привез султану несколько от летных соколов и преподнес их ему; султан, не раз пригла шавший его к обеду, заметил обхождение Сикурано, всегда являвшегося прислуживать, и так он ему понравился, что он попросил каталонца уступить его ему, и тот исполнил его просьбу, хотя это было ему и неприятно. В короткое время Сикурано своей хорошей службой снискал у султана не менее милости и любви, чем какими пользовался у каталонца. Случилось с течением времени, что, когда в известную пору года должно было состояться в Акре, бывшей под властью султана, большое сборище христианских и сорочинских купцов, нечто вроде ярмарки, а для охранения купцов и товаров султан посылал туда обыкновенно, кроме других своих чиновников, какого-нибудь из своих сановников с людьми, которые блюли бы за охраной, для такого дела, когда наступила пора, он решил отправить Сикурано, уже отлично знавшего их язык; так он и сделал. Когда, таким образом, Сикурано явился в Акру как начальник и предводитель купецкой и товарной охраны и здесь хорошо и тщательно исполнял все относящиеся до него обязанности, ходя и дозирая кругом, он увидел много купцов из Сицилии и Пизы, генуэзцев, венецианцев и других итальянских, с которыми охотно сближался, поминая свою родину. Вышло раз, между прочим, что, когда он остановился у лавки каких-то венецианских купцов, увидел в числе других драгоценностей кошелек и пояс, которые он тотчас же признал за свои, чему удивился; не показывая вида, он вежливо спросил, чьи они и не продажны ли. Прибыл туда Амброджиоло из Пьяченцы с большим товаром на венецианском судне; услышав, что начальник стражи спрашивает, чьи это вещи, он выступил вперед и сказал, смеясь: «Мессере, это вещи мои, и я не продаю их, но, если они вам нравятся, я охотно подарю их вам». Видя, что он смеется, Сикурано возымел подозрение, не признал ли он его по некоторым движениям; тем не менее, овладев выражением своего лица, он сказал: «Ты смеешься, вероятно, тому, что я, военный человек, а спрашиваю об этих женских вещах?» Амброджиоло сказал: «Мессере, я не над тем смеюсь, а над способом, каким я заполучил их». На это Сикурано сказал: «Ну-ка, с помощью Божьей расскажи нам, как ты их достал, если это не непристойно». – «Мессере, – сказал Амб роджиоло, – эти вещи и еще кое-что другое дала мне одна достойная дама из Генуи, по имени мадонна Джиневра, жена Бернабо Ломеллино, в ту ночь, когда я спал с нею, и просила меня беречь это из любви к ней. Я вот и рассмеялся, потому что поминаю глупость Бернабо, который был столь неразумен, что поставил пять тысяч золотых флоринов против тысячи в том, что я не склоню его жену к моим желаниям; я это сделал и выиграл заклад, а он, которому следовало бы скорее наказать самого себя за свою дурость, чем ее за то, что делают все женщины, вернувшись из Парижа в Геную, велел, как я потом слышал, убить ее».
Услышав это, Сикурано тотчас же понял, почему Бернабо разгневался на нее, и, ясно усмотрев, что этот человек – причина всех ее бедствий, решил сам с собою не пропустить ему этого безнаказанно. И так показав, что этот рассказ ему очень понравился, Сикурано хитро вошел с купцом в столь тесную дружбу, что, побуждаемый им, Амброджиоло по окончании ярмарки отправился с ним и со всем своим добром в Александрию, где Сикурано устроил ему лавку и дал ему много своих денег на руки; вследствие чего тот, увидев большую от того для себя пользу, проживал там охотно. Сикурано, желая скорее убедить Бернабо в своей невинности, не успокоился до тех пор, пока при посредстве некоторых знакомых генуэзских купцов, бывших в Александрии, под разными выдуманными им предлогами не вызвал его; так как тот был в бедственном положении, то он тайно распорядился, чтобы его приютил один из его приятелей, пока, по его мнению, не наступит время сделать то, что он затеял. Уже Сикурано побудил Амброджиоло рассказать свое приключение перед султаном и тем позабавить его; увидев, что Бернабо здесь, и рассчитав, что с делом мешкать нечего, он, улучив подходящее время, попросил султана вызвать к себе Амброджиоло и Бернабо и в присутствии последнего, если бы это не далось легко, то строгостью извлечь из Амброджиоло истину: как было дело с женой Бернабо, которым он похвастался. Когда вследствие этого Амброджиоло и Бернабо явились, султан в присутствии многих со строгим видом приказал Амброджиоло показать правду, как он выиграл у Бернабо пять тысяч флоринов золотом; тут был и Сикурано, на которого особенно надеялся Амброджиоло и который с еще более гневным лицом грозил ему тягчайшими наказаниями, если тот не покажет. Потому Амброджиоло, напуганный с той и другой стороны и к тому же несколько понуждаемый, в присутствии Бернабо и многих других, не иного большего ожидая наказания, кроме возвращения пяти тысяч флоринов золотом и вещей, откровенно рассказал все, как было дело. Когда Амброджиоло кончил, Сикурано как бы во исполнение воли султана, обратившись затем к Бернабо, сказал: «А ты что сделал из-за этого обмана с твоей женой?» На это отвечал Бернабо: «Я, побежденный гневом, вследствие потери моих денег и стыдом из-за оскорбления, которое я мнил нанесенным мне женою, велел моему слуге убить ее, и она, как он мне рассказал, была тотчас же пожрана стаей волков».
Когда все это было рассказано в присутствии султана и он все услышал и уразумел, но еще не знал, куда ведет дело Сикурано, все это устроивший и допрашивавший, Сикурано сказал ему: «Государь мой, вы видите ясно, насколько эта добрая женщина может похвалиться любовником и мужем, ибо любовник заодно лишает ее чести, запятнав ложными наветами ее доброе имя, и разоряет ее мужа; а муж, более доверяя чужой лжи, чем правде, которую он мог испытать долгим опытом, велит убить ее на пищу волкам. Сверх всего, таково расположение и любовь, которые любовник и муж к ней питают, что, хотя и долго с ней были, никто не признал ее. Но так как вы отлично поняли, что́ заслужил каждый из них, то, если вы по особой милости ко мне согласитесь наказать обманщика и простить обманутого, я представлю ее сюда перед лицо ваше».
Султан, готовый в этом деле снизойти к желаниям Сикурано, сказал, что он согласен, пусть призовет даму. Сильно изумился Бернабо, твердо уверенный в ее смерти, а Амброджиоло, уже догадавшийся о своей беде и боявшийся большего, чем уплаты денег, не зная, на что более надеяться и чего страшиться от появления дамы, ожидал ее прибытия более с изумлением. Когда султан изъявил Сикурано свое согласие, он бросился перед ним на колени, мужской голос исчез одновременно с желанием не казаться более мужчиной, и он сказал: «Государь мой, я – бедная, злополучная Джиневра, шесть лет ходившая, блуждая, по свету под видом мужчины, ложно и преступно оскорбленная этим предателем Амброджиоло, отданная этим жестоким и неправедным мужем на убиение от руки слуги и на паству волкам». И, разодрав спереди платье и показав грудь, она объявила себя и султану и всякому другому женщиной. Обратившись затем к Амброджиоло, она спросила его гневно, когда это было, что он спал с нею, как прежде хвастал. Тот уже признал ее и, почти онемев от стыда, ничего не сказал. Султан, всегда принимавший ее за мужчину, пришел в такое изумление, что несколько раз слышанное и виденное им казалось ему, скорее, сном, чем действительностью. Наконец, когда изумление прошло и он уверился в истине, он воздал большие похвалы образу жизни, постоянству нравов и добродетелям Джиневры, до того прозывавшейся Сикурано. Велев доставить ей приличное женское платье и женщин, которые, согласно ее просьбе, были бы в ее обществе, он простил Бернабо заслуженную им смерть. Тот, признав ее, бросился к ее ногам, плача и прося прощения, что она и сделала любовно, хотя он того и не заслужил, велела ему встать и нежно обняла его как мужа. Затем султан приказал, чтобы Амброджиоло тотчас же привязали в каком-нибудь высоком месте города к колу и на солнце, вымазали его медом и не отвязывали до тех пор, пока он сам не упадет, что и было сделано. Затем он повелел, чтобы все бывшее у Амброджиоло отдано было даме, и этого было не так мало, чтобы не представить собою ценность более десяти тысяч дублонов. Велев устроить прекраснейшее торжество, он почтил им Бернабо как мужа мадонны Джиневры и мадонну Джиневру как доблестнейшую женщину и подарил ей в драгоценных вещах, золотых и серебряных сосудах и деньгах столько, что то составило более другого десятка тысяч дублонов. Приказав снарядить судно, он по окончании торжества разрешил им вернуться в Геную по желанию; возвратившись туда богатейшими людьми и в боль шом веселии, они приняты были с большими почестями, особенно мадонна Джиневра, которую все считали умершей, и всегда, пока она жила, почитали как женщину большой добродетели и ума. А Амброджиоло в тот день, как был привязан к колу и вымазан медом, к великому своему мучению, был не только умерщвлен, но и съеден до костей мухами, осами и слепнями, которыми очень изобилует та страна; побелевшие кости, держась на жилах, долгое время не тронутые, свидетельствовали всякому, их видевшему, о его злодействе. Так обманщик и попал под ноги к обманутому.
Новелла десятая
Все почтенное общество очень одобрило прекрасную новеллу, рассказанную их королевой, особенно Дионео, которому одному оставалось рассказывать сегодня. Много похвалив рассказчицу, он сказал:
– Прекрасные дамы, одно место в новелле королевы побудило меня изменить намерению – рассказать нечто, что у меня было на уме, для того чтобы сообщить вам другое: а именно неразумие Бернабо (хотя и благополучно для него кончившееся) и всех других, верящих в то, во что и он, оказывалось, верил, то есть воображающих, что, когда они, бродя по свету, забавляются то с той, то с этой, раз и другой, их жены, оставшись дома, сидят заложив руки за пояс, точно мы, рождающиеся и вырастающие среди них, не знаем, на что они падки. Рассказывая вам эту повесть, я заодно покажу, какова глупость подобных людей и насколько больше глупость тех, которые, считая себя сильнее природы, уверяют себя невероятными россказнями, что в состоянии сделать больше, чем могут, стараясь и других себе уподобить, хотя бы те по природе и не были к тому способны.
Итак, жил-был в Пизе судья, более одаренный умом, чем телесной силой, имя которому было Риччьярдо да Кинзика; полагая, что жена его удовольствуется той же деятельностью, какой хватало для его занятий, и будучи очень богат, он с немалой заботой искал себе в жены красивую и молодую девушку, тогда как ему следовало бы, если бы он мог посоветовать себе так, как то делал другим, избегать того и другого. Это ему и удалось, ибо мессер Лотто Гваланди отдал за него дочь, по имени Бартоломея, одну из самых красивых и привлекательных девушек Пизы, хотя там немало таких вертких, как ящерицы. Введя ее с большим торжеством в свой дом и сыграв прекрасную и великолепную свадьбу, он успел-таки в первую ночь ради совершения брака тронуть ее, хотя немногого недостало, чтобы и в этот один раз он не остался с матом; почему на другое утро ему, как человеку худому и поджарому и не бодрому, пришлось возвращать себя к жизни красным вином, крепительными снадобьями и другими средствами. И вот господин судья, став лучшим ценителем своих сил, чем был ранее, принялся обучать жену календарю, годному для ребят, учащихся грамоте, и, вероятно, когда-то сочиненному в Равенне. Ибо, судя по тому, что он доказывал ей, не было дня, на который не падал бы не только праздник, но и несколько, в уважение которых муж и жена обязаны по разным причинам воздерживаться от подобных отношений; к этому он присо единял посты, малые и великие, навечерия святых апостолов и тысячи других святых, пятницы и субботы, День Господень и весь Великий Пост, известные фазы луны и много других исключений, полагая, быть может, что с женщинами в постели подобает соблюдать такие же ферии, какие он дозволял себе порой, ведя гражданские дела. Такого способа действия он (не без глубокого огорчения жены, которой перепадало, быть может, раз в месяц, да и то едва) долгое время держался, все время тщательно ее оберегая, как бы кто-нибудь другой не научил ее распознавать рабочие дни, как он научил ее праздничным.
Случилось в жаркую пору, что у мессера Риччьярдо явилось желание поехать развлечься в одно свое прекрасное поместье вблизи Монте Неро и здесь, ради воздуха, остаться несколько дней: с собой он взял свою красавицу-жену. Пребывая здесь, он, дабы доставить ей какое-нибудь развлечение, устроил однажды рыбную ловлю, и они на двух лодках отправились посмотреть на нее, он с рыбаками на одной, на другой жена с другими женщинами; удовольствие увлекло их, и, почти не замечая того, они на несколько миль вышли в море. Пока все их внимание было обращено на это, явилась внезапно галера Паганино да Маре, очень известного в то время корсара; увидев лодки, он направился к ним; им нельзя было уйти так быстро, чтобы Паганино не удалось настичь ту из них, где были женщины; увидев в ней красавицу, он, не желая ничего другого, в виду Риччьярдо, уже находившегося на берегу, взял ее к себе на галеру и удалился. Когда увидел это господин судья, настолько ревнивый, что боялся даже воздуха, нечего и спрашивать, как он огорчился. Без всякого толку жаловался он и в Пизе, и в других местах на злодейство корсаров, не зная, кто похитил у него жену и куда ее увез. Паганино же, увидев красавицу, был доволен, и, так как у него жены не было, он решил постоянно держать ее при себе и принялся нежно утешать ее, сильно плакавшую. Когда настала ночь, он, обронив из-за пояса календарь и утратив память о всяких праздниках и фериях, начал утешать ее делами, ибо, казалось ему, днем слова помогли мало; и он так ее утешил, что, прежде чем они прибыли в Монако, судья и законы вышли у ней из ума и она стала вести с Паганино самую веселую жизнь в свете. Привезя ее в Монако, он, сверх утешений, которые доставлял ей днем и ночью, содержал ее почетно, как свою жену. По некотором времени, когда до сведения мессера Риччьярдо дошло, где находится его жена, он, полагая, что никто не сумеет вполне сделать все для того потребное, движимый страстным желанием, решился сам пойти за ней, готовый дать за ее выкуп какое угодно количество денег. Выйдя в море, он поехал в Монако, где ее увидел, а она его; затем вечером она рассказала о том Паганино и объявила ему о своем намерении. На другое утро мессер Риччьярдо увидел Паганино, познакомился с ним и в короткое время вошел с ним в большую приязнь и дружбу, а тот притворился, будто его не знает, выжидая, куда он поведет дело. Поэтому, когда мессеру Риччьярдо показалось, что настала пора, он как сумел лучше и дружелюбнее открыл ему причину своего прибытия, прося его взять что угодно, но отдать ему жену. На это Паганино с веселым видом отвечал: «Мессере, добро пожаловать! Отвечая вам вкратце, скажу: правда, у меня живет молодая женщина, не знаю – ваша ли жена или кого другого, ибо вас я не знаю, да и ее лишь настолько, насколько она некоторое время жила со мною. Если вы ей муж, как вы говорите, я сведу вас к ней, так как вы кажетесь мне любезным и почтенным человеком, и я уверен, что она признает вас; если она скажет, что все так, как вы говорите, и захочет пойти с вами, я готов ради вашей любезности, чтобы вы дали мне в выкуп за нее то, что сами пожелаете; если бы дело было не так, то вы поступили бы дурно, если бы пожелали отнять ее у меня, ибо я человек молодой и могу, как любой иной, иметь женщину, особенно же такую, прелестнее которой я еще не видывал». Сказал тогда мессер Риччьярдо: «Что она мне жена, это верно, и, коли ты сведешь меня к ней, ты это увидишь: она тотчас же бросится ко мне на шею; поэтому я прошу, чтобы сделано было не иначе как ты сам сказал». – «Итак, идем», – сказал Паганино. Таким образом, они отправились в дом Паганино; войдя в одну залу, Паганино велел позвать ее, и она, одетая и убранная, вышла из одного покоя в тот, где находились мессер Риччьярдо и Паганино, но к мессеру Риччь ярдо обратилась не иначе как то сделала бы с другим чужим человеком, который явился бы к ней в дом вместе с Паганино. Как увидел то судья, ожидавший, что она встретит его с величайшей радостью, сильно удивился и начал размышлять сам с собою: «Может быть, печаль и долгая скорбь, испытанные мною после того, как я потерял ее, так изменили меня, что она меня не признает». Потому он сказал ей: «Дорого же мне стало, жена, что я повез тебя на рыбную ловлю, ибо ни кто не ощущал печали, подобной той, которую испытал я, потеряв тебя, а ты, кажется, и не узнаешь меня, так чужо говоришь ты со мною. Разве ты не видишь – я твой мессер Риччьярдо, прибывший сюда, чтобы оплатить что пожелает этот достойный человек, в доме которого мы находимся, дабы снова добыть и увезти тебя! А он по своей милости отдает тебя за то, что я пожелаю уплатить». Обратившись к нему, дама сказала, слегка улыбаясь: «Мессере, вы это мне говорите? Смотрите, не приняли ли вы меня за другую, ибо, что касается до меня, я не помню, чтобы видела вас когда-либо». Сказал мессер Риччьярдо: «Подумай, что ты говоришь, посмотри на меня хорошенько: коли захочешь порядком припомнить – увидишь, что я в самом деле твой Риччьярдо да Кинзика». Дама сказала: «Мессере, извините меня, может быть, мне и не так прилично, как вы полагаете, долго смотреть на вас, тем не менее я на вас достаточно насмотрелась, чтобы убедиться, что никогда вас доселе не видела». Мессеру Риччьярдо вообразилось, что делает она это из страха перед Паганино, не желая в его присутствии признаться, что знает его; поэтому по некотором времени он попросил Паганино дозволить ему наедине поговорить с нею в комнате. Паганино согласился, с тем только, чтобы он не целовал ее против ее желания, а даме приказал пойти с ним в комнату, пусть выслушает, что он желает ей сказать, и ответит как ей будет угодно. Так дама и мессер Риччьярдо одни отправились в комнату, и, когда уселись, мессер Риччьярдо начал говорить: «Сердце ты мое, душенька ты моя, надежда моя, неужели не узнаешь ты своего Риччьярдо, который любит тебя более себя самого? Как это возможно? Разве я так изменился? Посмотри ты на меня немножко, глазок ты мой милый!» Жена принялась смеяться и, не дав ему говорить далее, сказала: «Вы хорошо понимаете, что я не настолько забывчива, чтобы не признать, что вы мессер Риччьярдо да Кинзика, муж мой; но вы, пока я была с вами, показали, что очень дурно меня знаете, ибо если бы вы были или еще оказываетесь мудрым, за какового вы желаете, чтобы вас принимали, у вас было бы настолько разумения, чтобы видеть, что я молода, свежа и здорова, а следовательно, должны были бы понимать, что́ потребно молодым женщинам, помимо одежды и пищи, хотя они по стыдливости о том и не говорят. Как вы это делали – вы знаете сами. Если занятия законами были вам приятнее занятий с женою, вам не надо было брать ее; хотя мне никогда не казалось, что вы судья, а представлялись вы мне, скорее, глашатаем святых действ и праздников, так отлично вы их знали, равно как посты и навечерия. И я говорю вам, что, если бы вы дали столько праздничных дней работникам, что работают в ваших поместьях, сколько давали тому, кто обязан был обрабатывать мое маленькое поле, вы никогда не собрали бы ни зерна жита. На этого человека я напала, так хотел Господь, милостиво воззревший на мою молодость; с ним я живу в этой комнате, где не знают, что такое праздник (я говорю о праздниках, которые вы, более преданный Богу, чем служению женщинам, соблюдали в таком количестве), и никогда в эту дверь не входили ни субботы, ни пятницы, ни навечерия, ни четыре поста, ни Великий Пост, столь продолжительный; напротив, здесь днем и ночью работают, теребя шерсть; я знаю, как пошло дело с одного раза и далее, с тех пор как ночью ударили к заутрене. Потому с этим человеком я желаю остаться и работать, пока молода, а праздники, индульгенции[41] и посты предоставлю себе отбывать, когда буду стара; а вы уходите с Богом как можно скорее и празднуйте без меня сколько угодно». Слушая эти слова, мессер Риччьярдо испытывал невыносимую скорбь и, когда заметил, что она умолкла, сказал: «Увы, душа моя, что это за речи ты говоришь? Разве тебе нет дела до чести твоих родителей и твоей? Предпочитаешь ли ты оставаться здесь любовницей этого человека, пребывая в смертном грехе, чем быть в Пизе моей женой? Этот, когда ты ему надоешь, прогонит тебя, к великому твоему позору, там же ты всегда будешь мне мила и всегда останешься, хотя бы я и умер, хозяйкой моего дома. Захочешь ли ты из-за этого необузданного и нечестного вожделения забыть свою честь и меня, любящего тебя более своей жизни? Надежда ты моя, не говори того более, согласись пойти со мною; я отныне и впредь, зная твое желание, буду стараться; поэтому, дорогая моя, измени свое намерение и пойди со мною, ибо я никогда не чувствовал себя хорошо с тех пор, как тебя у меня отняли». На это она ответила ему: «О моей чести пусть никто не заботится (да теперь и нечего) более меня самой; пусть бы заботились о ней мои родители, когда отдавали меня за вас; если они не позаботились тогда о моей чести, я не намерена ныне сделать того относительно их; коли я теперь обретаюсь в смертном грехе, то когда-нибудь попаду в живую переделку; вам нечего ради этого тревожиться из-за меня. Скажу вам еще вот что: здесь мне представляется, что я жена Паганино, а в Пизе казалось, что я ваша любовница, как припомню, что мои и ваши планеты сходились лишь по фазам луны и геометрическим расчетам, тогда как здесь Паганино всю ночь держит меня в своих объятиях, давит и кусает меня, а как обрабатывает. Еще вы говорите, что будете стараться. Чем? Постараетесь в три приема поднять палицу?? Я ведь знаю, что вы стали хорошим наездником с тех пор, как я вас не видела! Ступайте и постарайтесь жить, ибо мне кажется, что в этом мире вы живете как жилец по искусу, таким чахленьким и хиленьким вы мне кажетесь. И еще скажу вам, что, когда этот человек оставит меня (а, кажется, он к этому не расположен, лишь бы я пожелала остаться), я не намерена вследствие того возвратиться когда бы то ни было к вам, из которого, если бы вас всего выжать, не вышло бы и чашки соку: ибо, уже однажды побывав там, к великому моему вреду и урону, я поищу себе пищи в другом месте. Потому снова говорю вам, что здесь нет ни праздника, ни предпразднования, оттого я и намерена здесь остаться, а вы как можно скорее уходите с Богом, не то я закричу, что вы хотите сделать мне насилие». Мессер Риччьярдо, видя, что его дело плохо, и лишь теперь познав, что он, малосильный, сделал глупость, взяв за себя молодую жену, вышел из комнаты опечаленный и горестный и многое наговорил Паганино, что не повело ни к чему; наконец, ничего не сделав и оставив жену, вернулся в Пизу и с горя впал в такое юродство, что, когда ходил по городу, всякому, кто ему кланялся либо о чем его спрашивал, ничего иного не отвечал, как только: «Дрянная дыра не хочет знать о праздниках». Вскоре после того он умер. Когда услышал о том Паганино, зная любовь, какую питала к нему дама, сделал ее своей законной супругой, и оба, не соблюдая никогда ни праздника, ни предпразднования и не держа поста, работали, насколько могли вынести ноги, и вели веселую жизнь. Вот поэтому, дорогие мои дамы, мне и кажется, что в споре о Амброджиоло Бернабо ехал верхом на козе – к скату.
Новелла эта вызвала такой смех у всего общества, что не было никого, у кого не болели бы скулы, и все дамы сказали в один голос, что Дионео говорит правду, а Бернабо был дурак. Когда новелла кончилась и затих смех, королева, увидев, что уже час поздний, все отбыли рассказы и наступил конец ее владычества, сняв по заведенному порядку венок с головы, возложила его на голову Неифилы, весело говоря:
– Теперь, дорогая подруга, да будет у тебя власть над этим малым народцем.
И она снова села. Неифила несколько покраснела от полученного ею почета, и таковым стало ее лицо, какою является свежая роса в апреле или мае на рассвете дня, – с прелестными глазами, блестевшими, как утренняя звезда, немного опущенными. Когда стих хвалебный ропот обстоявших, которым они радостно показывали свое благоволение к королеве, она, ободрившись духом, выпрямившись несколько более, чем то делала сидя, сказала:
– Так как я стала вашей королевой, то, не отклоняясь от образа действий тех, кто был прежде меня и чье правление вы одобряли, повинуясь, я объявлю вам в немногих словах мое мнение, которому и будем следовать, если вы одобрите его вашим советом. Как вам известно, завтра пятница, а на следующий день суббота: дни неприятные большинству – пищей, которая в это время употребляется; не говоря уже о том, что пятницу достоит чествовать ввиду того, что в этот день Тот, Кто претерпел смерть ради нашей жизни, понес страдание; почему я сочла бы справедливым и приличным, чтобы мы во славу Божью занялись, скорее, молитвами, чем рассказами. А затем, в субботу у женщин обыкновение мыть голову, очищаясь от всякой пыли и грязи, которая могла бы объявиться от работ за всю прошлую неделю; в большом также обычае поститься во славу Пресвятой Девы, матери Сына Божьего, а затем в честь наступающего воскресенья отдыхать от всех трудов. Поэтому, так как мы не в состоянии в этот день сполна следовать заведенному порядку жизни, я полагаю, что и в этом отношении мы хорошо сделаем, если в этот день воздержимся от рассказов. Затем, так как мы пробыли здесь четыре дня, то, коли желаем избегнуть появления новых посетителей, я считаю целесообразным удалиться отсюда и пойти в другое место, куда – об этом я уже подумала и озаботилась. Когда мы сойдемся там вместе в воскресенье после полуденного сна – так как сегодня поле наших рассказов и разговоров было очень обширное, – у вас, с одной стороны, будет время на размышление, с другой – будет лучше ограничить несколько произвол в выборе новелл и рассказывать об одном каком-либо из многих действий судьбы, например, думается мне, о людях, которые благодаря своей умелости добыли что-либо ими сильно желаемое либо возвратили утраченное. Об этом пусть каждый измыслит рассказать что-нибудь, что могло бы быть полезно обществу или, по крайней мере, потешно, постоянно сохраняя за Дионео его льготу». Все похвалили речь и предложение королевы и положили, что так тому и быть. Она же после того, велев позвать своего сенешаля, подробно объяснила ему, где ему вечером поставить столы и что затем делать на все время ее правления; устроив это и поднявшись со всем своим обществом, она разрешила всякому делать что ему угодно. И вот дамы и мужчины направились к садику и, погуляв здесь немного, с наступлением времени ужина весело и с удовольствием поужинали; когда встали из-за стола, по желанию королевы под танец, который завела Емилия, следующая канцона спета была Пампинеей, тогда как другие подпевали:
За этой канцоной спеты были многие другие, проплясали несколько танцев и играли на разных инструментах. Но когда королеве показалось, что пора пойти отдохнуть, каждый с преднесением факела отправился в свою комнату, а следующие два дня они отдались тем вопросам, о которых говорила королева, и с нетерпением ожидали воскресенья.
День третий
Уже заря с приближением солнца из алой стала золотистой, когда в воскресенье королева, поднявшись, подняла и все свое общество, между тем как сенешаль задолго перед тем послал к месту, куда надлежало идти, много необходимых вещей и людей, которые приготовили бы там все нужное. Увидев, что королева пустилась уже в путь, он велел быстро нагрузить все остальное, точно там снялись лагерем, и отправился с грузом и служителями, какие оставались при дамах и мужчинах. И вот королева в обществе и сопровождении своих дам и трех юношей, напутствуемая пением двадцати, пожалуй, соловьев и других птичек, ступая тихим шагом по тропинке не слишком торно й, но полной зеленой травы и цветов, начинавших раскрываться с появлением солнца, направилась к западу и, болтая, шутя и смеясь со своими спутниками, не прошла и двух тысяч шагов, как привела их раньше половины третьего часа утра к красивому, роскошному дворцу, лежавшему на холме, несколько выше долины.
Вступив в него и всюду обойдя, увидев большие залы, чисто убранные и украшенные, комнаты, в изобилии снабженные всем необходимым для жилья, они очень одобрили как его, так и роскошные привычки хозяина. Затем, сойдя вниз и увидев просторный, веселый двор дома, подвалы, полные отличных вин, и холодную воду, бившую в изобилии, еще более стали хвалить его. Когда, как бы желая отдохнуть, они сели на террасе, господствовавшей над всем двором и усыпанной ветками и цветами, какие возможны были по времени года, явился предусмотрительный сенешаль, который принял их и угостил изысканными сластями и хорошими винами. После того, велев открыть себе сад, находившийся возле дворца и со всех сторон окруженный стеной, вошли в него; при самом входе он в целом поразил их своей чудной красотой, и они принялись внимательно осматривать его в подробностях. Вокруг него и во многих местах посредине шли широкие дорожки, прямые, как стрелы, крытые сводом виноградных лоз, показывавших, что в этом году урожай будет хороший; в то время они были в цвету и издавали по саду такой аромат, смешанный с запахом многих других растений, благоухавших в саду, что им казалось, будто они находились среди всех пряных ароматов, какие когда-либо производил Восток. По бокам аллеи шла изгородь из белых и алых роз и жасминов, почему не только утром, но и когда солнце было уже высоко, можно было всюду гулять в душистой и приятной тени, не подвергаясь солнечным лучам. Сколько и каких было там растений и как расположенных – долго было бы рассказывать, но не было столь редкого, которое, если только выносило наш климат, не находилось бы там в изобилии. Посредине сада (что не менее, а, может быть, и более замечательно, чем все другое, что там было) находился луг, покрытый мелкой травой, столь зеленой, что он казался почти темным, испещренный тысячами разных цветов, окруженный зеленеющими здоровыми апельсинными и лимонными деревьями, которые, отягченные спелыми и незрелыми плодами и цветами, не только давали прелестную тень глазам, но доставляли удовольствие и обонянию. Посредине этого луга стоял фонтан из белейшего мрамора с чудесными изваяниями; в центре его поднималась на колонне статуя, высоко выбрасывавшая к небу – естественной или искусственной струей, не знаю, – столько воды, падавшей впоследствии с приятным шумом обратно в прозрачный фонтан, что мельница могла бы работать и при меньшем ее количестве. Вода эта – я говорю о той части, которая, переполняя фонтан, оказывалась лишней, – выйдя скрытым ходом из луга и затем обнаружившись вне его, обтекала его кругом красивыми и искусно устроенными ручейками, а далее распространялась такими же ручейками по всем сторонам сада, собираясь под конец в одной его части, где и выходила из него, спускаясь прозрачным потоком в долину и, прежде чем достигнуть ее, вращая две мельницы с большой силой и немалой пользой для владельца. Вид этого сада, прекрасное расположение его, растения и фонтан с исходившими из него ручейками – все это так понравилось всем дамам и трем юношам, что они принялись утверждать, что, если бы можно было устроить рай на земле, они не знают, какой бы иной образ ему дать, как не форму этого сада, да, кроме того, и не представляют себе, какие еще красоты можно было бы к нему прибавить. Так, гуляя по нему в полном удовольствии, плетя красивейшие венки из веток разных деревьев и в то же время слушая, пожалуй, два дцать напевов птичек, певших точно взапуски друг с другом, они заметили нечто восхитительное, чего не видели раньше, будучи увлечены другим. И в самом деле, сад представился им наполненным красивыми животными, может быть сотни пород, и они стали показывать на них друг другу: тут выходили кролики, там бежали зайцы, где лежали дикие козы, где паслись молодые олени. Кроме них, еще много других, словно ручных, безвредных зверей гуляли на воле. Все это к другим удовольствиям прибавило еще большее. Погуляв достаточно, насмотревшись на то и на другое, они велели поставить столы у красивого фонтана и здесь, пропев наперед шесть песенок и исполнив несколько танцев, по благоусмотрению королевы пошли к трапезе. Им подали в большом и прекрасном порядке тонкие и хорошо изготовленные кушанья; развеселившись, они встали и снова предались музыке, песням и танцам, пока королева не решила, что при наступившей жаре пора кому угодно пойти и отдохнуть. Из них кто пошел, другие, увлеченные красотой местности, не захотели пойти и, оставшись тут, принялись кто читать романы, кто играть в шахматы и шашки, пока другие спали. Когда миновал девятый час, все встали и, освежив лицо холодной водой, пошли по желанию королевы к фонтану и тут, рассевшись в обычном порядке, стали поджидать начала рассказов на сюжет, предложенный королевой. Первый, на кого королева возложила эту обязанность, был Филострато, начавший таким образом.
Новелла первая
– Прелестнейшие дамы, много есть неразумных мужчин и женщин, вполне уверенных, что, лишь только на голову девушки возложат белую повязку, а на тело черную рясу, она более не женщина и не ощущает женских вожделений, точно, став монахиней, она превращается в камень; и когда они случайно слышат нечто противное этой их уверенности, они так смущаются, как будто совершился какой-нибудь великий и преступный грех против природы, не думая и не принимая в расчет ни самих себя, которых не в состоянии удовлетворить полная свобода делать все, что пожелают, ни великие силы праздности и одиночества. Есть также много и таких, которые вполне уверены, что лопата и заступ, и грубая пища, и труд, и нужда лишают земледельцев всяких похотливых вожделений, делая грубыми их ум и понятливость. Насколько все, так ду мающие, заблуждаются, это я и желаю разъяснить вам, по приказанию королевы и не выходя из данного ею урока, небольшой новеллой.
В наших местах был и еще существует женский монастырь, весьма славившийся своею святостью (я не называю его, дабы не умалить чем-либо его славы), в котором не так давно тому назад, когда там было не более восьми женщин с аббатисой, и все молодые, жил один добрый малый, ходивший за их прекрасным огородом; недовольный своим жалованьем, он, сведя счеты с управляющим монастыря, вернулся в Лампореккио, откуда был родом. Здесь в числе прочих, дружественно его встретивших, некий молодой крестьянин, сильный и здоровый и для крестьянина красивый, по имени Мазетто, спросил его, где он так долго был. Добрый малый, которого звали Нуто, объяснил ему. Мазетто спросил, какую службу он нес в монастыре. На это Нуто ответил: «Я ходил за их прекрасным, большим садом, да, кроме того, ходил иногда в лес по дрова, до ставал воду и справлял другие такие же службишки; но монахини давали мне так мало жалованья, что мне едва хватало на башмаки. К тому же все они молоды и у них точно черт сидит в теле: ничего по их не сделаешь; например, бывало, работаю в саду, одни говорят – положи сюда это, другие – положи сюда вот то; иная брала у меня из рук лопату и говорила – это неладно. Так они мне надоедали, что я кидал работу и уходил из сада; так вот, по той и другой причине я и не захотел более оставаться там и пришел сюда. Да еще просил меня их управляющий, когда я уходил, что, если у меня будет под рукою кто-нибудь годный на это дело, я направил бы к нему, я и обещал; но пошли ему Господь здоровую поясницу, если найду ему или пошлю кого-нибудь». У Мазетто, пока он слушал речи Нуто, явилось в душе столь сильное желание попасть к тем монахиням, что он совсем истомился, поняв из слов Нуто, что ему удастся сделать то, чего он желал. Сообразив, что это не устроится, если он ничего не ответит Нуто, он сказал: «И хорошо ты сделал, что ушел! Разве мужское дело жить с бабами? Лучше жить с дьяволами – из семи раз шесть они не знают, чего сами хотят». Но едва окончилась их беседа, как Мазетто принялся обдумывать, какого способа ему держаться, чтобы ему можно было пробраться к ним; зная, что он хорошо сумеет справиться с той обязанностью, о которой говорил Нуто, он не сомневался, что из-за этого ему не откажут, но боялся, что его не примут, потому что он был слишком молод и видный собою. Потому, поразмыслив о многом, он надумал: до того места очень далеко отсюда, и никто там меня не знает; я умею притворяться немым и, наверно, буду там принят. Остановившись на этой мысли, с топором на плече, никому не сказав, куда он идет, он под видом бедняка отправился в монастырь. Придя туда, вошел и случайно встретил во дворе управляющего, которому показал знаками, как то делают немые, что просит у него поесть бога ради, а он, коли нужно, нарубит ему дров. Управляющий охотно покормил его и затем повел его к колодам, которые Нуто не сумел расколоть, а этот, будучи очень сильным, в короткое время все расколол. Управляющий, которому надо было пойти в лес, повел его с собою и здесь велел нарубить дров, затем, поместив впереди осла, показал знаками, чтобы он повез дрова домой. Тот все это отлично исполнил; тогда управляющий удержал его на несколько дней для некоторых работ, в которых ему была надобность.
В один из этих дней увидела его аббатиса и спросила управляющего, кто он такой. Тот сказал ей: «Мадонна, это бедняк, немой и глухой, пришедший сюда недавно за милостыней, я его ублаготворил и заставил его сделать многое, что было нужно. Если б он умел работать в саду и пожелал бы остаться здесь за плату, мы нашли бы в нем хорошего слугу, а нам такой надобен; он же силен, и можно его употреблять на что угодно; к тому же нечего было бы опасаться, что он станет баловаться с вашими девицами». На что аббатиса сказала: «В самом деле, ты прав; узнай-ка, умеет ли он работать, и постарайся удержать его у нас; дай ему пару каких-нибудь башмаков, какой-нибудь старый плащ, приласкай и приголубь его и накорми хорошенько». Управляющий сказал, что исполнит это. Мазетто, бывший неподалеку, показывая вид, что метет двор, слышал все эти речи и весело говорил про себя: «Если вы пустите меня сюда, я так обработаю ваш сад, как еще никогда в нем не работали».
Когда управляющий увидел, что он отлично умеет работать, и знаками спросил его, желает ли он здесь остаться, а тот знаками же отвечал, что готов исполнить что ему угодно, – управляющий, приняв его, велел ему работать в саду и показал, что́ ему надлежит делать; затем ушел по другим монастырским делам, а его оставил. Когда он стал работать день за днем, монахини начали приставать к нему и издеваться над ним, как иные часто делают с немыми, и говорили ему самые неприличные слова в свете, не ожидая, что он их услышит; а аббатиса, предполагавшая, вероятно, что он без хвоста, как и без языка, мало или вовсе о том не заботилась. Случилось между тем, что, когда он однажды отдыхал, много поработав, две молодые монашенки, ходя по саду, подошли к месту, где он был, и принялись разглядывать его, притворившегося спящим. Почему одна из них, несколько более смелая, сказала другой: «Если бы я была убеждена, что могу тебе довериться, я вы сказала бы тебе мысль, которая приходила мне не раз, а быть может, и тебе пришлась бы на пользу». Та отвечала: «Говори, не бойся, ибо я наверно никому и никогда о том не скажу». Тогда смелая начала: «Не знаю, думала ли ты когда, насколько нас строго держат и что сюда не смеет войти ни один мужчина, кроме старика-управляющего да этого немого; а я много раз слышала от женщин, приходивших к нам, что все другие сладости в свете пустяки в сравнении с той, когда женщина имеет дело с мужчиной. Потому я несколько раз задумывала, коли не могу с другим, попытать с этим немым, так ли это. А для этого дела лучше его нет на свете, ибо, если бы он и захотел, не мог бы и не сумел бы о том рассказать: видать, что это глупый детина, выросший не по уму. Я охотно послушала бы, что ты на это скажешь». – «Ахти мне! – сказала другая. – Что это ты такое говоришь? Разве ты не знаешь, что мы дали Богу обет в своей девственности?» – «Эх! – отвечала та. – Сколько вещей обещают Ему за день и ни одной не исполняют; коли мы обещали ее Ему, найдется другая или другой, которые этот обет исполнят». На это ее подруга сказала: «А что, если ты забеременеешь, как тогда быть?» Тогда та ответила: «Ты начинаешь задумываться о беде прежде, чем она тебя посетила; если бы это случилось, будет время подумать, будут тысячи средств устроить так, что об этом ничего никогда не узнают, если мы сами не проговоримся». Услышав это, другая, у которой явилось еще большее желание испытать, что такое за животное – мужчина, сказала: «Ну, хорошо, как же нам быть?» На это та ответила: «Ты видишь, что теперь около девяти часов, я думаю, что все сестры спят, кроме нас; поглядим-ка по саду, нет ли кого, и, если нет, как нам иначе устроить, как не взять его за руку и повести в тот шалаш, где он прячется от дождя? Там пусть одна останется с ним, а другая будет настороже. Он так глуп, что приладится ко всему, что мы захотим».
Мазетто слышал все эти рассуждения и, готовый к услугам, ничего иного не ожидал, как чтобы одна из них взяла его за руку. Хорошенько все осмотрев и увидев, что их ниоткуда нельзя увидать, та, что первая начала эти речи, подошла к Мазетто, разбудила его, и он тотчас встал на ноги; потом, взяв его с ласковым видом за руку, повела его, разражавшегося дурацким смехом, в шалаш, где Мазетто, не заставив себя долго приглашать, совершил, что она хотела. Она же, как честная подруга, получив, чего желала, уступила место другой, а Мазетто, все представляясь простаком, исполнял их желание. Поэтому, прежде чем уйти, каждая захотела испытать свыше одного раза, каков наездник их немой; впоследствии, часто рассуждая друг с другом, они говорили, что действительно это такая приятная вещь, как они слышали, и даже более, и, выбирая время, в подходящие часы ходили забавляться с немым.
Случилось однажды, что одна их подруга, заметив это дело из окошка своей кельи, указала на него другим. Вначале они сговаривались вместе обвинить их перед аббатисой; затем, переменив намерение и стакнувшись с ними, сами стали участницами силы Мазетто. К ним по разным поводам присоединились в разное время и три остальных. Наконец, аббатиса, еще не догадывавшаяся об этом деле, гуляя однажды совсем одна по саду, когда жара была большая, нашла Мазетто (которому при небольшой работе днем много доставалось от усиленных поездок ночью) совершенно растянувшегося и спавшего в тени миндального дерева; ветер поднял ему платье спереди назад, и он был совсем открыт. Когда она увидела это, зная, что она одна, вошла в такое же вожделение, в какое во шли и ее монахини; разбудив Мазетто, она повела его в свою келью, где, к великому сетованию монахинь, что садовник не является обрабатывать огород, держала его несколько дней, испытывая и переиспытывая ту сладость, в которой она прежде привыкла укорять других. Наконец, когда она отослала его из своей кельи в его собственную и очень часто желала видеть его снова, требуя, кроме того, более, чем приходилось на ее долю, а Мазетто был не в силах удовлетворить стольким, он решил, что роль немого, если бы он в ней дольше остался, была бы ему в большой вред. Потому однажды ночью, когда он был с аббатисой, он, разрешив свое немотство, начал говорить: «Мадонна, я слышал, что одного петуха совершенно достаточно на десять кур, но что десять мужчин плохо или с трудом удовлетворят одну женщину, тогда как мне приходится служить девяти, чего я не в состоянии выдержать ни за что на свете; напротив, благодаря тому, что я совершал дотоле, я дошел до того, что не в состоянии сделать ни мало ни много; потому либо позвольте мне удалиться с Богом, либо найдите средство устранить это». Услышав его говорящим, аббатиса, считавшая его немым, совсем обомлев, сказала: «Что это такое? Я думала, что ты нем». – «Мадонна, – сказал Мазетто, – я и был таковым, но не от природы, а по болезни, отнявшей у меня язык, и это первая ночь, что я чувствую, что он вернулся ко мне, за что по мере сил прославляю Бога». Аббатиса поверила ему в том и спросила, что значит, что ему приходится служить девятерым. Мазетто рассказал ей, в чем дело. Услышав это, аббатиса догадалась, что нет у ней монахини, которая не была бы много ее умнее; потому, как женщина рассудительная, не отпустив Мазетто, она решила уладиться со своими монахинями относительно этих дел, дабы монастырь не был опозорен Мазетто. Так как в ту пору умер их управляющий, они, открывшись друг другу в том, что́ все они перед тем совершали, с общего согласия и с согласия Мазетто устроили так, что соседи поверили, будто ихними молитвами и по милости святого, которому посвящен был монастырь, возвращена была речь долго немотствовавшему Мазетто, которого они сделали своим управляющим и так распределили его работу, что он мог ее переносить. И хотя ею он произвел на свет много монашков, дело велось так осторожно, что о нем услышали лишь по смерти аббатисы, когда Мазетто был уже почти стариком и пожелал воротиться домой богатым человеком; когда это дело узналось, оно все ему облегчило. Таким-то образом вернулся Мазетто старым отцом семейства и богачом, не имея нужды ни кормить детей, ни тратиться на них, успев благодаря своей догадливости хорошо воспользоваться своей молодостью; вернулся богачом туда, откуда вышел с топором на плече.
Новелла вторая
Когда Филострато окончил свою новеллу, от которой дамы иной раз немного краснели, иной смеялись, королева пожелала, чтобы Пампинея продолжала рассказы. Та со смеющимся лицом начала так:
– Бывают люди столь неблагоразумные в своем желании во что бы то ни стало показать, будто они знают и замечают, чего знать им не следует, что, обличая порой незамеченные промахи других, думают тем самым умалить свой стыд, тогда как на деле они только увеличивают его до бесконечности. А что это верно, я намерена доказать это вам, прелестные дамы, на обратном примере – рассудительности некого доблестного короля, рассказав о хитрости одного человека, которого сочтут, быть может, менее изворотливым, чем Мазетто.
Агилульф, король лангобардов[42], подобно тому как делали его предшественники, поставил столицей своего царства ломбардский город Павию и взял себе в жены Теоделинду, вдову Аутари, бывшего также лангобардским королем, очень красивую, умную и очень честную, но мало удачливую на любовника. Когда благодаря доблести и уму короля Агилульфа дела лангобардов пребывали некоторое время в благополучии и мире, случилось, что один из конюхов означенной королевы, человек по роду низкого состояния, хотя во всем другом гораздо выше своего презренного ремесла, из себя такой же красивый и высокий, как и король, безмерно влюбился в королеву. Так как его низкое положение не лишило его понимания, что такая любовь была вне всякого благоприличия, он, как человек умный, никому в том не открылся, даже и ей не смел признаться хотя бы взглядом; и, хотя он жил без всякой надежды когда-либо понравиться ей, он все-таки гордился, что направил высоко свою мысль, и как человек, всецело горевший любовным пламенем, более, чем кто-либо из его товарищей, с тщанием делал все, что, по его мнению, должно было понравиться королеве. Почему, бывало, при выезде верхом королева с большой охотой садилась на лошадь, за которой ходил он, а не другие; когда это случилось, он почитал это за величайшую милость и никогда не отлучался от ее стремени, считая себя счастливым, когда мог порой коснуться хотя бы ее платья. Но как нам часто приходится видеть, что чем меньше становится надежда, тем сильнее любовь, так случилось и с бедным конюхом; ему было крайне тяжело выносить великую страсть, скрывая ее, как он то делал, и без поддержки какой бы то ни было надежды, и много раз, не будучи в состоянии отказаться от своей любви, он решился умереть. Раздумывая о способах смерти, он решился избрать такой, из которого было бы ясно, что он умер из-за любви, которую питал и питает к королеве. И он пожелал, чтобы этот способ был таков, чтобы при его помощи он мог попытать удачи: удовлетворить всецело или отчасти свое желание. Он не отважился ни говорить с королевой, ни в письме открыть ей свою любовь, ибо знал, что тщетно стал бы говорить или писать, но он пожелал испробовать, не удастся ли хитростью проспать с ней ночь. И не было другого способа и пути, как найти средство пробраться, проникнув, в ее комнату под видом короля, который, как он знал, не всегда спал с ней вместе. Для того чтобы узнать, как и в какой одежде ходит король, когда посещает ее, он несколько раз прятался в большом зале королевского дворца (находившемся между покоями короля и королевы) и в одну из ночей увидал, как король вышел из своей комнаты, закутанный в большой плащ, с зажженным факелом в одной руке и с тростью в другой; как он подошел к комнате королевы и, не говоря ни слова, постучал этою тростью раз или два в дверь комнаты и как ему немедля отперли и взяли из рук факел. Увидев это, а также увидев его возвращавшимся, он надумал поступить так же. Найдя возможность запастись плащом, похожим на тот, какой был на короле, факелом и тростью, вымывшись предварительно в ванне, дабы запах навоза не обеспокоил королеву и не дал ей заметить обмана, он со всем этим, по обыкновению, спрятался в большом зале. Когда он убедился, что все спят, и ему показалось, что настало время либо удовлетворить свое желание, либо столь достойным способом открыть себе путь к желанной смерти, он при помощи кремня и огнива, принесенных с собой, выбил немного огня, зажег свой факел и, закрывшись и окутавшись в плащ, подошел к двери комнаты и два раза постучал тростью. Дверь была отворена полусонной служанкой, факел взят из рук и припрятан, тогда как он, не говоря ни слова, пошел за полог и, сняв плащ, лег в постель, где спала королева. Он страстно заключил ее в объятия, но притворился расстроенным (так как знал, что у короля была привычка в дурном настроении духа никого не слушать) и, не говоря и не выслушав ни слова, несколько раз телесно познал королеву. И как ни тяжело ему было уходить, но, боясь, чтобы долгое промедление не дало повод испытанному удовольствию обратиться в печаль, он встал, взял свой плащ и факел, ушел, не говоря ни слова, и насколько возможно скоро вернулся в свою постель. Но едва добрался он до нее, как король встал и направился в комнату королевы, чему она чрезвычайно удивилась, и, когда он был уже в постели и весело поздоровался с ней, она, ободренная его приветливостью, сказала: «Что это за новость сегодня, государь мой? Вы только что ушли от меня и, необычайно мною насладившись, возвращаетесь так скоро? Берегитесь этих дел». Король, услышав эти речи, тотчас догадался, что королева была обманута сходством повадки и наружности, но, как умный человек, видя, что ни королева, ни кто другой того не заметил, решил и ей не дать того заметить. Так не поступили бы многие глупцы, а сказали бы: «Я не приходил: кто тот, кто был здесь? Как было дело? Кто он?» Из чего произошло бы много неприятного, чем он напрасно опечалил бы королеву, дал бы ей повод пожелать в другой раз того, чего она уже отведала, и навлек бы на себя посрамление, рассказав о деле, умолчание которого не принесло бы ему никакого стыда. Итак, король ответил, раздраженный более в душе, чем по виду и на словах: «Жена, разве я не кажусь тебе мужчиной, способным вернуться сюда вторично после того, как был здесь?» На что та ответила: «О, конечно, государь мой, но тем не менее я прошу вас поберечь ваше здоровье». Тогда король сказал: «Мне хочется последовать твоему совету, и на этот раз, не досаждая тебе более, я уйду». С душой, полной гнева и негодования на то, что́, как он уразумел, над ним проделали, он взял свой плащ, вышел из комнаты и задумал без шума разыскать того, кто это совершил, предполагая, что то должен был быть кто-либо из домочадцев и что он, кто бы то ни был, не мог еще скрыться из дома. Итак, взяв крошечную свечу в небольшом фонаре, он направился в длинную постройку над конюшнями дворца, где спала по разным постелям почти вся его челядь, и, полагая, что у того, кто бы он ни был, кто проделал рассказанное ему женой, ни пульс, ни биение сердца от совершенного усилия не могли еще успокоиться, стал потихоньку, начиная с одного конца залы, ощупывать грудь каждого, чтобы узнать, как бьется сердце. Хотя все другие спали крепко, но тот, который был у королевы, еще не спал, вследствие чего, увидев входящего короля и поняв, кого он искал, он сильно испугался, так что к биению сердца, вызванному усилием, страх присо единил еще больше и он твердо был убежден, что, раз король это заметит, он тотчас же велит его убить. И хотя различные соображения приходили ему в голову относительно того, что ему предпринять, видя короля безоружным, он решился представиться спящим и выждать, что станет делать король. Осмотрев многих и не найдя никого, кого бы он признал за разыскиваемого, он подошел к нему и, найдя его сердце сильно бьющимся, сказал про себя: «Вот он!» Но как человек, не желавший, чтобы проведали что-либо о том, что́ он затевает сделать, он не учинил ему ничего иного, как только отрезал у него принесенными им ножницами с одной стороны клок волос, которые в то время носили очень длинными, и это для того, чтобы по этой примете он мог на следующее утро признать его; сделав это, он ушел и вернулся в свой покой. Конюх, который все видел, как парень хитрый, ясно понял, зачем он был так помечен, почему не теряя времени встал и, найдя ножницы, которых, к счастью, было несколько штук в конюшне для стрижки лошадей, тихонько подошел к лежавшим, сколько их ни было в том зале, и у каждого также вы стриг над ухом по пряди волос. Совершив это, никем не замеченный, он снова пошел спать. Встав поутру, король приказал, чтобы, прежде чем будут отперты ворота дворца, все домочадцы явились к нему; так и было исполнено. Когда все с непокрытыми головами стояли перед ним, он начал оглядывать их, чтобы найти выстриженного им, но, увидев, что большинство обстрижено таким же точно способом, изумился и сказал про себя: «Тот, кого я ищу, хотя и низкого происхождения, но выказывает себя человеком высокого разума» Затем, уверившись, что без огласки он не мог бы найти того, кого искал, и решив из-за мелкой мести не навлекать на себя великого бесславия, он решил усовестить его одним словом и дать ему понять, что ему все известно, и, обратившись ко всем, сказал: «Пусть тот, кто это сделал, не делает того никогда более; ступайте с Богом!» Другой пожелал бы предать их пытке, мучениям, расследованиям и допросам и, поступив так, открыл бы то, что каждый должен стараться скрыть; а открыв виновного, хотя бы и отомстил ему вполне, не уменьшил бы, а увеличил тем свой позор и осквернил честь своей жены. Те, кто слышал эти слова короля, удивились и долго обсуждали промеж себя, что́ король хотел этим сказать, но не было никого, кто бы это понял, за исключением того, кого одного они касались. А он, как человек умный, никогда при жизни короля того не открывал и никогда более не подвергал своей жизни случайностям в подобного рода деле.
Новелла третья
Уже смолкла Пампинея, и смелость и благоразумие конюха восхвалялись многими из присутствовавших, равно как и благоразумие короля, когда королева, обратившись к Филомене, велела ей продолжать, вследствие чего та очень мило промолвила следующее:
– Я намерена рассказать вам о проделке, действительно устроенной одной красивой дамой почтенному монаху, – проделке, долженствующей тем более понравиться мирянам, что монахи, очень глупые в большинстве случаев, – люди странных нравов и привычек, воображающие себя и выше других, и более сведущими во всяком деле, тогда как они много их ниже и, не умея по низменности духа пробиваться, как другие люди, стремятся, подобно свиньям, туда, где могут чем-нибудь покормиться. Об этой проделке я и расскажу, милые дамы, не для того только, чтобы исполнить данный приказ, а чтобы показать вам, что даже и духовные лица, которым мы, чересчур легковерные, слишком доверяем, могут быть и часто бывают хитро поддеты не только мужчинами, но и некоторыми из нас.
В нашем городе, изобилующем более обманами, чем любовью и верностью, жила немного лет тому назад родовитая дама, одаренная от природы, как немногие, красотой, приятным обхождением, возвышенной душой и тонким умом. Ее имя, равно как и другие, упоминаемые в настоящем рассказе, хотя я их и знаю, я не намерена открыть, потому что еще живы многие из тех, кого это исполнило бы негодованием, тогда как это следует обойти смехом. Итак, женщина эта, зная, что она высокого рода и выдана замуж за ремесленника-ткача, не могла побороть своего негодования, что муж ее ремесленник, ибо полагала, что ни один человек низкого происхождения, как бы богат он ни был, не достоин благородной жены. Видя также, что, несмотря на свое богатство, он годился не на что иное, как только разматывать тальки, сновать холст или спорить с прядильщицей о пряже, она решила никоим образом не разделять его объятий, разве только когда отказ был бы невозможен, а для своего собственного утешения поискать кого-нибудь, кто покажется ей более того достойным, чем ткач. И вот она влюбилась в одного очень достойного молодого человека средних лет, да так, что если днем не видала его, то ночь не могла провести без докуки. Но молодой человек, того не замечая, и не заботился о том, а она, как женщина очень осторожная, не решалась дать ему знать ни через посланную, ни письмом, боясь опасности, могущей приключиться. Приметив, что он часто общался с одним монахом (который хотя был глуп и неотесан, тем не менее, ведя святую жизнь, пользовался почти у всех славой достойного монаха), она решила, что именно он был бы прекрасным посредником между ней и ее любовником. Обдумав, какой ей избрать способ действий, она отправилась в подходящий для того час в церковь, при которой он жил, и, вызвав его, сказала, что, если он на то согласен, она желала бы исповедоваться у него. Монах, увидев ее и приняв ее за благородную даму, охотно вы слушал ее, а она сказала ему после исповеди: «Отец мой, я должна прибегнуть к вам за помощью и советом в деле, о котором вы услышите. Мне известно, да я и сама вам о том сказала, что вы знаете и моих родных и моего мужа, которым я любима более жизни, и нет той вещи, какую я не пожелала бы, которую он, как человек богатейший и могущий то сделать, не доставил бы мне немедленно; почему я люблю его больше себя, и если бы я не то чтобы совершила, но даже подумала о чем-либо противном его чести и жизни, то ни одна дурная женщина не была бы так достойна сожаления, как я. В настоящее время некто, чье имя, сказать по правде, мне неизвестно, но, как кажется, человек состоятельный и, коли не ошибаюсь, посещающий вас часто, красивый, высокий ростом, обыкновенно очень прилично одетый в темное платье, не зная, быть может, намерений, какие я питаю, чуть не ведет против меня осаду: я не могу показаться ни у дверей, ни у окна, ни выйти из дома, чтобы он тотчас же не явился передо мной; удивляюсь, как он еще не здесь; все это меня печалит очень, потому что подобный образ действия часто без вины навлекает хулу на честных женщин. Порой мне приходило в голову передать ему это через моих братьев, но потом я одумывалась, зная, что мужчины передают иногда поручения таким образом, что ответы последуют дурные, отчего происходит спор, а от слов доходит и до дела; потому, дабы из этого не вышло зла и шума, я молчала, решив передать все это скорее всего вам, чем кому другому, как потому, что, кажется, вы ему друг, так и потому, что вам подобает выговаривать за такие дела не только друзьям, но и посторонним. Вот почему я прошу вас, ради самого Бога, сделать ему за это выговор и попросить не держать себя более таким образом. Довольно найдется других женщин, может быть склонных к таким делам, и им понравится, что он глядит на них и ухаживает за ними, тогда как мне, не имеющей в душе ни малейшего расположения к подобному, это только страшно докучает». Проговорив это, готовая, казалось, заплакать, она опустила голову. Святой отец понял тотчас, что она говорила о том, кого действительно разумела, и, много одобрив даму за ее добрые намерения, твердо уверенный в том, что сказанное ею справедливо, пообещал подействовать таким образом, что со стороны того человека ей не будет более неприятностей. Зная, что она очень богатая, он стал восхвалять дела милосердия и милостыни, сообщив ей о своих нуждах. На это та сказала: «Прошу вас о том, Бога ради, и, если бы он стал это отрицать, скажите ему прямо, что я сама все рассказала и пожаловалась вам». Затем, отбыв исповедь и получив отпущение, она вспомнила наставления, данные ей монахом о делах благотворения; незаметно положив ему в руку денег, попросила отслужить заупокойные обедни по ее усопшим и, встав с колен, вернулась домой.
Немного времени спустя пришел, по обыкновению, к святому отцу молодой человек; поговорив с ним сначала о том и о другом, монах отвел его в сторону и в очень мягких формах стал журить его за то ухаживание и влюбленные взгляды, которыми тот, по его мнению, преследовал даму, как она дала ему понять. Достойный человек изумился, так как никогда не заглядывался на нее и лишь изредка проходил мимо ее дома, и начал было оправдываться. Но монах, не дав ему сказать ни слова, возразил: «Не притворяйся удивленным и не теряй слов на отрицание, потому что ты этого не можешь. Я узнал все это не от соседей: она сама, сильно жалуясь на тебя, рассказала мне все, и, хотя вообще эти глупости тебе более не к лицу, скажу тебе о ней, что если я когда-либо видел женщину, которой были бы противны эти дурачества, то это именно она; потому ради твоей чести и для ее успокоения прошу тебя прекратить это, оставив ее в покое». Молодой человек, догадливый более монаха, понял тотчас же остроумие дамы и, представившись несколько пристыженным, сказал, что постарается в будущем не путаться более в это дело, и, простившись с монахом, пошел прямо к дому дамы, всегда стоявшей настороже у маленького окошечка, чтобы поглядеть на него, когда он пройдет. Увидя, что он идет, она показала ему себя такой веселой и приветливой, что он достаточно хорошо мог уразуметь, как верно он понял слова монаха, и начиная с того дня с большой осмотрительностью, к своему удовольствию и вящему восторгу и утешению дамы, притворяясь, будто причиной тому иные дела, продолжал ходить по той же улице.
По некотором времени, когда дама заметила, что она нравится ему так же, как он ей, желая еще более увлечь его и уверить в любви, которую к нему питала, выбрав время и место, она снова пошла к святому отцу и, сев в церкви у его ног, принялась плакать. Монах, видя это, спросил ее сострадательно, что у нее нового. Дама ответила: «Отец мой, те новости, с которыми я пришла, не иные, как о том же проклятом Богом вашем друге, на которого я жаловалась вам позавчера; я думаю, он родился на мое великое мучение и для того, чтобы учинить мне нечто, от чего я никогда не буду радостна и никогда более не осмелюсь припасть к вашим стопам». – «Как, – возразил монах, – разве он не перестал надоедать тебе?» – «Конечно нет, – ответила она, – напротив, с тех пор как я пожаловалась вам на то, как бы назло, может быть рассердившись, что я вам на него пожаловалась, он на каждый раз, который проходил прежде, проходит теперь, по крайней мере, семь. И слава бы Богу, если бы он удовольствовался только прогулкой мимо и взглядами, но он стал так смел и дерзок, что не далее как вчера подослал мне в дом женщину с посылами и глупостями и, точно у меня нет кошельков и поясов, прислал мне и кошелек и пояс, что я нашла и нахожу столь оскорбительным, что думаю, если бы не боязнь греха, а затем и любовь к вам, я была бы способна взбеситься; но я воздержалась и не захотела ни делать, ни сказать ничего, не сообщив вам о том наперед. Кроме того, когда я уже возвратила и кошелек и пояс той женщине, которая их принесла, дабы она отдала их ему обратно, и грубо отпустила ее, боясь, чтобы она не оставила всего при себе, а ему не сказала, что я все приняла, – как, слышно, они иногда делают, – я вернула ее и, полная негодования, взяла у нее из рук вещи, которые и принесла вам, чтобы вы ему их возвратили, а ему сказали, что я не нуждаюсь в его подарках, потому что благодаря Богу и моему мужу у меня столько кошельков и поясов, что я могла бы утопить его в них. Затем, с вашего позволения как отца, если он не отстанет от этого, я расскажу все моему мужу и моим братьям, и пусть будет что будет; ибо мне более по сердцу его посрамление, если уж он должен его претерпеть, чем мне получить хулу из-за него: не так ли, отец мой?» Проговорив это и не переставая сильно плакать, она вынула из-под своего платья прекрасный и богатый кошелек с нарядным, дорогим пояском и бросила их на колени монаха, который, безусловно веря всему, что говорила дама, страшно взволнованный, взял их и сказал: «Дочь моя, что ты печалишься об этом, я нимало не удивляюсь и не могу порицать тебя за это, но много хвалю за то, что во всем этом ты следуешь моему совету. Я выговаривал ему третьего дня, но он плохо сдержал то, что мне обещал, вследствие чего как за это, так и за то, что он наделал нового, я хочу так взмылить ему голову, что он не будет более приставать к тебе; ты же, да благословит тебя Бог, не поддавайся так гневу, чтобы рассказать о том кому-нибудь из твоих, как бы ему не последовало от того много зла. Не сомневайся, чтобы когда-либо могла выйти от того хула на тебя, ибо я буду всегда как перед Богом, так и перед людьми твердым свидетелем твоей честности».
Дама притворилась несколько утешенной и, оставив этот разговор, будучи знакома с жадностью как его, так и других монахов, сказала ему: «Отец мой, в последние ночи мне являлись мои родные, и, кажется мне, они в страшных мучениях и ни о чем так не просят, как о милостыне, в особенности моя мать, которая представилась мне такой опечаленной и несчастной, что жаль было глядеть на нее. Думается мне, она страшно огорчена, видя мои напасти с этим врагом Господа, почему я хотела бы, чтобы вы отслужили за упокой их душ сорок обеден святого Григория с вашими молитвами, дабы Господь избавил их от огня карающего». Сказав это, она положила ему в руку флорин. Святой отец с радостью взял его и, добрыми словами и многими примерами укрепив ее в благочестии и напутствуя благословением, отпустил ее.
После ухода дамы, не замечая, что его провели, монах послал за своим другом, который, придя и видя его взбешенным, тотчас же догадался, что у него есть вести о даме, и ждал, что скажет монах. Тот, повторив уже ранее сказанное и снова обратившись к нему с оскорбительными и гневными речами, стал порицать его за то, что, по рассказам дамы, он проделал. Молодой человек, еще не понимавший, куда клонит дело монах, довольно слабо отрицал посылку кошелька и пояса, дабы не отнять у монаха уверенности, на случай если бы она внушена была ему дамой. Но монах, страшно рассерженный, сказал: «Как можешь ты отрицать это, дрянной человек? Вот они, она сама, плача, принесла их мне; посмотри, не узнаешь ли их?» Молодой человек, притворившись пристыженным, сказал: «Ну да, я их узнаю; каюсь вам, что поступил дурно, и клянусь, видя такое ее настроение, что никогда более вы не услышите об этом ни слова». И долго еще шли разговоры, пока наконец монах – баранья голова не отдал другу своему ко шелек и пояс и после многих наставлений и просьб его не заниматься более такими делами отпустил, когда тот это по обещал. Молодой человек, сильно обрадованный как уверенностью, которую, казалось, он получил в любви дамы, так и прекрасным подарком, лишь только ушел от монаха, тотчас же направился туда, где осторожно показал своей даме, что и та и другая вещь – у него, чем та была очень довольна, в особенности же тем, что, как ей казалось, ее замысел удавался все более и более. Когда она ничего так не ждала для завершения дела, как чтобы муж ее куда-нибудь уехал, случилось, что немного времени спустя ему надо было по какому-то поводу отправиться в Геную. Когда утром он сел на лошадь и уехал, дама тотчас же пошла к святому отцу и после многих жалоб со слезами сказала ему: «Отец мой, теперь скажу вам откровенно, что более терпеть я не могу, но, так как третьего дня я вам пообещала не делать ничего, о чем бы не поведала вам наперед, я пришла оправдаться перед вами; а дабы вы поверили, что я имею причины и плакать и жаловаться, я хочу рассказать вам, что́ ваш друг, чистый дьявол из ада, сделал со мною сегодня незадолго до заутрени. Не знаю, какая надежда подсказала ему, что муж мой уехал вчера утром в Геную, и вот сегодня, в указанную мною пору, он вошел в мой сад, взобрался по дереву до окна моей комнаты, которая выходит в сад, и уже открыл окно и хотел войти в комнату, когда я, проснувшись, быстро вскочила и начала кричать, кричала бы еще более, если бы он, не успевший еще войти, не умолил меня о пощаде именем Бога и вашим, сказав мне, кто он; вследствие чего я, выслушав его, из любви к вам умолкла и, голая, как родилась, побежала и захлопнула окно перед его носом, а он, думаю, ушел в недобрый час, ибо более я его не видала. Теперь, хорошо ли это и выносимо ли, – судите сами; что до меня, я не хочу более спускать ему того; уж и без того я из любви к вам спускала ему слишком много».
Услышав это, монах рассвирепел донельзя и не знал, что и сказать, только несколько раз переспросил ее, хорошо ли она узнала, что это был именно он, а не кто другой. На это дама ответила: «Хвала Господу! Неужели я не сумею отличить его от другого! Говорю вам, что это был он, и, хотя бы он то и отрицал, не верьте ему». Тогда монах сказал: «Дочь моя, тут ничего другого не скажешь, как только то, что это величайшая наглость и крайне дурной поступок, а ты поступила так, как следовало, то есть выгнав его, что ты и сделала. Но прошу тебя, так как Бог охранил тебя от посрамления, чтобы ты, как уже дважды последовала моему совету, так сделала и на этот раз, то есть, не жалуясь никому из твоих родных, предоставь мне сделать все и посмотреть, не смогу ли я обуздать этого сорвавшегося с цепи дьявола, которого я считал за святого; и если я сумею извлечь его из этого скотства, то хорошо, если же нет, теперь же даю тебе вместе с благословением моим и мое разрешение поступить с ним, как сама сочтешь за наилучшее». – «Пусть будет так, – сказала дама, – на этот раз я не хочу ни гневить вас, ни ослушаться, но постарайтесь, чтоб он стерегся докучать мне более, иначе даю вам слово более не обращаться к вам за этим делом!» И, не прибавив ни слова, как бы рассердившись, она покинула монаха.
Едва успела она выйти из церкви, как явился молодой человек и был окликнут монахом, который, отведя его в сторону, наговорил ему величайших грубостей, которые когда-либо говорили человеку, называя его и подлым, и клятвопреступником, и предателем. Тот, уже два раза испытавший, что именно означала брань монаха, слушая внимательно и уклончивыми ответами стараясь заставить его высказаться, промолвил для начала: «Мессере, к чему этот гнев? Уж не я ли распял Христа?» На что монах ответил: «Каков бесстыжий! Послушайте, что он говорит! И говорит так, как будто прошел уже год или два и за давностью времени он забыл свои дурные дела и подлости. Разве с сегодняшнего утра от заутрени до настоящего часа у тебя уж из ума вон, что ты оскорбил другого? Где был ты сегодня незадолго до рассвета?» Молодой человек ответил: «Не знаю, где я был; быстро же дошла до вас весть». – «Правда, – сказал монах, – весть дошла до меня; я думаю, ты надеялся, что коли мужа нет дома, то почтенная дама тотчас примет тебя в свои объятия! Вот так молодчик, вот так честный человек! Стал ночным бродягой, отворяет сады, лазает по деревьям! Не думаешь ли ты своим приставанием победить святость этой женщины, что лазаешь ночью по деревьям? Ничто на свете ей так не противно, как ты, а ты все пытаешь наново?! Не говорю о том, что она во многих случаях тебе это показывала, но хорош же ты в самом деле после моих выговоров! Ну так вот что я тебе скажу: до сих пор не из любви, которую она к тебе питает, а по моим настоятельным просьбам она молчала о том, что ты творил, но более молчать она не станет: я дал ей позволение, если ты снова чем-либо огорчишь ее, поступить как ей заблагорассудится. Что станешь делать ты, если она все расскажет братьям?» Достаточно поняв все, что было ему нужно, молодой человек, как только лучше мог и умел, успокоил монаха обильными обещаниями и, уйдя от него, на рассвете следующего дня вошел в сад, влез на дерево; найдя окно отпертым, проник в комнату и насколько возможно быстро очутился в объятиях своей дамы, которая с большим вожделением его поджидала и радостно встретила, сказав: «Великое спасибо господину монаху, что так хорошо указал тебе сюда путь». Затем, наслаждаясь взаимно, беседуя и много смеясь над простотой монаха-простофили, издеваясь над замычками, гребнями и чесалками, они наслаждались в большом удовольствии. Уладив свои дела, они устроились так, чтобы не возвращаться более к господину монаху, и провели вместе в таком же веселии много других ночей, каковых я молю сподобить и меня и всех того желающих.
Новелла четвертая
Когда Филомена, окончив свой рассказ, умолкла, а Дионео в милых выражениях похвалил и остроумие дамы, и моление, сказанное под конец Филоменой, королева поглядела, смеясь, на Памфило и сказала:
– Теперь, Памфило, продолжай наше удовольствие каким-нибудь веселым рассказом.
– Охотно, – быстро ответил Памфило и начал так: – Мадонна, много есть людей, которые, стараясь попасть в рай, не замечая того, посылают туда других, что и случилось с одной из наших соседок немного времени тому назад, как вы это и узнаете.
Как мне довелось слышать, вблизи Сан Бранкацио проживал хороший и богатый человек, по имени Пуччьо ди Риньери, который впоследствии, совсем предавшись благочестию, стал братом третьего разряда ордена святого Франциска и был наречен братом Пуччьо. Следуя своему духовному влечению и не имея иной семьи, кроме жены и прислужницы, потому и не имея надобности промышлять чем-либо, он часто ходил в церковь. Слабоумный и неотесанный, он твердил свою «Отче наш», слушал проповеди, выстаивал обедни, никогда не пропускал случая быть на духовном пении мирян, постился и бичевался, и под рукою говорили, что он принадлежал к секте бичующихся.
Жена его, по имени Изабетта, еще молодая, двадцати восьми – тридцати лет, свежая и красивая, пухленькая, как красное яблочко, по святости мужа, а может быть, и по его старости очень часто выдерживала более продолжительную диету, чем того желала, и, когда ей хотелось спать, а может быть, и позабавиться с ним, он рассказывал ей про жизнь Христа, или проповеди брата Настаджио, или о плаче Магдалины и другие подобные вещи. Вернулся в это время из Парижа один монах, по имени дон Феличе, принадлежавший к монастырю Святого Бранкацио, очень молодой, красивый собою, остро го ума и глубоких знаний, с которым тесно сблизился брат Пуччьо. И так как он очень хорошо разрешал каждое его сомнение и, кроме того, уразумев его настроение, выказывал себя перед ним святым человеком, то брат Пуччьо стал иногда водить его к себе и приглашать то к обеду, то к ужину, смотря как приходилось; также и жена брата Пуччьо из любви к мужу сдружилась с ним и охотно его чествовала. Посещая, таким образом, дом брата Пуччьо и видя жену его такой свежей и кругленькой, монах догадался, в чем она наиболее ощущала недостаток, и задумал, коли возможно, свалив работу с брата Пуччьо, взять ее на себя. Раз и другой косясь на нее довольно плутовато, он таки добился того, что зажег в ее сердце то же вожделение, какое было у него. Заприметив это, монах при первом удобном случае переговорил с ней о своем желании, но, хотя он и нашел ее вполне готовой увенчать дело, способа к тому не находилось, потому что она не решалась сойтись с монахом ни в каком месте на свете, кроме своего дома, а дома это было невозможно, так как брат Пуччьо никогда не выезжал из города, что сильно печалило монаха. Долгое время спустя он придумал способ сойтись со своей дамой в ее же доме, не возбуждая подозрения, хотя бы брат Пуччьо был также дома. И вот однажды, когда брат Пуччьо навестил его, он заговорил с ним так: «Я уже не раз замечал, брат Пуччьо, что у тебя одно желание – стать святым, к чему, мне кажется, ты идешь долгим путем, тогда как есть другой, очень короткий, который Папа и другие его набольшие прелаты знают, которым и пользуются, но не хотят, чтобы он открыт был другим, потому что духовный чин, живущий более всего подаянием, тотчас был бы разорен, так как миряне не взыскали бы его ни подаянием, ни чем другим. Но так как ты мне друг и много уважил меня, то, если бы я мог быть уверен, что ты никому того пути не откроешь и последуешь по нему, я наставил бы тебя». Брат Пуччьо, сгоравший желанием узнать это, прежде всего стал настоятельно просить, чтобы он наставил его, а затем начал клясться, что никогда, разве он сам того пожелает, никому того не скажет, утверждая, что, если он окажется в силах последовать пути, он тотчас же вступит на него. «Так как ты мне обещаешь это, – ответил монах, – то я тебя научу. Ты должен знать, да и святые отцы учат, что кто хочет стать блаженным, должен совершить покаяние, о котором ты услышишь; но пойми меня хорошенько. Я не хочу сказать, что после покаяния ты бы перестал быть грешником, каков ты есть, но выйдет то, что все грехи, совершенные тобой до времени покаяния, очистятся и будут тебе в силу его отпущены, а те, которые ты натворишь потом, не будут вменены в осуждение тебе, а сойдут святой водой, как теперь сходят подлежащие отпущению. Итак, тебе следует главнейше с великим усердием исповедать свои прегрешения, как начнется покаянный искус; затем тебе надлежит начать пост и величайшее воздержание, которое должно продолжаться сорок дней, в которые не только от другой женщины, но следует воздержаться от общения и со своей собственной женой. Кроме того, необходимо иметь в своем доме какое-нибудь место, откуда ты мог бы ночью видеть небо и в час повечерия пойти туда, и чтобы там был стол очень широкий, прилаженный так, чтобы стоя ты мог прислониться к нему поясницей и, держа ноги на земле, распростирать руки как бы распятый; если бы ты пожелал поддержать их какими-либо гвоздями, то можешь это сделать. Таким образом, глядя на небо, ты должен стоять не двигаясь до утрени. Будь ты грамотный – тебе подобало бы прочесть в это время некоторые молитвы, которые я дал бы тебе, но, так как ты не таков, тебе следует триста раз сказать „Отче наш” и триста раз „Богородицу” в честь святой Троицы и, глядя на небо, постоянно держать на памяти Господа, Создателя неба и земли, и страсти Христовы, стоя в таком же положении, в каком был Он на кресте. Затем, когда зазвонят к заутрене, ты можешь, если хочешь, пойти и так, не раздеваясь, броситься на кровать и заснуть, а на следующее утро отправиться в церковь и там простоять, по крайней мере, три обедни и перечитать пятьдесят раз „Отче наш” и столько же „Богородицу”; после этого в простоте сердца отбыть кое-какие твои дела, если есть таковые, а затем обедать, а потом пойти к вечерне в церковь и там сказать некоторые молитвы, которые я напишу тебе и без которых обойтись нельзя, а уже затем около повечерия снова начать по сказанному. Совершая это, как я когда-то сам совершал, надеюсь, что, прежде чем наступит конец покаяния, ты ощутишь чудесное состояние вечного блаженства, если с благочестием все исполнишь». Брат Пуччьо тогда ответил: «Это не слишком трудно и недолгое дело, и его можно очень хорошо исполнить, почему я и хочу во имя Божье начать с воскресенья».
Оставив его и придя домой, он по порядку, с разрешения монаха рассказал все своей жене. Та очень хорошо поняла, из неподвижного стояния до утрени, что́ разумел монах, и так как все это ей показалось очень удобным, она ответила, что как этим, так и всяким другим благим делом, которое он предпринимает для спасения своей души, она довольна и что для того, чтобы Бог сделал его покаяние плодотворным, она готова поститься с ним, но проделать все остальное отказывается. Согласившись на этом, брат Пуччьо, когда настало воскресенье, начал свое покаяние, господин монах, уговорившись с его женой, в час, когда никто не мог увидеть его, приходил к ней почти каждый вечер ужинать, всегда принося с собою кое-чего, чтобы можно было хорошо поесть и хорошо выпить, затем ложился с нею до утрени, когда, поднявшись, уходил, а брат Пуччьо возвращался на кровать.
Место, которое брат Пуччьо выбрал для своего покаяния, находилось рядом с комнатой, где спала жена, и ничем не отделялось от нее, как лишь тончайшею стеною; вследствие того, когда монах уж слишком невоздержно забавлялся с женою, а она с ним, брату Пуччьо показалось, что он чувствует какое-то сотрясение пола, почему, проговорив уже сто раз «Отче наш», он остановился и не двигаясь, окликнув жену, спросил ее, что она делает. Та, большая шутница, оседлав, быть может, в это время коня святого Бенедикта либо святого Иоанна Гвальберта, отвечала: «Друг мой, я верчусь, как только могу». Тогда брат Пуччьо сказал: «Как же это ты вертишься? К чему это верчение?» Та, смеясь и весело (удалая она была; может быть, был и повод к смеху), ответила: «Неужели вы не знаете, что это значит? Я тысячу раз слыхала, как вы говорили сами: кто без ужина ложится, тот всю ночку провертится». И поверил брат Пуччьо, что пост – причина ее бессонницы и потому она так вертится на кровати; почему он простодушно сказал: «Жена, говорил я тебе – не постничай, но, так как ты все-таки захотела этого, – не думай о том и постарайся отдохнуть; ты так скачешь по постели, что трясешь все, что ни на есть в доме!» Тогда жена ответила: «Не беспокойся о том, я хорошо знаю, что делаю, делай ты свое дело хорошенько, а я уж постараюсь так хорошо, как могу». Брат Пуччьо умолк и принялся за свою «Отче наш», а жена с господином монахом с этой ночи и впредь, велев изготовить постель в другой части дома, пребывали в ней, пока шло покаяние брата Пуччьо, в величайшем веселье, и, когда монах уходил, жена возвращалась на свою кровать, а вскоре затем туда же возвращался с покаяния брат Пуччьо.
Когда таким образом продолжалось и покаяние брата Пуччьо, и удовольствие жены его с монахом, она, шутя, не раз ему говорила: «Ты заставляешь брата Пуччьо нести покаяние, которым мы обрели рай». И так как ей было хорошо, она, долгое время продержавшись на диете у мужа, настолько привыкла к монашескому корму, что, хотя покаяние брата Пуччьо и кончилось, она нашла возможность в другом месте угощаться с монахом и долгое время осмотрительно пользовалась им в свое удовольствие. Таким образом (дабы последние слова рассказа не разногласили с первыми) и вышло, что, в то время как брат Пуччьо, исполняя покаяние, думал попасть в рай, он отправил туда монаха, указавшего ему короткую дорогу, и жену, жившую при нем в большом недостатке того, чем монах, как человек милосердный, наделял ее в изобилии.
Новелла пятая
Когда Памфило кончил новеллу о брате Пуччьо, не без того, чтобы вызвать смех у дам, королева с достоинством приказала Елизе продолжать. Она, насмешливая, не по злорадству, а по старой привычке начала говорить таким образом:
– Многие, много знающие, полагают, что другие не знают ничего, и часто в то время, как они думают провести других, замечают уже по совершении дела, что сами ими проведены. Потому я считаю большим неразумием, когда кто-нибудь без нужды решается пытать силы чужого ума. Но так как, быть может, не всякий разделит мое мнение, я хочу рассказать вам, следуя установленному порядку, что случилось с одним дворянином из Пистойи.
Был в Пистойе, в роде Верджеллези, один дворянин, по имени мессер Франческо, человек очень богатый, умный, вообще рассудительный, но безмерно скупой, который, долженствуя ехать в Милан в качестве подесты, обзавелся всем нужным, чтобы прилично туда отправиться, исключая верховой лошади, которая была бы ему необходима; не находя ни одной, которая бы ему понравилась, он был этим очень озабочен. Жил тогда в Пистойе некий молодой человек, по имени Риччьярдо, невысокого происхождения, но очень богатый, одевавшийся так изысканно и опрятно, что все звали его обыкновенно Зима (Щеголь). Он давно любил жену мессера Франческо, очень красивую и честную даму, и безуспешно увлекался ею. У него была одна из самых красивых в Тоскане верховых лошадей, и он очень дорожил ею за ее красоту. Так как все знали, что он увлечен женою мессера Франческо, то кто-то сказал последнему, что, если он попросит у Зимы его лошадь, он получит ее ради любви, которую тот питает к его жене. Мессер Франческо, побуждаемый скупостью, велел позвать к себе Зиму, просил продать ему свою лошадь, рассчитывая, что тот предложит ее ему в дар. Услышав это, Зима обрадовался и сказал ему: «Мессере, если б вы дали мне все, что у вас есть на свете, то и тогда не приобрели бы моей лошади путем купли; но вы можете, коли угодно, получить ее в дар с условием, чтобы, прежде чем отдать вам ее, я мог, с вашего позволения и в вашем присутствии, сказать несколько слов вашей жене, но вдали от всех, так, чтобы меня не слышал ни кто другой, кроме нее». Дворянин, побуждаемый скупостью, ответил, что согласен, и, оставив его в зале своего дворца, пошел в комнату жены и, рассказав, как легко он может добыть лошадь, приказал ей пойти выслушать Зиму, но чтобы она хорошенько поостереглась отвечать что-либо, ни мало ни много, на то, что он станет говорить ей. Дама сильно это осудила, но, так как ей надо было последовать желанию мужа, сказала, что сделает, и, отправившись за мужем, пошла в залу, чтобы выслушать, что хочет ей сказать Зима. Тот, подтвердив свое соглашение с дворянином, пошел, сел с дамой в одном углу залы, вдали от всех, и начал говорить таким образом: «Доблестная дама, я полагаю и уверен, что вы, при вашем уме, уж давно могли хорошо понять, в какую любовь вовлекла меня ваша красота, которая, без всякого сомнения, превосходит красоту всех женщин, каких только я когда-либо видел. Не говорю о достойных похвалы нравах и высоких добродетелях, которыми вы обладаете, сила которых могла бы покорить всякого, даже высокого духом человека; потому мне нет нужды доказывать словами, что моя любовь была сильнее и пламеннее, чем какую питал когда-либо мужчина к женщине; так, без сомнения, я буду любить, пока моя несчастная жизнь будет поддерживать эти члены; ибо, если и там любят как здесь, я вечно буду любить вас. Потому вы можете быть уверены, что у вас нет вещи, будь она дорога или ничтожна, которую вы могли бы настолько считать своею и на которую могли бы при всяких обстоятельствах так рассчитывать, как на меня, каков бы я там ни был, а также на все мне принадлежащее. Для того чтобы вы получили тому самое верное доказательство, скажу вам, что я счел бы большей милостью, если б вы приказали мне сделать что-либо, что я могу и вам угодно, чем если б я повелевал, а весь мир мне тотчас повиновался. Итак, если я, как вы слышите, до такой степени весь ваш, я не без основания осмеливаюсь обратить мои мольбы к вашему величию, от которого одного может мне прийти покой, все мое благо, все мое спасение – и ниоткуда более. Потому, о мое сокровище, единственная надежда моей души, живущей в любовном пламени лишь надеждой на вас, прошу вас как покорнейший слуга: да будет такова ваша благость, да смягчится ваша суровость, которую прежде вы выказывали мне, вам принадлежащему, дабы, утешенный вашим соболезнованием, я мог сказать, что, как ваша красота внушила мне любовь, так ей же я обязан жизнью, которая, если ваш гордый дух не склонится к моим мольбам, несомненно, угаснет и я умру, а вас могут назвать моей убийцей. Не говорю, чтоб моя смерть не послужила вам к чести, тем не менее полагаю, что, когда порой ваша совесть станет упрекать вас, вы посетуете, что так поступили, иногда же, лучше настроенная, скажете сами себе: „Увы! Как дурно я сделала, не пожалев моего Зимы!” Но это раскаяние не послужило бы ни к чему и было бы вам поводом к большей печали. Потому, дабы этого не случилось, пожалейте о том теперь, пока вы можете прийти мне на помощь, и, прежде чем мне умереть, склонитесь на милость, ибо от вас одной зависит сделать меня самым радостным или самым печальным человеком из числа живущих. Надеюсь, ваша благость будет такова, что вы не потерпите, чтобы за такую и столь великую любовь я принял в награду смерть, но что радостным и исполненным милости ответом вы утешите мой дух, в смущении трепещущий при взгляде на вас». Затем, умолкнув, он пролил несколько слез вслед за глубоким вздохом и стал ожидать, что скажет ему в ответ благородная дама.
Дама, на которую не подействовало ни долгое ухаживание, ни турниры, ни любовные канцоны на рассвете и ничто подобное, что из любви к ней устраивал Зима, была тронута задушевными словами этого пылкого любовника и ощутила, чего прежде не ощущала вовсе, – что такое любовь. И хотя, следуя приказанию мужа, она молчала, тем не менее тот и другой затаенный вздох не в состоянии был скрыть того, что она охотно бы и показала, если бы отвечала Зиме. Обождав несколько и видя, что никакого ответа не последовало, он удивился, а затем стал догадываться о хитрости, употребленной дворянином; но, взглянув в лицо дамы, видя порою блеск обращенных на него взглядов и замечая, кроме того, вздохи, которым она не давала со всею их силой выходить из груди, он возымел некоторую добрую надежду и, ободренный ею, решился на новую попытку, начав от лица дамы, слушавшей его, отвечать самому себе таким образом: «Зима мой, без сомнения, я уже давно заметила, что твоя любовь ко мне велика и совершенна, теперь же из твоих слов я еще более о ней узнала и тем довольна, как и должно мне быть. Тем не менее, если я тебе казалась строгой и жестокой, я не хочу, чтобы ты думал, что в глубине души я была тем, чем казалась по наружности; напротив, я тебя всегда любила, и ты был для меня дороже всего; но мне надлежало так действовать как из боязни другого, так и для охраны моей чести. Но теперь настало время, когда я могу ясно показать тебе, люблю ли я тебя, и вознаградить тебя за любовь, которую ты питал и питаешь ко мне; поэтому утешься и будь в доброй надежде, ибо мессер Франческо должен отправиться через несколько дней в Милан подестою, как то знаешь ты, подаривший ему из любви ко мне свою прекрасную верховую лошадь; лишь только он уедет, я обещаю тебе непременно, на мою веру и ради верной любви, которую к тебе питаю, что спустя немного дней ты будешь со мной и мы доставим нашей любви приятное и полное завершение. А дабы мне в другой раз не говорить тебе об этом деле, я теперь же скажу тебе, что в тот день, когда ты увидишь два полотенца, вывешенных в окне моей комнаты, выходящей в наш сад, вечером к ночи, остерегаясь, чтобы тебя никто не увидел, приходи ко мне через калитку сада; ты найдешь меня, ибо я буду ждать тебя, и мы всю ночь будем в радости и взаимном удовольствии, как ты того желаешь».
Когда Зима так сказал от лица дамы, стал говорить за себя и ответил так: «Дорогая дама, избыток радости, которую до ставил мне ваш ответ, так подавил все мои силы, что я едва могу сообразить ответ, чтобы воздать вам подобающую благодарность; да если бы я и мог говорить, как бы желал, я не нашел бы достаточно долгого срока, который дал бы мне возможность поблагодарить вас вполне, как бы хотелось и как должно было бы мне сделать; поэтому я предоставляю на ваше благоусмотрение понять то, чего, несмотря на мое желание, я не могу выразить словами. Скажу вам только, что, как вы мне приказали, так я намерен сделать непременно, и тогда, быть может, более успокоенный великим даром, который вы мне обещали, я постараюсь по мере сил воздать вам благодарность, какую смогу. Теперь пока ничего другого не остается сказать; потому, дорогая моя дама, да пошлет вам Господь ту радость и то благо, которого вы наиболее желаете, и да охранит вас Бог». На все это дама не сказала ни слова, потому Зима поднялся и направился к дворянину, который, увидя, что он встал, пошел к нему навстречу и, смеясь, сказал: «Ну, как тебе кажется, сдержал я свое обещание?» – «Нет, мессере, – отвечал Зима, – вы мне обещали дозволить побеседовать со своей женой, а я должен был говорить с мраморной статуей». Эти слова очень понравились дворянину, который, хотя и был хорошего мнения о жене, теперь составил о ней еще лучшее и сказал: «Итак, моя ли теперь парадная лошадь, что была твоею?» На это Зима отвечал: «Да, мессере; но если бы я думал, что извлеку из той милости, которую вы мне оказали, такую пользу, какую я извлек, я отдал бы вам лошадь, не прося о милости. Дал бы Бог, чтобы я поступил так, ибо теперь вы, оказалось, купили лошадь, а я вам ее не продавал». Дворянин посмеялся над этим и, обзаведясь лошадью, через несколько дней отправился в путь и поехал в Милан на должность подесты. Дама, оставшись свободной в своем доме, размыслив о словах Зимы, о любви, которую он к ней питал, о верховой лошади, которую он отдал из любви к ней, и видя его, часто проходившего мимо ее дома, сказала про себя: «Что я делаю? Зачем теряю свою молодость? Тот отправился в Милан и не возвратится в течение шести месяцев; когда же он вознаградит меня за них? Может быть, когда я буду старухой? Кроме того, когда найду я такого поклонника, как Зима? Я одна, и мне некого бояться; не знаю, почему мне не пожить весело, пока на то есть возможность; не всегда у меня будет такое удобство, как теперь; никто никогда не узнает об этом; но если бы даже это и стало известным, то лучше сделать и покаяться, чем оставаться так – и каяться». Приняв такое решение, она однажды повесила два полотенца на окно, выходившее в сад, как сказал ей Зима. Увидя их, он, сильно обрадовавшись, лишь только наступила ночь, тайно направился один к калитке сада дамы и нашел ее открытой; отсюда он добрался до другой двери, ведшей в дом, где нашел даму, которая его поджидала. Увидя, что он идет, она встала, пошла ему навстречу и приняла его с величайшею радостью; обняв ее и поцеловав сто тысяч раз, он последовал за ней вверх по лестнице; там без промедления они легли и познали конечные цели любви. И хотя это был первый раз, но он не был последним, потому что, пока дворянин был в Милане и по его возвращении, Зима возвращался туда много раз, к величайшему утешению как той, так и другой стороны.
Новелла шестая
Елизе не оставалось больше ничего прибавить, когда, похвалив остроумие Зимы, королева приказала Фьямметте продолжать, рассказав новеллу.
– Извольте, мадонна, – ответила она, смеясь, и начала так: – Нам придется на время оставить наш город, изобилующий как всем вообще, так и прикладами на всякий сюжет, и, как то сделала Елиза, сообщить нечто приключившееся в других областях света. Поэтому, перенесясь в Неаполь, я расскажу вам, как одна из тех святош, которые обнаруживают такое отвращение к любви, была доведена хитростью своего любовника до того, что вкусила плод любви прежде, чем узнала ее цветы; это в одно и то же время даст вам предостережение для случаев, возможных в будущем, и развеселит рассказом о приключившемся.
В Неаполе, городе очень древнем и, может быть, столь приятном, и даже более, чем всякий другой город Италии, жил некогда один молодой человек, славный благородством своего происхождения, блиставший своими богатствами, по имени Риччьярдо Минутоло, который, хотя жена у него была молодая, очень красивая и милая, влюбился в другую, по общему мнению далеко превосходившую красотой всех неаполитанских дам, по имени Кателла, жену другого столь же родовитого юноши, по имени Филиппелло Фигинольфи, которого она, женщина честнейшая, любила и лелеяла. Итак, Риччьярдо Минутоло, любя эту Кателлу и делая все то, чем приобретается благосклонность и любовь дамы, и, несмотря на это, не достигая ни в чем удовлетворения своих желаний, почти приходил в отчаяние; и не умея или не будучи в силах отрешиться от своей любви, он и умереть не умел, и жизнь его не радовала. Когда он находился в таком настроении духа, случилось однажды, что некоторые дамы, его родственницы, стали настоятельно убеждать его отделаться от подобной любви, потому что это труд напрасный, ибо для Кателлы нет другого блага, кроме Филиппелло, которого она до такой степени ревнует, что боится всякой птички, летающей в воздухе, как бы она не отняла его у нее. Риччьярдо, услышав о ревности Кателлы, тотчас же сообразил, как ему достигнуть своих желаний, начал притворяться, что он отчаялся в любви Кателлы и потому перенес ее на другую благородную даму, и стал показывать, что из любви к ней он устраивает и бои, и турниры, и все то, что он имел обыкновение делать для Кателлы. Прошло немного времени, как почти все неаполитанцы, а также и Кателла пришли к тому мнению, что он любит страстно уже не Кателлу, а эту другую даму; и он так долго это выдержал и так твердо в этом были убеждены все, что не только другие, но и Кателла оставила холодность, с которой относилась к нему из-за любви, которую он прежде изъявлял ей, и дружески, как соседу, кланялась ему, уходя и приходя, как то делала с другими.
Случилось однажды в жаркую пору, что много дам и мужчин по обычаю неаполитанцев отправились обществом погулять на берег моря, пообедать там или поужинать. Риччьярдо, зная, что Кателла отправилась туда со своим обществом, тоже пошел со своим и был приглашен в кружок Кателлы и ее дам, заставив наперед долго просить себя, как будто у него не было особенного желания быть там. Здесь дамы, а с ними и Кателла стали шутить над ним по поводу его новой любви, он же, показывая себя сильно влюбленным, давал им тем больший повод к разговорам. По некотором времени, когда дамы разо шлись одна сюда, другая туда, как то обыкновенно там бывает, а Кателла с немногими оставалась там, где был и Риччьярдо, он, шутя, бросил ей слово об одной страстишке ее мужа Филиппелло, от чего она внезапно вошла в ревность и вся возгорелась желанием узнать, что хотел сказать Риччьярдо. Некоторое время она сдерживалась, но, не будучи более в состоянии сдержать себя, попросила Риччьярдо ради его страсти к даме, которую он всего более любит, одолжить ее, разъяснив, что такое он говорил о Филиппелло. Риччьярдо сказал ей: «Вы закляли меня именем такой особы, что я не смею не сделать, о чем вы меня просите, поэтому я готов вам сказать, но лишь под условием, что вы мне пообещаете никогда не говорить об этом ни ему, ни другим, пока не увидите на деле, что то, что я вам расскажу, правда; ибо, если вам угодно, я научу вас, как вам это увидеть». Дама согласилась на то, что он требовал, тем более уверившись, что это правда, и поклялась не говорить о том. Итак, отойдя в сторону, дабы никто не мог их услышать, Риччьярдо начал говорить так: «Мадонна, если бы я вас любил, как любил когда-то, у меня не стало бы духу сказать вам что-либо, что при чинило бы вам досаду, но так как эта любовь прошла, то я с меньшим стеснением открою вам всю истину. Я не знаю, оскорблялся ли когда Филиппелло, что я питал к вам любовь, и полагал ли он, что я был любим вами; так или иначе, мне лично он ничего такого не показывал. Теперь же, быть может выждав время, когда, по его мнению, у меня всего менее подозрений, он, кажется, желает сделать мне то, чего, полагаю, он боялся, чтобы я не учинил ему, то есть хочет склонить к своему желанию мою жену; насколько мне известно, он с недавнего времени тайно осаждает ее многочисленными посланиями, о чем обо всем я от нее узнал, и она отвечала ему, как я ей наказал. Но еще сегодня утром, прежде чем мне отправиться сюда, я застал дома у моей жены, в тесной с нею беседе, одну женщину, которую тотчас же признал за то, чем она и была, почему я позвал жену и спросил, чего та желает. Жена мне сказала: «Это – досаждение от Филиппелло, которое ты взвалил мне на плечи, когда приказал ответить ему и его обнадеживать; он говорит, что желает знать откровенно, как я намерена поступить, а он, коли я пожелаю, устроит так, чтобы я могла тайно сойтись с ним в одной городской бане; об этом он меня просит и досаждает, и, если бы ты не заставил меня, не понимаю для чего, войти с ним в эти переговоры, я так бы отделалась от него, что он никогда бы более не глазел, где я». Тут мне показалось, что он зашел слишком далеко, что не следует больше терпеть и надо сказать вам, дабы вы знали, какой награды заслужила ваша непреклонная верность, ради которой я был когда-то близок к смерти. А дабы вы не думали, что все это слова и басни, и могли бы, если явится у вас желание, все это увидеть и осязать, я приказал моей жене дать ожидавшей женщине такой ответ, что она готова быть в той бане около девятого часа, когда все спят, после чего та, очень довольная, удалилась. Вы, я думаю, не поверите, что я пошлю туда мою жену; но, если бы я был на вашем месте, я сделал бы так, что он принял бы меня за ту, которую ожидал там встретить, и после того, как я провел бы с ним некоторое время, я бы показал ему, с кем он был, и учествовал его так, как ему подобает; поступив таким образом, я полагаю, вы так бы пристыдили его, что оскорбление, которое он хочет нанести вам и мне, было бы разом отомщено».
Кателла, слушая это и по обычаю ревнивых не обращая никакого внимания ни на то, кто это ей говорит, ни на его коварство, тотчас же поверив его словам, принялась сопоставлять с этим случаем разные другие, бывшие прежде, и, внезапно воспламенясь гневом, отвечала, что она непременно это сделает, что сделать это ей будет не так уж тягостно и что, если он придет, она наверно так пристыдит его, что всякий раз, как он увидит потом женщину, ему будет приходить это в голову. Риччьярдо, довольный этим и видя, что его затея хороша и удается, многими другими речами утвердил ее в ее намерении и упрочил уверенность, прося тем не менее не говорить никогда, что она это узнала от него, что она и пообещала ему на своей чести.
На следующее утро Риччьярдо отправился к одной досужей женщине, державшей баню, о которой он говорил Кателле; он рассказал ей, что́ намерен сделать, и просил быть в этом случае, насколько может, ему помощницей. Женщина, будучи ему очень обязанной, сказала, что охотно это исполнит, и условилась с ним, что ей говорить и делать. В доме, где находились бани, была одна очень темная комната, так как в нее не выходило ни одного окна, через которое мог бы проникать свет; согласно наставлению Риччьярдо женщина устроила ее и поставила в ней постель какую могла лучше, в которую Риччьярдо и лег, поужинав, и стал ожидать Кателлу.
Дама, выслушав слова Риччьярдо и придав им более веры, чем то было нужно, полная негодования возвратилась вечером к себе, где случайно Филиппелло, вернувшись со своей стороны, занятый другими мыслями, не оказал ей, быть может, такого дружеского приема, с каким обыкновенно он ее встречал. Видя это, она стала подозревать его еще больше прежнего, говоря про себя: «Действительно, у него в мыслях та дама, с которой завтра он думает найти удовольствие и наслаждение; но этому наверно не бывать». С этой мыслью, раздумывая, что она ему скажет, когда пробудет с ним, она провела почти всю ночь.
Сказывать ли далее? Когда настал девятый час, Кателла, взяв с собой свою служанку и не изменяя ни в чем своему намерению, отправилась в те бани, какие указал ей Риччьярдо; там, найдя ту женщину, она спросила, не приходил ли сюда сегодня Филиппелло. На это женщина, наученная Риччьярдо, сказала: «Не вы ли дама, которая должна прийти, чтобы поговорить с ним?» Кателла ответила: «Да, я самая». – «В таком случае, – сказала женщина, – пожалуйте к нему». Кателла, искавшая, чего не желала бы найти, велев отвести себя в комнату, где находился Риччьярдо, вошла туда с покрытой головой и заперла за собою дверь. Риччьярдо, видя, что она вошла, с радостью встал и, приняв ее в свои объятия, тихо сказал: «Добро пожаловать, душа моя!» Кателла, чтобы лучше притвориться не тою, чем была, обняла его и поцеловала и очень обласкала, не произнеся ни слова, из боязни быть им узнанной, если заговорит. Комната была очень темна, чем каждый из них был доволен; даже от долгого пребывания в ней глаза не приглядывались ни к чему. Риччьярдо повел ее на постель, и там, ничего не говоря, дабы голоса нельзя было распознать, они долго оставались, к большему удовольствию и утехе одной, чем другой стороны. Но когда Кателле показалось, что настало время выразить затаенное негодование, она, разгоряченная пылким гневом, начала говорить так: «Увы, как несчастна судьба женщин и как дурно расточают многие из них свою любовь к мужьям! Вот я, несчастная, уже восемь лет, как люблю тебя больше жизни, а ты, как вижу, весь сгораешь и томишься любовью к посторонней женщине, преступный ты злодей! С кем, думаешь, провел ты время? С тою, которую благодаря лживым ласкам ты так долго обманывал, показывая ей любовь, но будучи влюблен в другую. Я – Кателла, а не жена Риччьярдо, бесчестный ты изменник! Прислушайся – не узнаёшь ли ты мой голос? Ведь это я; тысячелетием кажется мне время, отделяющее нас от света, чтобы мне можно было пристыдить тебя, как ты того заслуживаешь, грязный ты, подлый пес! Увы, бедная я, к кому в течение стольких лет я питала такую любовь?! К этому мерзкому псу, который, полагая, что держит в объятиях другую женщину, оказал мне более ласки и любви в столь короткий срок, проведенный мною с ним, чем во все остальное время, как я ему принадлежала. Ты сегодня очень был силен, поганый ты пес, а дома оказываешься обыкновенно таким вялым и бессильным! Но хвала Богу, ты обработал свое поле, не чужое, как ты предполагал. Я не удивляюсь, что в эту ночь ты не приближался ко мне. Ты намеревался свалить тяжесть на стороне, и тебе хотелось явиться свежим всадником на поле битвы. Но, благодарение Богу и моей предусмотрительности, вода все же пошла по течению, как и надлежало. Почему же не отвечаешь ты, преступный человек? Почему не скажешь чего-нибудь? Или ты онемел, слушая меня? Ей-богу, не знаю, что удерживает меня всадить мои ногти в твои глаза и вырвать их. Ты рассчитывал очень скрытно устроить эту измену; но, слава богу, что́ знает один, узнает и другой; тебе не это удалось: я послала по твоим следам лучших собак, чем ты думал».
Риччьярдо радовался про себя этим словам и, ничего не отвечая, обнимал ее, целовал и расточал ласки пуще прежнего. Поэтому она продолжала речь, говоря: «Да, теперь ты думаешь задобрить меня твоими притворными ласками, постылый ты пес, успокоить и утешить меня, но ты ошибаешься. Я никогда не утешусь этим, пока не опозорю тебя в присутствии всех наших родственников и друзей, какие только есть. Но разве, злой ты человек, я не так же красива, как жена Риччьярдо Минутоло? Не такая же благородная? Отчего ты не отве чаешь, грязный ты пес? Чего у нее больше, чем у меня? Убирайся, не трогай меня, ведь ты уж слишком много поратовал. Я хорошо знаю, что теперь, когда тебе известно, кто я, ты принялся бы делать насильно то, что делал; но по милости Божьей я еще заставлю тебя попоститься. Не понимаю, почему мне не послать за Риччьярдо, который любил меня больше самого себя и не мог похвалиться, чтобы я хотя бы раз на него взглянула; а какое было бы от того зло, если б я так поступила? Ты думал иметь здесь дело с его женой, и, кабы имел ее, не за тобой стало бы дело; потому, если бы он стал моим, у тебя не было бы основания осуждать меня». Много было еще речей и упреков со стороны дамы; однако наконец Риччьярдо, сообразив, что если он дозволит ей удалиться в этом убеждении, то может произойти много зла, решил объявиться и вывести ее из заблуждения, в каком она находилась; обняв ее и обвив ее так, что она не могла уйти, он сказал: «Душа моя, не гневайтесь; чего я, любя вас, попросту не мог получить, то научил меня добыть обманом Амур; я – ваш Риччьярдо».
Услышав это и узнав голос, Кателла хотела мгновенно вскочить с постели, но не могла; поэтому она собралась закричать, но Риччьярдо, закрыв ей рот рукою, сказал: «Мадонна, теперь уже нельзя устроить так, чтобы не было того, что совершилось, хотя бы вы кричали всю вашу жизнь; если же вы закричите или сделаете как-нибудь так, что о том кто-нибудь где-нибудь узнает, то могут произойти два последствия. Во-первых, – и это не может не интересовать вас – ваша честь и ваша добрая слава будут испорчены, потому что, если бы вы и стали говорить, что я завлек вас сюда обманом, я скажу, что это неправда и что, напротив, я побудил вас прийти сюда, обещая дать денег и подарок, а вы, не получив вполне, как надеялись, рассердились и завели эти пререкания и шум. А вы знаете, что люди более склонны верить дурному, чем хорошему; поэтому мне поверят не менее, чем вам. После этого между вашим мужем и мною возникнет смертельная вражда и может так случиться, что или я его убью, или он меня, от чего вам не будет потом ни веселья, ни удовлетворения. Поэтому, сердце мое, откажитесь от намерения в одно и то же время и себя опозорить, и вовлечь в опасность и ссору вашего мужа и меня. Вы не первая, которая была обманута, и не будете последней, я же обманул вас не с тем, чтобы отнять у вас то, что вам принадлежит, а вследствие избытка любви, какую я питаю к вам и склонен питать всегда, оставаясь вашим нижайшим слугою. И так как я сам, и все мое, и все, что я смогу и чего стою, уже давно было вашим и к вашим услугам, я хочу, чтобы с этого времени и впредь все это было еще более таковым. Вы, рассудительная во всем, будете, я уверен, такою же и в этом случае».
Пока Риччьярдо держал эту речь, Кателла сильно плакала, и, хотя была очень разгневана и распространялась в упреках, тем не менее рассудок указывал ей справедливость слов Риччьярдо, и она поняла, что может приключиться все то, о чем он ей говорил; поэтому она сказала: «Риччьярдо, не знаю, даст ли мне Бог силу перенести нанесенное мне тобою оскорбление и обман. Я не хочу кричать здесь, куда привели меня моя простота и излишняя ревность; но будь уверен, я никогда не буду довольна, если не увижу себя тем или другим способом отомщенной за то, что ты со мною сделал; поэтому отпусти меня, не удерживай больше; ты добился того, чего желал, и получил от меня сколько тебе было угодно; пора меня оставить; оставь меня, прошу тебя об этом!» Видя, что она еще сильно разгневана, Риччьярдо решил сам с собою не отпускать ее до тех пор, пока она не помирится с ним; поэтому он начал умилостивлять ее нежнейшими словами и так говорил, так просил, так заклинал, что она, побежденная, помирилась с ним и они с обоюдного согласия остались вместе довольно долго в величайшем удовольствии. Познав тогда, насколько поцелуи любовника слаще поцелуев мужа, дама, сменив свою строгость к Риччьярдо на нежную любовь, любила его с этого дня очень нежно; действуя с большой осторожностью, они часто наслаждались своею любовью. Да пошлет Господь и нам наслаждаться нашей.
Новелла седьмая
Уже Фьямметта умолкла, восхваляемая всеми, когда королева, дабы не терять времени, поскорее велела рассказывать Емилии, которая и начала так:
– Мне хочется вернуться в наш город, из которого угодно было выйти двум моим предшественницам, и показать вам, как один из наших сограждан снова вернул себе свою утраченную им даму.
Итак, жил во Флоренции некий молодой человек, по имени Тедальдо дельи Элизеи, который, будучи без меры влюблен в одну даму, по имени Эрмеллина, жену некого Альдобрандино Палермини, своими достохвальными нравами заслуживал исполнения своих желаний. Этому счастью воспротивилась судьба, враг счастливых, ибо по какому бы то ни было поводу дама, некоторое время милостивая к Тедальдо, совсем отняла у него свои милости и не только отказывалась принимать его послания, но не хотела никоим образом видеть его, вследствие чего он впал в жестокую, досадливую печаль; но его любовь была так скрыта, что никто не думал, что это и было причиной его грусти. Попытавшись разными способами снова приобресть любовь, которую, казалось ему, он утратил без всякой своей вины, и видя, что все его труды напрасны, он решился покинуть свет, не желая, чтобы та, которая была причиной его бедствий, радовалась, видя его чахнущим. Собрав какие мог деньги, он тайком, ничего не говоря ни родственникам, ни друзьям, кроме одного своего приятеля, знавшего все, уехал и прибыл в Анкону, назвавшись Филиппе де Сандолеччио; здесь, сойдясь с одним богатым купцом, он устроился у него в качестве слуги и поехал с ним на его корабле на Кипр. Его обхождение и поведение так понравились купцу, что тот не только назначил ему хорошее жалованье, но и принял его в долю товарищем, передав, кроме того, в его руки большую часть своих дел, которые он вел так успешно и с таким старанием, что в несколько лет стал хорошим, богатым и известным купцом. Среди этих занятий, хотя будучи глубоко уязвлен любовью, он часто вспоминал о своей жестокой даме и сильно желал снова увидеть ее, он проявил такую настойчивость, что семь лет выдержал эту борьбу. Но случилось, что однажды на Кипре он услышал песню, когда-то им сложенную, где говорилось о его любви к даме и ее любви к нему и о радостях, которые ему от нее были, и ему представилось, что не может того быть, чтобы она забыла его, и в нем возгорелось столь сильное желание снова увидеть ее, что, не будучи в силах долее выдержать, он решил вернуться во Флоренцию. Приведя все свои дела в порядок, он отправился в сопровождении одного своего слуги в Анкону, откуда, когда его пожитки прибыли, отослал их во Флоренцию, к одному другу своего анконского товарища, сам же тайно, под видом паломника от Гроба Господня, поехал вслед со своим слугою.
Прибыв во Флоренцию, он остановился в небольшой гостинице, содержимой двумя братьями и находившейся по соседству с домом его дамы, и никуда не захотел пойти, не побывав перед ее домом, чтобы увидеть ее, если можно. Но он нашел окна, двери и все в доме запертым и сильно обеспокоился, не умерла ли она или не переехала ли. Поэтому, весьма озабо ченный, он направился к дому своих братьев, перед которым увидел четырех из них, одетых во все черное, что сильно его удивило. Зная, что он так изменился в одежде и лицом сравнительно с тем, каким был, когда уезжал, что его нелегко будет узнать, он храбро подошел к одному башмачнику и спросил, почему эти люди одеты в черное. На это башмачник отвечал: «Они в черном потому, что еще не прошло двух недель, как один из их братьев, бывший долгое время в отсутствии, по имени Тедальдо, был убит, и, кажется, я слышал, – они показали это на суде – убил его некий Альдобрандино Палермини, ныне схваченный, потому что Тедальдо любил его жену и тайно вернулся, чтобы быть с ней». Тедальдо крайне удивился, что есть кто-то столь на него похожий, что был принят за него, пожалел и о беде Альдобрандино. Узнав, что дама жива и здорова, он вернулся с наступлением ночи, исполненный разных мыслей, в гостиницу; когда он поужинал со своим слугой, его положили чуть ли не в верхнем этаже дома; потому ли, что его беспокоили разные думы, или постель была дурная, а может быть, и по причине тощего ужина, но прошла уже половина ночи, а он все еще не мог уснуть. Когда он бодрствовал таким образом, ему показалось, что кто-то лез с крыши, и спустя немного через щель двери своей комнаты он увидел поднимавшийся наверх свет. Тогда, прислонясь без шума к щели, он стал смотреть, что бы это значило, и увидел молодую, очень красивую девушку, которая держала светоч, а к ней шли трое мужчин, спустившихся с крыши. После взаимных дружеских приветствий один из них сказал молодой девушке: «Теперь, слава богу, мы можем быть совершенно спокойны, потому что достоверно знаем, что братья Тедальдо Элизеи показали как на виновника его смерти на Альдобрандино Палермини, в чем он и сознался, и приговор уже подписан; тем не менее необходимо молчать, потому что, если когда-либо узнают, что это были мы, мы очутимся в той же опасности, как и Альдобрандино». Сказав это девушке, которая очень тому обрадовалась, они спустились и пошли спать.
Услышав это, Тедальдо стал размышлять, сколь велики и каковы бывают заблуждения, в которые может впасть ум человеческий. Сперва ему пришли на ум его братья, принявшие и похоронившие вместо него чужого человека; потом невинно обвиненный по ложному подозрению и доведенный неверными свидетельствами до смерти, а также слепая строгость законов и правителей, которые очень часто, как будто ревностно разыскивая истину, заставляют своей жестокостью доказывать ложь, а выдают себя за служителей правосудия и Бога, тогда как они – служители неправды и дьявола. Затем он стал думать о том, как бы спасти Альдобрандино, и, сообразив, решил, что́ ему надо сделать. Лишь только он поднялся утром, оставил своего слугу, а сам отправился, когда ему показалось, что пора, к дому своей дамы; найдя случайно дверь открытою, вошел и, увидя свою даму, сидевшую на полу в небольшой зале нижнего этажа, всю в слезах и печали, от жалости чуть не за плакал и, приблизясь к ней, сказал: «Мадонна, не печальтесь, ваше утешение близко». Услышав его, дама подняла глаза и, плача, сказала: «Добрый человек, ты, кажется, иностранец, паломник, что можешь ты знать о моем утешении или о моей печали?» Тогда паломник отвечал: «Мадонна, я – из Константинополя и только что прибыл сюда, посланный Богом, дабы обратить ваши слезы в веселье и спасти вашего мужа от смерти». – «Если ты из Константинополя, – сказала дама, – и только что прибыл сюда, как же ты знаешь, кто мой муж и кто я?» Паломник, начав сначала, рассказал всю историю злоключений Альдобрандино, а ей объяснил, кто она, сколько времени замужем и многое другое, что было хорошо ему известно из ее прошлого; это сильно удивило даму, и, приняв его за пророка, она упала на колени, прося его именем Бога, коли он пришел для спасения Альдобрандино, поспешить, потому что времени оставалось немного. Паломник, притворясь совсем святым человеком, сказал: «Мадонна, встаньте, не плачьте и выслушайте хорошенько, что я вам скажу, и берегитесь не передавать этого никогда и никому. Как открыл мне Господь, бедствие, в котором вы теперь обретаетесь, ниспослано за один грех, некогда совершенный вами, который Он пожелал отчасти очистить этой печалью, и Ему угодно, чтобы вы искупили его вполне, иначе вы снова впадете в еще большее не счастье». Тогда дама сказала: «Мессере, много у меня грехов, и я не знаю, какой из них Богу угодно, чтобы я искупила». – «Мадонна, – сказал тогда паломник, – я хорошо знаю, что это за грех, и спрошу у вас о нем не для того, чтобы лучше доведаться о нем, а для того, чтобы вы, рассказав его, сами возымели большее угрызение совести. Но приступим к делу. Скажите мне: не помните ли вы, чтобы у вас был когда-нибудь любовник?» Услышав это, дама испустила глубокий вздох и сильно удивилась, не подозревая, чтобы кто-нибудь знал об этом, хотя, когда убит был тот, кого похоронили за Тедальдо, об этом говорили под рукой на основании нескольких слов, не осторожно пущенных товарищем Тедальдо, который был в том осведомлен. Она отвечала: «Я вижу, что Бог открывает вам все людские тайны, и потому не намерена скрывать от вас мои. Правда, в моей молодости я очень любила несчастного молодого человека, смерть которого приписывают моему мужу, и эту смерть я оплакивала, как и теперь она печалит меня, ибо хотя я и выказывала себя к нему жестокой и холодной перед его отъездом, но ни отъезд, ни его долгое отсутствие, ни несчастная смерть не могли вырвать его из мо его сердца». На это паломник сказал: «Несчастного молодого человека, которого убили, вы не любили никогда, а любили Тедальдо Элизеи. Но скажите мне, какая была причина, вследствие которой вы рассердились на него? Оскорбил ли он вас когда-нибудь?» На это дама отвечала: «Нет, он никогда не оскорблял меня, но причиной моего гнева были слова одного проклятого монаха, которому я раз исповедовалась; потому что, когда я ему рассказала о своей любви к тому человеку и о моих близких отношениях с ним, он так накричал на меня, что я и теперь еще напугана: говорил, что если я не отстану, то попаду в пасть дьявола, в преисподнюю ада и буду брошена в огонь в наказание за то. От этого на меня напал такой страх, что я решила не искать более близости Тедальдо и, дабы не иметь к тому повода, не захотела более принимать его писем и посланий, хотя я думаю, что, если бы он продолжал настаивать, а не удалился, как я предполагаю, в отчаянии, и я видела бы, как он тает, точно снег на солнце, моя твердая решимость была бы поколеблена, потому что и у меня не было более сильного желания в мире». Сказал тогда паломник: «Этот один грех вас и мучит теперь. Я знаю наверно, что Тедальдо никоим образом не принуждал вас, когда вы влюбились в него, вы сделали это по вашему собственному желанию, ибо он вам понравился и пользовался вашим расположением, причем вы показывали ему, и словами и действиями, столько ласки, что, если он и до того вас любил, вы усилили его любовь в тысячу раз и более. Если же это было так (а я знаю, что так было), то какой же повод мог вас заставить столь жестоко уст ра ниться от него? Следовало подумать об этом наперед и, если бы вам представилось, что вам придется в том раскаяться как в дурном поступке, не совершать его. Как он стал вашим, так и вы стали его. Вы могли, распоряжаясь им по желанию, как своею собственностью, сделать так, чтобы он не был вашим; но пожелать отнять у него вас, которая ему принадлежала, – это была татьба и непристойное дело, коли на это не было его желания. Вы должны знать, что я – монах и что потому мне известны все нравы монахов, и, если я выражусь о них несколько свободно для вашей пользы, это мне более пристало, чем другому, и я хочу рассказать вам о них, дабы отныне вы их познали лучше, чем, кажется, знали до сих пор. Были не когда весьма святые и достойные монахи, но у тех, которые нынче называют себя монахами и желают, чтобы их принимали за таковых, нет ничего монашеского, кроме рясы, да и та не монашеская, потому что в то время, как основатели монашества наказали делать рясы узкие, простые, из грубой материи, во свидетельство, что их дух презирает все мирское, коли они обтекают тело в столь презренную одежду, – нынешние монахи делают себе рясы просторные, двойные, блестящие, из тонкой материи, придав им красивый, архипастыр ский вид, и не стыдятся красоваться ими в церквах и на площадях, как миряне своими платьями; и, как рыбак старается в реке разом за хватить своею сетью много рыбы, так они, завернувшись в широчайшие складки, тщатся запутать в них побольше святош, вдов и других недалеких женщин и мужчин; и об этом они более заботятся, чем о других занятиях. Потому – дабы еще ближе подойти к истине – у них не монаше ские рясы, а только цвет ряс. Тогда как древние монахи желали спасения людей, нынешние ищут женщин и богатств; и все свое старание они положили и полагают на то, чтобы криками и изображением страхов пугать дураков и доказывать им, что грехи искупаются милостынями и обеднями, для того чтобы им, ставшим монахами по низости духа, не по набожно сти и дабы не нести труда, кто приносил хлеба, кто посылал вина, кто поминки за души их усопших. Действительно, справедливо, что милостыня и молитва искупают грехи; но, если бы те, что творят милостыню, видели, кому они ее творят, или знали их, они, скорее, сберегли бы ее себе или бросили свиньям. И так как они знают, что чем менее обладателей большого состояния, тем им живется лучше, каждый из них старается криками и страхами отстранить другого от того, чем хотел бы обладать один. Они нападают на мужчин, предающихся сладострастию, для того чтобы те, на которых они нападают, от него отстали, а нападавшим остались бы женщины; они осуждают лихву и незаконные барыши, с тем чтобы им поручили взыскать их, а они могли бы сделать себе более широкие рясы, приобресть епископство и другие выгодные прелатуры на те самые средства, которые, как они объявляли, должны вести к гибели их обладателей. И когда их порицают за эти дела, как и за многие другие грязные, они отвечают: «Поступайте так, как мы говорим, а не так, как делаем», ибо полагают, что это достаточное облегчение всякой духовной тяжести, как будто овцам легче быть непреклонными и твердыми, как железо, чем пастырям. А сколько есть людей, которым они дают подобный ответ и которые не понимают его в том смысле, какой они ему придают, про то знает бо́льшая их часть. Нынешние монахи желают, чтобы вы делали то, что они говорят, то есть чтобы вы наполняли их кошельки деньгами, поверяли им свои тайны, сохраняли целомудрие, были бы терпеливы, прощали обиды, остерегались злословия; все это очень хорошие вещи, честные, святые; но для чего они говорят вам о всем этом? Для того чтобы они сами могли делать, чего не могли бы, если бы то стали делать миряне. Кто не знает, что без денег их тунеядство не могло бы продолжаться? Если ты тратишь свои деньги на свое удовольствие, монах не может тогда бездельничать в ордене; если ты станешь ухаживать за женщинами, монахам не будет места; если ты нетерпелив и не прощаешь обиды, монах не осмелится явиться в твой дом, чтобы осквернить твою семью. Но зачем мне останавливаться на всем? Они сами обвиняют себя каждый раз, когда перед лицом людей понимающих приводят то оправдание. Почему не остаются они у себя дома, если полагают, что не могут быть ни святыми, ни воздержными? А если они уже хотят посвятить себя на то, почему не следуют другому святому слову Евангелия? Христос начал творить и поучать? Пусть же и они сперва делают, а уже затем поучают других. Я видел на моем веку тысячи ухаживателей, любителей, посетителей не только светских женщин, но и монахинь; и это были из тех, которые громче всех кричали с амвонов. Не за этими ли, так творящими, последуем мы? Кто так делает, на то его добрая воля, но Бог знает, делает ли он благоразумно. Но положим, справедливо то, что сказал вам накричавший на вас монах, а именно что нарушение супружеского долга – тяжкий грех, но разве не более тяжкое преступление обокрасть человека? Разве еще не большее убить его или изгнать на скитание по свету? Каждый согласится с этим. Что женщина сближается с мужчиной – это естественный грех; но обокрасть и убить его или изгнать – это происходит от злорадства. Что вы обокрали Тедальдо, отняв от него саму себя, ставшую его собственностью с вашего добровольного согласия, это я уже доказал вам выше; затем я утверждаю, что, насколько это зависело от вас, вы убили его, потому что не ваша была вина, если он, видя, что вы оказываетесь все более к нему жестокой, не наложил на себя рук, а закон говорит, что тот, кто был причиной совершенного зла, повинен тому же, что и тот, кто совершил его. А что вы были причиной его изгнания и скитания по свету в течение семи лет, этого нельзя отрицать. Таким образом, вы совершили гораздо больший грех каждым из трех вышеназванных действий, чем какой совершили, находясь с ним в близких отношениях. Но посмотрим: быть может, Тедальдо заслужил все это? Поистине нет; вы сами уже признали это, не говоря о том, что, сколько я знаю, он любит вас больше самого себя. Никого он так не уважал, так не восхвалял и не превозносил над всеми женщинами, как вас, когда был в таком месте, где он пристойно и не возбуждая подозрения говорил о вас. Все его благо, вся его честь, вся его свобода – все было предоставлено им в ваши руки. Разве он не юноша хорошего рода? Не красив был между другими своими согражданами? Не доблестен во всем, что прилично молодым людям? Разве его все не любили, не дорожили им и не желали его видеть? И на это вы не скажете «нет». Итак, каким же образом по одному слову дурака монаха, глупого и завистливого, вы могли принять против него какое бы то ни было жестокое решение? Я не понимаю заблуждения женщин, пренебрегающих мужчинами и мало их ценящих, тогда как, сознавая, что такое они сами и каково благородство, дарованное Богом мужчине превыше всякого другого животного, они должны бы гордиться, когда любимы кем-нибудь, и высоко ценить его и употреблять все усилия, чтобы угодить ему, дабы он никогда не перестал их любить. Что вы это сделали, побуждаемая словами монаха, который, наверное, должен быть каким-нибудь прихлебателем и охотником до пирогов, – вы знаете; может быть, он сам желал стать на место, с которого старался прогнать другого. Вот это и есть тот грех, который божественная справедливость, праведно уравновешивающая свои действия с последствиями, не пожелала оставить безнаказанным; и как вы старались без всякого повода отнять себя у Тедальдо, так ваш муж без справедливого повода был и еще находится в опасности ради Тедальдо, а вы в печали. Если вы хотите от нее избавиться, вот что следует пообещать и тем более сделать: если когда-нибудь случится, что Тедальдо вернется сюда из своего долгого изгнания, вы должны возвратить ему вашу милость, вашу любовь, вашу благосклонность и близость и восстановить его в то положение, в каком он был, прежде чем вы неразумно поверили сумасбродному монаху».
Паломник окончил свою речь, когда дама, слушавшая его внимательно, ибо его доводы казались ей весьма справедливыми и она была уверена, что, как он говорил, она взыскана печалью именно за тот грех, сказала: «Друг Божий, я признаю совершенно справедливым все, о чем вы говорили, и благодаря главным образом вашим указаниям узнала, что такое монахи, которых до того считала за святых; без всякого сомнения я признаю, что, действуя таким образом с Тедальдо, я совершила большой проступок, и, если бы можно, я бы охотно искупила его тем способом, каким вы говорите; но как это может статься? Тедальдо никогда не вернется сюда: он умер; итак, чего нельзя сделать, того не знаю зачем вам и обещать». На это паломник сказал: «Мадонна, Тедальдо вовсе не умер, как открыл мне Господь, а жив и здоров, и ему было бы хорошо, если б он пользовался вашей милостью». Дама сказала тогда: «Послушайте, что вы говорите? Я видела его перед моими дверями пронзенного несколькими ударами ножа, держала его в этих объятиях, пролила на его мертвое лицо много слез, которые, быть может, и были причиной того, что об этом сказано было нечто, о чем потом говорили, злословя». Паломник тогда ответил: «Мадонна, что бы вы ни говорили, я вас уверяю, что Тедальдо жив, и, если вы намерены пообещать и исполнить сказанное, я надеюсь, вы его скоро увидите». Дама сказала тогда: «Я сделаю это, и сделаю охотно, и ничего не может случиться, что бы доставило мне такую радость, как увидеть моего мужа свободным и без ущерба, а Тедальдо живым». Тогда Тедальдо показалось, что пора ему открыться и утешить даму более положительной надеждой насчет ее мужа, и он сказал: «Мадонна, дабы успокоить вас насчет вашего мужа, мне надо открыть вам одну тайну, которую вы сохраните так, чтобы во всю вашу жизнь не обнаружить ее никогда». Они были одни в отдаленном месте дома, ибо дама возымела полное доверие к святости, которою, казалось ей, исполнен был паломник; потому Тедальдо, вынув перстень, старательно сохраняемый им и подаренный ему дамой в последнюю ночь, проведенную с ней, показал ей его и спросил: «Мадонна, узнаете ли вы это?» Как увидела его дама, признала и сказала: «Да, мессере, я подарила его когда-то Тедальдо». Тогда паломник встал, быстро сбросил с себя паломническую одежду, а с головы шляпу и, заговоря по-флорентийски, сказал: «А меня узнаете ли вы?» Когда дама увидела его, узнав, что то был Тедальдо, совсем остолбенела, так испугавшись его, как пугаются мертвых, когда их видят ходящими как живые; поэтому она не пошла ему навстречу, как к Тедальдо, явившемуся из Кипра, а готова была убежать в испуге, как от Тедальдо, вернувшегося сюда из могилы. Но Тедальдо сказал ей: «Мадонна, не бойтесь, я – ваш Тедальдо, живой и здоровый, я никогда не умирал и не был убит, что бы ни думали вы и мои братья». Немного ободренная и узнавшая его голос дама, всмотревшись в него несколько и уверившись, что действительно это был Тедальдо, бросилась к нему со слезами на шею, поцеловала его и сказала: «Мой милый Тедальдо, добро пожаловать!» Тедальдо, обняв ее и поцеловав, сказал: «Мадонна, теперь не время для более близкой встречи; я хочу пойти устроить, чтобы Альдобрандино был возвращен вам здравым и невредимым, и надеюсь, что до завтрашнего вечера вы услышите вести, которые будут вам по сердцу; если же, как я думаю, вести о его освобождении будут у меня хорошие, я хочу сегодня же ночью прийти к вам и рассказать их вам с большим удобством, чем мог бы сделать теперь».
Надев снова свое паломническое платье и шляпу, поцеловав в другой раз даму и утешив ее доброй надеждой, он расстался с нею и направился туда, где Альдобрандино обретался в заключении, более отдаваясь мыслями страху предстоящей смерти, чем надежде будущего освобождения. Как бы в качестве утешителя, Тедальдо вошел к нему с согласия тюремщиков и, сев возле него, сказал ему: «Альдобрандино, я один из твоих друзей, посланный тебе для твоего спасения Богом, сжалившимся над тобой за твою невинность; поэтому если ты из почитания к Нему пожелаешь даровать мне небольшую милость, о которой я попрошу тебя, то, без сомнения, прежде чем завтра наступит вечер, ты вместо ожидаемого тобою смертного приговора услышишь о своем оправдании». На это Альдобрандино отвечал: «Почтенный человек, так как ты стараешься о моем спасении, хотя я и не знаю тебя и не помню, чтобы видел тебя когда-либо, ты, должно быть, мне друг, как ты это говоришь. И поистине проступка, за который, говорят, я должен быть приговорен к смерти, я никогда не совершал; много других совершал я прежде, они-то, быть может, и привели меня к этому концу. Но говорю тебе перед Богом, если Он теперь смиловался надо мной, я не только обещаю, но охотно сделаю и большее, не то что малое; поэтому проси что тебе угодно, ибо, если случится, что я освобожусь, я непременно и верно все исполню». Тогда паломник сказал: «Я не желаю ничего другого, как только чтобы ты простил четырем братьям Тедальдо за то, что они довели тебя до этого положения, предположив, что ты виновен в смерти их брата, и чтобы ты принял их как братьев и друзей, если они попросят у тебя за это прощения». На это Альдобрандино отвечал: «Никто не знает, сколь сладостна месть и с какой горячностью ее желают, кроме того, кто получил оскорбление; тем не менее, лишь бы Господь озаботился моим спасением, я охотно прощу их и простил уже теперь; и, если я выйду отсюда живым и освобожусь, постараюсь сделать так, как будет тебе угодно».
Паломник остался этим доволен и, не желая объяснять ему больше, просил его ободриться духом, ибо наверное, прежде чем кончится следующий день, он узнает точнейшие вести о своем спасении. Оставя его, он пошел к сеньории и так сказал тому, кому в тот день принадлежала власть: «Сеньор мой, каждому надлежит по мере сил стараться, чтобы раскрыта была истина вещей, особенно тем, которые занимают положение, подобное вашему, и это для того, чтобы не совершившие преступления не несли наказания, а виновные были наказаны. Дабы так именно и случилось, к вашей чести и назло тому, кто его заслужил, я и пришел сюда. Как вам известно, вы строго преследуете судом Альдобрандино Палермини, полагая, будто в самом деле открыли, что это он убил Тедальдо Элизеи, и готовы его осудить; это наверное ложно, как я рассчитываю доказать вам до полуночи, отдав вам в руки убийц этого юноши». Почтенный муж, которому жаль было Альдобрандино, охотно склонил слух к словам паломника и, когда тот многое рассказал ему об этом деле, схватил по его указанию при первом сне обоих братьев-гостиников и их слугу без всякого с их стороны сопротивления, и, когда он готовился, дабы узнать, как было дело, подвергнуть их пытке, они, не желая того, каждый со своей стороны, а потом и все вместе открыто сознались, что они убили, не зная его, Тедальдо Элизеи. Когда их спросили о поводе, они сказали, что сделали это потому, что, когда их не было в гостинице, он приставал к жене одного из них и хотел принудить ее удовлетворить его желания.
Узнав об этом, паломник с согласия сеньора удалился и пришел тайком в дом мадонны Эрмеллины, которую нашел одну, так как все в доме спали, поджидавшую его и одинаково желавшую услышать хорошие вести о своем муже и вполне примириться со своим Тедальдо. Придя к ней, он с веселым видом сказал: «Дражайшая моя дама, радуйся, ибо завтра наверно твой Альдобрандино будет у тебя здрав и невредим», и, дабы дать ей более полную уверенность, он рассказал ей подробно все, что сделал. Дама, которую эти два таких и столь внезапных происшествия, как возврат живого Тедальдо, которого она оплакивала как действительно мертвого, и ожидание увидеть избавленного от опасности Альдобрандино, привели в такую радость, какую когда-либо кто испытывал, любовно обняла и поцеловала Тедальдо; отправясь вместе на постель, они с общего доброго согласия заключили прелестный и веселый союз, доставляя друг другу удовольствие и утеху.
Когда стал близиться день, Тедальдо поднялся, объяснив даме, что́ он намерен делать, и, попросив ее снова держать это в большой тайне, вышел от нее, все еще в платье паломника, чтобы заняться, когда придет время, делами Альдобрандино. С наступлением дня сеньория, полагая, что она имеет полное осведомление о деле, тотчас же освободила Альдобрандино, и несколько дней спустя на том самом месте, где было совершено убийство, сняли головы преступникам. Альдобрандино, освобожденный, таким образом, к великой радости его, его жены и всех друзей и родных, ясно понимая, что все это сделалось благодаря вмешательству паломника, перевел его к себе на все время, пока он пожелает остаться в городе; и здесь и муж и жена не могли достаточно учествовать его и нарадоваться ему, в особенности жена, хорошо знавшая, для кого она это делает.
Через несколько времени, полагая, что пора помирить Альдобрандино со своими братьями, которые, как он слышал, были не только оскорблены объявлением его невинным, но из страха и вооружились, Тедальдо напомнил Альдобрандино о его обещании. Альдобрандино тотчас отвечал, что готов. Тогда паломник попросил его устроить на следующий день великое пиршество, на котором по его желанию Альдобрандино со своими родичами и их женами учествовал бы четырех братьев и их жен, к чему прибавил, что сам немедленно пригласит их со своей стороны на его мировую и на его пир. Когда Альдобрандино согласился на все, что было угодно паломнику, тот сейчас же пошел к четырем братьям и после многих переговоров, потребных в деле такого рода, очень легко убедил их наконец, при помощи неопровержимых доводов, в необходимости снова приобрести дружбу Альдобрандино, испросив у него прощение. Сделав это, он пригласил их и их жен обедать на другое утро к Альдобрандино; они, поверив его честному слову, охотно приняли приглашение.
Итак, на следующий день утром, в обеденное время, сперва четыре брата Тедальдо, одетые в траур, как были, пришли с некоторыми из своих друзей в дом ожидавшего их Альдобрандино; здесь перед всеми теми, кто был приглашен Альдобрандино разделить их общество, бросив на землю свое оружие, они отдали себя в его руки, прося прощения в том, что они учинили против него. Альдобрандино, в слезах, принял их дружественно и, поцеловав всех в губы, в коротких словах простил им нанесенное ему оскорбление. После них пришли их сестры и жены, все одетые в черное, и были любезно приняты мадонной Эрмеллиной и другими дамами. Затем муж чины, а равно и дамы были угощены великолепным пиром, где не было ничего недостойного похвалы, если не молчаливость, причиненная недавним горем и выражавшаяся в черном платье родственников Тедальдо, что заставило некоторых порицать пиршественный замысел паломника, который это и заметил. Но когда настало время нарушить эту молчаливость, как он решил это раньше, он встал, пока другие еще кушали плоды, и сказал: «Ничего недостает этому пиру, чтобы сделать его веселым, кроме Тедальдо, которого, так как вы его не узнали, хотя он непрестанно среди вас, я хочу вам показать». И, сбросив с себя рясу и весь монашеский убор, он остался в одной шелковой зеленой куртке. Все смотрели на него не без величайшего изумления и долго приглядывались, прежде чем кто-нибудь решился поверить, что это был он. Заметив это, Тедальдо начал рассказывать многое об их родне, о происшествиях, между ними бывших, и своих собственных приключениях. Тогда его братья и другие мужчины, обливаясь слезами радости, побежали его целовать, а потом то же сделали и дамы, как посторонние, так и родственницы, кроме мадонны Эрмеллины. Видя это, Альдобрандино сказал: «Что это такое, Эрмеллина? Почему ты не приветствуешь Тедальдо, как другие дамы?» На что дама ответила при всех: «Здесь нет никого, кто бы охотнее желал или желает оказать ему приветствие, чем я, обязанная ему более всякого другого, если подумать, что благодаря его помощи ты мне возвращен; но несчастные речи, сказанные во дни, когда мы оплакивали того, кого принимали за Тедальдо, удерживают меня от этого». На это Альдобрандино сказал: «Убирайся с ними, неужели ты думаешь, что я верю тем, кто лает? Стараясь о моем спасении, он хорошо показал, что это была ложь, не говоря уже о том, что я никогда тому не верил; встань же скорее и пойди обними его». Дама, не желавшая ничего другого, не замедлила повиноваться в этом своему мужу; поэтому, встав, она поцеловала Тедальдо, как то сделали другие, и приветствовала его. Это великодушие Альдобрандино понравилось братьям Тедальдо, так же как всем мужчинам и женщинам, бывшим там, и всякая ржавчинка, которая могла зародиться в умах некоторых от ходивших когда-то слухов, таким образом сгладилась.
Когда каждый выразил свою радость Тедальдо, он сам сорвал с братьев черные одежды и темные с сестер и своячениц и приказал, чтобы им принесли сюда другие одежды. Когда они переоделись, много было там песен и плясок и других забав, почему пир, бывший вначале молчаливым, имел шумный конец. В великом веселии все они, как были, пошли в дом Тедальдо, где ужинали вечером, и много еще дней после того они таким же образом продолжали празднество.
Флорентийцы долгое время смотрели на Тедальдо как на воскресшего человека и как на чудо, и у многих людей, даже у его братьев, осталось в уме слабое сомнение, он ли это или нет; они еще не вполне верили этому и, может быть, еще долго не уверились бы, если бы не один случай, который им ясно доказал, кто был убитый. И этот случай был такой: однажды, когда солдаты из Луниджианы проходили перед их домом, они, увидев Тедальдо, пошли к нему навстречу, говоря: «Здравствуй, Фациоло!» На что Тедальдо при братьях отвечал: «Вы приняли меня за другого». Те, услышав его речь, смутились и попросили у него извинения, говоря: «Действительно, вы похожи больше чем можно себе представить одного человека похожим на другого на одного нашего товарища, по имени Фациоло из Понтремоли, который две недели тому назад или немного более отправился сюда, и мы никогда не могли узнать, что с ним сталось. Правда, нас удивило ваше платье, потому что он был солдат, как и мы». Старший брат Тедальдо, услышав это, подошел и спросил: как был одет этот Фациоло? Те рассказали, и оказалось, что тот убитый одет был именно так, как они говорили. Таким образом, по этим и другим приметам, узнали, что убитый был Фациоло, а не Тедальдо, вследствие чего исчезло подозрение к нему братьев и всех других. А Тедальдо, вернувшись богачом, оставался постоянным в своей привязанности, и так как его дама более с ним не ссорилась, то они, осторожно ведя дело, долгое время наслаждались своей любовью. Господь да способит нас насладиться нашей.
Новелла восьмая
Когда пришла к концу новелла Емилии, не только не надоевшая своей продолжительностью, но и показавшаяся всем рассказанной слишком кратко ввиду количества и разнообразия сообщенных в ней происшествий, королева, одним знаком дав понять Лауретте свое желание, дала ей повод начать таким образом:
– Дорогие дамы, мне припоминается для рассказа действительное происшествие, гораздо более похожее на выдумку, чем то было на самом деле; а пришло оно мне на память, когда я услышала, как один был похоронен и оплакан за другого. Я же расскажу, как один живой был погребен за мертвого, как затем он сам и многие другие сочли его не за живого, а за воскресшего, вышедшего из могилы, а тот был почтен за святого, кому, как виновному, следовало бы быть осужденным.
Итак, было и еще существует в Тоскане аббатство, лежавшее, как мы видим и многие другие, в местности не слишком посещаемой людьми, куда поставлен был аббатом монах, во всех отношениях человек святейший, только не в отношении женщин; и умел он это делать так осторожно, что почти ни кто не то что о том не знал, но и не подозревал, почему его считали святым и во всех отношениях строгим. Случилось аббату близко сойтись с одним богатейшим крестьянином, по имени Ферондо, человеком грубым и безмерно простым, и ничем иным это знакомство не нравилось аббату, как тем, что он иногда потешался над его простотою. Во время этого знакомства аббат приметил, что у Ферондо красавица-жена, в которую он так горячо влюбился, что о другом не думал ни днем ни ночью; но, услышав, что Ферондо был во всем остальном простаком и дураком, но в любви к своей жене и в ее охране был очень рассудителен, он пришел почти в отчаяние. Тем не менее, как человек умный, он довел Ферондо до того, что тот со своей женою приходил иногда поразвлечься в сад аббата, и здесь аббат самым скромным образом говорил им о блаженстве вечной жизни и о святых делах многих древних мужей и жен, так что у жены явилось желание у него исповедаться и она попросила на то позволения у Ферондо и получила его.
Итак, придя на исповедь к аббату, к великому его удовольствию, и сев у ног его, прежде чем перейти к другому, она начала так: «Отче, если бы Господь даровал мне настоящего мужа или не даровал вовсе, мне, быть может, было бы легко при помощи ваших наставлений вступить на путь, ведущий, как вы сказали, к вечной жизни; но я, когда подумаю, что такое Ферондо и какова его глупость, могу сказать о себе, что хотя я и замужем, но вдова, поскольку, покуда он жив, не могу иметь другого мужа; а он, дурак, без всякого повода так безмерно ревнует меня, что я вследствие этого не могу с ним жить иначе как в печали и беде. Поэтому, прежде чем приступить к дальнейшей исповеди, насколько могу смиренно прошу вас, да будет вам благоугодно дать мне какой-нибудь совет в этом деле, ибо, если в этом отношении я не обрету возможности к добродетельной жизни, ни исповедь и никакие благие дела мне не помогут».
Эта речь приятно затронула душу аббата, и ему представилось, что судьба открывает ему путь к достижению его величайшего желания; и он сказал: «Дочь моя, я думаю, что для такой красивой и нежной женщины, как вы, должно быть большой досадой, что у нее муж полоумный; но еще бо́льшей, думается мне, – если он ревнив; а так как у вас и то и другое, я легко представляю себе то, что вы рассказываете о своем горе. Но, говоря кратко, против этого я не вижу иного совета или средства, кроме одного, а именно: излечить Ферондо от этой ревности. Средство излечить его я очень хорошо знаю как приготовить, лишь бы у вас хватило духа держать в тайне, что́ я вам скажу». Женщина сказала: «Отец мой, не сомневайтесь в этом, ибо я скорее умру, чем скажу кому бы то ни было, что́ вы мне запретили рассказывать; но как это можно будет сделать?» Аббат отвечал: «Если вы желаете, чтобы он выздоровел, необходимо, чтоб он отправился в чистилище». – «Как же он пойдет туда, будучи живым?» – сказала женщина. Аббат сказал: «Надо, чтоб он умер, так он и пойдет туда, и, когда он претерпит столько мучений, что излечится от своей ревности, вы известными молитвами помолите Господа, чтоб он вернулся к жизни, и он вернется». – «Так мне придется остаться вдовой?» – сказала женщина. «Да, – ответил аббат, – на некоторое время, в которое остерегайтесь выходить за другого, ибо Господу это не понравится, а когда вернется Ферондо, вам придется вернуться к нему и он стал бы ревновать более чем когда-либо». Женщина сказала: «Лишь бы он излечился от этой злой напасти и мне не приходилось вечно жить взаперти; я согласна – делайте как вам заблагорассудится». Сказал тогда аббат: «Я и сделаю, но какую же награду получу я от вас за такую услугу?» – «Отец мой, – сказала женщина, – что вам угодно, лишь бы это было в моей власти; но что может сделать женщина вроде меня, что бы приличествовало такому человеку, как вы?» На это аббат сказал: «Мадонна, вы можете сделать для меня не менее того, что́ я намерен сделать для вас, ибо, как я готовлюсь устроить нечто для вашего блага и утешения, так вы можете учинить, что будет мне во здравие и спасение моей жизни». Тогда женщина сказала: «Коли так, я готова». – «Итак, – сказал аббат, – вы подарите мне свою любовь и отдадитесь мне своей особой, к которой я пылаю и по которой совсем чахну». Как услышала это женщина, совсем смутившись, ответила: «Что это, отец мой, о чем вы это просите? А я думала, что вы – святой человек! Пристойно ли святым людям просить о таких делах женщин, обращающихся к ним за советом?» На это аббат сказал: «Душа моя, не удивляйтесь, ибо из-за этого святость не умаляется, так как она пребывает в душе, а что я прошу у вас – телесный грех. Как бы то ни было, но таковую силу возымела ваша прелестная краса, что так поступить меня побудила любовь. И скажу вам, что вашей красотой вы можете гордиться более, чем всякая другая женщина, коли подумаете, что она нравится святым, привыкшим созерцать красоты Неба; кроме того, хотя я и аббат, все же человек, как другие, и, как видите, еще не стар. И сделать это вам не будет тягостно, напротив, вы должны того желать, ибо, пока Ферондо будет в чистилище, я ночью, находясь в обществе с вами, доставлю вам то утешение, которое должен был бы доставить он, и никогда никто об этом не догадается, потому что все считают меня за того, за кого и вы недавно меня считали. Не отказывайтесь от милости, которую посылает вам Господь, ибо много таких, которые желают того, что́ вы можете получить и получите, если, будучи разумной, поверите моему совету. К тому же у меня есть хорошенькие, дорогие вещицы, которые, я решил, будут принадлежать никому, как вам. Итак, сладостная моя надежда, сделайте для меня то, что я охотно делаю для вас». Женщина, опустив глаза, не знала, как ему отказать, а согласиться, казалось ей, неладно; потому аббат, видя, что, выслушав его, она медлит ответом, подумал, что обратил ее наполовину, и, присоединяя многие другие речи к прежним, не успел кончить, как вбил ей в голову, что сделать то будет ладно; потому она стыдливо сказала, что готова исполнить всякое его приказание, но не прежде, чем Ферондо отправится в чистилище. На это аббат, очень довольный, сказал: «Мы так устроим, что он сейчас туда пойдет, только сделайте так, чтобы завтра или послезавтра он побывал у меня здесь». Сказав это и тихонько сунув ей в руку прекраснейшее кольцо, он отпустил ее. Женщина, обрадованная подарком, чая и других, вернувшись к товаркам, стала рассказывать удивительные вещи о святости аббата и пошла с ними домой. Через несколько дней Ферондо отправился в аббатство; как увидел его аббат, тотчас же решил послать его в чистилище; отыскал порошок удивительного свойства, полученный им в областях Востока от одного великого принца, утверждавшего, что его обыкновенно употребляет Горний старец, когда хочет кого-нибудь во сне отправить в свой рай или извлечь его оттуда, и что данный в большем или меньшем количестве этот порошок без всякого вреда так усыпляет принявших его более или менее, что, пока действует его сила, никто бы не сказал, что тот человек жив.
Положив этого порошка столько, чтобы можно было усыпить на три дня, в стакан не отстоявшегося еще вина, он дал его выпить в своей келье ничего не подозревавшему Ферондо и повел его затем в монастырь, где с некоторыми другими своими монахами стал забавляться его дурачествами. Не прошло много времени, как порошок подействовал и голову Ферондо посетил сон, столь внезапный и крепкий, что, стоя на ногах, он заснул и, заснув, упал. Аббат представился испуганным этим происшествием, велел раздеть его, принести холодной воды и прыснуть ему в лицо, употребить и многие другие известные ему средства, как бы желая вызвать утраченные жизненные силы и чувства, отягченные парами желудка или чем другим; но, когда аббат и монахи увидели, что, несмотря на все это, он не приходит в себя, пощупав пульс и не находя никакого признака чувствительности, решили все положительно, что он умер; поэтому послали о том сказать жене и его родственникам, которые все явились тотчас же, и, когда жена и родные немного оплакали его, аббат распорядился положить его, как был одетым, в склеп. Жена, вернувшись домой, заявила, что никогда не намерена расставаться с ребенком, которого имела от мужа; так, оставшись в дому, она принялась воспитывать сына и управлять имуществом, бывшим Ферондо.
Аббат с одним болонским монахом, которому он очень доверял и который на ту пору приехал из Болоньи, тихо поднялся ночью; вдвоем они вытащили Ферондо из склепа и положили в другой, где совсем не видать было света и который назначен был тюрьмой провинившимся монахам; сняв с Ферондо его платье и одев его по-монашески, они положили его на связку соломы и оставили, пока он очувствуется. Между тем болонский монах, наученный аббатом, что ему делать, тогда как никто другой о том ничего не знал, стал дожидаться, когда Ферондо придет в себя. На другой день аббат с несколькими своими монахами отправился как бы для посещения в дом женщины, которую нашел одетой в черное и опечаленной, и, утешив ее нежно, тихонько попросил ее исполнить обещание. Видя себя свободной, без помехи со стороны Ферондо или кого другого, усмотрев на руке аббата другое красивое кольцо, она сказала, что готова, и сговорилась с ним, что он придет на следующую ночь. Вследствие этого, когда настала ночь, аббат, переодетый в платье Ферондо и сопутствуемый монахом, отправился туда и спал с ней до утрени с великим удовольствием и утехой, а потом воротился в монастырь. Он очень часто совершал этот путь по тому же делу, и некоторые, встречавшие его иногда, когда он шел туда и обратно, при нимали его за Ферондо, блуждающего ради покаяния по той местности; пошло потом много рассказов промеж невежественных жителей деревни, много раз говорили о том и жене, хорошо знавшей, в чем дело.
Болонский монах, когда Ферондо очнулся, не зная, где он, вошел к нему, страшно голося, с розгами в руках и, схватив его, дал ему хорошую порку. Ферондо, плача и крича, то и дело спрашивал: «Где я?» На что монах отвечал: «В чистилище». – «Как? – сказал Ферондо. – Так я, стало быть, умер?» Монах сказал: «Разумеется». Поэтому Ферондо принялся плакать о себе, своей жене и сыне, говоря самые несуразные в свете вещи. Монах принес ему поесть и попить; увидя это, Ферондо спросил: «Вот те на! Разве покойники едят?» – «Да, – сказал монах, – а принес я тебе то, что твоя бывшая жена послала сегодня утром в церковь на обедню по твою душу; что по воле Божьей тебе и предлагается». Сказал тогда Ферондо: «Господь да пошлет ей благовремение. Я-то любил ее очень, прежде чем скончался, так что всю ночь держал ее в охапке и ничего другого не делал, как целовал ее; делал также и другое, когда приходило желание». Затем у него явилась большая охота поесть, и он принялся есть и пить и, так как вино показалось ему не особенно хорошим, сказал: «Да накажет ее Господь, что она не подала священнику вина из бочки, что у стены». Когда он поел, монах снова принялся за него и теми же розгами дал ему великую порку. Порядком покричав, Ферондо спросил его: «Бо же мой! Зачем ты это со мной делаешь?» Монах сказал: «Потому что так повелел Господь, чтобы так чинить над тобою два раза в день». – «А по какой причине?» – говорит Ферондо. Сказал монах: «Потому что ты был ревнив, имея женою достойнейшую женщину, какая есть в твоей местности». – «Увы мне! – сказал Ферондо. – Правду ты говоришь! И самую сладкую жену. Она была слаще пряника, но я не знал, что Господу неблагоугодно, чтоб мужчина был ревнив, не то я не был бы таким». Сказал монах: «Это ты должен был понять, пока был на том свете, и исправиться; если случится тебе когда-нибудь вернуться туда, постарайся там удержать в памяти, что́ я теперь с тобой делаю, дабы никогда более не быть ревнивым». Ферондо спросил: «Разве кто умер, возвращается когда-нибудь туда?» – «Да, – отвечал монах, – кому по пустит Господь». – «Боже мой, – сказал Ферондо, – если я когда-нибудь туда вернусь, буду лучшим в свете мужем, никогда не стану бить ее, не скажу бранного слова – разве побраню за вино, которое она послала нам сегодня утром, да еще не послала нам ни одной свечи и мне пришлось есть впотьмах». Сказал монах: «Послать-то она послала, но свечи сгорели за обедней». – «Да, ты, может быть, и прав, – заметил Ферондо, – наверно, коли я вернусь туда, я позволю ей делать все, что хочет. Но скажи мне, кто ты, совершающий это надо мною?» Сказал монах: «Я также умер, а жил в Сардинии, и, так как я когда-то хвалил моего господина за его ревнивость, Господь осудил меня на такое наказание, что я должен давать тебе есть и пить и угощать ударами, пока Господь все это решит иначе относительно тебя и меня». Сказал Ферондо: «Никого здесь нет, кроме нас двоих?» Монах отвечал: «Есть целые тысячи, только ты не можешь ни видеть, ни слышать их ни они тебя». Тогда Ферондо спросил: «А как мы далеко от наших мест?» – «Охо! – ответил монах. – На много миль дальше, чем Славнонаворотим». – «Вот те на! Это очень далеко, – сказал Ферондо, – по моему мнению, мы теперь по ту сторону света, так это далеко».
И вот среди таких и подобных разговоров, еды и порки Ферондо продержали почти десять месяцев, в течение которых аббат очень часто и удачливо посещал красавицу и проводил счастливейшее в свете время. Но бывают несчастья – женщина забеременела и, быстро заметив это, сказала о том аббату, вследствие чего обоим показалось, что пора немедленно вернуть Ферондо от чистилища к жизни, чтобы он к ней вернулся, а она бы ему сказала, что беременна от него. И вот на следующую ночь аббат велел, чтобы, изменив голос, Ферондо окликнули в его заключении и сказали: «Утешься, Ферондо, ибо Богу угодно, чтобы ты вернулся в мир; когда вернешься, у тебя будет сын от твоей жены, которого вели назвать Бенедиктом, ибо молитвами твоего святого аббата и жены твоей и из любви к святому Бенедикту Господь дарует тебе эту милость». Услышав это, Ферондо очень обрадовался и сказал: «Вот это мне нравится! Господь да вознаградит за это Господу Богу, и аббату, и святому Бенедикту, и моей жене, сырной, медовой, сытовой!» Велев дать ему в вине, которое ему посылал, того порошка, но столько, чтобы дать ему проспать часа четыре, и, распорядясь одеть его в его платье, аббат вместе с монахом втихомолку перенес его в склеп, где он был по гребен.
На другой день на рассвете Ферондо очнулся, увидел в щель окна свет, которого не видал месяцев десять, и, так как ему показалось, что он жив, он и начал кричать: «Отворите, отворите!» – а сам так сильно упирался головой в крышку склепа, что, сдвинув ее – а ее легко было сдвинуть, – начал было ее сворачивать. Когда монахи, отслужив утреню, побежали туда и признали голос Ферондо и увидели его уже выходившим из гробницы, все, перепуганные необычайным происшествием, пустились наутек и прибежали к аббату. Он, притворившись, будто только что стоял на молитве, сказал: «Дети мои, не страшитесь, возьмите крест и святой воды и пойдите за мной посмотреть, что желает открыть нам Божественное могущество». Так он и сделал. Ферондо, совсем бледный, так как провел столько времени не видав неба, уже вышел из склепа; как завидел он аббата, так поспешил упасть ему в ноги и сказал: «Отец мой, ваши молитвы, как было открыто мне, а также молитвы святого Бенедикта и моей жены извлекли меня из мук чистилища и возвратили к жизни, за что я прошу Господа послать вам хороший год и счастливые дни ныне и присно». Аббат сказал: «Да восхвалено будет могущество Божье. Итак, ступай, сын мой, так как Господь снова послал тебя сюда, и утешь свою жену, постоянно пребывавшую в слезах с тех пор, как ты покинул эту жизнь, и будь отныне и впредь другом и служителем Господа». Сказал Ферондо: «Господин мой, так мне и было сказано, дайте мне только все устроить, потому что, как увижу я ее, – зацелую, так я ее люблю».
Оставшись со своими монахами, аббат проявил великое изумление по поводу этого случая и велел умильно пропеть «Господи, помилуй». Ферондо вернулся в свою деревню, но всякий, завидев его, бежал, как обыкновенно бегут от всего страшного, а он, подзывая их, утверждал, что воскрес. Жена также обнаружила к нему страх; но, когда народ в нем уверился и, убедившись, что он жив, стал его расспрашивать о многом, он, точно вернулся более разумным, всем отвечал, сообщая вести о душах их родных, и сам от себя сочинял великолепнейшие в свете басни об устройстве чистилища и перед всем народом рассказывал об откровении ему, бывшем из уст ар хангела Гавриила, прежде чем ему воскреснуть. После того, вернувшись домой к своей жене и вступив снова во владение своим имуществом, он, как ему казалось, сделал жену беременной, и случилось так счастливо, что она в положенное время – по мнению дураков, думающих, что женщина носит ребенка именно девять месяцев, – родила мальчика, названного Бенедетто Ферондо. Возвращение Ферондо и его рассказы, так как все почти верили, что он воскрес, бесконечно увеличили славу о святости аббата. А Ферондо, много ударов получивший за свою ревнивость, излечившись от нее согласно обещанию аббата его жене, перестал быть ревнивым; жена, довольная этим, стала с ним жить по-прежнему честно, но так, что, когда могла то уст роить прилично, охотно видалась и с аббатом, так хорошо и старательно услужившим ей в ее наибольших нуждах.
Новелла девятая
Оставалось говорить одной королеве, так как не желали нарушить льготы Дионео, а новелла Лауретты была кончена. Поэтому, не выжидая, чтобы общество ее попросило, она весело начала говорить так:
– Кто расскажет теперь новеллу, которая понравилась бы после того, как вы выслушали рассказ Лауретты? Нам было выгодно, что он был не первым, ибо немногие из других понравились бы вам, и я думаю, что так будет и с теми, какие еще остается рассказать в течение этого дня. Тем не менее, какова бы она ни была, я расскажу вам новеллу, которая показалась мне подходящей к предложенному сюжету.
В королевстве Франции жил дворянин, по имени Иснардо, граф Россильонский, который, будучи плохого здоровья, постоянно держал при себе врача, по имени Герардо из Нарбонны. У сказанного графа был всего один малолетний сын, по имени Бельтрамо, красивый и милый, и с ним воспитывались другие дети его возраста, между которыми была дочка того медика, по имени Джилетта. Она возымела бесконечную любовь, более горячую, чем пристало нежному возрасту, к этому Бельтрамо, которому, когда умер его отец, поручив опеку над ним королю, пришлось отправиться в Париж, что жестоко огорчило девушку. Недолго спустя скончался ее отец, и, если бы ей представился приличный повод, она охотно поехала бы в Париж повидать Бельтрамо, но, так как она была на виду, будучи богата и оставшись одинокой, приличного повода не находила. Она стала уже девушкой на выданье, но так как никогда не могла забыть Бельтрамо, не объявляя тому причины, отказала многим, за которых ее родные хотели ее выдать.
Случилось, что в то время, когда она более чем когда-либо пылала любовью к Бельтрамо, ибо слышала, что он стал красивейшим юношей, до нее дошла весть, что у французского короля от нарыва на груди, дурно излеченного, осталась фистула, доставлявшая ему большое беспокойство и большую боль, и не нашлось еще врача, хотя многие пытались, который сумел бы излечить его от этого, а все лишь ухудшали зло; почему король, отчаявшись, не хотел более принимать никакого совета, ни помощи. Девушка была чрезвычайно обрадована этим и размыслила, что это не только даст ей законный повод отправиться в Париж, но что, если болезнь такова, как она себе представляла, легко может статься, что она получит Бельтрамо в мужья. Потому, многому научившись от отца, она приготовила порошок из некоторых трав, полезных от болезни, которую она предполагала, села на лошадь и отправилась в Париж. И здесь ничего не предприняла, не постаравшись наперед увидать Бельтрамо; затем, явившись к королю, попросила у него как милости показать ей свой недуг. Король, видя перед собой красивую и приятную девушку, не сумел ей отказать и показал ей его. Когда она его увидела, тотчас же уверилась, что она может его излечить, и сказала: «Государь, если вам угодно, я надеюсь с Божьей помощью без всякого вашего беспокойства и тягости в неделю освободить вас от этого недуга». Король внутренне поглумился над ее словами, говоря: «Чего величайшие врачи на свете не могли и не уразумели, как то может уразуметь молодая женщина?» Поблагодарив ее за доброе желание, он ответил, что решился не следовать более совету врача. На это девушка сказала: «Государь, вы гнушаетесь моим искусством, потому что я девушка и женщина, но я напомню вам, что я врач не своим знанием, а помощью Бога и наукой магистра Герардо из Нарбонны, который был моим отцом и знаменитым врачом, пока был в живых». Тогда король сказал себе: «Может быть, она послана мне Богом; почему не испытать мне, что́ она умеет делать, так как она обещает излечить меня не учинив беспокойства и в короткий срок?» Решившись испытать это, он сказал: «А если вы не излечите меня, заставив нас нарушить наше решение, что хотите, чтобы за то воспоследовало?» – «Государь, – ответила девушка, – велите стеречь меня и, если я не вылечу вас через неделю, велите сжечь; а если я вас вылечу, какая будет мне за то награда?» На это король отвечал: «Вы, кажется нам, еще не замужем; если вы это сделаете, мы выдадим вас за хорошего, высоко поставленного человека». Девушка сказала ему: «По правде, я охотно согласна, чтобы вы выдали меня замуж, но я желаю иметь мужем кого попрошу, не прося у вас никого из ваших сыновей, ни кого-либо из королевского дома». Король тотчас же обещал устроить это.
Девушка принялась за свое лечение и вскорости, еще до срока, вернула королю здоровье. Почувствовав себя исцеленным, король сказал: «Вы действительно заслужили себе мужа». Девушка ответила ему: «Итак, государь, я заслужила Бельтрамо Россильонского, которого я полюбила с моего детства и всегда продолжала сильно любить». Королю показалось, что отдать ей его будет слишком много, но, так как он обещал и не желал нарушить своего слова, велел позвать его и сказал ему так: «Бельтрамо, вы теперь выросли и кончили воспитание; мы желаем, чтобы вы вернулись править своим графством и повезли с собою девушку, которую мы даем вам в жены». Бельтрамо сказал: «Кто эта девушка, государь?» На это король отвечал: «Та, которая своими лекарствами восстановила наше здоровье». Бельтрамо признал и видал ее и, хотя она показалась ему очень красивой, тем не менее, зная, что она не из такого рода, который приличествовал бы его благородству, ответил, полный негодования: «Государь, вы, стало быть, хотите дать мне в жены лекарку? Упаси меня Бог, чтоб я когда-либо взял в супруги такую женщину». На это сказал король: «Так вы желаете, чтобы мы нарушили наше честное слово, данное нами ради восстановления здоровья девушке, которая в награду за это попросила вас мужем себе?» – «Государь мой, – сказал Бельтрамо, – вы можете отнять у меня все, что у меня есть, и подарить меня, как вашу собственность, кому угодно, но в этом я могу вас уверить, что я никогда не буду удовлетворен таким браком». – «Будете, – сказал король, – ибо девушка красива, умна и очень вас любит, почему, мы надеемся, вы проживете с ней счастливее, чем с какой-нибудь дамой более высокого рода».
Бельтрамо умолк, а король велел сделать большие приготовления к празднованию свадьбы. Когда наступил назначенный на то день, Бельтрамо, хотя и сделал это очень неохотно, обручился в присутствии короля с девушкой, любившей его более самой себя. Сделав это и уже решив сам с собою, как ему поступить, он под предлогом, что желает вернуться в свое графство и здесь совершить брак, попросил на то разрешения короля и, сев на коня, не поехал в свое графство, а отправился в Тоскану. Узнав, что флорентийцы вели войну с Сиэной, он решился стать за них. Принятый ими с радостью и почетом, он пожелал быть начальником одного отряда и, получая от них хорошее жалованье, остался довольно долгое время на их службе.
Молодая, не особенно довольная такою долей, в надежде своим добрым поведением привлечь его в графство отправилась в Россильон, где всеми была принята как госпожа. Здесь, найдя по причине долгого отсутствия графа все запущенным и неустроенным, она, как женщина умная, с великим тщанием и старательностью привела все в порядок, чем подданные были довольны и очень оценили и полюбили ее, сильно порицая графа за то, что он недоволен ею. Устроив все в стране, она при посредстве двух дворян оповестила о том графа, прося его дать ей знать, что если из-за нее он не является в графство, она в угодность ему удалится. Граф ответил им крайне жестоко: «В этом отношении пусть она делает как ей угодно; что до меня, я не иначе вернусь к ней, как когда у нее будет на пальце этот перстень, а на руках ребенок, прижитый от меня». У него был очень дорогой перстень, и он никогда с ним не расставался по причине какой-то силы, которою, как его уверяли, он обладал. Дворяне поняли жестокое его условие, заключавшееся в двух почти неисполнимых вещах, и, видя, что их слова не в состоянии отвлечь его от его намерения, вернулись к даме и сообщили ей его ответ. Она сильно опечалилась, но по долгом размышлении решила попытаться, нельзя ли исполнить те два условия и где, дабы таким образом вернуть себе мужа. Обдумав, что́ ей надлежит делать, она собрала несколько старших и лучших людей графства и рассказала им по ряду в жалобных словах, что́ она сделала из любви к графу, и объяснила, что из этого вышло; под конец она сказала, что вовсе не намерена, чтобы граф, вследствие ее пребывания здесь, находился в постоянном изгнании, и что она, напротив, желает употребить остаток своей жизни на паломничество и дела милосердия во спасение своей души; она просила их взять на себя охрану и управление графством, а чтобы графу они объявили, что она оставила его владения чистыми и свободными и удалилась в намерении никогда более не возвращаться в Россильон. Пока она говорила, много слез пролито было добрыми людьми, много выражено просьб – изменить свое решение и остаться, но они ни к чему не привели. Поручив их помощи Божьей, в сопровождении своего двоюродного брата и своей служанки, в паломнической одежде, хорошо запасшись деньгами и драгоценностями, она пустилась в путь и, тогда как никто не знал, куда она направляется, не останавливалась, пока не прибыла во Флоренцию. Здесь, случайно пристав в небольшой гостинице, которую держала одна добрая женщина, вдова, скромно стала жить под видом бедной женщины, полная желания услышать вести о своем супруге.
Случилось так, что на следующий день она увидела, как проехал мимо гостиницы Бельтрамо верхом со своим отрядом; и, хотя она очень хорошо узнала его, тем не менее спросила у доброй хозяйки гостиницы, кто он такой. На это хозяйка ответила: «Это дворянин, иностранец, по имени граф Бельтрамо, приятный и любезный и очень любимый в городе, увлеченный как только можно себе представить одной нашей соседкой, женщиной благородной, но бедной. Правда, она честнейшая девушка, еще не вышла по бедности замуж, а живет со своей матерью, умной и доброй женщиной; и, быть может, не будь ее матери, она бы уже сделала нечто в угоду этому графу». Услышав эти речи, графиня хорошо их усвоила и, разузнав подробно обо всех обстоятельствах и все хорошо обсудив, утвердила свое решение: узнав дом и имя той женщины и ее дочери, любимой графом, она однажды отправилась туда тайком в одежде паломницы; найдя мать и дочь, живших очень бедно, она поздоровалась с ними и сказала первой, что желала бы, коли ей будет угодно, поговорить с нею. Благородная дама, поднявшись, сказала, что готова ее выслушать; когда они одни вошли в комнату и уселись, графиня начала так: «Мадонна, мне сдается, что вы так же враждебны фортуне, как и я, но, если б вы захотели, вы могли бы доставить утешение и себе и мне». Женщина ответила, что ничего так не желает, как утешиться честным образом. Графиня продолжала: «Мне необходимо ваше честное слово, на которое если я положусь, а вы меня обманете, вы испортите и свое и мое дело». – «Будьте спокойны, – сказала благородная дама, – скажите мне все, что вам угодно, потому что никогда не будете мною обмануты». Тогда графиня, начав со своего первого увлечения, рассказала ей, кто она и что с ней приключилось до этого дня, в та ких выражениях, что благородная дама, поверив ее словам, тем более что отчасти прослышала о том от других, ощутила к ней сострадание. А графиня, рассказав о своей судьбе, продолжала: «Итак, вы слышали в числе других моих несча стий, какие две вещи мне следует получить, если я желаю овладеть моим мужем, и я не знаю другой особы, которая могла бы доставить их мне, как только вас, если правда то, о чем я слышала, то есть что граф, муж мой, сильно влюблен в вашу дочь». На это благородная дама ответила: «Мадонна, любит ли граф мою дочь, того я не знаю, но он это открыто показывает; но что же могу я вследствие этого сделать для вашего желания?» – «Мадонна, – ответила графиня, – это я вам сообщу, но прежде хочу объяснить вам, что я желаю, чтобы воспоследовало для вас, если вы окажете мне услугу. Я вижу, ваша дочь красива, на возрасте и на выданье, и, насколько я слышала и как мне кажется, понимаю, лишь отсутствие того, с чем выдать, побуждает вас держать ее дома. Я намерена в награду за услугу, которую вы мне окажете, тотчас же дать ей из моих денег то приданое, которое вы сами сочтете приличным, дабы почетным образом выдать ее замуж». Это предложение по нравилось недостаточной женщине, тем не менее, будучи благородного духа, она сказала: «Мадонна, скажите мне, что я могу для вас сделать, и, если это будет пристойно для меня, я охотно это исполню, а вы потом поступите как вам заблагорассудится». Тогда графиня сказала: «Мне надо, чтобы вы через какую-нибудь особу, которой вы доверяете, велели сказать графу, моему мужу, что ваша дочь готова исполнить всякое желание, если она уверится, что он так ее любит, как то показывает, чему она никогда не поверит, если он не пришлет ей кольцо, которое носит на руке и которым, она слышала, он так дорожит. Если он пришлет его, вы отдадите его мне, а затем пошлете ему сказать, что ваша дочь готова исполнить его желание, и велите ему тайно прийти сюда, а меня незаметно положите к нему в постель на место вашей дочери. Может быть, Бог даст, я забеременею и таким образом впоследствии, с кольцом на пальце и рожденным от него ребенком на руках, я приобрету его и стану жить с ним, как подобает жене жить с мужем, а вы будете тому причиной».
Трудным показалось это дело благородной даме, опасавшейся, как бы не воспоследовало от того стыда для дочери, но, подумав, что похвально будет помочь доброй женщине вернуть себе мужа и что она и пустилась на это из-за достойной цели, она, полагаясь на ее доброе, честное расположение, не только обещала графине устроить это, но через несколько дней, тайно и осторожно следуя данному ей указанию, получила перстень, хотя и тяжело это показалось графу, и искусно положила спать с ним графиню вместо дочери. С первых же сочетаний, которых граф искал страстно, по Божью произволению графиня забеременела двумя мальчиками, как то показали в свое время роды. И не один только раз доставила благородная женщина графине общение с мужем, но несколько раз, устраивая это так тайно, что никогда об этом не узнали ни слова, а граф постоянно воображал себе, что он бывал не с женою, а с тою, которую любил. Он дарил ей по утрам, когда уходил, много прекрасных, драгоценных вещей, которые графиня тщательно берегла. Почувствовав себя беременной, она не пожелала более удручать благородную даму такими послугами и сказала ей: «Мадонна, благодаря Богу и вам я получила, что желала, и потому настало мне время сделать нечто в угоду вам, дабы потом мне можно было удалиться». Благородная дама сказала, что, если ей приключилось желанное, это ей приятно, но что она все это сделала без надежды на вознаграждение, а потому, что ей казалось, что так сделать нужно, коли делать добро. На это графиня ответила: «Мадонна, я хвалю это, и я со своей стороны также желаю дать вам то, что вы попросите у меня, не в награду, а чтобы сделать доброе дело, ибо мне кажется, что так следует поступить». Тогда благородная дама, побуждаемая нуждою, сильно застыдясь, попросила у нее сто лир, чтобы выдать дочь замуж. Графиня, поняв ее стыдливость и услышав ее скромную просьбу, дала ей пятьсот и столько красивых и драгоценных вещей, что они, пожалуй, стоили столько же, чем благородная дама была более чем довольна и благодарила как лучше сумела графиню, которая, выехав от нее, вернулась в свою гостиницу. Благородная дама, желая отнять у Бельтрамо повод засылать и заходить к ней, отправилась вместе с дочерью в деревню к своим родным; а Бельтрамо немного времени спустя вернулся по вызову своих к себе, когда услышал, что графиня удалилась.
Осведомившись, что он уехал из Флоренции и вернулся в свое графство, графиня была очень довольна и, оставшись во Флоренции, пока не пришло время родов, произвела на свет двух сыновей, очень похожих на своего отца, которых и велела воспитывать с большим тщанием. Когда ей показалось, что настало время, она, пустившись в путь, не будучи никем узнанной, прибыла в Монпеллье; отдохнув здесь несколько дней, разузнав о графе, где он, и услышав, что в День всех святых он затевает устроить в Россильоне большой праздник для дам и рыцарей, она, все еще в одежде паломницы, в какой вышла, отправилась туда. Узнав, что дамы и рыцари собрались во дворце графа, чтобы идти к столу, она, не переменив одежды, с двумя сынками на руках поднялась в залу и, пробравшись среди людей туда, где видела графа, бросилась к его ногам и сказала, плача: «Господин мой, я твоя несчастная супруга, долгое время скитавшаяся, дабы дать тебе возможность вернуться и жить дома. Прошу тебя именем Бога соблюсти условие, поставленное мне при посредстве двух дворян, которых я к тебе посылала: вот у меня на руках не один сын от тебя, а двое, а вот и твое кольцо. Итак, пора тебе принять меня как жену, согласно твоему обещанию». Услышав это, граф совсем растерялся, признал кольцо, а также и сыновей, так они были похожи на него, тем не менее сказал: «Как могло это случиться?» Графиня, к большому изумлению графа и всех других, которые там были, рассказала по порядку все, что было и как. Вследствие этого граф, убедившись, что она говорит правду, видя ее постоянство и ум, а также двух хорошеньких сынков, а вместе с тем дабы исполнить свое обещание и удовлетворить своих людей, мужчин и женщин, просивших его принять ее наконец и почтить как свою законную жену, отложив свою упрямую жестокость, велел графине встать и, обняв ее и поцеловав, признал ее своею законной женою, а сыновей за своих. Велев одеть ее в приличное для нее платье, к величайшему удовольствию всех, кто там был, и всех других своих вассалов, которые о том услышали, он отпраздновал не только в этот день, но и в течение нескольких других большой праздник и с этого дня и впредь почитал ее как свою супругу и жену, всегда любил ее и очень уважал.
Новелла десятая
Дионео, внимательно слушавший новеллу королевы, увидев, что она кончена и ему одному осталось рассказывать, не ожидая приказания начал, улыбаясь, так:
– Прелестные дамы, вы, вероятно, никогда не слышали, как загоняют черта в ад; поэтому, не слишком удаляясь от задачи, о которой вы рассуждали весь этот день, я и хочу рассказать о том; может быть, вы тем еще и душу спасете и познаете, что, хотя Амур охотнее обитает в веселых дворцах и роскошных покоях, тем не менее не оставляет проявлять порой свои силы и среди густых лесов, суровых гор и пустынных пещер, из чего можно усмотреть, что все подвержено его власти.
Итак, переходя к делу, скажу, что в городе Капсе в Барберии был когда-то богатейший человек, у которого в числе нескольких других детей была дочка, красивая и миловидная, по имени Алибек. Она, не будучи христианкой и слыша, как многие бывшие в городе христиане очень хвалят христианскую веру и служение Богу, спросила однажды одного из них, каким образом с меньшей помехой можно служить Богу. Тот отвечал, что те лучше служат Богу, кто бежит от мирских дел, как то делают те, кто удалился в пустыни Фиваиды. Девушка, будучи простушкой, лет, быть может, четырнадцати, не по разумному побуждению, а по какой-то детской прихоти, не сказав никому ничего, на следующее утро совсем одна тихонько пустилась в путь, направляясь к пустыне Фиваиды, и с большим трудом, пока не прошла еще охота, добралась через несколько дней до тех пустынь. Увидев издали хижинку, направилась к ней и нашла на пороге святого мужа, который, удивившись, что зрит ее здесь, спросил ее, чего она ищет. Та отвечала, что, вдохновенная Богом, идет искать, как послужить Ему, и кого-нибудь, кто бы наставил ее, как подобает Ему служить. Почтенный муж, видя, что она молода и очень красива, боясь, чтобы дьявол не соблазнил его, если он оставит ее у себя, похвалил ее доброе намерение и, дав ей немного поесть корней от злаков, диких яблонь, фиников и напоив водою, сказал ей: «Дочь моя, недалеко отсюда живет святой муж, лучший, чем я, наставник в том, что ты желаешь обрести; к нему отправься». И он вывел ее на дорогу. Дойдя до него и получив от него ту же отповедь, она пошла далее и добралась до кельи одного молодого отшельника, человека очень набожного и доброго, по имени Рустико, и к нему обратилась с тем же вопросом, какой предлагала и другим. Он, для того чтобы подвергнуть большому испытанию свою стойкость, не отослал ее, как другие, а оставил с собою в своей келье и, когда настала ночь, устроил ей постель из пальмовых ветвей и сказал, чтобы она на ней отдохнула. Когда он это сделал, искушение не замедлило обрушиться на его крепость; познав, что сильно в ней обманулся, он без особых нападений показал тыл, сдался побежденным и, оставив в стороне святые помыслы, молитвы и бичевания, начал вызывать в памяти молодость и красоту девушки, а кроме того, размышлять, какого способа и средства ему с нею держаться для того, чтобы она не догадалась, что он, как человек распущенный, стремится к тому, чего от нее желает. Испытав ее наперед некоторыми вопросами, он убедился, что она никогда не знала мужчины и так проста, как казалось; потому он решил, каким образом под видом служения Богу он может склонить ее к своим желаниям. Сначала он в пространной речи показал ей, насколько дьявол враждебен Господу Богу, затем дал ей понять, что нет более приятного Богу служения, как загнать дьявола в ад, на который Господь Бог осудил его. Девушка спросила его, как это делается. Рустико отвечал ей: «Ты вскоре это узнаешь и потому делай то, что, увидишь, стану делать я». И он начал скидывать немногие одежды, какие на нем были, и остался совсем нагим; так сделала и девушка; он стал на колени, как будто хотел молиться, а ей велел стать насупротив себя. Когда он стоял таким образом и при виде ее красот его вожделение разгорелось пуще прежнего, совершилось восстание плоти, увидев которую Алибек, изумленная, сказала: «Рустико, что это за вещь, которую я у тебя вижу, что выдается наружу, а у меня ее нет?» – «Дочь моя, – говорит Рустико, – это и есть дьявол, о котором я говорил тебе; видишь ли, теперь именно он причиняет мне такое мучение, что я едва могу вынести». Тогда девушка сказала: «Хвала тебе, ибо я вижу, что мне лучше, чем тебе, потому что этого дьявола у меня нет». Сказал Рустико: «Ты правду говоришь, но у тебя другая вещь, которой у меня нет, в замену этой». – «Что ты это говоришь?» – спросила Алибек. На это Рустико сказал: «У тебя ад; и скажу тебе, я думаю, что ты послана сюда для спасения моей души, ибо, если этот дьявол будет досаждать мне, а ты захочешь настолько сжалиться надо мной, что допустишь, чтобы я снова загнал его в ад, ты доставишь мне величайшее утешение, а Небу великое удовольствие и услугу, коли ты пришла в эти области с тою целью, о которой говорила». Девушка простодушно отвечала: «Отец мой, коли ад у меня, то пусть это будет, когда вам угодно». Тогда Рустико сказал: «Дочь моя, да будешь ты благословенна; пойдем же и загоним его туда так, чтобы потом он оставил меня в покое». Так сказав и поведя девушку на одну из их постелей, он показал ей, как ей следует быть, чтобы можно было заточить этого проклятого.
Девушка, никогда до того не загонявшая никакого дьявола в ад, в первый раз ощутила некое неудобство, почему и сказала Рустико: «Правда, отец мой, нехорошая вещь, должно быть, этот дьявол – настоящий враг Божий, потому что и аду, не то что другому, больно, когда его туда загоняют». Сказал Рустико: «Дочь моя, так не всегда будет». И дабы этого не случалось, они, прежде чем сойти с постели, загнали его туда раз шесть, так что на этот раз так выбили ему гордыню из головы, что он охотно остался спокойным. Когда же впоследствии она часто возвращалась к нему – а девушка всегда оказывалась готовой сбить ее, – вышло так, что эта игра стала ей нравиться и она начала говорить Рустико: «Вижу я хорошо, правду сказывали те почтенные люди в Капсе, что подвижничество такая сла достная вещь; и в самом деле, я не помню, чтобы я делала что-либо иное, что было бы мне таким удовольствием и утехой, как загонять дьявола в ад; потому я считаю скотом всякого, кто занимается чем иным». Потому она часто ходила к Рустико и говорила ему: «Отец мой, я пришла сюда, чтобы подвизаться, а не тунеядствовать; пойдем загонять дьявола в ад». И, совершая это, она иногда говорила: «Рустико, я не понимаю, почему дьявол бежит из ада, потому что, если бы он был там так охотно, как принимает и держит его ад, он никогда бы не вышел оттуда».
Когда таким образом девушка часто приглашала Рустико, поощряя его к подвижничеству, она так ощипала его, что порой его пробирал холод, когда другой бы вспотел; потому он стал говорить девушке, что дьявола следует наказывать и загонять в ад лишь тогда, когда он от гордыни поднимает голову; а мы так его уличили, что он молит оставить его в покое. Таким образом он заставил девушку несколько умолкнуть. Увидев, что Рустико не обращается к ней, чтобы загнать дьявола в ад, она однажды сказала ему: «Рустико, твой дьявол наказан и более тебе не надоедает, но мой ад не дает мне покоя, потому ты хорошо сделаешь, если при помощи твоего дьявола утишишь бешенство моего ада, как я моим адом помогла сбить гордыню с твоего дьявола». Рустико, питавшийся корнями злаков и водою, плохо мог отвечать ставкам и сказал, что слишком много понадобилось бы чертей, чтобы можно было утишить ад, но что он сделает что в его силах; так он иной раз удовлетворял ее, но это было так редко, что было не чем иным, как метанием боба в львиную пасть, вследствие чего девушка, которой казалось, что она не настолько служит, насколько бы желала, начала роптать.
В то время как между дьяволом Рустико и адом Алибек от чрезмерного желания и недостаточной силы шла эта распря, случилось, что произошел в Капсе пожар, от которого сгорел в собственном доме отец Алибек со всеми детьми и семьей, какая у него была, так что Алибек осталась наследницей всего его имущества. Поэтому один юноша, по имени Неербал, расточивший на широкое житье все свое состояние, услышав, что она жива, отправился ее искать и, найдя ее, прежде чем суд завладел имуществом, бывшим ее отца, как человека, умершего без наследника, к великому удовольствию Рустико и против ее желания привезя ее обратно в Капсу, взял ее себе в жены и с нею унаследовал большое состояние. Когда женщины спрашивали ее, прежде чем ей сочетаться с Неербалом, чем она служила Богу в пустыне, она ответила, что служила тем, что загоняла дьявола в ад и что Неербал совершил великий грех, отдалив ее от такого служения. Женщины спросили: как это она загоняла дьявола в ад? Девушка то словами, то действием показала им это. Те начали над этим так сильно смеяться, что и теперь еще смеются, и сказали: «Не печалься, дочка, не печалься, потому что и здесь это прекрасно делают; Неербал отлич но послужит этим Богу вместе с тобой». Когда одна расска зала о том другой по городу, свели это к народной поговорке, что самая приятная Богу услуга, какую можно совершить, – это загонять дьявола в ад; и эта поговорка, перешедшая сюда из-за моря, и теперь еще держится. Потому вы, юные дамы, нуждающиеся в утешении, научитесь загонять дьявола в ад, ибо это и Богу очень угодно, и приятно для обеих сторон, и много добра может от того произойти и последовать.
Новелла Дионео тысячу раз и более возбудила смех почтенных дам, такими и столь потешными показались им его речи. Когда он пришел к заключению новеллы, королева, зная, что настал конец ее правления, сняла с головы лавровый венок, очень игриво возложила его на голову Филострато и сказала:
– Вскоре мы увидим, сумеет ли волк лучше вести овец, чем овцы вели волков.
Услышав это, Филострато сказал, смеясь:
– Если б послушались меня, волки научили бы овец загонять дьявола в ад не хуже, чем Рустико то сделал с Алибек; потому не называйте нас волками, ибо и вы не овцы; тем не менее я, насколько мне будет возможно, стану править вверенным мне царством.
На это Неифила ответила:
– Послушай, Филострато, тебе, желающему поучать нас, следовало бы научиться разуму, как научился у монахинь Мазетто из Лампореккио, и снова приобресть дар речи лишь тогда, когда кости заходили-запели бы у тебя без учителя.
Познав, что встречных серпов не менее, чем у него стрел, он, бросив шутки, стал заниматься отправлением порученной ему власти. Велев позвать сенешаля, он пожелал узнать, в каком положении дела, а кроме того, разумно распорядился на время, пока будет длиться его правление, всем, что, по его мнению, было прилично и в угоду обществу; затем, обратившись к дамам, сказал:
– Исполненные любви дамы, на мое несчастье, с тех пор как я стал различать добро от зла, я всегда был красотою какой-нибудь из вас подвержен Амуру, и ни смирение, ни послушание и старание следовать всему, что казалось мне отвечающим его обычаям, не послужило мне к тому, чтобы вначале меня не отвергли ради другого, а впоследствии мне не жилось чем далее, тем хуже; и так, думаю я, будет до самой смерти. Потому я желаю, чтобы завтра рассуждали ни о чем другом, как о том, что отвечает наиболее моим обстоятельствам, то есть о тех, чья любовь имела несчастный исход, ибо и я, если так пойдет долго, ожидаю, что она будет несчастнейшею; да и не по чему-либо другому имя, которым вы меня называете, положено было мне человеком, понимавшим, что он имел в виду.
Так сказав и поднявшись, он до поры ужина отпустил всех. Сад был такой красивый и прелестный, что никто не решался покинуть его, чтобы поискать большего удовольствия в ином месте. Напротив, так как солнце, уже не палящее, не мешало преследовать ланей, кроликов и других зверей, какие там были, и, сотни раз прыгая через сидевших, им надоедали, они принялись гоняться за ними. Дионео и Фьямметта стали петь о мессере Гвильельмо[44] и о даме дель Верджьу[45]; Филомена и Памфило играли в шахматы; так, пока кто делал одно, кто другое, время летело, подошла и пора ужина, когда ее и не ожидали; потому, расставив столы у прекрасного фонтана, они поужинали вечером в величайшем веселье. Чтобы не изменять тому, чего держались бывшие до него королевы, Филострато, как только убрали со столов, велел Лауретте завести танец и пропеть песенку. Она сказала:
– Господин мой, чужих песен я не знаю, а из моих у ме ня нет на памяти такой, которая подходила бы к столь весе лому обществу; если желаете из тех, что у меня есть, я спою охотно.
На это король сказал:
– Все твое не может не быть прекрасным и приятным, потому какая есть, такую и спой.
Тогда Лауретта очень нежным голосом, но на несколько печальный лад начала петь, между тем как другие подпевали:
Тут Лауретта закончила свою песню, которая, обратив общее внимание, была понята каждым различно; были такие, которые поняли ее по-милански, то есть что хорошая свинья лучше красивой девушки; у других понимание было возвышеннее и лучше и вернее, о чем не приходится теперь говорить. После этой песни король, распорядившись зажечь множество свечей, велел спеть еще много других песен на лугу, среди цветов, пока не стали заходить все восходившие вначале звезды. Вследствие этого он рассудил, что пора спать, и, пожелав доброй ночи, приказал всем разойтись по своим покоям.
День четвертый
Дражайшие дамы, как по слышанным мною изречениям мудрых людей, так и по тому, что я часто видел и о чем читал, я полагал, что бурный и пожирающий вихрь зависти должен поражать лишь высокие башни и более выдающиеся вершины деревьев, но я вижу себя обманутым в моем мнении, ибо, избегая и всегда стремясь избегать дикого напора этого бешеного духа, я постоянно старался идти не то что полями, но и глубокими долинами. Это должно представиться ясным всякому, кто обратит внимание на настоящие новеллы, написанные мною не только народным флорентийским языком, в прозе и без заглавия, но и, насколько возможно, скромным и простым стилем. Несмотря на все это, тот ветер не переставал жестоко потрясать меня, почти вырывать с корнем, а зависть – терзать меня своими уколами. Потому я очень ясно понимаю, что́ говорят мудрецы: что из всего ныне существующего одна лишь посредственность не знает зависти. Нашлись же, разумные мои дамы, люди, которые, читая эти новеллы, говорили, что вы мне слишком нравитесь и неприлично мне находить столько удовольствия в том, чтобы угождать вам и утешать вас; а другие сказали еще худшее за то, что я так вас восхваляю. Иные, показывая, что они хотят говорить более обдуманно, выразились, что в мои лета уже неприлично увлекаться такими вещами, то есть беседовать о женщинах или стараться угодить им. Многие, обнаруживая большую заботливость о моей славе, говорят, что я поступил бы умнее, если б оставался с музами на Парнасе, а не присосеживался к вам с этой болтовнею. Есть еще и такие, которые, выражаясь более презрительно, чем разумно, сказали, что я поступил бы рассудительно, если б подумал о том, откуда мне достать на хлеб, чем, увлекаясь такими глупостями, питаться ветром. А некоторые иные тщатся, в ущерб моему труду, доказать, что рассказанное мною было не так, как я сообщаю его вам. Такие-то и толикие бури, такие-то жестокие, острые зубы обуревают, утруждают и, наконец, задевают меня за живое, пока я подвизаюсь в услужении вашем, доблестные дамы. Все это я выслушиваю и принимаю, про то ведает Бог, с веселым духом, и, хотя вам достоит в этом защищать меня, я тем не менее не хочу щадить своих сил, напротив того, не отвечая, как бы то следовало, я желаю небольшим ответом устранить все это от моего слуха, и делаю это без промедления. Ибо, если теперь уже, когда я еще не дошел до трети моего труда, тех людей много и они много берут на себя, я предполагаю, что прежде, чем я доберусь до конца, они могут настолько умножиться, что, не получив наперед никакого отпора, с небольшим трудом низвергнут меня и, как бы ни были велики ваши силы, они не в состоянии будут противостать тому. Но прежде, чем мне ответить кое-кому, я хочу рассказать в мою защиту не целую новеллу, дабы не показалось, что я желаю примешать мои новеллы к рассказам столь почтенного общества, какое я вам представил, а отрывок новеллы, дабы ее недостаток сам по себе доказал, что она не из тех, и, обратясь к моим противникам, скажу:
В нашем городе давно-таки тому назад жил гражданин, по имени Филиппе Бальдуччи, очень невысокого происхождения, но богатый, хорошо воспитанный и опытный в делах, какие требовались в его положении; у него была жена, которую он очень любил, как и она его; ведя покойную жизнь, они ни о чем так не заботились, как угодить всецело друг другу. Случилось, как случается со всеми, что добрая женщина покинула этот свет и не оставила Филиппе ничего, кроме одного рожденного от него сына, которому было, быть может, год-два. По смерти своей жены Филиппе остался столь неутешным, как остался бы всякий другой, потеряв, что любил. Очутившись одиноким, лишенный общества, которое было ему всего милее, он не захотел пребывать более в мире, а решился отдаться служению Богу и так же поступить и со своим сыном. Вследствие этого, раздав все свое имущество во имя Божье, он тотчас же ушел на гору Азинайо, поместился здесь в одной келейке со своим сыном и, живя с ним от милостыни и в молитвах, особенно остерегался говорить в его присутствии о каком бы то ни было мирском деле ни показывать ему что-либо подобное, дабы это не отвлекало его от такого служения; напротив, он всегда беседовал с ним о славе вечной жизни, о Боге и святых, ничему иному не обучая его, как только молитвам; в такой жизни он продержал его много лет, никогда не выпуская его из кельи и никого не давая ему видеть, кроме себя.
У того достойного человека было обыкновение приезжать иногда во Флоренцию, откуда, получив согласно со своими нуждами необходимую для них помощь друзей Божьих, он возвращался в свою келью. Случилось, что, когда юноше было уже восемнадцать лет и Филиппе состарился, тот спросил его однажды, куда он отправляется. Филиппе сказал ему. На это парень заметил: «Батюшка, вы уже стары и плохо выносите усталость, почему не поведете вы меня когда-нибудь во Флоренцию и не познакомите с преданными друзьями Бога и вашими для того, чтобы я, как человек юный и могущий лучше, чем вы, работать, мог впоследствии ходить по нашим надобностям во Флоренцию когда вам угодно, а вы будете оста ваться дома?» Почтенный человек, рассчитав, что сын его уже взрослый и так привычен к служению Богу, что мирские дела едва ли могут привлечь его, сказал сам себе: «Ведь он ладно говорит!» Вследствие этого, когда ему пришлось идти туда, он повел его с собою. Здесь, когда юноша увидел дворцы, дома, церкви и все другое, чем полон город и чего он, насколько хватало памяти, никогда не видел, он стал сильно дивиться и о многом спрашивать отца, что это такое и как зовется. Отец сказывал ему о том: он, выслушав, был доволен и спрашивал о другом. Пока таким образом сын спрашивал, а отец отвечал, случилось им встретить толпу красивых и разодетых женщин, возвращавшихся со свадьбы; как увидел их парень, так и спросил отца: «Что это такое?» На это отец сказал: «Сын мой, опус ти долу глаза, не гляди на них, ибо это вещь худая». Тогда сын спросил:
«А как их звать?» Отец, дабы не возбудить в чувственных вожделениях юноши какой-нибудь плотской склонности и желания, не захотел назвать их настоящим именем, то есть женщинами, а сказал: «Их звать гусынями». И вот что дивно послушать: сын, никогда дотоле не видевший ни одной женщины, не заботясь ни о дворцах, ни о быке или лошади и осле либо о деньгах и другом, что видел, тотчас сказал: «Отец мой, прошу вас, устройте так, чтобы нам получить одну из этих гусынь». – «Ахти, сын мой, – говорит отец, – замолчи: это вещи худые». – «Разве худые вещи таковы с виду?» – спросил юноша. «Да», – ответил отец. Тогда он сказал: «Не знаю, что вы такое говорите и почему эти вещи худые; что до меня, мне кажется, я ничего еще не видел столь красивого и приятного, как они. Они красивее, чем намалеванные ангелы, которых вы мне несколько раз показывали. Пожалуйста, коли вы любите меня, дайте поведем с собой туда наверх одну из этих гусынь, я стану ее кормить». Отец сказал: «Я этого не желаю, ты не знаешь, чем их и кормить». И он тут же почувствовал, что природа сильнее его разума, и раскаялся, что повел его во Флоренцию.
Но довольно до сих пор рассказанного из этой новеллы, и мне желательно обратиться к тем, для кого я ее рассказал. Итак, некоторые из моих хулителей говорят, что я дурно делаю, о юные дамы, слишком стараясь понравиться вам, и что вы слишком нравитесь мне. В этом я открыто сознаюсь, то есть что вы мне нравитесь, а я стараюсь понравиться вам; я и спрашиваю их, соображая, что они не только познали любовные поцелуи, и утеху объятий, и наслаждение брачных соединений, которые вы нередко им доставляете, прелестные дамы, но и хотя бы и то одно, что они видели и постоянно видят изящные нравы и привлекательную красоту и прелестную миловидность и, сверх всего, вашу женственную скромность; спрашиваю, чему тут удивляться, когда человек, вскормленный, воспитанный, выросший на дикой и уединенной горе, в стенах небольшой кельи, без всякого другого общества, кроме отца, лишь только вы показались ему, одних вас вожделел, одних пожелал, к одним возымел склонность? Станут ли они упрекать меня, глумиться надо мною, поносить меня за то, что я, тело которого Небо устроило всецело расположенным любить вас, чья душа с юности направлена к вам, познав силу ваших взоров, нежность медоточивых речей и горячее пламя сострадательных вздохов, – увлекаюсь вами или стараюсь вам нравиться, особенно если сообразить, что вы одни паче всего другого понравились молодому отшельнику, юноше без всякого понятия, скорее – дикому зверю? Поистине лишь тот, кто не любит вас и не желает быть вами любимым, лишь человек не чувствующий и не знающий удовольствия и силы природной склонности так порицает меня, и мне до него мало дела.
Те, что издеваются над моими годами, показывают, что не знают, почему у порея головка бывает уже белая, когда стебель остается еще зеленым. Таким людям я, оставив в стороне шутки, отвечу, что я никогда не вменю себе в стыд до конца жизни стараться угодить тем, угождать которым считали за честь и удовольствие Гвидо Кавальканти[46] и Данте Алигьери, уже старые, и мессер Чино из Пистойи[47], уже дряхлый. И если бы не та причина, что пришлось бы оставить принятый мною способ изложения, я привел бы исторические свидетельства и показал бы, что они полны древних и доблестных мужей, ревностно тщившихся уже в зрелых годах угождать женщинам; коли они того не знают, пусть пойдут и поучатся.
Что мне следовало бы пребывать с музами на Парнасе – это, я утверждаю, совет хороший, но ни мы не можем постоянно быть с музами, ни они с нами, и если случится кому с ними расстаться, то находить удовольствие в том, что на них похоже, не заслуживает порицания. Музы – женщины, и, хотя женщины и не стоят того, чего стоят музы, тем не менее на первый взгляд они похожи на них, так что, если в чем другом они не нравились бы мне, должны были бы понравиться этим. Не говоря уже о том, что женщины были мне поводом сочинить тысячу стихов, тогда как музы никогда не дали мне повода и для одного. Правда, они хорошо помогали мне, показав, как сочинить эту тысячу, и, может быть, и для написания этих рассказов, хотя и скромнейших, они несколько раз являлись, чтобы побыть со мною, может быть, в угоду и честь того сходства, какое с ними имеют женщины; почему, сочиняя эти рассказы, я не удаляюсь ни от Парнаса, ни от муз, как, может быть, думают многие.
Но что сказать о тех столь соболезнующих о моей славе, которые советуют мне озаботиться снисканием хлеба? Право, не знаю; полагаю только, сообразив, какой был бы их ответ, если бы по нужде я попросил у них хлеба, что они сказали бы: «Пойди поищи, не найдешь ли его в баснях!» А между тем поэты находили его в своих баснях более, чем иные богачи в своих сокровищах. Многие из них, занимаясь своими баснями, прославили свой век, тогда как, наоборот, многие искавшие хлеба более, чем им было надобно, горестно погибли. Но к чему говорить более? Пусть эти люди прогонят меня, когда я попрошу у них хлеба: только, слава богу, пока у меня нет в том нужды, а если бы нужда и наступила, я умею по учению апостола выносить и изобилие и нужду; потому никто да не печется обо мне более меня самого.
Те же, которые говорят, что все рассказанное не так было, доставили бы мне большое удовольствие, представив подлинные рассказы, и если б они разногласили с тем, что я пишу, я признал бы их упрек справедливым и постарался бы исправиться; но, пока ничто не предъявляется, кроме слов, я оставляю их при их мнении и буду следовать своему, говоря о них, что́ они говорят обо мне.
Полагая, что на этот раз я ответил довольно, я заявляю, что, вооружившись помощью Бога и вашей, милейшие дамы, на которых я возлагаю надежды, и еще хорошим терпением, я пойду с ним вперед, обратив тыл к ветру, и пусть себе дует; ибо я не вижу, что другое может со мной произойти, как не то, что бывает с мелкой пылью при сильном ветре, который либо не поднимает ее с земли, либо, подняв, несет в высоту, часто над головами людей, над венцами королей и императоров, а иногда и оставляет на высоких дворцах и возвышенных башнях; если она упадет с них, то ниже того места, с которого была поднята, упасть не может. И если когда-либо я был расположен изо всех моих сил угодить вам в чем-нибудь, теперь я расположен к тому более чем когда-либо, ибо знаю, что никто не может иметь основания сказать иное, как только то, что как другие, так и я, любящий вас, поступаем согласно с природой. А чтобы противиться ее законам, на это надо слишком много сил, и часто они действуют не только напрасно, но и к величайшему вреду силящегося. Таких сил, сознаюсь, у меня нет, и я не желаю обладать ими для этой цели; да если б они и были у меня, я, скорее, ссудил бы ими других, чем употребил бы для себя. Потому да умолкнут хулители и, если не в состоянии воспылать, пусть живут, замерзнув и оставаясь при своих удовольствиях или, скорее, испорченных вожделениях, пусть оставят меня в течение этой коротко отмеренной нам жизни при моем. Но пора вернуться, ибо мы поблуждали довольно, прекрасные дамы, вернуться к тому, от чего мы отправились, и продолжать заведенный порядок.
Уж солнце согнало с неба все звезды, а с влажной земли ночную тень, когда Филострато, поднявшись, велел подняться и всему обществу. Отправившись в прекрасный сад, они принялись здесь гулять, а с наступлением обеденной поры пообедали там же, где ужинали прошлым вечером. Отдохнув, пока солнце стояло всего выше, и встав, они обычным порядком уселись у прелестного фонтана, и Филострато приказал Фьямметте начать рассказы. Не дожидаясь дальнейшего, она игриво начала так.
Новелла первая
– Грустную задачу дал нам сегодня для рассказов наш король, когда подумаешь, что нам, собравшимся повеселиться, предстоит повествовать о чужих слезах, о которых нельзя рассказать так, чтобы и сказывающие и слушающие не возымели к ним сострадания. Может быть, он сделал это с целью умерить несколько веселье, испытанное в прошлые дни; что бы ни побудило его, но, так как мне не пристало изменять его решение, я расскажу вам об одном жалостном приключении, несчастном и достойном ваших слез.
Танкред, принц Салернский, был очень человечный и милостивый властитель (если бы только на старости своих лет не обагрил рук в крови влюбленных), и у него во всю его жизнь была одна лишь дочь, но он был бы счастливее, если б не имел ее вовсе. Он так нежно любил ее, как когда-либо дочь бывала любима отцом, и вследствие этой нежной любви, хотя она на много лет перешла брачный возраст, он, не будучи в состоянии расстаться с нею, не выдавал ее замуж; когда наконец он выдал ее за сына Капуанского герцога, она, пожив с ним недолго и оставшись вдовою, вернулась к отцу. Она была так красива телом и лицом, как когда-либо бывала женщина, молодая, мужественная и умная, может быть, более, чем женщине пристало. Живя при любящем отце в большой роскоши, как высокородная дама, и видя, что отец по любви к ней мало заботится выдать ее замуж, а ей казалось неприличным попросить его о том, она задумала тайно завести себе, коли возможно, достойного любовника. Глядя на многих мужчин, благородных и других, являвшихся к двору ее отца, как то мы часто видим при дворах, она обращала внимание на обхождение и нравы многих, и в числе прочих понравился ей один молодой слуга отца, по имени Гвискардо, человек очень низкого происхождения, но по своим качествам и нравам благороднее всякого другого; к нему, видя его часто, она тайно и страстно воспылала, все более и более находя удовольствие в его обществе. Юноша, также неглупый, заприметил в ней это и так отдался ей всем сердцем, что отвратил свои мысли почти от всего другого, кроме любви к ней.
Когда, таким образом, они тайно любили друг друга и молодая женщина ничего так не желала, как сблизиться с ним, и не хотела доверяться в этой любви кому бы то ни было, она поднялась на особую хитрость, чтобы дать ему знать о способе к тому. Она написала письмо и в нем объяснила, что́ ему надлежит сделать на следующий день, дабы сойтись с нею; вложив письмо в колено тростинки, она дала ее Гвискардо и сказала шутливо: «Сегодня вечером ты устроишь из этого трубочку для твоей служанки, чтобы ей раздуть огонь». Гвискардо взял тростинку и, поняв, что она дала ему ее и так сказала не без причины, вернулся с нею домой; осмотрев тростинку, раскрыл ее по найденной трещине, нашел внутри ее письмо, прочел его и, хорошо уяснив себе, что́ ему надлежало делать, обрадовался, как никто другой, и стал готовиться, чтобы пойти к своей даме указанным ею способом.
Рядом с дворцом принца находилась вырытая в горе пещера, устроенная давно тому назад, и в эту пещеру проникало немного света через отверстие, искусственно сделанное в горе, и так как пещера была заброшена, почти закрыта поросшим вокруг тернием и травою, в эту пещеру можно было проникнуть по потаенной лестнице из одной комнаты нижнего этажа дворца, занятой дамою, хотя вход туда был заперт крепкой дверью. Эта лестница настолько вышла у всех из памяти, с давнишних времен не будучи в употреблении, что не было почти никого, кто бы помнил, где она; но Амур, для взоров которого нет ничего столь потаенного, что бы до них не доходило, обновил ее в памяти влюбленной женщины. Дабы никто о том не догадался, она многие дни работала орудиями, какие у ней были, прежде чем ей удалось отворить дверь; открыв ее и одна спустившись в пещеру, она увидела отверстие и послала сказать Гвискардо, чтобы он постарался проникнуть через него; она обозначила ему и расстояние, какое могло отделять его от земли. Чтобы устроить это, Гвискардо тотчас приготовил себе веревку с разными узлами и петлями, дабы можно было по ней спускаться и взбираться, и, одевшись в кожаное платье, которое защитило бы его от терний, не говоря никому ни слова, на следующую ночь отправился к отверстию; привязав один конец веревки к крепкому стволу, выросшему у входа, он спустился по ней в пещеру и стал поджидать даму. Она же на другой день, притворившись, что желает спать, услав своих девушек и одна запершись в своей комнате, отворив дверь, спустилась в пещеру, где нашла Гвискардо, и оба невыразимо обрадовались друг другу; вернувшись вместе в ее комнату, они с величайшим удовольствием провели здесь большую часть дня; распорядившись осмотрительно, как соблюсти свою любовь в тайне, Гвискардо вернулся в пещеру, она, заперев дверь, вышла к своим девушкам, а Гвискардо впо следствии, с наступлением ночи, взобравшись по веревке, вышел отдушиной, через которую вошел, и вернулся домой. Узнав этот путь, он несколько раз в течение времени возвращался туда, но судьба, завидуя такому продолжительному и столь великому наслаждению, грустным происшествием обратила веселье обоих любовников в печальный плач.
У Танкреда было обыкновение приходить одному в комнату дочери и затем, побывав у ней и поговорив немного, удаляться. Однажды, когда он явился туда после обеда, дама, по имени Гисмонда, была в своем саду со своими девушками; войдя в комнату, когда его никто не видел и не слышал, и не желая отвлечь ее от ее удовольствия, он, найдя окна комнаты запертыми и полог постели опущенным, сел около нее в углу на скамейку и, прислонив голову к постели и надернув на себя полог, точно с умыслом там спрятался, заснул. Когда он таким образом спал, Гисмонда, на беду велевшая в тот день прийти Гвискардо, оставив своих девушек в саду, тихо вошла в комнату и, заперев ее и не заметив, был ли там кто-нибудь, открыла дверь ожидавшему ее Гвискардо. В то время как они, отправившись, по обыкновению, на кровать, шалили и забавлялись друг с другом, случилось, что Танкред проснулся и услышал и увидел, что творили Гвискардо и его дочь; безмерно опечаленный этим, он сначала хотел накричать на них, но затем решился смолчать и остаться по возможности скрытым, дабы осторожнее и к меньшему своему стыду сделать то, что уже решил в душе. Оба любовника, пробыв, по обыкновению, долго вместе, не замечая Танкреда, поднялись с постели, когда им показалось, что пора, Гвискардо вернулся в пещеру, а она вышла из комнаты. Танкред, хотя и старик, спустился из нее через окно в сад и, не увиденный никем, смертельно огорченный, вернулся в свой покой. По данному им приказанию два человека схватили на следующую же ночь, о первом сне, при выходе из отдушины Гвискардо, неповоротливого в своей кожаной одеж де, и повели к Танкреду. Когда он увидел его, сказал, едва не плача: «Гвискардо, моя доброта к тебе не заслуживала оскорбления и стыда, которые ты учинил моему роду, как я видел сегодня моими глазами». На это Гвискардо ничего иного не сказал, как только следующее: «Любовь сильнее вас и меня». Затем Танкред приказал тайком сторожить его в одной комнате поблизости, что и было сделано. Когда настал следующий день, а Гисмонда ничего еще об этом не знала, Танкред, передумав о многих и различных мерах, пошел по обычаю после обеда в комнату дочери, куда велел позвать ее, и, запершись с нею, начал со слезами говорить ей: «Гисмонда, казалось, я так был уверен в твоей добродетели и честности, что мне никогда не пришло бы на ум, хотя бы мне о том сказали, а я того не видел моими глазами, чтобы ты не только решилась, но даже подумала отдаться какому-нибудь мужчине, кто бы не был твоим мужем; отчего я в короткий остаток жизни, какой уготовит мне моя старость, всегда буду горевать, вспоминая о том. И еще дал бы Бог, если уж следовало тебе дойти до такого бесчестья, чтобы ты избрала человека достойного твоего рода, но из всех, находящихся при моем дворе, ты избрала Гвискардо, юношу самого низкого происхождения, как бы ради Бога воспитанного при нашем дворе от младенческого возраста поднесь, чем ты повергла меня в большую душевную тревогу, ибо я не знаю, что мне с тобою предпринять. Относительно Гвискардо, которого я велел взять прошлой ночью, когда он вылезал из отдушины, и которого держу в заключении, я уже решил, что мне делать; но что начать с тобою, не знаю, Бог ведает. С одной стороны, меня влечет любовь, которую я всегда питал к тебе более, чем отец питал когда-либо к дочери, с другой – влечет справедливое негодование, вызванное твоим великим безрассудством: та желает, чтобы я простил тебе, эта требует, чтобы я свирепствовал против тебя наперекор моей природе. Но прежде, чем мне решиться, я желаю узнать, что ты на это ответишь». Сказав это, он склонил голову, так плача, как то сделал бы ребенок, которого порядком побили.
Выслушав отца и узнав, что не только открыта их тайная любовь, но схвачен и Гвискардо, Гисмонда ощутила невообразимое горе и много раз была близка к тому, чтобы выразить его воплями и слезами, как то большею частью делают женщины; но ее горделивый дух победил эту слабость, она овладела с удивительной силой своим лицом и решила сама с собой скорее чем предъявить какую-нибудь просьбу о себе расстаться с жизнью, ибо полагала, что Гвискардо уже убит. Потому, не как сетующая женщина, уличенная в своем проступке, а как не озабоченная этим и мужественная она, не плача, с лицом открытым и ничуть не смущенным так сказала отцу: «Танкред, я не расположена ни отрекаться, ни просить, ибо то не помогло бы мне; что же до этого, то я и не желаю, чтобы оно помогло; кроме того, я не намерена ни одним действием склонить твое благодушие и любовь, а, сознавшись в истине, во-первых, действительными доводами защитить мою честь, затем делом мужественно выразить величие моего духа. Правда, я любила и люблю Гвискардо и, пока жива, что будет недолго, буду любить его, но к этому побудила меня не столько моя женская слабость, сколько твоя малая озабоченность выдать меня замуж и его достоинства. Тебе должно было быть извест ным, Танкред, что ты, будучи сам из плоти, произвел и дочь из плоти, а не из камня или железа, и тебе следовало бы и еще следует памятовать, хотя ты теперь и стар, какие и каковы и с какой силой объявляются законы юности; и, хотя, будучи мужчиной, ты провел часть твоих лучших лет в воинских упражнениях, тем не менее должен был понимать, что́ безделье и роскошь могут сделать со старыми людьми, не только что с молодыми. Итак, как рожденная от тебя, я из плоти и пока так мало жила, что еще молода, и по той и другой причине полна чувственного вожделения, которому удивительную силу придало то, что, побывав замужем, я познала, каково наслаждение удовлетворять такому желанию. Не будучи в состоянии противодействовать этой силе, я решилась, как молодая женщина, последовать тому, к чему она меня влекла, – и полюбила. И поистине я употребила все мои старания, чтобы из того греха, к которому меня увлекала природа, не вышло позора ни тебе, ни мне, насколько я могла это устроить; и сострадательный Амур, и благосклонная судьба нашли мне и показали для этого потаенный путь, которым я без чьего-либо ведома достигала цели моих желаний; кто бы тебе ни указал на то и как бы ты о том ни узнал, этого я не отрицаю. Гвискардо я выбрала не случайно, как то делают многие, но по зрелом размышлении избрала его преимущественно перед другими, с разумным расчетом допустила до себя и с мудрым постоянством, моим и его, долго наслаждалась исполнением моего желания. За это, кажется, более чем за мой любовный проступок ты с особой горечью и упрекаешь меня, следуя более обычному мнению, чем истине, и говоря, что я сошлась с человеком низкого происхождения, как будто тебе нечего было бы гневаться, если б для этого я избрала человека благородного. При этом ты не замечаешь, что коришь не мой грех, а грех фортуны, очень часто возвышающей недостойных и оставляющей внизу достойнейших. Но оставим пока это и взгляни немного на сущность вещей; ты увидишь, что у всех нас плоть от одного и того же плотского вещества и все души созданы одним Творцом с одинаковыми силами, одинаковыми свойствами, одинаковыми качествами. Лишь добродетель впервые различила нас, рождавшихся и рождающихся одинаковыми, и те, у которых ее было больше и они в ней были деятельнее, были названы благородными, а остальные остались неблагородными. И хотя противоположный обычай прикрыл впоследствии этот закон, он еще не уничтожен и не искоренен ни из природы, ни из добрых нравов; потому, кто поступает добродетельно, открыто заявляет себя благородным, и если называют его иначе, то виновен в этом не названный, а тот, кто называет. Оглянись среди всех твоих дворян, разбери их жизнь, нравы и обращение, а с другой стороны, обрати внимание на Гвискардо: если ты захочешь обсудить без раздражения, ты его назовешь благороднейшим, а своих дворян – худородными. Относительно доблестей и достоинств Гвискардо я не доверялась суждению кого бы то ни было, кроме твоих слов и моих глаз. Кто хвалил его, как хвалил его ты во всех достойных похвалы делах, за которые подобает поощрять достойного человека? И поистине не без основания, ибо, если меня не обманывали мои глаза, ты не расточил ему ни одной похвалы, которую я не видела бы оправданной делом, и гораздо лучше, чем в состоянии были выразить твои слова; но если и в этом отношении я вовлечена была как-нибудь в обман, я была обманута тобою. Скажешь ли ты еще, что я связалась с человеком низкого происхождения? Ты скажешь неправду. Если бы, пожалуй, ты назвал его бедняком, в этом можно было бы согласиться с тобою, к твоему стыду, что ты сумел поставить достойного человека, твоего слугу, в столь хорошее положение; но бедность ни у кого не отнимает благородства, а только достояние. Много королей, много великих властителей были бедняками, и многие из тех, которые копают землю и пасут скот, были и пребывают богачами. Последнее сомнение, выраженное тобою, что тебе со мною сделать, отгони вовсе от себя, и, если ты думаешь поступить на краю старости как не приобык поступать, будучи молодым, то есть свирепствовать, обрати твою жестокость на меня, вовсе не расположенную обратиться к тебе с какою бы то ни было просьбой, на меня, как на первую причину этого проступка, если уж допустить проступок; ибо уверяю тебя, если ты не сделаешь со мною того же, что сделал или велишь сделать с Гвискардо, то мои собственные руки совершат это. Итак, ступай пролить слезы с женщинами и, ожесточившись, убей одним ударом его и меня, если тебе кажется, что мы того заслужили».
Принц познал величие духа своей дочери, но тем не менее не был вполне уверен, что она так твердо решилась привести в исполнение содержание своих речей, как то говорила. Потому, уйдя от нее и оставив мысль проявить на ней каким бы то ни было способом свою жестокость, он захотел во вред другому охладить ее пылкую любовь и приказал двум сторожам Гвискардо без всякой огласки задушить его на следующую ночь и, вынув из него сердце, принести ему; все это, как было им приказано, они и сделали. Затем на другой день, велев принести себе большую и красивую золотую чашу и положив в нее сердце Гвискардо, послал его с своим приближеннейшим слугою дочери, наказав ему сказать ей, отдавая: «Отец твой посылает тебе это, дабы утешить тебя тем, что́ ты наиболее любишь, как ты утешала его тем, что он всего более любил».
Гисмонда, не оставившая своего жестокого намерения, велела принести себе ядовитых трав и корней и, когда ушел отец, сварив их, сделала настой, дабы иметь его в готовности, если бы случилось то, чего она опасалась. Когда пришел к ней слуга с подарком и словами принца, она с твердым лицом взяла чашу и, открыв ее, увидев сердце и поняв слова, получила полную уверенность, что это – сердце Гвискардо. Потому, подняв глаза на слугу, она сказала: «Не подобало гробницы менее достойной, чем золотая, для такого сердца, как это; разумно в этом случае поступил мой отец». Так сказав, поднеся сердце к устам, она поцеловала его и затем продолжала: «Во всем и всегда, до этого последнего дня моей жизни, я видела полнейшую любовь ко мне моего отца, но теперь – более чем когда-либо; потому воздай ему от меня за столь великий дар последнюю благодарность, какую мне придется воздать».
Так сказав, обратившись к чаше, которую крепко держала, и глядя на сердце, она проговорила: «О сладчайшая обитель всех моих радостей, да будет проклята жестокость того, кто заставил меня теперь взглянуть на тебя плотскими очами. Мне было совершенно достаточно во всякий час созерцать тебя очами духовными. Ты окончил свое странствие и совершил все, что уделила тебе судьба: ты достиг цели, к которой спешит всякий, – покинул бедствия мира и его заботы и от своего собственного врага получил гробницу, какую заслуживала твоя доблесть. Ничего тебе недоставало, чтоб завершить погребение, кроме слез той, которую ты при жизни так любил; дабы и они у тебя были, Господь вложил в сердце моего безжалостного отца мысль послать мне тебя, и я отдам тебе мои слезы, хотя решилась умереть без слез на глазах и с лицом ничем не устрашенным; отдав тебе их, я без всякого промедления устрою так, что при твоей помощи моя душа соеди нится с тою, которую ты так заботливо хранило. В каком сообществе могла бы я пойти более довольная и спокойная в неведомые обители, как именно в ее сообществе? Я убеждена, она еще здесь и глядит на места своего и моего блаженства и, любя меня, в чем я уверена, ждет мою, которая ее выше всего любит».
Так сказав, точно у нее в голове был источник влаги, без всякого женского вопля склонившись над чашей, она принялась, плача, изливать слезы так обильно, что дивно было смотреть, причем бесконечное число раз целовала мертвое сердце. Ее девушки, стоявшие вокруг, не понимали, что то было за сердце и что означали ее слова, но, увлеченные жалостью, все плакали, напрасно спрашивая ее о причине ее плача и более того стараясь как лучше умели и могли ее утешить. Она же, когда, казалось, довольно наплакалась, подняв голову и осушив глаза, сказала: «О многолюбимое сердце, вся моя обязанность относительно тебя совершена, и мне ничего другого не остается сделать, как явиться с моей душою, чтобы быть ей в сообществе с твоею». Сказав это, она велела подать себе кувшин, где была вода, приготовленная ею за день назад, вылила ее в чашу на сердце, орошенное многими ее слезами, и, бесстрашно поднеся ее ко рту, всю ее выпила; выпив, с чашей в руке возлегла на свою постель, устроилась на ней насколько возможно приличнее, приложила к своему сердцу сердце мертвого любовника и, не говоря ни слова, стала ждать смерти. Ее девушки, увидев все это и услышав, хотя и не знали, что то за вода, которую она выпила, послали сказать обо всем Танкреду; он, опасаясь того, что и случилось, тотчас же спустился в комнату дочери, куда пришел, как раз когда она легла на кровать, но, явившись слишком поздно утешить ее нежными словами, видя, в каком она положении, начал жалостно плакать. На это она сказала ему: «Танкред, прибереги эти слезы для менее желанного горя, чем это, и не проливай их надо мною, которая их не желает. Кто видел когда-либо человека, разве только тебя, плачущего о том, чего он сам желал? Но если в тебе хотя отчасти жива любовь, которую ты питал ко мне, дозволь мне в виде последнего дара, чтобы, если тебе не по сердцу было мое тихое и скрытое сожительство с Гвискардо, мое тело легло открыто с его телом, куда бы ты ни велел бросить его мертвого». Удушье от слез не позволило принцу ответить. Тогда молодая женщина, чувствуя, что ее конец настал, прижав к груди мертвое сердце, сказала: «Оставайтесь с Богом, ибо я кончаюсь». Ее глаза помутились, онемели чувства, и она удалилась из этой горестной жизни.
Таков, как вы слышали, был печальный конец любви Гвискардо и Гисмонды, которых Танкред, много оплакав и поздно раскаявшись в своей жестокости, при общем сетовании всех жителей Салерно велел почетно похоронить в одной гробнице.
Новелла вторая
Новелла, рассказанная Фьямметтой, не раз извлекала слезы из глаз ее подруг; когда она кончилась, король сказал с суровым видом: «Малоценной показалась бы мне моя жизнь, если б я мог отдать ее за половину того наслаждения, которое было у Гисмонды с Гвискардо, и тому не следует никому из вас удивляться, ибо я, живя, ежечасно испытываю тысячу смертей, а мне не дано за все это ни частички наслаждения. Но, оставляя пока мои дела как они есть, я желаю, чтобы Пампинея продолжала, сказывая жалостные рассказы, отчасти сходные с моими обстоятельствами; если она пойдет путем, открытым Фьямметтой, я, без всякого сомнения, ощущу падение росы на мое пламя». Услышав обращенный к ней приказ, Пампинея поняла более по чувству желание своих подруг, чем желание короля из его слов, и потому, будучи более расположена развлечь их, чем удовлетворить короля, разве исполнением его приказания, решилась, не выходя из сюжета, сказать смехотворную новеллу и начала:
– Среди простых людей в ходу есть поговорка: «Коли худой человек слывет хорошим, хоть и сделает дурно, тому не поверят». Это дает мне обильное содержание, чтобы побеседовать о предложенной мне задаче, а кстати и доказать, каково и сколь велико ханжество монахов, которые, в пространных одеждах, с искусственно бледными лицами, с голосами смиренными и заискивающими при попрошайничестве, громкими и страшными при порицании в других своих собственных пороков, доказывают, что они спасаются побиранием, а остальные – отдаванием, заявляют себя не людьми, имеющими, подобно нам, заслужить рай, а точно его собственниками и владельцами, раздающими всякому умирающему согласно с завещанным им количеством денег более или менее хорошее место, чем усиливаются обмануть, во-первых, самих себя, если они в это верят, а затем и тех, кто в этом верит им на слово. Если бы мне дозволено было сказать о них все, что следует, я тотчас доказала бы многим простецам, что́ они таят в своих обширных капюшонах. Дал бы Бог за их лганье, чтобы со всеми случилось то же, что с одним миноритом, уже немолодым, но считавшимся в Венеции одним из наибольших казуистов. О нем мне особенно хочется рассказать, дабы, быть может, смехом и потехой поднять ваш дух, исполненный жалости к смерти Гисмонды.
Итак, достойные дамы, жил в Имоле человек преступного и порочного поведения, по имени Берто делла Масса, постыдные дела которого, хорошо знакомые жителям Имолы, довели его до того, что там не верили не только его лжи, но даже когда он говорил и правду; поэтому, увидя, что ему, с его проделками, здесь не место, он, отчаявшись, переехал в Венецию, вместилище всякой мерзости, рассчитывая найти здесь иной способ для своих злостных деяний, чем находил в других местах. Точно совесть укорила его за все порочное, совершенное им в прошлом, представившись, что его обуяло великое смирение и он стал набожным паче всякого другого, он пошел в монастырь и назвался братом Альбертом из Имолы; в таком облачении он начал представляться, что ведет суровую жизнь, усердно внушал покаяние и воздержание и никогда не ел мяса и не пил вина, – когда они не были ему по вкусу. Не успел никто и оглянуться, как из разбойника, сводника, обманщика и убийцы он сделался великим проповедником, не покидая вследствие этого указанных пороков, когда их можно было совершать втайне. Кроме того, став священником, он у алтаря, когда служил и многие то видели, постоянно проливал слезы о страстях Господних, ибо слезы почти ничего ему не стоили, лишь бы захотел. В скором времени, частью своими проповедями, частью слезами, он сумел так подманить венецианцев, что стал верным исполнителем и хранителем почти всех духовных завещаний, какие там совершались, сберегателем денег у многих, духовным отцом и советодателем почти большей части мужчин и женщин; так поступая, он из волка стал пастырем, и молва о его святости в тех местах была гораздо больше, чем когда-либо слава святого Франциска в Ассизи.
Случилось, что одна молодая женщина, придурковатая и глупая, по прозванию мадонна Лизетта из дома Квирино, жена одного знатного купца, уехавшего на галерах во Фландрию, пошла с другими женщинами исповедоваться у этого святого монаха. Когда она стояла перед ним на коленях и, как венецианка (они все ветреные), рассказала ему кое-что о своих делах, брат Альберт спросил ее, нет ли у нее любовника. На это она ответила с сердитым лицом: «Что это, отец монах, у вас точно нет глаз? Разве моя красота представляется вам такою же, как красота вон тех? У меня любовников было бы с лихвою, если б я того захотела, но не таковы мои прелести, чтобы я дозволила любить меня таковским. Многих ли видите вы, чья красота была бы равна моей? И в раю я была бы красавицей». Кроме того, она столько еще наговорила об этой своей красоте, что было противно слушать. Брат Альберт тотчас же догадался, что она с придурью, и, так как ему представилось, что это почва для его орудования, он внезапно и безмерно в нее влюбился, но, оставляя увещание до более удобного времени, он, дабы показаться святым человеком, принялся на этот раз упрекать ее, говоря, что это тщеславие, и далее в том же роде, почему женщина сказала ему, что он дурак и не понимает, что одна красота стоит более другой. Вследствие этого брат Альберт, не желая слишком ее разгневать, исповедав ее, отпустил с другими.
Обождав несколько дней, взяв с собою верного товарища, он отправился в дом мадонны Лизетты и, отойдя с нею к сторонке в одну комнату, где никто не мог его видеть, бросился перед нею на колени и сказал: «Мадонна, умоляю вас Богом, простите мне, что́ я сказал вам в воскресенье, когда вы говорили мне о своей красоте, ибо я так жестоко был избит в следующую ночь, что потом не мог встать с постели до сегодня». – «А кто побил вас таким образом?» – спросила дурочка. Сказал брат Альберт: «Я объясню вам это. Когда я ночью стоял на молитве, как то делаю обыкновенно, я внезапно увидел в моей келье великий свет, и не успел я обернуться, дабы посмотреть, что это такое, как узрел над собою прекраснейшего юношу с толстой палкой в руке, который, схватив меня за капюшон и повергнув к своим ногам, столько мне всыпал, что совсем изломал меня. Когда я спросил его потом, зачем он это сделал, он отвечал: „За то, что ты осмелился сегодня порицать небесные прелести мадонны Лизетты, которую я люблю более всего”. Тогда я спросил: „Кто же вы?” На это он ответил, что он ангел. „О господин мой, – говорю я, – простите меня, умоляю вас”. Тогда он сказал: „Я прощаю тебе с тем условием, чтобы ты отправился к ней как можешь скорее и испросил себе прощение; если она не простит тебе, я сюда вернусь и так тебя угощу, что ты будешь охать, пока жив”. То, что он сказал потом, я не осмеливаюсь передать вам, если наперед вы меня не простите».
Мадонна, пустая голова, в которой соли было немного, млела, слушая эти речи, которые считала за чистую истину, а по некотором времени сказала: «Говорила я вам, брат Альберт, что мои прелести небесные; но, видит Бог, мне жаль вас и дабы вам не учинили более ничего худого, я теперь же прощаю, с тем, однако, чтобы вы сообщили, что такое сказал вам ангел». Брат Альберт ответил: «Мадонна, так как вы мне простили, я охотно скажу вам об этом, но об одном напомню вам: что бы я ни открыл вам, берегитесь говорить о том кому бы то ни было на свете, если вы, счастливейшая, какая обретается ныне на свете, женщина, не хотите испортить вашего дела. Этот ангел поручил мне сказать вам, что вы так ему нравитесь, что он много раз явился бы побыть с вами ночью, если б не опасался испугать вас. Ныне он велит передать вам через меня, что желает прийти к вам как-нибудь ночью и пробыть с вами некоторое время; а так как он ангел и, если б явился в образе ангела, вы не могли бы дотронуться до него, он и говорит, что в удовольствие вам он хочет предстать в человеческом образе и потому велит послать ему сказать, когда вы желаете, чтобы он явился, и в каком образе, – он и явится; почему вы можете считать себя блаженной более чем какая иная из живущих женщин». Мадонна-разиня сказала тогда, что ей очень приятно быть любимой ангелом, ибо и она очень его любит и никогда не обходится без того, чтобы не зажечь свечу в четыре сольдо, где лишь увидит его намалеванным; в какой бы час он ни пожелал прийти, он будет доброжеланным, ибо найдет ее совсем одну в ее комнате; но с одним условием: что он не должен покидать ее ради Девы Марии, что ей сказали о его любви и что повсюду, где она только его видит, она становится перед ним на колени[49]; от него зависит, в каком образе он желает показаться, лишь бы она не ощутила страха. Тогда брат Альберт сказал: «Мадонна, вы говорите разумно, и я хорошо улажу с ним все, о чем вы мне говорите, но вы можете оказать мне великую милость, которая ничего не будет вам стоить, а милость эта – та, чтобы вы пожелали, чтобы он явился в моем теле. И послушайте, чем вы мне окажете милость: он вынет душу мою из тела и поместит ее в рай, а сам войдет в меня, и, пока он будет с вами, до той поры душа моя будет в раю». Говорит тогда мадонна – ума не напрядешь: «Хорошо, я согласна, я желаю, чтобы в возмещение ударов, которые он дал вам из-за меня, вы удостоились этого утешения». Тогда брат Альберт сказал: «Итак, устройте, чтобы в эту ночь дверь вашего дома была открытой, дабы он мог войти, ибо, являясь в человеческом теле, как он и явится, он может войти только через дверь». Женщина ответила, что это будет исполнено. Брат Альберт удалился, а она пришла в такое восторженное состояние, что сорочка отставала у ней от спины и за тысячу лет показалось ей время, пока не посетит ее ангел. А брат Альберт, сообразив, что ночью ему надо быть наездником, не ангелом, начал подкреплять себя сластями и всякими хорошими вещами, чтобы его не так-то легко сбросили с коня. Получив отпуск из монастыря, как настала ночь, он с товарищем пошел в дом одной своей приятельницы, откуда и в другие разы отправлялся, когда ходил гоняться за кобылами; отсюда, когда ему показалось, что настало время, он, переодевшись, отправился в дом той женщины; войдя в него, преобразил себя с помощью разных принесенных им безделушек в ангела и, взобравшись наверх, вступил в комнату дамы.
Та, как увидела что-то белое, пала перед ним на колени, а ангел благословил ее, поднял и сделал ей знак лечь в постель, что она, охотно повинуясь, тотчас же и исполнила, а ангел прилег к своей поклоннице. Был брат Альберт красивый телом и крепкий, ноги отлично прилажены к туловищу; потому, когда он сошелся с мадонной Лизеттой, свежей и нежной, он показал ей другие виды, чем муж, и в течение ночи часто летал без крыльев, чем она признала себя очень довольной; да кроме того, он многое порассказал ей о небесной славе. Затем, с приближением дня, условившись относительно возвращения, он вышел со своими снарядами и вернулся к своему товарищу, которому, дабы не боязно было спать ночью одному, добрая служанка дома доставила любезное общество. А дама после обеда пошла со своими подругами к брату Альберту и сказала ему об ангеле и о том, что слышала от него о славе вечной жизни, и каков он с виду, присоединяя к тому невероятные басни. На это брат Альберт сказал: «Мадонна, не знаю, как вам было с ним; знаю только, что сегодня ночью, когда он явился мне и я сообщил ему о вашем поручении, он внезапно поместил мою душу среди стольких цветов и стольких роз, что такого количества здесь никогда и не видели, и я обретался в одном из восхитительнейших мест, какие когда-либо были, до нынешнего утра об утрени; что было тем временем с моим телом, не ведаю». – «А я-то вам этого и не говорю! – сказала дама. – Ваше тело всю ночь было в моих объятиях, с ангелом, а если вы мне не верите, посмотрите у себя под левой грудью, куда я задала ангелу такой большущий поцелуй, что знак останется на несколько дней». Сказал тогда брат Альберт: «Так сделаю же я сегодня, чего давным-давно не делал: разденусь и погляжу, правду ли вы говорите».
После долгой болтовни дама вернулась домой, а брат Альберт в образе ангела ходил к ней много раз, не встречая никакого препятствия. Случилось однажды, что, когда мадонна Лизетта была с одной своей кумой и обе спорили о красоте, она, желая поставить свою красоту выше всех других, будучи пустоголовой, сказала: «Если бы вы знали, кому нравится моя красота, вы бы умолчали о других!» Кума, любопытствуя о том услышать, ибо хорошо ее знала, сказала: «Мадонна, вы, может быть, и правду говорите, но, во всяком случае, не узнав, кто это такой, свое мнение не так-то легко изменить». Тогда дама, будучи невысокого полета, ответила: «Об этом не следует говорить, кума, но моя страсть – ангел, любящий меня более самого себя, как самую красивую, по его словам, женщину, какая есть на свете или в приморье». У кумы явилось тогда желание расхохотаться, но она, однако, удержалась, чтобы дать ей поговорить далее, и сказала: «Бог мне судья, мадонна, коли ангел ваша страсть и говорит вам это, то так, вероятно, и должно быть; но я не воображала, что ангелы занимаются такими делами». – «Кума, – возразила женщина, – вы ошибаетесь: клянусь Небом, он делает это лучше, чем мой муж, и говорит мне, что то же делают и там, наверху, но потому, что я кажусь ему более красивой, чем кто-либо на Небе, он влюбился в меня и часто приходит побыть со мной. Теперь видите ли, в чем дело?»
Когда кума ушла от Лизетты, время показалось ей за тысячу лет, пока она добралась до места, где могла все это пересказать: сойдясь на одном празднике с большим обществом женщин, она по порядку передала им эту быль. Те женщины сообщили это мужьям и другим женщинам, а эти другим, так что менее чем в два дня вся Венеция была полна этим слухом. Но в числе прочих, до сведения которых дошло это дело, были и зятья той женщины, которые, ничего ей не говоря, задумали отыскать этого ангела и разузнать, умеет ли он летать; несколько ночей они были настороже.
Случайно кое-какие вести о том дошли до сведения брата Альберта, который отправился раз ночью, чтобы укорить свою даму, и только что разделся, как ее зятья, видевшие, как он шел, уже были у двери ее комнаты. Как услышал это брат Альберт, понял, что это значит, встал и, не находя другого убежища, растворив окно, выходившее на главный канал, бросился оттуда в воду. Глубина была большая, а он умел плавать, так что никакого вреда себе не сделал; переплыв на другую сторону канала, он быстро вошел в один незапертый дом и попросил бывшего там человека, ради бога, спасти ему жизнь, причем рассказал ему небылицы, каким образом он здесь в такой час, да еще и голый. Добрый человек, движимый жалостью, уложил его в свою постель, так как ему самому надо было пойти по своим надобностям, и сказал ему, чтобы он побыл здесь до его возвращения; заперев его, он отправился по своим делам. Зятья дамы, войдя в комнату, нашли, что ангел, оставив крылья, улетел; рассердившись, что их провели, они наговорили даме больших грубостей и под конец, оставив ее неутешною, вернулись к себе домой со снарядами ангела.
Между тем уже рассвело, и тот добрый человек, находясь на Риальто, услышал, как сказывали, что ангел ходил на ночлег к мадонне Лизетте, найден был там ее зятьями, со страху бросился в канал и неизвестно, что с ним сталось; потому он скоро догадался, что это и есть тот, что у него на дому. Вернувшись и узнав его, он после многих переговоров поставил ему такое условие, что, если он не желает, чтобы он выдал его зять ям, пусть доставит ему пятьдесят дукатов, что и было сделано. Но когда после того брат Альберт захотел выйти оттуда, тот сказал ему: «На это нет никакого средства, коли вы не решитесь на одно. Сегодня мы справляем праздник: кто ведет человека, одетого наподобие медведя, кто наподобие дикаря, кто так, кто иначе, а на площади Святого Марка устраивается охота, по окончании которой кончается и праздник, а затем всякий уходит с тем, кого привел, куда угодно. Если вы хотите, прежде чем разведают, что вы здесь, чтобы я повел вас туда одним из этих способов, я могу повести вас куда хотите; иначе я не вижу для вас возможности удалиться отсюда неузнанным; ведь зятья дамы, предполагая, что вы где-нибудь здесь, всюду расставили сторожей, чтобы схватить вас».
Хотя и тяжело показалось брату Альберту пойти таким образом, тем не менее из страха перед родственниками дамы он решился, сказав тому человеку, чтобы он повел его куда желает и что, в каком бы виде его ни повели, он согласен. Тот, обмазав всего его медом и обсыпав сверху пухом, наложил на него цепь и надел на лицо маску, дал в одну руку большую палку, в другую – на своре двух громадных псов, приведенных им с бойни, и послал человека оповестить на Риальто, что кто хочет видеть ангела, пусть идет на площадь Святого Марка: это была «верность венецианца». Сделав это, он немного спустя вывел его, поставил впереди себя, а сам пошел сзади, держа его за цепь, и при крике многих, говоривших: «Что это такое? Что это такое?» («Che xe quel? Che xe quel?»), повел его на площадь, где частью из тех, кто увязался за ними, частью из тех, которые, услышав оповещение, пришли с Риальто[50], народу собралось бесчисленное множество. Когда он туда добрался, в ожидании начала охоты привязал своего дикаря к столбу на видном, высоком месте, где мухи и слепни сильно досаждали ему, так как он был обмазан медом. Когда тот человек увидел, что площадь порядком наполнилась, показав вид, что хочет спустить своего дикаря с цепи, сорвал с брата Альберта маску, говоря: «Господа, так как кабан не явился для охоты, а без него охоты нет, я желаю, чтобы вы не прошлись даром, а увидали бы ангела, спускающегося ночью с неба на землю развлекать венецианских женщин».
Лишь только спала маска, все тотчас же узнали брата Альберта, против которого подняли крик, осыпая его самыми обидными словами и величайшей бранью, которая когда-либо доставалась мошеннику, да кроме того, бросая ему в лицо кто одну мерзость, кто другую. Так они продержали его долго, пока, на счастье, весть о том не дошла до его братии, из которой явились туда человек шесть; они, набросив на него рясу и отвязав его, не без великого гама им вслед повели его в свою обитель, где, говорят, он и умер в заключении после горестной жизни.
Так-то этот человек, которого считали добродетельным, не веря, когда он творил злое, осмелился выдать себя за ангела и, обратившись из него в дикаря, с течением времени был по заслугам опозорен и втуне оплакал совершенные им грехи. Да устроит Бог, чтобы то же соделалось и с другими, ему подобными.
Новелла третья
Выслушав заключение новеллы Пампинеи, Филострато несколько задумался, но потом сказал, обратившись к ней:
– Есть кое-что хорошее в конце вашего рассказа, и он мне понравился, но перед тем уж слишком много было смеха, чего я не желал бы, чтобы там было.
Затем, обратившись к Лауретте, он сказал:
– Мадонна, продолжайте по возможности более подходящей новеллой, чем эта.
Сказала, смеясь, Лауретта:
– Вы уже очень жестоки к любящим, если только и желаете их злополучного конца; я же, исполняя ваше приказание, расскажу вам о троих, одинаково дурно кончивших, мало насладившись своею любовью.
Так сказав, она начала:
– Юные дамы, как вам хорошо известно, всякий порок может обратиться в величайший вред для отдающегося ему, а часто и для других; в числе прочих, наиболее необузданно увлекающих нас в опасности, представляется мне гнев, а это не что иное, как внезапное и неразумное движение, которое, будучи вызвано ощущением горя, отогнав разум и наведя мрак на наши умственные очи, возжигает в нашей душе пламя ярости. Хотя чаще это бывает с мужчинами, у одних более, у других слабее, тем не менее то же видели, и с еще более вредными последствиями, и на женщинах, ибо в них оно легче возгорается, горит более ярким пламенем и движет ими с меньшим удержем. И этому нечего удивляться, коли подумаем, что огонь по своей природе скорее охватывает легкие и рыхлые вещества, чем твердые и плотные; а ведь мы (да не поставят нам это мужчины в укор) нежнее их и подвижнее. Потому, видя, что мы к этому естественно расположены, и принимая в соображение, что как наша мягкость и благодушие являются успокоением и удовольствием мужчинам, с которыми нам приходится общаться, так гнев и ярость – большим досаждением и опасностью, я намерена, дабы нам с тем большею твердостью духа уберечься от этого, показать вам в моей новелле, каким образом любовь трех юношей и стольких же девушек стала вследствие гнева одной из них из счастливой – несчастнейшею.
Марсель, как вам известно, находится в Провансе, у моря, – древний и именитейший город, когда-то более изобиловавший богатыми людьми и знатными купцами, чем то видать теперь. Между ними был некто, по имени Нарнальдо Клуада, человек низкого происхождения, но добросовестный и честный купец, безмерно богатый поместьями и деньгами; у него было от жены несколько детей, из них три дочери, старше возрастом сыновей. Двум из них, близнецам, было по пятнадцать лет, третьей четырнадцать, и их родственники ничего иного не ждали, чтобы выдать их замуж, как возвращения Нарнальдо, отправившегося со своим товаром в Испанию. Двух первых звали одну Нинеттой, вторую Маддаленой, а имя третьей было Бертелла. В Нинетту был влюблен как только можно быть влюбленным молодой, родовитый, хотя и бедный человек, по имени Рестаньоне, а она в него; и они так сумели устроить, что без ведома кого бы то ни было на свете наслаждались своею любовью, и уже пользовались ею довольно долго, как случилось, что два молодых приятеля, из которых одного звали Фолько, другого Угетто, оставшись богачами по смерти своих отцов, влюбились один в Маддалену, другой в Бертеллу. Когда Рестаньоне, которому указала на то Нинетта, это заметил, он задумал воспользоваться их любовью, чтобы помочь своей бедности. Сойдясь с ними, он стал провожать то одного, то другого, а иногда и обоих на свидание к их возлюбленным, а также и к своей; и, когда ему показалось, что он достаточно сблизился и подружился с ними, он сказал им: «Дорогие юноши, наше общение могло убедить вас, какую любовь я к вам питаю и что для вас я сделал бы все, что сделал бы для самого себя; а так как я очень люблю вас, то намерен объявить вам, что́ мне запало на ум, а затем вы вместе со мною решите, что покажется за лучшее. Если ваши слова не обманывают и еще судя по тому, что́, кажется мне, я уразумел из ваших поступ ков, денно и нощно вы пылаете величайшей страстью к двум любимым вами девушкам, а я – к третьей их сестре; и я берусь, если вы только на это согласитесь, найти для этой любви приятное и желанное средство, и вот какое. Вы – юноши богатейшие, я – нет; если бы вы захотели соединить в одно наши богатства, сделав меня вместе с вами третьим их владельцем, и решили бы, в какую часть света нам отправиться, чтобы проводить с их помощью веселую жизнь, я берусь наверно уладить так, что три сестры с большею частью отцовского имущества поедут с нами куда мы пожелаем, а там мы станем жить каждый со своею как три брата, счастливейшими людьми на свете. Теперь за вами – решить: желаете ли вы такого утешения или оставите это дело».
Оба юноши, безмерно пылавшие, услышав, что девушки будут им принадлежать, не трудились долго над решением, а сказали, что, если последствие будет именно такое, они готовы все сделать. Получив такой ответ от молодых людей, Рестаньоне через несколько дней был у Нинетты, к которой мог ходить не без больших затруднений; побыв с нею некоторое время, он объяснил ей, о чем говорил с юношами, и многими доводами старался склонить ее к этому предприятию. Это было ему нетрудно, ибо она гораздо более его желала получить возможность быть с ним, не возбуждая подозрения, потому она решительно ответила ему, что это ей по сердцу, что сестры сделают что она захочет, особенно в этом деле, и сказала ему, чтобы он как можно скорее устроил все для того потребное. Вернувшись к двум юношам, сильно пристававшим к нему по поводу того, что он им говорил, Рестаньоне сообщил им, что относительно их дам дело уже идет на лад. Решив между собою отправиться на Крит, продав некоторые свои имения под предлогом, что желают поехать торговать на эти деньги, обратив в деньги все, что у них было, они купили скороходное судно, тайком отлично вооружили его и стали поджидать назначенного срока. С другой стороны, Нинетта, хорошо знавшая настроение сестер, сладкими речами так возбудила в них желание к этому делу, что им казалось, они не доживут до его исполнения. Поэтому с наступлением ночи, когда им следовало сесть на судно, три сестры, вскрыв большой отцовский сундук, вынув из него большое количество денег и драгоценностей и тихонько выйдя со всем этим из дому, встретили по условию своих поджидавших их любовников, немедленно сели с ними на судно и, пустив в ход все весла, удалились. Нигде не останавливаясь, они на следующий вечер прибыли в Геную, где недавние любовники впервые вкусили радость и наслаждение своей любви. Подкрепившись здесь чем было нужно, они отправились далее и, переходя от одной гавани к другой, еще до наступления восьмого дня прибыли без всякого препятствия на Крит, где купили большие, прекрасные поместья, а недалеко от Кандии построили роскошные и прелестные жилища. Здесь, обзаведясь многочисленной прислугой, собаками, ловчими, птицами и конями, среди пиров и празднеств и в веселье они стали жить со своими возлюбленными, точно бары, будучи счастливейшими в свете людьми.
Когда они пребывали таким образом, случилось (как мы то видим, бывает ежедневно, что хотя известная вещь и нравится, но при избытке надоедает), что Рестаньоне, очень любившему Нинетту, с той поры, как он без всякого опасения мог наслаждаться ею по желанию, она стала надоедать и вследствие того его любовь к ней умаляться. На одном празднике ему сильно понравилась одна девушка, уроженка того места, красивая и родовитая, и он принялся ухаживать за нею, начал оказывать ей особенное внимание, устраивая для нее празднества; заметив это, Нинетта стала так ревновать его, что он не мог сделать ни шагу, чтобы она не узнала и затем не печалила его и себя попреками и гневными выходками. Но как излишество чего-нибудь порождает отвращение, а отказ в желаемом усиливает к нему стремление, так гневные выходки Нинетты увеличивали в Рестаньоне пламя новой привязанности; что бы там ни вышло с течением времени, добился ли Рестаньоне любви милой ему женщины или нет, только Нинетта была твердо уверена в первом, кто бы ей о том ни донес; от этого она впала в такую печаль, а из нее в такой гнев, от которого последовательно перешла к такой ярости, что, обратив любовь, которую питала к Рестаньоне, в жестокую ненависть, ослепленная своим гневом, решила смертью отомстить за стыд, который он, казалось, учинил ей. Раздобыв старуху-гречанку, большую мастерицу готовить яды, она убедила ее обещаниями и дарами составить смертоносную жидкость, которую, не спросив ни у кого совета, она дала однажды вечером выпить разгоряченному и ничего не остерегавшемуся Рестаньоне. Такова была сила жидкости, что она умертвила его еще до наступления утра. Когда Фолько и Угетто и их дамы о том услышали, не зная, от какого яда он умер, вместе с Нинеттой горько оплакали его и велели похоронить с почестями. Но несколько дней спустя случилось, что за какое-то преступное дело схвачена была старуха, приготовившая для Нинетты ядовитую жидкость, и под пыткой в числе других преступлений призналась и в этом, точно объяснив, что от этого произо шло; вследствие чего герцог Крита, ничего никому о том не говоря, велел однажды ночью втихомолку окружить дворец Фолько и без какого-либо крика и сопротивления схватил и увел Нинетту, от которой без всякой пытки тотчас же выведал что желал относительно смерти Рестаньоне. Фолько и Угетто тайно узнали от герцога, а от них и их дамы, почему взята была Нинетта, что было им очень неприятно, и они прилагали всякое старание, чтобы спасти Нинетту от костра, к которому, по их мнению, ее осудят, как вполне того заслужившую; но, казалось, все это ни к чему не приведет, ибо герцог твердо стоял на том, чтобы правосудие над ней совершилось. Маддалена, которая была молода и красива и за которой долго ухаживал герцог, тогда как она никогда не соглашалась сделать что-либо ему в угоду, вообразила, что, угодив ему, она может спасти сестру от костра, и осторожно дала ему знать через посланного, что она всецело к его услугам, если воспоследует от того двоякое: во-первых, чтобы ее сестра возвращена была ей живой и здоровой, и, во-вторых, чтобы это дело осталось скрытым. Выслушав это послание, которое было ему по сердцу, герцог долго обдумывал сам с собою, следует ли ему так поступить, но наконец решился и заявил свое согласие. Для этого он с ведома дамы велел однажды ночью задержать Фолько и Угетто под предлогом, что желает разузнать от них о деле, а сам тайно отправился на побывку к Маддалене. Перед тем он притворился, будто приказал посадить Нинетту в мешок и в ту самую ночь утопить в море; теперь он привел ее к сестре, отдал ей в награду за ночь и, удаляясь утром, попросил ее, чтобы эта ночь, первая их любви, не была послед ней; кроме того, наказал ей отослать виновную женщину, дабы ему не вышло от того поношения и не пришлось снова принять против нее меры строгости.
На следующее утро Фолько и Угетто, слышавшие, что ночью Нинетту утопили, чему они и поверили, были освобождены; когда они вернулись домой, чтобы утешить своих дам в смерти сестры, Фолько догадался, что она здесь, хотя Маддалена и сильно старалась скрыть ее, чему он очень удивился, тотчас же заподозрив Маддалену, ибо до него уже доходили слухи о любви к ней герцога, и спросил ее, как то могло статься, что Нинетта здесь. Маддалена сочинила длинную басню, дабы объяснить ему это, но он, как человек хитрый, плохо тому поверил и заставил ее сказать правду, что она после многих пререканий и сделала. Сраженный горем и воспламенившись гневом, Фолько вынул меч и убил ее, тщетно умолявшую его о милости; убоясь гнева и суда герцога, оставив ее мертвой в комнате, он пошел туда, где находилась Нинетта, и с чрезвычайно веселым видом сказал ей: «Отправимся тотчас же куда твоя сестра решила, чтоб я повез тебя, дабы ты снова не попалась в руки герцога». Нинетта поверила этому и, исполненная страха и желания удалиться, не простившись с сестрою, вместе с Фолько снарядилась в путь с наступившей уже ночью; с теми деньгами, которые успел захватить Фолько, а их было немного, они, направившись к морскому берегу, сели в лодку, и никто никогда не узнал, куда они пристали.
Когда наступил следующий день и Маддалена найдена была убитою, некоторые, питавшие к Угетто зависть и ненависть, тотчас же донесли о том герцогу; вследствие чего герцог, сильно любивший Маддалену, исполнясь гнева, поспешил в ее дом и, схватив Угетто и его даму, ничего еще не знавших об этом деле, то есть о бегстве Фолько и Нинетты, принудил их к сознанию, что они вместе с Фолько виновны в смерти Маддалены. Вследствие этого сознания, не без причины опасаясь смерти, они с большими предосторожностями подкупили своих стражей, дав им несколько денег, которые тайно спрятали на всякий случай у себя в доме, и, не имея времени захватить с собою что-либо из своего имущества, сев в лодку вместе со стражами, ночью бежали на Родос, где в бедности и нужде прожили недолго. К такому-то исходу привела неразумная любовь Рестаньоне и гнев Нинетты и их самих и других.
Новелла четвертая
Кончив свою новеллу, Лауретта умолкла, а из общества кто с тем, кто с другим печаловался о несчастье любовников, кто порицал гнев Нинетты, один говорил одно, другой другое, когда король, как будто выйдя из глубокой задумчивости, подняв голову, сделал знак Елизе, чтобы она сказывала далее. Она скромно начала так:
– Любезные дамы, многие думают, что лишь воспламененный взорами Амур мечет свои стрелы, и насмехаются над теми, по мнению которых иной может влюбиться и по молве; что они ошибаются, это предстанет ясно из новеллы, которую я хочу рассказать вам и из которой вам выяснится, что молва не только оказала такое действие на людей никогда друг друга не видавших, но и довела обоих до плачевной смерти.
У Гвильельма Второго, короля Сицилии, было, как говорят сицилийцы, двое детей, сын, по имени Руджьери, и дочь, названная Костанцой. Руджьери, скончавшийся прежде отца, оставил сына, по имени Джербино, который, старательно воспитанный своим дедом, стал красивейшим юношей, славным храбростью и обхождением. И его слава не ограничивалась пределами Сицилии, но звенела в разных частях света и особенно известна была в Берберии, в то время даннице сицилийской короны.
В числе других, до слуха которых донеслась блестящая молва о доблестях и угожестве Джербино, была и дочь тунисского короля, которая, судя по тому, что говорили о ней видевшие ее, была красивейшим творением, когда-либо созданным природой, самых изысканных нравов и благородного, возвышенного духа. Она, охотно слушавшая рассказы о доблестных мужах, с такою любовью внимала тому, что тот или другой говорили ей о храбрых деяниях Джербино, и так они ей нравились, что, вообразив себе, каким он должен быть, она горячо в него влюбилась и охотнее беседовала о нем, чем о чем другом, и слушала, когда о нем беседовали. С другой стороны, и в Сицилию, как и в другие места, дошла великая слава как о ее красоте, так и о ее достоинствах и не без великой утехи и не тщетно коснулась слуха Джербино; напротив, зажгла в нем любовь к девушке не менее, чем она пылала к нему. Вследствие этого он, пока не нашел приличного повода испросить у деда позволения поехать в Тунис, чрезвычайно желая увидеть девушку, наказывал всем отправлявшимся туда приятелям, чтобы они каким лучше найдут способом известили ее о его тайной и великой любви и привезли вести о ней. Из них один устроил это очень ловко, принеся ей на показ, как то делают купцы, женские украшения, и, открыв ей всецело страсть Джербино, сказал ей, что и Джербино и все ему принадлежащее готово к ее услугам. Она с веселым видом приняла посланца и послание и, ответив ему, что и она пылает к Джербино такою же любовью, в знамение чего послала ему одно из самых дорогих своих украшений. Джербино принял его с такой радостью, с какою принимают какую-либо драгоценность, и с тем же человеком посылал ей не раз дорогие подарки и завел переговоры, как бы им видеться и обняться, если бы дозволила то судьба.
Пока дела шли таким путем и проволочек было более, чем бы следовало, а девушка пылала с одной, Джербино – с другой стороны, случилось, что тунисский король помолвил свою дочь с королем Гранады, чем она сильно опечалилась при мысли, что не только на далекое расстояние удалится от своего милого, но будет почти совсем оторвана от него; и, если б у нее был на то способ, она охотно, лишь бы этого не случилось, убежала бы от отца и явилась бы к Джербино. Точно так же и Джербино, прослышав об этом браке, впал от того в чрезмерную печаль и часто про себя думал, какое бы ему найти средство, чтобы отнять ее силой, если случится, что ее морем отправят к супругу.
Король Туниса, услышав кое-что об этой любви и намерении Джербино и опасаясь его храбрости, когда настало время отправить дочь, послал сказать королю Гвильельмо, что́ он предпринял и что́ намерен сделать, если тот поручится ему, что ни Джербино и никто другой вместо него не воспрепятствуют ему в этом. Король Гвильельмо, государь старый, ничего не слышавший о влюбленности Джербино и не воображавший, что вследствие того и потребовалось такое ручательство, охотно дал его, в знамение чего послал тунисскому королю свою рукавицу. Когда тот получил ручательство, велел приготовить в гавани Карфагена большой, прекрасный корабль, снабдить его всем потребным для той, кто поедет на нем, украсить и снарядить его, чтобы отправить в Гранаду свою дочь, и ничего иного не ожидал, как погоды.
Девушка, все это заметившая и видевшая, тайком послала своего служителя в Палермо, велев ему поклониться от себя красавцу Джербино и сказать, что через несколько дней она отправится в Гранаду и потому теперь окажется, насколько он, как говорили, человек храбрый и так ли он ее любит, как несколько раз это заявлял. Тот, кому дано было это поручение, отлично его исполнил и вернулся в Тунис. Как услышал это Джербино и узнал, что его дед, король Гвильельмо, поручился перед тунисским королем, он не ведал, что и делать; тем не менее, побуждаемый любовью, лишь только слова дамы были ему донесены, он, дабы не показаться трусом, отправился в Мессину, тотчас же велел вооружить две легкие галеры и, посадив в них храбрых людей, отправился с ними в Сардинию, рассчитывая, что там должно было пройти судно его милой. И последствие вскоре ответило его ожиданию, ибо через несколько дней, как он туда прибыл, явился при небольшом ветре и корабль недалеко от места, где, ожидая его, пристал Джербино. Как увидал он его, сказал своим товарищам: «Господа, если вы так доблестны, как я вас считаю, то между вами, конечно, нет никого, кто бы не ощущал и не ощущает любви, без которой, по моему мнению, ни один смертный не может владеть ни доблестью, ни благом; если же вы были влюблены, то вам легко будет понять мое желание. Я люблю, и любовь побудила меня возложить на вас настоящее предприятие, а что я люблю, то обретается на корабле, который вы видите перед собою, а вместе с предметом моих наибольших желаний там и громадные богатства, которыми мы, если вы люди храбрые, с небольшим трудом, мужественно сражаясь, можем завладеть; но от этой победы я ищу себе в долю лишь одну женщину, из любви к которой я и поднял оружие; все другое да будет отныне всецело вашим. Итак, пойдем и в добрый час нападем на корабль, – Господь благоприятствует нашему предприятию: держит его на месте, не посылая ему ветра».
Не надо было красавцу Джербино стольких слов, ибо бывшие с ним мессинцы, жадные до добычи, уже вознамерились мысленно сделать то, к чему он побуждал их словами. Потому они подняла в конце его речи сильный крик, что так тому и быть, затрубили в трубы и, схватившись за оружие и пустившись на веслах, пристали к кораблю. Те, что на нем были, увидев издали галеры и не будучи в состоянии уйти, приготовились к защите. Добравшись до корабля, красавец Джербино потребовал, чтобы его начальников доставили на галеры, если они не хотят битвы; узнав, кто они и чего требуют, сарацины сказали, что на них напали в противность ручательству, данному им королем, в знак чего показали рукавицу короля Гвильельмо, совершенно отказываясь сдаться иначе как после борьбы и выдать им что-либо, находящееся на корабле. Джербино, увидевший на корме даму, гораздо более красивую, чем он себе представлял, воспылал более прежнего и, когда ему показали рукавицу, отвечал, что здесь в настоящее время нет соколов и в рукавице нет надобности, а потому, если они не желают выдать девушку, пусть готовятся к битве, которую они немедля и начали, принявшись ожесточенно метать друг в друга стрелы и копья. Таким образом они долго сражались к урону обеих сторон. Наконец, когда Джербино убедился, что из этого выходит мало толку, он взял небольшое судно, которое они привели с собою из Сардинии, и, поджегши его, по двинул при помощи двух галер к кораблю. Увидев это и поняв, что им по необходимости придется сдаться либо умереть, сарацины велели вывести на палубу королевскую дочь, находившуюся под палубой и плакавшую; потащив ее на корму корабля и окликнув Джербино, они на его глазах убили ее, взывавшую о милосердии и помощи, и, бросив ее в море, сказали: «Возьми, мы отдаем ее тебе в каком виде можем и как то за служила твоя честность».
Когда Джербино увидел их жестокость, точно ища смерти, не обращая внимания ни на стрелы, ни на камни, велел подвезти себя к кораблю, и, вскочив на него, несмотря на сопротивление там бывших, и, как голодный лев, попавший в стадо молодых быков, умерщвляя того и другого, на первых порах утоляет зубами и когтями скорее свою ярость, чем голод, так с мечом в руке, рубя того или другого сарацина, многих из них предал Джербино жестокой смерти; когда же стал разгораться огонь на подожженном корабле, он велел своим морякам в удовлетворение их вытащить что было можно с судна и сам сошел с него с невеселою победою, выигранной над своими противниками. Затем, приказав выловить из моря тело красавицы, долго оплакивал ее, проливая слезы; на обратном пути в Сицилию он велел похоронить ее с почестями на Устике, небольшом островке почти напротив Трапани, и вернулся домой, более чем кто-либо опечаленный.
Когда до тунисского короля дошли об этом вести, он послал к королю Гвильельмо своих послов, одетых в черное, жалуясь на плохо соблюденное честное слово, данное ему; они рассказали все как было. Это сильно разгневало короля Гвильельмо; не видя возможности отказать в правосудии, чего у него требовали, он велел схватить Джербино и, хотя не было ни одного барона, который не попытался бы отвратить его просьбами от этого решения, сам осудил его на смертную казнь и в своем присутствии велел отрубить ему голову, желая, скорее, остаться без внука, чем прослыть королем, не держащим слова. Так печально в несколько дней погибли злою смертью, как я вам рассказала, двое влюбленных, не вкусив ни малейшего плода от своей любви.
Новелла пятая
Когда кончилась новелла Елизы, король слегка одобрил ее и велено было рассказывать Филомене, которая, исполненная сострадания к бедному Джербино и его милой, жалостно вздохнув, начала так:
– Рассказ мой, милые дамы, будет не о людях столь высокопоставленных, как те, о которых говорила Елиза, но, быть может, не менее трогателен; а к воспоминанию о нем привела меня недавно упомянутая Мессина, где событие и приключилось.
Жили в Мессине трое юношей, братьев, купцы, ставшие богатейшими людьми по смерти своего отца, который был из Сан Джиминьяно, и была у них сестра, по имени Изабетта, девушка очень красивая и образованная, которую они, по какой бы то ни было причине, еще не успели выдать замуж. Кроме того, был у этих трех братьев при одной из их лавок юноша из Пизы, по имени Лоренцо, который вел и вершил все их дела, очень красивый собою и чрезвычайно приятный в обращении. Когда Изабетта несколько раз обратила на него внимание, вышло так, что он начал ей страшно нравиться. Лоренцо, заметив это раз, другой, также начал обращать к ней свое сердце, оставив все другие свои любовные связи; и так пошло дело, что, одинаково понравившись взаимно, они в короткое время друг в друге уверились и совершили то, чего каждый из них наиболее желал. Продолжая эти отношения и доставляя себе много утехи и удовольствия, они не сумели устроить это настолько тайно, чтобы однажды ночью, когда Изабетта шла туда, где спал Лоренцо, старший из братьев того не заметил, тогда как она и не спохватилась. Как ни неприятно ему было узнать о том, он, как юноша разумный, приняв более пристойное решение и не промолвившись и ничего не сказав, про ждал до следующего утра, вращая по этому поводу разно образные мысли. Когда настал день, он рассказал своим братьям, что́ видел прошлою ночью относительно Изабетты и Лоренцо, и после долгого совещания с ними решил обойти молчанием это дело, дабы не последовало позора ни им, ни сестре, и представиться, будто они совершенно ничего не видели и не знают, пока не наступит время, когда без вреда и неприятности для себя они получат возможность удалить с глаз этот стыд, прежде чем он разрастется. Оставаясь при этом решении, болтая и смеясь с Лоренцо по-прежнему, они притворились однажды, что отправляются втроем погулять за город и с собою повели Лоренцо; придя в одно очень уединенное, отдаленное место, они, воспользовавшись удобным случаем, убили вовсе не остерегавшегося Лоренцо и похоронили так, что никто того не заметил, а вернувшись в Мессину, пустили слух, что куда-то послали его по своим делам, чему легко поверили, ибо у них было в обычае часто посылать его.
Когда Лоренцо не возвращался, а Изабетта очень часто и настоятельно разведывала о нем у братьев, так как долгое его отсутствие ее тяготило, случилось однажды, что, когда она спрашивала о нем очень настойчиво, один из братьев сказал ей: «Что это значит? Что тебе до Лоренцо, что ты так часто о нем спрашиваешь? Коли еще станешь спрашивать, мы дадим тебе ответ, какой ты заслужила». Поэтому девушка пребывала в печали и грусти, боясь сама не зная чего, более не расспрашивая о нем, и часто ночью жалостно призывала его, умоляя явиться, иной раз сетовала, проливая обильные слезы о его отлучке, и ничто ее не радовало, и она все поджидала его. Однажды ночью, когда, много поплакав о Лоренцо, что он не возвращается, она наконец заснула в слезах, случилось, что Лоренцо предстал ей во сне, бледный и растерзанный, в рваной и истлевшей одежде, и будто сказал ей: «О Изабетта, ты только и делаешь, что зовешь меня и печалишься о моем долгом отсутствии и жестоко винишь меня, проливая слезы; поэтому узнай, что я не могу более вернуться, ибо в тот день, когда ты видела меня в последний раз, твои братья меня убили». И, открыв ей место, где его схоронили, он сказал ей, чтобы она не звала и не ожидала его, и исчез. Девушка, проснувшись и поверив видению, горько заплакала. Затем, встав утром и не осмеливаясь что-либо сказать братьям, решилась пойти в означенное место и посмотреть, правда ли то, что представилось ей во сне; получив позволение выйти немного погулять за город, она в сообществе с одной девушкой, когда-то у них жившей и знавшей все ее дела, отправилась туда как можно поспешнее и, сгребя бывшие на том месте сухие листья, стала копать, где земля показалась ей менее твердой. И не долго копала, как нашла тело своего несчастного любовника, еще совсем не тронутое и не разложившееся, почему она ясно познала, что ее видение было правдиво. Опечаленная этим, как ни одна женщина, она поняла, что тут не до слез, и охотно унесла бы с собою, если бы можно, все тело, чтобы предать его достойному погребению; но, видя, что это невозможно, как сумела, отрезала ножом голову от туловища и, набросав на него земли, голову завернула в полотенце, положила в подол служанке и, никем не замеченная, ушла оттуда и вернулась домой. Здесь, запершись с тою головою в отдельном покое, долго и горячо плакала над нею, так что всю ее омыла своими слезами, повсюду осыпая ее поцелуями. Взяв затем большой, красивый горшок, из тех, в которых садят майоран или базилик, поместила ее туда, обвив прекрасным платом, и, положив сверху земли, посадила несколько отростков прекрасного салернского базилика, который никогда ничем иным не поливала, как розовой или померанцевой водой либо своими слезами. У нее было обыкновение всегда сидеть поблизости этого горшка и со страстным желанием смотреть на него, ибо он хранил ее Лоренцо; насмотревшись, она садилась над ним и принималась плакать, и плакала долго, так что орошала весь базилик. А базилик частью от долгого и постоянного ухода, частью от того, что земля была жирная вследствие разлагавшейся внутри головы, стал чудесным и очень пахучим.
Так как девушка блюла постоянно этот обычай, соседи несколько раз заметили его и, когда братья дивились, что ее красота увядает, а глаза точно исчезли с лица, те сказали им: мы заметили, что она каждый день делает то-то. Как услышали о том братья и сами в том уверились, несколько раз пожурили ее за это и, когда это не помогло, велели тайком унести у нее тот горшок. Не найдя его, она с большим настоянием много раз просила о нем; когда ей его не отдавали, она от непрестанного плача и слез захворала и во время своей болезни только и просила, что о горшке. Юноши сильно изумились этим просьбам и потому пожелали увидеть, что там внутри; сняв землю, увидели плат, а в нем голову, еще не настолько разложившуюся, чтобы они не могли признать по волосам, что то голова Лоренцо. Они очень удивились этому и, убоясь, как бы про то не узнали, схоронив голову и не говоря о том никому, тайком покинули Мессину и, устроив все для своего отъезда, отправились в Неаполь. Девушка, не перестававшая проливать слезы и все время просить о своем горшке, скончалась, плача; так кончилась ее несчастная любовь. Когда по некотором времени это дело стало многим известно, кто-то сложил канцону, которая и теперь еще поется:
Новелла шестая
Новелла, рассказанная Филоменой, была очень приятна дамам, ибо они много раз слышали ту канцону и, сколько ни спрашивали, никогда не могли узнать повода, по которому она была сложена. Когда король дослушал конец новеллы, повелел, чтобы Памфило продолжал по заведенному порядку. Тогда Памфило начал:
– Сон, рассказанный в предыдущей новелле, дает мне повод рассказать другую, где встречаются два сна, касавшиеся того, что имело произойти, точно все это уже случилось, и едва лишь рассказали их те, кому они привиделись, как оба сна сбылись. Ибо мы должны знать, любезные дамы, что все живущие подвержены тому, что видят во сне разные вещи, которые хотя и представляются спящему, пока он спит, вполне действительными, а проснувшемуся иные правдивыми, другие вероятными, а некоторые он считает выходящими из всякой правдоподобности, тем не менее многие из них, как оказывается, сбывались. Почему многие питают к сновидению такую веру, какую питали бы к вещам, виденным ими наяву, и из-за своих снов печалятся и радуются, смотря по тому, побуждают ли они их бояться или надеяться. Наоборот, есть и такие, которые не верят никакому сну, пока не попадут в предсказанную им опасность. Я не поощряю ни того ни другого, ибо сны не всегда правдивы и не всегда лживы. Что они не всегда правдивы, то каждый из нас, вероятно, не раз испытал; что они не всегда обманчивы, то доказано было раньше новеллой Филомены, и я намерен доказать это, как уже сказал, моей собственной. Вследствие этого, я полагаю, что, живя и поступая добродетельно, нечего бояться какого бы то ни было противоречивого сна, ни покидать из-за него добрых намерений; а относительно преступных и дурных деяний, если бы сновидения и благоприятствовали им и, повторяясь, ободряли к ним видевшего их, им не следует верить, ни в обратном случае всецело доверяться им. Но обратимся к новелле.
В городе Брешии жил когда-то дворянин, по имени мессер Негро из Понте Карраро; у него в числе других детей была дочь, по имени Андреола, девушка очень красивая и незамужняя, влюбившаяся ненароком в своего соседа, по имени Габриотто, человека низкого происхождения, но исполненного добрых нравов, красивого собою и приятного; при помощи служанки дома девушка сумела так устроить, что не только Габриотто узнал о любви к нему Андреолы, но его и приводили не раз в прекрасный сад ее отца, к удовольствию той и другой стороны. И для того, чтобы никакая причина, кроме смерти, не могла разъединить эту счастливую любовь, они тайно стали мужем и женой.
Когда таким образом они, скрываясь, продолжали сходиться друг с другом, случилось однажды ночью, что девушке представилось во сне, будто она в своем саду с Габриотто и держит его, к обоюдному наслаждению, в своих объятиях; и что, пока они так пребывали, нечто мрачное и ужасное вышло из его тела, образ чего она не могла познать, и ей казалось, что это нечто схватило Габриотто и против ее желания с изумительной силой вырвало из ее объятий и ушло с ним под землю и она не видела более ни того ни другого. Вследствие этого она чрезвычайно опечалилась и потому проснулась; и хотя, проснувшись, обрадовалась, усмотрев, что не так было, как ей снилось, тем не менее у нее явился страх от бывшего ей сна. Поэтому, когда Габриотто собирался прийти к ней на следующую ночь, она старалась, насколько возможно, устроить так, чтобы вечером он не явился; но, увидя, что он того желает, и дабы не возбудить в нем подозрения, приняла его на следующую ночь в своем саду; нарвав много белых и алых роз, ибо им было время, она пошла с ним посидеть у находившегося в саду прекрасного, прозрачного фонтана. Здесь, когда они долго побыли друг с другом в великом веселье, Габриотто спросил ее, по какой причине она перед тем отказала ему в свидании. Девушка, сообщив ему о своем сне, виденном прошлую ночь, и об опасении, им внушенном, все ему рассказала. Услышав это, Габриотто посмеялся тому, говоря, что придавать какую-либо веру снам – большая глупость, ибо они происходят от избытка или недостатка пищи и можно ежедневно убедиться в их обманчивости. Затем он сказал: «Если б я захотел последовать снам, я бы не пришел сюда, не столько из-за твоего, сколько из-за того, который я и сам видел этой ночью и в котором мне чудилось, будто я нахожусь в одном прекрасном, восхитительном лесу и в нем охочусь и поймал лань такую красивую и хорошенькую, что другой такой и не видать; и казалось мне, что она белее снега и в короткое время так приручилась ко мне, что совсем от меня не отходила; тем не менее, представлялось мне, я так ею дорожил, что надел на нее, дабы она от меня не ушла, золотой ошейник, а ее держал на золотой цепочке. После того мне виделось, что, когда однажды эта лань покоилась, положив голову ко мне на колени, невесть откуда вышла сука, черная как уголь, голодная и очень страшная с виду, и направилась ко мне. Мне казалось, что я не оказываю ей никакого сопротивления, а она схватила меня за грудь у левого бока и так долго его грызла, что до бралась до сердца, которое она будто вырвала и унесла. От того я ощутил такую боль, что сон прервался, и, проснувшись, я тотчас же поспешил ощупать рукою бок, нет ли там чего; не найдя ничего болезненного, я насмеялся над самим собою, что там чего-то искал. И что же все это значит? Такие и более страшные сны я часто видел, но от того со мною ничего не случалось ни более ни менее; потому бросим их и давай веселиться».
Девушка, очень устрашенная своим сновидением, выслушав это, испугалась еще более, но, дабы как-нибудь не причинить Габриотто беспокойства, насколько могла скрыла свой страх.
Но хотя она веселилась с ним, то обнимая и целуя его, то встречая его объятия и поцелуи, она, опасаясь сама не зная чего, чаще обыкновенного вглядывалась в его лицо, а порой осматривалась и по саду, не увидит ли где-нибудь приближающегося черного предмета. Когда они пребывали таким образом, Габриотто, испустив глубокий вздох, обнял ее и сказал: «Увы мне, душа моя, помоги мне, ибо я умираю». Проговоря это, он упал на траву луга. Когда девушка это увидела, положила голову упавшего к себе на грудь и сказала, чуть не плача: «Милый мой повелитель, что с тобою?!» Габриотто не отвечал, но, сильно стоная и обливаясь потом, не по долгом времени расстался с этой жизнью.
Насколько это было тяжко и печально для девушки, любившей его более самой себя, всякая из нас может себе представить. Она сильно плакала и много раз тщетно звала его, но когда убедилась, что он действительно умер, повсюду ощупав его тело и найдя его всего холодным, она, не зная, что делать и что сказать, как была в слезах и полная тоски, пошла позвать свою служанку, посвященную в эту любовь, и рассказала ей о своем несчастье и горе. После того как они вместе оросили жалостными слезами лицо мертвого Габриотто, девушка сказала служанке: «Так как Господь взял его у меня, я не хочу более жить; но, прежде чем убить себя, я желала бы, чтобы мы изыскали приличное средство, дабы охранить мою честь и тайну бывшей между нами любви и похоронить тело, из которого удалилась милая душа». На это служанка сказала: «Дочь моя, не говори, что хочешь убить себя, ибо если ты его утратила, то, убив себя, утратишь и на том свете, ибо пойдешь в ад, куда, я уверена, не пошла его душа, потому что он был юноша хороший; гораздо лучше утешить себя и подумать, как молитвами и другими благими делами помочь его душе, если, быть может, вследствие какого-нибудь совершенного греха она в том нуждается. Что до погребения, то самое скорое средство – похоронить его в этом саду, о чем никто никогда не узнает, ибо никому не известно, что он приходил сюда; если же ты этого не желаешь, положим его за садом и оставим: завтра его найдут и отнесут домой, и его родные похоронят его». Девушка, хотя полна была горя и неустанно плакала, прислушалась, однако, к советам служанки и, не согласясь с первым, на второй ответила: «Не дай бог, чтобы я допустила такого достойного юношу, столь мною любимого и моего мужа, похоронить как собаку или выкинуть на улицу. Я пролила над ним мои слезы, и, насколько я смогу это устроить, над ним прольют слезы и его родные, и у меня уже на уме, что́ нам следует сделать». Тотчас же она послала ее за куском шелковой ткани, который был у нее в сундуке; когда та принесла его, они, разостлав его на земле, положили на него тело Габриотто, а под голову подушку; закрыв ему при великих слезах глаза и рот, сделав ему венок из роз и всего осыпав розами, которые обе они нарвали, она сказала служанке: «Отсюда до дверей его дома недалеко, потому ты и я отнесем его туда, так нами убранного, и положим перед дверьми. Не много пройдет времени, как настанет день и его подберут, и хотя это вовсе не будет в утешение его ближним, но я, в чьих объятиях он умер, буду довольна». Так сказав, она снова бросилась к нему на шею с обильными слезами и долго плакала. Когда служанка стала сильно торопить ее, ибо день уже занимался, она поднялась и, сняв со своего пальца то самое кольцо, которым обручилась с Габриотто, надела ему на палец, говоря со слезами: «Дорогой господин мой, если душа твоя зрит теперь мои слезы и после ее удаления еще остается в теле какое-нибудь разумение и чувство, прими благодушно последний дар той, которую ты при жизни так любил». Так сказав, она без сознания упала на него; очнувшись и встав, они со служанкой взялись за ткань, на которой лежало тело, вышли с ним из сада и направились к его дому. Когда они шли таким образом, случилось, что стража подесты, ненароком проходившая в то время по какому-то делу, встретила их и забрала с мертвым телом. Андреола, жа ждавшая более смерти, чем жизни, как увидела служителей сеньории, откровенно сказала: «Я знаю, кто вы и что если б я и желала бежать, то понапрасну; я готова пойти с вами в сеньорию и рассказать, что все это значит, но да не осмелится никто прикоснуться ко мне, если я буду послушной, ни снять что-либо с мертвого тела, коли не желает, чтоб я на него пожаловалась». Вследствие этого, не тронутая никем, как была с телом Габриотто, она пошла во дворец сеньоров.
Когда узнал об этом подеста, встал и, будучи с нею один в своей комнате, расспросил, как это произошло; он велел врачам досмотреть, от яда ли или чего другого последовала смерть того человека, но все отрицали это, а лопнул у него нарыв около сердца, который и задушил его. Выслушав это и уразумев, что ее проступок маловажный, подеста, желая дать ей понять, что хочет даровать ей, чего не имел права продать, сказал, что отпустит ее, если она согласится исполнить его желание; когда эти слова не помогли, он наперекор всякой пристойности хотел употребить насилие. Но Андреола, воспылав негодованием и ощутив силу, храбро защищалась, отталкивая его с бранными, презрительными словами.
Когда настал день и обо всем этом рассказали мессеру Негро, смертельно опечаленный, он отправился в сопровождении многих своих друзей во дворец и, разузнав все от подесты, расстроенный этим, потребовал, чтобы ему отдали дочь. Подеста, желая сам себя обвинить в насилии, которое он готовился учинить ей, прежде чем она обвинит его, стал, во-первых, хвалить девушку и ее постоянство, в доказательство чего рассказал, что́ сделал; вследствие этого он, увидя такую ее непоколебимость, ощутил к ней великую любовь и, коли то угодно ему – ее отцу – и ей самой, он охотно женился бы на ней, несмотря на то что муж у нее был из худо родных.
Пока они так беседовали, Андреола явилась перед лицом отца, с плачем бросилась перед ним на колени и сказала: «Отец мой, не думаю, чтобы мне следовало рассказывать вам повесть моей решимости и моего несчастья, ибо уверена, что вы ее слышали и знаете; потому изо всех сил, униженно прошу вас простить мой проступок, то есть что я без вашего ведома избрала мужем того, кто мне наиболее понравился. Прошу у вас этой милости не для того, чтобы сохранить жизнь, а чтобы умереть вашей дочерью, не врагом». И она с плачем упала к его ногам.
Выслушав эти слова, мессер Негро, уже дряхлый и от природы добродушный и любящий, заплакал и, плача, нежно поднял дочь и сказал: «Дочь моя, мне было бы приятно, если б у тебя мужем был такой человек, какой, по моему мнению, был бы тебя достоин, но, если ты избрала себе такого, который тебе нравился, он понравился бы и мне; а что ты скрыла это, печалит меня как знак твоего малого ко мне доверия, особенно же когда я вижу, что ты утратила его, прежде чем я об этом узнал. Но если все так сталось, то пусть то, что я в угоду тебе сделал бы для него, если б он был жив, будет ему оказано по смерти, то есть почести как моему зятю». И, обратившись к своим сыновьям и родственникам, он велел приготовить для Габриотто великолепные и почетные похороны.
Между тем собрались, узнав об этом происшествии, родственники и родственницы юноши и почти все женщины и мужчины, какие были в городе. Таким образом, тело, положенное посреди двора на плате Андреолы, со всеми розами, какие на нем были, было оплакано не только ею и ее родственницами, но всенародно – почти всеми женщинами города и многими мужчинами, и не как простого человека, а как сеньора его вынесли из городского дома и понесли хоронить с величайшими почестями, на плечах именитейших граждан. Затем, несколько дней спустя, когда подеста повторил свое прежнее предложение, а мессер Негро стал говорить о том с дочерью, она ничего не хотела о том слышать и с согласия отца поступила вместе со своею служанкой в один известный своею святостью монастырь, где они долго и добродетельно прожили.
Новелла седьмая
Памфило отбыл свою новеллу, когда король, не обнаружив никакой жалости к Андреоле, взглянув на Емилию, дал ей понять, что ему будет приятно, если она, последуя за другими сказывавшими, и сама расскажет. Она нимало не медля на чала:
– Дорогие подруги, новелла, рассказанная Памфило, побуждает меня сообщить вам другую, похожую на нее не чем иным, как тем, что как Андреола потеряла своего милого в саду, так и та, о которой мне придется рассказать, и что взятая, подобно Андреоле, она не крепостью и не доблестью, а внезапною смертью освободилась от суда. Уже замечено было однажды между нами, что, хотя Амур охотно обитает в домах людей благородных, тем не менее не гнушается властвовать и в жилищах бедняков; напротив, именно там проявляет порой свои силы так, что заставляет и более богатых людей бояться себя, как могучего властелина. Это если не всецело, то отчасти выяснится из моей новеллы; с нею я желаю снова вступить в наш город, из которого, рассказывая разное и о разных вещах и вращаясь в разных частях света, мы сегодня настолько удалились.
Не так давно тому назад жила во Флоренции очень красивая и по ее положению очень милая девушка, дочь бедного отца, по имени Симона. Хотя ей приходилось собственными руками зарабатывать хлеб на пропитание и она кормилась прядя шерсть, она не так бедна была духом, чтобы не отважиться отверзть свое сердце Амуру, давно обнаруживавшему желание вступить в него – делами и приятными речами одного юноши, не более высокого полета, чем она сама, ходившего раздавать от своего хозяина-ткача шерсть на пряжу. Итак, восприяв любовь в прекрасном образе любившего ее юноши, по имени Пасквино, сгорая желанием, но не решаясь пойти далее, она, прядя, за каждым пасмом шерсти[51], которую мотала на веретено, испускала вздохи горячее огня, вспоминая о том, кто дал ей его намотать. Тот, с другой стороны, обнаружил большое рвение, чтобы хорошенько пряли шерсть его хозяина, и, как будто пряжа Симоны, и никакая иная, пойдет на тканье, обращался к ней чаще, чем к другим. Вследствие этого, когда один просил, а другой эти просьбы нравились, вы шло так, что тот набрался храбрости более обыкновенного, она далее обычного отогнала страх и стыд и оба соединились для взаимных наслаждений. И они так понравились той и другой стороне, что не то чтобы один выжидал для этого приглашения другого, а каждый шел другому навстречу, приглашая свидеться.
Когда таким образом их утехи продолжались со дня на день и, продолжаясь, еще более их воспламеняли, случилось Пасквино сказать Симоне, что ему было бы желательно, если бы она нашла способ пойти в один сад, куда он хотел повести ее, дабы им можно было побыть там вместе с бо́льшим удобством и меньшим опасением. Симона ответила, что согласна, и однажды в воскресенье после обеда, уверив отца, что хочет пойти за отпустом в Сан Галло, отправилась со своей подругой, по имени Ладжина, в сад, указанный ей Пасквино. Здесь она нашла его с товарищем, по имени Пуччино, а по прозванию Страмба. Когда завелась и тут страстишка между Страмбой и Ладжиной, сами они удалились для своих на слаждений в одну часть сада, а Страмбу и Ладжину оставили в другой.
В той части сада, куда прошли Пасквино и Симона, находился большой, прекрасный куст шалфея; усевшись возле него и долгое время насладившись взаимно и много поболтав о закуске, которую они, отдохнув, намеревались устроить в этом саду, Пасквино повернулся к большому кусту шалфея, сорвал с него лист и начал тереть им зубы и десны, говоря, что шалфей отлично очищает от всего, что остается на них после еды. Потерев их таким образом некоторое время, он снова вернулся к разговору о закуске, о которой перед тем говорил. Недолго он продолжал беседу, как стал совершенно меняться в лице, а за переменой не прошло много времени, как он потерял зрение и дар слова и скоро скончался.
Увидев это, Симона принялась плакать и кричать и звать Страмбу и Ладжину. Они тотчас же прибежали, и, когда Страмба увидел, что Пасквино не только умер, но и весь опух и покрыт по лицу и телу темными пятнами, тотчас же закричал: «Ах ты, негодная, это ты отравила его!» И он поднял такой шум, что его услышали многие, жившие по соседству с садом. Они прибежали на шум и, найдя Пасквино мертвым и опухшим, слыша, что Страмба жалуется, обвиняя Симону, будто она злост но отравила Пасквино, а она, почти вне себя с горя от внезапного случая, лишившего ее любовника, не знает, как защититься, сочли все, что дело было именно так, как говорил Страмба. Поэтому ее, еще продолжавшую сильно плакать, схватили и повели во дворец подесты. Здесь Страмба вместе с Аттичьято и Маладжеволе, явившимися между тем товарищами Пасквино, стали торопить судом, и судья не мешкая принялся расспрашивать ее о деле; не будучи в состоянии убедиться, что в этом случае она действовала злостно и виновна, он пожелал в ее присутствии увидеть мертвое тело и место и обстановку, о которых она рассказала, ибо из ее слов он не уяснил себе этого достаточно; поэтому он втихомолку велел отвести ее туда, где еще лежало тело Пасквино, распухшее, как бочка; затем, отправившись и сам и подивившись на покойника, спросил ее, как было дело. Подойдя к кусту шалфея и рассказав все предыдущее, чтобы дать ему вполне понять приключившийся случай, она сделала так, как сделал Пасквино, потерев зубы листком этого шалфея.
Пока над всем этим в присутствии судьи издевались Страмба и Аттичьято и прочие друзья и товарищи Пасквино как над глупостями и выдумками, тем настойчивее обвиняя ее в злодеянии и требуя ни более ни менее как чтобы костер был карою такому преступлению, бедняжка, потрясенная горем об утрате любовника и страхом наказания, которого требовал Страмба, потерев себе зубы шалфеем, упала при тех же обстоятельствах, как упал и Пасквино, не без великого изумления всех присутствовавших. О блаженные души, которым довелось в один и тот же день дожить до конца горячей любви и смертного века! Тем более блаженные, если вы вместе отправились в одно и то же пребывание! Блаженнейшие, если и в той жизни любят и вы любите друг друга, как любили здесь! Но всего счастливее, по мнению нас, переживших ее, душа Симоны, что судьба не попустила ее невинности подвергнуться свидетельству Страмбы, Аттичьято и Маладжеволе, каких-нибудь чесальщиков или и более подлых людей, а нашла ей более почетный путь избегнуть их оскорблений тем же родом смерти, как и ее милый, последовав за душой столь любимого ею Пасквино. Судья, подобно всем другим, тут бывшим, удивленный этим происшествием, не зная, что сказать, на долгое время задумался, но потом, придя к более ясному сознанию, сказал: «Должно быть, этот шалфей ядовитый, чего вообще не бывает с шалфеем, а для того, чтоб он таким же образом не повредил иным, пусть его срубят по корни и бросят в огонь». Когда тот, что сторожил сад, сделал это в присутствии судьи, лишь только свалил куст на землю, как объявилась причина смерти двух несчастных любовников: была под этим кустом шалфея жаба удивительной величины, от ядовитого дыхания которой, полагали, и этот шалфей стал ядовитым. Так как никто не осмелился приблизиться к этой жабе, то, высоко обложив ее хворостом, сожгли ее вместе с шалфеем. Так и покончил судья дело о смерти бедняги Пасквино, а его с Симоной, как были, опухших, Страмба и Аттичьято и Гуччио Имбратта и Маладжеволе похоронили в церкви Святого Павла, которой она, кстати, была прихожанка.
Новелла восьмая
Новелла Емилии пришла к концу, когда по приказанию короля Неифила начала таким образом:
– На мой взгляд, достойные дамы, есть люди, мнящие, что знают более других, а знают мало, почему позволяют себе противопоставлять свою мудрость не только людским советам, но и природе вещей; и от этого самомнения уже многое множество произошло бед, а никакого добра еще никогда не видали. А так как из всех естественных побуждений любовь всего менее выносит совет и противоречие, ибо по природе она скорее сама может известись, чем быть остановлена препятствием, у меня пришло на мысль рассказать вам новеллу о женщине, которая, желая быть умнее, чем ей пристало и чем она была, и несмотря на то, что дело, в котором она тщилась проявить свой ум, было неподходящее, вместо того чтобы удалить, как она полагала, из сердца любовь, быть может внушенную ему звездами, достигла того, что изгнала из тела сына любовь и душу.
Жил в нашем городе, как то рассказывают старые люди, знатнейший и богатый купец, по имени Леонардо Сигьери, у которого от жены был сын, прозванный Джироламо, по рождении которого он, устроив как следует свои дела, скончался. Попечители ребенка вместе с его матерью вели его дела хорошо и честно; мальчик, росший с детьми своих соседей, сошелся с девочкой своих лет, дочерью портного, более, чем с каким другим ребенком той улицы. С годами привычка обратилась в такую и столь страстную любовь, что Джироламо чувствовал себя хорошо, лишь когда ее видел; и, наверно, она любила его не менее, чем была любима им. Мать мальчика, заметив это, много раз бранила и наказывала его, а затем, когда Джироламо не был в состоянии от того отстать, пожаловалась его попечителям и, полагая, что при больших средствах сына можно сделать из терния померанец, сказала им: «Наш мальчик, кото рому едва четырнадцать лет, так влюбился в дочь одного портного, нашего соседа, по имени Сальвестра, что, если мы не удалим ее от него, он, пожалуй, когда-нибудь возьмет ее за себя без чьего-либо ведома, после чего я никогда не буду радостна; либо он исчахнет по ней, если увидит ее выданною за другого; потому, мне кажется, вам следовало бы во избежание этого услать его куда-нибудь отсюда подальше по делам торговли, ибо, если он удалится от ее лицезрения, она выйдет у него из ума, а там мы дадим ему в жены девушку хорошего рода». Попечители сказали, что она говорит дело и они по возможности устроят это. Велев позвать к себе в лавку мальчика, один из них стал очень дружелюбно говорить ему: «Сын мой, ты теперь уже подрос и тебе хорошо самому приняться смотреть за своими делами, почему нам было бы очень приятно, если бы ты отправился на некоторое время пожить в Париж, где, как увидишь, обращается бо́льшая часть твоих богатств, не говоря уже о том, что там ты станешь лучше, образованнее и обходительнее, чем мог бы стать здесь, когда насмотришься на тех господ, и баронов, и дворян, каких там много; а когда научишься у них обращению, можешь вернуться сюда».
Юноша слушал внимательно, но отвечал коротко, что ничего такого делать не желает, полагая, что если другим, то и ему можно остаться во Флоренции. Выслушав это, почтенные люди стали корить его многими словами, но, не успев добиться от него иного ответа, сказали о том матери. Сильно разгневанная не его нежеланием отправиться в Париж, а его увлечением, она страшно побранила его; затем, приласкав нежными словами, стала подлаживаться к нему и дружелюбно просить как одолжения сделать то, чего желают его попечители; и она так сумела уговорить его, что он согласился поехать и прожить в Париже год, но не более. Так и сталось.
Так, Джироламо, страстно влюбленный, отправился в Париж, где его (не сегодня, завтра поедешь!) продержали два года. Вернувшись оттуда более чем когда-либо влюбленным, он нашел Сальвестру замужем за одним порядочным молодым человеком, шатерником; это чрезвычайно его опечалило. Увидев, однако, что дела не изменишь, он старался примириться с ним и, разузнав, где она живет, стал по обычаю влюбленных юношей ходить мимо нее, полагая, что если она позабыла его, то разве так, как он ее. Но дело обстояло иначе: она помнила его не более, как бы никогда его не видала, а если отчасти и помнила, то показывала противное, в чем юноша убедился в очень короткое время не без величайшей печали. Тем не менее он делал все возможное, чтобы снова овладеть ее сердцем: так как это, казалось ему, ни к чему не приводило, он решил, если бы пришлось ему оттого и умереть, поговорить с нею лично. Узнав от одного соседа, как расположен ее дом, однажды вечером, когда она ушла с мужем на посиделки к соседям, он тайно пробрался к ней, спрятался в ее комнате за развешанными полотнищами палаток и дождался, пока они, вернувшись, легли в постель; услышав, что муж заснул, он, направясь к месту, где видел, что легла Сальвестра, положил ей руку на грудь и тихо спросил: «Душа моя, спишь ли ты?» Молодая женщина, еще не заснувшая, хотела закричать, но юноша быст ро сказал: «Ради бога, не кричи, я – твой Джироламо». Услышав это, она сказала, вся дрожа: «Ради бога, Джироламо, уйди, – прошло то время, когда нам, детям, пристало быть влюбленными; я, как видишь, замужем, почему мне и непри стойно заниматься другим мужчиной, кроме моего мужа. Потому прошу тебя самим Богом, уйди, ибо если б услышал тебя мой муж, положим, никакого другого зла от того и не произошло бы, но вышло бы то, что я никогда не могла бы жить с ним в мире и покое, тогда как теперь я им любима и пребываю с ним в благополучии и спокойствии».
Выслушав эти речи, юноша ощутил жгучую печаль, напомнил ей прошлое время и свою любовь, никогда не умаленную расстоянием, но ничего не добился. Тогда, в желании смерти, он попросил ее под конец, в награду за такую любовь, дозволить ему лечь рядом с собою, пока он обогреется, ибо он замерз, поджидая ее; и он обещал не говорить ей ничего, не трогать ее и, как только обогреется, уйти. Сальвестра, несколько сжалившаяся над ним, согласилась на данных им условиях. И вот юноша лег с ней рядом, не касаясь ее, и, собрав в мысли долгую любовь, которую питал к ней, и ее настоящую жестокость, и утраченную надежду, решил, что ему больше не жить: задержав в себе дыхание, не говоря ни слова, сжав кулаки, он умер рядом с нею.
По некотором времени молодая женщина, удивляясь его воздержанности и опасаясь, как бы не проснулся ее муж, начала говорить: «Эй, Джироламо, отчего же ты не уходишь?» Не получая ответа, она подумала, что он заснул; вследствие этого, протянув руку, чтобы разбудить его, она начала его ощупывать и, прикоснувшись к нему, нашла его холодным как лед, чему крайне удивилась; ощупав его сильнее и чувствуя, что он не движется, по повторенном прикосновении поняла, что он умер; безмерно огорченная этим, она долго не знала, что ей делать. Наконец она решила попытать мужа, говоря о другом лице, что́ он посоветует сделать; разбудив его, рассказала ему как приключившееся у другого что случилось у него, а затем спросила, как бы он решил, если бы это случилось с нею. Он отвечал, что, по его мнению, следовало бы умершего втихомолку отнести к его дому и там оставить, не питая никакой злобы к жене, ничем, как ему казалось, не проступившейся. Тогда молодая женщина сказала: «Так следует сделать и нам»; взяв его за руку, она дала ему осязать мертвого юношу. Совсем смутившись этим, он достал огня и, не входя с женою в другие разговоры, надел на мертвеца его платье и, немедля взвалив его на плечи, причем уверенность в ее невинности была ему в помощь, отнес его к дверям его дома, положил его там и оставил.
Когда настал день и его увидели мертвым у входа его дома, подняли большой крик, особенно его мать, обыскали его повсюду и осмотрели, и, не найдя на нем ни раны, ни следов удара, врачи согласно заключили, что он умер с тоски, как то и было. Так его тело и понесли в церковь, куда пришла и опечаленная мать его, а с нею много других родственниц и со седок, и начали они над ним по нашему обычаю рыдать и сетовать.
Пока там шло сильное горевание, человек, в доме которого он скончался, сказал Сальвестре: «Накинь на голову косынку и пойди в ту церковь, куда понесли Джироламо, стань между женщинами и послушай, что об этом говорят, а я сделаю то же у мужчин, дабы нам узнать, не говорят ли что против нас». Молодая женщина, поздно сжалившаяся, согласилась, ибо пожелала увидеть мертвым того, которому, пока он был жив, не хотела угодить хотя бы поцелуем, и отправилась.
Удивительное дело, когда подумаешь, как трудно уразуметь силы любви! Сердце, не отверзшееся счастливой доле Джироламо, отверзлось его несчастной судьбе, которая, воскресив все старое пламя, внезапно обратило его в такую жалость, что лишь только Сальвестра увидала лицо покойника, как, закутанная в косынку, пробравшись между женщин, не остановилась, пока не дошла до тела; здесь, испустив громкий крик, она бросилась лицом на мертвого юношу и не оросила его слезами, ибо лишь только коснулась его, как печаль, похитившая жизнь у него, похитила ее и у нее. Когда женщины стали утешать ее, убеждая встать, еще не зная, кто она, а она не вставала, они захотели ее поднять, но нашли недвижимой; когда наконец приподняли ее, заодно узнали, что это Сальвестра и что она скончалась. Вследствие этого все женщины, какие там были, сраженные сугубою жалостью, подняли еще больший плач. Когда вне церкви распространилась о том весть среди мужчин и дошла до ее мужа, бывшего среди них, он, не внимая чьим-либо утешениям, ни уговорам, долго плакал и затем рассказал многим из бывших там, что было ночью с этим юношей и его женой, почему всем ясно объяснилась причина смерти той и другого, и всех это опечалило. Взяв тело умершей молодой женщины и убрав его, как убирают покойников, положили на одно и то же ложе рядом с юношей и похоронили обоих в одной могиле; и кого любовь не могла соединить при жизни, тех в неразрывном союзе соединила смерть.
Новелла девятая
Когда новелла Неифилы пришла к концу, не без того, чтобы не возбудить великое сострадание у всех ее подруг, король, не желая нарушить льготу Дионео и видя, что некому более рассказывать, начал так:
– Мне пришла на память, сострадательные дамы, одна новелла, которая должна возбудить в вас, так печалящихся о несчастных случаях любви, не менее жалости, чем предыдущая, ибо и люди, с которыми приключилось, что́ я расскажу, были более именитые, и произошло с ними более ужасное, чем с теми, о которых говорено.
Вы должны знать, что, как рассказывают провансальцы, в Провансе жили некогда два знатных рыцаря, из которых каждый владел и замками и вассалами, и было одному имя мессер Гвильельмо Россильоне, а другому мессер Гвильельмо Гвардастаньо; а так как и тот и другой были люди храбрые в ратном деле, то очень дружили друг с другом и имели обыкновение всегда отправляться вместе на все турниры, ристания и другие потехи, вооруженные одинаково. И хотя каждый из них жил в своем замке и расстояние между ними было миль десять, тем не менее вышло так, что, невзирая на бывшую между ними дружбу и товарищество, мессер Гвильельмо Гвардастаньо безмерно влюбился в красивую и милую жену мессера Гвильельмо Россильоне и так сумел обнаружить это тем и другим способом, что она это заметила и он понравился ей, ибо она знала его за доблестнейшего рыцаря, и возымела к нему такую любовь, что ничего более не желала и не любила, как его, и ничего другого не ожидала, как чтобы он попросил ее о том же, что и не замедлило случиться, и они сошлись друг с другом раз и другой, сильно любя друг друга. Но так как они общались друг с другом не особенно осторожно, случилось, что муж это заметил и так вознегодовал, что любовь, которую он питал к Гвардастаньо, обратил в смертельную ненависть; но, сумев лучше скрыть ее, чем любовники свою любовь, решился его убить.
Когда Россильоне принял это решение, случилось, что оповестили о большом турнире во Франции, о чем Россильоне тотчас же дал знать Гвардастаньо, послав ему сказать, чтобы он, коли ему угодно, приехал к нему и они вместе решат, отправиться ли им туда и каким образом. Гвардастаньо, очень обрадованный, ответил, что он непременно явится к нему на следующий день к ужину. Услышав это, Россильоне подумал, что пришло время, когда ему можно будет убить его; на другой день, вооружившись, он сел на коня и в сопровождении нескольких своих слуг в какой-нибудь миле от своего замка сел в засаду, где должен был проезжать Гвардастаньо; прождав его порядком, он усмотрел его безоружного, с двумя нево оруженными слугами позади, ибо тот нисколько его не остерегался. Когда Россильоне увидел, что тот доехал до желаемого ему места, вышел против него коварно и яростно, с криком: «Смерть тебе, предатель!..» Так сказать и пронзить ему грудь копьем было делом одного мгновения. Гвардастаньо, не будучи в состоянии ни защищаться, ни сказать слова, упал, проткнутый копьем, и вскоре затем умер. Его слуги, не узнав, кто это сделал, повернули своих коней и как могли скорее поспешили к замку своего господина. Сойдя с коня, Россильоне ножом вскрыл грудь Гвардастаньо, собственными руками извлек из нее сердце и, велев завернуть его в значок копья, отдал его нести одному из своих слуг; приказав, чтобы никто не осмелился проронить о том ни слова, он снова сел на коня и вернулся в свой замок, когда уже наступила ночь.
Его жена, слышавшая, что Гвардастаньо будет вечером к ужину, не видя его, очень удивилась и сказала мужу: «Что значит, мессере, что не явился Гвардастаньо?» На это муж ответил: «Мадонна, я получил от него известие, что он не может быть здесь до завтра», что немало смутило даму. Сойдя с коня, Россильоне велел позвать повара и сказал ему: «Возьми это кабанье сердце и постарайся приготовить из него кушаньице как сумеешь лучше и приятнее на вкус и, когда я буду за столом, пошли его мне на серебряном блюде». Повар взял его, положил на него все свое искусство и заботу, искрошил, прибавил много хороших пряностей и изготовил из него очень вкусное блюдо.
Когда настало время, мессер Гвильельмо сел со своею женою за стол; явились и кушанья, но ему мешала мысль о совершенном им злодеянии и он ел мало. Повар послал ему и то кушанье, которое он велел поставить перед женою, притворяясь, что сегодня вечером у него до еды нет охоты, а кушанье очень расхваливал. Жена, у которой была охота, стала есть, и ей пришлось по вкусу, почему она все и съела. Когда рыцарь увидел, что жена съела все, он сказал: «Мадонна, как вам понравилось это блюдо?» Она ответила: «Господин мой, поистине оно мне очень понравилось». – «Клянусь Богом, – сказал рыцарь, – я верю вам и не удивляюсь, если и мертвым вам понравилось то, что при жизни нравилось более всего другого». Услышав это, жена несколько задумалась, потом сказала: «Как это? И что это такое, что вы дали мне есть?» Рыцарь ответил: «То, что вы кушали, было поистине сердце мессера Гвильельмо Гвардастаньо, которого вы, как женщина нечестная, так любили; и будьте уверены, что это оно самое, ибо я этими самыми руками вырвал его у него из груди незадолго перед тем, как вернулся».
Как опечалилась дама, услышав такое о человеке, которого она более всего любила, о том нечего и спрашивать. После некоторого времени она сказала: «Вы сделали то, что подобает нечестному и коварному рыцарю; если я без его понуждения сделала его владыкой моей любви и вас тем оскорбила, не ему, а мне следовало понести за то наказание. Но да не по пустит того Господь, чтобы какая-нибудь другая пища принята была мною после столь благородной, каково сердце такого доблестного и достойного рыцаря, каким был мессер Гвильельмо Гвардастаньо». И, поднявшись, она, нимало не думая, выбросилась спиной назад из окна, которое было позади ее. Окно было очень высоко от земли, потому, упав, она не только что убилась, но почти совсем разбилась. Увидев это, мессер Гвильельмо совсем остолбенел, и ему представилось, что он поступил дурно; убоясь народа и Прованского графа, он велел оседлать лошадей и пустился в бегство. На следующее утро по всей местности узнали, как было дело, почему люди замка мессера Гвильельмо Гвардастаньо и жители замка той дамы с великой печалью и плачем, подобрав тела обоих, положили их в церкви замка дамы, в одной общей гробнице, а на ней начертаны были стихи, обозначавшие, кто там похоронен и причину их смерти.
Новелла десятая
Когда король довел свой рассказ до конца, обязанность рассказа оставалась лишь за Дионео, который, зная это и следуя приказанию короля, начал таким образом:
– Бедствия злополучной любви, о которых нам повествовали, не только вам, женщинам, но и мне опечалили глаза и сердце, почему я сильно желал, чтобы они пришли к концу. Теперь, слава богу, они кончились (если только я не пожелаю столь дурному товару дать в придачу столь же дурной, от чего избави меня Боже!) и, не останавливаясь далее на таком жалостном предмете, я начну говорить о чем-нибудь более веселом и лучшем и, быть может, дам благое предвестие того, о чем станут сказывать на следующий день.
Итак, вы должны знать, красавицы-девушки, что еще недавно тому назад жил в Салерно известнейший врач по хирургии, имя которому было Маццео делла Монтанья; уже достигнув крайней старости, он взял за себя красивую и родовитую девушку своего города, держал ее лучше всякой другой женщины из городских, в роскошных и богатых платьях и других драгоценностях и во всем, что может нравиться женщине; правда, она большую часть времени мерзла, ибо маэстро плохо прикрывал ее в постели. И как мессер Риччьярдо да Кинзика, о котором мы говорили, научал свою жену праздникам, так этот доказывал своей, что, поспав с женщиной, надо поправляться не знаю сколько дней и тому подобные глупости, чем она была страшно недовольна и, как женщина умная и отважная, решилась, сберегая домашнее добро, выйти на улицу и покормиться чужим.
Многих и многих молодых людей она пересмотрела, наконец один пришелся ей по сердцу, и в нем она положила всю свою надежду, всю мысль и все благо. Юноша заметил это и, так как она ему очень понравилась, также обратил на нее всю свою любовь. Звали его Руджьери из Иероли; он был из благородных, но столь дурной жизни и столь порочных нравов, что у него не осталось ни родственника, ни друга, которые были бы расположены к нему или желали его видеть, и по всему Салерно шла молва о его татьбах и других низких проделках, о чем дама мало заботилась, так как он нравился ей другим, и она устроила при помощи одной из своих служанок, что они свиделись. Когда они некоторое время понасладились, она начала упрекать его за его прошлую жизнь и просить из любви к ней отстать от этих дел; а чтобы дать ему на это возможность, стала помогать ему когда одной суммой денег, когда другой.
Пока таким образом они продолжали свое дело очень осторожно, врачу случайно попал в руки больной, у которого был изъян в одной ноге; когда маэстро досмотрел недуг, сказал родственникам, что, если не вынуть у него одну гнилую кость, придется ему либо отрезать всю ногу, либо ему умереть; если же извлечь кость, то больной может выздороветь, но он не иначе возьмется за него, как берутся за обреченного на смерть; на это его ближние согласились и как такового ему и сдали. Врач, уверенный, что больной, не приняв снотворного средства, не вынесет страданий и не даст себя лечить, рассчитывая вечером приняться за это дело, велел утром настоять воду на известном ему составе, которую если больной вы пьет, она усыпит его на столько времени, сколько ему придется, по его мнению, употребить на его врачевание; велев доставить ее на дом, он поставил ее у себя в комнате на окне, никому не сказав, что это такое.
Когда настала вечерняя пора и врач должен был отправиться к тому человеку, пришел посланный от больших его друзей в Амальфи, чтобы он во что бы то ни стало тотчас же явился туда, потому что там произошла большая драка, в которой многие были ранены. Врач, отложив до следующего утра лечение ноги, сел в лодку и поехал в Амальфи. Жена, зная, что ночью он домой не вернется, по обычаю тайно велела позвать к себе Руджьери, поместила его в своей комнате и заперла там, пока кое-кто из прочих домашних не пойдет спать. Пока Руджьери находился в комнате, поджидая даму, и у него явилась сильнейшая жажда – от большого ли утомления в течение дня, или оттого, что поел соленого, или, быть может, по привычке, – он увидел на окне кувшин с водой, приготовленный врачом для больного, и, думая, что это вода для питья, всю ее выпил; не прошло много времени, как его разобрал глубокий сон и он заснул.
Дама пришла в комнату как скорее могла и, увидя Руджьери спящим, начала трогать его, говоря шепотом, чтоб он встал; но это не повело ни к чему: он не отвечал и вовсе не двигался; почему дама, несколько разгневанная, толкнула его с большею силой, говоря: «Встань же, соня! Коли хотел спать, тебе надо было пойти домой, а не приходить сюда». От такого толчка Руджьери упал с сундука, на котором лежал, проявив не более чувствительности, чем то сделало бы мертвое тело. Дама, несколь ко испуганная этим, принялась было поднимать его и сильнее трясти, хватая его за нос и дергая за бороду, но все это было тщетно: он привязал своего осла к крепкой тычине. Почему дама начала побаиваться, не умер ли он, тем не менее еще принялась больно щипать его тело и жечь горящей свечой, но ничего не выходило; вследствие чего она, как не смыслившая во врачевстве, хотя муж ее и был врачом, уверилась, что он, несомненно, умер. Как это опечалило ее, любившую его более всего другого, нечего и спрашивать; не смея поднимать шума, она стала тихо плакать над ним, жалуясь на столь лихую долю, но по некотором времени, опасаясь, как бы к ее утрате не присоединился и стыд, сообразила, что следует немедленно отыскать средство, как бы удалить его, мертвого, из дома. Не зная, на что решиться, она потихоньку позвала служанку и, объяснив ей свое горе, попросила у нее совета. Служанка, сильно удивившись, еще подергав и пощипав его и видя его без чувств, сказала то же, что и ее госпожа, то есть что он, наверное, умер, и посоветовала спровадить его из дому. На это дама сказала: «Куда мы положим его так, чтобы завтра, когда его увидят, не стали подозревать, что он вынесен был отсюда?» Служанка ответила ей: «Мадонна, я видела сегодня, поздно вечером, против лавки вон того столяра, нашего соседа, сундук не очень большой, и, если хозяин не убрал его к себе, он как раз пригодится для нашего дела, потому что мы можем положить его туда, нанести ему два, три удара ножом и так оставить. Я не знаю, почему бы тот, кто нашел бы его там, заключил, что он вынесен скорее отсюда, чем из другого места; напротив, подумают, что он, как юноша беспутный, шел на какое-нибудь недоброе дело и был убит кем-нибудь из своих врагов и спрятан в сундук». Совет служанки приглянулся даме, за исключением ран, которые надо было ему нанести, ибо она сказала, что у нее ни за что на свете не хватит духа сделать это, – и она послала ее посмотреть, там ли еще сундук, где она его видела. Вернувшись, та сказала, что еще там; и вот служанка, молодая и здоровая, с помощью госпожи взвалила на плечи Руджьери, дама пошла вперед, посмотреть, не идет ли кто; подойдя к сундуку, они положили туда тело и, закрыв, оставили.
Как раз в то время остановились в одном доме, немного подальше, двое молодых людей, отдававших деньги в рост, любивших много приобретать и мало тратить; так как им надо было обзаводиться, а они накануне увидели этот сундук, решили сообща убрать его в свой дом, если он останется там на ночь. Когда настала полночь, они вышли из дома и, найдя сундук и не досмотрев его ближе, поспешно отнесли к себе, хотя он и показался им несколько тяжелым, и поместили рядом с комнатой, где спали их жены, не озаботясь приладить его сейчас же; поставив его, они пошли спать.
Руджьери, долго проспавший и уже успевший переварить напиток и одолеть его силу, проснулся, когда было об утрене, и, хотя сон прервался и чувства снова приобрели свою деятельность, тем не менее у него в мозгу осталось одурение, державшее его не только в эту ночь, но и в течение нескольких дней отуманенным. Открыв глаза и ничего не видя, он протянул руки туда и сюда и, увидев себя в сундуке, стал гадать, говоря про себя: «Что это такое? Где я? Сплю ли или бодрствую? Я же помню, что сегодня вечером пришел в комнату моей дамы, а теперь я как будто в сундуке. Что бы это значило? Не вернулся ли врач или не случилось ли чего другого, почему моя дама спрятала меня спящего? Я в этом убежден, – наверно, так и было». Потому он притих и начал прислушиваться, не услышит ли чего; пробыв так долгое время, чувствуя себя неловко в сундуке, скорее узком, чем просторном, и ощущая боль в боку, на котором лежал, он захотел повернуться на другой и сделал это так ловко, что, ударившись спиной об одну сторону сундука, поставленного на неровном месте, заставил его покачнуться, а затем упасть. Падая, он произвел такой шум, что женщины, спавшие рядом, проснувшись, перепугались и с испуга примолкли. Падение сундука сильно устрашило Руджьери, но, почувствовав, что упавший сундук раскрылся, он предпочел на всякий случай выйти из него, чем в нем оставаться. И так как он не знал, где он, путаясь, стал ходить по дому ощупью, пытая, не найдет ли где лестницы или двери, из которой ему можно было бы выйти. Услышав это хождение ощупью, проснувшиеся женщины стали кричать: «Кто там?» Руджьери, не признав голоса, не отвечал, вследствие чего женщины стали звать обоих молодых людей, которые, долго просидев в ночи, спали крепко и ничего из всего этого не слышали. Тогда, испугавшись еще более, женщины поднялись и, бросившись к окнам, стали кричать: «Воры, воры!» По этой причине многие из соседей поспешили проникнуть в дом разными путями, кто через крышу, кто одной стороной, кто другой; поднялись также, проснувшись от этого шума, и молодые люди. Взяли Руджьери, который, увидев себя там и как бы вне себя от изумления, не знал, куда ему и можно ли бежать; и они сдали его на руки страже начальника города, поспешившей туда на шум. Когда привели его к начальнику, немедленно подвергли пытке как человека, которого все считали не годнейшим, и он сознался, что проник в дом ростовщиков с целью воровства, почему начальник решил тотчас же велеть его повесить.
Утром по всему Салерно прошла весть, что Руджьери схвачен на воровстве в доме ростовщиков. Когда услышали об этом дама и ее служанка, исполнились такого небывалого удивления, что почти готовы были уверить себя, что совершенное ими прошлою ночью ими не совершено, а им приснилось, будто они это сделали; кроме того, дама так опечалилась опасным положением, в котором находился Руджьери, что готова была сойти с ума.
Недолго после половины третьего часа вернулся из Амальфи врач и попросил принести себе его воду, ибо он хотел приступить к лечению своего больного; найдя кувшинчик опорожненным, он поднял большой крик, что у него дома ничто не может быть в порядке. Жена, занятая другою печалью, ответила с раздражением, говоря: «Что бы вы сказали, маэстро, о более важном деле, когда поднимаете такой шум о пролитом кувшине воды? Разве другой в свете не найдется?» На это маэстро ответил: «Жена, ты воображаешь, что это была чистая вода, но это не так, а то была вода, приготовленная, чтобы навести сон». И он рассказал ей, для чего он ее приготовил. Когда дама это услышала, тотчас сообразила, что Руджьери ее и выпил и потому и показался им умершим, и она сказала: «Мы этого не знали, маэстро, потому приготовьте себе другой». Увидев, что делать нечего, маэстро велел приготовить свежей.
Вскоре после того служанка, ходившая по приказанию госпожи узнать, что говорят о Руджьери, вернулась и сказала: «Мадонна, о Руджьери все говорят дурное, и, насколько я слышала, нет ни родственника, ни друга, который бы заявился или желал бы заявиться, чтобы помочь ему; и все твердо уверены, что завтра судья по уголовным делам велит его повесить. А кроме того, я расскажу еще новость, из которой я поняла, как он проник в дом ростовщиков; послушайте как: вы хорошо знаете столяра, против которого стоял сундук, куда мы его положили; он сейчас был в страшнейшем споре с кем-то, которому, должно быть, принадлежал сундук, ибо тот требовал за свой сундук деньги, а мастер отвечал, что он сундука не продавал, а у него украли его ночью. Тот говорит ему: „Неправда, ты продал его молодым людям, ростовщикам, они сами сказали мне это ночью, когда я увидел его у них на дому, при поимке Руджьери”. На это столяр сказал: „Они лгут, ибо я никогда не продавал им его, они-то, видно, и украли его у меня в прошлую ночь; пойдем к ним”. И они пошли, сговорившись, в дом ростовщиков, а я пошла сюда. Как вы сами видите, я полагаю, что таким-то образом Руджьери и перенесен был туда, где был найден; но как он там ожил, этого я не возьму в толк».
Отлично поняв, как было дело, дама рассказала тогда служанке, что́ слышала от маэстро, и попросила ее оказать помощь к спасению Руджьери, ибо, коли она захочет, она в одно и то же время может и Руджьери спасти, и соблюсти ее честь. Служанка спросила: «Мадонна, научите меня как, и я все сделаю охотно». Дама, которой было до зарезу, быстро сообразив, надумала, что́ следует сделать, и подробно сообщила о том служанке. Та, во-первых, отправилась к врачу и стала говорить ему, плача: «Мессере, мне следует попросить у вас прощения за большой проступок, совершенный мною против вас». Маэстро сказал: «В чем же» А служанка, не переставая плакать, сказала: «Мессере, вы знаете, что за юноша Руджьери из Иероли! Я ему понравилась, и частью из страха, частью по любви мне пришлось в этом году сделаться его любовницей. Узнав, что вчера вечером вас не будет, он так меня упросил, что я привела его к себе на ночлег в ваш дом, в свою комнату; так как у него была жажда, а я не знала, где мне поскорее достать воды или вина, и не желала, чтобы увидела меня ваша жена, бывшая в зале, я вспомнила, что видела в вашей комнате кувшин с водою, побежала за ним; дала ему напиться, а кувшин по ставила откуда взяла; за что, помню, вы подняли дома страшный шум. Откровенно сознаюсь, что поступила дурно, но есть ли такой человек, кто однажды дурно не поступит? Я сильно скорблю, что это сделала, а между тем из-за этого и того, что далее последовало, Руджьери грозит смерть; поэтому я прошу вас как только могу простить мне и дозволить пойти помочь ему – насколько это в моих силах». Выслушав ее, врач, хотя и был рассержен, ответил шутя: «Ты сама наложила на себя покаяние за это, ибо поджидала в эту ночь парня, который задал бы тебе хорошую встряску, а добыла соню, потому ступай и позаботься спасти твоего любовника, но вперед смотри не води его в дом, не то я расплачусь с тобой и за тот раз и за этот». Увидев, что первый бросок был удачен, служанка как можно скорее отправилась в тюрьму, где был Руджьери, и там упросила тюремщика, чтобы он дозволил ей переговорить с ним. Научив его, что́ ему сле дует отвечать уголовному судье, если желает спастись, она добилась того, что предстала пред судьею. Тот, прежде чем выслушать ее, видя, что она свежая и здоровая, пожелал зацепить крюком христианское тело, чему та для большего успеха просьбы вовсе и не противилась; поднявшись после переделки, она сказала: «Мессере, у вас схвачен здесь Руджьери из Иероли как разбойник, но это несправедливо». И, начав с начала, она рассказала ему всю историю до конца: как она, его любовница, привела его в дом врача, как дала ему напиться сонного зелья, не признав его, как, приняв за мертвого, его положила в сундук; после того рассказала, что слышала спор между хозяином столяром и хозяином сундука, таким образом давая ему понять, каким образом Руджьери очутился в доме ростовщиков.
Уголовный судья, видя, что легко будет узнать, насколько это правда, во-первых, спросил врача, правда ли, что́ говорят о воде, и нашел, что так и было; затем, потребовав к себе столяра и того, чей был сундук, и ростовщиков, после долгих разго воров открыл, что ростовщики украли прошлой ночью сундук и поместили его у себя в доме. Наконец, он послал за Руджьери и спросил его, где он провел вечер накануне; тот отвечал, что где провел, не знает, только хорошо помнит, что пошел провести его со служанкой маэстро Маццео, в комнате которого напился воды, ибо у него была большая жажда; что с ним потом было, он не знает, только что, очнувшись, он увидел себя в сундуке в доме ростовщиков. Когда выслушал его уголовный судья, это показалось ему очень занимательным, и он велел и служанке, и Руджьери, и столяру, и ростовщикам несколько раз пересказать себе все. Под конец, признав Руджь ери невинным и присудив ростовщиков, укравших сундук, к уплате десяти унций, он освободил Руджьери. Как он тому обрадовался, нечего и спрашивать, а его дама обрадовалась чрезвычайно. Впоследствии она не раз смеялась и веселилась с ним и дорогою служанкой, посоветовавшей ударить его ножом, и они продолжали жить в любви и удовольствии день ото дня лучше. И я желал бы, чтобы и мне так было, только бы не угодить в сундук.
Если первые новеллы опечалили сердца прелестных дам, то последняя, рассказанная Дионео, заставила их так смеяться, особенно когда он сказал, как уголовный судья зацепил крюком, что они могли вознаградить себя за жалость, внушенную другим. Но когда король увидел, что солнце стало золотистее и настал конец его правления, в очень милых словах извинился перед прекрасными дамами за то, что сделал, положив рассуждать о столь грустном предмете, как несчастья влюбленных; извинившись, он поднялся, снял лавровый венок с головы и, когда дамы были в ожидании, на кого он его возложит, любезно возложил его на белокурую головку Фьямметты, говоря:
– Я возлагаю на тебя этот венок, ибо ты лучше всякой другой сумеешь завтрашним днем вознаградить наших подруг за горести настоящего.
Вьющиеся, длинные и золотистые волосы Фьямметты падали на белые, нежные плечи, кругленькое личико сияло настоящим цветом белых лилий и алых роз, смешанных вместе; глаза – как у ясного сокола, рот маленький, с губками точно рубины; она ответила, улыбаясь:
– Филострато, я охотно принимаю венок, и, дабы ты тем лучше уразумел, что́ ты сделал, я теперь же хочу и повелеваю всем приготовиться рассказывать завтра о том, как после разных печальных и несчастных происшествий влюбленным приключилось счастье.
Это предложение всем понравилось. Когда, велев позвать сенешаля, она вместе с ним распорядилась о всем нужном, все общество поднялось и она весело распустила его до часа ужина. И вот иные из них пошли по саду, красота которого не скоро должна была им прискучить, иные к мельницам, которые находились за ним; кто туда, кто сюда, предаваясь согласно с расположением каждого разным развлечениям до часа ужина. Когда он настал, все, по обыкновению собравшись у прекрасного фонтана, с великим удовольствием сели за хорошо поданный ужин. Встав из-за стола, они, как всегда, предались пляске и пению, и, когда Филомена завела танец, королева сказала: «Филострато, я не хочу отступать от моих предшественников, и как они то делали, так и я желаю, чтобы по моему повелению спета была канцона; а так как я уверена, что твои канцоны такие же, как и твои новеллы, я хочу, чтобы ты спел нам ту, которая тебе наиболее нравится, дабы и другие дни не были опечалены твоими несчастьями, подобно этому». Филострато ответил, что сделает это охотно, и немедленно начал петь следующее:
Слова этой канцоны очень ясно показали, каково было настроение духа Филострато и его причина; а еще яснее показало бы это лицо одной дамы из пляшущих, если бы мрак наступившей ночи не скрыл румянца, явившегося на нем. Когда он кончил канцону, спето было еще много других, пока не наступил час отдыха; почему по приказанию королевы все разошлись по своим покоям.
День пятый
Уже восток побелел и лучи восходящего солнца осветили все наше полушарие, когда Фьямметта, пробужденная сладким пением птичек, которые уже с первого часа дня весело распевали в кустах, поднялась и велела позвать других дам и трех юношей. Тихими шагами опустясь в поле, она пошла гулять по прекрасной равнине, по росистой траве, разговаривая со своим обществом о том и о сем, пока солнце не стало выше. Почувствовав, что солнечные лучи становятся жарче, она направилась в общую комнату. Придя туда, она распорядилась восстановить после легкого утомления силы хорошим вином и сластями, после чего все они прохаживались в прелестном саду до времени обеда. Когда он наступил и все надлежащее было приготовлено разумным сенешалем, весело пропев одну стампиту[52] и одну или две баллаты, все сели за стол по благоусмотрению королевы. Проделав это в порядке и веселье, не забыли установленной ими обычной пляски и протанцевали несколько плясок в сопровождении инструментов и песен, после чего королева отпустила всех до той поры, как пройдет час отдыха; некоторые отправились спать, другие остались для своего удовольствия в прекрасном саду, но все, лишь только прошел девятый час, собрались по желанию королевы вблизи источника, по заведенному порядку. Усевшись на председательском месте и посмотрев в сторону Памфило, королева, улыбаясь, приказала ему дать почин благополучным новеллам, и тот, охотно предоставив себя в ее распоряжение, начал сказывать.
Новелла первая
Для начала столь веселого дня, каким будет настоящий, мне представляется много новелл, которые могли бы быть мною рассказаны, прелестные дамы, но одна из них мне всего более по душе, потому что из нее вы не только уразумеете счастливую развязку, в виду которой мы и начинаем рассказ, но и поймете, сколь святы, могучи и каким благом исполнены силы любви, которую многие осуждают и поносят крайне несправедливо, сами не зная, что говорят. Это должно быть вам очень приятно, если я не ошибся, полагая, что и вы любите.
Итак, как то мы читали когда-то в древних историях киприйцев, жил на острове Кипре именитый человек, по имени Аристипп, который мирскими благами был богаче всех других своих земляков, и, если бы судьба не обидела его в одном отношении, он мог бы быть довольным более всякого другого. А дело было в том, что в числе прочих сыновей у него был один, превосходивший ростом и красотой тела всех других юношей, но почти придурковатый, и безнадежно. Его настоящее имя было Галезо, но так как ни усилиями учителя, ни ласками и побоями отца, ни чьей-либо другой какой сноровкой невозможно было вбить ему в голову ни азбуки, ни нравов и он отличался грубым и неблагозвучным голосом и манерами, более приличными скоту, чем человеку, то все звали его как бы на смех Чимоне, что на их языке значило то же, что у нас «скотина». Его пропащая жизнь была великой докукой отцу, и, когда всякая надежда на него исчезла, чтоб не иметь постоянно перед собой причины своего горя, он приказал ему убраться в деревню и жить там с его рабочими. Чимоне это было очень приятно, потому что нравы и обычаи грубых людей были ему более по душе, чем городские. И вот когда, отправившись в деревню, он занимался подходящим для места делом, случилось однажды, что пополудни он брел из одного хутора в другой с палкой на плече и вступил в рощу, самую красивую в той местности, с густой листвой, так как был месяц май; идя по ней, он вышел, руководимый своей удачей, на лужок, окруженный высокими деревьями, на одной из окраин которого находился прекрасный холодный родник, а возле него он увидел спавшую на зеленой поляне красавицу в столь прозрачной одежде, что она почти не скрывала ее белого тела, и лишь от пояса вниз на нее был накинут тонкий белый покров; у ног ее спали, подобно ей, две женщины и мужчина, слуги той девушки.
Когда Чимоне увидел ее, опершись на посох и не говоря ни слова, точно никогда дотоле не созерцал женского образа, он с величайшим восхищением принялся внимательно смотреть на нее. И он почувствовал, что в его грубой душе, куда не входило до тех пор, несмотря на тысячи наставлений, никакое впечатление облагороженных ощущений, просыпается мысль, подсказывающая его грубому и материальному уму, что то – прекраснейшее создание, которое когда-либо видел смертный. И вот он начал созерцать части ее тела, хваля ее волосы, которые почитал золотыми, ее лоб, нос и рот, шею и руки, особливо грудь, еще мало приподнятую, и, внезапно став из пахаря судьей красоты, в высшей степени пожелал увидеть ее глаза, которые она, отягченная сном, держала закрытыми, и, дабы узреть их, несколько раз ощущал желание разбудить ее. Но так как она показалась ему несравненно прекраснее всех женщин, виденных им дотоле, он сомневался, не богиня ли это; но у него было настолько разумения, чтобы понять, что божественным созданиям подобает большее уважение, чем земным, вследствие чего он и воздержался, выжидая, пока она не проснется сама, и, хотя проволочка казалась ему слишком долгой, тем не менее, объятый необычным удовольствием, он не решался уйти.
Случилось так, что по долгом времени девушка, имя которой было Ефигения, проснулась раньше своих слуг и, подняв голову и раскрыв глаза, увидев стоящего перед ней, опираясь на палку, Чимоне, сильно удивилась и сказала: «Чимоне, чего ты ищешь в такой час в этом лесу?» А Чимоне своей красотой и неотесанностью, а также родовитостью и богатством отца был известен всем в том околотке. Он ничего не ответил на слова Ефигении, но, как только увидел ее раскрытые глаза, принялся глядеть в них пристально, и ему казалось, что от них исходит какая-то сладость, наполнявшая его отрадой, никогда им не испытанной. Когда девушка увидела это, на нее напало сомнение, как бы этот столь пристальный взгляд не увлек его грубость к чему-нибудь, что могло быть для нее постыдным; потому, позвав своих женщин, она поднялась со словами: «С Богом, Чимоне!» Чимоне отвечал на это: «Я пойду с тобой», и девушка, хотя отказывалась от его общества, все еще опасаясь его, никак не могла от него отделаться, пока он не проводил ее до ее дома, после чего пошел к отцу и объявил, что он никоим образом не желает более оставаться в деревне. Хотя его отцу и родным это было неприятно, тем не менее они оставили его, выжидая, какие причины могли побудить его изменить свое решение. И так как в сердце Чимоне, куда не проникала никакая наука, проникла, красотою Ефигении, стрела Амура, он в короткое время, переходя от одной мысли к другой, заставил дивоваться отца, своих ближних и всех, кто его знал. Во-первых, он попросил отца дать ему такие же платья и убранство, в каких ходили и его братья, что тот сделал с удовольствием. Затем, вращаясь среди достойных юношей и услышав о нравах, которые подобает иметь людям благородным и особливо влюбленным, к величайшему изумлению всех, в короткое время не только обучился грамоте, но и стал наидостойнейшим среди философствующих. Затем, и все по причине любви, которую он ощутил к Ефигении, не только изменил свой грубый деревенский голос в изящный и приличный горожанину, но и стал знатоком пения и музыки, опытнейшим и отважным в верховой езде и в военном деле, как в морском, так и в сухопутном. Чтобы не рассказывать подробно о всех его доблестях, в короткое время, когда не прошел еще четвертый год со дня его первого увлечения, он сделался самым приятным юношей, обладавшим лучшими нравами и более выдающимися достоинствами, чем кто-либо другой на Кипре.
Итак, прелестные дамы, что нам сказать о Чимоне? Разумеется, ничего иного, как лишь то, что великие доблести, ниспосланные Небом в достойную душу, были связаны и заключены завистливой судьбой в крохотной части его сердца крепчайшими узами, которые любовь разбила и разорвала, как более сильная, чем судьба, и, будучи возбудительницей дремотствующих умов, силой своей подняла эти доблести, обнятые безжалостным мраком, к ясному свету, открыто проявляя, из какого положения она извлекает дух, ей подвластный, и к какому его ведет, освещая его своими лучами. Несмотря на то что Чимоне, любя Ефигению, и позволял себе кое-какие излишества, как то нередко делают влюбленные юноши, тем не менее Аристипп, соображая, что любовь превратила его из барана в человека, не только терпеливо переносил это, а и поощрял его следовать в этом отношении всем своим желаниям; но Чимоне, отказавшийся от имени Галезо, ибо пом нил, что так называла его Ефигения, желал дать честный исход своему влечению и несколько раз просил попытать Чипсео, отца Ефигении, не даст ли он ему ее в жены; на что Чипсео всегда отвечал, что обещал отдать ее за Пазимунда, благородного родосского юношу, которому не хотел изменить в слове.
Когда настало условленное для свадьбы Ефигении время и жених послал за ней, Чимоне сказал себе: «Теперь пора показать, о Ефигения, насколько ты любима мной; благодаря тебе я стал человеком, и, если овладею тобой, я не сомневаюсь, что сделаюсь славнее всякого Бога; и наверное или ты будешь моей, или я умру». Так сказав, он втихомолку попросил о помощи некоторых именитых юношей, своих друзей, и, тайно велев снарядить судно всем необходимым для морской битвы, вышел в море, поджидая корабль, на котором Ефигению должны были доставить на Родос, к ее жениху. После того как ее отец усердно учествовал друзей последнего, выйдя в море и направив корабль к Родосу, они удалились. Чимоне, бодрствовавший все время, настиг их на следующий день и, стоя на носу, громко закричал тем, что были на судне Ефигении: «Стойте, спустите паруса, либо готовьтесь быть разбитыми и потопленными в море!» Противники Чимоне вытащили оружие на палубу и приготовились к защите; потому, сказав те слова, Чимоне схватил большой железный крюк, бросил им в корму родосцев, быстро уходивших, насильно притянул ее к корме своего судна и, храбрый как лев, без всякого сопротивления перепрыгнул на корабль родосцев, как будто считал их ни во что. Побуждаемый любовью, он бросился с необычайной силой в среду неприятелей с ножом в руках и, поражая то того, то другого, побивал их, как овец. Увидев это, родосцы побросали оружие наземь и почти в один голос объявили себя его пленниками; на это Чимоне сказал им: «Юноши, не жажда добычи, не ненависть, которую бы я мог питать к вам, заставили меня выйти из Кипра, чтобы напасть на вас среди моря вооруженной рукой; то, что побудило меня, будет для меня великим приобретением, а вам очень легко уступить мне его мирно; это Ефигения, любимая мною более всего другого, любовь к которой заставила меня отбить ее у вас как врага, с оружием в руках, ибо я не мог получить ее от отца дружески и мирно. Итак, я желаю стать для нее тем, чем должен был быть Пазимунд; отдайте мне ее и идите с Богом». Молодые люди, побуждаемые более силой, чем великодушием, проливая слезы, уступили Чимоне Ефигению. Увидев ее плачущую, он сказал: «Достойная дама, не печалься, я твой Чимоне, гораздо более заслуживший тебя моей долгой любовью, чем Пазимунд – по данному ему слову». Распорядившись посадить ее на свой корабль и ничего не взяв из имущества родосцев, Чимоне вернулся к своим товарищам, а тем предоставил удалиться. Довольный более чем кто-либо другой приобретением столь дорогой добычи, потщившись некоторое время утешить плакавшую, Чимоне рассудил со своими товарищами, что им не следует теперь же возвращаться на Кипр, и вот с общего согласия они направили корабль к Криту, где почти все они, особливо Чимоне, рассчитывали быть вне опасности с Ефигенией вследствие древних и недавних родовых связей и большой дружбы. Но непостоянная судьба, милостиво доставившая Чимоне в добычу его милую, внезапно изменила в печальный и горький плач невыразимую радость влюбленного юноши. Не прошло еще и четырех часов с тех пор, как Чимоне оставил родосцев, как с наступлением ночи, которой Чимоне ожидал более приятной для себя, чем какая-либо иная, им испытанная, поднялась страшная буря и непогода, покрывшая небо тучами, море – пагубными ветрами, почему нельзя было видеть, что делать и куда идти, ни держаться на корабле для исполнения какого-либо дела. Как печалился о том Чимоне, нечего и спрашивать; ему казалось, что боги исполнили его желание лишь для того, дабы тем горестнее была ему смерть, к которой прежде он отнесся бы равнодушно. Печалились и его товарищи, но более всех Ефигения, громко плакавшая и более других пугавшаяся всякого удара волны. Плача, она жестоко проклинала любовь Чимоне, порицая его дерзость и утверждая, что эта бурная непогода поднялась не почему-либо другому, как потому, что боги не захотели, чтобы он, пожелавший взять ее в супруги против их воли, мог насладиться своим надменным желанием, а горестным образом погиб, увидев наперед ее смерть.
Среди таких и еще больших сетований, не зная, что делать, так как ветер все крепчал, корабельщики, не видя и не понимая, куда они идут, подошли близко к острову Родосу; не распознав, что это Родос, они попытались всяким способом высадиться, если можно, на берег, чтобы спасти людей. И судьба тому благоприятствовала, приведя их в небольшой залив, куда незадолго перед тем пристали со своими кораблями оставленные Чимоне родосцы. Не успели они догадаться, что подошли к острову Родосу, как занялась заря, небо несколько прояснилось и они увидали себя на расстоянии одного выстрела из лука от корабля, оставленного ими за день перед тем. Безмерно опечаленный этим, опасаясь, чтобы не приключилось с ним того, что впоследствии и сбылось, Чимоне приказал употребить все усилия, чтобы выбраться оттуда, а там пусть судьба понесет их куда хочет, потому что нигде им не могло быть хуже, чем здесь. Употреблены были большие усилия, чтобы выйти оттуда, но напрасно: сильнейший ветер дул в противную сторону, так что не только не давал выйти из малого залива, но волею или неволею пригнал их к берегу. Когда они пристали к нему, их признали родосские корабельщики, сошедшие со своего судна. Из них одни поспешно побежали в соседнюю деревню, куда отправились благородные родосские юноши, и рассказали им, что буря занесла сюда, подобно им, и корабль с Чимоне и Ефигенией. Услышав это, те сильно обрадовались; взяв с собой из деревни много народу, они поспешили к морю, и Чимоне, который, сойдя со своими, намеревался укрыться в какой-нибудь соседний лес, был схвачен вместе с Ефигенией и другими и приведен в деревню. Затем, когда с большой толпой вооруженных людей явился из города Лизимах, в руках которого была в том году верховная власть в Родосе, он отвел Чимоне и его товарищей в тюрьму, как распорядился пожаловавшийся в родосский сенат Пазимунд, когда до него дошли о том вести.
Таким-то образом бедный, влюбленный Чимоне потерял свою Ефигению, незадолго перед тем добытую, не взяв с нее ничего, кроме кое-какого поцелуя. Многие благородные родосские дамы приняли Ефигению и утешали ее как в печали, причиненной ей похищением, так и в страданиях, испытанных в бурю; у них она и осталась до дня, назначенного для свадьбы. Чимоне и его товарищам в возмездие за свободу, предоставленную ими за день перед тем родосским юношам, была дарована жизнь, которой Пазимунд всеми мерами тщился их лишить, и они были осуждены на вечное заключение, в котором, как легко себе представить, пребывали печальные, без надежды на какое-либо утешение. Пазимунд всячески торопил будущий брак, когда судьба, как бы раскаявшись за несправедливость, столь внезапно учиненную ею Чимоне, проявила нечто новое к его спасению.
У Пазимунда был брат моложе его годами, но не меньший доблестями, по имени Ормизд, который давно вел переговоры, чтобы взять за себя благородную и красивую девушку города, по имени Кассандру, страстно любимую Лизимахом, но свадьба по разным причинам несколько раз расстраивалась. Теперь, когда Пазимунд сообразил, что ему предстоит сыграть свадьбу с большим торжеством, ему пришло в голову, что было бы отлично, если бы во время того же торжества, дабы не повторять расходов и пиршеств, ему удалось устроить и свадьбу Ормизда, почему он снова начал переговоры с родителями Кассандры и привел их к цели; он и брат решили с ними, чтобы в тот же день, как Пазимунд женится на Ефигении, Ормизд женился на Кассандре. Как услышал про то Лизимах, крайне огорчился, ибо увидел себя лишенным надежды, подсказывавшей ему, что, если не возьмет девушку Ормизд, она наверно достанется ему. Но, как человек мудрый, он затаил в себе досаду и принялся размышлять, каким бы путем он мог воспрепятствовать этому делу, и он не усматривал иного возможного пути, кроме похищения. Казалось это легко исполнимым при его должности, но он счел это более несовместным с его честью, чем было бы, если бы он той должности не занимал. Наконец, после долгих размышлений честь уступила любви, и он решился, что бы там ни произошло, похитить Кассандру. Размышляя о сотоварищах, которых ему надлежало иметь для этого, и о способе, которого он должен держаться, он вспомнил о Чимоне, которого с его спутниками держал в тюрьме, и ему представилось, что лучшего и вернейшего товарища в этом деле, чем Чимоне, ему не найти. Потому на следующую ночь он тайно велел ему прийти в свою комнату и принялся говорить ему таким образом: «Чимоне, как боги являются лучшими и щедрыми подателями всего для людей, так они же – разумнейшие испытатели их доблестей, и тех, кого они находят стойкими и постоянными во всех случаях, они удостаивают больших почестей, как более достойных. Они пожелали более верного доказательства твоей доблести, чем какое ты мог явить в доме твоего отца, которого я знаю за богатейшего человека: сначала, как я слышал, они сделали тебя при помощи жгучих тревог любви из неразумного скота человеком, затем жестокой судьбой, а теперь горестной тюрьмой хотят испытать, насколько твое мужество изменилось в сравнении с тем временем, когда ты недолго радовался полученной добыче. Если оно таково же, каким было, то они не уготовляли тебе ничего радостнее того, что ныне готовятся тебе даровать, а это я хочу объяснить тебе, дабы ты воспрянул в твоей обычной силе и стал отважным. Пазимунд, радующийся твоему несчастью и сильно добивающийся твоей смерти, насколько возможно торопит свой брак с твоей Ефигенией, дабы в нем найти возможность насладиться добычей, которую благоприятная судьба тебе сначала доставила и, внезапно прогневавшись, отняла; насколько это должно печалить тебя, если ты только любишь так, как мне сдается, это я знаю по себе, которому такую же обиду его брат Ормизд уготовляет в тот же день по поводу Кассандры, любимой мною более всего. Чтобы избежать такой обиды и такой несправедливости судьбы, у нас не остается по ее воле иного средства, как только доблесть нашего духа и наших десниц, которые подобает вооружить мечом, дабы проложить себе путь тебе к вторичному, мне к первому похищению наших милых, ибо если тебе дорого добыть не говорю свободу, которая, кажется мне, мало тебе желательна без твоей дамы, но твою милую, то, коли ты желаешь по следовать за мной в моем предприятии, сами боги отдали ее в твои руки».
Эти слова совсем подняли упавший дух Чимоне, и, не слишком медля ответом, он сказал: «Лизимах, у тебя не может быть в таком деле товарища более сильного и верного, чем я, если будет мне то, о чем ты говоришь; потому возложи на меня по твоему усмотрению, что́ мне надлежит сделать, и ты увидишь, я последую за тобой с чудесами силы». Лизимах сказал ему: «Послезавтра молодые впервые вступят в дом своих супругов, куда к вечеру войдем и мы, ты со своими вооруженными товарищами, я – с некоторыми из моих, на которых совершенно полагаюсь; похитив дам среди пиршества, мы поведем их на корабль, который я тайно велел снарядить, и будем убивать всякого, кто бы вздумал тому противиться».
Этот замысел приглянулся Чимоне, и он спокойно пробыл в тюрьме до положенного времени. Когда настал день свадьбы, торжество было великое и великолепное, и в доме обоих братьев не было уголка, который не исполнился бы праздничного веселья. Когда приготовили все необходимое и настало, по мнению Лизимаха, урочное время, он разделил Чимоне с товарищами, а также и своих друзей, вооруженных под одеждой, на три части и, наперед воспламенив их многими речами к своему предприятию, одну часть тайком послал к гавани, дабы никто не мешал войти на корабль, когда то понадобится, и, подойдя с двумя другими к дому Пазимунда, одну оставил у дверей, чтобы никто не мог их запереть внутри либо помешать выходу, а с остальными и Чимоне взошел по лестнице. Придя в зал, где молодые с многими другими женщинами уже сидели в порядке за обеденным столом, бросившись вперед и повалив столы, всякий из них схватил свою возлюбленную; передав их в руки товарищей, они распорядились тотчас же повести их к приготовленному кораблю. Молодые принялись плакать и кричать, также и другие женщины и слуги, и внезапно все наполнилось криком и стонами, тогда как Чимоне, Лизимах и их спутники, обнажив мечи, направились к лестнице без всякого сопротивления, так как все им давали дорогу; когда они спускались, им встретился Пазимунд, бежавший на крик с большой палкой в руке; Чимоне сильно ударил его по голове, снеся наполовину ее, и уложил его мертвым у своих ног. Когда бедный Ормизд прибежал на помощь, он также пал от одного из ударов Чимоне; другие, пытавшиеся приблизиться, были ранены или отброшены назад товарищами Лизимаха и Чимоне. Покинув дом, полный крови и крика, слез и печали, они, идя сплотившись, беспрепятственно дошли со своей добычей до корабля. Поместив в него женщин и войдя в него вместе с товарищами, между тем как берег уже наполнялся вооруженными людьми, явившимися, чтобы отбить женщин, они ударили в весла и весело удалились восвояси.
По прибытии на Крит они радостно были встречены многими друзьями и родными, женились на тех дамах и, справив великий пир, весело наслаждались своей добычей.
На Кипре и Родосе пошли большие и продолжительные смуты и неустройства по поводу этих дел; наконец с той и другой стороны вмешались друзья и родственники и устроили так, что после некоторого срока изгнания Чимоне с Ефигенией благополучно вернулись на Кипр, а Лизимах с Кассандрой – на Родос, и каждый из них счастливо зажил в своем городе со своей милой в продолжительном довольстве.
Новелла вторая
Поняв, что новелла Памфило пришла к концу, и много похвалив ее, королева приказала, чтобы Емилия продолжала, и сама рассказав нечто. Она начала так:
– Всякий должен по справедливости радоваться тем происшествиям, в которых видит, что награды соответствуют качеству влечений, а так как любовь заслуживает, во всяком случае, скорее радости, чем огорчения, то я с гораздо большим удовольствием повинуюсь королеве, рассказывая о настоящем сюжете, чем повиновалась королю по поводу предыдущего.
Итак, мои изящные дамы, вы должны знать, что по соседству с Сицилией есть островок, прозванный Липари, где еще недавно жила красавица, по имени Костанца, из очень почтенной семьи того острова. В нее влюбился один юноша того же острова, по прозванию Мартуччио Гомито, очень милый, хороших нравов и знающий в своем ремесле. И она одинаково воспылала к нему, так что ей только и было хорошо, когда она его видела. Так как Мартуччио хотел жениться на ней, он велел спросить о том ее отца, который ответил, что Мартуччио беден и потому он не желает отдать ее за него. Негодуя на то, что ему отказали по его бедности, Мартуччио снарядил вместе с некоторыми из своих друзей и родичей небольшое судно и поклялся, что никогда не вернется на Липари, если не станет богачом. Потому, уехав, он стал заниматься морским разбоем по берегам Берберии, грабя всякого, кто был менее его силен. И в этом деле судьба была бы ему очень благоприятна, если бы он сумел положить меру своей удаче; но он и его товарищи не удовольствовались тем, что в короткое время страшно разбогатели, и, когда пожелали разбогатеть еще более, случилось, что их взяли и ограбили после долгой обороны сарацинские суда; бо́льшую часть из них сарацины бросили в воду, судно потопили, а Мартуччио отвезли в Тунис, где, посаженный в тюрьму, он долго пребывал в бедственном положении.
На Липари пришла весть не с одним или двумя, а с многими и разными людьми, что все, кто был на судне с Мартуччио, утоплены. Девушка, безмерно сетовавшая об отъезде Мартуччио, услыхав, что он погиб вместе с другими, долго плакала и решила более не жить; а так как у нее не хватило храбрости насильственно убить себя, она придумала новый способ неизбежной смерти. Тайно ночью, выйдя из отцовского дома и добравшись до гавани, она случайно напала на стоявшую поодаль от других кораблей рыбацкую лодку, которую нашла снабженной мачтой, парусами и веслами, потому что ее хозяева только что сошли с нее. Быстро сев в нее и выгребясь несколько в море, ибо она кое-что понимала в морском деле, как вообще все женщины того острова, она подняла паруса, бросила весла и руль и предоставила себя ветру в расчете, что по необходимости ветер либо опрокинет лодку без груза и рулевого, либо ударит и разобьет ее о какую-нибудь скалу, отчего она, если бы даже и захотела, не могла бы спастись, а несомненно утонула бы. Закутав голову плащом, она, плача, легла на дно лодки.
Но случилось совсем не так, как она рассчитывала, ибо тогда дул северяк очень слабый, море было тихое, лодка шла хорошо, почему на следующий день после ночи, когда она села в нее, ее принесло под вечер, миль за сто повыше Туниса, к берегу вблизи города, называемого Сузой. Девушка не догадалась, что она скорее на суше, чем на море, ибо ничто не побудило ее лежа поднять голову, да она и решилась не делать того. Когда лодка ударилась в берег, там случайно находилась одна бедная женщина, собиравшая разложенные для просушки на солнце сети своих рыбаков; увидев лодку, она удивилась, что на полных парусах ей дали врезаться в берег. Полагая, что рыбаки в ней спят, она подошла к ней, но никого там не увидела, кроме той девушки, которую она несколько раз окликнула, крепко уснувшую; разбудив ее наконец, узнав по одежде, что она – христианка, она спросила ее, говоря по-итальян ски, каким образом она одна-одинешенька прибыла сюда в той лодке. Услышав латинскую речь, девушка усомнилась, не принес ли ее другой ветер обратно в Липари; тотчас же поднявшись, она осмотрелась и, не признав местности, увидев себя на суше, спросила у доброй женщины, где она. На это женщина отвечала: «Дочь моя, ты по соседству с Сузой, в Берберии». Как услышала это девушка, стала сетовать, что Господь не пожелал послать ей смерти, и, боясь поношения и не зная, что начать, уселась у своей лодки и принялась плакать. Увидев это, женщина сжалилась над нею и так ее уговорила, что увлекла ее в свою хижину, и, когда обласкала ее, она ей рассказала, каким образом прибыла сюда; услышав, что девушка еще ничего не ела, она предложила ей своего черствого хлеба, несколько рыбы и воды и так упросила ее, что та поела. После того Костанца спросила ту женщину, кто она, что говорит по-итальянски. Та ответила, что она из Трапани, по имени Карапреза, и находится в услужении у рыбаков-христиан. Услышав имя Карапрезы, девушка, хотя и сильно сетовавшая, сама не зная по какому побуждению приняла за хорошее предзнаменование слышанное ею имя, стала питать надежду, не зная на что, и желание смерти в ней умалилось. Не объявляя, кто она и откуда, она умолила добрую женщину, чтобы она, бога ради, сжалилась над ее молодостью и дала ей какой-нибудь совет, как ей быть, чтобы ей не учинили посрамления. Выслушав ее, Карапреза, как женщина добрая, оставила ее в своей хижине и, поспешно собрав сети, снова к ней вернулась; закутав ее в собственный плащ, она повела ее с собою в Сузу и, прибыв туда, сказала ей: «Костанца, я поведу тебя в дом одной добрейшей сарацинки, которой я часто прислуживаю в ее надобности; это женщина старая и милосердная, я поручу тебя ей как только могу и вполне уверена, что она охотно примет тебя и будет обходиться с тобой как с дочерью, а ты, проживая у нее, постарайся по возможности, угождая ей, заслужить ее расположение, пока Господь не пошлет тебе лучшей доли». Как сказала, так и сделала. Та, женщина уже дряхлая, выслушав рассказ Карапрезы, посмотрела девушке в лицо и принялась плакать, затем, обняв ее и поцеловав в лоб, повела ее в свой дом, где жила с несколькими женщинами без мужчин, занимаясь разными ручными работами из шелка, пальмы и кожи. Через несколько дней девушка научилась кое-каким работам, вместе с ними принялась за дело и вошла в такую милость и любовь хозяйки и других женщин, что было на диво; в короткое время, наставленная ими, она обучилась их языку.
Пока девушка жила в Сузе, а ее дома уже оплакали, считая пропавшей и мертвой, в Тунисе царствовал король, по имени Мариабдела; случилось, что один именитый и могущественный юноша из Гранады заявил, что королевство Тунисское принадлежит ему, и, собрав большое количество люда, пошел на тунисского короля, чтобы выгнать его из царства. Это до шло до Мартуччио Гомито в тюрьму; так как он хорошо знал берберский язык и услышал, что тунисский король собирает большие силы для своей защиты, он сказал одному из тех, кто сторожил его с товарищами: «Если бы я мог переговорить с королем, я уверен, что дал бы ему совет, при помощи которого он вышел бы из этой войны победителем». Сторож передал эти слова своему начальнику, который тотчас же донес их королю. Потому король приказал привести Мартуччио, и, когда спросил его, что за совет он имеет ему сообщить, тот отвечал так: «Государь мой, если в прежнее время, когда я бывал в ваших странах, я верно подметил приемы, которых вы держитесь в ваших битвах, то мне кажется, что вы вводите в дело стрелков более чем что-либо другое; потому, если найти способ, чтоб у стрелков вашего противника не хватило снаряда для стрельбы, а у ваших было бы его вдоволь, я убежден, что вы выиграли бы битву». На это король сказал: «Без сомнения, если бы это можно было устроить, я был бы уверен в победе». На это Мартуччио ответил: «Государь мой, лишь бы вы захо тели, а это можно отлично устроить; послушайте, каким об разом. Вам следует велеть сделать для луков ваших стрелков тетивы более тонкие, чем какие употребляются всеми обыкновенно, а затем изготовить стрелы, надрезы которых приходились бы лишь к таким тонким тетивам; но надо, чтобы это было сделано тайно, дабы противник о том не проведал, иначе он нашел бы против того средство. А причина, по которой я так говорю, следующая: когда стрелки вашего неприятеля потратят все свои стрелы, а ваши свои, вы знаете, что вашим врагам придется во время битвы собирать те, что выпустили ваши стрелки, а нашим – подбирать выпущенные ими; но противники не в состоянии будут воспользоваться стрелами, пущенными вашими людьми, по причине малых надрезов, к которым не приспособятся толстые тетивы, тогда как у вас приключится обратное с неприятельскими стрелами, ибо тонкая тетива отлично придется к стреле с широким надрезом; таким образом, ваши будут богаты стрелами, тогда как у тех будет в них недостаток».
Королю, который был человек мудрый, понравился совет Мартуччио, последовав которому в точности, он вышел победителем из войны, вследствие чего Мартуччио удостоился его милости, а затем и влиятельного и богатого положения. Весть об этом пронеслась по стране, и до Костанцы дошло, что Мартуччио Гомито, которого она давно считала умершим, еще жив; оттого любовь к нему, уже остывшая в ее сердце, разгорелась внезапным пламенем и, усилившись, воскресила погибшую надежду. Потому, откровенно поведав доброй женщине, у которой она жила, все свои приключения, она сказала ей, что желает отправиться в Тунис, для того чтобы ее глаза могли насытиться тем, к чему уши, настроенные молвой, возбудили в них желание. Та очень похвалила это намерение и, точно приходилась ей матерью, сев в лодку, отправилась вместе с нею в Тунис, где она и Костанца были почетно приняты в доме одной ее родственницы. А так как с ними поехала и Карапреза, она послала ее разведать что-нибудь о Мартуччио; узнав, что он жив и при большой должности, она доложила ей о том. Доброй женщине заблагорассудилось быть тою, которая объявит Мартуччио о прибытии сюда его Костанцы; отправившись однажды туда, где он находился, она сказала ему: «Мартуччио, в моем доме остановился твой слуга, прибывший из Липари и желающий тайно переговорить с тобой; потому, чтобы не доверяться другим, я по его желанию сама пришла объявить тебе о том». Мартуччио поблагодарил ее и затем отправился в ее дом. Когда девушка увидела его, едва не умерла от радости и, не будучи в состоянии удержаться, бросилась к нему с распростертыми объятиями, обняла его и под впечатлением прошлых несчастий и настоящей радости, не говоря ни слова, принялась тихо плакать. Увидев девушку, Мартуччио стоял некоторое время в изумлении, а затем, вздохнув, сказал: «О моя Костанца, так ты жива? Давно тому слышал я, что ты пропала, и у нас дома ничего не знали о тебе». Сказав это, он заплакал от умиления, обнял и поцеловал ее. Костанца рассказала ему о всех своих приключениях и почете, каким она пользовалась у именитой дамы, у которой жила.
Удалившись от нее после долгой беседы, Мартуччио пошел к королю, своему господину, и все ему рассказал, то есть свои приключения и приключения девушки, прибавив, что с его согласия он желает жениться на ней по нашему закону. Король удивился всему этому; призвав девушку и услыхав, что все было так, как сказал Мартуччио, промолвил: «Ты в самом деле заслужила его себе мужем». Велев принести великие и прекрасные дары, он одну часть дал ей, другую Мартуччио, а вмес те и согласие устроиться промеж себя как каждому будет удобно. Мартуччио много учествовал именитую даму, у которой жила Костанца, поблагодарил ее за услуги, ей оказанные, и, при неся ей дары, какие ей приличествовали, и поручив ее милости Божьей, не без многих слез, пролитых Костанцей, удалился; затем, сев с соизволения короля на небольшое судно, взяв с собой и Карапрезу, он при благополучном ветре вернулся в Липари, где торжество было такое, о каком ни когда и не рассказать. Здесь Мартуччио женился на девушке, устроил знатную, блестящую свадьбу, и они долго в мире и покое наслаждались своей любовью.
Новелла третья
Не было никого, кто бы не похвалил новеллу Емилии; когда королева заметила, что она досказана, обратившись к Елизе, велела ей продолжать. Елиза, горя желанием повиноваться ей, начала так:
– Мне представляется, прелестные дамы, одна злополучная ночь, проведенная двумя недостаточно разумными молодыми людьми; но так как за нею последовало много радостных дней, мне хочется рассказать вам о том, ибо это ответит нашей цели.
В Риме, теперь хвосте, когда-то главе всего света[53], жил недавно один юноша, по имени Пьетро Боккамацца, из очень почтенной римской семьи, который влюбился в красивую, прелестную девушку, по имени Аньолелла, дочь некого Джильоццо Саулло, человека простого происхождения, но очень любимого римлянами. Влюбившись в нее, он так умел устроить, что и девушка стала любить его не менее, чем он ее. Побуждаемый пылкой любовью и не будучи в состоянии более переносить жестокой муки, которую причиняло ему желание обладать ею, он попросил ее себе в жены. Когда прослышали о том его родные, все пристали к нему и стали порицать его за то, что́ он намеревался сделать; с другой стороны, они велели сказать Джильоццо Саулло, чтобы он никоим образом не слушался речей Пьетро, ибо, если он сделает противное, они никогда не будут считать его ни другом, ни родственником. Увидев, что ему заложен единственный путь, каким он думал достигнуть цели своего желания, Пьетро готов был умереть с горя. Если бы Джильоццо согласился, он женился бы на его дочери против воли всех своих родных; как бы то ни было, он решился, если только пойдет на то девушка, устроить так, чтобы это дело состоялось; узнав через третье лицо, что это ей по сердцу, он уговорился с ней бежать из Рима.
Приготовив все необходимое, поднявшись однажды рано утром, Пьетро вместе с ней сел на коней и направился к Ананьи, где у Пьетро были друзья, которым он сильно доверялся. Путешествуя таким образом, не имея возможности сочетаться друг с другом, ибо боялись преследования, они на пути беседовали о своей любви, порой целуя друг друга.
Случилось, что Пьетро не была хорошо знакома дорога и они, будучи от Рима милях в восьми, вместо того чтобы взять направо, поехали налево. Не успели они проехать две мили, как увидели вблизи замок, откуда их заприметили и тотчас же вышли до двенадцати вооруженных людей. Когда они были уже близко от них, девушка увидела их и, громко крикнув: «Бежим, Пьетро, на нас хотят напасть!» – повернула, как сумела, к большому лесу, крепко пришпорив коня и держась за луку седла, а конь, почувствовав уколы, понес ее вскачь по лесу. Пьетро, смотревший более ей в лицо, чем на свой путь, не заметил так же скоро, как она, прибытия вооруженных людей и, пока, еще не видя их, осматривался, откуда они явятся, был ими настигнут и схвачен; велев ему сойти с лошади, они спросили его, кто он, и, когда он ответил, стали держать промеж себя совет и сказали: «Он из числа друзей наших врагов, как иначе поступить нам с ним, как не отнять у него одежду и коня и на позор Орсини повесить на одном из этих дубов?» Когда все сошлись на этом решении, приказали Пьетро раздеться. Пока он раздевался, уже предчувствуя свою беду, случилось, что засада человек из двадцати пяти, выйдя внезапно, бросилась на этих людей с криком: «Смерть вам!» Захваченные врасплох, они бросили Пьетро и занялись своей защитой, но, увидя, что их меньше, чем нападающих, принялись бежать, а те за ними. Увидев это, Пьетро тотчас же забрал свои вещи, вскочил на своего коня и бросился наутек изо всей мочи по той дороге, по которой, он видел, помчалась девушка. Но он не разбирал в лесу ни дороги, ни тропы, ни следов копыт; когда ему показалось, что он вне возможности попасться в руки тех, кем был схвачен, и тех, кто нападал на них, не находя своей милой и опечаленный более всякого другого, он принялся плакать и бродить туда и сюда, крича по лесу. Но никто не отвечал ему; он не осмеливался вернуться, а, идя вперед, не знал, куда выйдет; с другой стороны, у него был страх перед зверями, обычно живущими в лесу, в одно и то же время и за себя и за девушку, и ему казалось, он уже видит, что ее удавил медведь либо волк. Так шел бедный Пьетро целый день, крича и зовя по лесу, иногда возвращаясь назад, тогда как полагал, что идет вперед; от крика и плача, от страха и от долгой голодухи он так обессилел, что не мог идти дальше. Увидев, что наступила ночь, и не зная, на что другое решиться, он, набредя на высокий дуб, сошел с коня, привязал его к дереву, а сам влез на него, чтобы не быть съеденным дикими зверями. Когда вскоре после того взошла луна и погода стала ясная, Пьетро из боязни свалиться не решался заснуть, хотя если бы на то и была у него возможность, печаль и мысли о его милой не дозволили бы ему того; вот почему, вздыхая и плача и проклиная свою судьбу, он бодрствовал.
Девушка, убежавшая, как мы сказали выше, не знала, куда ей направиться, если не в сторону, куда по своей воле нес ее конь, и настолько углубилась в лес, что не могла признать места, откуда попала в него; почему и она весь день проплутала по глухой местности, не иначе как то сделал Пьетро, то выжидая, то подвигаясь, то плача и крича и печалясь о своем несчастье. Наконец, видя, что Пьетро не приходит, уже под вечер на пала на тропинку, по которой и направился ее конь; проехав более двух миль, она заметила издали домик, к которому устремилась с возможной поспешностью, и здесь нашла человека преклонных лет с женой, также старухой. Как увидали они ее одну, спросили: «Дочь моя, что делаешь ты в такой час, в таком месте, одна-одинешенька?» Девушка отвечала, плача, что потеряла в лесу своих товарищей, и спросила, далеко ли до Ананьи. Добрый человек ответил: «Здесь не дорога в Ананьи – до него более двенадцати миль». Сказала тогда девушка: «А есть ли здесь селения, где бы можно было пристать?» На это добрый человек ответил: «Здесь, поблизости, нет ни одного, куда ты могла бы добраться за день». Спросила тогда девушка: «Не будете ли вы столь добры, так как пойти в другое место мне нельзя, приютить меня на эту ночь, бога ради?» Мужчина ответил: «Дочь моя, если ты останешься у нас сегодня вечером, нам будет приятно, но мы обязаны напомнить тебе, что в этих местах днем и ночью снуют злые шайки друзей и недругов, нередко причиняющие нам много беспокойств и большой урон; если бы, на беду, какая-нибудь из них зашла сюда, пока ты здесь, и они увидели тебя, молодую и красивую, какова ты есть, они учинили бы тебе неприятность и стыд, а мы не могли бы помочь тебе. Мы решили рассказать тебе это, дабы потом, если бы такое случилось, ты не сетовала на нас». Сообразив, что час поздний, девушка, хотя и испуганная речами старика, сказала: «Коли Богу угодно, Он спасет вас и меня от этого горя, а если бы оно со мной и приключилось, то лучше быть истерзанной людьми, чем разорванной в лесах зверями». Так сказав и сойдя с коня, она вступила в дом бедняка, поужинала с ними скудно тем, что у них было, и затем как была одетая повалилась рядом с ними на кровать[54] и не переставала вздыхать и плакать о своем несчастье и судьбе Пьетро, относительно которого не знала, на что и надеяться, помимо худого.
Уже около рассвета она услышала громкий топот приближавшихся людей; почему она встала, вышла на большой двор, находившийся позади маленького дома, и, увидав на одной стороне много сена, направилась к нему, чтобы спрятаться, а тем людям, если б они пришли туда, не так-то легко было ее доискаться. Едва успела она укрыться, как они, а была то большая шайка злоумышленников, уже подошли к двери маленького домика, заставили отворить себе и, вступив туда и найдя коня девушки со всей его упряжью, спросили, кто тут. Добрый человек, не видя девушки, ответил: «Здесь нет никого, кроме нас, а этот конь, от кого-то ушедший, вчера вечером прибежал к нам, мы и поставили его у себя, чтобы волки его не съели». – «Он, стало быть, пригодится нам, – сказал старший из шайки, – так как у него нет хозяина». Затем они рассеялись по маленькому домику, а одна часть пошла во двор и сложила с себя копья и щиты; случилось, что один из них от нечего делать бросил свое копье в сено и чуть не убил скрывавшуюся там девушку, а она едва не обнаружила себя, ибо копье так близко прошло около ее левой груди, что острие разорвало ее одежды, почему она готова была громко крикнуть, полагая себя раненой, но, вспомнив, где она, и придя в себя, промолчала. Шайка, расположившаяся там и сям, нажарив себе кто козлятины, кто другого мяса, поев и выпив, удалилась по своим делам, уведя с собою коня девушки. Когда они несколько отошли, добрый человек принялся расспрашивать жену: «Что сталось с нашей девушкой, что прибыла к нам вчера? Я не видал ее с тех пор, как мы встали». Женщина отвечала, что не знает, и отправилась разыскивать ее. Услыхав, что те ушли, девушка вылезла из сена, чему добрый человек очень обрадовался, увидав, что она не попалась в руки тем людям, и, так как уже рассветало, сказал ей: «Теперь рассветает; коли хочешь, мы проводим тебя до замка, что здесь вблизи в пяти милях; там ты будешь в надежном месте, но тебе придется идти пешком, потому что те негодяи, которые только что ушли отсюда, увели твоего коня». Девушка помирилась с этим и попросила их, бога ради, отвести ее в замок; потому, отправившись в путь, они прибыли туда в половине третьего часа. Замок принадлежал одному из Орсини, по имени Лиелло ди Кампо ди Фиоре, и случайно там находилась его жена, добрейшая и святая женщина. Увидев девушку, она тотчас же признала ее, радостно встретила и пожелала узнать по порядку, каким образом она здесь очутилась. Девушка все ей рассказала. Женщина, которой знаком был и Пьетро, как друг ее мужа, сильно печаловалась о случившемся и, услышав, где Пьетро схватили, решила, что он убит. Потому она сказала девушке: «Так как тебе неизвестно, что сталось с Пьетро, ты останешься со мною, пока мне не представится возможность в безопасности доставить тебя в Рим».
Пьетро, опечаленный как только можно себе представить, видел, сидя на дубу, как в пору первого сна пришло волков с двадцать, которые, завидев его коня, тотчас же обступили его. Почуяв их, он дернул головою, порвал узду и хотел было бежать, но, не имея на то возможности, ибо его окружили, долгое время отбивался зубами и копытами; наконец его смяли, задушили и тотчас же разорвали; наевшись, волки ушли, оставив одни кости. Пьетро, которому его конь представлялся товарищем и опорой в его напастях, пал духом и вообразил себе, что ему никогда и не выйти из этого леса. Уже день был близок, а он чуть не умирал на дубе от холода, когда, постоянно озираясь кругом, заметил впереди себя, может быть в расстоянии мили, большущий огонь; почему, лишь только настал день, не без некоторого опасения спустившись с дуба, он пошел в том направлении, пока не добрался до огня, а во круг него увидел пастухов, которые весело сидели за едой и, сжалившись над ним, приняли его. Поев и отогревшись, он рассказал им о своем несчастье, каким образом он здесь очутился один, и расспросил их, нет ли в этих местах деревни или замка, куда бы он мог направиться. Пастухи сказали, что здесь милях в трех находится замок Лиелло ди Кампо ди Фиоре, где в то время была и его жена; сильно обрадовавшись тому, Пьетро попросил, чтобы кто-нибудь из них проводил его до замка, что двое из них охотно и сделали. Прибыв туда и найдя кое-кого из знакомых, Пьетро принялся измышлять средства, как поискать девушку в лесу, когда его позвали к хозяйке; он тотчас же пошел к ней, и, когда увидел с ней Аньолеллу, никакая радость не могла сравниться с тою, которую он ощутил. Он горел желанием броситься обнять ее, но не делал этого, стыдясь хозяйки; но если он был радостен, то радость девушки была не меньше. Приняв его и сказав ему привет и выслушав от него все, что с ним случилось, дама принялась сильно упрекать его за то, что́ он намеревался сделать вопреки желанию своих родственников. Усмотрев, однако, что он так уже настроен и девушке это по сердцу, она сказала: «О чем мне хлопотать? Эти люди любят и знают друг друга, оба они одинаково дружны с моим мужем, их желание честное; думается мне, что так Богу угодно, ибо одного Он спас от виселицы, другую – от копья, обоих – от диких зверей; поэтому так тому и быть». Обратясь к ним, она сказала: «Если уж вы решили быть мужем и женой, то так угодно и мне, пусть так и будет; свадьбу сыграем на счет Лиелло, а затем мировую между вами и вашими семьями я уж сумею уладить». Обрадованный Пьетро, еще более радостная Аньолелла тут и помолвились, благородная дама устроила им торжественную свадьбу, какую только можно было устроить в горах, и здесь они сладостно вкусили от первых плодов своей любви. Несколько дней спустя дама, а с нею и они верхом, под надежной охраной вернулись в Рим, где, найдя родственников Пьетро в сильном негодовании за учиненное им, она примирила его с ними, и он зажил со своей Аньолеллой в полном покое и удовольствии до обоюдной старости.
Новелла четвертая
Когда умолкла Елиза, слушая, как подруги хвалили ее новеллу, королева приказала Филострато, чтобы и он рассказал нечто. Он начал, усмехаясь:
– Многие из вас так часто укоряли меня за предложенный мною сюжет рассказов, вызывающий тягостные размышления и слезы, что мне кажется, я обязан, дабы вознаградить отчасти за эту докуку, рассказать вам нечто, что бы заставило вас немного посмеяться; потому я и намерен повествовать вам в коротенькой новелле об одной любви, смешанной не с какой-либо печалью, а лишь со вздохами и недолгим страхом и стыдом. Не так давно, достойные дамы, жил в Романье состоятельный, благовоспитанный рыцарь, по имени Лицио да Вальбона, у которого нежданно и когда он был уже близок к старости, родилась от его жены, по имени мадонна Джьякомина, дочка, которая, выросши, стала красивее и прелестнее всех других в том округе; а так как она осталась одна у отца и матери, то ее сильно любили и миловали и с удивительным тщанием берегли, надеясь через нее породниться с большими людьми. В доме мессера Лицио часто бывал и хаживал к нему некий юноша, красивый и здоровый, из семьи Манарди из Бреттиноро, по имени Риччьярдо, которого мессер Лицио и его жена так же мало стереглись, как если бы то был их сын. Увидев раз и два девушку, красавицу, изящную, похвальных обычаев и нравов и уже на выданье, он страстно влюбился в нее, но очень старательно скрывал свою любовь. Девушка, заметив ее, вовсе не уклонилась от ее стрел и также начала любить его, чему Риччь ярдо был крайне рад. Несколько раз являлось у него желание сказать ей несколько слов, но он воздержался по боязни; наконец однажды, улучив время и набравшись смелости, он сказал ей: «Умоляю тебя, Катерина, не дай мне умереть от любви!» Девушка тотчас же ответила: «Дал бы Господь, чтобы ты не заставлял умирать меня и того более». Ответ этот сильно обрадовал и ободрил Риччьярдо, и он сказал ей: «За мною никогда не станет сделать все, что тебе по сердцу, но твое дело – найти средство спасти твою и мою жизнь». Тогда девушка заметила: «Ты видишь, Риччьярдо, как меня сторожат, и потому я недоумеваю, каким бы способом ты мог прийти ко мне; но если ты придумаешь что-либо, что я могла бы сделать без моего посрамления, скажи мне, и я сделаю». Риччьярдо, уже поразмысливший о многом, тотчас же сказал: «Милая моя Катерина, я не вижу другого пути, как если бы ты проночевала либо могла явиться на балконе, что у сада твоего отца: если бы я знал, что ты будешь там ночью, я, без сомнения, попытался бы проникнуть туда, хотя это и высоко». На это Катерина отвечала: «Если у тебя хватит храбрости прийти туда, я надеюсь уладить так, что мне удастся устроиться там на ночь». Риччьярдо сказал, что он готов; переговорив об этом, они разок поцеловались наскоро и разошлись.
На следующий день – а уже близок был конец мая – девушка стала жаловаться матери, что в прошлую ночь не могла заснуть из-за страшной жары. Мать и говорит: «Что за жара такая, дочь моя? Напротив, жары не было никакой». Катерина ответила на это: «Вам бы следовало сказать, матушка, что это вам так показалось, и, быть может, вы сказали бы правду; но надо же вам рассудить, насколько девушки горячее пожилых женщин». Тогда мать сказала: «Так-то так, дочь моя, но не могу же я по своему усмотрению делать жар и холод, как тебе, быть может, желательно. Погоду приходится переносить согласно с подающим ее временем года; может быть, следующая ночь будет прохладнее и ты будешь спать лучше». – «Дай-то бог! – сказала Катерина. – Но тому не бывать, чтобы, приближаясь к лету, ночи становились прохладнее». – «Итак, чего же ты хочешь?» – спросила мать. Катерина отвечала: «Если бы то до зволил мой отец и вы, я бы охотно устроила кроватку на балко не возле отцовской комнаты и над его садом и там бы стала спать; слушая пение соловья и находясь в более прохладном месте, я почувствовала бы себя лучше, чем в вашей комнате». – «Утешься, дочка, – сказала тогда мать, – я замолвлю о том твоему отцу, и как он захочет, так и сделаем». Услышав об этом от жены, мессер Лицио да Вальбона, как человек старый и потому, быть может, несколько упрямый, сказал: «Что это за соловей, под песни которого она желает спать? Заставлю же ее спать под пение цикад!» Узнав о том, Катерина более с досады, чем от жары, не только не спала всю следующую ночь, но не дала спать и матери, все жалуясь на жару. Когда мать услышала это, наутро пошла к мессеру Лицио и сказала ему: «Мессере, вы совсем не любите нашу дочку; что вам до того, что она поспит на балконе? Всю-то ночь она не находила места от жары; к тому же вы удивляетесь, что ей нравится пение соловья; ведь она – девочка, а девочки любят все, что на них похоже». Выслушав это, мессер Лицио сказал: «Ну, пусть так, приготовь ей там постель, какая поместится, устрой во круг какой-нибудь полог, и пусть она спит и слушает соловья в свое удовольствие».
Узнав о том, девушка тотчас же велела приготовить себе постель и, сбираясь там спать на следующую ночь, подождала, пока не увидела Риччьярдо и не сделала ему условленного между ними знака, из которого он понял, как ему следует поступить. Мессер Лицио, лишь только услышал, что девушка пошла спать, запер дверь, ведшую из его комнаты на балкон, и также отправился отдохнуть. Услышав, что все и всюду успокоились, Риччьярдо с помощью лестницы влез на стену, а с нее, цепляясь за выступы другой стены, добрался с большим трудом и опасностью в случае падения на балкон, где тихо и с великой радостью был принят девушкой; после многих поцелуев они легли вместе и почти всю ночь провели в обоюдном наслаждении и удовольствии, много раз заставив пропеть соловья[55]. Ночи были короткие, удовольствие великое, уже близился день, что было им невдомек; разгоряченные погодой и забавой, они заснули, ничем не прикрытые, причем Катерина правой рукой обвила шею Риччьярдо, а левой схватила его за то, что вы особенно стыдитесь назвать в обществе мужчин.
Так они спали без просыпу; когда настал день, мессер Лицио поднялся и, вспомнив, что дочка спит на балконе, тихо отворив дверь, сказал: «Дай-ка я посмотрю, как-то соловей дал сегодня поспать Катерине». Подойдя, он осторожно приподнял полог, что был кругом постели, и увидел, что Риччьярдо и она, голые и обнаженные, спят, обнявшись рассказанным выше способом. Хорошо распознав Риччьярдо, он вышел, направился в комнату жены и окликнул ее словами: «Скорее, жена, встань и пойди погляди: твоей-то дочке так понравился соловей, что она поймала его и держит в руке». – «Как это можно?» – сказала жена. Говорит мессер Лицио: «Ты это увидишь, коли поторопишься». Жена, поспешно одевшись, тихо последовала за мессером Лицио; когда оба подошли к постели и подняли полог, мадонна Джьякомина могла увидеть воочию, как ее дочка, поймав, держала соловья, песни которого так желала услышать. Считая, что Риччьярдо страшно обманул ее, жена хотела было закричать и наговорить ему дерзостей, но мессер Лицио сказал ей: «Смотри, жена, коли ты дорожишь моей любовью, не говори ни слова, ибо поистине если она поймала его, то он и будет ей принадлежать[56]. Риччьярдо – юноша родовитый и богатый; родство с ним будет нам только выгодным; если он пожелает уйти от меня подобру-поздорову, ему придется наперед помолвиться с нею; оно и выйдет, что соловья-то он посадил в свою клетку, а не в чужую[57]».
Жена успокоилась, увидев, что муж не опечален этим делом, и, сообразив, что дочка провела хорошую ночь, славно отдохнула и поймала соловья, умолкла. Не много времени прошло после этих речей, как Риччьярдо проснулся; увидев, что уже светло, он счел себя погибшим и, окликнув Катерину, сказал: «Увы, душа моя, что нам делать! Ведь уже день наступил и застал меня здесь!» При этих словах мессер Лицио, выступив вперед и подняв полог, ответил: «Мы это уладим». Как увидел его Риччьярдо – точно у него вырвали сердце из тела; приподнявшись и сев на кровати, он сказал: «Господин мой, помилосердствуйте, бога ради! Я знаю, что, как предатель и дурной человек, я заслужил смерть, потому делайте со мной что хотите, но, умоляю вас, пощадите мою жизнь, не дайте мне погибнуть!» На это мессер Лицио ответил: «Риччьярдо, не того за служила любовь, которую я питал к тебе, и доверие, которое к тебе имел; но так как все это случилось и твоя юность увлекла тебя к такому проступку, то, избегая себе смерти, мне стыда, возьми Катерину в законные жены, дабы, как этой ночью она была твоей, так была бы, пока жива. Таким образом ты устроишь со мною мир, а себе спасение; коли не желаешь так сделать, поручи Господу свою душу».
Пока шли эти речи, Катерина, прикрывшись, принялась сильно плакать, прося отца простить Риччьярдо, а с другой стороны, умоляя и Риччьярдо сделать так, как желал отец, дабы они могли долго и беспечно пользоваться вместе такими же ночами. Но на то не понадобилось много просьб, потому что, с одной стороны, стыд совершенного проступка и охота его загладить, с другой – страх смерти и желание спасения, а кроме того, горячая любовь и побуждение обладать любимым предметом – все это заставило Риччьярдо по своей воле и без всякой проволочки сказать, что он готов исполнить все, что заблагорассудится мессеру Лицио. Вследствие этого мессер Лицио взял у мадонны Джьякомины на подержание одно из ее колец и тут же, не выходя, Риччьярдо обручился в их присутствии с Катериной как со своей женой. Когда это было сделано, мессер Лицио и его жена, удаляясь, сказали: «Теперь отдохните, ибо, быть может, это вам более потребно, чем вставание». Когда те ушли, молодые снова обнялись и, отъехав ночью не более как на шесть миль, сделали еще две, прежде чем встать[58]; тем и закончили первый день. Поднявшись, Риччьярдо держал более толковые речи с мессером Лици о, а несколько дней спустя по обычаю, в присутствии друзей и родственников, женился на девушке и, с большим торжеством поведя ее домой, устроил пышную, блестящую свадьбу, после чего в мире и в свое утешение долгое время охотился вместе с нею за соловьями днем и ночью сколько ему было угодно.
Новелла пятая
Слушая новеллу о соловье, все дамы так смеялись, что, когда Филострато кончил свой рассказ, они все еще не могли удержаться от смеха. Когда наконец они нахохотались вдоволь, королева сказала:
– Поистине если вчера ты всех нас разжалобил, то сегодня так развеселил, что ни одна не имеет права досадовать на тебя. – И, обратившись к Неифиле, она велела ей продолжать рассказы.
Та весело начала таким образом:
– Так как Филострато в своем рассказе завел нас в Романью, то и я не прочь несколько прогуляться по ней в моей новелле.
Итак, скажу, что в городе Фано жили когда-то два ломбардца, один по имени Гвидотто из Кремоны, другой – Джьякомино из Павии, люди уже престарелые, почти сплошь проведшие свою юность солдатами на войне. Гвидотто, умирая, не имея ни сына, ни другого приятеля, ни родственника, которому он более бы доверял, чем Джьякомино, поручил ему свою девочку, лет, может быть, десяти, и все, что у него было на свете, и, подробно поговорив с ним о своих делах, скончался.
Случилось, что в то время город Фаэнца, в течение долгого времени взысканный войною и напастями, пришел в несколько лучшее положение и предоставлена была свобода вернуться туда всем, кто бы того пожелал; почему Джьякомино, уже живавший там прежде и полюбивший это пребывание, возвратился туда со всем своим добром, привезя с собой и девушку, оставленную ему Гвидотто, которую любил и обхаживал как свою дочь. Выросши, она стала красавицей, краше всех, какие были в то время в городе; и как она была красива, так равно благовоспитанна и честна. По этой причине за ней стали ухаживать многие; особенно двое юношей, одинаково прекрасных и достойных, воспылали к ней великою любовью, настолько, что из ревности безмерно возненавидели друг друга, а звался один из них Джьянноле ди Северино, другой – Мингино ди Минголе. И ни один из них не прочь был бы с охотою взять ее за себя, ибо ей было уже пятнадцать лет, если бы на то было согласие их родителей; почему, видя, что в ее руке им отказывают по благовидной причине, каждый из них задумал овладеть ею тем способом, который будет ему удобнее.
У Джьякомино жили старая служанка и слуга, по имени Кривелло, и был он человек очень потешный и добродушный. Хорошо с ним сблизившись, Джьянноле улучил время, чтобы открыться ему в своей любви, и просил его благоприятствовать ему в достижении его желания, обещая ему многое, если он то исполнит. На это Кривелло сказал: «Видишь ли, в этом деле я могу помочь тебе разве тем, что, когда Джьякомино пойдет куда-нибудь ужинать, я проведу тебя к ней, ибо, если б я пожелал замолвить за тебя слово, она никогда не стала бы меня и слушать. Это, коли хочешь, я тебе обещаю и сделаю, а ты затем поступи как тебе покажется лучшим». Джьянноле сказал, что большего ему не надо; на том порешили. Мингино, с другой стороны, сдружился со служанкой и так ее обработал, что она несколько раз ходила с поручениями к де вушке и чуть не возбудила в ней любовь к нему, а кроме того, обещала свести его с нею, если случится, что Джьякомино по какой-либо причине выйдет из дома вечером.
Случилось вскоре после этих уговоров, что благодаря Кривелло Джьякомино отправился ужинать к одному своему приятелю; дав о том знать Джьянноле, Кривелло уговорился с ним, что по условному знаку он явится и найдет дверь отворенной. С другой стороны, служанка, ничего о том не знавшая, оповестила Мингино, что Джьякомино не будет дома ужинать, и сказала ему, чтобы он побыл вблизи дома, дабы по знаку, который она ему сделает, он мог явиться и войти. Когда настал вечер, оба влюбленных, ничего не зная друг о друге, один полный подозрений на другого, отправились с несколькими вооруженными людьми, чтобы вступить во владение добычей. Мингино, а с ним его люди, поджидая знака, укрылся в доме одного своего приятеля, соседившем с домом девушки; Джьянноле со своими стал несколько поодаль. Кривелло и служанка в отсутствие Джьякомино старались услать друг друга. Кривелло говорил служанке: «Зачем не пойдешь ты теперь спать, зачем путаешься по дому?» А служанка отвечала ему: «А ты почему не идешь за своим хозяином, чего ждешь, коли уже поужинал?» Таким образом, никому не удалось выжить другого.
Когда Кривелло увидел, что настал час, условленный с Джьянноле, сказал сам себе: «Что мне до нее! Коли не будет держаться спокойно, ей же достанется», и, сделав условленный знак, он отворил дверь. Джьянноле тотчас же явился с двумя товарищами, вошел в дом и, найдя девушку в зале, схватил ее, чтобы увести. Девушка стала сопротивляться и громко кричать, и с ней и служанка. Как услыхал это Мингино, тотчас же прибежал со своими товарищами; увидев, что девушку уже вытаскивают из дверей, все они выхватили мечи при криках: «Смерть вам, предатели! Этому не бывать! Что это за насилие!» Так сказав, они принялись рубить. С другой стороны, соседи, выбежав на крик со светочами и оружием, начали порицать это дело и помогать Мингино, вследствие чего после долгой борьбы Мингино отнял девушку у Джьянноле и вернул в дом Джьякомино. Не прежде прекратилась распря, как явились служилые люди начальника города и многих из них перехватали; между прочим, взяли Мингино, Джьянноле и Кривелло и повели их в тюрьму.
Когда все утихло и Джьякомино вернулся домой, он сильно опечалился этим происшествием, но, расследовав, как было дело, и найдя, что девушка ни в чем не виновата, несколько успокоился, намереваясь для предотвращения подобного случая как можно скорее выдать ее замуж. На другое утро, когда родственники той и другой стороны узнали истину и уразумели, какое зло может от того воспоследовать заключенным юношам, а Джьякомино намеревался прибегнуть к мерам, на которые имел право, те явились к нему и дружески попросили его принять в расчет не столько оскорбление, нанесенное неразумием юношей, сколько любовь и расположение, с которыми он, полагали, относится к молящим его, причем изъявили готовность и от себя и от юношей, учинивших зло, дать ему какое угодно удовлетворение. Джьякомино, много видевший на своем веку и благодушный, ответил кратко: «Господа, если б я даже был на родине у себя, как нахожусь в вашей, я считаю себя настолько вашим приятелем, что ни в этом, ни в другом случае не поступил бы иначе как в угодность вам; кроме того, я тем более обязан склоняться на ваши просьбы, что вы нанесли оскорбление самим себе, ибо эта девушка не из Кремоны и не из Павии, как многие, быть может, полагают, а фаэнтинка, хотя ни я, ни тот, который поручил мне ее, никогда не доведались, чья она дочь. Поэтому по отношению к вашей просьбе я сделаю все, что вы мне прикажете».
Услышав, что девушка из Фаэнцы, почтенные люди удивились и, поблагодарив Джьякомино за его великодушный ответ, попросили его рассказать им, каким образом она попала в его руки и как он узнал, что она – фаэнтинка. Джьякомино так им ответил: «Гвидотто из Кремоны был моим товарищем и другом и, приближаясь к смерти, рассказал мне, что, когда этот город был взят императором Фридрихом и все было предано разграблению, он с товарищами, придя в один дом, нашел его полным всякого угодья, но покинутым обитателями, за исключением этой девочки, двух лет или около того, которая назвала его отцом, когда он входил по лестнице; оттого у него явилась к ней жалость и он взял ее, равно как и все, что было в дому, с собой, в Фано, и здесь, умирая, оставил ее мне со всем, что у него было, наказав выдать ее замуж, когда наступит пора, а все, что ему принадлежало, отдать ей в приданое. Когда она выросла до брачного возраста, мне не удалось выдать ее за человека, который бы мне нравился, а я сделал бы это охотно, прежде чем приключится что-нибудь похожее на случившееся вчера вечером». Был там в числе прочих некий Гвильельмино да Медичина, участвовавший с Гвидотто в том деле и отлично знавший, чей дом ограбил Гвидотто; увидев там в числе прочих его хозяина, он подошел к нему и сказал: «Слышишь ли ты, Бернабуччио, что говорит Джьякомино?» – «Да, – отвечал Бернабуччио, – и теперь я особенно о том раздумался, ибо поминаю, что в этих передрягах я потерял дочку таких лет, как рассказывает Джьякомино». Говорит ему Гвильель мино: «Это, наверно, она и есть, ибо, находясь в одном месте, я слышал, как Гвидотто рассказывал, где он учинил грабеж, и я догадался, что то был твой дом; потому припомни, не сумеешь ли признать ее по какому-нибудь знамению, вели поискать его, и ты наверно убедишься, что это – твоя дочь». Подумав, Бернабуччио вспомнил, что у нее должен быть шрам в виде крестика над левым ухом, оставшийся от опухоли, которую он велел ей разрезать незадолго до того события; поэтому недолго мешкая он подошел к Джьякомино, еще находившемуся там, и попросил его повести его в свой дом и дать ему поглядеть на ту девушку. Джьякомино охотно повел его и велел девушке выйти к нему. Когда Бернабуччио увидал ее, ему показалось, что он видит перед собой лицо ее матери, еще красивой женщины; не ограничиваясь этим, он попросил Джьякомино дозволить ему приподнять немного волосы над левым ухом, на что Джьякомино согласился. Подойдя к девушке, которая стояла застыдившись, приподняв правой рукой волосы, он увидал крест; поэтому, вполне уверившись, что это – его дочь, он пролил слезы радости, стал обнимать ее, хотя она и противилась тому, и, обратившись к Джьякомино, сказал: «Это, братец, дочь моя; мой дом разграблен был Гвидотто, а ее во внезапном страхе моя жена, а ее мать, забыла, и до сих пор мы думали, что она сгорела в дому, который сожгли в тот же день». Когда девушка услышала это и увидела, что то человек престарелый, поверила его словам и, движимая тайной силой, не противилась его объятиям и вместе с ним также принялась нежно плакать; Бернабуччио тотчас послал за ее матерью, другими родственницами, сестрами и братьями и показал ее всем и, рассказав дело, после тысячи объятий и в большом торжестве, к полному удовольствию Джьякомино, повел ее в свой дом. Как услышал о том начальник города, человек достойный, зная, что Джьянноле, кото рого он держал в тюрьме, – сын Бернабуччио и родной брат девушки, решил милостиво отнестись к совершенному им проступку; по соглашению в этом деле с Бернабуччио и Джьякомино он устроил так, что Джьянноле и Мингино простили, а за Мингино выдал, к общему удовольствию его родных, девушку, имя которой было Агнеса; вместе с тем освободил и Кривелло, и других попавшихся в этом деле. Затем Мингино на радостях сыграл знатную, блестящую свадьбу и, введя Агнесу в свой дом, долгие годы после того пребывал с нею в мире и благоденствии.
Новелла шестая
По окончании новеллы Неифилы, очень понравившейся всем дамам, королева приказала Пампинее приготовиться рассказать что-нибудь; и она, подняв ясное личико, тотчас же начала:
– Прелестные дамы, велики силы любви, располагающие любящих к трудным подвигам, перенесению чрезвычайных, негаданных опасностей, как то можно представить себе из многого, рассказанного как сегодня, так и в другие разы; тем не менее мне приятно доказать это еще раз повестью об одном влюбленном юноше.
На Искии, острове, очень близко лежащем от Неаполя, жила в числе прочих девушка, красивая и развеселая, – звали ее Реститута, – дочь одного именитого человека того острова, по имени Марино Болгаро, которую любил паче своей жизни юноша соседнего с Искией острова, называемого Прочидой, по имени Джьянни, а она любила его. Не только днем он приезжал с Прочиды на Искию провести время и поглядеть на милую, но много раз и ночью, не найдя лодки, переплывал с Прочиды на Искию – посмотреть если не на что другое, то, по крайней мере, на стены ее дома.
Когда их любовь была в таком разгаре, случилось однажды летом, что девушка была одна-одинешенька на берегу и, бродя от одного утеса к другому и ножом отрывая морские ракушки от каменьев, дошла до одного места, окруженного скалами, где ввиду тени и удобства находившегося там источника со студеной водой приютилось вместе со своим судном несколько молодых сицильянцев, шедших из Неаполя. Найдя девушку, которая еще не приметила их, очень красивой и видя, что она совсем одна, они решили промеж себя схватить ее и увезти; за решением последовало исполнение. Несмотря на то что девушка кричала громко, они взяли ее, посадили на судно и уехали; добравшись до Калабрии, стали совещаться, кому из них она будет принадлежать, и вскоре оказалось, что каждый из них хотел завладеть ею; вследствие чего, не согласившись между собою, боясь дойти до худшего и из-за нее испортить свои отношения, они сошлись на том, чтобы отдать ее Федериго, королю Сицилии, который в то время был молод и любил такого рода дела; приехав в Палермо, они так и поступили. Король нашел ее красивой, и она ему понравилась, а так как он был несколько слабого здоровья, то и приказал поместить ее в великолепных зданиях, находившихся в его саду, что назывался Кубой, и там ухаживать за ней до той поры, пока он сам окрепнет; что и было исполнено.
Похищение девушки вызвало на Искии сильное волнение; особенно тяготило всех то, что не могли дознаться, кто были люди, ее похитившие. Но Джьянни, которому это было ближе, чем кому-либо другому, не дожидая вестей в Искию и зная, в какую сторону ушел корабль, снарядил свой, сел в него и как мог скорее проехал вдоль берега от Минервы до Скалеи в Калабрии, повсюду наводя справки о девушке; в Скалее ему сказали, что она увезена в Палермо сицилиянскими моряками. Туда-то Джьянни и велел себя везти с возможной поспешностью и здесь после долгих поисков, узнав, что девушка была отдана королю и охранялась им в Кубе, страшно опечалился и почти потерял всякую надежду не только заполучить ее когда-либо, но даже и увидеть. Тем не менее, удержанный любовью, он отпустил корабль и, видя, что никто там его не знает, остался; часто приходя в Кубу, он однажды узрел ее случайно у окна, а она узрела его, чему каждый очень обрадовался. Заметив, что место пустынное, Джьянни приблизился, насколько было возможно, заговорил с ней и, наученный ею, как взяться за дело, если б он пожелал поговорить с ней поближе, ушел, наперед подробно осмотрев расположение местности; дождавшись ночи и пропустив добрую часть ее, он снова вернулся туда и, цепляясь по местам, на которых не могли бы удержаться и дятлы, вошел в сад, нашел там рей, приставил его к указанному девушкой окну и очень легко взобрался по нему. Девушка, уже считавшая потерянной свою честь, оберегая которую она прежде несколько его дичилась, размыслила, что никому более достойному, чем он, она не может отдаться, и, рассчитав, что она может побудить его увезти ее, решила про себя удовлетворить все его желания и потому оставила окно отпертым, дабы он мог быстро пролезть в него. Найдя окно отворенным, Джьянни тихо вошел в него и прилег к девушке, которая не спала, а та, прежде чем заняться чем-либо иным, открыла ему все свои намерения, усердно прося его извлечь ее отсюда и увезти. На что Джьянни ответил, что ничто ему так не по сердцу, как это, и что, лишь только он расстанется с нею, непременно все так устроит, чтобы увезти ее в первый же раз, как вернется сюда. После этого, обнявшись, с величайшим удовольствием они вкусили того наслаждения, выше которого любовь не может доставить, и, повторив его несколько раз, уснули незаметно для себя в объятиях друг у друга.
Король, которому девушка с первого взгляда очень понравилась, вспомнил о ней и, чувствуя себя здоровым, решился пойти и пробыть с нею, несмотря на то что был уже почти день, и с некоторыми из своих слуг тайно направился в Кубу; вступив в дом, он велел тихонько отворить комнату, где, как он знал, спала девушка, и вошел туда, предшествуемый большим зажженным факелом; бросив взгляд на постель, он увидал ее и Джьянни, спавших вместе, совершенно обнаженных и обнявшихся, отчего внезапно он страшно рассердился и, не промолвив ни слова, вошел в такой гнев, что едва удержался, чтобы не убить обоих бывшим при нем ножом. Потом, вспомнив, что было бы делом недостойнейшим какого бы то ни было человека, не только что короля, убить во сне двух обнаженных, удержал себя и замыслил предать их смерти при народе и на костре; обратившись к единственному спутнику, который был при нем, он сказал: «Что думаешь ты об этой преступной женщине, на которую я возлагал мои надежды?» Затем он спросил, знает ли он того юношу, у которого хватило дерзости явиться к нему в дом и учинить ему такое оскорбление и досаду? Тот, кого спрашивали, ответил, что не помнит, чтобы когда-либо видел его. Так рассерженный король и вышел из комнаты, приказав, чтобы любовники, как есть нагие, были взяты и связаны и среди бела дня отведены в Палермо и на площади привязаны к колу, спиной к спине, и оставались бы так до третьего часа, дабы все могли их видеть, а затем были бы сожжены, как того и заслужили; так сказав, он вернулся в Палермо в свой покой, сильно разгневанный.
Лишь только ушел король, тотчас же многие набросились на двух любовников и не только разбудили их, но быстро и без всякой жалости схватили их и связали; как, увидев это, молодые люди опечалились, страшась за свою жизнь, плача и сетуя, – легко себе представить. По приказу короля их отвели в Палермо, привязали к колу на площади и перед их глазами приготовили костер и огонь, чтобы сжечь их в час, назначенный королем. Все палермитяне, и мужчины и женщины, тотчас же сбежались туда, чтоб увидеть обоих любовников: мужчины шли посмотреть на девушку, и как они выхваляли ее совершенную красоту и сложение, так, со своей стороны, и женщины, сбежавшиеся поглядеть на юношу, очень одобряли красоту его лица и тела. А бедные любовники, оба страшно пристыженные, стояли опустив головы и оплакивали свое несчастье, ожидая с часу на час жестокой смерти в огне.
Пока их держали так до назначенного часа и повсюду оповещали о совершенном ими проступке, слух о том дошел до Руджьери делль Ориа, человека отменной храбрости, бывшего тогда королевским адмиралом, и, чтобы поглядеть на них, он направился к месту, где они были привязаны; дойдя туда, он прежде посмотрел на девушку и много похвалил ее красоту; затем, обратившись к юноше, без особого труда признал его и, приблизившись к нему, спросил, не Джьянни ли он из Прочиды. Джьянни, подняв лицо и узнав адмирала, ответил: «Господин мой, я действительно был тем, о ком вы спрашиваете, но вскоре меня не станет». Адмирал спросил его тогда, что довело его до этого. На это Джьянни ответил: «Любовь и гнев короля». Адмирал велел ему рассказать все подробно и, выслушав от него, как что было, собрался уйти, когда Джьянни позвал его, сказав: «Господин мой, коли возможно, испросите мне одну милость у того, благодаря кому я здесь стою». Руджьери спросил: «Какую же» На это Джьянни ответил: «Вижу я, что мне придется умереть, и скоро; и так как к этой девушке, которую я любил пуще своей жизни, а она меня, я обращен спиной, как и она ко мне, я прошу как милости, чтобы нас обратили друг к другу лицами, дабы, умирая, видя ее лицо, я мог отойти утешенным». Руджьери сказал, смеясь: «Охотно, я устрою так, что ты столько еще насмотришься на нее, что она тебе надоест». Отойдя от него, он приказал тем, кому поручено было привести это дело в исполнение, не чинить без нового приказа короля ничего более того, что совершили, и не мешкая направился к королю, которому, хотя он и видел его разгневанным, не преминул выразить свое мнение, спросив: «Государь, чем оскорбили тебя те двое молодых людей, которых ты приказал сжечь там, на площади?» Король пояснил ему. Руджьери продолжал: «Проступок, ими совершенный, за служивает кары, но не от тебя; и как преступления вызывают наказание, так и благодеяния – вознаграждение, помимо милости и сострадания. Знаешь ли ты, кто те, кого ты хочешь сжечь?» Король ответил, что не знает. Тогда Руджьери сказал: «А я хочу, чтобы ты их узнал, дабы ты уразумел, благоразумно ли подчиняешься ты порывам своего гнева. Юноша – сын Ландольфо из Прочиды, родной брат мессера Джьянни из Прочиды, по милости которого ты стал королем и властителем этого острова; девушка – дочь Марино Болгаро, благодаря могуществу которого твое государство еще не вытеснено ныне с Искии. Кроме того, эти молодые люди уже давно любили друг друга и только движимые любовью, а не желанием нанести оскорбление твоему величию, совершили этот грех (если можно назвать грехом то, что из любви делают юноши). Почему же хочешь ты предать их смерти, тогда как ты был бы обязан почтить их величайшим благоволением и дарами?» Услышав это и убедившись в том, что Руджьери говорит правду, король не только не решился сделать что-нибудь худшее, но и раскаялся в учиненном; вследствие чего немедленно послал отвязать от кола обоих молодых лю дей и привести их к себе, что и было исполнено. Досконально разузнав об их обстоятельствах, он замыслил возместить нанесенную им обиду почестями и дарами. Богато нарядив их и зная их обоюдное согласие, он поженил Джьянни на молодой девушке и, сделав им великолепные подарки, отправил их довольных домой, где их приняли с великим торжеством, и они долгое время жили вместе в радости и удовольствии.
Новелла седьмая
Все дамы, в страхе ожидавшие услышать, сгорят или нет оба любовника, узнав, что они спаслись, возблагодарили Бога и обрадовались, а королева, дослушав окончание новеллы, возложила обязанность следующей на Лауретту, которая весело принялась сказывать:
– Прекраснейшие дамы, в то время, когда добрый король Гвилельмо царствовал в Сицилии, жил на острове некий дворянин, по имени Америго Аббате из Трапани, который, кроме прочих благ земных, изобиловал и множеством детей. Почему, нуждаясь в слугах и пользуясь прибытием с востока галеры генуэзских корсаров, которые, идя вдоль берегов Армении, захватили много мальчиков, он, почитая их за турок, некоторых из них купил, и, хотя все остальные оказались пастухами, был между ними один с виду более изящный и красивый, по имени Теодоро. Хотя с ним и обращались как с рабом, он тем не менее рос в доме мессера Америго с его детьми и, следуя больше своей природе, чем случайному положению, сделался благовоспитанным, с прекрасными манерами и так понравился мессеру Америго, что тот дал ему свободу и, принимая его за турка, велел окрестить и назвать Пьетро и поставил набольшим над своими делами, питая к нему большое доверие.
Как подрастали другие дети мессера Америго, так подрастала и дочь его, по имени Виоланта, красивая и изящная девушка; пока отец медлил с ее замужеством, случилось ей влюбиться в Пьетро, и, хотя она любила его и высоко ценила за его нравы и поступки, тем не менее стыдилась открыться ему; но Амур отнял у нее эту заботу, ибо Пьетро, не раз осторожно поглядывавший на нее, так в нее влюбился, что лишь глядя на нее чувствовал себя счастливым; только он очень боялся, как бы кто-нибудь того не приметил, ибо ему казалось, что он поступает нехорошо. Девушка, с удовольствием видевшая его, заметила это и, чтобы придать ему больше смелости, показывала, что очень ему рада, как то и было на самом деле. Долго они оставались в таком положении, ничего не смея сказать друг другу, хотя каждый того сильно желал.
Пока оба одинаково горели любовным пламенем, фортуна, как бы порешив, чтобы все так и устроилось, нашла им средство изгнать боязливую застенчивость, связывавшую их. У мессера Америго в одной, может быть, миле от Трапани находилось прекрасное поместье, куда его жена с дочерью и другими женщинами и девушками часто хаживала для развлечения. Когда однажды, в большую жару, они отправились туда, взяв с собой и Пьетро, и проводили там время, случилось, как мы то нередко видим летом, что небо вдруг заволоклось темными тучами, вследствие чего дама и ее общество, боясь, как бы непогода их там не захватила, собрались в обратный путь в Трапани и пошли как можно скорее; но Пьетро и девушка, оба молодые, сильно перегнали на ходу мать и других ее спутниц, побуждаемые, быть может, не менее любовью, чем страхом непогоды. Когда они настолько опередили мать и других, что их едва было видно, случилось, что после многих раскатов грома внезапно пошел крупнейший и частый град, от которого мать со своим обществом укрылась в доме одного крестьянина. Пьетро и девушка, не найдя более близкого убежища, вошли в старую, почти развалившуюся хижину, где никто не жил, и здесь под оставшеюся еще частью крыши прижались вдвоем, и необходимость заставила их ввиду малого крова коснуться друг друга. Это прикосновение было причиной того, что их дух несколько ободрился к открытию любовных желаний, и Пьетро начал первый: «Дал бы Бог, чтобы никогда этот град не прекращался, если бы мне всегда быть так, как теперь». Девушка ответила: «Мне это было бы очень приятно». От этих слов они дошли до того, что взяли и пожали друг другу руки, потом обнялись, потом поцеловались; а град все шел. Чтобы не останавливаться на каждой мелочи, скажу, что погода установилась не прежде, чем они познали высшие восторги любви и не приняли мер, чтобы втайне наслаждаться друг с другом.
Когда прекратилась непогода, они, дождавшись матери у ворот города, до которых было недалеко, вернулись с нею домой. Там они встречались много раз с предосторожностями и втайне и к великому своему утешению; дело зашло так далеко, что девушка забеременела, что крайне было неприятно тому и другому; вследствие чего они употребили много ухищрений, дабы наперекор естественному ходу вещей освободиться от плода, но не успели в этом. Почему Пьетро, опасаясь за свою собственную жизнь, решился бежать и сказал ей о том; она, выслушав его, ответила: «Если ты уедешь, я непременно убью себя». На что Пьетро, сильно любивший ее, сказал: «Как же хочешь ты, моя милая, чтобы я остался здесь? Твоя беременность откроет наш проступок, тебе легко простят, а мне, несчастному, придется понести кару и за твой и за мой грех». На это девушка ответила: «Пьетро, мой грех, конечно, узнается; но будь уверен, что твой, коли ты сам не скажешь, никогда не будет узнан». Тогда Пьетро сказал: «Так как ты мне это обещаешь, я останусь, но постарайся сдержать обещание».
Девушка, скрывавшая, насколько было возможно, свою беременность, видя, что вследствие увеличившихся размеров тела нельзя более таить ее, однажды, вся в слезах, созналась своей матери, умоляя спасти ее. Мать, опечаленная чрезвычайно, осыпала ее страшной бранью и пожелала узнать, как было дело. Девушка, боясь, как бы Пьетро не учинили чего-нибудь худого, скрыла истину под другими образами и, сочинив басню, рассказала все по-своему. Мать поверила ей и, дабы скрыть недостаток дочери, отправила ее в одно из своих поместий. Когда наступило там время родов и девушка кричала, как то делают другие женщины, а мать ее не предполагала, чтобы Америго, почти никогда там не бывший, явился туда, случилось, что, возвращаясь с охоты на птиц и проходя мимо комнаты, где голосила девушка, он, изумленный этим, внезапно вошел и спросил, что случилось. Мать, увидев вошедшего мужа, встала опечаленная и рассказала ему, что приключилось с дочерью, но он, менее доверчивый, чем оказалась жена, объявил, что неправда, будто она не знает, от кого забеременела, и потому он желает узнать это досконально; поведав о том, она может получить прощение; коли нет, пусть помыслит о смерти без всякого снисхождения с его стороны. Жена старалась, насколько могла, чтобы муж удовольствовался тем, что́ она сказала; но все было напрасно. Войдя в бешенство, с обнаженной шпагой в руке, он бросился на дочь, которая, пока мать уговаривала отца, родила сына, и сказал: «Или ты объявишь, от кого произвела ребенка, или умрешь немедленно!» Девушка, боясь смерти, нарушила обещание, данное Пьетро, и призналась во всем, что произошло между им и ею. Услыхав это и страшно разъярясь, рыцарь едва удержался, чтобы не убить ее, но затем, излив ей все подсказанное ему гневом, сел на коня, поехал в Трапани и, заявив некому мессеру Куррадо, бывшему там начальником за короля, об обиде, нанесенной ему Пьетро, велел тотчас же схватить его, ничего не подо зревавшего; подверженный пытке, он сознался во всем совершенном.
Когда спустя несколько дней начальник приговорил его высечь, водя по городу, и потом повесить, для того чтобы в один и тот же час исчезли с лица земли оба любовника и их сын, мессер Америго, у которого гнев не прошел даже после того, как он довел Пьетро до смерти, положил яду в чашу с вином и, отдав ее одному из своих прислужников вместе с ножом наголо, сказал: «Пойди с этими двумя вещами к Виоланте и передай ей от меня, чтобы она скорее выбрала какую угодно из двух смертей – или от яда, или от ножа; коли нет, я в присутствии сколько ни на есть граждан велю ее сжечь, как она того и заслужила; сделав это, возьми сына, рожденного ею несколько дней тому назад, и, раздробив ему голову об стену, брось на съедение собакам». Когда суровый отец произнес этот жестокий приговор дочери и внуку, прислужник ушел, более настроенный к худу, чем к добру.
Осужденному Пьетро, которого стража повела на виселицу под ударами, пришлось идти, как то заблагорассудилось начальникам отряда, мимо одной гостиницы, где находились трое именитых людей из Армении, посланных армянским королем в Рим для переговоров с Папой о важных делах, касавшихся предстоящего крестового похода; они остановились там, чтобы освежиться и отдохнуть несколько дней, и были приняты с большим почетом именитыми людьми Трапани, преимущественно мессером Америго. Услышав, как проходили те, что вели Пьетро, они подошли к окну поглядеть. Пьетро был совершенно обнажен до пояса, со связанными назад руками; как взглянул на него один из трех послов, человек старый и с большим весом, по имени Финео, – увидел у него на груди большое красное пятно, не накрашенное, но естественно посаженное на коже, вроде тех, что женщины обыкновенно называют родимым пятном. Лишь только он увидел его, ему внезапно пришел на память его сын, который пятнадцать лет тому назад был похищен у него корсарами на берегу Лаяццо и о котором он с тех пор не имел известий; принимая во внимание возраст бедняги, которого стегали, он сообразил, что, если бы жив был его сын, ему было бы столько же лет, сколько, казалось, было этому, и он начал подозревать по тому знаку, не он ли это, и у него явилась мысль, что если это он, то еще должен помнить и свое имя, и имя отца, и армянский язык. Вот почему, когда тот приблизился, он позвал его: «Эй, Теодоро!» Услышав этот голос, Пьетро быстро поднял голову, на что Финео сказал, говоря по-армянски: «Откуда ты и чей сын?» Служилые люди, которые вели его, из уважения к почтенному человеку остановились, так что Пьетро мог ответить: «Я – из Армении, сын одного человека, по имени Финео, и привезен сюда маленьким мальчиком, какими людьми, не знаю». Услышав это, Финео признал в нем, без всякого сомнения, сына, которого утратил, почему в слезах он спустился вниз со своими товарищами, побежал обнять его среди стражи и, набросив на него плащ из дорогой ткани, бывший на нем, попросил того, кто вел его на казнь, чтобы он согласился подождать, пока ему не придет приказ повести его далее. Тот ответил, что подождет охотно. Финео уже знал причину, вследствие которой вели казнить того юношу, так как молва разнесла ее повсюду; вот почему он тотчас же отправился со своими товарищами и их слугами к мессеру Куррадо и сказал ему так: «Мессер, тот, кого вы посылаете на смерть как раба, – человек свободный и мой сын и готов взять в жены ту, которую, говорят, он лишил девственности. Потому не благоугодно ли вам будет приостановить исполнение приговора до тех пор, пока можно будет доведаться, хочет ли она его себе в мужья, дабы на случай, если б она того пожелала, вы не поставили себя в положение нарушителя закона».
Мессер Куррадо, узнав, что то сын Финео, изумился и ощутил некоторый стыд за ошибку, в которую ввела его судьба; убедясь, что Финео говорил правду, он попросил его тотчас же вернуться домой, послал за мессером Америго и все ему рассказал. Мессер Америго, считавший и дочь и внука уже убитыми, был паче всякого другого на свете опечален совершенным им, сознавая, что, не будь она убита, все могло бы быть исправлено к лучшему; тем не менее он немедленно послал сказать туда, где находилась его дочь, на случай если бы приказ его еще не был исполнен, чтобы его и не приводили в исполнение. Тот, кого отправили, увидел, как прислужник, посланный мессером Америго, поставив перед девушкой кинжал и яд, бранил ее, потому что она не решалась на быстрый выбор, и готовился принудить ее избрать одно из двух. Услышав приказ своего господина, он оставил ее в покое, вернулся к нему и рассказал, как обстояло дело. Обрадованный этим, мессер Америго отправился туда, где был Финео, и, чуть не плача, насколько сумел лучше повинился в случившемся и, прося его прощения, заявил, что в случае, если бы Теодоро пожелал взять его дочь в жены, он был бы рад отдать ее ему. Финео охотно принял извинения и отвечал: «И я желаю, чтобы мой сын взял за себя вашу дочь; а если он не пожелает, то пусть исполнится произнесенный над ним приговор».
Так согласившись между собою, Финео и Америго спросили у Теодоро, еще не опомнившегося от страха смерти и радости, что нашел отца, каково его желание в этом деле. Услыхав, что, если он пожелает, Виоланта станет его женой, Теодоро пришел в такую радость, будто из ада прыгнул прямо в рай, и сказал, что это будет ему величайшая милость, если каждому из них это по сердцу. Тогда послали к молодой женщине узнать о ее желании; услышав, что́ приключилось и еще имеет приключиться с Теодоро, она, дотоле печальная, как никто, в чаянии смерти, по долгом времени несколько поверив тем речам, немного развеселилась и отвечала, что, если б она могла следовать своему желанию, ничто не было бы для нее так радостно, как стать женою Теодоро, но что, во всяком случае, она поступит так, как прикажет отец.
Таким-то образом, с общего согласия выдав за него Виоланту, устроили великое празднество, к большому удовольствию всех граждан. Молодая женщина утешилась, отдала кормить своего маленького сына и через некоторое время стала красивее чем когда-либо. Когда, встав после родов, она предстала перед Финео, возвращения которого из Рима тогда ожидали, она почтила его как отца, а он, довольный такой красавицей-снохой, с большим торжеством и весельем отпраздновал их свадьбу, принял ее как дочь и всегда относился к ней как к таковой. Спустя несколько дней, сев на галеру со своим сыном, с нею и маленьким внуком, он повез их с собою в Лаяццо, где оба любящих прожили всю свою жизнь в спокойствии и мире.
Новелла восьмая
Когда Лауретта замолкла, Филомена так начала по приказанию королевы:
– Любезные дамы, как в нас восхваляют сострадательность, так божественное правосудие строго мстит нам за жестокость. Дабы доказать это вам и тем дать вам повод окончательно изгнать ее из себя, я хочу рассказать вам новеллу не менее трогательную, чем занимательную.
В Равенне, стариннейшем городе Романьи, было когда-то много родовитых и именитых людей, и между ними один юноша, по имени Настаджио дельи Онести, оставшийся по смерти отца и одного дяди безмерно богатым человеком. Как то часто бывает с юношами, он, не будучи женатым, влю бился в дочь мессера Паоло Траверсари, девушку еще более родовитую, чем он сам, надеясь своими деяниями побудить ее полюбить его; но, как они ни были велики, прекрасны и похвальны, они не только не помогали ему, но, казалось, даже вредили, – столь суровой, жестокой и неприветливой оказывалась по отношению к нему любимая девушка, ставшая, быть может по причине своей необычайной красоты и родовитости, до того гордой и надменной, что и он сам не нравился ей, и ни что, что нравилось ему. Настаджио это было в такую тягость, что часто с горя после жалоб у него являлось желание покончить с собой, но, сдержав себя, он много раз решался в душе совсем оставить ее и коли сможет, то возненавидеть, как она ненавидела его, но намерения его были напрасны, потому что, казалось, по мере того как умалялась надежда, умножалась его любовь.
И вот, когда молодой человек продолжал таким образом любить и расточать без меры, некоторым из его друзей и родственников показалось, что он одинаково расстроит и свое здоровье, и свое состояние; вследствие чего они много раз просили его, советуя удалиться из Равенны и поехать пожить некоторое время в каком-либо другом месте, ибо если он так поступит, умалятся и любовь и трата. Над этим советом Настаджио часто насмехался, но наконец, упрошенный ими и не будучи в состоянии им отказать, сказал, что исполнит; велев сделать большие приготовления, точно в намерении отправиться во Францию или Испанию или иное отдаленное место, он сел на коня и, в сопровождении многих друзей выехав из Равенны, направился в одно место, может быть милях в трех за Равенной, которое называется Кьясси, и здесь, приказав доставить палатки и шатры, сказал тем, что сопровождали его, что желает тут остаться, а они пусть вернутся в Равенну. Расположившись тут, Настаджио принялся вести самую веселую и роскошную жизнь, какую только можно себе представить, приглашая того и другого к ужину и к обеду, как то было у него в обычае.
Случилось, почти в самом начале мая, в превосходную погоду, что ему вспомнилась его жестокая дама; приказав всем своим домашним оставить его одного, дабы ему можно было помечтать о ней в свое удовольствие, погруженный в мысли, идя куда несли ноги, он один добрался до соснового леса. Уже почти миновал пятый час дня, и он прошел с полмили в лесу, не вспомнив ни о пище, ни о чем другом, как вдруг ему показалось, что он слышит страшный плач и резкие вопли, испускаемые женщиной; его сладкие мечты были прерваны, и, подняв голову, чтобы узнать, в чем дело, он изумился, усмотрев себя в сосняке; затем, взглянув вперед, увидел бежавшую к месту, где он стоял, через рощу, густо заросшую кустарником и тернием, восхитительную обнаженную девушку, с растрепанными волосами, исцарапанную ветвями и колючками, плакавшую и громко просившую о пощаде. Помимо этого, он увидел по сторонам ее двух громадных диких псов, быстро за ней бежавших и часто и жестоко кусавших ее, когда они ее настигали, а за нею на вороном коне показался темный всадник, с лицом сильно разгневанным, со шпагой в руке, страшными и бранными словами грозивший ей смертью. Все это в одно и то же время наполнило его душу изумлением и испугом и, наконец, состраданием к несчастной женщине, из чего родилось желание спасти ее, если то возможно, от такой муки и смерти. Видя себя безоружным, он бросился, чтобы схватить ветвь от дерева вместо палки, и пошел навстречу собакам и всаднику. Но тот, увидя это, закричал ему издали: «Не мешайся, Настаджио, дай псам и мне исполнить то, что заслужила эта негодная женщина!» Пока он говорил это, собаки, крепко схватив девушку за бока, удержали ее, а подоспевший всадник слез с лошади. Настаджио, приблизившись к нему, сказал: «Я не знаю, кто ты, так хорошо знающий меня, но все же скажу тебе, что велика низость вооруженного рыцаря, намеревающегося убить обнаженную женщину и напустить на нее собак, точно она – дикий зверь; я, во всяком случае, стану защищать ее насколько смогу». Тогда всадник сказал: «Настаджио, я родом из того же города, что и ты, и ты был еще маленьким мальчиком, когда я, которого тогда звали Гвидо дельи Анастаджи, был гораздо сильнее влюблен в ту женщину, чем ты в Траверсари, и от ее надменности и жестокости до того дошло мое горе, что однажды этой самой шпагой, которую ты видишь в моей руке, я, отчаявшись, убил себя и осужден на вечные муки. Немного прошло времени, как эта женщина, безмерно радовавшаяся моей смерти, скончалась и за грех своего жестокосердия и за радость, какую она ощутила от моих страданий, не раскаявшись в том, ибо считала, что не только тем не погрешила, но и поступила как следует, осуждена была на адские муки. И как только она была ввержена туда, так мне и ей положили наказание; ей – бежать от меня, а мне, когда-то столь ее любившему, – преследовать ее как смертельного врага, не как любимую женщину; и сколько раз я настигаю ее, столько же раз этой шпагой, которой я убил себя, убиваю ее, вскрываю ей спину, а это сердце, жестокое и холодное, куда ни любовь, ни сострадание никогда не в состоянии были проникнуть, вырываю, как ты тотчас увидишь, из тела со всеми другими внутренностями и бросаю на пожрание собакам. И не много проходит времени, как она по решению Господнего правосудия и могущества воскресает, как бы не умирала вовсе, и снова начинается мучительное бегство, а собаки и я преследуем ее. И так бывает каждую пятницу, в этот час, что я нагоняю ее здесь и здесь же, как ты увидишь, предаю ее терзаниям; в другие же дни не думай, что мы отдыхаем: я настигаю ее в других местах, где она жестоко помыслила или содеяла мне жестокое: превратясь, как видишь, из любовника во врага, я принужден таким образом преследовать ее столько лет, сколько месяцев она была жестока со мной. Итак, дай мне исполнить решение Божественного правосудия и не противься тому, чему ты не в состоянии был бы помешать». Услыхав эти речи, Настаджио сробел, и не было у него волоска на теле, который не поднялся бы дыбом; он отошел назад и, глядя на несчастную девушку, стал в страхе ожидать, что станет делать рыцарь; а тот, закончив свою речь, набросился, словно бешеная собака, со шпагой в руке на девушку, которая на коленях, крепко удерживаемая собаками, молила его о пощаде; изо всех сил ударил ее посреди груди и пронзил насквозь. Лишь только девушка приняла этот удар, упала ничком, все так же плача и крича, а рыцарь, вы хватив нож, вскрыл ей чресла и, вынув сердце и все, что было вокруг, бросил собакам, которые, страшно голодные, все это тотчас же пожрали. Прошло не много времени, как девушка, точно ничего такого не случилось, внезапно поднялась на но ги и бросилась бежать по направлению к морю, собаки – за ней, все время теребя ее, а мужчина, снова севший на коня и взявший свою шпагу, начал преследовать ее; вскоре они настолько отдалились, что Настаджио не мог их более видеть.
Узрев все это, он долго пребывал между состраданием и страхом, но вскоре ему пришло в голову, что этот случай может сослужить ему большую службу, так как он приключался каждую пятницу. И вот, заметив место, он вернулся к своей челяди и, когда ему показалось удобным, послав за своими родственниками и друзьями, сказал им: «Вы долгое время побуждали меня отстать от моей любви к этой враждебной девушке и положить конец моему расточительству, и я готов сделать это, если вы испросите для меня одну милость; а за ключается она в том, чтобы в следующую пятницу вы устроили, чтобы Паоло Траверсари с женою и дочерью и всеми их родственницами и всеми другими, кого пожелаете, прибыли сюда пообедать со мной. Почему я этого желаю, вы это тогда увидите». Тем показалось, что устроить это – дело не трудное. Вернувшись в Равенну, они, когда пришло время, пригласили тех, кого хотел Настаджио, и хотя трудно было увлечь туда девушку, любимую Настаджио, тем не менее и она поехала вместе с другими.
Настаджио приказал приготовить великолепное угощение и велел поставить столы под соснами около того места, где видел терзание жестокой женщины. Распорядившись рассадить мужчин и женщин за стол, он устроил так, что девушка, им любимая, была посажена как раз напротив того места, где должно было происходить дело. Когда подали последнее кушанье, до всех стали доноситься отчаянные крики преследуемой девушки. Когда все очень тому изумились, спрашивая, что это такое, и никто не мог того объяснить, все встали посмотреть, что бы это могло быть, и увидали сетовавшую девушку, всадника и собак. Не прошло много времени, как все они были возле них. И всадник и собаки встречены были громким криком, и многие выскочили вперед, чтобы помочь девушке, но всадник, обратившись к ним, как обратился к Настаджио, не только заставил их попятиться назад, но и всех напугал и исполнил изумления. И когда он совершил все то, что сделал и в первый раз, все женщины (а между ними много было родственниц бедной девушки и рыцаря, еще помнивших и о его любви и о его смерти) так горько заплакали, как будто над ними самими было исполнено все виденное.
Когда все пришло к концу и удалились и девушка и всадник, все происшедшее навело тех, кто это видел, на многие и различные разговоры; но из числа наиболее напуганных была та жестокая девушка, которую любил Настаджио, все отчетливо видевшая и слышавшая; познав, что ее более чем всех других, там бывших, это касалось, она припомнила жестокосердие, с каким всегда относилась к Настаджио, почему ей представилось, что она уже бежит перед ним, разгневанным, и собаки у ней по сторонам. И так был велик возникший от того страх, как бы и с ней не приключилось того же самого, что она не могла дождаться времени, а оно представилось ей в тот же вечер, чтобы, сменив свою ненависть на любовь, послать к Настаджио свою доверенную служанку, которая от ее имени попросила его прийти к ней, ибо она готова сделать все, что будет ему по желанию. На это Настаджио велел ответить, что это ему очень приятно, но что, если она согласна, он желает совершить это честным образом, то есть жениться на ней. Девушка, знавшая, что [покуда дело лишь] за ней, не за другим стало, если она [до сих пор] не сделалась женой Настаджио, велела ему передать, что согласна. Вследствие чего, став сама за себя ходатаем, она сказала отцу и матери, что готова стать женой Настаджио, чему те очень обрадовались, и в следующее же воскресенье Настаджио обручился и повенчался с ней и долго жил с ней счастливо. И не одно только это благо породил тот страх, но все другие жестокосердые равеннские дамы так напугались, что с тех пор стали снисходить к желаниям мужчин гораздо более прежнего.
Новелла девятая
Уже смолкла Филомена, когда королева, увидев, что рассказывать более некому, за исключением Дионео в силу его льготы, весело сказала:
– Теперь мне предстоит сказывать, и я, дорогие дамы, охотно исполню это в новелле, отчасти похожей на предыдущую, и не для того только, чтобы вы познали, какую силу имеет ваша красота над благородными сердцами, но дабы вы уразумели, что вам самим надлежит, где следует, быть подательницами ваших наград, не всегда предоставляя руководство судьбе, которая расточает их не благоразумно, а, как бывает в большинстве случаев, несоразмерно.
Итак, вы должны знать, что жил, а может быть, еще и живет в нашем городе Коппо ди Боргезе Доменики, человек уважаемый и с большим влиянием в наши дни и за свои нравы и доблести более чем по своей благородной крови, весьма почтенный и достойный вечной славы; когда он был уже в преклонных летах, он часто любил рассказывать своим соседям и другим о прошлых делах, а делал он это лучше и связнее и с большею памятью и красноречием, чем то удавалось кому другому.
В числе прочих прекрасных повестей он часто рассказывал, что во Флоренции проживал когда-то молодой человек, сын мессера Филиппе Альбериги, по имени Федериго, который в делах войны и в отношении благовоспитанности считался выше всех других юношей Тосканы. Как то бывает с большинством благородных людей, он влюбился в одну знатную даму, по имени монна Джьованна, считавшуюся в свое время одной из самых красивых и приятных женщин, какие только были во Флоренции; и, дабы заслужить ее любовь, являлся на турнирах и военных играх, давал празднества, делал подарки и расточал свое состояние без всякого удержу; но она, не менее честная, чем красивая, не обращала внимания ни на то, что делалось ради нее, ни на того, кто это делал. Итак, когда Федериго тратился свыше своих средств, ничего не выгадывая, вышло, как тому легко случиться, что богатство иссякло, он очутился бедняком и у него не осталось ничего, кроме маленького поместья, доходом с которого он едва жил, да еще сокола, но сокола из лучших в мире. Вот почему, влюбленный более чем когда-либо, видя, что не может существовать в городе так, как бы ему хотелось, он отправился в Кампи, где находилась его усадьба; здесь, когда представлялась возможность, он охотился на птиц и, не прибегая к помощи других, терпеливо переносил свою бедность.
Когда Федериго уже дошел до последней крайности, случилось в один прекрасный день, что муж монны Джьованны заболел и, видя себя приближающимся к смерти, сделал завещание. Будучи богатейшим человеком, он назначил в нем своим наследником сына, уже подросшего, затем определил, чтобы монна Джьованна, которую он очень любил, наследовала сыну, если бы случилось, что тот умрет, не оставив законного потомства, а сам скончался. Оставшись вдовою, монна Джьованна по обычаю наших дам ездила со своим сыном на лето в деревню, в одно свое поместье, в очень близком соседстве от Федериго, вследствие чего вышло, что тот мальчик начал сближаться с Федериго, забавляясь птицами и собаками; не раз он видел, как летает сокол Федериго; он сильно ему приглянулся, и у него явилось большое желание приобрести его, но попросить о том он не решался, зная, как он был дорог хозяину.
Так было дело, когда случайно мальчик заболел; это страшно опечалило мать, ибо он у нее был один и она любила его как только можно любить. Проводя около него целые дни, она не переставала утешать его и часто спрашивала, нет ли чего-нибудь, чего бы он пожелал, и просила сказать ей о том, ибо, если только возможно то достать, она наверно устроит, что оно у него будет. Мальчик, часто слышавший такие предложения, сказал: «Матушка, если вы устроите, что у меня будет сокол Федериго, я уверен, что скоро выздоровлю». Мать, услыхав это, несколько задумалась и начала соображать, как ей поступить. Она знала, что Федериго долго любил ее и никогда не получил от нее даже взгляда, вот почему она сказала себе: «Как пошлю я или пойду просить у него этого сокола, который, судя по тому, что я слышала, лучше из всех когда-либо летавших, да кроме того, его и содержит? Как буду я так груба, чтобы у порядочного человека, у которого не осталось никакой иной утехи, захотеть отнять именно ее?» Остановленная такою мыслью, хотя и вполне уверенная в том, что получила бы сокола, если бы попросила, не зная, что сказать, она не отвечала сыну и при том и осталась. Наконец любовь к сыну так превозмогла ее, что она решилась удовлетворить его и, что бы там ни случилось, не посылать, а пойти за соколом самой и принести, и она ответила сыну: «Утешься, сынок мой, и постарайся поскорее выздороветь, ибо я обещаю тебе, что первой моей заботой завтра утром будет пойти за ним, и я принесу его тебе». У обрадованного этим мальчика в тот же день обнаружилось некоторое улучшение. На следующее утро монна Джьованна в сопровождении одной женщины, как бы гуляя, направилась к маленькому домику Федериго и велела вызвать его. Так как время тогда не благоприятствовало охоте, да он не ходил на нее и в прошлые дни, он был в своем огороде, занимаясь кое-какой работой. Услыхав, что монна Джьованна спрашивает его у дверей, страшно изумленный и обрадованный, он побежал туда. Та, увидя его приближающимся, встала навстречу ему с женственной приветливостью и, когда Федериго почтительно приветствовал ее, сказала: «Здравствуй, Федериго». И она продолжала: «Я пришла вознаградить тебя за те убытки, которые ты понес из-за меня, когда любил меня более, чем тебе следовало; и награда будет такая: я намерена вместе с этой моей спутницей пообедать у тебя сегодня по-домашнему». На что Федериго скромно ответил: «Мадонна, я не помню, чтобы получил от вас какой-либо ущерб, напротив, столько блага, что если я когда-либо чего стоил, то случилось это благодаря вашим достоинствам и той любви, которую я к вам питал, и я уверяю вас, ваше любезное посещение мне гораздо дороже, чем если бы я вновь получил возможность тратить столько, сколько я прежде потратил, хотя вы и пришли в гости к бедняку». Сказав это, он, смущенный, принял ее в своем доме, а оттуда повел ее в сад и там, не имея никого, кто бы мог доставить ей общество, сказал: «Мадонна, так как здесь нет никого, то эта добрая женщина, жена того работника, побудет с вами, пока я пойду и велю накрыть на стол».
Несмотря на то что бедность его была крайняя, он никогда не сознавал, как бы то следовало, что без всякой меры расточил свои богатства; но в это утро, не находя ничего, чем бы мог учествовать свою даму, из-за любви к которой он прежде чествовал бесконечное множество людей, он пришел к сознанию всего; безмерно тревожась, проклиная судьбу, вне себя, он метался туда и сюда, не находя ни денег, ни вещей, которые можно было бы заложить; но так как час был поздний и велико желание чем-нибудь угостить благородную даму, а он не хотел обращаться не то что к кому другому, но даже к своему работнику, ему бросился в глаза его дорогой сокол, которого он увидал в своей комнатке, сидящим на насесте; вследствие чего недолго думая он взял его и, найдя его жирным, счел его достойной снедью для такой дамы. Итак, не раздумывая более, он свернул ему шею и велел своей служанке посадить его тотчас же, ощипанного и приготовленного, на вертел и стара тельно изжарить; накрыв стол самыми белыми скатертями, которых у него еще осталось несколько, он с веселым лицом вернулся к даме в сад и сказал, что обед, какой только он был в состоянии устроить для нее, готов. Та, встав со своей спутницей, пошла к столу; не зная, что́ они едят, они вместе с Федериго, который радушно угощал их, съели прекрасного со кола.
Когда убрали со стола и они провели с ним некоторое время в приятной беседе, монне Джьованне показалось, что наступило время сказать ему, зачем она пришла, и, ласково обратившись к нему, она начала говорить: «Федериго, если ты помнишь твое прошлое и мое честное отношение к тебе, которое ты, быть может, принимал за жестокость и резкость, то, я не сомневаюсь, ты изумишься моей самонадеянности, узнав причину, по которой главным образом я пришла сюда. Если бы теперь или когда-либо у тебя были дети и ты познал через них, как велика бывает сила любви, которую к ним питают, я уверена, ты отчасти извинил бы меня. Но у тебя их нет, а я, у которой есть ребенок, не могу избежать закона, общего всем матерям; и вот, повинуясь его власти, мне приходится, несмотря на мое нежелание и против всякого приличия и пристойности, попросить у тебя дара, который, я знаю, тебе чрезвычайно дорог, и не без причины, потому что твоя жалкая доля не оставила тебе никакого другого удовольствия, никакого развлечения, никакой утехи; и этот дар – твой сокол, которым так восхитился мой мальчик, что, если я не принесу его ему, боюсь, что его болезнь настолько ухудшится, что последует нечто, вследствие чего я его утрачу. Потому прошу тебя, не во имя любви, которую ты ко мне питаешь и которая ни к чему тебя не обязывает, а во имя твоего благородства, которое ты своею щедростью проявил более, чем кто-либо другой, подарить его мне, дабы я могла сказать, что этим даром я сохранила жизнь своему сыну и тем обязана тебе навеки».
Когда Федериго услышал, о чем просила его дама, и понял, что он не может услужить ей, потому что подал ей сокола за обедом, принялся в ее присутствии плакать, прежде чем был в состоянии что-либо ответить. Дама на первых порах вообразила, что происходит это скорее от горя, что ему придется расстаться с дорогим соколом, чем от какой-либо другой причины, и чуть не сказала, что отказывается от него, но, воздержавшись, обождала, чтобы за плачем последовал ответ Федериго, который начал так: «Мадонна, с тех пор как по милости Божьей я обратил на вас свою любовь, судьба представлялась мне во многих случаях враждебной и я сетовал на нее, но все это было легко в сравнении с тем, что она учинила мне теперь, почему я никогда не примирюсь с ней, когда подумаю, что вы явились в мою бедную хижину, куда, пока она была богатой, вы не удостаивали входить; что вы просите у меня небольшого дара, а судьба так устроила, что я не могу предложить вам его; почему, об этом я скажу вам вкратце. Когда я услыхал, что вы снизошли прийти пообедать со мною, я, принимая во внимание ваши высокие достоинства и доблесть, счел приличным и подобающим учествовать вас по возможности более дорогим блюдом, чем какими вообще чествуют других; потому я вспомнил о соколе, которого вы у меня просите, о его качествах, и счел его достойной для вас пищей, и сегодня утром он был подан вам изжаренным на блюде; я полагал, что достойно им распорядился; узнав теперь, что вы желали его иметь в другом виде, я так печалюсь невозможностью услужить вам, что, кажется мне, никогда не буду иметь покоя». Так сказав, он велел в доказательство всего этого бросить перед ней перья, и ноги, и клюв сокола.
Когда дама увидела и услыхала это, на первых порах упрекнула его за то, что он заколол такого сокола, чтобы угостить им женщину, а затем стала восхвалять про себя его великодушие, которое не в силах была умалить бедность. Затем, утратив надежду получить сокола, а вследствие этого полная сомнений относительно здоровья ребенка, она, печально простившись, вернулась к сыну, который вследствие ли горя, что не мог получить сокола, или привела его к тому болезнь, по прошествии немногих дней скончался, к величайшей скорби матери. Пробыв некоторое время в слезах и горести, она, оставшаяся богачихой и еще молодой, несколько раз была побуждаема братьями снова выйти замуж. Хотя она того и не желала, но, видя, что к ней пристают, вспомнила о доблести Федериго и о его последней щедрости, когда он заколол, чтобы учествовать ее, такого сокола, и сказала братьям: «Если б вы на то согласились, я охотно осталась бы так, как есть; но если уж вам угодно, чтобы я вышла замуж, я по чести не изберу никого другого, кроме Федериго дельи Альбериги». На это братья ответили, глумясь над ней: «Глупая, что ты говоришь, как хочешь ты выйти за человека, у которого нет ничего на свете?» А она на это им в ответ: «Братцы мои, я отлично знаю, что все так, как вы говорите, но я предпочитаю мужчину, нуждающегося в богатстве, богатству, нуждающемуся в мужчине». Братья, узнав о ее решении и зная доблести Федериго, хотя он был и беден, выдали ее за него со всем ее богатством, как она того желала. Получив в жены такую женщину, которую он любил, став, кроме того, богачом и лучшим, чем прежде, хозяином, он в радости и веселье провел с ней остаток своих дней.
Новелла десятая
Повесть королевы уже пришла к концу, и все славили Бога, достойно вознаградившего Федериго, когда Дионео, никогда не ожидавший приказаний, начал:
– Я не умею решить, по случайной ли порочности, или вследствие дурных нравов, водворившихся среди смертных, или по естественной греховности люди скорее радуются дурным, чем хорошим поступкам, особенно когда первые их не касаются. А так как труд, который я прежде взял и теперь готов взять на себя, не имеет иной цели, как отогнать от вас печаль, вызвав у вас смех и веселье, я расскажу вам, влюбленные дамы, следующую новеллу, хотя содержание ее отчасти менее чем прилично; расскажу потому, что она может доставить вам удовольствие; а вы, слушая ее, поступите с ней как обыкновенно делаете, входя в сад, где, протянув нежную ручку, срываете розу, оставляя шипы; что вы и сделаете, предо ставив дрянного человека в недобрый час его бесчестью, весело смеясь над любовными шашнями его жены, а где надо ощущая сострадание к чужому горю.
Жил в Перуджии немного времени тому назад богатый человек, по имени Пьетро ди Винчьоло, который, быть может, скорее с целью обмануть других и устранить общее мнение о себе всех перуджинцев, чем по своему желанию, взял за себя жену, и судьба так ответила его вкусам, что избранная им жена оказалась девушкой плотной, рыжей и горячей, которая предпочла бы двух мужей одному, тогда как она попала на человека, более помышлявшего о другом, чем о ней. Убедившись в этом с течением времени, видя, что она красива и свежа, чувствуя себя бодрой и сильной, она стала сначала предаваться сильному гневу, порой доходя с мужем до бранных слов и всегда живя с ним не в ладу. Но затем, убедившись, что от всего этого скорее зачахнет она, чем исправится негодность мужа, она сказала себе: «Этот жалкий человек пренебрегает мной, чтобы в своем пороке ходить в деревянных башмаках посуху; постараюсь же я повести кого-нибудь другого в корабле по морю. Я взяла его себе в мужья и принесла ему большое, хорошее приданое, зная, что он – мужчина, и полагая, что он охоч до того, до чего и должны быть охочи мужчины; если б я была убеждена, что он не мужчина, то никогда и не вышла бы за него. Он знал, что я – женщина, зачем же он брал меня в жены, если женщины ему противны? Это невыносимо. Если б я не желала жить в миру, я пошла бы в монахини, но, коли желать жить в миру, как я живу и хочу жить, и ждать от него утехи и удовольствия, я, пожалуй, состареюсь в напрасных ожиданиях и, когда буду старухой, спохватившись, напрасно буду сетовать на даром потраченную юность; а что ей надо дать утеху, то он мне отличный учитель, наставляющий меня наслаждаться тем, чем наслаждается он сам; и это наслаждение будет во мне похвально, тогда как в нем оно достойно великого порицания. Я нарушу лишь законы, тогда как он нарушает и законы и природу».
Когда жене запала такая мысль, и, быть может, не один раз, она, дабы тайно осуществить ее, сошлась с одной старухой, с виду походившей на святую Вердиану, что кормит змей, всегда ходившей с четками в руках ко всякому отпусту, ни о чем другом не говорившей, как о житии святых отцов и язвах святого Франциска, и вообще всеми считавшейся за святую. Улучив время, она вполне открыла ей свои желания; старуха сказала ей: «Дочь моя, Господь знает, а Он ведает все, что ты очень хорошо сделаешь; если бы даже ты не совершила того по какой другой причине, тебе, как и всякой молодой женщине, следовало бы так поступить, дабы не потерять времени юности, потому что для человека с разумением нет печали выше сознания, что он упустил время. И какому черту мы годны, состарившись, как на то разве, чтобы сторожить золу в камельке? Если есть кто-либо знающий о том и могущий это засвидетельствовать, то я одна из таковых, потому что теперь, когда я стара, я сознаю не без великих и горестных угрызений духа, хотя и без пользы, сколько времени я упустила; и, хотя я потеряла его не совсем (я не желала бы, чтобы ты сочла меня простухой), я все же не сделала всего того, что могла бы сделать; и теперь, когда я об этом поминаю и посмотрю, какой, ты видишь, я стала, что мне никто и огня не подаст в труте, я ощущаю бог знает какую скорбь. С мужчинами того не случается; они рождаются годными на тысячи дел, не только на это, и большею частью старики годнее молодых; а женщины рождаются не на что иное, как на это дело и чтобы рождать детей, потому только ими и дорожат. Если бы ты не убедилась в этом на чем ином, должна убедиться на том, что мы всегда к тому делу готовы, чего с мужчинами не бывает; к тому же женщина может уходить многих мужчин, тогда как много мужчин не могут утомить одной женщины; а так как мы на это и рождены, то снова говорю тебе, ты очень хорошо поступишь, если отплатишь своему мужу хлебом за ватрушку, дабы в старости твоей душе нечем было упрекать плоть. От этого мира всякий получает постольку, сколько схватит, особливо женщины, которым гораздо более подобает пользоваться временем, коли оно представится, чем мужчинам, потому что сама ты можешь видеть, когда мы постареем, что ни муж и ни кто другой не хочет и смотреть на нас, напротив, гонят нас на кухню мурлыкать с кошкой и пересчитывать горшки и сковороды; хуже того, над нами издеваются и говорят: молодицам покормиться, а старухам подавиться; и много еще других вещей они говорят. Не тратя более слов, скажу тебе теперь же, что ты ни к кому в свете не могла обратиться, чтобы открыть свои мысли, кто был бы тебе полезнее меня, ибо нет такого щеголя, которому я не решилась бы сказать что нужно, и ни одного столь грубого и неотесанного, которого бы я не ума слила хорошенько и не привела к тому, что мне желательно. Ты только покажи мне того, кто тебе нравится, и предоставь мне действовать, но об одном тебе напомню, дочь моя, чтобы ты меня не забыла, ибо я – женщина бедная, а я желаю, чтобы ты отныне же стала участницей всех моих индульгенций и всех молитв, которые я прочту, дабы Господь принял их вместо поминальных свеч по твоим покойникам».
Она кончила. И вот молодая женщина согласилась со старухой на том, что если она увидит одного молодого человека, который часто проходил по той улице и все приметы которого она ей сказала, то чтобы знала, что ей делать; подав ей кусок солонины, она отправила ее с Богом.
Не прошло нескольких дней, как старуха потихоньку провела к ней в комнату того, о ком она ей говорила, а затем вскоре и других, кто приглядывался молодой женщине; а она, постоянно сторожась мужа, не упускала случая сделать в этом отношении все, что могла.
Случилось однажды, что мужу надо было пойти ужинать к одному его приятелю, по имени Эрколано, а жена велела старухе послать ей одного молодого человека, из самых красивых и приятных в Перуджии, что та тотчас же и исполнила. Когда жена села с юношей за ужин, Пьетро кликнул у входной двери, чтобы ему отворили. Жена, услыхав это, сочла себя потерянной, но, желая по возможности укрыть юношу и не дога давшись ни отослать его, ни скрыть в каком-либо ином мес те, спрятала его под навесом, находившимся вблизи той комнаты, где они ужинали, под корзину из-под цыплят, а сверху на бросила холщовый чехол с матраца, который она в тот день велела опорожнить. Сделав это, она тотчас же велела отворить мужу.
Когда он вошел, она сказала: «Скоро же вы проглотили этот ужин!» Пьетро отвечал: «Мы до него и не дотронулись». – «Что же такое было?» – спросила жена. Тогда Пьетро сказал: «Я тебе это расскажу: когда мы уже уселись за стол, Эрколано, его жена и я, мы услыхали, как около нас кто-то чихнул, на что ни в первый, ни во второй раз не обратили внимания; но когда чихнувший сделал то же и в третий, четвертый, в пятый раз и далее, мы все удивились, а Эрколано, несколько повздоривший с женой за то, что долго продержала нас у входной двери не отворяя, сказал почти с остервенением: «Что это значит? Кто это там чихает?» – и, встав из-за стола, направился к лестнице, бывшей вблизи, от которой внизу находилась дощатая перегородка для складывания там всего, что понадобится, какие, мы видим ежедневно, делают у себя все устраивающие свои дома. И так как ему показалось, что именно оттуда раздавалось чиханье, он открыл бывшую там дверцу и едва успел отворить ее, как оттуда понесся ужасающий запах серы, хотя и перед тем, когда тот запах дошел до нас и мы на то пожаловались, жена Эрколано ответила: «Это оттого, что я недавно белила мои покрывала серой и поставила под эту лестницу котелок, над которым их разложила, чтобы продымить; вот оттуда запах еще и идет». Когда Эрколано открыл дверцу и дым немного рассеялся, он взглянул внутрь и увидел того, кто чихал и еще продолжал чихать, так как сила серы побуждала его к тому; и, хотя он чихал, серные пары так стеснили его дыхание, что, если б он остался там еще немного, был бы конец и чиханью, и всему другому. Эрколано, увидев его, закричал: «Теперь я понимаю, жена, почему недавно, когда мы пришли сюда, ты нас так долго продержала за дверями не открывая; но пусть никогда не будет у меня радости, если я не отплачу тебе за это». Услыхав это и видя, что ее грех открыт, жена, не стараясь даже оправдываться, выскочила из-за стола и побежала не знаю куда. Не обращая внимания на бегство жены, Эрколано несколько раз говорил тому, кто чихал, чтобы он вылез, но тот, которому было уже невмоготу, не двигался с места, что ни говорил ему Эрколано. Потому, схватив его за ногу, Эрколано вытащил его наружу и уже побежал за ножом, чтобы убить его, но я, боясь за самого себя вмешательства сеньории, встал и не давал ни убить его, ни учинить ему зла; напротив, кричал, защищая его, что и было причиной, что сбежались туда соседи, которые схватили обессилевшего уже юношу и понесли его из дому не знаю куда. Вот почему наш ужин был нарушен и я не только не проглотил, но даже и не пригубил его, как и сказал».
Когда жена услышала об этом деле, поняла, что есть и другие столь же умные, как и она, хотя порой с той или другой приключаются и несчастья, и она охотно защищала бы жену Эрколано, но, так как она рассчитала, что, порицая чужой проступок, она даст более свободный ход своим собственным, она начала говорить так: «Вот так дела! Видно, что святая, хорошая женщина! Вот так верность честной жены! А ведь я готова была исповедоваться у нее, такой благочестивой она мне казалась. Хуже того: будучи уже старухой, она подает хороший пример молодым. Да проклят будет час, когда она явилась на свет, да и она сама, осмеливающаяся жить! Должно быть, коварная и преступная женщина, общий позор и поношение для всех женщин этого города, что, отбросив свою честь и верность, обещанную мужу, и мнение света, не устыдилась опозорить ради другого такого человека, столь доблестного гражданина, так хорошо обходившегося с ней, а вместе с ним опозорилась и сама. Спаси меня, Боже; к таким женщинам не следовало бы иметь снисхождения, их надо убивать, живьем бросать в огонь и сжигать дотла». Затем, вспомнив о своем любовнике, который находился тут же, под корзиной, она принялась убеждать Пьетро идти в постель, потому что пора. Пьетро, которому, скорее, хотелось есть, чем спать, спросил, нет ли чего поужинать, на что жена отвечала: «Есть ли что поужинать! Много мы привыкли ужинать, когда тебя нет! Разве я – жена Эрколано! Чего же ты не идешь, иди себе спать, лучше будет». Случилось, что вечером несколько работников Пьетро пришли с чем-то из деревни и, не напоив своих ослов, поместили их в конюшне рядом с чуланом; один из ослов, почувствовав сильную жажду, вытянул голову из недоуздка, вышел из конюшни и бродил всюду, обнюхивая, не найдет ли воды; так ходя, он наступил на корзину, под которой находился юноша. Тому пришлось стоять на четвереньках, и он несколько выпятил по земле из-под корзины пальцы одной руки, и такова была его судьба или, пожалуй, несчастье, что тот осел наступил на них ногой, а он, ощутив сильнейшую боль, испустил страшный вопль. Услышав его, Пьетро удивился и догадался, что кричат в доме; поэтому, выйдя из комнаты и услышав, что тот продолжает стонать, ибо осел еще не снял ноги с его пальцев и крепко нажимал их, спросил: «Кто там?» Подбежав к корзине и подняв ее, он увидел юношу, у которого к боли в пальцах, раздавленных ослиной ногой, присоединилась еще и дрожь от страха, как бы Пьетро не учинил ему какого-нибудь зла. Когда Пьетро признал в нем того, за которым он по своей порочности долго ухаживал, и спросил его, что он тут делает, тот ничего не ответил, а только просил, ради бога, не казнить его. На это Пьетро сказал: «Встань, не бойся, чтобы я учинил тебе что-либо худое, но скажи мне, как ты здесь и зачем?» Юноша все ему рассказал. Пьетро, не менее обрадованный тем, что его нашел, чем опечалена была жена, взял его за руку и повел с собою в комнату, где жена ожидала его в величайшем на свете страхе. Сев насупротив нее, Пьетро сказал ей: «Вот ты недавно так позорила жену Эрколано, говорила, что ее надо бы сжечь и она бесчестит всех вас; почему не говорила ты о самой себе? А если о себе не желала говорить, как у тебя хватило духа говорить о ней, когда ты знала, что сделала то же самое, что и она? Поистине, не что иное побудило тебя к тому, как то, что все вы таковы и стараетесь собственный грех прикрывать чужими. Да падет с Неба огонь, чтобы сжечь всех вас, проклятое отродье!» Жена, видя, что на первый раз он не учинил ей иного зла, как только словами, и поняв, что он повеселел, залучив в руки столь красивого юношу, ободрилась и сказала: «Я совершенно уверена в твоем желании, чтобы с Неба сошел огонь и сжег бы нас всех, ибо до нас ты так же охоч, как собака до палки, но, клянусь Богом, по твоей воле не станется; а я охотно посчиталась бы с тобою, чтобы узнать, на что ты жалуешься; уверяю тебя, я была бы довольна, если бы ты пожелал сравнять меня с женою Эрколано: она, старая святоша и ханжа, получает от него то, что ей потребно, и он содержит ее в чести, как следует содержать жену, а этого-то мне и не хватает; потому что, хотя я хорошо одета и обута, ты отлично знаешь, как я обставлена в другом и сколько времени прошло с тех пор, как ты не спал со мной. Я предпочла бы ходить в рубищах и босой, лишь бы ты хорошо обходился со мной в постели, чем иметь все это, а ты обращался бы со мной так, как обращаешься. Пойми хорошенько, Пьетро, что я такая же женщина, как и другие, и желаю того же, чего желают и все, потому, если я стараюсь раздобыть, чего ты мне не доставляешь, не следует меня за это корить; по крайней мере, я настолько берегу твою честь, что не якшаюсь с конюхами и паршивцами».
Пьетро видел, что таких речей хватит на всю ночь, потому, как человек, мало обращавший на нее внимания, сказал: «Довольно, жена, этим я тебя ублаготворю, а ты, будь добра, дай нам чего-нибудь поужинать, потому что, мне кажется, этот молодой человек, равно как и я, еще ничего не ел». – «Разу меется, нет, – сказала жена, – он не поужинал, потому что, когда ты пришел в недобрый час, мы только что садились за стол». – «Ну, так ступай, – сказал Пьетро, – дай нам поужинать, а затем я устрою это дело так, что тебе не на что будет жаловаться». Увидев, что муж успокоился, жена встала и, тотчас же распорядившись снова накрыть на стол и подать приготовленный ею ужин, весело поела вместе со своим негодным супругом и молодым человеком. То, что Пьетро затеял после ужина для удовлетворения всех троих, это я запамятовал; знаю только, что юношу на следующее утро проводили до площади недоумевающего, чем более он был ночью, женой или мужем. Потому скажу вам так, дорогие мои дамы: как сделают тебе, так отплати и ты, а коль не можешь, то памятуй о том, пока не представится возможность, дабы, как лягнет осел в стену, так бы ему и отдалось.
Когда окончилась новелла Дионео, над которой женщины смеялись лишь немного, более из стыдливости, чем от недостатка удовольствия, королева, увидев, что настал конец ее правлению, поднялась и, сняв с головы лавровый венок, игриво возложила его на голову Елизы со словами:
– Теперь, мадонна, вам приказывать.
Приняв этот знак почести, Елиза поступила так, как поступали прежде, ибо, дав наперед сенешалю приказание относительно всего, что надо было сделать за время ее правления, сказала, к общему удовольствию общества:
– Мы часто слышали, что многим удавалось острыми словами, скорыми ответами и быстрой находчивостью притуплять подобающим образом зубы, которые на них острили, либо устранять грозившую опасность. Так как это сюжет прекрасный и может быть полезен, я желаю, чтобы завтра с Божьей помощью беседа шла в этих границах, то есть о тех, кто, будучи задет каким-нибудь острым словом, отплатил за то либо скорым ответом и находчивостью избежал урона, опасности или обиды». Все очень одобрили это, почему королева, поднявшись, распустила всех до часа ужина. Видя, что королева встала, встало и все почтенное общество, и всякий по заведенному порядку предался тому, что более ему нравилось; лишь только умолкло пение цикад, королева велела всех позвать, и они отправились к ужину; весело поужинав, предались песням и пляске. Когда по желанию королевы завели танец, Дионео было приказано спеть канцону. Тот сейчас же начал:
– Монна Альдруда, свой хвост задери, несу тебе добрые вести.
Над чем все принялись смеяться, особенно королева, которая приказала ему оставить эту песню и спеть другую. Говорит Дионео:
– Мадонна, будь у меня цимбалы, я пропел бы: «Подними-ка полы, монна Лапа», либо: «Под оливой травка»; или, хотите, я скажу: «Морская вода очень мне вредна»; но у меня нет цимбал, и потому выберите сами какую хотите из следующих. Может быть, вам понравится «Высунься, я тебя срежу, как майское деревце в поле».
– Нет, спой другую, – сказала королева.
– Коли так, – ответил Дионео, – разве спеть мне «Монна Симона все в бочку льет, а мы не в октябре».
Королева, смеясь, сказала:
– Убирайся ты в недобрый час, скажи нам, коли угодно, хорошенькую, а этой мы не хотим.
Дионео ответил:
– Мадонна, не сердитесь, какая же вам больше нравится? Я их знаю больше тысячи. Хотите эту: «Уж ты, ракушка моя, коль не балую тебя», либо «Потише, муженек», или «Купила я петуха за сто лир».
Тогда королева, несколько рассердившись, хотя все другие смеялись, сказала:
– Дионео, оставь шутки и спой нам хорошую; коли нет, ты можешь испытать на себе, как я умею гневаться.
Услыхав это, Дионео, оставив балагурство, тотчас запел таким образом:
Когда умолкнул Дионео, показав тем, что его песнь кончена, королева приказала пропеть много и других, тем не менее нарочито похвалив песню Дионео. Уже прошла часть ночи, когда, почувствовав, что дневной жар уже побежден ночной прохладой, королева распорядилась, чтобы все пошли отдохнуть, каждый по своему усмотрению, до следующего дня.
День шестой
Уже месяц, выйдя на середину неба, утратил свои лучи и наш мир повсюду озарился с появлением нового светила, когда королева, поднявшись, велела позвать и свое общество; тихими шагами отдалились они немного от красивого холма, гуляя по росе и ведя разные беседы о том и о сем, споря о большем или меньшем достоинстве рассказанных новелл и вновь смеясь над разными сообщенными в них случаями, пока солнце не поднялось выше, не наступил жар и всем не показалось, что следует вернуться домой; поэтому, обратив стопы, они пошли назад. Там столы уже были поставлены, все усеяно пахучими травами и прелестными цветами, и, пока жар еще не усилился, они по приказанию королевы сели за трапезу. Отбыв ее весело, спели прежде всего несколько красивых, хорошеньких песенок, а там кто пошел спать, кто играть в шахматы, кто в шашки; Дионео с Лауреттой принялись петь о Троиле и Кризеиде[59]. Когда настал час вернуться для беседы и королева распорядилась всех позвать, они, по обыкновению, уселись около источника; и королева уже хотела было распорядиться начать первую новеллу, когда случилось, чего еще не бывало никогда, что королева и все услышали большой шум, который служанки и слуги производили на кухне. Когда позвали сенешаля и спросили, кто кричит и в чем причина шума, он отвечал, что спор был между Личиской и Тиндаро, но причины он не знает, ибо как раз пришел, чтобы велеть им притихнуть, когда был позван от имени королевы. Королева приказала ему тотчас же позвать Личиску и Тиндаро; когда они явились, спросила, что за причина их спора. Тиндаро хотел было отвечать, но Личиска, уже не первой молодости и, скорее, заносчивая, чем скромная, разгоряченная спором, обратившись к нему с сердитым видом, сказала: «Поглядите-ка, каков дурак! Осмеливается говорить раньше меня, когда я тут! Дай мне рассказать». И, обратившись к королеве, она продолжала: «Мадонна, этот человек хочет познакомить меня с женой Сикофанта и, точно я с ней не водилась, желает ни больше ни меньше как убедить меня, что мессер Таран вошел в Черногоры силой и с кровопролитием, а я говорю, что это неправда, напротив, он вошел мирно и к великому удовольствию жителей. Он такой дурачина, что вполне уверен, будто девушки настолько глупы, что теряют попусту время, выжидая дозволения отца и братьев, из семи раз шесть затягивающих их свадьбу на три или четыре года долее, чем бы следовало. Хороши бы они были, братец, если бы так долго медлили! Клянусь Богом – а я знаю, что говорю, коли клянусь, – у меня нет соседки, которая вышла бы замуж девушкой; да и о замужних знаю, сколько и какого рода шутки они проделывают с мужьями, – а этот баран хочет толковать со мною о женщинах, точно я вчера только родилась!»
Пока Личиска говорила, дамы так смеялись, что у них можно было бы повырывать все зубы. Королева раз шесть приказывала Личиске замолчать, но это ни к чему не повело и она не успокоилась, пока не высказала все, что хотела. Когда она кончила, королева, обратившись к Дионео, сказала, смеясь:
– Дионео, этот спор тебе по вкусу; потому постарайся, когда наши рассказы придут к концу, высказать по этому поводу окончательное решение.
На это Дионео тотчас же ответил:
– Мадонна, решение готово, и нет нужды выслушивать более: я говорю, что Личиска права, и думаю, что, как она говорит, так и есть; а Тиндаро – дурак.
Услышав это, Личиска засмеялась и, обратившись к Тиндаро, сказала:
– Я так и говорила; ступай себе с Богом! Ты думал, что понимаешь более меня, когда у тебя и молоко на губах еще не обсохло! Слава богу, недаром я прожила, недаром.
И если бы королева с сердитым видом не велела ей замолчать, приказав не болтать и не шуметь более, коли не желает быть побитой, и не услала бы ее с Тиндаро, им пришлось бы во весь день ничего иного не делать, как только слушать ее. Когда они ушли, королева приказала Филомене начать рассказы. Она весело начала таким образом.
Новелла первая
– Юные дамы, как в ясную ночь звезды – украшение неба, а весною цветы – краса зеленых полей, холмам – распустившиеся кусты, так добрые нравы и приятную беседу красят острые слова. По своей краткости они тем приличнее женщинам, чем мужчинам, что женщинам менее пристойно, чем мужчинам, много говорить. Правда, что по какой бы то ни было причине, по недостатку ли нашего ума или по особой враждебности, питаемой к нашему времени Небесами, ныне мало или вовсе не осталось женщин, которые сумели бы сказать вовремя острое слово или как следует понять его, когда оно сказано, – и это к общему нашему стыду. Но так как об этом предмете уже много говорено было Пампинеей, я не намерена распространяться о нем более, а для того, чтобы показать вам, до чего красива вовремя сказанная острота, я хочу рассказать вам, как мило одна достойная дама заставила замолчать одного дворянина.
Как то многие из вас могли видеть или слышать, не очень давно жила в нашем городе именитая дама, добрых нравов и находчивой речи, достоинства которой заслуживают, чтобы ее имя не было умолчено: звали ее мадонна Оретта, она была женою мессера Джери Спина. Раз случилось ей быть, как и нам, в деревне и она гуляла, переходя с одного места на другое, с дамами и мужчинами, обедавшими у нее в тот день; путь от места, откуда они вышли, к тому, куда намеревались идти пешком, был, может быть, несколько долог; один из мужчин, бывший в обществе, и говорит: «Мадонна Оретта, если вам угодно, я повезу вас большую часть предстоящего нам пути на коне, рассказав вам прелестнейшую в свете новеллу». На это дама ответила: «Мессере, я попрошу вас о том, и даже очень, мне будет чрезвычайно приятно». Господин рыцарь, которому меч сбоку, быть может, так же мало пристал, как речь устам, лишь только услышал это, стал сказывать новеллу, которая сама по себе была в самом деле прекраснейшая, но он страшно портил ее, три, четыре раза или и шесть раз повторяя те же слова; то возвращаясь к рассказанному, то говоря: «Это я сказал не ладно»; часто ошибаясь в именах, ставя одно вместо другого; не говоря уже о том, что он выражался отвратительно, если взять в расчет качество действующих лиц и события, какие приключались. Пока мадонна Оретта его слушала, у нее часто являлся такой пот и так падало сердце, как будто она больна или кончается. Не будучи в состоянии выдержать более и понимая, что рыцарь забрел в чащу и оттуда не выберется, она сказала шутливо: «Мессере, ваш конь очень уж трясок; поэтому, будьте добры, спустите меня!» Рыцарь, кстати более чуткий к намекам, чем хороший рассказчик, понял остроту, обратил ее в смех и шутку и, перейдя к другим рассказам, оставил без конца начатую и дурно рассказанную новеллу.
Новелла вторая
Все дамы и мужчины много хвалили остроту мадонны Оретты, а королева приказала Пампинее продолжать; поэтому она так начала:
– Прекрасные дамы, я сама по себе не умею решить, кто более погрешает: природа ли, уготовляя благородной душе презренное тело, или судьба, доставляя телу, одаренному благородной душой, низменное ремесло, как то мы могли видеть на Чисти, нашем согражданине, и еще на многих других. Этого Чисти, обладавшего высоким духом, судьба сделала хлебником. И я наверно прокляла бы одинаково и природу и судьбу, если бы не знала, что природа мудра, а у фортуны тысяча глаз, хотя глупцы и изображают ее слепой. Я полагаю, что, будучи многомудрыми, они поступают как часто делают смертные люди, которые при неизвестности будущего хоронят для своих надобностей самые дорогие свои вещи в самых невидных местах своего дома, как менее возбуждающих подозрения, но извлекают их оттуда в случае большой нужды, ибо невидное место сохранит их вернее, чем сделала бы то прекрасная комната. Так и обе прислужницы света скрывают свои наиболее дорогие предметы под сенью ремёсл, почитаемых самыми низкими, дабы тем ярче проявился их блеск, когда они извлекут их оттуда, когда нужно. В каком малозначащем деле проявил это хлебник Чисти, открыв духовные очи мессеру Джери Спина, о котором напомнила мне новелла, рассказанная о мадонне Оретте, его жене, – это я хочу пояснить очень хорошенькой новеллой.
Итак, скажу, что, когда Папа Бонифаций, у которого мессер Джери Спина был в большой силе, послал во Флоренцию по некоторым своим делам именитых послов и они остановились в доме мессера Джери, обсуждавшего вместе с ними дела Папы, мессер Джери с этими папскими послами по какому бы то ни было поводу каждый день ходил пешком мимо церкви Санта Мария Уги, где у хлебника Чисти была своя пекарня и он сам занимался своим ремеслом. Хотя судьба уделила ему ремесло очень низменное, тем не менее так ему в нем благоприятствовала, что он стал богачом, но, ни за что не желая переменить его на какое-нибудь другое, жил очень роскошно, держа в числе прочих хороших вещей лучшие белые и красные вина, какие только можно было найти во Флоренции или в окрестности. Видя, что мессер Джери и папские послы всякое утро проходят мимо его двери, а жар стоял большой, он подумал, что было бы очень радушно с его стороны дать им напиться его доброго белого вина; но, сравнивая свое положение с положением мессера Джери, полагал, что будет неприлично, если он отважится пригласить его, и он приискал способ, который побудил бы мессера Джери напроситься самому. В белоснежной куртке, всегда в чисто выстиранном переднике, дававшем ему, скорее, вид мельника, чем пекаря, каждое утро, в час, когда, по его соображениям, должен был проходить мессер Джери с посланниками, он приказывал ставить перед дверью новенькое луженое ведро с холодной водою, небольшой болонский кувшин своего хорошего белого вина и два стакана, казавшиеся серебряными, так они блестели; усевшись, когда они проходили, и сплюнув раз или два, он принимался пить свое вино, да так вкусно, что у мертвых возбудил бы к нему охоту. Увидев это раз и два утром, мессер Джери спросил на третье: «Ну, каково оно, Чисти, хорошо ли» Чисти, тотчас же встав, ответил: «Да, мессере, но насколько, этого я не могу дать вам понять, если вы сами не отведаете». У мессера Джери, от погоды ли, или оттого, что он устал более обыкновенного, либо заманило его, как пил Чисти, явилась жажда; обратившись к посланникам, он сказал, улыбаясь: «Господа, хорошо бы нам отведать вина у этого почтенного человека; может быть, оно такое, что мы не раскаемся». И он вместе с ними направился к Чисти; тот велел вытащить из пекарни хорошую лавку и попросил их сесть, а их слугам, подошедшим выполоскать стаканы, сказал: «Ступайте себе, братцы, дайте сделать это мне, потому что наливать я умею не хуже, чем ставить хлебы; и не думайте, чтобы вам удалось отведать хоть капельку». Так сказав, он сам выполоскал четыре хороших, новых стакана, велел принести небольшой кувшинчик своего доброго вина и стал прилежно наливать мессеру Джери с товарищами. Вино показалось им таким, что лучше его они давно не пивали, потому они очень расхвалили его, и, пока оставались там посланники, почти каждый день мессер Джери ходил с ними пить.
Когда они покончили свои дела и готовились к отъезду, мессер Джери устроил великолепный пир, на который, приглашая нескольких из наиболее именитых граждан, велел позвать и Чисти, который ни под каким видом не захотел пойти. Тогда мессер Джери приказал одному из своих слуг пойти к Чисти за бутылью вина, чтобы за первым блюдом каждому гостю налить его по полстакана. Слуга, может быть рассерженный тем, что ему ни разу не удалось отведать того вина, взял большую бутыль; когда Чисти увидел ее, сказал: «Сын мой, мессер Джери не ко мне послал тебя». Слуга несколько раз заверял его в том и, не добившись другого ответа, вернулся к мессеру Джери и сказал ему о том. Мессер Джери возразил ему: «Вернись туда и скажи, что посылаю тебя к нему я; если же он еще раз ответит тебе так же, спроси его, к кому я тебя послал». Вернувшись, слуга сказал: «Чисти, мессер Джери в самом деле послал меня к тебе». На это Чисти ответил: «Наверно не ко мне, сын мой». – «Коли так, то к кому же он послал меня?» Чисти ответил: «На Арно[60]».
Когда слуга донес о том мессеру Джери, у него вдруг открылись глаза и он сказал слуге: «Покажи-ка мне, какую бутыль ты туда носил!» Увидев ее, он сказал: «Правду говорит Чисти»; и, побранив слугу, он велел взять более подходящую. Когда Чисти увидел ее, сказал: «Вот теперь я вижу, что он посылает тебя ко мне, и охотно наполню ее». В тот же день, распорядившись налить тем же вином бочонок, он велел тихонько снести его в дом мессера Джери, затем пошел туда сам и, встретив его, сказал: «Мессере, я не желал бы, чтобы вы подумали, что меня испугала утрешняя бутыль, но так как мне представилось, вы забыли, что́ я показал вам намедни моими маленькими кувшинами, то есть что это вино не столовое, я и хотел напомнить вам об этом сегодня утром. Теперь, не желая быть более его сторожем, я послал его вам всё: делайте с ним впредь что хотите».
Мессер Джери очень охотно принял подарок Чисти, воздал ему благодарность, какая ему показалась приличной, и с тех пор всегда считал его человеком достойным и своим приятелем.
Новелла третья
Когда Пампинея окончила свою новеллу и все очень похвалили ответ и щедрость Чисти, королеве заблагорассудилось, чтобы далее рассказывала Лауретта, которая и начала весело таким образом:
– Милые дамы, сначала Пампинея, а теперь Филомена очень верно коснулись и нашей малой умелости, и красот острого слова; к этому нечего более возвращаться, разве к тому, что сказано было об остротах, о которых я хочу напомнить вам, что они, по существу, должны причинить такое укушение слушателю, как кусает овца, не как собака; ибо если бы острота грызла как собака, была бы не остротою, а бранью. Вот это и сделали отлично и слова мадонны Оретты, и ответ Чисти. Правда, если говорится в ответ и отвечающий кусает как собака, ибо и он был наперед угрызен как бы собакой, – за это не надо упрекать, как бы то следовало, если бы того не случилось; поэтому необходимо смотреть, как, и когда, и кому, а также и где говорятся остроты. Так как некогда один наш прелат мало принял это во внимание, то получил укушение не меньше того, какое сам учинил, что и я хочу показать вам в короткой новелле.
Когда епископом Флоренции был мессер Антонио д’Орзо, достойный и умный прелат, во Флоренцию прибыл некий каталонский дворянин, по имени Дего делла Ратта, в качестве маршала короля Роберта. Будучи красивым собою и большим волокитой, он случайно увлекся одной из числа других флорентийских дам, очень красивой, приходившейся внучкой брату означенного епископа. Узнав, что ее муж, хотя из хорошего рода, был крайне скуп и человек дрянной, он сошелся с ним на том, что даст ему пятьсот флоринов золотом, а тот дозволит ему проспать одну ночь с его женой; поэтому, приказав позолотить серебряные монеты в два сольдо, бывшие тогда в обращении, проспав с его женою, хотя это было и против ее желания, отдал их ему. Когда потом все это узналось, дрянному мужу достался лишь урон и насмешки, а епископ, как человек умный, представился, будто обо всем этом ничего не знает.
Так как епископ и маршал часто бывали вместе, случилось в Иванов день, что, когда они ехали рядом верхом и увидели дам на улице, где совершается бег взапуски, епископ заметил одну молодую даму (которую унесла нынешняя чума), по имени монна Нонна деи Пульчи, двоюродную сестру мессера Алессио Ринуччи, которую все вы, должно быть, знали; ее-то, тогда свежую и молодую, находчивую и решительную, незадолго перед тем вышедшую замуж в Порта Сан Пьеро, он и показал маршалу; затем, когда был близко от нее, положил ему руки на плечо и сказал: «Нонна, как тебе это покажется? Уверена ли ты в том, что с ним совладаешь?» Нонне показалось, что эти слова несколько задели ее честь и должны были запятнать ее в мнении тех, кто их слышал, а их было много; потому, не затем чтобы смыть это пятно, а чтобы воздать ударом на удар, она тут же ответила: «Мессере, может быть, он и не одолел бы меня, но я желала бы, во всяком случае, чтобы деньги были настоящие».
Когда услыхали эти слова маршал и епископ, почувствовали, что их одинаково укорили: одного – как учинившего бесчестную проделку с внучкой брата епископа, другого – как оскорбленного в лице внучки собственного брата; не взглянув друг на друга, стыдясь, они молча удалились, ничего не ответив ей в тот день. Таким образом, молодой женщине, задетой, не непристойно было задеть и другого остротою.
Новелла четвертая
Уже Лауретта умолкла и все высоко превозносили Нонну, когда королева повелела Неифиле продолжать. Она сказала:
– Любезные дамы, хотя находчивый ум часто внушает говорящим смотря по обстоятельствам быстрые, полезные и прекрасные слова, но и случай, являющийся иногда в помощь боязливым, внезапно кладет им в уста таковые же, которые в покойном состоянии духа говорящий никогда не сумел бы и найти. Это я хочу показать вам моей новеллой.
Как то всякая из вас могла слышать и видеть, Куррадо Джьянфильяцци, именитый гражданин нашего города, был всегда щедрым и гостеприимным и, живя по-рыцарски, постоянно находил удовольствие в собаках и ловчих птицах; о других его больших деяниях я теперь не говорю. Однажды, когда поблизости Перетолы его сокол взял журавля, он, найдя птицу молодой и жирной, послал ее своему хорошему повару, по имени Кикибио, венецианцу, велев сказать ему, чтобы он изжарил его и старательно приготовил к ужину. Кикибио, будучи легкомысленным, каким и казался, приготовил журавля, поставил на огонь и стал его тщательно жарить. Когда он почти уже изжарил его и от него пошел сильнейший запах, одна женщина той местности, по имени Брунетта, в которую Кикибио был сильно влюблен, случайно зашла на кухню и, почувствовав запах журавля и увидев его, стала умильно просить Кикибио дать ей бедро. Кикибио ответил ей, напевая: «Не получить вам его от меня, донна Брунетта, не получить!» Разгневанная этим, донна Брунетта сказала ему: «Клянусь Богом, если ты не дашь мне его, никогда не получишь от меня ничего, чего бы ты захотел». Одним словом, спор поднялся великий; под конец Кикибио, чтобы не огорчить свою милую, отнял одно бедро журавля и дал ей. Когда затем Куррадо и его гостям подан был журавль без одного бедра и Куррадо дался диву, он велел позвать Кикибио и спросил его, что сталось с другим бедром журавля. На это любивший прилгнуть венецианец тотчас же ответил: «Господин мой, у журавлей всего лишь одно бедро и одна нога». Тогда Куррадо гневно сказал: «Как, черт возьми, у них всего одно бедро и одна нога? Будто я, кроме этого, не видел других журавлей?!» Кикибио продолжал утверждать: «Оно так, как я вам говорю, мессере, и, если вам угодно, я покажу это вам на живых». Куррадо из внимания к бывшим у него гостям не захотел рассуждать далее, но сказал: «Так как ты готов показать мне на живых, чего я никогда не видел и не слыхал, чтобы так было, я хочу увидеть это завтра же и удовлетворюсь; но клянусь тебе телом Господним: если окажется иначе, я велю так тебя отделать, что, пока ты будешь жив, станешь, на твою беду, поминать мое имя».
Так кончился спор в этот вечер, но на следующее утро, лишь только занялся день, Куррадо, у которого гнев не прошел со сном, поднялся еще рассерженный, велел привести коней и, посадив Кикибио на клячу, направился с ним к реке, где обыкновенно перед рассветом водились журавли, и говорит: «Сейчас мы увидим, кто вчера солгал, ты или я». Видя, что у Куррадо гнев еще не прошел, а ему приходится оправдать свою ложь, и не зная, как это сделать, Кикибио ехал за Куррадо в величайшем в свете страхе и охотно бы убежал, кабы мог; не будучи в состоянии это сделать, он посматривал то вперед, то назад, то по сторонам, и, что ни увидит, ему и кажется, что то журавли стоят на двух ногах. Уже они были близко от реки, когда он раньше других увидел на ее берегу двенадцать журавлей, стоявших на одной ноге, как они это обыкновенно делают, когда спят. Потому он тотчас же показал их Куррадо, сказав: «Вы можете легко убедиться – ведь вчера вечером я правду вам говорил, что у журавлей одно лишь бедро и одна лишь нога; посмотрите-ка на тех, что там стоят». Увидев их, Куррадо сказал:
«Подожди, я покажу тебе, что у них по две ноги» – и, подойдя к ним поближе, закричал: «Охо-хо!» От этого крика журавли спустили другую ногу и, сделав несколько шагов, пустились наутек. Тогда, обратившись к Кикибио, Куррадо сказал: «Что скажешь ты на это, обжора? Веришь ли, что у них две ноги?» Кикибио, почти растерявшись, ответил, сам не зная, откуда у него явился ответ: «Да, мессере, но вы не закричали «охо-хо!» тому, что был вчера вечером, ибо, если бы так закричали, он бы так же спустил другое бедро и другую ногу, как то сделали эти». Куррадо так понравился этот ответ, что весь его гнев обратился в веселость и смех и он сказал: «Ты прав, Кикибио, мне так бы и сделать». Так-то Кикибио быстрым и потешным ответом избежал невзгоды и его господин помирился с ним.
Новелла пятая
Когда Неифила умолкла и дамы выразили большое одобрение ответу Кикибио, Памфило так начал по желанию королевы:
– Дражайшие дамы, часто случается, что как фортуна среди низких ремёсел таит иногда величайшие сокровища доб лести, что недавно показала Пампинея, так природа скрывает в безобразнейших человеческих телах чудеснейшие дарования. Это ясно проявилось в двух наших согражданах, о которых я намерен коротенько рассказать вам. Ибо один из них, прозванный мессер Форезе да Рабатта, был маленького роста, безобразный, с таким плоским лицом и такой курносый, что было бы гадко и тому из семьи Барончи, у которого лицо было всего уродливее; а вместе с тем у него было такое понимание законов, что многие знающие люди прозвали его сокровищницей гражданского права. Другой, имя которому было Джьотто, обладал таким превосходным талантом, что не было ничего, что в вечном вращении небес производит природа, мать и устроительница всего сущего, что бы он карандашом либо пером и кистью не написал так сходно с нею, что, казалось, это не сходство, а, скорее, сам предмет, почему нередко случалось, что вещи, им сделанные, вводили в заблуждение чувство зрения людей, принимавших за действительность что было написано. Так как он снова вывел на свет искус ство, в течение многих столетий погребенное по заблуждению тех, кто писал, желая, скорее, угодить глазам невежд, чем пониманию разумных, он по праву может быть назван одним из светочей флорентийской славы; тем более чем с большею скромностью он приобрел ее, будучи, пока жил, мастером над всеми и постоянно отказываясь от названия мастера. И этот отверженный им титул тем более блестел на нем, чем с большим желанием и жадностью им злоупотребляли те, что знали менее его, либо его ученики. Но хотя его искусство было и превосходное, он тем не менее ни фигурой, ни лицом не был ничем красивее мессера Форезе.
Но, обращаясь к новелле, скажу, что у мессера Форезе и Джьотто были в Муджелло имения; случилось мессеру Форезе поехать поглядеть на свои в ту пору, когда летом суды не действуют, и он уже возвращался верхом на дрянной лошаденке, когда встретил Джьотто, также осмотревшего свои поместья и возвращавшегося во Флоренцию. Был он и по лошади и по убранству ничем его не лучше; как люди старые, двигаясь тихим шагом, они поехали вместе. Случилось, как то часто бывает летом, что их внезапно захватил дождь, от которого они как могли скорее укрылись в доме одного крестьянина, приятеля и знакомого того и другого. По некотором времени, когда не видно было, что дождь перестанет, а им хотелось в тот же день попасть во Флоренцию, они попросили крестьянина ссудить им два старых плаща, какие носят в Романье, и две шляпы, изношенные до ветхости, ибо лучших не было, и пустились в путь. И вот, когда они проехали немного, видя себя совсем промокшими и загрязненными брызгами, которые лошади, ступая, производят в большом количестве (что обыкновенно не умножает благоприличия), они, долго ехавшие молча, принялись беседовать, так как и погода несколько разгулялась. Мессер Форезе ехал, слушая Джьотто, который был отличный собеседник; начав разглядывать его сбоку, с головы до ног и всего кругом и видя его таким растрепанным и некрасивым, он, не обращая внимания на самого себя, засмеялся и сказал: «Джьотто, что, если бы теперь встретился с нами какой-нибудь чужой человек, никогда не видевший тебя, как ты полагаешь: поверил ли бы он, что ты – лучший живописец в мире, каков ты и есть?» На это Джьотто тотчас же ответил: «Мессере, я думаю, что поверил бы, если бы, взглянув на вас, поверил, что вы знаете аз-буки-веди». Как услышал это мессер Форезе, познал свою оплошность и увидел, что каков был товар, такова была и цена.
Новелла шестая
Дамы еще смеялись над прекрасным и быстрым ответом Джьотто, когда королева велела продолжать Фьямметте, начавшей говорить таким образом:
– Юные дамы, Барончи, упомянутые Памфило, может быть не так вам известные, как ему, напомнили мне новеллу, в которой доказывается, каково их благородство. Не отходя от нашего предмета, я хочу рассказать вам ее.
Немало времени прошло с тех пор, как в нашем городе жил юноша, по имени Микеле Скальца, самый приятный и потешный человек в свете, у которого наготове были самые невероятные рассказы, почему молодым флорентийцам было очень приятно залучить его к себе, когда они собирались обществом. Случилось однажды, когда он был с некоторыми другими в Монт Уги, что между ними возник такой спор: какие из флорентийцев самые родовитые и древнего рода? Из них одни говорили, что Уберти, другие – что Ламберти; один – одно, другой – другое, как кому казалось. Слушал это Скальца и, усмехнувшись, сказал: «Убирайтесь вы, убирайтесь, дураки, вы сами не знаете, что говорите: самые благородные и древние – Барончи; в этом согласны все философы и все, кто их знает, как я; и, дабы вы не подумали, что я разумею других, я говорю о Барончи у Санта Мария Маджьоре, ваших соседях». Как услышали это молодые люди, ожидавшие, что он скажет другое, все начали издеваться над ним, говоря: «Ты смеешься над нами, точно мы не знаем Барончи, как и ты». Скальца сказал: «Клянусь Евангелием, я не смеюсь, а говорю правду, и, если есть между вами кто-нибудь, кто побьется об ужин для победителя и шестерых товарищей по его благоусмотрению, я охотно его поставлю и сделаю еще больше, предоставив себя суду всякого, кого вам будет угодно». Один из них, по имени Нери Моннини, сказал: «Я намерен выиграть этот ужин». Сговорившись выбрать судьею Пьеро ди Фьорентино, в доме которого они находились, они пошли к нему, а за ними и все другие, чтобы посмотреть, как проиграет Скальца, и раздосадовать его. Когда они рассказали все, что было говорено, Пьеро, юноша разум ный, выслушал сперва доводы Нери, затем, обратившись к Скальца, сказал: «А ты как докажешь то, что утверждаешь?» Скальца ответил: «Как? Я докажу это таким доводом, что не только ты, но и он, отрицающий это, скажет, что я говорю правду. Вы знаете, что чем род древнее, тем благороднее, это и они только что промеж себя утверждали. Барончи древнее всех других, – стало быть, благороднее; доказав, что они древнее, я, без сомнения, выиграю заклад. Вы должны знать, что Барончи были сотворены природою в то время, когда она начала учиться живописи, а другие люди были созданы ею, когда она уже умела писать. А что я говорю в данном случае правду, то обратите внимание на Барончи и на других людей: тогда как у всех других вы увидите лица благообразные и соответственно правильные, из Барончи у одного вы найдете лицо очень длинное и узкое, у другого – чрезмерно широкое; у кого нос очень длинный, у кого короткий; у иного подбородок выпятился вперед и загнут кверху, скулы точно у осла; есть такие, у которых один глаз более другого, у иных один ниже другого, как бывает на лицах, которые чертят дети, когда впервые учатся рисовать. Из чего, как я уже сказал, видно очень ясно, что природа устроила их, когда училась жи вописи, так что они древнее других, – стало быть, и благороднее».
Когда Пьеро, бывший судьею, и Нери, побившийся о заклад об ужин, и все другие представили себе все это, выслушав забавный довод Скальца, принялись все смеяться и утверждать, что Скальца прав и выиграл ужин и что поистине Барончи самые благородные и древние, какие есть, не только во Флоренции, но на свете и в Приморье. Поэтому, желая сказать, что лицо у мессера Форезе некрасиво, Памфило имел право выразиться, что и для любого из Барончи оно было бы гадким.
Новелла седьмая
Уже Фьямметта умолкла, а все еще смеялись над необычным доводом, приведенным Скальца с целью возвысить над всеми другими благородство Барончи, когда королева приказала Филострато рассказывать, и он начал:
– Доблестные дамы, прекрасное дело – уметь во всех случаях хорошо владеть словом, но прекраснейшим представляется мне такое умение, когда того требует необходимость. Этим отлично владела одна благородная дама, о которой я хочу вам рассказать, не только вызвавшая в слушателях веселье и смех, но и освободившаяся от уз позорной смерти, как вы то услышите.
В городе Прато был когда-то закон, не менее достойный порицания, чем жестокий, повелевающий безразлично предавать сожжению как женщину, захваченную мужем в прелюбодеянии с любовником, так и ту, которую нашли бы отдавшейся кому-нибудь за деньги. Пока действовал этот закон, случилось, что одна благородная и красивая дама, влюбленная более чем какая-либо иная, по имени мадонна Филиппа, найдена была однажды ночью мужем своим, Ринальдо деи Пульези, в ее собственной комнате в объятиях Ладзарино деи Гваццалльотри, из того же города, благородного и прекрасного юноши, которого она любила как самое себя. Когда увидел это Ринальдо, сильно разгневавшись, едва удержался, чтобы не броситься на них и не убить, и, если бы не опасение за самого себя, он так бы и сделал, следуя влечению своего гнева.
Воздержавшись от этого, он не воздержался от желания потребовать от законов Прато того, чего сам не имел права учинить, то есть смерти своей жены. Потому, имея в доказательство ее проступка весьма достаточные свидетельства, лишь только настал день, он, ни у кого не спросившись, обвинил жену и вызвал ее в суд. Дама, очень решительная, как обыкновенно бывают все истинно влюбленные, твердо решилась явиться, хотя ее и отговаривали многие друзья и родные, ибо желала, скорее, мужественно умереть, объявив истину, чем, бежав малодушно, жить вследствие неявки в изгнании и оказаться недостойной такого любовника, каков был тот, в чьих объятиях она провела прошлую ночь. В большом сопровождении женщин и мужчин, убеждавших ее отречься, она, представ перед подестой, со спокойным лицом и твердым голосом спросила, что ему от нее нужно. Подеста поглядел на нее и, видя, что она очень красива и держит себя очень похвально и, судя по ее речам, женщина сильная духом, ощутил к ней жалость и боязнь, как бы она не призналась в чем-нибудь, за что ему пришлось бы, оберегая свою честь, осудить ее на смерть. Тем не менее, не будучи в состоянии обойтись без допроса о том, что было на нее взведено, он сказал: «Мадонна, вот, как видите, муж ваш Ринальдо жалуется на вас, говоря, что застал вас в прелюбодеянии с другим мужчиной, и потому требует, чтобы я согласно с одним существующим законом наказал вас за это, приговорив вас к смерти; но я не могу сделать это, если вы не сознаетесь; поэтому подумайте хорошенько, что́ вы станете отвечать, и скажите мне, правда ли то, в чем обвиняет вас муж». Дама, ничуть не растерявшись, отвечала очень веселым голосом: «Мессере, верно, что Ринальдо – мне муж и что в прошлую ночь он нашел меня в объятиях Ладзарино, в которых по истинной и совершенной любви, которую я к нему питаю, я бывала много раз. От этого я никогда не отрекусь; но вы знаете – я в том уверена, – что законы должны быть общие, постановленные с согласия тех, которых они касаются, что не оправдывается этим законом, ибо он связывает бедных женщин, которые гораздо более, чем мужчины, были бы в состоянии удовлетворить многих; кроме того, не только ни одна женщина не выражала на него своего согласия, когда его постановляли, но ни одна не была и призвана, почему он по справедливости может быть назван злостным. Если вы хотите, в ущерб моему телу и своей душе, быть его исполнителем, это ваше дело; но, прежде чем вы приступите к какому-либо решению, я попрошу у вас небольшой милости, то есть чтобы вы спросили моего мужа, принадлежала ли я ему всецело всякий раз и сколько бы раз ему ни желалось или нет». На это Ринальдо, не выжидая, чтобы подеста спросил его, тотчас же ответил, что, без сомнения, его жена, по всякой его просьбе, всегда подчинялась его желанию. «Итак, – быстро продолжала жена, – я спрашиваю, мессер подеста: если он всегда брал с меня все, что ему было надобно и нравилось, что мне-то было и приходится делать с тем, что у меня в излишке? Собакам, что ли, бросить? Не лучше ли услужить этим благородному человеку, любящему меня более самого себя, чем дать ему потеряться или испортиться?» На это следствие, к тому же по поводу такой и столь известной дамы, собрались почти все жители Прато, которые, услышав столь потешный вопрос, вдоволь нахохотавшись, тотчас же почти единогласно закричали, что жена права и говорит ладно; и, прежде чем разойтись оттуда, с поощрения подесты изменили жестокий закон и положили, чтоб он касался лишь тех жен, которые из-за денег преступаются против своих мужей. Таким-то образом Ринальдо, смущенный своею глупой затеей, удалился из суда, а жена, веселая и свободная, будто восстав из костра, вернулась домой со славой.
Новелла восьмая
Новелла, рассказанная Филострато, на первых порах слегка уязвила стыдом сердца слушавших дам, знаком чего был стыдливый румянец, показавшийся на их лицах; затем, переглядываясь друг с другом и едва удерживаясь от смеха, они, хихикая, дослушали рассказ. Когда он пришел к концу, королева, обратясь к Емилии, велела ей продолжать. И она начала, глубоко переводя дух, точно недавно проснулась:
– Милые девушки, так как продолжительное раздумье усиленно и долго держало меня вдали отсюда, я, повинуясь королеве, обойдусь новеллой, быть может, более краткой, чем бы то сделала, если бы была здесь духом, и расскажу вам о глупом заблуждении одной девушки, которое шутливым словом исправил бы ее дядя, если бы она была в состоянии понять его.
Итак, у одного человека, по имени Фреско да Челатико, была племянница, которую звали уменьшительно Ческа; хотя она была красива станом и лицом (не из тех, впрочем, ангельских лиц, какие мы нередко встречаем), она считала себя таковой и столь превосходной, что у нее вошло в обычай порицать мужчин и женщин и все, что она ни видела, вовсе не принимая в расчет самое себя, а была она тем неприятнее, докучливее и придирчивее всякой другой, что ничего нельзя было сделать ей по нраву, к тому же она была столь надменна, что, если бы даже она происходила из французского королевского рода, того было бы слишком. Когда она шла по улице, обнаруживала такую гадливость, что ничего другого не делала, как только морщилась, точно воняло от всякого, кого она видела или встречала. Не говорю о многих других неприятных и противных ее выходках; случилось однажды, что, вернувшись домой, где был и Фреско, сев с ним рядом и кривляясь, она то и делала, что отдувалась, вследствие чего Фреско спросил ее: «Что это значит, Ческа, что сегодня праздник, а ты так скоро вернулась домой?» На это она, вся исходя жеманством, ответила: «То правда, что я вернулась скоро, но не воображала же я, чтобы в этом городе мужчины и женщины могли быть так неприятны и невыносимы, как теперь; нет ни одного прохожего на улице, который не был бы мне противен, как лихо, и нет, я думаю, на свете женщины, которой было бы досаднее видеть неприятных людей, чем мне; так чтоб не видеть их, я так скоро и вернулась». Фреско, которому страшно не нравились презрительные ухватки племянницы, отвечал ей на это: «Дочь моя, если тебе так не нравятся неприятные люди, как ты это говоришь, и ты желаешь жить весело, не глядись никогда в зеркало». Но та, которая была пустее трост ника, а мудростью мнила сравниться с Соломоном, поняла смысл остроты Фреско не лучше, чем то сделал бы баран; напротив того, сказала, что станет глядеться в зеркало, как и другие. Так она и осталась при своей дурости и теперь еще остается.
Новелла девятая
Когда королева заметила, что Емилия отбыла свою новеллу и что никому не осталось рассказывать, кроме нее, за исключением того, кто пользовался льготой говорить послед ним, она начала так:
– Прелестные дамы, хотя сегодня вы предвосхитили у меня более двух новелл, из которых я намеревалась рассказать вам какую-нибудь, тем не менее у меня осталась для сообщения одна, в заключении которой есть такое острое слово, что столь глубокомысленного еще не было сказано.
Итак, вы должны знать, что в прежние времена были в нашем городе очень хорошие и похвальные обычаи, из которых ныне не осталось ни одного благодаря любостяжанию, развившемуся в нем вместе с богатствами и всех их изгнавшему. В числе их был и такой, что по разным местностям Флоренции собирались именитые граждане соседних улиц и составляли общество из известного числа лиц, наблюдая, чтобы принимались лишь такие, которые были бы в состоянии надлежащим образом понести расходы. Сегодня один, завтра другой и так все по порядку держали стол, каждый в свой день, для всего общества, причем часто угощали именитых чужеземцев, когда таковые приезжали, а также и других горожан. Точно так же, по крайней мере, раз в году они являлись одетыми на один лад, в некоторые особые дни разъезжали вместе по городу, иногда устраивали военные игры, преимущественно в главные праздники или когда приходила в город какая-нибудь радостная весть – о победе или о чем другом.
В числе подобных обществ было и общество мессера Бетто Брунеллески, в которое мессер Бетто и его товарищи очень старались привлечь Гвидо, сына Кавальканте деи Кавальканти; и не без причины, ибо, не говоря о том, что он был из лучших логиков на свете и отличный знаток естественной философии (до чего обществу мало было дела), он был и приятнейший человек, хороших нравов, и прекрасный собеседник; и, что бы он ни пожелал сделать, что пристало порядочному человеку, то он умел сделать лучше всякого другого; к тому же был он очень богат, а как умел почтить всякого, кто, по его мнению, был того достоин, того и не выразить словами. Но мессеру Бетто никогда не удавалось залучить его, и он со своими товарищами полагал, что происходило это оттого, что Гвидо, нередко отдаваясь своим мыслям, сильно чуждался людей. А так как он держался отчасти учения эпикурейцев, говорили в простом народе, что его размышления состояли лишь в искании, возможно ли открыть, что Бога нет.
Случилось однажды, что, выйдя из Орто Сан Микеле и пройдя по Корсо дельи Адимари, которым он часто хаживал, к Сан Джьовани, где кругом были большие мраморные гробницы, что ныне в Санта Репарата, и многие другие, Гвидо очутился между находящимися там колоннами из порфира, теми гробницами и дверями Сан Джьовани, которые были заперты, – когда мессер Бетто и общество, проезжая верхом по площади Санта Репарата, завидели Гвидо между теми гробницами и сказали: «Пойдем подразним его». Пришпорив коней, они, как бы в потешном набеге, почти наскакали на него, прежде чем он заметил, и стали говорить ему: «Гвидо, ты отказываешься быть в нашем обществе; но скажи, когда ты откроешь, что Бога нет, то что же из этого будет?» На это Гвидо, видя себя окруженным, тотчас же сказал: «Господа, вы можете говорить мне у себя дома все, что вам угодно», и, опершись рукою на одну из тех гробниц, а они были высокие, будучи очень легким, он сделал прыжок, перекинулся на другую сторону и, освободясь от них, удалился.
Те остались, переглядываясь друг с другом, и стали говорить, что Гвидо выжил из ума, ибо то, что он ответил, не имеет никакого смысла и там, где они обретаются, у них дела не более, чем у всех других граждан, и у Гвидо – не менее, чем у кого-нибудь из них. На это, обратившись к ним, мессер Бетто сказал: «Сами вы выжили из ума, коли не поняли его: он вежливо и в немногих словах сказал нам величайшую в свете грубость, ибо, если вы хорошенько поразмыслите, эти гробницы – жилища мертвых, так как в них кладутся и покоятся мерт вые, а он говорит, что это – наш дом, дабы показать нам, что мы и другие – простецы и неученые сравнительно с ним и другими учеными людьми, хуже мертвых, и потому, находясь здесь, обретаемся у себя дома». Тогда все поняли, что́ хотел сказать Гвидо, и, застыдившись, никогда более не приставали к нему, а мессера Бетто считали с этих пор проницательным и умным человеком.
Новелла десятая
Когда все из общества отбыли свои рассказы, Дионео увидел, что приходится говорить ему. Потому, не ожидая особо торжественного приказания, попросив умолкнуть тех, кто еще продолжал хвалить слышанную им остроту Гвидо, он начал:
– Милые дамы, хотя у меня и есть льгота – рассказывать обо всем, что мне угодно, – я не хочу сегодня отстать от предмета, о котором все вы очень удачно говорили, но, ступая по вашим следам, намерен показать вам, как искусно, спохватившись, один монах ордена святого Антония избежал глумления, уготованного ему двумя юношами. И вы не посетуйте, если я, чтобы хорошенько и подробнее рассказать новеллу, несколько распространюсь, ибо, поглядев на солнце, вы увидите, что оно еще в середине неба.
Чертальдо, как вы, быть может, слышали, местечко в долине Эльзы, лежащее в нашей области, и, хотя оно невелико, в нем прежде жили родовитые и зажиточные люди. Туда-то, как в место злачное, имел обыкновение являться раз в году для сбора милостыни, которую подают им глупцы, один из монахов ордена святого Антония, по имени брат Чиполла (Луковица), которого там охотно принимали, быть может, не менее из-за имени, чем по иным соображениям набожности, ибо тамошняя почва производит луковицы, славящиеся по всей Тоскане.
Был этот брат Чиполла небольшого роста, с рыжими волосами и веселым лицом, один из самых ловких в свете проходимцев; к тому же, не имея никаких познаний, такой отличный, находчивый оратор, что кто не знал бы его, не только счел бы за большого риторика, но сказал бы, что это – сам Туллий, а может быть, и Квинтильян[62]; и почти всем в той местности он приходился кумом, другом либо приятелем. И вот однажды он отправился туда, по своему обыкновению, в августе и утром в воскресенье, когда все добрые люди и женщины окружных деревень пришли к обедне в приходскую церковь, выступил, когда ему показалось, что пора, и сказал: «Господа и дамы, как вам известно, у вас в обычае ежегодно посылать бедным великомощного мессера святого Антония от вашей пшеницы и вашего жита – кто мало, а кто и много, смотря по своему состоянию и благочестию, – дабы блаженный святой Антоний был на страже волов, и ослов, и свиней, и овец ваших; кроме того, у вас существует обыкновение, особенно у тех, кто приписан к нашему братству, платить тот небольшой должок, что пла тится раз в году. Для сбора всего этого я и послан моим набольшим, то есть господином аббатом; потому с благословения Божьего, после девятого часа, когда вы услышите трезвон, приходите сюда, к церкви, где я по обычаю скажу вам проповедь, а вы приложитесь ко кресту; а кроме того, зная, что все вы особенно почитаете великомощного мессера святого Антония, в виде особой милости я покажу вам святейшие и прекрасные мощи, которые я сам привез из святых мест за морем; это – одно из перьев ангела Гавриила, которое осталось в святилище девы Марии, когда он сообщил ей в Назарете благую весть». Сказав это, он ушел и продолжал служить обедню.
Когда брат Чиполла говорил это, были в церкви в числе многих других и двое молодых людей, очень лукавых; один – по имени Джьованни дель Брагоньера, другой – Биаджио Пиццини. Немного посмеявшись промеж себя над мощами брата Чиполла, хотя оба были его друзьями и с ним водились, они решились сыграть с ним по поводу того пера некую шутку. Проведав, что брат Чиполла в то утро обедает в замке у одного своего приятеля, лишь только они узнали, что он за столом, вышли на улицу и отправились в гостиницу, где остановился брат Чиполла, с таким намерением, что Биаджио должен вступить в беседу со слугой брата, а Джьованни поищет в вещах брата то перо, каково бы оно ни было, и стащит его у него, дабы посмотреть, что он потом расскажет о том народу.
У брата Чиполла был слуга, которого одни звали Гуччьо Балена (Кит), другие – Гуччьо Имбратта (Замараха), а кто звал его и Гуччьо Порко (Свинья); и был он такой юродивый, что Липпо Топо наверное никогда не делал ничего подобного; брат Чиполла часто, бывало, шутил над ним в своем кружке и говорил: «У моего слуги девять таких качеств, что, если бы любое из них было у Соломона, или Аристотеля[63], либо у Сенеки[64], этого было бы достаточно, чтобы испортить всякую их добродетель, всю их мудрость и всю их святость. Представьте теперь, что это должен быть за человек, у которого нет никакой добродетели, ни мудрости, ни святости, а тех качеств девять». И когда порой его спрашивали, какие эти девять качеств, он, сложив их в рифмы, отвечал: «Я скажу вам это: он ленив, грязен и лжив; нерадив, непослушлив и бранчлив, незаботлив, безнравствен и непамятлив; кроме того, за ним водятся при этих и некоторые другие грешки, о которых лучше умолчать. А что всего смешнее из его проделок – это то, что он всюду хочет жениться и нанять дом; а так как у него борода большая, черная и масленая, он считает себя столь красивым и привлекательным, что полагает, сколько бы женщин его ни увидали, все в него влюбляются; если бы дать ему свободу, он стал бы бегать за всеми, обронив ремень от портков. Правда, он мне в большую помощь, ибо нет никого, кто бы пожелал поговорить со мною столь тайно, чтобы он не захотел послушать и на свою долю, а когда случится, меня о чем-либо спросят, он так боится, что я не сумею ответить, что тотчас же отвечает «да» или «нет» – как, по его мнению, следует».
Ему-то, оставив его в гостинице, брат Чиполла наказал хорошенько смотреть, чтобы никто не касался его вещей, особенно его мешков, ибо в них были святыни. Но Гуччьо Имбратта, которому пребывать на кухне было милее, чем соловью на зеленых ветках, особенно когда он чуял там какую-нибудь служанку, увидел на кухне хозяина одну, жирную и толстую, маленькую и безобразную, с парой грудей что две навозных корзины, с лицом точно у Барончи, всю потную, засаленную и продымленную; не иначе как ястреб бросается на падаль, он спустился туда, оставив на произвол комнату брата Чиполла и все его вещи, и, хотя дело было в августе, подсев к огню, завел со служанкой беседу – а ей имя было Нута, – говоря, что он дворянин по доверенности и у него тысячи лжефлоринов, не считая тех, которые он должен другим, а их скорее более, чем менее; что он – мастер на все руки, на слово и на дело, так что боже упаси. Невзирая на свою рясу, на которой было столько жира, что он оздобил бы похлебку в монастырском котле Альтопашьо; на свою куртку, рваную и штопаную, лоснившуюся от грязи на воротнике и под мышками, с большим количеством и более разноцветных пятен, чем какие когда-либо встречались на татарских и индийских тканях; забыв о своих башмаках, совсем разодранных, и о дырявых чулках, он сказал ей, точно он был сир Кастильонский, что хочет одеть ее и устроить и, избавив от печальной необходимости жить у других, не обещая богатства, открыть ей надежду на лучшую судьбу, и еще многое другое; но, хотя говорил он ей это очень любезно, все было точно на ветер и, как большая часть его предприятий, не послужило ни к чему.
Итак, оба юноши нашли Гуччьо Порко занятым около Ну ты; очень довольные этим, ибо их дело было сделано наполовину, они без чьего-либо препятствия вошли в комнату брата Чиполлы, которую нашли открытою, и первое, что они принялись обыскивать, был мешок, где находилось перо; раскрыв его, они нашли в большом узле, обернутом шелковой тканью, небольшой ларчик, отворив который обрели перо из хвоста попугая и предположили, что это и есть то самое, которое он обещал показать жителям Чертальдо. Он в самом деле мог в те времена легко уверить их в этом, ибо роскошные диковинки Египта лишь в малой мере перешли тогда в Тоскану, как потом перешли в величайшем изобилии к общему разложению Италии. И если вообще они мало были известны, в той местно сти жители почти их не знали; мало того, пока еще в силе была грубая простота дедов, они не только не видали попугаев, но никогда и вовсе не слышали упоминания о них.
Довольные находкою пера, молодые люди взяли его и, чтобы не оставить ларца пустым, увидев в одном углу комнаты уголья, наполнили ими ларец; заперев его и все так устроив, как нашли, не замеченные никем, они весело ушли с пером и стали поджидать, что скажет брат Чиполла, найдя вместо пера уголья.
Мужчины и простодушные женщины, бывшие в церкви, услышав, что после девятого часа они увидят перо ангела Гавриила, по окончании обедни вернулись домой; один сосед сказал о том другому, кума – куме, и, когда все отобедали, столько мужчин и женщин набралось в местечко, что едва в нем поместились все, с нетерпением ожидая увидеть то перо. Брат Чиполла, хорошо пообедав и затем поспав немного, встал вскоре после девятого часа и, узнав, что пришло множество крестьян, чтобы поглядеть на перо, велел сказать Гуччьо Имбратта, чтоб он явился наверх с колокольцами и принес его мешки. Тот, с трудом оторвавшись от кухни и от Нуты, пошел наверх с требуемыми вещами; когда он явился, задыхаясь, ибо от большого количества выпитой воды у него разбухло тело, он стал по приказанию брата Чиполла у церковной двери и начал сильно звонить в колокольцы. Когда весь народ собрался, брат Чиполла, не заметивший, чтобы какая-либо из его вещей была тронута, начал проповедь и многое сказал, подходящее к его цели; когда пришло ему время показать перо ангела, он наперед с большою торжественностью произнес молитву, велел зажечь два факела и, сняв сначала капюшон, осторожно развернул шелковую ткань и вынул из нее ларчик. Сказав наперед несколько слов в похвалу и прославление ангела Гавриила и своей святыни, он открыл ларец.
Когда он увидел, что он полон угольев, не возымел подозрения, что то проделал с ним Гуччьо Валена, ибо знал, что ему того не измыслить, и не проклял его, что плохо смотрел за тем, чтобы кто иной того не сделал, а втихомолку выбранил самого себя, что поручил хранение своих вещей тому, кого знал за нерадивого, непослушного, незаботливого и непамятливого. Тем не менее, не изменившись в лице, подняв горé глаза и руки, сказал так, что все его услышали: «Господи, да похвалено будет вовеки Твое могущество!» Затем, затворив ларец и обратившись к народу, сказал: «Господа и дамы, надо вам сказать, что, когда я был еще очень юным, мой начальник послал меня в стра ны, где восходит солнце, и мне особым приказом поручено было искать, пока не обрету привилегий Поросяти, которые, хотя штемпелевать их ничего не стоило, гораздо пригоднее другим, чем нам. Потому, пустившись в путь, отправившись из Венеции и пройдя по Борго деи Гречи, а далее проехав верхом по королевству дель Гарбо и через Бальдакку, я прибыл в Парионе, откуда не без большой жажды достиг по некотором времени Сардинии. Но к чему рассказывать вам о всех странах, мною посещенных? Перебравшись через пролив Святого Георгия, я приехал в Обманную и Продувную, страны очень на селенные, с великими народами; оттуда прибыл я в землю Облыжную, где нашел многих из нашей братии и из других орденов, которые все, бога ради, бегали от невзгоды, мало заботясь о чужих затруднениях, лишь бы видели, что им последует польза, и не платили в тех странах иной монетой, как нечеканной. Затем перешел я в землю Абруцц, где мужчины и женщины ходят по горам в деревянных башмаках, а свиней одевают в их собственные кишки; немного далее я нашел людей, носивших хлеб на палках, а вино в мешках; оттуда проник до Червивых гор, где все воды текут вниз. В короткое время я так забрался внутрь, что дошел до пастернакской Индии, где, клянусь вам одеждой, которую ношу, видел пернатых летающими по воздуху: дело неслыханное, если кто того не видел. Но в этом не даст мне солгать Мазо дель Саджио, знатный купец, которого я там встретил, когда он колол орехи, а скорлупу продавал по мелочам. Так как я не мог найти чего искал, потому что далее путь идет водою, я, вернувшись назад, прибыл в те святые земли, где летним годом черствый хлеб ходит по четыре денежки, а свежий даром. Здесь я нашел почтенного отца Не-кори-меня-пожалуй, достойнейшего патриарха Иерусалима, который в уважение к одежде высокомощного мессера святого Антония, которую я всегда носил, пожелал, чтобы я узрел все святые мощи, какие у него были; и было их так много, что если б я захотел все их перечислить вам, я не дошел бы до конца и через несколько миль. Тем не менее, дабы не оставить вас без утешения, скажу вам о некоторых. Во-первых, он показал мне святой перст, такой свежий и целый, как только можно себе представить; локон серафима, явившегося святому Франциску; ноготь херувима и ребро Бога Отца, вставленное в рамку; одежды святой католической веры[65]; несколько лучей звезды, явившейся волхвам на Востоке; пузырек с потом святого Михаила, когда он бился с дьяволом; челюсть смерти святого Лазаря и другие. А так как я не постоял за тем, чтобы подарить ему склоны Монте Морелло в итальянском переводе и несколько глав Капреция[66], которые он давно разыскивал, он сделал меня причастным своим святым мощам и подарил мне один из зубцов, а в скляночке несколько от звона колоколов Соломонова храма и перо ангела, о котором я уже говорил вам, и один из деревянных башмаков святого Герарда да Вилламанья, который я недавно пожертвовал во Флоренции Герарду ди Бонзи, питающему к нему величайшее благоговение. Дал он мне и от угольев, на которых изжарен был блаженный мученик святой Лаврентий. Все эти предметы я благоговейно принес сюда с собой, и они все при мне. Правда, мой начальник никогда не дозволил мне показывать их, пока не удостоверено, они ли это или нет; но теперь некоторые чудеса, ими совершенные, и письма, полученные от патриарха, это удостоверили – он дал мне дозволение показывать их; но я, боясь доверить их другому, всегда ношу их с собою. Правда, я ношу перо ангела Гавриила в ларце, дабы оно не испортилось, а уголья, на которых изжарен был святой Лаврентий, в другом, но они так похожи друг на друга, что часто я один принимаю за другой, что и приключилось со мною теперь, ибо я полагал, что принес с собою ларчик, где было перо, а я принес тот, где угли. И я думаю, то было не по ошибке; напротив, я почти уверен, что на то была воля Божья и что сам Господь вложил в мои руки ларец с угольями, ибо вспоминаю теперь, что праздник святого Лаврентия будет через два дня. Поэтому Господь изволил, чтобы я, показав вам угли, на которых был изжарен святой, возжег в ваших душах благочестие, которое вы должны питать к Нему; Он и велел мне взять не перо, как я того хотел, а благословенные угли, погашенные влагой того святейшего тела. Поэтому, благословенные сыны мои, снимите шапки и набожно подойдите посмотреть на них. Но наперед знайте, что, кого коснутся эти уголья в знамение креста, тот может весь этот год прожить в уверенности, что огонь не коснется его тела так, чтобы он того не почувствовал».
Сказав это, с пением похвалы святому Лаврентию он открыл ларец и показал угли. После того как глупая толпа некоторое время рассматривала их с удивлением, все среди великой давки стали подходить к брату Чиполла, принося лучшее подаяние, чем обыкновенно, и каждый просил его коснуться его теми углями. Потому брат Чиполла, взяв угли в руки, стал делать на их белых камзолах и на куртках и на покрывалах женщин такие большие кресты, какие только могли поместиться, утверждая что если угли и умалялись от начертания крестов, снова вырастали в ларце, как то он не раз испытал. Таким образом, не без величайшей себе выгоды, он окрестил всех жителей Чертальдо, быстрой сметкой наглумившись над теми, кто, похитив у него перо, вздумал поглумиться над ним. Они были на его проповеди и, когда услышали, как он неожиданно вывернулся, и как это сделал издалека, и в каких выражениях, так смеялись, что боялись свернуть себе скулы. Потом, когда народ разошелся, они, отправившись к нему, с величайшим в свете весельем открыли ему, что́ они натворили, а затем отдали ему и его перо, которое на следующий год сослужило ему службу не менее, чем в тот день сослужили угли.
Новелла эта доставила всему обществу величайшее удовольствие и потеху, и все сильно смеялись над братом Чиполла, особенно над его странствием и мощами, как виденными им, так и принесенными. Когда королева поняла, что уже кончилась новелла, а вместе и ее власть, встала и, сняв с себя венок, возложила его, смеясь, на голову Дионео со словами:
– Пора, Дионео, и тебе испытать отчасти, что за обязанность – править и руководить женщинами; потому будь королем и правь нами таким образом, чтобы в конце мы могли одобрить твое правление.
Приняв венок, Дионео ответил, смеясь:
– Вы их видели много раз: я говорю о шахматных королях, гораздо более ценных, чем я; но по правде, если б вы повиновались мне, как следует повиноваться настоящему королю, я дал бы вам испытать удовольствие, без которого, наверно, ни одна утеха не бывает вполне веселой. Но оставим эти речи; я стану править как сумею.
И, велев по обычаю позвать сенешаля, он приказал ему подробно, что́ ему надлежало делать, пока будет длиться его власть, а затем сказал:
– Достойные дамы, здесь говорили на разные лады и о находчивости людей, и о разных случайностях, так что, если б недавно не пришла сюда Личиска, давшая мне своими речами содержание для рассказов, предстоящих завтра, я боюсь, что долго бы трудился, прежде чем отыскать предмет для беседы. Как вы слышали, она утверждала, что у нее нет соседки, которая вышла бы замуж девушкой, присоединив, что хорошо знает, сколько и какие шутки проделывают и жены над мужьями. Оставив в стороне первое, как детские шалости, я полагаю, что о втором потешно будет порассказать; потому я желаю, чтобы завтра рассуждали, так как донна Личиска дала нам к тому повод, о шутках, которые из-за любви либо в свое спасение жены проделывали над своими мужьями, было ли то им вдомек или нет.
Рассуждать о таком предмете показалось кое-кому из дам мало для них пристойным, и они попросили Дионео изменить уже высказанное им предложение. Но король ответил им:
– Мои дамы, я знаю, что́ предложил, не менее, чем то знаете вы; а отвлечь меня от этого предложения не могло и то, что вы теперь пожелали высказать, ибо полагаю, время у нас такое, что, если только мужчины и женщины будут сторониться от бесчестных деяний, всякие беседы им дозволены. Разве вы не знаете, что по злополучию этого времени судьи покинули свои суды, законы, как Божеские, так и человеческие, безмолвствуют и каждому предоставлен широкий произвол в целях сохранения жизни? Поэтому, если в беседах ваша честность очутится в несколько более свободных границах, то не затем, чтобы воспоследовало от того что-либо непристойное в поступках, а дабы доставить удовольствие вам и другим, и я не вижу, чтобы в будущем у кого-нибудь явился достаточный повод попрекнуть вас. Кроме того, ваше общество вело себя с первого дня и по сей час достойнейшим образом, о чем бы там ни рассказывали, и, мне кажется, никаким действием себя не запятнало и не запятнит с помощью Божьей. Затем, кто не знает вашей честности, которую не то что забавные рассказы, но, думаю, не собьет и страх смерти? Сказать вам правду, если бы кто узнал, что вы отказывались поболтать порой об этих шалостях, возымел бы, пожалуй, подозрение, что вы виновны в подобном, а потому и не желаете о том беседовать. Не говорю уже о том, что хорошую вы оказали бы мне честь, если б, ныне избрав в короли меня, слушавшегося всех, вы пожелали давать мне законы и не рассказывать о том, что я приказал! Итак, оставьте это сомнение, более пристойное негодным умам, чем вашим, и с Богом, пусть каждая позаботится рассказать нам что-нибудь хорошенькое.
Когда услышали это дамы, сказали, что тому так и быть, как он пожелает; поэтому король дал каждому дозволение делать до часа ужина что заблагорассудится. Солнце было еще очень высоко, ибо беседа была непродолжительная; и вот Дионео с другими молодыми людьми сел играть в шашки, а Елиза, отозвав в сторону дам, сказала:
– С тех пор как мы здесь, у меня было намерение повести вас в одно место недалеко отсюда, где, кажется, никто из вас никогда еще не был; зовется оно Долиной Дам, но я не могла улучить времени, чтобы повести вас туда, кроме как сегодня, когда солнце еще высоко; поэтому, если вам угодно пойти, я ничуть не сомневаюсь, что, когда вы там будете, останетесь вполне довольны, что побывали.
Дамы ответили, что они готовы, и, позвав одну из своих служанок, ничего не сказав молодым людям, отправились в путь; прошли не более мили, как достигли Долины Дам. Они вступили в нее довольно узкой дорогой, с одной стороны которой бежал светлый поток, и увидели, что она так прекрасна и прелестна, особенно в ту пору, когда стояла большая жара, как только можно было себе представить. Как рассказывала мне потом одна из них, поверхность долины была такая круглая, точно она обведена циркулем, хотя видно было, что это – создание природы, а не рук человека; она была в окружности немного более полумили, окружена шестью не особенно высокими горами, а на вершине каждой из них виднелось по дворцу, построенному наподобие красивого замка.
Откосы этих пригорков спускались к долине уступами, какие мы видим в театрах, где ступени последовательно располагаются сверху вниз, постепенно суживая свой круг. Уступы эти, поскольку они обращены были к полуденной стороне, были все в виноградниках, оливковых, миндалевых, вишневых, фиговых и многих других плодоносных деревьях, так что и пяди не оставалось пустою. Те, что обращены были к Северной Колеснице, были все в рощах из дубов, ясеней и других ярко-зеленых, стройных, как только можно себе представить, деревьев, тогда как долина, без иного входа, кроме того, которым прошли дамы, была полна елей, кипарисов, лавров и нескольких сосен, так хорошо расположенных и распределенных, как будто их насадил лучший художник этого дела; через них солнце, когда оно стояло высоко, едва или и совсем не проникало до почвы, которая представляла сплошной луг мелкой травы, с пурпурными и другими по нем цветами. Кроме того, не меньшее удовольствие, чем все остальное, приносил и небольшой поток, вытекавший из одной долины, которая разделяла две из тех гор; падая по скалистым уступам, он производил очень приятный для слуха шум, а его брызги казались издали ртутью, которую, нажимая, выгоняют из чего-нибудь мелкими струйками; дойдя до поверхности небольшой долины, его воды, собравшись в красивом ложе, быстро текли до средины долины и здесь образовали озерко, какие устраивают иногда в своих садах в виде питомника горожане, когда есть к тому возможность. Это озерко было не глубже как по грудь человеку, и, так как в нем не было никакой мути, оно в своей прозрачности обнаруживало дно из мельчайших камней, которые можно было бы при желании и от нечего делать пересчитать. И не только, смотря в воду, видно было дно, но и такое множество рыбы, бегавшей туда и сюда, что было это не только в удовольствие, но и на диво. Других берегов не было у озерка, кроме краев луга, тем более красивого вокруг него, чем более он воспринимал от его влаги. Воду, оказывавшуюся лишнею против вместимости, воспринимал другой проток, которым она выходила из долины, стекая в более низменные места.
Когда молодые дамы пришли сюда, всё осмотрели и очень похвалили местность; а так как жар стоял сильный и они увидели перед собою озеро и не опасались быть усмотренными, решились выкупаться. Велев своей служанке стать на дороге, по которой туда входили, глядеть и, если кто пойдет, сказать им, все семеро разделись и вошли в озеро, настолько скрывавшее их белоснежное тело, насколько тонкое стекло скрыло бы алую розу. Когда они вступили в воду, ничуть от того не замутившуюся, принялись как умели гоняться туда и сюда за рыбами, не знавшими, куда укрыться, и старались словить их руками. Поймав нескольких и проведя некоторое время в такой потехе, они вышли из воды и оделись; более нахвалиться местностью, чем они уже то сделали, они не могли; когда им показалось, что пора вернуться домой, они тихим шагом пустились в путь, много рассуждая о красоте того места.
Прибыв во дворец очень рано, они еще застали юношей как их оставили, за игрою. Смеясь, говорит им Пампинея:
– Сегодня и мы вас провели!
– Как это? – спросил Дионео. – Вы начинаете действовать, а потом станете о том рассказывать?
Отвечала Пампинея:
– Да, наш повелитель.
И она подробно рассказала, откуда они пришли, и какова та местность, и как далеко отсюда, и что они там делали. Услышав о красоте того места и желая увидеть его, король тотчас же велел подать ужин; окончив его среди общего веселья, трое молодых людей с их слугами, оставив дам, отправились в ту долину, где никто из них никогда еще не бывал, и, все в ней осмотрев, похвалили ее как одно из красивейших мест на свете. Выкупавшись и одевшись, они вернулись домой, ибо становилось уже довольно поздно, и нашли дам в круговой пляске под песню Фьямметты; с ними по окончании пляски они вступили в беседу о Долине Дам, о которой наговорили много хорошего в ее похвалу. Вследствие этого, велев позвать сенешаля, король приказал ему, чтобы на следующее утро он все там приготовил, велел бы доставить и несколько постелей, на случай если бы кто захотел поспать или полежать в полдень. Затем он распорядился подать свечей, вина и печений и, когда все несколько себя подкрепили, приказал приступить к танцам; когда по его желанию Памфило завел танец, король, обратившись к Елизе, любезно сказал ей:
– Красавица, ты предоставила мне сегодня честь венца, – я желаю на этот вечер предоставить тебе честь канцоны; поэтому спой нам, какая тебе более по вкусу.
На это Елиза отвечала, улыбаясь, что споет охотно, и нежным голосом начала так:
Когда, жалостно вздохнув, Елиза кончила свою канцону, хотя все и удивились ее словам, не было, однако, никого, кто бы мог догадаться, кто дал ей повод к такой песне. А король, бывший в хорошем расположении духа, позвав Тиндаро, велел ему принести свою волынку, под звуки которой исполнено было по его приказанию много танцев. Лишь когда прошла большая часть ночи, он приказал всем пойти спать.
День седьмой
Уже все звезды удалились с восточной части неба, кроме одной, которую мы называем Луцифером, еще светившейся в белесоватой заре, когда сенешаль, поднявшись, отправился с большим обозом в Долину Дам, чтобы там все устроить согласно с распоряжением и приказом, полученным от своего господина. После его ухода не замедлил встать и король, которого разбудил шум вьючивших людей и лошадей; встав, он поднял заодно и дам и молодых людей. Лучи солнца едва пробивались, когда все пустились в путь; никогда еще, казалось им, соловьи и другие птички не пели так весело, как в то утро; сопровождаемые их песнями, они дошли до Долины Дам, где их встретило еще большее количество птичек, радовавшихся, казалось, их прибытию. Когда они обошли долину и снова осмотрели ее, она показалась им еще красивее, чем в прошлый день, потому что время дня более соответствовало ее красоте. Разговевшись хорошим вином и печеньем, они принялись петь, дабы не отстать от птичек, и долина пела вместе с ними, всегда вторя песням, которые они сказывали; а все пташки, точно не желая быть побежденными, присоединяли к ним новые, сладкие звуки. Когда настало время трапезы, столы поставлены были под свежими лаврами и другими красивыми деревьями поблизости озерка, все расселись по благо усмотрению короля и за едой смотрели, как рыба ходила в озере большими стаями, что давало им повод не только поглазеть, но и побеседовать.
Когда трапеза пришла к концу и убраны были кушанья и столы, они, развеселившись пуще прежнего, принялись петь; а так как в разных местах маленькой долины были устроены кровати, которые разумный сенешаль распорядился окружить с боков и сверху французской саржей, можно было затем пойти и спать; а кто спать не хотел, мог сколько угодно пользоваться обычными им удовольствиями. Но когда настал час, что все уже встали и пора было приняться за рассказы, велено было по приказанию короля разостлать ковры неподалеку от места, где они трапезовали; все уселись вблизи озера, а король велел Емилии начать. Она так начала, весело улыбаясь.
Новелла первая
– Мне было бы приятно, мой повелитель, если бы на то было ваше согласие, чтобы не я, а другой начал рассказывать о таком прекрасном предмете, каков тот, о котором нам придется беседовать; но так как вам угодно, чтоб я ободрила всех других, я сделаю это охотно. И я постараюсь, дорогие дамы, рассказать вам нечто, что в будущем может быть вам на пользу, ибо если все так трусят, как я, особенно привидений, о которых знает Бог, не я, что они такое, – да я еще не встречала никого, кто бы то ведал, хотя все мы одинаково их боимся, – вы, хорошенько уразумев мой рассказ, можете научиться святой и хорошей молитве, очень помощной в таких случаях, дабы отогнать привидение, если б оно к вам явилось.
Жил когда-то во Флоренции, на улице Святого Бранкацио, один прядильщик, по имени Джьянни Лоттеринги, человек более искусный в своем деле, чем разумный в других, ибо он был недалекий; часто выбирали его старшиной духовного братства Санта Мария Новелла, упражнениями которого он должен был руководить, и много подобных местечек он нередко занимал, что заставляло его возомнить о себе; а доставались они ему потому, что, как человек состоятельный, он часто задавал монахам хорошие угощения. А за то, что один выманивал у него порою носки, этот капюшон, тот наплечник, они научали его хорошим молитвам, дарили ему «Отче наш» на итальянском языке, стих о святом Алексее, плач святого Барнарда, похвалу донне Матильде и другие подобные вещи, которые он высоко ценил и все старательно хранил во спасение своей души.
Была у него супругой красивейшая, прелестная женщина, по имени монна Тесса, дочь Маннучьо да ла Кукулиа, умная и очень проницательная. Познав простоту мужа и будучи влюблена в Федериго ди Нери Пеголотти, красивого и здорового юношу, равно влюбленного в нее, она устроила при посредстве своей служанки, чтобы Федериго пришел побеседовать с ней в одно очень красивое поместье, которое было у сказанного Джьянни в Камерате, где она проводила все лето, а Джьянни являлся туда иногда к ужину и на ночлег, утром возвращаясь в лавку либо к своему братству. Федериго, сильно того желавший, выбрал время в назначенный ему день и под вечер отправился туда; а так как Джьянни вечером не явился, он с большим удобством и удовольствием поужинал и переночевал с дамой; она же, находясь в его объятиях, научила его в течение ночи шести молитвенным славословиям своего мужа. Но так как она не рассчитывала, чтобы эта ночь была послед нею, как была первой, да и Федериго тоже, они, дабы служанке не ходить за ним всякий раз, условились так, чтобы каждый день, когда она пойдет в свое поместье, лежавшее несколько повыше, или будет оттуда возвращаться, он обращал внимание на виноградник, бывший рядом с ее домом: коли увидит ослиный череп на одном из шестов виноградника и он мордой обращен будет к Флоренции, пусть без опаски и сомнения явится к ней вечером под ночь и, если не найдет дверь открытой, пусть три раза тихонько постучится, она отворит ему; если же увидит, что череп обращен мордой к Фьезоле, пусть не приходит, ибо Джьянни тут.
Поступая таким образом, они много раз сходились вместе. Случилось, между прочим, однажды, что, когда Федериго должен был ужинать с монной Тессой и она велела сварить двух жирных каплунов, Джьянни, который не должен был приехать, явился очень поздно. Дама очень огорчилась этим, он и она поужинали немного солониной, которую она распорядилась сварить особо, а служанке она велела отнести в белой салфетке двух вареных каплунов и несколько свежих яиц и бутыль хорошего вина в сад, куда можно было пройти, минуя дом, и где она иногда ужинала с Федериго; и она наказала ей положить все это у подошвы персикового дерева на краю лужка. Таковую она ощутила досаду, что позабыла приказать служанке подождать, пока придет Федериго, и предупредить его, что Джьянни здесь, а чтобы те вещи он забрал из сада. Вследствие этого, когда она с Джьянни легла в постель, равно как и служанка, не прошло много времени, как явился Федериго и раз тихонько постучался в дверь, которая была так близко от комнаты, что Джьянни тотчас же это услышал, а также и его жена, но, дабы Джьянни не мог возыметь к ней подозрения, она представилась спящей. Немного погодя Федериго постучался во второй раз; удивленный этим, Джьянни слегка толкнул жену и сказал: «Тесса, слышишь ли ты, что слышу я? В нашу-то дверь, кажется, стучатся». Жена, слышавшая то гораздо лучше его, притворилась, будто проснулась, и сказала: «Что такое? Что ты говоришь?» – «Я говорю, – сказал Джьянни, – что в нашу дверь, кажется, стучатся». Жена сказала: «Стучатся? Увы, мой Джьянни, ты разве не знаешь, что это такое? Это привидение, от которого я в эти ночи набралась страху больше чем когда-либо – такого страху, что, когда я услышала его, запрятала голову и не осмелилась высунуть ее, пока не рассвело». Тогда Джьянни сказал: «Ничего, жена, не бойся, если это и так, ибо, когда мы ложились в постель, я прочитал наперед Te lucis и Intemerata[67] и еще несколько других хороших молитв да еще перекрестил постель из конца в конец во имя Отца и Сына и Святого Духа, так что нечего бояться, чтобы оно могло по вредить нам, какова бы ни была его сила». Но жена, дабы Федериго не возымел как-нибудь другого подозрения и не по ссорился с нею, решилась совсем встать и дать ему понять, что Джьянни здесь, и она сказала мужу: «Хорошо, ты сказывай свое, а я, со своей стороны, не сочту себя покойной и безопасной, пока мы не заговорим его, так как ты кстати здесь». Говорит Джьянни: «А как его заговаривают?» Жена отвечала: «Я-то хорошо знаю, как его заговорить, ибо позавчера, когда я пошла в Фьезоле на отпуст, одна из тех странниц – уж такие-то они святые, Господь тебя в том заверь, мой Джьянни! – увидела, что я такая боязливая, да и научила меня святой, хорошей молитве и сказала, что много раз испытала ее, пока еще не была странницей, и всегда ей помогало. Но, Господь свидетель, у меня никогда не хватило бы смелости пойти одной испытать ее; теперь, когда ты здесь, пойдем-ка заклянем приви дение».
Джьянни сказал, что очень охотно. Встав, они вдвоем тихонько подошли к двери, у которой снаружи ждал, уже исполнившись подозрения, Федериго. Когда они приблизились, жена говорит Джьянни: «Плюнь, когда я скажу тебе». Джьянни отвечал: «Ладно». И жена начала заговор и сказала: «Призрак, призрак, что по ночам бродишь, подняв полы пришел, подняв и уходишь? Ступай в сад к толстому персиковому дереву, найдешь у подошвы сальное-рассальное и сто катышков из-под моей курицы; приложись к бутыли и прочь ступай, а меня и моего Джьянни не замай». Проговорив это, она сказала мужу: «Плюнь, Джьянни». Джьянни сплюнул. Федериго, находившийся снаружи и все это слышавший, позабыл о ревности, и, хотя его разбирала досада, у него явилось такое желание рассмеяться, что он чуть не лопнул и, когда Джьянни плевал, он тихо подсказывал: «Выплюй зубы». Заговорив таким образом трижды привидение, жена с мужем вернулась в постель. Федериго, рассчитывавший поужинать с нею и не ужинавший, хорошо уразумев слова заговора, пошел в сад и, найдя под толстым персиковым деревом двух каплунов, вино и яйца, отнес их домой и поужинал со всеми удобствами. Когда в другие разы он сходился с своей милой, он много смеялся с нею над этим заклинанием.
Правда, другие рассказывают, что она в самом деле повернула ослиный череп в сторону Фьезоле, но один работник, проходя по винограднику, ударил по нему палкой и заставил его завертеться, он и остался повернутым к Флоренции; потому Федериго, вообразив, что его зовут, и явился туда; говорят также, что жена произносила заговор таким образом: «Призрак, призрак, ступай с Богом! Не я ослиный череп поворотила, а другой, чтоб ему пусто было, оставь меня с Джьянни милым!» Поэтому он ушел, оставшись без ночлега и без ужина. Но одна моя соседка, женщина очень старая, говорит мне, что то и другое правда, как она узнала, будучи девочкой, но что последнее случилось не с Джьянни Лоттеринги, а с неким человеком, по имени Джьянни ди Нелло, жившим у ворот Сан Пьеро и не менее совершенным дурнем, чем Джьянни Лоттеринги. Потому, дорогие мои дамы, от вашего выбора зависит принять из двух заговоров, какой вам более нравится, или, если хотите, и оба: они обладают высокой силой в подобных случаях, как вы услышали на опыте. Научитесь им, это может еще сослужить вам службу.
Новелла вторая
Новеллу Емилии все выслушали среди величайшего смеха, а заговор похвалили как полезный и святой. Когда рассказ кончился и король приказал Филострато продолжать, он начал таким образом:
– Дражайшие мои дамы, мужчины позволяют себе такие проделки над вами, особенно мужья, что, когда иной раз случится какой-нибудь женщине учинить что-либо мужу, вам подобает не только быть довольными, что это приключилось, или что вы об этом узнали, или от кого-нибудь услышали, но следует самим ходить и всюду о том рассказывать, дабы мужчины поняли, что если умелы они, то и женщины, с своей стороны, настолько же сметливы; и это может быть нам только полезно, ибо, если кто-либо знает, что и другой тоже человек знающий, не слишком-то легко решится обмануть его. Кто может усомниться, что то, что мы сегодня будем говорить об этом предмете, дойдя до сведения мужчин, не послужит им сильнейшим побуждением умерить свои проделки над вами, когда они поймут, что и вы точно так же сумели бы обмануть их, лишь бы пожелали? Вот почему я намерен рассказать, что́ для своего спасения проделала с мужем, почти в одно мгновение, одна молодая женщина, хотя и низкого сословия.
Не так давно тому назад один бедняк в Неаполе взял за себя красивую и миловидную девушку, по имени Перонелла, и, зарабатывая очень скудно, он – своим ремеслом каменщика, она – пряхи, они пробивались в жизни как лучше умели. Случилось, что один молодой человек из щеголей увидел однажды эту Перонеллу, она сильно ему приглянулась, и, влюбившись в нее, он так приставал к ней тем и другим способом, что она с ним сошлась. А для того чтобы бывать вместе, они устро или следующим образом: так как ее муж вставал рано утром, чтобы идти на работу либо доставать ее, то молодой человек должен был держаться поблизости, чтобы видеть, когда муж выйдет из дому; а так как улица, где он жил, называемая Аворио, была уединенная, то по его уходе юноша должен был пройти к ней в дом. Это они делали много раз.
Раз утром случилось, однако, что, когда тот человек вышел, а Джьяннелло Стриньярбо – так звали юношу – пробрался к нему в дом и был с Перонеллой, муж, обыкновенно весь день не возвращавшийся, вернулся по некотором времени домой и, найдя дверь запертою изнутри, постучался и, постучав, стал говорить про себя: «Господи, похвален буди вовеки, ибо, хотя Ты и сделал меня бедняком, по крайней мере, утешил хорошей и честной молодой женой. Смотрите-ка, как скоро она заперла дверь изнутри, только что я вышел, дабы не забрался ни кто, кто бы мог досадить ей». Перонелла, услышав, что это муж, которого признала по стуку, сказала: «Увы мне, мой Джьяннелло, смерть моя! Вон вернулся муж, чтоб ему пусто было, и я недоумеваю, что это значит, потому что он никогда еще не возвращался в такой час; может быть, он тебя видел, когда ты входил. Как бы там ни было, влезь, ради бога, в ту бочку, которую там видишь, а я пойду отворю ему; посмотрим, что это значит, что он так скоро вернулся домой сегодня утром». Джьяннелло быстро влез в бочку. Направившись к двери, Перонелла отворила мужу и сказала ему сердито: «Это что за новости, что сегодня утром ты так рано пришел домой? Вижу я, сегодня ты, кажется, ничего не хочешь делать, что возвращаешься со своим снарядом в руках; коли так, чем мы станем жить? Откуда достанем хлеба? Не думаешь ли ты, что я позволю тебе заложить мое платьишко и другое мое тряпье? А я только и знаю, что пряду днем и ночью, так что тело отстало от ногтей, лишь бы наработать хотя на олей, чтобы горела лампа.
Эх, муженек, муженек! Нет у нас соседки, которая не удивлялась бы тому и не издевалась бы надо мною за ту работу, которую я справляю, а ты возвращаешься у меня домой, опустив руки, когда тебе надо было бы работать». Так сказав, она принялась плакать и снова заговорила: «Увы мне, бедная я, горемычная, в худой час я родилась, в худое время пришла сюда: могла бы заполучить степенного парня – и не захотела, а вот пошла к такому, а ему и невдомек, кого он взял за себя. Другие веселятся со своими любовниками, и нет ни одной, у которой не было бы у которой два, у которой три, и они утешаются, а мужьям выдают месяц за солнце, у меня же, бедной, за то, что я хорошая и такими делами не занимаюсь, одно зло и худая доля! Не знаю, почему бы и мне не взять себе какого-нибудь из тех любовников, как то делают другие. Пойми хорошенько, муженек мой, что, если б я захотела творить злое, я нашла бы с кем, ибо много есть щеголей, которые влюбились в меня и за мной ухаживают и засылали ко мне, суля много денег, а коли желаю – платья и драгоценностей, но духу на то у меня не хватало, ибо я дочь не таковской женщины; а ты вот ворочаешься домой, когда должен был бы работать». – «Эх, жена, – говорит муж, – не кручинься ты, бога ради; поверь, я знаю, какова ты у меня, и еще сегодня утром убедился в этом отчасти; то верно, что сегодня утром я пошел на работу, но, видно, ты не знаешь, чего не знал и я сам, – что сегодня праздник святого Галеона и не работают, потому-то я и вернулся в таком часу домой; тем не менее я позаботился и так устроил, что у нас будет хлеба более чем на месяц, ибо я продал вон тому человеку, что со мной, бочку, которая, ты знаешь, уже давно мешала нам в дому, и он дает мне за нее пять золотых флоринов». Сказала тут Перонелла: «И это опять на мое же горе! Ты вот мужчина и выходишь и должен был бы понимать толк в мирских делах, а продал бочку за пять флоринов, а я, бедная женщина, едва переступавшая через порог, увидев, как она мешает нам в дому, продала ее за семь одному хорошему человеку, который и влез в нее, когда ты возвращался, и смотрит, крепка ли она». Когда муж услышал это, был более чем доволен и говорит пришедшему за бочкой: «Ступай себе с Богом, почтенный, ты слышал, что жена моя продала за семь, тогда как ты давал мне не более пяти». Тот ответил: «В добрый час!» – и ушел. А Перонелла говорит мужу: «Пойди сам наверх, так как ты здесь, и постарайся уладить с ним наше дело». Джьяннелло, у которого уши были настороже, чтобы узнать, надо ли ему чего бояться или спохватиться, как услышал слова Перонеллы, быстро выскочил из бочки и, точно ничего не слыхал о возвращении мужа, начал говорить: «Где ты, хозяйка?» На это муж, входя, сказал: «Вот я, что тебе нужно?» Говорит Джьяннелло: «А ты кто такой? Мне надо бы женщину, с которой я сторговался об этой бочке». Тот отвечал: «Не беспокойся, сделайся со мною, я ей муж». Тогда Джьяннелло сказал: «Бочка, кажется мне, очень прочная, но вы, должно быть, держали в ней дрожжи, она так обмазана внутри чем-то сухим, что мне не отколупнуть и ногтем, потому я не возьму ее, пока вы ее прежде не вычистите». Говорит тогда Перонелла: «За этим торг не станет, мой муж всю ее вычистит». – «Разумеется», – сказал муж и, положив свои орудия, сняв куртку, велев зажечь свечу и подать себе рубанок, влез в бочку и начал строгать. А Перонелла, как бы желая посмотреть, что он делает, всунула голову в отверстие бочки, не очень-то широкое, а сверх того, и одну руку и все плечо, и стала говорить: «Поскобли здесь, и тут, да так еще» – либо: «Посмотри, тут еще крошечку осталось». Пока она стояла так, указывая и напоминая мужу, Джьяннелло, видя, что не может сделать, как бы хотел, задумал устроиться как было возможно, подобно диким парфянским кобылицам, резвящимся в просторных полях, а затем отошел от бочки как раз в то мгновение, когда муж кончил скоблить ее. Перонелла высунула из бочки голову, и муж из нее вылез. Тогда Перонелла сказала Джьяннелло: «Возьми, почтенный, свечу и погляди, все ли чисто по-твоему». Посмотрев внутри, Джьяннелло сказал, что все ладно и он доволен; отдав мужу семь золотых флоринов, он приказал отнести бочку к себе домой.
Новелла третья
Не сумел Филострато настолько глухо выразиться о парфянских кобылицах, чтобы догадливые дамы не рассмеялись над тем, показывая, что смеются над другим. Когда король увидел, что его новелла кончена, велел рассказывать Елизе. Готовая повиноваться, она начала:
– Прелестные дамы, заговор привидения Емилии привел мне на память рассказ о другом заклинании, который, хотя он и не так хорош, как тот, я вам сообщу, потому что в настоящее время мне ничего другого не представляется на наш сюжет.
Вы должны знать, что в Сиэне жил когда-то очень милый юноша из почтенной семьи, по имени Ринальдо. Он был сильно влюблен в одну свою соседку, очень красивую женщину, жену богатого человека; надеясь, что, если найдется случай поговорить с ней, не возбуждая подозрения, он добьется от нее всего, чего желает, и не находя иного к тому средства, он решил сделаться ее кумом, так как она была беременна; сблизившись с ее мужем, он сказал ему о том наиболее приличным, какой нашел, способом, и это уладилось. Когда таким путем Ринальдо стал кумом мадонны Агнесы и получил более видимый предлог говорить с нею, он, ободрившись, дал ей на словах понять свои намерения, которые она давно угадала по движению его глаз; но это мало послужило ему на пользу, хотя дама услышала о том не без удовольствия. Вскоре за тем случилось, что Ринальдо по какой бы то ни было причине пошел в монахи; какую себе выгоду он в том ни находил, только он монахом и остался. И хотя с тех пор, как он стал монахом, он отложил несколько в сторону любовь, которую питал к своей куме, равно как и некоторые другие свои суетности, тем не менее с течением времени вернулся к ним, не покидая рясы, и снова стал находить удовольствие в том, что красовался, одеваясь в дорогие ткани, был во всем щеголеват и принаряжен, слагал канцоны, сонеты и баллаты, пел и был полон и других подобных же затей.
Но что говорить о нашем Ринальдо, о котором идет речь? Где те, которые не делали бы того же? О позор нашего испорченного света! Они не стыдятся являться тучными, с цветущим лицом, изнеженные в платьях и во всем остальном; выступают не как голуби, а гордо, словно петухи, подняв гребень и выпятив грудь; не станем говорить о том, что их кельи полны баночек с разными мазями и притираниями, коробок с разными сластями, склянок и пузырьков с пахучими водами и маслами, кувшинов, переполненных мальвазией, греческими и другими дорогими винами; так что, глядя, кажется, что это не монашеские кельи, а москательные и парфюмерные лавки; хуже того: им не в стыд, если другие знают, что у них подагра, и кажется, будто другие не ведают и не понимают, что великие посты, простая, в небольшом количестве употребляемая пища и умеренная жизнь делают людей худыми, тощими и большею частью здоровыми, а если и заставляют их заболевать, то, по крайней мере, они болеют не подагрой, против которой советуют обыкновенно как средство целомудрие и все другое, пристойное жизни скромного монаха. И они думают еще, будто другие не знают, что, кроме воздержанной жизни, долгие бдения, и молитвы, и бичевания по необходимости делают людей бледными и жалкими и что ни святой Доминик, ни святой Франциск не имели по четыре рясы на человека и одевались не в цветные и другие тонкие сукна, а в рясы из грубой шерсти и естественного цвета, чтобы укрываться от холода, а не красоваться. Обо всем этом да промыслил Господь, согласно с духовными нуждами тех простецов, которые их кормят.
Когда таким образом брат Ринальдо вернулся к своим прежним вожделениям, он начал очень часто посещать куму и, так как отважности в нем прибыло, с большею настоятельностью, чем прежде, стал приставать к ней с тем, чего от нее желал. Добрая женщина, видя, что он сильно упрашивает и что брат Ринальдо, на ее взгляд, стал чуть ли не красивее прежнего, прибегла однажды, когда он уже очень к ней пристал, к тому, что делают все, желающие уступить в том, о чем их просят, и сказала: «Как, брат Ринальдо, да разве монахи такими делами занимаются?» На это брат Ринальдо ответил: «Мадонна, когда я скину с плеч эту рясу, а я снимаю ее очень легко, я покажусь вам таким же мужчиной, как и все другие, а не монахом». Дама, осклабившись, сказала: «Бедная я! Ведь вы мне кум, как же это возможно? Это было бы очень нехорошо, и я часто слышала, что это очень большой грех; не будь того, я наверно сделала бы, что́ вы желаете». На это брат Ринальдо сказал: «Глупая вы, если отказываетесь по такой причине. Я не говорю, чтоб это не был грех, но Господь прощает покаявшемуся и большие. Но скажите мне, кто более родной вашему сыну: я ли, крестивший его, или ваш муж, его произведший?» Дама отвечала: «Муж мой ему больше сродни». – «И вы правду говорите, – сказал монах, – а разве ваш муж не спит с вами?» – «Разумеется», – отвечала дама. «Коли так, – сказал монах, – и я менее родной вашему сыну, чем ваш муж, так и могу спать с вами, как и ваш муж». Дама, не знавшая логики и нуждавшаяся лишь в небольшом побуждении, поверила этому либо притворилась поверившею, что монах говорит правду, и отвечала: «Кто сумел бы возразить на ваши мудрые речи?» Затем она решилась, несмотря на кумовство, отдаться желаниям монаха, и они не только начали это с первого раза, но, находя под прикрытием кумовства более удобства, ибо подозрения было менее, много и много раз сходились вкупе.
Случилось однажды, что брат Ринальдо пришел в дом дамы и, увидев, что там никого не было, кроме ее служанки, очень красивой и миловидной, послал с нею своего товарища на голубятню, чтобы тот научил ее покаянию, а сам с дамой, у которой был ребенок на руках, вошел в ее комнату, где, запершись, они сели на бывшую там кушетку и стали забавляться. Когда они пребывали таким образом, вернулся невзначай кум и, никем не замеченный, подошел к двери комнаты, постучался и позвал жену. Услышав это, мадонна Агнеса сказала: «Я погибла, пришел мой муж, теперь он догадается, какова причина нашей близости». Брат Ринальдо был раздет, то есть без рясы и наплечника, в одном исподнем платье; как услышал он это, сказал: «Вы правду говорите; если б я был одет, какое-нибудь средство нашлось бы; но, если вы отворите ему и он найдет меня в таком виде, никакое извинение не будет возможно». У дамы быстро явилось на помощь одно соображение, и она сказала: «Одевайтесь-ка и, как оденетесь, возьмите на руки своего крестника и внимательно слушайте, что́ я стану говорить, так чтобы ваши слова согласовались с моими; а остальное предоставьте мне». Почтенный человек продолжал еще стучаться, когда жена ответила: «Иду»; встав и подойдя к двери комнаты с веселым лицом, она отперла ее и сказала: «Муженек мой, скажу тебе, что брат Ринальдо, кум наш, здесь; Господь послал его к нам, потому что, не приди он, мы наверно потеряли бы сегодня нашего сынка». Как услышал это простак-святоша, чуть не сомлел и говорит: «Как так?» – «Муж мой, – отвечала жена, – сначала он внезапно обмер, я уже думала, что он скончался, и не знала, что начать и что сказать, как на ту пору пришел брат Ринальдо, кум наш, и, взяв его на руки, сказал: «Кума, это у него глисты в теле, подошли к сердцу и легко могут причинить ему смерть; но не бойтесь, я их заговорю и всех уморю, и, прежде чем я уйду отсюда, вы увидите, ваш ребенок будет так здоров, каким вы не видели его никогда». А так как ты был нам нужен, для того чтобы прочесть некоторые молитвы, а служанка не знала, где тебя найти, он велел своему товарищу прочитать их на самом высоком месте нашего дома, он же и я вошли сюда. Но так как при таком деле никому не следует быть, кроме матери ребенка, мы и заперлись здесь, дабы никто нам не помешал; и теперь еще он у него на руках, и я думаю, он того только и дожидается, чтоб его товарищ кончил молитвы, и, должно быть, все уже сделано, потому что ребенок пришел в себя». Святоша поверил всему этому; так разобрала его любовь к сыну, что он не понял обмана, устроенного ему женою, и с глубоким вздохом сказал: «Я хочу пойти посмотреть на него». – «Не ходи, – говорит жена, – ты, пожалуй, испортишь, что́ уже сделано; подожди, я пойду посмотрю, можешь ли ты пойти туда, и позову тебя».
Брат Ринальдо, который все слышал, успел спокойно одеться, взял ребенка на руки и, когда все устроил как ему было надобно, крикнул: «Эй, кума, не кума ли я там слышу?» – «Да, мессере», – ответил святоша. «Так пожалуйте сюда», – сказал брат Ринальдо. Святоша пошел туда, а брат Ринальдо говорит ему: «Вот ваш сынок, он, по милости Божьей, здоров, а я был убежден, что вам не увидеть его вечером в живых; велите поставить восковую фигуру его роста во славу Божью перед статуей мессера святого Амвросия, по заслугам которого Господь оказал вам эту милость». Ребенок, увидев отца, подбежал к нему, ласкаясь, как то делают малые дети; а тот взял его на руки, плача, точно вырвал его из могилы, стал целовать его и благодарить кума за то, что излечил его ему.
Товарищ брата Ринальдо научил между тем служанку не одному, может быть, покаянию, подарил ей белый нитяный кошелек, поднесенный ему одной монахиней, и сделал ее своей духовной дочерью; когда он услышал, что святоша кличет у комнаты жены, он тихонько слез и стал так, что мог видеть и слышать все, что там делалось. Увидев, что все обстоит благополучно, он спустился вниз и, войдя в комнату, сказал: «Брат Ринальдо, те четыре молитвы, которые вы мне заказали, я все прочел». – «У тебя, братец, славная грудь, и ты отлично сделал свое дело, – ответил брат Ринальдо, – что до меня, то я сказал всего две, когда пришел кум; но мы сподобились как за твой, так и за мой труд такой милости, что ребенок выздоровел».
Святоша велел подать хороших вин и сластей и учествовал кума и товарища тем, в чем они нуждались более чем в чем-либо ином. Затем, выйдя с ними вместе из дому, отпустил их с Богом; а восковую фигуру заказал сделать немедленно и послал повесить ее в числе других перед статуей святого Амвросия, только не того, что в Милане.
Новелла четвертая
Когда король увидел, что новелла Елизы кончена, немедля обратившись к Лауретте, выразил ей свое желание, чтобы она что-нибудь рассказала; потому не дожидаясь она так начала:
– О Амур! Каковы и сколь велики твои силы! Каковы твои советы и измышления! Какой философ, какой художник был когда-либо в состоянии или может изобрести те похватки, те выдумки, те сноровки, которые ты внезапно являешь идущим по следам твоим? Поистине всякая другая наука тяжеловесна в сравнении с твоею, как то очень легко уразуметь из всех доселе рассказанных случаев. К ним я присоединяю, любезные дамы, хитрость, употребленную одной простой женщиной, – такую, что я и не знаю, кто бы иной мог научить ее ей, кроме Амура.
Итак, жил в Ареццо богатый человек, по имени Тофано; дали ему в жены красавицу, по имени монна Гита, к которой он, сам не зная почему, вскоре начал ревновать. Когда жена это заметила, пришла в негодование и несколько раз допрашивала его о причине его ревности; но, когда он не мог указать ни одной, кроме самых общих и ничего не стоящих, у нее явилась идея уморить его тем же недугом, которого он беспричинно боялся. Заметив, что один юноша, по ее мнению очень порядочный, ухаживает за нею, она очень осторожно начала стакиваться с ним, и, когда между им и ею зашло так далеко, что ничего иного не оставалось, как завершить слова делом, она решила и на это также найти способ. Зная, что в числе дурных привычек ее мужа была и та, что он любил выпить, она не только стала поощрять его к тому, но искусным образом очень часто и побуждать. И он так к тому приучился, что почти всякий раз, как то ей было угодно, она доводила его питьем до опьянения; увидев его пьяным и уложив спать, она впервые сошлась со своим любовником, а затем продолжала видеться с ним часто и без опасения. Такую она возымела уверенность в пьянстве мужа, что не только отваживалась водить любовника к себе домой, но и иногда на большую часть ночи уходила к нему в дом, бывший неподалеку оттуда.
Когда влюбленная дама продолжала действовать таким образом, муж, бедняк, стал случайно догадываться, что, побуждая его пить, она сама никогда не пьет; это возбудило в нем подозрение, не такое ли тут дело, какое и было, то есть что жена напаивает его, дабы иметь возможность жить в свое удовольствие, пока он спит. Желая испытать, так ли это, он однажды ничего не пил, а вечером представился в речах и движениях самым пьяным человеком, какие только бывают. Жена, поверив этому и полагая, что более пить ему нечего, чтобы хорошо заснуть, тотчас уложила его. Устроив это и выйдя из дома, она, как то уже делала не раз, отправилась в дом своего любовника и осталась там до полуночи.
Лишь только Тофано услышал, что жены нет, поднялся и, подойдя к своей двери, запер ее изнутри, а сам стал у окон, чтобы посмотреть, как вернется жена, и объявить ей, что он догадался о ее проделках; так он оставался, пока жена не вернулась. Когда она возвратилась и нашла дверь запертой, опечалилась чрезвычайно и стала пытаться отворить дверь силой. Продержав ее некоторое время, Тофано сказал: «Напрасно ты трудишься, жена, ибо сюда тебе не вернуться; пойди вернись туда, где была до сих пор, и будь уверена, что сюда ты никогда не возвратишься, пока я в присутствии твоих родных и соседей не учествую тебя за это дело, как тебе подобает». Жена принялась просить его, ради бога, чтобы он был так добр, отворил бы ей, ибо она пришла не оттуда, откуда он думает, а с посиделок у соседки, ибо ночи долгие и она не может ни проспать их целиком, ни быть одной дома, бодрствуя. Просьбы, однако, не помогали, ибо этот дурак решился, чтобы все жители Ареццо узнали об их стыде, тогда как пока никто о том не ведал.
Видя, что просьба не помогает, жена прибегнула к угрозам и сказала: «Если ты мне не отопрешь, я сделаю тебя несчастнейшим человеком в свете». На это Тофано ответил: «А что ты можешь мне сделать?» Жена, ум которой Амур уже изощрил своими советами, отвечала: «Прежде чем я решусь перенести стыд, который ты хочешь напрасно учинить мне, я брошусь в тот колодезь, что рядом, и, когда затем меня найдут мертвой, не будет никого, кто бы не поверил, что не иной кто, как ты, в пьяном виде бросил меня туда; таким образом, тебе придется либо бежать, утратив все, что имеешь, и жить в изгнании, либо потерять голову как моему убийце, чем ты и окажешься в самом деле». Эти слова ничуть не поколебали Тофано в его дурацком намерении. Потому жена сказала: «Ну, так вот что: я не хочу больше выносить такой досады, – Бог тебя прости! Вели убрать мою прялку, которую я здесь оставила». Так сказав, она направилась к колодезю, а ночь была такая темная, что едва можно было разглядеть друг друга на дороге; взяв громадный камень, лежавший у колодезя, с криком: «Прости мне, Господи!» – она бросила его в колодезь. Камень, упав в воду, произвел большой шум; когда Тофано услышал его, поверил, что она в самом деле туда кинулась, и потому, схватив бадью с веревкой, быстро выскочил из дому, чтобы помочь ей, и побежал к колодезю.
Жена, притаившаяся у двери своего дома, как увидела, что он побежал к колодезю, тотчас же вошла в дом, заперлась изнутри и, подойдя к окнам, стала говорить: «Воду надо подливать в вино, пока пьют, не потом, ночью». Услышав ее, Тофано увидел, что его надули, вернулся к двери и, не будучи в состоянии войти, стал уговаривать ее, чтобы она ему отперла. Она, перестав говорить тихо, как то делала до тех пор, подняла голос, почти крича: «Клянусь распятием, противный ты пьяница, сегодня ночью ты не войдешь сюда! Не могу я более выносить этих твоих обычаев, надо мне всем показать, каков ты и в какой час ночью возвращаешься домой!» Разгневанный Тофано стал бранить ее в свою очередь и кричать, вследствие чего соседи, услышав шум, поднялись, мужчины и женщины, подбежали к окнам, спрашивая, что там такое. Жена стала говорить, плача: «Это вот тот негодяй, что по вечерам возвращается ко мне домой пьяный либо проспится в кабаках, а затем приходит в такой час; долго я это терпела, да не помогло, потому, не стерпев более, я и решилась сделать ему такой стыд, что заперлась от него в дому, чтобы посмотреть, не испра вится ли он от этого». Дурак Тофано рассказывал с другой сторо ны, как было дело, и сильно грозил ей, а жена говорила своим соседям: «Видите теперь, что это за человек! Что бы сказали вы, если б я, как он, была на улице, а он, как я, дома? Клянусь Богом, я не сомневаюсь, вы поверили бы, что он говорит правду. На этом познайте, насколько он в своем уме: говорит, что я именно сделала то, что, полагаю, он сам сделал. Он думал напугать меня, бросив в колодезь не знаю что; дал бы Господь, чтобы он в самом деле туда бросился и утонул и разбавилось водою вино, которого он слишком выпил».
Соседи, мужчины и женщины, принялись бранить Тофано, сваливая на него вину и ругая за то, что́ он возвел на жену; в скором времени весть о том пошла от соседа к соседу, пока не дошла до родственников жены. Явившись туда и услышав от того и другого соседа, в чем дело, они взяли Тофано и так его отколотили, что всего изломали; затем, отправившись к нему на дом, взяли имущество его жены и вернулись с нею к себе, грозя Тофано и худшим. Увидев, что он попал впросак и ревность не привела его к добру, Тофано, очень любивший жену, прибегнул к посредству нескольких друзей и так устроил, что он в добром мире снова залучил жену к себе в дом, обещая ей никогда более не ревновать ее; кроме того, предоставил ей делать все, что ей угодно, лишь бы так осторожно, чтобы он того не заметил. Так он и сделал, как крестьянин-дурак, что помирился, попав впросак. Да здравствует любовь и да погибнет война и все ее отродье!
Новелла пятая
Лауретта кончила свой рассказ, и все похвалили жену, что она поступила хорошо и как подобало тому негодному, когда король, дабы не терять времени, обратился к Фьямметте и любезно возложил на нее обязанность рассказа, вследствие чего она так начала:
– Благородные дамы, предыдущая новелла побуждает меня рассказать также о ревнивце, ибо я полагаю, что хорошо то, что чинят им их жены, особенно если они ревнуют без повода. И если бы составители законов всё сообразили, я думаю, им следовало бы в этом случае положить женам не иное наказание, как то, какое они положили человеку, наносящему ущерб другому, защищаясь; ибо ревнивцы строят ковы[68] против жизни молодых жен и настойчиво добиваются их смерти. Они всю неделю сидят взаперти, занимаясь семейными и домашними делами, желая, подобно другим, в праздничные дни получить некоторое развлечение, некоторый покой и возможность несколько повеселиться, как то делают крестьяне в деревнях, ремесленники в городах и председательствующие в судах; как то сделал Господь, в седьмой день почивший от всех трудов своих; как того требуют священные и гражданские законы, которые во славу Божью и во внимание к общему благу всех отделили рабочие дни от дней отдыха. Но и на это не согласны ревнивцы, – напротив того, они устраивают так, что эти дни, радостные для всех других, становятся для их жен еще более печальными и жалостными, ибо они держат их в большом притеснении и взаперти; насколько и как это угнетает бедняжек, про то знают лишь те, кто это испытал. По тому я заключаю, что то, что жена чинит мужу, ревнивому без основания, не только не следовало бы осуждать, но и одобрять.
Итак, жил в Римини купец, богатый поместьями и деньгами, и была у него жена-красавица, к которой он чрезмерно возревновал; и не было у него к тому иного повода, кроме того, что как он ее очень любил и считал очень красивой и знал, что она полагает все свое старание, чтобы ему нравиться, так думал, что и всякий другой ее любит, всем она кажется красавицей и старается так же понравиться другим, как и ему: заключение, показывающее, что человек он был дрянной и мало смысливший. Ревнуя таким образом, он так ее сторожил и держал ее в таком утеснении, что, может быть, многие из осужденных к смертной казни не содержатся тюремщиками с таким оберегом. Жена не только не могла пойти на свадьбу, на праздник или в церковь или переступить через порог дома, но не смела подойти и к окну либо выглянуть из дому за чем бы то ни было; вследствие чего ей жилось очень худо, и она тем нетерпеливее выносила эту муку, чем менее чувствовала себя виновной. Поэтому, видя, что муж обижает ее несправедливо, она решилась утешить себя, найти по возможности средство устроить так, чтоб ее обижали не без причины. А так как ей нельзя было подойти к окну и, таким образом, не было средства показать кому бы то ни было, кто поглядел бы на нее, проходя по улице, что его любовь ей угодна, она, зная, что в доме рядом с нею живет юноша, красивый и приятный, за думала, если окажется какое-нибудь отверстие в стене, отделявшей ее дом от того, смотреть в щелку, пока не увидит юношу и ей не удастся поговорить с ним и отдать ему свою любовь, коли он того пожелает; а если представится способ, то иногда и сходиться с ним и таким образом развлечься в своем злополучном существовании, пока у мужа не выйдет гвоздь из головы. Ходя от одного места к другому и осматривая стену, когда мужа не было дома, она заметила невзначай, что в одном очень закрытом месте в стене открывалась щель; смотря в нее, хотя и плохо различая, что было с другой стороны, она увидела, однако, комнату, куда выходила щель, и сказала себе:
«Если б это была комната Филиппа, – то есть ее молодого соседа, – мое дело было бы наполовину сделано». Она велела своей горничной, сочувствовавшей ее горю, осторожно разузнать, и действительно оказалось, что молодой человек спал там совсем один. Вследствие этого она часто стала подходить к щели и, когда слышала, что молодой человек дома, роняла камешки и прутья и добилась того, что юноша подошел туда, чтобы поглядеть, что там такое. Она тихо позвала его, он, узнав ее голос, ответил ей; пользуясь случаем, она в кратких выражениях открыла ему свою душу. Крайне довольный этим, юноша устроил, что с его стороны щель стала шире, так, однако, что никто того не в состоянии был бы заметить; здесь они часто беседовали друг с другом и пожимали руки, но далее вследствие строгой охраны ревнивца нельзя было идти.
Приблизился праздник Рождества, и жена сказала мужу, что с его позволения она желала бы пойти утром в день Рождества в церковь, чтобы исповедаться и приобщиться, как то делают другие христиане. На это ревнивец спросил: «Какие такие грехи у тебя, что ты хочешь исповедоваться?» Жена сказала: «Как так? Ты думаешь, что я – святая, потому что держишь меня взаперти? Ты хорошо знаешь, что и за мной есть грехи, как за всеми другими живущими, но я не желаю исповедать их тебе, ибо ты не священник». В ревнивце эти слова возбудили подозрение; решившись узнать, какие такие грехи она совершила, он придумал средство, как ему это сделать, и ответил, что согласен, но не желает, чтобы она пошла в иную церковь, как в их капеллу, и пусть пойдет туда рано утром и исповедуется либо у их капеллана, либо у какого-нибудь священника, которого тот ей назначит, но не у другого, и тотчас же вернется домой. Жене показалось, что она наполовину угадала его, но, не возражая более, ответила, что так и сделает.
Когда наступило утро Рождества, жена поднялась с зарей, приоделась и пошла в указанную мужем церковь. Ревнивец, со своей стороны, также поднялся, пошел в ту же церковь и был там ранее ее; уговорившись с тамошним священником, что́ он намерен сделать, он поспешно накинул на себя одну из священнических ряс с большим, спускавшимся на лицо капюшоном, какие, мы видим, носят священники, надвинул его несколько на лицо и сел в хоре. Придя в церковь, жена потребовала священника; тот явился, но, услышав, что она желает исповедоваться, сказал, что не может выслушать ее, а пошлет ей одного из своих товарищей; удалившись, он послал ревнивца, на его же собственное горе. Тот явился с торжественным видом, и, хотя было еще не особенно светло, а он очень низко спустил на глаза капюшон, он не сумел настолько скрыть себя, чтоб жена его тотчас же не признала. Увидев это, она сказала себе: «Хвала Господу, что этот ревнивец стал священником; погоди только, я ему задам, чего он ищет». При творившись, что не узнала его, она тотчас опустилась на колени у его ног.
Господин ревнивец взял в рот камешков, которые несколько мешали бы ему говорить, дабы жена не узнала его по голосу, ибо во всем остальном, казалось ему, он так преобразился, что, по его мнению, она ни за что его не признает. Приступив к исповеди, жена, сказав ему наперед, что она замужем, открыла ему, между прочим, что она влюблена в священника, каждую ночь приходящего к ней на ночлег. Когда ревнивец услышал это, ему показалось, что его ножом ударили в сердце, и, не будь он одержим желанием проведать дальнейшее, он бросил бы исповедь и ушел. Воздержавшись, он спросил жену: «Как это? Разве ваш муж не спит с вами?» Жена отвечала: «Да, мессере». – «Каким же образом, – спросил ревнивец, – может спать с вами и священник?» – «Мессере, – сказала жена, – не знаю, какою хитростью священник это устраивает, но нет в доме двери, как бы она ни была заперта, которая не распахнулась бы, лишь только он до нее дотронется; он говорит мне, что, когда подойдет к дверям моей комнаты, прежде чем отворить их, сказывает некие слова, от которых мой муж тотчас же засыпает; когда он услышит, что он спит, он отворяет дверь, входит и остается со мною; не было еще примера, чтобы это не удавалось». Тогда ревнивец сказал: «Нехорошо это, мадонна, вам надо совсем это бросить». На это жена ответила: «Мессере, не думаю, чтоб я когда-либо могла это сделать, уж очень я его люблю». – «В таком случае, – сказал ревнивец, – я не могу разрешить вас». – «Это меня печалит, – говорит жена, – я пришла сюда не затем, чтоб лгать; если б я думала, что могу это сделать, так бы вам и ответила». Тогда ревнивец сказал:
«Поистине, мадонна, мне жаль вас, ибо я вижу, что таким образом вы загубите вашу душу; но я ради вас употреблю старания и буду читать особые молитвы Господу во имя ваше, они, быть может, помогут вам; а иногда буду посылать к вам моего служку, которому вы скажете, помогли они или нет; коли они помогут, мы пойдем и далее». На это жена сказала: «Мессере, того вы не делайте, чтобы посылать ко мне в дом кого бы то ни было, ибо, если б узнал о том мой муж, он так страшно ревнив, что весь свет не выбил бы у него из головы, что тот приходит не за чем иным, как по худому делу, и у меня во весь этот год не будет от него покоя». Говорит ей ревнивец: «Не бойтесь этого, мадонна, я уж найду такой способ, что вы никогда не услышите от него о том ни слова». Тогда жена сказала: «Если вы беретесь это сделать, я не прочь».
Отбыв исповедь и получив отпущение, она поднялась и пошла отстоять обедню. А ревнивец в своей недоле пошел, пыхтя, скинуть священническое облачение и вернулся домой, исполнившись желания застать священника и жену вместе и задать тому и другому. Вернувшись из церкви, жена отлично увидела по лицу мужа, что она хорошо угостила его к празднику, а он, насколько мог, старался скрыть то, что сделал и что, казалось ему, разузнал. Решившись на следующую ночь простоять у входной двери с улицы, поджидая, когда явится священник, он сказал жене: «Мне придется сегодня ужинать и провести ночь на стороне, потому запри хорошенько двери с улицы, посреди лестницы и у комнаты и ложись спать, когда захочешь». Жена отвечала: «В добрый час». Улучив время, она подошла к отверстию и сделала условный знак: когда Филиппе услышал его, тотчас же подошел к щели. Дама рассказала ему, что́ сделала утром и что́ сказал ей муж после обеда, и затем прибавила: «Я уверена, что он не выйдет из дома, а станет сторожить у двери, потому постарайся сегодня ночью пройти сюда по крыше, чтобы нам быть вместе». Очень довольный этим делом, юноша сказал: «Мадонна, предоставьте это мне».
Когда настала ночь, ревнивец втихомолку спрятался с оружием в комнате нижнего этажа; жена велела запереть все двери, особенно ту, что посредине лестницы, чтобы нельзя было войти ревнивцу; молодой человек, со своей стороны, пробрался очень осторожно, и, когда им показалось, что пора, они легли в постель и предались взаимно удовольствию и утехе; когда же настал день, молодой человек вернулся домой. А печальный ревнивец, оставшись без ужина и умирая от холода, почти всю ночь простоял с оружием у входа, поджидая, не придет ли священник; с приближением дня, не будучи в состоянии бодрствовать долее, он лег спать в нижней комнате. Встав затем около третьего часа, когда входная дверь дома была уже открыта, он, притворившись, что пришел откуда-то, вошел в свой дом и поел. Вскоре затем послав мальчика, будто это служка священника, исповедовавшего ее, он велел спросить жену, приходил ли к ней тот, о котором она знает. Жена, отлично узнавшая посланца, отвечала, что в эту ночь он не приходил и что, если он так будет поступать, она, быть может, выкинет его из ума, хотя она и не желает, чтоб он у нее из ума вышел.
Что рассказывать мне вам далее? Много ночей простоял ревнивец у входа, желая захватить священника, а жена постоянно веселилась с любовником. Наконец, не будучи в состоянии терпеть долее, ревнивец с гневным видом допросил жену, что́ она говорила священнику в то утро, когда исповедовалась. Жена ответила, что не желает сказать ему того, ибо это нехорошо и неприлично. На это ревнивец сказал: «Преступная женщина, назло тебе я знаю, что́ ты ему говорила; мне нужно узнать досконально, кто тот священник, в которого ты так влюблена и который благодаря своим заклинаниям спит с тобою всякую ночь, иначе я открою тебе жилы». Жена сказала, что то неправда, будто она влюблена в какого-то священника. «Как! – говорит ревнивец. – Разве ты не говорила того исповедовавшему тебя священнику?» Жена ответила: «Он не только передал тебе это, но и так подробно, будто ты сам там был. Да, я сказала ему о том». – «Итак, – говорит ревнивец, – открой мне, что это за священник, да поскорее». Жена улыбнулась и сказала: «Я очень довольна, когда умного человека жена-простушка ведет, как ведут за рога барана на бойню; хотя ты и не умен, да и не был им с той поры, как дозволил внедриться в твое сердце, сам не зная почему, злому духу ревности; насколько ты глупее и грубее, настолько менее мне от того славы. Неужели думаешь ты, муженек мой, что я настолько же слепа телесными очами, как ты духовными? Вовсе нет; взглянув, я узнала, кто такой священник, который исповедовал меня, и знаю, что это был ты; но я решила доставить тебе то, чего ты искал, и доставила. Но если бы ты был так умен, как тебе кажется, не попытался бы таким образом разузнавать тайны своей доброй жены и, не увлекаясь пустым подозрением, догадался бы, что то, в чем она тебе призналась, была правда и не было в том никакого для нее греха. Я сказала тебе, что люблю священника; а разве ты, которого я совершенно напрасно люблю, не стал тогда священником? Я сказала тебе, что ни одной двери моего дома нельзя перед ним запереть, когда он хочет спать со мною; а какая дверь в доме была когда-либо заперта для тебя, когда ты желал прийти туда, где находилась я? Я сказала тебе, что священник спит со мною каждую ночь; а когда то было, чтобы ты не спал со мной? Сколько раз ты посылал ко мне своего служку, столько же, как тебе известно, ты не был у меня, и я велела ответить, что священника у меня не было. Какой неразумный, кроме тебя, давшего ослепить себя своей ревностью, не понял бы всего этого? Да еще дома ты ночью сторожил у входа и думаешь, что уверил меня, будто ходил ужинать и ночевал в другом месте. Опомнись наконец и стань опять человеком, каким бывал, не будь посмешищем для тех, кто, подобно мне, знает твои ухватки, и перестань сторожить меня так строго, как ты это делаешь: ибо, клянусь Богом, если б у меня явилось желание наставить тебе рога и у тебя было сто глаз, а не два, я взялась бы доставить себе развлечение таким способом, что ты бы и не догадался».
Бедный ревнивец, которому казалось, что он очень тонко разузнал тайну жены, услышав это, увидел, что его провели; ничего не ответив, он счел свою жену за добрую и разумную и отделался от ревности, когда в ней была нужда, как возымел ее, когда в ней не было необходимости. Поэтому мудрая жена, получив почти полную волю делать что ей угодно, вызывала своего любовника не по крыше, как то делают кошки, а через дверь и, поступая с надлежащей осторожностью, много раз утешалась и веселилась с ним впоследствии.
Новелла шестая
Новелла Фьямметты удивительно как всем понравилась, и все утверждали, что жена отлично сделала, как и подобало учинить дураку. Когда кончился рассказ, король велел продолжать Пампинее, и она начала сказывать:
– Многие, выражаясь попросту, говорят, что любовь сводит с ума, делая любящего как бы нерассудительным. Это мнение кажется мне неразумным, что хорошо показали предыдущие рассказы, да и я намерена доказать еще раз.
В нашем городе, обильном всякими благами, жила молодая, прекрасная и очень красивая дама, жена одного очень богатого и почетного рыцаря. И как часто случается, что одна и та же пища не постоянно удовлетворяет человека и он иногда желает ее разнообразить, так и эта дама, не вполне удовлетворяясь мужем, влюбилась в одного юношу, по имени Леонетто, очень милого и благовоспитанного, хотя он был и не высокого рода; он также влюбился в нее; и, так как вы знаете, что редко бывает без последствий то, чего желают обе стороны, они не много употребили времени, чтобы дать завершение своей любви.
Случилось тем временем, что в нее, как женщину красивую и привлекательную, страшно влюбился один рыцарь, по имени мессер Ламбертуччьо, к которому она, как человеку неприятному и противному, ни за что на свете не могла возыметь любви; а он сильно приставал к ней, засылая, и, когда это не помогло, велел ей сказать, будучи человеком влиятельным, что опозорит ее, если она не склонится к его желаниям. Вследствие чего, боясь и зная, что то за человек, она решилась уступить его воле.
Когда дама, которую звали мадонной Изабеллой, отправилась по нашему обычаю летом в одно свое прекраснейшее поместье в деревне, случилось, что однажды утром ее муж выехал куда-то на несколько дней; она послала сказать Леонетто, чтобы он пришел побыть с ней, и тот, крайне обрадовавшись, тотчас же отправился. И мессер Ламбертуччьо, узнав, что муж дамы в отсутствии, также поехал к ней один, верхом на лошади и постучался в дверь. Увидев его, служанка дамы тотчас же пошла к ней, находившейся в комнате вместе с Леонетто, и, окликнув ее, сказала: «Мадонна, мессер Ламбертуччьо здесь внизу, один». Услышав это, дама почла себя несчастнейшей женщиной в свете и из боязни перед ним попросила Леонетто не погнушаться спрятаться на некоторое время за пологом постели, пока не уйдет мессер Ламбертуччьо. Леонетто, не менее боявшийся его, чем дама, спрятался там, а она приказала служанке пойти отворить мессеру Ламбертуччьо. Та отворила ему; сойдя во дворе с коня и привязав его к крюку, он поднялся вверх. С веселым видом выйдя ему навстречу к началу лестницы, дама приняла его с насколько возможно приветливыми речами и спросила, что он поделывает. Рыцарь, обняв ее и поцеловав, сказал: «Душа моя, я узнал, что вашего мужа нет дома, потому и явился, чтобы несколько побыть с вами». После этих слов они вошли в комнату, заперлись изнутри, и мессер Ламбертуччьо начал с ней забавляться.
Когда, таким образом, он находился с нею, случилось, против всякого ожидания дамы, что вернулся ее муж; когда служанка увидела, что он недалеко от дома, тотчас же побежала к комнате дамы и сказала: «Мадонна, вернулся мессере, и кажется мне, он уже внизу, во дворе». Как услышала это дама, зная, что у нее в доме двое мужчин, и понимая, что рыцаря нельзя укрыть, потому что его конь во дворе, сочла себя погибшей. Тем не менее, тотчас же соскочив с постели, она приняла решение и сказала мессеру Ламбертуччьо: «Мессере, если вы сколько-нибудь желаете мне добра и хотите спасти меня от смерти, вы поступите как я вам скажу: возьмите в руки ваш обнаженный нож и спуститесь по лестнице с злобным, разгневанным лицом, приговаривая: „Клянусь Богом, я захвачу тебя в другом месте!” И если бы мой муж захотел удержать вас или о чем-либо спросить, ничего другого не говорите, кроме того, что я вам сказала, и, сев на коня, ни за что с мужем не оставайтесь». Мессер Ламбертуччьо сказал, что готов так сделать; выхватив нож, с лицом, разгоревшимся частью от испытанного утомления, частью от гнева вследствие возвращения рыцаря, он поступил так, как велела ему дама. Ее муж, уже спешившийся во дворе, подивился на коня и хотел было подняться наверх, когда увидел спускавшегося мессера Ламбертуччьо, изумился его речам и виду и спросил: «Что это значит, мессере?» Мессер Ламбертуччьо вступил в стремена, сел на лошадь и, не сказав ничего другого, кроме: «Клянусь Богом, я доберусь до тебя в другом месте!», уехал.
Поднявшись наверх, почтенный человек встретил жену свою вверху лестницы, растерянную, полную страха, и спросил ее: «Что это такое? Кому грозит мессер Ламбертуччьо и почему он так разгневан?» Жена, подойдя ближе к комнате, дабы Леонетто мог ее услышать, ответила: «Мессере, никогда еще не было у меня такого страха, как теперь. Сюда прибежал один юноша, которого я не знаю и за которым гнался с ножом в руках Ламбертуччьо, нашел по случаю эту комнату отворенной и сказал мне весь дрожа: „Мадонна, ради бога, помогите мне, чтобы мне не быть убитым на ваших глазах!” Я встала и только что хотела расспросить, кто он и что с ним, как мессер Ламбертуччьо взошел и говорит: „Где ты, предатель?” Я заступила ему вход в комнату и удержала его, пытавшегося войти, и он был настолько вежлив, что, увидев, что мне было бы неприятно, если б он вошел сюда, после многих слов спустился вниз, как ты видел». Сказал тогда муж: «Ты хорошо сделала, жена; уж очень большой был бы позор, если б кого-нибудь здесь убили, а мессер Ламбертуччьо поступил очень дурно, что преследовал человека, здесь укрывшегося. – Затем он спросил: – Где тот юноша?» Жена отвечала: «Не знаю, мессере, куда он спрятался». Тогда рыцарь кликнул: «Где ты? Выходи, не бойся!»
Леонетто, все слышавший и полный страха, ибо страха он в самом деле натерпелся, вышел из места, где спрятался. Тогда рыцарь спросил: «Что у тебя было с мессером Ламбертуччьо?» Молодой человек отвечал: «Мессере, ничего на свете, потому я твердо уверен, что либо он не в добром разуме, либо признал меня за другого, ибо, как только он увидел меня на дороге, недалеко от этого палаццо, схватился за нож, говоря: „Смерть тебе, предатель!” Я не стал его спрашивать о причине, бросился бежать во всю мочь и пришел сюда, где по милости Божьей и этой дамы я спасся». Тогда рыцарь сказал: «Теперь отложи всякий страх, я доставлю тебя домой здравым и невредимым, а там ты постарайся разузнать, что такое у него до тебя». Поужинав вместе, он посадил его на лошадь, проводил до Флоренции и доставил домой. А молодой человек, следуя наставлению дамы, в тот же вечер тайно переговорил с мессером Ламбертуччьо и так уладился с ним, что, хотя впо следствии много о том говорили, рыцарь никогда не догадался о шутке, которую сыграла с ним жена.
Новелла седьмая
Находчивость мадонны Изабеллы, о которой рассказывала Пампинея, показалась всему обществу изумительной; но Филомена, которой король велел продолжать, сказала:
– Милые дамы, если я не ошибаюсь, та, о которой я расскажу вам тотчас, не менее, полагаю, прекрасна и быстра.
Вы должны знать, что в Париже жил когда-то один флорентийский дворянин, сделавшийся купцом вследствие бедности; и так повезло ему в торговле, что от нее он страшно разбогател; от его жены у него был всего один сын, которого он назвал Лодовико. Для того чтобы он пошел в именитый род отца, а не по торговле, отец не захотел поместить его в лавку, а отдал на службу вместе с другими дворянами к французскому королю, где он научился многим добрым нравам и другому хорошему.
Когда он проживал там, случилось, что несколько рыцарей, вернувшихся от Гроба Господня, застали в беседе нескольких юношей, в числе которых был и Лодовико; услышав, что они рассуждают о красавицах Франции, Англии и других частей света, один из рыцарей стал утверждать, что, сколько он ни изъездил света, сколько ни видал женщин, поистине не нашел ни одной, подобной по красоте жене Эгано деи Галуцци в Болонье, по имени мадонна Беатриче, с чем согласились все его товарищи, видевшие ее вместе с ним в Болонье.
Как услышал это Лодовико, еще ни в кого дотоле не влюблявшийся, возгорелся таким желанием увидеть ее, что ни на чем другом не мог остановить своей мысли. Окончательно решившись отправиться в Болонью, чтобы повидать ее и там остаться, если она ему понравится, он представил отцу, что хочет поехать к Гробу Господню, на что и получил позволение с большим трудом. Назвавшись Аникино, он прибыл в Болонью и, как то устроила судьба, на другой же день увидел ту даму на одном празднестве, и она показалась ему гораздо более красивой, чем он предполагал, вследствие чего, пламенно влюбившись в нее, он решил не покидать Болоньи, пока не добьется ее любви.
Размышляя, какой путь ему для этого избрать, и отринув все другие способы, он рассчитал, что, если ему удастся сделаться слугой ее мужа – а их было у него много, – может быть, ему удастся добиться и того, чего он желал. Потому, продав своих лошадей, устроив своих людей так, чтобы им было хорошо, и приказав им представиться, будто они его не знают, он, сблизившись со своим хозяином, рассказал ему, что охотно пошел бы в услужение к хорошему господину, если бы нашел такового. На это хозяин сказал: «Ты как раз годишься в слуги к одному дворянину этого города, по имени Эгано, который держит их множество и желает, чтобы все были такие же видные, как ты; я поговорю с ним об этом». Как сказал, так и сделал; прежде чем уйти от Эгано, он устроил у него Аникино, чему тот обрадовался как только мог.
Живя у Эгано и имея возможность очень часто видеть его жену, он принялся служить Эгано так хорошо и так в угоду, что тот полюбил его и ничего не решался без него делать, предоставив в его ведение и себя, и все свои дела. Случилось однажды, что Эгано отправился на охоту, Аникино остался, а мадонна Беатриче, еще не догадавшаяся о его любви, хотя, часто приглядываясь к нему и к его нравам, много одобряла его и он ей нравился, принялась играть с ним в шахматы. Аникино, желая сделать ей приятное, давал себя обыгрывать, делая это очень ловко, что доставляло даме удивительное удовольствие. Когда удалились смотревшие на игру прислужницы дамы, оставив их играть одних, Аникино испустил глубокий вздох. Посмотрев на него, дама спросила: «Что с тобою, Аникино? Тебе неприятно, что я выигрываю?» – «Мадонна, – отвечал Аникино, – нечто гораздо большее, чем это, было причиной моего вздоха». Тогда дама сказала: «Скажи же мне это, если ты меня любишь». Когда Аникино услышал, что в таких выражениях – «если ты меня любишь» – заклинает его та, которую он любил более всего, он вздохнул еще сильнее прежнего; почему дама стала снова просить его открыть ей, что за причина его вздохов. На это Аникино сказал: «Мадонна, я сильно опасаюсь, что вас раздосадует, если я вам это скажу; а затем боюсь, чтобы вы не передали того другому». Дама отвечала на это: «Поистине мне не будет досадно, и будь уверен, что я никогда не передам никому, что бы ты ни сказал мне, разве сам пожелаешь». Говорит тогда Аникино: «Если вы мне обещаете это, я вам скажу», и чуть не со слезами на глазах он рассказал ей, кто он, что о ней слышал, где и как влюбился в нее и почему пошел в услужение к ее мужу, а затем стал покорно просить ее, коли возможно, сжалиться над ним и исполнить его тайное и столь пламенное желание; а если она того не желает сделать, пусть дозволит ему остаться в таком же, как теперь, положении и любить ее.
О чудесная сладость болонской крови, как всегда подобало превозносить тебя в подобных случаях! Никогда не была ты охоча до слез и вздохов, всегда склонялась на просьбы и готова была отдаться любовным желаниям; если б я мог превознести тебя достойными похвалами, мой голос никогда не знал бы устали!
Пока Аникино говорил, красавица смотрела на него и, вполне поверив его словам, так сильно восприяла в душу любовь, о которой он молил ее, что также начала вздыхать и, вздохнув, ответила: «Мой милый Аникино, будь надежен: ни подарки, ни обещания, ни ухаживания дворян и вельмож и других людей (ибо за мной ухаживали и еще ухаживают многие) никогда еще не тронули моего сердца настолько, чтобы я кого-нибудь полюбила; ты же в столь короткое время, пока говорил, сотворил то, что я гораздо более твоя, чем сама себе принадлежу. Я полагаю, что ты вполне заслужил мою любовь, и потому я отдаю тебе ее и обещаю, что ты насладишься ею прежде, чем пройдет эта ночь. А для того, чтобы это воспо следовало, постарайся пройти около полуночи в мою комнату: я оставлю дверь отворенной; ты знаешь, с какой стороны постели я сплю; как придешь туда, если б я спала, потрогай меня, чтобы я проснулась, и я утешу тебя в твоем так долго лелеянном желании. А дабы ты уверился в этом, я дам тебе в задаток поцелуй». И, обняв его, она любовно его поцеловала, а Аникино ее.
Когда они переговорили об этом, Аникино, оставив даму, пошел по кое-каким своим делам, ожидая с величайшей в свете радостью, чтобы наступила ночь. Эгано, вернувшийся с охоты, поужинав и чувствуя усталость, пошел спать; а жена за ним, оставив по обещанию дверь комнаты открытой. В указанный ему час Аникино подошел к ней и, тихо войдя в комнату, запер изнутри дверь, направился в сторону, где спала дама, и, положив ей руку на грудь, увидел, что она не спит. Когда она услышала, что Аникино пришел, схватила в обе руки его руку и, крепко держа ее, так стала ворочаться на постели, что разбудила Эгано и сказала ему: «Вчера вечером я ничего не хотела говорить тебе, ибо мне казалось, ты устал; а теперь скажи мне – да поможет тебе Господь, Эгано! – кого ты считаешь самым лучшим и честным и кого наиболее любишь из всех слуг, какие у тебя в доме?» Эгано ответил: «К чему это ты меня спрашиваешь о том, жена? Разве не знаешь? У меня нет и никогда не было такого, кому бы я так доверялся и верю и кого так люблю, как доверяю и люблю Аникино; но зачем ты меня о том спрашиваешь?» Услышав, что Эгано проснулся и о нем разговаривают, Аникино несколько раз потянул к себе руку, чтоб уйти, сильно опасаясь, что дама хочет обмануть его, но она так его схватила и держала, что он не был в состоянии освободиться и не мог. Жена, отвечая, сказала Эгано: «Я объясню тебе это. И я думала, что все так, как ты говоришь, и он более верен тебе, чем кто-либо другой, но он разубедил меня, ибо, когда сегодня ты отправился на охоту, он остался здесь и, улучив время, не постыдился попросить меня, чтобы я согласилась на его желания; а я, дабы мне не пришлось подтверждать тебе это лишними доказательствами, а тебе дать убедиться воочию, ответила, что согласна и что сегодня пополуночи я приду в наш сад и буду ждать его под сосною. Что касается меня, я и не думаю пойти туда, но если ты хочешь познать верность твоего слуги, ты легко можешь, набросив одно из моих платьев, а на голову покрывало, пойти вниз и подождать, придет ли он; я уверена, что придет».
Когда услышал это Эгано, сказал: «Без сомнения, мне надо повидать его»; и, встав, он накинул на себя, как сумел в темноте, платье своей жены, покрывало на голову и отправился в сад, где под сосною стал дожидаться Аникино. Когда дама услышала, что он поднялся и вышел из комнаты, встала и заперлась изнутри. Аникино, натерпевшийся большего страху чем когда-либо, насколько возможно силившийся вырваться из рук дамы и сто тысяч раз проклявший и ее, и свою любовь, и себя, ей доверившегося, лишь только услышал, к какому концу она все свела, был счастливейшим человеком, какие когда были; а когда дама вернулась в постель, разделся, подобно ей и по ее желанию, и они долгое время наслаждались и утешались взаимно.
Когда даме показалось, что Аникино нельзя оставаться долее, она велела ему встать, одеться и сказала ему таким образом: «Радость ты моя, возьми здоровую палку и ступай в сад; притворись, будто ты попросил меня, чтобы меня испытать, и, как будто Эгано – я, выбрани его и порядком отколоти палкой, потому что от этого нам последует большое удовольствие и утеха».
Аникино встал и пошел в сад с ивовой дубиной в руках; когда он был поблизости сосны и Эгано увидал, что он идет, встал и, точно готовясь принять его с великой радостью, пошел к нему навстречу. А Аникино говорит: «Ах ты, дрянная женщина, так ты пришла, полагая, что я желал и желаю так проступиться перед моим господином? Тысячу бед тебе, что пожаловала!» И, подняв палку, он начал отделывать его. Как услышал это Эгано и увидел палку, принялся бежать не говоря ни слова, а Аникино за ним, все время приговаривая: «Беги, гадкая женщина, да пошлет тебе Господь всякого лиха, а завтра я, наверно, расскажу о том Эгано». Эгано, которому досталось порядком и хорошо, как только мог скорее вернулся в комнату. Когда жена спросила его, приходил ли в сад Аникино, Эгано сказал: «Лучше бы не приходил, ибо, приняв меня за тебя, совсем избил меня палкой, наговорив мне более мерзостей, чем говорилось когда-либо дрянной женщине; и я в самом деле диву дался, что он повел с тобою такие речи, чтобы учинить нечто мне в посрамление; а он, видя тебя веселой и шутливой, захотел испытать тебя». Тогда дама сказала: «Хвала Богу, что меня он испытал словами, а тебя делом, и, я думаю, он может сказать, что я терпеливее переношу слова, чем ты деяния. Но так как он питает к тебе такую верность, следует его любить и чествовать». Эгано сказал: «Поистине ты говоришь правду». Это было ему поводом увериться, что у него честнейшая жена и вернейший служитель, каких когда-либо довелось иметь дворянину; вследствие чего, хотя впоследствии и он и жена часто смеялись над этим вместе с Аникино, последний и дама получили большую возможность, чем имели бы, быть может, иначе, творить то, что было им в удовольствие и утеху, пока Аникино заблагорассудилось оставаться у Эгано в Болонье.
Новелла восьмая
Крайне злохитростной показалась всем мадонна Беатриче в своей проделке над мужем, и все утверждали, что велик должен был быть страх Аникино, когда, крепко удерживаемый дамой, он услышал, как она говорила, что он добивался ее любви. Увидев, что Филомена умолкла, король, обратившись к Неифиле, сказал:
– Сказывайте вы.
Наперед усмехнувшись немного, она начала:
– Прекрасные дамы, на мне тяжелая обязанность, если я захочу удовлетворить вас хорошей новеллой, как удовлетворяли вас те, что рассказывали ранее меня; но с Божьей помощью я надеюсь хорошо с нею справиться.
Итак, вы должны знать, что в нашем городе был когда-то богатейший купец, по имени Арригуччьо Берлингьери, который по глупости, как то и теперь ежедневно делают купцы, захотел облагородиться через жену и взял за себя девушку мало к нему подходившую, по имени монна Сисмонда. Так как по обычаю купцов он много ездил и мало бывал с нею, она влюбилась в одного молодого человека, по имени Руберто, который долго за нею ухаживал. Когда она сблизилась с ним и, быть может, не совсем осторожно пользовалась этой близостью, ибо это очень ей нравилось, случилось, что Арригуччьо кое-что о том прослышал; как бы то ни было, но он стал к ней ревнивейшим человеком в свете, бросил свои выезды и все другие свои дела и чуть ли не все свое старание положил, чтобы хорошенько сторожить ее, и никогда не засыпал, пока не увидит, что она наперед легла в постель, вследствие чего жена очень печалилась, ибо никоим образом не могла сойтись с Руберто.
И вот, много передумав, как бы найти какой-нибудь способ, чтобы сойтись с ним, а он сильно ее о том упрашивал, она измыслила такое средство: так как ее комната выходила на улицу и она часто замечала, что Арригуччьо, засыпавший с трудом, спал потом очень крепко, она придумала так устроить, чтобы Руберто приходил около полуночи к двери дома, она пойдет отворить ему и побудет с ним несколько, пока муж крепко спит. А чтобы самой слышать, когда он придет, так чтобы никто о том не догадался, она затеяла спустить из окна своей комнаты нитку, один конец которой доходил бы до земли, другой же провести низом по полу до своей постели, где она спрячет его под бельем, а когда ляжет в постель, привяжет себе к большому пальцу ноги. Затем, велев сказать о том Руберто, она приказала ему, когда придет, потянуть за нитку; если муж спит, она выпустит ее и пойдет отворить ему; если не спит, она ее удержит и потянет к себе, чтобы он не ждал.
Это приглянулось Руберто, он ходил туда несколько раз и иногда, случалось, бывал с ней, иногда нет. Когда они продолжали проделывать эту хитрость, случилось наконец однажды ночью, что жена спала, а Арригуччьо, протянув ногу по постели, открыл эту нитку; поэтому, схватив ее рукою и найдя, что она привязана к пальцу жены, он сказал себе: «Тут, должно быть, какой-нибудь обман!» Заметив, что нитка выходила за окно, он твердо уверился в этом; вследствие этого, тихо отрезав ее от пальца жены, привязал к своему и стал поджидать, дабы увидеть, что это значит.
Не прошло много времени, как явился Руберто и потянул, по обыкновению, за нитку; Арригуччьо проснулся, а так как он не сумел хорошенько привязать нитку, а Руберто потянул ее крепко, нитка осталась у него в руке; он и понял, что ему следует подождать, что он и сделал. Арригуччьо поспешно встал и, взяв свое оружие, побежал к входу, чтобы посмотреть, кто там, и расправиться с ним. Был Арригуччьо хотя и купец, но человек горячий и сильный; когда он подошел к двери и стал отворять ее не так тихо, как то обыкновенно делала жена, Руберто, бывший в ожидании, услышав это, сообразил, как и оказалось, что отворяет дверь сам Арригуччьо, потому он тотчас же бросился бежать, а Арригуччьо – за ним следом. Наконец, когда Руберто далеко пробежал, а тот не переставал его преследовать, Руберто, бывший также вооруженным, вынул меч, обернулся, и они оба принялась один нападать, другой защищаться.
Дама проснулась, когда Арригуччьо отворил комнату, и, увидев, что нитка срезана с пальца, тотчас же догадалась, что ее обман открыт; услышав, что Арригуччьо побежал за Руберто, она тотчас же поднялась и, сообразив, что́ может от того воспоследовать, позвала свою служанку, которая обо всем этом знала, и так ее уговорила, что уложила ее вместо себя в постель, прося ее не объявлять себя, а терпеливо перенести удары, которые нанес бы ей Арригуччьо, ибо она так поблагодарит ее, что у нее не будет причины сетовать о том. Потушив свечу, горевшую в комнате, она вышла из нее и, спрятавшись в одной части дома, стала поджидать, что будет.
Когда Арригуччьо и Руберто бились друг с другом, услышали о том соседние жители улицы и, поднявшись, начали бранить их, а Арригуччьо, боясь, как бы его не узнали, не разведав, кто был молодой человек, и ничего не учинив ему, оставил его и, сердитый и злобный, пошел домой. Войдя в комнату, он принялся говорить с гневом: «Где ты, негодная женщина? Ты потушила свечу, чтобы я не нашел тебя, но ошиблась!» И, направившись к постели, думая схватить жену, схватил служанку и, сколько хватило у него рук и ног, надавал ей столько ударов и пинков, что избил ей все лицо; под конец обрезал ей волосы, все время осыпая ее величайшей бранью, которую когда-либо говорили дрянной женщине. Служанка сильно плакала, и было ей с чего, хотя она говорила иногда: «Ахти мне, помилосердствуй, бога ради! Уж будет!» Ее голос так за глушали слезы, а Арригуччьо так объят яростью, что не был в состоянии различить, что то голос другой женщины, а не жены. Отколотив ее вволю и обрезав волосы, как сказано, он говорит: «Я не стану расправляться с тобой более, негодница, а пойду к твоим братьям и расскажу им, как ты себя ведешь, а затем пусть они придут за тобою, учинят что сочтут нужным для своей чести и уведут тебя; ибо поистине в этом доме тебе более не жить». Так сказав, он вышел из комнаты, запер ее снаружи и ушел один.
Когда монна Сисмонда, все слышавшая, поняла, что муж ушел, отворила комнату, зажгла свечу и нашла свою служанку всю избитую и сильно плакавшую; утешив ее как могла, она отвела ее в ее комнату, где тайком распорядилась, чтобы за нею ходили и о ней заботились, и так вознаградила ее от казны самого Арригуччьо, что та признала себя совершенно удовлетворенной. Лишь только она отвела служанку в ее комнату, тотчас же оправила постель в своей, комнату прибрала и привела в порядок, как будто в ту ночь никто там и не спал; снова зажгла ночник, оделась и убралась, точно еще не ложилась в постель, и, зажегши лампу, взяв свое белье, села вверху лестницы и принялась шить, ожидая, что из всего этого произойдет.
Выйдя из дому, Арригуччьо как мог поспешнее отправился к дому жениных братьев и начал так стучать, что его услышали и отворили ему. Братья жены, а их было трое, и ее мать, лишь только услышали, что это Арригуччьо, все поднялись, велели зажечь свечи и вышли к нему, спрашивая, чего он ищет один и в такой час. Арригуччьо рассказал им все, начиная с нитки, которую нашел привязанной к пальцу ноги монны Сисмонды, и до конца – что открыл и сделал; а дабы дать им полное доказательство учиненного им, дал им в руки волосы, отрезанные, как он полагал, у жены, прибавив, чтоб они пришли за ней и сделали с нею что считают согласным с своею честью, ибо он не намерен более держать ее в доме.
Братья дамы, разгневанные слышанным и почитая это за правду, озлобились на сестру, велели зажечь факелы и с намерением хорошенько ее отделать пошли с Арригуччьо, направляясь к его дому. Когда увидала это их мать, пошла за ними вслед, плача, прося то того, то другого не верить так скоро таким делам, не рассмотрев и не разузнав другого, ибо ее муж мог рассердиться на нее по другому поводу и обойтись с ней дурно, а теперь взводит на нее такое дело, чтобы оправдать себя; и еще она говорила, что сильно удивляется, как такое могло случиться, ибо она хорошо знает свою дочь, так как воспитала ее с детства, – и еще многие другие речи того же рода.
Когда дошли до дома Арригуччьо и вступили в него, стали подниматься по лестнице. Услышав, что они идут, монна Сисмонда спросила: «Кто там?» На это один из братьев отвечал: «Узнаешь кто, негодная ты женщина!» Тогда монна Сисмонда говорит: «Это что значит? Помоги, Господи!» И, поднявшись, она сказала: «Добро пожаловать, братцы мои, что вам понадобилось в такой час всем троим?» Они, увидев, что она сидит и шьет без всякого следа побоев на лице, тогда как Арригуччьо говорил, что исколотил ее всю, сначала несколько удивились, обуздали порыв гнева и спросили ее, как было то, на что жалуется Арригуччьо, сильно угрожая ей, если она все им не расскажет. Дама ответила: «Не знаю, что мне сказать вам и за что мог вам пожаловаться на меня Арригуччьо». Арригуччьо, увидев ее, смотрел на нее точно оторопелый, припоминая, что он, может быть, раз тысячу ударил ее по лицу, исцарапал ее и наделал всевозможных в свете пакостей, а теперь видит, что она как ни в чем не бывало. В кратких словах братья рассказали ей все, о чем говорил Арригуччьо, – о нитке, о побоях и обо всем. Обратившись к Арригуччьо, дама сказала: «Увы мне, что я слышу, муж мой! Зачем выдаешь ты меня, к твоему великому позору, за порочную женщину, когда я не такова, а себя – за дурного и жестокого человека, когда ты не таков? Когда же в эту ночь был ты дома, не то что со мной? Когда бил меня? Что до меня, я ничего не помню». Арригуччьо принялся говорить: «Как, мерзкая женщина, разве не легли мы в постель вместе? Разве не вернулся я, когда побежал за твоим любовником? Не надавал тебе множества ударов и не обрезал волосы?» Жена отвечала: «Здесь, дома, ты вчера не ночевал. Но я оставлю это, ибо в доказательство того у меня нет ничего, кроме моих правдивых слов, а обращусь к тому, что ты говоришь, будто побил меня и обрезал волосы. Ты меня не бил, и сколько тут ни есть народу, а также и ты, обратите внимание, есть ли у меня на всем теле знаки побоев; да я и не посоветовала бы тебе осмелеть настолько, чтобы поднять на меня руки, ибо, клянусь Богом, я выцарапала бы тебе глаза. И волосы ты мне не остригал, насколько я знаю и видела; может быть, ты это сделал так, что я не заметила; дай-ка я посмотрю, обрезаны ли они у меня или нет». И, сняв с головы покрывало, она показала, что они у ней не острижены и целы.
Когда братья и мать все это увидели и услышали, стали говорить Арригуччьо: «Что ты на это скажешь, Арригуччьо? Это ведь не то, что ты приходил сказывать нам, будто сделал, и мы недоумеваем, как ты докажешь остальное». Арригуччьо стоял как бы во сне и хотел что-то сказать, но, видя, что то, что он надеялся доказать, выходит иначе, говорить не решался. А жена, обратившись к братьям, сказала: «Братцы мои, вижу я, он вел к тому, чтобы я сделала, чего никогда не хотела, то есть чтобы я рассказала вам о его жалких и гнусных проделках; я это и сделаю. Я твердо уверена, что то, что он рассказал вам, с ним приключилось и он это совершил; послушайте, каким образом. Этот почтенный человек, которому вы меня, на мою недолю, отдали в жены, который зовется купцом, желает поль зоваться доверием и должен быть умереннее монаха и нравственнее девушки, редко пропускает вечер, чтобы не напиваться по тавернам и не якшаться то с той, то с другой не годной женщиной; а меня заставляет ждать себя до полуно чи, иногда и до утрени в том виде, в каком вы меня застали. Я убеждена, что, будучи сильно пьян, он пошел спать с какой-нибудь своей дрянью; очнувшись, он нашел у ней нитку на ноге, затем совершил все свои подвиги, о которых рассказывал, а под конец, вернувшись к ней, избил ее и обрезал волосы и, еще не придя порядком в себя, вообразил – и, я уверена, еще воображает, – что все это совершил надо мною. Если вы внимательно взглянете на его лицо, он и теперь еще наполовину пьян. Тем не менее, что бы он ни сказал про меня, я не желаю, чтобы вы приняли это иначе как от пьяного, и, так как я ему в том прощаю, простите и вы».
Услышав эти слова, мать снова стала шуметь и говорить: «Клянусь Богом, дочь моя, так делать не следует, надо бы убить этого противного, неблагодарного пса, недостойного иметь супругой такую женщину, как ты! Так вот как, братец! Ведь этого было бы слишком, если бы даже ты ее из грязи поднял. Пропади он совсем, если тебе слушаться безмозглой болтовни этого купчишки из ослиных подонков, из тех, что набрались к нам из деревни, из подлого отродья, в грубых плащах по-романьольски, с шароварами что твоя колокольня и с пером назади; а как завелось у них три сольдо, так и просят за себя дочерей дворян и родовитых женщин и сочиняют себе гербы и говорят: «Я из таких-то, мои родичи то-то сделали!» Как бы хорошо было, если б мои сыновья последовали моему совету, ибо они имели возможность почетно и с небольшим приданым выдать тебя в семью графов Гвиди, а они пожелали отдать тебя этому сокровищу, что не постыдился о тебе, лучшей и честнейшей женщине Флоренции, сказать в полночь, что ты – блудница, точно мы тебя не знаем! Клянусь Богом, если бы поступить по-моему, его надо было бы так проучить, что ему бы отозвалось». И, обратившись к сыновьям, она сказала: «Говорила я вам, сыны мои, что этому быть не следует? Слышали вы, как ваш милый зять обходится с вашей сестрой? Купчишка четырехалтынный! Если б я была на вашем месте, а он сказал бы о ней что сказал и сделал бы что сделал, я не сочла бы себя спокойной и удовлетворенной, пока не выжила бы его со света; и будь я мужчина, а не женщина, я не допустила бы, чтобы кто-нибудь иной этим занялся. Господь, убей его! Жалкий пьянчужка, бесстыдник!»
Молодые люди, увидев и услышав все это, обратились к Арригуччьо и наговорили ему больших дерзостей, чем какие когда-либо доставались негодяю, а под конец сказали: «Мы прощаем тебе это дело как пьяному человеку, но смотри, чтобы впредь мы не слыхали ничего подобного, если дорога тебе жизнь, потому, если что-нибудь дойдет до наших ушей, мы наверно расплатимся с тобою и за то и за это». Так сказав, они ушли. Арригуччьо остался точно оторопелый, сам не понимая, действительно ли было то, что он сделал, или ему приснилось, и, не говоря о том ни слова, оставил жену в покое. А она благодаря своей сметливости не только избегла неминуемой опасности, но и открыла себе возможность в будущем делать что угодно, вовсе не боясь своего мужа.
Новелла девятая
Так понравилась новелла Неифилы, что дамы не могли воздержаться и не побеседовать по ее поводу, хотя король несколько раз призывал их к молчанию и уже приказал Памфило рассказать свою новеллу. Когда же все умолкли, Памфило начал так:
– Не думаю, почтенные дамы, чтобы существовало нечто, хотя бы трудное и опасное, чего не осмелился бы сделать человек пламенно влюбленный. Хотя это уже было доказано многими новеллами, я тем не менее думаю еще более уяснить этой новеллой, которую хочу вам рассказать. Вы услышите о женщине, которой в ее делах более помогала благоприятная судьба, чем догадливый ум; потому я никому не посоветовал бы отважиться идти по следам той, о которой я намерен рассказать, ибо судьба не всегда бывает приветлива, да и не все мужчины на свете одинаково ослеплены.
В Аргосе, древнейшем городе Ахайи, гораздо более славном своими древними властителями, чем обширном, жил когда-то именитый человек, по имени Никострат, которому, уже близкому к старости, судьба даровала в супруги достойную женщину, не менее отважную, чем красивую, по имени Лидия. Как человек родовитый и богатый, он держал много прислуги, собак и ловчих птиц и находил большое удовольствие в охоте; в числе других слуг был у него юноша, приятный, изящный, красивый собою и ловкий на все, что он захотел бы сделать, по имени Пирр, которого Никострат любил более всех других и на которого более всего полагался. В него-то сильно влюбилась Лидия, так что ни днем ни ночью ее мысль никуда не направлялась, как только к нему; а Пирр, потому ли, что не замечал этой любви, или не желал ее, казалось, вовсе не обращал на нее внимания. Это наполняло душу дамы невыносимой тоской; решившись во что бы то ни стало дать ему понять это, она позвала к себе свою служанку, по имени Луска, которой очень доверяла, и сказала ей так: «Луска, благодеяния, полученные тобою от меня, должны были сделать тебя послушной и верной, поэтому смотри, чтобы никто никогда не услышал того, что я скажу тебе теперь, кроме того, кому я велю тебе открыться. Как видишь, Луска, я – женщина молодая и свежая и у меня полное изобилие всего, чего только можно желать; одним словом, я не могу пожаловаться, разве на одно, а именно на то, что годов у моего мужа слишком много сравнительно с моими, почему я мало удовлетворена тем, в чем молодые женщины находят наиболее удовольствия; а так как я желаю того же, что и другие, я давно решилась – если уже судьба была ко мне мало приязненной, дав мне такого старого мужа, – не быть враждебной самой себе, не сумев найти пути к своему удовольствию и благоденствию; а для того чтобы получить их вполне и в этом отношении, как в других, я задумала, чтобы наш Пирр, как более других того достойный, доставил мне их своими объятиями. Я чувствую к нему такую любовь, что мне тогда лишь и хорошо, когда я вижу его или о нем думаю; если я не сойдусь с ним немедленно, я уверена, что умру с того. Поэтому, если дорога тебе моя жизнь, объяви ему мою любовь таким способом, какой признаешь лучшим, и попроси его от моего имени прийти ко мне, когда ты за ним явишься».
Служанка ответила, что сделает это охотно, и, выбрав время и место, отведя Пирра в сторону, как лучше умела сообщила ему поручение своей госпожи. Услышав это, Пирр сильно изумился, ибо он никогда ничего такого не замечал, и побоялся, не велела ли дама сказать ему это, дабы искусить его; поэтому он тотчас же грубо ответил: «Луска, я не могу поверить, чтобы эти речи исходили от моей госпожи, потому берегись, что ты это говоришь; если б они и от нее исходили, я не думаю, чтобы она велела тебе передать их от сердца; но если б она и велела сказать их от сердца, то мой господин чествует меня более, чем я стою, и я ни за что в жизни не нанесу ему такого оскорбления; потому смотри, никогда более не говори мне о таких делах». Луска, не смутившись его строгими речами, сказала ему: «Пирр, и об этих делах и обо всем другом, что прикажет мне моя госпожа, я буду говорить тебе, сколько бы раз она ни велела, будет ли это тебе в удовольствие или в досаду; а ты – дурак». Несколько рассерженная словами Пирра, она вернулась к даме, которая, выслушав их, готова была умереть, но через несколько дней снова заговорила со служанкой и сказала: «Луска, ты знаешь, что с первого удара дуб не падает, потому мне кажется, тебе бы еще раз вернуться к тому, кто в ущерб мне желает проявить столь невероятную верность; выбрав удобное время, открой ему всецело мою страсть и постарайся всячески устроить, чтобы она имела исполнение, ибо, если это оставить так, я умру, а он будет думать, что над ним посмеялись, и, где я искала любви, воспо следовала бы ненависть».
Служанка утешила госпожу и, отыскав Пирра, найдя его веселым и в хорошем расположении духа, сказала ему так: «Пирр, я рассказала тебе тому несколько дней, какою любовью пылает к тебе твоя и моя госпожа; теперь я заверяю тебя снова, что, если ты останешься при той жестокости, которую обнаружил третьего дня, будь уверен, что ей недолго прожить. Потому прошу тебя согласиться исполнить ее желание; если же ты пребудешь твердым в твоем упрямстве, я, считавшая тебя очень умным, сочту тебя большим глупцом. Разве тебе не честь, что такая женщина, такая красивая и благородная, любит тебя более всего? А затем, разве ты не признаешь себя обязанным счастливой судьбе, когда сообразишь, что она устроила тебе такое дело, отвечающее желаниям твоей юности, и еще такое убежище в твоих нуждах? Кого знаешь ты из своих сверстников, который в отношении к удовольствию был бы поставлен лучше тебя, если ты окажешься разумным? Кого найдешь, который мог бы быть так снабжен оружием и конями, платьем и деньгами, как будешь ты, если захочешь отдать ей свою любовь? Итак, открой душу моим словам и приди в себя: помни, что лишь однажды, не более, случается счастью обратиться к кому-нибудь с веселым челом и отверстым лоном, и кто не сумеет принять его тогда, впоследствии, узрев себя бедным и нищим, должен пенять на себя, а не на него. Кроме того, между слугами и господами нечего соблюдать такую верность, какую следует между друзьями и родными; напротив, слуги должны с ними обходиться где могут так же, как те обходятся с ними. Неужели ты воображаешь, что, если бы у тебя была красивая жена или мать, дочь или сестра и она понравилась бы Никострату, он стал бы раздумывать о верности, которую ты хочешь сохранить к нему по отношению к его жене? Глупец ты, если так думаешь: поверь, что, если б недостаточно было ласк и просьб, он употребил бы силу, как бы тебе то ни показалось. Итак, будем обходиться с ними и с тем, что им принадлежит, как они обходятся с нами и с нашим. Пользуйся благодеянием судьбы: не гони ее, а пойди ей навстречу и прими приходящую, потому что поистине, если ты этого не сделаешь, то, не говоря уже о смерти твоей госпожи, которая, несомненно, последует, ты столько раз покаешься, что и сам пожелаешь умереть».
Пирр, несколько раз обдумавший слова, сказанные ему Луской, решился, коли она вернется к нему, дать другой ответ и всецело согласиться на желание дамы, если только он в состоянии будет увериться, что его не искушают; поэтому он отвечал: «Видишь ли, Луска, все, что ты мне говоришь, я признаю справедливым; но, с другой стороны, я знаю, что мой господин очень умен и рассудителен, и, так как он сдал мне на руки все свои дела, я сильно опасаюсь, не делает ли все это Лидия по его совету и желанию, дабы испытать меня; потому, если она захочет в удостоверение мое сделать три вещи, которых я у нее попрошу, поистине не будет ничего, чего бы я не исполнил, коли она прикажет. А три вещи, которых я желаю, следующие: во-первых, чтобы в присутствии Никострата она убила его лучшего ястреба; затем, чтобы она послала мне клочок волос из бороды Никострата; наконец, один из его зубов, из самых здоровых».
Луске все это показалось трудным, а даме и более того; тем не менее Амур, хороший поощритель и великий податель советов, побудил ее решиться на это дело, и она послала служанку сказать ему, что то, чего он потребовал, будет ею исполнено вполне и скоро; а кроме того, сказала, что, хотя он и считает Никострата таким умным, она в его присутствии станет тешиться с Пирром, а Никострата уверит, что это неправда.
И вот Пирр начал ожидать, что станет делать благородная дама. Когда через несколько дней Никострат давал большой обед нескольким дворянам, как то часто делал, и со столов было уже убрано, она, одетая в зеленый бархат и богато украшенная, вышла из своей комнаты и, вступив в залу, где они находились, в виду Пирра и всех других направилась к жерди, на которой сидел ястреб, столь дорогой Никострату; отвязав его, точно желая взять его на руку, схватила за цепочку и, ударив об стену, убила. Когда Никострат закричал на нее: «Увы мне, жена, что это ты сделала!» – она ничего ему не ответила, а, обратившись к обедавшим у него дворянам, сказала: «Господа, плохо я отомстила бы королю, если б он оскорбил меня, кабы у меня не хватило смелости отомстить ястребу! Вы должны знать, что этот ястреб долго отнимал у меня время, которое мужчины должны посвящать удовольствию женщин; ибо, как только, бывало, покажется заря, Никострат, поднявшись и сев на коня, едет в чистое поле со своим ястребом на руке, поглядеть, как он летает, а я, сами видите – какая, оставалась в постели одна, недовольная; потому у меня несколько раз являлось желание сделать то, что я теперь сделала, и не иная причина воздержала меня от того, как желание совершить это в присутствии людей, которые были бы справедливыми судьями моей жалобы, каковыми, надеюсь, окажетесь вы».
Дворяне, выслушав это и полагая, что ее любовь к Никострату была не иная, чем звучали ее слова, смеясь, обратились все к расстроенному Никострату и стали говорить: «Как хорошо поступила дама, отомстив смертью ястреба за свою обиду!» Разными шутками по этому поводу они обратили гнев Никострата в смех, между тем как дама уже вернулась в свою комнату. Когда увидел это Пирр, сказал себе: «Великий почин дала дама моей счастливой любви; дай бог ей выдержать!»
Не прошло много дней после того, как Лидия убила ястреба, когда она, будучи в своей комнате с Никостратом, лаская его, начала с ним болтать; а так как он шутки ради потянул ее несколько за волосы, она нашла в этом повод исполнить и второе условие, которое поставил ей Пирр; быстро схватив небольшую прядь его бороды, она, смеясь, так сильно дернула ее, что всю оторвала ее от подбородка. Когда Никострат стал пенять на это, она сказала: «Что такое с тобою сталось, что ты строишь такое лицо? Не оттого ли, что я вырвала у тебя из бороды каких-нибудь шесть волосиков? Ты того не чувствовал, что я, когда недавно ты дернул меня за волосы». Так, переходя от одного слова к другому и продолжая шутить с ним, дама осторожно припрятала клок бороды, который у него вырвала, и в тот же день послала его своему дорогому любовнику.
Относительно третьей вещи дама задумалась более; тем не менее, так как она была большого ума, а Амур сделал ее и еще умнее, она придумала, какого способа ей следует держаться, чтобы достигнуть цели. У Никострата было двое мальчиков, отданных ему их отцами, дабы они, будучи благородного происхождения, научились у него в доме хорошему обращению; один из них разрезал Никострату пищу, когда он был за столом; другой подносил ему пить. Велев позвать их обоих, она уверила их, что у них пахнет изо рта, и научила их, прислуживая Никострату, держать голову как можно более назад, но чтобы о том они никогда никому не говорили. Мальчики, поверив ей, стали делать так, как научила их дама. Поэтому она однажды спросила Никострата: «Заметил ли ты, что делают те мальчики, когда служат тебе?» Никострат сказал: «Разумеется, я даже хотел спросить их, зачем они так делают». – «Не делай этого, я тебе скажу почему, я долго об этом молчала, чтобы не досадить тебе, но теперь вижу, что другие начинают замечать это и более нечего от тебя скрывать. Происходит это не от чего другого, как от того, что у тебя страшно пахнет изо рта, и я не знаю, какая тому причина, потому что этого не бывало; а это крайне неприятно, ибо тебе приходится общаться с благородными людьми, потому следовало бы найти средство излечить это». Тогда Никострат сказал: «Что же это может быть? Нет ли у меня во рту какого испорченного зуба?» – «Может быть, что и так, – сказала Лидия и, подведя его к окну, велела ему открыть рот и, осмотрев ту и другую сторону, сказала: – О Никострат, и как мог ты так долго терпеть? У тебя есть с той стороны зуб, который, кажется мне, не только испорчен, но совсем сгнил, и если ты сохранишь его еще во рту, он, наверно, испортит тебе те, что сбоку, почему я посоветовала бы тебе выдернуть его, прежде чем это пойдет дальше». Тогда Никострат сказал: «Если тебе так кажется, то и я согласен, пусть тотчас же пошлют за зубным мастером, чтобы выдернуть его». Жена говорит ему: «Не дай бог, чтобы из-за этого приходил мастер, мне кажется, зуб так стоит, что без всякого мастера я сама его отлично выдерну. С другой стороны, эти мастера так немилосердны в своем деле, что мое сердце никоим образом не вынесло бы – увидеть или знать тебя в руках кого-нибудь из них; потому я решительно желаю сделать это сама, по крайней мере, если тебе будет слишком больно, я тотчас же оставлю, чего мастер не сделал бы. Итак, велев принести себе орудия для такого дела и выслав всех из комнаты, она оставила при себе одну Луску; запершись изнутри, она велела Никострату растянуться на столе, всунула в рот клещи и схватила один из его зубов; и хотя он сильно кричал от боли, но так как его крепко держали с одной стороны, то с другой со всей силой вытащен был зуб; спрятав его и взяв другой, совсем испорченный, который Лидия держала в руке, она показала его ему, жаловавшемуся и почти полумертвому, со словами: «Смотри, что́ ты так долго держал во рту!» Он поверил этому, и, хотя вынес страшную муку и сильно жаловался на нее, тем не менее, когда зуб был выдернут, счел себя излеченным; его подкрепили тем и другим, и, когда боль унялась, он вышел из комнаты. Взяв зуб, дама тотчас же послала его своему любовнику, который, уверенный теперь в ее любви, объявил, что готов исполнить всякое ее желание.
Но дама пожелала еще более уверить его, и, так как каждый час, пока она не сошлась с ним, казался ей за тысячу и ей хотелось исполнить, что́ она ему обещала, она притворилась больной и, когда однажды после обеда Никострат пришел к ней, увидев, что с ним никого нет, кроме Пирра, она попросила их для облегчения своей немочи помочь ей дойти до сада. Потому Никострат взял ее с одной, Пирр с другой стороны, понесли в сад и опустили на одной лужайке под прекрасным грушевым деревом. Посидев там немного, дама, уже научившая Пирра, что́ ему следует сделать, сказала: «Пирр, у меня сильное желание достать этих груш, потому влезь и сбрось несколько». Быстро взобравшись, Пирр стал бросать вниз груши и, бросая, начал говорить: «Эй, мессере, что вы там делаете? А вы, мадонна, как не стыдитесь дозволять это в моем присутствии? Разве вы думаете, что я слеп? Вы же были только что сильно нездоровы; как это вы так скоро выздоровели, что творите такие вещи? А коли уже хотите делать, то у вас столько прекрасных комнат, почему не пойдете вы совершить это в одну из них? Это будет приличнее, чем делать такое в моем присутствии». Жена, обратившись к мужу, сказала: «Что такое говорит Пирр? Бредит он, что ли?» Тогда Пирр отвечал: «Я не брежу, мадонна; вы разве полагаете, что я не вижу?» Сильно изумился Никострат и говорит: «Пирр, я в самом деле думаю, что тебе видится во сне». Пирр отвечал ему: «Господин мой, мне ничуть ни снится, да и вам также, напротив, вы так движетесь, что, если бы так делало это грушевое дерево, на нем не осталось бы ни одной груши». Тогда жена сказала: «Что это могло бы быть? Может ли то быть правда, что ему действительно представляется то, о чем он говорит? Спаси Господи, если б я была здорова, как прежде, я бы влезла наверх, поглядеть, что это за диковинки, которые, по его словам, ему видятся». А Пирр с верху грушевого дерева все говорил, продолжая рассказывать об этих небылицах. На это Никострат сказал: «Слезь вниз». Он слез. «Что, говоришь, ты видел?» – спросил он его. «Я полагаю, вы считаете меня рехнувшимся либо сонным, – отвечал Пирр, – я видел, что вы забавляетесь с вашей женой, если уж надо мне о том сказать, а когда слезал, увидел, что вы встали и сели здесь, где теперь сидите». – «В таком случае ты, наверно, был не в своем уме, – сказал Никострат, – потому что с тех пор, как ты влез на грушу, мы не сдвинулись с места, как теперь нас видишь». На это Пирр сказал: «К чему нам о том спорить? Я все-таки видел вас». Никострат с часу на час более удивлялся, так что наконец сказал: «Хочу я посмотреть, не зачаровано ли это грушевое дерево и точно ли тому, кто на нем, представляются диковинки».
И он влез на него; как только он был наверху, дама с Пирром начали утешаться; как увидел это Никострат, стал кричать: «Ах ты, негодная женщина, что это ты делаешь?! А ты, Пирр, которому я всего более доверял?!» Так говоря, он начал слезать с груши. Жена и Пирр говорят: «Мы сидим»; увидев, что он слезает, они снова сели в том положении, в каком он оставил их. Когда Никострат спустился и увидел их там же, где оставил, принялся браниться. А Пирр говорит на это: «Никострат, теперь я поистине признаю, что, как вы раньше говорили, все виденное мною, когда я сидел на дереве, было обманом; и я сужу так не по чему иному, как по тому, что, как я вижу и понимаю, и вам все это представилось обманно. А что я правду говорю, то вы поймете, хотя бы сообразив и представив себе, зачем было вашей жене, честнейшей и разумнейшей из всех, если б она желала опозорить вас таким делом, совершать его на ваших глазах? О себе я и говорить не хочу, ибо я дал бы себя скорее четвертовать, чем помыслить о том, не то что совершить это в вашем присутствии. Потому причина этого обмана глаз должна наверно исходить от грушевого дерева, ибо весь свет не мог бы разуверить меня, что вы не забавлялись здесь с вашей женой, если б я не слышал от вас, что и вам показалось, будто и я сделал то, о чем, знаю наверно, я и не думал, не только что не совершал». Тогда дама, представившись очень разгневанной, поднялась и стала говорить: «Да будет тебе лихо, коли ты считаешь меня столь неразумной, что, если б я желала заниматься такими гадостями, какие, по твоим словам, ты видел, я пришла бы совершить их на твоих глазах. Будь уверен, что, явись у меня на то желание, я не пришла бы сюда, а сумела бы устроиться в одной из наших комнат, так и таким образом, что я диву бы далась, если б ты когда-либо о том узнал».
Никострат, которому казалось, что тот и другой говорят правду, то есть что они никогда не отважились бы перед ним на такой поступок, оставив эти речи и упреки подобного рода, стал говорить о невиданном случае и о чуде зрения, так изменявшегося у того, кто влезал на дерево. Но жена, представляясь, что раздражена мнением, которое выразил о ней Нико страт, сказала: «Поистине это грушевое дерево никогда более не учинит такого сраму никому, ни мне, ни другой женщине, если я смогу это сделать; потому сбегай, Пирр, пойди и принеси топор и заодно отомсти за тебя и за меня, срубив его, хотя много лучше было бы хватить им по голове Никострата, так скоро и без всякой сообразительности давшего ослепить свои умственные очи: ибо, хотя глазам, что у тебя на лице, и казалось то, о чем ты говоришь, тебе никоим образом не следовало перед судом твоего разума допускать и принимать, что так и было». Пирр поспешно пошел за топором и срубил грушевое дерево; когда жена увидела, что оно упало, сказала, обратившись к Никострату: «Так как, я вижу, пал враг моего честного имени, и мой гнев прошел»; и она благодушно простила Никострата, просившего ее о том, приказав ему впредь никогда не подозревать в таком деле ту, которая любит его более самой себя. Так бедный обманутый муж вернулся с нею и с ее любовником в палаццо, где впоследствии Пирр часто и с большими удобствами наслаждался и тешился с Лидией, а она с ним.
Новелла десятая
Осталось рассказывать одному лишь королю; увидав, что дамы, сетовавшие о срубленном, неповинном дереве, успокоились, он начал:
– Хорошо известно, что всякий справедливый король должен быть первым блюстителем данных им законов, а если поступать иначе, его следует почитать за достойного наказания раба, а не за короля; в такой именно проступок и такое порицание предстоит почти по принуждению впасть мне, вашему королю. Я действительно постановил вчера законы для бывших ныне бесед в намерении не пользоваться в этот день моей льготой, а, подчинившись наравне с вами тому постановлению, говорить о том, о чем все вы рассказывали; но не только рассказано было то, что я намеревался рассказать, а и говорено было об этом предмете столько другого и лучшего, что, как ни ищу я в своей памяти, не могу ничего припомнить, ни представить себе, чтобы я мог рассказать об этом сюжете что-либо идущее в сравнение с сообщенным. Вследствие этого, будучи поставлен в необходимость проступиться против закона, мною самим постановленного, я, как достойный наказания, теперь же заявляю себя готовым понести всякую пеню, которую на меня наложат, и возвращусь к моей обычной льготе. Скажу вам, что новелла, рассказанная Елизой, о кумé и кýме, и придурковатость сиэнцев так сильно действуют на меня, дражайшие дамы, что побуждают меня, оставив проделки, уст ра иваемые дуракам мужьям их умными женами, сообщить вам одну новеллу о кумовьях, которую – хоть и есть в ней многое, чему не следует верить, – тем не менее отчасти приятно будет послушать.
Итак, жили в Сиэне двое молодых людей, из простых, один по имени Тингоччьо Мини, другой Меуччьо ди Тура; жили они у ворот Салая, общались почти лишь друг с другом и, казалось, очень любили друг друга. Ходя, как то все делают, по церквам и проповедям, они часто слышали о славе или горе, уготованном на том свете смотря по заслугам душам умерших. Желая иметь об этом достоверные сведения и не зная, каким образом, они обещали друг другу, что тот, кто первый умрет, вернется, коли возможно, к оставшемуся в живых и сообщит ему желаемые вести; это они закрепили клятвенно.
И вот, когда они дали друг другу этот обет и продолжали общаться друг с другом, как сказано, случилось Тингоччьо стать кумом некого Амброджио Ансельмини, жившего в Кампо Реджи, у которого от его жены, по имени монна Мита, родился сын. Тингоччьо, посещая иногда вместе с Меуччьо свою куму, красивейшую и привлекательную женщину, влюбился в нее, несмотря на кумовство, и Меуччьо также в нее влюбился, так как она ему очень нравилась, да и Тингоччьо сильно ее нахваливал. В этой любви один скрывался от другого, но не по одной и той же причине. Тингоччьо остерегался открыть это Меуччьо, потому что ему самому казалось нехорошим делом, что он любит куму, и он устыдился бы, если бы кто-либо о том узнал; Меуччьо остерегался не потому, а по той причине, что уже заметил, что она нравится Тингоччьо. И он говорил себе: «Если я откроюсь ему в этом, он ощутит ко мне ревность и, будучи в состоянии говорить с нею как кум когда угодно, насколько ему возможно, поселит в ней ненависть ко мне, так что я никогда не получу что мне от нее желательно».
Когда оба молодых человека, как сказано, любили таким образом, вышло, что Тингоччьо, которому было более с руки открыться даме в своих желаниях, так успел все устроить словами и действиями, что получил от нее чего добивался. Меуччьо отлично это заметил и, хотя это было ему очень неприятно, тем не менее в надежде, что и он когда-нибудь достигнет цели своих желаний, и для того чтобы у Тингоччьо не было ни повода, ни причины повредить либо помешать его делу, притворился, что ничего не замечает. Так оба товарища и любили, один более удачливо, чем другой, когда случилось, что Тингоччьо, найдя во владениях кумы податливую почву, принялся там так копать и работать, что ему приключилась с того болезнь, настолько удручившая его в несколько дней, что, не перенеся ее, он скончался. И, скончавшись, явился по обещанию, на третий день (видно, потому, что ранее не мог) ночью в комнату Меуччьо и позвал его, крепко спавшего. Меуччьо, проснувшись, спросил: «Кто ты такой?» Тот отвечал ему: «Я – Тингоччьо, вернувшийся к тебе согласно данному тебе обещанию, чтобы сообщить тебе вести о том свете». Меуччьо, увидев его, несколько устрашился, но, оправившись, сказал: «Добро пожаловать, брат мой». Затем спросил его, погиб ли он. На это Тингоччьо ответил: «Погибло то, чего нельзя найти, а как бы я был здесь, если бы погиб?» – «Я не о том говорю, – сказал Меуччьо, – а спрашиваю тебя, обретаешься ли ты в числе осужденных душ в неугасаемом адском огне?» Тингоччьо ответил на это: «Нет, не там, но я могу сказать тебе, что за содеянные мною грехи нахожусь в тяжких и томительных мучениях». Тогда Меуччьо стал подробно расспрашивать Тингоччьо, какие там налагаются наказания за каждый из совершенных здесь грехов, и Тингоччьо обо всех ему рассказал.
Затем Меуччьо спросил его, не желает ли он сделать чего-либо здесь в его пользу; на это Тингоччьо отвечал, что может, а именно – пусть велит служить по нем обедни, читать молитвы и подавать милостыню, ибо все это много помогает тем, кто на том свете. Меуччьо сказал, что сделает это охотно, а когда Тингоччьо собирался уже уходить, Меуччьо вспомнил о куме и, приподняв несколько голову, сказал: «Хорошо, что мне вспомнилось, Тингоччьо! За куму, с который ты спал, пока был здесь, какое положено тебе наказание?» На это Тингоччьо отвечал: «Брат мой, когда я прибыл туда, был там некто, знавший, кажется, наизусть все мои грехи; он приказал мне отправиться в место, где я в страшных страданиях оплакивал мои проступки и где встретил много товарищей, осужденных на ту же муку, что и я; находясь между ними, вспоминая, что́ я совершил с кумою, и ожидая за то еще большего наказания, чем какое было мне положено, я, хотя и был в великом, сильно горевшем пламени, весь дрожал от страха. Когда увидел это кто-то, бывший со мной рядом, сказал мне: „Что ты учинил большего против других, здесь обретающихся, что дрожишь, стоя в огне?” – „О друг мой, – сказал я, – я страшно боюсь осуждения, которого ожидаю за великий, когда-то совершенный мною грех”. Тогда тот спросил меня, что это за грех; на это я отвечал: „Грех был такой, что я спал с одной своей кумой, и спал так, что уходил себя”. Тогда тот, глумясь надо мною, сказал: „Пошел, глупец, не бойся, ибо здесь кумы в расчет не берутся”. Как услышал я это, совсем успокоился».
После этих слов, когда уже рассветало, он сказал: «С Богом, Меуччьо, я не могу более оставаться с тобою», и он внезапно удалился. Услышав, что кумы не берутся в расчет, Меуччьо стал издеваться над своей глупостью, вследствие которой он уже многих из них пощадил; потому, простившись со своим невежеством, отныне стал мудрее в этом отношении. Кабы знал это брат Ринальдо, ему нечего было бы мудрствовать, когда он обращал к своим желаниям свою дорогую куму.
Уже поднялся зефир, потому что солнце пошло на закат, когда король кончил свою новеллу; так как никому более не оставалось рассказывать, он снял с головы венок и возложил его на голову Лауретты со словами:
– Мадонна, я венчаю вас во имя ваше королевой нашего общества; итак, распоряжайтесь отныне как повелительница всем, что найдете нужным для общего удовольствия и утехи. – И он снова сел.
Став королевой, Лауретта, велев позвать сенешаля, приказала ему распорядиться, чтобы в прелестной долине столы были накрыты несколько ранее обыкновенного, дабы им можно было не спеша вернуться в палаццо; а затем объяснила ему, что́ ему надлежит делать, пока будет продолжаться ее правление. После этого, обратившись к обществу, она сказала: Дионео пожелал вчера, чтобы сегодня рассказывали о проделках, которые строят жены мужьям; если б я не опасалась показаться из отродья лающих псов, желающих немедленной отместки, я назначила бы завтра рассказывать о проделках, которые мужья устраивают своим женам. Но, отложив это, я решаю, чтобы каждый приготовился рассказывать о тех шутках, которые ежедневно проделывают друг над другом женщина над мужчиной или мужчина над женщиной либо мужчина над мужчиной; и я полагаю, что об этом потешных рассказов будет не менее, чем было сегодня. – Так сказав и поднявшись, она распустила общество до часа ужина.
Дамы и мужчины также поднялись; из них одни принялись бродить босые в прозрачной воде, другие – гулять по зеле ному лугу среди прекрасных, стройных деревьев. Дионео и Фьямметта долго пели вместе об Арчите и Палэмоне[69]; так среди многих и различных потех они в величайшем удовольствии провели время до часа ужина. Когда он настал, сев за стол у озерка, под пение тысячи птиц, освежаемые мягким ветерком, веявшим с окружных пригорков, не досаждаемые ни одной мухой, они спокойно и весело поужинали. Когда убрали со столов, побродив еще несколько по прелестной долине, они по благоусмотрению королевы тихим шагом направились по дороге к своему обычному пристанищу, когда солнце стояло еще высоко в полувечере; шутя и болтая о тысяче вещей, как о тех, о которых рассказывали, так и о других, они дошли до великолепного палаццо уже к ночи. Когда при помощи холодных вин и печений прошла усталость от недалекого пути, они тотчас же принялись плясать вокруг прекрасного фонтана то под звуки Тиндаровой волынки, то под другую музыку. Под конец королева приказала Филомене сказать одну канцону, и она начала так:
Эта канцона заставила все общество предположить, что новая, счастливая любовь обуяла Филомену, и, так как по ее словам казалось, что она испытала ее глубже, чем путем одного лишь лицезрения, ее почли тем более счастливой, а иные и позавидовали ей. Когда кончилась ее канцона, королева вспомнила, что следующий день будет пятница, почему, любезно обратившись ко всем, сказала:
– Вы знаете, благородные дамы, и вы, юноши, что завтра – день, посвященный памяти страданий Господа нашего, день, который, если вы хорошенько припомните, мы провели благочестиво, когда королевой была Неифила, отменив забавные рассказы; то же мы сделали и в следующую за тем субботу. Потому, желая последовать благому примеру, данному нам Неифилой, я полагаю, что нам будет приличнее завтра и на другой день воздержаться от потешных рассказов, как то мы сделали и в прошлый раз, поминая, что́ в эти дни совершено было во спасение наших душ.
Всем понравилась благочестивая речь королевы; когда она распустила их, прошла уже добрая часть ночи и все пошли отдохнуть.
День восьмой
Уже лучи восходившего светила показались утром в воскресенье на вершинах высочайших гор, мрак рассеялся и все стало видно кругом, когда королева и ее общество, поднявшись и погуляв наперед по росистой траве, в половине третьего часа посетили небольшую соседнюю церковь, где слушали божественную службу; вернувшись домой и весело и приятно пообедав, попели и поплясали немного, а затем с позволения королевы кто желал мог пойти отдохнуть. Но когда солнце уже перешло за полуденный круг, все уселись по благоусмотрению королевы у прекрасного фонтана для обычных рассказов и, следуя приказу королевы, Неифила начала так.
Новелла первая
– Если уже так устроил Господь, чтобы мне открыть этот день моей новеллой, я согласна; а так как, любезные дамы, много говорено было о проделках, устроенных мужчинам женщинами, мне желательно рассказать вам о проделке, устро енной мужчиной одной женщине: не потому, чтобы я хотела укорить ею совершенное мужчиной либо сказать, что женщина получила не по своим заслугам, – напротив того, желая похвалить мужчину и укорить женщину и показать, что и мужчины умеют провести доверяющихся им, как и их проводят те, кому они верят. Хотя, говоря по-настоящему, то, о чем я хочу рассказать, следовало бы назвать не шуткой, а должным воздаянием, ибо женщине подобает особенно быть честной, соблюдая, как жизнь, свое целомудрие и ни за что не допуская осквернить его; но, так как по нашей слабости невозможно соблюсти это в полноте, как бы следовало, я утверждаю, что та достойна костра, кто увлекается к такому делу из-за денег, тогда как, кто доходит до того по любви, могучие силы которой нам известны, заслуживает прощения в глазах не слишком строгого судьи, как то несколько дней тому назад показал нам Филострато на примере мадонны Филиппы в Прато.
Итак, жил когда-то в Милане один немец, наемник, по имени Гульфардо, храбрый и очень верный тем, на чью службу он поступал, что редко бывает с немцами; а так как при отдаче де нег, которыми его ссуживали, он был честнейший плательщик, нашлось бы много купцов, которые за малый барыш ссудили бы его любой суммой денег. Живя в Милане, он влюбился в одну очень красивую женщину, по имени Амбруоджия, жену богатого купца, по имени Гаспарруоло Кагастраччьо, хорошего своего знакомого и приятеля; любя ее очень осмотрительно, так что ни муж, ни другие того не замечали, он послал однажды попросить ее быть к нему благосклонной в своей любви, а что он со своей стороны готов сделать все, что она прикажет. После многих переговоров дама пришла к тому заключению, что она готова сделать, что́ желает Гульфардо, если от того воспоследует двоякое: во-первых, чтобы об этом деле он никогда не сказывал кому бы то ни было, а затем, так как для некоторой надобности ей необходимо иметь двести флоринов золотом, то она и желает, чтобы он, будучи человеком богатым, дал их ей, а она будет потом всегда к его услугам.
Услышав о такой ее жадности и негодуя на подлость той, которую он считал женщиной достойной, Гульфардо сменил горячую любовь чуть ли не в ненависть и, затеяв подшутить над нею, послал ей сказать, что он охотно исполнит это и все другое, что в состоянии сделать, а ей будет в угоду; потому пусть только пошлет ему сказать, когда она желает, чтобы он пришел к ней, – он принесет ей требуемое, и никогда о том не узнает никто, кроме одного товарища, которому он очень доверяет и который всегда с ним во всех его делах. Дама или, скорее, дрянная женщина, услышав это, была довольна и послала сказать ему, что ее муж Гаспарруоло через несколько дней должен отправиться по своим делам в Геную и что тогда она даст ему знать и пошлет за ним.
Выбрав время, Гульфардо пошел к Гаспарруоло и сказал ему: «У меня есть одно дело, для которого необходимо двести золотых флоринов; мне хочется, чтобы ты дал их мне взаймы с тем ростом, с каким обыкновенно ссужаешь мне и другие суммы». Гаспарруоло сказал, что охотно, и тотчас отсчитал ему деньги.
Спустя несколько дней Гаспарруоло отправился в Геную, как сказала дама, почему она уведомила Гульфардо, чтобы он явился к ней и принес двести золотых флоринов. Гульфардо, взяв с собой товарища, пошел в дом дамы, встретил ее, поджидавшую его, и первое, что он сделал, было отдать ей в руки при своем товарище те двести золотых флоринов со словами: «Мадонна, вот деньги, отдайте их вашему мужу, когда он вернется». Дама взяла их не догадываясь, почему так сказал Гульфардо; она полагала, что сделал он это, дабы его товарищ не заметил, что он отдал их ей в вознаграждение. Потому она сказала: «Я охотно это сделаю, но хочу посмотреть, сколько их тут» – и, высыпав их на стол и найдя, что их двести, спрятала их, очень довольная, и, вернувшись к Гульфардо, повела его в свою комнату; и не только в эту ночь, но и в многие другие, пока муж не вернулся из Генуи, она доставляла ему удовлетворение своей особой.
Когда вернулся из Генуи Гаспарруоло, Гульфардо, улучив время, когда тот был вместе с женою, тотчас же отправился к нему и сказал в ее присутствии: «Гаспарруоло, деньги, то есть двести золотых флоринов, которые ты недавно дал мне взаймы, мне не понадобились, ибо я не мог сделать того дела, для которого взял их; вследствие этого я тотчас же принес их твоей жене и отдал их ей; потому уничтожь мой счет». Гаспарруоло, обратившись к жене, спросил, получила ли она их. Видя, что тут и свидетель, она не могла отречься и сказала: «Да, я их получила, но еще не надумалась сказать тебе о том». Тогда Гаспарруоло сказал: «Гульфардо, я удовлетворен; ступай с Богом, а я устрою твой расчет». Гульфардо ушел, а проведенная дама отдала мужу позорную плату за свою низость. Так хитрый любовник не расходуясь воспользовался своей корыстолюбивой милой.
Новелла вторая
И мужчины и дамы одинаково одобрили то, что учинил Гульфардо с жадной миланкой, когда королева, обратившись к Памфило с улыбкой, приказала ему продолжать. Потому Памфило начал:
– Прелестные дамы, мне приходится рассказать вам новеллу, направленную против тех, которые постоянно оскорбляют нас, но не могут быть одинаково оскорблены нами, то есть против священников, которые воздвигли крестовый поход на наших жен и полагают, что, подчинив себе одну из них, они заслужили такое же отпущение грехов и кары, как если бы привели связанным султана из Александрии в Авиньон[71]. А бедные миряне не могут учинить им того же, хотя и срывают свой гнев, нападая на их матерей, сестер, приятельниц и дочерей с не меньшей яростью, чем те на их жен. Потому я хочу рассказать вам об одной деревенской страстишке, более смехотворной по заключению, чем богатой словами, из которой вы можете извлечь и тот урок, что не следует всегда и во всем верить священникам.
Итак, скажу, что в Варлунго, деревне, недалеко отсюда отстоящей, как всякая из вас знает либо могла слышать, был священник, молодец и здоровенный в услужении женщинам, который, хотя и не особенно был силен в грамоте, тем не менее многими хорошими и святыми словечками наставлял своих прихожан в воскресенье под ольхой, а когда они куда-нибудь уходили, посещал их жен усерднее, чем какой-либо из бывших до него священников, принося им порой на дом образки, святой воды и огарки свеч и наделяя своим благословением.
Случилось, что в числе других его прихожанок, дотоле нравившихся ему, ему приглянулась более всех одна, по имени монна Бельколоре, жена одного крестьянина, который звался Бентивенья дель Маццо; она в самом деле была хорошенькая, свежая крестьяночка, смугленькая и плотная, более всякой другой годная на мельничное дело. Сверх того, она лучше всех умела играть на цимбалах и петь «Вода бежит к оврагу» и, когда случалось, выступала в пляске, вела ридду и баллонкио[72], с красивым, тонким платком в руке, лучше любой своей соседки. Вследствие всего этого священник так сильно в нее влюбился, что был как бешеный и весь день шлялся, лишь бы увидать ее. Утром в воскресенье, когда он знал, что она в церкви, он старался показать себя столь великим мастером пения, что казалось, кричит осел, тогда как не видя ее обходился без этого очень легко. При всем том он так умел устро ить, что Бентивенья дель Маццо не замечал того, да и ни кто из его соседей. А чтобы более сблизиться с монной Бельколоре, он делал ей порою подарки: то пошлет пучок свежего чесноку – а был он у него из лучших в деревне – из своего сада, который он обрабатывал своими руками, то корзинку гороха в стручках, то связку майского луку или шарлоток, а иногда, улучив время, посмотрит на нее искоса и любовно огрызнется; она же, несколько дичась и притворившись, что ничего не замечает, проходила мимо со сдержанным видом, почему отец священник и не мог добиться от нее толку.
Случилось однажды, что, когда священник плутал зря по деревне в самый полдень, ему встретился Бентивенья дель Маццо, с ослом впереди, нагруженным всяким добром. Перекинувшись с ним словом, он спросил, куда он идет. На это Бентивенья отвечал: «Сказать правду, батюшка, я иду в город по одному своему делу и везу это добро господину Бонаккорри да Джинестрато, дабы он помог мне в чем-то, за чем меня велел вызвать через своего прокурора для немедленной явки уголовный судья». Священник, обрадовавшись, сказал: «Ладно, сын мой, ступай с моим благословением и возвращайся скорее, а коли доведется тебе увидеть Лапуччьо или Нальдино, не забудь сказать им, чтобы они принесли мне ремней для моих цепов». Бентивенья сказал, что будет сделано.
Пока он направлялся во Флоренцию, священнику представилось, что теперь время пойти к Бельколоре и попытать свое счастье; пойдя поспешно, он не останавливаясь добрался до ее дома. Войдя, он сказал: «Господи благослови, кто же тут?» Бельколоре, ушедшая на чердак, услышав его, сказала: «Добро пожаловать, батюшка, что это вы болтаетесь по такой жаре?» Священник отвечал: «Помилуй Бог, я пришел побыть с тобою некоторое время, ибо встретил твоего мужа, шедшего в город». Бельколоре, спустившись, села и принялась чистить капустное семя, которое недавно перед тем смолотил ее муж. Священник начал говорить: «Что ж, Бельколоре, ты так и будешь вечно морить меня таким образом?» Бельколоре, засмеявшись, спросила: «Что же я-то вам делаю?» Священник отвечал: «Ты-то мне ничего не делаешь, но не даешь мне сделать, чего я хочу и что сам Бог повелел». Говорит Бельколоре: «Убирайтесь, убирайтесь! Да разве священники такие вещи делают?» Священник отвечал: «Да, и мы делаем это лучше, чем другие мужчины, а почему бы и нет? И я даже тебе больше скажу – мы работаем лучше. А знаешь почему[73] – потому что мелем при водяном скопе. И тебе, наверно, хорошо будет, если ты будешь молчать, а мне предоставишь делать». – «А какая такая польза может от этого быть мне, когда все вы неподатливее черта?» – спросила Бельколоре. Священник говорит: «Я не знаю, спрашивай ты: хочешь ли пару башмаков, или бант, или кусок материи, или чего желаешь». Бельколоре сказала: «Ладно, брат, все это у меня есть, но, коли вы так меня любите, почему не окажете мне услуги, а я сделаю, что вы захотите». – «Говори, что хочешь, я сделаю это охотно», – отвечал священник. Тогда Бельколоре сказала: «Мне надо в субботу пойти во Флоренцию сдать спряденную мною шерсть и дать починить мою прялку, и, если вы ссудите мне пять лир – а я знаю, что они у вас есть, – я выкуплю у закладчика мое темно-синее платье и праздничный пояс, который я принесла в приданое мужу, потому что, видите ли, мне нельзя показаться ни в церковь, ни в другом приличном месте, так как у меня его нет; а там я всегда стану делать все, что вы ни пожелаете». Священник отвечал: «Пошли мне Господь благовремение!
Нет со мной таких де нег, но поверь, что еще до субботы я очень охотно так устрою, что они у тебя будут». – «Да, – говорит Бельколоре, – все вы большие сулители, а затем никому не держите слова; не думаете ли и со мной сделать, как с Бильуццою, которая так и осталась при пустых словах? Клянусь Богом, этому не бывать, потому что из-за этого она и пошла по рукам; коли денег нет при вас, сходите за ними». – «Эх, – сказал священник, – не отсылай меня теперь домой, потому, видишь ли, случай теперь такой подошел, что никого нет, а когда вернусь, того гляди, кто-нибудь подвернется, кто нам помешает; а я не знаю, когда-то мне будет такая удача, как теперь». А она говорит: «Ладно; коли хотите пойти – ступайте; коли нет – погодите».
Священник, видя, что она не желает сделать приятное ему, если не на условии «сохрани меня» (salvum me fac), тогда как ему хотелось было устроить это «без охраны» (sine custodia), сказал: «Вот ты не веришь мне, что я их тебе принесу; для того чтобы ты поверила мне, я оставлю тебе в залог этот синий плащ». Бельколоре, подняв лицо, сказала: «Этот-то плащ? А что он стоит?» – «Как что стоит? – сказал священник. – Узнай, что он из двойного и почти тройного сукна, а иные из наших почитают его за четверное, и не будет еще двух недель, как он обошелся мне у тряпичника Лотто целых семь лир, и я выгадал еще пять сольдо, как сказал мне Бульетто, а ты знаешь, что он хороший знаток синих сукон». – «Так разве? – сказала Бельколоре. – Ей-богу, я никогда бы тому не поверила; только дайте мне его наперед».
Отец священник, у которого лук был напряжен, снял плащ и отдал ей; убрав его, она сказала: «Батюшка, пойдем в эту хату, туда никто не заходит никогда». Так и сделали. Здесь священник долго забавлялся с ней, угощая ее самыми сладкими в свете поцелуями; затем, уйдя в одном исподнем платье, точно отбывал службу на свадьбе, вернулся в церковь. Здесь он размыслил, что, сколько бы огарков он ни собрал за целый год приношений, они не составили бы и половины пяти лир, и ему показалось, что он поступил дурно, и он раскаялся, что оставил плащ, и начал соображать, каким бы способом заполучить его не тратясь. А так как он был не без хитрости, он отлично измыслил, как его снова добыть, что и удалось ему, потому что на следующий день – а был праздник – он послал мальчика одного из своих соседей к той монне Бельколоре попросить, не согласится ли она ссудить ему свою каменную ступку, потому что в то утро у него обедают Бингуччьо дель Поджио и Нути Бульетти и он хочет сделать подливку. Бельколоре послала ее ему. Когда настало время обеда, священник приноровил, когда обедают Бентивенья дель Маццо и Бельколоре, и, позвав своего клирика, сказал ему: «Возьми эту ступку, отнеси ее Бельколоре и скажи: „Батюшка говорит, что очень благодарен, и просит прислать ему плащ, который мальчик оставил у вас в залоге”». Клирик пошел с этой ступкой в дом Бельколоре и нашел ее вместе с Бентивенья за столом: они обедали. Здесь, поставив ступку, он передал поручение священника. Услышав, что у нее требуют плащ, Бельколоре хотела было отвечать, но Бентивенья сказал с сердитым видом: «Так ты берешь залоги у батюшки? Клянусь Христом, мне так и хочется накласть тебе под подбородок; ступай отдай его ему тотчас же, пострел тебя возьми! Да смотри, если б он чего-нибудь пожелал, – говорю тебе, если б он попросил даже нашего осла, не то что чего другого, ему нет отказа».
Бельколоре поднялась, ворча, и, отправившись к сундуку, вытащила из него плащ и, отдавая клирику, сказала: «Скажи так от меня батюшке: „Бельколоре говорит и Богом клянется, что вы никогда более не будете тереть подливку в ее ступке, так хорошо вы учествовали ее с этой!”» Клирик пошел с плащом и передал поручение батюшке, на что священник сказал, смеясь: «Скажи ей, когда увидишь ее, что, коли она не будет ссужать мне ступку, я не стану ссужать ее ничем другим».
Бентивенья думал, что жена его говорит эти слова потому, что он выбранил ее, и не обратил на них внимания, но Бельколоре поссорилась с батюшкой и препиралась с ним о том до виноградного сбора, однако впоследствии, когда священник пригрозил ей, что отправит ее в пасть набольшего Люцифера, она от великого страха помирилась с ним на молодом вине и горячих каштанах, и они еще часто утешались друг с другом. А в возмещение пяти лир священник велел обтянуть новой бумагой ее цимбалы и приделать к ним колокольчик, и она осталась довольна.
Новелла третья
Когда кончилась новелла Памфило, над которой дамы так смеялись, что смеются еще и теперь, королева велела продолжать Елизе, которая и начала, еще смеясь:
– Не знаю, прелестные дамы, удастся ли мне моей новеллой, не менее правдивой, чем потешной, так рассмешить вас, как заставил Памфило своею; но я постараюсь.
В нашем городе, где всегда были в изобилии и различные обычаи, и странные люди, жил еще недавно живописец, по имени Каландрино, человек недалекий и необычных нравов, водившийся большую часть времени с двумя другими живописцами, из которых одного звали Бруно, другого Буффальмакко, большими потешниками, впрочем людьми рассудительными и умными, общавшимися с Каландрино потому, что его обычаи и придурковатость часто доставляли им великую забаву. Был также о ту пору во Флоренции молодой человек, удивительный забавник во всем, за что бы ни принялся, находчивый и приятный, по имени Мазо дель Саджио, который, прослышав кое-что о глупости Каландрино, вознамерился потешиться над ним, проделав с ним какую-либо штуку либо уверив его в чем-нибудь небывалом. Встретив его однажды случайно в церкви Сан Джьованни и увидев, что он внимательно рассматривает живопись и резьбу на доске, которую незадолго перед тем поставили над алтарем названной церкви, он нашел место и время удобными для своей цели, предупредив одного своего товарища относительно того, что́ затевал сделать, и оба, подойдя к тому месту, где Каландрино сидел один, притворяясь, что не видят его, стали рассуждать о свойствах различных камней, о которых Мазо говорил так основательно, как будто он был известный и большой знаток камней. Каландрино насторожил уши на эту беседу и, встав по некотором времени, видя, что разговор не тайный, подошел к ним. Мазо, очень довольный этим, продолжал свой разговор, когда Каландрино спросил его, где находятся столь чудесные камни. Мазо ответил, что большею частью они встречаются в Берлинцоне, в стране басков, в области, называемой Живилакомо, где виноградные лозы подвязывают сосисками, гусь идет за копейку, да еще с гусенком в придачу; есть там гора вся из тертого пармезана[74], на которой живут люди и ничем другим не занимаются, как только готовят макароны и клецки, варят их в отваре из каплунов и бросают вниз; кто больше поймает, у того больше и бывает; а поблизости течет поток из верначчи[75], – лучшего вина еще никто не пивал, и нет в нем ни капли воды. «О! – сказал Каландрино. – Вот так славный край! Но скажите мне, куда идут каплуны, которых те отваривают?» Мазо отвечал: «Всех съедают баски». Тогда Каландрино спросил: «Был ты там когда-нибудь?» На это Мазо ответил: «Ты говоришь, был ли я? Да, я был там раз все одно что тысячу». – «А сколько туда миль?» – спросил тогда Каландрино. Мазо отвечал: «Да будет тысячу и более, ночь пропеть, не долее». Говорит Каландрино: «Так это будет подальше Абруцц?» – «Разумеется, – ответил Мазо, – и еще подальше».
Простак Каландрино, видя, что Мазо говорит это со спокойным лицом и не смеясь, поверил тому, как верят самой наглядной истине, и, считая это за действительное, сказал: «Для меня это слишком далеко, а если бы поближе было, я, наверно, побывал бы там разок с тобою, хотя бы для того, чтобы посмотреть, как варятся те макароны, и наесться всласть. Но скажи мне – да пошлет тебе Господь Бог радости! – не встречается ли в наших странах какого-нибудь из этих столь чудесных камней?» На это Мазо отвечал: «Да, встречаются два рода камней удивительной силы: один – это гранитные камни Сеттиньяно и Монтиши, силой которых, когда их обратить в жернова, делается мука; почему и говорится в тех краях, что от Бога милости, а из Монтиши жернова, а этих жерновов такое количество, что у нас их мало ценят, как у них изумруды, из которых там горы выше горы Морелло, и так они светятся в полночь, что Боже упаси. И знай: если бы кто обил кольцами готовые жернова, прежде чем их пробуравить, и понес их султану, получил бы от него все, что ни пожелает. Другой есть камень, который мы, знатоки, зовем гелиотропиер, – камень великой силы, ибо кто носит его на себе, пока он при нем, никому не бывает видим – там, где его нет». Тогда Каландрино сказал: «Великие это силы; а этот другой камень где встречается?» На это Мазо ответил, что его находят в Муньоне. Говорит Каландрино: «Какой величины этот камень? И каков он цветом?» Мазо отвечал: «Он бывает разной величины, какой больше, какой меньше, но все цветом как бы черные».
Заметив себе все это, Каландрино под предлогом, что у него есть другое дело, расстался с Мазо, намереваясь пойти за тем камнем, но решившись не делать того без ведома Бруно и Буффальмакко, которых особенно любил. И вот он пошел их разыскивать, дабы немедленно и раньше всех других отправиться на поиски; всю остальную часть утра он проходил за ними. Наконец, когда уже прошел девятый час, он вспомнил, что они работают в монастыре фаэнтинских монахинь, и, хотя жар был сильный, бросив все другие свои дела, направился к ним почти бегом. Кликнув их, он сказал так: «Товарищи, если вы захотите поверить мне, мы с вами можем сделаться богатейшими во Флоренции людьми, ибо я слышал от одного человека, достойного веры, что в Муньоне встречается камень: кто носит его при себе, тот никому не видим; потому, я полагаю, нам следовало бы немедленно пойти поискать его, прежде чем пойдет туда кто-нибудь другой. Мы, наверно, найдем его, потому что я его знаю, а как найдем его, что нам иного и делать, как, положив его в карман, отправиться к столам менял, всегда, как вы знаете, нагруженным грошами и флоринами, и захватить сколько нам будет угодно. Никто нас не увидит; так мы можем внезапно разбогатеть, не будучи принуждены день-деньской расписывать стены каракулями, точно улитки».
Когда Бруно и Буффальмакко услышали его, засмеялись про себя и, переглянувшись друг с другом, представляясь крайне удивленными, похвалили совет Каландрино, а Буффальмакко спросил, как зовется этот камень. У Каландрино, человека топорной выделки, название уже успело выйти из памяти, потому он и ответил: «Что нам до названия, когда мы знаем его свойства? Мне кажется, нам бы теперь пойти не засиживаясь». – «Ну хорошо, – сказал Бруно, – а каков он с виду?» Каландрино сказал: «Есть всякого вида, но все почти черного цвета; потому, думается мне, нам следует собирать все черные камни, какие увидим, пока не попадем на тот; потому не будем терять время – пойдем». На это Бруно заметил: «Погоди еще, – и, обратившись к Буффальмакко, сказал: – Мне кажется, Каландрино дело говорит, но я полагаю, что теперь не время, потому что солнце высоко, светит прямо на Муньоне и осушило все камни, вследствие чего иные из находящихся там камней кажутся теперь белыми, а утром, прежде чем солнце их высушит, черными; к тому же сегодня на Муньоне много народу по разному делу, так как сегодня день рабочий; увидя нас, они могут догадаться, что́ это мы делаем, и, того гляди, сделают то же; камень может попасть к ним в руки, а мы променяем прыть на езду шагом. Мне думается, если только вы того же мнения, что такое дело надо сделать утром, когда легче различать черные камни от белых, и в праздничный день, когда там не будет никого, кто бы нас увидел». Буффальмакко одобрил совет Бруно, Каландрино согласился с ним, и они решили в следующее воскресенье утром всем троим пойти поискать этот камень, а Каландрино просил их паче всего никому в свете о том не рассказывать, потому что и ему сообщили это втайне. Рассказав об этом, он передал им еще, что слышал о стране Живилакомо, и клятвенно утверждал, что это так.
Когда Каландрино ушел от них, они условились между собою, что́ им в этом случае надлежало делать. Полный желания, Каландрино ожидал утра воскресенья; когда оно настало, он поднялся с рассветом, позвал товарищей и, выйдя из ворот Сан Галло и спустившись к Муньоне, они принялись бродить туда и сюда, ища камень. Каландрино, как наиболее охочий, шел впереди, быстро перескакивая с одного места на другое, и, где ни увидит черный камень, бросится поднимать его и кладет за пазуху. Товарищи шли сзади, иногда подбирая тот или другой. Недалеко прошел Каландрино, как у него пазуха была вся полна; потому, приподняв по́лы платья, сшитого не на геннегауский манер[76], он устроил из них широкий мешок, хорошенько заткнув их со всех сторон за ремённый кушак, вскоре наполнил и его, а по некотором времени сделал мешок и из плаща, который также насыпал камнями.
Когда Буффальмакко и Бруно увидели, что Каландрино нагружен и что пришло время закусить, Бруно и говорит, как было между ними условлено, Буффальмакко: «А где Каландрино?» Буффальмакко, который видел его недалеко от себя, обернулся и, поглядев там и здесь, ответил: «Не знаю, недавно он был впереди от нас». Бруно сказал: «Хотя он был тут и недавно, я почти уверен, что он теперь дома обедает, а нас оставил здесь дурачиться в поисках за черными камнями вниз по Муньоне». – «Ловко он сделал, – сказал тут Буффальмакко, – что поглумился над нами, оставил нас здесь, а мы-то, дураки, и поверили ему! Послушай, кто, кроме нас, был бы настолько глуп, что поверил бы, будто в Муньоне встречается камень такой чудесной силы?» Слушая эти речи, Каландрино вообразил, что тот камень попал ему в руки и что благодаря его свойству они и не видят его, присутствовавшего. Чрезвычайно довольный этой удачей, он, не говоря им ни слова, замыслил вернуться домой и, направив шаги назад, принялся идти. Увидев это, Буффальмакко сказал Бруно: «А мы что станем делать? Почему и нам не уйти?» На это Бруно отвечал: «Пойдем, но, клянусь Богом, Каландрино никогда более не проведет меня; будь я вблизи его, как был все утро, я так бы угодил этим булыжником ему в пятки, что он месяц, поди, поминал бы эту шутку». Сказать это, размахнуться и ударить Каландрино по ноге было делом мгновения. Каландрино, ощутив боль, высоко поднял ногу, стал отдуваться, но промолчал и пошел дальше. А Буффальмакко, схватив один из собранных им камешков, сказал Бруно: «Ишь какой красивый камешек, угодить бы им в спину Каландрино» – и, пустив его, сильно ударил им в его спину.
Одним словом, приговаривая таким образом то одно, то другое, они кидали в него камнями вдоль по Муньоне до ворот Сан Галло. Затем, побросав собранные камни, остановились немного поговорить с таможенными, которые, преду прежденные ими и притворившись, будто ничего не видят, дали Каландрино пройти, смеясь напропалую. А тот не останавливаясь добрался до своего дома, который находился у Канто алла Мачина, и так способствовала судьба этой шутке, что, пока Каландрино шел по реке, а далее и по городу, никто не заговорил с ним, хотя и повстречал-то он немногих, ибо почти все были за обедом.
Так, нагруженный, он и вступил в свой дом. Случилось, что жена его, по имени монна Тесса, красивая и достойная женщина, была на верху лестницы; несколько рассерженная его долгим отсутствием, она, видя, что он идет, стала бранить его: «Ну, братец, наконец-то черт принес тебя! Все люди пообедали, а ты только возвращаешься к обеду!» Когда Каландрино услышал это и догадался, что его увидали, исполнившись досады и печали, принялся говорить: «Ах ты, негодная женщина, зачем ты здесь?! Ты меня погубила, но, клянусь Богом, я расплачусь с тобой за это!» Войдя в небольшой покой и свалив множество принесенных им камней, он с остервенением подбежал к жене, схватил ее за косы и, повалив ее себе под ноги, насколько хватило рук и ног, принялся угощать ее кулаками и пинками, так что у нее не осталось нетронутым ни волоса на голове, ни кости во всем теле, как ни молила она его о пощаде, скрестив руки.
Буффальмакко и Бруно, похохотав немного со сторожами у ворот, тихим шагом последовали издали за Каландрино. Подойдя к порогу его дома, они услышали страшную потасовку, которую он задавал своей жене, и, прикинувшись, что они только что пришли, окликнули его. Каландрино подошел к окну весь в поту, красный и запыхавшийся, и попросил их взойти наверх. Притворяясь, что они делают это неохотно, они взошли, увидели комнату, полную камней, в одном углу горько плачет растрепанная, растерзанная жена, с синим, побитым лицом, а с другой стороны сидит Каландрино, распоясанный и задыхаясь, как бы от усталости. Посмотрев на это некоторое время, они сказали: «Что это, Каландрино? Ты строиться, что ли, хочешь, что у тебя здесь столько камней? – А к этому прибавили: – А что такое с монной Тессой? Ты, кажется, побил ее?
Что это за новости?» Каландрино, измученный от тяжести камней, от ярости, с которой бил свою жену, и от горя по счастью, которое, казалось ему, он утратил, не мог собраться с духом, чтобы связать целое слово в ответ. Потому, обо ждав, Буффальмакко снова начал: «Каландрино, если у тебя был другой повод к гневу, тебе не следовало бы мучить нас, как ты это сделал, потому что, поведя нас искать вместе с тобою драгоценный камень, ты, не сказав нам ни „с Богом!”, ни „к черту!”, оставил нас, словно двух баранов, на Муньоне и ушел, что нам крайне обидно; но поистине это будет в последний раз, что ты нас провел!»
При этих словах Каландрино принатужился и сказал: «Товарищи, не сердитесь, дело было не так, как вы думаете. Несчастный я! Я ведь нашел камень – хотите послушать, правду ли я говорю? Когда, во-первых, вы стали спрашивать обо мне один у другого, я был от вас менее чем в десяти локтях; видя, что вы идете и меня не видите, я обогнал вас и все время шел немного впереди». Так, начав с одного конца, он рассказал до другого, все, что они делали и говорили, показав им спину и пятки, как их отделали камни, а затем продолжал: «Скажу вам, когда я входил в ворота со всеми этими камнями за пазухой, какие здесь видите, мне не сказали ни слова, а вы знаете, как неприятны и надоедливы эти сторожа, желающие все досмотреть; далее я встретил по пути многих моих кумов и приятелей, которые всегда заговаривают со мной и приглашают на выпивку, и не было никого, кто бы сказал мне слово или полслова, потому что они меня не видели. Когда наконец я прибыл домой, эта чертовка, проклятая женщина, вышла мне навстречу и увидела меня, ибо, вы знаете, женщины заставляют всякую вещь утрачивать свою силу. Так-то я, который мог почесть себя счастливейшим человеком во Флоренции, остался самым несчастным, потому я и побил ее насколько хватило рук, и я не знаю, что меня удерживает пустить ей кровь. Проклят да будет час, когда я впервые увидел ее и когда она вступила в этот дом!» И, вновь воспламенившись гневом, он хотел подняться и снова приняться бить ее. Услышав это, Буффальмакко и Бруно представились очень удивленными и час то поддакивали тому, что говорил Каландрино, а самих разбирал такой смех, что чуть не лопались; но, когда они увидели, что он, разъярившись, поднимается, чтобы вторично поколотить жену, подступили к нему и удержали, говоря, что во всем этом виновата не жена, а он, знавший, что женщины заставляют все предметы утрачивать свою силу, и не сказавший ей, чтобы она остереглась показываться ему в тот день; эту предусмотрительность Господь и отнял у него либо потому, что то была не его доля, либо потому, что он намеревался обмануть своих товарищей, которым, как только заметил, что нашел камень, он обязан был объявить о том. После многих пререканий они с большим трудом помирили с ним огорченную жену и удалились, оставив его сетовать в доме, полном камней.
Новелла четвертая
Уж Елиза кончила свою новеллу, которую рассказала не без великого интереса всего общества, когда, обратившись к Емилии, королева изъявила ей желание, чтобы после Елизы она рассказала свою, и она тотчас же начала таким образом:
– Почтенные дамы, насколько священники, монахи и вообще духовные являются искусителями наших сердец, это, помнится мне, показано было во многих сообщенных до сих пор новеллах; но так как об этом невозможно так наговориться, чтобы не оставалось еще более, я хочу вдобавок к тем рассказать вам новеллу об одном настоятеле, который наперекор всему свету хотел склонить одну достойную даму к любви, с ее согласия или без него; а она, будучи очень разумной, обошлась с ним как ему подобало.
Как всякой из вас известно, Фьезоле, гору которого мы можем отсюда видеть, был когда-то древнейшим и значительным городом, и, хотя он теперь весь разрушен, тем не менее там всегда был епископ, есть и теперь. Там по соседству с главной церковью, у одной родовитой вдовы, по имени монна Пикарда, было прежде поместье с небольшим домом; будучи не из богатых женщин сего мира, она проводила здесь большую часть года, а с ней двое братьев, юношей очень хороших и обходительных. Так как она часто ходила в главную церковь и была еще очень молода, красива и привлекательна, то и случилось, что настоятель той церкви так сильно в нее влюбился, что не знал, как быть, ни туда ни сюда. По некотором времени он дошел до такой смелости, что сам объявил даме о своем желании и попросил ее внять его любви и полюбить его, как он ее любит. Был тот настоятель уже старик, но духом юный, предприимчивый и надменный, много о себе воображавший, с такими жеманными и неприятными приемами и обращением и такой надоедливый и противный, что не было человека, который благоволил бы к нему; а если кто и благоволил хотя немного, то дама не только не терпела его, но и ненавидела более, чем головную боль. Потому, как женщина умная, она ему ответила: «Мессере, что вы меня любите, может быть мне только приятно, и я обязана любить вас, и охотно стану любить, но в моей любви и в вашей не должно быть ничего нечестного. Вы – мой духовный отец и священник и уже значительно приблизились к старости, а это должно сделать вас почтенным и целомудренным; с другой стороны, и я – не девушка, к которой еще шло бы такое ухаживание, а вдова, а вы знаете, какой честности требуют от вдов, потому извините мне, ибо той любовью, о которой вы просите, я никогда не полюблю вас, да и не желаю быть вами любима таким образом».
Настоятель, которому не удалось на этот раз ничего от нее добиться, не упал духом, как сраженный при первом ударе, а пустил в ход свою надменную назойливость, стал часто приставать к ней с письмами и засылками и даже лично, когда видел, что она в церкви. Так как это приставание было очень неприятно и докучливо даме, она замыслила отделаться от него таким способом, какого он заслуживал, если уже не могла каким-нибудь другим; но она ничего не пожелала предпринимать, не поговорив наперед с братьями. Сказав им, как обращается с нею настоятель и что она сама намерена сделать, и получив на то их полное согласие, она несколько дней спустя отправилась по обычаю в церковь. Как увидел ее настоятель, тотчас направился к ней, как то делал обыкновенно, и стал с ней беседовать по-родственному. Дама, увидев, что он идет, взглянула на него приветливо и, отойдя с ним в сторону, когда настоятель много наговорил ей обычных слов, сказала, испустив глубокий вздох: «Мессере, я часто слышала, что нет столь твердого зáмка, который, будучи подвержен еже дневным нападениям, не был бы наконец взят, как то, я вижу ясно, случилось и со мною. Вы так осаждали меня то сладкими словами, то одной любезностью, то другою, что заставили нарушить мое намерение и я решилась, если уж я так понравилась вам, быть вашей». Настоятель, крайне обрадовавшись, сказал: «Мадонна, большое вам спасибо; сказать вам правду, я сильно дивился, что вы так долго держались, когда подумаю, что такого случая у меня еще не было ни с одной; напротив, я порой говорил: если бы женщины были из серебра, не годились бы на монету, потому что ни одна не выдержала бы молота. Но оставим это пока; когда и где мы можем сойтись вместе?» На это дама отвечала: «Милый господин мой, когда, – может быть, в какой час вам будет угодно, ибо у меня нет мужа, которому я обязана была бы давать отчет в ночах; но где – я не знаю, что и придумать». Настоятель сказал: «Как же не знаете? А в вашем доме?» Дама отвечала: «Мессере, вам известно, что у меня два брата, молодые люди, которые днем и ночью являются в дом со своим обществом, а у меня дом не очень-то велик и потому там нельзя было бы сойтись, разве кто согласился бы быть там как немой, не испуская ни слова, ни звука, и в темноте, словно слепой; если захотеть так устроить, то это возможно, ибо до моей комнаты им дела нет; только их комната так близко от моей, что нельзя сказать слова столь тихо, чтобы не было слышно». Тогда настоятель сказал: «Мадонна, из-за этого дело не станет, на ночь или две, пока я размыслю, где бы в другом месте нам быть с бо́льшим удобством». – «Это уж ваше дело, мессере, – говорит дама, – я только прошу вас об одном: чтобы это осталось в тайне и об этом никогда не узнали ни слова». Тогда настоятель сказал: «Мадонна, об этом не беспокойтесь и, если возможно, устройте, чтобы нам сегодня же вечером быть вместе». Дама ответила: «Я согласна» – и, сказав ему, как и когда он должен прийти к ней, рассталась с ним и вернулась домой. У этой дамы была служанка, не очень-то молодая, но с таким некрасивым, уродливым лицом, какое когда-либо видели, ибо нос у ней был сильно приплюснут, рот кривой, губы толстые, зубы врозь и большие; она косила немного, и глаза у нее постоянно болели, цвет лица зеленый и желтый, так что, казалось, она провела лето не в Фьезоле, а в Синигалье. Ко всему тому она еще хромала и правая нога была короче; звали ее Чута; а так как лицо у нее было такое зелено-желтое, все звали ее Чутацца[77]. Но хотя уродливая собой, она была не без некоторой хитрости.
Позвав ее к себе, дама сказала ей: «Чутацца, если ты окажешь мне услугу в эту ночь, я подарю тебе хорошую, новую сорочку». Услышав, что поминают о сорочке, Чутацца отвечала: «Мадонна, если вы подарите мне сорочку, я в огонь брошусь, не то что другое». – «Хорошо, – сказала дама, – я желаю, чтобы эту ночь ты проспала в моей постели с мужчиной и обласкала его, но только смотри, не говори ни слова, так чтобы мои братья тебя не слышали: ведь ты знаешь, что они спят рядом; а потом я подарю тебе сорочку». Чутацца говорит: «Я про сплю с шестерыми, не то что с одним, коли нужно».
И вот, когда настал вечер, настоятель явился, как ему было наказано, а оба молодых человека по условию с дамой были у себя в комнате и давали о себе знать; потому настоятель, тихонько и в темноте войдя в комнату дамы, направился, как сказали ему, к постели, а Чутацца, хорошо наученная дамой, что ей делать, направилась с другой стороны. Полагая, что с ним рядом его дама, отец настоятель обнял Чутаццу и принялся целовать ее, не говоря ни слова, а Чутацца – его; и начал настоятель забавляться с нею, вступая во владение издавна желанными благами.
Когда дама устроила это, приказала братьям сделать остальное из того, что было условлено. Тихо выйдя из комнаты, они направились на площадь, и судьба поблагоприятствовала им в том, что́ они затевали, более, чем они сами ожидали, ибо жар стоял сильный и епископ осведомился об этих двух юношах, чтобы прогуляться до их дома и выпить у них. Увидев, что они идут, он выразил им свое желание и отправился с ними по пути; войдя с ними в их прохладный дворик, где зажжено было много свечей, он с большим удовольствием отведал их хорошего вина. Когда он выпил, молодые люди сказали: «Мессере, так как вы оказали нам такую милость, что удостоили посетить наш малый домик, куда мы шли пригласить вас, нам желательно, чтобы вы удостоили взглянуть на одну вещицу, которую мы хотим вам показать». Епископ отвечал, что сделает это охотно; поэтому один из юношей, взяв в руку зажженный факел и идя вперед, тогда как за ним следовал епископ и все другие, направился к комнате, где отец настоятель лежал с Чутаццой. Тот, чтобы скорее добраться, поспешил ездою и, прежде чем они туда пришли, проехал более трех миль; потому, немного устав, отдыхал, держа Чутаццу в объятиях, несмотря на жару.
Когда молодой человек вошел с факелом в комнату, а за ним епископ и все другие, ему показали настоятеля с Чутаццой в объятиях. Между тем проснулся и отец настоятель и, увидев свет и много народа вокруг себя, от сильного стыда и страха уткнул голову под простыню. Епископ страшно выбранил его, велел ему вытащить голову и поглядеть, с кем он спал. Узнав обман дамы, настоятель как по этой причине, так и от позора, который от того ему произошел, так вдруг опечалился, как никто другой; по приказанию епископа он оделся и был под хорошей стражей отправлен домой, чтобы выдержать великое покаяние за совершенный грех. Тогда епископ пожелал узнать, как случилось, что он явился сюда спать с Чутаццой. Молодые люди все ему рассказали по ряду. Когда епископ то услышал, очень похвалил даму, а также и юношей за то, что, не желая марать рук в крови священника, с ним обошлись как ему подобало. За этот грех епископ велел ему плакаться сорок дней, но любовь и негодование заставили его плакать более сорока девяти, не говоря уже о том, что долгое время спустя он никогда не мог пройти по дороге, чтобы ребятишки не показывали на него пальцем, говоря: «Смотрите – вот тот, кто спал с Чутаццой!» Это так сильно его досадовало, что он едва не сошел с ума.
Таким-то образом почтенная дама свалила с плеч надоедливого и бесстыдного настоятеля, а Чутацца добыла себе сор очк у.
Новелла пятая
Емилия кончила свой рассказ, и вдова нашла общее одобрение, когда, взглянув на Филострато, королева сказала:
– Теперь за тобою обязанность рассказывать.
Поэтому тот ответил тотчас же, что готов, и начал:
– Милые дамы, молодой человек, которого недавно назвала Елиза, то есть Мазо дель Саджио, побуждает меня оставить в стороне новеллу, которую я намеревался рассказать, чтобы сообщить вам другую о нем и некоторых его товарищах; хотя она и не неприлична, в ней есть слова, которые вы стыдитесь употреблять; несмотря на это, она так смешна, что я все-таки расскажу ее вам.
Как то вы часто могли слышать, в город наш очень часто являются ректора из Марки[78], обыкновенно люди низкого духа и такого скаредного и нищего образа жизни, что все, что они ни делают, кажется убожеством; согласно с этой прирожденной им скупостью и скряжничеством они приводят с собой судей и нотариусов, которые кажутся, скорее, людьми, взятыми из-за плуга и от сапожного дела, чем из школы прав. И вот, когда явился некий подеста, в числе многих других судей привел с собою одного, называвшего себя мессер Никкола да Сан Лепидио, похожего с виду, скорее, на слесаря, чем на кого другого; и был он поставлен в числе других судей ведать уголовные дела. И как то часто бывает, что, хотя гражданам ровно нечего делать в суде, они тем не менее порой туда заходят, случилось однажды утром, что пошел туда, разыскивая приятеля, Мазо дель Саджио; когда ему попался на глаза сидевший там мессер Никкола, он показался ему такой невиданной птицей, что он стал внимательно разглядывать его. И хотя он увидел на нем меховую шапку, совсем закоптелую чернильницу у пояса, жилет длиннее кафтана и многое другое, необычное у человека порядочного и благовоспитанного, одно, между прочим, показалось ему замечательнее всего остального: это была пара штанов, зад которых представился ему спускавшимся до икр сидевшего, так как его платье, будучи слишком узко, расходилось напереди. Потому, не разглядывая их далее и оставив то, чего пришел искать, он пустился на новые поиски и нашел двух своих товарищей, из которых одному было имя Риби, другому – Маттеуццо, не меньших потешников, чем Мазо, и сказал им: «Если вы мне приятели, пойдите со мной в суд, я хочу показать вам самого странного урода, какого вы когда-либо видели». Отправившись с ним в суд, он показал им этого судью и его штаны. Те еще издали принялись смеяться над этим явлением и, подойдя ближе к скамьям, где сидел господин судья, увидели, что под эти скамьи легко можно пролезть, да, кроме того, заметили, что доска, на которую опирались судейские ноги, была подломана, так что с большим удобством можно было просунуть пясть и руку. Тогда Мазо сказал товарищам: «Хочется мне совсем стащить с него эти штаны, уж очень это легко!» Каждый из товарищей догадался, как это устроить; вследствие этого, условившись, что им делать и говорить, они вернулись туда на следующее утро. Суд был полон народа, когда Маттеуццо, никем не замеченный, пролез под скамью и попал как раз под то место, где у судьи были ноги. Подойдя с одной стороны к господину судье, Мазо взял его за полу кафтана; Риби, приблизившись с другой, сделал то же, и Мазо начал говорить: «Господин, эй, господин! Умоляю вас Богом, чтобы, прежде чем уйдет этот воришка, что рядом с вами, приказали ему отдать мне пару сапог, которые он украл у меня, а он отнекивается, хотя я видел, не прошло еще месяца, как он отдавал поставить на них подметки». С другой стороны сильно голосил Риби: «Не верьте ему, господин, это негодяй: знает, что я пришел стребовать с него украденный им чемодан, – он тотчас же и явился и говорит о сапогах, которыми я давно уже обзавелся; коли не верите мне, я могу привести вам в свидетели Трекку, мою соседку, и Грассу, торговку рубцами, и человека, что собирает сор у Санта Марии а Верзая, который видел его, возвращаясь с хутора!» Со своей стороны, Мазо не давал Риби сказать ни слова, напротив того, кричал, а Риби и пуще того. В то время как судья встал, чтоб быть к ним поближе и лучше их выслушать, Маттеуццо, улучив время, пропустил руку сквозь дыру доски, схватился за зад судейских штанов и крепко потянул книзу. Штаны тотчас же спустились, ибо судья был тощ и без боков; когда он почувствовал это и, еще не зная, что такое, хотел было запахнуть спереди платье, чтобы прикрыться и сесть, Мазо с одной стороны, Риби с другой уцепились за него, сильно голося: «Господин, ведь это нехорошо, что вы не хотите рассудить меня, не желаете выслушать, собираетесь уйти; из-за такой мелочи, как эта, у нас здесь не затевают переписки!» Так говоря, они долго продержали его за платье, пока все, что были в суде, не заметили, что с него стащили штаны. А Маттеуццо, придержав их некоторое время и потом отпустив, вышел и удалился незамеченный. Когда Риби показалось, что сделанного им довольно, он сказал: «Клянусь Богом, я обжалую это в синдикат[79]». Мазо с другой стороны выпустил его платье и говорит: «Нет, я так стану ходить сюда, пока не найду вас не столь занятым, каким, казалось, вы были сегодня утром». Кто туда, кто сюда, так они и ушли как могли скорее. Господин судья в присутствии всех натянул штаны, точно встал со сна; лишь теперь догадавшись, в чем дело, он спросил, куда девались те, что спорили о сапогах и чемодане; не разыскав тех людей, он стал божиться, что он таки узнает и убедится, существует ли во Флоренции обычай снимать штаны с судей, когда они сидят на судейской скамье. С другой стороны, и подеста, прослышав о том, поднял страшный переполох, но его приятели сказали ему, что сделано это было с судьей лишь с целью показать, что флорентийцы понимают, почему вместо судей он привел с собою баранов, ибо они обошлись ему дешевле. Потому он счел за лучшее смолчать, и на этот раз дело не пошло дальше.
Новелла шестая
Только что кончилась новелла Филострато, над которой много смеялись, как королева приказала Филомене продолжить рассказы, и она начала:
– Прелестные дамы, как имя Мазо побудило Филострато рассказать новеллу, которую вы слышали, так и меня не что иное, как имя Каландрино и его товарищей, побуждает рассказать вам о них другую, которая, полагаю, вам понравится.
Кто такие были Каландрино, Бруно и Буффальмакко – о том мне нечего вам рассказывать, потому что о них вы уже много наслышались прежде. Потому я пойду далее и скажу, что у Каландрино было не особенно далеко от Флоренции именьице, полученное в приданое за женою, из которого в числе других доходов он ежегодно получал свинью; и было у него обыкновение в сентябре всегда отправляться с женою в деревню, колоть свинью и там же ее солить.
Случилось, между прочим, однажды, что жена была не совсем здорова, а Каландрино один отправился колоть свинью; когда Бруно и Буффальмакко прослышали о том и узнали, что жена туда не поедет, отправились к одному священнику, большому своему приятелю, в соседстве с Каландрино, чтобы провести с ним несколько дней. В то утро, когда они прибыли, Каландрино заколол свинью и, увидев их со священником, окликнул их, сказав: «Добро пожаловать; хочется мне, чтобы вы посмотрели, каков я хозяин», и, поведя их в свой дом, он показал им ту свинью. Они увидели, что свинья – чудеснейшая, и узнали, что Каландрино хочет посолить ее для домашнего обихода. На это Бруно и говорит: «Эх, как же ты глуп! Продай ее, деньги мы прокутим, а жене твоей скажи, что ее у тебя украли». – «Нет, она этому не поверит и выгонит меня из дому, – отвечал Каландрино, – не хлопочите, я ни за что этого не сделаю». Разговоров было много, но они ни к чему не привели. Каландрино пригласил их поужинать чем Бог послал, но те ужинать у него не захотели и расстались с ним. Бруно и говорит Буффальмакко: «Не украсть ли нам у него ночью ту свинью?» – «Как же это нам сделать?» – спросил Буффальмакко. Бруно сказал: «Как, это я уже наметил, лишь бы он не перенес ее с того места, где она теперь». – «Коли так, сделаем это, – ответил Буффальмакко, – почему бы нам того и не сделать? А затем мы полакомимся ею здесь вместе с батюшкой». Священник сказал, что это ему будет очень приятно. Тогда Бруно и говорит: «Тут надо пустить в ход некое художество; ты знаешь, Буффальмакко, как скуп Каландрино и как он охотно выпивает, когда платит другой; пойдем поведем его в таверну, а там пусть священник прикинется, что платит за все, чтобы учествовать нас, и ему не даст платить; он охмелеет, а затем нам легко будет все сделать, ибо дома он один».
Как Бруно сказал, так и сделал. Каландрино, увидев, что священник не позволяет расплачиваться, принялся пить, и хотя ему немного и нужно было, нагрузился порядком; было уже поздно ночью, когда он ушел из таверны, не желая ужинать; вошел в дом и, воображая, что запер дверь, оставил ее открытой и лег спать. Буффальмакко и Бруно пошли ужинать со священником; поужинав, захватив кое-какие орудия, чтобы проникнуть в дом Каландрино в месте, которое наметил себе Бруно, они тихо отправились туда, но, найдя дверь открытой, вошли, сняли свинью, отнесли в дом священника, припрятали и улеглись спать.
Каландрино, у которого винные пары вышли из головы, встал утром и, лишь только спустился вниз, посмотрел и увидел, что его свиньи нет, а дверь открыта; потому, расспросив того и другого, не знают ли, кто взял свинью, и не находя ее, он поднял страшный шум, что у него, бедного, у него, несчаст ного, украли свинью. Бруно и Буффальмакко, поднявшись, пошли к Каландрино послушать, что он станет говорить о свинье. Как увидел он их, окликнул чуть не плача и сказал: «Увы мне, товарищи мои, украли у меня мою свинью!» Подойдя к нему, Бруно шепнул ему тихонько: «Вот так чудо, хоть один раз ты был умен!» – «Увы, – твердит Каландрино, – я ведь правду говорю». – «Так и говори, – продолжает Бруно, – кричи так, чтобы в самом деле показалось, что так и было». Тогда Каландрино закричал еще сильнее: «Клянусь, я правду говорю, что ее у меня украли!»; а Бруно подсказывает: «Отлично ты говоришь, отлично; так и надо, кричи сильнее, пусть тебя хорошенько услы шат, чтобы показалось, что это так». Каландрино сказал: «Ты в состоянии заставить меня продать душу нечистому! Я говорю, а ты мне не веришь; пусть меня повесят, если ее не украли у меня!» – «Как же может это быть? – спросил тогда Бруно. – Я еще вчера видел ее здесь. Не хочешь ли ты уверить меня, что она украдена?» Каландрино отвечал: «Как я тебе говорю, так и есть». – «Может ли это быть?» – спросил Бруно. «Поистине так, – говорит Каландрино, – оттого я, несчастный человек, не знаю, как и домой вернусь, жена моя мне не поверит, а если и поверит, то у меня весь год не будет с нею лада». Тогда Бруно сказал: «Господи упаси, скверно это дело, коли так! Но знаешь ли что, Каландрино, я еще вчера научил тебя так причитать, и я не желал бы, чтобы ты заодно наглумился и над своей женой, и над нами». Каландрино принялся кричать и причитать: «Зачем заставляете вы меня выходить из себя, хулить Бога и святых и все что ни на есть?! Говорю вам, что свинью у меня украли сегодня ночью». Тогда Буффальмакко сказал: «Если так, то надо найти какое сумеем средство, чтобы достать ее». – «А какое средство нам найти?» – спрашивает Каландрино. Тогда Буффальмакко отвечал: «Разумеется, не из Индии же пришел кто-нибудь стянуть у тебя свинью, – должно быть, кто-нибудь из твоих соседей; если бы тебе удалось созвать всех, я умею испытывать на хлебе и сыре, и мы наверно тотчас бы увидели, кто ее похитил». – «Ну, – говорит Бруно, – много ты поделаешь хлебом и сыром с некоторыми молодчиками из соседей, ибо, я уверен, кто-нибудь из них стащил ее; они догадались бы, в чем дело, и не захотели бы явиться». – «Как же быть?» – спросил Буффальмакко. Бруно отвечал: «Следовало бы это сделать пилюлями из имбиря и хорошей верначчьей и пригласить их выпить; они не догадались бы и пришли, а имбирные пилюли можно так же освятить, как хлеб и сыр». – «Поистине ты прав, – говорит Буффальмакко, – а ты что скажешь, Каландрино? Сделать это, что ли?» Каландрино отвечал: «Разумеется, я и прошу вас о том, ради бога; мне бы только узнать, кто ее украл, я был бы наполовину утешен». – «Коли так, – говорит Бруно, – для тебя я готов отправиться во Флоренцию за этими снадобьями, если ты дашь мне денег».
У Каландрино было сольдо до сорока, которые он ему и отдал. Отправившись во Флоренцию к одному аптекарю, своему приятелю, Бруно купил у него фунт хороших имбирных пилюль и велел изготовить еще две из сабура, сваренного со свежим алоэ; затем приказал покрыть их сахаром, как и другие, а чтобы не смешать их или не перепутать, сделать на них известный значок, по которому он мог легко их отличить; купив бутыль хорошей верначчи, он вернулся в деревню к Каландрино и сказал ему: «Завтра утром позаботься пригласить к себе выпить тех, кого ты подозреваешь; день праздничный, всякий придет охотно, а ночью я с Буффальмакко произнесу над пилюлями заклинание и завтра принесу их тебе на дом; по дружбе к тебе я сам буду их раздавать и стану делать и говорить, что следует говорить и делать».
Каландрино так и поступил. Когда на следующее утро под ольхой перед церковью собралась порядочная толпа, частью молодых флорентийцев, бывших в деревне, частью крестьян, Бруно и Буффальмакко явились с коробкой пилюль и бутылью вина; поместив всех кругом, Бруно сказал: «Господа, мне надо объяснить вам причину, почему вы здесь, дабы, если бы случилось что-нибудь вам неприятное, вы не жаловались на меня. У Каландрино, который здесь налицо, вчера ночью похитили чудесную свинью, и он не может разыскать, у кого она, а так как никто не мог украсть ее у него, кроме кого-нибудь из нас, здесь присутствующих, он с целью узнать, кто ее стянул, предлагает вам съесть по одной пилюле на человека и выпить. Знайте теперь же, что у кого окажется свинья, тот не в состоянии будет проглотить пилюлю, напротив, она покажется ему горше яда и он ее выплюнет; потому, прежде чем такой срам учинен будет кому-либо в присутствии такого множества народа, лучше будет, если похититель покается в том батюшке; а я это дело оставлю».
Все там бывшие сказали, что готовы съесть; потому, разместив их, и между ними и Каландрино, Бруно, начав с одного конца, принялся давать каждому по пилюле; когда он был против Каландрино, взяв одну из горьких пилюль, сунул ему в руку, Каландрино тотчас же положил ее в рот и стал жевать, но, лишь только его язык ощутил алоэ, он, не будучи в состоянии вынести горечи, выплюнул пилюлю. Каждый смотрел другому в лицо, чтобы увидеть, кто выплюнет свою; не успел еще Бруно все раздать, притворяясь, будто ничего не замечает, услышал, как кто-то сказал сзади: «Э! Каландрино, что это значит?» Потому, быстро обернувшись и увидев, что Каландрино выплюнул свою пилюлю, он сказал: «Подожди, быть может, что другое заставило его выплюнуть, возьми-ка другую» – и, взяв вторую, положил ему в рот, а сам кончил раздавать другие, какие еще оставались.
Если первая пилюля показалась Каландрино горькой, то вторая – горчайшей; несмотря на то, он, стыдясь выплюнуть ее, некоторое время держал ее во рту, разжевывая, и, пока держал, стал испускать слезы точно орехи, такие крупные; под конец, не вытерпев, выплюнул и ее, как сделал с первой. Буффальмакко и Бруно поили всех; увидев это вместе с другими, все сказали, что, наверно, сам Каландрино стащил свинью; были и такие, которые жестоко его выбранили.
Когда они ушли и Бруно и Буффальмакко остались с Каландрино, Буффальмакко стал ему говорить: «Я всегда был уверен, что ты сам ее присвоил, а нас хотел уверить, что у тебя ее украли, чтобы не дать нам выпить на деньги, которые взял за нее». Каландрино, еще не успевший выплюнуть горечь алоэ, начал божиться, что свиньи у него нет. Буффальмакко говорит: «А что тебе дали за нее, братец, по правде? Флоринов шесть?» Услышав это, Каландрино готов был выйти из себя. Тогда Бруно сказал: «Послушай толком, Каландрино: один из тех, что с нами ели и пили, сказал мне, что у тебя здесь девочка, которую ты держишь про себя и которой даешь что можешь скопить; он уверен, что ей ты и послал эту свинью. Ты научился издевкам, раз ты повел нас всех по Муньоне собирать черные камни и, оставив нас на судне без сухарей, покинул нас, а потом хотел нас же убедить, что нашел тот камень; так и теперь ты точно так же хочешь клятвенно уверить нас, что свинью, которую ты подарил либо продал, у тебя украли. Мы к твоим проделкам привычны и знаем их, больше тебе нас не провести; но так как мы положили много труда на то художество, мы и порешили, что ты дашь нам двух каплунов, иначе мы обо всем расскажем монне Тессе». Увидев, что ему не верят, полагая, что у него достаточно горя и без того, и не желая, чтоб еще и жена погорячилась, Каландрино дал им пару каплунов. А они, посолив свинью, повезли ее во Флоренцию, оставив Каландрино при уроне и осмеянным.
Новелла седьмая
Много смеялись дамы над бедняком Каландрино и посмеялись бы и более, если бы им не жаль было, что те же, которые отняли у него свинью, отобрали у него еще и каплунов. Когда кончилась новелла, королева приказала Пампинее сказать свою. Она тотчас же начала:
– Дражайшие дамы, часто бывает, что хитрость побеждается хитростью, почему и неразумно забавляться, глумясь над другими. При многих бывших рассказах мы много смеялись над учиненными проделками, но еще не рассказано было ни об одной отместке за таковую. И вот я хочу возбудить в вас некоторое сожаление к достойному возмездию, полученному одной нашей согражданкой, которой ее проделка, возвращенная ей, пала на голову, чуть не причинив смерти. Послушать это будет вам не бесполезно, ибо вы тем более остережетесь глумиться над другими и поступите разумно.
Не много еще прошло лет, как во Флоренции жила молодая женщина, красивая собою, гордая духом, очень хорошего рода, довольно богатая благами мира сего, по имени Елена; оставшись вдовой по смерти мужа, она не желала более выходить замуж, ибо была влюблена по своему выбору в одного красивого и милого юношу и, оставив в стороне всякую иную заботу, при помощи своей служанки, которой очень доверяла, нередко проводила с ним время в великой утехе. Случилось в ту пору, что один молодой человек, по имени Риньери, из родовитых людей нашего города, долго учившийся в Париже, не для того чтобы продавать потом свою науку по мелочам, как то делают многие, но дабы знать основания и причины сущего, что очень пристало благородному человеку, – вернулся из Парижа во Флоренцию, где и устроился на житье, будучи очень уважаем как за свое благородство, так и за свои знания. Но, как часто бывает, что в ком более разумения глубоких вещей, того скорее обуздывает любовь, так было и с этим Риньери. Когда однажды он отправился повеселиться на одно празднество, его глазам предстала эта Елена, одетая в черное, как одеваются наши вдовы, исполненная, по его мнению, такой красоты и прелести, каких, казалось ему, он никогда не видел в другой женщине; и он решил, что тот может назвать себя счастливым, кто сподобится держать ее в объятиях. Раз и два он осторожно окинул ее взглядом, а так как он понимал, что ничто великое и дорогое не может быть приобретено без труда, он решил положить всякое старание и заботу, чтобы понравиться ей, дабы, понравившись, приобресть ее любовь, а с нею и возможность обладать ею. Молодая женщина, у которой глаза вовсе не были потуплены в преисподнюю, которая, напротив, зная себе цену и ценя себя даже более, чем следовало, искусно водила ими вокруг, быстро догадываясь, кто смотрит на нее с удовольствием, заметила Риньери и сказала про себя, смеясь: «Сегодня я недаром сюда пришла, ибо, коли не ошибаюсь, поймала простака за нос». И она начала иной раз поглядывать на него искоса, стараясь по возможности показать ему, что она им занята; с другой стороны, она полагала, что, чем более она подманит и поймает мужчин, суля им удовольствие, в тем большей цене будет ее красота, особливо в глазах того, кому она отдала ее вместе со своею любовью.
Ученый школяр, оставив в стороне всякие философские мысли, отдался ей всею душою и, надеясь ей понравиться, узнал, в каком доме она живет, и стал ходить мимо, прикрывая свои прогулки разными предлогами. Дама, тщеславясь этим по сказанной причине, представлялась, что видеть его ей очень приятно, вследствие чего школяр, найдя случай, стакнулся с ее служанкой, открыл ей свою любовь и попросил так подействовать на свою госпожу, чтобы он мог войти к ней в милость. Служанка была щедра на обещания и все рассказала своей госпоже, которая, выслушав это с величайшим в свете смехом, сказала: «Посмотри-ка, куда явился этот человек, чтоб растерять мудрость, вывезенную из Парижа! Хорошо же, мы дадим ему, чего он добивается. Скажи ему, если он еще раз заговорит с тобою, что я люблю его гораздо более, чем он меня, но что мне надлежит беречь мое честное имя, дабы мне можно было являться высоко держа голову, наряду с другими женщинами; если он так мудр, как говорят, он должен тем более ценить меня». Бедняжка, бедняжка! Не знала она, мои милые, что значит связаться с школярами.
Когда служанка встретила его, поступила, как приказано было ей ее госпожою. Обрадованный школяр перешел к более горячим просьбам, стал писать письма и посылать подарки; все принималось, но обратных ответов не было, кроме общих; таким образом, она долго питала его надеждами. Наконец, когда она все открыла своему любовнику и тот иной раз ссорился с нею из-за того и проявил некую ревность, она, дабы показать ему, что он подозревает ее напрасно, послала к школяру, сильно к ней пристававшему, свою служанку, которая сказала ему от ее имени, что, с тех пор как она уверилась в его любви, она никак не могла найти времени сделать ему что-либо приятное, но что на Святках, которые уже близко, надеется сойтись с ним; потому, коли ему угодно, пусть явится вечером, под ночь на другой день праздника, к ней во двор, куда она придет к нему при первой возможности.
Обрадованный более всех на свете, школяр отправился в указанное ему время к дому своей милой и, когда служанка пустила его во двор и заперла там, стал поджидать даму. Она же в тот вечер призвала своего любовника и, весело с ним поужинав, объяснила ему, что́ намерена сделать в ту ночь, прибавив: «Увидишь, какую и сколь сильную любовь я питала и питаю к тому человеку, к которому ты так глупо возревновал». Любовник выслушал эти слова с великим весельем духа, горя желанием увидеть на деле то, что дама дала ему понять на словах.
Случилось, что накануне выпал сильный снег и все было им покрыто, вследствие чего, недолго пробыв во дворе, школяр стал ощущать больший холод, чем было ему желательно; тем не менее в надежде на воздаяние он переносил это терпеливо. По некотором времени дама говорит своему любовнику: «Пойдем в комнату и посмотрим в окошко, что поделывает тот, к которому ты приревновал, и что он ответит служанке, которую я отправила поговорить с ним». И вот, подойдя к одному оконцу и видя все, будучи невидимы сами, они услышали, как из другого окна служанка говорила с школяром и сказала ему: «Риньери, моя госпожа опечалена, как ни одна женщина, потому что сегодня вечером к ней явился один из ее братьев, долго беседовал с нею, затем пожелал с нею поужинать и теперь еще не ушел; но, я думаю, он скоро удалится; вот почему она и не могла прийти к тебе, но теперь скоро придет. Она просит тебя не сетовать, что ты ждешь». Уверенный, что все это правда, школяр отвечал: «Скажи моей даме, чтоб она обо мне не беспокоилась, пока ей не удобно будет прийти ко мне; лишь бы она сделала это, как только будет возможность». Служанка вернулась и пошла спать. Тогда дама сказала своему любовнику: «Ну, что ты скажешь? Полагаешь ли ты, что если б я питала к нему расположение, чего ты опасаешься, я допустила бы его стоять и мерзнуть там внизу?» Так сказав, она и ее любовник, уже отчасти успокоенный, легли в постель и пробыли там долгое время в веселье и удовольствии, смеясь и шутя над бедным школяром.
Школяр, шагая по двору, делал движения, чтобы отогреться; ему негде было сесть и некуда укрыться от холодного воздуха; он проклинал долгое мешканье брата у дамы, и, что ни слышалось ему, все ему казалось, что это она ему отворяет; но надежды были напрасны. Наконец, позабавившись со своим любовником до полуночи, она сказала ему: «Как тебе нравится, душа моя, наш школяр? Что кажется тебе больше – его ли рассудительность или любовь, которую я к нему питаю? Стужа, которую я заставила его переносить, не изгонит ли из твоего сердца то, что в нем недавно возбудили мои шутки?» Любовник отвечал: «Сердце ты мое, теперь я знаю, что как ты – мое благо, мой покой и мое утешение и вся моя надежда, так я – твой». – «Так поцелуй же меня тысячу раз, чтобы мне увидать, правду ли ты говоришь», – сказала дама. Поэтому, обняв ее крепко, любовник поцеловал ее не то что тысячу, но сто тысяч раз.
Проведя некоторое время в такой беседе, дама сказала: «Встанем-ка немного, пойдем посмотрим, не погас ли огонь, в котором день-деньской горел этот мой новый любовник, как он сам писал мне о том». Встав и направившись к тому же окну и выглянув на двор, они увидели, что школяр плясал и прыгал по снегу, пощелкивая зубами, и пляска под влиянием сильного холода была столь быстрая и частая, что такой они никогда не видали. Дама говорит: «Что скажешь ты на это, желанный мой? Кажется, я умею заставлять мужчин плясать и не под звуки трубы и волынки». На это любовник отвечал, смеясь: «Вижу, радость ты моя великая». Тогда дама сказала: «Хочется мне спуститься к входной двери: ты будешь молчать, а я стану говорить; посмотрим, что́ он нам скажет; может быть, мы не менее тем позабавимся, чем теперь его видом».
Отворив комнату, они тихо спустились к двери; не открывая ее, дама шепотом окликнула его через скважину. Услыхав, что его зовут, школяр восхвалил Бога, полагая, что теперь-то он войдет, и, приблизившись к двери, сказал: «Я здесь, мадонна, ради бога, отворите, я умираю от холода!» Дама ответила: «Так ты уже и окоченел! Видно, и холод очень силен, что выпало немного снега, а я знаю, что в Париже снега бывают большие. Не могу я еще отворить тебе, потому что этот проклятый мой братец пришел вчера вечером поужинать со мной и все еще не уходит; но он скоро удалится, и я тотчас же приду отворить тебе. И теперь я с трудом увернулась от него и пришла тебя утешить, чтобы ты не сетовал на проволочку». – «Увы, мадонна, – сказал школяр, – умоляю вас, бога ради, отворите мне, чтобы мне постоять внутри в закрытом месте, потому что недавно снег стал падать такой сильный, как никогда, и все еще идет, а я подожду вас сколько будет вам угодно». Дама ответила: «Сокровище мое, не могу я этого сделать, ибо дверь так скрипит, когда ее отворяют, что мой брат легко мог бы услышать, если б я отперла тебе; но я пойду попрошу его убраться, чтобы мне можно было вернуться и отворить тебе». Говорит школяр: «Идите же скорее и велите, пожалуйста, развести хороший огонь, чтобы я мог отогреться, когда войду, потому что я так окоченел, что едва чувствую себя». Дама ответила: «Этого быть не может, если правда то, что ты не раз писал ко мне, то есть что ты весь горишь ко мне любовью; я уверена, ты смеешься надо мной. А теперь я пойду, жди и крепись».
Любовник, все это слышавший и очень довольный, вернулся с ней в постель, но в эту ночь они мало спали и почти всю провели в своих утехах, подсмеиваясь над школяром. А бедный школяр, почти обратившийся в цаплю (так сильно он щелкал зубами), убедившись, что над ним глумятся, несколько раз пытался, коли возможно, отворить дверь, оглядывался, нельзя ли ему выйти другим путем, и, не видя, как это сделать, описывал круги, как лев, проклиная и погоду, и коварство женщины, и продолжительность ночи, а заодно и свою простоту; сильно негодуя на даму, он внезапно обратил долгую и горячую любовь, которую питал к ней, в страшную, жестокую ненависть и обдумывал разные вещи, чтобы найти способ к мести, которой он желал теперь гораздо более, чем прежде свидания со своей дамой.
После многого и долгого ожидания ночь стала сменяться на день и показался рассвет, потому служанка, наученная своей госпожой, спустилась вниз, отворила ворота и, притворяясь, что жалеет его, сказала: «Пропади пропадом тот, что пришел вчера вечером; всю ночь он продержал нас в беспокойстве, а тебя заставил мерзнуть. Но знаешь ли что? Примирись с этим, ибо то, что не удалось в эту ночь, удастся в другой раз. Одно только я знаю, что ничего не могло быть столь неприятным моей госпоже, как это».
Школяр был полон негодования, но, как человек умный, понимал, что угрозы не что иное, как оружие угрожаемого, затаил в своей груди, что́ неумеренное желание пыталось было выразить, и тихим голосом, представляясь вовсе не разгневанным, сказал: «Правду сказать, такой дурной ночи я никогда еще не проводил, но я отлично понял, что в этом дама вовсе не виновата, потому что сама она, соболезнуя обо мне, сошла сюда вниз извиниться и утешить меня; и, как ты сама говоришь, то, что не совершилось этой ночью, наступит в другой раз, поклонись ей от меня и ступай с Богом».
Весь сведенный от холода, он как мог вернулся домой. Здесь, усталый, страдая от бессонной ночи, он бросился вы спаться на постель, где проснулся почти без рук и без ног; поэтому, послав за врачом и рассказав ему, какого холода он натерпелся, он попросил его озаботиться о своем здоровье. Врачи стали лечить его сильными и скорыми средствами, и лишь через некоторое время им удалось уврачевать его жилы настолько, чтобы они могли растягиваться, и, не будь он молод и не наступи тепло, ему пришлось бы много помучиться. Став снова здоровым и бодрым и затаив свою ненависть, он пуще прежнего притворился влюбленным в свою вдову.
Случилось по некотором времени, что судьба уготовила ему повод удовлетворить свое желание, потому что молодой человек, которого любила вдова, не обращая никакого внимания на ее любовь, увлекся другой женщиной и, так как у него не было ни много ни мало охоты говорить или делать что-либо ей приятное, она томилась в слезах и горе. Ее служанка, очень ее жалевшая, не находя способа избавить свою госпожу от печали по утраченному любовнику и видя, что школяр, по обыкновению, проходит по улице, возымела глупую мысль, а именно такую, чтобы каким-нибудь некромантическим действом[80] побудить любовника своей госпожи полюбить ее как прежде, и что школяр должен быть великий на это мастер, о чем она и сказала своей госпоже. Та, будучи недалека, не подумав о том, что если бы школяр понимал в некромантии, то употребил бы ее в свою пользу, вняла словам своей служанки и тотчас же приказала ей разузнать, согласится ли он на то, обещая ему положительно, что в награду она сделает угодное ему. Служанка хорошо и точно исполнила поручение. Как услышал о том школяр, весьма обрадовавшись, сказал себе: «Хвала тебе, Боже, пришло время, что я с Твоей помощью заставлю негодную женщину понести наказание за позор, учиненный мне в возмездие за великую любовь, которую я к ней питал». И он отвечал служанке: «Скажи моей даме, чтобы об этом она не беспокоилась, что, если б ее любовник был в Индии, я велю ему явиться тотчас же и попросить прощения за все, что он учинил ей неприятного. Способ, которого она при этом должна держаться, я готов сообщить ей когда и где ей будет угодно; так и скажи ей и успокой ее от моего имени».
Служанка передала ответ, и они условились сойтись вместе в Санта Лучия дель Прато. Когда явились туда дама и школяр и стали одни беседовать, она, забыв, что довела его чуть не до смерти, откровенно рассказала ему все свое дело и чего она желает, и попросила его спасти ее. На это школяр отвечал: «Мадонна, сказать по правде, в Париже я научился, между прочим, некромантии, и я знаю, в чем ее суть; но, так как она очень противна Господу, я поклялся никогда не прибегать к ней ни для себя, ни для других. Правда, любовь, которую я к вам питаю, так сильна, что я не знаю, как мне отказать вам в чем-либо вами желаемом: потому, если бы даже за это одно я угодил к дьяволу, я готов сделать так, как это вам угодно. Но я напоминаю вам, что сделать это гораздо труднее, чем вы, быть может, предполагаете, особливо когда женщина желает побудить мужчину полюбить себя либо мужчина женщину, потому что этого нельзя сотворить иначе как при посредстве прикосновенного лица и надо тому, кто это делает, быть твердым духом, ибо совершить все следует ночью, в уединенных местах, без общества; а я не знаю, насколько вы на то готовы». Дама, более влюбленная, чем рассудительная, ответила: «Так побуждает меня любовь, что нет ничего, чего бы я не предприняла, лишь бы вернуть того, кто покинул меня без моей вины; тем не менее скажи мне, пожалуйста, в чем мне следует мужаться». Школяр, у которого было злое на уме, сказал: «Мадонна, мне надо будет сделать оловянное изображение во имя того, кого вы желаете залучить. Когда я доставлю вам его, вам следует одной на исходе луны, в пору первого сна, голой семь раз окунуться вместе с ним в текучей воде, а затем, как есть голой, влезть на дерево или на какой-нибудь необитаемый дом и, обратясь к северу с изображением в руке, семь раз произнесть некоторые слова, которые я напишу вам; когда вы их скажете, к вам явятся две девушки, такие красивые, каких вы никогда не видали, они поздороваются с вами и любезно спросят, что вы желаете, чтобы сделалось. Им вы ясно и подробно изложите ваши желания, но смотрите, как бы не случилось вам назвать одного вместо другого; когда скажете, они удалятся, вы можете спуститься к месту, где оставили ваши одежды, одеться и вернуться домой. И поистине не пройдет половины следующей ночи, как ваш милый со слезами придет просить у вас прощения и сострадания; и знайте, что с этого часа и впредь он никогда не покинет вас для другой».
Когда дама выслушала это и ко всему отнеслась с полной верой, ей представилось, что ее любовник уже вернулся в ее объятия, и, наполовину обрадованная, она сказала: «Не бойся, все это я отлично исполню, у меня на это лучшая в мире возможность: есть у меня в сторону Верхнего Вальдарно по местье, очень недалеко от берега реки, а теперь июнь и выкупаться будет приятно. Помню я еще, есть там, не очень далеко от реки, необитаемая башенка; порой пастухи взбираются туда по лесенке из каштанового дерева на площадку, там находящуюся, чтобы высмотреть заблудившийся скот; место это очень уединенное, в стороне, туда я заберусь и надеюсь наилучшим в свете образом совершить там все, что ты мне накажешь».
Школяр, отлично знавший и поместье дамы, и башенку, довольный тем, что уверился в ее решении, сказал: «Мадонна, я никогда не бывал в тех краях, потому и не знаю ни по местья, ни башенки, но, если все так, как вы говорите, не может быть ничего лучшего на свете. Потому, как только будет время, я пришлю вам и образок и заговор; но прошу вас очень, когда ваше желание будет исполнено и вы убедитесь, что я хорошо услужил вам, не забыть обо мне и исполнить ваше обещание». На это дама ответила, что сделает это без всякого сомнения, и, распростившись с ним, вернулась домой.
Обрадованный тем, что его замысел, казалось, исполнится, школяр сделал образок с каракулями на нем и написал какую-то небылицу в виде заговора и, выбрав время, послал их даме, велев ей сказать, чтобы в следующую ночь она не откладывая сделала то, что он приказал, а затем потихоньку отправился вместе со своим слугою в дом одного своего приятеля, жившего очень недалеко от башенки, с целью привести в исполнение свою затею. С другой стороны, дама пустилась в путь со своей служанкой, направляясь в свое поместье; когда настала ночь, она притворилась, будто идет в постель, а служанку послала спать; в час первого сна она тихо вышла из дома и отправилась к башенке на берегу Арно; долго осмотревшись кругом и не видя и не слыша никого, она разделась, спрятала свое платье под кустом, семь раз окунулась с образком в руках и затем, держа образ, голая пошла к башне. Школяр, который под вечер притаился со своим слугою возле башни, среди ив и других деревьев, и все это видел, разглядев ее, проходившую мимо, голую, побеждавшую мрак ночи белизной своего тела, а затем рассмотрев ее грудь и другие части тела и убедившись в их красоте, задумался над тем, во что они в скором вре мени обратятся, и ощутил к ней некую жалость; с другой стороны, вожделение овладело им внезапно и побуждало выйти из засады, пойти схватить ее и учинить с ней желаемое; и он был поочередно увлекаем то одним, то другим. Но когда ему вспомнилось, кто он и какую обиду он получил и зачем и от кого, его негодование снова возгорелось и, отогнав от себя жалость и плотское желание, он утвердился в своем намерении и дал ей уйти.
Взобравшись на башню и обратившись на север, дама стала произносить слова, сообщенные ей школяром; а он вскоре после того, тихо прокравшись туда, тайно убрал лестницу, по которой взбирались на площадку, где была дама, а затем стал смотреть, что она будет говорить и делать. Сказав семь раз свой заговор, она стала поджидать двух девушек, и ожидание было столь долгое (не говоря уже о том, что ей было холоднее, чем желательно), что она увидела, как занялась заря. Поэтому, опечаленная тем, что не совершилось ничего из того, о чем говорил ей школяр, она сказала себе: «Боюсь я, не устро ил ли и он мне такой же ночи, как я ему; если так, то плохо же сумел он отомстить мне, потому что эта ночь была на треть короче его ночи, да и холод был иной». А для того, чтобы день не застал ее там, она хотела сойти с башни, но увидала, что лестницы нет. Тогда точно земля опустилась у ней под ногами, у ней душа упала, и, сраженная, она свалилась на площадку башни. Когда к ней вернулись силы, она стала жалобно плакать и сетовать и, отлично поняв, что то было дело школяра, стала упрекать себя, что оскорбила человека, а затем – что слишком доверилась тому, кого не без причины должна была бы считать врагом. Так пробыла она долгое время. Затем, осмотревшись, нет ли какой возможности спуститься, и не найдя ее, снова принялась плакать и, грустно настроившись, стала говорить про себя: «О несчастная, что скажут твои братья, родные и соседи и вообще все флорентийцы, когда узнают, что тебя нашли обнаженной? Твое честное имя, бывшее столь известным, будет признано обманным, а если бы ты и пожелала найти для всего того лживые объяснения, что легко, то проклятый школяр, знающий все твои дела, и не даст тебе солгать. Бедная ты, в одно и то же время утратила и неудачно любимого юношу, и свою честь!» После того она дошла до такой скорби, что едва не бросилась с башни. Но поднялось солнце, и она, приблизившись несколько к одной стороне башенной стены, стала глядеть, не пойдет ли со стадом какой-нибудь мальчик, которого она могла бы послать за своей служанкой, когда школяр, вздремнувший под кустом, увидел ее, а она его. «Доброго утра, мадонна! Что, приходили девушки?» – спросил школяр. Увидев и услышав его, дама снова принялась сильно плакать, прося его войти в башню, дабы она могла поговорить с ним. В этом отношении школяр оказался очень уступчивым. Дама, легшая ничком на площадку, высунула лишь свою голову в отверстие, в ней бывшее, и сказала, плача: «Поистине, Риньери, если я уготовила тебе дурную ночь, ты хорошо отомстил мне, потому что, хотя теперь и июнь, я, будучи голой, уверена была, что замерзну ночью; а кроме того, я так оплакала и обман, который тебе учинила, и мою глупость, заставившую меня поверить тебе, что удивительно, как еще остались у меня глаза на лице; поэтому прошу тебя, не из любви ко мне, которую ты не можешь любить, а из уважения к себе, как человеку благородному, ограничиться в отместку за оскорбление, мною тебе нанесенное, тем, что́ до сих пор ты мне учинил; вели принести мне мое платье, дабы я могла сойти отсюда, и не отнимай у меня того, чего впоследствии, желая, ты не мог бы мне вернуть, то есть моего честного имени, потому что, если я лишила тебя возможности быть со мной в ту ночь, я всегда, когда тебе угодно, буду в состоянии отдать тебе многие за ту одну. Итак, ограничься этим и, как человек порядочный, удовлетворись тем, что ты сумел отомстить за себя и дал мне то уразуметь; не пытай своих сил против женщины: нет никакой славы орлу в победе над голубем. Итак, из любви к Богу и ради твоей чести сжалься надо мной».
Школяр, размышляя в ожесточенном сердце о нанесенном оскорблении и видя ее плачущей и умоляющей, в одно и то же время ощущал в душе и удовольствие и жалость: удовольствие мести, которой он желал более всего другого, тогда как его человечность побуждала его соболезновать несчастной. Но так как человечность не могла пересилить в нем жестокого желания, он ответил: «Мадонна Елена, если б мои мольбы (которые поистине я не сумел ни увлажить слезами, ни подсластить, как то ты делаешь теперь со своими) достигли того, чтобы в ту ночь, когда у тебя во дворе, полном снега, я умирал от холода, ты впустила меня хоть на некоторое время укрыться, мне легко было бы внять в настоящее время и твоим просьбам; но если теперь более, чем прежде, ты печешься о твоей чести и тебе неприятно оставаться здесь голой, обрати свои мольбы к тому, в чьих объятиях тебе не зазорно было голой пребывать в ту ночь, тебе памятную, тогда как ты слышала, что я ходил по двору, щелкая зубами и топая по снегу; пусть он тебе поможет, пусть принесет тебе твое платье, пусть поставит лестницу, чтобы тебе сойти; постарайся внушить ему заботливость о твоей чести, которую ты из-за него и теперь, и в тысяче других случаев не задумывалась подвергать опасности. Почему не позовешь ты его себе на помощь? Кому более подобает это сделать, как не ему? Ты ему принадлежишь, что ему беречь и чему помогать, если он не бережет тебя и не помогает тебе? Позови его, глупая, и посмотри, может ли любовь, которую ты к нему питаешь, и твой ум вместе с его умом избавить тебя от моей глупости; ведь ты, забавляясь с ним, спрашивала его, что ему кажется бо́льшим, моя ли глупость или твоя к нему любовь? И не предлагай мне теперь того, чего я не желаю, в чем ты не могла бы мне отказать, если б я захотел. Сбереги твои ночи для твоего любовника, если тебе удастся выйти отсюда живой; пусть эти ночи будут твоими и его ночами, мне достаточно было одной, и довольно, что надо мной наглумились однажды. Теперь, пуская в ход свою хитрость в речах, ты стараешься, хваля меня, приобресть мое расположение, зовешь меня человеком благородным и достойным, пытаешься втихомолку устроить, чтоб я, как человек великодушный, отстал от мысли наказать тебя за твое злорадство; но твои заискивания не затемнят теперь мои духовные очи, как затемнили твои предательские обещания. Я себя знаю и сам себя не настолько познал, пока был в Париже, сколько ты меня тому научила в одну из твоих ночей. Но, положим, я был бы великодушен, – ты не из тех, для которых подобает проявлять великодушие: для диких зверей, какова ты, концом покаяния, а также и мести должна быть смерть, тогда как для людей достаточно и того, что ты сказала. Потому что, хотя я и не орел, я знаю, что и ты не голубка, а ядовитая змея, и я намерен преследовать тебя, как древнего врага, со всей силой и ненавистью; хотя то, что я с тобой делаю, нельзя, собственно, и назвать местью, а, скорее, наказанием, ибо месть должна превышать оскорбления, а это его не достигнет, ибо если б я захотел отомстить, то, принимая во внимание, что́ ты наделала с моей душой, твоей жизни было бы мне мало, если б я отнял ее у тебя, да и жизни ста других тебе подобных, потому что я все же убил бы низкую, дрянную и преступную бабу, а на кой черт и чем ты лучше (если забыть твое смазливое лицо, которое немногие годы испортят, покрыв его морщинами), чем любая бедная служанка? А из-за тебя едва не умер порядочный человек, как ты недавно прозвала меня, чья жизнь может в один день принести свету более пользы, чем жизнь ста тысяч тебе подобных, пока будет стоять мир! Итак, я научу тебя той неприятностью, которую ты испытываешь, что значит издеваться над людьми, у которых есть какое-либо понимание, что значит издеваться над учеными, и дам тебе повод никогда более не проделывать такого безумства, если ты останешься в живых. Но если у тебя столь сильно желание сойти, почему не броситься тебе вниз? Сломав себе шею, ты в одно и то же время освободишься от муки, в которой, как тебе кажется, ты обретаешься, и меня сделаешь самым счастливым человеком на свете. Теперь я более ничего тебе не скажу. Я сумел так устроить, что заставил тебя взобраться сюда; сумей теперь устроить так, чтобы сойти, как сумела поглумиться надо мной».
Пока школяр говорил, бедная женщина все плакала, а время шло и солнце поднималось все выше. Когда она заметила, что он замолк, она сказала: «О жестокий человек, если так тяжела была тебе та проклятая ночь и мой проступок показался тебе столь великим, что тебя не могут побудить к жалости ни моя юная красота, ни горькие слезы, ни униженные мольбы, то да побудит тебя, по крайней мере умалив твою непоколебимую суровость, уже то одно, что я снова доверилась тебе, открыв тебе все мои тайны, чем удовлетворила твоему желанию привести меня к сознанию моего проступка, ибо, если б я тебе не доверилась, у тебя не было бы никакого средства отомстить мне за себя, чего, видно, ты так страстно желал. Оставь свой гнев и прости мне наконец. Если ты захочешь простить и дать мне сойти отсюда, я готова совсем оставить моего неверного юношу, тебя одного иметь любовником и властителем, хотя ты и сильно порицаешь мою красоту, говоря, что она кратковременна и не ценна. Какова бы она ни была, как и красота других женщин, тем не менее я знаю, что если не ценить ее за что другое, то хоть за то, что она доставляет приятность, удовольствие и утеху молодым мужчинам, а ты ведь не стар и, хотя ты обходишься со мной жестоко, я не могу поверить, чтобы ты пожелал увидеть меня погибающей столь недостойной смерть ю, как если бы я в отчаянии бросилась отсюда на твоих глазах, которым, если ты не был лжецом, каким стал, я так, бывало, нравилась. Пожалей меня, ради бога и из сострадания! Солнце начинает сильно печь, и как излишний холод измучил меня нынче ночью, так жар начинает мне сильно досаждать».
На это школяр, которому любо было заставлять ее говорить, ответил: «Мадонна, ты доверилась теперь моим рукам не из любви, которую ко мне ощущаешь, а чтобы вернуть то, что потеряла; потому все это заслуживает еще большего наказания, и ты неразумно думаешь, коли представляешь себе, что вообще это был единственный удобный для меня путь достигнуть желанной мести. У меня была тысяча других путей: показывая, что я люблю тебя, я расставил у твоих ног тысячу западней, и, если б этого не случилось, немного прошло бы времени, и ты по необходимости попалась бы в одну из них; и не было такой, попав в которую ты не обрела бы большего мучения и стыда, чем на этот раз; а этот путь я избрал не для того, чтобы дать тебе льготу, а чтоб скорее повеселить себя. Если б у меня не было ни одного пути, у меня все-таки оставалось бы перо, которым я написал бы о тебе такое и так, что если б ты узнала о том – а ты узнала бы наверное, – тысячу раз в день пожелала бы не родиться на свет. Могущество пера гораздо сильнее, чем полагают те, которые не познали его на опыте. Клянусь Богом (да увеселит Он меня до конца местью, которую я творю над тобой, как обрадовал меня ее началом!), я написал бы о тебе такое, что, устыдившись не только других, но и себя самой, ты, лишь бы не видеть себя, вырвала бы себе глаза; потому не упрекай море, что небольшой ручеек умножил его воды. До твоей любви и до того, чтобы ты стала моею, мне, как я уже сказал, нет дела. Принадлежи, коли можешь, тому, кому принадлежала, а его как я прежде ненавидел, так теперь люблю, соображая, как он поступил теперь с тобою. Вы занимаетесь тем, что влюбляетесь в молодых людей и желаете их любви, ибо видите, что при более цветущем лице и более черной бороде они выступают самодовольно, пляшут и бьются на турнирах; все это проделывали и люди несколько более зрелые, знающие и то, чему тем еще надо поучиться. Кроме того, вы полагаете, что они лучшие наездники и в один день делают более миль, чем те, что постарше. Действительно, я признаю, что они с большей силой выколачивают мех, но люди более зрелые, как опытные, лучше знают, где водятся блохи; гораздо предпочтительнее избрать себе немногое и сочное, чем многое и безвкусное; сильная скачка надрывает и утомляет, тогда как тихая прогулка, хотя и несколько позже, доставляет на ночлег, приводит туда, по крайней мере, спокойно. Вы, неразумные животные, и не догадываетесь, сколько зла скрывается под незначащей личиной красоты. Юноши не довольствуются одной, но сколько ни увидят, стольких и вожделеют, считая себя достойными всех, потому любовь их не может быть постоянной, и ты можешь ныне по опыту свидетельствовать о том. Им представляется, что их милые обязаны и уважать их и миловать, и нет у них большей похвальбы, как хвастаться теми женщинами, которых они имели; вот причина, почему уже многие отдались в руки монахов, которые о том не болтают. Хотя ты и говоришь, что о твоих амурах не знал никто, кроме твоей служанки и меня, ты ошибаешься и напрасно в это веришь, если веришь. На его улице и на твоей почти ни о чем другом не говорят, но в большинстве случаев последний, до кого доходят эти слухи, тот, кого они касаются. К тому же те вас грабят, тогда как зрелые люди дарят, и так как твой выбор плох, то и принадлежи тому, кому отдалась, а меня, над которым ты наглумилась, предоставь другой, ибо я нашел женщину гораздо более достойную тебя, которая лучше меня поняла. А для того чтобы ты могла унести на тот свет большее доверие к вожделению моих глаз, чем ты показываешь в этом к моим словам, бросься же скорее, и душа твоя, уже теперь обретающаяся, по моему мнению, в когтях у дьявола, увидит, смутятся или нет мои глаза при твоем страшном падении. Но, так как я уверен, что ты меня этим не порадуешь, скажу тебе: если солнце начинает жечь тебя, вспомни, какой холод ты заставила меня претерпеть, и, смешав этот холод с теплом, ты, несомненно, почувствуешь, что солнце греет умеренно».
Неутешная дама, поняв, что речи школяра сводятся к жестокой цели, снова принялась плакать и сказала: «Если ничто не склоняет тебя смиловаться надо мною, да побудит тебя любовь к той женщине, которая, по твоим словам, оказалась более разум ной и любит тебя, как ты говоришь, и из любви к ней прости мне, принеси мне мое платье, чтобы мне можно было одеться, и помоги мне сойти отсюда». Тогда школяр принялся смеяться и, видя, что время уже далеко перешло за три часа, ответил: «Ладно, теперь я не в состоянии отказать тебе, ибо ты просила меня во имя столь достойной женщины. Укажи мне, где платье, я пойду за ним и помогу тебе сойти оттуда». Поверив этому, дама несколько утешилась и указала ему место, где сложила одежды. Выйдя из башни, школяр приказал слуге не удаляться от нее, напротив, держаться вблизи и по возможности смотреть, как бы кто-нибудь не вошел туда, пока он не вернется; так сказав, он отправился в дом своего приятеля, здесь спокойно пообедал, а затем, когда ему показалось удобным, лег спать. Дама, оставшись на башне, хотя несколько и утешенная безрассудной надеждой, тем не менее чрезвычайно печальная, села, прислонившись к той части стены, где было немного тени, и среди горьких дум стала ждать. То размышляя, то надеясь, то отчаиваясь в возвращении школяра с платьем и перескакивая с одной мысли на другую, она, скошенная горем и нисколько не спавшая ночью, заснула. Солнце, сильно палившее, уже стало на полудни, и его лучи открыто и прямо падали на нежное и холеное ее тело и на ничем не покрытую голову с такой силой, что не только обожгли все тело, какое было обнажено, но и все по частям порастрескали, и таково было жжение, что оно заставило ее, крепко спавшую, проснуться. Чувствуя, что ее жжет, она сделала несколько движений, и ей показалось, когда она двинулась, будто у нее раскроилась и разлезлась вся опаленная кожа, как то, мы видим, бывает с сожженным пергаментом, если кто его потянет. К тому же у нее так сильно болела голова, что казалось, она разломится, что было не диво. А площадка башни была столь горяча, что на ней ни ногам и ничему другому не было места, потому не застаиваясь она, плача, переходила с одного места на другое. Кроме того, так как вовсе не было ветра, там собралось громадное количество мух и слепней, которые, садясь на ее голое тело, так страшно ее жалили, что каждое укушение казалось ей уколом копья, вследствие чего она не переставала махать руками, поминутно проклиная себя, свою жизнь, своего любовника и школяра. Таким образом, удрученная, измученная, израненная невообразимым жаром, солнцем, мухами и слепнями, а также голодом и еще более жаждой и вдобавок тысячью печальных мыслей, она, поднявшись, стала глядеть, не увидит или не услышит ли поблизости кого-нибудь, окончательно решившись, что бы из того ни вышло, позвать его и попросить помощи. Но и этого лишила ее неприязненная судьба. Все крестьяне ушли с поля по случаю жары, так что никто не пошел работать поблизости, и все молотили свое жито у своих домов; поэтому она слышала только одних цикад да видела Арно, который видом своих вод возбуждал в ней желание, не утоляя, а увеличивая жажду. Видела она еще во многих местах рощи, и тень, и дома, также томившие ее желание. Что сказать более о несчастной женщине? Солнце сверху, жар от площадки снизу, уколы мух и слепней по бокам так отделали ее всю, что она, которая в прошлую ночь побеждала, казалось, мрак, теперь, раскрасневшись, как гнев, вся обрызганная кровью, показалась бы всякому, кто бы увидал ее, противнейшим созданием в мире.
Так она оставалась без всякого совета и надежды, более уповая на смерть, чем на другое; прошла уже половина девятого часа, когда проснулся школяр и, вспомнив о своей даме, вернулся к башне посмотреть, что с ней сталось, а своего слугу, еще голодного, послать поесть. Когда дама услышала, что он тут, обессиленная и измученная сильной болью, подошла к отверстию и, усевшись, стала говорить с плачем: «Риньери, ты отомстил мне через меру, потому что, если я заставила тебя мерзнуть ночью на моем дворе, ты заставил меня днем на этой башне жариться, скорее гореть, и к тому же умирать от голода и жажды; потому прошу тебя ради самого Бога, войди сюда и, так как у меня не хватает мужества убить себя, то убей меня ты, ибо я желаю этого более всего другого – таково и столь велико испытываемое мною мучение. Если ты не хочешь оказать мне этой милости, вели, по крайней мере, подать мне стакан воды, дабы я могла увлажить свой рот, на что не хватает моих слез – таковы сухость и жжение, которые я внутри ощущаю». Школяр отлично понял по голосу, как она ослабела, увидев отчасти и ее тело, все сожженное солнцем, вследствие чего, тронутый и ее униженными молениями, ощутил к ней некую жалость; тем не менее он ответил: «Дрянная женщина, от моих рук ты, наверно, не умрешь, умрешь от своих, коли будет охота, и от меня ты столько же получишь воды для утоления твоего жара, сколько огня я получил от тебя для ограждения от стужи. Одно меня сильно печалит, что недуг от простуды мне пришлось лечить теплом вонючего навоза, тогда как твой недуг от жара будет излечен холодом пахучей розовой воды; и тогда как я чуть не лишился жил и жизни, ты, лишаясь кожи от жары, останешься прекрасной, как змея, сменившая шкуру». – «Несчастная я, – сказала дама, – эти прелести, так приобретенные, да подаст Господь тем, кто желает мне зла; но ты, более жестокий, чем любой дикий зверь, как тебя хватает на то, чтобы мучить меня таким образом? Что следовало бы мне ожидать от тебя или от кого-нибудь другого, если б я в страшных мучениях извела весь твой род? Поистине я не знаю, какую бо́льшую жестокость можно было бы проявить против изменника, предавшего на избиение целый город, чем та, которую ты употребил против меня, заставив меня изжариться на солнце и предоставив на съедение мухам! А кроме того, ты не захотел подать мне даже стакана воды, тогда как даже убийцам, осужденным судом, дают несколько раз испить вина, когда они идут на казнь, лишь бы они о том попросили. И так как, я вижу, ты тверд в твоей неумолимой жестокости и тебя ничуть не трогают мои мучения, я терпеливо приготовлюсь принять смерть, дабы Господь смиловался над душой моей. Его я молю, чтобы Он праведными очами воззрел на совершаемое тобою». Сказав эти слова, она придвинулась со страшным трудом к середине площадки, отчаиваясь спасти себя от столь палящего жара, и не один, а много раз ей казалось, что она обомрет от жажды, не говоря уже о других болях, и она продолжала сильно плакать, сетуя на свое несчастье.
Когда наступил уже вечер и школяру показалось, что сделанного им довольно, он велел взять ее платье и, завернув его в плащ слуги, отправился к дому несчастной женщины, где нашел ее служанку, сидевшую на пороге, печальную и не знавшую, что начать; он спросил: «Милая, что сталось с твоей госпожою?» На это служанка ответила: «Мессере, не знаю, я рассчитывала сегодня утром найти ее в постели, куда вчера вечером она, казалось мне, легла, но я не нашла ее ни здесь, ни там, не знаю, что с ней случилось, и вот я в величайшей печали. А вы, мессере, не можете ли сказать мне о ней что-либо?» На это школяр отвечал: «Хорошо было бы, если б и ты попалась мне там вместе с нею, дабы и тебя наказать за твою вину, как наказал я ее за ее проступок! Но ты, наверно, не избежишь моих рук и я еще отплачу тебе за дела твои, дабы ты никогда более не глумилась ни над одним мужчиной, не вспомнив обо мне». Так сказав, он обратился к своему слуге: «Отдай ей это платье и скажи, чтобы она пошла за ней, если хочет». Слуга исполнил его приказ; взяв платье, и признав его, и услышав, что́ ей сказали, служанка очень убоялась, не убили ли ее, и едва воздержалась от крика; вдруг расплакавшись, она по уходе школяра опрометью отправилась с платьем к башне.
На беду, один работник той дамы потерял в тот день двух свиней и, отыскивая их, дошел до башни вскоре по уходе школяра; пока он ходил и смотрел, не увидит ли своих свиней, он услышал жалобный плач несчастной женщины; почему, взобравшись, он насколько было сил крикнул: «Кто там плачет наверху?» Дама узнала голос своего работника и, назвав его по имени, сказала: «Сходи, пожалуйста, за моей служанкой и устрой так, чтобы она пришла ко мне сюда». Работник, признав ее, сказал: «Ахти мне, мадонна, кто это занес вас сюда? Ваша служанка весь день ходила, разыскивая вас, но кто бы мог подумать, чтобы вы могли быть здесь?» И, взяв продольные жерди лестницы, он принялся прилаживать их стоймя, как следовало, и привязывать ветками поперечные ступеньки. В это время подоспела и ее служанка, которая, войдя в башню, не будучи в состоянии удержать далее голоса, всплеснув руками, принялась голосить: «Увы мне, милая моя госпожа, где вы?» Услышав ее, дама закричала как могла громче: «Я здесь, наверху, сестрица моя! Не плачь, а подай мне поскорее мое платье!» Когда служанка услышала ее, почти утешившись, взобралась по лестнице, уже почти сложенной работником, и с его помощью достигла площадки; увидев, что ее госпожа, похожая не на человеческое тело, а, скорее, на обгорелый пень, совсем изнеможенная, искаженная, голая лежит на полу, принялась над ней плакать, царапая себе лицо, словно та скончалась. Но дама упросила ее замолчать и помочь ей одеться; узнав, что никто не ведает, где она была, кроме тех, кто принес платье, да бывшего там работника, она, несколько успокоенная, попросила их, бога ради, никогда никому о том не сказывать.
После многих разговоров работник взвалил на плечи даму, которая не в состоянии была идти, и благополучно вынес ее из башни. У бедной служанки, оставшейся позади и спускавшейся не особенно осторожно, поскользнулась нога, она, упав с лестницы наземь, переломила себе бедро и от боли, которую ощутила, заревела точно лев. Положив даму на лужайке, работник пошел посмотреть, что делается со служанкой; увидев, что у ней переломлено бедро, он и ее отнес на лужайку и положил возле дамы. Когда та увидела, что к ее остальным бедам присоединилась еще и эта и сломано бедро у той, от кого она чаяла большей помощи, чем от других, она, безмерно опечаленная, снова принялась так жалобно плакать, что работник не только не мог успокоить ее, но и сам заплакал. Солнце было уже низко, и, чтобы ночь не застала их тут, он по желанию неутешной дамы отправился к себе; позвав с собою других своих братьев и жену, он вернулся туда с доской, уложили на нее служанку и отнесли домой; подбодрив немного даму холодной водой и ласковыми словами, работник взвалил ее на плечи и отнес в ее комнату. Жена работника дала ей поесть тюри из поджаренного хлеба и, раздев, уложила в постель, и они распорядились, чтобы ночью она и служанка были доставлены во Флоренцию, что и было сделано.
Дама, знавшая множество уверток, сложила басню, совершенно не похожую на то, что было, о себе и своей служанке и уверила своих братьев и сестер и всех других, что все это дело приключилось с ними по ухищрениям дьявольским. Позваны были врачи и не без великой боли и неприятности для дамы, несколько раз сдиравшей кожу постельным бельем, излечили ее от сильной лихорадки и других напастей, а также и служанку от перелома бедра. Вследствие этого дама, забыв о своем любовнике, с тех пор благоразумно остерегалась и шуток и любви, а школяр, услыхав, что у служанки сломано бедро, рассудил, что месть у него полная; удовольствовавшись этим, он более о том не говорил и тем и обошелся.
Вот что досталось за ее шутки неразумной молодой женщине, думавшей подшутить над школяром как над всяким другим и не знавшей, что они хотя не все, но большею частью знают, где у черта хвост. Потому, мои дамы, остерегайтесь шуток, особливо над школярами.
Новелла восьмая
Тяжело и грустно было дамам слушать о приключениях Елены, но, так как они случились с нею в известной мере по заслугам, они отнеслись к ней с более умеренным сожалением, тогда как школяра сочли излишне и непоколебимо суровым, даже жестоким. Когда Пампинея дошла до конца, королева приказала продолжать Фьямметте. Готовая повиноваться, она сказала:
– Милые дамы, так как, мне кажется, вас несколько поразила суровость обиженного школяра, я полагаю приличным чем-нибудь более приятным смягчить ваши раздраженные души, а потому и хочу рассказать вам небольшую новеллу об одном молодом человеке, который благодушнее принял оскорбление и с большею умеренностью отомстил за него. Из нее вы поймете, что совершенно достаточно того, что насколько осел лягнет в стену, настолько бы ему и отозвалось и что не подобает человеку, имеющему в виду отомстить за полученное оскорбление, оскорблять, превышая месть более чем следует.
Итак, вы должны знать, что в Сиене, как я когда-то слыхала, жили двое молодых людей, очень состоятельных, из хороших городских семей; одному было имя Спинеллоччьо Танена, а другому Цеппа ди Мино; и жили они оба по соседству друг с другом в Камоллии. Эти двое юношей всегда водились друг с другом и, по-видимому, так любили друг друга, как будто они были братья, если не более. У каждого из них было по жене, очень красивой. Случилось, что Спинеллоччьо, часто хаживавший в дом Цеппы, был ли тот дома или нет, настолько сблизился с его женой, что сошелся с ней; так они жили долгое время, прежде чем кто-либо о том догадался. Тем не менее спустя долгое время, когда однажды Цеппа был у себя, о чем его жена не знала, явился Спинеллоччьо, чтобы позвать его; жена сказала, что его нет дома; тогда Спинеллоччьо тотчас же взошел наверх и, встретив даму в зале, видя, что никого нет, обнял ее и принялся целовать, а она его. Цеппа, видевший это, не сказал ни слова, а притаился, чтобы посмотреть, к чему сведется эта игра; в скором времени он заметил, что его жена и Спинеллоччьо, обнявшись таким образом, вошли в комнату и там заперлись, что сильно его разгневало, но, рассчитав, что ни от шума и ни от чего другого его обида не уменьшится, напротив, увеличится стыд, он стал размышлять, какую бы ему найти месть, о которой кругом его не узнали бы, а сам бы он успокоился душой. После долгого раздумья ему показалось, что способ им найден, и он остался в засаде, пока Спинеллоччьо был с его женой. Когда тот удалился, он вошел в комнату и, увидя жену, еще не успевшую поправить на голове фату, которую, балуясь с нею, Спинеллоччьо сорвал, спросил ее: «Что это ты делаешь, жена?» На это она ответила: «Разве не видишь?» Говорит Цеппа: «Вижу-то я вижу, видел и другое, чего бы видеть не хотел…» Он стал браниться с нею, а она в величайшем страхе, после многих отговорок призналась ему в своей близости со Спинеллоччьо, от которой не могла по справедливости отречься, и принялась с плачем просить у него прощения. На это Цеппа сказал: «Видишь ли, жена, ты по сту пила худо, но, коли хочешь, чтоб я простил тебе, ты должна исполнить в точности то, что я прикажу. Дело в том: я желаю, чтобы ты сказала Спинеллоччьо, чтобы завтра около третьего часа он нашел какой-нибудь повод уйти от меня и явиться к тебе сюда. Когда это сделается, я вернусь. Лишь только ты услышишь мои шаги, тотчас же заставь его влезть в этот сундук и запри; когда ты это сделаешь, я скажу, как тебе далее поступить. Не бойся ничего, ибо обещаю тебе не чинить ему никакого зла».
Жена, чтобы ублажить его, все обещала и так и поступила. Когда настал следующий день и около третьего часа Цеппа и Спинеллоччьо были вместе, последний, обещавший даме явиться к ней именно в этот час, сказал Цеппе: «Сегодня я должен обедать с одним приятелем, и мне не хотелось бы заставить его прождать меня, потому с Богом!» – «Еще долго до обеда», – говорит Цеппа. Спинеллоччьо отвечал: «Не в этом дело, а мне надо еще поговорить с ним об одном своем деле, так надо забраться туда пораньше». И вот, уйдя от Цеппы и сделав обход, Спинеллоччьо явился в дом к его жене, и не успели они войти в комнату, как вернулся Цеппа. Лишь только услышала жена, что он пришел, обнаружила сильный страх, велела Спинеллоччьо спрятаться в сундук, указанный мужем, заперла его там и вышла из комнаты. Войдя наверх, Цеппа сказал: «А что, жена, не пора ли обедать?» – «Да и впрямь», – отвечала она. Тогда Цеппа говорит: «Спинеллоччьо пошел сегодня обедать к своему приятелю, а жену оставил одну, выгляни-ка в окошко, позови ее и скажи, чтобы она шла обедать к нам». Жена, боявшаяся за себя и потому ставшая очень послушной, сделала как приказал муж.
Жена Спинеллоччьо, уступая настоятельным просьбам жены Цеппы, явилась, узнав, что муж дома не обедает. Когда она пришла, Цеппа, много обласкав ее и взяв ее по-прия тельски за руку, тихо сказал жене, чтоб она шла на кухню, а ее повел в комнату и когда вошел, то, обернувшись, запер ее изнутри. Как увидела она, что комнату запирают, сказала: «Что это, Цеппа, что это значит? Так вот для чего ты велел прийти мне, такова твоя любовь к Спинеллоччьо и верная с ним дружба!» На это Цеппа отвечал, подойдя к сундуку, где был заперт ее муж, и продолжая крепко держать ее: «Прежде чем печалиться, послушай, что́ я тебе скажу: я любил и люблю Спинеллоччьо как брата, а вчера я открыл, хотя он того и не знает, что доверие, которое я питал к нему, дошло до того, что он сошелся с моей женой, как сходится со своей. И вот, любя его, я не желаю иной мести, как сходной с обидой. Он обладал моей женой – я хочу обладать тобой. Если ты на это не согласна, мне все же следует отплатить ему, а, так как я не намерен оставить эту обиду без наказания, я ведь могу устроить ему такое, что ни ты, ни он никогда не будете тому рады».
Услышав это и поверив Цеппе после многих удостоверений, жена сказала: «Мой Цеппа, так как мщение должно пасть на меня, я согласна, только устрой, чтобы то, что нам предстоит совершить, оставило меня в мире с твоей женой, как и я намерена оставаться с нею, несмотря на то, что́ она со мной натворила». На это Цеппа отвечал: «Это я улажу непременно, а кроме того, подарю тебе такую дорогую и красивую вещицу, какой у тебя нет». Так сказав, обняв ее и принявшись целовать, он положил ее на сундук, где был заперт муж, и здесь утешился с ней сколько ему было угодно, а она с ним.
Сидя в сундуке, Спинеллоччьо слышал все речи Цеппы и ответ своей жены, а затем и тревизскую пляску, совершавшуюся над его головою, и ощутил на первых порах такую скорбь, что ему казалось, он умрет, и, не будь страха перед Цеппой, он, хотя и запертый, жестоко бы выбранил жену. Затем, вспомнив, что оскорбление было вчинено им и что Цеппа имел основание делать то, что делал, и обращался с ним по-человечески и как с товарищем, сказал себе, что, коли того захочет Цеппа, он будет ему еще большим другом, чем прежде. Пробыв с дамой сколько ему было угодно, Цеппа слез с сундука, и, когда она попросила обещанной им драгоценной вещи, он, отворив комнату, вывел оттуда свою жену, которая сказала ей лишь следующее: «Мадонна, вы отдали мне хлебом за лепешку». Сказала она это смеясь. На это Цеппа говорит: «Ото при-ка этот сундук!» Когда та это сделала, Цеппа показал Спинеллоччьо его жене.
Долго было бы рассказывать, кто из них более устыдился, Спинеллоччьо ли, увидев Цеппу и понимая, что ему известно содеянное им, или жена, увидев своего мужа и зная, что он и слышал и чувствовал все учиненное ею над его головой. Цеппа и говорит ей: «Вот драгоценность, которую я вам дарю». Вылезя из сундука и не пускаясь в распрю, Спинеллоччьо сказал: «Цеппа, мы теперь в расчете, потому, как ты перед тем говорил моей жене, нам лучше всего стать друзьями, какими были раньше, и, так как у нас обоих нет ничего отдельного, кроме жен, пусть и они будут общие». Цеппа согласился и в наилучшем в свете согласии все вчетвером сели за обед. С тех пор и впредь у каждой из двух жен было по два мужа и у каждого из них по две жены, и никогда не было у них из-за этого ни спора, ни распри.
Новелла девятая
Когда дамы несколько поболтали об общности жен, устроенной обоими сиенцами, королева, за которой только и оставался рассказ, не нарушая прав Дионео, начала так:
– Любезные дамы, Спинеллоччьо вполне заслужил издевку, которую устроил ему Цеппа, потому мне и кажется, что (как то недавно хотела доказать Пампинея) не следует строго порицать того, кто глумится над человеком, вызывающим глумление либо его заслужившим. Спинеллоччьо заслужил его, а я намерена рассказать вам о человеке, который на него напросился, и полагаю, что те, которые учинили его над ним, заслуживают не порицания, а поощрения. Человек, с которым это сталось, был врач, вернувшийся во Флоренцию из Бо лоньи в мантии из беличьего меха, хотя сам был и бараном.
Как мы то видим ежедневно, наши граждане возвращаются к нам из Болоньи кто судьей, кто врачом, кто нотариусом, в длинных и просторных платьях, в пурпуре и беличьих мехах[81] и в другой великолепной видимости, а как отвечает тому дело, это мы наблюдаем каждый день. Из их числа был некий маэстро Симоне да Вилла, более богатый отцовским достоянием, чем наукой; одетый в пурпур и с большим капюшоном, доктор медицины, как он сам о себе говорил, он недавно вернулся к нам и поселился на улице, которую мы теперь зовем Виа дель Кокомеро. У этого маэстро Симоне, вернувшегося, как сказано, недавно, был в числе его других достойных внимания привычек обычай спрашивать у всякого бывшего с ним о всех проходящих, кого бы ни увидел, и, точно из движений людей ему надлежало составлять лекарства для своих больных, он на всех обращал внимание и все в них замечал. В числе прочих особенно привлекших его взгляды были два живописца, о которых сегодня дважды была речь, Бруно и Буффальмакко, всегда бывавшие вместе, его соседи. Так как ему казалось, что они жили беззаботнее всех на свете и проводили время весело, что и было на самом деле, он расспрашивал о них у многих. Слыша от всех, что они люди бедные и живописцы, он вообразил, что не может того быть, чтобы они жили столь весело от своей бедности, а так как о них говорили как о людях остроумных, он и представил себе, что они извлекают великую выгоду из чего-нибудь другого, о чем ни кто не знает, и у него явилось желание сблизиться по возможности с обоими или, по крайней мере, с одним из них; ему удалось сойтись с Бруно. Побыв с ним несколько раз, Бруно понял, что врач – дурак, и начал потешаться над ним, сделав его предметом своих диковинных выходок, а врач, со своей стороны, стал находить удовольствие в его обществе. Несколько раз, пригласив его к обеду и полагая вследствие этого, что он может поговорить с ним по-приятельски, он выразил ему удивление, которое внушали ему он и Буффальмакко, что, будучи людьми бедными, они так весело живут, и он попросил его объяснить ему, как они устраиваются. Услышав эти речи врача, Бруно убедился, что этот вопрос из числа его глупых и бессмысленных, и, рассмеявшись, задумал ответить ему соответственно его юродству. «Маэстро, – отвечал он, – я немногим бы рассказал, как мы это делаем, но не воздержусь поведать это вам, так как вы мне приятель и я знаю, что вы этого другим не передадите. Правда, я и товарищ мой живем так хорошо и весело, как вам это и кажется, даже более; от нашего ремесла и с доходов, которые мы извлекаем из кое-каких имений, нам нечем было бы заплатить даже за воду; но я не желал бы, чтобы вы подумали вследствие того, что мы ходим воровать, а мы ходим на корсарство и таким образом добываем без всякого ущерба другим все, что нам служит в удовольствие и на потребу; оттуда, как видите, и наше веселое житье».
Услышав это и еще не поняв, в чем дело, всему поверив, врач сильно изумился, у него внезапно явилось страстное желание узнать, что означает «ходить на корсарство», и он очень настоятельно стал просить, чтобы тот рассказал ему о том, уверяя, что поистине он никому того не передаст. «Увы мне, маэстро, – сказал Бруно, – чего вы у меня просите! Вы хотите узнать большую тайну, и если бы кто доведался о том, этого было бы достаточно, чтобы погубить меня, выжить со света или мне самому угодить в пасть Люцифера, что в Сан Галло[82]; потому я не скажу вам о том никогда». Врач говорит: «Поверь, Бруно, что бы ты ни открыл мне, о том никто никогда не будет знать, кроме тебя да меня». Тогда после долгих разговоров Бруно сказал: «Так и быть, маэстро, столь велика любовь, которую я питаю к вашему патентованному дубинообразию из Леньяи, и таково мое доверие к вам, что я не могу отказать вам ни в чем, чего бы вы ни пожелали, и потому я поведаю вам это под условием, если вы поклянетесь мне крестом, что в Монтезоне, никогда и никому не говорить о том, как вы и обещали». Маэстро подтвердил, что никогда не скажет.
«Итак, знайте, сладчайший мой маэстро, – сказал Бруно, – что еще недавно был в нашем городе великий мастер некромантии, по имени Микеле Скотто, ибо он был из Шотландии; именитые люди, из которых лишь немногие остались теперь в живых, оказывали ему великие почести; желая уехать отсюда, он по их настоятельным просьбам оставил нам двух знающих своих учеников, которым приказал всегда с готовно стью исполнять всякое желание благородных людей, его почтивших, и они охотно служили сказанным благородным людям в кое-каких любовных и других их делах. Впоследствии, когда и город и нравы жителей пришлись им по сердцу, они решились навсегда здесь остаться и вошли в великую и тесную дружбу с некоторыми из них, не обращая внимания на то, кто они, именитые или худородные, богатые или бедные, лишь бы те люди соответствовали их нравам. В угодность таковым своим друзьям они устроили общество человек из двадцати пяти, которым следовало собираться, по крайней мере, раз в месяц в показанном ими месте; явившись туда, каждый выражал им свое желание, и они тотчас же исполняли его на ту ночь. Сойдясь с теми двумя в особой дружбе и близо сти, я и Буффальмакко были приняты в то общество, где и состоим. И скажу вам: когда нам случается собраться, чудно бывает посмотреть на ковры по стенам залы, где мы пируем, на столы, убранные по-царски, на множество благородных и прекрасных слуг, мужчин и женщин в угождение всякому состоящему в этом обществе; на лохани, кувшины, бутылки, кубки и другую золотую и серебряную посуду, из которой мы едим и пьем, и, кроме того, на множество различных яств, какие кто пожелает, которые подносят нам, всякое в свое время. Я никогда не был бы в состоянии рассказать вам, какие слышатся там сладкие звуки от бесчисленных инструментов, какое полное мелодии пение, не мог бы сказать, сколько восковых свечей сгорает за теми ужинами, сколько потребляется сластей и какие драгоценные вина там пьют. Я не желал бы, умная моя голова, чтобы вы вообразили себе, что мы обретаемся там в этом самом платье и убранстве, в каком вы нас видите: нет там ни одного, самого плохонького, который не показался бы вам императором, там мы красуемся в дорогих платьях и вещах. Но выше всех других утех, какие там есть, – красивые женщины, тотчас же, лишь бы кто захотел, переносимые туда со всего света. Там вы увидели бы властительницу Барбаникков, царицу Басков, жену султана, императрицу Осбек, Чянчяферу из Норньеки, Семистанте ди Берлинноне и Скальпедру ди Нарсия. Но к чему это я их вам перечисляю? Там все царицы мира, говорю, включительно до самой Скинкимурры попа Ивана. Теперь смотрите, что дальше. Когда все попьют и полакомятся, проделав один или два танца, всякая из них отправляется в комнату того, по чьей просьбе она явилась. И знайте, что те комнаты на вид райские, так они красивы, и не менее благоуханны, чем ящики с пряностями в вашей аптеке, когда вы велите толочь тмин, и есть в них постели, кажущиеся прекраснее кровати венецианского дожа; на них они и отдыхают. Как орудуют там ткачихи, работая подножками и вытягивая к себе набилку, чтобы ткань вышла прочнее, это я предоставляю вам вообразить себе. В числе прочих лучше всего живется, по моему мнению, Буффальмакко и мне, ибо Буффальмакко большей частью велит приводить себе французскую королеву, а я для себя английскую, а они наибольшие в свете красавицы; и мы так сумели устроить, что они не могут на нас наглядеться. Итак, сами вы можете себе представить, почему мы можем, да нам и следует жить и гулять в большем веселье, чем другим людям, коли вспомните, что мы владеем любовью двух таких королев; не говоря уже о том, что стоит нам пожелать тысячи или двух тысяч флоринов, чтобы нам их – не дождаться. Вот это-то мы и называем попросту «ходить на корсарство», потому что как корсары грабят всякого, так и мы, с тем лишь отличием от них, что те никогда не возвращают имущества, мы же, воспользовавшись, возвращаем его. Теперь вы знаете, маэстро, мой простак, что́ мы называем «ходить на корсарство»; насколько это должно остаться в тайне, вы сами можете видеть, потому более я ничего вам не скажу, и не просите».
Маэстро, наука которого не шла, вероятно, далее умения лечить ребят от шелудей, настолько поверил словам Бруно, насколько следовало бы поверить любой истине, и так возгорелся желанием вступить в это общество, как только можно было воспылать к чему-либо желаемому. Потому он ответил Бруно, что действительно нечего удивляться, что они так веселы, и с большим трудом воздержался от просьбы устроить его принятие туда, предоставляя себе сделать это, когда, учествовав его еще более, он будет иметь возможность с большею уверенностью предъявить ему свои желания. Итак, в расчете на это он продолжал поддерживать с ним общение, зазывая его вечером и утром к своему столу и обнаруживая безмерную к нему любовь, и столь велико и постоянно было это их общение, что, казалось, без Бруно маэстро не мог и не умел существовать. Бруно чувствовал себя отлично и, дабы не показаться неблагодарным за такие почести, оказанные ему врачом, написал ему в зале изображение Поста, у входа в комнату – Agnus dei[83], у двери на улицу – ночной горшок, дабы те, которые являлись к нему за советом, сумели отличить его от других, а под небольшим навесом написал битву мышей с кошками, казавшуюся врачу очень красивой вещью. Кроме того, он иной раз говорил ему, когда ему случалось у него не ужинать: «Сегодня я был в обществе и, так как английская королева мне несколько надоела, я велел привести себе Гумедру великого Тарсийского хана». Тогда маэстро спрашивал: «Что такое Гумедра? Я этих имен не понимаю». – «О мой маэстро, – отвечал Бруно, – я этому не удивляюсь, ибо я слышал, что ни Поркограссо, ни Ванначена о ней не упоминают». – «Ты хочешь сказать Иппократ и Авиценна?[84]» – говорил маэстро. «Право, не знаю, – отвечал Бруно, – в ваших именах я так же мало смыслю, как и вы в моих, а Гумедра на языке великого хана означает то же, что на нашем императрица. О да, она показалась бы вам прелестной бабой и, уверяю вас, заставила бы вас забыть лекарства, и снадобья, и всякие пластыри».
Так говаривал он с ним порой, чтобы еще более его разжечь, когда однажды вечером маэстро засиделся, присвечивая Бруно, пока тот расписывал баталию мышей и кошек, и, вообразив, что он закупил его своим вниманием, решился открыть ему свою душу. Они были одни, и он сказал: «Бруно, Бог тому свидетель, нет ныне человека, для которого я все бы сделал с такою готовностью, как для тебя; да вот если б ты приказал мне отправиться отсюда в Перетолу, я, наверно бы, пошел; потому не удивись, если я попрошу у тебя кое о чем по-приятельски и по доверию. Как тебе известно, ты еще недавно рассказал мне об обычаях вашего веселого общества, и у меня явилось столь великое желание участвовать в нем, какого ни кто так сильно не ощущал. И это не без причины, как ты увидишь, если мне удастся попасть в него; ибо отныне же позволю тебе насмеяться надо мною, если я не выпишу туда самую красивую девушку, какой ты давно не видал, а я видел ее в прошлом году в Какавинчильи и очень люблю ее. Клянусь телом Христовым, я хотел дать ей десять болонских грошей, если б она согласилась со мною, да она не захотела. Потому прошу тебя, насколько возможно, наставить меня, что мне сделать, чтобы попасть туда, да и ты сделай все и постарайся, чтобы я вступил в него, а во мне вы найдете хорошего и верного товарища. Ты видишь, во-первых, что я красив из себя, что мои ноги хорошо прилажены к туловищу и лицо мое словно розан, а к тому же я доктор медицины, какого среди вас, вероятно, нет, и я знаю много хороших вещей, красивых песенок; дай я спою тебе одну». И он внезапно принялся петь.
У Бруно явилось столь сильное желание расхохотаться, что он был вне себя, но все же удержался. Когда песнь была спета, маэстро спросил: «Как тебе это понравилось?» Бруно ответил: «Разумеется, маисовые дудочки не могут сравниться с вами, так артистически вы горланите». Говорит маэстро: «Я уверен, что ты никогда не поверил бы тому, если б сам меня не услыхал». – «Правду вы говорите», – отвечал Бруно. «Я знаю еще и другие песни, – возразил маэстро, – но пока оставим это. Ты видишь, каков я. Мой отец был благородный, хотя жил в деревне, а я по матери из рода Валеккио, и, как ты мог убедиться, у меня лучшие книги и более красивые платья, чем у всех других флорентийских медиков. Есть у меня вещи, которые, ей-богу, если все сосчитать, стоили мне лет десять назад и более чуть не сто лир мелочью; потому прошу тебя, устрой меня, пожалуйста, в том обществе, а я, клянусь Богом, обещаю тебе, коли ты это сделаешь, не брать с тебя ни одной копейки за мое ремесло – болей сколько знаешь».
Пока Бруно слушал его, он показался ему таким же простофилей, каким казался нередко и прежде, и он сказал: «Маэстро, посветите мне немного в эту сторону и потерпите немного, пока я напишу хвосты этим мышам, а там я вам отвечу». Когда хвосты были окончены, Бруно притворился, будто просьба ему очень неприятна, и говорит: «Маэстро, вы в состоянии были бы сделать для меня многое, это я сознаю, тем не менее то, о чем вы меня просите, хотя и незначительно для вашего великого ума, для меня является очень значительным. Я не знаю, для кого на свете я это сделал бы, если бы мог, коли не для вас, потому что я люблю вас как подобает, да и ваши слова так уснащены разумом, что они заставили бы и постницу плясать на босу ногу, а меня и подавно отвлекли бы от моего намерения, ибо чем более я бываю с вами, тем более вы мне представляетесь мудрым. Скажу вам еще, что если бы ни что другое не побуждало меня благожелать вам, то побудило бы уже то одно, что вы влюблены в такую красавицу, как говорили. Одно я должен сказать вам: в этих делах я ничего не могу, как вы то полагаете, и потому и не в состоянии устроить для вас что бы следовало; но если вы обещаете мне вашим великим нерушимым словом сохранить это в тайне, я укажу способ, которого вам следует держаться, и мне сдается, что вам, наверно, это удастся, так как у вас есть и прекрасные книги, и все другое, о чем вы мне раньше говорили». На это маэстро сказал: «Говори же, не бойся, вижу я, ты плохо меня знаешь и еще не знаешь, как я умею хранить тайны. Немного было таких дел, которые производил мессер Гаспарруоло из Саличето, когда был судьей подесты в Форлимпополи, которые он не велел бы сообщать мне, потому что считал меня хорошим блюстителем тайны. Хочешь ли увериться, что я говорю правду? Он первому мне сказал, что хочет жениться на Бергамине – видишь как?» – «Хорошо, – говорит Бруно, – коли тот доверялся вам, могу довериться и я. Способ, которого вам следует держаться, следующий: у нашего общества всегда есть начальник с двумя советниками, сменяющимися каждые шесть месяцев; нет сомнения, что к Новому году начальником будет Буффальмакко, я – советником; так решено. А начальник может ввести и заставить ввести кого ему угодно; потому, мне кажется, вам следовало бы, по возможности, сблизиться с Буффальмакко и учествовать его. Это такой человек, что, если он познает вашу мудрость, тотчас же влюбится в вас и, когда вы привлечете его немного своим умом и теми хорошими вещами, которые у вас водятся, вы можете попросить его; он не сумеет сказать вам «нет». Я говорил с ним о вас, и он очень к вам расположен; вы сделайте это, а мне предоставьте сделаться с ним». Тогда маэстро сказал: «Уж очень мне нравится то, что ты говоришь, и, если он человек, чтущий мудрых мужей, и хоть немного побеседует со мною, я так устрою, что он всегда будет за мною ходить, потому что ума у меня столько, что я мог бы снабдить им целый город, оставаясь умнейшим».
Устроив это, Бруно обо всем подробно рассказал Буффальмакко, а тому показалось за тысячу лет время, пока ему удастся сделать то, чего добивался маэстро-дуралей. Врач, без мерно желавший попасть в корсары, не мешкая долго подружился с Буффальмакко, что удалось ему легко. Начал он ему задавать лучшие в свете ужины и обеды, а вместе с ним и Бруно; они же кормили его обещаниями, как люди, чуявшие хорошие вина, жирных каплунов и другие лакомые вещи, постоянно посещали его, бывая у него без особых приглашений и все время говоря, что для другого они того бы не сделали. Между тем, когда маэстро показалось, что пора, он обратился с прось бой к Буффальмакко, как то сделал и с Бруно. Буффальмакко притворился, что очень этим разгневан, и сильно накричал на Бруно, говоря: «Клянусь великим Богом в Пазиньяно, я едва удерживаюсь, чтобы не дать тебе в голову такого тумака, что у тебя нос свалится в пятки, предатель ты этакий! Кто другой мог поведать о том маэстро, как не ты?» Тот усердно извинял его, говоря и клянясь, что узнал это со стороны, и после многих мудрых речей все-таки его успокоил. Обратясь к маэстро, Буффальмакко сказал: «Маэстро, оно и видно, что вы были в Болонье и принесли в наш город умение держать язык за зубами; еще скажу вам, что вы учились азбуке не на яблоке, как то желают делать иные глупцы, а научились ей на тыкве, а известно, что она длинная, и я не ошибусь, сказав, что вас крестили в воскресенье. И хотя Бруно говорил мне, что вы там изучали медицину, мне кажется, вы обучились там искусству обворожать людей, что благодаря вашему уму и выдумкам вы делаете лучше, чем кто-либо другой из виденных мною». Врач оборвал его на средине речи и, обратившись к Бруно, сказал: «Что значит говорить и обращаться с людьми умными! Кто бы так скоро понял все особенности моего ума, как то сделал этот достойный человек! Ты вот не догадался так скоро, как он, чего я стою; расскажи, по крайней мере, что я тебе заметил, когда ты рассказал мне о любви Буффальмакко к мудрым людям. Разве я того не говорил?» – «Говорил, и лучше», – ответил Бруно. Тогда маэстро сказал Буффальмакко: «Другое бы ты заговорил, если бы повидал меня в Болонье, где не было ни большого, ни малого, ни доктора, ни школяра, который не любил бы меня более всего на свете, – так я сумел всех ублажить своей беседой и своим умом. Скажу тебе более: я там не произнес ни слова, чтобы не заставить всех смеяться, так я всем нравился, а когда я оттуда уезжал, все подняли страшный плач, желая, чтобы я остался, и дело дошло до того, что решили, лишь бы я остался, предоставить мне одному читать медицину всем школярам, какие там были; но я не захотел, ибо решил приехать сюда за большим наследством, в которое теперь вступил и которое всегда было в моем роде; так я и сделал». Тогда Бруно сказал Буффальмакко: «Как тебе это нравится? А ты не верил мне, когда я тебе о том говорил. Клянусь Евангелием, в нашем городе нет врача, который сравнялся бы с ним в распознавании ослиной мочи, и, наверное, ты подобного не найдешь отсюда и до парижских ворот. Поди-ка попробуй не сделать того, чего он хочет». – «Правду говорит Бруно, – заметил медик, – но меня здесь не знают, вы здесь народ грубый, а повидали бы вы меня среди докторов, какой у меня вид!» Тогда Буффальмакко сказал: «Поистине, маэстро, вы знаете гораздо больше, чем я когда-либо мог предположить, потому, говоря с вами непутно, как следует говорить с подобными вам мудрыми людьми, скажу вам, что я непременно устрою, чтобы вы поступили в наше общество».
После этого обещания чествования их врачом умножились, они, потешаясь этим, заставляли его плясать под дудку величайших глупостей на свете, обещая дать ему в жены графиню Отхожих, самое прелестное существо, какое только можно найти на задах человеческого рода. Врач спросил, кто такая эта графиня. Буффальмакко ответил: «Ах ты, тыква моя семенная, это очень знатная дама, и мало на свете домов, где бы она не творила суд и расправу, и даже минориты отдают ей дань при звуке литавр. И скажу тебе, что, когда она ходит, кругом ее хорошо слышно, хотя она большею частью сидит запершись; тем не менее еще недавно она прошла ночью мимо вашей входной двери, направляясь к Арно, чтобы вымыть себе ноги и подышать воздухом; но ее постоянное времяпребывание в Отхожей области. Потому-то ее служители часто бродят вокруг и все носят в доказательство ее главенства скипетр – веник и ядро. Вельмож ее везде можно видеть – каковы: Подворотник, дон Куча, Коротыш, Жижа и другие; думаю, что все они вам знакомы, но вы их не помните. В сладкие объятия этой-то знатной дамы, оставив красавицу из Какавинчильи, мы и направим вас, если надежда нас не обманет». Врач, рожденный и выросший в Болонье, не понимал их выражений, почему и остался доволен обещанной дамой.
Немного времени спустя художники принесли ему весть, что он принят. Когда настал день, накануне ночи, когда им надлежало собраться, маэстро позвал их обоих к обеду и после обеда спросил, что ему предпринять, чтобы явиться в общество. На это Буффальмакко сказал: «Видите ли, маэстро, вам следует быть очень мужественным, потому что, если вы не будете таковым, у вас явятся препятствия, а нам вы учините большой вред; причину, почему вам необходимо большое мужество, вы сейчас узнаете. Вы должны устроить так, чтобы сегодня вечером, в пору первого сна, быть на одной из тех высоких гробниц, что недавно устроены позади Санта Мария Новелла; будьте в лучшем из ваших платьев, чтобы на первый раз явиться в приличном виде перед обществом, и потому еще (так нам сказали, ибо после того мы там не были), что графиня желает вас, как человека хорошего рода, поставить рыцарем, искупав на свой собственный счет. Там дождитесь, пока не придет посланный нами. А для того чтобы осведомить вас обо всем, знайте, что явится черный, рогатый зверь небольшого роста и будет сильно пыхтеть и скакать на площади перед вами, дабы устрашить вас, но, увидев, что вы не пугаетесь, тихо подойдет к вам, а как подойдет, вы без всякого страха спускайтесь с могилы и, не поминая Бога и его святых, оседлайте его; когда сядете, сложите на груди руки крест-накрест, не касаясь более зверя. Тогда он тихо двинется и доставит вас к нам; но говорю вам теперь же: если вы упомянете Бога и святых либо ощутите страх, он может вас сбросить и свалить в место не особенно благовонное; потому, если вы полагаете, что мужества у вас не хватит, не ходите, ибо вы сделаете вред себе без всякой пользы нам».
Тогда врач ответил: «Вы меня еще не знаете. Вы глядите на то, что я ношу перчатки и на мне платье длинное; если б вы знали, что́ я по ночам делал в Болонье, когда хаживал с товарищами к женщинам, вы диву бы дались. Клянусь Богом, раз ночью случилось так, что одна из них не захотела пойти с нами (дрянненькая она была, хуже того, ростом с кулак); я прежде всего поколотил ее хорошенько, а затем, схватив ее на отвес, понес ее на расстояние, пожалуй, полета стрелы и добился-таки того, что пришлось ей пойти с нами. Помню в другой раз, со мной не было никого, кроме моего слуги, вскоре после Ave Maria я проходил там мимо кладбища миноритов, где в тот день похоронили одну женщину, и не ощутил никакого страха. Поэтому не смущайтесь этим, потому что смел и храбр я очень. И скажу вам еще: чтобы явиться туда прилично, я надену мое пурпурное платье, в котором меня поставили в доктора; погляжу я, как-то обрадуется общество, увидев меня, а там со временем меня сделают и начальником. Увидите, как пойдет дело, лишь бы мне попасть туда, ибо, еще не видав меня, графиня так в меня влюбилась, что хочет уготовить мне рыцарскую баню; может быть, рыцарство мне не пристанет и я плохо буду блюсти его, а может быть, и хорошо; дайте только мне все устроить». – «Вы очень хорошо говорите, – сказал Буффальмакко, – но смотрите не подшутите над нами, – вы, пожалуй, не придете или вас не найдут, когда мы пошлем за вами; говорю это, потому что теперь холод, а вы, господа врачи, больно его бережетесь». – «Не попусти того Господь! – отвечал врач. – Я не из ознобышей, холод мне нипочем; редко случается мне, чтобы, поднявшись ночью за телесной нуждой, как то приходится порою делать, я надевал поверх куртки что-либо, кроме шубы. Потому я буду там наверно».
Когда те удалились и наступила ночь, маэстро придумал для жены кое-какие предлоги, стащил у нее тайком свое торжественное платье, надел его и, когда ему показалось, что пора, отправился на одну из указанных гробниц; скорчившись на одном из мраморных памятников, ибо холод был сильный, он стал поджидать зверя. Буффальмакко, высокий и здоровый, добыл одну из тех личин, которые употреблялись в известных играх, ныне уже не совершающихся, и, напялив на себя черный мех наизнанку, так уладился в нем, что походил на медведя, только у маски была дьявольская харя и была она рогатая. Так наряженный, он вместе с Бруно, шедшим за ним посмотреть, как будет дело, отправился на новую площадь у Санта Мария Новелла. Лишь только он завидел, что маэстро там, начал скакать и страшно метаться по площади, пыхтя, рыча и крича, точно исступленный. Как услышал это и увидел маэстро, волосы у него стали дыбом, он принялся дрожать, потому что был боязливее женщины, и было мгновение, когда он предпочел бы, скорее, быть дома, чем здесь. Тем не менее, раз отправившись туда, он сделал усилие, чтобы ободриться, так велико было в нем желание увидеть чудеса, о которых те ему наговорили.
Побесновавшись перед ним некоторое время, как было сказано, Буффальмакко сделал вид, будто присмирел, подошел к гробнице, на которой находился маэстро, и остановился. Тот, весь дрожа от страха, не знал, что ему делать, сойти или остаться. Наконец, убоявшись, как бы зверь не учинил чего худого, если он не вскочит на него, вторым страхом изгнал первый; опустясь с гробницы и тихо говоря «спаси, Господи», он взобрался на него, крепко уселся и, все еще дрожа, сложил руки крестом на груди, как было ему сказано. Тогда Буффальмакко тихо направился к Санта Мария делла Скалла и на четвереньках довез его до монахинь Риполи. Были тогда в той стране ямы, куда тамошние крестьяне опрастывали графиню Отхожую для унаваживания своих полей. Когда Буффальмакко приблизился к ним, подойдя к краю одной и улучив время, подставил руку под ногу врача и, сдернув его со спины, сбросил прямо вниз головою; страшно ворча, скача и беснуясь, он направился вдоль Санта Мария делла Скала к лугу Оньисанти, где нашел Бруно, убежавшего, ибо он не в силах был удержаться от смеха. Сильно потешаясь, они издали принялись наблюдать, что будет делать испачканный врач.
Господин врач, увидев себя в том поганом месте, силился подняться, пытаясь вылезть, и снова падая туда и сюда; весь замаравшись с головы до ног, опечаленный и жалкий, проглотил несколько драхм грязи, но все-таки выкарабкался, покинув там плащ. Отершись, насколько было возможно, руками, не зная, что иное ему предпринять, он вернулся домой и стал стучаться, пока ему не отперли.
Когда он вошел весь провонялый, не успели затворить за ним двери, как явились Бруно и Буффальмакко, чтобы узнать, как примет маэстро его жена. Навострив уши, они услышали, что жена осыпала его большею бранью, чем какая доставалась какому-либо негодяю, говоря: «Поделом тебе! Ты ходил к какой-нибудь другой женщине и желал явиться красивым в своем пурпурном платье. Меня тебе не было достаточно? Меня бы, братец, хватило на целый полк, не то что на тебя. Желала бы я, чтобы они утопили тебя, а не то что бросили куда тебя и следовало бросить. Вот так почтенный медик – у него своя жена, а он ночью за чужими бегает!» Такими и многими другими речами жена не переставала мучить его до полуночи, пока врача по его желанию всего омывали.
На следующее утро Бруно и Буффальмакко, расписав себе под платьем все тело в синий цвет, как бывает от побоев, явились к врачу, которого нашли уже вставшим. Войдя к нему, они почувствовали, что от всего воняет, потому что не все еще было так вычищено, чтоб не несло. Когда врач услышал об их приходе, вышел к ним навстречу и пожелал им во имя Божье доброго дня. На это Бруно и Буффальмакко по уговору ответили ему с гневным видом: «Ну, этого мы вам не пожелаем, напротив, молим Господа послать вам всего худого, умереть бы вам злою смертью, как человеку неверному и наибольшему предателю из всех живущих, ибо не за вами стало, чтобы мы, старавшиеся доставить вам честь и удовольствие, не были убиты как псы. Из-за вашего обмана нам перепало в эту ночь столько ударов, что при меньшем количестве осел дошел бы до Рима, не говоря уже о том, что мы были в опасности быть изгнанными из общества, куда намеревались провести вас. Если вы нам не верите, поглядите на наше тело, на что оно похоже». И, распахнув перед ним в полусвете одежды, они показали ему свои намалеванные груди и тотчас же закрылись. Врач хотел было извиниться и рассказать о своих бедствиях, как и куда его бросили. На это Буффальмакко сказал: «Я желал бы, чтобы он вас бросил с моста в Арно. Зачем поминали вы Бога и святых? Разве мы вам о том наперед не говорили?» Врач отвечал: «Ей-богу, не поминал». – «Как не поминали? – говорит Буффальмакко. – Поминали, и очень; наш посланный сказал нам, что вы дрожали, как ветка, и не понимали, где вы находитесь. Хорошо вы с нами поступили, более никто с нами того не учинит, а вам мы воздадим ту честь, какая вам подобает».
Врач стал просить прощения и молить, ради бога, не позорить его, стараясь умиротворить их словами, какие только приходили ему на ум. Из боязни, чтобы они не объявили ему позора, он, если прежде их чествовал, то теперь зачествовал и заухаживал еще более, угощая их обедами и всем другим.
Таким-то образом, как вы слышали, наставляют уму-разуму тех, кто не вынес его из Болоньи.
Новелла десятая
Какой смех вызывала порою у дам новелла королевы, нечего и спрашивать: не было ни одной, у которой от чрезмерного смеха раз до двенадцати не являлись бы слезы на глазах. Но когда новелла кончилась, Дионео, знавший, что очередь за ним, сказал:
– Прелестные дамы, известно, что проделка тем более нравится, чем над более тонким искусником ловко подшутили. Потому, хотя все мы говорили здесь много прекрасного, я намерен рассказать новеллу, которая тем более понравится вам в сравнении с другими рассказанными, чем более та, над которой подшутили, превосходила всех и каждого из обманутых, о которых шла речь, в искусстве проводить других.
Существовал прежде, а может быть, и теперь еще существует такой обычай в приморских городах, где есть порт, что все купцы, являющиеся туда с товарами, выгрузив их, складывают их в один магазин, кое-где называющийся доганой[85], который содержит коммуна или владетель города. Здесь, сдав тем, кто над этим поставлен, весь товар по расписке с показанием его цены, купец получает от них склад, куда и помещает свой товар, заперев его на ключ, а доганьеры вписывают его в книгу доганы за счет купца, заставляя его впоследствии платить себе пошлину за весь товар или за часть его, которую он выберет из доганы. Из этой книги доганы-маклеры часто узнают о качестве и количестве находящихся там товаров, а также каких он купцов, с которыми они впоследствии, когда им понадобится, толкуют о мене и размене, продаже и другом сбыте.
Обычай этот существовал как во многих других местах, так и в Палермо в Сицилии, где также водилось и еще водится много женщин, красивых собой, но живших не в ладах с че стью; те же, которые их не знают, приняли бы их за знатных и достойных дам. Всецело преданные тому, чтобы не то что брить мужчин, а сдирать с них кожу, они, едва увидят приезжего купца, тотчас же справляются в книге доганы, что́ у него там есть и насколько он состоятелен, а затем своим приветливым и любовным обращением и милыми речами стараются подманить и завлечь таких купцов в свои любовные сети; многих они увлекли этим путем, выманив у них из рук большую часть товара, а у многих и весь; были и такие, которые оставили там товар и судно, тело и кости, – так нежно поводила бритвой цирюльница.
И вот случилось недавно, что прибыл туда посланный своими хозяевами молодой человек, наш, флорентиец, по имени Никколо да Чиньяно, хотя прозывали его Салабаэтто; прибыл с таким количеством шерстяного товара, оставшегося у него от ярмарки в Салерно, что стоимость его доходила до пятисот флоринов золотом; уплатив за него доганьерам пошлину, он поместил его в склад и, не обнаруживая большого спеха сбыть его, стал развлекаться по городу. Был он белолицый, белокурый, очень красивый и стройный; и вот случилось, что одна из тех цирюльниц, которая называла себя мадонной Янкофьоре, прослышав кое-что о его состоянии, стала бросать на него взгляды. Заметив это и полагая, что это знатная дама, он вообразил, что нравится ей своею красотой, и решил, что в этой любви необходима осторожность; не говоря о том никому ни слова, он стал прохаживаться мимо дома той женщины. Та заметила это и в течение нескольких дней, воспламенив его своими взглядами и показывая, что сама к нему пылает, тайно послала к нему одну женщину, превосходно знавшую искусство сводничества. Наболтав ему многое, она чуть не со слезами на глазах сказала ему, что он своей красотой и привлекательностью так пленил ее госпожу, что она не находит себе места ни днем ни ночью; потому она ничего так не желает, как сойтись с ним тайно, если это ему угодно, – в одной бане. Сказав это, она вынула из кошелька перстень и подала ему от имени своей госпожи. Услышав это, Салабаэтто обрадовался более чем кто-либо и, взяв перстень, поведя им по глазам и поцеловав его, надел на палец, а посланной отвечал, что если мадонна Янкофьоре его любит, то и он отвечает ей взаимностью, потому что любит ее более собственной жизни и готов отправиться куда она ни пожелает и во всякий час.
Когда посланная вернулась с этим ответом к своей барыне, Салабаэтто было дано знать вскоре за тем, в какой бане ему следует на другой день после вечерни поджидать ее. Не говоря о том никому, он поспешно отправился туда в указанный ему час и узнал, что баня была наперед заказана дамой. Прошло немного времени, как явились две рабыни с ношей: одна несла на голове большой, хороший матрац из хлопка, другая – большую корзину со всяким добром; положив матрац на кровать в одном из банных покоев, они постлали на нем пару тончайших простынь с шелковыми полосами, а затем одеяло из белой киприйской ткани и две подушки, искусно расшитые. Затем, раздевшись и войдя в баню, они начисто вымыли и вымели ее. Немного времени спустя пришла в баню дама, а за нею две другие рабыни. Лишь только представилась возможность, она радостно приветствовала Салабаэтто и после многих глубоких вздохов, крепко обняв и поцеловав его, сказала: «Не знаю, кто бы другой мог довести меня до этого, кроме тебя. Ты зажег мне душу, гадкий ты тосканец». Затем по ее желанию они, оба обнажившись, вошли в баню, а вместе с ними и две рабыни. Здесь, не дав никому прикоснуться к нему, она сама мускусным и гвоздичным мылом вымыла всего Салабаэтто, а затем велела рабыням вымыть и растирать самое себя. Сделав это, рабыни принесли две белоснежные тонкие простыни, от которых так пахло розами, что все вокруг благоухало ими. Одна обернула в простыню Салабаэтто, другая в другую – даму, взвалили их себе на плечи и положили их в приготовленную постель. Здесь, когда пот у них прошел, рабыни сняли с них одни простыни, и они остались лежать голые в других. Вынув из корзины прекраснейшие серебряные флаконы, наполненные один розовой водой, другой померанцевой и еще один с жасминной и другими душистыми водами, опрыскали их, после чего, достав ящик с сластями и дорогими винами, они сами несколько подкрепили себя. Салабаэтто казалось, что он в раю, и он тысячу раз заглядывался на даму, в самом деле красивую, и веком показался ему каждый час, пока не ушли рабыни и он не очутился в ее объятиях. Когда по приказанию своей госпожи они вышли, оставив в комнате зажженный факел, она обняла Салабаэтто, он – ее, и, к великому удовольствию Салабаэтто, которому казалось, что она вся тает от любви к нему, они долгое время пробыли вместе. Когда даме показалось, что пора встать, позвав рабынь, они оделись, снова несколько подкрепили себя напитками и сластями, а лицо и руки омыли теми ароматическими водами. Расставаясь, дама сказала Салабаэтто: «Мне было бы очень приятно, если б ты пожелал сегодня вечером прийти поужинать и переночевать у меня». Салабаэтто, уже увлеченный ее красотой и хитрой приветливостью и твердо убежденный, что она любит его пуще глаза, отвечал: «Мадонна, всякое ваше желание мне в высшей степени приятно, потому и сегодня вечером и всегда я намерен делать все, что вам угодно и что будет вами приказано». Вернувшись домой, дама приказала хорошенько убрать свою комнату утварью и вещами и, заказав роскошный ужин, стала поджидать Салабаэтто. Когда немного смерклось, он отправился туда и, радостно встреченный, весело поужинал, и ему прекрасно прислуживали. Войдя затем в ее комнату, он ощутил чудесный запах алойного дерева, увидел постель, богато вышитую киприйскими птичками, а на вешалках много красивых платьев. Все это, взятое вместе и каждое в особенности, заставило его предположить, что она знатная и богатая дама. Хотя о ее жизни, слышал он, сказывали иное, он ни за что на свете не хотел тому верить и, если и допускал, что она кое-кого провела, никоим образом не предполагал, чтобы то же могло случиться и с ним. Он пробыл с ней ночь в величайшем удовольствии, воспаляясь к ней все более и более. Когда настало утро, она надела на него красивый и изящный серебряный поясок с прекрасным кошельком и сказала ему: «Милый мой Салабаэтто, не забывай меня, и как сама я в твоем распоряжении, так и все, что тут есть и что я могу сделать, – все к твоим услугам». Салабаэтто весело обнял ее и поцеловал и, выйдя из дома, отправился туда, где собирались купцы.
Так он бывал у нее раз и два, ничего не затрачивая и с каждым часом все более увязая в западне. Случилось, что он распродал свои сукна на чистые деньги и порядочно на них заработал, о чем дама тотчас же узнала не от него, а через других. Когда однажды вечером Салабаэтто к ней отправился, она принялась болтать с ним и шутить, целуя и обнимая его и представляясь столь в него влюбленной, что, казалось, она изноет от любви в его объятиях; она пожелала подарить ему еще два прекрасных серебряных кубка, которые у нее были, но Салабаэтто не захотел брать их, потому что получил от нее раз и другой вещи стоимостью флоринов в тридцать золотом, а никогда не мог добиться того, чтобы она приняла от него что-либо, что стоило грош. Наконец, когда она хорошенько его воспламенила, притворяясь влюбленной и щедрой, одна из ее рабынь по уговору с нею позвала ее, вследствие чего, выйдя из комнаты и помешкав некоторое время, она вернулась назад плача и, бросившись ничком на кровать, стала так жалобно стонать, как ни одна женщина. Изумленный Салабаэтто обнял ее и принялся сам с ней плакать, говоря: «Увы мне! Сердце вы мое, что с вами вдруг сталось, что за причина такой печали? Скажите мне это, душа моя!» Заставив себя долго упрашивать, она сказала: «Увы мне, милый мой повелитель, я не знаю, что мне начать и что мне сказать. Я только что получила письмо из Мессины, пишет мне мой брат, чтобы, если б даже мне пришлось продать и заложить все, что у меня есть, я непременно прислала ему через неделю тысячу флоринов золотом, иначе ему отрубят голову. Я не знаю, что мне сделать, чтобы достать их так скоро: будь у меня две недели впереди, я нашла бы способ раздобыть их из одного места, где мне следует получить гораздо более, или продала бы какое-нибудь из своих поместий; но я не в состоянии этого сделать и готова была бы скорее умереть, чем получить столь дурную весть». Так сказав, притворяясь сильно опечаленной, она не переставала плакать.
Салабаэтто, у которого любовное пламя отняло большую часть необходимой рассудительности, поверив, что то действительные слезы, а слова еще более правдивы, сказал: «Мадонна, я не могу услужить вам тысячью флоринами, но могу пятьюстами, если вы уверены, что вернете их мне через две недели; то ваше счастье, что именно вчера мне удалось продать мои сукна, – не будь этого, я не мог бы ссудить вам и гроша». – «Увы мне, – сказала дама, – так у тебя был недостаток в деньгах, почему же не попросил ты их у меня? Хотя у меня тысячи не было, но я могла бы дать тебе сто и даже двести флоринов. Этим ты отнял у меня решимость принять от тебя предлагаемую услугу». Подкупленный этими словами, Салабаэтто сказал: «Мадонна, мне не хотелось бы, чтобы вы отказали по этой причине, потому что, если бы у меня была такая же нужда, как у вас, я попросил бы вас о том». – «Я признаю в этом, мой Салабаэтто, твою действительную, истинную ко мне любовь, что, не дожидаясь просьбы, ты готов добровольно помочь мне в нужде такой суммой денег. Я и без того была твоею, тем более стану после этого и никогда не забуду, что тебе я обязана жизнью брата. Господь то ведает, я беру их неохотно, потому что знаю, что ты купец, а купцы делают все свои дела деньгами; но, так как я поставлена в необходимость и у меня твердая надежда скоро вернуть их тебе, я их возьму, а чтоб добыть остальное, если не найду более скорого способа, заложу все мои вещи». Так сказав, она с плачем прильнула к лицу Салабаэтто. Тот стал ее утешать и, пробыв с нею ночь, дабы оказаться щедрым ее слугою, не ожидая ее просьбы, принес ей пятьсот золотых флоринов чистоганом, которые она приняла внутренне смеясь, со слезами на глазах, тогда как Салабаэтто удовлетворился одним ее обещанием.
Когда дама получила деньги, тотчас же счет пошел по другому индикту, и, тогда как прежде доступ к ней был свободен, когда того желал Салабаэтто, теперь стали являться причины, вследствие которых ему из семи раз ни один не удавалось войти и ему не оказывали ни того привета, ни тех ласк, какие бывали прежде. Не только что настал срок, когда ему следовало получить деньги, но прошел и месяц и два и, когда он просил денег, ему платили словами. Потому, убедившись в коварстве негодной женщины и в своей безрассудности и сознавая, что ничего не получит от нее, кроме того, что ей заблагорассудится, ибо у него не было ни записей, ни свидетеля, стыдясь пожаловаться на то кому-либо, потому что его о том предупреждали и он ожидал, что над его глупостью поделом насмеются, чрезвычайно опечаленный, он наедине с собою оплакивал свое неразумие.
А так как от своих хозяев он получил письма, чтоб он разменял те деньги и отправил им, он, опасаясь, как бы за неисполнением проступок его не был открыт, решился уехать и, сев на корабль, отправился не в Пизу, как следовало, а в Неаполь.
Был там в то время наш согражданин Пьетро делло Каниджьяно, казначей константинопольской императрицы, человек большого и находчивого ума, хороший приятель Салабаэтто и его родных; ему-то, как человеку разумнейшему, пожаловался через несколько дней Салабаэтто, рассказав, что он сделал и что с ним, по несчастью, приключилось, и попросил его помощи и совета, чтобы ему можно было здесь просуществовать, ибо он утверждал, что намерен никогда более не возвращаться во Флоренцию. Опечаленный этими вестями, Каниджьяно сказал: «Худо ты поступил, дурно вел себя, плохо слушался своих хозяев, много денег потратил зараз на лакомую жизнь, но что делать? Дело сделано, надо поискать другого способа». И, как человек рассудительный, он тотчас же надумал, что́ предпринять, о чем и сказал Салабаэтто. Тому это понравилось, и он решил попытаться последовать совету; а так как у него были кое-какие деньги, да и Каниджьяно ссудил ему немного, он сделал несколько тюков, хорошо связанных и упакованных, и, купив около двадцати бочек из-под олея, наполнив их и все навьючив, вернулся в Палермо. Дав доганьерам расписание тюков и показав ценность бочек и велев всё занести на свой счет, он сложил все в склады, говоря, что, пока не явится другой товар, им ожидаемый, он этого трогать не желает.
Узнав об этом и услышав, что товар, им теперь привезенный, стоит, по крайней мере, две тысячи флоринов золотом или и более, не считая ожидаемого, стоящего более трех тысяч, Янкофьоре вообразила, что мало стянула с него, и, решившись вернуть ему пятьсот флоринов, чтобы заполучить большую часть пяти тысяч, послала за ним. Салабаэтто, искусившийся в хитрости, пошел. Притворившись не знающей, что́ он с собой привез, она радостно его встретила и сказала: «Ты не сердишься ли на меня за то, что я не отдала тебе к сроку твоих денег?» Салабаэтто засмеялся и сказал: «Мадонна, мне в самом деле это было несколько неприятно, ибо, что касается до меня, я был бы в состоянии вырвать у себя сердце, если б думал, что этим угожу вам; но послушайте, как я на вас гневаюсь: такова и столь сильна любовь, которую я к вам питаю, что я велел продать большую часть моих имений и теперь привез сюда товару более чем на две тысячи флоринов да еще ожидаю с запада столько, что будет более чем на три тысячи; хочу основать здесь лавку и поселиться, чтобы быть всегда вблизи вас, ибо, мне сдается, я счастливее вашей любовью, чем, думаю я, кто-либо иной влюбленный – своею».
На это дама сказала: «Видишь ли, Салабаэтто, всякая твоя удача веселит меня как удача человека, которого я люблю более жизни, и мне очень приятно, что ты вернулся с намерением остаться здесь, ибо надеюсь еще часто миловаться с тобой, но я хотела бы извиниться перед тобою за то, что в то время, когда ты отсюда уезжал, ты желал порою прийти ко мне и не мог, иной раз приходил и не был принят так любовно, как бывало; да кроме того, извиниться в том, что в обещанное время не вернула тебе твоих денег. Ты должен знать, что я была тогда в величайшей печали и в большом горе, а кто находится в таком расположении духа, хотя бы и сильно любил другого, не может быть так приветлив и внимателен, как тот бы желал; затем ты должен знать, что женщине очень трудно найти тысячу флоринов золотом – день-деньской нам лгут, а не исполняют того, что обещано, почему и нам приходится лгать другим; по этой-то, а не по другой, неправедной причине и вышло, что я не вернула тебе твоих денег; но я получила их вскоре после твоего отъезда, и, если бы знала, куда послать их тебе, будь уверен, послала бы, но, так как это не было мне известно, я приберегла их для тебя». И, велев принести кошель, где были те самые флорины, которые он сам принес ей, она положила его ему в руки и сказала: «Сосчитай, все ли тут пятьсот». Никогда еще Салабаэтто не был так доволен; пересчитав их все пятьсот и припрятав, он отвечал: «Мадонна, я знаю, что вы говорите правду и что вы достаточно для меня сделали; скажу вам, что как по этой причине, так и ради любви, которую я к вам питаю, нет той суммы, которой вы пожелали бы для вашей надобности, которую я не ссудил бы вам по мере сил; когда я устроюсь, вы убедитесь в этом на деле».
Таким-то образом обновив с ней любовь на словах, Салабаэтто снова начал жить с ней весело, и она принялась оказывать ему величайшие в свете удовольствия и внимание, обнаруживая к нему сильную любовь. Но Салабаэтто хотел наказать обманом за ее обман и, когда однажды она пригласила его прийти к себе на ужин и ночлег, явился туда такой печальный и грустный, что, казалось, он умрет. Янкофьоре, обнимая и целуя его, принялась его расспрашивать, откуда у него такая печаль. Долго заставив себя упрашивать, он сказал: «Я разорен, потому что судно с товаром, который я поджидал, взято корсарами Монако и откупилось за десять тысяч флоринов золотом, из которых мне следует уплатить тысячу, а у меня нет ни копейки, потому что те пятьсот, которые ты мне вернула, я тотчас же отослал в Неаполь на покупку полотна, чтобы доставить сюда; если бы я захотел теперь продать товар, что со мной, едва ли взял бы за него полцены, потому что теперь не время, а меня здесь не так еще знают, чтобы нашелся кто-нибудь, кто бы помог мне в этом деле; потому я и не знаю, что мне делать и что сказать; если я тотчас же не вышлю денег, товар повезут в Монако и я никогда ничего не получу».
Дама была очень этим опечалена, ибо ей казалось, что для нее все потеряно; раздумывая, каким бы способом ей устроить, чтобы товар не ушел в Монако, она сказала: «Бог ведает, как мне тебя жаль ради моей к тебе любви; но зачем же так печалиться? Если б у меня были такие деньги, я, ей-богу, тотчас же ссудила бы их тебе, но у меня их нет. Правда, есть тут человек, одолживший меня на днях пятьюстами флоринами, которых у меня не хватало, только за большой рост: он желает не менее тридцати со ста; если б ты захотел достать их у этого человека, надо было бы обеспечить его хорошим залогом, и я готова заложить для тебя все это имущество и самое себя за то, что он тебе ссудит, лишь бы услужить тебе; а за остальное чем ты его обеспечишь?»
Салабаэтто понял причину, побудившую ее к такой услуге, и догадался, что она сама сулила свои же деньги; довольный этим, он, во-первых, поблагодарил ее, а затем сказал, что большой процент его не остановит, ибо он в нужде; далее он продолжал, что обеспечит это товаром, что у него в догане, распорядившись записать его на имя того, кто ссудит ему деньги, но что он желает сохранить ключи от складов, как для того, чтобы иметь возможность показать свой товар, если его потребуют, так и затем, чтобы у него ничего не тронули, не подмешали и не подменили. Дама отвечала, что это – дело и обеспечение хорошее. Потому, когда настал день, она послала за маклером, которому вполне доверялась, и, поговорив с ним об этом деле, дала ему тысячу флоринов золотом, которые он тотчас же ссудил Салабаэтто, велев перевести на свое имя все, что у него было в догане; дав друг другу записи и расписки и согласившись относительно всего, они оба пошли по своим делам.
Салабаэтто при первой возможности сел на судно с тысячью пятьюстами золотых флоринов в кармане, вернулся в Неаполь к Пьетро делло Каниджьяно и отсюда послал верный и полный отчет во Флоренцию своим хозяевам, отправившим его с сукнами; расплатившись с Пьетро и со всеми другими, которым был должен, он несколько дней провел весело с Каниджьяно на счет обманутой сицилианки. Затем, не желая более быть купцом, поехал в Феррару.
Не находя Салабаэтто в Палермо, Янкофьоре стала удивляться и возымела подозрения; прождав его месяца два и видя, что он не является, она велела маклеру взломать склады. Осмотрев, во-первых, бочки, которые считали наполненными олеем, нашли их с морской водой, а в каждой бочке было, может быть, с бочонок олея, доходившего до втулки. Затем, развязав тюки, нашли, что, за исключением двух с сукнами все остальные с оческами; одним словом, все, что там было, стоило не более двухсот флоринов. Увидев себя обманутой, Янкофьоре долго оплакивала возвращенные ею пятьсот флоринов и еще более тысячу, данных взаймы, часто приговаривая: «У кого с тосканцем дело, то такова их злоба, что не следует плошать, а смотреть в оба». Так, оставшись при ущербе и глумлении, она догадалась, что коса нашла на камень.
Когда Дионео кончил свою новеллу, а Лауретта увидела, что настал срок, далее которого ей нельзя было царствовать, она похвалила совет Пьетро Каниджьяно, пригодность которого оказалась на деле, и не меньше умение Салабаэтто привести его в исполнение; сняв с головы лавровый венок, она возложила его на Емилию, любезно прибавив:
– Мадонна, я не знаю, будет ли наша королева милостива, но красива она наверное; итак, потщитесь, чтобы наши деяния соответствовали вашей красоте.
С этими словами она села. Емилия несколько зарделась от стыда, не столько потому, что стала королевой, сколько оттого, что при всех других ей расточили похвалы, особенно приятные женщинам, и так зарумянилась, как молодые розы на заре. Тем не менее, пробыв некоторое время с опущенными глаза ми, пока у ней не сошла краска стыдливости, и распорядившись с сенешалем о делах, касающихся общества, она так начала:
– Прелестные дамы, мы видим воочию, что, когда быки поработали часть дня, стесненные ярмом, их затем освобождают, отвязав, и дают свободно идти пастись по рощам где им угодно. Мы видим также, что сады, зеленеющие разными растениями, не только не менее, но и более красивы, чем рощи, где водятся одни дубы. Вот почему, принимая во внимание, сколько дней мы беседовали, подчиняясь известному закону, я полагаю, что будет не только полезным, но и необходимым нам, в том нуждающимся, несколько погулять и, погуляв, обновить силы, чтобы снова запрячься в ярмо. Потому я не намерена ограничить известным сюжетом то, о чем предстоит рассказывать завтра, продолжая ваши приятные беседы, но желаю, чтобы каждый говорил о чем ему угодно, будучи твердо убеждена, что разнообразие рассказов будет не менее приятно, чем если б говорили об одном предмете. Если я так сделаю, то те, которые станут править после меня, будут в состоянии с большей уверенностью подчинить нас, как окрепших, обычным правилам.
Так сказав, она каждому дала свободу до часа ужина. Все похвалили мудрую королеву за сказанное ею и, поднявшись, предались кто одной, кто другой утехе: дамы стали плести венки и забавляться, молодые люди – играть и петь; так провели они время до ужина; когда он настал, они весело и с удовольствием поели у прекрасного фонтана; поужинав, по обычаю занялись пением и пляской. Под конец, следуя порядку, заведенному ее предшественниками, невзирая на песни, которые многие из них спели от себя, королева приказала Памфило спеть свою. Тот охотно начал таким образом:
Канцона Памфило кончилась, и, хотя все согласно ей подпевали, не было ни одного, который бы с большим, чем пристало, вниманием не заметил себе ее слов, стараясь разгадать, о чем это он пел, будто ему надлежит держать то в тайне. И хотя каждый воображал в ней разное, не было никого, кто бы добрался до настоящего ее значения. Но королева, увидев, что канцона Памфило пришла к концу и что молодые дамы и юноши охотно бы отдохнули, приказала всем отправиться спать.
День девятый
Уже рассвет, от сияния которого бежит ночь, сменил цвет восьмого неба из голубого в синий и цветки на лугах стали поднимать свои головки, когда Емилия, поднявшись, велела позвать своих товарок, а также и молодых людей. Когда они пришли, следуя за тихо шествовавшей королевой, направились к рощице неподалеку от дворца; вступив в нее, увидели зверей, как то: козулей, оленей и других, которые, почти безопасные от охотников, по причине продолжавшейся смертности, поджидали их как бы без страха, точно прирученные; подходя то к тому, то к другому, как бы желая их догнать, они побуждали их бегать и скакать, чем забавлялись некоторое время. Когда солнце поднялось, все решили, что пора вернуться. Они увенчали себя дубовыми листьями, руки были полны пахучих трав и цветов; кто повстречался бы с ними, не сказал бы ничего иного, как только то, что смерть их не победит, либо сразит веселыми. Так, ступая шаг за шагом, среди песен, болтовни и шуток, они добрались до дворца, где нашли все прибранным как следует, а своих слуг веселых и радостных. Отдохнув здесь немного, сели за стол, после того как молодые люди и дамы пропели шесть песенок, одна игривее другой. Когда они были пропеты и подали воды для омовения рук, сенешаль, по благоусмотрению королевы, усадил всех за стол, явились кушанья, и они весело трапезовали. Встав из-за стола, предались некоторое время пляске и музыке, а затем, по приказанию королевы, кому была охота, тот пошел спать. Но когда настал урочный час, все сошлись для беседы в обычное место. Взглянув на Филомену, королева сказала ей, чтобы она дала почин рассказам настоящего дня. Улыбаясь, Филомена начала так.
Новелла первая
– Мадонна, так как вашему величеству благоугодно было вывести нас на чистое и свободное поле повествования, мне очень приятно, что я первая явилась на состязание; если это мне удастся, я не сомневаюсь, что те, кто явится после меня, сделают то столь же хорошо или еще лучше. Уже не раз показано было в наших беседах, прелестные дамы, сколь велики и каковы силы любви, но я не думаю, чтобы все о них было уже сказано или будет, если бы в течение всего года мы о том лишь толковали, а так как она не только приводит любящих в опасные, грозящие смертью положения, но и увлекает их, будто мертвых, в жилище мертвых; мне хочется рассказать вам вдобавок к уже рассказанным новеллу, из которой вы не только уразумеете могущество любви, но познаете и мудрость, с какой одна достойная женщина сумела избавиться от двух мужчин, любивших ее против ее желания.
Итак, скажу вам, что в городе Пистойе жила когда-то красавица вдова, в которую, случайно увлекшись и не зная друг про друга, влюбились два наших флорентийца, изгнанные из Флоренции и там жившие, один по имени Ринуччьо Палермини, другой Алессандро Кьярмонтези, и каждый из них искусно пускал в ход все, что мог, лишь бы привлечь ее любовь. Эту благородную даму, которой имя было мадонна Франческа деи Ладзари, каждый из них часто осаждал посланиями и моль бами, а так как она несколько раз вняла им без особой осторожности и не сумела отступить вовремя, как того разумно желала, у ней явилась мысль отделаться от их приставаний, а именно попросив у них одной услуги, которую, полагала она, никто из них не исполнит, хотя это было и возможно, и, если бы они ее не исполнили, получить приличный и видимый повод не обращать более внимания на их послания. Мысль была такова: в тот самый день, когда она у ней явилась, умер в Пистойе один человек, которого, хотя предки его были и хорошего рода, все считали самым худым человеком не только в Пистойе, но и во всем свете; к тому же при жизни он был так уродлив и у него лицо было столь безобразно, что, кто его не знал, увидев его в первый раз, непременно бы устрашился; был он похоронен в гробнице при церкви миноритов, что показалось даме в известной мере удобным для ее намерения. Потому она сказала своей служанке: «Ты знаешь, какую досаду и докуку причиняют мне ежедневно своими посланиями те двое флорентийцев, Ринуччьо и Алессандро. Я вовсе не расположена отдаться им в любви, а для того, чтобы избавиться от них, я решила, так как они многое мне сулят, испытать их в одном деле, которое, я уверена, они не исполнят, а я таким образом отделаюсь от их приставаний. Послушай, в чем дело: ты знаешь, что сегодня утром похоронили при монастыре миноритов Сканнадио (так звали того негодного человека, о котором мы говорили выше), увидев которого живого, не то что мертвого, самые храбрые люди нашего города ощущали страх. Потому пойди тайком, во-первых, к Алессандро и так скажи ему: „Мадонна Франческа велит передать тебе, что теперь настало время, когда ты можешь получить ее любовь, которой так добивался, и сойтись с ней, коли угодно, таким образом. По причине, о которой ты впоследствии узнаешь, один из ее родственников принесет ей этой ночью тело Сканнадио, похороненного сегодня утром, но она, боящаяся его мертвого, того не желает и потому просит тебя, как большой услуги, чтобы сегодня вечером, в пору первого сна, ты отправился туда и, войдя в гробницу, где похоронен Сканнадио, надел на себя его платье и остался бы там, как будто бы это был он, пока за тобой не придут; не говоря ни слова, не испуская звука, дай себя отнести в ее дом, где она тебя примет, и ты с ней останешься и уйдешь когда надо, предоставив ей устроить все остальное”. Если он скажет, что согласен, то хорошо, если скажет, что не желает того сделать, объяви ему от меня, что пусть он не является туда, где буду я, и остережется, если жизнь ему дорога, направлять ко мне послов и послания. Затем ты отправишься к Ринуччьо Палермини и скажешь ему так: „Мадонна Франческа говорит, что готова исполнить всякое твое желание, если ты окажешь ей большую услугу, то есть чтобы сегодня около полуночи ты пошел к гробнице, где утром похоронили Сканнадио, и, не говоря ни слова, что бы ты ни слышал и ни видел, тихо извлек его тело и принес к ней в дом. Там ты узнаешь, почему она того желает, и она удовлетворит твое желание; если же ты не хочешь этого сделать, то она отныне приказывает тебе не направлять к ней никогда более ни посла, ни послания”».
Служанка отправилась к обоим и каждому рассказала по порядку, как ей было приказано. Оба ответили, что, коли ей угодно, они отправятся не то что в гробницу, но и в ад. Служанка принесла ответ даме, а она стала поджидать, действительно ли они окажутся настолько безрассудными, что то исполнят.
Когда настала ночь, в пору первого сна, Алессандро Кьярмонтези, оставшись в одной куртке, вышел из дома, чтобы пойти лечь в гробницу на место Сканнадио. Когда он шел, у него явилась в душе очень трусливая мысль и он стал говорить себе: «Что за дурак, куда это я иду, почем я знаю, что ее родные, может быть догадавшиеся, что я ее люблю, и поверившие тому, чего нет, не заставили ее сделать это, дабы убить меня в гробнице? Если бы это случилось, урон был бы на моей стороне и никто в свете не узнал бы ничего, что могло бы повредить им. Почем я знаю, пожалуй, какой-нибудь мой недруг устроил мне это, а она, быть может, из любви к нему хочет таким образом услужить ему». Затем он говорил себе: «Положим, что ничего этого нет, что ее родные должны отнести меня в ее дом; полагаю, они не понесут тело Сканнадио, чтобы обнимать его или поручить ее объятиям; наоборот, следует думать, что они хотят его изувечить как человека, который, быть может, досадил им чем-нибудь. Она велит мне молчать, что бы я ни видел. А что, если они принялись бы вытыкать мне глаза, вырвали бы мне зубы, отрубили бы руки или сыграли бы со мной другую подобную штуку? Что было бы мне делать? Как мне молчать? А если я заговорю, они либо узнают меня и, может быть, учинят со мной дурное, либо ничего не учинят, а я все же останусь ни при чем: ведь не оставят же они меня с ней, а она скажет потом, что я нарушил ее приказание, и затем не сделает ничего, что было бы мне по желанию».
Так говоря, он чуть не вернулся домой, но сильная любовь побудила его пойти вперед противоположными и столь сильными доводами, что они увлекли его до гробницы. Открыв ее и войдя внутрь, он раздел Сканнадио, облекся в его платье и, затворив за собою гробницу, лег на место Сканнадио; здесь ему стало приходить на память, что́ то был за человек, и все, что, как он слышал, бывало по ночам не только в гробницах умерших, но и в других местах; волосы у него поднялись дыбом, и ему казалось, что вот-вот встанет Сканнадио и задушит его; но, побуждаемый пламенной любовью, он подавил эти и другие трусливые мысли и лежа словно мертвый стал поджидать, что с ним будет.
С приближением полуночи Ринуччьо вышел из дома, чтобы исполнить то, что послала ему сказать дама. По пути ему взбрели на ум многие и разные мысли относительно того, что может с ним приключиться, например, что с телом Сканнадио на плечах он может попасться в руки сеньории и как чаровник будет осужден на сожжение, либо, если о деле узнают, возбудит ненависть его родственников; приходили и другие подобные сомнения, которые чуть было его не остановили. Затем, одумавшись, он говорил себе: «Неужели я скажу „нет” в первом же деле, о котором попросила меня эта достойная дама, которую я так любил и люблю, особенно когда я этим могу приобресть ее милость? Если мне оттого и умереть, я не могу не сделать того, что ей обещал». Пустившись в путь, он дошел до гробницы, которую легонько открыл. Услышав, что ее отворяют, Алессандро, хотя и ощущал великий страх, остался, однако, недвижим. Войдя туда и полагая, что берет тело Сканнадио, Ринуччьо взял Алессандро за ноги и, вытащив его и взвалив на плечи, пустился в путь, направляясь к дому дамы; так идя и не обращая на него особого внимания, он часто стукал им там и сям об углы скамей, что были по сторонам улицы; а ночь была такая темная и черная, что нельзя было различить, кто куда идет.
Когда Ринуччьо был уже внизу у лестницы дамы, стоявшей со своей служанкой у окон, чтобы посмотреть, принесет ли Ринуччьо Алессандро, и совершенно приготовившейся отделаться от них обоих, случилось, что стража сеньории, притаившаяся в той улице в намерении словить одного высланного, услышав шорох от шагов Ринуччьо и внезапно вытащив фонарь, чтобы посмотреть, что ей предпринять и куда направиться, схватив щиты и копья, закричала: «Кто там?!» Как увидел ее Ринуччьо, у которого не было времени на долгое обсуждение, уронил Алессандро и пустился бежать, насколько могли унести его ноги; Алессандро тотчас же вскочил и, хотя на нем было покойницкое платье, очень длинное, также убежал. При свете фонаря, вытащенного стражей, дама отлично разглядела Ринуччьо с Алессандро на плечах, а также заметила и Алессандро, одетого в платье Сканнадио; она сильно удивилась великой храбрости того и другого, но, несмотря на удивление, сильно рассмеялась, увидев, как сбросили Алессандро и оба пустились бежать. Очень обрадовавшись этому обстоятельству и благодаря Бога, что Он освободил ее от их надоедливости, она, отойдя, вернулась к себе в комнату, утверждая вместе со своей служанкой, что оба они, без сомнения, сильно ее любят, потому что, как видно, исполнили то, что она им приказала.
Опечаленный Ринуччьо проклинал свою судьбу, но тем не менее вернулся не домой, а по удалении стражи пошел туда, где сбросил Алессандро, и принялся ощупью шарить, не найдет ли его, чтобы исполнить свое обещание; не находя его и полагая, что его убрала стража, огорченный, он вернулся домой. Алессандро, не зная, что ему делать, и не распознав, кто его нес, горюя о такой неудаче, также пошел к себе. Утром нашли гробницу Сканнадио открытой, но его самого не нашли, потому что Алессандро сбросил его вниз. По всей Пистойе пошли всякие толки, и дураки полагали, что его унесли черти. Тем не менее оба влюбленных объявили даме, что́ каждый из них совершил и что́ с ними случилось, и, извиняя этим, почему они не исполнили в точности ее приказание, просили ее милости и любви; но она, притворившись, что никому не верит, решительно ответила, что никогда ничего для них не сделает, ибо они не исполнили то, о чем она их просила, и таким образом отвязалась от них.
Новелла вторая
Уже Филомена умолкла и все хвалили умение дамы отделаться от тех, к которым не питала любви, и, наоборот, считали не любовью, а безрассудством безумную храбрость влюбленных, когда, любезно обратившись к Елизе, королева сказала:
– Продолжай, Елиза.
Она тотчас же так начала:
– Дорогие дамы, умно сумела мадонна Франческа отделаться от досаждавших ей, как было рассказано, но и одна юная монахиня освободилась умной речью и с помощью судьбы от неминуемой опасности. Как вы знаете, много людей, в сущности глупейших, выступают учителями и наставниками других; как вы услышите из моей новеллы, судьба иной раз карает их, и по заслугам; так случилось с настоятельницей, под чьим началом находилась монахиня, о которой я рас скажу.
Итак, вы должны знать, что в Ломбардии существует знаменитый святостью своего обихода монастырь, где в числе других монахинь была девушка хорошего рода и удивительной красоты, по имени Изабетта, которая, выйдя однажды к решетке, чтобы повидаться с родственником, влюбилась в одного бывшего с ним красивого юношу. Он, заметив ее красоту и по глазам познав ее желание, также воспылал к ней, и не без обоюдной тяготы они долгое время питали эту любовь бесплодно.
Но так как оба они к тому стремились, юноша нашел наконец способ в величайшей тайне посещать свою монахиню, а так как она была очень тому рада, он не однажды, а много раз навещал ее, к обоюдному удовольствию.
Так продолжалось дело, как однажды ночью одна из тамошних монахинь, не замеченная ни им, ни ею, увидела, как он, простясь с Изабеттой, удалился. О том она сообщила другим и сначала хотела было обвинить ее перед настоятельницей, по имени мадонна Узимбальда, доброй и святой женщиной по мнению монахинь и всех, ее знавших; затем они задумали, дабы та не могла отпереться, устроить так, чтобы настоятельница застала ее с молодым человеком. Не говоря никому, они тайно распределили между собою ночные бдения и стражу, чтобы поймать ее. И вот случилось, что однажды ночью Изабетта, не остерегавшаяся и ни о чем не знавшая, велела своему милому прийти, о чем тотчас же проведали следившие за ними. Было уже поздно ночью, когда они, улучив время, разделились надвое и одна часть стала на страже у входа в келью Изабетты, а другие побежали к комнате настоятельницы и, постучавшись в дверь, сказали, когда та им откликнулась: «Вставайте скорей, мадонна, мы узнали, что в келье Изабетты молодой человек!»
В ту ночь аббатиса была в обществе священника, которого она часто препровождала к себе в сундуке. Услыхав это и боясь, как бы монахини от излишней торопливости и рвения не налегли на дверь и она не отворилась, настоятельница поспешно встала, оделась как попало впотьмах и, полагая, что берет некую вуаль в складках, которую они носят на голове и называют сальтеро, взяла поповские штаны, и такова была ее поспешность, что не спохватившись она набросила их на голову вместо сальтеро и, выйдя тотчас же, заперла за собой дверь, говоря: «Где эта проклятая Господом?» Вместе с другими монахинями, не замечавшими вследствие страстного желания застать Изабетту на месте преступления, что́ у настоятельницы на голове, она подошла к двери кельи и при помощи других высадила ее; войдя, они нашли обоих любовников, обнимавшихся в постели. Ошеломленные тем, что были накрыты врасплох, и не зная, что предпринять, они не двинулись. Девушку тотчас же схватили другие монахини и по приказу настоятельницы повели в капитул, а молодой человек остался и, одевшись, стал поджидать, чем все это кончится, намереваясь разделаться со всеми, кто попадется ему под руку, если бы с его милой учинили что-либо необычное, а ее самое увезти с собою.
Воссев в капитуле, в присутствии всех монахинь, глядевших исключительно на обвиненную, настоятельница принялась осыпать ее величайшей бранью, которую когда-либо выслушивала женщина, за то будто бы, что своими недостойными и позорными поступками она запятнала святость, и честь, и добрую молву монастыря, если бы о том узнали на стороне; к брани она присоединила и страшные угрозы. Девушка, пристыженная и сробевшая в сознании вины, не знала, что ответить, и молчала, вызывая сострадание во всех других; когда настоятельница продолжала бранить ее еще пуще, она, случайно подняв глаза, увидела, что́ у нее на голове, а также завязки от штанов, висевшие по сторонам. Поняв, в чем дело, и совсем ободрившись, она сказала: «Мадонна, да поможет нам Бог, подвяжите ваш чепец, а там и говорите мне что вам угодно». Настоятельница, не поняв ее, сказала: «Какой там чепец, негодная? Ты еще осмеливаешься шутить! Разве такое ты натворила, что место для шуток?» Тогда девушка сказала вторично: «Мадонна, еще раз прошу вас, подвяжите ваш чепец, а там и говорите мне что вам угодно». Тогда многие из монахинь, подняв глаза на голову настоятельницы, и она сама, схватившись за нее руками, догадались, что имела в виду Изабетта. Сознавая свой проступок и увидев, что всем он очевиден и его не скрыть, настоятельница переменила тон, стала говорить совсем иное, чем вначале, и заключила, что от вожделений плоти невозможно уберечься, вследствие того она сказала, чтобы каждая развлекалась как умеет, но тайно, как то делалось до сего дня. Велев отпустить девушку, она вернулась спать со своим попом, а Изабетта – к своему любовнику, которого впоследствии не раз призывала к себе назло завидовавшим ей; те же, у которых не было любовников, тайно пытали своей удачи как могли лучше.
Новелла третья
Когда Елиза кончила свою новеллу и все возблагодарили Господа за то, что Он освободил молодую монахиню от укоров завистливых подруг, приведя дело к счастливому концу, королева велела продолжать Филострато. Тот, не ожидая дальнейших приказаний, начал:
– Прекрасные дамы, грубоватый судья из Марки, о котором я говорил вам вчера, помешал мне рассказать вам новеллу о Каландрино, которая была у меня наготове, а так как все, что о нем рассказывается, не может не увеличить веселья, хотя о нем и его товарищах было уже много говорено, я сообщу вам то, что хотел передать вчера.
Уже прежде было достаточно выяснено, кто такой Каландрино и другие, о которых в этой новелле будет речь, потому, не распространяясь об этом, скажу вам, что у Каландрино умерла тетка, оставив ему двести лир мелочью. Вследствие этого Каландрино стал говорить, что хочет купить имение, и, сколько ни было во Флоренции маклеров, у всех стал приценяться, точно ему предстояло израсходовать десять тысяч флоринов золотом; только торг расходился всякий раз, когда дело доходило до стоимости требуемого имения. Бруно и Буффальмакко, знавшие о том, несколько раз говорили ему, что было бы лучше те деньги потратить вместе с ними, чем приобретать землю, точно он намерен выделывать из нее шары, но они не только не убедили его, но не добились и того, чтобы он хотя бы раз угостил их. Потому, когда однажды они сетовали на это и случайно подошел их товарищ, живописец, по имени Нелло, они втроем решили поживиться на счет Каландрино.
Не долго мешкая, сговорившись между собою, как поступить, они подглядели, как на другое утро Каландрино вышел из своего дома. Не успел он далеко отойти, как повстречался с ним Нелло и говорит: «Добрый день, Каландрино!» Тот ответил: пусть Господь пошлет и ему добрый день и счастливый год. Затем, остановившись немного, Нелло стал смотреть ему в лицо. На это Каландрино сказал: «Чего ты так смотришь?» Нелло говорит ему: «Было с тобою что-нибудь сегодня ночью? Ты на себя не похож». Каландрино тотчас же встревожился и сказал: «Увы мне, что же это такое? Что же, по твоему мнению, со мною?» – «Я не затем говорю, – ответил Нелло, – но ты, кажется мне, совсем изменился, может быть, и от чего-нибудь другого». И он отошел от него.
Каландрино, исполнившись подозрения, хотя ровно ничего не ощущал, отправился далее, а Буффальмакко, бывший поблизости, как только увидал, что Нелло с ним расстался, подошел к нему и, поздоровавшись, спросил, не сталось ли с ним чего. Каландрино ответил: «Не знаю, право, вот Нелло только что сказал мне, что я кажусь ему совершенно изменившимся, может быть, и правда, что у меня что-нибудь да есть». Буффальмакко говорит: «У тебя есть что-то, не только что-нибудь, ты кажешься полумертвым». Каландрино показалось, что его уже лихорадит. Вот подошел Бруно и не говоря другого заметил: «Каландрино, что у тебя за лицо, ты точно умираешь? Как ты себя чувствуешь?» Услыхав, что все трое говорят одно и то же, Каландрино совершенно уверился в своей болезни и, совсем растерянный, спросил его: «Что же мне делать?» Бруно сказал: «Мне кажется, тебе надо вернуться домой, ложись в постель и вели себя хорошенько прикрыть, а свою мочу пошли к маэстро Симоне; ты знаешь, как он хорош с нами. Он тебе тотчас же скажет, что тебе делать, а мы пойдем с тобою и сделаем все, если что будет надо». Когда к ним подошел и Нелло, они вместе с Каландрино вернулись к нему домой; войдя в комнату совсем измученный, он сказал жене: «Пойди-ка сюда да покрой меня хорошенько, чувствую я, что сильно за хворал». Когда его уложили, он послал свою мочу со служанкой к маэстро Симоне, который в то время держал аптеку в Меркато Веккьо под вывеской «Дыни Бруно». Тут Бруно говорит товарищам: «Останьтесь вы с ним, а я пойду узнаю, что скажет врач, и, коли нужно, приведу его сюда». Сказал тогда Каландрино: «Сделай-ка это, товарищ, ступай туда и расскажи, в чем дело, ибо я ощущаю в себе не знаю что».
Отправившись к маэстро Симоне, Бруно пришел раньше служанки, несшей мочу, и обо всем его известил. Поэтому, когда пришла служанка и врач рассмотрел мочу, он сказал служанке: «Ступай и скажи Каландрино, чтобы он держал себя в тепле, а я тотчас же приду к нему и скажу, что с ним и что ему следует делать». Служанка так и доложила. Не много прошло времени, как явился врач, а с ним Бруно; врач подсел к нему, стал щупать пульс и по некотором времени говорит, в присутствии жены: «Видишь ли, Каландрино, сказать тебе по дружбе, у тебя нет иного недуга, как только то, что ты забеременел». Как услышал это Каландрино, принялся жалобно голосить, говоря: «Увы мне, Тесса, это ты со мной наделала, потому что желаешь не иначе быть как сверху. Говорил я тебе это!» Жена, очень скромная особа, услышав такие речи мужа, вся вспыхнула от стыда и, потупив голову, не ответив ни слова, вышла из комнаты. А Каландрино, продолжая сетовать, говорил: «Увы мне, бедному, что я буду делать? Как рожу этого ребенка? Каким путем он выйдет? Вижу я ясно, что мне умереть от ярости моей жены, да сотворит ее Господь печальной, как я желаю быть веселым. Будь я здоров, чего нет, я встал бы и так бы ее по колотил, что всю бы изломал, хотя и мне поделом, не следовало мне никогда пускать ее взбираться наверх. Поистине, если я спасусь на этот раз, она скорее умрет от своего желания, чем…»
Бруно, Буффальмакко и Нелло разбирал такой смех, что они чуть не лопались, слушая речи Каландрино, но еще держались, тогда как маэстро Обезьяна хохотал так неудержно, что у него можно было бы повыдергать все зубы. Наконец, по долгом времени, когда Каландрино стал просить медика, умоляя его дать ему совет и помощь, маэстро сказал ему: «Не пугайся, Каландрино; слава Богу, мы так скоро спохватились, что с небольшими усилиями я освобожу тебя в несколько дней; только тебе надо будет немного потратиться». Говорит Каландрино: «Увы мне, маэстро, помогите Бога ради! У меня двести лир, на которые я хотел купить имение; если потребуются все, возьмите их все, лишь бы мне не рожать, ибо я не знаю, что бы я стал делать; слышу я, как страшно кричат бабы, готовясь родить, несмотря на то что у них достаточно места, чтобы совершить это; если б я ощутил такую боль, я уверен, что умер бы до родов». – «Не беспокойся об этом, – сказал врач, – я при го товлю тебе некое дистиллированное питье, очень хорошее и приятное на вкус, в три утра оно у тебя все разрешит и ты будешь здоров как рыба в воде; но помни, будь впоследствии благоразумным и таких глупостей не делай. Для этой настойки надо три пары хороших жирных каплунов, а на другие снадобья, которые тут требуются, дай кому-нибудь из них мелочи на пять лир, пусть все купит; все это вели принести мне в аптеку, а я во славу Божью завтра же пришлю тебе этого дис тилли рованного питья, ты начни его пить по хорошему, большому стакану зараз». Услышав это, Каландрино сказал: «Маэст ро, да будет все по-вашему». Дав Бруно пять лир и еще денег на три пары каплунов, он попросил его потрудиться в этом деле на его пользу.
Удалившись от него, врач велел приготовить какой-то настойки и послал ему. Купив каплунов и другое, необходимое для пирушки, Бруно вместе с врачом и товарищами поели, а Каландрино три утра сряду пил настойку; когда медик вместе с его товарищами пришел к нему, пощупав пульс, сказал: «Калан дрино, ты, несомненно, выздоровел, можешь теперь же без боязненно пойти по своим делам, нечего из-за этого сидеть дома». Обрадованный Каландрино встал и отправился по своим делам, всюду расхваливая, с кем бы ни приходилось говорить, отличное лечение маэстро Симоне, в три дня избавившего его без всяких болей от беременности. А Бруно, Буффальмакко и Нелло остались довольны, что хитро сумели наглумиться над скупостью Каландрино, хотя донна Тесса, догадавшись, в чем дело, сильно поворчала за то на своего мужа.
Новелла четвертая
Все общество сильно смеялось, услышав, что сказал Каландрино о своей жене. Когда Филострато замолк, начала по желанию королевы Неифила:
– Достойные дамы, если бы людям не было труднее проявлять перед другими свой разум и добродетель, чем глупость и порок, многие напрасно бы трудились обуздывать свои слова; это ясно показала вам глупость Каландрино, которому во все не нужно было, чтобы излечиться от болезни, которую он по своей простоте себе вообразил, объявлять перед всеми тайные утехи своей супруги. Этот рассказ привел мне на память другой, противоположный, о том, как коварство одного человека превозмогло благоразумие другого, к великому вреду и посрамлению последнего. Об этом я и хочу рассказать вам.
Не много прошло лет, как в Сиене жили два человека, уже зрелого возраста, оба прозывавшиеся Чекко, один сын мессера Анджьольери, другой сын мессера Фортарриго. Хотя во многом другом они были разного нрава, но настолько сходны в одном, то есть в ненависти к своим отцам, что стали друзьями и часто бывали вместе. Так как Анджьольери, человеку красивому и благовоспитанному, казалось, что ему в Сиене плохо жить на жалованье, какое давал ему отец, а он услышал, что в анконскую Марку прибыл в качестве папского легата кардинал, очень ему приязненный, он решился отправиться к нему, полагая тем улучшить свое положение. Сообщив о том отцу, он устроился с ним, чтобы тот дал ему зараз, что должен был давать в течение шести месяцев, дабы иметь возможность одеться, обзавестись конем и снарядиться прилично. Когда он стал искать, кого бы взять с собою в качестве слуги, услышал о том Фортарриго. Тотчас же он пошел к Анджьольери и изо всех сил стал упрашивать взять его с собою, что он готов быть ему слугой, и домочадцем, и всем что угодно без всякого жалованья поверх расходов. На это Анджьольери отвечал, что не желает брать его с собою не потому, чтоб не считал его годным ко всякой службе, а потому, что он игрок, а иногда и напивается. На это Фортарриго отвечал, что он, без сомнения, остережется того и другого, и, клятвенно подтвердив это, снова так принялся просить, что Анджьольери, сдавшись, выразил свое согласие.
Пустившись в путь однажды утром, они прибыли к обеду в Буонконвенто. Когда Анджьольери там пообедал, велел приготовить себе в гостинице постель, так как жар стоял сильный, и, раздевшись при помощи Фортарриго, лег спать, а ему сказал, чтобы он окликнул его, когда пробьет девятый час. Пока Анджьоль ери спал, Фортарриго отправился в таверну и здесь, выпив немного, стал с кем-то играть. В короткое время они выиграли у него те деньги, какие были с ним, а также и бывшее на нем платье; желая отыграться, он, как был в рубашке, отправился туда, где спал Анджьольери; видя, что он крепко спит, вынул у него из кошелька все, что там было, и, вернувшись играть, проиграл и эти деньги, как и прежние.
Между тем Анджьольери, проснувшись, встал и спросил о Фортарриго. Когда его не нашли, он рассудил, что тот спит где-нибудь пьяный, как то с ним бывало нередко. Потому, решившись оставить его, он велел оседлать лошадь и привязал чемодан, рассчитывая обзавестись другим слугой в Корсиньяно, но когда, прежде чем отправиться, он захотел рассчитаться с хозяином, денег не нашлось. Вследствие этого поднялся страшный шум, весь дом хозяина был в переполохе. Анджьольери говорил, что его здесь ограбили, и грозил, что всех их схватят и поведут в Сиену, как вдруг явился в одной рубашке Фортарриго, шедший затем, чтобы забрать платье, как прежде взял деньги. Увидев, что Анджьольери готовится пуститься в путь, он сказал: «Что это значит, Анджьольери? Неужели мы уже снаряжаемся к отъезду? Подожди маленько, сейчас придет сюда один человек, у которого моя куртка в залоге за тридцать восемь сольдо, – я уверен, он отдаст нам ее за тридцать пять, если ему тотчас же заплатить». Пока он говорил это, явился кто-то, заверивший Анджьольери, что именно Фортарриго взял у него деньги, ибо он сказал ему, сколько тот проиграл. Сильно разгневанный этим, Анджьольери наговорил ему величайших мерзостей и, если бы не боялся кого-то другого более чем Бога, привел бы их в исполнение; угрожая ему повешением или изгнанием из Сиены под страхом виселицы, он сел на лошадь. А Фортарриго, словно Анджьольери говорил то другому, а не ему, продолжал: «Эх, Анджьольери, оставим-ка в добрый час эти речи, все это пустяки; рассуди сам – мы вернем ее за тридцать пять сольдо, если выкупим ее тотчас, а коли повременим хотя бы до завтра, он запросит не менее тридцати восьми, сколько дал мне взаймы; да и делает он мне это в одолжение, потому что я и ставку-то поставил по его совету. Почему не выгадать нам эти три сольдо?»
Слушая его речи, Анджьольери приходил в отчаяние, особливо видя, что те, что стояли вокруг, смотрели на него и, казалось, были убеждены, что не Фортарриго проиграл деньги Анджьольери, а Анджьольери взял у него собственные. И он говорил ему: «Какое мне дело до твоей куртки? Будь ты повешен, ты не только обобрал меня и проиграл мое, но к тому же помешал мне уехать, да еще смеешься надо мною!» Но Фортарриго стоял на своем, точно не ему говорят, и продолжал: «Зачем не дашь ты мне выгадать эти три сольдо? Разве не надеешься, чтобы я еще раз ссудил их тебе? Сделай это ради меня, к чему такой спех? Мы еще успеем доехать сегодня вечером в Торреньери. Поди-ка тряхни кошелем; знаешь ли, что, если поискать во всей Сиене, не отыскать куртки, которая была бы так по мне, как эта, а я оставлю ее у этого человека за тридцать восемь сольдо, когда она стоит сорок и более! Ведь таким образом ты причинил бы мне двойной убыток».
Крайне огорченный, видя, что тот его ограбил, а теперь задерживает его болтовней, Анджьольери, не отвечая ему более, повернул коня и направился по дороге к Торреньери.
Фортарриго, которого обуяло хитрое злорадство, как был в рубашке, пустился за ним бегом; он пробежал уже мили две, все прося о куртке. Анджьольери погонял все сильнее, чтобы устранить от слуха эту надсаду, когда Фортарриго увидал на поле, по соседству с дорогой, впереди Анджьольери, крестьян, которым принялся громко кричать: «Хватайте его, хватайте!» Вследствие этого они, кто с заступом, кто с мотыгой, преградили дорогу Анджьольери и, полагая, что он ограбил того, кто бежал за ним с криком и в одной рубашке, задержали и схватили его. Что он ни говорил им, кто он и как было дело, ничего не помогало. Фортарриго, подбежав, сказал с сердитым лицом: «Как мне не убить тебя, бесчестный ты мошенник, бежавший с моим доб ром!» И, обратившись к крестьянам, он продолжал: «Видите, господа, в каком виде он оставил меня в гостинице, проиграв наперед все, что у него было! Могу сказать, что с Божьей и вашей помощью я вернул хоть это, за что всегда буду вам благодарен». Говорил также и Анджьольери, но его слов не слушали. С помощью крестьян Фортарриго стащил его с коня, раздел и, одевшись в его платье и сев верхом, оставил Анджьольери в одной рубашке и босого, а сам вернулся в Сиену, везде рассказывая, что коня и платье он выиграл у Анджьольери. Анджьольери, рассчитывавший явиться к кардиналу в Марку богатым человеком, вернулся в Буонконвенто бедным, в одной рубашке, и от стыда не осмелился тотчас же отправиться в Сиену; в плать е, которое ему одолжили, сев на лошадь, что была у Фортарриго, он поехал к своим родным в Корсиньяно, у которых и прожил, пока снова не помог ему отец.
Так-то злая хитрость Фортарриго помешала добрым намерениям Анджьольери, хотя в свое время и в своем месте он не оставил ее безнаказанной.
Новелла пятая
Когда кончилась небольшая новелла Неифилы и общество обошлось по поводу ее без смеха и долгих разговоров, королева, обратившись к Фьямметте, приказала ей продолжать. Она весело ответила, что сделает это охотно, и начала:
– Милейшие дамы, я полагаю, вы знаете, что, сколько бы ни говорено было об известном предмете, он все же будет нравиться, и даже более, если тот, кто желает о нем говорить, сумеет выбрать подобающее тому время и место. Потому, приняв во внимание, зачем мы собрались сюда (ибо мы сошлись на веселье и утеху, а не на что иное), я думаю, что всему, что может принести утеху и удовольствие, здесь – подобающее место и время и что, хотя тысячу раз рассказывали о том предмете, он не может не позабавить, если о нем расскажут еще столько же. Вот почему, хотя о деяниях Каландрино среди нас много говорилось, я, поминая недавно сказанное Филострато, что все они потешны, решаюсь к рассказанным присоединить еще одну новеллу, которую, если б я захотела и прежде и теперь отдалиться от действительного факта, я сумела бы и смогла сочинить и рассказать под другими именами; но, так как в рассказе удаление от истины происшествий сильно умаляет удовольствие слушателей, я расскажу вам ее, опираясь на выраженные выше доводы, в ее настоящем виде.
Никколо Корнаккини, наш согражданин и богатый человек, владел в числе других прекрасных имений одним поместьем в Камерате, где велел построить приличный, красивый дом, а с Бруно и Буффальмакко договорился, чтобы они расписали его весь; а так как работы было много, они пригласили еще Нелло и Каландрино и принялись за дело. Хотя там было несколько комнат с постелями и другим необходимым и жила старая служанка в качестве сторожа дома, но так как другой челяди не было, то сын упомянутого Никколо, по имени Филиппе, человек молодой и неженатый, водил туда порой для своего удовольствия какую-нибудь женщину и, продержав ее день или два, отсылал назад. И вот случилось однажды, что он привел с собою одну женщину, по имени Никколоза, которую какой-то негодяй, по имени Манджьоне, держал для себя в одном доме в Камальдоли, ссужая ею других. Она была красива, хорошо одевалась и для своего положения обладала хорошими манерами и даром слова. Когда однажды в полдень, выйдя из комнаты в белой юбке, с подколотыми на голове волосами, она мыла себе руки и лицо у колодца, что был во дворе дома, случилось, что и Каландрино явился туда по воду и дружелюбно поздоровался с ней. Она, ответив ему, засмотрелась на него более потому, что Каландрино показался ей человеком странным, чем по какому-нибудь иному желанию. Каландрино стал глядеть на нее и, так как она показалась ему красивой, старался там замешкаться и не возвращался к товарищам с водой; но, не зная ее, не осмелился с нею заговорить. Она заметила его взгляды и, чтобы подшутить над ним, порой сама заглядывалась на него, испуская тихие вздохи. Вследствие этого Каландрино внезапно так в нее втяпался, что ушел со двора не прежде, как когда Филиппе позвал ее к себе.
Вернувшись к работе, Каландрино то и дело пыхтел; Бруно заметил это, ибо следил за всяким движением Каландрино, так как ему доставляло потеху все, что бы тот ни делал, и говорит ему: «Кой дьявол с тобою делается, друг Каландрино? Ты только и знаешь, что пыхтишь». На это Каландрино ответил: «Кабы найти мне, товарищ, кого-нибудь, кто бы мне помог, хорошо бы мне было». – «Как так?» – спросил Бруно. Каландрино продолжал: «Об этом не надо говорить никому. Есть здесь девушка красивее феи, которая так страстно в меня влюбилась, что тебе показалось бы за диво; я сейчас только заметил это, когда ходил по воду». – «Вот как? – сказал Бруно. – Смотри, не живет ли она с Филиппе?» – «И мне так сдается, – говорит Каландрино, – потому что он позвал ее и она пошла к нему в комнату; но чему это мешает? Я бы потягался в таком деле и с Богом, не только что с Филиппе. Скажу тебе по правде, товарищ, уж так она мне нравится, что и сказать нельзя». Тогда Бруно говорит: «Я для тебя, друг, разузнаю, кто она такая, и, если она любовница Филиппе, устрою твое дело в двух словах, потому что мы с нею большие приятели. Но как сделать, чтобы Буффальмакко о том не проведал? Я не могу сказать с ней слова, чтобы и он не был при том». – «Буффальмакко меня не заботит, – отвечал Каландрино, – а будем сторожиться Нелло: он родственник Тессы и мог бы нам испортить все дело». – «Правду ты говоришь», – ответил Бруно.
Между тем Бруно знал, кто она такая, ибо видел, как она прибыла, да и Филиппе о том ему рассказал. Потому, когда Каландрино на короткое время отошел от работы, чтобы пойти поглядеть на нее, Бруно обо всем передал Нелло и Буффальмакко, и они вместе сговорились втихомолку, что́ им следо вало проделать над ним по поводу этого его увлечения. Когда он вернулся, Бруно тихо спросил его: «Видел ты ее?» – «Да, – говорит Каландрино, – извела она меня». Говорит Бруно: «Пойду я погляжу, та ли она, как я думаю; если та, то предоставь мне все устроить». Сойдя вниз и встретив ее вместе с Филиппе, он подробно сообщил им, кто такой Каландрино и что он им сказал, и условился с ними, что́ каждому из них говорить и делать, чтобы потешиться и позабавиться над его влюбленностью. Возвратившись к нему, он сказал: «Это она и есть, потому надо устроить это очень осторожно, ибо, если Филиппе догадается, всей воды Арно не хватило бы, чтобы обелить нас. Но что же желаешь ты, чтобы я передал ей от тебя, если мне случится заговорить с ней?» Каландрино ответил: «Скажи ей, во-первых, что я желаю ей тысячу мер того добра, от которого родятся люди, а затем – что я ее покорный слуга, да спроси, не хочет ли она чего; понял ты меня?» – «Да, дай мне все уладить», – отвечал Бруно.
Когда наступил час ужина и они, оставив работу, сошли во двор, где находились Филиппе и Никколоза, они замешкались там ради Каландрино. Каландрино стал глазеть на Никколозу, делая столько и таких невиданных жестов, что догадался бы и слепой. Она, со своей стороны, делала все, что, казалось, должно было воспламенить его, и, будучи предупреждена Бруно, сильно потешалась над его выходками, тогда как Филиппе, Буффальмакко и другие притворились беседующими и не обращающими на то никакого внимания.
По некотором времени, к великому горю Каландрино, они ушли; когда они направлялись к Флоренции, Бруно сказал ему: «Говорю тебе, ты заставляешь ее таять, как лед от солнца; клянусь Богом, если бы ты принес сюда свою гитару да спел бы несколько твоих любовных канцон, то заставил бы ее выпрыгнуть из окна, чтобы прийти к тебе». – «Разве правда, товарищ, – спросил Каландрино, – не принести ли мне ее, как ты полагаешь?» – «Разумеется», – отвечал Бруно. На это Каландрино сказал: «Ты вот не верил тому сегодня, когда я тебе говорил, а я убежден, товарищ, что лучше всякого другого умею сделать что хочу. Кому другому удалось бы так скоро влюбить в себя такую женщину, как она? Не сделать того, ей-ей, тем молодым бахвалам, что шляются взад и вперед, а в тысячу лет не сумели бы сосчитать трех пригоршней орехов. Хочется мне, чтобы ты поглядел немного, каков я буду с гитарой, – вот так будет штука! Пойми хорошенько, ведь я еще не так стар, как тебе кажусь, она это отлично заприметила, но я ей еще лучше докажу это, когда запущу в нее коготь; клянусь Христовым телом, я сыграю с ней такую игру, что она забегает за мной, как дурочка за ребенком». – «О да, – ответил Бруно, – ты ее заковыряешь, мне так и видится, что ты начнешь кусать своими зубами, что твои скрипичные колки, ее алый ротик, ее щечки, похожие на розы, а затем и всю ее проглотишь». Слушая эти слова, Каландрино словно испытывал все это наяву и ходил, подпевая и подпрыгивая, такой веселый, что вот-вот его выпрет из кожи.
На следующий день, принеся гитару, он, к великому удовольствию всего общества, спел под ее звуки несколько канцон. В короткое время он дошел до такого вожделения частых с ней свиданий, что вовсе не работал и тысячу раз в день подходил то к окну, то к двери или выбегал во двор, чтобы повидать ее, а та, действуя по научению Бруно, очень ловко давала к тому повод. Со своей стороны, Бруно отвечал на его послания, а иногда приносил таковые же и от нее; когда ее там не было, как то случалось по большей части, он доставлял ему письма, будто от нее, в которых подавал ему большие надежды на исполнение его желаний, рассказывая, что она теперь дома у своих родителей, где им нельзя видеться.
Таким-то образом Бруно и Буффальмакко, руководившие всем делом, извлекли из деяний Каландрино величайшую для себя потеху, иногда заставляя его дарить себе, будто по просьбе милой, то гребень из слоновой кости, то кошелек или ножичек и другие подобные мелочи, и, наоборот, приносили ему фальшивые дешевые колечки, что доставляло Каландрино великую радость. Кроме того, они получали от него хорошие закуски и другие угощения, с тем чтобы они ратовали за его дело.
Когда таким путем они продержали его месяцев около двух, ничего более не сделав, Каландрино, заметив, что работа подходит к концу, и рассчитав, что, если до ее окончания он не достигнет цели своей любви, ему это никогда более не удастся, стал сильно приставать и торопить Бруно. Вследствие этого, когда девушка явилась, Бруно, наперед уговорившись с ней и с Филиппе, что́ следует предпринять, сказал Каландрино: «Видишь ли, товарищ, эта женщина тысячу раз обещала мне непременно исполнить то, о чем ты просишь, а ничего не делает; кажется мне, она водит тебя за нос, потому, так как она не исполняет обещания, мы, коли желаешь, принудим ее к тому, хочет она или не хочет». Каландрино отвечал: «Сделай милость, Бога ради, лишь бы поскорее». Бруно говорит: «Хватит ли у тебя мужества прикоснуться к ней лáданкой, которую я тебе дам?» – «Разумеется», – ответил Каландрино. «В таком случае, – сказал Бруно, – принеси мне немного пергамента из кожи недоношенного ягненка, живую летучую мышь, три зерна ладана и благословенную свечу и дай мне все устроить».
Весь следующий вечер Каландрино простоял со своей ловушкой, чтобы поймать летучую мышь, и, словив ее наконец, вместе с другими вещами отнес ее к Бруно. Уйдя в свою комнату, Бруно написал на том пергаменте какие-то небылицы каракулями и, отнеся его к Каландрино, сказал: «Знай, Каландрино, коли ты коснешься ее этим писанием, она тотчас же пойдет за тобою и сделает все, что ты хочешь. Потому, если Филиппе отправится сегодня куда-нибудь, приступи к ней и, дотронувшись до нее, пойди в сарай с соломой, что здесь рядом, это место лучше других, туда никто никогда не заходит; увидишь, она туда явится, а как придет, сам знаешь, что тебе делать». Каландрино обрадовался как никто на свете и, взяв рукописание, сказал: «Теперь, товарищ, дело за мной».
Нелло, которого Каландрино сторожился, потешался над ним, как и другие, и сам помогал сыграть над ним шутку; потому по распоряжению Бруно он отправился во Флоренцию к жене Каландрино и сказал ей: «Тесса, ты помнишь, как без всякой причины побил тебя Каландрино в тот день, когда вернулся с камнями с Муньоне, потому мне хочется, чтобы ты отомстила за себя; коли ты того не сделаешь, не считай меня более ни родственником, ни другом. Он влюбился в одну тамошнюю женщину, а она, негодная, часто запирается с ним, и они еще недавно сговорились вскоре сойтись; я и хочу, чтобы ты пришла туда, увидала бы его и хорошенько пожурила».
Как услышала это жена, дело показалось ей не шуточным; вскочив, она принялась кричать: «Ах ты, уличный разбойник, так вот ты что со мной делаешь! Клянусь Богом, тому не бывать, чтобы я тебе за то не отплатила!» Схватив свою накидку, в сопровождении служанки она скорым шагом отправилась туда вместе с Нелло. Когда Бруно увидел издали, что она идет, сказал Филиппе: «Вот и наш союзник». Поэтому Филиппе, зайдя туда, где работал Каландрино и другие мастера, сказал: «Господа, мне надо тотчас ехать во Флоренцию, работайте прилежно». Оставив их, он спрятался в одном месте, откуда, не будучи видим, мог наблюдать, что творит Каландрино.
Тот, как только рассчитал, что Филиппе несколько отъехал, тотчас же спустился во двор, где встретил Никколозу одну; он вступил с ней в беседу, а она, хорошо зная, что ей делать, подойдя к нему, была с ним несколько полюбезнее обыкновенного. Тогда Каландрино коснулся ее лáданкой и лишь только сделал это, тотчас же направился в сарай, а Никколоза за ним; когда они вошли, она заперла дверь и, обняв Каландрино, бросила его на бывшую там на полу солому, вскочила на него верхом и, положив ему руки на плечи, чтобы не дать ему возможности приблизить к ней свое лицо, стала на него глядеть как бы со страстным желанием, говоря: «Дорогой мой Каландрино, сердце ты мое, душа моя, мое благо и покой, сколько времени желала я обладать тобою и обнять тебя вволю! Ты своею приветливостью свил из меня веревку, иссушил мое сердце звуками твоей гитары. Неужели то правда, что ты со мной?!» А Каландрино, едва будучи в состоянии двинуться, говорил: «Сладость души моей, дай мне тебя поцеловать». – «Как, однако, ты спешишь! – отвечала Никколоза. – Дай мне прежде вволю наглядеться на тебя, дай моим глазам насытиться милым видом твоего лица».
Бруно и Буффальмакко пошли между тем к Филиппе и все втроем видели и слышали, как было дело. Уже Каландрино готовился было поцеловать Никколозу, как явился Нелло с донной Тессой. Придя, он сказал: «Клянусь Богом, они теперь вдвоем». Когда добрались они до входной двери, жена, взбешенная, схватившись за нее руками, высадила ее и, войдя, увидела Никколозу верхом на Каландрино. Лишь только та заметила ее, тотчас же поднялась и побежала туда, где находился Филиппе. А монна Тесса запустила ногти в лицо Каландрино, еще не успевшего подняться, исцарапала его и, схватив за волосы, таская взад и вперед, принялась говорить: «Поганый ты, гадкий пес, так ты вот что со мной чинишь?! Старый дурак, будь я проклята, что любила тебя! Так тебе кажется, что тебе дома мало дела, что ты влюбляешься в других? Что за прелестный любовник! Разве не знаешь ты себя, жалкий ты человек, разве не знаешь, бедняк, что, если выжать тебя, не выйдет соку даже на подливку! Клянусь Богом, теперь не Тесса объезжала тебя, а другая, да накажет ее Бог, кто бы она ни была, потому что, наверное, это, должно быть, большая дрянь, если влюбилась в такое сокровище, как ты».
Как увидел жену Каландрино, стал ни жив ни мертв и не смел защититься от нее; исцарапанный, оборванный, взъерошенный, он встал и, подняв свой плащ, стал униженно просить жену, чтобы не кричала, если не желает, чтобы его изрубили в куски, потому что женщина, с ним бывшая, – жена хозяина дома. «Ладно, – отвечала жена, – да пошлет ей Господь всякого зла».
Бруно и Буффальмакко, вволю насмеявшиеся над этим делом вместе с Филиппе и Никколозой, явились туда, будто на крик, и после многих уговоров, усмирив жену, посоветовали Каландрино отправиться во Флоренцию и более сюда не возвращаться, дабы Филиппе, неравно узнав о том, не сделал ему чего-либо худого. Так Каландрино и пошел во Флоренцию, бедный и жалкий, весь общипанный и исцарапанный, и, не осмеливаясь вернуться обратно, денно и нощно мучимый и тревожимый упреками жены, принужден был положить конец своей пылкой любви, дав повод посмеяться над собой товарищам, и Никколозе, и Филиппе.
Новелла шестая
Каландрино, уже много раз смешивший всю компанию, рассмешил и на этот раз, и когда, обсудив его деяния, дамы умолкли, королева поручила сказывать Памфило. Тот начал так:
– Достохвальные дамы, имя Никколозы, любимой Каландрино, вызвало в моей памяти другую Никколозу, о которой мне хочется рассказать вам новеллу, потому что из нее вы увидите, как быстрая предусмотрительность доброй женщины устранила великий скандал.
В долине Муньоне жил немного времени тому назад некий человек, который за деньги кормил и поил проезжавших; хотя он был беден и дом у него был не просторный, он в случае большой нужды пускал к себе на ночлег если не всех, то знакомых людей. У него была жена, очень красивая женщина, с которой он прижил двух детей: одну девушку, красивую и милую, пятнадцати или шестнадцати лет, еще не выданную замуж, и маленького сына, которому не было еще и года и которого мать кормила сама. Молодая девушка обратила на себя взоры одного молодого человека, миловидного и приятного, из родовитых людей нашего города, который, часто бывая там, полюбил ее горячо, а она, очень гордясь любовью такого юноши и изо всех сил стараясь приковать его приветливым обхождением, также влюбилась в него, и много раз, при обоюдном их желании, их любовь увенчалась бы успехом, если бы Пинуччьо, так звали юношу, не желал избегнуть бесчестья девушки и своего. Между тем страсть их росла со дня на день, и у Пинуччьо явилось желание сойтись с нею как бы то ни было, и он стал придумывать повод, чтобы заночевать у ее отца, рассчитав как человек, знакомый с внутренним расположением дома девушки, что, если это удастся, он пробудет у нее, никем не замеченный; лишь только эта мысль ему запала, он немедля приступил к действию. Однажды вечером, в довольно поздний час, он вместе со своим верным товарищем, по имени Адриано, знавшим о его любви, взяли наемных лошадей, привязали к ним два чемодана, может быть набитых соломой, выехали из Флоренции и, сделав объезд, прибыли верхом в долину Муньоне уже к ночи; здесь, повернув коней, как будто они возвращались из Романьи, они подъехали к дому и начали стучаться; хозяин, хорошо знавший обоих, тотчас же отворил им дверь. Пинуччьо сказал ему: «Знаешь ли что, тебе придется приютить нас на ночь, мы думали, что успеем до браться до Флоренции, и так мешкали, что приехали сюда видишь в какой поздний час». На это хозяин ответил ему: «Ты хорошо знаешь, Пинуччьо, что я не в состоянии давать ночлег таким господам, как вы, но, так как поздний час застал вас здесь и нет времени ехать в другое место, я охотно устрою вас как могу». Сойдя с лошадей и направившись в гостиницу, молодые люди прежде всего поставили своих коней, затем, за хватив с собою хороший ужин, поели вместе с хозяином.
Была у хозяина всего одна очень маленькая комнатка, где он как сумел лучше поставил три кровати; свободного места оставалось мало, ибо две постели помещались вдоль одной стены комнаты, третья – напротив их по другой, так что пройти там можно было лишь с трудом. Из этих трех постелей хозяин велел приготовить ту, что получше, для обоих товарищей и уложил их. Затем немного спустя, когда никто из них еще не заснул, хотя они и притворились спящими, хозяин велел в одну из оставшихся постелей лечь дочке, а в другую лег сам с женой. Та поставила рядом с постелью, где спала, люльку, в которой держала своего малолетнего сына. Когда все так устроилось, Пинуччьо, видевший все это, полагая, что все заснули, по некотором времени тихо встал и, подойдя к постели, где лежала любимая им девушка, прилег к ней, принявшей его радостно, хотя делала она это и не без страха; с ней он и остался, предаваясь тем утехам, которых они наиболее желали.
Покуда Пинуччьо был с девушкой, случилось, что кошка что-то уронила и это услышала, проснувшись, хозяйка; боясь, что шум от чего-либо другого, она, поднявшись впотьмах, как была, пошла туда, откуда ей послышался шум. Адриано, не обративший на это внимания, случайно встал за естественною нуждою; идя за этим делом, он наткнулся на люльку, поставленную хозяйкой, а так как, не убрав ее, не было возможности пройти, он снял ее с места, где она стояла, и поместил рядом с постелью, где сам спал; совершив все, зачем поднялся, и возвращаясь, он, не заботясь о люльке, лег в постель. Хозяйка, поискав и убедившись, что упало не то, что она воображала, не захотела достать огня, чтобы посмотреть, что такое было, и, покричав на кошку, вернулась в комнатку и ощупью направилась прямо к кровати, где спал муж. Не найдя люльки, она сказала себе: «Ох, какая же я дура, поди-ка, чего было не наделала! Ведь я, ей-богу, угодила бы прямо в постель моих гостей!» Пройдя немного далее и натолкнувшись на люльку, она во шла в ту постель, что была с ней рядом, и улеглась с Адриано, полагая, что лежит с мужем. Адриано, еще не успевший уснуть, почувствовав это, встретил ее хорошо и приветливо и, не говоря ни слова, пошел на парусах, к великому удовольствию хозяйки.
Так было дело, когда Пинуччьо, убоявшись, чтобы сон не застал его с его милой, получив от нее все то удовольствие, какого желал, поднялся от нее, чтоб вернуться в свою постель, и, встретив на пути люльку, вообразил, что то постель хозяина; поэтому, подойдя к ней поближе, он лег рядом с хозяином. Тот проснулся от прихода Пинуччьо. Пинуччьо, вообразив, что рядом с ним Адриано, сказал: «Говорю тебе, не бывало ничего слаще Никколозы, – клянусь Богом, я насладился более чем когда-либо мужчина с женщиной и уверяю тебя, что раз шесть и более ходил на приступ с тех пор, как ушел отсюда». Когда хозяин прослышал эти вести, больно ему не понравившиеся, он прежде всего подумал про себя: «Какого черта он здесь делает?» Затем более под влиянием гнева, чем благоразумия, сказал: «Пинуччьо, ты сделал великую мерзость, и я не понимаю, зачем ты мне ее учинил; но клянусь Богом, ты мне за это поплатишься!» Пинуччьо, как молодой человек не из особенно рассудительных, заметив свой промах, не поспешил загладить его как бы лучше сумел, а говорит: «Чем это ты мне отплатишь? Что можешь мне сделать?» Жена хозяина, полагая, что она с мужем, сказала Адриано: «Ахти мне! Слышишь ли, наши гости о чем-то бранятся». Адриано ответил, смеясь: «Пусть их, да пошлет им Господь всего худого, вчера они выпили лишнее». Жена, которой послышалось, что бранится муж, услышав теперь голос Адриано, тотчас же поняла, где она и с кем; вследствие этого, как женщина находчивая, она, не говоря ни слова, тотчас же встала и, схватив люльку с сынком, хотя в комнате и не было света, наугад пронесла ее к постели, где спала дочка, и с ней улеглась; затем, будто проснувшись от крика мужа, окликнула его и спросила, что у него за спор с Пинуччьо. Муж отвечал: «Разве ты не слышишь, что́ он говорит, какое у него ночью было дело с Никколозой?» Жена сказала: «Он отъявленно врет. С Никколозой он не спал, я легла с нею и с тех пор никак не могла заснуть, а ты – дурак, что ему веришь. Вы так напиваетесь по вечерам, что ночью вам снится и вы бродите туда и сюда, ничего не понимая, и вам кажется, вы бог знает что творите. Очень жаль, что вы не сломите себе шею, но что ж делает там Пинуччьо, почему он не в своей постели?» С другой стороны, Адриано, видя, как умно покрывает хозяйка свой стыд и стыд дочки, говорил: «Сто раз говорил я тебе, Пинуччьо, не броди, у тебя дурной обычай вставать во сне, выдавать небылицы, которые тебе видятся, за быль; сыграют с тобой когда-нибудь злую шутку. Ступай сюда, да пошлет тебе Господь лихую ночь!»
Услышав, что говорит жена и что Адриано, хозяин стал приходить к полному убеждению, что это Пинуччьо снится, потому, схватив его за плечи, он стал его трясти и окликать, говоря: «Пинуччьо, проснись же, вернись к себе в постель!» Поняв, о чем говорилось, Пинуччьо принялся, словно сонный, нести и другую околесицу, что страшно смешило хозяина.
Наконец, чувствуя, что его трясут, он сделал вид, что проснулся, и, окликнув Адриано, спросил: «Разве уже рассвело, что ты зовешь меня?» – «Да, поди сюда», – ответил Адриано. Тот, притворяясь и представляясь совсем сонным, поднялся наконец от хозяина и вернулся в постель Адриано.
Когда наступил день и все встали, хозяин начал смеяться и издеваться над ним и его снами. Так, среди шуток, молодые люди снарядили своих лошадей, взвалили чемоданы и, выпив с хозяином, верхом поехали во Флоренцию, не менее довольные тем, что произошло, чем исходом самого дела. Впоследствии, изыскав другие меры, Пинуччьо виделся с Никколозой, продолжавшей утверждать матери, что ему в самом деле приснилось, почему хозяйка, памятовавшая объятия Адриано, была убеждена, что она одна лишь бодрствовала.
Новелла седьмая
Когда кончилась новелла Памфило и все похвалили находчивость жены, королева велела Пампинее рассказать в свою очередь. И она начала:
– Милые дамы, уже прежде была промеж нас беседа о том, что сны говорят правду, хотя многие над тем смеются; потому, хотя об этом уже было говорено, я не премину рассказать вам в коротенькой новелле, что́ недавно приключилось с одной моей соседкой вследствие того, что она не поверила сну, виденному ее мужем.
Не знаю, знаком ли вам Талано ди Молезе, человек очень почтенный. Взял он в жены одну девушку, по имени Маргарита, красивую более многих других, но чуднýю, как ни одна, неприятную и настолько упрямую, что она никогда не делала ничего по желанию других, да и ей никто не мог угодить. Очень трудно было переносить это Талано, но, так как делать было нечего, он терпел.
И вот случилось однажды ночью, что, когда Талано с Маргаритой был в деревне, в одном своем поместье, и спал, ему представилось во сне, будто его жена идет по прекрасному лесу, который находился у них недалеко от дома; идет она, а ему кажется, что из одной части леса вышел большой, свирепый волк, который, внезапно схватив ее за горло, повалил на землю и силился унести ее, взывавшую о помощи; когда же она освободилась из его пасти, оказалось, что он изодрал ей все горло и лицо. Поднявшись на другое утро, Талано сказал жене: «Жена, хотя твое упрямство никогда не дозволило мне хотя бы один день прожить с тобой покойно, тем не менее я был бы очень опечален, если бы с тобой случилось что-либо худое; потому, если ты поверишь моему совету, ты сегодня не выйдешь из дома». Спрошенный ею о причине того, он рассказал ей подробно свой сон. Жена, качая головой, ответила: «Кто кому желает зла, тому о том зло и снится, очень уж ты жалеешь обо мне, а ведь тебе снится то, что ты хотел бы видеть наяву; потому как сегодня, так и всегда я стану остерегаться, чтоб не порадовать тебя таким или другим моим несчастьем». Тогда Талано и говорит: «Я отлично знал, что ты так и ответишь, – такова бывает благодарность тому, кто чешет паршивого; верь или не верь, а я тебе говорю подобру и еще раз советую остаться дома или, по крайней мере, воздержаться ходить в наш лес». – «Хорошо, я так и сделаю», – ответила жена. Затем она стала говорить себе: «Посмотри-ка, как хитро он вздумал застращать меня – не ходить сегодня в наш лес: он, наверно, назначил там свидание какой-нибудь негоднице и не желает, чтоб я там его застала. Ему хотелось бы сидеть за столом в обществе слепых, а я была бы дурой, если б не знала его и поверила ему; но это ему наверно не удастся: надо мне поглядеть, если б даже пришлось пробыть там весь день, каким товаром он станет торговать». Так сказав, лишь только муж вышел в одну сторону, она пошла в другую и как могла скрытнее ничуть не мешкая направилась в лес, где спряталась в самой чаще, внимательно следя и осматриваясь туда и сюда, не увидит ли кого. Пока она так пребывала, нимало не остерегаясь волка, поблизости от нее внезапно явился из густой чащи громадный, страшный волк, и не успела она, увидев его, сказать: «Господи помилуй!» – как он бросился на нее и, крепко ухватив, понес ее, точно малого ягненка. Она не могла кричать, так стянуто было ее горло, и не была в состоянии помочь себе каким-либо иным образом; так волк и унес бы ее и, вероятно бы, задушил, если бы не встретились с ним пастухи, которые, закричав, принудили его бросить ее. Жалкая и несчастная, узнанная пастухами, она была доставлена домой, где врачи излечили ее после долгих стараний, так, однако, что горло и часть лица оказались у нее настолько исковерканными, что из красавицы она стала противной и уродом. Вследствие этого она, стыдясь показываться там, где ее могли бы видеть, не раз жалостно оплакивала свое упрямство и нежелание поверить вещему сну мужа, что ей ничего бы и не стоило.
Новелла восьмая
Все вообще в веселой компании были того мнения, что виденное Талано было не сном, а видением, ибо оно так и сбылось без всяких опущений. Когда все замолкли, королева приказала Лауретте продолжать. Та сказала:
– Благоразумные дамы, как большая часть тех, что говорили ранее меня, были побуждены к своим рассказам чем-нибудь, уже бывшим предметом бесед, так суровая месть школяра, о которой говорила вчера Пампинея, побуждает и меня передать вам об одной мести, очень тяжелой для того, кто ее испытал, хотя она и не была столь жестокой.
Потому скажу вам, что во Флоренции был некий человек, по имени Чакко, прожора, как никто другой, и, так как его достатка не хватало на расходы по его прожорливости, а он был вообще человек с очень хорошими манерами и большим запасом приятных и забавных острот, он избрал себе ремесло не то что потешника, а язвителя и стал ходить к тем, кто богат и кто хорошо любил поесть; у них он бывал и к обеду и к ужину, если иной раз и не был зван.
Был в то время во Флоренции некто, по имени Бьонделло, крохотного роста, большой щеголь, чистоплотный, как муха, с шапочкой на голове, с длинными светлыми волосами, так приглаженными, что ни один волосок не отставал; занимался он тем же самым, чем и Чакко. Когда однажды утром во время поста он пошел туда, где торгуют рыбой, и покупал две большущие миноги для мессера Вьери деи Черки, его увидел Чакко и, подойдя к Бьонделло, спросил: «Что это ты делаешь?» На это Бьонделло ответил: «Вчера вечером мессеру Корсо Донати послали три другие миноги, много лучше этих, да еще осетра, а, так как их не хватило, чтоб угостить обедом нескольких дворян, он и велел мне прикупить эти две. Будешь ли ты там?» – «Сам хорошо знаешь, что приду», – отвечал Чакко и, когда ему показалось, что настало время, пошел к мессеру Корсо и увидел его с несколькими соседями, еще не успевшими сесть за обед. Когда тот спросил его, зачем он пришел, он отвечал: «Мессере, я пришел пообедать с вами и вашим обществом». На это мессер Корсо сказал: «Добро пожаловать, а так как теперь пора, то пойдем». Когда они сели за стол, им подали прежде чечевицы и соленого тунца, а затем жареной рыбы из Арно и ничего более. Чакко догадался, что Бьонделло провел его, и, немало рассердившись про себя, решил отплатить ему за это.
Несколько дней спустя он встретил его, заставившего уже многих посмеяться над этой шуткой. Увидев его, Бьонделло поздоровался с ним и спросил его, смеясь, понравились ли ему миноги мессера Корсо. На это Чакко сказал в ответ: «Не пройдет и недели, как ты расскажешь о том лучше меня». И, не откладывая дела, расставшись с Бьонделло, он сторговался за извест ную цену с одним ловким старьевщиком и, вручив ему стеклянную фляжку, повел его поблизости Лоджии деи Кавиччьоли, где, указав ему на мессера Филиппе Ардженти, человека высокого ростом, жилистого и крепкого, надменного, бешеного и большого чудака, сказал ему: «Поди к нему с этой фляжкой в руках и скажи так: „Мессере, Бьонделло посылает меня к вам и велит попросить вас украсить эту фляжку вашим хорошим красным вином, потому что он хочет повеселиться со своими ребятами”. Только смотри берегись, как бы он тебя не зацапал, потому что он задал бы тебе звона и ты испортил бы все мое дело». – «Сказать ли мне ему еще что-нибудь?» – спросил старьевщик. «Нет, – ответил Чакко, – ступай себе и, как только скажешь ему, вернись ко мне сюда с фляжкой, я тебе заплачу».
Тот отправился и передал свое поручение мессеру Филиппе. Мессер Филиппе, которого выводила из себя всякая малость, выслушав это и полагая, что Бьонделло, которого он знал, потешается над ним, весь вспыхнул, говоря: «Что такое надо украсить и какие там ребята! Господь да пошлет безвременье и тебе и ему!» Он уже вскочил и протянул руку, чтобы схватить старьевщика, но тот был настороже, быстро спохватился и, побежав, другим путем вернулся к Чакко, который все это видел и которому он и сообщил все, что сказал мессер Филиппе.
Довольный этим, Чакко заплатил старьевщику и до тех пор не успокоился, пока не встретился с Бьонделло, которого спросил: «Был ты на этих днях у Лоджии деи Кавиччьоли?» Бьонделло отвечал: «Нет, к чему ты меня о том спрашиваешь?» Чакко говорит: «Потому, что знаю, что мессер Филиппе ищет тебя, не знаю, что ему надо». На это Бьонделло сказал: «Ладно, я иду в ту сторону, перекинусь с ним словом».
Когда Бьонделло удалился, Чакко пошел за ним следом, чтобы посмотреть, как будет дело. Мессер Филиппе, не успев догнать старьевщика, остался страшно взбешенным, терзаясь гневом, так как из слов старьевщика ничего другого не мог извлечь, как только то, что Бьонделло неизвестно по чьему почину над ним издевается. Пока он так терзался, явился Бьонделло; как только тот увидел его, бросился к нему навстречу и дал ему в лицо большого тычка. «Ахти мне, мессере, что это значит?» – спросил Бьонделло. А мессер Филиппе, схватив его за волосы, изорвал на голове шапку и, сбросив на землю плащ, продолжал его сильно колотить, приговаривая: «Увидишь, предатель, что это значит! О каком это „украсьте” и каких „ребятах” ты посылал мне сказать? Разве я в твоих глазах мальчик, чтобы со мной шутить?» Так говоря, он избил ему все лицо кулаками что твое железо, не оставил на голове ни одного волоска нетронутым и, вываляв его в грязи, разорвал на нем все платье, и так занялся этим делом, что после первого слова Бьонделло не удалось сказать ему второго, ни спросить, почему он такое над ним чинит. Слышал он только «украсьте» и «ребята», но что бы это означало, не понимал. Под конец, когда мессер Филиппе хорошенько поколотил его, многие собрались вокруг и с величайшими в свете усилиями вырвали его из рук, истерзанного и избитого, и, объяснив ему, почему так учинил мессер Филиппе, стали бранить его, зачем он посылал ему сказать такое, так как он должен был хорошо знать, что мессер Филиппе – человек, с которым не шутят. Бьонделло оправдывался, утверждая со слезами, что никогда не посылал к мессеру Филиппе за вином; немного оправившись, жалкий и печальный, он вернулся домой, уверенный, что это дело Чакко.
Когда по прошествии многих дней синяки сошли у него с лица и он стал выходить, случилось, что Чакко его встретил и, смеясь, спросил: «Что, Бьонделло, по вкусу ли тебе пришлось вино мессера Филиппе?» Бьонделло ответил: «Желал бы я, чтобы так же пришлись тебе по вкусу миноги мессера Корсо». Тогда Чакко сказал: «Теперь дело за тобой: всякий раз, как ты захочешь дать мне так же хорошо пообедать, как ты то сделал, я дам тебе напиться так же вкусно, как ты напился». Бьонделло, отлично понимавший, что против Чакко он может быть сильнее злым умыслом, чем делом, попросил, бога ради, помириться с ним и с тех пор остерегался над ним подшучивать.
Новелла девятая
Никому другому, кроме королевы, не оставалось рассказывать, если за Дионео желали сохранить его льготу. Когда дамы вдоволь насмеялись над несчастным Бьонделло, она весело начала говорить таким образом:
– Любезные дамы, если здраво взвесить порядок вещей, очень легко убедиться, что бо́льшая часть женщин вообще природой, обычаями и законами подчинена мужчинам и должна управляться и руководиться их благоусмотрением; потому всякой из них, желающей обрести мир, утешение и покой у того мужчины, к которому она близка, подобает быть смиренной, терпеливой и послушной и прежде всего честной; в этом высшее и преимущественное сокровище всякой разумной женщины. Если бы нас не научали тому и законы, во всем имеющие в виду общее благо, и обычаи или, если хотите, нравы, сила которых велика и достойна уважения, то на то указывает нам очень ясно сама природа, сотворившая нам тело нежное и хрупкое, дух боязливый и робкий, давшая нам лишь слабые телесные силы, приятный голос и мягкие движения членов – все вещи, свидетельствующие, что мы нуждаемся в руководстве другого. А кто нуждается в чужой помощи и управлении, тому надлежит по всем причинам быть послушным, подчиняясь и оказывая почтение своему правителю. А кто наши правители и помощники, коли не мужчины? Итак, мы обязаны подчиняться мужчинам и высоко уважать их; кто от этого отдаляется, ту я считаю достойной не только строгого порицания, но и сурового наказания. К такому соображению, хотя оно и прежде у меня являлось, привел меня недавно рассказ Пампинеи об упрямой жене Талано, которой Господь послал кару, которую ее муж не сумел ей учинить. Потому, по моему мнению, сурового и жестокого наказания достойны, как я уже сказала, все те, которые не хотят быть приветливыми, радушными и послушными, как того требует природа, и обычаи, и законы.
Вот почему мне хочется рассказать вам об одном совете, данном Соломоном, как о средстве, полезном для уврачевания подобных им от такого недуга. Кому такого лекарства не нужно, пусть та не думает, что рассказано это для нее, хотя у мужчин есть такая поговорка: «Доброму коню и ленивому коню надо погонялку, хорошей женщине и дурной женщине надо палку». Эти слова, если истолковать их в шутку, легко показались бы всем справедливыми; но если понять их в нравственном смысле, я полагаю, что и в таком случае их надо допустить. Все женщины по природе слабы и падки, потому для исправления злостности тех из них, которые дозволяют себе излишне переходить за положенные им границы, требуется палка, которая бы их покарала; а чтобы поддержать добродетель тех других, которые не дают увлечь себя через меру, необходима палка, которая бы поддержала их и внушила страх.
Но, оставляя поучение и переходя к тому, что я намерена сообщить, скажу, что, когда по всему почти свету распространилась великая слава о чудесной мудрости Соломона и о его щедрой готовности объявить ее всякому, кто бы пожелал удостовериться в ней на опыте, многие сходились к нему с разных частей света за советом в их крайних и трудных нуждах.
В числе других, отправлявшихся с такой целью, был и один благородный и очень богатый юноша, по имени Мелиссо, из города Лаяццо, откуда он был родом и где жил. На пути в Иерусалим, по выезде из Антиохии, ему пришлось ехать некоторое время с другим юношей, по имени Джозефо, следовавшим тем же путем, что и он; по обычаю путешествующих он вступил с ним в беседу. Узнав от Джозефо, кто он и откуда, Мелиссо спросил его, куда он едет и зачем. На это Джозефо ответил, что едет к Соломону попросить у него совета, как ему быть со своей женой, которая упряма и зла более чем какая-либо другая женщина и которую он ни просьбами, ни лаской и никаким иным способом не в состоянии исправить от ее упрямства. Затем он сам спросил его, откуда он и куда едет и зачем. На это Мелиссо ответил: «Я богат, трачу мой достаток на угощение и чествование моих сограждан; но мне удивительно и странно подумать, что при всем этом я не нахожу человека, который полюбил бы меня; вот я и иду куда и ты добыть совет, что бы мне сделать, чтобы меня полюбили». И вот оба спутника поехали вместе и, прибыв в Иерусалим, введены были при посредстве одного из вельмож Соломона в его присутствие. Мелиссо вкратце рассказал ему свое дело. На это Соломон ответил: «Полюби». Лишь только сказал он это, как Мелиссо быстро вывели, и Джозефо объяснил, зачем пришел. На это Соломон ничего иного не ответил как: «Ступай к Гусиному мосту». После этих слов Джозефо, также быст ро выведенный из присутствия царя, встретился с поджидавшим его Мелиссо и сказал ему, что за ответ он получил. Раздумывая об этих словах и не будучи в состоянии понять ни их смысла, ни пользы по отношению к их делу, они, как бы осмеянные, пустились в обратный путь.
Пропутешествовав несколько дней, они достигли реки, на которой был прекрасный мост, а так как по нему проходил большой караван нагруженных мулов и лошадей, им пришлось подождать переправы, пока те не перебрались. Уже все почти перешли, когда случайно заартачился один мул, как, то мы видим, часто с ними бывает, и никоим образом не хотел идти вперед, вследствие чего погонщик, схватив палку, принялся сначала легонько бить его, чтобы побудить перейти. Но мул засевался то в ту, то в другую сторону дороги, а не то и пятился и ни за что не хотел перебираться; тогда погонщик, рассердившись чрезвычайно, стал наносить ему палкой страшн ейшие в свете удары, то по голове, то по бокам и заду; но все это ни к чему не вело. Вследствие этого Мелиссо и Джозефо, смотревшие на все это, начали говорить погонщику: «Что ты это делаешь, изверг? Убить его, что ли, хочешь?! Почему ты не попытаешься провести его порядком и тихо? Так он скорее пойдет, чем если бить его, как ты делаешь». На это погонщик ответил: «Вы знаете ваших коней, а я знаю своего мула, дайте мне с ним расправиться». Так сказав, он снова принялся колотить его, и так надавал ему и с той и с другой стороны, что мул двинулся вперед и погонщик добился своего.
Когда молодые люди готовились пуститься в путь, Джозефо спросил одного человека, сидевшего на краю моста, как зовется мост. На это тот ответил: «Мессере, зовется он Гусиным мостом». Как услышал это Джозефо, тотчас же припомнил слова Соломона и, обратясь к Мелиссо, сказал: «Говорю тебе, товарищ, что совет, данный мне Соломоном, может быть, правилен и хорош, ибо я вижу очень ясно, что не умел бить свою жену, а вот погонщик указал мне, что мне делать».
По прошествии нескольких дней, когда они прибыли в Антиохию, Джозефо удержал на некоторое время Мелиссо, чтобы тот отдохнул у него. Жена приняла его очень холодно, а он приказал ей приготовить ужин какой закажет Мелиссо. Тот, уступая желанию Джозефо, сказал это в немногих словах. Жена по старому обычаю сделала не так, как распорядился Мелиссо, а почти наоборот. Увидав это, Джозефо спросил гневно: «Разве не сказано было тебе, каким образом следует приготовить ужин?» Жена, обратившись к нему, ответила надменно: «Что это значит? Почему ты не ужинаешь, коли хочешь ужинать? Если мне и заказали иное, мне вздумалось сделать так; нравится тебе – хорошо, коли нет – оставайся так».
Мелиссо удивился ответу жены и стал сильно корить ее. Услышав это, Джозефо сказал: «Жена, ты все еще такая же, как была, но поверь мне, я заставлю тебя переменить обращение». И, обернувшись к Мелиссо, он сказал: «Мы тотчас увидим, приятель, каков был совет Соломона, но прошу тебя не сетовать на то, что ты увидишь, и принять за шутку то, что я стану делать. А чтобы ты не помешал мне, вспомни, что ответил нам погонщик, когда мы сжалились над его мулом». На это Мелиссо ответил: «Я в твоем доме и не намерен перечить твоему желанию».
Раздобыв толстую палку из молодого дуба, Джозефо пошел в комнату, куда, выйдя с гневом из-за стола и ворча, удалилась его жена, схватил ее за косы и, сбив ее к ногам, стал жестоко колотить палкой. Жена начала сначала кричать, потом грозить, но, видя, что от всего этого Джозефо не унимается, вся избитая, принялась просить, бога ради, пощады, чтобы он только не убил ее, а кроме того, обещала никогда более не противоречить его желаниям. Несмотря на это, Джозефо не унимался, напротив, все с большей яростью продолжал сильно бить ее, то по бокам, то по заду, то по плечам, пересчитывая ей ребра, и не прежде унялся, как когда устал; одним словом, у жены не осталось ни кости и ни одного местечка на спине, которая не была бы помята. Совершив это, он пошел к Мелиссо и сказал ему: «Завтра увидим, каким окажется на деле совет: „Ступай к Гусиному мосту”». Отдохнув немного и обмыв руки, он поужинал с Мелиссо, и в урочное время оба отправились отдохнуть. А бедняжка жена, с большим трудом поднявшись с пола, бросилась на кровать, где отдохнула как смогла, а на другое утро, встав раненько, велела спросить Джозефо, что ему угодно куша ть. Он, посмеявшись над тем с Мелиссо, распорядился, и, когда настал час и они вернулись домой, нашли все отлично приготовленным согласно с данным приказанием, почему очень одобрили совет, который на первых порах поняли худо.
Через несколько дней Мелиссо расстался с Джозефо и, вернувшись домой, сообщил одному мудрому человеку то, что узнал от Соломона. Тот сказал ему: «Он не мог подать тебе более верного и лучшего совета: ты знаешь, что сам никого не любишь и что почести и услуги ты оказываешь не от любви, которую ты к другим ощущаешь, а из тщеславия. Итак, полюби, как сказал Соломон, и тебя полюбят».
Так наказана была упрямица, а молодой человек, полюбив, обрел любовь.
Новелла десятая
Новелла королевы вызвала некий ропот у дам и смех среди молодых людей; когда они перестали, Дионео начал так:
– Прелестные дамы, черный ворон более оттеняет красоту белых голубей, чем если б появился между ними белый лебедь; так иногда и среди мудрых людей человек менее мудрый не только придает блеск и красоту их умственной зрелости, но вносит и потеху и удовольствие. Поэтому вы, умные и скромные, должны тем более ценить меня, придурковатого, заставляющего своими недостатками ярче блестеть ваши доблести, чем если бы я, при больших достоинствах, затемнял ваши; потому мне должен быть предоставлен тем больший произвол доказать, каков я есть, а вы обязаны тем терпеливее выслушать, что́ я вам расскажу, чем если бы я был мудрее. Итак, расскажу вам не очень длинную новеллу, из которой вы поймете, как тщательно следует исполнять все приказанное теми, кто совершает нечто силой заклинания, и как небольшая ошибка, допущенная в таком деле, портит все, что устроил заклинатель.
Не так давно был в Барлетте священник, по имени дон Джьянни ди Бароло, у которого приход был бедный, и он, чтобы просуществовать, принялся развозить на своей кобыле товар туда и сюда по апулийским ярмаркам, покупая и продавая. Странствуя таким образом, он близко сошелся с неким человеком, по имени Пьетро ди Тресанти, занимавшимся при помощи своего осла тем же делом, и в знак любви и приязни не иначе звал его по апулийскому обычаю как кумом; всякий раз, как тот приезжал к Барлетту, он водил его в свою церковь, помещал у себя и чествовал как мог. Со своей стороны, и кум Пьетро, человек очень бедный, имевший домишко в Тресанти едва достаточный для него, его молодой красавицы-жены и его осла, всякий раз, когда дон Джьянни являлся в Тресанти, помещал его в своем доме и чествовал как мог в благодарность за почет, который тот оказывал ему в Барлетте. Но что касается ночлега, то так как у кума Пьетро была всего небольшая постель, в которой он спал со своей красавицей-женой, то он и не мог устроить его как бы хотел; а так как в стойле рядом с его ослом помещалась и кобыла дона Джьянни, послед нему приходилось спать возле нее, на небольшом ворохе соломы.
Жена, зная, как священник чествует ее мужа в Барлетте, несколько раз выражала желание, когда приезжал к ним священник, пойти ночевать к одной своей соседке, по имени Зита Карапреза, дочери Джудиче Лео, дабы священник мог спать с ее мужем в постели. Несколько раз говорила она о том священнику, но тот никак не соглашался и однажды, между прочим, сказал ей: «Кума Джеммата, ты обо мне не беспокойся, мне хорошо, потому что, когда я пожелаю, я обращаю эту кобылу в хорошенькую девушку и сплю с ней, а затем, когда захочу, снова превращаю ее в кобылу; потому я с нею неохотно расстаюсь». Молодая женщина удивилась, поверив тому; сказала о том мужу и прибавила: «Если он так с тобою хорош, как ты говоришь, отчего не попросишь ты его научить тебя этому заклинанию, чтобы ты мог обращать меня в кобылу: ты бы стал работать на осле и на кобыле, мы стали бы зарабатывать вдвое, а когда возвращались бы домой, ты снова мог бы превращать меня в женщину, какова я есть».
Кум Пьетро, скорее придурковатый, чем умный, поверил этому делу, согласился с советом и принялся как лучше умел упрашивать дона Джьянни научить его этому делу. Дон Джьянни усиленно старался разубедить его в этой глупости, но, не успев в том, сказал: «Хорошо, если уж вы того желаете, мы встанем завтра, как обыкновенно, до рассвета и я вам покажу, как это делается. Правда, самое трудное в этом деле приставить хвост, как ты сам то увидишь».
Кум Пьетро и кума Джеммата почти всю ночь не спали, с таким желанием они ожидали того дела; когда близко было к рассвету, они встали и позвали дона Джьянни, который, поднявшись в одной рубашке, явился в комнату кума Пьетро и сказал: «Я не знаю на свете человека, для которого я бы это сделал, кроме вас, если вы уж того желаете, и потому я учиню это; правда, вам следует исполнить все, что я вам скажу, если вы хотите, чтобы дело удалось». Те ответили, что согласны сделать все, что он скажет. Потому дон Джьянни, взяв свечу, отдал ее держать Пьетро и говорит ему: «Смотри хорошенько, что́ я стану творить, да хорошенько запомни, что́ я буду говорить, только смотри, если не хочешь всего испортить, не говори ни слова, что бы ты ни видал и ни слышал, да моли Бога, чтобы хвост ладно пристал».
Кум Пьетро, взяв свечу, сказал, что все в точности исполнит. Тогда дон Джьянни велел куме Джеммате раздеться и стать на четвереньки, как стоят кобылы, научая и ее не говорить ни слова, что бы ни случилось; затем, принявшись щупать ей лицо и голову, стал причитать: «Да станет это красивой лошадиной головой»; затем, поведя по волосам, сказал: «Да будет это красивой конской гривой» – и, дотронувшись до рук: «Да станут они красивыми конскими ногами и копытами». Затем, когда он пощупал ее груди и нашел их твердыми и полными и когда проснулся и встал некто незваный[86], он сказал: «Пусть будет это красивой конской грудью»; то же самое проговорил он по отношению к спине, животу, заду, бедрам и ногам. Наконец, когда ничего более не оставалось сделать, кроме хвоста, он, приподняв рубашку и взяв кол для рассады, которым он садил людей, быстро ввел его в устроенную для того щель[87] и сказал: «А это пусть будет хорошим конским хвостом».
Кум Пьетро, до тех пор внимательно за всем наблюдавший, увидев это последнее дело, показавшееся ему неладным, сказал: «Эй, дон Джьянни, мне не надо там хвоста, не надо хвоста!» – «Увы, кум Пьетро, что ты наделал? – говорит дон Джьянни. – Разве не велел я тебе не молвить ни слова, что бы ты ни видел? Уже кобыла была почти готова, но ты, заговорив, испортил все, а теперь нет возможности сделать это наново». Кум Пьетро говорит: «Ладно, мне этот хвост был там не надобен; зачем не сказал ты мне «сделай это сам»? К тому же и приставлял ты его слишком низко». Дон Джьянни ответил: «Потому, что на первый раз ты не сумел бы этого сделать как я».
Когда молодая женщина услышала эти слова, она встала и совершенно чистосердечно сказала мужу: «Дурак ты этакий, зачем испортил ты свое и мое дело! Где же ты видал кобылу без хвоста? Помоги, Господи! Ты вот беден, а было бы хорошо, если бы стал еще беднее». И так как вследствие слов, сказанных кумом Пьетро, не было более средств обратить молодую женщину в кобылу, она, сетуя и печалясь, снова оделась, а кум Пьетро отправился, по обыкновению, со своим ослом за своим старым ремеслом и вместе с доном Джьянни поехал на ярмарку в Битонто, но никогда более не просил у него подобной услуги.
Как хохотали над этой новеллой, которую дамы поняли более, чем того желал Дионео, пусть представит себе та, которая над ней еще посмеется. Когда кончились рассказы, солнечный жар ослабел, а королева увидела, что настал конец ее правления, она поднялась и, сняв с себя венок и возложив его на голову Памфило, которому одному еще не доставалось этой чести, сказала ему с улыбкой:
– Мой повелитель, на тебе, как на последнем, большая тягота – исправить мои недостатки и недостатки других занимавших должность, доставшуюся теперь тебе; да удостоит тебя Господь Своей милостью, как удостоил меня поставить тебя королем.
Памфило, весело приняв почести, ответил:
– Ваша доблесть и доблесть других моих подданных совершит то, что, подобно другим, и я удостоюсь похвалы.
Устроив с сенешалем по примеру своих предшественников все нужное, он обратился к ожидавшим дамам и сказал:
– Любезные дамы, рассудительность Емилии, бывшей сегодня нашей королевой, предоставила вам, дабы дать некий роздых вашим силам, рассуждать о чем вам угодно; потому я полагаю, что вам, отдохнувшим, хорошо будет вернуться к обычному порядку, вследствие чего я желаю, чтобы каждая из вас приготовилась говорить завтра о следующем: о тех, которые совершили нечто щедрое или великодушное в делах любви либо в иных. Беседуя о них и совершая их, вы, несомненно, воспылаете духом, уже к тому благорасположенным, к доблестным поступкам, и наша жизнь, которая в смертном теле может быть лишь кратковременной, продлится в славной молве о нас, а этого должен не только желать, но всеми силами добиваться и оправдывать делом всякий, кто не служит лишь своей утробе, как то делают звери.
Задача понравилась веселому обществу, которое, встав с разрешения нового короля, предалось заведенным удовольствиям, причем каждый отдался тому, к чему наиболее влекло его желание. Так пробыли они до часа ужина; когда они весело собрались к нему и их угостили, прислуживая им тщательно и в порядке, все поднялись по окончании ужина для обычной пляски, спели тысячу канцон, более потешных по содержанию, чем искусных по пению, после чего король приказал Неифиле спеть и свою канцону. Звонким, веселым голосом, не замешкавшись она прелестно запела:
И король и все дамы очень похвалили канцонетту Неифилы, по окончании которой, когда оказалось, что уже миновала большая часть ночи, король приказал всем пойти отдохнуть до следующего дня.
День десятый
Еще на западе рдело несколько облачков и на востоке под влиянием солнечных лучей, которые падали на них, приближаясь, их края уже уподобились в своем блеске золоту, когда, поднявшись, Памфило велел позвать дам и своих товарищей. Когда все явились и он обсудил с ними, куда им пойти для своей утехи, он тихим шагом отправился вперед в обществе Филомены и Фьямметты, а за ним следовали все другие; беседуя промеж себя о многом касавшемся их жизни в будущем, спрашивая и отвечая, они долгое время гуляли и, сделав значительный круг, вернулись во дворец, когда солнце стало уже сильно пригревать; здесь у прозрачного источника кто хотел напился, велев сполоснуть стаканы, а затем все пошли бродить до обеденного часа в прелестной тени сада. Когда они поели и поспали, как то делали обыкновенно, собрались там, где угодно было королю; тут король поручил первый рассказ Неифиле, которая весело начала таким образом.
Новелла первая
– Я должна счесть за величайшую ко мне милость, достойные дамы, что король мне первой поручил такое дело, как рассказ о великодушии; ибо, как солнце – красота и украшение неба, так оно – блеск и светоч всякой другой добродетели. Я скажу о нем очень хорошенькую, как мне кажется, новеллу, припомнить которую будет, несомненно, небесполезно.
Итак, вы должны знать, что в числе других мужественных рыцарей, с давних пор водившихся в нашем городе, был некто, может быть, наиболее достойный – мессер Руджьери деи Фиджьованни. Богатый и сильный духом, он увидел, приняв во внимание особенности жизни и нравов Тосканы, что, живя в ней, он мало или и вовсе не может проявить своего мужества, и возымел намерение отправиться на некоторое время к Альфонсу, королю Испании, слава о доблести которого превосходила в те времена славу всякого другого властителя. Прилично обзаведясь доспехами, конями и свитой, он отправился к нему в Испанию и был им принят благосклонно. Пребывая здесь, живя роскошно и совершая удивительные боевые подвиги, мессер Руджьери очень скоро прослыл за человека мужественного.
Он уже прожил там много времени, пристально наблюдая за обычаями короля, когда ему показалось, что король то тому, то другому раздает замки, и города, и баронства не особенно рассудительно; ибо давал их он тем, кто того не заслуживал; а так как ему, сознававшему, чего он стоит, ничего не было подарено и он полагал, что от того сильно умаляется его слава, он решил удалиться и попросил короля отпустить его. Король согласился на это и подарил ему одного из лучших и красивейших мулов, на которых когда-либо ездили верхом, что было дорого для мессера Руджьери ввиду долгого предстоящего ему пути. После этого король поручил одному умному человеку из своих приближенных, чтобы он каким-нибудь способом, какой покажется ему лучшим, ухитрился отправиться вместе с мессером Руджьери, но так, чтобы не подать вида, что он подослан королем; пусть запомнит все, что рыцарь станет говорить о нем, дабы быть в состоянии пересказать ему, а на другое утро велит ему вернуться к королю. Ближний человек, как только выглядел, что мессер Руджьери выехал из города, очень ловко присоединился к нему, дав ему понять, что направляется в Италию.
И вот, когда мессер Руджьери ехал на муле, подаренном ему королем, беседуя о том и сем, сказал, когда было около третьего часа: «Я полагаю, хорошо было бы дать испражниться этим коням». Когда они завернули в конюшню, все кони испражнились, кроме мула. Они отправились далее, а конюший все время прислушивался к словам рыцаря; прибыли к реке, и, когда поили здесь своих коней, мул испражнился в реку. Увидев это, мессер Руджьери сказал: «Бог тебя убей, скотина ты этакая, ты совсем как подаривший тебя мне хозяин». Ближний человек заметил эти слова и, хотя, путешествуя с ним целый день, заметил себе и многие другие, ни одного более не услышал, которое не было бы в величайшую похвалу королю; вследствие чего, когда на следующее утро они сели на лошадей, сбираясь направиться в Тоскану, ближний человек сообщил рыцарю приказ короля, почему мессер Руджьери тотчас же вернулся вспять.
Когда король узнал, что́ он сказал по поводу мула, велел позвать его к себе, принял его с веселым видом и спросил, почему он сравнил его с мулом или мула с ним. Мессер Руджьери сказал ему прямо: «Государь мой, я сравнил его с вами потому, что, как вы даете кому не следует и не даете где было бы нужно, так и он испражнился где не подобало, а где следовало не испражнился». Тогда король сказал: «Мессер Руджьери, если я не одарил вас, как то делал с многими, которые ничто в сравнении с вами, то случилось это не потому, чтоб я не знал вас за доблестнейшего рыцаря, достойного великого дара, а виновата в том ваша доля, не допустившая меня до того, – не я; что я говорю правду, это я покажу вам воочию». На это мессер Руджьери ответил: «Государь мой, я не на то сетую, что не получил от вас дара, ибо не желал стать с того богаче, а на то, что вы ничем не засвидетельствовали моей доблести; тем не менее я признаю ваше извинение достаточным и почетным и готов убедиться, коли вам угодно, хотя я верю вам и без свидетельства».
Тогда король повел его в большую залу, где по его предварительному приказу были поставлены два запертых сундука, и в присутствии многих сказал ему: «Мессере Руджьери, в одном из этих сундуков мой венец, царский скипетр и держава и много моих красивых поясов, замко́в, перстней и все драгоценности, какие у меня есть. Другой наполнен землей; выберите один из двух, пусть выбранный будет вашим, и вы увидите, кто был непризнателен к вашей доблести – я ли или ваша доля». Мессер Руджьери, видя, что таково желание короля, избрал один, который король и велел отпереть, и оказалось, что он полон земли. Потому король сказал, смеясь: «Вы видите теперь, мессере Руджьери, что сказанное о доле – правда, но ваша доблесть действительно заслуживает того, чтобы я воспротивился ее усилиям: я знаю, что вы не намерены стать испанцем, потому и не хочу даровать вам здесь ни зáмка, ни города, но желаю, чтобы тот сундук, который отняла у вас доля, стал наперекор ей вашим, дабы вы могли отвезти его в свои края и по заслугам похвалиться перед своими соседями вашей доблестью, засвидетельствованною моими дарами». Мессер Руджьери принял его и, воздав королю благодарность, соответственную такому дару, весело вернулся с ним в Тоскану.
Новелла вторая
Уже раздались похвалы щедроте, оказанной королем Альфонсом флорентийскому рыцарю, когда король, которому она очень понравилась, приказал продолжать Елизе. И она тотчас же начала:
– Нежные мои дамы, что король оказался щедрым и обратил свою щедрость на человека, у него служившего, этого нельзя не назвать похвальным и великим делом. Что же скажем мы, когда сообщим об одном духовном лице, обнаружившем удивительное великодушие к человеку, к которому если бы отнесся враждебно, то не был бы никем за то осужден? Разумеется, не скажем иного, как только то, что поступок короля был доблестью, а поступок духовного – чудом, ибо они гораздо стяжательнее женщин и на ножах со всякой щедро стью. И хотя всякий человек, естественно, жаждет отмстить за полученные оскорбления, духовные, как то мы видим, хотя и проповедуют терпение и сильно поощряют к отпущению обид, сами устремляются к мести более пылко, чем другие люди. Вот об этом-то, то есть о том, сколь великодушным оказался один духовный, вы и узнаете ясно из следующей моей новеллы.
Гино ди Такко, человек очень известный своею жестокостью и своими разбоями, будучи изгнан из Сиены и став врагом графов ди Сайта Фьоре, возмутил Радикофани против римской церкви и, поселившись там, велел своим разбойникам грабить всех проезжавших по окружной местности. Тогда в Риме Папой был Бонифаций Восьмой и ко двору его явился аббат Клюньи, считающийся одним из самых богатых на свете прелатов; когда здесь у него испортился желудок, врачи посоветовали ему отправиться на сиенские воды, где он, несомненно, выздоровеет. Вследствие этого с дозволения Папы, не заботясь о молве, которая шла о Гино, он, богато снарядившись, с вьючными и верховыми лошадьми и слугами пустился в путь. Услыхав о его прибытии, Гино расставил сети и, не упустив ни одного мальчишки, окружил в одном узком месте аббата со всей его свитой и вещами. Совершив это, он послал к нему одного из своих, самого изворотливого, под хорошим прикрытием и велел сказать ему любезно от своего лица, не угодно ли ему будет остановиться у Гино в замке. Как услышал это аббат, отвечал очень гневно, что не желает того, что у него нет дела до Гино и он намерен ехать далее и охотно бы посмотрел, кто ему в том помешает. На это посланец смиренным тоном сказал: «Мессере, вы пришли в край, где, кроме могущества Божья, мы ничего не боимся, где все отлучения и запрещения отлучены; потому не благоугодно ли будет вам избрать лучшее, угодив в этом деле Гино?»
Пока велись эти речи, вся та местность уже окружена была разбойниками; потому, видя, что он со своими в плену, аббат, сильно негодуя, направился вместе с посланцем к замку, с ним и все его спутники и поклажа; когда он слез с коня, по приказанию Гино его одного поместили в небольшой комнате дворца, очень темной и неудобной, а все другие смотря по своему положению были очень хорошо устроены в замке, коней и всю кладь прибрали и ни до чего не дотронулись. Когда все было сделано, Гино пошел к аббату и говорит: «Мессере, Гино, у которого вы в гостях, посылает вас просить, не соблаговолите ли вы объяснить ему, куда вы ехали и по какому поводу». Аббат, как человек умный, понизив свое высокомерие, объяснил ему, куда он ехал и зачем. Выслушав его, Гино удалился, намереваясь из лечить его без купания; велел постоянно поддерживать в комнате хороший огонь и хорошенько сторожить ее и не возвращался к нему до другого утра; тогда он поднес ему на белоснежной салфетке два ломтя поджаренного хлеба и большой стакан белого вина из Корнильи, того самого, что принадлежало самому аббату, и так сказал ему: «Мессере, когда Гино был помоложе, он занимался медициной и, говорит, научился, что нет лучше средства против болезни желудка, чем то, которое он испытывает на вас; то, что я вам принес, лишь начало лечений; потому кушайте и подкрепитесь». Аббат, которого больше разбирал голод, чем было охоты до шуток, хотя и негодуя, съел хлеб и выпил вино, а затем повел многие высокомерные речи, о многом расспросил и многое посоветовал, и в особенности просил повидать Гино. Выслушав его, Гино иные речи как пустые оставил без ответа, на другие отвечал очень вежливо, утверждая, что, как только будет возможность, Гино посетит его; так сказав, он расстался с ним и вернулся к нему не ранее следующего дня, с таким же количеством поджаренного хлеба и вина. Так продержал он его несколько дней, пока не заметил, что аббат поел сухих бобов, которые он нарочно и тайком принес с собою и оставил; потому он и опросил его от лица Гино, как он себя чувствует по отношению к своему желудку. На это аббат ответил: «Мне кажется, я почувствовал бы себя хорошо, если бы вышел из рук Гино, а затем у меня нет другого большого желания, как поесть, так излечили меня его лекарства». Тогда, велев убрать для него и его челяди его же собственною утварью прекрасную комнату и приготовить большой пир, на который вместе с многими людьми замка явилась и вся челядь аббата, Гино отправился к нему на другое утро и сказал: «Мессере, так как вы чувствуете себя хорошо, пора выйти из больницы»; и, взяв его за руку, он повел его в приготовленный для него покой; оставив его там с его людьми, он пошел распорядиться, чтобы пир вышел великолепным. Аббат отвел несколько душу со своими приближенными и рассказал им, какова была его жизнь; они рассказали ему, наоборот, что Гино удивительно как учествовал их. Когда настал час трапезы, аббат и все другие по порядку угощаемы были отличными кушаньями и хорошими винами, а Гино все еще не давал признать себя аббату.
Когда аббат прожил таким образом несколько дней, Гино, велев собрать в одной зале всю его кладь, а во дворе внизу всех его коней, до самой жалкой клячонки, пошел к аббату и спросил его, как он себя чувствует и считает ли себя достаточно сильным для верховой езды. На это аббат ответил, что он достаточно силен и хорошо поправился желудком и почувствовал бы себя отлично, если бы вышел из рук Гино. Тогда Гино повел аббата в залу, где было его имущество и его челядь, и, велев ему подойти к окну, откуда он мог увидеть всех своих коней, сказал: «Отец аббат, вы должны знать, что положение дворянина, изгнанного из дому и бедного, и множество сильных врагов и необходимость защитить свою жизнь и достоинство, а не преступность духа побудили меня, Гино ди Такко, стать разбойником на дорогах и врагом римского двора, но, так как вы кажетесь мне достойным человеком, я, излечив вас от болезни желудка, как я то сделал, не намерен поступить с вами как поступил бы с другим, у которого, попадись он мне в руки, подобно вам, я взял бы такую часть его имущества, какую бы захотел; но я желаю, чтобы вы, сообразив мою нужду, предоставили мне такую долю своего имущества, какую сами пожелаете. Все оно всецело здесь, перед вами, а ваших лошадей вы можете увидеть во дворе из этого окна: потому берите часть или всё, как вам угодно, и да будет вам отныне вольно уехать или остаться».
Удивился аббат, что от разбойника по дорогам исходят столь великодушные слова; это так ему понравилось, что, внезапно отложив гнев и негодование, наоборот, изменив их в благоволение, он от всего сердца стал другом Гино, бросился обнимать его и сказал: «Клянусь Богом, чтобы приобресть дружбу такого человека, каким ты мне теперь представляешься, я готов был бы перенести гораздо большие поношения, чем какое, казалось мне доныне, ты мне учинил. Проклята будь судьба, принуждающая тебя к столь предосудительному ремеслу!» Вслед за тем, велев из своих вещей отобрать очень немногие и необходимые, так же поступив и с лошадьми и предоставив ему все остальное, он вернулся в Рим.
Папа знал о поимке аббата, и, хотя это было ему очень неприятно, он, увидев его, спросил его, какую пользу принесло ему купание. Аббат ответил на это, улыбаясь: «Святой отец, я нашел поближе бань отличного врача, прекрасно меня излечившего»; и он рассказал ему, каким образом, над чем Папа посмеялся. Продолжая свой рассказ, аббат, движимый великодушием, попросил у него одной милости; Папа, ожидавший, что он попросит другого, с готовностью согласился исполнить, о чем он его попросит. Тогда аббат сказал: «Святой отец, то, о чем я намерен просить вас, не иное, как чтобы вы снова обратили вашу милость на Гино ди Такко, моего врача, ибо в числе других храбрых и достойных мужей, с какими я когда-либо был знаком, он поистине один из лучших и зло, им учиняемое, я, скорее, вменяю в вину судьбе, чем в его собственную. Если вы измените его судьбу, обеспечив его чем-либо, чем он мог бы существовать соответственно своему званию, я нимало не сомневаюсь, что в скором времени и вы будете о нем такого же мнения, что и я».
Когда услышал это Папа, как человек великодушный и любивший людей достойных, сказал, что сделает это охотно, если он таков, как он о нем говорил; пусть велит ему явиться безбоязненно. Обеспеченный таким образом, Гино по желанию аббата приехал ко двору, и не прошло много времени, как Папа признал его за человека достойного и, примирившись с ним, дал ему великий приорат в ордене Госпиталя, рыцарем которого его поставил. В этом звании он и пробыл пожизненно, как друг и служитель святой церкви и аббата Клюньи.
Новелла третья
Всем показалось в самом деле чудом, когда услышали они о таком деле, что духовное лицо совершило нечто великодушное. Когда улеглись разговоры дам по этому поводу, король приказал Филострато продолжать, и он тотчас же начал:
– Благородные дамы, велика была щедрость испанского короля и почти неслыханное великодушие аббата Клюньи, но, быть может, не менее удивительно будет вам услышать о человеке, который, дабы проявить щедрость к другому, посягавшему на его кровь или, скорее, душу, искусно устроил так, чтобы предоставить ему то и другое, и так бы и сделал, если бы тот пожелал взять их, как то я намерен показать вам в небольшом моем рассказе.
Достоверно известно, если довериться словам некоторых генуэзцев и других людей, побывавших в тех краях, что в китайских странах жил когда-то человек именитого рода, без сравнения богатый, по имени Натан. У него было поместье вблизи дороги, по которой по необходимости следовали все желавшие отправиться с запада на восток или с востока на запад; будучи щедрым и великодушным и желая прослыть делами своими, он, имея многих мастеров, приказал в короткое время построить один из прекраснейших, больших и роскошных дворцов, какой когда-либо видели, и вполне снабдить его всем, что было необходимо для приема и чествования именитых людей. Многочисленной хорошей прислуге, которую он держал, он приказал любезно и приветливо принимать и чествовать всех проходивших туда и обратно. Он так неустанно держался этого похвального обычая, что не только восток, но и почти весь запад знал его по молве.
Когда он был уже отягчен годами, не устав вместе с тем от своей щедрости, молва о нем дошла случайно до одного юноши, по имени Митридан, жившего недалеко от него. Сознавая себя не менее богатым, чем Натан, он ощутил зависть к его славе и доблести и решился уничтожить ее либо затемнить еще большей щедростью. Приказав построить дворец, подобный Натанову, он стал оказывать всякому там шедшему или проходившему чрезмернейшую щедрость, которую когда-либо кто проявлял, и в короткое время, несомненно, стяжал великую славу. Случилось однажды, когда юноша был совсем один во дворе своего дворца, какая-то женщина, войдя в одни из ворот дворца, попросила у него милостыню, которую и получила; вернувшись вторыми воротами, снова получила ее, и так последовательно до двенадцатого раза. Когда она вернулась в тринадцатый, Митридан сказал: «Милая моя, ты уж очень пристаешь со своими просьбами»; тем не менее он подал ей. Старушка, услышав эти слова, сказала: «О щедрость Натана, сколь ты удивительна! Я вошла тридцатью двумя воротами, ведущими в его дворец, как и в этот, и попросила милости, и никогда он не показал, что узнал меня, и всегда я ее получала; а здесь, явившись лишь в тринадцатый, я была узнана и осмеяна». Так сказав, она ушла и более не возвра щалась.
Услышав речи старухи, Митридан, считавший все, что доходило до него о славе Натана, за умаление своей, воспылал яростным гневом и принялся говорить: «Увы мне, несчастному! Как дойти мне до щедрости Натана в великих делах, не то что превзойти, как того желаю, когда я не могу сравняться с ним и в малейших! Поистине я тщусь даром, если не выживу его со света, а так как старость не берет его, мне следует немедленно совершить это моими руками». В таком возбуждении поднявшись и никому не сообщив о своем решении, он с небольшой свитой сел на коня и на третий день прибыл туда, где жил Натан. Приказав своим спутникам представиться, будто они не с ним и его не знают, и позаботиться о себе до дальнейших его распоряжений, он прибыл туда под вечер и, оставшись один, встретил недалеко от прекрасного дворца Натана, гулявшего одиноко и не в роскошной одежде; его-то, ему незнакомого, он попросил сказать, не знает ли он, где живет Натан. Тот приветливо отвечал: «Сын мой, никто лучше меня в этом крае не сумеет показать тебе это, потому, коли ты желаешь, я поведу тебя туда». Молодой человек сказал, что это будет ему очень приятно, только ему не хотелось бы по возможности, чтобы Натан видел и узнал его. На это Натан ответил: «Я и это устрою, так как тебе это угодно». Сойдя с коня, Митридан отправился вместе с Натаном, вступившим с ним в приятную беседу, к его прекрасному дворцу. Здесь Натан велел одному из своих слуг принять лошадь юноши и, подойдя к слуге, шепнув ему на ухо, приказал тотчас же распорядиться, чтобы никто из домашних не говорил молодому человеку, что он – Натан; это и было сделано. Когда они вступили во дворец, он поместил Митридана в прекраснейшую комнату, где никто его не видел, кроме отряженных на услужение ему, и, приказав нарочито чествовать его, сам составил ему общество. Пребывая с ним, Митридан, хотя и относился к нему с уважением, как к отцу, тем не менее спросил его, кто он. На это Натан отвечал: «Я мелкий слуга Натана, состарившийся при нем с детства, и никогда он не повысил меня к большему, чем ты видишь; потому, хотя все другие им не нахвалятся, я мало могу им похвалиться».
Эти слова подали Митридану некую надежду с большей осмотрительностью и с большей безопасностью исполнить свое злостное намерение. Натан очень любезно спросил его, кто он и по какому делу сюда прибыл, предлагая ему свой совет и свою помощь в том, что может. Митридан несколько помешкал ответом, но потом, решив довериться ему, после долгого вступления заручился его честным словом, а затем попросил совета и помощи и всецело открылся, кто он, зачем пришел и по какому побуждению. Услышав эти речи и жестокий замысел Митридана, Натан внутренне был потрясен, но не мешкая долго ответил ему с мужественным духом и твердым лицом: «Митридан, отец твой был человек благородный, и ты не желаешь выродиться, столь великое дело ты затеял, желая быть щедрым для всех; я очень поощряю зависть, которую ты питаешь к доб лестям Натана, потому что, если бы таковая чаще встречалась, свет, столь плачевный, вскоре бы улучшился. Намерение твое, мне обнаруженное, будет, несомненно, сохранено в тайне, но я могу подать тебе в этом деле, скорее, полезный совет, чем большую помощь. Совет такой: ты можешь видеть отсюда в какой-нибудь полумиле рощицу, куда Натан ходит почти каждое утро совсем один и где долго гуляет; там тебе легко будет найти его и учинить с ним что тебе угодно. Как убьешь его, то, для того чтобы тебе беспрепятственно можно было вернуться домой, ступай не дорогой, по которой пришел, а по той, которая, видишь, выходит из леса налево, потому что, хотя она немного и неудобна, она скорее доведет тебя до дому и для тебя безопаснее».
Получив эти сведения, Митридан по удалении Натана осторожно дал знать своим спутникам, также там пребывавшим, где им надлежало поджидать его на следующий день. Когда он наступил, Натан, намерение которого ничуть не отступило от совета, данного им Митридану, и ни в чем не изменилось, один направился в рощицу, готовый умереть. Встав, взяв свой лук и меч, ибо другого оружия у него не было, и сев на коня, Митридан направился к роще и издали увидал Натана, который гулял по ней совсем один; решившись, прежде чем напасть, посмотреть на него и услышать его речи, он бросился на него и, схватив его за повязку на голове, сказал: «Смерть тебе, старик!» На это Натан ничего иного не ответил, как только: «Я, стало быть, заслужил ее». Услышав его голос и поглядев ему в лицо, Митридан тотчас же узнал, что это тот самый, который радушно принял его, дружелюбно с ним водился и был верным советчиком, вследствие чего его ярость тотчас же спала и его гнев обратился в стыд. Потому, бросив меч, который он было вытянул, чтобы поразить его, и сойдя с коня, он со слезами бросился к ногам Натана и сказал: «Дражайший отец мой, я познаю ясно ваше великодушие, когда размыслю, с какой готовностью вы явились, чтобы отдать мне свою жизнь, которой я, как то сам открыл вам, домогался без всякого основания; но Господь, заботясь о моем долге более, чем я сам, в то мгновение, когда это было всего необходимее, разверз мои духовные очи, ослепленные жалкой завистью. Потому, чем большая у вас была готовность удовлетворить меня, тем более я сознаю себя обязанным искупить мое заблуждение; итак, учините надо мною месть, какую считаете соответствующей моему по ступку».
Натан велел Митридану встать и, нежно обняв и поцеловав его, сказал: «Сын мой, за твое начинание, как бы ты ни назвал его, преступным или нет, нечего просить прощения ни прощать, ибо ты делал это не по ненависти, а затем, чтобы тебя считали достойнейшим. Итак, не опасайся меня и будь уверен, что нет человека из числа живущих, который любил бы тебя более, чем я, понимающий величие твоего духа, устремленного не на накопление денег, как то делают скряги, а на то, чтобы тратить собранные. Не стыдись, что ты желал умертвить меня, чтобы прославиться, и не думай, чтобы я тому изумлялся. Знаменитые цари и величайшие короли не иным почти искусством, как убийством, и не одного человека, как ты хотел сделать, а бесчисленного множества, выжиганием стран и разрушением городов распространили свои царства, а следовательно, и свою славу. Потому, если ты желал убить меня одного, дабы прославиться, ты совершил не удивительный, неслыханный подвиг, а очень обычный».
Не оправдывая своего коварного намерения, но похваляя почетное ему извинение, придуманное Натаном, Митридан выразил в беседе с ним свое крайнее изумление, каким образом Натан мог решиться на такое дело, указать ему на то способ и дать совет. На это Натан ответил: «Митридан, я не желаю, чтобы ты дивился моему совету и намерению, потому что с тех пор, как я стал располагать собою и решился поступать так, как затеял и ты, не было никого, кто бы вступил в мой дом, кого бы я не удовлетворил, по возможности, всем, о чем он просил меня. Ты явился сюда, требуя моей жизни, потому, услышав это требование, я тотчас же решился отдать ее тебе, дабы ты не был единственным, который удалился бы отсюда, не получив удовлетворения; а дабы ты получил его, я и дал тебе совет, который считал тебе полезным, дабы, взяв мою жизнь, ты не утратил своей; потому говорю тебе еще раз и прошу, коли тебе это угодно, возьми ее и удовлетвори себя; я не знаю, на что мне ее лучше употребить. Я вот уже восемьдесят лет пользовался ею на мои удовольствия и в мое утешение и знаю, что, следуя естественному порядку, как другие люди и вообще все сущее, она может быть предоставлена мне теперь лишь на короткое время; потому я полагаю, что лучше ее отдать, как я всегда отдавал и тратил свои сокровища, чем хранить ее, пока природа не отнимет ее у меня против моей воли. Небольшой дар – отдать сто лет; насколько меньший – отдать шесть или восемь, какие мне остается быть здесь! Возьми же, коли угодно, всю мою жизнь, прошу тебя о том, ибо, с тех пор как я живу, я не нашел еще никого, кто бы пожелал ее, и не знаю, найду ли кого, если не возьмешь ее ты, ее пожелавший. Но если бы и случилось, что я нашел кого-либо, я знаю, что чем дольше я ее сохраню, тем меньшую она будет иметь ценность; потому, прежде чем она станет малоценной, возьми ее, молю тебя».
Митридан, сильно пристыженный, сказал: «Упаси Господи, чтобы такую драгоценность, как ваша жизнь, я не то чтобы похитил, отняв ее у вас, но даже пожелал ее, как то делал недавно; и не то, чтобы укоротить ее лета, я охотно прибавил бы и своих». На это Натан тотчас же ответил: «Коли ты в состоянии это сделать, желаешь ли прибавить? Хочешь ли заставить меня поступить относительно тебя как я никогда не поступал с другими, то есть чтобы я взял у тебя твое, тогда как я никогда не брал чужого?» – «Да», – быстро сказал Митридан. «В таком случае сделай как я скажу, – возразил Натан. – Ты, еще юноша, останешься в моем доме и будешь зваться Натаном, а я отправлюсь в твой дом и стану всегда называться Митриданом». Тогда Митридан ответил: «Если б я умел так же хорошо поступать, как вы умеете и умели, я без дальнейшего обсуждения принял бы ваше предложение, но так как мне кажется несомненным, что мои дела послужили бы к умалению славы Натана, а я не намерен портить у другого, что я сам не умею себе устроить, я предложения не приму».
Среди таких и многих других приятных бесед между Натаном и Митриданом оба они по желанию Натана вместе вернулись во дворец, где Натан в течение нескольких дней сильно чествовал Митридана, утверждая его всякими доводами и со всяким умением в его высоком и великом намерении. Когда же Митридан пожелал со своими людьми вернуться домой, Натан отпустил его, дав ему очень ясно понять, что ему никогда не превзойти его в щедрости.
Новелла четвертая
Всем показалось удивительным делом, что кто-либо мог оказаться щедрым своей собственной кровью, и все утверждали, что Натан своим великодушием поистине превзошел испанского короля и аббата Клюньи. После того как об этом много поговорили и так и сяк, король, обратившись к Лауретте, объявил ей свое желание, чтобы она рассказала, почему Лауретта тотчас и начала:
– Юные дамы, нам говорили о великих и прекрасных делах, и кажется мне, не осталось ничего, о чем бы нам, стоящим на очереди рассказа, можно было распространиться (так все новеллы исполнены были повествований о высоких делах великодушия), если не обратиться нам к любовным делам, представляющим обильный повод к беседам на разные сюжеты. Как по этой причине, так и потому, что к этому нас должны увлекать нарочито наши лета, я хочу сообщить вам о великодушном поступке одного влюбленного, поступке, который, если всё взять в расчет, покажется вам не менее достойным всех рассказанных, если верно то, что люди отдают сокровища, забывают вражду и, что гораздо более, полагают в тысячи опасностей жизнь, и честь, и доброе имя, лишь бы обладать любимым предметом.
Итак, жил в Болонье, известнейшем городе Ломбардии, рыцарь, очень почтенный по своим доблестям и благородству крови, по имени мессер Джентиле Каризенди, который, будучи молодым человеком, влюбился в некую благородную даму, по имени мадонна Каталина, жену некого Никколуччьо Каччьянимико; неудачливый в любви дамы, он, почти отчаявшись, отправился в Модену, куда был позван подестой. В то время как Никколуччьо не было в Болонье, а его жена, будучи беременной, отправилась в одно свое поместье, милях в трех от города, случилось, что на нее внезапно напал жестокий недуг, такой и столь сильный, что он угасил в ней всякий признак жизни, почему какой-то врач и счел ее умершей; а так как ее близкие родственницы говорили, будто слышали от нее, что она забеременела не так давно, и полагали, что ребенок не мог быть доношен, то не долго думая и похоронили ее, с многими слезами, как была в усыпальнице ближней церкви.
Об этом один приятель тотчас же сообщил мессеру Джентиле, который, хотя и был и нищ ее любовью, сильно погоревал о ней и наконец сказал: «Итак, ты умерла, мадонна Каталина! Пока ты была жива, я никогда не был удостоен твоего взгляда, потому теперь, когда ты не можешь противиться мне, мне непременно надо взять с тебя, мертвой, поцелуй». Так сказав, он, распорядившись, чтобы его отъезд оставался в тайне, ночью сел на коня со своим служителем и не останавливаясь прибыл к месту, где похоронена была дама; вскрыв гробницу и осторожно войдя в нее, он лег рядом с дамой, приблизил свое лицо к ее лицу и несколько раз поцеловал ее, проливая обильные слезы. Но как мы видим, что людские желания не удовлетворяются никакими границами, а всегда стремятся далее, особливо у влюбленных, он, решившись не оставаться там более, сказал: «Почему бы мне не прикоснуться хоть немного к ее груди, раз я здесь?» Побежденный этим желанием, он положил ей руку на грудь и, подержав ее некоторое время, почувствовал, что у нее как будто немного бьется сердце. Отогнав от себя всякий страх и доискиваясь сознательнее, он за ключил, что она, наверно, не умерла, хотя жизнь казалась ему в ней слабой и незначительной; потому он насколько мог осторожнее извлек ее с помощью своего слуги из гробницы и, положив ее перед собою на коня, тайно привез ее в свой дом в Болонью.
Здесь жила его мать, достойная и умная женщина, которая, обстоятельно узнав обо всем от сына и побуждаемая состраданием, потихоньку, с помощью большого огня и ванн, вновь вызвала в ней потухшую жизнь. Когда она опомнилась, – глубоко вздохнув, сказала: «Увы! Где я?» На это почтенная женщина ответила: «Успокойся, ты в хорошем месте». Та, придя в себя, осматриваясь кругом, не зная хорошенько, где она, и видя перед собою мессера Джентиле, исполнилась удивления и попросила его мать объяснить ей, каким образом она здесь очутилась, и мессер Джентиле подробно рассказал ей обо всем. Опечаленная этим, она по некотором времени поблагодарила его как сумела, а затем попросила его во имя любви, которую он когда-то питал к ней, и его чести, чтобы он не учинил ей в своем доме ничего противного ее чести и чести ее мужа, а, когда настанет время, отпустил бы ее домой. На это мессер Джентиле отвечал: «Мадонна, каковы бы ни были мои желания в прежнее время, я не намерен ни теперь, ни впредь (так как Господь сподобил меня такой милости, что вернул мне вас от смерти к жизни, чему причиной была любовь, которую я к вам прежде питал) обращаться с вами ни здесь, ни в другом месте иначе как с дорогой сестрой, но мое благодеяние вам, совершенное этой ночью, требует некой награды, и потому я желал бы, чтобы вы не отказали мне в милости, которой я у вас попрошу». На это дама благодушно ответила, что она на то готова, если только это ей возможно и не противно чести. Тогда мессер Джентиле сказал: «Мадонна, все ваши родственники и все жители Болоньи уверены и верят, что вы умерли, и нет никого, кто бы ждал вас дома, вследствие этого я и прошу у вас как милости, чтобы вы согласились тайно остаться здесь при моей матери, пока я не вернусь из Модены, что будет скоро. А причина, почему я вас о том прошу, та, что я намерен в присутствии достойнейших граждан этого города представить вас вашему мужу как дорогой и торжественный подарок».
Дама, зная, чем она обязана рыцарю, и понимая, что просьба его честная, хотя и сильно желала порадовать своей жизнью родственников, тем не менее решилась сделать так, как просил мессер Джентиле, что и обещала своим честным словом. Только что она успела так ответить, как почувствовала, что пришло время родов, и в скором времени при нежном уходе матери мессера Джентиле родила красивого мальчика, что более чем удвоило радость мессера Джентиле и ее собственную. Мессер Джентиле распорядился, чтобы приготовлено было все необходимое и за ней ухаживали, как если бы она была его собственной женой, а сам тайно вернулся в Модену.
Отбыв здесь срок своей службы и собираясь вернуться в Болонью, он велел приготовить в своем доме в то утро, когда он должен был приехать, великое и великолепное пиршество для многих именитых людей Болоньи, в числе которых был и Никколуччьо Каччьянимико. Когда он вернулся, слез с коня и, поздоровавшись со всеми, нашел и свою даму красивее и здоровее прежнего, и ее сына здоровым, он, невыразимо веселый, посадил своих гостей за стол и велел роскошно угостить их множеством яств. Когда обед уже приближался к концу, он, сговорившись наперед с дамой, что́ намерен сделать, и устроившись с нею, как ей держаться, так начал речь: «Господа, помнится мне, я слышал когда-то, что в Персии существует прекрасный, по моему мнению, обычай, и именно следующий: когда кто-нибудь желает особо почтить своего приятеля, то приглашает его к себе в дом и там показывает ему все, что у него есть самого дорогого, будь то его жена, или подруга, или дочь, или что-либо другое, утверждая, что, как показывает это, так много бы охотнее, если б мог, показал бы ему свою душу; этот обычай я хочу соблюсти и в Болонье. Вы по вашей любезности почтили мой пир, а я хочу чествовать вас по-персидски, показав вам то, что у меня есть или когда-либо будет самого дорогого на свете. Но, прежде чем я это сделаю, я прошу вас сказать мне, что́ вы думаете об одном сомнительном случае, который я сообщу вам: у некого человека есть в доме хороший и преданнейший слуга, который тяжко заболевает; не дождавшись смерти больного слуги, хозяин велит вынести его на середину улицы и более не заботится о нем. Идет чужой человек и, движимый состраданием к болящему, призревает его у себя в доме и с великим тщанием и тратой возвращает в прежнее здоровье. Если он оставит его у себя и воспользуется им как слугой, то я желал бы знать, может ли первый хозяин по справедливости жаловаться или сердиться на второго, если потребует слугу обратно, а тот не захочет его отдать?»
Именитые гости, после разных обсуждений сойдясь в одном мнении, поручили передать свой ответ Никколуччьо Каччьянимико, потому что он был лучший и изящный говорун. Тот, похвалив наперед обычай Персии, сказал, что согласен с мнением всех, что первый хозяин не имеет более никаких прав на своего слугу, ибо не только пренебрег им в подобных обстоятельствах, но даже выгнал от себя, и что за благодеяния, оказанные вторым хозяином, слуга, кажется, принадлежит ему по справедливости, почему, оставив его у себя, второй хозяин не учиняет первому ни вреда, ни насилия, ни оскорбления. Все остальные, сидевшие за столом, – а между ними было много доблестных людей – заявили, что держатся того же, что было высказано Никколуччьо.
Рыцарь, удовлетворенный этим ответом, а главное, тем, что передал ему Никколуччьо, объявил, что и он того же мнения, а затем сказал: «Теперь пора учествовать вас согласно моему обещанию». И, позвав двух своих домочадцев, он послал их к даме, которую велел богато одеть и украсить, приказав передать ей, чтобы она сделала ему удовольствие, пришла бы порадовать своим присутствием именитых гостей. Та, взяв на руки своего красавца сынка, вошла в зал в сопровождении двух домочадцев и по усмотрению рыцаря села рядом с одним из доблестных людей; а он говорит: «Господа, вот то, что у меня есть и будет мне дороже всего другого: поглядите, не покажется ли и вам, что я прав».
Гости приветствовали ее и, много похвалив и заверив рыцаря, что она и должна быть ему дорога, принялись разглядывать ее, и многие между ними сказали бы, что это она и есть, если бы не считали ее мертвой. Но больше всех разглядывал ее Никколуччьо, и, когда рыцарь на некоторое время вышел, он, сгорая желанием узнать, кто она, и не будучи в состоянии удержать себя, спросил ее: из Болоньи ли она или чужестранка? Дама, слыша вопрос мужа, с трудом удержалась от ответа, но все же смолчала, исполняя условленный договор. Кто спрашивал, не ее ли это сын, кто говорил, не жена ли она Джентиле или какая-нибудь родственница его, но она не отвечала никому. Тогда один из гостей сказал входившему Джентиле: «Мессере, это действительно сокровище, но, нам кажется, она нема; так ли это?» – «Господа, – ответил мессер Джентиле, – ее настоящее молчание – немалое доказательство ее добродетели». – «Скажите же вы нам, – продолжал тот, – кто она?» Говорит рыцарь: «Это я сделаю охотно, но под условием, если вы мне пообещаете, что бы я ни говорил, не двигаться с места, пока я не окончу моего рассказа». Получив такое обещание от всех, когда убрали со столов, мессер Джентиле, сидя рядом с дамой, повел речь: «Господа, эта женщина – тот честный и верный слуга, относительно которого я недавно поставил вам вопрос; ее близкие, которым она не была дорога, выкинули ее на улицу, как не ценную и уже бесполезную вещь; я подобрал ее и моим попечением и моими стараниями вырвал ее из объятий смерти, а Господь, сжалившись над моим добрым чувством, из ужасающего трупа превратил ее в такую красоту. Но для того чтобы вы точнее узнали, как это случилось, я разъясню вам это вкратце». И, начав рассказывать им, как он в нее влюбился, он, к величайшему изумлению присутствующих, передал им подробно все, что случилось до последнего времени, а затем прибавил: «Вот почему, если никто из вас, а главное, Никколуччьо не изменил недавнему приговору, эта женщина по справедливости моя и никто не может по праву потребовать ее у меня».
На это никто не ответил, каждый ждал, что́ он выскажет далее. Никколуччьо, все другие гости и сама дама плакали от жалости; но мессер Джентиле, встав с места и взяв на руки ребенка, а мать за руку, подошел к Никколуччьо и сказал: «Встань, кум, я возвращаю тебе не твою жену, которую твои и ее родственники выкинули, а хочу отдать тебе эту даму, мою куму, с этим ее сынком, который, я уверен, зарожден тобою, которого я держал у купели, положив имя Джентиле; и я прошу тебя, чтобы она не стала тебе менее дорогой потому, что прожила в моем доме почти три месяца, ибо клянусь тебе Богом, который, быть может, и заставил меня полюбить ее, дабы моя любовь, как то и случилось, была причиной ее спасения, что она никогда не жила ни с отцом, ни с матерью, ни даже с тобой самим так честно, как прожила в моем доме, при моей матери». Так сказав, он обратился к даме и проговорил: «Мадонна, теперь я освобождаю вас от всех данных мне вами обещаний и передаю вас Никколуччьо совершенно свободной». И, передав даму и ее ребенка в руки Никколуччьо, он вернулся на свое место и сел.
Никколуччьо принял с величайшей радостью свою жену и ребенка, тем более довольный, чем дальше была надежда, и как только лучше мог и умел возблагодарил рыцаря, а все прочие плакали от жалости, много восхваляя его за это, и, кто бы о том ни слышал, одобрял его. Дама была принята в своем доме с величайшим торжеством, и болонцы долгое время глядели на нее с восхищением, точно на воскресшую, а мессер Джентиле вечно жил в дружбе с Никколуччьо, его родными и родней его жены.
Что скажете вы на это, благосклонные дамы? Полагаете ли вы, что король, отдавший свой скипетр и корону; или аббат, которому это ничего не стоило, примиривший с Папой преступника; или старик, подставивший свое горло вражьему но жу, – что все это может сравниться с подвигом мессера Джентиле, который, молодой и пылкий, веривший в свое право обладать тем, что отбросило небрежение другого, а он, по своему счастью, сохранил, не только честно обуздал свою страсть, но и, владея тем, к чему, бывало, стремился всеми помышлениями и что хотел похитить, возвратил по свободному побуждению? Конечно, думается мне, ни один из рассказанных великодушных подвигов не идет в сравнение с этим.
Новелла пятая
Всяк из веселого общества превознес мессера Джентиле похвалами чуть не до небес, когда король приказал продолжать Емилии, которая, как бы горя желанием, смело начала так:
– Нежные дамы, никто не был бы вправе сказать, что мессер Джентиле не поступил великодушно, но, если бы захотели утверждать, что нельзя поступить лучше, нетрудно было бы, пожалуй, доказать, что возможно и большее: об этом я и предполагаю рассказать вам в моей коротенькой новелле.
Во Фриули, местности хотя и холодной, но увеселенной прекрасными горами, многочисленными реками и чистыми ручьями, есть город, по имени Удине, где жила когда-то красивая и благородная дама, по имени мадонна Дианора, жена некого Джильберто, человека очень богатого, приятного и благодушного. Дама эта своими достоинствами заслужила великую любовь одного именитого и важного барона, которого звали мессер Ансальдо Градензе, человека высокого положения, всем известного своим искусством в военном деле и обходительностью. Он пламенно любил ее, делая все, что мог, чтобы она его полюбила, часто умолял ее посланиями, но усилия его были напрасны. Просьбы рыцаря докучали даме; видя, что, как бы она ни отказывала во всем, о чем он просил ее, он все-таки не оставлял ни своей любви, ни молений, она затеяла избавиться от него неслыханной и, по ее мнению, неисполнимой просьбой и говорит той женщине, которая часто приходила к ней от него: «Милая, ты часто уверяла меня, что мессер Ансальдо любит меня более всего, и предлагала мне от него восхитительные подарки, которые пусть при нем и останутся, потому что из-за них я никогда не решусь ни полюбить его, ни ему угодить; но, если бы я могла быть уверена, что он любит меня так, как говоришь ты, я, без сомнения, согласилась бы полюбить его и исполнить все его желания; потому, если бы он захотел убедить меня в этом исполнением того, о чем я его попрошу, я буду готова к его услугам». Женщина говорит: «Что же вы желаете, чтобы он сделал, мадонна?» Дама отвечала: «Вот чего я хочу: я хочу, чтобы в следующем январе месяце очутился под этим городом сад, полный зеленой травы, цветов и густолиственных деревьев, не иного вида, как бывает в мае; если он этого не сделает, то чтобы ни тебя, ни кого-либо другого он никогда более ко мне не засылал, потому что если он еще будет приставать ко мне, то я, до сих пор скрывавшая все это от мужа и моих родных, пожаловавшись им, постараюсь от него избавиться».
Рыцарь услышал просьбу и предложение своей дамы, и, хотя дело казалось ему трудным и почти невозможным и он понял, что дама просила о том не для чего другого, как чтобы отнять у него всякую надежду, он все-таки решился попытать все, что только возможно было сделать, и послал искать во все части света, не найдется ли где кого-либо, кто мог бы дать ему помощь и совет; и попался ему под руку некто, предложивший сделать это при помощи некромантии, лишь бы он был хорошо оплачен.
Условившись с ним за большую сумму денег, Ансальдо радостно поджидал назначенного времени. Когда оно наступило – а холод был страшный и все полно снега и льда, – тот мудрый человек так устроил своим искусством в ночь на первое января, что утром появился, как то засвидетельствовали видевшие его, самый восхитительный сад, какой когда-либо видели, с травой, деревьями и плодами всех родов. Лишь только мессер Ансальдо узрел его, сильно обрадовавшись, велел набрать самых лучших плодов и красивых цветов, какие там были, и тайком поднести их даме, приглашая ее прийти посмотреть на сад, которого она желала, дабы она могла увериться, как она им любима, вспомнила о своем скрепленном клятвою обещании, а затем постаралась исполнить его, как то и подобает честной женщине.
Дама, увидев цветы и плоды и уже от многих наслышавшись о чудесном саде, начала раскаиваться в своем обещании. Но, несмотря на все свое раскаяние, она пожелала увидеть эти необыкновенные вещи и пошла посмотреть на сад вместе с многими другими дамами города; надивовавшись на него и похвалив, она вернулась домой, опечаленная более чем какая-либо иная женщина, помышляя о том, к чему это ее обязы вало; и такова была ее грусть, что она не могла достаточно скрыть ее, и, так как она обнаруживалась, муж по необходимости ее заметил и пожелал непременно узнать от нее причину. Дама долго молчала от стыда; наконец, принужденная, открыла ему все по порядку.
Когда Джильберто услышал это, сначала страшно рассердился, но затем, приняв во внимание чистое побуждение жены, одумавшись и поборов гнев, сказал: «Дианора, не дело умной и честной женщине внимать такого рода посланиям ни входить в соглашение с кем бы то ни было и под каким бы то ни было условием относительно своего целомудрия. Слова, проникая через уши в сердце, воспринимаются им с большей силой, чем многие полагают, и для любовника почти все становится делом возможным; итак, ты дурно поступила, во-первых, в том, что вняла, а затем что вступила в соглашение; но так как я знаю чистоту твоей души, то для того, чтобы облегчить тебе обязательство данного тобою обещания, я дозволю тебе чего, быть может, никто бы другой не дозволил; к этому побуждает меня и страх перед некромантом, которого мессер Ансальдо, если бы ты обманула его, заставил бы учинить нам что-нибудь худое. Я желаю, чтобы ты отправилась к нему и, коли можешь, каким бы то ни было способом устроила так, чтобы, сохранив свою честь, ты была бы освобождена от обещания; если этого нельзя устроить иначе, то на этот раз отдайся ему телом, не душой».
Жена, слушая мужа, плакала и утверждала, что не желает от него такого снисхождения; но Джильберто заблагорассудилось, чтобы так и было, хотя жена сильно того отрицалась. Потому, когда наступило следующее утро, на заре, она, не приодевшись особенно, отправилась с двумя слугами впереди и со служанкой позади к дому мессера Ансальдо. Тот, услышав, что его милая к нему явилась, сильно изумился и, встав и велев позвать некроманта, сказал ему: «Мне хочется, чтобы ты сам посмотрел, какое блаженство приобрел я благодаря твоему искусству».
Выйдя к ней навстречу, не отдаваясь никакому неупорядоченному желанию, он с уважением и почтительно принял ее, и, когда они вошли в прекрасную комнату с большим разведенным огнем, он, усадив ее, сказал: «Мадонна, если долгая любовь, которую я к вам питал, заслуживает некой награды, прошу вас, не побрезгайте открыть мне настоящую причину, побудившую вас явиться сюда в такой час и в таком обществе». Дама, полная стыда и чуть не со слезами на глазах, ответила: «Мессере, ни любовь, которую бы я к вам питала, ни честное слово не привели меня сюда, а приказание моего мужа, ко торый, принимая более во внимание усилия вашей беспорядочной страсти, чем свою и мою честь, велел мне сюда явиться, и по его повелению я готова на этот раз исполнить всякое ваше желание». Если мессер Ансальдо изумился на первых порах, то теперь, слушая даму, изумился еще более и, тро нутый великодушием Джильберто, сменив страсть на жалость, сказал: «Мадонна, если дело обстоит так, как вы говорите, то да не попустит меня Бог учинить ущерб чести человеку, ощутив шему сострадание к моей любви; потому будьте здесь сколько вам угодно, как если б вы были моей сестрой, а когда захотите, можете вернуться свободно, но под условием, что вы воздадите вашему мужу за такое его великодушие благодарность, какую сочтете приличной, навсегда рассчитывая впредь на меня как на брата и слугу».
Услышав эти речи и обрадованная как никогда, дама сказала: «Ничто не заставило бы поверить меня, знающую ваши нравы, что мое появление могло бы иметь для меня иные последствия, чем какие, по-видимому, оно имеет, за что я буду вам всегда обязана». Простившись и сопровождаемая с почетом, она вернулась к Джильберто и рассказала ему все, что случилось, вследствие чего его и мессера Ансальдо связала теснейшая и верная дружба.
Некромант, которому мессер Ансальдо готовился дать обещанную награду, увидев великодушие Джильберто относительно Ансальдо и великодушие последнего по отношению к даме, сказал: «Да не попустит Бог, чтобы я, видя Джильберто великодушным в своей чести, а вас в вашей любви, не оказался бы одинаково щедрым по отношению к моему вознаграждению; потому, зная, что оно вам пригодится, я желаю, чтобы оно вам и оставалось». Рыцарь застыдился и попытался заставить его взять все либо часть, но, так как он старался напрасно, а некромант на третий день убрал свой сад и желал удалиться, он напутствовал его Божьим именем и, погасив в сердце любовные вожделения к даме, остался при честной к ней привязанности.
Что скажем мы на это, любезные дамы? Предпочтем ли почти обмершую даму или любовь, почти остывшую вследствие изможденной надежды, великодушию мессера Ансальдо, еще любившего более страстно чем когда-либо, еще более воспылавшего надеждой и державшего в своих руках добычу, за которой столько гонялся? Мне кажется, было бы неразумно утверждать, чтобы то великодушие могло выдержать сравнение с этим.
Новелла шестая
Если бы кто хотел подробно рассказать о разнообразных беседах, бывших между дамами, о том, кто проявил по отношению к мадонне Дианоре более великодушия, Джильберто, мессер Ансальдо или некромант, на это потребовалось бы слишком много времени. После того как король допустил на некоторое время прения, взглянув на Фьямметту, приказал ей, чтобы, рассказав нечто, она положила конец их спорам; нимало не мешкая, она начала:
– Прекрасные дамы, я всегда была того мнения, что в таких обществах, как наше, следует рассказывать пространно, дабы излишняя краткость не подавала другим повода к спорам о значении рассказанного. Это дело более приличное в школах среди учащихся, чем между нами, которых едва хватает на прялку и веретено. Вследствие этого я, уже имевшая в виду нечто вызывающее споры, видя, что вы схватились из-за рассказанного, оставлю это в стороне и расскажу вам не о простом человеке, а о доблестном короле, как он рыцарски поступил, ничем не поступившись своей честью.
Каждая из вас могла нередко слышать воспоминания о короле Карле Старшем, или Первом, по блестящему почину кото рого и вследствие его славной победы над королем Манфредом гибеллины были изгнаны из Флоренции и туда вернулись гвельфы. Вследствие этого некий рыцарь, по имени Нери дельи Уберти, выселившись из нее со всей своей семьей и большими деньгами, пожелал удалиться не в иное место, как под покровительство короля Карла, и, чтобы быть в уединении и там спокойно кончить свою жизнь, отправился в Кас тель а Маре ди Стабия. Здесь, на расстоянии, может быть, одного выстрела из лука от других городских жилищ, среди олив, орешника и каштановых деревьев, обильно водящихся в той местности, он купил поместье, где построил красивый, удобный дом, а рядом с ним развел прелестный сад, посреди которого устроил на наш лад, так как проточной воды было много, прекрасный прозрачный пруд, который ему нетрудно было наполнить большим количеством рыбы. Он помышлял лишь о том, как бы устроить свой сад изо дня в день красивее, когда случилось, что в жаркое время король Карл направился в Кастель а Маре, чтобы немного отдохнуть; там, услыхав рассказы о красоте сада мессера Нери, он пожелал увидеть его. Узнав, кому он принадлежит, он решил, что, так как рыцарь был противной партии, следовало обойтись с ним ласковее, и он послал ему сказать, что в сообществе четырех товарищей он намеревается в следующую ночь поужинать у него в саду попросту. Это было очень лестно мессеру Нери; сделав роскошные приготовления и отдав приказания своим домочадцам относительно того, что следовало устроить, он принял короля так радушно, как только мог и умел. Осмотрев сад и дом мессера Нери и на все полюбовавшись, тогда как столы уже были накрыты рядом с прудом, король, омыв руки, сел за один из них и приказал графу Гвидо ди Монфорте, который был из числа сопровождавших его, сесть по одну сторону, мессеру Нери – по другую, а остальным трем, пришедшим с ним, велел прислуживать в порядке, назначенном мессером Нери. Поданы были изысканные кушанья, вина были превосходные и дорогие, услуживали им хорошо, без шума и докуки, так что король все расхвалил.
Пока он весело трапезовал, восхищенный уединенным местом, вошли в сад две девушки, лет, может быть, пятнадцати, с золотисто-белокурыми, вьющимися, распущенными волосами и легкими венками из барвинка, возложенными на них, с лицами, которые более походили на лики ангелов, чем на что иное, так они были изящны и красивы; на них были одежды из тончайшего, белого как снег полотна, плотно облегавшие тело сверху до пояса, а затем широкие, как палатка, и длинные до ног. Та, что шла впереди, несла на плече пару сетей, которые поддерживала левой рукой, в правой длинный шест; та же, которая шла за ней, несла на своем левом плече сковороду, под мышкой небольшую вязанку хворосту и таган, в другой руке она держала кувшин с олеем и зажженный факел.
Увидав их, король изумился и в нерешительности ожидал, что бы это означало. Девушки подошли скромно и, застыдившись, поклонились королю, а затем направились к месту, где был спуск к пруду; та, у которой была сковорода, поставила ее на землю, так же как и все другие снаряды, взяла шест, который держала ее товарка, и обе вошли в пруд, вода которого была им по плечи. Один из домочадцев мессера Нери быстро развел там огонь, поставил сковороду на таган и, налив в нее олея, стал поджидать, пока девушки выбросят ему рыбы. Одна из них шарила в тех местах, где, знала, прячутся рыбы, а другая держала наготове сети; в непродолжительное время, к величайшему удовольствию короля, внимательно следившего за всем, они наловили много рыбы и побросали слуге, а он клал ее почти живой на сковороду; затем, следуя наставлению, стали выбирать самые красивые и бросать их на стол перед королем, графом Гвидо и отцом. Эти рыбы прыгали по столу, что удивительно как потешало короля, а он, в свою очередь, хватал некоторые из них и бросал их, шутя, обратно молодым девушкам; так шутили они некоторое время, пока слуга не изжарил тех, которые были ему отданы; по приказанию мессера Нери их поставили перед королем, скорее как закуску, нежели как дорогое и редкое кушанье.
Видя, что рыба изжарена и они довольно половили, девушки вышли из пруда; их белая, тонкая одежда прилипла к телу, почти вовсе не скрывая их нежных форм, и каждая, захватив вещи, принесенные с собою, стыдливо пройдя мимо короля, вернулась домой.
Король, и граф, и те, что прислуживали, сильно засмотрелись на этих девушек, и каждый из них хвалил про себя их красоту и сложение, а кроме того, их любезность и приветливость, но особенно приглянулись они королю. Он так внимательно осмотрел каждую часть их тела, когда они вышли из воды, что, если б кто-нибудь кольнул его тогда, он бы и не почувствовал. Продолжая думать о них далее, еще не зная, кто они и что с ними, он почувствовал, что в его сердце поднимается горячее желание понравиться им, вследствие чего понял, что влюбится, если не примет предосторожностей; а он и сам не знал, какая из двух больше ему приглянулась, так они во всем были похожи друг на друга. Пробыв некоторое время с этими мыслями, он обратился к мессеру Нери и спросил, кто те две девушки; на это мессер Нери ответил: «Государь мой, это мои две дочки – близнецы, из которых одной имя – Джиневра Красотка, а другой – Изотта Белокурая[88]». Король очень похвалил их, побуждая его выдать их замуж. На это мессер Нери ответил, что это для него невозможно. Уже не оставалось ничего подать к ужину, кроме фруктов, когда явились обе девушки, в прекраснейших тафтяных платьях, с большими серебряными блюдами в руках, полными разных плодов, какие в ту пору года водились, и поставили их на стол перед королем. Сделав это, они, отступив несколько, принялись петь песню, начинавшуюся такими словами:
Они пели так сладко и приятно, что королю, с удовольствием смотревшему на них и их слушавшему, казалось, что сюда спустились и поют все ангельские лики. Пропев, они, коленопреклонясь, почтительно попросили короля отпустить их, и, хотя их удаление было ему и неприятно, он тем не менее, по-видимому, охотно то дозволил.
Когда кончился ужин и король со своими спутниками, сев на коней, покинули мессера Нери, они, беседуя о том и о сем, вернулись в королевский дворец. Здесь, скрывая свое увлечение и не будучи в состоянии, какие бы ни являлись важные дела, забыть красоту и прелести красавицы Джиневры, из любви к которой он полюбил и похожую на нее сестру, король так завяз в любовных сетях, что почти ни о чем ином не мог и думать, и, выставляя иные поводы, свел тесную дружбу с мессером Нери, очень часто посещая его прекрасный сад, чтобы увидеть Джиневру. Не будучи в состоянии терпеть долее и не находя иного способа, он набрел на мысль похитить у отца не одну девушку, а обеих и рассказал о своей любви и о своем намерении графу Гвидо, который, как человек почтенный, отвечал ему: «Государь мой, я сильно удивляюсь тому, что вы мне говорите, и более чем кто-либо другой, так как, мне кажется, я лучше всех знал ваши нравы с вашего младенчества и по сей день. Мне казалось, что в пору вашей юности, когда любовь должна была всего легче запустить в вас свои когти, я никогда не знавал за вами подобной страсти; услышать, что теперь, когда вы уже близки к старости, вы отдались любви, такая для меня новость и так странно, что представляется мне чуть не дивом; и, если б мне пристало упрекать вас, я хорошо знаю, что бы я вам сказал, приняв во внимание, что вы еще во всеоружии, в королевстве недавно забранном, среди народа незнакомого и полного обманов и предательств, всецело заняты великими заботами и важными делами, не успели еще утвердиться, а среди скольких дел нашли место для прельстительной любви! Это дело не великодушного короля, а малодушного юноши. Кроме того, что гораздо хуже, вы говорите, что намерены похитить обеих девушек у бедного рыцаря, который почтил вас в доме своем более, чем то позволяли его средства, который, дабы еще более учествовать вас, показал вам своих дочерей почти голыми, доказывая тем, как велико его доверие к вам и твердое убеждение, что вы – король, а не хищный волк. Неужели у вас так скоро исчезло из памяти, что насилия, учиненные женщинам Манфредом, открыли вам доступ в это царство? Какое совершилось когда-либо предательство, более достойное вечных мук, как не то, что у человека, вас чествующего, вы отнимаете и его честь, и надежду, и утешение? Что бы сказали о вас, если б вы это сделали? Вы, может быть, думаете, что было бы достаточным извинением сказать: я поступил так потому, что он гибеллин. Разве справедливость королей такова, чтоб поступать так с теми, кто бы они ни были, кто таким образом отдается в их руки? Я напомню вам, король, что величайшая вам слава, что вы победили Манфреда, но много выше победить самого себя; потому вам, которому достоит исправлять других, следует победить себя; обуздайте свое желание и не пожелайте загрязнить таким пятном, что приобретено с такою славой».
Эти слова горько уязвили душу короля и тем более опечалили его, чем более он считал их правдивыми; потому, глубоко вздохнув, он сказал: «Граф, я поистине полагаю, что хорошо искусившемуся воину всякий другой враг, как бы силен он ни был, представится слабее и победить его легче, чем собственное вожделение; но, хотя мое горе велико и потребуются непомерные силы, ваши слова так меня возбудили, что мне следует показать вам на деле, прежде чем пройдет много дней, что как я умел побеждать других, так сумею обуздать и самого себя».
После этих речей, спустя немного, король вернулся в Неаполь, как для того, чтобы лишить себя возможности поступить нечестно, так и для того, чтобы вознаградить рыцаря за почет, полученный у него, и, как ни трудно было ему сделать другого обладателем того, чего он сильно добивался для себя, тем не менее он решился выдать замуж обеих девушек не как дочерей мессера Нери, а как своих собственных. Дав им с согласия мессера Нери великолепное приданое, он выдал красавицу Джиневру за мессера Маффео да Палицци, а белокурую Изотту за мессера Гвильельмо делла Манья, именитых рыцарей и больших баронов; выдав их, он, невыразимо печальный, отправился в Апулию и в постоянных трудах так подавил свое страстное вожделение, что, разорвав и сломав цепи любви, пока жил, остался свободным от этой страсти.
Явятся, быть может, такие, которые скажут, что для короля было делом маловажным выдать замуж двух девушек, и с этим я соглашусь, но я назову великим и величайшим делом, что так поступил влюбленный король, выдав замуж ту, которую он любил, не взяв от своей любви ни листка, ни цветка, ни плода. Вот как поступил великодушный король, высоко наградив именитого рыцаря, похвально почтив любимых девушек и мужественно победив самого себя.
Новелла седьмая
Фьямметта дошла до конца своей новеллы, и много было похвал мужественному великодушию короля Карла, хотя одна из дам, там бывших, гибеллинка, и не хотела похвалить его за это, когда Пампинея по приказанию короля так начала:
– Уважаемые дамы, нет такого рассудительного человека, который не сказал бы о достойном короле Карле того же, что и вы, за исключением той, которая не благоволит к нему по другой причине; но так как мне припомнился поступок, может быть, не менее заслуживающий одобрения, чем этот, – поступок его противника с одной нашей девушкой, флорентийкой, – я хочу рассказать вам о нем.
В то время, когда французы были изгнаны из Сицилии, жил в Палермо один наш флорентиец, аптекарь, по имени Бернардо Пуччини, человек богатейший, у которого от жены была всего одна дочка – красавица и уже на выданье. Когда король Пьетро Арагонский сделался властителем острова, устроил со своими баронами в Палермо удивительное празднество и, когда на этом празднике выехал на турнире, на каталонский манер, случилось, что дочка Бернардо, по имени Лиза, увидала его, ристающего, из окна, где она находилась вместе с другими дамами, и он так удивительно ей понравился, что, взглянув на него раз-другой, она страстно в него влюбилась.
Когда кончился праздник, она, живя в доме отца, ни о чем другом не в состоянии была помышлять, как о своей великой и высокой любви; то, что особенно печалило ее в этом деле, было сознание своего низкого положения, которое не дозволяло ей предаться какой бы то ни было надежде на счастливый исход; тем не менее она не желала удержать себя от любви к королю, а из боязни еще большей неприятности не осмелилась ее обнаружить. Король того не заметил, да ему и не было до того никакого дела, что доставляло ей невыносимую печаль, более чем можно себе представить. Вследствие этого вышло, что ее любовь постоянно росла, одно горевание присоединялось к другому, и, не будучи в состоянии более выдержать, красавица захворала и воочию таяла со дня на день, как снег на солнце. Ее отец и мать, огорченные этим обстоятельством, помогали ей чем могли – и постоянными утешениями, и врачами, и лекарствами; но это было ни во что, потому что она, как бы отчаявшись в своей любви, предпочитала расстаться с жизнью. Случилось, что, когда отец предлагал ей исполнить всякое ее желание, у ней явилась мысль объявить, коли возможно, королю и свою любовь и свое намерение, прежде чем умереть; поэтому она попросила однажды отца позвать к ней Минуччьо д’Ареццо. В то время Минуччьо считался лучшим певцом и музыкантом, которого охотно принимал у себя король Пьетро, и Бернардо представилось, что Лиза желает его видеть, дабы послушать немного его пения и музыки; потому он дал ему о том знать, а тот, человек очень любезный, тотчас же при шел к ней. Утешив ее несколькими ласковыми словами, он нежно сыграл на своей скрипке плясовую песенку, а затем стал петь канцоны; для любви девушки это были огонь и пламя, тогда как он думал ее утешить. После этого девушка за явила, что хочет сказать ему несколько слов наедине, почему, когда все удалились, она обратилась к нему: «Минуччьо, я избрала тебя вернейшим хранителем одной моей тайны, ибо, во-первых, надеюсь, ты никогда не обнаружишь ее никому, кроме того, о ком я скажу тебе, а затем дабы ты помог мне чем можешь; прошу тебя о том. Итак, ты должен знать, мой Минуччьо, что в тот день, когда наш король Пьетро устроил великий праздник по поводу своего восшествия на престол, я увидела его, когда он был на турнире, в такое роковое мгновение, что в моей душе загорелась к нему любовь, доведшая меня до того состояния, в каком ты меня видишь; сознавая, как мало приличествует моя любовь королю, не будучи в силах не то что отогнать ее, но и умалить и тяжко ощущая ее бремя, я предпочла, как меньшее горе, умереть, что и сделаю. Правда, я умерла бы страшно огорченной, если он наперед о том не узнает, а так как я недоумеваю, через кого было бы удобнее сообщить ему об этом моем намерении, чем при твоем посредстве, я и желаю поручить это тебе и прошу не отказать мне, а когда ты это исполнишь, дать мне о том знать, дабы, умирая утешенной, я освободилась от этих бед». Так сказав со слезами, она умолкла.
Удивился Минуччьо величию ее духа и ее жестокому намерению; ему было очень жаль ее, когда внезапно у него явилась мысль, как удобнее услужить ей: «Лиза, даю тебе мое честное слово, в котором, будь уверена, ты никогда не обманешься; хвалю тебя также за твой высокий замысел, что ты обратила свое сердце к столь великому королю, предлагаю тебе мою помощь, которой надеюсь так устроить, если только ты успокоишься, что не пройдет трех дней, как я принесу тебе вести особенно тебе милые; а чтобы не терять время, я пойду и начну действовать». Лиза, снова и усиленно попросив его и обещав успокоиться, сказала, чтобы он шел с Богом. Уйдя от нее, Минуччьо направился к Мико да Сиена, очень хорошему в то время сказителю в стихах, и своими просьбами побудил его сочинить канцону:
Эти слова Минуччьо тотчас же положил на нежную и жалобную мелодию, какую требовало их содержание, и на третий день отправился ко двору, когда король Пьетро был еще за столом; король и попросил Минуччьо спеть ему что-нибудь под звуки своей скрипки. Потому он начал петь свою канцону, так нежно себе подыгрывая, что все, сколько их ни было в королевском покое, были, казалось, поражены и слушали молча и внимательно, а король чуть ли не более других. Когда Минуччьо кончил свою песню, король спросил его, откуда она взялась, ибо ему казалось, что он никогда ее не слыхал. «Государь мой, – отвечал Минуччьо, – не прошло и трех дней с тех пор, как сложены были и слова и музыка»; а когда король спросил для кого, он ответил: «Я никому не смею открыть этого, кроме вас». Желая о том узнать, король, когда убрали со стола, позвал его в свою комнату, где Минуччьо по порядку рассказал ему все, что слышал. Король сильно тому порадовался, много похвалил девушку и сказал, что такой достойной девушке следует оказать сострадание; пусть отправится к ней от его имени, утешит ее и скажет, что в тот же день под вечер он непременно придет посетить ее.
Минуччьо, очень счастливый тем, что понесет девушке столь приятную весть, отправился к ней не останавливаясь со своей виолой и в беседе с ней наедине передал все, что было, а затем спел и песню под звуки виолы. Девушка была так обрадована и довольна этим, что тотчас же явственно обнаружились громадные признаки ее выздоровления, и, тогда как ни кто из домашних ничего не знал и не подозревал, принялась со страстным желанием поджидать вечера, когда надеялась увидеть самого повелителя.
Король, как государь великодушный и добрый, несколько раз передумывал потом обо всем слышанном от Минуччьо и, отлично зная и девушку и ее красоту, ощутил еще более сострадания, чем прежде; сев на коня в вечерний час, будто выехал на прогулку, он прибыл к месту, где находился дом аптекаря; попросив, чтобы ему открыли прелестный сад, принадлежавший аптекарю, он слез с коня и по некотором времени спросил Бернардо, как поживает его дочь и не выдал ли он ее замуж. Бернардо отвечал: «Государь мой, она не замужем, к тому же была, да еще и теперь больна; правда, начиная с девятого часа она удивительно как поправилась». Король тотчас же понял, что означает это улучшение, и сказал: «Клянусь, большой было бы утратой, если бы свет лишился теперь столь прелестного создания; мы желаем пойти посетить ее». Вскоре за тем, сопровождаемый двумя лишь спутниками и Бернардо, он вошел в ее комнату и, вступив в нее, приблизился к постели, где, несколько поднявшись, девушка ожидала его с нетерпением; взяв ее за руку, он сказал: «Мадонна, что это значит? Вы молоды и должны были бы утешать других, а вы позволяете себе болеть! Мы просим вас, чтобы из любви к нам вам угодно было ободриться настолько, чтобы вам поскорее вы здороветь». Девушка, почувствовав, что ее рук коснулся тот, кого она более всего любила, хотя и застыдилась несколько, тем не менее ощутила такую радость в душе, как будто побывала в раю, и как сумела ответила: «Государь мой, желание перенести при моих слабых силах страшную тяжесть было причиной этого недуга, от которого по вашей милости вы скоро увидите меня свободной». Один лишь король понимал тайный смысл речей девушки и все более ценил ее и несколько раз внутренне проклинал судьбу, сделавшую ее дочерью такого человека; оставшись с ней некоторое время и еще более утешив ее, он удалился.
Это человеколюбие короля очень похвалили и вменили его в большую честь аптекарю и его дочке, которая была так счастлива, как когда-либо была счастлива дама со своим милым. Поддержанная надеждой на лучшее, она, выздоровев в несколько дней, стала красивее чем когда-либо. Когда она поправилась, король, обсудив с королевой, какую награду сле дует ей воздать за такую любовь, сев однажды на коня, в сопровождении многих из своих баронов отправился к дому аптекаря и, войдя в сад, велел позвать аптекаря и его дочь; между тем явилась и королева с многими дамами, приняли девушку в свое общество, и пошло большое веселье. По некотором времени король и королева позвали Лизу, и король сказал ей: «Достойная девушка, великая любовь, которую вы к нам питали, заслужила вам от нас великую честь, и мы желаем, чтобы ради любви к нам вы ею удовлетворились; а честь эта в том, что, так как вы девушка на выданье, мы желаем, что бы вы избрали мужем того, кого мы вам дадим, причем я намерен, несмотря на это, всегда называться вашим рыцарем, ничего иного не требуя от такой любви, кроме одного поцелуя». Девушка, лицо которой все раскраснелось от стыда, принимая желание короля за свое собственное, ответила тихим голосом: «Государь мой, я совершенно уверена, что, если бы узнали, что я в вас влюбилась, большинство признало бы меня помешанной, полагая, быть может, что я сошла с ума и не понимаю моего положения, да к тому же и вашего; но Господь, который один ведает сердца смертных, знает, что в то мгновение, когда вы мне впервые понравились, я сознавала, что вы король, а я дочь Бернардо, аптекаря, и что мне плохо пристало устремлять пыл души к такой высоте. Но, как вам лучше меня известно, никто не влюбляется по должному выбору, а по вожделению и желанию; силы мои несколько раз противились этому закону, но не имея возможности противиться, я вас любила, люблю и буду всегда любить. Правда, когда я почувствовала, что любовь к вам овладела мною, я тотчас же решила всегда делать ваше желание моим; поэтому я не только охотно приму и буду чтить мужа, которого вам угодно будет мне дать и который доставит мне честь и положение, но, если б вы сказали, чтобы я пребывала в огне и была уверена, что это вам угодно, мне это было бы в удовольствие. Иметь короля своим рыцарем – вы сами знаете, насколько это мне пристало, потому на это я ничего более и не отвечу; а поцелуй, единственный, которого вы желаете от моей любви, не будет вам предоставлен без позволения государыни королевы. Тем не менее за такую ко мне благость, какую оказали мне вы и государыня королева, здесь присутствующая, Господь да пошлет вам за меня и милости и награду, потому что мне нечем воздать вам». И она умолкла.
Королеве очень понравился ответ девушки, и она показалась ей столь умной, как говорил король. Велев позвать отца и мать девушки и узнав, что они довольны тем, что́ он намеревался сделать, король призвал одного молодого человека, родовитого, но бедного, по имени Пердиконе, и, подав ему кольца, велел ему, не отнекивавшемуся, обручиться с Лизой. Кроме многих дорогих украшений, которые подарили девушке король и королева, король тотчас же дал жениху Чеффалу и Калата-беллоту, два хороших и доходных поместья, говоря: «Это мы даруем тебе в приданое за женой; что мы намерены сделать для тебя, это ты увидишь со временем». Так сказав и обратившись к девушке, он прибавил: «Теперь мы желаем сорвать тот плод, какой подобает нам взять от вашей любви». И, взяв в обе руки ее голову, он поцеловал ее в лоб. Пердиконе, отец и мать Лизы и она сама, довольные, устроили великий пир и веселую свадьбу, и, как утверждают иные, король очень точно соблюл обещание, данное девушке, потому что, пока был жив, всегда назывался ее рыцарем, и на какое бы военное дело ни отправился, никогда не носил другого знамения, кроме того, какое посылала ему молодая женщина.
Такими-то поступками уловляются сердца подданных, другим же дается повод к благому деянию и приобретается вечная слава. А на такие дела немногие ныне или лучше никто не направляет стрел своего духа, ибо большая часть властителей сделалась жестокими и тиранами.
Новелла восьмая
Когда Пампинея перестала сказывать и каждая из дам, а всех более та, что была гибеллинкой, похвалили короля Пьетро, Филомена начала по приказу короля:
– Великодушные дамы, кто не знает, что во власти королей сделать, лишь бы они захотели, великие дела и что от них особенно требуют великодушия. Итак, кто, имея возможность, делает что ему надлежит, поступает хорошо, но не следует тому слишком удивляться ни возвышать его великими похвалами, как надлежало бы то делать относительно другого, от которого вследствие его малой мощи менее и требуется. Потому, если вы так многословно восхваляете деяния короля и они представляются вам прекрасными, я ничуть не сомневаюсь, что вам должны еще более нравиться и быть вами одобрены деяния людей нам подобных, когда они равны поступкам короля или и превосходят их; оттого я и решилась рассказать вам в новелле об одном похвальном и великодушном деле, бывшем между двумя гражданами друзьями.
Итак, в то время, когда Октавиан Цезарь, еще не прозванный Августом[89], правил Римской империей в должности, называемой триумвиратом, жил в Риме родовитый человек, по имени Публий Квинций Фульв, который, имея одного сына, Тита Квинция Фульва, одаренного удивительными способностями, отправил его в Афины изучать философию, поручив его как только мог одному именитому человеку, по имени Кремет, своему старинному другу. Тот поместил Тита в своем собственном доме, в сообществе со своим сыном, по имени Джизиппо, и оба они, Тит и Джизиппо, были отданы Креметом в обучение философу, по имени Аристипп[90]. Когда молодые люди жили и общались вместе, их характеры оказались настолько сходными, что между ними возникло великое братство и дружба, никогда впоследствии ничем не нарушавшиеся, кроме смерти. Ни у одного из них не было ни радости, ни покоя, как лишь когда они бывали вместе. Вместе они начали свои занятия, и каждый из них при одинаково блестящих способностях восходил на славную высоту философии ровным шагом и с великой похвалой.
Такую жизнь продолжали они вести, к величайшему утешению Кремета, почти не считавшего одного из них более себе сыном, чем другого, в течение трех лет, в конце которых случилось, как то бывает со всеми живущими, что Кремет, уже старый, скончался, чем одинаково опечалились оба юноши, точно они теряли общего отца, и друзья и родные Кремета не знали, кого из них двух следовало более утешать в приключившейся утрате. По прошествии нескольких месяцев случилось, что друзья Джизиппо и его родные пришли к нему и вместе с Титом стали его убеждать взять себе жену и нашли ему девушку удивительной красоты, происходившую от именитых родителей и афинскую гражданку, лет около пятнадцати, по имени Софрония. Когда приблизилось время, назначенное для свадьбы, Джизиппо попросил однажды Тита пойти вместе посмотреть на нее, так как он ее еще не видал; прибыв в ее дом, когда девушка села между ними, Тит, будто судья красоты невесты своего друга, стал внимательно ее разглядывать, и, так как все в ней безмерно ему нравилось и он много расхваливал ее про себя, он, не дав того заметить никому, так сильно воспылал к ней, как не пламенел еще никогда ни один влюбленный в женщину.
Пробыв с ней некоторое время, они вернулись домой. Здесь Тит, войдя в одиночку в свою комнату, начал размышлять о понравившейся ему девушке, пылая тем больше, чем более останавливался на этой мысли. Заметив это и глубоко вздохнув, он начал говорить сам с собою так: «О, как жалка твоя жизнь, Тит! Куда и во что вложил ты свою душу, любовь и надежду? Разве не понимаешь ты, что за привет Кремета и его семьи, за тесную дружбу между тобой и Джизиппо, с которым она обручена, тебе следует чтить эту девушку как сестру? Почему же ты любишь? Куда позволяешь увлечь себя обманчивой любви, куда – обольщающей надежде? Открой духовные очи и про зри самого себя, несчастный! Дай место разуму, обуздай похотливое вожделение, умерь болезненные желания и направь на другое твои мысли; воспротивься в самом начале своему сладострастию и побори самого себя, пока еще есть время; ты не должен желать этого, это нечестно; того, чему ты намерен следовать, если б ты даже был уверен, что его достигнешь (а ты не уверен), тебе надлежало бы бежать, приняв во внимание, чего требуют истинная дружба и долг. Что же ты намерен делать, Тит! Ты оставишь бесчестную любовь, если захочешь поступить как должно». Затем, вспомнив Софронию, он изменял свои мысли в обратные и, осуждая все сказанное, говорил: «Законы любви могущественнее всех других, они разрушают не только законы дружбы, но даже и Божеские: сколько раз случалось, что отец любил свою дочь, брат – сестру, мачеха – пасынка? Это дела более чудовищные, чем любовь к жене друга, приключавшаяся тысячу раз. Кроме того, я молод, а молодость всецело подчинена законам любви. То, что нравится Амуру, должно нравиться и мне; честные дела пристали более зрелым людям, я же не могу желать ничего иного, как чего желает Амур. Красота ее достойна любви каждого, и, если я ее люблю, а я молод, кто может по справедливости порицать меня? Я люблю ее не потому, что она принадлежит Джизиппо, а люблю я ее и стал бы любить, кому бы она ни принадлежала. В том вина судьбы, что отдала она ее моему другу Джизиппо, а не кому-либо другому, и, если она должна быть любима (а она должна, и по праву, за свою красоту), Джизиппо, узнав о том, должен быть более доволен, что люблю ее я, а не кто-либо другой».
От этих рассуждений он возвращался, высмеивая себя, к противоположным, от этих к тем, от тех к этим; так он провел не только эти день и ночь, но многие другие, пока не утратил с того сон и аппетит и слабость не принудила его слечь. Джизиппо, который уже несколько дней видел его задумчивым и теперь увидал больным, был крайне этим огорчен, не отходил от него ни на шаг, старался всяким способом и попечением ободрить его, часто и настоятельно спрашивая его о причине его задумчивости и недуга. Но так как Тит не однажды отвечал ему побасенками, что Джизиппо заметил, а Тит чувствовал, что его понуждают, среди слез и вздохов ответил таким образом: «Джизиппо, если бы богам было угодно, мне было бы гораздо приятнее умереть, чем жить, как подумаю я, что судьба поставила меня в необходимость проявить мою доблесть, а я вижу, к величайшему моему стыду, что она побеждена; конечно, я в скором времени ожидаю подобающего мне за то воздаяния, то есть смерти, что мне милее, чем жизнь, памятуя о моей низости, которую я, не могущий и не долженствующий скрывать от тебя что бы то ни было, открою тебе не без великой краски стыда». И, начав сначала, он открыл ему причину своих дум, и самые думы, и их борьбу, и какие из них взяли окончательно верх, и как он погибает из-за любви к Софронии, причем утверждал, что, так как он понимает, насколько это ему неприлично, он решился в виде покаяния умереть и уверен, что вскоре того добьется.
Когда Джизиппо услышал это и увидел его плачущим, некоторое время призадумался, ибо и он был увлечен красотою девушки, хотя и не так сильно, но затем немедленно решил, что жизнь друга должна быть ему дороже Софронии. Итак, вызванный к слезам его слезами, он ответил ему, плача: «Тит, если бы ты сам не нуждался в утешении, как нуждаешься, я принес бы тебе жалобу на тебя самого, как на человека, нарушившего нашу дружбу тем, что так долго скрывал от меня твою роковую страсть; и, хотя это казалось тебе нечестным, тем не менее и нечестные дела так же не следует скрывать от друга, как и честные, ибо кто друг, тот радуется вместе с другом о честном, а нечестное тщится удалить из души друга. Но в настоящее время я этим ограничусь, а обращусь к тому, что, по моему мнению, наиболее необходимо. Что ты страстно любишь Софронию, мою невесту, я тому не удивляюсь, скорее, удивился бы, если б того не было, зная ее красоту и благородство твоего духа, тем более способного увлечься страстью, чем превосходнее то, что нравится. И как ты по праву любишь Софронию, так несправедливо жалуешься (хотя того не выражаешь) на судьбу, что она предоставила ее мне, ибо твоя любовь показалась бы тебе честной, если бы она принадлежала кому-либо другому, а не мне; но, если ты рассудителен, как всегда, скажи мне, мог ли бы ты более благодарить судьбу, если бы она предоставила ее кому-либо другому, а не мне? Кто бы ни обладал ею и как бы честна ни была твоя любовь, тот любил бы ее, скорее, для себя, чем для тебя, чего не следует ожидать от меня, если ты считаешь меня другом, каков я есть; причина та, что, с тех пор как мы в дружбе, я не помню, чтобы у меня было что-либо, что не было бы одинаково твоим, как и моим. Если бы дело зашло так далеко, что его нельзя было бы устроить иначе, я поступил бы с ним так же, как поступал с другими, но оно еще не в таком положении и я могу сделать ее исключительно твоей, что и сделаю, ибо я не понимаю, почему стал бы ты дорожить моей дружбой, если бы в деле, которое можно честно устроить, я не сумел бы сделать мое желание твоим. Правда, Софрония – моя невеста и я сильно любил ее и с большой радостью ожидал свадьбы; но, так как ты, как более меня понимающий, с большей страстностью стремишься к такому сокровищу, как она, будь уверен, что она вступит в мой покой твоей, а не моей женой. Потому оставь твои думы, прогони печаль, верни утраченное здоровье, бодрость и веселье и отныне весело ожидай награды за твою любовь, более достойную, чем моя».
Когда Тит услышал такие речи Джизиппо, то, насколько их ласкающая надежда приносила ему радости, настолько устыдило его справедливое соображение, раскрывавшее ему, что чем большее было великодушие Джизиппо, тем неприличнее казалось воспользоваться им. Потому, не переставая плакать, он, с трудом говоря, ответил ему: «Джизиппо, твоя великодушная и истинная дружба ясно указывает, что́ надлежит делать моей; да не попустит Бог, чтобы ту, которую Он даровал тебе как более достойному, я когда-либо принял от тебя как свою. Если бы Он усмотрел, что она подобает мне, то ни ты, ни кто другой не должны сомневаться, что Он никогда не предоставил бы ее тебе. Итак, пользуйся радостно твоим избранием, разумным советом и Его даром и предоставь мне изнывать в слезах, которые Он мне уготовил как недостойному такого блага; эти слезы я либо поборю, и это будет тебе приятно, либо они поборят меня и я буду вне мучения».
На это Джизиппо отвечал: «Тит, если наша дружба может дать мне право заставить тебя последовать моему желанию, а тебя побудить исполнить его, вот то, на чем я хочу особенно проявить ее; если ты не согласишься добровольно на мои просьбы, я устрою при помощи того насилия, какое дозволено употребить на пользу друга, что Софрония будет твоей. Я знаю, как могучи силы любви, знаю, что не однажды, а много раз они доводили любящих до бедственной смерти, и вижу тебя столь близким к ней, что ты не был бы в состоянии ни вернуться вспять, ни побороть слезы, а, идя далее, пал бы побежденный, – и я, без всякого сомнения, вскоре последовал бы за тобой. Итак, если бы я не любил тебя вообще, твоя жизнь дорога мне уже потому, чтобы я сам мог жить. Софрония будет твоей, ибо другой, которая так бы понравилась тебе, нелегко найти, а я, без усилия обратив свою любовь на другую, удовлетворю и тебя и себя; может быть, я не был бы в этом деле столь великодушным, если б жены встречались так же редко и с таким же трудом, как встречаются друзья, но, так как мне легко найти другую жену, не иного друга, я предпочитаю (не скажу – утратить ее, ибо, уступив ее тебе, я ее не утрачу, а отдам другу, от хорошего к лучшему) передать ее, чем потерять тебя. Потому, если мои просьбы в состоянии на тебя подействовать, прошу тебя, прекратив это горевание, в одно и то же время утешить себя и меня и с надеждой на лучшее приготовиться насладиться тою радостью, которой жаждет твоя горячая любовь к любимому предмету».
Хотя Тит и стыдился согласиться, чтобы Софрония стала его женой, и потому еще оставался непоколебимым, но любовь увлекала его, с одной стороны, с другой – побуждали уговоры Джизиппо, и он сказал: «Вот что, Джизиппо, я не знаю, что и сказать, побуждает ли меня скорее мое или твое желание, если я исполню то, что, как ты, уговаривая меня, утверждаешь, столь тебе приятно; так как твое великодушие таково, что побеждает мой понятный стыд, я так и поступлю, но будь уверен в одном – что я делаю это не как человек, не сознающий, что получает от тебя не только любимую женщину, но с нею и свою жизнь. Да устроят, коли возможно, боги, чтобы, к твоей чести и благу, я еще мог показать тебе, как приятно мне то, что ты делаешь относительно меня, сострадая мне более, чем я сам».
На эти речи Джизиппо сказал: «Тит, если мы желаем, чтобы это дело удалось, следует, по моему мнению, держаться такого пути. Как тебе известно, после долгих переговоров моих родственников с родственниками Софронии она стала моей невестой, потому, если б я теперь же пошел сказать, что не хочу ее себе в жены, вышла бы величайшая неприятность и я разгневал бы и ее, и моих родных; до этого мне было бы мало дела, если бы я был уверен, что через это она станет твоей, но я опасаюсь, если покину ее таким образом, чтобы ее родители не выдали ее тотчас же за кого-нибудь другого, которым окажешься, быть может, не ты, и таким образом ты утратишь то, чего я не приобрел. Потому мне кажется, если ты на это согласен, что мне следует продолжать уже начатое, ввести ее в мой дом как мою жену и сыграть свадьбу, а затем мы сумеем устроить, что ты будешь тайно спать с ней как со своей женой. Впоследствии, в свое время и в своем месте, мы объявим о совершившемся; если оно будет им по нраву, то хорошо, если нет, то дело все же будет сделано и, так как его нельзя будет переделать обратно, им придется поневоле удовлетвориться».
Этот совет понравился Титу, вследствие чего Джизиппо принял ее в свой дом как жену, когда Тит уже выздоровел и был в силах. После большого пиршества, когда настала ночь, женщины оставили молодую на ложе ее мужа и удалились. Комната Тита была рядом с комнатой Джизиппо, из одной можно было перейти в другую; потому, когда Джизиппо был у себя и потушил все свечи, он, потихоньку отправившись к Титу, сказал ему, чтобы он шел лечь со своей женой. Увидев это и пораженный стыдом, Тит готов был раскаяться и отказывался идти, но Джизиппо, готовый всей душой, не только на словах, угодить его желанию, все же направил его туда после долгого спора. Едва Тит улегся в постель – обнял девушку и, словно шутя с нею, тихо ее спросил, хочет ли она быть его женой. Та, полагая, что это мессер Джизиппо, сказала «да», после чего он надел ей на палец красивый, богатый перстень со словами: «А я желаю быть твоим мужем». Затем, совершив брак, он долго и любовно наслаждался с нею, причем ни она и никто другой не догадался, что с ней спал кто-то другой, а не Джизиппо.
Пока брак Софронии и Тита находился в таком положении, отец его, Публий, скончался, вследствие чего ему написали, чтобы он немедленно вернулся в Рим присмотреть за своими делами; потому он решил с Джизиппо отправиться туда, взяв с собою Софронию. А этого нельзя, да и невозможно было сделать прилично, не открыв ей положения дела. И вот, позвав ее однажды в комнату, они откровенно объяснили ей все как есть, в чем Тит удостоверил ее, рассказав о многом бывшем между ними обоими. Она, посмотрев на того и на другого с выражением некоторого негодования, принялась плакать навзрыд, жалуясь на обман, учиненный ей Джизиппо, и, прежде чем рассказать о том в его доме, отправилась к своему отцу и здесь объяснила ему и матери, как она и они были обмануты Джизиппо, причем утверждала, что она жена Тита, а не Джизиппо, как они полагали. Это крайне оскорбило отца Софронии, и он и его родня долго и настоятельно жаловались на то родным Джизиппо, и были от того долгие и великие распри и смуты. Джизиппо стал ненавистным своим и родным Софронии, и всякий говорил, что он заслуживает не только порицания, но и сурового наказания, а он утверждал, что поступил честно и что родные Софронии должны были бы благодарить его за то, ибо он выдал Софронию за лучшего, чем он сам. С другой стороны, Тит все это слышал и переносил с большим огорчением, а так как он знал нравы греков, что они продолжают шуметь и грезить, пока не встретят человека, который бы им ответил, и тогда становятся не только скромными, но и униженными, он и решил, что не следует более оставлять их брань без ответа; обладая мужеством римлянина и разумом афинянина, ловким способом собрав родителей Джизиппо и Софронии в одном храме, он вошел туда, в сопровождении одного лишь Джизиппо, и стал так говорить поджидавшим его: «Многие философы полагают, что все совершаемое смертными делается по распоряжению и промышлению бессмертных богов, почему некоторые думают, что все, что происходит или когда-либо произойдет, совершается по необходимости, хотя и есть иные, вменяющие эту необходимость лишь совершившемуся. Если взглянуть на эти мнения с некоторым вниманием, ясно будет, что порицать дело, которое уже нельзя изменить, не что иное, как желать показаться мудрее богов, относительно которых нам следует верить, что они вечно разумно и без всякого заблуждения располагают и правят нами и всеми нашими делами. Потому вы легко можете усмотреть, сколь неразумным и глупым высокомерием представляется порицание их действий, и каких, и каковых оков заслуживают те, которые позволяют своей дерзости увлечь себя до этого. По моему мнению, все вы таковы, если правда, что, как я слышал, вы говорили и постоянно говорите по поводу того, что Софрония стала моей женой, тогда как вы отдали ее за Джизиппо, не принимая в соображение, что от века ей было назначено стать женой не Джизиппо, а моей, как теперь обнаружилось на деле. Но так как разговоры о сокровенном Провидении и промысле богов кажутся многим трудными и тяжелыми для понимания, то, предположив, что они не вмешиваются ни в какие наши дела, я хочу снизойти к людским решениям, говоря о которых мне придется совершить два деяния, крайне противные моему обыкновению: во-первых, похвалить несколько самого себя, а во-вторых, несколько попрекнуть или унизить других. Но так как ни в том ни в другом случае я не желаю удаляться от истины и того требует настоящее дело, я так и поступлю.
Ваши сетования, вызванные более гневом, чем разумом, с вечным ропотом и даже криками поносят, язвят и осуждают Джизиппо за то, что он по своему усмотрению отдал мне в жены ту, которую вы по вашему усмотрению отдали ему, тогда как я думаю, что его надо за это много похвалить, и вот по каким причинам: во-первых, за то, что он поступил как подобает поступить другу, во-вторых, потому, что он поступил разумнее, чем поступили вы. То, что священные законы дружбы требуют, чтобы один друг делал для другого, объяснять это не входит теперь в мое намерение, и я довольствуюсь лишь тем напоминанием, что узы дружбы гораздо сильнее связи кровной или родственной, ибо друзьями мы имеем таких, каких выбрали сами, а родственников – каких дает судьба. Потому, если Джизиппо ценил более мою жизнь, чем ваше благоволение, так как я ему друг, каковым я себя считаю, никто не должен тому удивляться.
Но перейдем к второй причине, по поводу которой мне придется с большей настоятельностью доказать вам, что он был разумнее вас, ибо, мне кажется, вы мало разумеете о промысле богов, еще менее понимаете дела дружбы. Итак, говорю, что по вашему усмотрению, совету и решению Софрония была отдана Джизиппо, юноше-философу; решение Джизиппо отдало ее тоже юноше-философу; по вашему совету она была отдана афинянину, а по совету Джизиппо – римлянину; по вашему – родовитому юноше, а по совету Джизиппо – еще более родовитому; по вашему – богатому юноше, а по совету Джизиппо – еще более богатому; по вашему – молодому человеку не только не любившему, но едва знавшему ее, по совету же Джизиппо – юноше, который любил ее больше всякого своего счастья и своей жизни.
А что все сказанное мною правда и более достойно поощрения, нежели то, что сделали вы, это мы разберем в частностях. Что я так же молод и такой же философ, как Джизиппо, это могут засвидетельствовать без долгих разговоров и мое лицо, и мои занятия. Мы одного возраста и в занятиях всегда шли равным шагом. Правда, он афинянин, а я римлянин. Если стать спорить о славе городов, я скажу, что я из города свободного, он из города, обязанного данью; скажу, что я из города, властвующего над всем миром, он из города, подвластного моему[91]; скажу, что я из города, цветущего военной славой, властью и ученостью, тогда как свой он сможет похвалить за одну лишь ученость. Кроме того, хотя вы и видите здесь во мне лишь очень скромного ученика, я произошел не из подонков римской черни: мои дома и публичные места Рима наполнены древними изображениями моих предков, и вы найдете, что римские летописи полны многих триумфов, которые Квинции водили на римский Капитолий[92]; слава нашего имени не только не пришла в ветхость, но в настоящее время цветет более чем когда-либо. Я умолчу из стыдливости о моих богатствах, памятуя, что честная бедность – древнее и богатое наследие благородных граждан Рима и, хотя она и осуждается в мнении простых людей и превозносятся сокровища, ими я изобилую не как скупец, а как любимец судьбы.
Я хорошо знаю, что вам было и должно быть приятно породниться здесь с Джизиппо, но нет никакой причины, чтобы вы менее дорожили мною в Риме, приняв во внимание, какого гостеприимного хозяина вы будете иметь там во мне, полезного, заботливого и сильного покровителя как в делах общественных, так и в частных. Итак, кто же, оставив в стороне свое желание и сообразуясь с рассудком, похвалит ваши решения, а не решения моего Джизиппо? Уж конечно, никто. Стало быть, Софрония достойным образом выдана замуж за Тита Квинция Фульва, родовитого, древнего и богатого гражданина Рима и друга Джизиппо, и потому тот, кто о том горюет и на то жалуется, не поступает как должно и не знает того, что делает.
Найдутся, быть может, такие, которые скажут, что они пеняют не на то, что Софрония стала женой Тита, а на способ, каким это сталось, – тайно, украдкой, без ведома о том друзей или родичей. Это не чудо и не новость. Я охотно оставлю в стороне тех, которые избирали себе мужей против воли отцов; и тех, которые бежали со своими любовниками, быв любовницами, прежде чем стать женами; и тех, которые обнаружили свой брак беременностью или родами ранее, чем признанием, и тем сделали его необходимым; всего этого не случилось с Софронией, – напротив, Джизиппо отдал ее Титу в порядке, скромно и честно.
Иные скажут, что выдал ее замуж, кто не имел на то права. Это глупые, женские жалобы, происходящие от малого разумения. Не в первый раз судьба пользуется различными путями и новыми орудиями, чтобы привести дела к определенным целям. Какое мне дело, если башмачник, а не философ распорядился моим делом по своему разумению, тайно или открыто, если оно окончилось хорошо? Следует остеречься, если башмачник неразумен, чтобы он более не брался за дело, а за сделанное поблагодарить его. Если Джизиппо удачно выдал замуж Софронию, то жаловаться на него и на тот способ, каким он это сделал, – излишняя глупость. Если вы не доверяете его разуму, берегитесь, чтобы он более не выдавал замуж других, а на этот раз поблагодарите.
Тем не менее вы должны знать, что я не искал ни хитростью, ни обманом запятнать честь и чистоту вашей крови в лице Софронии, и, хотя я тайно взял ее себе в жены, я явился не как вор похитить ее девственность и не как враг желал овладеть ею бесчестно, отказываясь от вашего родства, а как горячо влюбленный в ее чарующую красоту и добродетель, и, зная, что если бы я искал ее тем порядком, который вы, быть может, имеете в виду, я не получил бы ее, много любимую вами, из опасения, что я увезу ее в Рим. Итак, я воспользовался тайной сноровкой, которая может быть открыта вам в настоящее время, и побудил Джизиппо согласиться от моего имени на то, к чему сам он не был расположен; затем, хотя я и любил ее горячо, я искал соединения с ней не как любовник, а как муж, приблизившись к ней, как то она сама может поистине свидетельствовать, не прежде как обручившись с ней, с произнесением обычных слов, кольцом, спросив ее, желает ли она иметь меня своим мужем, на что она отвечала утвердительно. Если ей кажется, что она обманута, то порицать подобает не меня, а ее, не спросившую меня, кто я.
Вот то великое зло, великое прегрешение и великий проступок, содеянный Джизиппо, другом, и мною, любящим, – что Софрония тайно стала супругой Тита Квинция; за это вы его терзаете, угрожаете ему и строите ему ковы! Что бы вы могли учинить ему большее, если бы он отдал ее простолюдину, проходимцу или слуге? Какие цепи, тюрьмы и пытки сочли бы вы достаточными? Но оставим это пока; наступило время, которого я еще не чаял, ибо отец мой умер и мне необходимо вернуться в Рим; вот почему, желая взять с собой Софронию, я открыл вам то, что, быть может, держал бы еще в тайне от вас; если вы разумны, вы перенесете это добродушно; если бы я захотел вас обмануть или оскорбить, то, наглумившись над ней, мог бы покинуть ее; но сохрани Бог, чтобы такая подлость могла когда-либо посетить душу римлянина!
Итак, Софрония – моя и по соизволению богов, и в силу человеческих законов, и по похвальному разумению моего Джизиппо, и по моей любовной хитрости, а вы, считающие себя, быть может, более мудрыми, чем боги и другие люди, все это, как видно, неразумно осуждаете, и притом двояким способом, крайне мне неприятным: во-первых, удерживая Софронию, на которую у вас не более прав, чем сколько дозволю я, а во-вторых, относясь к Джизиппо, которому вы по справедливости обязаны, как к врагу. Я не предполагаю в данное время раскрывать вам долее, как глупо вы поступаете во всем этом, но хочу посоветовать вам как друзьям оставить ваше негодование, отложить всецело гнев и возвратить мне Софронию, дабы я уехал радостно, как ваш родственник, и остался бы вашим; будьте, однако, уверены, что нравится ли вам то, что сделано, или нет, но, если вы думаете поступить иначе, я возьму у вас Джизиппо, и, если доберусь до Рима, без сомнения, хотя бы и против вашей воли, верну себе ту, которая моя по праву; а что в состоянии сделать негодование римлян, я, постоянно враждуя с вами, покажу вам то на опыте».
Сказав это, Тит встал с разгневанным лицом и, взяв за руку Джизиппо, показывая, с каким небрежением он относится к тем, кто находился в храме, вышел, покачивая головою и угрожая. Те, что остались в храме, частью увлеченные доводами Тита к мысли о родстве и дружбе с ним, частью испуганные его последними словами, решили с общего согласия, что лучше иметь Тита родственником, так как Джизиппо не захотел быть таковым, чем, утеряв для родства Джизиппо, обрести врага в Тите. Потому, отправившись за Титом и найдя его, они выразили ему свое согласие, чтобы Софрония была его женой, он – их дорогим родственником, а Джизиппо – добрым другом; устроив родственный и дружеский пир, они удалились и отправили ему Софронию, а та, как женщина умная, обратив необходимость в долг, быстро перенесла на Тита ту любовь, которую питала к Джизиппо, и отправилась с ним в Рим, где была принята с большим почетом.
Джизиппо остался в Афинах, будучи почти у всех в малом почете; спустя немного времени вследствие внутренних распрей со всеми своими родичами, бедный и несчастный, он был выслан из Афин и осужден на вечное изгнание. В таком положении, став не только бедняком, но и нищим, Джизиппо кое-как добрался до Рима, чтобы попытать, вспомнит ли его Тит; узнав, что он жив и уважаем всеми римлянами, проведав, где его дом, он стал насупротив, поджидая, чтобы Тит вышел, не осмеливаясь заговорить с ним в нищем образе, в каком обретался, но рассчитывая показаться ему, дабы, признав его, Тит велел позвать его к себе. Но Тит прошел мимо, а Джизиппо, вообразивший, что он его видел и погнушался им, вспомнив, что́ он когда-то сделал для него, ушел возмущенный и полный отчаяния.
Была уже ночь, а он, голодный и без денег, не зная, куда идти, чая более смерти, чем чего иного, зашел случайно в одно очень пустынное место города, где, увидав большую пещеру, остался в ней заночевать и заснул на голой земле, в рубищах, истощенный долгим гореванием. В эту-то пещеру пришли под утро со своей добычей два человека, совершившие ночью покражу, и, когда между ними возникла ссора, один из них, более сильный, убил другого и удалился. Все это Джизиппо видел и слышал, и ему показалось, что, не прибегая к самоубийству, он обрел путь к столь желанной им смерти; потому, не уходя оттуда, он остался, пока служители суда, которые уже узнали о случившемся, не явились туда и, свирепые, не увлекли с собой Джизиппо. Он же при допросе показал, что убил – он и не имел потом возможности уйти из пещеры, почему претор[93], по имени Марк Варрон, приказал казнить его на кресте по тогдашнему обычаю.
Тит случайно пришел в это время в преторию; взглянув в лицо несчастному осужденному и услыхав причину его осуждения, он тотчас же признал Джизиппо, удивился его жалкой судьбе и тому, как он здесь очутился; страстно желая помочь ему и не видя иного пути к его спасению, как обвинив себя и оправдав его, он быстро выдвинулся вперед и закричал: «Марк Варрон, вороти того несчастного человека, которого ты осудил, ибо он невинен! Я уже и одной виной достаточно оскорбил богов, убив того, которого твои служители нашли мертвым сегодня поутру, и не хочу оскорбить их теперь смертью другого невинного».
Изумился Варрон, и ему было неприятно, что вся претория слышала это, но так как он не мог с честью избегнуть исполнения того, чего требовали законы, то и велел вернуть Джизиппо и в присутствии Тита сказал: «Как мог ты быть столь неразумным, чтобы без пытки сознаться в том, чего ты не совер шал, когда дело шло о жизни? Ты показал, что это ты ночью убил человека, а вот он теперь приходит и говорит, что не ты, а он убил его».
Джизиппо, взглянув, узнал, что тот, о котором шла речь, был Тит, и отлично понял, что делал он это для его спасения в благодарность за услугу, полученную от него. Потому, растроганный, он сказал, плача: «Варрон, я в самом деле убил его, и сострадание Тита пришло слишком поздно для моего спасения». Тит же говорил со своей стороны: «Претор, ты видишь, это чужестранец, его нашли безоружным возле убитого; знать, его нищета дает ему повод желать смерти, потому освободи его, а меня, как я того заслужил, накажи».
Варрон дивился настоятельным заявлениям их обоих и, уже предполагая, что ни один из них не преступен, помышлял о способе оправдать их, когда вдруг явился юноша, по имени Публий Амбуст, человек потерянный, известный всем римлянам за отъявленного разбойника, который действительно совершил убийство и знал, что ни один из них не был виновен в том, в чем каждый себя обвинял, но их невинность вложила в его душу такое сострадание, что, побуждаемый им, он приблизился к Варрону и сказал: «Претор, моя судьба понуждает меня разрешить трудный спор между этими людьми; я не знаю, какой из богов побуждает и возбуждает меня внутренне объявить тебе мой проступок; потому знай, что ни один из них не виновен в том, в чем каждый обвиняет себя. Я действительно тот, который убил сегодня под утро того человека, а этого несчастного я видел там спящим, пока я делил воров скую добычу с тем, которого умертвил. Тит не нуждается в моем оправдании, его имя слишком известно, чтобы он мог быть способным на такое дело. Итак, освободи его и наложи на меня наказание, требуемое законами».
Октавиан, уже знавший об этом, велел им явиться всем троим, желая услышать, какая причина побуждала каждого желать быть осужденным, что каждый и рассказал, а он тех двоих освободил, как невиновных, а третьего – ради них. Тит взял с собою своего Джизиппо и, попрекнув его порядком за его робость и недоверие, обнаружил живейшую радость и повел его в свой дом, где Софрония, растроганная до слез, приняла его как брата, утешив его несколько и приодев и вновь обставив, как того требовали его доблести и благородство. Тит прежде всего поделил с ним все свои сокровища и имения и затем дал ему в жены свою молоденькую сестру, по имени Фульвия, после чего сказал ему: «Джизиппо! От тебя теперь зависит, захочешь ли ты жить здесь со мною или пожелаешь вернуться в Ахайю со всем тем, что я дал тебе». Джизиппо, побуждаемый, с одной стороны, изгнанием из своего города, с другой – любовью, которую питал к благодарной дружбе Тита, решился сделаться римлянином. Так он со своей Фульвией, а Тит с Софронией долгое время весело жили одним домом, становясь изо дня в день, если только это было возможно, все большими друзьями.
Итак, дружба – это дело священнейшее, достойное не только собственного почитания, но и вечной похвалы, как мудрая мать – великодушия и честности, сестра – благодарности и милосердия, враг – ненависти и скупости, всегда готовая, не ожидая просьб, проявить для других те действия, какие желали бы, чтобы проявили для нее. Ее священнейшее влияние крайне редко обнаруживается ныне между двумя лицами, к вине и стыду презренного любостяжания смертных, которое, помышляя лишь о собственной пользе, осудило ее на вечное изгнание за самые крайние пределы земли. Какая любовь, какие богатства, какое родство заставили бы отозваться в сердце Джизиппо страсть, слезы и вздохи Тита с такою силою, что он красивую, благородную, любимую им невесту отдал Титу, – если не дружба? Какие законы, какие угрозы, какой страх могли удержать молодые руки Джизиппо в местах уединенных, темных, на собственном ложе от объятий красивой девушки, может быть и вызывавшей на то порой, – если не дружба? Какие почести, какие награды, какие выгоды заставили бы Джизиппо не заботиться о потере своих родных и родных Софронии, не обращать внимания на оскорбительный ропот черни, пренебрегать издевательствами и насмешками, лишь бы удовлетворить друга, – если не дружба? С другой стороны, что побудило Тита (хотя у него был приличный предлог представиться, что он ничего не видел) рьяно, не ко леблясь искать своей собственной смерти, чтобы спасти Джизиппо от креста, который он сам себе уготовлял, – если не дружба? Что сделало Тита столь великодушным, чтобы разделить без малейшего колебания свое громадное наследие с Джизиппо, у которого судьба отняла его собственное, – если не дружба? Что заставило Тита отдать с готовностью, без всяких сомнений свою сестру Джизиппо, которого он видел бедняком, дошедшим до крайней нищеты, – коли не дружба? Итак, пусть люди желают себе множества родственников, толпы братьев, большого количества детей, пусть с помощью денег увеличивают количество слуг и пусть не видят, что каждый из них более страшится малейшей опасности для себя, нежели заботится об устранении больших опасностей отцу, или брату, или хозяину, – тогда как друг поступает наоборот.
Новелла девятая
Уже Филомена положила конец своему рассказу и все единодушно восхваляли великодушную благодарность Тита, когда король, предоставляя последнее слово Дионео, так начал говорить:
– Прелестные дамы, Филомена, рассуждая о дружбе, несомненно, говорит правду и справедливо посетовала в конце своих речей на то, что ныне она столь мало ценится смертными. Если бы мы были здесь с целью исправлять людские недостатки либо хотя бы затем, чтобы порицать их, я продолжил бы ее речи подробным рассуждением; но, так как наша цель иная, мне взбрело на ум показать вам в несколько длинном, быть может, но все же занимательном рассказе один из великодушных поступков Саладина, дабы, услышав содержание моей новеллы, если б по недостаткам нашим мы и не могли всецело приобрести чьей-либо дружбы, то, по крайней мере, ощутили бы наслаждение оказать услугу в надежде, что когда бы то ни было за это нам воспоследует награда.
Итак, скажу, что, как утверждают иные, во времена императора Фридриха Первого христиане устроили всеобщий поход для освобождения Святой земли. Услышав о том несколько ранее, Саладин, мужественнейший государь и тогда султан Вавилонии, вознамерился лично посмотреть на снаряжения к этому походу христианских властителей, чтобы лучше успеть приготовиться. Приведя в порядок все свои дела в Египте и делая вид, что собрался в паломничество, он отправился в путь переодетый купцом, взяв с собой только двух главных и самых умных придворных и трех служителей. Он уже проехал многие христианские области и путешествовал по Ломбардии, чтобы перебраться через горы, когда им случилось на пути между Миланом и Павией уже вечером повстречать одного дворянина, по имени мессер Торелло д’Истрия, из Павии, который со своими слугами, собаками и соколами ехал в свое прекрасное поместье, находившееся на Тессино, чтобы там пожить. Когда мессер Торелло увидел их, то понял, что они – знатные люди и чужестранцы, и пожелал учествовать их. Потому, когда Саладин спросил у одного из его служителей, сколько еще осталось до Павии и успеет ли он войти в нее, Торелло не дал ответить слуге, а ответил сам: «Господа, вы не успеете добраться до Павии вовремя, чтобы вам можно было вступить в нее». – «В таком случае, – сказал Саладин, – будьте любезны указать нам, так как мы чужестранцы, где бы нам лучше пристать». Мессер Торелло ответил: «Это я сделаю охотно. Я только что хотел отправить одного из моих людей по соседству с Павией по кое-какому делу; я пошлю его с вами, и он отведет вас в такое место, где вы очень удобно пристанете на ночь». Приблизившись к самому сметливому из своих слуг, он наказал ему все, что тому следовало сделать, и отправил его с ними, а сам, поспешив в свое поместье, велел приготовить как мог лучше прекрасный ужин и накрыть столы в своем саду; когда все было готово, он вышел к воротам поджидать гостей.
Слуга, рассуждая со знатными людьми о всякой всячине, провел их разными окольными путями в поместье своего господина, так что они того не заметили. Лишь только мессер Торелло увидел их, как вышел им навстречу и сказал, смеясь: «Добро пожаловать, господа!» Саладин, будучи очень проницательным, понял, что рыцарь опасался, что они не примут приглашения, если он пригласит их при встрече, потому и привел их к себе в дом хитростью, дабы они не могли отказать ему провести с ним вечер; ответив на его приветствие, он сказал: «Мессере, если бы можно было сетовать на учтивых людей, мы посетовали бы на вас, принудившего нас (не говоря о том, что вы замедлили наш путь), ничем не заслуживших вашего расположения, разве одним поклоном, принять столь высокое одолжение, каково ваше». Рыцарь, умный и речистый, отвечал: «Господа, внимание, которое я оказываю вам, будет ничтожно в сравнении с тем, какое, судя по вашему виду, вам подобает, но, в самом деле, вне Павии вы не могли бы пристать ни в одном месте, которое было бы удобно; потому не посетуйте, если вы несколько свернули с пути, дабы у вас было немного менее неудобств».
Пока он говорил, слуги подошли к ним и, когда те слезли с лошадей, приняли и поставили их, а мессер Торелло повел трех знатных мужей в комнаты, для них приготовленные, где приказал их разуть, подать им освежиться тонкими винами и в приятной беседе продержал их до часа, когда можно было и ужинать. Саладин, его спутники и все слуги знали латинский язык, почему они всё очень хорошо понимали и их разумели, и каждому из них казалось, что рыцарь – самый приятный, самый учтивый и красноречивый из всех, кого они до тех пор видели, а мессеру Торелло представлялось, со своей стороны, что то были более именитые и важные люди, чем он предполагал ранее, почему он внутренне горевал, что не может учествовать их в этот вечер большим пиром и обществом; он и задумал вознаградить их на следующее утро. Наставив одного из своих слуг относительно того, что он затеял сделать, он послал его к своей жене, женщине умнейшей и великодушной, в Павию, которая была совсем вблизи и где ни одни ворота не запирались; после того, проводив именитых людей в сад, он вежли во спросил их, кто они, на что Саладин ответил: «Мы кипрские купцы, прибыли из Кипра и по нашим делам отправляемся в Париж». Тогда мессер Торелло сказал: «Да будет угодно Богу, чтобы наша страна производила таких же родовитых людей, каких, видно, Кипр производит купцов». Пока разговор переходил от одного предмета к другому, наступило время ужина, почему он пригласил их пожаловать к столу, и, хотя ужин был не предусмотрен, их угостили очень хорошо и в большом порядке. Не прошло много времени, как убрали со стола, а мессер Торелло, заметив их усталость, уложил их отдохнуть в великолепные постели, да и сам вскоре за тем пошел спать.
Слуга, посланный в Павию, исполнил поручение к жене, которая с женским духом, но по-царски распорядившись спешно позвать многих из друзей и служителей мессера Торелло, велела приготовить все необходимое для большого торжества, пригласить на пир, при свете факелов, многих именитейших граждан, собрать тканей, сукон и мехов и устроить полностью все, что муж приказал ей передать. Когда наступил день и знатные люди поднялись, мессер Торелло сел вместе с ними на коней, велел принести своих соколов и, поведя гостей к ближнему броду, показал им, как те летают; когда же Саладин спросил, кто бы отвел их в Павию, в лучшую гостиницу, мессер Торелло сказал: «Я отведу вас, потому что мне надо там быть». Те, поверив ему в том, были очень довольны и вместе с ним пустились в путь.
Был уже третий час, когда они достигли города; предполагая, что они направляются в лучшую гостиницу, они прибыли вместе с мессером Торелло в его дом, где уже находилось для приема знатных людей до пятидесяти лучших граждан, которые тотчас же очутились при их уздечках и стременах. Увидев это, Саладин и его спутники слишком хорошо поняли, в чем дело, и сказали: «Мессер Торелло, это совсем не то, о чем мы вас просили; вы уже достаточно сделали для нас в прошлую ночь, и гораздо больше, чем мы того желали, потому было бы хорошо, если бы вы дозволили нам продолжать наш путь». На это мессер Торелло отвечал: «Господа, тем, что было сделано для вас вчера вечером, я обязан судьбе более, чем вам, ибо она застигла вас на пути в такой час, что вам пришлось по необходимости войти в мой домишко; что же касается до нынешнего утра, то им я буду обязан вам, а вместе со мною и все эти именитые люди, что вас окружают; и если вам кажется вежливым отказаться пообедать с ними, то вы можете это сделать, если хотите».
Побежденные этими словами, Саладин и его спутники сошли с лошадей и, весело приветствованные именитыми людьми, были отведены в комнаты, роскошно для них при го тов лен ные; сняв свое дорожное убранство и несколько осве жившись, они вступили в зал, где все было великолепно снаряжено. Когда подали воду для рук, сели за стол, где их превосходно угостили, в величайшем и прекрасном порядке, множеством кушаний, так что, если бы приехал туда император, невозможно было бы оказать ему большего почета. И хотя Саладин и его спутники были большими господами и привыкли видеть великое, тем не менее много всему дивовались и почитали за величайшее, принимая во внимание состояние рыцаря, о котором знали, что он был простой гражданин, а не сеньор.
Когда кончился обед и убрали столы, беседа шла некоторое время о том и о другом; а так как жар стоял сильный, именитые павийские горожане пошли по усмотрению Торелло отдохнуть, а сам он, оставшись со своими тремя гостями, вошел вместе с ними в комнату и, дабы ничто дорогое в его доме не осталось не показанным им, велел позвать туда свою достойную жену. Та, красивая и высокого роста, украшенная богатыми одеждами, с двумя сынками по сторонам, казавшимися ангелами, подошла к ним и приветливо с ними поздоровалась. Увидев ее, они встали и, приняв ее почтительно, усадили между собою, обласкав ее красавцев сыновей. Когда она вступила с ними в приятную беседу, а мессер Торелло на некоторое время вышел, она приветливо спросила их, откуда они и куда едут, на что знатные люди ответили так же, как отвечали и мессеру Торелло. Тогда дама с веселым видом сказала: «Ну, так я вижу, что моя женская предусмотрительность будет полезна, и потому я прошу вас как особенной милости не отказаться и не погнушаться маленьким подарком, который я велю вам сюда принести; но, принимая во внимание, что женщины по малому разумению своему и приношения дают малые, я прошу вас принять его, более взирая на доброе намерение, чем на достоинство подарка». И, велев принести каждому по две одежды, одну подбитую сукном, а другую мехом, не такие, какие носят горожане или купцы, а сеньоры, и три платья из тафты и тонкое белье, сказала: «Примите это, я и мужа своего одела из тех же материй, что и вас; что же касается до других вещей, то, принимая в расчет, что вы вдалеке от ваших жен и тот долгий путь, который сделан, и сколько его еще осталось, зная также, что купцы привыкли к опрятности и холе, я полагаю хотя все это и малоценно, но может вам пригодиться». Знатные люди изумились, ясно поняв, что, чествуя их, мессер Торелло не хотел упустить ни одной мелочи, и они усомнились, видя роскошь совсем не купеческих одежд, не узнали ли их; тем не менее один из них ответил его жене: «Мадонна, великие это дары, и нам было бы не так-то легко принять их, если бы к тому не принуждали нас ваши просьбы, на которые нельзя ответить отказом». Когда все это устроилось и мессер Торелло вернулся, жена его, поручив их милости Божьей, простилась с ними и пошла снабдить их слуг такими вещами, какие им пристали.
Мессеру Торелло удалось после многих просьб добиться от гостей, чтобы они провели у него весь этот день; потому, выспавшись, они облеклись в свои одежды и вместе с мессером Торелло поехали верхом несколько прогуляться по городу, а когда наступил час ужина, великолепно поужинали вместе с другими именитыми гостями. Когда настало время, они пошли отдохнуть; поднявшись с наступлением дня, нашли вместо своих усталых коней три крупные и прекрасные парадные лошади, а также свежих и сильных лошадей для своих слуг. Увидев это, Саладин сказал, обратившись к своим спутникам: «Клянусь Богом, не бывало человека более совершенного, более учтивого и более внимательного, чем этот; и если короли христианские настолько же короли по себе, насколько он – рыцарь, то султан Вавилонии не сможет отразить и одного, не только что всех тех, которые, мы видим, на него снаряжаются». Понимая, что отказу нет места, они, поблагодарив очень вежливо, сели на коней. Мессер Торелло с многими спутниками проводил их за город довольно далеко, и хотя Саладина печалила разлука с мессером Торелло – так он успел полюбить его, – тем не менее, торопясь в путь, он попросил его вернуться. А тот, хотя ему трудно было расставаться с ними, сказал: «Господа, я так и сделаю, коли вам угодно, но скажу вам следующее: я не знаю, кто вы, и не хочу знать о том больше, чем то вам желательно, но, кто бы вы ни были, на этот раз вы не оставите меня в уверенности, чтобы вы были купцами. Да хранит вас Бог!» Саладин, уже простившийся со всеми спутниками мессера Торелло, отвечал ему: «Мессере, еще может случиться, что мы покажем вам свой товар и тем утвердим вас в вашей уверенности. С Богом!»
Так Саладин со спутниками и уехал с величайшим желанием, если только он будет жив и не разорен в войне, которой ждал, оказать мессеру Торелло не меньше почести, чем тот оказал ему; и много он беседовал со спутниками о нем, его жене и всех его делах и поступках, еще более расхваливая все. После того как не без больших трудов он объехал весь Запад, сел на корабль и, вернувшись со своими спутниками в Александрию, вполне ознакомленный с делами, стал приготовляться к обороне.
Мессер Торелло вернулся в Павию и долго размышлял, кто бы могли быть те трое гостей, но никогда не добрался, даже приблизительно, до истины. Когда наступило время крестового похода и со всех сторон делались большие приготовления, мессер Торелло, несмотря на просьбы и слезы своей жены, также решился отправиться; приготовив все, что нужно, и садясь на коня, он сказал своей жене, которую сильно любил: «Жена, как видишь, я иду в этот поход столько же для мирской чести, как и для спасения души; поручаю тебе все наши дела и нашу честь; а так как, насколько я уверен в том, что иду, настолько нет уверенности, что вернусь, ввиду тысячи случаев, могущих произойти, я хочу попросить тебя об одном одолжении: что бы со мной ни случилось, если ты не будешь иметь верного известия о моей жизни, то подожди меня, не выходи наново замуж в течение одного года, одного месяца и одного дня, считая с сегодняшнего, когда я уезжаю». Жена, сильно плакавшая, ответила: «Мессере Торелло, не знаю, как перенесу я горе, в котором вы меня оставляете, уезжая; но если жизнь моя окажется сильнее его и с вами бы что-либо приключилось, вы можете жить и умереть в уверенности, что я буду жить и умру женою мессера Торелло, верною его памяти». На это мессер Торелло сказал: «Я вполне уверен, жена, что, если то будет зависеть от тебя, все будет так, как ты мне обещаешь; но ты молода, красива, хорошего рода, у тебя много достоинств и они повсюду известны; вот почему я не сомневаюсь, что многие из знатных и именитых людей, если возникнут обо мне сомнения, станут просить тебя в замужество у твоих братьев и родных; а от их приставаний хотя бы ты и желала, ты не сможешь защититься и тебе придется насильно уступить их желанию. Вот та причина, по которой я прошу у тебя этого срока, а не более долгого». Жена отвечала: «Я сделаю все, что могу, из того, что вам сказала, а если б мне и пришлось поступить иначе, я наверно исполню то, что вы мне приказываете. Молю Бога, чтобы Он за это время не привел ни меня, ни вас до такой крайности». Сказав это, дама с плачем обняла мессера Торелло и, сняв со своего пальца кольцо, отдала его ему, говоря: «Если случится, что я умру раньше, чем увижу вас, то, глядя на него, вспоминайте меня». Взяв его, он сел на коня и, попрощавшись с каждым, направился в путь.
Добравшись со своими спутниками до Генуи и сев в галеру, он выехал и немного времени спустя достиг Акры, где пристал к другому войску христиан, в котором мало-помалу на чались великие болезни и смертность. Пока она длилась, хитростью или удачей Саладина, только почти все спасшиеся христиане были им взяты без боя и распределены и посажены в тюрьмы по разным городам. В числе прочих был взят и мессер Торелло и посажен в тюрьму в Александрии. Не будучи известным никому и боясь, чтобы кто-нибудь не признал его, он, вынужденный необходимостью, занялся приручением птиц, на что он был большой мастер, почему весть о нем до шла до Саладина, который, велев освободить его из тюрьмы, удержал его при себе в качестве сокольничего. Мессер Торелло, которого Саладин не называл иным именем, как христианин, и которого не узнавал, так же как и тот его, жил душой в Павии и несколько раз пытался бежать, но ему не удавалось; вот почему, когда некие генуэзцы прибыли послами к Саладину для выкупа своих сограждан и уже намеревались возвратиться, он надумал написать своей жене, что он жив и постарается, насколько возможно, скоро вернуться к ней и чтобы она ожидала его; так он и сделал и настоятельно упросил одного из послов, которого знал, устроить так, чтоб письмо попало в руки аббата Сан Пиетро в Чьель д’Оро, который был ему дядей.
Пока мессер Торелло находился в таком положении, случилось однажды, что, когда Саладин беседовал с ним о своих птицах, тот улыбнулся и сделал движение, на которое Саладин, еще находясь в его доме в Павии, обратил особое внимание. При этом движении Саладину вспомнился мессер Торелло, он стал пристально всматриваться в него, и ему показалось, что это он и есть; потому, оставив прежний разговор, он сказал ему: «Скажи мне, христианин, из какой ты страны Запада?» – «Государь мой, – ответил мессер Торелло, – я ломбардец, из города, называемого Павией, человек бедный и низкого происхождения». Когда Саладин услышал это, то, почти уверившись в том, в чем сомневался, сказал себе радостно: «Господь дал мне случай доказать ему, как дорого мне было его гостеприимство», и, не сказав ему ничего, он велел разложить в одной комнате все свои одежды, повел его туда и промолвил: «Погляди-ка, христианин, нет ли среди этих платьев такого, которые ты когда-либо видел?» Мессер Торелло стал смотреть и заметил те, которые его жена подарила Саладину; не предполагая, однако, что это были именно они, он все-таки сказал: «Государь мой, я не признаю ни одного; правда, вот эти две одежды похожи на те, в которые я был когда-то одет вместе с тремя купцами, остановившимися в моем доме».
Тогда Саладин, не будучи в состоянии удержаться далее, нежно обнял его, говоря: «Вы – мессер Торелло д’Истрия, а я – один из трех купцов, которым жена ваша дала эти платья; теперь настало время упрочить вашу уверенность в том, каков мой товар, как, уезжая, я говорил вам, что может случиться». Услыхав это, мессер Торелло обрадовался, но и устыдился: радовался тому, что принимал такого гостя, стыдился потому, что, ему казалось, он бедно учествовал его. На это Саладин сказал: «Мессер Торелло, так как сам Бог послал вас ко мне, знайте, что теперь не я, а вы здесь хозяин». Оба радостно приветствовали друг друга, а Саладин, повелев его облечь в царственные одежды, вывел его к своим набольшим баронам, много говорил в похвалу его доблести и приказал, чтобы каждый, кому дорога милость его, чествовал его как его собственную особу, что каждый отныне и делал, но более других – те два сеньора, которые были в его доме товарищами Саладина.
Величие неожиданной славы, в какой очутился мессер Торелло, отвлекло немного его мысли от Ломбардии, тем более что он твердо был уверен, что письмо его дошло до дяди. В тот день, когда Саладин взял в плен стан и войско христиан, умер среди них и был погребен некий рыцарь из Прованса, не важный по достоинствам, которого звали мессер Торелло ди Диньес; вот почему каждый из войска, где мессера Торелло д’Истрия знали за его благородство, услыхав, что «мессер Торелло скончался», подумал, что то мессер Торелло д’Истрия, а не Диньес; присоединившееся к тому взятие в плен не позволило разуверить заблуждавшихся; потому многие итальянцы вернулись с этим известием, а между ними нашлись и такие самонадеянные, которые осмелились говорить, что видели его мертвым и были при погребении. Все это, дойдя до жены и родственников его, было причиной величайшей, невыразимой печали не только для них, но для каждого, кто его знал.
Долго было бы рассказывать, каковы и сколь велики были горе, печаль и слезы его жены, которая после нескольких месяцев постоянного горевания стала сетовать менее, когда за нее начали свататься многие из именитейших людей Ломбардии, а братья и родные принялись убеждать ее снова выйти замуж. В этом она много раз отказывала с величайшим плачем, но наконец ей пришлось, вынужденной, поступить как желали ее родные, с тем условием, что она останется, не выходя замуж, столько времени, сколько пообещала мессеру Торелло.
Пока в Павии дела его жены находились в таком поло жении и оставалась, быть может, неделя до срока, когда она долж на была выйти замуж, случилось однажды, что мессер Торелло встретил в Александрии человека, которого он видел, как он вместе с послами садился на галеру, шедшую в Геную; потому, велев позвать его, он спросил, каково было их путешествие и когда они прибыли в Геную. На что тот ответил: «Господин мой, несчастное путешествие совершила галера, как то я слышал на Крите, где остался, потому что поблизости Сицилии поднялся опасный северный ветер, отбросивший их к отмелям Берберии, и никто не спасся, и, между прочим, погибли там и оба мои брата». Мессер Торелло, поверив его словам, которые были вполне правдивы, вспомнив, что срок, испрошенный им у жены, истекает через несколько дней, и рассчитав, что о его положении в Павии ничего не знают, был уверен, что жена его снова вышла замуж, и потому впал в такую печаль, что потерял охоту есть и слег в постель, решившись умереть. Когда Саладин, очень его любивший, услыхал о том, пришел к нему и, после многих настоятельных просьб узнав причину его печали и болезни, много порицал его, что он не сказал ему о том раньше, а затем попросил его успокоиться, уверяя, что, если он его послушает, все так устроится, что к назначенному сроку он будет в Павии. И он рассказал ему, как он это устроит.
Мессер Торелло поверил словам Саладина и, наслышавшись много раз, что это возможно и часто делалось, начал бодриться и стал просить Саладина, чтобы он поторопился. Саладин приказал одному из своих некромантов, искусство которого уже испытал, чтоб он нашел способ перенести в одну ночь мессера Торелло на кровати в Павию, на что некромант отвечал, что все будет исполнено, но что для его же блага мессера Торелло надо усыпить. Устроив это, Саладин вернулся к мессеру Торелло и, найдя его твердо решившимся попасть, коли то возможно, в Павию к поставленному сроку, а если нет, то умереть, сказал ему так: «Мессер Торелло, если вы сердечно любите жену вашу и боитесь, как бы она не стала женою другого, то, видит Бог, я не могу вас порицать за это, так как из всех когда-либо виденных мною женщин она – та, чьи нравы и обычаи и умение держать себя (оставим в стороне красоту, которая есть не что иное, как бренный цветок) за служивают, по моему мнению, наибольшей похвалы и любви. Мне было бы очень приятно, так как судьба привела вас сюда, если б все то время, какое суждено вам и мне, мы прожили вместе, как равные властители, в управлении царством, которым я владею; но, если уж Бог не судил мне того, ибо вам запало в душу или умереть, или очутиться к назначенному сроку в Павии, мне было бы крайне желательно узнать о том во время, дабы я мог доставить вас в дом ваш с теми почестями, с тем торжеством и той свитой, какая достоит вашей доблести; но, так как и это мне не дано, а вы хотите быть там тотчас же, я вас доставлю как могу и тем способом, о каком говорил». На это мессер Торелло сказал: «Государь мой, и без этих слов дела ваши достаточно доказали мне ваше благоволение, которое в такой высокой степени я никогда не заслужил; в полной вере ко всему, что вы говорили, если бы даже вы того не вы сказали, я буду жить и умру; но, так как я уже принял такое решение, прошу вас, чтобы то, что вы желаете для меня сделать, было сделано скорее, потому что завтра последний день, когда меня обязаны ждать». Саладин ответил, что, без сомнения, все уже готово.
На другой день, намереваясь отправить его в следующую ночь, он велел устроить в большой зале прекрасную, роскошную постель из матрацев, которые были по их обычаю все из бархата и парчи, сверху приказав положить одеяло, вышитое по известному рисунку крупным жемчугом и драгоценными камнями, которые здесь впоследствии оценили в несметное сокровище, и две подушки, какие подобной постели приличествовали. Сделав это, он распорядился, чтобы на мессера Торелло, уже окрепшего, надели платье на сарацинский образец, богатейшее и красивейшее, какое кто когда-либо видел, а голову повязали по их обычаю одной из его длинных повязок. Был уже поздний час, когда Саладин с многими из своих баронов направился в ту комнату, где находился мессер Торелло, и, сев рядом с ним на кровати, начал почти плача говорить так: «Мессер Торелло, близится час, который должен разлучить меня с вами, и, так как я не могу ни сопутствовать вам, ни дать вам спутника ввиду того способа путешествия, который предстоит вам и того не допускает, мне надо проститься с вами здесь, в комнате, для чего я и пришел. Потому, прежде чем препоручить вас Богу, я попрошу вас во имя любви и дружбы, существующей между нами, чтобы вы памятовали меня; и, если то возможно, прежде чем истекут наши дни, чтобы вы, приведя в порядок свои дела в Ломбардии, хоть один раз приехали повидаться со мною, дабы я мог хоть на этот раз, порадовавшись свиданию с вами, исправить тот недочет, который ваш спех заставляет меня совершить теперь; а пока это случится, да не будет вам в труд извещать меня письмами, и, о чем бы вы ни пожелали попросить меня, я наверное исполню все более охотно, чем для кого-либо из живущих».
Мессер Торелло не мог удержать своих слез и, так как они мешали ему, отвечал в немногих словах, что ему невозможно когда-либо запамятовать его благодеяния и его доблесть и что он без сомнения исполнит, что́ он ему повелел, если у него хватит жизни. После того Саладин, нежно обняв и поцеловав его, с великим плачем сказал ему: «Бог да сопутствует вам!» – и вышел из комнаты, а затем все другие бароны попрощались с ним и вместе с Саладином направились в тот зал, где была приготовлена постель.
Так как было уже поздно и некромант дожидался, чтобы привести свое дело в исполнение, и торопил их, явился врач с напитком и, уверив Торелло, что дает его ему для подкрепления, велел выпить; прошло немного времени, как он заснул. Так, спящего, его и отнесли на прекрасную кровать по при казанию Саладина, который возложил на нее большой, кра си вый венец дорогой цены, с таким знамением, что впослед ст вии все ясно уразумели, что то послал Саладин жене мес сера Торелло. Затем он надел на палец мессера Торелло перстень, в который вделан был карбункул, так блестевший, что, казалось, зажжен факел; его стоимость едва ли можно было определить. Далее он велел опоясать его мечом, украшения которого оценить было бы нелегко; сверх того, он приказал приколоть ему спереди пряжку, где были жемчужины, подобных которым никогда не видели, и много других драгоценных камней; с того и другого бока велел поставить два больших золотых сосуда, полных дублонов, а кругом его много ниток из жемчуга, перстней и поясов и другие вещи, о которых долго было бы рассказывать. Устроив все это, он снова поцеловал мессера Торелло, а некроманту сказал, чтобы он поторопился; вследствие чего в присутствии Саладина кровать, как была с мессером Торелло, умчалась, а Саладин остался, беседуя о нем со своими баронами.
Уже мессер Торелло очутился, как о том и просил, в церкви Святого Петра в Чьель д’Оро в Павии, со всеми вышереченными драгоценностями и украшениями, и еще спал, когда позвонили к заутрене, и ключарь, войдя в церковь со свечой в руке, тотчас же увидел богатый одр и не только изумился, но, ощутив величайший страх, бросился бежать назад; увидев его бегущим, аббат и монахи удивились и спросили его, какая тому причина. Монах все рассказал. «Эх, – сказал аббат, – ведь ты уже не мальчик, не новичок в этой церкви, а так легко пугаешься! Пойдем-ка мы посмотрим, кто тебе устроил буку». Затеплив несколько свечей, аббат со всеми своими монахами вошли в церковь и увидели ту кровать, столь чýдную и богатую, а на ней спящего рыцаря; пока, нерешительные и боязливые, они, не подходя к постели, рассматривали роскошные драгоценности, случилось, что сила напитка иссякла и мессер Торелло, проснувшись, испустил глубокий вздох. Как увидели это монахи, а с ними вместе и аббат, перепуганные, бросились все бежать, крича: «Господи, помилуй!»
Мессер Торелло, раскрыв глаза и осмотревшись, ясно понял, что он там, куда просил Саладина себя доставить, чем он был очень доволен; вследствие этого, поднявшись и сев, он внимательно рассмотрел, что было вокруг него, и, хотя щедрость Саладина и ранее была ему известна, теперь она представилась ему большею и он более ее познал. Тем не менее, не переменяя положения, слыша, что монахи бегут, и поняв почему, он принялся кликать аббата по имени, прося его не бояться, ибо он – Торелло, его племянник. Услышав это, аббат еще более устрашился, ибо считал его умершим за несколько месяцев назад, но по некотором времени, успокоенный хорошими доводами, слыша, что его все еще зовут, он, положив на себя знамение креста, пошел к нему. Мессер Торелло сказал ему: «Отец мой, чего вы боитесь? Я жив по милости Божьей и вернулся сюда из-за моря». Хотя у него была большая борода и он сам в арабской одежде, аббат по некотором времени все-таки признал его и, совсем уверившись, взял его за руку и сказал: «Сын мой, добро пожаловать!» И он продолжал: «Тебе нечего дивиться нашему страху, потому что нет в этом городе человека, который не был бы совершенно уверен, что ты умер, настолько, что, скажу тебе, мадонна Адалиэта, твоя жена, побежденная просьбами и угрозами своих родных, против своего желания снова выходит замуж и сегодня утром должна отбыть к новому супругу; и свадьба, и все, что нужно для торжества, уже готово».
Встав с богатой постели и радостно приветствовав аббата и монахов, мессер Торелло попросил всех, чтобы они никому не сказывали о его возвращении, пока он не устроит одного своего дела. Затем, велев припрятать драгоценные вещи, он рассказал аббату все, что с ним было до этой поры. Аббат, радуясь его удаче, вместе с ним возблагодарил Господа. Затем мессер Торелло спросил аббата, кто такой новый муж его жены. Аббат объяснил ему; на это мессер Торелло сказал: «Прежде чем узнают о моем возвращении, я намерен посмотреть, как будет держать себя на этой свадьбе моя жена; потому, хотя и не в обычае, чтобы духовные люди ходили на такие пиры, я желаю, чтобы из любви ко мне вы так устроили, чтобы нам туда явиться». Аббат ответил, что сделает это охотно, и, когда настал день, послал сказать молодому, что он с товарищем желают быть на его свадьбе; на что тот отвечал, что ему это очень приятно.
Когда настал час обеда, мессер Торелло, в том платье, в каком был, отправился с аббатом в дом молодого, причем всякий, кто его видел, глядел на него с удивлением, но никто не признал, а аббат всем говорил, что это – сарацин, посланный султаном к французскому королю в качестве посла. И вот мессера Торелло посадили за стол как раз напротив его жены, на которую он смотрел с величайшим удовольствием, и ему казалось по лицу, что она опечалена этой свадьбой. Она также смотрела на него порой, не потому, чтобы хотя бы сколько-нибудь его признала, ибо тому препятствовали и большая борода, и невиданный наряд, и прочное убеждение, в котором она находилась, что он умер. Когда мессеру Торелло показалось, что настало время испытать, помнит ли она его, он снял с руки кольцо, подаренное ему женою при его отъезде, и, велев позвать мальчика, прислуживавшего ей, сказал ему: «Скажи от меня молодой, что в моей стране существует обычай: когда какой-нибудь чужеземец, как я, обедает на пиру у какой-нибудь молодой, какова она, она посылает ему в знак того, что ей приятно его присутствие за столом, кубок, полный вина, из которого сама пьет, а когда гость отопьет из него сколько ему угодно и закроет кубок, молодая выпивает что осталось». Мальчик передал это поручение даме, которая, как женщина воспитанная и умная, полагая, что он – человек очень именитый, и желая показать, что ей приятно его присутствие, велела взять большой позолоченный кубок, стоявший перед нею, и, наполнив вином, поднести гостю, что и было сделано.
Мессер Торелло, положив себе в рот ее перстень, устроил так, что во время питья опустил его в кубок, чего никто не заметил, и, оставив в нем немного вина, закрыл его и отослал даме. Та взяла его, чтобы вполне исполнить его обычай, открыла и, когда поднесла ко рту, увидела перстень; молча она бросила на него взгляд и узнала, что это – тот самый, который она дала мессеру Торелло при его отъезде; взяв его и внимательно присмотревшись к тому, кого считала чужеземцем, и уже признав его, она, точно бешеная, опрокинула стол, что был перед нею, крича: «Вот мой хозяин, это воистину мессер Торелло!» И, бросившись к столу, за которым он сидел, не обращая внимания на свои платья и на то, что было на столе, она перекинулась через него, насколько могла, крепко обняла мужа, и ничьим словом, ни делом нельзя было оторвать ее от его шеи, пока мессер Торелло не сказал ей, чтобы она немного опомнилась, потому что времени обнять его ей предоставлено будет вдоволь.
Тогда она встала, и между тем как все на свадьбе были смущены, а отчасти и более чем когда-либо обрадованы возвращением такого рыцаря, все, по его просьбе, умолкли, а мессер Торелло рассказал всем, что с ним приключилось со дня его отъезда до настоящего времени, прибавив в заключение, что достойному мужу, который, считая его умершим, взял за себя его жену, не может быть неприятно, если он, оказавшись живым, возьмет ее назад. Молодой, хотя и несколько смущенный, ответил прямо и по-дружески, что в его власти поступить со своей собственностью как ему заблагорассудится. Дама оставила там перстень и венец, полученный от нового супруга, надела перстень, вынутый из кубка, а также венец, присланный ей султаном; выйдя из дому, где находились, они с торжественностью брачного шествия отправились в дом мессера Торелло и здесь долгим и веселым праздником утешили неутешных друзей, родных и всех граждан, смотревших на него почти как на чудо. Мессер Торелло уделил часть своих драгоценностей тому, кто понес свадебные издержки, аббату и многим другим, известил с разными посланцами Саладина о своем счастливом возвращении на родину, признавая себя его слугою и другом, и много еще лет жил со своей достойной супругой, изощряясь более прежнего в подвигах великодушия.
Таков-то был конец бедствий мессера Торелло и его милой жены, такова награда за их приветливые и всегда готовые щедроты. Многие стараются их творить, но, хотя у них есть на то средства, они так неумелы, что, прежде чем сотворить их, заставляют платить за них более, чем они стоят; потому, если им не выпадает за то награды, тому нечего удивляться ни им самим, ни другим.
Новелла десятая
Когда кончилась длинная новелла короля, всем, по-видимому, сильно понравившаяся, Дионео сказал, смеясь:
– Добродушный человек, ожидавший следующей ночи, чтобы сбить поднятый хвост призрака, не дал бы двух грошей за все похвалы, расточаемые вами мессеру Торелло!
Затем, зная, что ему одному осталось говорить, он начал:
– Мягкосердые мои дамы, мне кажется, нынешний день посвящен был королям и султанам и тому подобным людям; потому, дабы не слишком отдалиться от вас, я хочу рассказать об одном маркизе, не о великодушном подвиге, а о безумной глупости, хотя в конце из нее и вышел прок. Я никому не посоветую подражать ей, потому что большою было несправедливостью, что из того ему последовало благо.
Давно тому назад в роде маркизов Салуццо был старшим в доме молодой человек, по имени Гвальтьери, который, будучи не женат и бездетен, ни в чем ином не проводил время, как в охоте за птицами и зверями, нимало не помышляя ни о женитьбе, ни о потомстве, за что его следует считать очень мудрым. Это не нравилось его людям, и они несколько раз просили его жениться, дабы ему не остаться без наследника, а им без правителя, причем предлагали найти ему такую жену и от таких отца и матери, что на нее можно было бы возложить добрые надежды, а он был бы ею очень доволен. На это Гвальтьери отвечал им: «Друзья мои, вы понуждаете меня к тому, чего я решился никогда не делать, соображая, как трудно найти жену, привычки которой подходили бы к нашим, как велико число неподходящих и как трудно жить тому, кто нашел жену ему не соответствующую. Если вы говорите, что с уверенностью познаете дочерей по нравам отцов и матерей и оттуда заключаете, что дадите мне такую, которая мне понравится, то это – глупость, ибо я не понимаю, как можете вы узнать их отцов и тайны их матерей; а хотя бы вы их и знали, дочки часто бывают не похожи на отцов и матерей. Но так как при всем этом вам угодно связать меня этими узами, я также изъявляю на то согласие, а для того, чтобы мне жаловаться пришлось на себя, а не на других, если б дело вышло худо, я сам хочу найти себе жену, причем заявляю, что, если вы не станете почитать ее как госпожу, кого бы я ни взял, вы почувствуете, к великому своему урону, как тяжело мне против моего желания брать жену по вашей просьбе». Почтенные мужи ответили, что они согласны, лишь бы он решил жениться.
Гвальтьери давно уже приглянулись нравы одной бедной девушки из деревни соседней с его домом, а так как она показалась ему очень красивой, он заключил, что с нею он получит утешение в жизни; потому, не ища далее, он вознамерился жениться на ней; велев позвать к себе ее отца, он согласился с ним, большим бедняком, что возьмет ее себе в жены. Устроив это, Гвальтьери собрал всех своих друзей в окрестности и сказал им: «Друзья мои, вам хотелось и хочется, чтоб я решился жениться, и я готов сделать это, скорее чтобы угодить вам, чем из желания иметь жену. Вы помните, что́ вы мне обещали, то есть удовлетвориться и почитать своей госпожой кого я возьму, кто бы она ни была, и вот наступило время сдержать мое вам обещание, и я желаю, чтобы и вы исполнили ваше. Я нашел девушку себе по сердцу очень близко отсюда, которую я хочу взять в жены и через несколько дней ввести ее в свой дом; потому позаботьтесь, чтобы свадебное торжество было прекрасно и как почетно вам встретить невесту, дабы я мог почесть себя довольным исполнением вашего обещания, как и вы можете почесть себя исполнением моего».
Добрые люди, обрадовавшись, ответили, что это им по сердцу и что, кто бы она ни была, они примут ее как госпожу и как госпожу станут чествовать. После этого все стали снаряжаться к тому, чтобы устроить прекрасное, большое и веселое празднество; то же сделал и Гвальтьери. Он велел приготовить великолепную и роскошную свадьбу и пригласить множество друзей, родных и именитых и других людей по соседству; а кроме того, велел скроить и сшить много красивых и дорогих платьев по росту одной девушки, которая казалась ему одинакового сложения с той, на которой он намеревался жениться; он приготовил, помимо того, пояса, кольца, и дорогой, красивый венец, и все, что требуется для молодой.
Когда настал день, назначенный им для свадьбы, Гвальтьери в половине третьего часа сел на коня, а с ним и все явившиеся почтить его; распорядившись всем нужным, он сказал: «Господа, пора отправиться за невестой». Пустившись в путь, он вместе со всем обществом прибыл в деревушку; подъехав к дому отца девушки, он встретил ее, поспешно возвращавшуюся с водой от колодца, чтобы затем отправиться вместе с другими женщинами посмотреть на приезд невесты Гвальтьери. Когда Гвальтьери увидел ее, окликнув ее по имени, то есть Гризельдой, спросил, где ее отец, на что она стыдливо ответила: «Господин мой, он дома». Тогда Гвальтьери, сойдя с коня и приказав всем дожидаться его, вступил в бедную хижину, где нашел ее отца, по имени Джьяннуколе, которому сказал: «Я при шел взять за себя Гризельду, но наперед желаю расспросить ее кое о чем в твоем присутствии». И он спросил ее, станет ли она, если он возьмет ее в жены, всегда стараться угождать ему, не сердиться, что бы он ни говорил и ни делал, будет ли ему послушна и многое другое в том же роде; на все это она отвечала, что будет. Тогда Гвальтьери, взяв ее за руку, вывел ее из дома, велел в присутствии всего своего общества и всех других раздеть ее донага и, распорядившись, чтобы ему доставили заказанные им платья, приказал одеть ее и обуть поскорее, на ее волосы, как были всклокоченные, возложить венец и затем, когда все на то дивились, сказал: «Господа, вот та, которую я намерен взять себе в жены, если она желает иметь меня мужем». Потом, обратившись к ней, застыдившейся на себя и смущенной, он спросил ее: «Гризельда, хочешь ли ты меня мужем себе?» На что она ответила: «Да, господин мой». – «А я хочу взять тебя себе женою», – сказал он и в присутствии всех повенчался с ней. Посадив ее на выездного коня, он привез ее в почетном сопровождении в свой дом. Тут был свадебный пир, великолепный и богатый, и празднество такое, как будто он взял дочь французского короля.
Казалось, молодая вместе с одеждами переменила и душу и привычки. Она была, как мы уже сказали, красива телом и лицом и, насколько была красивой, настолько стала любезной, столь приветливой и благовоспитанной, что, казалось, она – дочь не Джьяннуколе, сторожившая овец, а благородного сень ора, чем она поражала каждого, кто прежде знавал ее. К тому же она была так послушлива и угодлива мужу, что он почитал себя самым счастливым и довольным человеком на свете; также и в отношении подданных своего мужа она держалась так мило и благодушно, что не было никого, кто бы не любил ее более себя и не почитал от души, и все молились за ее счастье, благополучие и возвышение; и как прежде обыкновенно говорили, что Гвальтьери поступил не особенно разумно, взяв ее в жены, так теперь признавали его за разумнейшего и рассудительнейшего человека на свете, потому что ни кто другой, за исключением его, не смог бы никогда угадать ее великие достоинства, скрытые под бедным рубищем и крестьянской одеждой. Одним словом, не прошло много времени, как она сумела не только в своем маркизстве, но всюду устроить так, что заставила говорить о своих достоинствах и добрых делах, обращая в противное все, что говорили из-за нее против ее мужа, когда он на ней женился.
Недолго прожила она с Гвальтьери, как забеременела и в урочное время родила девочку, чему Гвальтьери очень обрадовался. Но вскоре после того странная мысль возникла в его уме, а именно желание долгим искусом и невыносимым образом испытать ее терпение, и он начал укорять ее словами, представляясь рассерженным, говоря, что его люди крайне недовольны тем, что она низкого рода, особенно же увидев, что у нее пошли дети; что они очень опечалены рождением девочки и только и делают, что ропщут. Когда жена услышала эти речи, не изменившись в лице и ни в чем не изменив своему доброму намерению, сказала: «Господин мой, поступи со мною так, как ты найдешь более удобным для своей чести и покоя; я буду довольна всем, ибо знаю, что я ниже их и не была достойна той почести, до которой ты по своей милости возвел меня». Этот ответ очень понравился Гвальтьери, так как он увидел, что она ничуть не возгордилась от почета, какой оказывали ей он или другие.
Немного времени спустя, передав в общих словах жене, что его подданные не могут выносить девочки, рожденной ею, он, научив одного из своих домочадцев, послал его к ней, а тот, очень опечаленный с вида, сказал ей: «Мадонна, если я не желаю себе смерти, мне следует исполнить повеление моего господина. Он повелел, чтобы я взял вашу дочку и чтобы я…» Более он не сказал. Жена, услыхав эти слова, видя лицо слуги и вспомнив мужа, поняла, что ему было приказано убить девочку; потому, быстро вынув ее из колыбели, она поцеловала и благословила ее и, хотя ощущала в сердце страшное горе, не изменившись в лице, передала ее в руки слуги со словами: «Возьми, исполни в точности все, что поручил тебе твой и мой господин, но не оставляй ее так, чтобы ее растерзали звери или птицы, если только он не приказал тебе этого». Слуга, взяв девочку, сообщил Гвальтьери все, что отвечала жена, а он, удивляясь ее твердости, отправил его с ребенком в Болонью к одной своей родственнице, с просьбою, чтобы она, никому не говоря, чья это дочь, тщательно ее воспитала и обучила нравам.
Случилось после того, что жена снова забеременела и в урочное время родила мальчика, чему Гвальтьери очень обрадовался, но, так как ему недостаточно было уже сделанного, он нанес жене еще большую рану, сказав ей однажды с гневным видом: «Жена, с тех пор как ты родила этого сына, я никоим образом не могу ужиться с моими людьми – так горько они печалуются на то, что внук Джьяннуколе будет им после меня господином; вследствие этого я и боюсь, если только не желаю быть изгнанным, как бы не пришлось мне в другой раз сделать то же, что я сделал, а наконец и покинуть тебя и взять другую жену». Жена выслушала его с невозмутимым духом и ничего иного не ответила, как только: «Господин мой, лишь бы ты был доволен и удовлетворено твое желание, а обо мне не думай, ибо ничто мне не дорого, как лишь то, что, я вижу, тебе по сердцу». Немного времени спустя Гвальтьери таким же образом, как посылал за дочкой, послал за сыном и, так же притворившись, что велел убить его, отправил на воспитание в Болонью, как отправил девочку, к чему жена отнеслась не с иным видом и не с иными речами, как то сделала относительно дочки, тогда как Гвальтьери сильно дивился, утверждая про себя, что никакой другой женщине того не учинить, что чинила она; если б он не видел ее страстной любви к детям, пока он допускал ее, он подумал бы, что поступает она так по равнодушию, тогда как теперь он познал, что она действует как женщина мудрая. Его подданные, полагая, что он велел умерт вить детей, сильно его порицали, почитая его человеком жестоким, а к жене возымели величайшее сожаление; она же ничего другого не сказала женщинам, соболезновавшим ей об убитых детях, как лишь то, что ей приятно, что в угоду их родителю.
Когда прошло несколько лет по рождении девочки и Гвальтьери показалось, что настало время в последний раз испытать терпение жены, он сказал многим из своих, что никоим образом не может выносить долее Гризельду как жену, сознавая, что поступил дурно и по-юношески, взяв ее за себя; потому он употребит все старания, чтобы получить от Папы разрешение взять другую супругу, а Гризельду оставить, за что многие почтенные люди сильно его укоряли. На это он ничего иного не ответил, как только то, что так быть должно. Жена, услышав про это и ожидая, что ей, по-видимому, придется вернуться в отцовский дом, а может быть, и пасти овец, как то делала прежде, и видеть в объятиях другой женщины того, которого она так много любила, сильно опечалилась про себя, но тем не менее, как она выдержала и другие напасти судьбы, так с твердым видом решилась выдержать и эту. Не по многу времени Гвальтьери велел доставить себе подложные письма из Рима и показал их своим подданным, будто в них Папа разрешал ему взять другую жену и покинуть Гризельду. Потому, велев позвать ее к себе, он в присутствии многих сказал ей: «Жена, вследствие позволения, данного мне Папой, я имею право взять другую супругу, а тебя оставить, а так как мои предки были большие люди и властители этих областей, тогда как твои всегда были крестьянами, я желаю, чтобы ты более не была мне женой, а вернулась бы в дом Джьяннуколе с тем приданым, которое ты мне принесла, а я возьму себе затем другую, которую найду более себе подходящей».
Услышав эти слова, жена не без величайшего усилия, наперекор женской природе удержала слезы и отвечала: «Господин мой, я всегда сознавала, что мое низкое происхождение никоим образом не соответствует вашему благородству; признавала, что чем я была с вами, то было от вас и от Бога, и никогда не делала и не считала своим дарованного мне, а всегда представляла его себе одолженным; вам стоит только пожелать его обратно, и мне должно быть приятным и приятно отдать его вам: вот ваш перстень, которым вы со мной обручились, – возьмите его. Вы приказываете мне взять с собою принесенное мною приданое; чтобы сделать это, вам не надо будет плательщика, да и мне не будет необходимости ни в мешке, ни в вьючной лошади, ибо у меня еще не вышло из памяти, что вы взяли меня нагой; если вы считаете приличным, чтобы все увидели это тело, которое носило зачатых от вас детей, я уйду нагая, но прошу вас в награду за мою девственность, которую я сюда принесла и которой не уношу, чтобы вам благоугодно было позволить мне взять с собою, по крайней мере, одну рубашку сверх моего приданого».
Гвальтьери, которого более разбирал плач, чем что-либо другое, сохраняя суровое выражение лица, сказал: «Так возьми с собой рубашку». Все, кто там были, просили его дать ей платье, дабы ту, которая была ему женой в течение более чем тринадцати лет, не увидали выходящей из его дома столь бедным и позорным образом, как если б она вышла в одной рубашке; но их просьбы были напрасны, потому жена, в сорочке, босая и с непокрытой головой, поручив всех милости Божьей, вышла из его дома и вернулась к отцу среди слез и стонов всех, кто ее видел. Джьяннуколе, никогда не веривший, что Гвальтьери станет держать его дочь своей женой, и еже дневно ожидавший этого события, сберег ей одежды, которые она сняла в то утро, когда обручился с ней Гвальтьери; потому, когда он принес их ей, она их надела и стала заниматься мелкой работой по отцовскому дому, как то делала прежде, мужественно перенося суровые напасти враждебной судьбы.
Когда Гвальтьери все это устроил, он дал понять всем своим, что взял за себя дочь одного из графов Панаго, и, приказав делать большие приготовления к свадьбе, послал сказать Гризельде, чтобы она пришла к нему. Когда та явилась, он сказал ей: «Я намерен ввести в дом ту, которую недавно взял за себя, и хочу чествовать ее первый приезд, а ты знаешь, что у меня в доме нет женщин, которые сумели бы прибрать комнаты и сделать многое другое, что требуется для такого торжества; потому ты, ведающая эти домашние дела лучше всех других, приведи в порядок все, что необходимо, пригласи дам, каких сочтешь нужным, и прими их, как будто бы ты здесь была хозяйкой; затем, когда кончится свадьба, можешь вернуться к себе домой». Хотя каждое из этих слов было ударом ножа в сердце Гризельды, не настолько отказавшейся от любви, которую она к нему питала, как отказалась от счастья, она ответила: «Господин мой, я согласна и готова», и, войдя, в своем платье из грубого романьольского сукна, в тот дом, из которого незадолго вышла в одной сорочке, она принялась выметать и прибирать комнаты, велела повесить в залах ковры и разложить настилки, занялась приготовлением кухни и, точно она была последней служанкой в доме, ко всему приложила руки; только тогда она отдохнула, когда все приготовила и всем распорядилась как то подобало. После того, велев пригласить от имени Гвальтьери всех дам в округе, стала ждать празднества и, когда наступил день свадьбы, несмотря на то, что на ней было рубище, с вельможным духом и вежеством приветливо встретила явившихся дам.
Гвальтьери, который тщательно воспитывал своих детей в Болонье, у своей родственницы, выданной в дом графов Панаго, и у которого дочка, уже двенадцатилетняя, была красавица, какой еще никто не видал, а сын – шести лет, послал в Болонью к своему родственнику, прося его, чтобы он с дочерью его и сыном приехал в Салуццо, привез бы с собою богатую и почетную свиту и всем бы говорил, что везет молодую девушку ему в жены, не открывая никому, кто она такая. Именитый родственник, устроив все, как просил его маркиз, пустился в путь и спустя немного дней вместе с девушкой, ее братом и знатной свитой прибыл к обеденному часу в Салуццо, где нашел всех местных жителей и много соседей из окрестности, поджидавших новую жену Гвальтьери. Когда она, встреченная дамами, вступила в залу, где были накрыты столы, Гризельда, в чем была, приветливо вышла ей навстречу и сказала: «Добро пожаловать, государыня». Дамы, много, но напрасно просившие Гвальтьери либо дозволить Гризельде остаться в какой-нибудь комнате, либо ссудить ей одно из бывших ее платьев, дабы она не выходила таким образом к его гостям, были посажены за стол, и им стали прислуживать. Все разглядывали девушку, и каждый говорил, что Гвальтьери сделал хороший обмен, но в числе прочих хвалила очень и Гризельда ее и ее маленького брата.
Гвальтьери, который, казалось, вполне убедился, насколько того желал, в терпении своей жены, видя, что никакая новость не изменяет ее ни в чем, и будучи уверен, что происходит это не от худоумия, ибо он знал ее разум, решил, что настало время вывести ее из того горестного состояния, которое, как он полагал, она таит под своим непоколебимым видом. Потому, подозвав ее в присутствии всех, он сказал, улыбаясь: «Что ты скажешь о нашей молодой?» – «Господин мой, – ответила Гризельда, – мне она очень нравится, и, если она так же мудра, как красива, в чем я уверена, я нисколько не сомневаюсь, что вы проживете с ней самым счастливым человеком в мире; но прошу вас, насколько возможно, не учиняйте ей тех ран, какие вы наносили той, другой, что была когда-то вашей, так как я уверена, что она едва ли перенесет их, как потому, что она моложе, так и потому еще, что она воспитана изнеженно, тогда как та, другая, уже с малых лет была в постоянных трудах». Гвальтьери, видя, что она твердо уверена, что девушка станет его женой, а тем не менее ничего, кроме хорошего, не говорит, посадил ее рядом с собою и сказал: «Гризельда, теперь настало тебе время отведать плода твоего долготерпения, а тем, кто считал меня жестоким, несправедливым и суровым, узнать, что все то, что я делал, я клонил к предвиденной цели, желая на учить тебя быть женой, их – умению выбирать ее и блюсти, себе – приобрести постоянный покой на все то время, пока я буду жить с тобой, чего, когда я брал себе жену, я страшно боялся, что не достигну; вот почему, дабы испытать тебя, я тебя язвил и оскорблял ты знаешь сколькими способами. И так как я ни разу не видал, чтобы ни словом, ни делом ты удалилась от того, что мне угодно, и мне кажется, я получу от тебя то утешение, какого желал, я намерен вернуть тебе разом, что в продолжение многих лет отнимал у тебя, и уврачевать величайшей нежностью те раны, которые я тебе на носил. Потому прими с радостным сердцем ту, которую считаешь моей женой, и ее брата как твоих и моих детей: это – те, которых ты и многие другие долго считали жестоко убитыми мною; а я – твой муж, который более всего на свете тебя любит и, полагаю, может похвалиться, что нет никого другого, кто бы мог быть так доволен своей женой, как я».
Сказав это, он обнял ее и поцеловал и, поднявшись вместе с ней, плакавшей от радости, направился туда, где дочка сидела, пораженная всем, что слышала: нежно обняв ее, а также и ее брата, они вывели из заблуждения ее и многих других, там бывших. Обрадованные дамы, встав из-за стола, пошли с Гризельдой в ее комнату и, при лучших предзнаменованиях сняв с нее рубище, облекли ее в одно из ее прекрасных платьев и снова отвели в залу как госпожу, какой она казалась даже и в лохмотьях. Здесь она необычайно порадовалась на своих детей, и, так как все от того развеселились, утехи и празднества умножились и продлились на несколько дней; а Гвальтьери все сочли мудрейшим, хотя полагали слишком суровыми и невыносимыми испытания, которым он подверг свою жену; но мудрее всех они сочли Гризельду.
Граф Панаго вернулся через несколько дней в Болонью, а Гвальтьери, взяв Джьяннуколе от его работы, поставил его, как тестя, в хорошее положение, так что он жил прилично и, к великому своему утешению, так и кончил свою старость. А он затем, выдав свою дочь за именитого человека, долго и утешаючись жил с Гризельдой, всегда почитая ее как только мог.
Что можно сказать по этому поводу, как не то, что и в бедные хижины спускаются с Неба божественные духи, как в царственные покои – такие, которые были бы достойнее пасти свиней, чем властвовать над людьми. Кто, кроме Гризельды, мог бы перенести с лицом не только не орошенным слезами, но и веселым суровые и неслыханные испытания, которым подверг ее Гвальтьери? А ему было бы поделом, если б он напал на женщину, которая, будучи выгнанной из его дома в сорочке, нашла бы кого-нибудь, кто бы так выколотил ей мех, что из этого вышло бы хорошее платье.
Новелла Дионео кончилась, и дамы достаточно о ней наговорились кто в одну сторону, кто в другую, та порицая одно, другая кое-что хваля в ней, когда король, поглядев на небо и увидев, что солнце уже склонилось к вечернему часу, не вставая с места начал говорить:
– Прелестные дамы, я полагаю, вам известно, что ум человеческий не в том только, чтобы держать в памяти прошедшие дела или познавать настоящие, но что мудрые люди считают признаком величайшего ума уметь предвидеть при помощи тех и других и дела будущего. Завтра, как вы знаете, будет две недели с тех пор, как мы вышли из Флоренции, чтобы несколько развлечься для поддержания нашего здоровья и жизни, избегая печалей, и скорби, и огорчений, какие постоянно существовали в нашем городе с тех пор, как наступила эта моровая пора; это мы, кажется мне, совершили пристойно, ибо, насколько я мог заметить, хотя здесь и были рассказаны новеллы веселые и, может быть, увлекавшие к вожделению и мы постоянно хорошо ели и пили, играли и пели, что вообще возбуждает слабых духом и к поступкам менее чем честным, несмотря на это, я не заметил никакого движения, никакого слова и ничего вообще ни с вашей стороны, ни с нашей, что заслуживало бы порицания, и мне казалось, я видел и слышал только одно честное, постоянное согласие, постоянную братскую дружбу, что, без сомнения, мне крайне приятно, к чести и на пользу как вам, так и мне. Потому, дабы вследствие долгой привычки не вышло чего-либо, что обратилось бы в скуку, и дабы не дать кому-либо повода осудить наше слишком долгое пребывание, я полагаю, так как каждый из нас получил в свой день долю почести, еще пребывающей во мне, что, если на то будет ваше согласие, было бы прилично нам вернуться туда, откуда мы пришли. Не говоря уже о том, что, коли вы хорошенько поразмыслите, наше общество, о котором уже проведали многие другие вокруг, может так разрастись, что уничтожится всякая наша утеха. Потому, если вы согласны с моим советом, я сохраню венец, мне данный, до нашего ухода, который я полагаю устроить завтра; если бы вы решили иначе, у меня уже наготове тот, кого я увенчаю на следующий день.
Много было разговора между дамами и молодыми людьми, но наконец они признали полезным и приличным совет короля и решили сделать так, как он сказал; вследствие этого, велев позвать сенешаля, он поговорил с ним о том, что ему делать на следующее утро, и, распустив общество до часа ужина, поднялся. Поднялись дамы и другие, и не иначе как то делали обычно кто предался одной утехе, кто – другой. Когда настал час ужина, они сели за него с великим удовольствием, после чего принялись петь, играть и плясать; когда же Лауретта повела танец, король приказал Фьямметте спеть канцону, которую она так и начала приятным голосом:
Когда Фьямметта кончила свою канцону, Дионео, бывший рядом с нею, сказал, смеясь:
– Вы сделали бы большое удовольствие, объявив всем о своем милом, дабы по неведению у вас не отняли бы владение, так как вы уж очень на то гневаетесь.
После этого было спето несколько других канцон, и, когда прошла почти половина ночи, все по распоряжению короля отправились отдохнуть. Когда же настал новый день, все поднялись и, после того как сенешаль отправил их вещи, пошли под руководством благоразумного короля по дороге во Флоренцию. Трое молодых людей, оставив семерых дам в Санта Мария Новелла, откуда с ними вышли, и распростившись с ними, отправились искать других развлечений, а они, когда показалось им удобным, разошлись по своим домам.
Заключение автора
Благородные юные дамы, в утешение которых я предпринял столь долгий труд, мне кажется, что по милости Божьей, пришедшей мне на помощь по вашим благочестивым молитвам, не по моим, полагаю, заслугам, я вполне совершил то, что в начале этого труда обещал исполнить; с благодарностью за это, во-первых, Богу, а затем и вам мне следует дать отдых перу и усталой руке. Но прежде, чем я то им дозволю, я намерен кратко возразить по поводу кое-чего, что иная из вас или и другие могли бы высказать, как бы побуждаемые молчаливыми вопросами; хотя мне кажется и я в том уверен, что рассказы эти не дают на то большего права, чем другие, – напротив, я, помнится, доказал в начале четвертого дня, что они его не дают.
Может быть, иные из вас скажут, что, сочиняя эти новеллы, я допустил слишком большую свободу, например заставив женщин иногда рассказывать и очень часто выслушивать вещи, которые честным женщинам неприлично ни сказывать, ни выслушивать. Это я отрицаю, ибо нет столь неприличного рассказа, который, если передать его в подобающих выражениях, не был бы под стать всякому; и, мне кажется, я исполнил это как следует. Но предположим, что дело обстоит именно так (ибо я не намерен с вами тягаться, вы бы меня победили); я утверждаю, что в объяснение того, почему я так сделал, у меня наготове много причин. Во-первых, если в иной новелле есть кое-что такое, то того требовало качество рассказов, на которые если взглянуть рассудительным оком человека понимающего, то станет очень ясно, что иначе их и нельзя было рассказать, если б я не пожелал отвлечь их от подходящей им формы. Если, быть может, в них и есть малая доля чего-либо, какое-нибудь словцо, более свободное, чем прилично женщинам-святошам, взвешивающим, скорее, слова, чем дела, и тщащимся более казаться хорошими, чем быть таковыми, – то я говорю, что мне не менее пристало написать их, чем мужчинам и женщинам вообще говорить ежедневно о дыре и затычке, ступе и песте, сосиске и колбасе и тому подобных вещах. Не говорю уже о том, что моему перу следует предоставить не менее права, чем кисти живописца, который без всякого укора, по крайности справедливого, не только заставляет святого Михаила поражать змея мечом или копьем, святого Георгия – дракона в какое угодно место, но изображает и Христа – мужчиной и Еву – женщиной, а Его самого, пожелавшего ради спасения человеческого рода умереть на кресте, пригвожденным к нему за ноги не одним, а двумя гвоздями. Кроме того, ясно можно видеть, что все это рассказывалось не в церкви, о делах которой следует говорить в чистейших помыслах и словах (хотя в ее истории встречаются во множестве рассказы куда как отличные от написанных мною), и не в школах философии, где не менее потребно приличие, чем в ином месте, и не где-нибудь среди клириков или философов, – а в садах, в увеселительном месте, среди молодых женщин, хотя уже зрелых и неподатливых на россказни, и в такую пору, когда для самых почтенных людей было не неприличным ходить со штанами на голове во свое спасение. Рассказы эти, каковы бы они ни были, могут вредить и быть полезными, как то может все другое, судя по слушателю. Кто не знает, что для всех смертных вино – вещь отличная, как говорит Чинчильоне, Сколайо и многие другие, а у кого лихорадка, тому оно вредно? Скажем ли мы, что оно худо, потому что вредит лихорадочным? Кто не знает, что огонь очень полезен, даже необходим смертным? Скажем ли мы, что он вреден потому, что сжигает дома, деревни и города? Так же и оружие охраняет благополучие тех, кто желает жить в мире, и оно же часто убивает людей, и не по своей вредоносности, а по вине тех, которые злобно им орудуют. Ни один испорченный ум никогда не понял здраво ни одного слова, и как приличные слова ему не на пользу, так слова и не особенно приличные не могут загрязнить благоустроенный ум, разве так, как грязь марает солнечные лучи и земные нечистоты – красоты неба. Какие книги, какие слова, какие буквы святее, достойнее, почтеннее, чем Священное Писание? А было ведь много таких, которые, превратно их понимая, сами себя и других увлекали в гибель. Всякая вещь сама по себе годна для чего-нибудь, а дурно употребленная может быть вредна многим; то же говорю я о моих новеллах. Кто пожелал бы извлечь из них худой совет и худое дело, они никому в том не воспрепятствуют, если случайно что худое в них обретется и их станут выжимать и тянуть, чтобы извлечь его; а кто пожелает от них пользы и плода, они в том не откажут, и не будет того никогда, чтоб их не сочли и не признали полезными и приличными, если их станут читать в такое время и таким лицам, ввиду которых и для которых они и были рассказаны. Кому надо читать «Отче наш» либо испечь пирог или торт своему духовнику, та пусть их бросит, ни за кем они не побегут, чтобы заставить себя читать, хотя и святоши рассказывают порой и делают многое такое.
Явятся также и такие, которые скажут, что здесь есть несколько новелл, которых если б не было, было бы гораздо лучше. Пусть так; но я мог и обязан был написать только рассказанные, потому те, кто их сообщил, должны были бы рассказывать только хорошие, хорошие бы я и записал. Но если бы захотеть предположить, что я был и их сочинителем, и описателем (чего не было), я скажу, что не постыдился бы того, что не все они красивы, потому нет такого мастера, исключая Бога, который всякое бы дело делал хорошо и совершенно; ведь и Карл Великий, первый учредитель паладинов, не столько их сумел натворить, чтобы из них одних создать войско. Во множестве вещей должны быть разнообразные качества. Нет поля столь хорошо обработанного, в котором не находилось бы крапивы, волчцев и терния, смешанного с лучшими злаками. Не говоря уже о том, что, принимаясь беседовать с простыми молодухами, а вы большею частью таковы, было бы глупо выискивать и стараться изобретать вещи очень изящные и полагать большие заботы на слишком размеренную речь. Во всяком случае, кто станет их читать, пусть оставит в стороне те, что ему претят, а читает какие нравятся. Все они, дабы никого не обмануть, носят на челе означение того, что содержат скрытым в своих недрах.
Будет, думается мне, еще и такая, которая скажет, что есть между ними излишне длинные. Таковым я еще раз скажу, что у кого есть другое дело, тот делает глупо, читая их, хотя бы они были и коротенькие. И хотя много прошло времени с тех пор, как я начал писать, доныне, когда я дохожу до конца моей работы, у меня тем не менее не вышло из памяти, что я преподнес этот мой труд досужим, а не другим; а кто читает, чтобы провести время, тому ничто не может быть длинным, если оно дает то, для чего к нему прибегают. Короткие вещи гораздо приличнее учащимся, трудящимся не для препровождения, а для полезного употребления времени, чем вам, дамы, у которых остается свободного времени столько, сколько не пошло на любовные утехи. Кроме того, так как никто из вас не едет учиться ни в Афины, ни в Болонью или Париж, следует говорить вам подробнее, чем тем, которые изощрили свой ум в науках.
Я вовсе не сомневаюсь, что явятся и такие, которые скажут, что рассказы слишком наполнены острыми словами и прибаутками и что было неприлично человеку с весом и степенному писать таким образом. Этим лицам я обязан воздать и воздаю благодарность, ибо, побуждаемые добрым рвением, они пекутся о моей славе. Но я хочу так ответить на их возражение: сознаюсь, что я – человек с весом и весился много раз в моей жизни, потому, обращаясь к тем, которые меня не весили, утверждаю, что я не тяжел, наоборот, так легок, что не тону в воде; и что, принимая во внимание, что проповеди монахов, с укоризнами людям за их прегрешения, по большей части наполнены ныне острыми словами, прибаутками и потешными выходками, я рассудил, что все это не будет не у места в моих новеллах, написанных с целью разогнать печальное настроение дам. Тем не менее, если б они оттого излишне посмеялись, их легко может излечить плач Иеремии и покаяние Магдалины или страсти Господни[94].
А кто усомнится, что найдутся и такие, которые скажут, что у меня язык злой и ядовитый, потому что я кое-где пишу правду о монахах? Тех, кто такое скажет, надо извинить, так как нельзя поверить, чтобы их побуждала какая иная причина, кроме праведной, ибо монахи – люди добрые, бегают от не удобств из любви к Богу, мелют от запасов и не проговариваются о том, и, если бы от всех не отдавало козлом, общение с ними было бы куда как приятно. Тем не менее я сознаюсь, что все мирское не имеет никакой устойчивости и всегда в движении и что, может быть, подобное случилось и с моим языком, о котором недавно одна моя соседка (ибо я не доверяю своему суждению, которого по возможности избегаю во всем меня касающемся) сказала, что он у меня лучший и сладчайший на свете; и в самом деле, когда это случилось, оставалось написать лишь немногие из этих новелл. Тем, которые судят столь враждебно, довольно будет и того, что сказано.
А теперь, предоставляя каждой говорить и верить как ей вздумается, пора положить предел словам, умиленно возблагодарив Того, Кто после столь долгого труда Своею помощью довел нас до желанного конца. А вы, милые дамы, пребывайте по Его милости в мире, поминая меня, если, быть может, кому-нибудь из вас послужило на пользу это чтение.
Маргарита Наваррская
«Гептамерон» Маргариты Наваррской и французская новелла эпохи Возрождения
Каждая эпоха в истории литературы знает свои наиболее характерные, наиболее репрезентативные жанры, в зеркале которых эпоха эта нашла свое наиболее полное выражение. На протяжении нескольких последних столетий такая роль всеобъемлющего синтетического жанра принадлежит роману. Несколько раньше, в пору Ренессанса, эту роль взяла на себя новелла, и на ее небольшой площади лик эпохи, ее неповторимые приметы, ее прекраснодушные надежды и пестрая повседневность, иногда действительно возвышенная и светлая, но чаще кровавая и мрачная, были запечатлены очень зримо и ярко. Это оказалось возможным, ибо создавали новеллы многие талантливейшие писатели, к тому же оставили они, как правило, не один-два рассказа, а целые циклы, иной раз тщательно продуманные, искусно организованные, снабженные «обрамлением», как это сделал – первым – Джо-ванни Боккаччо в своем «Декамероне»[95].
Пример Боккаччо был заразительным. Ему вскоре стали подражать прежде всего, конечно, итальянцы, но мода на книгу из ста новелл очень быстро перекинулась и за Альпийские хребты. В середине XV столетия во Франции появился анонимный сборник «Сто новых новелл»[96], кое в чем повторяющий «Декамерон», но по большей части использующий национальный средневековый сюжетный фонд.
Также сто новелл должно было быть и в книге Маргариты Наварр-ской, самой талантливой и самобытной новеллистки французского Возрождения[97]. Впрочем, Маргарита успела написать лишь семьдесят две новеллы, поэтому издатели дали книге произвольное название «Гептамерон», то есть «Семидневник» (тогда как «Декамерон» – «Десятидневник»).
Маргарита Наваррская (1492–1549) жила и творила в очень значительное тридцатилетие французской истории в годы правления ее брата короля Франциска I (1515–1547). Это время стало для французской государственности и культуры во многом переломным: со старым в научных представлениях, верованиях, житейских взглядах вроде бы было решительно покончено. Но старое оказалось очень живучим, да и далеко не все в нем было плохо и достойно забвения. Поэтому эпоха стала не только переломной, но и переходной; прежние мерки и, что для нас особенно важно, прежние сюжеты не были забыты.
Итак, несмотря на стойкую живучесть средневековых черт, культура эпохи была культурой открытой, то есть заинтересованно и жадно воспринимала многообразные творческие импульсы, идущие извне, прежде всего из Италии. Эпоха эта породила и людей импульсивных, ломких и противоречивых, для которых были так характерны духовные метания и поиски, смелые прозрения и, казалось бы, ничем не оправданный консерватизм. Вот почему рядом с атеистическими взглядами или хотя бы глубоко скептическим отношением к церковным установлениям мы находим у многих выдающихся представителей того времени сокровенную религиозность, нередко побуждающую вернуться к истокам христианства, снять с него наслоение последующих эпох.
Это течение в христианстве обычно называют «евангелизмом», который стал предтечей Реформации, более радикальной и смелой по своим задачам. Маргарита Наваррская со свойственной ей порывистой страстностью увлеклась идеями евангелизма; не без ее воздействия сочувствовал этому движению и Франциск I.
Вступив на престол, Франциск энергично, увлеченно и с размахом продолжал как внешнюю, так и внутреннюю политику своих предшественников: не прекратил не очень удачную войну в Италии (на поле брани он не снискал ратной славы), настойчиво насаждал у себя ренессансные обычаи, нравы, культуру (почему получил заслуженное прозвище «отца изящной словесности»). Он привечал ученых, художников и поэтов и не раз отводил от них мстительный меч церковников. Он был щедрым меценатом и добрым другом. Покровительством короля почти неизменно пользовалась и единственная любимая его сестра Маргарита.
Богато одаренная и умевшая наслаждаться всеми разнообразнейшими удовольствиями бытия, постоянно окруженная лучшими умами своего времени, Маргарита в личной жизни не была счастлива. С матерью, Луизой Савойской, честолюбивой и волевой, не сложились близкие отношения. Отец, Карл Ангулемский, скончался рано, и дочь не помнила отеческой ласки. С братом Франциском, напротив, всегда было интересно и радостно, но и трудно: слишком переменчивым характером он обладал.
Оба брака Маргариты были продиктованы политическими соображениями, и в них она не обрела простого женского счастья. В семнадцать лет ее выдали за герцога Карла Алансонского, с которым у нее не могло быть духовной близости: он был бесконечно далек от литературных интересов жены. Впрочем, они и редко жили вместе (как и большинство дворян той эпохи, герцог постоянно где-то воевал). Не один год одиноко провела Маргарита в мрачном и холодном Алансонском замке, вдали от друзей, от книг, от любимого брата.
Жизнь ее резко изменилась после вступления Франциска на престол. На какое-то время она стала вторым человеком при дворе, оттеснив в тень некрасивую и болезненную королеву Клод, свою невестку. Но с годами влияние Маргариты при дворе ослабло. Этому способствовал и ее второй брак: после смерти мужа, в тридцать пять лет, Маргарита вышла замуж, на этот раз за короля Наварры Генриха д’Альбре. Но и тут она не нашла счастья. Генрих (он был моложе на одиннадцать лет) уделял мало внимания жене, весь отдавшись политическим интригам и многочисленным любовным авантюрам.
Постоянно одинокая и плохо понимаемая в семье, Маргарита очень рано стала покровительницей и центром притяжения кружка передовых мыслителей и поэтов. К ней был близок Клеман Маро (1496–1544), самый талантливый поэт тех десятилетий. В ее окружение входил Франсуа Рабле, посвятивший ей третью книгу «Гаргантюа и Пантагрюэля» (1546). Один из наиболее смелых и радикальных умов первой половины века, Бонавантюр Деперье (ок. 1500–1544), в 1536–1541 годах состоял при ней секретарем. Именно в это время он создал свой «Кимвал мира» и сборник озорных и остроумных новелл «Новые забавы и веселые разговоры». Секретарем Маргариты был также Антуан Ле Масон, сделавший по ее указанию новый перевод «Декамерона» (1545).
Как видим, новеллистика интересовала королеву Наваррскую, и не приходится удивляться, что и сама она попробовала силы в этом жанре. Образцом и вдохновителем был для нес Боккаччо.
Об обстоятельствах работы Маргариты над ее сборником новелл [98] нам известно немного. По свидетельству современников (среди них наиболее надежен Брантом, чьи бабка и мать состояли какое-то время в свите королевы Наваррской), Маргарита писала сама или же диктовала новеллы секретарям в пору медлительных путешествий в носилках из одного замка в другой (кареты тогда еще не вошли в моду, да и дороги были для них неприспособленными). В «Жизнеописаниях знаменитых французских женщин» Брантом сообщает: «Она сочиняла свои новеллы, или большинство из них, путешествуя по своим землям в носилках, так как у нее было много дел, хотя она и удалилась от света. Мне рассказывала об этом бабушка; она, будучи придворной дамой, постоянно находилась в носилках рядом с королевой и держала ее чернильницу; королева писала так легко и быстро, как будто ей диктовали эти новеллы» [99]. Отсюда, возможно, необработанность стиля новелл, на которую обычно указывают исследователи, и присущие этому стилю сказовые интонации.
Неточны наши сведения и о времени написания сборника. Всего вероятнее, его основные новеллы были созданы между 1542 и 1547 годами, то есть в период наибольшего отдаления Маргариты от парижского двора, от «большой» политики ее брата, погружения в «малую» политику ее крошечного королевства и в семейные дела. Впрочем, некоторые новеллы могли быть набросаны и раньше, но составлена книга, видимо, была именно в эти годы больших философских и религиозных исканий и раздумий писательницы.
Подлинных рукописей «Гептамерона» нет, неясна его хронология, мы не знаем ничего ни о возникновении замысла сборника, ни о ходе работы над ним. Но есть сама книга, пользовавшаяся популярностью, часто переиздававшаяся и не оставшаяся незамеченной писателями второй половины века (Монтень назвал ее в «Опытах» «книгой прелестной по содержанию» [100]).
Внешне сборник повторяет структуру «Декамерона» Боккаччо. Есть здесь десять рассказчиков, поочередно развлекающих остальных своими новеллами, есть обрамление, в которое вписываются пестрые истории. Но «общество» «Гептамерона» вряд ли напоминает кружок молодых флорентийцев, бежавших из родного города из-за свирепствовавшей там чумы. Идиллии, прекраснодушной утопии, по законам которой жило «общество» «Декамерона», в книге Маргариты Наваррской нет. Нет здесь пленительных долин, очаровательных загородных вилл, где так хорошо проводить время в пении, танцах, в рассказывании забавных историй. В «Гептамероне» все значительно будничней и проще: вместо апокалиптических картин страшной эпидемии – осенняя распутица, ничтожные грабители с большой дороги; вместо богатых вилл и замков небольшой монастырь в горах, на неделю-другую отрезанный от внешнего мира; вместо обильных пиршеств – скромная монастырская молитва в церкви да чтение Писания. Впрочем, тенистая лужайка, где каждый день собирается маленький кружок рассказчиков, уютна и мила, но это, конечно, не те роскошные рощи, где резвилось «общество» «Декамерона». Рассказчики французской книги не отделены столь решительно от окружающей действительности, не противостоят ей, как это было с их итальянскими предшественниками. Они не бегут от действительности, как в «Декамероне», они от нее только временно отрезаны и всячески стараются поскорее в нее вернуться.
Тем самым у писательницы нет противопоставления новелл и обрамления, как у Боккаччо. Ведь рассказчики «Гептамерона» обязуются повествовать только о том, что имело место в жизни, что они сами видели и пережили или о чем, на худой конец, слышали. Для средневековой литературы, когда достоинства произведения определялись степенью его мнимой достоверности, также характерны ссылки на правдивость рассказа. У Маргариты – иначе. Это не литературный прием или не очень удачная уловка. Это определенная творческая позиция, продиктованная, между прочим, и условиями возникновения книги.
Вспомним, при каких обстоятельствах писался «Гептамерон». У Маргариты уже почти все позади – молодость, светская жизнь, политическая деятельность. Наступила пора разочарований, отрезвления, подведения итогов. И книга новелл стала для писательницы своеобразными «поисками утраченного времени», столь понятными у натуры впечатлительной и активной. Отметим: почти все новеллы начинаются с точного указания на время, когда происходят события. При этом отсылки к годам царствования не только Карла VIII и Людовика XII, но даже Франциска звучат как упоминания о каком-то бесконечно далеком, чуть ли не эпическом прошлом. Это и есть воспоминания о прошлом, о прожитом и пережитом, им лишь придана форма забавных «новостей». Недаром, как установили исследователи, сюжеты многих новелл «Гептамерона» оказываются рассказами о подлинных событиях из жизни самой Маргариты, ее окружения или светского общества двух предшествовавших правлений. А может быть, таких подлинных историй еще больше, просто мы о них ничего не знаем, так как они не упоминаются в других источниках?
И вот что примечательно: Маргарита совсем не прибегает к тем бродячим сюжетам и мотивам (например, о «побитом, но довольном муже», «съеденном сердце», о «мошеннике, обманутом другим мошенником»), из которых столь охотно черпали все рассказчики Средневековья и Возрождения, в том числе и столь чтимый ею Боккаччо. Комментаторы немало потрудились, чтобы отыскать литературные параллели новеллам «Гептамерона», и в тех случаях, где им это удалось, перед нами совсем не обязательно пересказ старого сюжета: сходная ситуация, несмотря на свою «литературность», могла встретиться писательнице и в жизни. Лишь однажды королева Наваррская пересказывает сюжет известной средневековой повести (новелла 70-я), но это в книге специально отмечено.
Автобиографическая основа большинства рассказов сборника несомненна. Автобиографизм книги наложил печать и на образы десяти ее рассказчиков. Существует мнение, что их условные имена – это анаграммы имен самой Маргариты, ее близких и людей из ее окружения. Так, Уазиль – это мать писательницы Луиза Савойская, Парламанта – сама Маргарита, Иркан – ее муж Генрих д’Альбре и т. д. Иногда полагают, что как раз Уазиль и есть сама Маргарита, Иркан – молодой дофин, будущий король Генрих II, Парламанта – его жена Екатерина Медичи. Но можно посмотреть и иначе: не наделила ли писательница всех своих персонажей или некоторых из них чертами собственного характера, не нарисовала ли сразу несколько автопортретов в разные периоды своей жизни? Тогда можно предположить, что Уазиль – это постаревшая Маргарита, когда ей уже за пятьдесят, то есть именно в пору работы над «Гептамероном»; что Лонгарина – это все та же Маргарита, только молодая, недавно потерявшая первого мужа герцога Карла Алансонского; что Парламанта и Иркан – королевская чета, владеющая маленьким Наваррским королевством, то есть опять-таки сама Маргарита и Генрих д’Альбре.
Итак, автопортрет Маргариты расщепляется, двоится и троится, и это создает причудливую перспективу развития женского характера, где рядом с некоторой показной бравадой молодости соседствуют возвышенные идеалы зрелых лет и мудрая трезвость и уравновешенность старости. Но писательница идет еще дальше: иные из своих мыслей она передает и другим персонажам обрамления (прежде всего Дагусену), и тогда споры рассказчиков в книге становятся внутренними спорами, раздиравшими душу самой Маргариты, отражением ее колебаний и сомнений, но не в синхронном, а, так сказать, в историческом аспекте. Подобная повернутость к личности автора придает «Гептамерону» не просто автобиографический, но исповедальный характер.
Эта игра в собственные автопортреты приобретает под пером Маргариты порой и иную форму. Писательница заставляет своих рассказчиков повествовать о ней самой, она говорит о себе, но как бы смотрит на себя немного чужими глазами, судит себя, оценивает собственные поступки. А в Прологе Парламанта, то есть, бесспорно, Маргарита, рассказывает, как «единственная и возлюбленная сестра короля Франциска» собиралась вместе с другими придворными, ежедневно обмениваясь забавными историями, составить книгу новелл, тем самым намекая на то, что, кто знает, может быть, перед нами и впрямь плод этих веселых литературных упражнений кружка светской молодежи. Это – еще одно обрамление «Гептамерона», но не только никак не развитое, а, напротив, свернутое до предела. Однако писательница наделила и себя, и своих воображаемых оппонентов целым комплексом индивидуальных черт, что делает их живыми людьми, представителями определенных социальных кругов.
Будем ли мы видеть в рассказчиках книги плод некой автобиографической игры, будем ли рассматривать их как вымышленных персонажей, созданных воображением автора, – и в том и в другом случае отметим известную временную «глубину» каждого из этих характеров. Ведь все они обладают собственной предысторией. Далекой, о чем говорится мельком и которую можно реконструировать по отдельным фразам обсуждений и по самим рассказываемым новеллам, и недавней, о чем кратко, но красочно и драматично говорится в Прологе. Они разного возраста, несколько разного общественного положения, но главное – у них разные взгляды и разные характеры.
Тут Уазиль, «женщина уже пожилая и умудренная опытом»; для нее характерно высокое представление о человеческом долге, глубокая религиозность, что, однако, не делает ее ханжой, которой были бы чужды веселая шутка и светские забавы. Уазиль ненавязчиво руководит всем обществом, не позволяет легкомысленным молодым людям преступать границы благонравия, не дает вспыхнуть ссорам. Ее жизненный опыт сочетается с несомненным умом и проницательностью, трезвость суждений – с поисками этического идеала. Роль ее в выработке положительной программы человеческого поведения велика, но все-таки не она тот стержень, вокруг которого разворачивается действие обрамления, не Уазиль наделяет полемической остротой обсуждения рассказываемых историй. В центре всех споров – Парламанта (и поэтому ее отождествление с Маргаритой напрашивается само собой, лежит на поверхности). Достаточно тонко изображены ее совсем не простые взаимоотношения с мужем, Ирканом, несколько грубоватым скептиком и гедонистом. Парламанта любит мужа, хотя ей вовсе не безразличны галантные ухаживания Симонто и Сафредана, но боится показать свою любовь, скрывая ее под ироническим подтруниванием и напускной холодностью. Маргарита изображает Парламанту женщиной глубоко несчастной, обделенной мужским вниманием и теплом, хотя внешне Иркана вряд ли в чем-нибудь можно упрекнуть: он постоянно говорит о своей любви к жене, о желании быть ее вернейшим кавалером. Парламанта выслушивает эти утверждения не без кокетливого равнодушия, внутренне же она – как натянутая струна: напряженно воспринимает рассказываемые мужем любовные истории, стремясь и боясь услышать в них невольное признание в ветрености и легкомыслии. Эта внутренняя собранность и затаенное горе придают тирадам Парламанты страстную убежденность и взволнованность.
Рядом с ней другие персонажи обрамления обрисованы значительно более скупо и монохромно. Впрочем, стоит приглядеться к Лонгарине, еще одной возможной ипостаси Маргариты. Ее можно было бы упрекнуть в жестокосердии: ведь она только что потеряла мужа, но развлекается и оживленно спорит вместе со всеми. Да и рассказываемые ею новеллы (8-я, 15-я. 25-я, 38-я, 58-я, 59-я. 62-я), как правило, лишены трагического напряжения и возвышенности, чем отличаются рассказы Парламанты, а порой и других собеседников. Лонгарина обычно рассказывает о любви низкой, недостойной высоких чувств: о мужьях, предпочитающих своим благородным и красивым женам простых служанок, о любовных интрижках знатных сеньоров с обыкновенными горожанками и т. д. И вот что полезно отметить. Почти всегда в «Гептамероне» (в пяти случаях из семи) соседнюю с новеллой Лонгарины рассказывает Дагуссн. Это их тайный диалог, их личный спор об истинной благородной любви. В душе Лонгарины также накопилось немало горечи из-за обыденности, приземленности мужских побуждений. К тому же, вероятно, у нее не было духовной близости с мужем (как не было у самой Маргариты с герцогом Карлом Алансонским), вот почему она не производит впечатления безутешной вдовы. Здесь все наоборот, все как бы в зеркальном отражении по сравнению с ситуацией Парламанты. Лонгарина не верит в возвышенную любовь и готова подсмеиваться над ней, и этот ее скепсис уравновешивается идеализирующими воззрениями ее поклонника Дагусена. Напротив, возвышенные идеалы Парламанты постоянно корректируются скептической иронией Иркана. Противопоставление этих двух пар проходит через всю книгу, начиная с Пролога.
Не будем подробно останавливаться на других рассказчиках «Гептамерона». Отметим лишь, что Номерфида, самая молодая из всей компании, рассказывает порой весьма рискованные по своему содержанию новеллы (две из них осторожный Клод Грюже, первый издатель книги, не решился напечатать); что Симонто, как правило, повествует о человеческой глупости, о плутнях и подвохах, о комических ситуациях, в которые попадают его герои, поэтому персонажи его новелл – обычно люди низкого общественного положения: городские ремесленники, купцы, слуги, приходские священники и т. п.; что Иркан и Сафредан выступают в книге сторонниками чувственных увлечений, о чем с удовольствием рассказывают в своих новеллах и что с большим красноречием отстаивают при их обсуждении. Наиболее смазан, неиндивидуализирован образ Эннасюиты – веселой, кокетливой молодой девушки.
При всем разнообразии характеров и темпераментов рассказчики «Гептамерона» – это люди одного круга, одного воспитания, сходных убеждений. Все они принадлежат к высшему обществу и с высокомерным безразличием относятся к слугам, гибель которых вызывает у них лишь досадливое раздражение – надо искать новых. Этот подчеркнутый аристократизм может вызвать удивление: эпоха Возрождения обычно воспринимается нами как время ломки сословных перегородок и растущего демократизма. Между тем аристократизм этот понятен; объяснение его – в самой природе книги Маргариты Наваррской. Писательница обещала быть правдивой в своих новеллах. Правдива она и в обрамлении, то есть и тут рассказывает лишь о том, что видела и знала. И еще: книга эта обладает определенной дидактической установкой, и ее адресаты прежде всего представители аристократических кругов.
Эта социальная избирательность объединяет обрамление с самими новеллами. Впрочем, здесь картина жизни значительно шире. Однако Маргариту Наваррскую вряд ли стоит считать дотошным бытописателем. По ее книге можно, конечно, судить о том, как жили люди того времени, но в значительно большей степени она рассказывает, как они чувствовали и любили. Потому в книге нет новых героев – лихих авантюристов, смелых путешественников, оборотистых купцов. Нет и столь обычного для новеллистики Возрождения персонажа ловкого плута, надувающего окружающих В героях новелл Маргарита ценит не предприимчивость и находчивость, а силу чувства, благородство и возвышенность, богатую внутреннюю жизнь. Поэтому-то так мало в «Гептамероне» уличных сцен, изображения городского люда, его забот и забав. Куда чаще действие происходит в замке, причем не в бальной зале, а в укромном кабинете, оранжерее, спальне, на безлюдной террасе, и участвуют в нем обычно двое – дама и ее кавалер. Конечно, есть в книге и иные новеллы, с иным местом действия и иными героями, но смещение акцентов в выборе ситуаций и действующих лиц, безусловно, отличает сборник Маргариты Наваррской от других новеллистических книг Возрождения.
Вот почему в «Гептамероне» интерес заметно переносится с новелл на их обсуждения, и без последних сами новеллы теряют многое в своей занимательности: они и рассказываются-то только для того, чтобы проиллюстрировать ту или иную мысль рассказчиков, служить убедительным аргументом в их спорах.
Именно в обсуждениях – ключ к пониманию основного замысла «Гептамерона», его жанрового своеобразия. Не приходится удивляться, что именно здесь литературное мастерство Маргариты обнаруживается особенно отчетливо. Заявление в Прологе о том, что «погоня за риторическими красотами может в какой-то мере повредить жизненной правде», не вполне соответствует действительности. Если текст самих новелл отмечен определенной стилистической небрежностью (что, впрочем, свойственно устному непринужденному рассказу), то в диалогах-обсуждениях писательница более экономна и точна. Именно в обсуждениях мы находим дефиниции и формулировки, передающие взгляды спорящих и самой Маргариты. Традиции литературного диалога, «спора» были очень устойчивы на протяжении всего Средневековья, но писательница опирается, безусловно, не только и не столько на средневековый опыт. Основной ее образец – это, конечно, Платон и его итальянские последователи XV и начала XVI столетия. В обсуждениях Маргарита умело сочетает живость и безыскусность обыденной речи, передавая неприхотливое и непредсказуемое течение спора, с тщательно взвешенными, отточенными сентенциями, предвосхищающими своей емкой обобщенностью моральные максимы, которые мы затем найдем у Монтеня и более поздних писателей.
«Гептамерон» оказывается не только циклом пестрых новелл, но и своеобразным трактатом на моральные темы, написанным в форме живых и динамичных диалогов. Это трактат об идеальном придворном и шире – об идеальном человеке эпохи. В конечном счете писательница ставила вопрос о подлинной любви и личном достоинстве человека.
В книге, естественно, нет единого взгляда на любовь и человеческие отношения. Скептическим суждениям Иркана, Сафредана и других рассказчиков противостоит не одна, а по крайней мере две противоположные точки зрения.
Носительницей одной из них, наиболее гармоничной и, если угодно, реалистической, выступает Уазиль. которая считает, что любовь – «это такая сила, что даже трусливейший из людей, если он одержим ею, способен совершить то, что заставит призадуматься самого отменного храбреца» (новелла 16-я). Уазиль за полнокровную любовь со всеми ее радостями, но и со всеми моральными обязанностями, которые она накладывает на человека. Уазиль (и сама Маргарита) не против плотских наслаждений, но она убеждена, что подлинная возвышенная любовь может на какое-то время подчинить себе вожделение.
Несколько иной точки зрения придерживается Парламанта, а с ней и Дагусен. Для Парламанты также нет антиномии между любовью чувственной и любовью возвышенной, духовной. Но приоритет последней для нее очевиден. Вполне сообразуясь со своими взглядами, Парламанта заключает: «Настоящая, совершенная любовь, по-моему, приходит тогда, когда влюбленные ищут друг в друге совершенства, будь то красота, доброта или искренность в обхождении, когда эта любовь неустанно стремится к добродетели и когда сердце их столь благородно и столь высоко, что они готовы скорее умереть, чем дать волю низменным побуждениям, несовместимым ни с совестью, ни с честью» (новелла 19-я). Здесь уже не самозабвение, растворение в любви вплоть до отказа на какое-то время от чувственного удовлетворения страсти, а безусловное отрицание последнего.
Далеко не случайно многие новеллы книги (едва ли не абсолютное их большинство) посвящены любовным отношениям героев. Все почти персонажи Маргариты одержимы любовью, они домогаются успеха – кто хитроумными уловками, кто грубым насилием, кто терпеливым, молчаливым «служением». Любовная страсть знакома всем – и принцам крови, и знатным дворянам, и простым горожанам. В ее незримые сети попадают и опытные придворные кокетки, и простодушные девушки, и благочестивые монашки. Но это не привычное нам ренессансное «раскрепощение плоти». Писательница полагала, что в сфере любовных отношений наиболее всесторонне и полно раскрываются характеры, именно здесь обнаруживает себя подлинное лицо человека. Истинная любовь, глубокая и чистая, – это удел сердец возвышенных и благородных; те же, кем движет грубая чувственность, способны на подлые поступки и даже на преступление, хотя они могут принадлежать и к самому древнему аристократическому роду. Но для одних такая низкая страсть – лишь временное постыдное заблуждение, для других же – само существо их натуры.
Наиболее крайних позиций придерживается Дагусен. Как он полагает, «есть люди, чья любовь так велика и так совершенна, что они предпочли бы умереть, лишь бы не дать волю желанию, от которого может пострадать честь и совесть их возлюбленной, – они стараются всячески скрыть эти желания и от всех и от нее самой». Это, бесспорно, отзвук неоплатонистических воззрений, горячо разделявшихся Маргаритой, согласно которым любовь есть в конечном счете приобщение к красоте и совершенству мира и пути к познанию божества.
Для самой Маргариты и для тех рассказчиков «Гептамерона», кто в той или иной степени выступает рупором ее идей (а их порой высказывает даже скептик и циник Сафредан; лишь Иркан твердо держится своей роли, хотя и ему не чуждо рыцарское отношение к своей даме), свойственно возвышенное представление о любви, вообще о жизни человеческого духа. Примерам такой любви, таких высоких душевных качеств человека посвящено немало рассказываемых историй. Здесь и короткие «примеры», и длинные романтические повести (их особенно любит Парламанта).
Но вот на что полезно обратить внимание. Среди этих любовных историй не так уж много повествований со счастливым концом. Герои многих из них, горячо (и подчас тайно) любящие друг друга, становятся жертвами либо враждебных им обстоятельств, либо собственной гордыни, собственного превратного представления о добродетели и чести. Таковы, например, протагонисты рассказанных Парламантой историй Флориды и Амадура (новелла 10-я) или Роландины и бастарда (новелла 21-я). И напротив, нередко приходят к счастливой развязке те новеллы, где изображены человеческие заблуждения и пороки, – например, новелла 38-я (ее рассказывает Лонгарина), в которой говорится о муже, по достоинству оценившем свою красавицу-жену и отказавшемся от интрижек с простыми кресть янками.
В «Гептамероне» немало новелл, исполненных то гонкой иронии, то озорной шутки. Но многие из собранных в книге историй печальны. Как много новелл повествует об исковерканных судьбах, о людской черствости, о невосприимчивости к высоким и благородным порывам! И одновременно сколько историй о низости и жадности, о сластолюбии и вероломстве, коварстве и глупости! Маргарита не только не скрывает, что в мире много несправедливости и зла, но, напротив, показывает это зло в сгущенном, концентрированном виде. Ощущение царящих в жизни насилия и неправды подготовлено уже сценами Пролога, где с буйством стихии соперничают человеческое коварство и жестокость. Этот мотив подхвачен и развит в новеллах, где мы постоянно сталкиваемся с убийствами, с грубым попранием обычных человеческих норм. Тема эта звучит уже в первой новелле книги, продолжена во второй и так далее. Герои некоторых новелл не только необузданны и импульсивны в проявлениях своих страстей, они способны и на изощренную, долго подготавливаемую жестокость (например, в новелле 32-й).
Маргариту очень заботит место женщины в обществе, поэтому она так много пишет о женской порядочности, чистоте, благородстве. В «Гептамероне» встречаются, конечно, героини лукавые, ветреные, глупые, но почти никогда – распутные или жестокие. Положительный идеал писательницы, бесспорно, связан с женскими характерами, поэтому подлинными героями (как носителями позитивных душевных качеств) большинства новелл сборника оказываются женщины. Но именно они обычно больше всех и страдают. В общем осуждая любовь вне брака, Маргарита не очень-то верит в брак как в надежное прибежище для любящего сердца. Это и заставляет героинь нередко отказываться от возможного счастья.
В книге королевы Наваррской нет безответственных утопий, каких было немало на заре Ренессанса; в «Гептамероне» доминирует трезвый взгляд на жизнь, на светское общество, к которому, собственно, и обращен сборник, и в изображении этого общества нет идеализирующих красок. В этом обществе, каким его рисует писательница, господствуют лицемерие, ложная гордыня, тщеславие, сословная спесь, а на периферии – в среде зажиточной городской буржуазии – эти пороки приобретают нередко уродливые формы, к тому же к ним присоединяются и другие недостатки.
Принято считать, что наиболее сатирически резко изображены в «Гептамероне» служители церкви. Однако это не вполне так. Если сравнить книгу Маргариты Наваррской со средневековыми фаблио и фарсами, с предшествующей новеллистикой, то станет очевидным, что антиклерикальная сатира занимает в ней вспомогательное, второстепенное место. Единственно кто из церковников вызывает у писательницы нескрываемую неприязнь, так это монахи-францисканцы. Этому вряд ли следует удивляться. В монахах этого нищенствующего ордена Маргариту и ее героев отталкивает прежде всего лицемерие, то есть один из основных, по ее представлению, человеческих пороков. А также – их полная бесполезность.
Добавим также, что Маргариту, приобщившуюся к гуманистической учености, друга и покровителя гуманистов, не могло не отталкивать крайнее невежество францисканцев, которое высмеивали многие писатели Возрождения. Поэтому религиозность Маргариты не противоречит ее антимонашеским настроениям. И вовсе не в этом, как иногда полагают, противоречивость книги. Она – в сочетании высокого представления о достоинствах человека с трагическим осознанием тщетности поисков гармонии в мире и в человеческой душе. Этим «Гептамерон», созданный в кризисный момент французского Ренессанса, кое в чем предваряет произведения, которые появятся на его позднем этапе.
Однако большое историко-литературное значение книги не только в этом. Она стоит на переломе в эволюции французской новеллы. В «Гептамероне» происходит очевидная трансформация старой новеллистической традиции. От бытового анекдота и острой, подчас грубой, но неизменно незамысловатой сатиры, какими были даже произведения Деперье и Никола де Труа с его «Великим образцом новых новелл» (1536), современников Маргариты, через бытописательство Ноэля Дю Файля (ок. 1520–1591), автора «Сельских бесед» (1547), новелла переходила к трагическому психологизму, в какой-то мере к сентиментальной повести. Переходила, но не перешла. Прямых последователей у королевы Наваррской не оказалось. Писавшие в конце столетия Гийом Буше или Жан Дагоно, сеньор де Шольер (1509–1592) все еще оставались в русле старой традиции «острого галльского смысла», не решаясь погружаться в прельстительную, но опасную сферу тонких чувств, непредсказуемых страстей, прихотливых переживаний. Лишь Жак Ивер (1520–1571?) и писавший на рубеже следующего века Франсуа де Россе (ок. 1570–1619?) попытались воссоздать трагическую противоречивость жизни. Но ориентировались они все-таки в большей мере на опыт итальянца Банделло, чем на «Гсптамерон».
И хотя Маргарита не ломала новеллистического канона, ее книга – это уже не просто цикл новелл. В ней, как уже говорилось, легко обнаружить черты философского диалога, трактата на этические темы, а также мемуаров и эссе; от нее прямой путь
Пролог
Первого сентября, когда обычно начинается лечебный сезон, в местечке Котерэ[101], в Пиренеях, собралось небольшое общество, состоявшее из людей, которые приехали сюда из Испании и из Франции; одни прибыли для того, чтобы пить целебные воды, другие – чтобы принимать ванны, иные же – чтобы лечиться грязями, столь чудодейственными, что больные, от которых отказались все доктора, возвращались после этого лечения совершенно здоровыми. Однако я отнюдь не собираюсь рассказывать вам о местоположении или о целебных свойствах этих купаний. Я хочу без промедления перейти к тому, что является непосредственным предметом моего рассказа.
Все больные, собравшиеся в этом местечке, провели там более трех недель, по истечении коего времени они убедились, что поправились окончательно и могут возвратиться домой. Но как раз в эту пору хлынули дожди и были столь обильны, что казалось, Господь забыл о своем обещании, данном Ною, больше не посылать на землю потопа. Все домики местечка Котерэ залило водою, так что оставаться в них долее было нельзя. Больные, приехавшие из Испании, вернулись к себе на родину по горам, кто как сумел, причем избежать опасности было, разумеется, легче всего тем, кто хорошо знал дороги. Что же касается сеньоров и дам из Франции, то они решили, что возвратиться в Тарб[102] им будет так же легко, как легко было приехать сюда. Однако расчет их не оправдался: все горные ручейки настолько разлились, что перебраться через них стоило теперь большого труда. Когда же путники попробовали перей ти Беарнский ручей[103], глубина которого в обычное время не превышала двух локтей, то оказалось, что ручей этот превратился в целую реку со столь стремительным течением, что им оставалось только вернуться назад. Они принялись было искать переправы, но мосты все были деревянные, их сорвало и унесло потоком. Отдельные смельчаки попытались было, держась за руки, переправиться вброд, но их так стремительно отбросило течением, что у приятелей их, оставшихся на берегу, пропала всякая охота испытывать свои силы. И вот, отчасти оттого, что между ними не было согласия, а отчасти и оттого, что приходилось искать новые переправы, вся компания разделилась на несколько групп и разбрелась в разные стороны. Одни, перевалив через горы и миновав Арагон[104], поехали в графство Руссильон[105], а оттуда в Нарбонну[106], другие же направились прямо в Барселону, а там уже морем кто в Марсель, кто в Эг-Морт[107].
Некая же вдова по имени Уазиль[108], женщина уже пожилая и умудренная опытом, забыв всякий страх, решилась идти по самой плохой дороге, лишь бы как-нибудь добраться до монастыря Серранской Божьей Матери[109]. При этом она была вовсе не настолько благочестива, чтобы думать, что Пресвятая Дева могла оставить свое место одесную сына и сойти на эту пустынную землю. Ей просто очень хотелось увидеть святую обитель, о которой она столько слыхала. К тому же она была уверена, что, если только вообще существует какая-либо дорога, монахи во всяком случае должны ее знать. И намерение свое она исполнила, хотя для этого и пришлось пробираться по очень крутой тропинке с частыми подъемами и спусками, по которой в обычное время никто не ходил. И, невзирая на свой возраст и полноту, госпожа Уазиль проделала весь этот путь пешком. Прискорбнее всего было то, что почти все ее слуги погибли за время пути, а лошади пали. И вот, в сопровождении одного только слуги и одной служанки, оставшихся в живых, она добрела до Серранса, где ее приветливо встретили монахи.
Среди прочих французов были также два дворянина, которые отправились на купанья не столько для того, чтобы поправить здоровье, сколько для того, чтобы сопутствовать двум замужним дамам, по которым они воздыхали. Кавалеры эти, видя, что компания расстроилась и что мужья увезли своих жен, решили следовать за ними поодаль – так, чтобы никто их не видел. Когда же однажды вечером обе супружеские четы остановились на ночлег в доме некоего крестьянина – который в действительности оказался просто разбойником, – молодые люди расположились неподалеку от них, на мызе.
И вот около полуночи они слышат вдруг страшный шум. Они вскакивают с постелей, а за ними и слуги, и спрашивают мызника, что случилось. Бедняга и сам не может прийти в себя от испуга и говорит, что это явились бандиты и требуют, чтобы их сообщник отдал причитающуюся им часть добычи. Дворяне сразу же схватили шпаги и вместе со слугами поспешили выручать дам, ибо больше всего на свете боялись их потерять и готовы были отдать за них жизнь.
Прибежав в дом, они видят, что наружная дверь сломана и оба сеньора и слуги их мужественно сражаются с негодяями. Но так как тот и другой были ранены, а многие слуги убиты и к тому же разбойники превосходили их числом, они были вынуждены отступить. Заглянув в окна, молодые люди увидели несчастных дам: они заливались слезами и громко взывали о помощи. Охваченные безумной жалостью, кавалеры почувствовали в себе такую отвагу, что ринулись на врагов подобно двум разъяренным горным медведям и были столь неистовы, что те не смогли устоять. Большинство разбойников было убито, а остальные, не желая, чтобы их постигла та же участь, бежали и скрылись.
Разделавшись с грабителями (хозяин оказался в числе убитых), молодые люди пришли к убеждению, что хозяйка еще более коварна, чем ее муж, и тут же прикончили ее ударом шпаги. Войдя в низенькую комнату, они обнаружили, что один из сеньоров мертв; а другой цел и невредим, и только платье на нем разодрано, а шпага сломана. Обняв своих спасителей, он горячо их поблагодарил и стал просить, чтобы они их не покидали. Те, разумеется, были счастливы эту просьбу его исполнить. Похоронив убитого и всячески стараясь утешить его жену, путники двинулись дальше, но верной дороги они не знали и целиком положились на волю Божью. Если вам угодно узнать имена этих трех дворян, то вот они: сеньора звали Иркан[110], жену его – Парламанта[111], вдову – Лонгарина[112], а двоих молодых людей – Дагусен[113] и Сафредан[114]. Путники проехали целый день верхом. Когда же стало смеркаться, вдали показалась колокольня монастыря, и они пришпорили коней, чтобы добраться туда до наступления ночи, что сделать было не так-то легко. Там их гостеприимно встретили аббат и монахи. Это было аббатство Сен-Савен[115]. Аббат, происходивший из очень благородной семь и, оказал им самый любезный прием. Он велел приготовить им комнаты и, проводив их туда, стал расспрашивать, как они попали в эти края. Когда они рассказали ему, что с ними приключилось в пути, он сообщил им, что у них есть товарищи по несчастью и что в соседней комнате находятся две молодые дамы, которые избежали подобной же опасности и даже, пожалуй, еще большей, ибо им пришлось иметь дело не с людьми, а с диким зверем. В расстоянии полумили от Пьерфита[116] бедняжки натолкнулись на медведя, спустившегося с горы. Увидав его, они пришпорили коней и нес лись столь быстро, что у ворот монастыря оба коня под ними пали; две служанки, явившиеся уже много времени спустя, сообщили, что всех остальных слуг загрыз медведь. Все пятеро вновь прибывших направились к ним и к изумлению своему увидели, что заливавшиеся слезами женщины были Номерфида[117] и Эннасюита[118]. Они кинулись им в объятия и рассказали о постигшей их беде. Несчастные возрадовались этой неожиданной встрече и, согретые напутствиями доброго аббата, стали понемногу успокаиваться. Наутро же все они присутствовали на мессе и благочестиво молились, воздавая хвалу Господу за то, что он уберег их от смерти.
И вот в то время, когда они слушали мессу, в церковь врывается какой-то человек в одной рубахе, спасаясь от погони и громко призывая на помощь. Иркан и другие сеньоры тотчас же кинулись к нему и увидели, что за ним гонятся двое мужчин с обнаженными шпагами. Столкнувшись с таким большим обществом, разбойники испугались и пытались скрыться. Но Иркан и его товарищи догнали их и убили. Когда же Иркан обернулся, он увидел, что человек в ночной рубахе не кто иной, как один из их спутников. Жебюрон[119] – так звали несчастного – рассказал им, что он остановился на ночлег в одном из домиков в Пьерфите и, когда он уже лежал в постели, туда ворвались трое мужчин. Но, хотя он и был раздет и при нем была только шпага, он так сильно ранил одного из разбойников, что тот уже не смог и подняться. Когда же двое других стали поднимать его с пола, Жебюрон, сообразив, что он гол и бос, а те хорошо вооружены, решил, что ему остается только одно – спасаться бегством: бежать-то ведь всегда сподручнее тому, кто легче одет. И он возблагодарил Бога и своих спасителей, которые за него отомстили.
После того как месса закончилась и все пообедали, один из слуг был послан узнать, можно ли переправиться через горный поток. Вернувшись, он сказал, что переправы никакой нет, после чего присутствующие долго не могли решить, как им быть. Аббат настойчиво уговаривал их погостить в монастыре до тех пор, пока вода не схлынет, и в конце концов они вняли его просьбам и решили остаться там еще на день. Вечером же, когда они собрались ложиться спать, в монастырь пришел старый монах, который из года в год ходил в сентябре на богомолье в Серранс[120]. Они стали расспрашивать его, как он добирался до дому, и он рассказал, что реки настолько разлились, что ему пришлось карабкаться по горам и что такой трудной дорогой он в жизни еще никогда не хаживал. Он рассказал также, что случайно сделался очевидцем страшной картины: некий дворянин по имени Симонто[121], которому надоело ждать, пока вода пойдет на убыль, решил перебраться через реку, собрал всех своих слуг и верхом на коне вместе с ними ринулся в водоворот. Но едва только они оказались на середине, как все его слуги вместе со своими лошадьми были унесены стремительным течением и утонули. Оставшись один, сеньор этот пытался повернуть коня назад, но сделать это было так трудно, что он не удержался в седле и свалился в воду. Однако Господь оказался к нему милостив: изрядно нахлебавшись воды, Симонто наконец с большим трудом на четвереньках выбрался на берег и, совсем уже измученный и ослабевший, упал на голые камни. И случилось так, что пастух, гнавший вечером стадо домой, нашел его там, на камнях, промокшего до костей и глубоко опечаленного потерею слуг, которые погибли у него на глазах.
Пастух, услыхав о постигшей путника беде и увидев, в сколь жалком состоянии он находится, взял его под руку и отвел в свою убогую хижину; набрав щепы, он развел огонь и помог ему согреться и высушить одежду. В тот-то самый вечер Господь и привел туда старика-монаха, который рассказал молодому человеку, как пройти в монастырь Серранской Божьей Матери. Старик заверил его, что там он сможет отдохнуть лучше, чем где бы то ни было, и сказал, что там сейчас гостит пожилая вдова Уазиль, которая, так же как он, попала в беду. Когда вся компания услыхала, что их милая Уазиль, а также благородный Симонто нашлись, все несказанно обрадовались и возблагодарили Создателя, который, не пощадив, правда, слуг, смилостивился над их господами. Особенно же обрадована была Парламанта, ибо Симонто с давних пор был ее верным кавалером.
После того как они подробно разузнали от старика, каким путем им следует идти в Серранс, они решили пойти туда. И сколько монах ни предупреждал их о трудностях этой дороги, на следующий же день все отправились в путь. Аббат снабдил их самыми лучшими лошадьми и обеспечил вином и всяческим провиантом. И они были так хорошо снаряжены, что не испытывали ни в чем никакой нужды. К тому же, чтобы они не заблудились в горах, он дал им хороших проводников. Изнемогая от усталости, компания хоть и с большим трудом, но добралась до монастыря Серранской Божьей Матери. Настоятель этого монастыря был человеком недобрым, но он не посмел отказать им в ночлеге, боясь навлечь на себя гнев короля Наваррского[122], ко всем им весьма благоволившего. Лицемер этот встретил их с притворной любезностью и повел к госпоже Уазиль и сеньору Симонто.
Радость друзей, оттого что они нашли наконец друг друга, была так велика, что всю ночь они провели в церкви, благодаря Господа за то, что он был к ним столь милостив. Под утро они немного отдохнули, а потом отправились слушать мессу и все приобщились Святых Тайн, как подобает истинным христианам, прося того, кто собрал их вместе, помочь им благополучно завершить свое путешествие. После обеда они послали узнать, не спала ли вода, и когда им сказали, что река разлилась еще шире и нет никакой надежды перейти ее в ближайшие дни, они решили перебросить мост с одной скалы на другую в том месте, где расстояние между двумя берегами было всего короче. Там и посейчас еще лежат доски, положенные для пешеходов, которые, следуя из Олерона[123], не хотят переходить реку вброд. Узнав об их намерении, аббат очень обрадовался: он был уверен, что после этого число паломников и паломниц, прибывающих в монастырь, возрастет еще больше. Он дал им рабочих, но сам он был чрезвычайно скуп и не затратил на эту постройку ни одного денье. Рабочие объявили, что мост будет построен не раньше чем через десять – двенадцать дней, и известие это весьма опечалило всех, как кавалеров, так и дам. Но жена Иркана, Парламанта, не привыкла сидеть сложа руки и предаваться унынию; испросив позволение супруга, она обратилась к почтенной Уазиль со следующими словами:
– Госпожа моя, вы столь опытны в жизни, что годились бы всем нам в матери. Неужели же вы не придумаете какого-нибудь времяпрепровождения, чтобы разогнать скуку, которая, разумеется, будет одолевать нас эти дни? Ведь если у нас не окажется на это время занятия приятного и благостного, мы легко можем даже захворать от тоски.
– И что того хуже, – добавила молодая вдова Лонгарина, – мы впадем в уныние, а это недуг неизлечимый. А у каждого из нас есть свои утраты и достаточно причин, чтобы предаваться печали.
– Но ведь не у каждой же из нас, – смеясь, заметила Эннасюита, – как у тебя, погиб муж, а что касается гибели слуг, то это не должно никого особенно огорчать, ибо не столь уж трудно достать себе новых. Я все же считаю, что нам следовало бы придумать какое-нибудь приятное занятие, чтобы скоротать эти дни, не то мы завтра же пропадем от скуки.
Ее поддержали и кавалеры, и все стали просить госпожу Уазиль, чтобы она посоветовала им, чем себя занять.
– Дети мои, вы задали мне очень трудную задачу, – ответила она, – придумать занятие, которое бы избавило вас от скуки. Такого средства я искала всю свою жизнь, и вот оказалось, что единственное средство от всех печалей – Священное Писание; оно дает истинную и совершенную радость духу, от которой проистекает покой и здравие телесное. И если вы спросите меня, благодаря чему я в мои столь преклонные годы всегда здорова и весела, то знайте, что утром, едва только встав с постели, я беру Библию и, читая ее, каждый раз умиляюсь доброте Господа нашего, ради нас пославшего на землю сына своего возвестить людям его святое слово, ибо сын Божий, возлюбивший нас и ради нас понесший страдание, обещает нам прощение всех грехов и оставление всех долгов наших, даруя нам любовь свою. Созерцание это вселяет в душу мою такую радость, что я беру потом Псалтырь и с величайшим смирением повторяю в сердце своем и шепчу губами прекрасные псалмы и песни, которые Святой Дух вдохнул в творения Давида[124] и других песнопевцев. И мне от этого бывает так хорошо на душе, что все горести, которые могут постичь меня в течение дня, кажутся мне благословенными, ибо в сердце моем всегда жив тот, кто ради меня перенес такие жестокие муки. То же самое я делаю и перед ужином: ухожу к себе и всегда предаюсь каким-либо назидательным размышлениям. А перед тем как лечь спать, я вспоминаю все, что я делала в этот день, чтобы испросить прощения у Господа за мои проступки и возблагодарить его за все его милости. А потом, в любви, в страхе Божьем и в мире, оградив себя от всех печалей, я вкушаю отдых. Вот, дети мои, то времяпрепровождение, которое я себе избрала, после того как долго искала, чем бы себя занять, и ничто не давало душе моей истинного покоя. Мне думается, что, если вы каждое утро стали бы в течение часа читать Священное Писание, а затем во время мессы благоговейно повторяли бы ваши смиренные молитвы, вы в этих пустынных местах обрели бы ту красоту, которой полны города, ибо для тех, кто познал Бога, прекрасным становится все то, что озарено его присутствием, без которого все и пусто и уныло. Вот почему я и прошу вас, если вы хотите жить в радости, последуйте моему совету.
– Госпожа моя, – возразил ей Иркан, – каждый, кто читал Священное Писание, – а я убежден, что все мы его читали, – должен будет признать истинность ваших слов. Только не следует забывать, что мы еще молоды и не хотим отказывать себе в развлечениях и всякого рода телесных упражнениях; живя дома, мы, например, постоянно охотимся, и охота отвлекает нас от множества сумасбродных мыслей. Что же касается наших дам, то у них для этого есть рукоделие и хозяйство, а порою и танцы, которые нередко самым благородным образом их развлекают. Словом, от имени мужчин я хочу просить вас, чтобы, как самая старшая, вы читали нам по утрам про жизнь Господа нашего Иисуса Христа и про великие дела, которые он творил ради нас, с тем чтобы на остальное время мы избрали себе какое-нибудь занятие, которое, не будучи вредным для души, было бы приятным для тела, и, таким образом, каждый день был бы для нас радостным.
Госпожа Уазиль сказала, что она настолько уже отошла от светской суеты, что вряд ли сумеет сама выбрать такого рода развлечение, и что следовало бы по этому поводу посоветоваться со всеми. Первым она попросила высказать свои мысли Иркана.
– Что до меня, – сказал он, – то если бы я был уверен, что выбранное мною развлечение будет столь же приятно кому-то из нас, как и мне, я назвал бы его сразу. Но покамест я лучше промолчу и послушаю, что скажут другие.
Жена его Парламанта, решив, что он намекает на нее, покраснела и, полусердясь, полушутя, ответила:
– Иркан, может быть, та, которую вы больше всего боитесь огорчить, нашла бы чем вознаградить себя, если бы захотела. Но не стоитг сейчас вспоминать о развлечениях, доступных только двоим, поговорим лучше о тех, которые могут быть интересны для всех нас.
– Раз моя жена верно поняла мой намек, – сказал Иркан, обращаясь к дамам, – и подобного рода развлечения ее не прельщают, я полагаю, что она лучше всех сумеет найти нечто такое, что могло бы понравиться каждому. С этой минуты я всецело доверяюсь ее выбору. Для меня существует только одна ее воля, своей у меня нет.
Решение его было одобрено всеми. Парламанта же, видя, что жребий пал на нее, сказала:
– Если бы я была столь же хитроумна, как древние, которые изобрели все искусства, то, чтобы исполнить возложенную на меня обязанность, я непременно придумала бы какое-нибудь занятие или игру. Но, хорошо зная, что способности мои и уменье позволяют мне только хранить в памяти то хорошее, что совершали другие, я почла бы себя счастливой, если бы могла следовать по стопам тех, кто некогда уже умел развлечь вас. Между прочим, я думаю, что все вы читали сто новелл, написанных Боккаччо, которые совсем недавно были переведены с итальянского на французский[125] и которые король Франциск Первый, монсеньор Дофин[126], его супруга[127] и королева Маргарита[128] так расхваливали, что, если бы Боккаччо мог сейчас узнать, сколь велика оказанная ему честь, он бы непременно воскрес из мертвых. Мне довелось услыхать, что совсем недавно две упомянутые выше дамы вместе с несколькими придворными решили написать нечто подобное этой книге, позволяя себе разойтись с Боккаччо только в одном: не писать ни одной новеллы, которая не была бы истинным происшествием. Таким образом, обе эти дамы решили написать по десяти новелл каждая, и к ним присоединился господин Дофин. Впоследствии же они решили довести число рассказчиков до десяти и выбрать для этого тех, у кого будет что рассказать. Заправских писателей они решили не приглашать, монсеньор Дофин не хотел, чтобы в эту затею вмешивались люди, хорошо владеющие пером. К тому же он боялся, что погоня за риторическими красотами может в какой-то мере повредить жизненной правде. Но случилось так, что последовавшие вскоре после этого события – мир[129], который наш король заключил с королем английским, разрешение от бремени супруги Дофина[130] и многие другие, достаточно значительные, чтобы занять внимание всего двора, – заставили их позабыть об этом намерении. И вот мы сейчас как раз могли бы осуществить его, воспользовавшись для этого тем досугом, который выдался нам на долю в ожидании, пока мост через реку будет построен. И если вам будет угодно, мы каждый день от полудня и до четырех часов можем проводить на этой прелестной лужайке на берегу горного ручья, где листва так густа, что солнечные лучи не в силах пробраться туда и помешать нам насладиться прохладой. Там каждый расскажет какую-нибудь историю, свидетелем которой был сам или которую слышал от человека, заслуживающего доверия. За десять дней у нас наберется сотня таких рассказов, и если Господь сочтет, что труд наш достоин быть прочитанным упомянутыми дамами и господами, мы по возвращении из путешествия преподнесем его им, как принято подносить молитвенники и образки. Но, впрочем, если кто-нибудь из вас изобретет нечто более занимательное, чем то, что я предлагаю, я охотно соглашусь с его выбором.
Все воскликнули, что лучшего ничего не придумать и что им не терпится поскорее приняться за игру, начать которую решено было на следующий же день.
Весь остаток дня общество провело очень весело, каждый вспоминал и рассказывал другому то, что когда-то видел. А на следующее утро все собрались в комнате госпожи Уазиль, которую они застали уже за молитвой. После этого они в течение часа слушали ее чтение, а потом со всем подобающим благочестием присутствовали на мессе. В десять часов они пообедали, и каждый удалился к себе в комнату и занялся своими делами. В полдень же все они встретились на лужайке, которая была так хороша, что нужно было бы искусство Боккаччо, чтобы ее описать. Надеюсь, однако, все мне поверят, если я скажу, что это был уголок неслыханной красоты. Когда все общество расположилось на зеленой траве, такой мягкой и нежной, что не потребовалось ни ковров, ни подушек, Симонто спросил:
– Кто же из нас начнет?
– Раз вы первый заговорили, – ответил Иркан, – то вы теперь нами и распоряжайтесь. Ведь в игре этой мы все равны.
– Я ничего не хотел бы другого в жизни, – сказал Симонто, – как распоряжаться этой компанией!
При этих словах Парламанта, которая хорошо поняла их смысл, вдруг раскашлялась. Это помешало Иркану заметить, как она покраснела, и он попросил Симонто начать свой рассказ.
День первый
Новелла первая
Благородные дамы, меня так плохо отблагодарили за всю службу, которую я нес в течение долгих лет, что теперь, для того чтобы отомстить за мою любовь той, которая обращалась со мной столь жестоко, я возьму на себя труд припомнить все козни женщин, которые пришлось вытерпеть нам, несчастным мужчинам, и могу заверить вас, что все, что я здесь расскажу, будет сущею правдой.
В городе Алансоне во времена герцога Карла, последнего герцога Алансонского[131], жил прокурор по имени Сент-Эньян, женившийся на женщине из хорошего рода, в которой было больше красоты, нежели добродетели. За женщиной этой, соблазненный ее прелестями и ее кокетством, весьма настойчиво ухаживал епископ Сейский[132]. Чтобы лучше достичь своей цели, сей пастырь так сумел обойти ее супруга, что тот не только не заметил преступной любовной связи, в которую вступила жена, но даже пренебрег своим долгом перед герцогом и герцогиней, которым дотоле он ревностно служил. Из верного слуги он превратился в их тайного врага и в конце концов даже стал искать человека, который бы помог ему чарами умертвить герцогиню. Словом, епископ довольно долго разделял ложе с нечестивой женой прокурора, которая отвечала на его ласки скорее из корыстолюбия, нежели из любви, а также и потому, что супруг ее сам невольно потворствовал этой связи.
Но в Алансоне жил один молодой человек, сын военного губернатора, к которому женщина эта воспылала безумной страстью. И она нередко просила епископа послать ее мужа куда-нибудь с поручением, дабы в это время увидеться с этим юношей, имя которого было дю Мениль. И так они жили долгое время: связь с епископом ей была выгодна, а утехами любви ее дарил упомянутый дю Мениль. И она клялась своему юному любовнику Господом Богом, что дарит епископу свою благосклонность ради того лишь, чтобы им обоим было легче встречаться, что в награду за все услуги, которые он ей оказал, святой отец получает одни только обещания и больше ничего не получит.
Однажды, когда муж ее отправился к епископу, она попросила его позволить ей уехать в деревню, сумев убедить его, что городской воздух ей вреден. А едва только она очутилась у себя в поместье, она написала дю Менилю, прося его непременно приехать к ней около десяти часов вечера. В назначенный час юноша явился. Но та самая служанка, которая обычно его впускала, открыла ему дверь и сказала:
– Друг мой, ступайте назад, место ваше занято.
Будучи уверен, что это вернулся муж, несчастный юноша спросил ее, как это могло случиться. Добрая женщина сжалилась над ним и, видя, что этот красивый и благородный молодой человек так страстно любит и так мало любим, рассказала ему про легкомыслие своей госпожи, ибо надеялась, что, когда он узнает обо всех ее проделках, он излечится от своей безумной страсти. Не скрыла она и того, что епископ Сейский приехал сюда и теперь улегся с ее госпожою спать. Та в этот день его никак не ждала, ибо по уговору он должен был явиться сюда только завтра. Оказалось же, что епископ задержал у себя ее мужа, а сам приехал еще ночью, чтобы ее увидеть. Кто был огорчен, так это дю Мениль! Отказавшись верить всему, что слышал, юноша спрятался в соседнем доме и караулил там до трех часов ночи, пока наконец не увидел своими глазами, как епископ выходит от его возлюбленной переодетый, но не так, чтобы его нельзя было узнать.
В отчаянии он вернулся в Алансон, куда вскоре возвратилась и его неверная подруга. Считая, что ей и на этот раз удалось обмануть любовника так же, как она обманывала его раньше, она как ни в чем не бывало заговорила с ним. Но юноша сказал, что, прикоснувшись к святыне, она вобрала в себя столько святости, что ей не подобает теперь разговаривать с таким грешником, как он, сам же он так глубоко раскаялся во всем, что надеется получить прощение за свой грех. Когда она поняла, что ее тайна раскрыта и что ни мольбы, ни клятвы, ни обещания ей уже не могут помочь, она пожаловалась на юношу своему епископу. А после того, как они все вдвоем обсудили, женщина эта сказала мужу, что не может больше жить в городе Алансоне, ибо сын военного губернатора, которого она почитала своим другом, докучает ей своими домогательствами. И она попросила мужа увезти ее в Аржантан[133], чтобы ни у кого не было никаких подозрений. Муж, привыкший во всем ее слушать, согласился. Но вскоре после того, как они переселились туда, эта вероломная женщина велела сказать дю Менилю, что он вел себя как самый последний негодяй, что она узнала, что он публично возводил хулу на нее и на епископа, и что она заставит его в этом раскаяться.
Молодой человек, который и вообще-то не говорил об этом ни с кем, кроме нее самой, и который паче всего боялся попасть в немилость к епископу, отправился в Аржантан, захватив с собою двух слуг, и нашел свою даму за вечерней в доминиканском монастыре. Он опустился возле нее на колени и сказал:
– Сударыня, я приехал сюда, чтобы поклясться перед Господом Богом, что никогда ни с кем не говорил о том, что касается вашей чести, кроме вас самих. Вы так коварно поступили со мной, а я еще не высказал вам половины той обиды, которая у меня накипела. И если нашелся какой-нибудь человек, будь то женщина или мужчина, который утверждает, что я что-либо говорил о вас, то я здесь для того, чтобы изобличить их в вашем присутствии во лжи.
Дама эта, видя, что в церкви много народу и что молодой человек явился в сопровождении двух надежных слуг, принудила себя говорить с ним очень любезно, уверив его, что нимало не сомневается в его порядочности и знает, что он вообще не способен дурно говорить ни о ком на свете, тем более о ней самой, – ведь она была к нему так добра. Но она сказала, что сплетни эти дошли до ее мужа, и попросила его прийти к ним, чтобы оправдаться и во всем его разуверить. Дю Мениль охотно на это согласился и, собираясь проводить ее домой, хотел взять ее под руку. Однако она этому воспротивилась, сказав, что ему лучше не приходить домой вместе с ней, так как тогда муж ее может подумать, что все это сделано по ее настоянию. После чего, схватив за рукав одного из слуг, она сказала:
– Отпустите его сейчас со мной, а когда придет время, я его за вами пришлю. А покамест идите и отдыхайте.
Ни о чем не подозревая, молодой человек вернулся к себе.
Она же накормила слугу ужином и, сколько тот ни спрашивал, не пора ли идти за господином, каждый раз отвечала ему, что еще рано. А когда стало совсем темно, она тайком послала за дю Менилем одного из своих собственных слуг. Молодой человек, который представить себе не мог, что против него что-то замышляют, сейчас же отправился к дому Сент-Эньяна, где дама эта все еще держала у себя его другого слугу, так что при нем находился только один. Когда же они вошли в дом, приведший его слуга сказал ему, что его госпожа хочет поговорить с ним раньше, чем он встретится с ее мужем, что она сейчас дожидается его в комнате и что там, кроме нее и его собственного слуги, никого нет. Другого же слугу он посоветовал ему отослать домой. Молодой человек послушался этого совета и отпустил слугу. А когда он стал подниматься по узенькой темной лестнице, прокурор Сент-Эньян, скрывавшийся в засаде со своими людьми, услыхал шум и спросил:
– Кто там?
Ему ответили, что кто-то забрался в дом. В то же мгновение Том Герен, наемный убийца, которого для этой цели и нанял прокурор, выскочил из засады и нанес молодому человеку столько ударов шпагой, что, как тот ни защищался, он изнемог и упал замертво. Слуга, разговаривавший в это время с хозяйкой дома, воскликнул:
– Я слышу на лестнице голос моего господина! Я пойду туда!
Но та удержала его, сказав:
– Не беспокойся, он сейчас придет сюда сам.
Немного спустя, когда слуга услыхал, как его господин закричал: «Я умираю и предаю дух мой Господу Богу!» – он хотел кинуться ему на помощь, но коварная женщина снова его удержала.
– Не беспокойся, – сказала она, – это муж мой выговаривает ему за его легкомыслие, пойдем посмотрим, что там такое.
И, перегнувшись через лестничные перила, она спросила:
– Ну что, готово?
– Иди посмотри, – ответил муж, – наконец-то я отомстил за тебя тому, кто столько времени тебя позорил.
С этими словами он нанес еще десять или двенадцать ударов кинжалом человеку, на которого, пока тот был жив, он никогда не осмелился бы напасть.
После того как совершилось это убийство, слуги дю Мениля убежали, чтобы уведомить обо всем несчастного отца. Сент-Эньян стал бояться, что преступление его будет раскрыто. Однако слуги убитого свидетелями быть не могли, а в доме никто ничего не видел, кроме самих убийц, пятнадцатилетней девочки и старой служанки. Сент-Эньян решил потихоньку разделаться со старухой, но этой столь опасной для него свидетельнице удалось убежать и найти убежище в доминиканском монастыре. Молодая девушка оставалась еще несколько дней в их доме. Однако, по наущению Сент-Эньяна, один из убийц соблазнил ее и увез в Париж, где поместил в публичный дом, дабы свидетельству ее не было веры. Чтобы скрыть все следы своего преступления, Сент-Эньян велел сжечь труп несчастного. Кости же, которые не сгорели, он распорядился бросить в кадку с известью, приготовленной им для постройки дома. После этого он отправил к королевскому двору со своим посланным просьбу о помиловании. Он писал, что ему приходилось не раз уже защищать свой дом от некоего человека, который был у него на подозрении: человек этот преследовал его жену с самыми низкими побуждениями и, невзирая на то, что та отказала ему, забрался ночью к ним в дом, дабы склонить ее на измену. Вот почему, обнаружив его у дверей ее комнаты, он в пылу гнева убил его, хорошенько не подумав о том, что творит. Однако еще до того, как это письмо было доставлено канцлеру, несчастный отец успел известить герцога и герцогиню обо всем случившемся, и те сообщили канцлеру об обстоятельствах преступления. Сент-Эньян, видя, что его теперь уже не помилуют, бежал в Англию, захватив с собой жену и кое-кого из родных. Прежде чем уехать, он сказал убийце, которого нанимал, что есть приказ короля схватить его и умертвить, но в благодарность за оказанную услугу он хочет спасти ему жизнь. Поэтому он дает ему десять экю и советует покинуть пределы Франции. Послушавшись совета прокурора, убийца скрылся, и сколько его ни искали, найти не могли.
Как слуги убитого, так и старая служанка, удалившаяся в доминиканский монастырь, подтвердили, что имело место убийство, были обнаружены спрятанные в кадке с известью кости, и таким образом следствие было доведено до конца и винов ность Сент-Эньяна и его жены установлена. Их судили заочно и обоих приговорили к смертной казни. Имущество его постановили конфисковать и передать в казну, отцу же убитого возместить полторы тысячи экю судебных издержек.
Сент-Эньян, находившийся в это время в Англии, узнав, что французский суд вынес ему смертный приговор, через посредство влиятельных вельмож и родственников жены добился того, что английский король[134] обратился к французскому с просьбой помиловать его и возвратить ему состояние и звание. Французский же король, узнав, сколь чудовищно совершенное им преступление, послал все дело королю английскому, дабы тот мог убедиться, что виновный не заслуживает снисхождения, и добавил при этом, что право миловать в герцогстве принадлежит одному только герцогу Алансонскому. Но король английский на этом не успокоился, продолжал упорно настаивать, чтобы прокурора помиловали, и в конце концов добился, что просьба Сент-Эньяна была удовлетворена. Прокурор вернулся домой и, в довершение своих злых умыслов, обратился еще к колдуну по имени Галлери, рассчитывая, что с помощью его чар он сможет быть избавлен от уплаты полутора тысяч экю, причитавшихся отцу убитого.
С этой целью они вместе с женой, переодетые, отправились в Париж. Сент-Эньян подолгу запирался там с Галлери и не говорил жене, что они делают там вдвоем. Однажды утром она подглядела за ними и увидела, что колдун показывает ее мужу пять деревянных человеческих фигурок и что у трех из них руки опущены, а у двух подняты. Она слышала, как Галлери сказал прокурору: «Нам надо будет сделать точно такие же из воска – с опущенными руками для тех, кого надо будет умертвить, и с поднятыми – для тех, у кого вы хотите быть в милости». А прокурор ответил: «Пусть это будет фигура короля, чью любовь я хочу снискать, а это вот – моего господина, канцлера Алансонского[135] Бринона». Тогда Галлери сказал ему: «Надо будет положить эти изображения под алтарь перед началом мессы и произнести те слова, которые я вам укажу».
И, перебирая фигурки, у которых руки были опущены, прокурор сказал, что одна из них будет господином Жилем дю Менилем, отцом убитого, ибо хорошо знал, что тот, пока жив, будет неминуемо его преследовать. А одна из женских фигурок с опущенными руками будет герцогиней Алансонской, сестрой короля[136], ибо та очень привязана к отцу убитого, своему преданному слуге, и, кроме того, знает о нем столько всего худого, что если он не умертвит ее, то ему лучше не жить; другую женскую фигурку с опущенными руками он предназначил для собственной жены, первопричины всех его зол, ибо уже больше не надеялся на ее исправление. Когда молодая женщина, подглядывавшая сквозь замочную скважину, увидела, что и она сама попала в число жертв Сент-Эньяна, она подумала, что первое, что ей следует сделать, – это его упредить. И, притворившись, что идет взять взаймы денег у своего дяди, некоего Нофля, служившего сборщиком податей у герцога Алансонского, она рассказала тому все, что видела и слышала. Нофль был человеком уже немолодым и очень порядочным. Он тут же отправился к канцлеру Алансонскому и рассказал ему всю эту историю. А так как герцога и герцогини Алансонской в этот день при дворе не было, канцлер поведал эту удивительную историю госпоже регентше[137], матери короля и означенной герцогини, и та сразу же послала туда парижского прево по имени Ля Барр[138], дабы все расследовать. Тот арестовал прокурора и колдуна Галлери, причем не понадобилось ни пыток, ни принуждения, чтобы заставить их сознаться в преступлении, которое они замышляли. Делу был дан ход. Доложили обо всем королю. У обвиняемых нашлись заступники, которые, дабы спасти их жизнь, утверждали, что все это чародейство было затеяно затем, чтобы снискать милость короля. Но король, которому жизнь сестры была столь же дорога, как и его собственная, приказал судье вынести виновным приговор не менее строгий, чем если бы они замышляли против его собственной особы. Однако, несмотря ни на что, сестра короля, герцогиня Алансонская, обратилась к брату с просьбой даровать прокурору жизнь, заменив ему смертную казнь каким-либо другим тяжким наказанием. Просьба эта была исполнена: Сент-Эньян и Галлери были отправлены в Марсель на галеры Сен-Бланкара[139], где они оставались в неволе до конца своих дней и где у них было достаточно времени, чтобы поразмыслить о тяжести содеянного ими преступления. Жена же его, оставшись одна, продолжала вести распутную жизнь и умерла смертью грешницы.
– Подумайте только, благородные дамы, какое зло может причинить дурная женщина и причиною скольких бед явилась греховная жена Сент-Эньяна. Вы увидите, что, с тех пор как Ева ввела во искушение Адама, все женщины присвоили себе право всячески мучить мужчин, они бывали причиной их смерти и губили их души. Что же касается их жестокости, то я знаю, что причиной моей смерти и ожидающих меня загробных мук будет то отчаяние, в которое меня повергла одна из них. А я, в безумии своем, еще считаю, что ад, который она для меня готовит, милее для меня, чем рай, дарованный мне другой женщиной.
Парламанта, стараясь не показать виду, что слова эти относятся к ней, сказала ему:
– Если ад так приятен вам, как вы говорите, вам не следует бояться и дьявола, который вас туда ввергнул.
– Если бы мой дьявол явился во всей черноте того зла, которое он мне причинил, – гневно ответил Симонто, – то все наше общество испытало бы при виде его страх не меньший, чем то удовольствие, с каким я на него гляжу. Только пламя моей любви заставляет меня позабыть о пламени ада. Но, чтобы прекратить этот разговор, я прошу госпожу Уазиль взять слово и рассказать вторую новеллу, ибо уверен, что, ежели она захочет поведать нам о женщинах все, что знает, рассказ ее явится подтверждением моих взглядов.
Вся компания сразу повернулась к почтенной даме, и все стали просить ее поскорее приступить к своему рассказу, что она и не замедлила сделать.
И, засмеявшись, она начала так:
– Мне кажется, благородные дамы, что тот, кто мне сейчас предоставил слово, после того как сам рассказал нам истинное происшествие, случившееся с одной несчастной, наговорил столько всего худого о женщинах вообще, что я должна теперь перебрать в памяти далекие годы и вспомнить какую-нибудь одну, чья добродетель могла бы опровергнуть то дурное мнение, которое у него сложилось. И мне как раз вспоминается одно происшествие, оно стоит того, чтобы о нем не забыли. Сейчас я вам его расскажу.
Новелла вторая
В городе Амбуазе[140] жил некий погонщик мулов. Он был на службе у королевы Наваррской, сестры короля Франциска Первого, которая в то время жила в Блуа[141] и у которой только что родился сын. Туда-то и отправился погонщик мулов, чтобы получить свое жалованье за три месяца, жена же его осталась одна в Амбуазе по другую сторону реки.
Один из их работников давно уже был до безумия влюблен в нее и в конце концов как-то раз не выдержал и открыл ей свою любовь. Но, как и подобает женщине целомудренной, она встретила его весьма нелюбезно и даже пригрозила, что скажет об этом мужу и попросит, чтобы тот его побил и выгнал из дому.
После этого он ей больше ни слова не говорил о своем чувстве и ничем его не выказывал. Огонь этот он хранил втайне в своем сердце до того самого дня, когда хозяин его уехал, а хозяйка отправилась к вечерне в церковь Святого Флорентина при королевском замке, находившуюся довольно далеко от их дома. Когда разгоряченный страстью работник остался один, ему пришло в голову, что он может силою овладеть той, которая была глуха ко всем доказательствам его любви и ко всем его мольбам. И он проломал дыру в деревянной перегородке, отделявшей его комнату от спальни хозяйки. А так как в этой спальне стена возле кровати была прикрыта занавесью и в комнате работника стена была точно так же занавешена, то сделанный им пролом остался никем не замеченным, и, вернувшись из церкви, хозяйка и жившая вместе с нею девочка одиннадцати-двенадцати лет спокойно улеглись спать. Едва только ничего не подозревавшая женщина уснула, как работник, в одной ночной рубашке и держа в руке обнаженную шпагу, проник в комнату и забрался в кровать к своей хозяйке. Увидав его около себя, та сразу же соскочила с постели и, будучи женщиной честной, старалась его образумить, как только могла. Ему же язык мулов был бы в эту минуту понятнее самой разумной человеческой речи – он был до такой степени охвачен плотской страстью, что стал еще большим скотом, чем те животные, с которыми он столько времени пробыл. Видя, что женщина бегает вокруг стола и никак не дается ему в руки и что она достаточно сильна, так как ей два раза удавалось вырваться из его рук, он отчаялся завладеть ею живой и решил использовать для этого последнее средство: он изо всей силы ударил ее шпагою по спине, думая, что, если он ни страхом, ни силой никак не мог ее одолеть, жестокая боль принудит ее все-таки сдаться. Случилось, однако, совсем другое. Точно так же, как истый воин, завидев кровь, разгорается еще больше и хочет отомстить врагам и стяжать себе славу, так и у этой целомудренной женщины словно прибавилось сил: она вырывалась из рук негодяя, убегала от него и продолжала с еще большим рвением увещевать его, стараясь, чтобы он понял всю низость своих побуждений. Однако тот был так разъярен, что, не слушая ее слов, нанес ей еще несколько жестоких ударов. До тех пор, пока несчастная женщина держалась на ногах, она все еще старалась от него ускользнуть. А когда наконец она уже совсем ослабела и почувствовала, что смерть близка, она воздела очи к небесам, сложила руки и обратилась с молитвою к Богу, наделившему ее силою, добродетелью, целомудрием и терпением, моля его узреть ту кровь, которая была пролита, дабы не ослушаться его велений и в память о крови, пролитой его сыном, способной, как она твердо верила, смыть всякое зло. И словами: «Господи, прими душу, искупленную милосердием Твоим», – она упала на землю лицом вниз. Негодяй нанес ей еще несколько ударов, а потом, когда она уже не в состоянии была ничего сказать и совсем ослабела, отнял у нее силою то, что защитить она уже не могла.
Едва только работник удовлетворил свое мерзкое вожделение, он бежал – и с такой поспешностью, что, сколько его потом ни искали, найти никак не могли. Девочка, спавшая в той же комнате, до того испугалась, что спряталась под кровать. Но едва только она уверилась, что насильник убежал, она кинулась к своей хозяйке и увидела, что та уже ничего не говорит и еле дышит. Тогда она высунулась в окно и стала звать на помощь соседей, которые любили и уважали ее хозяйку, как женщину порядочную, и тут же все сбежались, приведя с собою хирургов[142]. И эти, осмотрев ее, обнаружили у нее на теле двадцать пять ран, оказавшихся смертельными. Они пытались всячески помочь ей, но старания их были напрасны. Несчастная протомилась еще около часу, так и не вымолвив ни слова. И только по тому, что она делала какие-то знаки то глазами, то рукой, можно было видеть, что сознание она не потеряла. Когда вызванный к ней священник стал спрашивать, верит ли она и надеется ли на то, что Иисус Христос один может даровать ей спасение души, она отвечала ему знаками, изъяснявшими едва ли не лучше, чем то могли бы сделать слова, что умирает она настоящей христианкой. Вот так, с радостью на лице, с глазами, воздетыми к небесам, она отдала свое целомудренное тело земле, а душу – Господу. И только когда ее уже одели и положили в гроб, а гроб в ожидании погребения поставили перед домом, явился несчастный муж. И первое, что он увидел, прежде чем успел что-либо узнать, была покойница в гробу. Когда же ему рассказали, что послужило причиною ее смерти, он так опечалился, что чуть было не отдал Богу душу. А мученицу целомудрия погребли в церкви Святого Флорентина, и все порядочные женщины этого города собрались отдать ей последний долг и чувствовали себя счастливыми, что именно в их числе оказалась столь добродетельная жена. Женщины же легкомысленные и ветреные, видя, сколько почестей воздают ее телу, прониклись уважением к ней и решили с тех пор вести себя иначе.
– Вот, благородные дамы, истинное происшествие, которое должно еще больше побудить всех нас беречь добродетель и целомудрие, ибо им нет цены. И мы, женщины благородного происхождения, должны бы сгореть со стыда, когда в сердце нашем рождается вожделение, видя, как несчастная жена погонщика мулов не побоялась столь жестокой смерти, чтобы только этому вожделению не поддаться. А есть ведь среди нас и такие, которые считают себя женщинами порядочными, в то время как им еще не пришлось испытать, что значит заплатить за честь свою кровью. И нам следует смириться, ибо милость Господня дается не только людям богатым и благородным, а всем тем, кого Господь возлюбит в своей доброте; он ведь не принимает в лоно свое кого попало, а избирает сам угодных ему, а избранник его творит ему хвалу добродетелями своими. Избирает же он нередко людей простых и незаметных, чтобы не слишком возгордились те, кому благородство и высокое положение приносят почести в свете. Ведь и в Писании сказано: не будем радоваться добродетели нашей, возрадуемся только тому, что имена наши занесены в Книгу Бытия, где их не сотрут ни Смерть, ни Ад, ни грехи наши.
Не было ни одной дамы, которая бы не прослезилась от жалости к несчастной, сумевшей умереть столь достойно. И каждая в душе думала, что, если с ней приключится нечто подобное, она постарается последовать примеру мученицы.
Тогда госпожа Уазиль, видя, что все наперерыв восхищаются этой женщиной и воздают ей хвалу, сказала Сафредану:
– Вы должны сейчас же рассказать что-нибудь, чтобы рассмешить нашу компанию, вы один только можете загладить ошибку, которую я совершила, заставив всех плакать. Передаю вам слово, чтобы вы рассказали третью новеллу.
Сафредан, который горел желанием рассказать что-нибудь, что доставило бы удовольствие всей компании, а в особенности одной из дам, вначале стал было отговариваться тем, что среди присутствующих есть люди и старше, и опытнее его, которым надлежало бы быть первыми, но потом сказал, что, коль скоро уж ему выпал этот жребий, он поторопится исполнить то, чего от него хотят, ибо, если ему придется говорить после них, он окажется в еще более трудном положении.
Новелла третья
Благородные дамы, поелику я сам не раз завидовал счастью того, о ком будет сейчас идти речь, я должен сказать вам, что в городе Неаполе в царствование короля Альфонса, известного своим распутством, жил некий молодой человек, столь красивый, обходительный и благородный, что один весьма почтенный дворянин выдал за него замуж свою дочь, которая не уступала ему ни в добродетели, ни в красоте; и жили они очень дружно до дня карнавала, когда король, надев маску, по обыкновению ходил из дома в дом и каждый старался принять его как можно лучше. И вот, когда он зашел в дом того молодого дворянина, о котором я только что говорил, его встретили там еще более радушно, чем в других домах, потчевали самыми изыс канными яствами и услаждали слух его пением и музыкой. Принимала же его такая красавица, какой король не видывал в жизни. А когда празднество окончилось, она вместе со своим мужем спела такую прелестную песенку, что красота ее стала как будто еще притягательнее. Видя столько совершенств, соединившихся вместе в ней одной, король пленился этою женщиной и, в душе нисколько не радуясь тому, что супруги нежно любят друг друга, стал думать, как бы отбить красавицу у мужа. Однако это было делом нелегким. И вот король затаил в своем сердце страсть и от всех ее самым тщательным образом скрывал.
Чтобы чаще видеть предмет своей любви, он стал устраивать празднества для неаполитанских синьоров и дам и каждый раз приглашал на них молодого дворянина и его супругу. А когда человек чего-либо сильно хочет, он готов поверить тому, что желание его исполнится. Так вот и королю казалось, что взгляды этой красавицы уже начинают ему отвечать и единственное, что мешает им обоим, это присутствие мужа. Чтобы удостовериться, что это действительно так, он дал ее мужу какое-то поручение в Рим и услал его туда недели на три. Едва только тот уехал, жена, у которой еще свежа была память о нем, стала по нем тосковать. Видя это, король принялся утешать ее, обращаясь к ней с ласковыми речами и поднося ей бесчисленные подарки. И дело кончилось тем, что женщина эта не только позабыла о своем горе, но даже была как будто довольна тем, что муж ее далеко. Не прошло и трех недель, как она со всею страстью влюбилась в короля и мысль о возвращении ее супруга стала для нее таким же источником огорчений, каким в первые дни была разлука с ним. А чтобы любовники могли встречаться и впредь, они условились, что, как только муж уедет к себе в поместье, жена тут же даст знать королю, который явится к ней тайком, и таким образом доброе имя ее – а им красавица дорожила больше, чем совестью, – будет вне подозрений.
Надежда эта наполняла сердце ее радостью, и, когда муж ее вернулся, она так ласково его приняла, что, хотя он уже прослышал о том, что во время его отсутствия король не раз навещал его жену, он был далек от того, чтобы в чем-либо ее заподозрить. Но все тайное становится явным: начав сомневаться в честности жены, муж принялся тщательно ее выслеживать, и то, что он узнал, только подтвердило его догадки. Однако, опасаясь, что, если он выдаст себя, виновник его несчастья найдет нужным расправиться с ним, молодой дворянин почел за благо не подавать виду, что узнал о своей беде, и решил, что лучше уж сносить ее молча, чем рисковать жизнью из-за женщины, которая его нисколько не любит.
Глубоко огорченный всем, что узнал, он решил воздать королю по возможности тем же. Он знал, что обида имеет больше власти над женщиной, чем любовь, особенно если у этой женщины благородное и гордое сердце. И вот, явившись как-то раз к королеве, он взял на себя смелость сказать ей, что сожалеет о том, что король, ее муж, не любит ее так, как она этого заслуживает. Королева, до которой уже дошли слухи об увлечении короля женою этого дворянина, ответила:
– Я не могу одновременно и пользоваться почестями, и вкушать наслаждение. Я отлично знаю, что, хотя меня и окружают почести, наслаждение достается не мне, а другой. Но зато у той, которая его вкушает вместо меня, нет не только никаких почестей, но не осталось и чести.
Хорошо понимая, кого она имеет в виду, молодой человек сказал ей:
– Государыня, почет, который все воздают вам, родился вместе с вами. Вы происходите из такого знатного дома, что, будь вы не только королевой, но даже императрицей, и это бы ничего не прибавило к вашему исконному благородству. Но красотой своей, обаянием и возвышенностью души вы заслужили право вкушать наслаждение, и женщина, которая отнимает у вас то, что принадлежит только вам, больше всего вреда наносит этим себе самой. Ибо во имя сомнительной славы, которая в действительности является ее позором, она лишает себя таких наслаждений, каких ни одна из ваших подданных никогда не вкушала, да и сами вы, может быть, тоже. И уверяю вас, государыня, что если бы король снял с головы своей корону, то в глазах женщины у него не было бы ни малейшего преимущества передо мной. Даже больше: для того чтобы усладить такую благородную даму, как вы, он, пожалуй, был бы не прочь поменяться со мною наружностью.
– Хотя король, может быть, и не так крепко сложен, как вы, – рассмеялась королева, – любовь его доставляет мне такую радость, что я предпочитаю ее всему на свете.
– Государыня, – возразил молодой дворянин, – если бы это действительно было так, вы не внушали бы мне ни малейшей жалости, ибо я знаю, что любовь ваша, нашедши отклик в сердце короля, удовлетворила бы вас сполна. Но Господь вас сохранил от этого, ведь если бы вы нашли в своем супруге все, что хотели, он стал бы вашим богом здесь на земле.
– Должна вам признаться, – сказала королева, – что любовь моя к нему так велика, что другой такой ему нигде не найти.
– Простите меня, государыня, – отвечал ей молодой дворянин, – но вы ведь не измеряли силу чужой любви. Осмелюсь сказать, что есть сейчас на свете человек, который вас любит, и любовь его столь сильна и столь велика, что ваша не может с нею сравниться. И оттого что он видит, что ваша любовь к королю обманута, чувство его к вам все растет и растет, и стоит вам только снизойти к нему, как вы будете вознаграждены за все, что вы потеряли.
Слушая его слова и видя, как он переменился в лице, королева начала догадываться, что все, что он говорит, идет из самых глубин его сердца. Теперь она поняла, почему он всегда так старался чем-нибудь услужить ей, поняла, что настоящей причиной его постоянной грусти, которую она приписывала одному только горю, была его страсть к ней самой. Какое-то внутреннее чувство, которое всегда сопутствует любви, если это настоящая любовь, убедило ее в том, что было скрыто от всех.
И, глядя на молодого дворянина, который был гораздо стройнее и красивее ее мужа, и зная, что он брошен женой, точно так же, как она брошена королем, томимая тоскою и ревностью к мужу и тронутая любовью несчастного, она вздохнула и, заплакав, сказала:
– О господи! Неужели же жажда мести сделает со мною то, что было не под силу сделать ничьей любви!
Услыхав эти слова, молодой человек ответил:
– Государыня, сладка не та месть, которая убивает врага, а та, которая несет жизнь истинному другу. По-моему, пора уже вам узнать правду и забыть о напрасной и неразумной любви, которую вы питаете к тому, кто сам вас нисколько не любит. Только подлинная любовь способна избавить вас от постоянных опасений, которым не должно быть места в сердце возвышенном и благородном. Давайте же позабудем сейчас о вашем высоком положении и подумаем лучше о том, что никто на свете не был так предательски обманут самым любимым человеком, как вы и я. Отомстим им обоим, и не столько для того, чтобы им воздать по заслугам, сколько для того, чтобы предаться любви, которую я уже больше не в силах сдержать. И я думаю, что, если только сердце у вас не такое, как камень или алмаз, не может быть, чтобы вы не ощутили хоть самой малой искорки от огня, который разгорается во мне тем больше, чем больше я стараюсь от вас его скрыть. И если жалость к человеку, который умирает от любви к вам, не может заставить вас возгореться к нему такой же любовью, то пусть тогда это будет жалость к самой себе. Ужели красота ваша не достойна любви всех самых благородных людей на свете, – а ведь человек, ради которого вы отвергли всех остальных, жестоко пренебрег вами. Слова эти сильно взволновали королеву, и, боясь, что краска на лице выдаст ее душевное смятение, она позволила молодому дворянину взять себя под руку, и они вышли с ним в сад и долго потом гуляли вместе. Но она так и не сказала ему ни слова. Видя, однако, что она уже начинает поддаваться его влиянию, молодой человек дождался, пока они вышли в глухую аллею, где никто их не мог увидеть. Там-то он и высказал ей всю свою любовь, которую столько времени вынужден был таить в сердце. Королева уступила его настояниям, и оба они насладились сладостью мести, ибо сдерживать себя далее у них уже не было сил. И они решили, что теперь, когда молодой дворянин поедет в свое поместье и заметит, что король отправляется из замка в город, он каждый раз будет возвращаться в замок, чтобы свидеться с королевой. Так они сумеют обмануть обманщиков, и в то время как те будут думать, что наслаждению предаются только они одни, двое других точно так же вкусят это наслаждение в полной мере. Условившись обо всем, они расстались; королева вернулась в свои покои, а молодой дворянин – к себе домой; оба были так всем довольны, что позабыли о своих прежних невзгодах. И если раньше каждый из них боялся встреч короля с его любовницей, то теперь страх этот уступил место желанию, чтобы они непременно встречались, и молодой дворянин все чаще стал теперь уезжать в свое поместье, которое было в расстоянии получаса езды от дома. Едва только король узнавал об этом, он сразу же отправлялся к его жене, а муж, дождавшись наступления темноты, прокрадывался в замок и проводил там ночь с королевой, причем умел быть настолько осторожным, что по-прежнему оставался никем не замеченным. И жили они так очень долго. Но король был человеком слишком известным для того, чтобы любовь его могла оставаться скрытой, в конце концов его тайна сделалась достоянием всех и многие стали жалеть обманутого супруга. Кое-кто из молодых людей не прочь был иногда, правда, посмеяться над его смешным положением, наставляя ему сзади рога. Он отлично это замечал, но ему это было даже приятно, ибо рога эти в его глазах стоили королевской короны. Как-то раз, когда король был в доме своей возлюбленной, оба они взглянули одновременно на висевшую на стене оленью голову и, смеясь, сказали друг другу, что голове этой как нельзя лучше пристало быть в этом доме. Молодой дворянин оказался, однако, достаточно находчивым и сделал под этой оленьей головой надпись:
Io porto le corna, ciascun lo vede;
Ma tal le porta, che non lo crede [144].
Когда королю довелось снова побывать в их доме, он обратил внимание на только что сделанную подпись и спросил, что означают эти слова. Тогда хозяин дома сказал ему:
– Если тайна короля сокрыта от оленя[145], не следует и тайну оленя раскрывать королю. Но только знайте, что не у всех, кто носит рога, они бывают заметны, ибо рога эти подчас так нежны, что не могут испортить ничьей прически, легче же всего их носить тому, кто не обращает на них никакого внимания.
Король понял из этих слов, что его подданный о чем-то уже догадался, но ему и в голову не пришло, что тот наслаждается ласками королевы.
Ведь чем больше та была довольна жизнью, которую вел ее муж, тем больше она притворялась огорченной и грустной. Так вот все они и прожили долгие годы – до тех пор, пока старость не вернула их на свои места.
– Вот, благородные дамы, история, которую я с большой охотой рассказываю вам здесь, чтобы впоследствии, если мужь я наставят вам вдруг козлиные рога, вы сами бы им наставили оленьи.
Эннасюита засмеялась и сказала:
– Сафредан, я убеждена, что если бы вы полюбили кого-нибудь сейчас так, как умели любить когда-то, вам непременно в конце концов нацепили бы рога величиною с развесистый дуб, чтобы отплатить вам той же монетой. Но теперь, когда волосы у вас седеют, страстям вашим пора бы угомониться.
– Сударыня, – ответил Сафредан, – хотя та, кого я люблю, уже лишила меня моей последней надежды, а годы лишили меня прежнего пыла, желания мои остаются такими же, какими были. Но коль скоро вы решились попрекнуть меня чувством столь благородным, я передаю вам слово, для того чтобы четвертую новеллу рассказали вы сами, – тогда все мы воочию увидим, с помощью какого примера вы докажете мне, что я был не прав.
Во время этого разговора одна из присутствующих засмеялась, ибо знала, что Сафредан в действительности не настолько уж сильно любит ту, которая приняла все эти слова на свой счет, и отнюдь не собирается носить из-за нее рога и терпеть огорчение и позор. А когда Сафредан заметил, что та, которая смеялась, догадалась обо всем, он остался очень доволен и замолчал, предоставив слово Эннасюите, которая начала так:
– Благородные дамы, для того чтобы Сафредан и все наше общество знали, что далеко не все дамы походят на королеву, о которой он только что нам рассказал, и что не все дерзкие любовники достигают своей цели, а также чтобы не скрыть от вас, как вела себя одна женщина, которая решила, что для человека, посягнувшего на ее честь, неудача сама по себе страшнее смерти, я расскажу вам одну историю, участников которой я не назову, потому что все это было совсем недавно и я боюсь огорчить их родных, которые до сих пор еще живы.
Новелла четвертая
Во Фландрии жила одна дама, происходившая из самого знатного рода этой страны. Она похоронила двоих мужей и, будучи бездетной, жила одиноко. Овдовев, она переехала к брату, который ее очень любил. Брат ее был женат на дочери короля. Молодой принц проводил жизнь в удовольствиях, любил охоту, всевозможные развлечения и женщин, как это свойственно юности, что, разумеется, не могло быть по вкусу его жене. Поэтому он всячески старался, чтобы жена его проводила побольше времени в обществе его сестры, которая была женщиной очень общительной и веселой и в то же время добродетельной и благоразумной. В доме этого принца находился один дворянин, который знатностью своей, красотой и хорошими манерами превосходил всех остальных. Дворянин этот, видя, что принцесса, сестра его сеньора, – дама с живым и веселым характером, решил предложить ей нежную дружбу, но в ответ получил от нее самый решительный отказ. Ответ ее был вполне достоин принцессы и женщины целомудренной, но, так как юноша был красив и благороден, она простила ему его неслыханную дерзость. Она дала ему понять, что беседа с ним ей приятна, но вместе с тем несколько раз повторила, чтобы он никогда больше не обращался к ней с подобными предложениями. Боясь окончательно потерять ее расположение и честь, которую она ему оказывала, принимая его у себя, он обещал ей, что никогда больше не заговорит с ней об этом.
Однако страсть его все больше разгоралась, и в конце концов он позабыл о своем обещании. Он, правда, не отважился обратиться к ней снова с теми же просьбами, ибо ему памятен был тот жестокий урок, который он от нее получил. Но он подумал, что если только он застанет ее где-либо в укромном месте, то ее молодость и пышущее здоровьем тело, может быть, окажутся его союзниками и она пожалеет и его и себя.
Чтобы добиться успеха, он сказал как-то принцу, что неподалеку от его поместья есть отличные леса и если с наступлением весны у него будет желание поохотиться на оленей, то лучшего места ему не сыскать. Принц, который питал большую симпатию к молодому дворянину и к тому же был страстным охотником, принял его приглашение и приехал к нему в его замок, который был очень красив и содержался в большом порядке, ибо дворянин этот был самым богатым человеком в округе. В одном крыле дома он поселил принца с супругой, а в другом – ту, которая была ему дороже всего на свете. Отведенную для нее комнату он постарался отделать как можно лучше, стены ее были завешаны гобеленами, а пол устлан коврами, под которыми невозможно было заметить устроенный возле самой кровати люк. Люк этот вел в нижнюю комнату, где жила его мать, которой было уже много лет и которая постоянно болела. Старушка сильно кашляла и, боясь, что может побеспокоить своим кашлем принцессу, помещавшуюся над ней, перешла на это время в комнату сына, предоставив ему свою. По вечерам она обычно заходила к принцессе и приносила ей варенье и разные сласти. В эти часы туда обычно поднимался и сам хозяин дома. А так как он пользовался особым расположением принца, то ему разрешалось присутствовать при утреннем и вечернем туалете принцессы[148], что с каждым разом все больше разжигало его страсть.
Однажды вечером молодой дворянин так долго пробыл в комнате принцессы, что ее стало уже клонить ко сну, и она его отпустила. Придя к себе, он переоделся в свою самую парадную рубашку, надушил ее, а на голову надел щегольской ночной колпак. Поглядев на себя в зеркало, он решил, что он неотразим и что нет такой женщины, которая бы устояла перед его обаянием и красотою. И, уже предвкушая удачный исход задуманного им предприятия, он улегся в постель, не собираясь, однако, оставаться в ней особенно долго, ибо и желание и надежда подсказывали ему, что ночь эту он проведет в другой постели, что будет для него и приятнее и почетнее. После того как слуги его отправились спать, он встал и запер за ними дверь. И он долго прислушивался к каждому шороху, стараясь узнать, все ли затихло в комнате, где жила принцесса. Удостоверившись, что она мирно почивает, он принялся осуществлять свой заветный план и потихоньку приотворил люк, края которого были так искусно обиты сукном, что он открывался без малейшего шума. И, поднявшись по лестнице в комнату своей любимой, которая уже спала, он очутился у самой ее постели. В одну минуту, забыв о благородном происхождении этой дамы и о том, как он ей обязан, не испросив ее позволения и пренебрегши всякой учтивостью, он улегся возле нее и, раньше чем она успела обнаружить его присутствие, крепко сжал ее в своих объятиях. Но она была женщиной сильной: высвободившись из его рук, она принялась кричать, спрашивая, кто он такой, принялась его бить, кусать и царапать. Боясь, что она будет звать на помощь, он попытался заткнуть ей рот простыней, что ему, однако, не удалось, ибо, как только она увидела, что он не щадит сил, чтобы ее обесчестить, она не пожалела своих, чтобы справиться с ним, и стала громко звать придворную даму, спавшую в той же комнате, пожилую и достойную женщину, которая тут же вскочила с постели и, как была, в одной рубашке кинулась к своей госпоже.
Молодой дворянин, увидев, что замысел его не удался, и очень боясь, что принцесса его узнает, поспешил скрыться, спустившись по той же лесенке вниз. Пылкие желания и надежды, с которыми он поднимался наверх, сменились отчаянием. Он зажег свечу, посмотрел на себя в зеркало и, увидев, что лицо его покрыто следами укусов и царапинами и залито кровью, так же как и его рубашка, на которой крови теперь было больше, чем золотых вышивок, подумал:
«О, моя красота! Ты теперь получила сполна по заслугам, ведь это ты ввела меня в соблазн, ты внушила мне мысль совершить невозможное, и, вместо того чтобы вкусить еще большую радость, я теперь повергнут в несказанное горе. Я ведь уверен, что, если только она узнает, что я нарушил данное ей обещание и позволил себе совершить это безрассудство, я потеряю все ее расположение и то предпочтение, которое она всегда мне оказывала, принимая меня у себя в доме чаще, чем всех остальных. Что делать, я все это заслужил: мне ведь вовсе не следовало добиваться ее любви тайком и пытаться овладеть силой ее целомудренным телом. Вместо этого я должен был смиренно и терпеливо ожидать, пока любовь моя одержит победу и принцесса оценит по достоинству и красоту мою, и мое обращение с нею. Ибо если нет любви, то никакие достоинства человека вообще ничего не стоят». Так он провел всю ночь в слезах, в скорби и в безмерном раскаянии. А поутру, понимая, что с таким исцарапанным лицом он не может появиться к столу, он притворился больным и, велев сказать, что у него нестерпимо болят глаза от света, выждал, пока гости его уехали.
Принцесса, вышедшая из борьбы победительницей, была уверена, что никто из придворных не осмелился бы совершить столь дерзкий поступок, и не сомневалась, что это был именно он, любимец ее брата, который однажды уже признавался ей в своей страсти. Обыскав вместе со своей придворной дамой все уголки комнаты и не обнаружив никаких следов, она в гневе воскликнула:
– Уверяю вас, что это не кто иной, как хозяин этого дома. Пусть же завтра брат мой увидит на его лице доказательства моего целомудрия.
Видя ее негодование, придворная дама сказала:
– Ваша светлость, это хорошо, что вы так дорожите своей честью и для того, чтобы еще больше укрепить ее, готовы принести в жертву того, кто не пожалел ее именно потому, что так сильно вас любит. Но нередко человек думает, что сохраняет свою честь, в то время как в действительности он ее теряет.
Поэтому прошу вас, госпожа моя, расскажите мне все от начала и до конца.
Когда же принцесса рассказала ей обо всем, что произошло, придворная дама спросила ее:
– А вы уверены, что он ничего не получил от вас, кроме царапин и тумаков?
– Разумеется, – заверила ее принцесса, – и, если он не обратится к хорошему хирургу, я убеждена, что завтра же следы их выступят на его лице.
– Ну, раз так, ваша светлость, – сказала придворная дама, – мне думается, что скорее всего вам следует благодарить Бога, а не помышлять об отмщении. Можете не сомневаться в том, что, коль скоро он нашел в себе смелость пуститься на такой рискованный шаг и сейчас терпит огорчение от постигшей его неудачи, любая смерть была бы для него только избавлением от страданий. А уж если вы хотите отомстить ему, то лучше, чем вы, это сделает сама его любовь к вам и тот позор, который его сейчас постиг! Остерегайтесь следовать в этом его примеру, ибо, вместо того чтобы обрести величайшее из наслаждений, он получил самые ужасные неприятности, какие только могут выпасть на долю благородного человека. Так вот и честь ваша, которую вы думаете этим возвеличить, напротив, легко может пострадать. Ведь стоит вам только на него пожаловаться, как все узнают то, что сейчас знаете только вы и он. А вы можете быть совершенно спокойны – сам он никому ничего не расскажет. Если же брат ваш велит его судить, как вы того хотите, и беднягу приговорят к смертной казни, сразу же распространится молва, что он сумел склонить вас к взаимности. Вряд ли люди поверят, что мужчина отважился на подобный поступок, если женщина сама не дала ему к этому повод. Вы молоды, хороши собой и ведете открытую светскую жизнь. Нет такого придворного, который бы не заметил, как радушно вы принимаете у себя того самого дворянина, которого сейчас подозреваете в этом недобром умысле. И каждый про себя рассудит, что если он дерзнул на такой опасный шаг, то дело здесь не обошлось и без вашей вины. И тогда честь ваша, которая позволяет вам сейчас ходить с высоко поднятой головой, будет поставлена под сомнение всеми теми, кто об этом узнает.
Слушая все разумные доводы, которые ей приводила придворная дама, принцесса должна была признать, что та права и что ее действительно могут легко осудить за то радушие и внимание, которое она все время оказывала молодому дворянину. И она попросила придворную даму посоветовать ей, как поступить. Тогда та сказала:
– Ваша светлость, коль скоро, зная мою преданность вам, вы соизволили выслушать мой совет, мне кажется, вы должны в сердце своем возрадоваться тому, что самый красивый и самый благородный из дворян, какого мне только приходилось видеть за всю мою жизнь, не сумел ни любовью своей, ни силой столкнуть вас со стези истинной добродетели. И вы должны теперь возблагодарить Господа и признать, что в этом отнюдь не ваша заслуга. Ибо немало есть женщин более строгой жизни, нежели вы, которые уступали настояниям мужчин, менее достойных любви, чем он. И теперь вы должны особенно остерегаться всяких новых излияний любви, ибо есть среди женщин и такие, кому в первый раз удается справиться с искушением, но кто во второй раз ему поддается. Помните, ваша светлость, что любовь слепа и она способна ослепить человека так, что дорога, которая кажется ему наиболее надежной, оказывается наиболее скользкой. И мне думается, что вы не должны говорить ни слова о том, что было, ни ему, ни кому-либо другому. И даже если бы он сам захотел что-нибудь вам сказать, сделайте вид, что не слышите. Этим вы избежите сразу двух опасностей: во-первых, вы перестанете кичиться в душе победой, которую вы над ним одержали; во-вторых, вы не будете поддаваться невольному соблазну, возвращаясь мыслями к вещам столь приятным для плоти, а ведь даже самым целомудренным женщинам подчас бывает трудно потушить в себе искорки этой плоти, как они ни стараются это сделать. И сверх этого, ваша светлость, для того чтобы он не возомнил, что поведение его вам доставило удовольствие, я считаю, что вам больше не следует быть к нему такой благосклонной, какой вы бывали раньше. Пусть он поймет, что поступком своим он вас прогневил и что только вашей безмерной доброте он обязан тем, что вы удовлетворились победой, которую вам даровал Господь, и не стали мстить своему обидчику. Да поможет вам Господь пребывать и впредь в этой чистоте душевной, которую он вам ниспослал, и вы, зная, что он – источник всякого блага, будете еще больше его любить и служить ему еще лучше, чем вы служили прежде.
Решив последовать совету своей придворной дамы, принцесса уснула, и сон ее был безмятежен, в то время как молодому дворянину горе его не давало смежить очей.
На другой день, когда принц собрался уезжать и вызвал к себе своего любимца, чтобы с ним проститься, ему сказали, что он так плохо себя чувствует, что не может вынести яркого света и звуков человеческой речи. Принц был сильно этим обеспокоен и решил его проведать. Однако, узнав, что тот уснул, будить его не стал и так и уехал, не простившись с ним и увезя с собою жену и сестру. Когда принцесса узнала, что хозяин дома объявил себя больным и даже не вышел попрощаться ни с принцем, ни с дамами, она окончательно уверилась, что не кто иной, как он, причинил ей ночью столько волнений и теперь боится показать следы царапин, оставшиеся у него на лице. И хотя после этого принц несколько раз посылал узнать, поправился ли он от своей болезни, молодой человек все еще не решался явиться ко двору, пока не успел залечить все свои раны, кроме одной – той, которую любовь и горе нанесли его сердцу. Когда же он наконец вернулся ко двору и предстал перед посрамившей его красавицей, лицо его залилось краской, и он, слывший человеком отменной храбрости, смущался теперь каждый раз, когда виделся с нею. Это лишний раз убедило принцессу, что она была права в своих подозрениях, и понемногу она стала удалять его от себя, причем достаточно явно, чтобы он это мог заметить. Он же, боясь, как бы с ним не поступили еще хуже, старался сделать вид, что не замечает, как она к нему охладела, и, затаив любовь свою в сердце, терпеливо сносил заслуженную им кару.
– Я рассказала вам, благородные дамы, историю, которая может вселить страх в сердца тех, кто зарится на чужое, в то время как добродетель этой молодой принцессы и здравый смысл ее придворной дамы могут послужить примером для всех женщин и придать им уверенность в своей силе. Если с кем-либо из вас случится нечто подобное, вы теперь уже знаете, как надо себя вести.
– А мне кажется, – возразил Иркан, – что герой вашего рассказа был до такой степени малодушен, что о нем не стоило бы даже и вспоминать. Ведь коль скоро ему представился подобный случай, ни присутствие старухи, ни упорство принцессы не должны были заставить его отказаться от своего замысла; и надо сказать, что и любовь-то его, должно быть, была недостаточно сильна, если в сердце оставалось еще место для страха и стыда.
– А что же было делать этому несчастному, если против него были две женщины? – спросила Номерфида.
– Убить старуху, – сказал Иркан. – И если бы молодая увидела, что помощи ей ждать больше неоткуда, она в конце концов была бы вынуждена ему отдаться.
– Убить! – воскликнула Номерфида. – Вы что же, хотите, чтобы любовник сделался убийцей? Раз вы такого мнения, то вы человек опасный.
– Если бы я очутился на его месте, – вскричал Иркан, – я счел бы для себя позором остановиться на полпути.
– Неужели вам кажется странным, что принцессе, воспитанной во всей строгости, удалось защитить себя от мужчины, который был один? – сказал Жебюрон. – Раз так, то вас, должно быть, еще больше удивит другой случай, когда простая женщина спасла себя от преследования двоих мужчин.
– Жебюрон, – сказала Эннасюита, – прошу вас, возьмите на себя труд рассказать нам пятую новеллу. Вы ведь, должно быть, можете сообщить нам кое-что интересное об этой несчастной женщине.
– Что же, если вы избираете меня рассказчиком, – ответил Жебюрон, – я расскажу вам одну историю, которую знаю, потому что сам был в местах, где она приключилась, и всех там об этом расспросил; из рассказа моего вы увидите, что разумом и добродетелью наделены не одни только принцессы и что настоящая любовь и изобретательность свойственны иногда вовсе не тем, в ком мы рассчитываем их найти.
Новелла пятая
В Кулонском порту, неподалеку от Ниора, жила некая лодочница, которая во всякое время перевозила людей с одного берега на другой. И вот однажды ей пришлось перевозить двух монахов из Ниорского монастыря, и, кроме них троих, в лодке никого больше не было. А так как переправа эта – одна из самых длинных во всей Франции, то, чтобы не дать своей спутнице соскучиться, монахи стали уговаривать ее разделить их любовь, на что та отвечала так, как и следовало ожидать, – отказом. Но ни усталость после долгого пути, ни холод, которым веяло от воды, ни стыдливый отказ этой женщины не охладили их страсти, и они решили завладеть ею силой, а если она воспротивится их ласкам, столкнуть ее в реку. Но женщина, которая была столь же добродетельна и разумна, сколь оба они бесстыдны и коварны, сказала:
– Поверьте, что я вовсе не так упряма, как вам это показалось; я попрошу вас только исполнить две мои просьбы, и тогда вы увидите, что исполнение вашей доставит мне не меньше радости, чем вам обоим.
Монахи тут же поклялись именем своего патрона, святого Франциска[150], что готовы исполнить все, о чем она их попросит.
– Прежде всего дайте мне клятвенное обещание, что вы никому об этом не расскажете, – потребовала она.
Монахи ей это пообещали и, не задумываясь, поклялись.
Тогда она сказала:
– Развлекаться со мною вы будете по очереди, мне ведь стыдно показываться вам обоим вместе. Решите только, кто из вас будет первым.
Монахи нашли, что просьба ее совершенно законна, и тот из них, кто был помоложе, согласился, чтобы старший был первым. И как только они пристали к маленькому островку, женщина сказала младшему из монахов:
– Святой отец, читайте покамест ваши молитвы, а мы с вашим приятелем поедем сейчас на другой островок. И если он вернется оттуда довольный мною, мы потом оставим его здесь и поедем туда с вами.
Младший соскочил на землю и стал ждать возвращения своего товарища, которого лодочница повезла на другой островок. Когда лодка подошла к берегу, женщина сделала вид, что привязывает ее к дереву, и сказала монаху:
– Друг мой, пойдите-ка выберите местечко поудобнее.
Святой отец сошел на берег и стал искать, где бы им было поудобнее прилечь. Но едва только женщина увидела, что он ступил на землю, как она мгновенно оттолкнула лодку ногой и уплыла в ней дальше по реке, оставив и того и другого монаха на пустынных островках, и только крикнула что есть мочи:
– Ждите теперь, пока ангел Господень придет вас утешить, от меня вы уже ничего не дождетесь.
Несчастные монахи, сообразив, что их обманули, стали на колени у самой воды и молили не срамить их. Они заверили свою спутницу, что, если она довезет их до места, они ни о чем ее больше просить не будут. Она же, отъезжая от них все дальше, крикнула им в ответ:
– Это уж было бы верхом глупости с моей стороны: вырваться из ваших рук, а потом опять к вам вернуться.
Возвратившись в деревню, она позвала своего мужа и судейских, чтобы те схватили этих двух разъяренных волков, к которым она чуть было не попала в пасть и от которых сам Господь Бог ее спас. Мужчины отправились на островки, и за ними последовала вся деревня, ибо всем жителям от старого до малого хотелось непременно принять участие в этой ловле.
Перепуганные монахи, видя, сколько на них двинулось народу, спрятались на островках, причем каждый напоминал собой Адама, представшего нагим перед очами Господа. От стыда за совершенный ими грех и от страха перед расплатой они были едва живы и тряслись будто в лихорадке. Но это не помешало прибывшим схватить их и посадить в тюрьму под одобрительные возгласы и хохот толпы.
– Вот что за люди эти святые отцы, – говорили одни, – они проповедуют нам целомудрие и честь, а потом бесчестят наших собственных жен.
Другие же говорили:
– Это гробы повапленные[151], которые внутри полны мерзости и гнили.
А еще кто-то крикнул:
– Истинно, дерево познается по плоду своему[152].
И должно быть, все тексты Евангелия, где говорится о лицемерах, были пущены в ход, чтобы опозорить этих захваченных в плен насильников. И так продолжалось до тех пор, пока не прибыл настоятель монастыря, который уговорил судью выдать их ему, обещав, что накажет обоих негодяев так, как лица светские наказать не посмели бы. Он обещал, что они отслужат столько месс и прочтут столько молитв, сколько он их заставит. Судья исполнил его просьбу и выдал ему арестованных, которых тот препроводил к себе в монастырь и так хорошо их проучил, что с тех пор они каждый раз, переезжая реку, осеняли себя крестным знамением и направляли помыслы свои к Господу Богу.
– Прошу вас, благородные дамы, подумайте, если простая лодочница оказалась настолько сообразительной, что обманула двух столь коварных мужчин, то насколько же умнее должны быть те, кто прочел множество книг и у кого перед глазами был достойнейший образец. Достаточно ведь уже тех примеров женской добродетели, которые они видели, чтобы для женщины благородного воспитания добродетели эти стали не заслугой, а простою привычкой. Ведь коль скоро даже те женщины, которые ничего этого не знают, кому за целый год не приходится и двух раз сходить в церковь, чтобы послушать хорошую проповедь, чья жизнь уходит целиком на то, чтобы заработать себе кусок хлеба, – коль скоро даже такие находят в себе силу соблюсти целомудрие, то это означает, что добродетель всегда пребывает в их простых сердцах, ибо дух Божий творит свои высокие дела в сердцах людей слабых и неразумных. Несчастна та из женщин, которая не хранит своего сокровища: сбереженное, оно несет ей великую честь, растраченное – покрывает позором.
– Мне думается, Жебюрон, – сказала Лонгарина, – что отвергнуть любовь монаха – это не такая уж большая заслуга. Гораздо труднее было бы его полюбить.
– Лонгарина, – ответил Жебюрон, – женщины, которые не привыкли иметь таких поклонников, каких, например, имеете вы, не станут пренебрегать и монахами. Среди них ведь есть люди статные, сильные, живется им привольно и они от этого здоровее, чем, например, такие, как мы, которые всю жизнь бегают в упряжке. Они обольстительны, как ангелы, и наглы, как дьяволы. Поэтому женщины, которые другого ничего не видели, поистине добродетельны, если они умеют вырваться из их лап.
– Вы можете говорить что вам угодно, – воскликнула Номерфида, – но я бы скорее бросилась в реку, чем согласилась лечь спать с монахом.
– Вы, должно быть, хорошо плаваете, – смеясь, сказала Уазиль.
Номерфиде это замечание показалось дерзким, и, решив, что Уазиль отнеслась к ней неуважительно, она гневно ска зала:
– Я знаю женщин, которые отказывали мужчинам гораздо более приятным, чем какой-нибудь монах, и не трубили об этом по всему свету.
– Они еще меньше трубили тогда, когда уступали их просьбам, – добавила Уазиль, которую этот гнев рассмешил.
– Я вижу, что Номерфиде не терпится что-нибудь рассказать, – вступился Жебюрон, – и я хочу предоставить ей это право, чтобы она поделилась с нами тем, что знает.
– Все, что здесь говорилось, – сказала Номерфида, – так мало меня трогает, что не вызывает во мне ни радости, ни зависти. Но уж коль скоро вы предоставили мне слово, я попрошу вас выслушать мой рассказ, чтобы вы знали, что если, как мы только что видели, находятся женщины, которые не дают себя соблазнить, есть и другие, которые легко поддаются соблазну. А так как мы поклялись говорить только правду, я не хочу ничего скрывать, ибо точно так же, как добродетель этой лодочницы не приносит чести другим женщинам, если они не следуют ее примеру, так и порочность какой-либо другой особы женского пола никак не может служить к посрамлению всех остальных.
Новелла шестая
У Карла[153], покойного герцога Алансонского, был старый камердинер, кривой на один глаз. Он был женат на женщине значительно моложе его. А так как его господа были к нему очень привязаны, он не мог особенно часто отлучаться из дворца и видеться с женой столько, сколько ему хотелось. И вот женщина эта, забыв честь и стыд, полюбила одного молодого человека. Молва об этом распространилась по городу; дошла она в конце концов и до мужа. Однако он не хотел верить сплетням, потому что жена неизменно встречала его ласкою и лю бовью.
Но однажды он все-таки решил убедиться, действительно ли это так, – и, если это будет в его силах, отомстить той, которая ввергла его в такой позор. Для этого он сказал жене, что уезжает куда-то на два-три дня. Едва только он уехал, та позвала своего возлюбленного, но не прошло и получаса, как муж вернулся и стал отчаянно стучать в дверь. Она догадалась, что это он, и сказала об этом своему другу, который так испугался грозившей ему опасности, что стал проклинать и виновницу его беды, и свою любовь к ней. Но женщина успокоила его, сказав, что она сумеет помочь ему выйти сухим из воды, и попросила только, чтобы он поскорее оделся. Тем временем муж продолжал колотить в дверь и громко звать жену. Она же, притворившись, что не узнает его стук, закричала, как будто обращаясь к слугам: «Что ж это вы не угомоните людей, там за дверью? Разве в такой поздний час ходят в порядочные дома? Будь здесь мой муж, уж он бы вам показал!»
Муж, услыхав голос своей жены, стал еще громче кричать:
– Жена, открывай! Неужели ты заставишь меня проторчать тут до самого утра!
Когда она увидела, что друг ее совсем одет, она открыла дверь и встретила своего супруга словами:
– Ах, милый мой муженек, как я рада, что ты вернулся! Мне приснился чудесный сон, и мне было так хорошо, как никогда еще не бывало. Мне приснилось, что ты стал видеть обоими глазами.
А сама в это время, обнимая и целуя его, закрыла ему рукой здоровый глаз и стала спрашивать:
– Посмотри-ка, может быть, и в самом деле ты лучше стал видеть?
И пока муж ее пребывал в полной темноте, она успела выпроводить своего возлюбленного на улицу. Однако старик сразу же сообразил, что здесь дело нечисто, и сказал ей:
– Клянусь тебе, жена, теперь я больше никогда не буду тебя выслеживать. Я ведь хотел тебя обмануть, а вышло, что обманула меня ты, да еще как здорово. Ну, да Бог тебе судья. Ни одному мужчине на свете все равно никогда не совладать с женским коварством. Разве только убить негодницу на месте. Но коль скоро вся моя ласка ничему тебя не научила, может быть, тебя исправит то презрение, которое я отныне буду к тебе питать.
С этими словами он покинул дом, оставив жену в большом горе, и вернулся только много времени спустя, когда за нее вступились друзья и родные и сама она пролила много слез, моля его смилостивиться над нею.
– Теперь вы видите, благородные дамы, до чего ловка и хитра становится женщина, когда ей надо бывает избежать опасности. А если она так быстро нашла способ скрыть содеянное ею зло, то, по-моему, для того чтобы уберечься от зла или чтобы сотворить добро, она может стать еще более хитроумной. Ибо мне не раз приходилось слышать, что сильнее всего бывают те, кто направляет свои силы на добрые дела.
– Вы можете сколько хотите рассуждать о хитрости и об уме, – сказал Иркан, – но я уверен, что, если бы подобный случай произошел с вами, вы не сумели бы так ловко спрятать своего друга.
– Ну где же мне это суметь, скажите уж прямо, что вы считаете меня самой глупой женщиной на свете.
– Этого я не говорил, – возразил Иркан, – я просто считаю, что вашей натуре свойственно скорее прийти в смятение от скандала, чем проявить находчивость и как-нибудь его замять.
– По-вашему, у всех, как у вас, только и дела, что думать о том, как одно перекрыть другим… – сказала Номерфида. – Но в конце-то концов, если все чем-то перекрывать, то получится крыша на крыше, а на той еще одна крыша. А от такой тяжести как бы и весь дом не развалился! Но если вы думаете, что вы, мужчины, в таких случаях похитрее женщин, я уступлю вам свое место, чтобы седьмую новеллу рассказали вы. И уж если примером вы изберете себя, то я уверена, что вы научите нас многим хитростям.
– Я здесь вовсе не для того, – сказал Иркан, – чтобы изображать себя хуже, чем я есть на самом деле. И без этого ведь находятся люди, которые болтают про меня всякие небылицы.
И он поглядел при этом на жену, которая сразу же воскликнула:
– Пожалуйста, рассказывайте все так, как оно есть, и ради меня ничего не изменяйте. Мне ведь легче выслушать рассказ о ваших уловках, чем испытывать все эти хитрости на самой себе, хоть ни одна из них не может сколько-нибудь повлиять на мою любовь к вам.
– Поэтому я и не жалуюсь, когда вы бываете ко мне несправедливы, – ответил Иркан. – Ведь чем лучше мы узнаем друг друга, тем крепче будут узы нашей любви. И все же я не настолько глуп, чтобы начать рассказывать что-нибудь такое из своей жизни, что могло бы вас огорчить. А то, что я расскажу, действительно приключилось с одним моим другом.
Новелла седьмая
В городе Париже жил некий купец, который был влюблен в дочь своей соседки. Впрочем, на самом деле влюблена была она, а он только делал вид, что души в ней не чает, чтобы отвлечь внимание окружающих от той, кого он действительно любил любовью возвышенной и благородной. А девушка, которую он обманывал, до такой степени была от него без ума, что, не в пример многим другим, которые знали, как вести себя с мужчинами, не считала возможным ни в чем ему отказать. Вначале купец этот сам искал встреч с ней, но потом она уже готова была приходить туда, где он назначал ей свидание. Мать ее, женщина очень строгих правил, заметила это и раз и навсегда запретила ей даже разговаривать с ним, сказав, что иначе она отдаст ее в монастырь. Но чувство этой девушки к своему возлюбленному пересилило ее страх перед матерью, и она только еще больше стала томиться по своему любимому. И вот однажды, когда, придя к ней в дом, он застал ее одну в гардеробной, он решил, что это весьма подходящее место для их свидания, и завел с ней самые нежные разговоры. Но одна из служанок, увидав, что они уединились вдвоем, побежала сообщить об этом матери, которая пришла в ярость и тотчас же кинулась туда. Дочь ее, услыхав, что она идет, залилась слезами и сказала своему возлюбленному:
– Увы, друг мой, сейчас ты поймешь, как дорого обходится мне моя любовь к тебе. Матушка увидит сейчас своими глазами то, чего она всегда опасалась и что подозревает уже давно.
Купец, однако, нимало не растерялся и, выпустив девушку из своих объятий, сразу же направился навстречу ее матери и со всем жаром страсти, которую в нем только что пробудила ее дочь, обнял недоумевающую старуху и повалил на кушетку. Та была несказанно этим поражена.
– Что с вами такое? – пробормотала она. – Да вы с ума сошли!
Но он продолжал обнимать ее и прижимать к себе, как будто это была самая пленительная девушка на свете. И если бы старуха не кричала так громко и все слуги немедленно не кинулись ей на помощь, ее, несомненно, постигла бы та самая участь, от которой она больше всего на свете старалась уберечь свою дочь. Только силой ей удалось вырваться из рук купца, и она до конца жизни так и не узнала, что заставило его так ее мучить. А тем временем дочь ее убежала в соседний дом, где в это время справляли свадьбу, и впоследствии, вспоминая этот случай, она не раз хохотала со своим другом над недогадливою матерью.
– Таким образом, благородные дамы, купец этот оказался достаточно хитер, чтобы обмануть эту почтенную особу и спасти доброе имя ее дочери. Но если бы вы только знали, о ком идет речь! И если бы вы видели, как выглядел соблазнитель и сколь велико было изумление старухи, вам нелегко было бы удержаться от смеха. Мне же хочется только доказать этим, что мужчины бывают в нужную минуту не менее хитры и сообразительны, чем женщины, чтобы вы, благородные дамы, не боялись им иногда довериться. Заметьте же, что иногда вы сами не догадаетесь, что надо сделать, чтобы спасти вашу честь, а мужчина сообразит все гораздо скорее.
– Право же, Иркан, история ваша очень забавна и купец ваш необычайно сообразителен, – сказала Лонгарина, – только нехороший это пример для девушек. Правда, среди них, может быть, и есть такие, которые сочтут его достойным подражания, но, надеюсь, сами вы не настолько глупы и не захотите, чтобы жена ваша или женщина, честь которой вам дорога, играла в такую игру. А я думаю, что никто ведь так близко не знает женщин и так ревниво не оберегает их честь, как вы.
– Клянусь вам, – сказал Иркан, – что если бы нечто подобное приключилось с моей женой – и так, что я бы ничего об этом не знал, – я бы продолжал ее уважать, как уважал раньше. И я поистине не знаю, удалось ли кому-нибудь поступить столь умело и так ловко спрятать концы в воду, что дело обошлось без больших неприятностей.
Парламанта не удержалась и сказала:
– Разумеется, человек, известный своими дурными поступками, всегда будет на подозрении. Но блажен тот, кого ни в чем нельзя заподозрить.
– Никогда не бывает огня без дыма, но зато дым мне много раз пришлось видеть и там, где не было никакого огня, – возразила ей Лонгарина. – Ведь люди дурные готовы искать зло где угодно, только не там, где оно есть на самом деле.
– Вот что, Лонгарина, – воскликнул Иркан, – вы так хорошо говорили, отстаивая честь женщин, которых понапрасну в чем-то подозревают, что я предоставляю вам право рассказать восьмую новеллу. Надеюсь, что вы не заставите нас плакать так, как это сделала госпожа Уазиль, столь горячо хвалившая добродетельных женщин.
– Если вы непременно хотите, чтобы я вас рассмешила, как это не раз бывало, – сказала Лонгарина, заливаясь смехом, – то знайте, что посмеяться над женщинами вам не придется. Я расскажу вам, как легко всегда бывает их обмануть, когда они начинают ни с того ни с сего ревновать своих мужей, но при этом воздам должное их здравому смыслу, который порой толкает их самих на обман.
Новелла восьмая
В графстве Алэ жил некий молодой человек по имени Борне, который женился на женщине весьма добродетельной и всегда высоко ценил ее ничем не запятнанную честь, как, я полагаю, ценят ее в своих женах и все присутствующие здесь мужья. Но хоть он и желал, чтобы жена оставалась ему верна, он нимало не считал себя обязанным отвечать ей тем же и прельстился собственной служанкой, причем удовольствия от этого он, по всей вероятности, мог испытать не больше, чем людям приносит подчас небольшое разнообразие в пище. У него был сосед, человек одинакового с ним положения, по имени Сандра, портной и любитель играть на барабане, и между ними была такая дружба, что они делили все, кроме жен. Само собой разумеется, Борне посвятил приятеля в свои намерения относительно служанки, и тот их не только одобрил, но и постарался помочь осуществить его план, надеясь впоследствии получить и свою долю. Служанка же решительно отказалась уступить просьбам своего господина и, видя, что тот никак не дает ей прохода, рассказала обо всем его жене и попросила ту отпустить ее к родителям, ибо она не в силах больше терпеть подобную муку.
Госпожа ее, которая очень любила своего супруга и не раз уже подозревала его в измене, очень обрадовалась, что ей удастся наконец поймать его с поличным. И вот что она сказала служанке:
– Будь с ним подобрее, моя милая, поговори с моим муженьком поласковее, а потом назначь-ка ему ночью свидание у меня в гардеробной. А как только он придет, дай мне знать, да смотри, чтобы никто ничего не проведал.
Служанка исполнила в точности все, что велела ее госпожа. Супруг ее был так счастлив, что ему захотелось на радостях отблагодарить приятеля, а тот упросил его поделиться с ним удовольствием, которое его ожидало. Обещание было дано, и назначенный час настал. Хозяин отправился в гардеробную, чтобы свидеться там, как он полагал, со служанкой. Но жена его, отказавшись от прав хозяйки ради удовольствия послужить, расположилась в гардеробной на том самом месте, где должна была находиться служанка, и встретила вошедшего с притворным удивлением и страхом, свойственным девушкам, так что супруг ее ни о чем не мог догадаться.
И уж не знаю, кто из них двоих чувствовал себя счастливее, – он ли, считая, что обманывает свою жену, или она при мысли, что проучила мужа за его неверность. Пробыв с нею не столько, сколько ему хотелось, но столько, сколько он мог выдержать, ибо был он уже не очень молод, Борне вышел из дома и, увидев приятеля, стал хвастаться перед ним тем, что нашел товар лучше, чем ожидал.
Тогда приятель его сказал:
– А обещание ты свое помнишь?
– Беги туда поскорее, – сказал Борне, – а то она поднимется и уйдет, или, чего доброго, жена моя ее позовет.
Приятель его сразу же разыскал мнимую служанку, которая все еще лежала на прежнем месте и, думая, что это возвращается ее муж, не отказала ему в том, о чем он ее просил (я имею в виду, что он просил молча, ибо заговорить с ней он не решился). И задержался он там дольше, чем ее муж; женщина осталась очень довольна и приятно удивлена, так как не слишком-то ее баловали такими ночами. У нее, однако, хватило выдержки промолчать, ибо она задумала на следующий день напомнить мужу обо всем и как следует над ним посмеяться. На рассвете приятель Борне поднялся с кровати и напоследок поиграл с ней еще немного, а уходя, снял у нее с пальца обручальное кольцо. А в этих краях женщины очень суеверны и почитают тех, кто свято хранит обручальное кольцо до самой смерти. Если же одна из них случайно его потеряет, то это считается большим позором, как будто она действительно изменила мужу. Поэтому женщина эта очень обрадовалась, что в эту ночь муж снял у нее с пальца кольцо, решив, что у нее есть теперь против него улика.
– Ну что? – спросил Борне, когда приятель его возвратился.
Тот ответил, что он тоже очень доволен и что, если бы не страх, что с наступлением утра его там обнаружат, он остался бы у нее и подольше. Оба мужчины легли отдыхать и проспали долго. А на следующий день, одеваясь, Борне заметил вдруг на пальце приятеля кольцо, как две капли воды похожее на то, которое он подарил жене в день свадьбы, и спросил, откуда оно у него взялось. Когда же он услыхал, что тот снял его с пальца служанки, изумлению его не было границ. В отчаянии он стал биться головой об стенку, восклицая:
– Черт побери! Неужели это я сам себе умудрился наставить рога, жена ведь ничего даже и не знает?
Тогда приятель, стараясь его успокоить, сказал:
– Но, может быть, твоя жена просто почему-нибудь отдала кольцо в этот вечер служанке?
Муж ничего на это не ответил и сейчас же отправился домой. Там он нашел жену похорошевшей, помолодевшей и такой веселой, какой он никогда ее не видел. Она была довольна тем, что спасла честь служанки и убедилась в неверности супруга и все это ей удалось сделать за одну ночь. Видя на лице ее такую радость, муж подумал: «Если бы она знала, как мне сегодня повезло, ей, пожалуй, было бы не до веселья». И, поговорив с ней о том о сем, он взял ее за руку и обнаружил, что на ней нет кольца, которое она раньше никогда не снимала. Он обомлел и дрожащим голосом спросил ее:
– Куда ты дела кольцо?
Она же, очень довольная тем, что сразу навела его на разговор, который ей не терпелось с ним завести, сказала:
– Ах ты, негодяй этакий! Скажи-ка мне лучше, у кого ты снял его с пальца? Ты думал, что у моей служанки, ты ведь расточал ей столько любви, сколько я в жизни от тебя не видала. В первый раз, когда ты пришел и лег со мной в постель, ты возгорелся к ней такой страстью, что, казалось, сильнее любить уже невозможно. А после того, как ты выходил и вернулся снова, ты стал уже настоящим дьяволом и не знал ни удержу, ни меры. О, несчастный! Подумай только, как ты был ослеплен, что пришел в такой восторг от моего тела, которое уже столько лет принадлежит тебе и которому ты до этого времени никогда не отдавал должного. Выходит, что ты наслаждался вовсе не красотою служанки и не телом ее, а тем вожделением, которое ты в себе разжег и которое ослепило и оглушило тебя так, что ты бы, наверное, и козу в чепчике принял за красивейшую девушку на свете. Пора бы тебе, муженек, взяться за ум и получать удовольствие от ласки жены, женщины как-никак порядочной, и не меньше, чем ты его получил, будучи уверен, что перед тобой какая-то поганая девка. Все это подстроила я, для того чтобы отвадить тебя от твоих проказ и чтобы в старости мы могли жить с тобою в дружбе и в душевном покое. А если ты и впредь намерен вести себя так, как вел до сих пор, мне легче будет навек расстаться с тобой, чем видеть, как день ото дня гибнет твоя душа, твое тело и твои лучшие силы. Если же ты признаешь, что ошибался, и станешь с этих пор жить, как велит нам Господь, выполняя все заветы его, я прощу тебе все твои прежние грехи, ибо хочу, чтобы Господь простил и меня, неблагодарную, за то, что я люблю его не так горячо, как должна бы.
Несчастный супруг был в отчаянии от того, что он предпочел ей, женщине такой красивой, умной и целомудренной, другую, которая нисколько его не любила, и – что еще того хуже – заставил жену согрешить так, что она даже об этом не знала, приобщив другого к наслаждению, которое принадлежало только ему одному, и, наставив себе сам рога, сделался теперь навек посмешищем в глазах всех. Но, видя, что жена его и так уже достаточно огорчена и его изменой, и страстью, которую пробудила в нем служанка, он решил не говорить ей о своей вероломной проделке. Вместо этого он попросил у нее прощения и, обещав, что больше никогда не будет ей изменять, отдал ей кольцо, которое ему вернул приятель, а того попросил, чтобы он никому никогда не рассказывал о постыдном происшествии, которое с ним приключилось. Но так как все тайное рано или поздно становится явным, истина все равно очень скоро всплыла, и за Борне так и осталось прозвище рогоносца, которое он стяжал, хоть репутация его жены нисколько от этого не пострадала.
– Мне кажется, благородные дамы, что, если бы каждому, кто наносит жене такое оскорбление, грозило такое же наказание, Иркану и Сафредану пришлось бы призадуматься.
– Вот как! – воскликнул Сафредан. – Скажите на милость, Лонгарина, неужели в нашей компании нет больше женатых людей, кроме меня и Иркана?
– Разумеется, есть и другие, но на такие проделки способны только вы двое.
– Где же это вы видели, чтобы мы приставали с любовью к служанкам?
– Если бы те из них, кого это близко коснулось, захотели рассказать всю правду, нашлась бы, верно, не одна, которой именно из-за этого пришлось оставить службу раньше положенного срока.
– Нечего сказать, – вмешался Жебюрон, – вы очень любезны: обещав рассмешить нас всех, вы вместо этого только рассердили наших бедных друзей.
– Мне это все равно, – сказала Лонгарина, – пусть только они не хватаются за шпаги. Чем сильнее будет их гнев, тем больше мы потом посмеемся над ними.
– Но подумать только, – воскликнул Иркан, – если бы наши жены на минуту поверили этой даме, она способна была бы перессорить самых нежных супругов, какие только есть среди нас.
– Я отлично знаю, кому я все это говорю, – сказала Лонгарина, – жены ваши настолько умны и так вас любят, что надели вы их даже оленьими рогами, они все равно будут убеждать и весь мир, и самих себя, что это венок из роз.
Слова эти до того рассмешили всю компанию и даже тех, к кому они относились, что к этому никто уже больше ничего не мог добавить.
Но Дагусен, который за все это время не вставил ни слова, не стерпел и сказал:
– Как, однако, неразумен человек, когда от добра, которое он имеет, он ищет другого. Мне не раз приходилось видеть, как, не довольствуясь тем, что у него есть, и гоняясь за большим, человек терял и то, что имел, и люди эти ни в ком не вызывали жалости, ибо непостоянство всегда достойно осуждения.
– Ну а что же тогда делать человеку, который так и не нашел себе жены по вкусу? – вмешался в разговор Симонто. – Неужели, если он будет искать ее, где только может, вы назовете это непостоянством?
– Поелику никому не дано знать, где находится та счастливая половина, которая способна слиться с другой так, что их нельзя будет отличать друг от друга, – сказал Дагусен, – надо, чтобы каждый умел упрочить тот выбор, который сделала за него любовь. И так, чтобы потом никакая случайность не могла поколебать ни сердца его, ни воли. Ведь если окажется, что та, кого вы полюбили, как две капли воды похожа на вас и хочет всего того, что хотите вы, в действительности вы будете любить не ее, а только себя.
– Вы не правы, Дагусен, – возразил Иркан, – это заблуждение – думать, что мы должны любить женщин независимо от того, любят они нас или нет.
– Иркан, – ответил Дагусен, – я хочу только сказать, что, если, любя, мы обольщаемся красотою, добронравием и благосклонностью женщины и гонимся за наслаждением, почетом или корыстью, такая любовь долго длиться не может. Ведь если исчезнет то, на чем зиждется наша любовь, и от самой этой любви тотчас же не останется и следа. Но я твердо убежден, что если у того, кто любит, одна только цель – любить, то чувство это будет жить всегда в его сердце и ему легче будет умереть, чем перестать любить.
– Клянусь честью, – воскликнул Симонто, – вы, должно быть, никогда не были влюблены, ведь если бы вы сами ощутили в сердце огонь любви, как другие, вы не стали бы нам живописать сейчас «Республику»[154] Платона, которая существует только в книге, а в жизни себе не находит места.
– Нет, я любил, – вскричал Дагусен, – люблю и сейчас и буду любить всю жизнь. Но я очень боюсь, что, если я буду выказывать перед вами мою любовь, это может сделать ее менее совершенной, и я не хочу, чтобы та, чьей взаимности я ищу, узнала о моем чувстве. Я не смею даже об этом думать – из страха, что глаза мои выдадут мою тайну. И чем тщательнее я скрываю это пламя в сокровенных глубинах сердца, тем больше наслаждаюсь сознанием того, что любовь моя совершенна.
– Готов поклясться, – сказал Жебюрон, – что вам действительно очень хочется, чтобы вас полюбили.
– Не стану этого отрицать, – ответил Дагусен, – но ведь, когда меня полюбят так, как сам я люблю сейчас, любовь моя не сможет от этого возрасти; так может ли она уменьшиться из-за того, что сейчас я не любим так сильно, как сам люблю?
В это время Парламанта, которая догадалась, о ком идет речь, сказала:
– Берегитесь, Дагусен! Я знала таких, как вы, которые готовы были скорее умереть, чем выдать то, что у них на сердце.
– По-моему, это самые счастливые люди на свете, – сказал Дагусен.
– Разумеется, – согласился Сафредан, – и достойные того, чтобы их причислили к лику праведников, о которых поется в церкви: «Non loquendo, sed moriendo confessi sunt» [155]. Мне столько раз приходилось слышать о людях, которые умирают от любви, но за всю жизнь я не видел, чтобы кто-нибудь из них действительно умер. И притом, коль скоро сам я благополучно избежал смерти, несмотря на все мучения, которые причинила мне моя любовь, я никогда не поверю, что и кто-либо другой может от нее умереть.
– Эх, Сафредан! – воскликнул Дагусен. – Подумайте только, в ком ищете вы эту любовь? Да, это верно: тот, кто думает так, как вы, не умирает от любви. Но я знаю немало людей, которые умерли не от какого-либо другого недуга, а только оттого, что любили кого-то великой любовью.
– Ну, раз вам известны такие истории, – сказала Лонгарина, – я передаю вам слово, чтобы вы рассказали нам какую-нибудь из них поинтереснее, и пусть она будет девятой новеллой этого дня.
– А для того, чтобы вы уверовали, что те чудеса, о которых я собираюсь вам рассказать, не вымысел, а сущая правда, – сказал Дагусен, – я буду говорить о том, что случилось всего три года тому назад.
Новелла девятая
Между Дофинэ и Провансом жил некий дворянин, у которого не было иного богатства, кроме красоты, благородства и чести. Он любил одну девушку, имя которой я не хочу называть, чтобы не причинить огорчения ее родителям, людям весьма почтенным и знатным, но поверьте, что все, о чем будет здесь говориться, действительно было. Будучи ниже ее по происхождению, молодой человек не решался открыть ей свою любовь. А любовь эта была так возвышенна и самозабвенна, что он скорее согласился бы умереть, нежели чем-либо задеть ее честь. Понимая, что он ее недостоин, он запретил себе думать, что когда-либо сможет на ней жениться. И, ничего от нее не добиваясь, он продолжал втайне любить ее самой высокой любовью, на какую только был способен. И длилось это так долго, что в конце концов девушка не могла об этом не догадаться. Видя, как он беззаветно предан ей и сколько в его чувстве бескорыстия и прямоты, она была польщена любовью столь достойного человека и относилась к нему с таким расположением, что он чувствовал себя счастливым и на большее не рассчитывал.
Но злобе человеческой, которой ненавистен всякий покой, захотелось разрушить эту благочестивую и счастливую жизнь. Нашлись злонамеренные люди, которые сказали матери этой девушки, что они боятся, как бы молодой человек не навлек на их дом беду, ибо дочь ее, вероятно, очень к нему привязана, если позволяет себе так часто с ним встречаться. Мать, нисколько, впрочем, не сомневавшаяся в порядочности этого дворянина, в котором она была уверена так же, как и в своих собственных детях, крайне огорчилась, услыхав, что о нем так дурно говорят, и в конце концов, опасаясь, что все эти сплетни не доведут до добра, попросила его на какое-то время перестать бывать у них в доме. Молодому человеку было нелегко на это согласиться, ибо он отлично видел, что ему не в чем себя упрекнуть и он никак не заслуживает подобной кары. Однако, чтобы заставить злые языки замолчать, он уехал и не появлялся у них в доме до тех пор, пока поднявшийся вокруг него шум окончательно не улегся. Тогда он вернулся и стал снова бывать в доме своей любимой, где его принимали столь же приветливо, как и раньше. Но однажды, будучи там, он услыхал, что молодую девушку собираются выдать замуж за человека, который, как он полагал, ничуть его не богаче, и подумал, что это несправедливо, ибо сам он знает ее гораздо дольше, чем ее жених. Он опечалился и стал просить своих друзей поговорить с девушкой, считая, что если выбор зависит от нее самой, то во всяком случае она отдаст предпочтение ему. Однако и мать этой девушки, и все родные решительно выбрали другого, ибо тот все же оказался намного его богаче. Известие это очень огорчило несчастного молодого человека, который был уверен, что вместе с ним страдает и его возлюбленная. Он занемог от тоски, стал с каждым часом хиреть и вскоре переменился так, что его невозможно было узнать. Его красивое лицо стало бледным, как у покойника, и видно было, что дни его сочтены и он ждет только смерти.
Но, несмотря ни на что, он старался возможно чаще видеться с любимой девушкой, а когда силы совсем его оставили и он уже больше не мог подняться с постели, он не захотел, чтобы возлюбленная его об этом знала, дабы не причинять ей лишних страданий. И, предаваясь так в одиночестве отчаянию и скорби, он перестал пить и есть, лишился сна и покоя и так похудел, что стал на себя не похож. Мать девушки от кого-то проведала об его болезни. Сама она была женщиной очень доброй и к тому же искренне его любила, и если бы все родные девушки держались того же мнения, что и она, то они, несомненно, предпочли бы честность и благородство этого молодого человека всем богатствам другого. Но родственники со стороны отца не хотели об этом и слышать. И все же она вместе с дочерью навестила несчастного. Тот уже еле дышал и в то самое утро исповедовался и причастился, считая, что умирает и больше никого не увидит. И вот, когда он действительно был уже на волосок от смерти, к нему явилась та, которая была для него жизнью, и за миг словно воскресила его. Он почувствовал такой прилив сил, что соскочил с постели и воскликнул:
– Что заставило вас прийти сюда, зачем вы явились к тому, кто одной ногой уже в могиле и в чьей смерти виновны вы?
– Подумайте, что вы говорите! – изумилась мать девушки. – Возможно ли, чтобы мы были причиною смерти того, кого мы так любили! Прошу вас, объясните нам, как вы решились произнести такие страшные слова.
– Сударыня, – сказал он, – полюбив вашу дочь, я скрывал свое чувство, сколько мог. Сказав, что я хочу жениться на ней, родители мои сказали больше, чем я хотел, а теперь вот беда, которая со мною стряслась, лишила меня последней надежды. А ведь, мечтая об этой женитьбе, я больше всего мечтал отнюдь не о радости, которую она бы доставила мне. Просто я был уверен, что никто на свете не будет так холить и любить вашу дочь, как я. Видеть, как она теряет то благо, которое могла бы иметь от лучшего и преданнейшего друга, для меня мука еще более тяжкая, чем мысль о грозящей мне смерти. Ведь жить мне хотелось только ради нее. А раз жизнь моя не может быть употреблена ей на пользу, то потерять эту жизнь не столь уж большое несчастье.
Услыхав эти речи, мать и дочь принялись утешать его. Мать сказала ему:
– Мужайтесь, друг мой, я обещаю вам, что, если Господь возвратит вам здоровье, дочь моя станет вашей женой. Сама она тоже здесь, и я велю ей поклясться, что это будет так.
Дочь ее, заливаясь слезами, старалась заверить его, что исполнит данное матерью обещание. Однако несчастный хорошо понимал, что, если бы вдруг здоровье вернулось к нему, она все равно никогда бы не стала его женой и все, что говорится в эту минуту, говорится только для того, чтобы немного его подбодрить. И он сказал, что, если бы ему довелось услыхать эти слова месяца три назад, он был бы самым здоровым и счастливым человеком во всей Франции. Но сейчас уже поздно: ему больше не во что верить и не на что надеяться. А когда он увидел, что они все же стараются вселить в него веру, он им сказал:
– Коль скоро вы обещали мне счастье, которого я теперь никогда не смогу вкусить, даже если бы я хотел от всей души, ибо сейчас я уже совсем ослабел, я попрошу вас о чем-то гораздо меньшем, о чем при иных обстоятельствах никогда бы не дерзнул просить.
Обе женщины поклялись, что исполнят все, что он захочет, и стали уговаривать ничего от них не таить.
– Умоляю вас, – сказал он, – позвольте мне заключить в свои объятия ту, кого вы мне обещаете в жены, и велите ей обнять меня и поцеловать.
Девушка, не привыкшая к подобного рода ласкам, смутилась и стала было отказываться. Но мать, видя, что и чувства и силы стали уже оставлять его, приказала ей немедленно исполнить все, о чем он просил.
Дочь ее подошла к постели умирающего и сказала:
– Будьте счастливы, друг мой!
Несчастный простер к ней свои исхудавшие руки и, собрав последние остатки сил, обнял ту, которая была причиной его смерти. А потом, запечатлев своими бескровными холодными губами на ее губах долгий поцелуй, прошептал:
– Любовь, которую я питал к вам, так велика и так чиста, что вне брака я не мечтал ни о каком ином блаженстве, чем то, которое ныне вкушаю. Именно потому, что я обрел его и расстаюсь с ним, я с радостью отдаю душу свою Творцу, который сам есть совершенная любовь и совершенное милосердие, который знает, сколь высока эта моя любовь и сколь праведно мое желание. И сейчас вот, держа в руках то, что мне дороже всего на свете, я молю его, чтобы он принял дух мой в свои руки.
С этими словами он снова ее обнял, и с такою страстью, что его ослабевшее сердце уже не выдержало последнего напряжения и силы его окончательно оставили. Радость любви была столь безгранична, что душа его вместе с нею покинула свою оболочку и улетела к Творцу. И, несмотря на то, что бездыханное тело становилось все холоднее и холоднее, любовь, которую девушка всегда скрывала ото всех, вспыхнула вдруг в ней с такою силою, что матери и слугам стоило большого труда вырвать девушку из объятий ее возлюбленного, которого они потом похоронили со всеми подобающими почестями. А на похоронах несчастная так плакала, так рыдала, так исступленно кричала, что казалось, она только теперь поняла, как его любила, и хотела вознаградить его после смерти за те муки, которые причинила ему при жизни. И потом, как мне довелось узнать, хотя ее и выдали замуж, чтобы она хоть сколько-нибудь утешилась в своем горе, сердце ее больше уже никогда не вкушало радости.
– Мне думается, господа, что этого примера более чем достаточно, чтобы вы поверили, что настоящая любовь, когда она остается скрытой и держится в тайне, может привести человека к гибели. Вы все отлично знаете родственников обоих этих влюбленных. Поэтому сомневаться в истинности того, что я рассказал, не приходится, и в то же время человеку, который сам не испытал ничего подобного, поверить этому трудно.
При этих последних словах дамы прослезились.
– Свет еще не создавал такого дурака! – воскликнул Иркан. – Что же, по-вашему, нам следует погибать из-за женщин, в то время как они созданы исключительно для нашего блага? Мы еще, оказывается, должны бояться потребовать от них то, чем сам Господь Бог велит им услаждать нас. Я не говорю уже о себе самом и о людях женатых. С меня, например, женщин хватает, у меня их даже больше, чем надо. Я говорю о тех, кто в этом нуждается, кто, на мой взгляд, настолько глуп, что боится женщин, вместо того чтобы внушить им страх. Посмотрите, как эта несчастная девушка жалела о совершенной ею глупости! Ведь уж раз она способна была обнимать мертвое тело (что, вообще-то говоря, отвратительно) и раз ее так растрогал умирающий, она бы ни за что не оттолкнула его здорового и цветущего, если бы в свое время у него нашлось достаточно смелости, чтобы овладеть ею.
– И все-таки, – заметила Уазиль, – любовь этого юноши была так высока, что заслуживает всяческой похвалы. Быть влюбленным и сохранить целомудрие – это же просто чудо.
– Госпожа моя, – сказал Сафредан, – для того чтобы подтвердить слова Иркана, с которыми я вполне согласен, прошу вас, помните, что Фортуна всегда помогает смельчакам и что нет ни одного мужчины, любимого женщиной – пусть только он домогается этой любви настойчиво и умело, – который в конце концов не получил бы не только то, на что он рассчитывал, но и гораздо больше. И лишь неведение и безрассудный страх заставляют мужчин упускать множество удобных случаев, оправдывая малодушие, которым вызваны все эти неудачи, добродетелью своих возлюбленных. А ведь стоит только по-настоящему напасть, и самая неприступная крепость сдается.
– Послушайте, – сказала Парламанта, – меня, право, удивляет, как вы смеете говорить такие вещи. Или ваши возлюблен ные не бывали к вам привязаны, или вы обращались к недостойным предметам любви. Иначе вы никогда бы не стали думать, что все женщины одинаковы.
– Сударыня, – ответил Сафредан, – что касается меня, то в любви мне всю жизнь так не везет, что и похвалиться-то мне совершенно нечем. Но, однако, я был бы не прав, если бы во всех неудачах моих винил одну только женскую добродетель и забыл о том, что сам я подчас бывал недостаточно ловок и осторожен. Людям же ученым я объясню мою мысль словами «Романа о Розе»[156]:
Вот почему я совершенно уверен, что мужчина, которого полюбила какая-нибудь женщина, если он достаточно сообразителен, всегда сумеет добиться того, чего хочет.
– А что, если я вам расскажу, – возразила Парламанта, – о женщине, которой хотел овладеть один мужчина? Она по-настоящему его любила, но несмотря на то, что он очень настойчиво добивался победы над нею, она сохранила честь, победив сердце свое, и плоть, и самую любовь, и волю своего возлюбленного. Смотрите, не придется ли вам тогда признать, что такие вещи на самом деле случаются в жизни.
– Ну, разумеется, придется, – ответил Сафредан.
– Право же, все вы были бы совсем маловерными, если бы подвергли сомнению то, о чем я сейчас расскажу.
– Сударыня, – попросил тогда Дагусен, – я показал вам всем на примере, какою бывает любовь добродетельного мужчины, а теперь, умоляю вас, если вы знаете также и женщину, которая может соперничать с ним в добродетели, расскажите нам о ней, чтобы мы закончили этим наш день, и не смущайтесь, если рассказ ваш окажется слишком длинным, – мы ведь еще располагаем достаточным временем, чтобы рассказать немало интересных историй.
– Раз вы мне даете возможность говорить сегодня последней, – сказала Парламанта, – я не стану тратить времени на лишние разговоры. Повесть, которую я хочу рассказать, настолько достоверна и настолько хороша, что мне не терпится, чтобы вы ее узнали. И несмотря на то, что сама я не была очевидицей событий этой повести, я узнала о них из уст моего самого большого и близкого друга; он рассказал ее, чтобы прославить ею человека, которого он очень любил. Но он просил меня, ежели мне доведется кому-нибудь рассказывать эту историю, изменить в ней все имена. Итак, все, о чем будет идти сейчас речь, – сущая правда, кроме имен участников и названий мест и страны, где все это произошло.
Новелла десятая
В графстве Аранда[157], в Арагоне, жила некая дама. Она была женою графа Арандского и овдовела, еще будучи совсем молодой, оставшись с сыном и дочерью, которую звали Флоридой. Дама эта приложила все старания, чтобы из своих детей сделать людей достойных и благородных, какими и полагается быть знатным сеньорам. К тому же род ее по праву считался одним из знатнейших во всей Испании. Ей нередко приходилось ездить в Толедо, где в то время находился испанский король[158], а приезжая в Сарагосу, город, близ которого она жила, она подолгу оставалась при дворе королевы, где ее окружали всегда уважением и почетом. Однажды, когда дама эта по обыкновению направилась к королю, который пребывал в Сарагосе, в своем замке Альхаферия[159], ей пришлось проезжать деревней, принадлежавшей вице-королю Каталонии[160]. Затянувшаяся вой на, которую Испания вела тогда с Францией, не позволяла ему покинуть Перпиньян[161] – город, расположенный на самой границе.
Но как раз в это время был заключен мир[162], и вице-король вместе со своими полководцами счел возможным поехать к королю, дабы засвидетельствовать ему свое почтение. Зная, что графиня Арандская будет проезжать через его земли, вице-король выехал ей навстречу – не только потому, что она была родственницей короля, но и потому, что его связывала с ней многолетняя дружба. В свите же вице-короля Каталонии было немало доблестных дворян, которые участием в продолжительных войнах приобрели такую известность, что каждый почитал за счастье познакомиться с ними. Вместе с другими там оказался некий Амадур, и, хотя ему было не больше восемнадцати или девятнадцати лет, это был человек такого обаяния и такого ума, каких из тысячи рождается только один. Способности его были так велики, что ему уже можно было доверить государственные дела. Надо сказать, что ум его сочетался с такою необычайной и подкупающей красотой, что люди просто не сводили с него глаз. Сверх этого он обладал таким даром речи, что никто не знал, чему отдать предпочтение: манерам его, красоте или красноречию. Но еще большее уважение он заслужил своей отвагою, молва о которой распространилась повсюду, хоть он был совсем еще молод. Он столько раз уже имел случай показать свою доблесть, что не только в Испании, но и во Франции и в Италии чтили его заслуги – он ведь уже был участником самых кровопролитных битв, а когда на родине его воцарялся мир, он не успокаивался и тут же отправлялся в чужие страны, где он пользовался уважением и любовью друзей и врагов.
Юноша этот был очень привязан к своему военачальнику и остался с ним в том месте, куда теперь приехала графиня Арандская. И вот, увидев, до чего хороша собою ее дочь Флорида, которой тогда было всего лишь двенадцать лет, он подумал, что это самая замечательная девушка, какую он когда-либо видел, и что за ее благосклонность он охотно отдал бы все блага и все радости, которыми его наделяли другие женщины. Он долго не мог оторвать от нее глаз и влюбился в нее, несмотря на все доводы разума, говорившего ему, что она для него слишком знатна и так еще молода, что с ней рано говорить о любви. Однако надежда все же одержала верх над его нерешительностью, и он пришел к убеждению, что время и терпение помогут ему добиться успеха. Чувство, которое столь неожиданно и властно воцарилось в сердце Амадура, обещало помочь ему отыскать все средства для осуществления этой цели. А чтобы преодолеть самое значительное затруднение – большое расстояние, отделявшее Флориду от местности, где он жил, и невозможность часто видеться с нею, – юноша решил жениться и этим раз и навсегда порвать все связи с барселонскими и перпиньянскими дамами, которые ему всегда воздавали должное, стараясь ни в чем ему не отказывать. Беспрестанные войны заставили его так часто бывать на этой границе, что он стал больше походить на каталонца, чем на испанца, хотя родом он был из Толедо. Происходил он из богатого и довольно знатного дома и сам не имел большого состояния только потому, что был младшим сыном в семье. Может быть, именно по этой причине Амур и Фортуна, видя, что родные его о нем позабыли, решили вознаградить его, чтобы с помощью своих дарований он обрел наконец то, в чем отказывали ему законы страны. Он был настолько искусен в военном деле, пользовался такой любовью всех сеньоров и принцев, что чаще, чем просить о какой бы то ни было милости, ему приходилось отказываться от тех, которыми его осыпали.
Графиня, о которой я говорил, тоже приехала в Сарагосу и была там приветливо встречена королем и всеми придворными. Вице-король Каталонии не раз приезжал выразить ей свое почтение, и Амадур никогда не упускал случая сопутствовать ему только ради того, чтобы увидеться с Флоридой, ибо без этого у него не было ни малейшей возможности поговорить с нею. И чтобы в этом обществе о нем узнали, он обратился к дочери одного старого дворянина, жившего по соседству с домом графини. Девушку эту звали Авантурада, и она была в такой близкой дружбе с Флоридой, что отлично знала все, что творится у нее в сердце. Амадур видел, что имеет дело с девушкой очень порядочной, у которой к тому же было три тысячи дукатов годового дохода, и стал вести себя так, как будто хочет на ней жениться. Авантурада готова была согласиться, но, зная, как беден молодой человек и как богат ее отец, решила, что последний никогда не согласится на этот брак, если только графиня Арандская им в этом не поможет. Она пришла к Флориде и сказала:
– Взгляните на этого испанского дворянина: он часто заговаривает со мной. Я убеждена, что он хочет на мне жениться. А вы ведь знаете моего отца, он ни за что на это не согласится, если только графиня, ваша мать, и вы сами не употребите все силы, чтобы его уговорить.
Флорида, горячо любившая свою подругу, обещала ей, что возьмет все хлопоты на себя и поступит так, как будто дело касается ее самой. Тогда Авантурада представила ей Амадура, и, когда тому довелось поцеловать ей руку, он едва не упал в обморок от счастья. И оказалось, что у того, кто славится своим красноречием на всю Испанию, в присутствии Флориды язык словно присох к нёбу, что несказанно поразило молодую красавицу, ибо, несмотря на свои двенадцать лет, она уже слыхала, что во всей стране нет человека, который был бы красноречивей Амадура. И, видя, что он не в силах вымолвить ни слова, она заговорила с ним первая, сказав:
– Ваша слава, сеньор Амадур, так велика, что вы хорошо известны и в этом обществе. А каждому, кто вас знает, хочется доставить вам какое-либо удовольствие. Поэтому, если только я в силах что-либо для вас сделать приятное, я готова исполнить любую вашу просьбу.
Амадур был до такой степени восхищен красотою девушки, что не мог даже как следует поблагодарить ее за эти слова. Но как Флорида ни была изумлена, не получив никакого ответа, она приписала это молчание отнюдь не силе его любви, а скорее, пожалуй, какой-то глупой причуде и рассталась с ним, не сказав ему больше ни слова.
Зная, что даже в столь юные годы Флорида являет уже собою образец добродетели, Амадур сказал влюбленной в него девушке:
– Не удивляйтесь, если присутствие Флориды лишило меня дара речи. Добродетели этой девочки и ее разумные речи до такой степени поразили меня, что я не знал, что сказать. Вы ведь, наверное, знаете, Авантурада, все ее тайны, так скажите мне, есть ли среди придворных хоть один, кто не пленен ею, ибо знать ее и оставаться к ней равнодушным могут только тупые животные или люди с каменным сердцем.
Авантурада, которая уже любила Амадура больше всего на свете, не стала ничего от него скрывать и сказала ему, что действительно Флорида всеми любима, но обычаи этой страны таковы, что мало кто решится заговорить с ней. Однако до тех пор никто еще не пытался свататься к ней, если не считать двух испанских принцев, которые оба имели намерение на ней жениться. Это были сын Энрике Арагонского[163] Альфонс и юный герцог Кардонский[164].
– Скажите мне, пожалуйста, кому же из них двоих она отдает предпочтение? – спросил Амадур.
– Она настолько скромна, – ответила Авантурада, – что никогда не захочет в чем-либо ослушаться своей матери; однако, по всей видимости, сын Энрике Арагонского нравится ей гораздо больше. Но матери ее не хочется, чтобы дочь так далеко от нее уезжала, и ей хотелось бы, чтобы она вышла замуж за герцога Кардонского. Я знаю, что вы человек рассудительный, и поэтому, если бы вы захотели, вы могли бы сегодня же сами проверить истинность моих слов. Сын Энрике Арагонского получил воспитание при этом дворе, он очень хорош собой, и среди всех принцев мира не сыскать более достойного юноши. И нам, молодым девушкам, кажется, что, если бы он попросил руки Флориды, свадьба эта состоялась бы и они стали бы самой блестящей парой во всей Испании. Знайте, что, хотя оба они еще совсем юны – ей всего двенадцать лет, а ему пятнадцать, – любят они друг друга уже три года. Поэтому, если вы хотите завоевать ее расположение, советую вам сделаться его другом и служить ему верой и правдой.
Амадур очень обрадовался, узнав, что его даме сердца кто-то нравится, и в нем пробудилась надежда, что когда-нибудь он станет если не мужем ее, то во всяком случае кавалером, ибо добродетель ее сама по себе его не смущала и он боялся только, что она вообще никого не полюбит. После этого разговора Амадур стал искать случая увидеться с сыном Энрике Арагонского и, будучи ему представлен, очень скоро завоевал его расположение, ибо был очень искусен во всех забавах, которым предавался принц. Особенно же он был ловок в верховой езде, фехтовании и прочих играх, знать которые надлежит каждому юноше.
Война в Лангедоке[165] возобновилась, и Амадур должен был со своим военачальником возвратиться туда. Он очень огорчился, ибо теперь у него уже не было надежды вернуться в эти места и вновь увидеть Флориду. И вот перед самым отъездом он решил поговорить со своим братом, который был мажордомом[166] испанской королевы. Он рассказал ему, что в доме графини Арандской он встретил молодую девушку по имени Авантурада и полюбил ее, и, уезжая, попросил брата сделать все от него зависящее, чтобы свадьба эта совершилась, прибегнув для этого к помощи королевы и короля, которые были к нему расположены, а также всех своих друзей. Мажордом, горячо любивший брата и ценивший его большие заслуги, обещал ему, что сделает все, что может. Обещание свое он исполнил, и в конце концов старик-отец, как он ни был упрям и скуп, внял просьбам графини Арандской, в особенности же прелестной Флори ды, которые непрерывно расхваливали достоинства Амадура. К ним присоединился и подраставший брат Флориды, который уже научился воздавать должное людям доблестным. После того как родители жениха и невесты согласились на брак, мажордом послал за своим братом, прося его воспользоваться наступившим перемирием и приехать ко двору короля.
Как раз в это время король Испании переехал в Мадрид, решив, что климат этого города более полезен для его здоровья, и там, вняв совету своих приближенных и просьбе графини Арандской, он дал свое согласие на брак наследницы герцогов де Мединасели и юного графа Арандского. Помимо того, что союз этот был в интересах королевского дома, король хотел этим показать свое расположение к графине Арандской. Свадьба была назначена в Мадриде, в королевском дворце. На ней присутствовал и Амадур, настойчиво ухаживавший за Авантурадой и в конце концов женившийся на этой девушке, которая любила его до безумия, но к которой сам он не испытывал никаких чувств, кроме благодарности, ибо брак этот для него был удобнейшим поводом видеться с настоящею избранницей его сердца, о которой он думал и день и ночь. После женитьбы он получил возможность запросто бывать в доме графини Арандской, и никто уже не обращал на это внимания, не считая его посторонним мужчиной. И хотя ему в то время было всего-навсего двадцать два года, он был так умен, что графиня Арандская посвящала его во все свои дела и требовала, чтобы сын и дочь принимали его и слушали во всем его совета. Добившись такого влияния в доме графини, молодой человек продолжал вести себя очень благоразумно и осмотрительно, ничем не выдавая своих чувств, так что даже та, кого он любил, ничего не подозревала. Но так как она была очень близка с его женой и любила ее больше всех остальных подруг, она стала вполне откровенной и с ним и не скрывала от него своих мыслей. И вот однажды она рассказала ему, как страстно она любит сына герцога Арагонского. Амадур же хотел только одного – быть с нею как можно больше – и для этого готов был все время выслушивать ее признания. Ему было все равно, о чем она ему станет рассказывать, лишь бы разговор их тянулся подольше. Но после свадьбы ему удалось пробыть там всего лишь месяц, а потом он снова должен был возвращаться на войну и больше чем на два года расстаться с женой, которая за все это время ни разу не покинула родных мест.
Амадур часто ей писал, и больше всего в его письмах было обращений к Флориде, которая постоянно ему отвечала, вставляя своей рукою несколько слов в письма подруги, что каждый раз побуждало Амадура в свою очередь отвечать ей. Но при этом Флорида ничего не подозревала и любила его, как брата. Амадур несколько раз приезжал домой, но всегда ненадолго, и в течение пяти лет ему не удалось даже и двух месяцев видеться с Флоридой. Но, несмотря на дальность разделявшего их расстояния и на длительную разлуку, чувство его все росло. И вот однажды, когда он приехал повидаться с женою, он не застал графини в Мадриде. Оказалось, что король Испании отправился в Андалузию и увез с собою юного графа Арандского, который к этому времени вырос уже настолько, что мог носить шпагу. Графиня же Арандская жила тогда у себя в поместье на границе Арагона и Наварры. Она очень обрадовалась приезду Амадура, с которым не виделась больше трех лет. Все встретили его очень приветливо, и графиня распорядилась, чтобы за ним ухаживали, как за ее собственным сыном. В беседах с ним она рассказала ему обо всех домашних делах и во многом испрашивала его совета. Очень скоро он завоевал в ее доме такой авторитет, что всюду, куда бы он ни поехал, его встречали с распростертыми объятиями, а мудрость и сдержанность его были таковы, что люди могли доверить ему любую тайну, точно он был ангел или святой. Флорида, питавшая самые дружеские чувства к его жене и к нему самому, старалась увидеться с ним каждый раз, когда к этому представлялся случай, ничего не подозревая о его намерениях. Она нисколько не смущалась его присутствием, ведь в сердце у нее не было никакого чувства к нему и общество его ей было просто приятно. Амадур был в большом затруднении, он боялся, как бы кто-нибудь из людей искушенных не догадался об его любви, прочтя эту любовь в его взгляде. Ибо, когда Флорида бывала наедине с ним и ей не приходило в голову никаких дурных мыслей, скрытое в его сердце пламя бушевало так, что лицо его заливалось густою краской, а из глаз сыпались искры. И вот в конце концов, для того чтобы никто ничего не мог заметить, он принялся ухаживать за одной блистательной дамой по имени Полина, которая в то время почиталась такой красавицей, что не было, пожалуй, мужчины, который не поддался бы ее чарам. Красавица эта, до которой дошли вести о том, каким успехом пользовался Амадур у перпиньянских и барселонских дам и как он завоевал сердца самых красивых и самых знатных из них, особенно же о его победе над графинею Паламосской, которая считалась красивейшей из испанок, и над многими другими, сказала ему, что очень сожалеет о том, что после столь блестящих успехов он выбрал себе такую некрасивую жену. Убедившись, что она хочет помочь этой беде, Амадур стал очень ласково разговаривать с нею, дабы притворными речами скрыть свое настоящее чувство. Но женщина эта была хитра и очень опытна в делах любви, и признания Амадура ее не удовлетворили. Догадавшись, что сердце его в этом не участвует, она заподозрила, что он решил воспользоваться ею как удобной ширмой для сокрытия своих истинных чувств, и стала выслеживать его шаг за шагом, стараясь прочесть в его взгляде то, что таилось у него в сердце. Но глаза его так хорошо умели хранить тайну, что все ограничилось одним только скрытым подозрением. Амадуру, впрочем, нелегко было себя сдерживать, ибо Флорида, которая даже не подозревала обо всех этих хитростях и обманах, нередко совершенно запросто обращалась к нему в присутствии Полины, и влюбленному стоило каждый раз большого труда не выдать себя. И вот для того, чтобы это не могло случиться, он как-то раз, когда они стояли с Флоридой у окна, спросил ее:
– Дорогая моя, умоляю вас, посоветуйте мне, что лучше сделать: сказать или умереть.
Флорида не задумываясь ответила:
– Я всегда советую моим друзьям говорить, а не умирать, ибо сказанное словом можно еще бывает исправить, а потеряв жизнь, вернуть ее уже невозможно.
– Значит, вы мне обещаете, – сказал Амадур, – что не огорчитесь тем, что услышите от меня, и, как бы слова мои вас ни удивили, не станете перебивать меня, пока я не доскажу всего до конца?
– Говорите все, что хотите, – ответила Флорида, – ведь если слова ваши меня поразят, все равно никто, кроме вас, не сумеет меня успокоить.
Тогда он начал так:
– Сеньора, если я до сих пор еще не рассказал вам о моей безграничной любви к вам, то на это есть две причины: во-первых, мне хочется доказать вам эту любовь, служа вам долгие годы; во-вторых, боюсь, что вы сочтете неслыханной дерзостью, если я, простой дворянин, обращусь с этими словами к девушке столь высокого звания. К тому же, даже если бы я сделался принцем и сравнился бы с вами, ваше благородное сердце не позволило бы, чтобы с подобным заверением любви к вам обращался кто-нибудь другой, кроме юного сына Энрике Арагонского, которому уже принадлежит ваше сердце. Но знайте, сеньора, что точно так же, как во время войны необходимость вынуждает иногда сжигать дома, уничтожать свои же собственные посевы, чтобы только не дать врагу ими завладеть, так же вот и я беру на себя смелость сорвать еще не совсем созревший плод, который я берег до поры, чтобы наши с вами враги не овладели им и не употребили его во зло вам. Знайте, сеньора, что тогда, когда вы были еще девочкой, я решил посвятить свою жизнь служению вам и что с тех пор прилагаю все усилия, чтобы заслужить вашу благосклонность. Только ради этого я и женился на девушке, которая, как я знал, была вашей самой близкой подругой. А зная вашу любовь к сыну Энрике Арагонского, я постарался служить ему, чем только мог, и не упускал случая быть ему полезным. Я хотел сделать все, что только будет в моих силах, чтобы ублаготворить вас. Вы видите, что я сумел завоевать расположение вашей матери и молодого графа, вашего брата, и всех тех, кто вам дорог, вплоть до того, что у вас в доме меня принимают не как слугу, а как родного сына. И все мои усилия в течение целых пяти лет были направлены только на то, чтобы я мог всю жизнь прожить под одной кровлею с вами. Поймите, сеньора, я не из тех, кто хотел бы этим путем добыть от вас что-то иное, кроме высокой радости видеть вас. Я знаю, что сделать вас своей женой я не могу, а если бы даже и мог, то не хотел бы, ибо знаю, что любите вы другого и только он один должен стать вашим законным супругом. И я настолько далек от мысли склонить вас на порочную связь, как делают те, кто хочет за свою долгую службу получить эту позорную для всякой женщины награду, что я предпочел бы видеть вас мертвой, нежели недостойной любви. И я ни за что не хотел бы, чтобы добродетель ваша хоть сколько-нибудь умалилась, какое бы наслаждение мне от этого не довелось испытать. Единственная награда, о которой я собрался просить вас, – это быть по-прежнему ко мне благосклонной, не лишать меня ваших милостей и верить мне, как никому другому. Я прошу вас помнить, что, если ради спасения вашей чести или ради чего бы то ни было вам понадобится жизнь дворянина, я от чистого сердца готов отдать вам свою и вы можете быть всегда уверены во мне: все хорошее, что я совершу в моей жизни, будет совершено из любви к вам. А если ради женщин менее достойных, чем вы, я уже совершил немало деяний, за которые заслужил уважение людей, то будьте уверены, что, когда я буду делать что-либо ради вас, я найду в себе столько сил, что даже самое невозможное станет для меня легким. Если же вы оттолкнете меня от себя, мне остается только бросить мое оружие и отказаться от доблести, которая мне тогда ни на что не будет нужна. И вот сейчас я молю вас, сень ора, исполнить эту мою справедливую просьбу и поступить так, как подскажет вам ваша честь и совесть, которые не могут в ней отказать.
Это неожиданное признание как громом поразило молодую девушку. Она покраснела и опустила глаза. Но потом, поразмыслив, она сказала:
– Амадур, для чего это вам понадобилось произносить сейчас такую длинную речь? Не для того ли, чтобы просить то, что у вас уже есть? Я боюсь, что за всеми вашими высокими словами скрывается какой-то хитрый план и что, воспользовавшись моей неопытностью, вы хотите меня обмануть. Поэтому я просто не знаю, что вам на это ответить. Отказать вам в дружбе, которую вы мне предлагаете, значило бы совершенно изменить мое отношение к вам, ибо до сих пор я доверяла вам так, как никому на свете. Ни совесть моя, ни честь не противятся вашей просьбе, ни даже та любовь, которую я питаю к сыну Энрике Арагонского, – я ведь собираюсь выйти за него замуж, а вы далеки от мысли сделать меня своей женой. В самом деле, ведь нет ничего, что помешало бы мне удовлетворить ваше желание, кроме опасения, вкравшегося сейчас в мою душу. И опасение это вызвано тем, что я не знаю, что побудило вас обратиться ко мне с такими речами. Ведь у вас уже есть то, чего вы хотите, почему же вы говорите об этом так горячо?
Амадур не остался в долгу и ответил:
– Сеньора, речь ваша исполнена благоразумия, и своим доверием ко мне вы оказываете мне такую большую честь, что если бы я не удовольствовался этим благом, то я был бы недостоин всех остальных. Но поймите, сеньора, тот, кто хочет воздвигнуть прочное здание, должен прежде всего заложить надежный фундамент. Вот почему, стремясь служить вам до гробовой доски, я должен не только изыскивать средства, чтобы оставаться всегда подле вас, но и воспрепятствовать тому, чтобы кто-либо узнал о той безумной любви к вам, которая таится у меня в сердце. Хоть любовь эта так чиста, что о ней можно было бы рассказать всем на свете, всегда найдутся люди, способные превратно толковать самые высокие чувства. И тогда те же самые чувства становятся поводом для низких сплетен. Я рассказал вам сейчас обо всем этом и поторопился сделать это оттого, что Полина, которая почувствовала, что я не могу разделить ее любовь, стала относиться ко мне с большим подозрением и следить за каждым моим шагом. Когда же вам случается неожиданно говорить со мной в ее присутствии, я каждый раз боюсь, что выдам себя вдруг каким-нибудь движением и это даст ей потом повод заподозрить то, чего между нами на самом деле нет, и я прихожу в еще большее смущение, от которого хотел бы себя уберечь. Поэтому я решил просить вас, чтобы в ее присутствии, равно как и в присутствии других таких же злонамеренных женщин, вы не заговаривали со мною столь неожиданно; мне ведь легче умереть, чем узнать, что кто-то разгадал мою тайну. И я никогда не стал бы говорить вам об этом, если бы сердцу моему не была дорога ваша честь, ведь я и так все это время счастлив тем, что вы меня любите и доверяете мне. И я прошу только, чтобы вы и впредь дарили мне это счастье.
Флорида осталась очень довольна его объяснением, и при этом в сердце ее прокралось какое-то новое, дотоле ей неведомое чувство. Выслушав его до конца и увидев все благородство его побуждений, она ответила, что честь ее и добродетель подсказывают ей правильный ответ и что она соглашается исполнить его просьбу. Каждый, кто когда-либо любил, поймет, как был обрадован Амадур. Но, следуя его совету, Флорида зашла слишком далеко, она начала опасаться не только Полины, но и других женщин и стала поэтому совсем избегать встреч с Амадуром. Вместе с тем, пребывая в этой вынужденной разлуке с ним, она с огорчением замечала, сколь часто он видится с Полиной, которая была так хороша собой, что естественно было думать, что он ее любит. И чтобы чем-нибудь развеять свою печаль, она проводила долгие часы с Авантурадой, которая уже сильно ревновала мужа к Полине. Она жаловалась на него Флориде, и та старалась утешить ее, как могла, но вместе с тем сама страдала от того же недуга. Амадур очень скоро заметил странное поведение Флориды и решил, что она отдаляется от него не только по его просьбе, но и потому, что на него за что-то сердита. И вот однажды, вернувшись из монастыря, где он был за вечерней службой, он спросил ее:
– Сеньора, почему вы так переменились ко мне?
– Очевидно, потому, что вы этого хотели, – ответила Флорида.
Догадавшись об истинной подоплеке этой обиды и решив проверить свою догадку, он сказал:
– Сеньора, я сделал все, что мог, для того чтобы Полина ни в чем вас не могла заподозрить.
– Вы нашли отличный способ служить и своим и моим интересам, – ответила она, – сами вы получаете удовольствие, и одновременно это помогает вам оберегать мою честь.
Из этих слов Амадур понял, что она считает, что встречи с Полиной ему приятны. Он пришел в отчаяние и, не будучи в силах сдержать своего гнева, воскликнул:
– Ах, сеньора, не ожидал я, что вы так скоро начнете терзать меня и разрывать мне сердце! Ведь нельзя было придумать для меня худшее наказание, чем заставить меня проводить долгие часы в разговоре с той, которая мне совсем не мила! Но коль скоро вы недовольны тем, что я делал ради вас одной, я больше ни за что не стану говорить с ней, и будь что будет! А для того, чтобы скрыть мой гнев, – так, как я прежде скрывал мою радость, – я куда-нибудь уеду и не вернусь до тех пор, пока настроение ваше не изменится. Впрочем, я надеюсь, что получу какие-нибудь распоряжения от моего военачальника, и, вернувшись на войну, постараюсь сражаться до тех пор, пока вы не поймете, что, кроме вас одной, у меня здесь нет никого, кто был бы мне дорог.
Сказав эти слова, он не стал дожидаться ответа и тут же уехал. Флорида была всем этим несказанно опечалена и ни в чем не могла найти утешения. Любовь, которую она гнала от себя, вспыхнула в ней с новой силой, и, раскаиваясь в своих словах, она стала беспрестанно писать Амадуру письма, прося его поскорее вернуться. И через несколько дней, когда гнев его немного утих, он возвратился в поместье графини.
Я не сумею сейчас в точности передать вам все, что они с Флоридой говорили друг другу, чтобы рассеять возникшие подозрения, но, так или иначе, Амадур вышел победителем из этого спора, – Флорида дала ему слово, что впредь не будет верить никаким россказням о его любви к Полине, и призналась, что теперь хорошо поняла, какою нестерпимою мукой было для него часами говорить с этой женщиной или с любою другой – и все только для того, чтобы защитить честь единственной, которую он любил.
Когда любовь победила эту взаимную подозрительность и оба влюбленных стали еще больше радоваться каждой своей встрече, пришло известие, что король Испании двинул все свои войска в Сальс[167]. Разумеется, Амадур, привыкший всюду быть первым, не замедлил отправиться туда же. Но надо сказать, что на этот раз уезжал он с необычными для него сожалением и тоскою. Он был огорчен разлукой с любимой и боялся, что к его возвращению в доме могут произойти перемены: он видел, что немало принцев и родовитых вельмож домогалось любви Флориды, которой к тому времени исполнилось уже пятнадцать или шестнадцать лет. Он невольно думал о том, что за время его отсутствия она может выйти замуж и тогда он уже не будет иметь случая с ней видеться, если только графиня Арандская не предложит его жене Авантураде стать компаньонкой ее дочери. Он так умело повел дело, что Флорида обещала ему, что, за кого бы она ни вышла замуж и куда бы ни уехала, она всюду возьмет с собой Авантураду, и графиня дала на это свое согласие. А так как в это время шел разговор о том, чтобы выдать Флориду в Португалию, то было решено, что Авантурада поедет туда вместе с нею и никогда ее не покинет. С этим Амадур и уехал, оставив жену свою в обществе графини и до глубины души опечаленный разлукой с любимой. Флорида же после отъезда своего верного слуги старалась жить самой добродетельной и чистой жизнью, надеясь этим завоевать репутацию благороднейшей дамы и быть достойной такого доблестного кавалера, каким был Амадур.
Как только Амадур прибыл в Барселону, его, по обыкновению, окружили местные дамы, но все они нашли в нем большие перемены и дивились, что женитьба может так до неузнаваемости изменить человека. Все, что раньше привлекало его внимание, теперь вызывало в нем одно раздражение. Даже графиню Паламосскую, женщину, которая прежде очень ему нравилась, он на этот раз не удостоил своим посещением и пробыл в Барселоне совсем недолго – как будто он все время спешил куда-то, где ждут только его одного. Когда же он прибыл в Сальс, началась долгая и кровопролитная война между двумя королями. Но я не собираюсь сейчас рассказывать ни об этой войне, ни о славных подвигах Амадура, ибо иначе рассказ мой затянется и я не успею окончить его до самого вечера. Знайте только, что доблестью он превзошел всех своих соратников. Герцог Нахера[168], прибывший в Перпиньян с двумя тысячами людей, просил Амадура принять командование его войском, и тот так хорошо справился с порученной ему обязанностью, что во время сражений то и дело слышны были крики «Нахера!».
В это время король Туниса, долгое время воевавший с испанцами, услыхав, сколь ожесточенно короли Испанский и Французский сражались на границах Перпиньяна и Нарбонны, решил, что сейчас настал самый удобный момент, чтобы ударить по врагу, и двинул к берегам Испании множество судов[169], чтобы успеть побольше всего разграбить и разрушить. Когда в Барселоне заметили, сколько мавританских кораблей вышло в море, об этом сразу же сообщили в Сальс вице-королю Каталонскому, который тут же направил герцога Нахеру в Паламос. Когда мавры увидали, как сильно укреплен этот город, они сделали вид, что прошли мимо, а потом, около полуночи, возвратились и высадили на берег столько солдат, что им удалось окружить герцога Нахеру и захватить его в плен.
Амадур, который был все время настороже, услыхав шум, сразу же собрал столько войска, сколько мог, и так стойко защищался, что врагам не скоро удалось сломить его. Но под конец, когда он узнал, что герцог Нахера взят в плен и что турки приняли решение поджечь Паламос и сжечь его, Амадура, живым вместе с его воинами в доме, где он укрепился, предпочел сдаться в плен, чтобы тем самым сохранить жизнь многих достойных людей, которые оказались с ним там. К тому же он надеялся, что впоследствии его выкупят из плена и когда-нибудь он еще сможет увидеть Флориду. Он сдался в плен некоему турку по имени Дорлин, военачальнику Тунисского короля. Тот отвел его к самому королю, который хорошо его принял, но вместе с тем приказал очень зорко стеречь, ибо он понимал, что в руках его настоящий испанский Ахилл.
Амадур провел на службе у короля Тунисского около двух лет. Вести об их пленении долетели до Испании, и родные герцога Нахеры горько его оплакивали. Но для тех, кто превыше всего ставил честь своей страны, потерять Амадура значило больше. О постигшей его участи узнали и в доме графини Арандской. Жившая там несчастная Авантурада была в это время тяжело больна. Графиня подозревала, что Амадур любит ее дочь, но в душе уже примирилась с этой любовью и старалась не подать виду, что догадывается о ней, ибо была очень привязана к Амадуру, считая его образцом благородства и чес ти. Узнав о его несчастной участи, она позвала Флориду и потихоньку рассказала ей о случившемся. Флорида отлично владела собой и только ответила, что, конечно, это большая потеря для всего их дома и что ей особенно жаль его бедную жену, которая сейчас к тому же больна. Но, видя, что мать заливается слезами, она решила, что и сама должна немного поплакать вместе с ней, дабы притворное равнодушие не выдало ее настоящих чувств. После этого графиня еще не раз заговаривала с ней об Амадуре, но так и не могла узнать, что творится у нее в сердце. Я не стану рассказывать о том, сколько раз Флорида отправлялась в святые места, сколько времени она проводила в постах и молитвах за Амадура. Находясь в Тунисе, Амадур пользовался каждым случаем, чтобы писать о себе своим друзьям, и через одного очень надежного человека известил Флориду о том, что он здоров и надеется ее увидеть; для несчастной весть эта была единственным утешением в ее тоске. Но знайте, что ей было также позволено писать ему, и ее частые письма вселяли в Амадура бодрость и силу.
Вскоре графиню Арандскую потребовали в Сарагосу, куда в это время прибыл король со своим двором. Там находился и юный герцог Кардонский, который так настойчиво уговаривал короля и королеву помочь ему, что оба они обратились к графине, прося ее дать согласие на брак герцога с ее до черью. Графиня ни в чем не хотела ослушаться королевской семьи и согласилась, полагая, что дочь ее настолько молода, что во всем покорится матери. Когда приготовления уже были сделаны, графиня сказала Флориде, что выбрала для нее эту партию, ибо считает ее наиболее подходящей. Девушка, зная, что – коль скоро решение уже принято – отказываться нельзя, ответила матери, что, ежели Господь того хочет, она готова исполнить его волю, и решила, что самое лучшее для нее не оплакивать свою участь, а повиноваться материнскому желанию, оказавшемуся для нее столь неожиданным. За этой бедой последовала и другая – она узнала, что сын Энрике Арагонского смертельно болен. Однако она не дала почувствовать, как ей это тяжко, ни матери, ни кому другому, и ей стоило такого труда сдержать проступавшие слезы, что у нее хлынула кровь из носа; ей сделалось совсем плохо, и жизнь ее какое-то время висела на волоске. Однако, несмотря ни на что, ее выдали замуж за нелюбимого человека, жизнь с которым ей была хуже смерти. После свадьбы Флорида уехала с мужем в герцогство Кардонское и увезла с собой Авантураду, которой она не раз, сетуя на суровость матери, изливала свою тоску по любимому. Что же касается Амадура, то если она и говорила о нем, то единственно для того, чтобы утешить свою наперсницу. Сама же в душе решила не думать ни о чем, кроме Господа Бога и своей чести, и так хорошо умела скрывать свое горе, что никто даже не заметил, что супруг ее был ею не любим.
Так прошло много времени. Жизнь для Флориды была тягостнее смерти. Она написала об этом верному Амадуру. Зная, сколь благородна и чиста душою Флорида и как она любила сына Энрике Арагонского, Амадур решил, что долго ей теперь не прожить, и оплакивал ее так, как оплакивают тех, чьи дни сочтены. Это новое горе переполнило чашу его страданий. Он охотно бы согласился всю жизнь оставаться в рабстве, лишь бы Флорида вышла замуж за того, кого она полюбила. И, думая о том, как она страдает, он забывал свое собственное страдание. Через одного из своих новых друзей он узнал, что король Тунисский намеревается посадить его на кол или заставить отказаться от своей веры, ибо хочет сделать из него правоверного мусульманина и оставить потом при своем дворе. Он тут же рассказал об этом своему господину, и тот отпустил его на волю под честное слово, назначив, однако, за него одного такой огромный выкуп, что сам не был уверен, что Амадур, будучи человеком небогатым, сумеет его внести. И, отпустив его, он скрыл это от своего повелителя. Явившись ко двору короля Испании, Амадур стал разыскивать своих прежних друзей, прося их заплатить обещанный выкуп, и сразу же вслед за тем отправился в Барселону, где в это время находился приехавший по какому-то делу юный герцог Кардонский вместе со своею матерью и Флоридой. Едва только жена Амадура Авантурада услыхала о возвращении мужа, она рассказала об этом Флориде, которая очень обрадовалась, но сделала вид, что радуется только за свою подругу. Однако, боясь, чтобы кто-нибудь не заметил перемены в ее лице и чтобы люди, которые ее не знают, не подумали о ней чего-либо дурного, она отошла к окну и стала смотреть на дорогу, откуда он должен был появиться. А как только она заметила его приближение, она выбежала вниз, на лестницу, где было так темно, что никто не мог увидать, как зарделось ее лицо. Там она встретила Амадура, обняла его, повела в свои покои и представила его там своей свекрови, которая его никогда не видела. И стоило ему прожить у них два дня, как семья герцога и все домочадцы полюбили его не меньше, чем его любили в доме графини Арандской.
Я не стану пересказывать вам все то, чем Флорида поделилась тогда с Амадуром, и перечислять те обиды, которые она претерпела за время его отсутствия и на которые ей было теперь кому пожаловаться. Поплакав вволю над тем, что ее выдали замуж против ее желания, и над потерей любимого человека, которого уже не вернуть, она решила искать утешения в любви к Амадуру и в верности ему, – вначале, правда, не осмеливаясь ему об этом сказать. Но Амадур обо всем уже догадывался сам и постарался сразу же воспользоваться случаем и снова напомнить о своей великой любви к ней. И вот, когда он уже почти добился того, что она стала считать его не столько своим слугой, сколько верным и преданным другом, произошло неожиданное событие, окончившееся весьма печально: король вызвал к себе Амадура по какому-то делу. Испугавшись близкой разлуки, жена его потеряла сознание и упала на лестнице, причем так сильно расшиблась, что заболела и больше уже не встала. Флорида, потерявшая с ее смертью свое последнее утешение, плакала по ней так, как плачут, когда лишаются сразу всех родных и друзей. Но еще больше опечалился сам Амадур – он ведь не только потерял подругу жизни; ее смерть лишала его возможности видеться с Флоридой. Мысль эта повергла его в безутешную печаль, и он стал думать о том, что ему остается только умереть. Старая герцогиня Кардонская часто его навещала и приводила ему рассуждения различных философов о смерти, с тем чтобы он мог терпеливо перенести свою утрату. Однако ничто не могло ему помочь, ибо страдания от смерти Авантурады превращались в настоящую пытку, когда он думал о том, что ему грозит теперь новая разлука с любимой. После того как Амадур похоронил жену, у него больше уже не было причин медлить с выездом к королю, и его охватило такое отчаяние, что он едва не потерял рассудок. Флорида думала, что может утешить его, но в действительности после каждой встречи с ней он только еще больше страдал. И вот однажды, проговорив с ним несколько часов подряд, она постаралась успокоить его и обещала устроить все так, что они будут видеться часто. На следующий день Амадур должен был уже уезжать, а он был еще настолько слаб, что не мог встать с постели. И он умолил ее прийти к нему вечером, после того как все разойдутся. Флорида обещала, не подозревая даже, до каких крайностей может дойти обезумевшая любовь. Прослужив ей верой и правдою столько лет и не получив от нее ничего взамен, кроме сдержанности, о которой я уже рассказывала, Амадур был доведен до отчаяния. Он весь исстрадался от любви, которую ему все время приходилось скрывать, и теперь, потеряв последнюю надежду, которая у него доселе еще оставалась, решил поставить на карту все и либо навсегда расстаться с Флоридой, либо овладеть ею и вознаградить себя за все свои муки счастливыми минутами, которые, как ему казалось, он заслужил. Он велел завесить свою постель, так что те, кто приходил к нему в комнату, не могли увидеть его лица, и в этот вечер, вопреки обыкновению, так жаловался всем на свои страдания, что окружающие были убеждены, что он не проживет более суток.
Вечером, после того как все посетители уже разошлись, явилась Флорида, которую даже муж ее уговаривал пойти навестить больного. Она надеялась, что принесет ему утешение, признавшись в своей любви и заверив, что будет любить его, насколько ей это позволит ее честь. Но вместо этого, едва только она села в кресло у его изголовья и увидала на лице его слезы, она залилась слезами сама. Видя, как молодая женщина удручена предстоявшей разлукой, Амадур решил, что, пока она пребывает в смятении, ему будет легче совершить то, что он задумал, и поднялся с кровати. Полагая, что он еще слишком слаб, Флорида попыталась ему помочь. А он стал перед ней на колени и сказал:
– Неужели я должен теперь потерять вас навеки?
И, произнеся эти слова, он совсем обессилел и упал в ее объятия. Флорида подняла его и старалась его поддержать, делая все, что могла, чтобы его успокоить. Но средство, которое она употребила, чтобы облегчить его страдание, заставило его страдать еще больше. Продолжая притворяться еле живым и не говоря ни слова, он стал тянуться к тому, что ревниво оберегает женская честь. Разгадав его намерения, Флорида сначала не верила своим глазам, ибо знала его как человека благородного. Она только спросила, что он такое задумал. Но Амадур боялся высказать свою просьбу вслух, чтобы не услыхать в ответ исполненные целомудрия слова, и молча продолжал свое дело. Флорида, которая все еще никак не могла поверить, что это посягательство на ее честь, решила, что он просто помутился умом. Поэтому она громко позвала одного из придворных, находившегося в это самое время в соседней комнате. Тогда Амадур, обезумевши от отчаяния и совершенно лишившись сил, упал на кровать, и произошло это все так стремительно, что вошедший придворный решил, что он уже испустил дух.
– Уксусную примочку, скорее, – закричала Флорида, поднявшись с кресла.
И когда придворный вышел, она обратилась к Амадуру с такими словами:
– Амадур, вы, должно быть, сошли с ума! Что это вы задумали сделать?
Амадур, которого любовь совершенно лишила рассудка, ответил:
– Неужели за всю мою долгую службу вы платите мне такой жестокостью?
– Так вот, значит, как вам дорога моя честь, о которой вы столько всего говорили! – сказала она.
– Ах, сеньора, – воскликнул Амадур, – можно ли было любить вашу честь больше, чем любил ее я, ведь до тех пор, пока вы не вышли замуж, я сумел заставить замолчать свое сердце и не дать вам почувствовать всей силы моих желаний. Но теперь вы замужем, и все так легко можно скрыть. Неужели я и теперь должен просить у вас то, что принадлежит мне по праву? Ибо и сами вы полюбили меня за эту мою любовь. Тот, кому первому досталось ваше сердце, так мало уделял внимания вашему телу, что потерял и то и другое. Тот же, кто владеет сейчас вашим телом, недостоин владеть вашим сердцем, а раз так, то, значит, у него нет прав и на ваше тело. А ведь я, сеньора, целых шесть лет переносил ради вас столько страданий и столько горя! Разве не мне по праву принадлежат и тело и сердце той, ради которой я забывал о себе самом и о своем собственном сердце? Если же вы хотите сделать вашей защитницей совесть, то помните, что, когда и тело и сердце охвачены любовью, в них нет места греху. И даже если отчаяние заставит влюбленного лишить себя жизни, грехом это счесть нельзя, ибо страсть может сделать человека безумцем. Самые тяжкие муки – это муки любви, и ничто так не ослепляет нас, как любовь. А раз так, то можно ли почитать грешником того, кем движет неукротимая сила? Я покидаю вас – и без надежды когда-либо вас увидеть. Но если перед моим отъездом я получил бы все то, что заслужил моей безграничной любовью, я увез бы с собою достаточно сил, чтобы терпеливо снести всю горечь этой долгой разлуки. Если же вам не будет угодно исполнить сейчас мою просьбу, вы очень скоро будете иметь случай убедиться, что ваша суровость стала причиной моей несчастной и самой жалкой смерти.
Флорида, опечаленная, пораженная тем, что слышит такие речи от человека, в котором она не могла даже заподозрить подобного безумия, сказала ему, заливаясь слезами:
– Увы, Амадур, где же все те благородные чувства, о которых вы говорили мне, когда я была еще девушкой? Неужели в этом-то и состоит честь и совесть, которые вы превозносили при мне столько раз, убеждая меня, что лучше умереть, чем потерять их? Разве вы позабыли о добродетельных женщинах, противостоявших бурной страсти, которых вы сами же приводили мне в пример, и о презрении, с каким вы всегда говорили о тех, кто поддается безумству? Я никак не могу представить себе, Амадур, что вы настолько переменились и в вашем сердце не осталось больше ни Бога, ни совести, ни уважения к моей чести. Но если все действительно так, как вы говорите, то я должна только благодарить Господа Бога за то, что его доброта предупредила несчастье, которое мне сейчас грозило, и ваши слова открыли мне ваше сердце, которое я за столько лет так и не сумела узнать. Ибо, расставшись с сыном Энрике Арагонского не потому только, что он женился на другой, но потому, что я знала, что он любит другую, и выходя замуж за человека, полюбить которого я не могу, как бы я ни старалась это сделать, и который остается для меня совершенно чужим, я думала о вас и мечтала отдать безраздельно вам одному и сердце мое, и любовь, дабы наша дружба зиждилась на том высоком достоинстве, которое я видела в вас и которого, как мне казалось, я с вашей помощью достигла сама: любить свою честь и совесть больше, чем жизнь. И, положившись целиком на благородство ваше, которое я считала каменной твердыней, я пришла сюда в уверенности, что камень этот незыблем. И что же, Амадур, за единое мгновение вы открыли мне глаза: оказалось, что здание свое я строила не на гладком и прочном камне, а на зыбком песке и на куче отвратительной грязи. А немало ведь уже сил было положено на то, чтобы воздвигнуть обитель, в которой я собиралась жить всю мою жизнь, и вот вы пришли и сразу разрушили все. Что же, теперь вы должны навсегда расстаться с надеждой, которую я столько времени поддерживала в вас, и понять, что, где бы я ни была, вы не только не должны более искать встречи со мною, но даже и писать мне – и не должны ожидать, что я когда-либо изменю это мое решение. Мне очень горько вам это говорить, но я пришла сюда, чтобы поклясться вам в самой чистой дружбе, а сейчас, после всего того, что случилось, в сердце моем для вас больше нет места. К тому же обман ваш так жестоко меня сразил, что теперь жизнь моя неминуемо станет короче и конец моих дней будет отмечен печалью. А сейчас мне остается только сказать вам: прощайте – и навсегда!
Я не берусь передать вам, какой мукой было для Амадура выслушивать эти слова, ибо представить себе его горе может только тот, кто сам нечто подобное испытал. Когда он увидел, что, произнеся свой жестокий приговор, она хочет уйти, он схватил ее за руку: он знал, что, если сейчас не заставит ее изменить то дурное мнение, которое у нее сложилось о нем, он потерял ее навсегда. И, придав своему лицу напускную торжественность, он сказал:
– Сеньора, всю жизнь мне хотелось встретить женщину, которая была бы достойна моей любви. И так как мне все время не удавалось найти такую, я решил испытать вас, чтобы узнать, заслуживаете ли вы не только моей любви, но и моего уважения. Сейчас я в этом убедился, и я благодарю за это Господа, который научил меня любить истинное совершенство, и прошу вас простить мне мою дерзкую и безрассудную выходку – ведь, в конце концов, она прославила вашу честь; я же, к своему великому удовольствию, удостоверился в том, в чем мог еще сомневаться.
Флорида теперь только начинала понимать, сколь коварны мужчины. Но как ей ни было трудно поверить в порочность Амадура, которая в ней, увы, уже не вызывала сомнений, ей было еще труднее поверить в его благие намерения, которых в действительности он не имел, и она сказала:
– Дай бог, чтобы в словах ваших была правда! Но я ведь уже замужем и достаточно всего знаю, чтобы ясно понимать, на какой поступок толкнула вас страсть, которая вас ослепила. Ведь если бы Господь не поддержал меня, я уверена, что вы довели бы свое дело до конца. А так не может поступить тот, кто хочет испытать добродетель. Но не будем больше говорить об этом. Если раньше я по своему легкомыслию считала вас человеком честным, то хорошо, что я узнала наконец настоящую правду и теперь эта правда избавила меня навсегда от вашего общества.
С этими словами Флорида вышла из комнаты и, вернувшись к себе, всю ночь провела в слезах. Перемена, происшедшая в Амадуре, причинила ей безмерную боль, и сердце ее разрывалось от муки, в которую его повергла любовь. Ибо, несмотря на то, что разум заставлял ее отказаться от него и навеки позабыть об этой любви, сердце, распоряжаться которым мы не вольны, никак с этим не могло согласиться. И вот, видя, что она все равно не может любить его меньше, чем любила прежде, и зная, что не что иное, как любовь, было причиной его недостойного поведения, она решила, что, вняв голосу любви, будет по-прежнему любить его всем сердцем, но вместе с тем, повинуясь велению чести, скроет в своем сердце эту любовь и от него самого, и от всех на свете.
На другой день Амадур уехал, глубоко опечаленный всем, что случилось. Однако мужество его, которому равного не было в мире, не позволило ему впасть в отчаяние, и он стал думать о том, как увидеться еще раз с Флоридой и добиться ее прощения. Направившись к королю Испанскому, который в то время находился в Толедо, он поехал туда через графство Арандское, чтобы по дороге проведать графиню. Прибыв в замок поздно вечером, он застал графиню совершенно больной, и причиной ее болезни была разлука с дочерью. Увидев Амадура, она обняла его и поцеловала, как родного сына, ибо была очень к нему привязана. Давно уже догадавшись, что он любит Флориду, графиня стала расспрашивать его о дочери, и он постарался рассказать ей все, что мог, – умолчав, однако, о том, что между ними только что произошло Он даже признался ей в своей привязанности к Флориде, о которой та никогда ничего ей не говорила, и попросил графиню как можно чаще писать ему о ней и взять ее поскорее к себе. На следующий день он уехал и, побыв у короля столько, сколько этого потребовали дела, отправился на войну. Но он настолько переменился и так плохо выглядел, что местные дамы, равно как и военные и все те, с кем он постоянно встречался, его просто не узнавали. Одевался он во все черное, и одежда его была сшита из фризского сукна, слишком грубого для обычного траура, который он носил по жене, в то время как в сердце его таилась другая печаль. Так Амадур прожил года три, а может быть и четыре, больше не возвращаясь ко двору короля. А графиня Арандская, до которой дошли слухи, что Флорида вся исхудала от тоски, послала за ней и стала просить ее к ней приехать. Но Флорида уже узнала, что Амадур рассказал ее матери о своей любви и что та, будучи женщиной благонамеренной, разумной и преисполненной доверия к Амадуру, одобрила его чувство. Флориду это привело в смущение: она увидела, что мать ее настолько уважает Амадура, что, если она ей расскажет всю правду, это может изменить ее отношение к нему, чего она ни за что не хотела, ибо чувствовала себя достаточно сильной, чтобы самолично наказать его за его безумство, не прибегая для этого к помощи кого-либо из родных. С другой стороны, она понимала, что, если вести себя при всех так, как будто Амадур не совершил ничего дурного, и мать ее и все друзья поставят ее в такое положение, что ей придется ласково его принимать, а этим она может дать ему повод дурно думать о ней. Но, узнав, что Амадур далеко, она не стала особенно препятствовать желанию матери и по ее просьбе написала ему несколько писем. Однако это были письма, в которых ясно сквозила покорность и меньше всего было собственной воли. Поэтому насколько он раньше радовался каждому новому ее письму, настолько теперь читать их стало для него мукой.
Года через два, через три, после того как он совершил столько подвигов, что их невозможно было бы все описать, Амадур придумал новую хитрость, чтобы овладеть Флоридой. О сердце ее он уже не мечтал, считая его потерянным навсегда, – речь шла о том, чтобы одержать победу над врагом, каковым теперь для него она стала. Страсть его была так велика, что он не слышал голоса рассудка и даже позабыл о страхе смерти, ибо жизнь свою он ставил на карту. И вот что сделал Амадур. Он был в большой чести у верховного главнокомандующего, и тот послал его к королю, чтобы обсудить с ним тайный план нападения на местечко Левкату[170]; Амадур решил, что еще до переговоров с королем расскажет об этом предприятии графине Арандской и испросит у нее совета.
И он направился прямо в поместье графини, где, как ему было известно, в то время находилась Флорида; перед этим же послал к графине одного из своих друзей, чтобы известить ее о своем приезде, причем просил ее принять его у себя тайком и ночью – так, чтобы никто ничего не узнал. Графиня очень обрадовалась и тотчас же рассказала об этом Флориде, велев ей уйти в спальню мужа, раздеться и лечь в постель, для того чтобы можно было отослать всю прислугу, и сказала, что потом сама ее позовет. Флорида еще не вполне оправилась от страха, который ее однажды заставил испытать Амадур, но она ничего не сказала матери, а сразу же пошла в молельню, где она помолилась Господу нашему и, прося помочь ей сохранить сердце от злых помыслов, вспомнила, что Амадур нередко восхищался ее красотой, которая нисколько не уменьшилась и теперь, несмотря на то, что она так долго болела. И вот, решив, что лучше нанести урон своей собственной красоте, лишь бы не дать ей разжечь нечистое пламя в сердце столь благородного человека, взяла находившийся в молельне камень и, с силою ударив им себя по лицу, обезобразила свои черты. А для того, чтобы не подумали, что она сделала это нарочно, она, выходя из молельни, будто бы споткнувшись, упала и ударилась об пол лицом. Она стала громко кричать, и явившаяся на ее зов графиня увидела синяки у нее под глазом и под губой. Флориду тут же перевязали, и повязка закрыла ей все лицо.
Потом графиня отвела ее к себе и попросила, пока она еще занята делами, принять Амадура у нее в кабинете. Флорида повиновалась, полагая, что Амадур не один. Но когда двери за ней затворились и она увидала, что осталась вдвоем с ним, она обезумела от испуга. Он же был вне себя от радости, решив, что теперь-то он наконец осуществит свое давнее желание и сумеет добиться ее любви, а если она ему откажет, то захватит ее силой. Он немного поговорил с ней и, когда увидел, что она столь же неприступна, как и была, и ничто на свете не может заставить ее изменить однажды принятое решение, в отчаянии воскликнул:
– Флорида, клянусь Богом, все ваше упорство бесполезно. Если любовь, терпение, смирение и мольбы мои бессильны сломить вас, то, клянусь, я не пощажу сил, чтобы овладеть тем, без чего я все равно потеряю всю мою силу.
Взглянув на него, Флорида ахнула: глаза его были безумны, лицо, на котором всегда играл только нежный румянец, было налито кровью. Взгляд его был неистов и страшен. Казалось, что какое-то пламя вспыхнуло у него в сердце и перекинулось на лицо. Охваченный яростью, он сжал своими крепкими, могучими руками нежные и слабые руки Флориды. А та, видя, что она теперь пленница, что бежать ей некуда и нечем себя защитить, сделала последнюю попытку спасти себя, воззвав к истокам его прежней любви и надеясь, что во имя этой любви он оставит свои жестокие замыслы.
– Амадур, – воскликнула она, – пусть даже вы считаете меня своим врагом, именем той благородной любви, которая, как я когда-то думала, теплилась в вашем сердце, прошу вас, прежде чем подвергать меня мучениям, выслушайте меня!
Когда она увидела, что он ее слушает, она продолжала так:
– Ах, Амадур, скажите же, что заставляет вас так домогаться того, что все равно не удовлетворит вас, а мне причинит только безмерное горе? В дни моей ранней юности, в пору расцвета моей былой красоты, ваша страсть могла еще находить себе оправдание. Но мне становится страшно при мысли, что теперь, когда я уже не девочка, когда со мной случилась беда и я так на себя не похожа, вы снова добиваетесь того же самого, хоть и знаете, что ничего не добьетесь. Я ведь уверена, что вы нисколько не сомневаетесь в том, что решение мое бесповоротно. А раз так, то вы и силой не добудете того, чего вам от меня хотелось. Взгляните только на мое лицо, оно ничем не напомнит вам о своей былой красоте, и вам даже не захочется подойти к нему ближе. А если в вас еще сохранилась крупица прежней любви, то можно ли себе представить, чтобы ваша бешеная страсть не сменилась самой простою жалостью? К этой-то жалости и к вашему благородству, которое я столько раз имела возможность испытывать, я и взываю сейчас и молю вас: пощадите меня, не мешайте мне жить спокойной и чистой жизнью, которую по вашему же совету я себе избрала. А если ваша былая любовь уже превратилась в ненависть и вы хотите сделать меня несчастнейшей из женщин не из любви ко мне, а из жажды мести, то, могу вас уверить, этому все равно никогда не бывать. Этим вы добьетесь только того, что о вашем злом умысле узнает та, которая пока еще о вас самого высокого мнения. Если же это случится, то поверьте – вам, может быть, придется ответить за все жизнью.
Не дав ей договорить, Амадур вскричал:
– Пусть же смерть наконец избавит меня от этой муки! Что же касается вашего лица, то, если не ошибаюсь, вы сами этого пожелали. А мне это не помешает хотеть того, чего я хочу. Ведь если бы мне достались одни только ваши кости, я бы до гроба не расставался с ними.
Когда Флорида увидела, что ни разумные речи, ни мольбы, ни слезы ни к чему не приводят и что он настолько упорен и злобен в своей жестокости, что у нее уже не хватает сил, чтобы с ним бороться, она решила прибегнуть к помощи, которой она боялась больше, чем смерти, и жалобным, полным отчаяния голосом, громко, как только могла, стала призывать графиню. Та, слыша, что дочь ее кричит не своим голосом, до смерти перепугалась и тотчас же прибежала. Амадур, которому в действительности вовсе не так уж хотелось умирать, как он говорил, вовремя успел отскочить, и вошедшая в комнату графиня нашла его уже около двери и довольно далеко от Флориды.
– Что случилось, Амадур? – спросила графиня. – Скажите мне правду.
На это изобретательный Амадур, который был бледен и весь оцепенел от страха, ответил:
– Ах, сеньора, посмотрите только, что сталось с Флоридой! Я никак не могу опомниться от ужаса. Как вы уже знаете, я надеялся на ее благосклонность ко мне. Теперь я понял, что все надежды мои были напрасны. Мне кажется, сеньора, что раньше еще, с самого детства, она была всегда и добродетельной и скромной. Но ведь раньше она никогда не считала за грех взглянуть на мужчину и поговорить с ним. А сейчас она не допустила даже, чтобы я на нее взглянул. А когда я все-таки заглянул ей в лицо и увидел, как оно изменилось, мне показалось, что я все это вижу во сне. Когда же я попросил разрешения поцеловать ей руку так, как это у нас принято, она почему-то мне отказала. Должен вам признаться, сеньора, что я поступил нехорошо, и прошу вас простить меня за эту вольность – я кинулся к ней, схватил ее руку и поцеловал ее, больше ни о чем ее не прося. А она, как видно, решила меня за это казнить, если вдруг начала так громко вас призывать на помощь. Я не знаю, что заставило ее это сделать, – должно быть, она испугалась, подумав, что я домогаюсь большего, чем хочу показать. Но, что бы то ни было, графиня, я признаю, что во всем виноват я сам. Судьбе было угодно, чтобы из числа всех ее слуг я, самый преданный, лишился вдруг ее милостей. Но я и с вами, и с ней останусь таким, каким был, и прошу вас, коль скоро я столь незаслуженно потерял ее расположение, теперь не лишать меня вашего.
Графиня, которая то верила его словам, то начинала в них сомневаться, подошла к дочери и спросила ее:
– Почему ты стала звать меня так громко?
На это Флорида ответила, что она испугалась, – и, сколько потом графиня ни расспрашивала ее об этом, она больше ничего не сказала, ибо считала, что, если она сумела ускользнуть из рук своего врага и замысел его не удался, он этим одним за все уже наказан сполна.
После того как графиня долго говорила сама с Амадуром, ей захотелось узнать, как он теперь будет держать себя, и она предоставила ему возможность поговорить при ней с Флоридой. Но долго с ней разговаривать он не стал, дав ей понять, что благодарен ей за то, что она не рассказала обо всем матери, и попросил только, чтобы теперь, когда она изгнала его из своего сердца, она по крайней мере не допустила бы, чтобы место это занял кто-либо другой. На это она ответила:
– Если бы я располагала каким-либо другим средством защиты, кроме крика, – поверьте, никто бы не услыхал моего голоса. Вместе с тем я этого никогда бы не сделала, если бы вы не вздумали применить силу. Что же касается вашей второй просьбы, то не бойтесь, что я смогу полюбить кого-то другого. Ведь если я разочаровалась в сердце, которое я считала самым благородным на свете, я теперь уже никогда не поверю, что благородство это можно найти в ком-то другом. И приключившаяся со мною беда будет порукой тому, что впредь я буду свободна от всех волнений, которые вселяет в сердце любовь.
Сказав это, она ушла. Мать, которая все это время пристально на нее смотрела, ничего не могла понять. Уразумела она только одно – что у дочери ее не осталось больше никаких чувств к Амадуру, что она возненавидела все, что любила. В глазах графини это было верхом безрассудства, и с этого дня она решительно изменила свое отношение к Флориде: целых семь лет она с нею не разговаривала. За это время Флорида, которая прежде боялась оставаться в обществе мужа, перестала избегать его, – настолько сурова была к ней мать. Но, видя, что ничто не помогает, Флорида решила обмануть Амадура. Для этого она на день или два притворилась необычно милостивой к нему и посоветовала ему завязать дружбу с одной дамой, которой она, по ее словам, рассказывала об их любви. Лоретта – так звали эту даму – состояла при королеве Испании. Амадур поверил обманщице и, надеясь, что таким путем он сможет вернуть себе ее расположение, стал ухаживать за Лореттой, которая была замужем за одним из больших военачальников испанского короля. Лоретта, крайне польщенная тем, что приобрела столь прославленного в боях кавалера, не стала скрывать своей радости, и молва об этом разнеслась повсюду.
Услыхала обо всем и графиня Арандская, приехавшая в то время ко двору короля, и с этих пор перестала гневаться на Флориду. Но вот однажды Флорида узнает, что военачальник, муж Лоретты, воспылал такою ревностью, что решил во что бы то ни стало убить Амадура. А так как, несмотря на все свое притворство, она не хотела ему никакого зла, она тотчас же предупредила его о грозящей ему опасности. Но тот сразу же вернулся к своим прежним помыслам и ответил Флориде, что, если только ей будет угодно каждый день проводить по три часа в его обществе, он больше не скажет Лоретте ни единого слова. Однако Флорида на это не могла согласиться.
– Но если вы не хотите дать мне жизнь, то зачем же вы предостерегаете меня от смерти? – спросил Амадур. – Или только для того, чтобы терзать меня мучениями, которые для меня страшнее, чем тысяча смертей? Так знайте, сколько бы раз мне ни удавалось избежать смерти, я буду искать ее и в конце концов найду, ибо только тогда сердце мое обретет покой.
В это время пришло известие, что Гранада[171] затевает войну с Испанией. И случилось так, что испанский король отправил воевать принца, своего сына, и вместе с ним коннетабля Кастильского и герцога Альбу, двух старых и умудренных опытом вельмож. Герцог Кардонский и граф Арандский не захотели оставаться в стороне и попросили короля, чтобы он их отправил на войну. Король оказал им должное уважение и удовлетворил их просьбу, а сопровождать их на поле брани поручил Амадуру, который за время войны прославил себя великими подвигами и являл настоящие чудеса храбрости. В заключение должна вам сказать, что за свою величайшую отвагу он заплатил жизнью: ибо мавры сначала завязали бой, а потом, увидав, сколь велико войско христиан, сделали вид, что обратились в бегство. Испанцы бросились их преследовать. Но старик-коннетабль и герцог Альба, подозревая, что со стороны мавров это не что иное, как военная хитрость, воспротивились намерению принца перейти реку и удержали его от этого рискованного поступка. Однако граф Арандский и герцог Кардонский, несмотря на запрещение, погнались за врагами. Когда мавры увидели, что преследователи их не столь уж многочисленны, они перешли в наступление и, ударив одновременно с двух сторон, уложили наповал герцога Кардонского, а графа Арандского так тяжело ранили, что он остался на поле битвы без признаков жизни. В это время подоспел Амадур. Он был в такой ярости, что стал крушить врага направо и налево; отбив бездыханные тела обоих военачальников, он приказал отвезти их в стан принца, который оплакивал их, как родных братьев. Когда тела освидетельствовали, оказалось, что граф Арандский еще дышит. Тогда его положили на носилки и отвезли в его замок, где он потом еще долго лежал больной, но в конце концов поправился. Тело же герцога было отвезено в Кардону. И в то время, когда Амадур старался вырвать эти два тела из рук врага, он так мало думал о себе самом, что дал себя окружить большому числу мавров. И, памятуя о том, что возлюбленная его не захотела отдаться ему, он также не захотел сдаваться врагу живым. А поелику однажды он уже нарушил из-за нее законы чести, он не захотел изменять чести своей и христианской вере, ибо знал, что, если его пленником приведут к королю Гранады и он не откажется от веры своих отцов, его ждет жестокая казнь. И он решил, что ни живым ни мертвым не сдастся врагу. И вот, поцеловав крест на рукоятке шпаги, он поразил себя этой шпагой насмерть. Так погиб бедный Амадур; все скорбели о нем, и скорбь эту он вполне заслужил. Слух об его смерти облетел всю Испанию. Узнала об этом и Флорида, которая в это время была в Барселоне, ибо муж ее, герцог Кардонский, завещал похоронить себя именно там. А после того, как она подобающим образом похоронила мужа, она, ничего не сказав ни матери, ни свекрови, приняла монашество, избрав себе в супруги того, кто спас ее от чрезмерно страстной любви Амадура и от тоски, которая не покидала ее в замужестве. И отныне помыслы свои она устремила к Богу и полюбила его столь горячо, что после долгих лет монашеской жизни вручила ему душу свою в той превеликой радости, которую вкушает жена, готовясь после разлуки свидеться с мужем.
– Я отлично знаю, благородные дамы, что эта длинная новелла придется кое-кому из вас не по вкусу. Но тот, кто мне ее рассказал, был бы доволен, если бы она была еще длиннее и если бы я попросила вас, следуя примеру добродетельной Флориды, не быть столь жестокосердными, как она, и не считать, что мужчины столь уже добродетельны, дабы, убедившись в обратном, не обрекать их потом на жестокую смерть, а себя самих – на лишенную радости жизнь.
После того как все внимательно ее слушали и долго потом молчали, Парламанта сказала Иркану:
– Разве вам не кажется, что женщина эта была прижата к стене и что она оказала достойное сопротивление?
– Нет, – ответил Иркан, – ибо когда женщина кричит, это еще не значит, что она сопротивляется. А вот если бы они очутились в таком месте, где крика ее никто бы не услыхал, неизвестно еще, как бы она тогда поступила. К тому же, если бы любовь Амадура была сильнее, чем его страх, он бы так поспешно не отступил. Я и сейчас остаюсь при твердом убеждении, что какой угодно мужчина, по-настоящему любящий женщину и любимый ею, неизменно достигнет удачи, если только он как надо берется за дело. Вместе с тем я должен похвалить Амадура за то, что как-никак он частично исполнил свой долг.
– Какой долг? – недоуменно спросила Уазиль. – Неужели же тот, кто вместо того, чтобы выказывать своей возлюбленной послушание и уважение, хочет завладеть ею силой, исполняет свой долг?
– Госпожа моя, – сказал Сафредан, – когда возлюбленные наши наподобие судей сидят в какой-нибудь гостиной или зале, мы преклоняем перед ними колена; мы боязливо приглашаем их на танцы, бережно ухаживаем за ними, мы стараемся предвосхитить каждое их желание. Мы так боимся чем-либо их огорчить и так хотим всем, чем можем, служить им, что те, кто нас видит со стороны, преисполняются жалости к нам и нередко даже считают, что мы попросту глупы, что мы совсем обезумели и себя не помним, и воздают должное нашим дамам, которые выглядят такими смелыми и с таким достоинством разговаривают с нами, что одним видом своим внушают мужчинам страх, почтение и любовь. Но стоит нам остаться с ними наедине, когда все решает только любовь, как мы видим, что они – женщины, а мы – мужчины. И тогда возлюбленная становится сразу подругой, а кавалер превращается в друга. Не об этом ли говорят известные стихи:
У них не больше чести, чем у мужчин, ибо мужчинам дано и укреплять в них эту честь, и совсем их ее лишать. Они равнодушно глядят на то, с каким терпением мы переносим наши любовные муки. Но именно за эти-то муки нам следует вознаградить себя, когда честь уже ни при чем.
– Но вы позабываете о настоящей чести, – возразила Лонгарина, – когда человек сам бывает удовлетворен собою. Ибо пусть даже все на свете твердят мне, что я женщина честная, – если я знаю, что на самом деле это не так, всякая хвала способна только усугубить мой стыд и повергнуть меня в еще большее смущение. Вместе с тем, если уделом моим станет хула и я буду знать, что я ни в чем не виновна, сама хула эта станет для меня источником радости, ибо главное – это то, как человек сам оценивает свои поступки.
– Послушайте, – сказал Жебюрон, – вопреки тому, что все вы сейчас говорили, мне кажется, что Амадур был честнейшим и благороднейшим из людей, и, хотя имена в вашем рассказе вымышлены, мне кажется, я догадался, о ком шла речь. Впрочем, коль скоро Парламанта не захотела сообщить нам его настоящего имени, я тоже не стану его называть. Но ежели это действительно тот, кого я имею в виду, то знайте, что сердце его никогда не ведало страха и всегда было преисполнено любви и отваги.
– Мне кажется, что мы так интересно провели сегодняшний день, – сказала Уазиль, – что, если все остальные принесут нам столько же радости, время пройдет совсем незаметно. Взгляните, солнце уже на закате, в монастыре давно уже звонят в колокол, призывая нас к вечерней службе, а я вам об этом даже не стала напоминать, видя, что вам больше хочется дослушать последнюю часть этого рассказа, чем слушать вечерню.
После этих слов все поднялись и, придя в монастырь, увидели, что монахи ждут их уже более часа. Прослушав вечерню, они пошли ужинать и в течение всего вечера продолжали еще обсуждать слышанные днем истории, и каждый старался извлечь из потаенных уголков своей памяти то, что знал, чтобы сделать следующий день столь же занимательным, как и этот. А потом, поиграв на лугу в различные игры, все отправились спать веселые и довольные своим первым днем.
День второй
На следующее утро, как только все встали, нашей компании захотелось поскорее вернуться туда, где накануне они получили столько удовольствия. У каждого был уже приготовлен свой рассказ, и ему не терпелось поделиться с остальными тем, что он знает. После того как они прослушали чтение и толкование госпожи Уазиль и мессу, во время которой каждый возносил помыслы свои к Богу, прося его помочь им осуществить задуманное, они отправились обедать, вспоминая многое из того, что рассказывали друг другу накануне.
Пообедав, они отдохнули в отведенных им комнатах и в назначенный час пришли на ту же лужайку. День был такой ясный, что казалось, само солнце благоприятствует их затее. И когда вся компания расселась на зеленом ложе, Парламанта сказала:
– Вчера я рассказывала последняя, и поэтому сегодня выбирать рассказчика должна я. А так как вчера мы начали с госпожи Уазиль, как с самой почтенной и самой мудрой из нас, я предоставляю сейчас слово самой юной – я вовсе не хочу сказать самой безрассудной, – и я уверена, что, если все мы последуем ее примеру, мы не задержим начало вечерни так, как это случилось вчера. Итак, Номерфида, сегодня распоряжаться нами будете вы. Только, прошу вас, не заставляйте нас начинать этот день слезами.
– Просить меня об этом не приходится, – ответила Номерфида, – ибо одна из нас уже подсказала мне мой выбор, и теперь история эта так крепко засела у меня в голове, что при всем желании я не могла бы рассказать ничего другого. Если же случится так, что рассказ мой вас опечалит, то это будет значить, что сами вы по своей натуре склонны предаваться грусти.
Новелла одиннадцатая
Госпоже де Ронсекс, гостившей в Туарском монастыре, так спешно понадобилось пойти в известное место, что, не успев разглядеть, прибрано там или нет, она второпях угодила прямо в нечистоты и перепачкала и зад свой, и платье. Рассчитывая, что кто-нибудь из женщин поможет ей, она стала звать на помощь. Но вместо дам явились их кавалеры, которые застали ее обнаженной и в таком непривлекательном виде, в каком ни одна женщина ни за что не захотела бы показаться мужчине.
В доме госпожи де ла Тремойль жила некая дама по имени Ронсекс. И вот однажды, когда вместе с хозяйкой дома они гостили во францисканском монастыре в Туаре[172], даме этой понадобилось незамедлительно пойти туда, куда вместо себя никто не может послать другого. Она позвала было с собой одну молодую девушку, Ламот, но та была столь скромна и стыдлива, что не решилась составить ей компанию. И таким образом госпоже Ронсекс пришлось одной войти в это довольно темное помещение, которым пользовались все монахи, причем так усердно, что и само сиденье, и пол вокруг были запачканы возлияниями Бахусу и плодами Цереры[173], принявшими несколько измененный вид, после того как они побывали в желудках монахов. Бедная дама так спешила, что едва успела поднять юбку перед тем, как сесть, и по несчастной случайности попала в самый грязный угол этого помещения. Она перепачкала нечистотами и бедра и зад и со всех сторон была так облеплена этой гадостью, что не решалась не только сойти с места, но даже и пошевелиться, боясь, что от малейшего ее движения все станет еще хуже. И она принялась изо всех сил кричать:
– Ламот, милая, беда со мной! Пропала я!
Девушка, которая еще раньше слыхала о злонамеренных проделках монахов этого монастыря, решила, что кто-нибудь из них спрятался там в темноте и теперь напал на несчастную даму, и побежала туда со всех ног, зовя за собою всех, кого встречала дорогой, и громко крича:
– Бегите скорее спасать госпожу Ронсекс, она в отхожем месте, и на нее напали там монахи!
Все поспешили за ней и увидали несчастную госпожу Ронсекс, которая действительно звала на помощь, ожидая, что кто-нибудь из женщин поможет ей обтереть налипшую грязь. Боясь перепачкать платье, она подняла его, и весь зад ее был обнажен. На крик ее сбежались все приехавшие с ними в монастырь кавалеры, которые и увидели это необычайное зрелище: вместо насильников-монахов глазам их предстал вымазанный в нечистотах зад. Сколько тут было смеха, и сколько ей пришлось натерпеться стыда! Ведь вместо женщин, которые очистили бы ее от грязи, на помощь ей прибежали мужчины, которые увидели ее обнаженной, в самом позорном для женщины виде. И стыд перед мужчинами оказался сильнее страха перед вонючими нечистотами, и она опустила платье, отчего перепачкала в испражнениях и свое белье, которое до этого было еще чисто. А едва только она выбралась из этого отвратительного места, ей пришлось все с себя снимать и переодеваться во все чистое, прежде чем начать собираться в дорогу. Она очень была рассержена той услугой, которую ей оказала Ламот, но, узнав, как бедная девушка перепугалась, думая, что со спутницей ее случилось нечто гораздо худшее, перестала сердиться и посмеялась над этим происшествием вместе со всеми.
– Не правда ли, благородные дамы, рассказ этот и не длинен и вовсе не грустен, – вы сейчас услыхали от меня как раз то, чего вы хотели.
Все стали весело смеяться.
– Хоть в этом рассказе и много всякой гадости и грязи, – сказала Уазиль, – достаточно знать тех, о ком идет речь, чтобы увидеть, что ничего непотребного в нем нет. Только хотела бы я посмотреть, какое выражение лица было в эту минуту у Ламот и у той, кому она так хорошо услужила! Но раз уж вы сумели так быстро завершить свой рассказ, то передайте слово кому-нибудь, кто бы рассказал нам историю подлиннее.
– Если вы хотите, чтобы кто-то исправил мою ошибку, – ответила Номерфида, – я передаю слово Дагусену: он так скромен, что скорее умрет, чем расскажет какую-нибудь пакость.
Дагусен поблагодарил ее за то, что она так высоко оценила его рассудительность, и начал так:
– История, которую я решил вам сейчас рассказать, повествует о том, как любовь ослепляет самые возвышенные и благородные сердца и как трудно одержать верх над злобой, сколько бы сил вы ни положили на борьбу с ней.
Новелла двенадцатая
Лет десять тому назад городом Флоренцией правил герцог из рода Медичи[174], женатый на Маргарите, побочной дочери императора. А так как жена его была еще слишком юной, то он не жил с нею в супружестве, а терпеливо ждал, пока она достигнет более зрелого возраста, и старался ее беречь. А тем временем влюблялся в живших в этом городе дам, посещая их по ночам, в то время как жена его мирно спала. Однажды внимание его привлекла девушка, которая была очень хороша собой, благородна и скромна. Это была сестра одного дворянина, которого герцог любил, как самого себя, и который пользовался в доме у него такою властью, что все его слушались беспрекословно, как и самого герцога. А так как у герцога не было от него никаких тайн, то друг этот был как бы его двойником. Герцог испробовал все бывшие в его распоряжении средства, чтобы объясниться молодой даме в любви. И вот, убедившись, что доб родетель ее весьма велика и что ему не приходится надеяться на взаимность, он призвал своего любимца и сказал:
– Друг мой, поверь, что, если бы сам я не был готов исполнить любую твою просьбу, я ни за что бы не открыл тебе моих чувств, а тем более не стал бы тебя ни о чем просить. Но я так люблю тебя, что, если бы мне понадобилось для спасения твоей жизни пожертвовать женой, матерью или дочерью, я бы решился на это без колебаний. Вот я и думаю, что если я, твой господин, питаю к тебе такую любовь, то ты, мой слуга, должно быть, любишь меня не меньше. Поэтому я хочу поведать тебе одну тайну, которую я ото всех скрываю и которая повергла меня в отчаяние, столь безысходное, что спасти меня может либо смерть, либо твоя помощь.
Молодой человек, видя, что слова его господина – сущая правда, ибо тот обливается горькими слезами, проникся к нему великой жалостью и ответил:
– Ваша светлость, вы облагодетельствовали меня: всем моим богатством, всем положением в свете я обязан вам одному. Будьте же со мной откровенны, как с самим собой, и вы можете быть уверены, что я сделаю для вас все, что будет в моих силах.
Тогда герцог поведал ему о любви, которой он воспылал к его сестре, и сказал, что любовь эта столь велика, что он скоро умрет, если друг ему не поможет, ибо он хорошо знает, что ни мольбами, ни подарками он все равно ничего не добьется. И герцог попросил его, если он действительно любит его не меньше, чем себя, найти способ исполнить его желание, ибо без его помощи он ничего не добьется. Молодой человек души не чаял в сестре, и честь семьи была для него, разумеется, дороже, чем прихоти герцога. Он пытался отговорить своего покровителя, обещая сделать для него все, что он только захочет, и умолял не позорить их дома, говоря, что ужаснее этого нет ничего и ни сердце его, ни честь не позволяют ему совершить подобную низость.
Услыхав это, герцог рассердился. Кусая себе ногти, он гневно воскликнул:
– Ладно же, коли ты не хочешь доказать, что ты мне предан, поступай как знаешь, я-то знаю теперь, что мне делать.
Молодой человек, памятуя, сколь жесток его господин, испугался и сказал:
– Ваша светлость, раз вам это угодно, я попытаюсь поговорить с сестрой и сообщу вам ее ответ.
– Что же, если ты сохранишь мне жизнь, я сохраню и твою, – ответил герцог.
У молодого человека не было ни малейшего сомнения в том, что означали эти слова. Два дня он старался не попадаться герцогу на глаза и все раздумывал о том, как ему поступить. На одну чашу весов легли все благодеяния, которыми его осыпал герцог, на другую – честь его дома, целомудрие и честь сестры, которая – он хорошо это знал – ни за что бы не согласилась на это низкое предложение. Герцог мог взять ее только силой или обманом, но ведь ее несчастье легло бы вечным позором на весь их род. И вот он решил, что скорее умрет, чем станет посредником в бесчестии сестры, которая была образцом добродетели во всей Италии, и что долг его – избавить отечество от тирана, бесстыдство которого дошло до крайних пределов. Теперь он уже был твердо убежден, что, пока герцог жив, жизнь его самого и всех его близких будет всегда в опасности. И вот, ни слова не говоря сестре и никого не посвящая в свой замысел, он решил, что одним ударом спасет себе жизнь и отомстит тому, кто готовит ему такое бесчестье. Через два дня он явился к герцогу и сказал ему, что приложил все усилия, чтобы сломить упорство сестры, что это стоило ему большого труда, но что в конце концов она согласилась, однако при условии, чтобы все осталось в тайне и, кроме него, ее брата, никто ничего не узнал.
Герцог очень этого ждал и поэтому легко поверил его словам. Он обнял своего верного друга и, обещав ему все, чего тот захочет, стал просить его поскорее устроить свидание. Они тут же сговорились и назначили день и час. Радость герцога не знала границ. Когда наконец наступила долгожданная ночь, обещавшая ему победу над той, которую все считали неприступной, он рано удалился вместе со своим другом к себе в опочивальню, надел свои лучшие уборы и надушил рубашку самыми изысканными духами. А как только все улеглись спать, они оба отправились в дом, где жила молодая девушка, и, прокравшись туда, очутились в прекрасно убранной комнате. Там молодой человек раздел своего господина и, уложив его в постель, сказал:
– Ваша светлость, я сейчас приведу к вам ту, кого вы ждете: входя сюда, она покраснеет от стыда, но я надеюсь, что к утру вы ее успокоите.
С этими словами он покинул герцога и прошел к себе в комнату, где его ждал слуга.
– Хватит ли у тебя мужества пойти со мной и помочь мне отомстить моему заклятому врагу? – спросил он.
Не зная, что его господин собирается делать, тот ответил:
– Да, господин мой, даже если бы этим врагом был сам герцог.
Услыхав эти слова, дворянин сразу же повел его за собой, так что тот не успел даже прихватить никакого оружия, кроме кинжала, который был при нем.
Как только герцог услыхал шаги, он решил, что друг его возвращается вместе с той, кого ему больше всего хотелось увидеть. Он отдернул полог и открыл глаза, чтобы встретить свою любимую, но глазам его в этот миг явилась не жизнь, а смерть: блеснула обнаженная шпага, и молодой человек ударил ею герцога, который был в ночной рубашке. Но хотя при герцоге и не было в эту минуту оружия, храбрость его не покинула. Не растерявшись, он привстал и, крепко обхватив своего противника, вскричал:
– Так вот как ты держишь свое обещание!
И, видя, что кроме зубов и ногтей ему защищаться нечем, он со всей силой укусил молодого человека за руку и стал отбиваться от него, как только мог. Они вцепились друг в друга и оба свалились с кровати на пол. Молодой человек боялся, что не справится один, и стал звать своего слугу. Тот, видя, что его господин и герцог сплелись в один клубок и что их невозможно даже расцепить, вытащил обоих за ноги на середину комнаты и перерезал герцогу горло кинжалом. Сначала тот еще яростно защищался, но потеря крови была так велика, что вскоре он совсем обессилел. Тогда хозяин дома и слуга положили его на постель и добили ударами кинжала. Потом они задернули полог и заперли труп в комнате.
А когда молодой дворянин увидел, что он восторжествовал над врагом, смерть которого, как он думал, даст свободу всей стране, он решил, что задачу его нельзя считать завершенной, пока остаются в живых еще пятеро или шестеро ближайших сподвижников герцога. И, собираясь довести свое дело до конца, он хотел послать за каждым из них по очереди своего слугу, чтобы расправиться с ними так же, как расправился с жестоким правителем. Но слуга его, который не был столь безрассудно смел и оказался достаточно благоразумен, ответил:
– Мне кажется, господин мой, что на сегодня с нас хватит и что теперь вам следует помышлять не о том, чтобы лишать еще кого-то жизни, а о том, чтобы спасти свою. Ведь если мы потратим на каждого столько же времени, сколько мы потратили на герцога, мы не успеем управиться с ними до рассвета. Да хорошо еще, если при них не окажется оружия.
Молодой дворянин, которого начинала уже беспокоить совесть, испугался. Он послушался совета своего слуги и, взяв его с собою, отправился к епископу, который распоряжался городскими воротами и почтовыми каретами. И он сказал епископу:
– Сегодня вечером я узнал, что брат мой при смерти. Я просил герцога отпустить меня к нему и получил его согласие. Поэтому, прошу вас, прикажите почте дать мне пару хороших лошадей, а привратнику – открыть ворота.
Епископ, на которого возымели действие и эта просьба, и приказание герцога, снабдил его бумагой, по которой он получил лошадей и право покинуть город. Но вместо того чтобы поехать к брату, молодой дворянин устремился прямо в Венецию, где долго залечивал раны, которые зубами нанес ему герцог, после чего уехал в Турцию.
Утром слуги герцога, видя, что господин их не вернулся, решили, что он заночевал у какой-нибудь дамы, но в конце концов его долгое отсутствие их не на шутку встревожило, и они принялись повсюду его искать. Бедная герцогиня, которая успела уже привязаться к мужу, видя, что его нигде не находят, пришла в отчаяние. Но когда обнаружили, что любимец герцога исчез одновременно с ним, слуги отправились к нему домой. Увидя на пороге дома кровь, они вошли внутрь, но ни хозяина, ни слуг там не оказалось, и ни от кого нельзя было ничего узнать. Тогда обеспокоенные слуги герцога пошли по кровавому следу и так добрались до комнаты, в которой лежал убитый. Дверь была заперта, но им вскоре удалось сломать ее. Видя, что весь пол залит кровью, они откинули полог и обнаружили в кровати тело своего господина, заснувшего непробудным сном. Можете себе представить, как они были удручены; они перенесли тело герцога в его дворец, и вызванный туда епископ рассказал, как молодой дворянин уехал ночью в почтовой карете, обманув его и уверив, что торопится к брату. Все это не оставляло сомнений, что убийцей был именно он. Оказалось также, что его сестра ничего об этом не знала. Как бедная девушка ни была поражена всем, что случилось, она только еще сильнее стала после этого любить брата, который, рискуя собственной жизнью, спас ее от посягательств тирана. И она продолжала и впредь блюсти добродетель свою и чистоту. Несмотря на то что совершенное ее братом убийство повергло ее в бедность, ибо дом и все имущество их были конфискованы, она и ее сестра вышли впоследствии замуж за людей, с которыми в Италии никто не мог сравниться ни по благородству, ни по богатству. И обе сестры снискали всеобщее уважение, которое вполне заслужили.
– Итак, благородные дамы, вам надо бояться маленького божка, который любит мучить и принцев и бедняков, и сильных и слабых и способен до того ослепить свои жертвы, что они забывают и Бога, и совесть, и даже свою собственную жизнь. И все те, кто имеет власть, должны остерегаться обидеть тех, кто ниже их: ибо если Господь захочет наказать грешника, он может воспользоваться для этого любым человеком и для него нет ни великих, ни малых.
Вся компания внимательно выслушала этот рассказ, но мнения присутствующих разделились. Одни считали, что дворянин выполнил свой долг тем, что спас жизнь и честь сестры и вместе с тем избавил свое отечество от тирана. Другие с этим не соглашались, говоря, что ему не следовало отвечать такой черной неблагодарностью человеку, который осыпал его почестями и богатством. Дамы утверждали, что дворянин этот был хорошим братом и доблестным гражданином. Мужчины же, напротив, называли его предателем и лицемером. И интересно было выслушать обе стороны. Но дамы, по своему обыкновению, внимали больше голосу чувства, чем рассудка, – они говорили, что герцог вполне заслужил такую смерть и что честь и хвала тому, кто нанес ему этот удар.
Видя, какой спор разгорелся после его рассказа, Дагусен сказал:
– Бога ради, благородные дамы, не ссорьтесь из-за того, что уже миновало. Бойтесь лучше, чтобы красота каждой из вас не толкнула кого-нибудь на убийство еще более жестокое, чем то, о котором я рассказал.
– Ведь «Красавица, не знающая жалости»[175] сказала нам, что столь сладостный недуг не доводит людей до смерти, – сказала Парламанта.
– Дай бог, чтобы все находящиеся здесь дамы убедились в том, как ошибочно это мнение! – воскликнул Дагусен. – Я уверен, что им не захочется, чтобы их называли не знающими жалости, и не захочется походить на эту недотрогу, которая послужила причиной смерти влюбленного в нее кавалера, отказав ему в благосклонности.
– Вам, должно быть, нравится, – сказала Парламанта, – чтобы мы подвергали опасности и честь нашу и совесть – и все это ради того, чтобы спасти этим жизнь человека, о любви которого мы знаем только по его собственным заверениям.
– Я совсем не это хотел сказать, – возразил Дагусен, – тот, кто любит совершенной любовью, охраняет честь своей дамы даже больше, чем она сама. Вот почему мне кажется, что благой и любезный ответ, которого требует совершенная и благая любовь, послужит только к чести дамы и успокоит ей совесть, – ведь ее верный кавалер другого от нее ничего не захочет.
– Я знаю, вы всегда начинаете свои проповеди с добродетели, – сказала Эннасюита, – только кончаются они каждый раз совсем по-иному. И если все находящиеся здесь захотят говорить только истинную правду, я готова поверить их словам.
Иркан поклялся, что он никогда не любил ни одной другой женщины, кроме своей жены, и надеется, что она никогда не прогневит Бога. То же самое сказал Симонто и добавил, что в жизни ему часто хотелось, чтобы ничья жена не была добродетельной, за исключением его собственной.
– А по сути-то дела вы заслужили, чтобы как раз ваша жена и не была добродетельной, – сказал Жебюрон, – но что до меня, то, клянусь вам, я так любил одну женщину, что скорее бы умер, чем допустил, чтобы ради меня она совершила поступок, после которого я перестал бы ее уважать. Коль скоро вся любовь моя к ней зиждилась на ее добродетели, я ни за что на свете не хотел видеть эту добродетель запятнанной.
– Я думал, Жебюрон, что любви, которую к вам питает ваша жена, и вашего собственного здравого смысла достаточно для того, чтобы спасти вас от опасности, и вы ни в кого не влюбитесь, – смеясь, сказал Сафредан. – Но теперь я вижу, что жестоко ошибался, ибо, оказывается, вы продолжаете употреблять именно те выражения, которые помогают нам обманывать самых проницательных женщин и которым даже скромницы внимают без всякой опаски. Какая же из них заткнет уши, если мы заведем речь о добродетели и о чести? Но если бы женщины в этот миг увидели наши настоящие чувства, кое-кто из кавалеров несомненно лишился бы у них успеха. Мы ведь умеем скрывать в себе дьявола и рядиться в ангельские одежды. И под этой маской, прежде чем нас разоблачат, мы успеваем вкусить немало любовных утех. Ведь бывает же так, что сердца наших дам следуют за нами столь далеко, – полагая, что все это путь к добродетели, – что, узрев порок, они уже не в силах свернуть с избранного пути.
– Право же, я был о вас иного мнения, – сказал Жебюрон, – я думал, что добродетель вы цените дороже, чем наслаждение.
– Полноте, – воскликнул Сафредан, – может ли что-нибудь быть добродетельнее любви, ведь любить нам велит сам Господь! И, по-моему, уж лучше любить одну женщину как женщину, чем поклоняться нескольким как иконам. Что касается меня, то я твердо держусь того мнения, что уж коль любить, так любить!
Все дамы стали поддерживать Жебюрона и заставили Сафредана замолчать.
– Да, мне действительно лучше молчать, – сказал он, – слова мои были встречены так неблагосклонно, что мне не стоит больше и рта открывать.
– Виною этому ваше коварство, – сказала Лонгарина. – Неужели вы думаете, что после таких слов порядочная женщина захочет, чтобы вы стали ее кавалером?
– Те из них, которые были ко мне благосклонны, не променяли бы своих добродетелей на ваши, – ответил Сафредан, – но не будем больше об этом говорить, чтобы гнев мой не причинил неприятностей ни вам, ни другим. Посмотрим лучше, кому теперь Дагусен предоставит слово.
– Я предоставляю его Парламанте, – сказал Дагусен, – ибо полагаю, что она лучше всех должна знать, что такое совершенная и благая любовь.
– Раз вы меня избрали, чтобы рассказать сегодня третью новеллу, – сказала Парламанта, – я расскажу вам о том, что произошло с одной дамой, которая всегда была моей близкой подругой и поверяла мне все свои тайны.
Новелла тринадцатая
При дворе регентши Луизы Савойской[176], матери короля Франциска, жила некая благочестивая дама, которая была замужем за человеком очень достойным. И несмотря на то, что муж ее был уже в годах, а она молода и хороша собою, она холила и любила его, точно это был красивейший из юношей. Чтобы не причинять ему никаких огорчений, она решила жить так, как подобает женщине пожилой, и стала избегать общества, развлечений, танцев и всяческих игр, которые любят молодые дамы, и свое свободное время посвящала молитвам, находя в них истинную радость. И подобным поведением своим снискала столь великую любовь мужа, что он беспрекословно во всем ее слушал и весь дом был у нее в подчинении. И вот однажды утром ее супруг сказал ей, что он еще в молодые годы мечтал съездить в Иерусалим, и спросил ее, какого она об этом мнения. Жене очень хотелось доставить ему удовольствие, и она ответила:
– Друг мой, раз мы богаты, а детьми нас Господь не наградил, я хотела бы, чтобы мы совершили это паломничество вдвоем. Куда бы вы ни поехали, я решила следовать за вами.
Супруга ее очень обрадовали эти слова, ему стало казаться, что он уже на Священной горе.
В это время ко двору прибыл некий капитан, который несколько раз участвовал в войнах с турками; он представил королю план похода на один из турецких городов, завоевать который было бы очень важно для христиан. Старый дворянин стал расспрашивать прибывшего об его планах, а когда тот поделился с ним своими замыслами, спросил его, не согласится ли он, осуществив их, отправиться еще в одно путешествие – в Иерусалим, куда они с женой давно мечтают поехать. Капитану было приятно узнать, что его новые друзья столь благочестивы, и он обещал, что повезет их туда, а пока никому об этом не скажет ни слова. Дворянин тут же передал его ответ жене, которой, как и ему, не терпелось отправиться в святые места. Она много разговаривала о поездке с самим капитаном, но тот почти не слушал ее и только без конца на нее смотрел. Он воспылал к этой скромной женщине такою любовью, что нередко, рассказывая ей о своих морских путешествиях, путал Марсель с Греческим архипелагом, а собираясь описать корабль, сбивался и заводил речь о лошадиной гриве, – словом, вел себя так, как может вести только человек, совершенно обезу мевший от любви. Но молодая женщина ничего, казалось, не замечала, признаться же ей открыто он никак не решался. И вот от постоянного притворства, избежать которого было нельзя, пламень в его сердце так разгорелся, что его нередко бросало то в жар, то в холод, и тогда, видя, что его одолевает какой-то недуг, дама эта проявляла к нему великое внимание. Беспокоясь о будущем спутнике в их путешествии в святые места, она так часто посылала узнать о его здоровье, что тот стал поправляться безо всяких лекарств, от одного сознания, что она о нем печалится. Но многие их знакомые, знавшие названного капитана как отважного воина, а отнюдь не как ревностного христианина, удивлялись, видя, как приветлива с ним эта дама. Заметив, что он до неузнаваемости изменился, что он стал посещать церковные службы, слушать проповеди и часто исповедоваться, люди заподозрили, что делает он это, чтобы снискать расположение благочестивой дамы, и кое-кто даже не удержался и прямо ему об этом сказал. Боясь, чтобы та, кого он любил, не услыхала этих сплетен и не оттолкнула его от себя, капитан сказал супругам, что король торопит его с отъездом, а перед тем как уехать, ему необходимо подробно обо всем поговорить с ними. Для того же чтобы все их разговоры остались в тайне, он попросил их принимать его у себя поздно вечером, когда слуги уже ложатся спать и они остаются вдвоем. Дворянин решил, что так действительно будет лучше, и каждый вечер укладывал жену спать пораньше и раньше ложился сам.
А когда слуги удалялись, он посылал за капитаном, и они принимались беседовать о поездке своей в Иерусалим, причем престарелый супруг нередко засыпал на середине их разговора. Когда капитан видел, что муж спокойно спит у себя в постели, а сам он сидит тут же, оставшись с глазу на глаз с красивейшей и добродетельнейшей из женщин, от страха и от смущения сердце его всякий раз сжималось, и он порой не мог даже вымолвить слова. Но чтобы красавица не заметила его смущения, он с еще большим жаром рассказывал ей о святых местах, о городе Иерусалиме, где сохранились знаки превеликой любви, которую Иисус Христос питал к нам, людям. И, рассказывая об этой любви, он тщательно скрывал в сердце свою собственную любовь и, глядя на прелестнейшую из женщин, только вздыхал и обливался слезами, которых та даже не замечала. Но, видя, сколько благолепия написано на его лице, она сочла его таким праведником, что стала просить его рассказать побольше о своей жизни и о том, какими путями он обрел в своем сердце Бога. Тогда он поведал ей, что был человеком бедным и, чтобы приобрести богатство и почет, женился на некоей женщине, которая приходилась ему близкой родственницей; прельстился же он только ее богатством, ибо она была безобразна и стара и он нисколько ее не любил. А завладев всем ее состоянием, он отправился в морской поход искать счастья и столь отважно дрался, что вернулся оттуда с почестями и славой. Но стоило ему встретить ту, к которой обращены сейчас эти слова, как он стал другим: своими благими речами и живым примером она повлияла на него так, что он изменил свою жизнь и теперь только и думает о том, как, вернувшись домой из похода, он повезет ее с мужем в Иерусалим. И он будет надеяться, что ему простятся его былые грехи, которых он отныне никогда уже больше не повторит. И хоть жена его до сих пор еще не простила, он непременно постарается с ней примириться. Рассказ его произвел большое впечатление на молодую даму, особенно же была ей радостна мысль о том, что именно она послужила причиною обращения этого человека к Господу и к святой вере. И до самого своего отъезда капитан продолжал бывать у них по вечерам и подолгу беседовал с нею, так и не смея открыть ей свою любовь. И он подарил ей распятие и изображение скорбящей Божьей Матери и просил, чтобы, глядя на них, она каждый день его вспоминала.
Настал день отъезда, и, простившись со старым дворянином, который уже начинал дремать, капитан стал прощаться с той, кого он любил. Но даже и тогда, когда он увидал на глазах ее слезы, вызванные добрым чувством, которое она питала к нему, он все равно не решился открыть ей свою любовь. Сам же он едва не лишился чувств; прощаясь с ней, он заливался слезами и едва не упал к ее ногам, причем казалось, что не только глаза его, но все тело источает слезы. И так вот, не проронив ни слова, он уехал и этим несказанно поразил молодую даму, ибо такого странного проявления горя она никогда не встречала. Однако своего мнения о нем она от этого нисколько не изменила и спокойно напутствовала его молитвами и полными доброты словами. А месяц спустя, вернувшись однажды домой, дама эта застала у себя незнакомца, который передал ей письмо капитана и попросил прочесть его непременно наедине. Посланный рассказал ей, что проводил капитана в далекий путь, что тот уезжал, полный решимости послужить своему королю и Христовой вере, и что сам он вернулся в Марсель, чтобы там устроить некоторые дела капитана. Дама отошла к окну и распечатала письмо: два листа бумаги были исписаны с обеих сторон. И вот что там было написано:
Дама прочла письмо от начала до конца. Любовь капитана несказанно ее поразила, она ведь о ней даже не подозревала. И, разглядывая подаренный ей драгоценный камень в черной эмалевой оправе, она была смущена и не знала, как с ним поступить. Она думала об этом всю ночь и очень обрадовалась, узнав, что ей не надо будет писать ответа, ибо посланец уже уехал. Да она и сама уже решила, что у этого дворянина и без того достаточно всяких огорчений и хлопот и не следует умножать их посланием, в котором она все равно не может сообщить его господину ничего утешительного, и почла за благо помедлить с ответом до возвращения самого капитана. Но как же ей поступить с драгоценным алмазом? Она ведь привыкла носить только украшения, которые дарил ей муж. И благонамеренность подсказала ей воспользоваться этим кольцом, чтобы успокоить голос совести, неотступно мучивший капитана. Она послала одного из своих слуг к несчастной супруге капитана и вручила ему следующее письмо к ней, будто бы написанное некоей монахиней из Тараскона[177]:
«Сударыня, перед тем как отправиться на Восток, супруг ваш побывал в нашей обители. Там, после того как он исповедовался, он признался мне, что совесть его не знает покоя, оттого что он не любил вас так, как должен был любить. И вот он просил и заклинал меня, после того как он уедет, послать вам это письмо вместе с алмазом, который я прошу вас беречь во имя любви к нему. Заверяю вас, что, если он вернется цел и невредим, он станет вам таким нежным мужем, каких не сыскать на свете, и твердость этого камня тому порукой. Прошу вас, поминайте его в своих молитвах. Я же буду молиться о нем всю жизнь».
Письмо это, под которым стояла подпись монахини из Тараскона, было доставлено жене капитана. Получив письмо и кольцо, несчастная, которая была уже женщиною в летах, расплакалась от радости, – так она была растрогана известием, что супруг, который покинул ее уже очень давно, все еще любит ее и чтит. Она без конца целовала кольцо и поливала его слезами, благословляя Бога за то, что он вернул ей под старость расположение мужа, которое она считала утраченным навсегда. И она ответила тарасконской монахине самым ласковым письмом, в котором благодарила ее за участие и за помощь. Посланный доставил это письмо своей госпоже, и та, читая его и слушая рассказы вернувшегося слуги, не могла удержаться от смеха. Но она была рада, что нашла такой хороший способ избавиться от смущавшего ее драгоценного камня, и сознание того, что она примирила поссорившихся супругов, наполнило ее такою радостью, как будто она получила в дар королевство.
Спустя некоторое время пришло известие о гибели несчастного капитана. Оказалось, что те, на чью помощь он рассчитывал, неожиданно бросили его на произвол судьбы. Родосцы, знавшие о планах высадки, вместо того чтобы сохранить тайну, предали капитана: он и все, кто с ним вместе высадился на берег – всего восемьдесят человек, – были убиты. В числе их находился дворянин по имени Жан и один турок, состоявший на службе у этой дамы. Оба они, по ее поручению, сопровождали капитана в его походе. Жан был убит вслед за капитаном, а турок, пятнадцать раз раненный стрелами, бросился в море и спасся, добравшись вплавь до французского корабля. От него-то и узнали всю правду о том, что произошло. Оказалось, что некий дворянин, которого ничего не подозревавший капитан взял себе в спутники, ибо считал его своим другом и в прошлом не раз способствовал его продвижению при дворе короля и среди самой высокой знати Франции, поступил с ним вероломно: едва только увидав, что капитан высадился на берег, он увел все суда в море. Когда же капитан обнаружил, что тайный замысел его раскрыт и он окружен турками, которых около четырех тысяч, он решил сейчас же вернуться. Но дворянин этот, которому он так доверял, полагая, что после смерти капитана командование всей огромной армией и все трофеи достанутся ему одному, заявил остальным военачальникам, что не стоит подвергать королевские суда и находящееся на них вой ско опасности во имя спасения какой-то сотни людей. И те из военачальников, которые не отличались особой храбростью, с ним согласились. Когда капитан увидел, что чем громче он их призывает, тем дальше суда уходят от него в море, он обернулся к туркам и, стоя по колено в песке, так храбро и так доблестно отражал их удары, что принял на себя всю тяжесть этого сражения, от которого уклонился его друг, оказавшийся трусом и столь коварно предавший его врагам. Но как отчаянно капитан ни защищался, турки, которые так и не могли подойти к нему ближе, пустили в него столько стрел, что в конце концов он стал истекать кровью. Тогда, видя, что противники их слабеют, турки постарались добить их ударами сабель. Французы, однако, продолжали защищаться и бились до последней капли крови. Видя, что конец его близок, капитан позвал своего спутника Жана и верного слугу-турка, воткнул клинок своей шпаги в землю и упал на колени. Поцеловав крест на рукояти шпаги, он успел сказать: «Господи, прими в руки Твои дух того, кто не пожалел жизни своей, чтобы Тебя прославить!»
Дворянин по имени Жан, видя, что друг его совсем изнемог, кинулся к нему и обнял его, пытаясь защитить, но в эту минуту один из неприятелей ударом сзади отсек ему обе ноги. Тогда он громко воскликнул: «Идем, капитан, идем в рай, к тому, за кого мы пролили нашу кровь!» – и последовал за своим военачальником, чьим неизменным другом он был в жизни. Видя, что он уже бессилен помочь им обоим, верный турок, пораженный пятнадцатью стрелами, кинулся к берегу, крича, что он один остался в живых, и стал умолять, чтобы его взяли на борт, но вероломный военачальник отказал ему и бросил его на произвол судьбы. Турок, однако, был хорошим пловцом – он кинулся в море, и в конце концов его подобрали на маленькое суденышко; а потом, спустя некоторое время, ему удалось оправиться от ран. Благодаря ему-то всем и стало известно, какой благородной смертью пал капитан и как недостойно вел себя его спутник. Когда король и знатнейшие люди страны узнали об этом, они решили, что грех его перед Господом и перед людьми столь велик, что он заслуживает самой жестокой казни. Однако, прибыв во Францию, негодяй сумел опутать всех вокруг ложью и, кроме того, привез большие подарки, так что не только спасся от наказания, но даже получил назначение на место погибшего капитана, хотя и был недостоин стать его слугой.
Когда печальная весть достигла двора, королева-регентша, у которой капитан был в большой чести, сильно сокрушалась о нем, равно как и сам король и все придворные, которые его знали. А та, кого он любил больше всех, услыхав о том, сколь жестокой и сколь праведной смертью он погиб, позабыла о суровых словах, которыми она собиралась его встретить по приезде, и залилась слезами. Вместе с нею плакал и ее супруг. Надежды их на поездку в святые места теперь окончательно рушились. Скажу еще, что одна молодая девушка, находившаяся при этой даме и любившая дворянина по имени Жан больше, чем себя самое, в тот самый день, когда оба славных воина были убиты, видела своего возлюбленного во сне. Он был весь в белом и, прощаясь с нею, говорил, что уходит в рай вместе с капитаном. Когда девушка узнала, что это был вещий сон, скорбь ее не знала границ, и госпоже ее пришлось потратить немало сил, чтобы ее успокоить. Спустя некоторое время король со своим двором отправился в Нормандию, откуда был родом капитан. И там его вдова не преминула явиться к королеве-регентше. А для того чтобы она ее приняла, ей пришлось обратиться к той самой даме, которую так любил ее муж. И вот, ожидая назначенного часа в церкви, она принялась оплакивать своего покойного супруга, всячески его восхваляя. И между прочим сказала:
– Увы, сударыня, горе мое особенно велико, ибо Господь отнял у меня моего супруга именно тогда, когда он всего сильнее меня полюбил.
И, заливаясь слезами, она показала кольцо, которое, как залог великой любви, она постоянно носила на пальце. И тут, при мысли о том, какое доброе дело она совершила своим обманом, даму эту, как она ни жалела убитого, разобрал вдруг такой смех, что она даже не решилась сама повести просительницу к королеве-регентше и, поручив это другой, удалилась в дальний придел церкви, чтобы там высмеяться вволю.
– Мне кажется, благородные дамы, что, получив подобный подарок, любая из нас охотно сделала бы из него такое же употребление, как эта добродетельная женщина, ибо тот, кто делает добро другим, сам от этого непременно вкушает радость. И нам вовсе не следует обвинять эту даму в обмане, напротив, следует уважать ее за то, что она сумела обратить во благо то, что само по себе ничего не стоило.
– Вы что же думаете, что великолепный алмаз, за который заплатили, наверное, не меньше чем двести экю, ничего не стоит? – сказала Номерфида. – Могу вас уверить, что, попади этот камень ко мне в руки, ни жене капитана, ни кому другому из его родни он бы уж никак не достался. Раз дают, так надо брать. Капитан-то ведь погиб, а кроме него об этом подарке никто ничего не знал. И вовсе не к чему было старухе этой столько плакать.
– Клянусь честью, вы совершенно правы, – воскликнул Иркан, – немало ведь есть женщин, которые, чтобы казаться лучше, чем другие, заставляют себя совершать поступки, несвойственные их натуре, а хорошо ведь известно, что все женщины жадны. Но тщеславие сплошь и рядом побеждает в них скупость, заставляя их делать то, чего в душе они вовсе не хотят. Я вот думаю, что дама, которая так легко выпустила из своих рук алмаз, была вообще недостойна его носить.
– Постойте, постойте, – вскричала Уазиль, – я ведь, по-моему, даже знаю, кто эта дама. И очень вас прошу – не торопитесь ее осуждать.
– Госпожа моя, – возразил Иркан, – я далек от того, чтобы ее обвинять. Но если бы капитан был действительно таким добродетельным человеком, каким нам его описали, для нее было бы большой честью иметь его своим кавалером и носить подаренное им кольцо. Может быть, кто-то другой – и менее достойный любви, чем он, – так крепко ее держал за палец, что надеть это кольцо ей все равно бы не удалось.
– Право же, она отлично могла оставить его у себя, – сказала Эннасюита, – никто ведь об этом кольце не знал.
– Ах вот как! – воскликнул Жебюрон. – Оказывается, тем, кто любит, все позволено, и надо только, чтобы никто ничего не узнал?
– Ей-богу же, – вскричал Сафредан, – наказывается не преступление, а только глупость. Ни один преступник – будь то убийца, соблазнитель чужой жены или самый обыкновенный плут, – если только он достаточно хитер, никогда не попадет под суд, и люди ни в чем его не будут обвинять. Надо быть только ловким, вот и все! Но иногда порок приобретает над людьми столь великую власть, что, ослепленные им, они совершают глупости. И наказаны бывают всегда глупцы, а отнюдь не злодеи.
– Можете говорить что угодно, – сказала Уазиль, – Господь один судья этой даме; что же касается меня, то я нахожу поступок ее поистине благородным. А чтобы нам больше не спорить, прошу вас, Парламанга, передайте кому-нибудь ваше право рассказчицы.
– Я с большой охотою передам его Симонто, ведь после двух таких печальных новелл он постарается, чтобы мы больше не плакали.
– Благодарю вас, – сказал Симонто, – вы уже готовы назвать меня забавником, но мне такое прозвище вовсе не по душе. И, чтобы отомстить вам, я докажу, что есть женщины, которые умеют быть в чьих-то глазах целомудренными – и во всяком случае на какое-то время напускать на себя добродетель, но в конце концов натура их берет верх и они становятся тем, что они есть на самом деле; об этом вы сейчас и узнаете из истории, которую я вам расскажу.
Новелла четырнадцатая
В герцогстве Миланском, во времена, когда главнокомандующий маршал Шомон[178] был правителем города Милана, жил некий дворянин, сеньор Бониве, который за свои заслуги впоследствии получил звание адмирала Франции. Пользуясь заслуженной любовью и самого Шомона, и всех местных дворян, он охотно посещал различные празднества, на которых в большом числе собирались дамы, оказывавшие ему такую честь, которой до него не удостаивался ни один француз, и не только потому, что он был статен, обходителен и красноречив, но и потому, что он пользовался славой искуснейшего воина и по храбрости не знал себе равного. Однажды во время карнавала, когда все были в масках, он пригласил на танцы одну из замечательнейших красавиц Милана и, когда на миг умолкли гобои, не преминул объясниться ей в любви так нежно, как умел один только он. Но красавица не захотела даже и говорить с ним об этом: решительно и резко она ответила, что любит только своего мужа и, кроме него, никогда никого другого любить не будет и что поэтому ждать ему нечего. Однако сеньор Бониве на этом не успокоился и не перестал ухаживать за нею в продолжение всею почти карнавала. И как она ни была упряма, продолжая твердить, что ни его, ни кого другого никогда не полюбит, он ей не верил, ибо видел, что муж ее безобразен, а она необыкновенно красива. В конце концов, догадавшись, что с ее стороны это просто обман, он решил отплатить ей за все таким же обманом. С этих пор он перестал домогаться встреч с нею, а начал приглядываться к ее жизни и проведал, что она любит одного итальянского дворянина, человека весьма порядочного и скромного.
Сеньор Бониве понемногу свел знакомство с упомянутым итальянцем и сделал это так хитро и тонко, что тот, ни о чем не догадываясь, так привязался к своему новому другу, что после дамы, о которой мы только что говорили, он стал для него самым близким человеком на свете. И вот, для того чтобы выведать тайну, сеньор Бониве сделал вид, что сам откровенен с ним до конца: он выдумал целую историю, сказав ему, что любит некую особу, и взял с него слово никому об этом ничего не рассказывать и действовать с ним заодно. Ничего не подозревавший молодой человек, чтобы доказать, что и он питает к нему такое же доверие, в свою очередь рассказал ему о своей любви к той самой даме, отомстить которой так долго мечтал Бониве. И с тех пор они каждый день стали встречаться в условном месте и делиться друг с другом своими любовными приключениями, происходившими за день, причем один из них все время что-то выдумывал, а другой простодушно выкладывал всю правду. Молодой человек признался своему другу, что три года уже влюблен в эту даму и за все это время она ни разу не снизошла к его мольбам и отвечала на его чувства только ласковыми словами и уверениями в любви. Бониве дал кое-какие наставления, которые оказались весьма полезными и действительно помогли его молодому другу. Через несколько дней тот добился того, чего хотел: красавица изъявила согласие удовлетворить все его просьбы. Оставалось только назначить день и час и выбрать подходящее место, – и, по совету того же сеньора Бониве, выбор этот был очень скоро сделан. Однажды перед ужином молодой человек сказал ему:
– Сеньор мой, вы сделали для меня то, чего не мог сделать никто на свете: вашим добрым советом вы так помогли мне, что сегодня ночью я надеюсь наконец вкусить ту радость, о которой напрасно мечтал все эти годы.
– Прошу тебя, друг мой, – сказал ему Бониве, – расскажи мне все по порядку, чтобы я удостоверился, что тебя не обманывают, и мог тебе и на этот раз дать разумный совет.
Молодой человек рассказал ему, что возлюбленная его нашла предлог, чтобы оставить ворота открытыми: один из ее братьев был болен, и надо было иметь возможность в любое время послать в город за лекарством. Через открытые ворота он сможет преспокойно войти во двор; только подняться надо не по главной лестнице, а по маленькой лесенке, той, которая справа. Она приведет на галерею, куда выходят двери всех комнат, где живут ее свекор и братья мужа. Он должен нащупать третью от лестницы дверь и тихонько ее приоткрыть; если же окажется, что дверь заперта, ему надо немедленно уходить, это будет означать, что муж вернулся, хотя вернуться он должен только через два дня. Итак, если дверь отперта, он тихонько войдет. Бояться ему совершенно нечего – кроме нее, в комнате никого не будет. И сразу же запрет дверь на засов. И еще непременно наденет войлочные туфли, чтобы не наделать шума. А приходить надо не раньше двух часов пополуночи, потому что братья мужа – заядлые игроки и никогда не ложатся раньше часа.
– Ступай, друг мой, – сказал ему Бониве, – и да хранит тебя Господь, я буду молить его, чтобы он уберег тебя от беды. И если только я смогу быть тебе полезен, я готов пойти с тобой, чтобы тебе пособить.
Молодой человек любезно поблагодарил его, заверив, что в этом деле всякая помощь излишня, и отправился приводить свой план в исполнение.
Сеньор Бониве тоже не дремал. Видя, что настал час, когда он может наконец отомстить жестокой красавице, он постарался пораньше вернуться к себе, подстриг бороду, сделав ее такой, какая была у молодого человека, подстриг и волосы так, чтобы на ощупь его никак нельзя было отличить от его юного друга. Не забыл также о кафтане, точь-в-точь как у того, и о войлочных туфлях. А так как свекор этой дамы был с ним в очень хороших отношениях, он не побоялся пойти в их дом пораньше, рассчитывая, что, если кто-нибудь вдруг увидит его, он тут же направится в комнату старика, к которому у него даже было какое-то дело. И вот около полуночи он переступил порог дома; на лестнице ему повстречалось несколько человек, одни из них уходили, другие возвращались, но никто не обратил на него ни малейшего внимания, и, никем не узнанный, он прошел прямо в коридор. Удостоверившись, что первая и вторая дверь на замке, а третья не заперта, он ее приотворил. Когда он убедился, что действительно находится в комнате той, в которую он так долго был влюблен, Бониве запер дверь на засов. Стены были затянуты белой тканью, потолок и пол – тоже белые. Простыни – из тончайшего полотна ослепительной белизны. А в постели лежала красавица-итальянка. Ее пышные волосы были откинуты назад, а на ней была ночная рубашка, расшитая жемчугом и драгоценными каменьями. Все это он увидел из-за отдернутого полога раньше, чем она могла заметить его появление: в комнате горел большой восковой светильник и было светло как днем. Боясь, как бы его не узнали, он прежде всего погасил светильник, мгновенно разделся и лег к ней в постель. Думая, что это предмет ее давней любви, дама встретила его так ласково, как только могла. Он же, сообразив, что она принимает его за другого, боялся вымолвить слово и думал только о том, чтобы поскорее осуществить свою месть: лишить ее целомудрия и чести, ничем ее за это не отблагодарив. Но, вопреки его ожиданиям, оказалось, что дама так довольна его игрой, что сама постаралась вознаградить его за всю его страсть и отпустила его только тогда, когда пробил час ночи и пора было расставаться. Прощаясь с ней, он едва слышным шепотом спросил ее, так же ли она сейчас довольна, как он. Убежденная, что это ее любимый, она ответила, что не только довольна, но в восхищении от несказанных щедрот его любви, которые на целый час повергли его в немоту.
Тогда Бониве вдруг громко расхохотался и воскликнул:
– Скажите же мне, сеньора, неужели вы и теперь ответите мне отказом, как приучали себя отвечать до сих пор?
Сразу же узнав его по голосу и по смеху, женщина пришла в такое отчаяние и ей стало так стыдно за себя, что она принялась бранить его, называя негодяем, обманщиком и предателем. Она пыталась выскочить из постели, чтобы, схватив нож, лишить себя жизни, ибо чувствовала себя несчастной, оттого что потеряла честь из-за человека, которого не любила и который, чтобы отомстить ей, мог теперь всем разболтать о ее позоре и навек ее обесславить. Но Бониве, крепко сжав ее в объятиях, принялся нежными и ласковыми словами заверять ее, что любит ее больше, чем тот, кого она сделала избранником своего сердца, и клялся, что сохранит все в глубокой тайне и честь ее не будет задета. По глупости своей она ему поверила. А услыхав рассказ о том, какого труда ему стоило добиться победы над нею, она в свою очередь поклялась, что будет любить его больше, чем того, кто оказался столь ненадежным и не сумел сохранить доверенной ему тайны. Она сказала, что убедилась в том, что слухи, которые ходят в их краях о французах, неверны, что французы гораздо умнее, настойчивее и надежнее, чем итальянцы, и что с этих пор она перестает разделять убеждение своих соотечественников и останавливает свой выбор на нем. Но она попросила его, чтобы до поры до времени он не появлялся ни в домах, где он случайно может повстречать ее, ни на празднествах иначе как в маске, сказав, что ей так стыдно всего, что произошло, что краска на лице может легко ее выдать. Бониве обещал исполнить ее просьбу, сам же в свою очередь попросил ее, чтобы, когда в два часа ночи друг его явится к ней, она была к нему благосклонна, говоря, что потом она понемногу сумеет отделаться от его притязаний. Но теперь ей стало так трудно это исполнить, что, если бы не чувство, которое она испытывала к Бониве, она ни за что бы не согласилась. А расставаясь с нею, он был так нежен, что ей хотелось больше всего на свете, чтобы он подольше с ней побыл.
Бониве встал, оделся и, выйдя из комнаты, оставил дверь приоткрытой, как она была раньше. А так как было уже больше двух часов ночи и он опасался встретиться со своим другом, он поднялся выше по лестнице и, притаившись там, вскоре же увидел, как тот прокрался в комнату дамы. После этого он вернулся к себе домой, чтобы вкусить там отдых после трудов, – и ему так сладко спалось, что и в девять часов утра он все еще был в постели. Тогда-то и пришел к нему его друг и поведал ему о своих делах, которые оказались вовсе не так удачны, как он рассчитывал. Он рассказал, что, войдя в комнату своей дамы, он застал ее не лежащей в постели, а в беспокойстве метавшейся по комнате. Она жаловалась на лихорадку, сердце ее сильно билось, лицо горело, и она обливалась потом. Она попросила его сейчас же уйти, сказав, что не посмела позвать служанок из страха перед оглаской, но что ей больше пристало сейчас думать о Боге, нежели о дарах Купидона, и что ее безмерно огорчает, что из-за нее он подвергает себя такой опасности, а она не в состоянии ничем вознаградить его на земле и может только надеяться на то, что скорее воздаст ему за все в будущей жизни. Молодой человек был крайне всем этим поражен и так опечален, что жар любви превратился в лед, а радость – в глубокую грусть. И он тут же ушел из этого дома. А наутро, едва только рассвело, послав узнать о ее здоровье, он получил подтверждение, что она действительно чувствует себя очень плохо. Рассказывая о своих горестях, бедняга так плакал, что казалось, вся душа его исходит слезами. Бониве, которому при виде того, как друг его плачет, самому хотелось смеяться, попытался утешить его, как мог, говоря, что всякое чувство, которое длится долго, на первых порах всегда встречает препоны и что любовь его заставляет себя теперь терпеливо ждать, чтобы потом вознаградить его за все сторицей. На этом друзья расстались. Дама же несколько дней пролежала в постели. А как только она поправилась, она отказала своему первому кавалеру, объяснив свой отказ тем, что почувствовала близость смерти и ее стала мучить совесть. И она предалась сеньору Бониве[179], и любовь их жила, как полевой цветок, и долгие годы хранила первозданную свежесть.
– Мне кажется, благородные дамы, что лицемерие этой особы не уступает хитростям полюбившего ее сеньора: подумать только, сколько времени она напускала на себя притворную добродетель, а потом оказалась вдруг такой безрассудной.
– Вы можете говорить что угодно о женщинах, – заметила Эннасюита, – но сеньор этот поступил очень низко. Где же это сказано, что, если женщина любит одного, другому позволено пускаться на хитрость, чтобы овладеть ею?
– Поверьте, – сказал Жебюрон, – что есть товары, которые, как только они появляются на рынке, тотчас же покупаются теми, кто даст больше других и назовет самую высокую цену. Не думайте, что те, кто так настойчиво ухаживает за дамами, действительно полны любви к ним, все это они делают ради самих себя и своего собственного удовольствия.
– Вы совершенно правы, – воскликнула Лонгарина, – сказать по правде, каждый из тех, кто за мной ухаживал, всегда начинал речь с моей персоны, заверяя меня, что ему дороже всего моя жизнь, мое благо, моя честь; однако же кончал он неизменно тем, что делал все ради себя самого и клонил все к собственному наслаждению и собственной славе. Вот почему самое лучшее – выпроводить всех этих кавалеров после первых же слов, ведь, когда дело доходит до большего, отказ не принесет уж такой чести, ибо то, что заведомо порочно, так или иначе всегда бывает отвергнуто.
– По-вашему, выходит, что едва только мужчина успеет открыть рот, как его уже следует прогнать прочь, не дав себе труда узнать, чего он хочет? – заметила Эннасюита.
– Подруга моя вовсе этого не думает, – возразила ей Парламанта. – Всем ведь известно, что вначале женщина не должна даже подавать вида, что догадывается о том, чего хочет мужчина. А когда он объясняется ей в своих чувствах, она не должна ему верить. Но мне кажется, что уж если дело доходит до клятв, то женщина поступает честнее тогда, когда у нее хватает терпения выслушать все до конца, чем тогда, когда она сама теряет голову.
– Вы что же, утверждаете, что мужчины всегда хотят нам зла? – сказала Номерфида. – А не грешно ли судить своего ближнего?
– Думайте, как вам нравится, – сказала Уазиль, – но нам каждый раз приходится опасаться, что это именно так, и поэтому, едва только вспыхнет искорка, надо бежать от огня, которому тем легче бывает сжечь нас, чем меньше мы его замечаем.
– Что-то чересчур уж жестоки ваши законы, – сказал Иркан. – Но если бы женщины, которых сама природа наградила мягкостью, последовали вашему совету и стали встречать нас так сурово, мы бы тоже не остались в долгу и вместо нежных молений стали бы прибегать к различным уловкам и даже к силе.
– По-моему, лучше всего пусть каждый поступает так, как ему велят его собственные чувства, – сказал Симонто. – Любит он или не любит – пусть только не притворяется!
– Дал бы бог, чтобы это правило принесло людям столько же чести, сколько оно приносит им радости! – воскликнул Сафредан.
– Да, но те, которые предпочитают умереть, лишь бы чувства их не были преданы огласке, ни за что ведь не согласятся с этим решением! – не выдержал Дагусен.
– Умереть! – воскликнул Иркан. – Еще не родился тот рыцарь, который согласится умереть ради сохранения тайны. Но не стоит обсуждать то, чего все равно не может быть. Давайте лучше посмотрим, кому теперь Симонто передаст слово.
– Я передаю его Лонгарине, – сказал Симонто, – я наблюдал за ней все это время, и, по-моему, она вспомнила что-то интересное, а ведь ей совсем не свойственно утаивать истину, даже весьма нелестную для женщин или мужчин.
– Раз вы считаете меня такой поборницей правды, – сказала Лонгарина, – я расскажу вам одну историю. К сожалению, она отнюдь не восхваляет женщин в той мере, в какой мне бы этого хотелось, и вы увидите, что многие из них, оказывается, ни решимостью, ни умом не уступают мужчинам и бывают способны на всевозможные хитрости.
Новелла пятнадцатая
При дворе короля Франциска Первого находился один небогатый дворянин – имя его мне хорошо известно, но называть его я не стану. У него было всего-навсего пятьсот ливров годового дохода, но король так любил его за все его добродетели, что благодаря королевской милости он женился на девушке столь богатой, что самый знатный сеньор никогда бы ею не пренебрег. А так как она была еще очень юной, то он попросил одну высокопоставленную особу взять ее на свое попечение, на что та охотно согласилась. Дворянин этот был так благороден, статен и обходителен, что все придворные дамы очень к нему благоволили. В числе их была и возлюбленная короля, но она не была ни так молода, ни так хороша собою, как его жена. Однако молодой дворянин так полюбил эту даму, что совершенно перестал обращать внимание на жену и за целый год провел с ней, может быть, одну только ночь. И что для нее было еще горестнее – муж ее никогда с ней не разговаривал и не выказывал никаких признаков своего к ней расположения. И, пользуясь богатством жены, он самой ей уделял столь малую его часть, что она даже не имела возможности одеться так, как полагалось и как ей хотелось. По этому поводу знатная особа, при которой состояла жена этого дворянина, не раз говорила ее мужу: «Супруга ваша красива, богата и происходит из хорошей семьи, а вы всего этого не цените и обращаетесь с нею так, как с самой последней из женщин. И если она все же терпит ваше с ней обращение, то лишь потому, что совсем еще юна и неопытна. Берегитесь, она повзрослеет, красота ее расцветет, и тогда ее собственное зеркало, а может быть, и кто-нибудь, кто не очень вас любит, убедят ее, как она хороша собой и как вы сами не умеете оценить эту красоту. И тогда с досады жена ваша может решиться на то, что никогда бы ей не пришло в голову, если бы вы хорошо с нею обращались». Но сеньор, сердце которого в это время было занято, только посмеялся над ее словами и продолжал вести себя так же, как раньше. И вот, через два-три года жена его действительно сделалась одной из красивейших женщин Франции, и все стали говорить, что никто из придворных дам не может сравниться с нею по красоте. И чем больше она сознавала, что достойна любви, тем обиднее становилось ей, что муж не обращает на нее никакого внимания. Она так огорчалась, что дошла бы до полного отчаяния, если бы добрая дама не утешала ее каждый раз. И после того как молодая женщина испробовала все средства понравиться мужу, она при всей своей беззаветной любви к нему окончательно потеряла веру в его любовь и стала думать, что место ее занято в его сердце другой женщиной. Она начала следить за ним и в конце концов открыла истинную причину его холодности и убедилась, что он проводит все ночи с другой, забыв и жену и совесть.
И вот, с тех пор как она окончательно уверилась в том, что муж ей изменяет, она так опечалилась, что одевалась теперь во все черное и не позволяла себе никаких развлечений. Покровительница ее, которая это заметила, сделала все, что могла, чтобы уговорить ее не печалиться и не отвращаться от жизни, но все напрасно. А муж ее, хоть он и не мог не обратить внимания на происшедшую в ней перемену, готов был скорее потешаться над ней, чем помочь ее горю. Вы знаете, благородные дамы, что так же, как большая радость может смениться горем, так и на место большой печали приходит радость. И вот однажды случилось так, что некий знатный вельможа, близкий родственник той самой дамы, при которой находилась покинутая жена, услыхав, сколь недостойно обращается с нею муж, проникся такою жалостью к несчастной, что ему не терпелось ее утешить. А когда, вступив в разговор с нею, он увидел воочию, как она хороша собою, добродетельна и скромна, ему захотелось непременно завоевать ее расположение, и если он и продолжал еще говорить с нею о ее муже, то лишь для того, чтобы показать, как тот недостоин ее любви.
Молодая женщина, покинутая тем, кому надлежало ее любить, увидав, что ею пленился столь знатный вельможа, почувствовала себя счастливой тем, что заслужила его расположение. И хоть она продолжала по-прежнему ревностно оборонять свою честь, ей доставляло удовольствие говорить с ним и видеть, какой любовью и каким уважением он ее дарит, – ведь она за все эти годы не видела от мужа ни того ни другого. И дружба их продолжалась до тех пор, пока не привлекла внимания короля, который был так привязан к молодому дворянину, что мысль о том, что любимца его могут унизить и оскорбить, была ему нестерпима. Поэтому он попросил знатного вельможу прекратить свои ухаживания, дав ему понять, что если он будет их продолжать, то этим навлечет на себя его немилость. Вельможа, для которого благосклонность короля была дороже всех женщин на свете, обещал, что ради любви к нему он откажется от своего намерения и в тот же вечер распрощается навеки с той, в которую влюблен. Он так и поступил и, едва только молодая дама вернулась домой, не замедлил явиться к ней. Комната ее была расположена прямо под комнатою мужа, который жил наверху, и, стоя у окна, муж ее видел, как вельможа вошел к ней. Тот же, хоть и заметил его, не стал отказываться от своего намерения. И, прощаясь с той, чья любовь к нему только начала разгораться, он сослался на приказ короля.
После слез и сожалений, которым они предавались до часу ночи, молодая дама сказала ему на прощанье:
– Монсеньор, я должна возблагодарить Господа Бога за то, что ему угодно было погасить ваше чувство. И невелико же оно, должно быть, было, если приказания человека было достаточно, чтобы вы от него отреклись. Что касается меня, то я не испрашивала позволения ни у моей покровительницы, ни у мужа, ни у себя самой, – я полюбила вас. И чувство это, на помощь которому пришло ваше благородство и ваша красота, возымело надо мною такую власть, что я не знала другого короля и другого бога. Но коль скоро в сердце вашем нет настоящей любви, которая одна изгоняет все опасения и страхи, вы не можете быть мне настоящим другом, а другого, ненастоящего, я не хочу, ибо не хочу расточать ему ту подлинную любовь, которую я всей душой хотела отдать вам. Прощайте, монсеньор, опасения ваши показывают, что вы не заслуживаете такой любви, как моя!
Вельможа уехал, обливаясь слезами, а когда он выходил из дома и обернулся в последний раз, он обнаружил, что муж ее все еще стоит у окна и, таким образом, видел не только приход его, но и уход. Поэтому на следующий день он рассказал ем у, что заставило его искать встречи с его женой, и сослался на королевский приказ. Дворянин был очень этим обрадован и поблагодарил господина своего, короля. Видя, однако, что жена его хорошеет с каждым днем, а он уже стар и теряет свою прежнюю красоту, он начал вести себя с ней по-другому, и вышло так, что они поменялись ролями. Он стал искать ее общества – чего раньше никогда не делал – и стал оказывать ей различные знаки внимания. Но чем больше она это замечала, тем больше старалась от него скрыться, желая, чтобы он хотя бы в какой-то степени испытал огорчения, которые выпали на ее долю в те дни, когда она была нелюбимой женой. И, чтобы не лишать себя радостей, вкус которых она начинала уже узнавать, она обратила свой взор на одного придворного, красивого и услужливого юношу, который был любимцем всех дам. И, рассказав ему о том, как поступил с ней муж, она постаралась возбудить в нем жалость, и молодой человек сделал все, чтобы утешить ее печаль. Она же, вознаграждая себя за поступок вельможи, которому не хватило смелости и который ее покинул, так горячо полюбила своего нового кавалера, что совсем позабыла свои былые невзгоды и заботилась только о том, чтобы поискуснее скрывать свою нежную дружбу с ним. А удавалось это так хорошо, что покровительница ее ничего не могла заметить: в ее присутствии они никогда не говорили друг с другом, когда же ей хотелось что-нибудь ему сказать, она присоединялась к компании придворных дам. А среди дам этих, между прочим, была и та, за которой ухаживал ее муж, притворяясь влюбленным.
Однажды вечером, после ужина, когда начало темнеть, эта дама поспешно отправилась в комнату, где обычно собирались придворные дамы и куда пришел тот, кого она любила больше всего на свете. И там она села к столу с ним рядом, и они долго разговаривали, притворившись, что читают вместе какую-то книгу. Человек, которому было поручено за ней следить, успел сообщить ее мужу, куда она пошла, и тот, будучи весьма сообразительным, хотя с виду и не казался таким, сразу же поспешил туда сам. Войдя в комнату, он увидел жену свою, занятую чтением, и, притворившись, что не замечает ее присутствия, стал беседовать с дамами, стоявшими поодаль. Жена его, видя, что муж застал ее в обществе того, с кем при нем она никогда не дерзала даже заговорить, от испуга так растерялась, что, не имея возможности сразу выйти, вскочила на стол и скрылась потом так поспешно, как будто муж гнался за ней с обнаженной шпагой; после чего она побежала к своей покровительнице, которая успела уже вернуться к себе.
Когда жена дворянина была уже дома, разделась и собиралась лечь, пришли сказать, что муж просит ее к себе. Она, не задумываясь, ответила, что не пойдет к нему, потому что он сегодня не в духе и будет с ней строг и она боится, что все это может кончиться очень плохо. Но потом, опасаясь, что, если она заупрямится, он поступит с ней еще хуже, она все-таки решила пойти. Муж ее не сказал ей ни слова до тех пор, пока они не легли. Не умея так искусно притворяться, как он, она расплакалась. И когда он ее спросил, почему она плачет, она ответила, что боится, что он сердит на нее за то, что она находилась в обществе этого дворянина и с ним вместе читала. Тогда он ответил ей, что ему и в голову не приходило запрещать ей встречаться с этим молодым человеком и что ничего худого он в этом не видит, но что убежала она так поспешно, как будто совершила что-то постыдное, и бегство ее навело его на мысль о том, что она этого человека любит. И он раз навсегда запретил ей разговоры с ним как наедине, так и в присутствии других, пригрозив, что, если она осмелится сказать ему хоть слово, он тут же без всякой жалости и сострадания ее убьет. Она с готовностью обещала ему, что требование его будет исполнено, отлично понимая, что в другой раз уже не поступит столь опрометчиво. Но так как запретный плод всегда бывает особенно сладок, она очень скоро позабыла и об этой угрозе, и о своем обещании. И в тот же самый вечер, перейдя спать в другую комнату вместе с компаньонками и служанками, она послала дворянину записку, прося его прийти к ней ночью. Но муж, которому ревность не давала уснуть, проведал, что ее возлюбленный должен прийти к ней, и, накинув плащ и захватив с собою лакея, среди ночи постучал в комнату жены. Та, услыхав стук, была уверена, что это пришел ее возлюбленный. Она встала с постели, накинула платье, надела меховые туфли и, убедившись, что все находящиеся в ее комнате женщины крепко спят, подошла к двери. На ее вопрос: «Кто там?» – ей назвали имя ее возлюбленного. Тогда, чтобы окончательно удостовериться, что это он, она приоткрыла глазок в двери и сказала:
– Если вы действительно тот, кем вы себя назвали, протяните мне руку, я вас сразу узнаю.
И, когда муж ее протянул руку, она тут же узнала ее на ощупь, захлопнула окошечко и воскликнула:
– Ах, сеньор мой, это же ведь ваша рука.
– Да, это рука того, кто привык исполнять свои обещания! – закричал ее муж вне себя от гнева. – Поэтому как только я позову, ты должна немедленно ко мне явиться.
С этими словами он ушел к себе, а жена, полумертвая от страха, вернулась в свою комнату и разбудила спавших с нею женщин словами:
– Вставайте, дорогие мои, вы и так уже слишком долго спали, я ведь думала, что сумею обмануть вас, а вместо этого обманулась сама. – И, потеряв сознание, она упала посреди комнаты.
От крика ее бедные женщины вскочили со своих постелей и, в изумлении увидав, что госпожа их лежит на полу и еле дышит, стали суетиться вокруг нее, пытаясь привести ее в чувство. А когда к ней вернулся дар речи, она только пролепетала:
– Милые мои, вы видите перед собой несчастнейшую из женщин! – И тут же рассказала им о своей горькой участи, прося хоть как-нибудь ей помочь, ибо была уверена, что дни ее уже сочтены.
И в то время, когда они ухаживали за ней, пришел посланный ее мужем камердинер: муж ее требовал, чтобы она сейчас же к нему явилась. Она кинулась к своим верным прислужницам и принялась обнимать их и молить, чтобы они ее защитили и не выдали на верную смерть. Тогда посланный заверил ее, что ей ничто не грозит, и поклялся жизнью, что никакого зла ей не причинят. Видя, что сопротивление все равно бесполезно, она ухватилась за руку камердинера и сказала:
– Если уж так суждено, веди меня, несчастную, на смерть! И камердинер приволок ее, еле живую, к своему господину.
Там обезумевшая от отчаяния женщина упала к ногам супруга и стала громко его молить:
– Сеньор мой, пощадите меня – и клянусь вам святою верой, что я ничего от вас не утаю!
Он же в ярости своей и в отчаянии закричал:
– Я не я буду, если ты мне теперь не расскажешь всего! – и выгнал вон всех слуг. Зная, сколь благочестива его жена, он был вполне уверен, что, поклявшись на кресте, она откроет ему всю правду. Поэтому он велел принести большое распятие, которое висело у него в доме, и, как только они остались с глазу на глаз с женою, заставил ее поклясться перед этим распятием, что будет говорить только правду. Она же успела немного успокоиться и, собравшись с силами, стала думать о том, чтобы, рассказав перед смертью всю правду, не причинить этим никаких неприятностей тому, кого она так любила. И, внимательно выслушав все его вопросы, она ответила:
– Сеньор мой, я не могу перед вами оправдываться и приуменьшать ту любовь, которою я возгорелась к этому дворянину и которая не укрылась от ваших глаз; ведь если бы я стала это делать, вы все равно бы мне не поверили, да и как вы могли бы мне верить после того, в чем убедились сегодня. Я хочу только рассказать вам, как все это случилось. Знайте, сеньор мой, что ни одна женщина не любила так своего супруга, как я вас. С тех пор как я стала вашей женой, и до самых последних лет в сердце моем не было места ни для кого – в нем была лишь любовь к вам. Вы знаете, что, когда я была еще совсем девочкой, родители мои хотели выдать меня замуж за человека богаче вас и знатнее вас родом, но достаточно мне было один раз только увидать вас и поговорить с вами, как согласия моего на этот брак они уже никогда не смогли добиться; вопреки их желанию, я твердо решила стать вашей женой, и мне не было дела ни до бедности вашей, ни до всех возражений, которые от них я тогда услыхала. И вы не можете не помнить, как дурно вы обращались со мною совсем еще недавно, – ведь за все это время я не встретила в вас даже простого уважения, не говоря уже о любви. И все это ввергло меня в такое горе и в такую тоску, что если бы не участие госпожи, которой вы меня поручили, я, вероятно, дошла бы до полного безумия. Но в конце концов, когда я увидела, что все находят меня вполне созревшей женщиной, и притом женщиною красивой, и относятся ко мне с большим уважением – все, кроме вас одного, кто ничего этого не хочет видеть, – любовь, которую я питала к вам, превратилась в ненависть, смиренное послушание мое – в жажду мести. И вот, когда я пребывала в таком отчаянии, судьба столкнула меня с известным вам вельможей, но он оказался человеком малодушным: приказание короля заглушило в нем голос сердца, и он покинул меня тогда, когда я стала находить истинное утешение в чистой любви. А потом я встретила этого дворянина, и ему не пришлось меня долго упрашивать. Он ведь статен, обходителен, благороден, и добродетели его были столь велики, что он по праву заслужил к себе расположение достойнейших женщин. Я первая влюбилась в него, и он ответил мне любовью, в которой было столько неподдельного благородства, что ни разу в жизни он не потребовал от меня ничего, что могло бы хоть сколько-нибудь запятнать мою честь. И несмотря на то, что моя к вам любовь исчезла почти бесследно и у меня были веские причины больше не верить вам и не оставаться вам верной женою, любовь к Господу нашему и честь моя уберегли меня от измены и теперь мне не в чем каяться перед вами и нечего больше стыдиться. Я не стану отрицать, что всякий раз, когда к тому представлялся случай, у нас были свидания с ним в гардеробной, куда я удалялась, сказав, что иду молиться. Тогда ни одна душа об этом не знала. Не скрою и того, что, находясь с ним вдвоем в месте столь уединенном, так, что никто не мог меня ни в чем заподозрить, я целовала его горячее, чем вас. Но клянусь вам самим Господом, что большего между нами ничего не было, что он никогда на том не настаивал и сердце мое не требовало другого. Радость моя от того, что я вижу его, была так велика, что всякая мысль о каком-то другом наслаждении была чужда мне. Неужели же вы, сеньор мой, будучи единственным виновником моего несчастья, захотите теперь отомстить мне за легкомыслие, пример которого вы же сами мне подали, причем, в отличие от меня, вас не сдерживали ни совесть, ни честь? Мне ведь доподлинно известно, что та, кого вы любите, не довольствуется тем, что дозволено Богом и разумом. Если закон людской клеймит позором женщин, забывших свой долг перед мужем, то разве Божий закон не осуждает не меньше и мужей, которые изменяют женам? А что, если взвесить мое поведение и ваше? Вы настолько старше меня, разумнее и опытнее, что могли бы избежать искушения, я же со своей молодостью и неопытностью не могла противостоять силе любви. Я была вам верной женой, благоговела перед вами и любила вас больше жизни, а вы платили мне за все пренебрежением и неприязнью – вы обращались со мною хуже, чем с самой нерадивой служанкой. Вы полюбили женщину, которая старше меня, не так хороша собой, как я. Я же полюбила человека, который моложе вас, красивее и обходительнее. Вы любите жену одного из самых близких друзей, какие только есть у вас на этом свете, и возлюбленную вашего повелителя, оскорб ляя тем самым дружеские чувства, которые вы питаете к одному, и то уважение, которое вы должны испытывать к ним обоим, а человек, которого люблю я, свободен и если чем-нибудь связан, то только своей любовью ко мне. Судите же сами, кто из нас заслуживает кары и кто – снисхождения: вы ли, человек разумный и опытный, который без всякого к тому повода с моей стороны вел себя так низко, и не со мною одной, но даже и с самим королем – а ведь вы ему стольким обязаны, – или я, молодая неопытная женщина, униженная и презренная вами, которую полюбил благороднейший и красивейший из всех дворян Франции и которая его полюбила, после того как вы же сами повергли меня в отчаяние, лишив последней надежды на вашу любовь?
Муж ее, услыхав эти справедливые укоры, которые его красавица-жена высказала ему сейчас так решительно и смело, как могла сделать только женщина, убежденная в своей невинности, растерялся. И единственное, что он мог возразить ей, – это то, что в вопросах чести к мужчине и к женщине нельзя подходить с одной и той же меркой. Но так как она ему поклялась, что между ней и молодым дворянином не было никакого греха, он сменил гнев на милость и, взяв с нее еще одно обещание никогда больше с ним не встречаться и не вспоминать обо всем, что было, последовал за нею в опочивальню, где они спокойно улеглись спать.
Наутро пожилая служанка, которая не на шутку опасалась за жизнь своей госпожи, пришла к ней и спросила:
– Как вы себя чувствуете, ваша милость?
– Право, дорогая, – ответила та, – лучше моего мужа нет ни кого на свете, – представь себе, он ведь поверил моей клятве.
Так прошло еще пять или шесть дней, в продолжение которых муж денно и нощно следил за женой, ни на шаг от нее не отходя. Но и в эти дни она все-таки ухитрилась поговорить со своим возлюбленным в очень укромном и необычном месте. И она проделала все это так искусно, что ни одна душа не могла ни о чем догадаться. Но по дому прошел все же слух, что один из лакеев застал какого-то дворянина с дамой в темном стойле, находившемся как раз под комнатой, где жила знатная покровительница. Как только муж об этом проведал, последние сомнения его рассеялись, – он решил, что убьет оскорбившего его человека, и собрал всю свою многочисленную родню и всех друзей, прося их помочь ему отомстить обидчику. Но самый высокопоставленный из его родственников оказался большим другом этого дворянина и, вместо того чтобы участвовать в облаве, осторожно уведомил приятеля о том, что ему угрожает. Впрочем, дворянин этот пользовался такой любовью при дворе и его так берегли, что он мог не бояться врагов. Но однажды он отправился в церковь, – он хотел увидеться там со знатной покровительницей своей возлюбленной, которая ни о чем не знала, ибо в ее присутствии влюбленные никогда не встречались. Дворянин рассказал ей о подозрениях оскорбленного мужа и о тайном замысле, который тот собрался привести в исполнение. Он добавил также, что, хоть он ни в чем не повинен, он все же решил отправиться куда-нибудь в дальнее путешествие, чтобы положить конец распространившимся слухам. Почтенную даму рассказ этот крайне изумил, и она решила, что муж жестоко ошибся, заподозрив добродетельнейшую из женщин, которая в ее глазах не заслуживала этих упреков и была выше всех подозрений. Но, памятуя о решении, которое принял муж, и для того чтобы рассеять неприятные слухи, дама посоветовала юноше на некоторое время уехать, в то же время убедив его, что сама не верит всем этим глупым россказням. После чего дворянин и его возлюбленная явились к ней уже вместе, обрадованные тем, что она так расположена к ним обоим и такого хорошего о них мнения. И тогда знатная покровительница убедила молодого человека перед отъездом все же поговорить с оскорбленным супругом, и тот решил последовать ее совету. И в дворцовой галерее, возле королевских покоев, он встретился с ним. Сохраняя полное спокойствие и со всей приличествующей его положению учтивостью, он сказал:
– Сеньор мой, всю жизнь я стремился чем-нибудь услужить вам. И что же я слышу: вы, оказывается, разыскивали меня вчера для того, чтобы убить. Прошу вас, сеньор мой, подумайте о том, что, хотя у вас и больше славы и могущества, чем у меня, я в конечном счете такой же дворянин, как и вы. И знайте, я не хочу лишаться жизни из-за какого-то пустяка. Прошу вас, опомнитесь, подумайте о том, сколь добродетельна ваша супруга. Ведь если найдется хоть один человек на свете, который посмел бы с этим не согласиться, я первый скажу ему в лицо, что он нагло лжет. А что касается меня, то, уверяю вас, я не совершил ничего такого, за что вы должны были бы хотеть мне зла. И если вы пожелаете, я готов быть вашим слугой, но во всяком случае помните, что я верный слуга короля, чем я премного доволен.
Выслушав его, муж ответил ему, что у него действительно возникло подозрение, но что он считает его человеком вполне порядочным и хотел бы жить с ним в дружбе, а не во вражде. И, прощаясь с ним, он снял шляпу и обнял его, как близкого друга. Можете себе представить, что стали говорить те, кому еще накануне было поручено убить его, при виде таких свидетельств взаимной дружбы. Молодой дворянин пустился в путь, а так как денег у него было очень мало, дама дала ему кольцо, подаренное ей мужем и стоившее три тысячи экю, и он заложил его за полторы тысячи.
Спустя некоторое время после его отъезда муж пришел к знатной даме, под покровительством которой находилась его жена, и стал просить, чтобы та разрешила жене его поехать к одной из его сестер. Та сочла его просьбу очень странной и попросила его объяснить, зачем ему это понадобилось. Муж привел какие-то доводы, но удовлетворить ее они не могли. После чего молодая женщина простилась со своей покровительницей и со всем двором и без слез и сожалений отправилась туда, куда ее послал муж, поручивший ее попечению одного дворянина, которому было велено зорко за ней следить и паче всего не допускать, чтобы она могла где-нибудь на пути увидеться и говорить со своим бывшим возлюбленным. Жена же его, хорошо осведомленная об этом распоряжении, не давала покоя своим провожатым и насмехалась над ними, говоря, что они плохо ее охраняют. И вот однажды поутру она повстречала монаха верхом на лошади и до самого вечера ехала с ним рядом на своем иноходце и много с ним разговаривала. И когда им оставалось не более четверти мили до места ночлега, она сказала:
– Святой отец, за то утешение, которое вы мне дали сегодня, вот вам два экю, я завернула их в бумагу[180], так как знаю, что иначе вы не возьмете их в руки. И прошу вас, как только вы расстанетесь со мной, поезжайте не дорогой, а напрямик полем, и остерегайтесь, чтобы спутники мои вас не увидели. Я очень признательна вам и не хочу, чтобы вы подвергли себя опасности.
Монах, довольный тем, что получил от нее два экю, галопом понесся по полю. А когда он был уже очень далеко, дама громко сказала своим провожатым:
– Хорошо, значит, вы меня стережете, если тот, кого вам более всего велено опасаться, мог сегодня с утра до вечера преспокойно разговаривать со мною, а вы ничего даже и не заметили! Не платы вы заслужили от своего господина, а палки.
Когда охранявший даму дворянин услыхал подобные речи, он был так огорчен, что не нашел даже, что ей ответить. Он пришпорил коня и в сопровождении двух слуг погнался за монахом, который, заметив приближающуюся погоню, понесся во весь опор, пытаясь скрыться. Но лошади у них были лучше, и они догнали несчастного. Он же, неизвестно по какой причине, стал молить о пощаде. И только когда он откинул капюшон и обнажил голову, чтобы молить их с еще большим смирением, они сообразили, что это совсем не тот, кого им следовало искать, и что госпожа их посмеялась над ними. А когда они все вернулись ни с чем, она стала потешаться еще больше и сказала:
– И это еще называется оберегать даму: сначала они позволяют ей разговаривать неизвестно с кем, а потом, поверив всему, что она им наболтала, понапрасну срамят служителей церкви.
И так вот, развлекаясь разными шутками, она доехала до места, куда приказал ей отправиться ее супруг, и жившие там две его сестры, из которых одна была замужем, стали содержать ее в большой строгости. В это время муж узнал, что кольцо, которое он подарил жене, было заложено за тысячу пятьсот экю, и это очень его огорчило. И, чтобы спасти честь жены и выручить кольцо, он через своих сестер велел ей взять это кольцо обратно, сказав, что он сам за него заплатит. Ее же это нисколько не тревожило, ибо она знала, что деньги достались тому, кто был ей всего дороже на свете. Но когда муж стал выпытывать у нее, куда девался его подарок, она написала своему возлюбленному, прося его возвратить кольцо, а чтобы тот не подумал, что чувства ее к нему изменились, послала ему алмаз, который ей подарила ее знатная покровительница и который она любила больше, чем это кольцо. Возлюбленный ее тут же прислал ей расписку ростовщика и остался очень доволен тем, что получил и полторы тысячи экю, и алмаз в придачу, а главное – подтверждение того, что дама по-прежнему его любит, хотя, пока был жив ее муж, ему так и не удалось ее больше увидеть и они могли только посылать друг другу письма. Когда же муж ее умер, он поехал к ней и, надеясь, что чувства ее неизменны, стал настойчиво уговаривать ее выйти за него замуж.
Но оказалось, что за время его долгого отсутствия она повстречалась с человеком, которого полюбила еще больше. Несчастный был так удручен этим, что начал избегать женского общества и пристрастился к опасным походам. И он погиб, мужественно и благородно завершив свои дни.
– Так знайте, благородные дамы, что я отнюдь не хочу быть чрезмерно снисходительной к нашему полу. Я просто хотела рассказать эту историю мужчинам, и пусть они знают, что даже в женщинах, у которых доброе сердце, жажда мести чаще всего одерживает верх над скорбью, вызванной неразделенной любовью. Дама эта долго боролась со своим чувством, но в конце концов предалась отчаянию. Но ни одна добродетельная женщина не должна этому поддаваться – можно ли чем бы то ни было оправдать дурные поступки! И чем больше то искушение, которое одолевает нас, тем добродетельнее нам следует быть, чтобы мы могли претворить это зло в добро, а отнюдь не платить злом за зло, ведь очень часто случается, что, роя другому яму, мы попадаем в нее сами. Счастливы те, кого Господь наградил целомудрием, кротостью и чистотой душевной!
– По-моему, Лонгарина, дама, о которой вы нам рассказали, – воскликнул Иркан, – в поступках своих руководилась не столько любовью, сколько досадой и гневом, ведь если бы она действительно любила этого дворянина так, как она делала вид, что любит, она ни за что бы не покинула его ради кого-то другого; поэтому ее с полным на то основанием можно назвать самолюбивой, мстительной, упрямой и непостоянной.
– Вам легко так говорить, – возразила Эннасюита, – но вы не представляете себе, что значит любить, когда не отвечают взаимностью!
– Сказать по правде, – ответил Иркан, – мне этого никогда не приходилось испытывать, – если бы та, кого я любил, хоть немного изменила свое отношение ко мне, я, не раздумывая, расстался бы и с этой дамой, и с самою любовью.
– Ну, от вас-то, конечно, этого можно ждать, – сказала Парламанта, – вы любите только свое удовольствие, но порядочная женщина не должна так вести себя по отношению к мужу.
– Что бы там ни было, героиня этого рассказа, должно быть, на некоторое время забыла о том, что она женщина, – воскликнул Симонто. – Да и среди мужчин мало кто мог бы изобрести подобную месть!
– Если среди женщин нашлась одна, которая поступила столь опрометчиво, то это вовсе не значит, что таковы и все остальные, – сказала Уазиль.
– Во всяком случае, все вы прежде всего женщины, – воскликнул Сафредан, – и в какие бы наряды вы ни рядились, прикидываясь образцами целомудрия и чести, – тот, кто сумеет залезть к вам под юбку, убедится, что все вы одинаковы.
– Если мы будем слушать вас, – вступилась Номерфида, – то весь день у нас пройдет в спорах. А мне не терпится выслушать еще один рассказ, и я прошу вас, Лонгарина, передать кому-нибудь слово.
Лонгарина взглянула на Жебюрона и сказала:
– Если вы можете рассказать нам о какой-нибудь добродетельной женщине, прошу вас, приступайте к рассказу.
– Раз уж этого нельзя избежать, – ответил Жебюрон, – то я расскажу вам одну историю, которая произошла в Милане.
Новелла шестнадцатая
Во времена правления главнокомандующего Шомона в Милане жила некая дама, которая славилась своей добродетелью. Она была замужем за одним итальянским графом, а после того как овдовела, жила в доме братьев мужа и даже не помышляла о вторичном замужестве. И вела она такую скромную и благочестивую жизнь, что во всем герцогстве не было ни одного француза и ни одного итальянца, который бы не относился к ней с превеликим уважением. Но однажды, когда братья и сестры ее мужа устроили бал в честь Шомона, молодой вдове пришлось нарушить свои правила и присутствовать на этом балу. И когда французы увидали ее, то все они пришли в восхищение от ее красоты и скромности, особенно же один из них, имени которого я не назову[181], а скажу только, что он был наделен такой красотой и таким благородством, что никто из находившихся в Италии французов не мог с ним соперничать. Он сразу же обратил внимание на одетую в траур даму, которая, вместо того чтобы развлекаться вместе со своими сверстницами, сидела поодаль в обществе старушек. Будучи человеком смелым, он подошел к ней и, вступив с нею в разговор, снял маску и не стал больше танцевать, чтобы провести все это время с той, которая ему так понравилась. И весь вечер он проговорил с ней и с пожилыми дамами, в кругу которых она сидела, и получил от этого больше удовольствия, чем от болтовни с веселившейся молодежью. Когда же настала пора расходиться, то он только диву дался, как незаметно пролетело время. И хотя разговор между ними шел, как это обычно и водится, о вещах ничего не значащих, она прекрасно поняла, что он возгорелся желанием ее видеть, и тут же решила, что этого ни за что не допустит. И после этого вечера ни на каких празднествах он ее уже не встречал. Француз, однако, постарался разузнать, какой образ жизни она ведет, и выведал, что она регулярно ходит в церковь и нередко даже посещает монастыри. И он стал так внимательно следить за нею, что всякий раз, как только она отправлялась слушать мессу, она заставала его в церкви, где до конца службы он не сводил с нее глаз. А глядел он на нее с таким обожанием и с таким восторгом, что даме этой не приходилось сомневаться, что он ее действительно любит. Тогда, чтобы избежать новых встреч, она сказалась больной и в течение многих дней не выходила, а мессу слушала у себя дома. Француз был этим очень огорчен, ибо для него это была единственная возможность ее увидеть. Наконец, решив, что, может быть, ему уже наскучило ходить за ней следом, дама стала снова появляться в церкви. От француза это не укрылось, и, побуждаемый любовью, он стал опять пользоваться каждым случаем, чтобы ее увидеть. И вот, боясь, как бы что-нибудь снова не помешало ему встретить ее и открыться в своей любви, ибо иначе он так бы и не узнал ее ответа, однажды утром, когда она молилась в укромном углу капеллы и была уверена, что ее никто не видит, он подкрался потихоньку и, убедившись, что около нее никого нет, выждал минуту, когда священник вышел со святыми дарами, повернулся к ней и голосом нежным и ласковым произнес:
– Сударыня, беру в свидетели того, к кому сейчас взывает святой отец, что жизнь моя и смерть в ваших руках. Ведь, даже если вы мне не дадите возможности объясниться, вы все равно не можете не узнать всей правды, вы легко прочтете ее в моих истомленных глазах, на моем высохшем от печали лице.
Дама, делая вид, что ничего не понимает, ответила ему:
– Не следует призывать Господа всуе, как делаете вы; поэты же говорят, что боги смеются над всеми клятвами и над ложью влюбленных; поэтому женщины, которым дорога их честь, не должны быть ни слишком легковерны, ни слишком жалостливы.
С этими словами она поднялась с места и покинула церковь.
Все, кому приходилось испытывать нечто подобное, поймут, как эти слова должны были огорчить молодого француза. Но он был человеком храбрым и решил, что лучше уж получить суровый отказ, чем так таить свои чувства. А любовь его была неизменна – в течение трех лет он писал ей все время письма и старался увидеть ее, где только мог. И все эти три года он не получал другого ответа, и она всякий раз старалась убежать от него, как заяц бежит от борзой, которая за ним гонится. И делала она это вовсе не из неприязни к нему, но оттого, что боялась за свою честь и за свое доброе имя. Заметив это, он стал преследовать ее еще пуще прежнего. Наконец, после стольких отказов, отчаяния и горчайших мук, видя, как он настойчив и до чего велика его любовь к ней, дама эта сжалилась над ним, и он получил от нее все то, чего добивался так упорно и долго. И когда они пришли к обоюдному согласию, молодой француз отважился войти в ее дом несмотря на то, что это было делом рискованным, ибо жила она вместе со всей родней своего покой ного мужа. Но он был столь же хитер, сколь и красив, и очень осторожно пробрался в назначенный час в ее спальню, где она лежала на пышной постели. Молодой человек поспешно разделся, чтобы лечь туда вместе с ней. В это время за дверями послышались приглушенные голоса и бряцание шпаг. Побледнев от страха и вся дрожа, дама шепнула ему:
– Берегитесь, жизнь ваша и моя честь в большой опасности; это вернулись братья мужа, и теперь они ищут вас, чтобы убить! Умоляю вас, полезайте сию же минуту под кровать, и тогда, если они не найдут вас, я потребую от них ответа за весь этот шум и беспокойство, которое они мне причинили.
Молодой человек, который был не из пугливых, спросил:
– Почему это я должен бояться братьев вашего мужа? Пусть хоть вся семья соберется здесь, я уверен, что больше трех раз мне не придется браться за шпагу. Поэтому лежите спокойно и позвольте мне охранять эту дверь.
Он накрутил на руку плащ и, обнажив шпагу, тотчас же кинулся к двери, чтобы увидеть, кто это бряцает там оружием. Оказалось, что это всего-навсего две служанки и у каждой по две шпаги в руке. Они-то и подняли весь этот шум. Девушки взмолились:
– Простите нас, ваша милость, мы только выполняли распоряжение госпожи, и, поверьте, мы вас больше ничем не побеспокоим.
Увидав, что это женщины, молодой человек мог только послать им тысячу проклятий и перед носом у них захлопнул дверь. После чего он устремился к своей возлюбленной, которую страх не отвлек от страсти, и улегся с нею в постель. И, торопясь удовлетворить свое желание, он даже забыл спросить ее, чего ради она пустилась на такие проделки. Но, когда уже стало светать, он все же захотел узнать, почему она так дурно с ним обращалась, сначала заставив его столько лет себя ждать, а потом сыграв с ним такую злую шутку. Тогда она рассмеялась и сказала:
– С тех пор как я овдовела, я решила, что никого уже больше не полюблю, и все эти годы не нарушила данного себе самой обета. Но с того дня, как я познакомилась с вами на этом празднестве и увидела, какой вы благородный человек, все изменилось, и я полюбила вас не меньше, чем вы меня. Однако честь моя, которая всегда была мне дороже жизни, держала мои чувства в узде и не давала мне сделать ничего такого, от чего бы могло пострадать мое доброе имя. И вот, подобно тому как раненная насмерть лань перебегает с места на место, думая, что она этим облегчит свою боль, так и я из одной церкви убегала в другую, чтобы только не видеть того, чей образ жил в моем сердце и чье чувство ко мне было столь высоким, что честь моя ничем не могла быть запятнана. Для того чтобы окончательно убедиться в том, что сердце мое и любовь принадлежат вполне достойному человеку, я и устроила вам последнее испытание, велев служанкам моим учинить этот шум. И могу вас уверить, что если бы только, испугавшись за свою жизнь, вы решили спрятаться у меня под кроватью, я бы немедленно поднялась и удалилась в другую комнату и вы никогда бы больше меня не увидели. Но коль скоро вы превзошли все мои ожидания и все, что мне говорили о вашем обаянии, красоте и доблести, и страх не возымел ни малейшей власти над вашим сердцем и нисколько не остудил любовь, которую вы ко мне питали, я решила быть вашей до конца моих дней, ибо знаю, что мне не найти более надежной руки, которой я могла бы вверить и жизнь и честь, и более достойного человека я никогда не встречу.
И, как если бы воля человека была непоколебима, оба они поклялись в том, что вовсе не было в их власти: в вечной любви, которая, вообще-то говоря, неспособна ни зародиться, ни пребывать в сердце мужчины. Но только те из вас, благородные дамы, кому удалось испытать на собственном опыте лживость подобных клятв, знают, как недолго она обычно длится!
– Итак, благородные дамы, если вы достаточно благоразумны, вы непременно будете остерегаться нас, как олень, если бы у него был разум, всегда стал бы остерегаться охотника. Ведь вся наша слава, все наше счастье и наше удовлетворение собой зиждятся на том, чтобы овладеть вами и отнять у вас то, что самим вам дороже жизни.
– Что я слышу, Жебюрон, давно ли это вы сделались проповедником? – воскликнул Иркан. – Не вы ли утверждали всегда совершенно противоположные вещи?
– Вы правы, – ответил Жебюрон, – всю свою жизнь я думал иначе, но так как зубы мои стали теперь слабее и мне не разжевать ими лакомой дичи, я хочу всего-навсего предупредить бедных ланей, чтобы они остерегались охотников, и, может быть, этим мне удастся хоть на старости лет искупить те беды, которые я готов был им причинить в молодые годы.
– Спасибо, Жебюрон, за то, что вы заблаговременно нас об этом предупредили, – сказала Номерфида, – но мы не очень-то вам верим: вы ведь, верно, ни разу не обращались с подобными речами к тем, кого вы любили; это означает только, что у вас нет ни малейшего интереса к нам, и больше того – вы даже не хотите, чтобы кто-нибудь нас полюбил. А мы, однако, считаем себя такими же добродетельными и скромными, как те, за кем вы гонялись в дни вашей молодости. Но старики ведь привыкли думать, что они всегда умнее, чем поколение, которое идет им на смену.
– А скажите-ка, Номерфида, – воскликнул Жебюрон, – когда кто-нибудь из ваших поклонников обманет вас и заставит испытать на себе коварство мужчин, согласитесь вы тогда со мной или нет?
– Мне кажется, – сказала Уазиль, – что этого молодого дворянина, которого вы так расхваливали за его храбрость, следовало бы скорее похвалить за его неистовую любовь, а ведь это такая сила, что даже трусливейший из людей, если он одержим ею, способен совершить то, что заставит призадуматься самого отменного храбреца.
– Госпожа моя, – возразил ей Сафредан, – может быть, и в самом деле он испытал бы страх, если бы не считал, что от италь янцев можно ожидать каких угодно слов, но никак не дел.
– Нет, – ответила Уазиль, – он испугался бы, если бы в сердце его не горел тот огонь, который способен испепелить всякий страх.
– Коль скоро вы не считаете храбрость этого человека достой ной похвалы, – сказал Иркан, – вы, вероятно, знаете кого-нибудь другого, который ее более достоин.
– Я нахожу, что похвалу эту он вполне заслужил, – сказала Уазиль, – но я действительно знаю пример еще более удивительный.
– Если это так, – сказал Жебюрон, – умоляю вас, займите скорее мое место и расскажите нам эту историю.
– Коли вы так расхваливаете храбреца, который готов был кинуться на миланцев, защищая свою жизнь и честь своей дамы, – начала Уазиль, – то что же вы скажете о том, кто без всякой к тому нужды и единственно лишь из самой подлинной беззаветной храбрости совершил поступок, о котором я вам сейчас расскажу.
Новелла семнадцатая
В городе Дижоне, в герцогстве Бургундском, на службу к королю Франциску поступил немецкий граф[182] из Саксонского рода, с которым род Савойский был тесно связан кровными узами, ибо некогда оба этих рода были одним. Молодой граф был человеком очень красивым и храбрым, и во Франции его приняли хорошо. Король не только взял его на службу, но даже до такой степени приблизил к себе, что тот стал постоянно пребывать в королевских покоях. Сеньор де ла Тремойль[183], губернатор Бургундии, который ранее был при дворе и долгие годы ревностно служил королю, оберегая безопасность своего повелителя и храня его от всякого зла, тщательно следил за всем, что творилось в его владениях, но делал это чрезвычайно искусно и осторожно. И вот среди прочих донесений сеньор этот получил письмо от одного из своих друзей, в котором тот уведомлял его, что графу Вильгельму вручили немалую сумму денег и обещали, что заплатят еще того больше, ежели ему удастся тем или иным способом умертвить короля. Сеньор де ла Тремойль не преминул тут же известить об этом своего господина, короля, не скрыв этого известия и от королевы-матери, Луизы Савойской, которая, хоть граф и приходился ей близким родственником, обратилась к королю с просьбой незамедлительно изгнать его из пределов Франции. Король же попросил свою мать никому не говорить о том, что она узнала, сказав, что не допускает мысли, чтобы человек столь благородный и честный был способен на подобное преступление. Но через некоторое время пришли другие сведения, которые только подтвердили все, что раньше было известно. И губернатор Бургундии, исполненный любви к своему господину, стал просить короля, чтобы тот разрешил ему изгнать графа или отдал сам об этом приказ. Однако король не велел ему ничего предпринимать, решив, что другим путем дознается правды. Однажды, отправившись на охоту, он взял лучшую из имевшихся у него шпаг и пригласил с собою графа Вильгельма, сказав ему, чтобы тот не отходил от него ни на шаг. Преследуя оленя, король удалился от остальной своей свиты и, оставшись вдвоем с графом, свернул с дороги и углубился в лес. И когда он убедился, что никого, кроме них двоих, там нет, он обнажил шпагу и спросил своего спутника:
– Ну, как вам нравится эта шпага? Хороша, не правда ли? Граф потрогал лезвие и ответил, что такой отличной шпаги ему никогда не доводилось видеть.
– Вы правы, – сказал король, – и мне кажется, что, если бы какой-либо дворянин решился убить меня и если бы знал, сколько силы в моей руке и мужества в моем сердце, да к тому же увидел, какое отличное у меня оружие, он подумал бы не раз, прежде чем на меня напасть. И все же он был бы самым последним трусом, если, оставшись со мною с глазу на глаз, он не решился бы привести свой замысел в исполнение.
На это граф Вильгельм с удивлением ответил:
– Ваше величество, человек этот был бы не только подлым злодеем, но к тому же еще и совершенным безумцем.
Король рассмеялся, вложил шпагу в ножны и, услыхав голоса охотников, пришпорил лошадь и поспешил присоединиться к ним. Вернувшись, он никому не стал рассказывать об их разговоре, сам же пришел к убеждению, что графу Вильгельму, несмотря на то что это человек на редкость крепкий и ловкий, столь трудное дело все же не по плечу. А граф, чувствуя, что замысел его раскрыт и его подозревают, пришел к Робертэ[184], королевскому казначею, и объявил ему, что, подсчитав, какое годовое жалованье ему назначил король, он видит, что этих денег ему не хватит и на полгода, – и, если королю не будет угодно положить ему вдвое больше, он вынужден будет оставить королевскую службу. И он попросил, чтобы Робертэ возможно скорее сообщил ему решение короля, сказав, что в случае его отказа он немедленно же уедет. Тот охотно взялся выполнить его просьбу, ибо уже знал о донесениях губернатора. И наутро, как только король проснулся, Робертэ изложил ему просьбу графа в присутствии де ла Тремойля и адмирала Бониве, которые ничего не знали о том, как хитро повел себя с ним накануне король. И, обращаясь к ним обоим, король рассмеялся и сказал:
– Вы предлагали изгнать из Франции графа Вильгельма, но вы видите – он сам себя изгоняет. Извольте же сказать ему, что, коль скоро он перестал быть довольным тем жалованьем, которое я ему плачу – а ведь он на это жалованье согласился, когда поступал ко мне на службу, и к тому же люди из самых знатных домов всегда им бывали довольны, – он, должно быть, задумал искать счастья где-нибудь в другом месте. И я не стану препятствовать ему в этом, а напротив – буду очень рад, если он найдет себе где-либо другую должность, такую, какой он заслуживает.
Робертэ незамедлительно сообщил графу о решении короля. Граф ответил, что теперь, с соизволения короля, он может покинуть страну. Страх, который он испытывал, подстегивал его; опасаясь за свою жизнь, он решил не откладывать свой отъ езд до следующего дня. Он явился к королю, как только тот сел обедать, и простился с ним, притворившись, что горько сожалеет о том, что ему приходится покидать французский двор. Точно так же простился он и с королевой-матерью, которая проводила его столь же приветливо, как и встретила – он ведь приходился ей близким родственником, – и после этого вернулся к себе на родину. А король, видя, что мать его и все придворные крайне изумлены столь поспешным отъездом графа, рассказал им, какой разговор у него с ним был на охоте, добавив к этому, что, если бы тот не чувствовал за собою никакой вины, страх его не был бы столь велик и он не покинул бы так стремительно своего государя, чей нрав он еще не успел узнать.
– Что до меня, благородные дамы, то я думаю, что если король отважился на это объяснение с глазу на глаз в лесной чаще и не стал говорить с графом во дворце и в присутствии свиты, где ни один из подданных не осмелился бы вызвать своего государя на поединок, то сделал он это лишь для того, чтобы встретиться с ним как равный с равным, дабы человек этот, в котором он заподозрил врага, мог убедиться в его великодушии и отваге.
– И не приходится сомневаться, что он был прав, – сказала Парламанта, – ибо похвалы людей не могут столь удовлетворить достойное сердце, как знание и опыт, которые человек приобретает благодаря добродетелям, ему дарованным Богом.
– Еще ведь много лет тому назад, – возразил Жебюрон, – древние говорили, что в Храм Славы люди проходят через Храм Добродетели. Я вот лично знаю тех, о ком вы нам только что рассказывали, и должен сказать, что король Франции действительно один из самых отважных людей в нашей стране.
– Клянусь честью, – сказал Иркан, – когда граф Вильгельм прибыл во Францию, одна его шпага была, вероятно, опаснее, чем шпаги четырех самых смелых итальянцев, которые были когда-либо при дворе.
– Мы ведь это хорошо знаем, – сказала Эннасюита, – все и без того чтут короля, и наши похвалы, если мы даже посвятим им целый день, ничего не прибавят к его славе. Поэтому прошу вас, любезная госпожа Уазиль, предоставьте сейчас слово тому, кто бы мог рассказать нам еще что-нибудь хорошее о мужчинах, если это вообще возможно.
– Мне кажется, что вы так уж привыкли говорить плохо о женщинах, – сказала Уазиль, обращаясь к Иркану, – что вам не составит большого труда рассказать что-нибудь хорошее о мужчинах, и поэтому я хочу предоставить слово именно вам.
– Мне действительно будет нетрудно это сделать, – ответил Иркан, – не так давно еще мне рассказывали историю об одном дворянине. Любовь его, твердость и терпение были так велики и достойны такой похвалы, что я не хочу, чтобы люди о них забыли.
Новелла восемнадцатая
В одном из больших городов Франции жил некий сеньор из знатного рода, который изучал различные науки, стремясь постичь, что такое добродетель и честь и что должен делать человек, чтобы стать добродетельным. И уже к семнадцати-восемнадцати годам он так в этом преуспел, что мог служить примером для всех остальных. И тем не менее все его ученые занятия завершились уроком, который ему преподал Амур. А для того чтобы упомянутый сеньор лучше всего этому уроку внял и его усвоил, Амур принял облик прекрасной дамы, которая приехала в этот город по какому-то делу. Но прежде чем бог любви успел покорить юношу красотой этой дамы, он овладел ее собственным сердцем, и дама пленилась достоинствами сего сеньора, а он был так хорош собою, так статен, так красноречив, что во всем этом ему не было равных. Вы ведь знаете, как быстро разгорается пламя, стоит ему только заняться в сердце и в воображении, поэтому вы поймете, что Амур не мог успокоиться, пока не соединил их обоих и не подчинил себе, наполнив того и другого таким смятением, что все мысли их, и желания, и речи стали только пламенем, которое он в них зажег. А так как молодости свойственна робость, сеньор этот был очень медлителен и осторожен. Но дама была настолько полна любви и покорна ей, что никакой силы даже не требовалось. Однако стыд, присущий особам женского пола, какое-то время удерживал ее от того, чтобы высказать ему чувства свои и желания. Но в конце концов твердыня сердца ее, свято хранившая ее честь, не устояла, и дама эта согласилась не отказывать юноше в том, что давно уже было ему предназначено. Но, дабы испытать его терпение, твердость и любовь к ней, она заставила его выдержать тяжелое испытание и заверила его, что, если он окажется достаточно стойким, она будет любить его превеликой любовью, а если нет, то она никогда ему этого не простит. Он должен был лечь с ней в постель и не требовать от нее ничего, кроме поцелуев и нежных слов. Молодой человек, решив, что не может быть большей радости, чем та, которую она ему обещала, согласился на все. Настал вечер, и он с честью выдержал испытание, устояв против всех соблазнов, которыми она его искушала, и не нарушил ни в чем своей клятвы. И хотя он в душе и считал, что мука эта стоит всех мук чистилища, – так сильна была его любовь, так крепка надежда и он так твердо верил в то, что любовь эта, достающаяся ему с таким трудом, будет длиться вечно, что выдержал все и встал с постели, ничем не потревожив своей любимой.
Даму же, как мне думается, поведение его не обрадовало, а скорее удивило: она сразу же заподозрила, что либо любовь его не столь уж велика, как ей казалось, либо он не нашел в ней того, что ожидал, и нимало не оценила ни его благородства, ни терпения, ни верности клятве. И вот, прежде чем выполнить свое обещание, она решила потребовать от него еще одного доказательства любви. Для этого она попросила его поговорить с ее компаньонкой, очень красивой девушкой, которая была моложе ее, и поухаживать за ней, чтобы те, кому часто приходилось встречать его у нее в доме, уверились, что он приходит туда ради этой девушки, а не ради нее самой. Молодой человек, будучи уверен, что она любит его так же сильно, как он, покорно согласился и из любви к ней стал ухаживать за этой девушкой. Ту же и красота его, и нежные речи совершенно пленили: притворство она приняла за чистую правду и горячо его полюбила, не сомневаясь в том, что и он ее любит. А когда дама увидела, что все у них зашло уже достаточно далеко, а молодой человек продолжает тем не менее требовать от нее обещанной награды, она позволила ему прийти к ней в спальню в час пополуночи, сказав, что так долго испытывала его любовь и верность, что теперь хочет вознаградить его за все долготерпение. Можно себе представить, как обрадовался молодой человек. И он явился к ней точно в назначенный час. Но, чтобы еще раз испытать его любовь, дама эта сказала своей красавице компаньонке:
– Я знаю, как тебя любит этот сеньор; думаю, что и ты любишь его не меньше. И я так сочувствую вам обоим, что хочу предоставить вам возможность побыть подольше вдвоем и поговорить обо всем на досуге.
Бедная девушка была так счастлива, что не стала скрывать своей любви и ни за что не захотела упустить этот случай. И, послушав во всем совета дамы, она пошла к ней в спальню, разделась и улеглась там в мягкую постель. Дама же оставила дверь приоткрытой и зажгла светильник, так что всю красоту этой девушки при свете можно было легко разглядеть. А сама, вместо того чтобы уйти, незаметно спряталась за спинкой кровати. Бедный юноша, будучи вполне уверен, что увидит свою любимую, как та ему обещала, в назначенный час не преминул явиться и с большой осторожностью прокрался в спальню. Закрыв дверь, он разделся, снял свои меховые туфли и улегся в постель, где рассчитывал обрести желанное счастье. И не успел он протянуть руки, чтобы обнять ту, кого он считал своей возлюбленной, как девушка обвила ему шею руками, стала называть его самыми нежными именами, и красота ее была так велика, что ни один отшельник не устоял бы перед таким искушением. Но как только он узнал ее голос и увидел, кто с ним лежит в постели, – любовь, торопившая его поскорее лечь, заставила его столь же поспешно вскочить: рядом с ним была другая, а не та, из-за кого он столько выстрадал. И вот, негодуя в душе на свою возлюбленную и на эту девушку, он вскричал:
– Ни ваше безрассудство, ни коварство той, которая все это устроила, не заставят меня ни в чем изменить себе. А вам я посоветовал бы беречь вашу честь и доброе имя.
И с этими словами, вне себя от гнева, он вышел и с этого дня довольно долго не появлялся у своей дамы. Но так как Амур никогда не теряет надежды, он убедил влюбленного, что чем непреклонней тот станет и чем больше выдержит испытаний, тем радость потом будет полнее и долговечней. Дама же, когда она все это узнала, была так довольна и так восхищена его безмерной и стойкой любовью, что ей не терпелось поскорее увидеть его, чтобы получить у него прощение за тяготы, которые она заставила его вынести. А встретившись с ним, она сказала ему так много доброго и хорошего, что он не только позабыл о пережитых им муках, но даже нашел их благотворными, ибо все они послужили к прославлению его стойкости и укрепили его любовь. И с этих пор уже без помех и препон он стал наслаждаться всеми радостями этой любви.
– Прошу вас, благородные дамы, назовите мне женщину, которая была бы так терпелива и тверда и так постоянна в своей любви, как этот мужчина. Тот, кто подвергался подобным искусам, согласится со мной, что искушения святого Антония ничто в сравнении с ними, ибо тому, у кого хватило терпения, находясь в постели с женщиной, устоять перед соблазном красоты и любви и кто долгое время мог выдерживать этот искус, никакой дьявол уже не страшен.
– Очень жаль, – сказала Уазиль, – что он не встретился с женщиной, равной ему по добродетели, – тогда это была бы самая совершенная на свете любовь.
– Но скажите, – спросил Жебюрон, – какое из этих двух испытаний, по-вашему, самое трудное?
– По-моему, последнее, – сказала Парламанта, – ибо труднее всего человеку бывает справиться с досадой и гневом.
На это Лонгарина возразила, что выдержать первое испытание было труднее, ибо для этого ему пришлось победить и любовь, и самого себя.
– Вы можете говорить что хотите, – вмешался Симонто, – но прежде всего об этом следовало бы спросить нас, мужчин, мы-то уж знаем, как это все бывает. Что касается меня, то я считаю, что в первый раз он повел себя как дурак, а во второй – как умалишенный. И я считаю, что вынести эти испытания ей самой было ничуть не легче, чем ему. Для чего она заставила его дать эту клятву? Не для того ли, чтобы показаться более добродетельной, чем она была в действительности? Разве она не знала, что настоящая любовь не признает никаких приказаний и никаких обетов? Но она хотела самый порок свой возвести в добродетель и потребовать, чтобы полюбивший ее стал героем. А вот во второй раз юноша этот просто сошел с ума, отвергнув ту, которая его действительно любила и которая красотою и благородством превосходила первую. И если бы он тогда не устоял, у него бы ведь было оправдание: его досада и гнев. Но Дагусен сказал, что он с ним не согласен и что в первый раз сеньор этот показал себя человеком твердым, терпеливым и благородным, а во второй раз – человеком верным и совершенным в любви.
– А кто может поручиться, – сказал Сафредан, – что он не был из числа тех, о которых говорится в главе de frigidis et maleficatis?[185] [186] Но в довершение всех этих похвал Иркан должен был рассказать нам, как этот сеньор вел себя тогда, когда он получил наконец от своей дамы все, чего домогался. Только тогда мы смогли бы судить, что было причиной его твердости – добродетель или обыкновенное бессилие.
– Можете быть уверены, – сказал Иркан, – что, если бы он мне об этом сказал, я ничего бы от вас не скрыл. Но поглядели бы вы, какой это был здоровенный мужчина! Вот почему я считаю, что дело тут было в неимоверной силе любви, а никак не в том, что он оказался холоден или бессилен.
– Ну, уж если он был действительно таким, как вы говорите, – воскликнул Симонто, – он свободно бы мог нарушить клятву. Ведь если бы даже дама эта разгневалась на него вначале, потом он легко бы ее успокоил.
– Откуда вы знаете, – сказала Эннасюита, – что она тогда этого хотела?
– И к тому же, – добавил Сафредан, – она ведь сама первая его раздразнила, так неужели же у него не хватило бы силы, чтобы с ней справиться?
– Пресвятая Дева Мария! – воскликнула Номерфида. – Какие гадости вы говорите! Разве так добиваются благосклонности женщины добродетельной и скромной?
– Мне кажется, – сказал Сафредан, – что самая большая честь, какую можно оказать женщине, если хочешь что-то от нее получить, – это взять ее силой, ведь даже самые никудышные привыкли упрямиться и этим набивать себе цену. Есть еще и такие, к которым не сунешься без подарков. И есть просто дуры, которых не возьмешь ни подарками, ни хитростью. Тут уж приходится прибегать к иным способам. Ну а когда имеешь дело с женщиной умной, которую обмануть нельзя, и такой доб родетельной, что ни подарки, ни ласковые слова над ней не властны, тогда уж надо действовать любыми средствами, лишь бы добиться победы. И если вы услышите, что мужчина овладел женщиной силой, будьте уверены, что женщина эта лишила его всякой надежды. Поэтому никогда не считайте, что человек, который ради любви способен рисковать жизнь ю, недостоин вашего уважения.
– Мне иной раз приходилось наблюдать, как крепости осаждали и брали силой, – со смехом сказал Жебюрон, – это бывало тогда, когда люди, защищавшие их, не поддавались ни на деньги, ни на какие угрозы. Говорят же, что начать переговоры – это уже наполовину выиграть сражение.
– Должно быть, всякая любовь основана именно на этом, – сказала Эннасюита, – только есть же ведь на свете люди, которые любят так, что готовы терпеть и по натуре своей неспособны прибегнуть к силе.
– Если вы что-нибудь можете нам о них рассказать, – сказал Иркан, – я уступаю вам место.
– Да, могу, – ответила Эннасюита, – и охотно вам расскажу все, что об этом знаю.
Новелла девятнадцатая
Во времена маркиза Мантуанского[188], женатого на сестре герцога Феррарского[189], при дворе маркизы жила девушка по имени Полина. И вот один молодой дворянин, находившийся на службе у маркиза, так страстно ее полюбил, что все вокруг поражались этой великой любви, тем более что молодой человек этот был беден и все знали, что, воспользовавшись покровительством герцога, он мог бы найти себе жену побогаче. Но молодому дворянину казалось, что все сокровища мира – в одной Полине и что, женившись на ней, он станет их обладателем. Маркиза же, которой хотелось, чтобы Полина нашла себе богатого жениха, невзлюбила этого молодого человека и старалась всячески воспрепятствовать встречам влюбленных, твердя обоим, что, если они поженятся, участь их будет жалкой, ибо они будут самой бедной четой во всей Италии. Но молодой человек был далек от того, чтобы думать о деньгах. Что же касается Полины, то, хоть она и старалась скрыть от людей свое чувство, все мечты ее клонились к тому, чтобы соединить свою судьбу с тем, кто был ей дорог и мил. И они долго так любили друг друга, надеясь, что время придет к ним на помощь. Но разразилась война, и этот дворянин попал в плен вместе с одним французом, так же, как и он, влюбленным. И, обнаружив, что они товарищи по несчастью, молодые люди стали поверять свои тайны друг другу, и француз признался тогда, что сердце его принадлежит одной девушке, но только не сказал, где она живет. Но так как оба они были на службе у маркиза Мантуанского, французу было отлично известно, что приятель его любит Полину. И, от души желая ему добра, он, как истый друг, уговаривал его не питать на этот счет напрасных надежд. Итальянец ответил, что это не в его власти и что, если в награду за честную службу и за страдания, которые он перенес в плену, маркиз Мантуанский не даст согласия на его брак с Полиной, он уйдет в монастырь, дабы служить одному только Господу Богу. Француз, однако, не придал никакого значения его словам, ибо не замечал в нем религиозного рвения и видел, что поклоняется он только одной Полине. Спустя девять месяцев француз освободился из плена, после чего при его же содействии освободился и его друг. И, вернувшись, француз тотчас же принялся упрашивать маркиза Мантуанского и его жену, чтобы те разрешили его приятелю жениться на Полине. Но старания его были напрасны. Они решительно противились этому браку, ссылаясь на бедность обоих влюбленных и нежелание родителей той и другой стороны. И кончилось тем, что они даже запретили несчастным встречаться, с тем чтобы оба, убедившись, что их надежды несбыточны, позабыли и о них, и друг о друге.
Когда бедный юноша увидел, что ему остается только повиноваться, он попросил у маркиза разрешения попрощаться с Полиной, обещав, что после этого дня он никогда уже не будет встречаться с нею. Ему это было разрешено, и тогда он сказал ей:
– Полина, коль скоро против нас ополчились земля и небо – и не только чтобы помешать нам сочетаться с вами браком, но, еще того хуже, чтобы не дать нам видеть и слышать друг друга, – и господа наши с такою строгостью запретили нам всякие встречи, теперь они могут быть счастливы тем, что жестоко ранили нас и что от ран этих нам уже никогда не оправиться. Они доказали этим, что сердцам их неведомы жалость и сострадание. Они хотят найти для нас обоих богатые партии и не ведают, что истинное богатство совсем не в этом. Но я испил от них столько горя, страдания мои так велики, что отныне я уже более не могу служить им верой и правдой. Я уверен, что, если бы я не завел речи о женитьбе, они не были бы столь осмотрительны и не запретили бы мне говорить с вами, а я продолжал бы уверять вас, что готов скорее умереть, чем изменить мое намерение к худшему, после того как я любил вас столь честною и праведною любовью: я не стал бы добиваться от вас того, что я хотел бы от всех отстоять. Но, если бы я по-прежнему видел вас, я не мог бы вынести это тяжкое искушение, а если бы перестал вас видеть, сердце мое не выдержало бы пустоты – оно исполнилось бы отчаяния, и все бы окончилось плохо. Поэтому я решил уйти в монастырь. И хоть я нимало не сомневаюсь, что спастись человек может везде, я хочу иметь побольше досуга, чтобы созерцать доброту Господа нашего, который – на это я уповаю – сжалится надо мною, простит мне грехи моей молодости и научит меня полюбить блага духовные так же, как я любил здесь блага мирские. И если Господь удостоит меня своей благодатью, я буду неизменно молиться за вас. И в то же время умоляю вас во имя нашей любви, столь высокой и чистой, вспоминать обо мне в своих молитвах, дабы Господь наш даровал мне в разлуке с вами столько же твердости и терпения, сколько радости я вкушал здесь при каждой встрече. Долгие годы надеясь, что, женившись на вас, я обрету все, что мне будет полагаться по праву, я довольствовался надеждой. Но теперь, когда я эту надежду теряю и знаю, что вы никогда уже не приласкаете меня так, как ласкает жена, я прошу вас хотя бы позволить мне проститься с вами, как брат с сестрой, и поцеловать вас.
Несчастная Полина, которая всегда была с ним очень сдержанна, увидев, до какого состояния юношу довело его горе и сколь чиста его просьба в такую минуту, когда отчаяние могло бы заставить его всем пренебречь, кинулась ему на шею и разрыдалась. Она обессилела так, что не могла уже вымолвить ни слова и без чувств упала к нему в объятия. Жалость, которую юноша испытывал к ней, любовь его и скорбь были так велики, что он упал сам, и только после того, как одна из служанок, увидев их, позвала на помощь, обоих привели в чувство.
Полина все это время скрывала свою любовь. И теперь она сама устыдилась того, что все вокруг узнали неистовую силу их страсти. Но она испытывала такую жалость к несчастному страдальцу, что это одно служило ей оправданием. Не будучи в силах ничего сказать, перед тем как проститься навсегда, несчастный поторопился уйти, стиснув зубы, и сердце его так билось, что, придя к себе, он замертво свалился на кровать и провел всю ночь в таких страшных стенаниях, что слуги его думали, что он лишился за одно мгновение родителей, друзей и всего, что у него было дорогого на свете. Наутро он помолился Богу и, раздав своим слугам то немногое, что у него было, и строго запретив им сопровождать его, взял с собой самое необходимое в дорогу и отправился один в обитель обсервантов – он попросил принять его в послушники, решив, что останется там навсегда. Настоятель, хорошо знавший его ранее, сначала подумал, что или над ним смеются, или он видит все это во сне, ибо во всей Италии не было человека, менее склонного к суровой жизни, которую ведут францисканцы, чем этот юноша, столь приверженный ко всему мирскому. Но после того, как он услыхал его речи и увидел, как слезы ручьями бегут у него по лицу, он, не зная причины их, проникся к нему жалостью и принял его. А немного спустя, убедившись в его рвении, разрешил ему носить монашескую одежду, которую тот надел на себя с благоговением. Обо всем этом известили маркиза Мантуанского и его жену, и они нашли поступок молодого человека столь странным, что вначале не хотели даже верить, что он мог это сделать. Полина, чтобы не показывать никому своих чувств, скрыла свое горе, как только могла, и сделала это так искусно, что все решили, что она уже позабыла о своей прежней любви. Так прошло, должно быть, пять или шесть месяцев, пока однажды странствующий монах не показал ей песенку, которую возлюбленный ее сочинил вскоре после того, как он принял монашество. Песенка эта написана по-италь янски и хорошо всем известна, но мне захотелось перевести ее возможно точнее. Вот она:
Когда, уединившись в капелле, Полина прочла эту песенку, она разрыдалась, и слезы полились прямо на бумагу. Весь страх, который заставлял ее притворяться и казаться веселой, прошел; ей захотелось самой удалиться в обитель и никого не видеть. Но, будучи девушкой осторожной и благоразумной, она не сделала этого сразу. И несмотря на то, что ее решение покинуть мирскую жизнь было твердо, она так умела скрывать от всех свои мысли, что по лицу ее никто ни о чем не мог догадаться. Так продолжалось пять или шесть месяцев, и в течение этого времени она, казалось, была еще веселее, чем раньше. Но однажды в праздничный день вместе с маркизой Мантуанской она отправилась в монастырь обсервантов, чтобы присутствовать там на торжественном богослужении. И вот в ту минуту, когда священник, дьякон и причетники вышли из ризницы и направились в алтарь, она увидела своего возлюбленного. Срок его послушания до принятия чина еще не кончился: он шел, потупя взор, и нес в руках блюдо, покрытое шелковым покрывалом. В монашеской одежде он выглядел еще красивее, еще статнее, и встреча с ним так глубоко взволновала девушку, что лицо ее зарделось румянцем, и, чтобы чем-нибудь скрыть свое смущение, она принялась кашлять. А несчастный, в ушах которого этот кашель отдавался громче колокольного звона, не смел даже повернуть голову в ее сторону. Но когда он проходил совсем близко от нее, он не мог удержаться – и взгляд его устремился к той, к которой его влекло сердце. И в тот миг, когда его полные скорби глаза узрели ее черты, огонь любви, который он считал уже погасшим, вспыхнул вдруг – и с такою силой, что, пытаясь справиться с ним, он не выдержал и упал на пол у самых ее ног. Испугавшись, что молящиеся могут заметить его волнение, он уверил всех, что споткнулся о сломанную каменную плиту.
Когда Полина поняла, что под монашеской рясой бьется все то же сердце и что со дня его ухода в обитель прошло уже столько времени, что все уверены, что она совсем о нем позабыла, она решила привести в исполнение свой замысел и сделать так, чтобы отныне одеждой своей и образом жизни последовать примеру того, с кем они вместе, служа одним и тем же господам, так долго прожили под одной кровлей. И это не было столь уже трудным делом, ибо еще больше четырех месяцев тому назад она совершила все необходимые приготовления, чтобы уйти в монастырь. И вот однажды утром она попросила у маркизы разрешения съездить в обитель Святой Клары, на что та дала свое согласие, ибо не знала, зачем она это делает. Проезжая мимо монастыря обсервантов, Полина попросила настоятеля разрешить ей повидаться со своим возлюбленным, назвавшись его близкой родственницей. И когда они встретились в капелле, где, кроме них, никого больше не было, она сказала:
– Если бы честь моя позволила мне идти в монастырь сразу же вслед за вами, я никогда не стала бы столько медлить. Но именно теперь, когда терзаниями своими я заставила людей, склонных видеть в чужих поступках одно дурное, переменить свое мнение обо мне, я решила принять монашество, дабы следовать вашему примеру во всем – и в одежде, и в образе жизни. Ведь если на долю вашу выпадут радости, радостно будет и мне, а если вас ждет теперь горе, я не хочу, чтобы это горе миновало меня. Если я буду следовать по вашим стопам, мне, как и вам, откроются врата рая. Я уверена, что тот, кто один поистине совершенен и достоин любви нашей, призвал нас служить ему, храня в сердцах наших постоянную и благую любовь друг к другу, которую Дух Святой обратит в любовь еще более высокую и поможет обоим нам презреть нашу бренную плоть, доставшуюся нам от Адама, дабы встретить со всею готовностью супруга небесного Иисуса Христа.
Возлюбленный ее был так счастлив услыхать столь благочестивые слова, что, проливая слезы радости, постарался, как только мог, укрепить ее в этом решении. Он сказал ей, что, коль скоро единственное, что он может получить от нее в мире, – это слово, он счастлив тем, что будет пребывать в таком месте, где слово ее всегда до него дойдет, и для них обоих лучше, что они будут жить в любви, и доброта Божья направит сердца их и помыслы, и теперь он молит Господа, чтобы десница его не оставляла их, ибо она одна принесет им спасение. Говоря все это и заливаясь слезами радости, он поцеловал ей руки, а она, склонившись к его руке, ответила ему таким же нежным и чистым поцелуем. И Полина простилась с ним с благоговейной радостью и поехала в обитель Святой Клары, где и стала монахиней.
О решении своем она сообщила маркизе, которая была всем этим поражена и на следующий же день явилась сама в обитель, чтобы повидаться с девушкой и заставить ее одуматься и вернуться. На это Полина ответила своей госпоже, что если та была властна отнять у нее мужа из плоти и крови, человека мирского, которого она любила больше всего на свете, то пусть же она этим и удовлетворится и не ищет разлучить ее с супругом незримым и бессмертным, ибо сие не в силах сделать не только она, но и никто из людей. Видя, что ее решение непреклонно, маркиза поцеловала ее и, простившись с ней с большим сожалением, уехала. И с той поры Полина и возлюбленный ее жили каждый в своей обители и вели столь примерную и благочестивую жизнь, что можно быть уверенным, что тот, кто прославил себя милосердием, сказал им, как Магдалине, перед их уходом из жизни, что все грехи прощаются им за то, что они так много любили, и с миром проводил их туда, где они вкусили вечное блаженство, которое мало кто из людей заслужил.
– Вы не станете отрицать, благородные дамы, что любовь этого человека была поистине удивительна. Но возлюбленная его ответила ему столь же удивительной любовью, и я хотела бы, чтобы каждый, кто любит, получал всегда такую награду.
– Сколько бы тогда развелось на свете безумцев! – воскликнул Иркан.
– Так, по-вашему, выходит, что тот, кто любит чистой юношеской любовью, а потом обращает эту любовь к Богу, совершает безумие? – спросила Уазиль.
– Если грусть и отчаяние заслуживают похвалы, – смеясь, ответил Иркан, – то Полина и ее возлюбленный, разумеется, эту похвалу заслужили.
– У Бога немало средств привести нас к себе, – сказал Жебюрон, – сначала нам кажется, что это несчастье, а потом все становится благом.
– Мне вот думается, что только тот может по-настоящему возлюбить Бога, кто по-настоящему любил кого-нибудь из смертных, – вставила Парламанта.
– А что значит по-настоящему любить? – спросил Сафредан. – Уж не считаете ли вы, что по-настоящему любит тот, кто млеет перед любимой, кто поклоняется ей только издали, не выказывая своих желаний?
– Настоящая, совершенная любовь, по-моему, приходит тогда, – сказала Парламанта, – когда влюбленные ищут друг в друге совершенства, будь то красота, доброта или искренность в обхождении, когда эта любовь неустанно стремится к добродетели и когда сердце их столь благородно и столь высоко, что они готовы скорее умереть, чем дать волю низменным побуждениям, несовместимым ни с совестью, ни с честью. Душа ведь создана для того, чтобы возвратиться к своему божественному началу, и, пока человек жив, она к этому непрестанно стремится. Но так как чувства, которыми она постигает мир, несовершенны и омрачены первородным грехом, они являют ей только то, что зримо и что лишь более или менее приближает к совершенству. А душа наша жаждет именно совершенства, и поэтому через внешнюю красоту, совершенство чувств, доброту и благородство хочет разглядеть красоту высшую, совершенство и благость духовные. Но после того, как она их напрасно ищет повсюду и не находит того, кого возлюбила, она начинает искать его в другом, как дитя, которое по малости своей играет в куклы и другие игрушки и собирает камушки, считая все это своим богатством, а потом, когда вырастет, начинает любить живых кукол и собирать другие богатства, те, что необходимы для жизни. Умножив опыт свой и узнав, что земное все лишено совершенства и в нем нельзя найти настоящего счастья, человек хочет найти творца и источника всего. Но если Господь не поможет ему прозреть и обрести веру, он из слепого невежды превратится в слепого философа, ибо одна только вера способна указать ему счастье и пути к нему, недоступные для человека низменных плотских вожделений.
– Разве вы не видите, – сказала Лонгарина, – что земля, на которой растут бесполезные для людей травы и деревья, привлекает человека тем, что ее можно засеять и собрать потом благие плоды. Так и в сердце человеческом должна теплиться любовь ко всему, что он видит перед собой, иначе он никогда не возвысится до любви к Богу, даже получив семя глагола его. И сердце останется ледяным, бесплодным и проклятым.
– Вот почему большинство людей не достигает высот духовных, – сказал Сафредан, – они любят только хорошее вино да грязных служанок, не имея понятия о том, что такое любовь женщины благородной.
– Если бы я был посильнее в латыни, – сказал Симонто, – я привел бы вам слова апостола Иоанна[190]: «Кто говорит: «я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец, ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?» Ведь любовь к недоступному мы обретаем через то, что доступно нашему взгляду.
– Тогда скажите нам, – сказала Эннасюита, – кто этот столь совершенный человек, quis est ille et laudabimus eum [191].
– Есть люди, чья любовь так велика и так совершенна, – ответил Дагусен, – что они предпочли бы умереть, лишь бы не дать волю желанию, от которого может пострадать честь и совесть их возлюбленной – они стараются всячески скрыть эти желания и от всех, и от нее самой.
– Эти люди, должно быть, из породы хамелеонов, которые живут одним воздухом, – заметил Сафредан. – Нет ведь ни одного человека на свете, который не захотел бы признаться в своей любви и увериться, что и его любят, как не должно быть такой любовной лихорадки, которая сразу бы не прошла, если человека выгонят вон. Мне, например, доводилось на своем веку видеть, как чудесно люди от нее исцеляются.
– Займите, пожалуйста, мое место, – попросила Эннасюита, – и расскажите нам о ком-нибудь, кто бы воскрес и ожил, получив такой вот реприманд от любимой дамы.
– Я до того боюсь, – сказал Сафредан, – что мой рассказ не понравится дамам, – а я был их слугою всю мою жизнь и продолжаю им оставаться, – что без вашего на то особого приказания ни за что бы не дерзнул повествовать об их несовершенствах. Но теперь я должен повиноваться и не стану скрывать от вас правды.
Новелла двадцатая
В Дофинэ жил некий дворянин по имени сеньор де Риан, принадлежавший ко двору короля Франциска Первого и отличавшийся благородством и красотою. Он долгое время ухаживал за одной вдовой, в которую был влюблен и которую глубоко чтил. Боясь потерять ее расположение, он никак не решался признаться ей в своих самых сокровенных желаниях. И, почитая себя человеком красивым и достойным ее любви, он принимал на веру все, что от нее слышал. А она клялась ему, что любит его больше всего на свете и что если бы ей довелось когда-нибудь уступить настояниям мужчины, то снизошла бы она только к нему одному, ибо он для нее – образец совершенства, но до той поры просила его довольствоваться ее высокой и чистой дружбой. Вместе с тем она убедила его, что, если благоразумие оставит его и он захочет добиться от нее большего, ей придется расстаться с ним навеки. Бедный молодой человек не только довольствовался тем, что имел, но считал себя даже счастливым тем, что приобрел расположение дамы, которая, как он был уверен, являла собой пример добродетели. Было бы слишком долго рассказывать вам, что они оба говорили друг другу при встречах и какой далекий путь ему не раз приходилось совершать, чтобы свидеться с нею. Короче говоря, этот мученик, горевший на огне любви – а огонь этот примечателен тем, что, чем больше он тебя жжет, тем больше ты того хочешь, – сам стремился к тому, чтобы мучениям его не было конца. И вот однажды ему пришло в голову сесть на коня и поехать к той, которая была для него дороже жизни и чьи добродетели он ставил превыше всего. Явившись к ней в дом, он спросил слуг, где находится их госпожа. Ему отвечали, что она только что возвратилась от вечерни и ушла в парк, чтобы читать там молитвы. Де Риан сошел с лошади и, направившись прямо туда, спросил о ней у служанок, которые подтвердили ему, что дама только что прогуливалась одна по главной аллее. Сеньор де Риан стал уже надеяться, что счастье ему улыбнулось. И очень осторожно, стараясь не шуметь, он пошел искать свою любимую, радуясь больше всего тому, что застанет ее в одиночестве. И, приблизившись к месту, где ветви деревьев, сплетаясь, образовали подобие беседки и куда не проникали лучи солнца, он вошел под этот навес так стремительно, как может войти только тот, кто спешит на свидание. И что же он видит: любимая женщина лежит на траве в объятиях конюха – грубого, неотесанного и грязного. Я не берусь описывать вам его негодование, но было оно столь велико, что за один миг погасило пламень, который горел так долго и стойко. И в порыве этого негодования он вскричал:
– Сударыня, как я благодарен судьбе! Случилось, что за одну минуту коварство ваше исцелило меня и избавило от длительного недуга, причиною которого была ваша мнимая добродетель.
И, ничего больше не сказав, он повернулся и сразу ушел. Несчастная ничего не успела ему ответить и только закрыла руками лицо. Скрыть свой позор она уже не могла и спрятала только глаза, чтобы не видеть того, кто отлично ее узнал, несмотря на ее притворство.
– Так вот, благородные дамы, пожалуйста, не пытайтесь лицемерить перед человеком порядочным, если у вас нет к нему настоящей любви, и не причиняйте ему обид, чтобы удовлетворить свою прихоть; знайте, что лицемеры всегда бывают наказаны и Господь помогает только тем, у кого чистое сердце.
– Ну, нечего сказать, – воскликнула Уазиль, – хорошенькую же историю вы приберегли к концу дня! И если бы все мы не поклялись, что будем рассказывать одну только правду, я ни за что не поверила бы, что женщина столь высокого положения способна была променять благородного дворянина на самого последнего мужлана.
– Увы, – сказал Иркан, – если бы вы только знали разницу между дворянином, который всю жизнь носит оружие и проводит свои дни в войнах, и конюхом, которого кормят на убой и не очень отягощают работой, вы были бы снисходительнее к этой бедной вдове.
– Что бы вы ни говорили, Иркан, – ответила Уазиль, – оправдать эту женщину нельзя ничем.
– Мне приходилось слышать, – сказал Симонто, – что иные дамы хотят иметь своих апостолов, которые бы повсюду восхваляли их целомудрие и добродетель. Оставшись с ними где-нибудь наедине, они бывают весьма ласковы и даже готовы уверить своих пастырей, что, если бы не страх перед судом совести и чести, они бы удовлетворили все их желания. А эти дурни, когда где-нибудь в обществе заходит разговор о женщинах, готовы дать голову на отсечение, что по целомудрию им нет равных, ибо они устояли перед таким искушением. Таким образом, людям порядочным эти женщины показывают себя с самой лучшей стороны, и те их всячески превозносят, а в любовники они избирают себе человека, который все равно никогда не осмелится что-либо рассказать, а если бы и осмелился по своей темноте и низости, то ему бы никто не поверил.
– Такие суждения действительно иногда приходится слышать от ревнивых и подозрительных мужчин, – сказала Лонгарина, – но это же сущий вздор. Мало ли что могло приключиться с какой-то несчастной женщиной, это вовсе не основание подозревать остальных.
– Чем больше мы будем углубляться в этот разговор, – заметила Парламанта, – тем больше будет изощряться воображение наших мужчин, которых так увлек рассказ Сафредана. Поэтому лучше всего пойти послушать вечерню и не заставлять себя ждать, как это было вчера. – И вся компания согласилась с нею.
– Иные из нас должны возблагодарить теперь Господа Бога, – сказала Уазиль, когда они шли в церковь, – за то, что он помог им сегодня рассказать истории, в которых так много правды. Что же касается Сафредана, то ему следовало бы просить прощения за то, что он оказался таким насмешником и оскорбил дам.
– Клянусь честью, – воскликнул Сафредан, – хоть я не берусь утверждать, действительно ли дело было именно так, как я рассказал, все это я слышал своими ушами! А уж если бы мне довелось рассказывать вам о женщинах то, что сам я воочию видел и испытал, вам бы пришлось столько раз креститься, сколько не крестятся даже тогда, когда освящают церковь, – так велико было бы ваше негодование.
– Ну, нечего сказать, признался, – заметил Жебюрон, – да такое покаяние, пожалуй, только усугубляет грех.
– Раз вы такого дурного мнения о женщинах, – сказала Парламанта, – им следует изгнать вас из своего общества и отказаться от разговоров с вами.
– Некоторые из них уже воспользовались вашим советом, они лишили меня всего, на что я имел право, – ответил Сафредан, – и если бы я мог рассказать что-нибудь еще худшее обо всех и чем-нибудь им досадить, я бы, не задумываясь, это сделал, лишь бы они потом отомстили за меня той, которая так несправедлива ко мне.
Парламанта надела полумаску и вместе со всеми остальными вошла в церковь, где давно уже отзвонили вечерню, но где не оказалось ни одного монаха: узнав, что гости их собираются на уединенном лугу и рассказывают друг другу забавные истории, святые отцы, которые были более падки до развлечений, чем до молитвы, спрятались в канавке за густою изгородью и, лежа там на траве, так внимательно слушали увлекательные рассказы, что даже не слыхали церковного звона. Спохватившись, они побежали в церковь бегом и так запыхались, что не сразу еще могли начать службу. А когда богослужение окончилось и все стали спрашивать их, почему они так запоздали и так плохо пели, они вынуждены были признаться, что получилось это из-за того, что, слушая рассказы, они обо всем забыли. Когда их гости узнали, что рассказы эти так им пришлись по душе, им разрешено было и впредь присутствовать и слушать их, сидя или лежа за изгородью. Ужин прошел оживленно: возобновились споры, которые не успели закончить на лужайке, и в течение целого вечера все говорили и никак не могли наговориться. Наконец Уазиль сказала, что пора уже ложиться спать, чтобы за ночь все могли как следует отдохнуть и встать утром со свежей головой, добавив, что каждый час сна до полуночи стоит трех, которые мы спим потом. Все попрощались и разошлись по своим комнатам, и на этом окончился второй день.
День третий
На следующее утро, еще до того как все собрались в трапезной, госпожа Уазиль была уже там. Она пришла за полчаса до всех, чтобы просмотреть тот отрывок Священного Писания, который она готовилась прочесть вслух. И точно так же, как и в предыдущие дни, все были премного довольны ее чтением. Не успела она еще закончить, как один из монахов пришел звать всех к утренней мессе, ибо оказалось, что и сеньоры и дамы были так поглощены этим чтением, что не слышали даже, как прозвонили колокола. Прослушав мессу со всем подобающим благочестием и потом скромно пообедав, чтобы чересчур обильная еда не притупила память и каждый мог получше вспомнить то, что должен был рассказать, они разошлись по своим комнатам, чтобы почитать свои записи в ожидании, когда настанет время идти на лужайку. Как только назначенный час настал, все отправились туда. И те, что решили в этот день рассказать нечто забавное, лукаво улыбались, и по их лицам можно было догадаться, что присутствующим будет над чем посмеяться Когда все расположились на траве, Сафредана спросили, кому он передаст слово, чтобы начать третий день.
– Мне кажется, что вчера я очень провинился перед вами, а сам я не знаю никакой истории, которая могла бы загладить мою вину. Поэтому, я думаю, лучше всего было бы передать сейчас слово Парламанте; она со свойственной ей рассудительностью сумеет рассказать что-нибудь в похвалу дамам и заставить забыть о горькой истине, которую я вам высказал вчера.
– Я отнюдь не собираюсь расплачиваться за ваши грехи, – ответила Парламанта, – я постараюсь только сама не пойти по вашим стопам. Поэтому я хотела бы рассказать одну только правду, как мы клятвенно обещали друг другу, и убедить вас, что на свете есть дамы, которые в своих друзьях ищут прежде всего высокой и чистой любви. А поелику те, о которых пойдет сейчас речь, принадлежат к знатному роду, я расскажу все, как было, изменив только их имена. И прошу вас, любезные дамы, помните, что благородное и целомудренное сердце никакая любовь не заставит перемениться, как вы и увидите сами из моего рассказа.
Новелла двадцать первая
Была во Франции королева[194], которая любила, чтобы в ее свите всегда находились девушки из самых знатных домов. Среди них была некая Роландина, которая приходилась ей близкой родственницей. Но по причине каких-то неладов с отцом этой девушки королева питала к ней неприязнь. Роландина не выделялась среди остальных красотою, но и не была особенно дурна собой, благоразумие же и добродетель ее были так велики, что к ней сваталось немало знатных вельмож. Всем она отвечала отказом: отец ее любил деньги и ревниво берег свое состояние, не очень-то беспокоясь о благополучии дочери. Королева же, как я говорила, питала к ней неприязнь, и поэтому те из придворных, которые боялись прогневить свою госпожу, перестали выказывать девушке знаки внимания. Таким образом, из-за небрежения отца и презрения королевы несчастная Роландина очень долго не могла найти себе мужа. И в конце концов она стала этим очень тяготиться, и не столько потому, что ей так уж хотелось выйти замуж, сколько потому, что начала стыдиться своего положения. Она оставила двор и всю светскую суету, решив посвятить себя Богу, и стала проводить время в молитвах и рукоделье. И так вот молодые годы ее прошли в уединении, и жизнь ее была на редкость добродетельной и благочестивой. Когда ей было уже около тридцати лет, она встретилась с побочным сыном одного сеньора из знатного и славного рода – человеком весьма порядочным и благородным. Но бастард этот не был ни богат, ни красив и поэтому не пользовался успехом у дам. Он оставался неженатым – и, так как несчастье часто сближает людей, он начал ухаживать за Роландиной, ибо положение обоих, состояние их и участь во многом были сходны. И, жалуясь друг другу на свои невзгоды, они так подружились, как только могут подружиться товарищи по несчастью, и старались возможно чаще встречаться и утешать друг друга. И чем больше они виделись, тем больше росла и крепла их дружба. Те, кто знал, как уединенно живет Роландина и как она всех чуждается, видя ее теперь постоянно в обществе этого человека, стали возмущаться и старались внушить ее воспитательнице, что она не должна этого допускать. Та передала эти слова Роландине и сказала, что все возмущаются тем, что она столько времени проводит с мужчиной, который недостаточно богат, чтобы на ней жениться, и недостаточно красив, чтобы стать ее другом. Роландина, которая всегда была более склонна к скромной жизни, чем к светским забавам, ответила своей воспитательнице:
– Ах, матушка, вы же видите, что я лишена возможности избрать себе мужа, равного мне по положению, и что я всегда избегала общества людей молодых и красивых, боясь повторить ошибки, в которые впадают иные. А дворянин этот – человек, как вы сами знаете, очень порядочный и скромный, и беседы с ним всегда полезны и благочестивы. И если он утешает меня в моих невзгодах, то, поверьте мне, в этом нет ничего дурного ни для вас, ни для тех, кто пускается на всякие пересуды.
Бедная старушка, которая любила свою госпожу больше, чем самое себя, сказала:
– Мадемуазель, я вижу, что все, что вы говорите, сущая правда и что отец ваш и госпожа наша королева недостаточно добры к вам. Но коль скоро сейчас эти пересуды затрагивают вашу честь, то, будь это даже ваш собственный брат, вам надлежало бы отказаться от встреч с ним.
– Матушка, – заплакав, сказала Роландина, – раз вы мне даете такой совет, я поступлю так, как вы говорите. Но до чего же тяжко мне будет жить, когда в целом свете не останется никого, кто бы мог утешить меня в моем горе!
И когда бастард явился к ней, чтобы по обыкновению с нею побеседовать, она передала ему слова своей воспитательницы и в слезах просила его, чтобы он воздержался от встреч с нею до тех пор, пока не улягутся все эти слухи, – что он и сделал.
Но во время этой вынужденной разлуки и тот и другая, лишившись последнего утешения, стали испытывать страдания, которых не знали раньше. Роландина все время молилась, постилась и ездила по святым местам. Оказалось, что это была любовь, которой она дотоле еще не знала, и чувство это причиняло ей столько боли, что с той поры у нее не было ни минуты покоя. Бастард, так же как и она, жестоко страдал от любви, но в глубине сердца он уже понял, что любит ее, и решил, что постарается на ней жениться, ибо считал, что быть ее мужем для него большая честь. И он стал думать о том, как найти способ сказать Роландине о своей любви. Прежде всего он решил завоевать расположение ее воспитательницы и начал с того, что рассказал той, на какое страдание обрекают бедную девушку, отнимая у нее последнее утешение. Добрая старушка расплакалась и поблагодарила его за то, что он так предан ее госпоже. И они стали вдвоем думать, как ему устроить свидание с ней. Роландина должна была притвориться, что у нее мигрень и малейший шум ее раздражает. Когда же все уйдут в покои королевы, она получит возможность остаться со своим возлюбленным вдвоем и наговориться с ним вволю. Бастард несказанно обрадовался; последовав совету этой доброй женщины, он мог теперь всякий раз, когда хочет, говорить со своей подругой. Но так продолжалось недолго, ибо королева, которая недолюбливала Роландину, стала спрашивать, почему та по стольку времени не выходит из своей комнаты. И хотя кто-то сказал ей, что девушка больна, нашелся и другой человек, любивший позлословить за чужою спиной, и он не преминул добавить, что бастард, в обществе которого девушка проводит все вечера, должно быть, с успехом лечит ее от мигрени. Королева, нередко прощавшая грехи другим, к Роландине не знала снисхождения. И, послав за ней, она решительно запретила ей встречаться со своим другом где бы то ни было, кроме королевских покоев или зала. Роландина не подала и виду, что ей это тяжко, и сказала:
– Если бы я только знала, ваше величество, что все это вам неугодно, я никогда не стала бы с ним разговаривать.
Сама же она только и думала о том, чтобы найти какой-нибудь способ его опять увидеть, и на этот раз так, чтобы королева ничего не узнала. И вот как она поступила. По средам, пятницам и субботам Роландина постилась и в эти дни обычно оставалась в комнате одна со своей воспитательницей. И в те часы, когда все остальные придворные дамы уходили ужинать, она могла на свободе разговаривать с тем, кого все сильнее любила. И чем меньше у них оставалось на это времени, тем пламеннее становились их речи, – они с жадностью хватались за каждую украденную минуту, как вор хватается за драгоценные вещи. Но тайна их раскрылась: кто-то из слуг увидел, как в один из постных дней бастард из знатного рода вошел в комнату, где жили придворные дамы; он шепнул об этом другому, а тот все рассказал королеве, которая до того разгневалась, что молодому человеку никогда уже больше не разрешили переступать порог этой комнаты. Но, чтобы не потерять возможности видеться со своей возлюбленной, он говорил, что едет куда-то по делу, и по вечерам отправлялся в замковую капеллу, переодевшись францисканцем или доминиканцем, и монастырская одежда так изменяла его внешность, что узнать его никто бы не смог. И так вот, во время службы, встречался он с Роландиной, которая приходила туда в сопровождении своей воспитательницы. И, видя, какую любовь она к нему питает, он не побоялся сказать ей:
– Мадемуазель, вы видите, каким опасностям мне приходится подвергаться, чтобы служить вам, и знаете, как строги запреты королевы, не позволившей вам говорить со мной. Знаете вы и упрямство вашего отца – он ведь и не помышляет о том, чтобы выдать вас замуж. Он отверг уже столько хороших партий, что ни в наших краях, ни где-либо в другом месте не найти никого, кто бы стал добиваться вашей руки. Я хорошо понимаю, что я беден и что вы могли бы выйти замуж за дворянина богаче меня. Но если почесть за сокровище истинную любовь и добрую волю, то, пожалуй, вы не найдете на свете более богатого человека, чем я. Господь наделил вас превеликим богатством, и вам грозит опасность разбогатеть еще больше. Если бы мне удалось услыхать, что выбор ваш пал на меня и вы согласны стать моей женой, то это было бы для меня несказанным счастьем и до конца моих дней я остался бы вашим мужем, другом и верным слугою. Если же вы предпочли бы человека, по положению равного вам – а найти такого совсем не легко, – он захотел бы стать вашим господином и больше бы думал о ваших богатствах, нежели о вас самой, и красота была бы для него дороже, чем добродетель. Пользуясь своим правом распоряжаться всем, что у вас есть, он обращался бы с вами хуже, чем вы этого заслужили. И я так страстно хочу, чтобы желание мое исполнилось, и так боюсь, чтобы вы не подчинились чьей-то чужой воле, что я молю вас принять такое решение, которое сделало бы меня счастливейшим из людей, позволив мне исполнить все ваши желания и заботиться о вас так, как не мог бы никто на свете.
Роландина, слыша, что он говорит ей именно то, что ей самой хочется сказать ему, ответила:
– Я очень рада, что вы первый заговорили о том, что я давно уже хотела вам сказать. Все эти два года, с тех пор как я познакомилась с вами, я думаю об этом денно и нощно и стараюсь взвесить все доводы и решить, должна ли я связывать свою судьбу с вашей. Ведь коль скоро я все равно решила, что должна буду выйти замуж, остается только выбрать того, кто был бы мне по душе. И разве могут что-нибудь значить для меня красота, богатство и знатность, если я убеждена, что единственный человек, с которым я могла бы жить спокойно и счастливо, – это вы? Я знаю, что, сделавшись вашей женой, я не прогневлю Господа, а только исполню его волю. Что касается отца моего, то он так мало заботился о моих интересах и столько раз отказывал моим женихам, что теперь, если я и выйду замуж, он по закону не имеет права лишить меня наследства. Но пусть даже я ничем не буду владеть, кроме того, что есть у меня сейчас, – с таким мужем, как вы, я буду почитать себя самой богатой женщиной в мире. Что же касается госпожи моей королевы, то совесть не помешает мне ослушаться ее, дабы исполнить веление Господа Бога, ей-то ведь совесть не помешала лишить меня счастья, которое я могла иметь в дни моей юности. Но чтобы вы не сомневались в том, что любовь моя к вам высока и чиста, вы должны будете пообещать мне, что не станете добиваться женитьбы на мне до тех пор, пока отец мой жив, или до тех пор, пока мне тем или иным путем не удастся добиться его согласия.
Бастард охотно все это ей обещал, и, чтобы скрепить свои обещания, они обменялись кольцами и, придя в церковь, торжественно поцеловали друг друга, призвав себе в свидетели Бога. И, кроме поцелуев, между ними никогда ничего не было.
Сердца их наполнились радостью истинной любви, и, всецело положась на силу своего чувства друг к другу, они не виделись долгое время. И не было такого поприща, на котором бы бастард из знатного рода не подвизался, радуясь тому, что в бедности своей он богат, поелику Господь даровал ему такую жену. Возлюбленная же его за все время его отсутствия была ему верна и не обращала никакого внимания на других мужчин. И хоть немало женихов просили ее руки, она всем отвечала отказом, говоря, что уже столько лет прожила одна, что теперь ни о каком замужестве вовсе не помышляет. А так как столь многие получали отказы, слух о ее непреклонности дошел и до самой королевы, и та позвала ее к себе и спросила, почему она так упрямится. Роландина ответила, что не хочет ослушаться ее воли, сказав, что хорошо помнит, как королева не соглашалась выдать ее замуж даже тогда, когда она была молода и могла бы быть счастлива со своим избранником. Теперь же долгие годы приучили ее к терпению, и она довольствуется своим положением. И каждый раз, когда королева заговаривала с ней о замужестве, она неизменно отвечала ей то же самое.
Когда война окончилась и бастард вернулся ко двору, Роландина по-прежнему не разговаривала с ним на людях и, чтобы увидеть его, отправлялась в одну из церквей, сказав, что идет туда исповедоваться, ибо она ни на минуту не забывала, что королева под страхом смерти запретила им всякие встречи и разговоры наедине. Но благородная любовь не знает никаких преград, и чем зорче стерегли их враги, тем искуснее они находили способ увидеться и поговорить друг с другом. И они перебирались из церкви в церковь, из монастыря в монастырь, лишь бы только взоры их могли встречаться. И так продолжалось до тех пор, пока король не отправился в свой охотничий замок близ Тура. Замок этот был расположен в уединенном месте; церквей поблизости не оказалось, и дамы слушали мессу в замковой часовне, где было очень тесно и не было никаких укромных уголков, в которых можно было бы укрыться от посторонних глаз. Но несмотря на то, что судьба им на этот раз не благоприятствовала, любовь их нашла другую лазейку. Ко двору приехала знатная дама, приходившаяся родственницей бастарду. Дама эта вместе с сыном[195] поселилась в королевском замке, причем комната ее сына была расположена в самом конце того крыла, где находились покои короля. А оттуда через окно отлично было видно окно комнаты противоположного крыла, которая была прямо над королевским залом; в этой-то комнате и поместились все придворные дамы. Заметив, что молодой принц несколько раз подходил к открытому окну, Роландина послала воспитательницу оповес тить своего возлюбленного. Тот тщательно все разведал, а потом, зайдя в комнату принца, сделал вид, что увлекся чтением книги «Рыцари Круглого стола»[196], которую он там нашел. И когда все отправились обедать, бастард из знатного рода остался там один и попросил слугу запереть дверь, сказав, что хочет дочитать начатую книгу и что за всем здесь присмотрит. А так как слуга знал, что это родственник его господина и человек, на которого вполне можно положиться, то он ушел, предоставив ему полную свободу. В это время к окну напротив подошла Роландина. Чтобы иметь повод задержаться и подольше поговорить с ним, она, притворившись, что у нее болит нога, обедала и ужинала отдельно от всех и проводила эти часы в одиночестве. Она придумала себе занятие – плести покрывало из тонкого ярко-красного шелка – и, оставшись одна, вешала это покрывало на окно в знак того, что, кроме нее, в комнате никого нет. Удостоверившись, что все ушли, она таким образом извещала своего возлюбленного, который подходил к окну напротив, и они могли тогда разговаривать достаточно громко, не боясь, что кто-нибудь их услышит. Когда же она замечала, что кто-то идет, она кашляла или делала ему знак, и он успевал вовремя скрыться. Те, кому было поручено следить за влюбленными, были уверены, что они давно уже охладели друг к другу, ибо Роландина никогда не выходила из комнаты, а ему вход туда был строго-настрого запрещен.
Однажды мать молодого принца подошла случайно к окну, возле которого лежала на столе упомянутая толстая книга, и, увидев в окне напротив одну из придворных дам, поздоровалась с ней и стала разговаривать. Мать принца спросила ее, как себя чувствует Роландина. Придворная дама ответила, что, если ей угодно, она может ее увидеть, и позвала Роландину. В ночном чепчике девушка подошла к окну, после чего, перекинувшись несколькими словами о ее здоровье, они попрощались и каждая ушла к себе. Взглянув на толстую книгу «Рыцари Круглого стола», дама сказала лакею, которому было поручено смотреть за этою книгой:
– Удивляюсь, как это молодые люди тратят столько времени, читая подобные пустяки!
Лакей ответил, что его еще больше удивляет, что люди уже в летах и к тому же очень умные восторгаются ею еще более, чем молодые, и тут же упомянул об ее родственнике – бастарде, – который ежедневно пять или шесть часов проводит за чтением этой книги. Дама сразу же догадалась, что все это неспроста, и велела лакею спрятаться и последить, как будет вести себя бастард, оставшись наедине. Тот так и поступил и обнаружил, что книгой, особенно интересовавшей бастарда, было окно, к которому подходила Роландина, чтобы поговорить с ним, и услыхал, как любезно они говорят друг с другом, будучи уверены, что их никто не слышит. На другой день лакей обо всем рассказал своей госпоже, а та призвала к себе бастарда и впредь запретила ему приходить в комнату ее сына. В тот же вечер она пригрозила Роландине, что, если это безрассудство не окончится, она расскажет об ее недостойном поведении королеве. Роландина же нисколько не смутилась и поклялась, что, с тех пор как королева запретила ей видеться с ее возлюбленным, она не сказала ему ни слова и что все это одни лишь сплетни лакеев. Что же касается до разговора через окно, то она уверяла, что у нее в мыслях не было прибегать к такому способу. Бастард же, боясь, что его тайна будет раскрыта, поторопился уехать и долгое время не возвращался ко двору. Но он все же находил возможность писать Роландине, и переписка их велась так хитро, что ежедневно она получала от него по два письма и, несмотря на все старания королевы, ни одного из этих писем перехватить ей не удалось.
Переписка эта велась сначала через посредство монахов, а потом, когда этой возможности больше не стало, бастард стал посылать письма с маленьким пажом, одетым в цвета то одного, то другого дворянина; паж этот толкался у дверей, где проходили придворные дамы, и в общей суматохе всегда улучал минуту, чтобы передать письма Роландине. Однажды, когда королева отправилась на прогулку, один из ее придворных, которому было поручено следить за влюбленными, повстречал дорогой маленького пажа и, заподозрив его, тут же кинулся за ним вслед. Но мальчуган был хитер и, сообразив, что его будут обыскивать, забежал в первый попавшийся дом, где в это время старуха хозяйка готовила на очаге обед, и за одно мгновение сжег все письма. Гнавшийся за ним придворный ворвался в этот дом; он раздел бедного пажа донага, обыскал его одежды, но ничего не нашел и отпустил его. Когда мальчик убежал, старуха спросила, почему он так строго его обыскивал.
– Я искал письма, которые у него должны были быть, – отвечал придворный.
– Напрасно вы так усердствовали, – сказала старуха, – он их хорошо спрятал.
– Спрятал? Так скажи мне, где они? – стал упрашивать ее придворный, надеясь что-то найти. Но когда он узнал, что письма сожжены, он должен был признаться, что мальчишка его перехитрил. И он немедленно рассказал обо всем королеве. С этого дня бастард не стал больше посылать к Роландине пажей, а поручил это дело своему старому слуге, который, невзирая на то, что королева под страхом смерти запретила кому бы то ни было оказывать помощь влюбленным, о чем он отлично знал, тем не менее взялся доставлять Роландине письма бастарда. Однажды прибыв в замок, старик стал ждать возле дверей, открывавшихся на широкую лестницу, по которой проходили все придворные дамы. Но один из лакеев, который однажды его уже видел, сразу его опознал и сообщил об этом стольничьему королевы, который, долго не раздумывая, велел тотчас же его схватить. Старый слуга был человеком опытным и осторожным и, заметив, что за ним следят, повернулся к стене, как бы собираясь отправить свою нужду, и там, разорвав письмо в мелкие клочки, выбросил его за дверь. Старика тут же схватили и тщательно обыскали. Когда же убедились, что при нем ничего нет, его заставили поклясться, что он не вез с собою никаких писем, и всячески пытались заставить его признаться в том, что он нарушил запрет королевы. Но ни обещания, ни угрозы не возымели на него ни малейшего действия, и он ничего не сказал. Об этом было доложено королеве, и тогда кто-то из придворных посоветовал хорошенько поискать, не осталось ли каких следов за дверью, возле которой был схвачен старик. Так и сделали и действительно обнаружили там то, что искали, – разорванное на мелкие клочки письмо. Позвали духовника короля, и тому удалось, разложив все бумажки на столе, прочесть письмо, где черным по белому была написана правда о влюбленных. Из этого письма явствовало, что они поженились, ибо бастард каждый раз называл Роландину не иначе как своей женой. Королева, у которой не нашлось должной снисходительности к проступку ближнего, подняла большой шум и распорядилась, чтобы любыми средствами старого слугу заставили признаться в том, что он вез это письмо и собирался передать его Роландине. Они думали, что, увидев собранные воедино клочки письма, он уже не посмеет отпираться. Но, невзирая ни на какие доводы и доказательства, старик ни в чем не признался. Тогда стражи свели его на берег реки и посадили в мешок, сказав, что, не признав того, что действительно было, он солгал и Богу и королеве. Но верный слуга был согласен скорее умереть, чем выдать своего господина, и попросил, чтобы к нему вызвали духовника. И после того как тот исповедовал его и старик покаялся во всем, в чем был грешен, он сказал:
– Скажите господину моему, что я вручаю ему жизнь моей жены и моих детей, свою же я со спокойной совестью кладу за него. А теперь делайте со мной все, что хотите, я все равно не скажу ни слова против моего господина.
Тогда, чтобы еще больше его напугать, его кинули в мешке прямо в реку, продолжая кричать:
– Скажи всю правду – и жизнь твоя спасена!
Но, не получив от него и на этот раз никакого ответа, истязатели вытащили его из воды и доложили о его стойкости королеве. Тогда та сказала, что ни супругу ее, королю, ни ей самой не выпало счастья иметь таких верных слуг и что счастье это досталось тому, кто ничем не может за эту верность вознаградить. И она сделала все, что было в ее силах, чтобы переманить старого слугу к себе на службу, но тот ни за что не соглашался покинуть своего господина. Однако в конце концов бастард все же его отпустил, он поступил на службу к королеве и прожил остаток своих дней в покое и счастье.
Узнав из этого письма о том, что влюбленные стали мужем и женой, королева послала за Роландиной и, вне себя от гнева, стала позорить ее, называя ее не «моя кузина», как прежде, а «негодница», и всякий раз пеняя ей, что она осрамила свою семью и родных тем, что втайне от всех вышла замуж, больше же всего оскорбила этим ее – свою госпожу, не испросив на это ее согласия. Но Роландина давно уже знала о неприязни к ней королевы и сама отвечала ей тем же. А раз у нее не было к ней любви, то не могло быть и страха. К тому же она была уверена, что, выговаривая ей в присутствии других, королева делает это не из любви к ней, а лишь из желания перед всеми ее опозорить и гораздо больше радуется возможности публично ее унизить, чем огорчается, узнав о ее падении. Поэтому Роландина отвечала своей госпоже с веселым лицом и слова ее были тверды; королева же была и смущена и разгневана.
– Ваше величество, если бы вы сами не знали, что творится у вас в сердце, я бы напомнила вам, какую неприязнь вы питали к моему отцу и ко мне. Но вы настолько хорошо это знаете, что для вас не должно быть неожиданностью и то, что ото всех остальных ваше отношение к нам никак не укрылось. Что же до меня, ваше величество, то я заметила это себе на горе. Ведь если бы вы были благосклонны ко мне, как к другим, которые не состоят ни в каком родстве с вами, я давно бы была уже замужем, к чести своей и вашей. Но вы отказали мне в этой милости, и все хорошие партии, которые мне предлагались, прошли мимо меня из-за нерадивости моего отца и из-за того, что вы не хотели отнестись ко мне благосклонно. От всего этого я впала в такое отчаяние, что, если бы только здоровье мое позволило мне вынести все тяготы монашеской жизни, я с величайшей радостью удалилась бы в монастырь, лишь бы избавить себя от жестоких мучений, которые вы столько времени мне причиняли. И вот, когда я была в полном отчаянии, мне повстречался дворянин, который происхождением своим был бы не менее благороден, чем я, если бы только в свете не делали разницы между любовью и узаконенным браком, – вы ведь знаете, что его отец еще более знатен, чем мой. А вы, ваше величество, за всю жизнь не простили мне ничтожнейшего проступка, вы считали, что я не способна ни на что хорошее и не заслужила ни в чем вашей похвалы, но вы же отлично могли убедиться сами, что я сторонилась любви и чуждалась всего мирского и что я вела жизнь скромную и благочестивую. И вам показалось странным, что я вдруг заговорила с человеком, столь же несчастным в этой жизни, как и я, в чьей дружбе я искала лишь одного – утешения в моем горе, ибо в мыслях моих другого ничего не было. И когда я увидела, что меня лишают этой последней радости, отчаяние мое было так велико, что, хотя вы и пытались отнять у меня покой и счастье, я решила за них бороться. И тогда мы с ним стали говорить о том, чтобы пожениться, и обручились, обменявшись кольцами. Вот почему мне кажется, ваше величество, что, называя меня негодницей, вы крайне ко мне несправедливы. Ведь наша с ним дружба была так велика, и столько раз мне представлялся случай быть с ним ласковее и ближе, – и, несмотря на это, кроме поцелуев, между нами ничего не было. Я упорно надеялась, что Господь будет милостив ко мне и еще до того, как мы поженимся, мне удастся как-нибудь убедить отца согласиться на этот брак. И ни в чем я не нарушила воли Господа Бога и не прегрешила против совести. До тридцати лет я все ждала, каково будет ваше решение и что надумает мой отец, и, смирив сердечный жар, долгие годы берегла свою чистоту и невинность, и никто не может ни в чем меня упрекнуть. И наконец, вняв разумному совету, который мне дал Господь, и видя, что годы мои уходят и мне так и не найти супруга, равного мне по происхождению, я решила выйти замуж по собственной воле. Не искала я в этом браке услады для глаз – вы ведь знаете, что возлюбленный мой не отличается красотой; не искала я и плотских утех, ибо никакой плотской связи у нас с ним не было; и влекли меня не гордость и не тщеславие, – он ведь беден и невысокого положения. Мне нужна была только его доброта – а в этом ему нельзя отказать, – и великая любовь, которую он ко мне питает и которая позволяет мне надеяться, что я буду жить с ним в мире и счастье. И вот, взвесив в уме все хорошее и дурное, что мне может принести брак с этим человеком, я решила остановить свой выбор на нем, считая, что для меня это лучшая из всех партий. Я раздумывала над этим целых два года и сказала себе, что остаток дней моих проведу только с ним. Решение мое столь непоколебимо, что никакие муки, ни даже сама смерть не заставят меня от него отступить. Поэтому я молю вас, ваше величество, простите мне то, что вполне заслуживает прощения, и не лишайте меня счастья и покоя, которые я надеюсь найти с ним.
Видя решимость на ее лице, слыша, как уверенно она говорит, королева не нашла никаких разумных доводов, чтобы ей возразить. Дав волю гневу, она продолжала всячески поносить ее, а потом, заливаясь слезами, воскликнула:
– Несчастная, вместо того чтобы вести себя со мною смиренно и раскаяться в столь великом проступке, ты говоришь дерзко, и в глазах у тебя нет ни слезинки. Ты выказываешь этим только свое жестокосердие и упрямство. Но если король и твой отец захотят послушать моих советов, они запрячут тебя в такое место, где ты заговоришь совсем иначе.
– Ваше величество, – сказала Роландина, – вы корите меня тем, что я говорю слишком дерзко, – я готова умолкнуть, если вам не будет угодно разрешить мне вам отвечать.
Когда же королева приказала ей говорить, она сказала:
– Мне ведь не пристало, ваше величество, говорить с вами, моей госпожой и самой могущественной из всех королев, дерзко и без должного уважения. Я этого не хотела и отнюдь не собиралась этого делать. Но коль скоро у меня нет адвоката, который бы стал меня защищать, единственная защитница моя – это истина. Я одна ее знаю и решилась высказать ее вам без всякой боязни, надеясь, что, когда вы ее услышите, вы не станете думать обо мне так, как думали до сих пор. Мне совсем не страшно, что кто-то узнает, как я вела себя, ибо я убеждена, что ни Господа, ни чести своей я не оскорбила. Вот почему я говорю без всякой боязни: я уверена, что тот, кто видит сердце мое, сейчас со мною. А если Великий судия стоит за меня, то чего же мне бояться тех, кто сам подлежит его суду? Зачем же я стану плакать, если совести моей и сердцу не в чем меня упрекнуть и я настолько далека от всякой мысли о покаянии, что, если бы все началось сначала, я снова поступила бы так, как поступала доселе? А вам, ваше величество, действительно есть о чем плакать, – вы ведь отравили мне самые лучшие годы моей жизни. Теперь вот вы вините меня перед людьми за то, в чем не я, а сами же вы виноваты. Уж если бы я оскорбила Господа, короля, вас, родных моих и поступила наперекор моей совести и после всего этого не раскаялась и не разрыдалась, вы действительно могли бы считать меня жестокосердной. Но чего же ради мне плакать и раскаиваться в поступке благом, справедливом и бескорыстном, о котором никто не мог бы сказать ничего дурного, если бы вы раньше времени его не разгласили, показав тем самым, что ни моя честь, ни честь моих родных, ни вашего собственного дома для вас не столь уже много значит, что важнее всего для вас – меня опозорить. Ну что же, если так вам было угодно, государыня, я не стану ни в чем вам перечить. И если вы придумали для меня какое-нибудь наказание, которого я вовсе не заслужила, я столь же радостно приму эту муку. Поэтому укажите только отцу, как он должен меня наказать, и он не преминет все сделать так, как вы захотите. Мне станет легче, если я буду знать, что отец выполняет вашу волю, причиняя мне зло; я помню, что, когда речь шла о моем счастье, он по вашей же воле медлил, а теперь, опять-таки чтобы угодить вам, он поспешит. Но есть отец в небесах, и я убеждена, что он дарует мне терпение, чтобы вынести все страдания, которые вы мне уготовили, в это я твердо верю. Разгневанная королева приказала, чтобы Роландину увели с глаз ее и заперли в комнате, где бы она не могла ни с кем разговаривать. Но воспитательница ее осталась при ней, и через нее Роландина сообщила своему мужу о том, что произошло и что она собирается делать. Бастард считал, что услуги, которые он некогда оказал королю, могут ему теперь помочь в его деле, и немедленно отправился ко двору. Встретив короля на прогулке, он рассказал ему все и стал умолять, чтобы он помог ему: успокоил королеву и сделал так, чтобы его брак с Роландиной вступил в законную силу. Король ничего ему не ответил и только спросил:
– А вы с ней действительно поженились?
– Да, государь, – ответил бастард, – покамест еще мы только дали друг другу клятву, но, с вашего соизволения, мы исполним все остальное.
Король опустил голову и, не говоря ни слова, направился прямо в замок. Там он призвал капитана стражи и приказал ему арестовать несчастного. Но один из друзей бастарда, догадавшись о намерениях короля, вовремя предупредил своего друга о грозящей опасности, посоветовав ему укрыться у него в доме неподалеку от замка. Он обещал бастарду, что, если король станет его разыскивать, он немедленно ему об этом сообщит и даст ему возможность покинуть пределы страны, если же все успокоится, то пошлет за ним, чтобы вернуть его ко двору. Бастард поверил ему и так ловко спрятался, что начальнику стражи не удалось его разыскать.
Король и королева никак не могли решить, что им делать с девушкой, которой выпала на долю честь быть их родственницей. Наконец, по совету королевы, было решено отправить ее к отцу и рассказать тому обо всем, что произошло. Но прежде чем отправлять ее туда, к ней послали нескольких священников и членов Государственного совета. Те и другие уверяли Роландину, что брак, в который она вступила, ничем не связывает ее, что она и ее возлюбленный вправе нарушить данную друг другу клятву. Ее уговаривали расторгнуть этот союз и расстаться с бастардом, как того хочет король, дабы честь ее дома ничем не была запятнана. Она ответила, что во всем готова слушаться короля, но никогда не пойдет против совести и что тех, кого соединил Господь, люди разъединить не вольны. И она попросила их не искушать ее так безрассудно, ибо любовь и добрая воля, которая зиждется на страхе Божьем, и есть истинные узы любви, а узы эти так крепко привязывают ее к любимому человеку, что и огонь, и вода, и железо перед ними бессильны. Порвать их может только смерть, и только ей одной позволено взять обратно и кольцо и клятву. Она просила их больше не обращаться к ней с такими речами.
И в решении своем она была так тверда, что согласна была скорее умереть, лишь бы не нарушить свое обещание. Посланцы вернулись к королю и объявили ему о непреклонном решении Роландины. Когда король и королева убедились, что нет силы, которая заставила бы ее отречься от мужа, они отправили ее к отцу, и вид у нее был такой печальный, что, кого бы она ни встречала в пути, все плакали от жалости к ней. Будь она даже действительно виновна, наказание было так велико и она так стойко его переносила, что самый проступок ее стал в глазах людей добродетелью. Когда весть о поведении Роландины дошла до отца, он не пожелал видеть дочь и отправил ее в замок[197], расположенный среди лесов, замок этот он построил незадолго до этого по особому случаю, который стоит того, чтобы о нем рассказать отдельно. Он посадил ее под стражу и долгое время держал там, обещав, что выпустит на свободу и снова признает своей дочерью, как только она откажется от мужа. Но Роландина была непоколебима; она готова была сносить тюремные узы, лишь бы не расторгать священных уз брака, и ее не прельщала никакая свобода, если ради этой свободы она должна была отречься от самого дорогого на свете. И, глядя на нее, можно было подумать, что все страдания были для нее лишь приятным времяпрепровождением, ибо страдала она за того, кого любила.
Но чего стоят мужчины? Бастард, который, как вы видели, был ей многим обязан, уехал в Германию, где у него было немало друзей. Вел он себя там легкомысленно и этим только доказал, что алчность и тщеславие имели над ним больше власти, чем истинная любовь. Он влюбился там в какую-то даму – и столь сильно, что даже забывал писать той, которая ради него пошла на такие муки. Ибо, как ни жестока была к ним судьба, им все же удавалось писать друг другу, и мешало этому только безрассудное и вероломное увлечение, которое возымело над ним власть на чужбине. Роландина не могла об этом не догадаться. Видя, что письма его стали намного холоднее, чем были, и совсем не похожи на прежние, она заподозрила, что какая-то новая любовь стоит стеной между ними и разлучает их так, как не могли разлучить ни страдания, ни беды. Но ее собственная любовь была так велика, что всякое подозрение само по себе было для нее нестерпимо. Поэтому она нашла способ послать тайком в Германию одного верного слугу, и не для того, чтобы он передал мужу какое-либо поручение, письменное или устное, а чтобы последил за ним и рассказал ей потом всю правду. Вернувшись, слуга сообщил ей, что бастард действительно без памяти влюблен в одну знатную немку и что даже ходят слухи, что он собирается на ней жениться, ибо она богата. Известие это так опечалило бедную Роландину, что, не в силах справиться со своим горем, она тяжело захворала. Те, кто знал причину этой болезни, стали от имени отца твердить, что, коль скоро она убедилась в вероломстве бастарда, она теперь могла бы легко расстаться с ним, и пытались ее всячески к этому склонить Но, как ни тяжко она страдала, не было никакой возможности заставить ее изменить свое решение. Это было последним испытанием, которое доказало, сколь велики добродетель ее и любовь. Ибо, по мере того как его чувство к ней ослабевало, ее любовь росла и, несмотря ни на что, оставалась беззаветной и самозабвенной, восполняя собою все, чего недоставало в любви бастарда. И когда она увидела, что чувство, которое еще недавно они делили между собой, сосредоточилось теперь только в ее сердце, она решила, что будет свято оберегать его до тех пор, пока один из них не умрет. Но благость Господня, которая есть истинная любовь и совершенное милосердие, сжалилась над ее страданием и долготерпением, – в скором времени, домогаясь любви другой женщины, бастард умер. Когда те, кто присутствовал на его похоронах, сообщили ей об этом, она послала сказать отцу, что просит его поговорить с ней. Отец, который с того дня, как заточил ее в замок, ни разу ее не видел, тут же отправился к ней. Внимательно ее выслушав, он не стал ничем корить ее и уже не угрожал убить, как это делал раньше, а вместо этого обнял ее и со слезами сказал:
– Дочь моя, правда на твоей стороне, ведь если ты и совершила проступок, виноват в этом я сам. Но, коль скоро Господь так рассудил, я не стану вспоминать прошлое.
И, приведя Роландину к себе в дом, он окружил ее всей той заботой, на которую она имела право как старшая дочь. И к ней посватался один дворянин, состоявший с ними в родстве и имевший тот же герб, человек рассудительный и достойный. Часто бывая в их доме, он проникся к ней великим уважением и воздавал ей хвалу именно за то, за что другие ее порицали, ибо понимал, что помыслы ее возвышенны и чисты. Брак этот был по душе как самой Роландине, так и ее отцу, – и, долго не раздумывая, они поженились. Правда, брат ее, бывший единственным наследником, не хотел выдать причитающуюся ей часть наследства под предлогом того, что она ослушалась отца. И когда старик умер, он так плохо с ней обошелся, что Роландине и мужу ее, который был младшим в роде и не имел никакого состояния, жить было очень трудно. Но Господь милостив: брат, который хотел присвоить все отцовское состояние, неожиданно умер, и в один прекрасный день им досталось все наследство отца. Таким образом Роландина стала владелицей большого, хорошего дома, где она достойно и благочестиво прожила остаток дней своих, любимая мужем. И уже после того, как она вырастила двоих сыновей, которых ей и супругу ее послал Господь, она радостно отдала свою душу тому, в кого свято верила всю свою жизнь.
– А теперь, благородные дамы, я хочу, чтобы мужчины, которые столько твердят о нашем непостоянстве, рассказали о ком-нибудь из них, кто был бы достойным супругом и добродетелью своей и верностью мог соперничать с этой женщиной. Я уверена, что сделать это так трудно, что лучше уж, пожалуй, оставить их в покое и не обременять столь непосильной задачей. А вас я молю, не порочьте нашу славу – или не любите нас вовсе, или любите истинною любовью. И не говорите, пожалуйста, что девушка эта запятнала чем-нибудь свою честь, – напротив, стойкостью своей она возвеличила честь всех нас, женщин.
– Право же, Парламанта, – сказала Уазиль, – вы рассказали нам историю женщины поистине благородной и великодушной. Но ее достоинства еще больше выигрывают оттого, что муж ее оказался человеком бесчестным и способным покинуть ее ради другой.
– По-моему, труднее всего ей было вынести именно это, – сказала Лонгарина. – Нет такого тяжкого груза, которого любовь не могла бы поднять легко, если оба любят с равною силой. Но если один уклоняется и всю тяжесть готов взвалить на другого, тому никак не справиться с этой ношей.
– Вы должны бы пожалеть нас, – сказал Жебюрон, – ведь это мы несем на себе всю тяжесть любви, а вы и пальцем не пошевелите, чтобы нам стало полегче.
– Полноте, Жебюрон! – воскликнула Парламанта. – Ноши, которые достаются мужчинам и женщинам, часто совсем не одинаковы. Ведь любовь женщины зиждется на благочестии и на благородстве, она так справедлива и так разумна, что тот, кто отказывается от нее, скорее всего труслив и подл и перед людьми, и перед Богом. Любовь же большинства мужчин нашего круга настолько явно зиждется на удовольствии, что, не зная об их дурных намерениях, женщины нередко заходят сами довольно далеко. Когда же Господь сподобит их вовремя узреть вероломство тех, кого они почитали порядочными людьми, они еще могут спасти честь свою и доброе имя, ибо безрассудства, которые длятся недолго, не могут принести много зла.
– Хорошо же вы рассуждаете, – сказал Иркан, – вам пришло в голову доказывать, что благородные женщины вправе, не запятнав своего благородства, оставлять мужчин, мужчины же, по-вашему, так поступать не должны, как будто сердце у тех и у других сделано из разного материала. Но, как ни различны лица их и одежда, я думаю все же, что желания их весьма схожи, разве только что искусно скрытое коварство женщины опаснее.
Парламанту это несколько рассердило, и она сказала:
– Если я правильно поняла, вы считаете, что коварные женщины, когда козни их раскрыты, уже не опасны.
– Довольно об этом говорить, – сказал Симонто, – чего нам спорить о том, чье сердце выше: сердце женщины или сердце мужчины. По правде говоря, лучшее из них – и то ничего не стоит. Давайте-ка спросим, кому Парламанта передает сейчас слово, чтобы мы могли услышать еще один интересный рассказ.
– Я передаю его Жебюрону, – объявила Парламанта.
– Ну, раз я начал уже говорить о францисканцах[198], – сказал Жебюрон, – я не обойду молчанием и бенедиктинцев[199] и расскажу о том, какими они стали сейчас. Но при этом, рассказывая о недостойном монахе, я вовсе не хочу поколебать ваше уважение к людям, которые его вполне заслужили. Впрочем, поелику царь Давид сказал: «Всякий человек лжец»; и в другом месте: «Нет делающего добро, нет ни одного», – принимать человека, мне кажется, надо таким, каков он есть; если в нем и есть что-то благое, то оно идет от Источника всего, а не от самого творения. Если же начать сверх меры хвалить человека, он возомнит о себе больше чем следует и этим поддастся обману. А для того, чтобы вы поняли, что и под самой большой строгостью может скрываться самое необузданное вожделение, послушайте о том, что приключилось в царствование короля Франциска Первого.
Новелла двадцать вторая
В городе Париже, в монастыре Сен-Мартен-де-Шан, был некий приор, имени которого я не хочу называть, потому что он был моим другом. До пятидесяти лет он вел такую строгую жизнь, что слава о его благочестии облетела всю страну и самые знатные люди, когда он приезжал к ним, очень почтительно его принимали. Все преобразования в монастырской жизни утверждались не иначе как с его одобрения, и его называли отцом истинной веры. Он был избран визитатором[202] конгрегации женских монастырей Фонтевро[203], и монахини этого аббатства до того его боялись, что, когда он приезжал в какой-нибудь из монастырей, они все дрожали от страха. И, чтобы умерить его требования и умилостивить его, они оказывали ему поистине королевский прием. Вначале он еще против этой торжественности протестовал, но потом, к пятидесяти годам, понемногу оценил внимание монахинь и, проникшись убеждением, что всем своим благоденствием аббатство это обязано ему, решил, что следует, елико возможно, беречь свое здоровье. И хотя по уставу ему и не полагалось есть мясо, он стал позволять себе исключения из этого правила, оправдывая это тем, что вся тяжесть забот об аббатстве лежит на нем.
Он стал так обильно питаться, что через некоторое время из человека худощавого превратился в толстяка. А с изменением самой жизни изменились и его взгляды, и он начал обращать внимание на женские лица, что раньше всегда почитал за грех.
И чем больше он заглядывался на красавиц, которые сквозь покрывало казались ему еще более прелестными, тем больше пробуждалось в нем плотское вожделение. И он стал изыскивать разные хитроумные способы, чтобы усладить свою плоть, и постепенно из пастыря своего стада превратился в волка. И если в каком-нибудь из монастырей он находил девушку совсем еще юную и невинную, он не упускал случая ее соблазнить. Так он жил довольно долгое время, но в конце концов терпение Всевышнего истощилось, он пожалел своих заблудших овечек, и власти этого жестокого человека, как вы увидите из моего рассказа, наступил конец.
Однажды, приехав в монастырь Жиф[204], расположенный неподалеку от Парижа, приор стал там исповедовать всех монахинь, одну за другой. Среди них была некая Мария Эроэ. Голос этой девушки был приятен и нежен, и легко можно было предположить, что та же приятность есть и в лице ее, и в сердце. И, слушая ее исповедь, святой отец воспылал к ней такой любовью, какую ни одна другая женщина в нем до того не пробуждала. Разговаривая с ней, он наклонился к ней совсем низко и увидел ее свежие розовые губы. И он не мог удержаться, чтобы не приподнять покрывало и не посмотреть, столь же ли хороши ее глаза. И он увидел, что это действительно так. И с той минуты сердцем его овладела такая томительная страсть, что он перестал пить и есть и, как ни старался скрыть свое чувство, исхудавшее лицо его выдавало. Вернувшись в свой приорат, он уже больше не знал покоя. Все мысли его были о Марии, он перестал спать по ночам, стараясь придумать, как бы ему удовлетворить свое желание и поступить с нею так же, как поступал с другими. Он, правда, боялся, что это окажется делом нелегким; девушка эта была благоразумна и скромна и настолько сообразительна, что надеяться на успех ему особенно не приходилось. Понимая, что он безобразен и стар, приор решил, что говорить он с ней ни о чем не станет, а постарается воздействовать на нее страхом. Вскоре вслед за тем он снова приехал в упомянутый монастырь Жиф и был на этот раз еще более придирчив, чем обычно, и гневался на всех монахинь, ругая одну за то, что она опускает покрывало недостаточно низко, другую за то, что она слишком высоко поднимает голову, третью за то, что она не умеет класть поклоны, как это подобает. И ко всем он был так строг, что им казалось, что это сам Господь Бог призывает их на Страшный суд. А так как он страдал подагрой, то к концу дня до того устал, что в час, назначенный для вечерней службы, он решил никуда не ходить и остаться в отведенной ему келье. Аббатиса сказала ему:
– Святой отец, уже время служить вечерню.
– Ступайте, матушка, и пускай начинают без меня, – ответил он. – Я так устал, что останусь у себя, – и не затем, чтобы отдыхать, а чтобы побеседовать с сестрой Марией, о которой я очень много прослышал дурного: мне донесли, что она все время болтает и ведет себя как мирянка.
Аббатиса, которой эта монахиня приходилась внучатой племянницей, попросила его хорошенько отчитать девушку и, послав за ней, оставила ее в обществе приора и сопровождавшего его молодого монаха. Оставшись с Марией, святой отец пытался поднять ее покрывало и приказал ей глядеть ему в глаза. Она же ответила, что по уставу ей не положено глядеть на мужчин.
– Все это верно, дочь моя, – сказал он, – только нас, монахов, ты не должна считать за мужчин.
Тогда, боясь его ослушаться, сестра Мария посмотрела на него. И когда она увидела, до чего он безобразен, она решила, что глядеть на него так противно, что это не может быть грехом, что, напротив, за это одно Господь простит ей другие грехи. Поговорив с ней некоторое время о нежных чувствах, которые он к ней питает, приор потянулся к ее соскам. Как и следовало ожидать, она тотчас же оттолкнула его руку. Тогда вне себя от гнева он воскликнул:
– Разве монахине положено знать, что у нее есть соски?
– Да, я знаю, что у меня они есть, – отвечала она, – и можете быть спокойны – ни вы, ни другой мужчина их не коснется. Не такая я юная и неопытная, чтобы не знать, что есть грех и что нет.
Когда приор увидел, что потерпел неудачу, он пустился на другую хитрость и сказал:
– Увы, дочь моя, я должен поведать тебе нечто важное: я серьезно болен, все врачи находят болезнь мою неизлечимой.
И поверь, что единственное средство, которое может меня исцелить, – это женская ласка и наслаждение с той, которую я люблю. Что до меня, то я ни за что на свете не хотел бы совершить смертный грех, но когда речь идет о том, чтобы остаться в живых, то я думаю, что само прелюбодеяние ничего не значит по сравнению с человекоубийством – грехом, вне всякого сомнения, более страшным. Поэтому, если тебе дорога моя жизнь, внемли голосу совести и не будь жестокосердной. Этим ты спасешь и свою душу, и меня.
Монахиня спросила, что она должна делать.
Он ответил, что она может всецело положиться на него и что он неспособен совершить ничего дурного, чего ему или ей пришлось бы потом стыдиться. И, чтобы показать ей, с чего начинается эта игра, он обнял ее и пытался уронить на постель. Разгадав его злой умысел, девушка стала защищаться – и не только с помощью слов, но и с помощью рук, – и святому отцу удалось только прикоснуться к ее одежде. Увидав, что все его хитрости и усилия ни к чему не привели, рассвирепевший монах позабыл не только о совести, но и о рассудке и, запустив ей под платье руку, яростно расцарапал ногтями все, до чего успел дотянуться. Боль была так велика, что несчастная девушка, закричав истошным голосом, упала на пол и тут же лишилась чувств. На крик этот неожиданно отозвалась аббатиса. Слушая вечерню, она вспомнила, что ее внучатая племянница осталась беседовать со святым отцом, и, боясь, как бы чего не стряслось, подошла к двери послушать, о чем они говорят. Едва только она услыхала крик Марии, как сразу же толкнула дверь, которую придерживал молодой монах.
Увидев аббатису, приор не растерялся и, указав ей на лежавшую без чувств девушку, сказал:
– Вы совершили большую оплошность, матушка. Почему вы не сказали мне, что у сестры Марии такое слабое здоровье? Я этого не знал и заставил ее стоять, и, в то время, когда я увещевал ее, она вдруг упала и потеряла сознание.
Бедную девушку стали приводить в чувство уксусными примочками и разными другими средствами и обнаружили, что при падении она разбила себе голову.
Когда она пришла в себя, приор, боясь, чтобы она не рассказала аббатисе о том, что он учинил, тихо сказал ей:
– Дочь моя, приказываю тебе под страхом наказания и вечного проклятия никогда никому не рассказывать о том, что я здесь совершил, ибо ты должна понять, что толкнула меня на это дошедшая до крайности любовь. Теперь, когда я убедился, что ты не любишь меня, обещаю тебе, что никогда больше не заведу о ней речи, только помни, что, если тебе захочется когда-нибудь меня полюбить, я сделаю тебя аббатисой одного из трех лучших аббатств нашего королевства.
Но Мария ответила, что скорее согласилась бы умереть в тюрьме, чем предпочесть кого-нибудь тому, кто умер за нее на кресте; с ним она готова переносить любые страдания, которые выпадут ей на долю, и предпочтет их всем богатствам мира. Она предупредила приора, чтобы он больше не пытался заговаривать с ней об этих вещах, иначе она все расскажет аббатисе; если же он сохранит все в тайне, то молчать будет и она. Ничего не добившись, недостойный пастырь вынужден был уехать. А для того чтобы показать себя с лучшей стороны и впредь иметь возможность видеть ту, кого он любил, он, повернувшись к аббатисе, сказал:
– Прошу вас, матушка, заставьте всех монахинь спеть Salve Regina в честь Пресвятой Девы, на которую я во всем уповаю.
Когда запели эту молитву, хитрый лис прослезился – и не от умиления, а от горя, что ему не удалось удовлетворить свое желание. А все монахини, думая, что он плачет от любви к Деве Марии, смотрели на него, как на святого; сестра же Мария, знавшая истинную причину этих слез, от всего сердца молила Пресвятую Деву покарать того, кто глумился над девичьим целомудрием.
Так этот лицемер вернулся ни с чем в монастырь Сен-Мартен. Воспылавшая в его сердце страсть и там продолжала жечь его денно и нощно, и он только и думал о том, какими путями достичь своей цели. А так как паче всего он боялся аббатисы, которая была женщиной строгих правил, он стал придумывать, как удалить ее из этого монастыря. Он отправился к графине Вандомской, которая находилась тогда в замке Ля Фер, где она основала бенедиктинский монастырь, получивший название Мон-д’Оливе. Когда почитавшийся высшим духовным авторитетом приор убедил графиню, что аббатиса упомянутого монастыря недостаточно опытна, чтобы возглавлять столь большую обитель, графиня попросила его прислать им другую, более достойную этой должности.
Приору этого только и было надобно, и он посоветовал ей взять к себе аббатису из монастыря Жиф, уверяя, что во всей Франции лучше ее им никого не найти. Графиня Вандомская тут же послала за нею и вверила монастырь Мон-д’Оливе ее попечению. Тогда приор, к голосу которого все прислушивались, добился того, что во главе Жифского монастыря была поставлена угодная ему аббатиса. И он снова поехал в Жиф, решив еще раз попытаться мольбами и лаской сломить упорство сестры Марии Эроэ. Но, убедившись, что все его усилия напрасны, вернулся опять в свой монастырь Сен-Мартен. Там, для того чтобы достичь своей цели и отомстить той, которая так жестоко с ним обошлась, а также боясь, как бы кто-нибудь не проведал о его домогательствах, он придумал новую хитрость: выкрав ночью святые мощи из Жифского монастыря, он обвинил в этой краже тамошнего духовника, человека старого и глубоко порядочного, и велел заточить его в тюрьму монастыря Сен-Мартен. И уже после того, как это было сделано, подговорил двоих свидетелей, которые по неведению своему подписали все, что от них потребовал господин их, приор. А написано было, будто бы они застали в одном из монастырских садов означенного духовника вместе с сестрой Марией за совершением непотребного действия. И приор хотел, чтобы несчастный старик сам признался в своей вине. Тот, однако, отлично знал все проделки приора и поэтому попросил его созвать капитул, добавив, что готов перед всеми рассказать истинную правду о том, что было. Боясь, что, оправдывая себя, духовник изобличит его самого, приор отказался удовлетворить его просьбу. А видя, что старик не сдается, он стал так жестоко с ним обращаться, что, по словам одних, тот умер в тюрьме, а по словам других, приор принудил его оставить монашество и, переодевшись в мирскую одежду, покинуть пределы Франции. Что бы там ни было, с тех пор его больше никто не видел Когда приор увидел, что Мария в его руках, он отправился в монастырь и, так как новая аббатиса, которую он туда поставил, ни в чем ему не перечила, решил воспользоваться своим правом визитатора конгрегации и стал вызывать к себе в комнату монахинь одну за другой, чтобы выслушать каждую. И когда очередь дошла до сестры Марии, которая лишилась своей доброй покровительницы, он обратился к ней с такими словами.
– Сестра Мария, ты знаешь, в каком тяжком преступлении тебя обвинили. Хотя ты и разыгрываешь из себя невинную девушку, притворство твое ни к чему не приведет, всем известно, как ты себя вела.
На это сестра Мария, не дрогнув, ему ответила:
– Позовите сюда того, кто хочет меня обличить, и вы увидите, посмеет ли он в моем присутствии повторить свою клевету.
– Никаких доказательств нам не надо, – сказал приор, – достаточно того, что духовник сам во всем сознался.
– Духовник наш такой благородный человек, – воскликнула сестра Мария, – что он на это никак не способен. Но если вы настаиваете на своем, то пусть он придет сюда – и я докажу вам, что это ложь.
Видя, что ему ничем не удается ее запугать, приор сказал:
– Я твой духовный отец и хочу спасти твою честь. Если ты не хочешь совершить смертный грех, заклинаю тебя, скажи мне правду, действительно ли, принимая обет монашества, ты была девственницей?
– Святой отец, – ответила Мария, – ведь я с пяти лет живу в монастыре, разве этого недостаточно, чтобы убедить вас в моей невинности?
– Допустим, что это так, дочь моя, – ответил приор, – но разве с тех пор никто не мог лишить тебя девственности?
Сестра Мария поклялась, что этого не было и что, кроме него самого, никто никогда не пытался это сделать. На это он ответил, что он не может ей поверить и что ему нужны доказательства.
– Какие же доказательства я могу привести? – спросила она.
– А вот какие, – ответил святой отец, – те самые, которые приводили все остальные монахини. Я ведь являюсь пастырем не только душ ваших, но и вашей плоти. Все ваши аббатисы прошли через мои руки. И тебе тоже нечего бояться, я только удостоверюсь в том, девственна ты или нет. Поэтому ляг сейчас на постель и подними платье.
– Вы уже столько раз приставали ко мне и объяснялись в безумной любви, – в негодовании вскричала сестра Мария, – что я твердо убеждена, что вам хочется вовсе не удостовериться в том, что я невинна, а лишить меня невинности. Поэтому знайте, что я никогда на это не соглашусь.
Тогда приор сказал, что за непослушание отлучит ее от церкви, и пригрозил, что созовет капитул и приведет ее туда, чтобы изобличить перед всеми, ибо знает про ее связь с духовником.
– Ну, если вы собираетесь опозорить меня перед людьми, – бесстрашно ответила ему Мария, – тот, кто видит и знает глубины сердца, воздаст мне великую славу. И раз вы хотите позволить себе такую низость, то пусть уж лучше я приму самые жестокие страдания, ибо я знаю, что единственный справедливый судия наш – Господь Бог.
Приор немедленно собрал капитул и, призвав сестру Марию, велел ей стать на колени перед всеми и сказал ей раздраженно:
– Сестра Мария, я огорчен тем, что ты оказалась глуха ко всем моим добрым советам и содеяла такой грех, за который, вопреки обыкновению моему, я должен наложить на тебя покаяние. Когда я допрашивал твоего духовника о тех преступлениях, в которых его обвиняют, он признался, что согрешил с тобой и случилось это именно в том месте, где вас застали свидетели. А поелику я покровительствовал тебе и сделал тебя старшей над послушницами, теперь я приказываю, чтобы ты стала самой последней из всех и чтобы отныне ты сидела на полу и ела один только хлеб и пила воду – до тех пор, пока вся обитель не признает, что покаянием этим ты искупила свой грех.
Сестра Мария, которую одна из монахинь предупреждала, что, если она станет в чем-либо возражать приору, он заточит ее in pace[205], то есть навеки, выслушала это решение и воздела очи к небесам, прося Господа, который помог ей удержаться от греха, помочь ей теперь вынести это жестокое наказание. Ко всему прочему, приор запретил ей свидания с отцом и матерью на три года – то есть до тех пор, пока не окончится срок наказания, – и не позволил ей писать никаких писем, сказав, что за нее эти письма будет писать обитель.
С этим он и уехал, а несчастная монахиня в течение долгого времени сносила наложенную на нее кару. Ее мать, которая в ней души не чаяла, изумлялась, не получая от нее писем, и сказала одному из своих сыновей, что, должно быть, дочери ее уже нет в живых, а монахини, чтобы получать годовое содержание, которое ей полагалось, решили скрыть ее смерть. И она попросила его поехать в монастырь и узнать, что случилось с Марией. Тот немедленно же туда отправился, и, когда он осведомился о ней, ему, как это принято делать в подобных случаях, сказали, что сестра его уже три года как лежит в постели. Ответ монахинь его, однако, не удовлетворил, и он поклялся, что, если его не пустят к сестре, он все равно силой ворвется в монастырь и ее увидит. Решимость его всех так испугала, что они привели несчастную Марию к ограде монастыря, причем аббатиса все время стояла с ней рядом, так что она ничего не могла сказать брату о себе, кроме того, что ей было позволено. Но сестра Мария оказалась достаточно сообразительной и успела написать обо всем, что с ней за это время произошло и что вы уже знаете, присовокупив к этому рассказ о многих других хитростях приора, которыми он хотел ее обмануть, перечислять которые здесь было бы слишком долго. Добавлю только, что еще в то время, когда аббатисой была родственница Марии, приор подсылал к ней одного молодого монаха, полагая, что, если девушку отвратило его собственное безобразие, она не устоит перед молодостью и красотой – и тогда страх сделает то, чего не добилась любовь, и она вынуждена будет уступить его настояниям. Но когда, застав ее одну в саду, молодой монах стал склонять ее к бесчестию такими бесстыдными речами и непотребными телодвижениями, которые мне стыдно даже описывать, несчастная девушка побежала к аббатисе, разговаривавшей в это время с приором, и закричала:
– Матушка, оказывается, это не монахи, а дьяволы, посланные, чтобы нас искушать!
И тогда приор, который очень боялся, чтобы замысел его не открылся, засмеялся и сказал:
– Ну разумеется, матушка, Мария права!
И, взяв ее за руку, он сказал аббатисе:
– До меня дошли слухи, что у сестры Марии так хорошо привязан язык и она так любит болтать, что ее можно принять за светскую даму. Потому-то, дабы испытать ее, я решил обратиться к ней с такими речами, с какими светские кавалеры обращаются к дамам, а так как сам я в этом искусстве неопытен, как дитя, я стал читать все, что об этом пишут в книгах. Только я сообразил, что сам я безобразен и стар и все, что я говорю, ничего для нее не может значить, и тогда велел молодому монаху, который со мною сюда приехал, повести с нею такие вот речи. И, как вы могли убедиться сами, она с честью выдержала этот искус. А коль скоро она так добродетельна и скромна, я хочу, чтобы отныне она была первой после вас, и поручаю ей всех послушниц, чтобы она могла и впредь выказывать добродетель свою и высокое рвение.
Вот на какие подлости – а я рассказал еще далеко не все – пустился святой отец, все эти три года влюбленный в монахиню. Словом, изобретательность его была весьма велика. Мария Эроэ, как я уже сказал, передала через решетку письмо брату, в котором поведала ему свою горестную историю. Письмо это брат отвез матери. Та была в полном отчаянии и сама поехала в Париж к королеве Наваррской, единственной сестре короля. И, показав ей это печальное письмо, она воскликнула:
– Ваше величество, не верьте больше этим лицемерам! Я думала, что дочь моя пошла по праведной стезе и сейчас уже достигла преддверия рая, а вместо этого я, оказывается, направила ее в ад и отдала в руки тех, кто еще хуже, чем дьяволы, ибо дьяволы искушают нас только тогда, когда нам самим это нравится, а эти, когда им отказывают в любви, применяют силу.
Королева была очень огорчена, ибо она безраздельно доверяла приору монастыря Сен-Мартен и даже поручила ему заботу о своих двух золовках[206] – аббатисах Монтивилье и Кан. Известие же о столь тяжком преступлении привело ее в ужас, и она стала думать о том, как бы наказать истязателя несчастной девушки. Она рассказала обо всем королевскому канцлеру[207], который в то время был легатом Франции, а сама тут же послала за приором монастыря Сен-Мартен, которому нечем было перед ней оправдаться, разве только тем, что он уже был семидесятилетним стариком. И он стал молить королеву Наваррскую, чтобы она помилосердствовала и припомнила все его прежние заслуги, а равно и готовность служить ей и впредь, и прекратила этот процесс, клятвенно заверив ее, что сестра Мария Эроэ – жемчужина целомудрия и добродетели. Королеву слова его так поразили, что она не сразу даже нашлась, что ответить. Так или иначе, она оставила его на прежнем месте, и приор, пристыженный и смущенный, вернулся в свой монастырь, где старался не попадаться никому на глаза, и, прожив еще год затворнической жизнью, там и умер. А сестра Мария Эроэ, заслужившая добродетелью, которую ей даровал Господь, всеобщее уважение, была взята из Жифского монастыря, где ей пришлось претерпеть столько горьких мук, и приказом самого короля назначена аббатисой в аббатстве Жи[208], возле местечка Монтаржи[209], и премного там потрудилась. И она жила там, преисполненная веры в Господа, и всю жизнь воздавала ему хвалу за то, что, вернув ей честь, он даровал ей спокойную и благостную жизнь.
– Вот, благородные дамы, история, которая как будто написана на слова Евангелия: «Но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира и уничиженное – ничего не значащее – избрал Бог, чтобы упразднить значащее». Подумайте только, милые дамы, ведь без Божьей благодати не может быть никакого добра в человеке, и вместе с тем нет такого испытания, с которым смертный не мог бы справиться, призвав к себе в помощники Бога. Хорошим примером этого может служить посрамление того, кого все считали праведником, и возвышение той, кого называли грешницей и втоптали в грязь. Как оправдываются слова Господа нашего: «Ибо всякий возвышающий себя[210] сам унижен будет, а унижающий себя возвысится».
– Увы, – воскликнула Уазиль, – скольких же добрых людей одурачил этот приор! Помнится, верили ему чуть ли не больше, чем самому Господу Богу.
– Меня бы уж он не обманул, – сказала Номерфида. – Мне до того отвратительны все эти монахи, что я не могла бы даже пойти к ним на исповедь Я знаю, что свет не создавал таких подлых людей, как они; стоит им только попасть в порядочный дом, как они непременно учинят там какую-нибудь пакость и непотребство.
– Но есть среди них и хорошие, – возразила Уазиль, – и не следует судить одинаково обо всех. Должна сказать, что самыми порядочными из них оказываются те, кто чуждается и светского общества, и женщин.
– Вы, пожалуй, правы, – сказала Эннасюита, – ведь чем меньше их там встречаешь, тем меньше знаешь и больше уважаешь. А тот, кто все время общается с ними, видит их такими, каковы они на самом деле.
– Ну, хватит о них говорить! – вскричала Номерфида – Посмотрим лучше, кому сейчас Жебюрон передаст слово.
Чтобы загладить свой проступок – если только можно было счесть проступком разоблачение отвратительного и жестокого монаха, дабы предостеречь людей от других ему подобных и научить их с большей осторожностью относиться к подобным лицемерам, – Жебюрон, питавший большое почтение к госпоже Уазиль, как к женщине строгих правил, способной резко осудить все дурное и вместе с тем всегда готовой превозносить все хорошее, что есть в людях, предоставил ей слово.
– Прошу вас, – сказал он, обращаясь к госпоже Уазиль, – расскажите нам что-нибудь во славу добрых монахов.
– Мы ведь поклялись говорить одну только правду, – ответила Уазиль, – а раз так, то я вряд ли смогу исполнить ваше желание. К тому же ваш рассказ напомнил мне одну очень жалостную историю, и мне теперь придется рассказать ее вам, ибо, во-первых, происходило все это поблизости от тех мест, где я тогда жила, а во-вторых, я не хочу, чтобы лицемерие тех, кто считает себя более праведными, чем все остальные, затуманило вам головы и чтобы вера ваша, отклонившись от истинного пути, стала искать прибежища в ком-то другом, позабыв о том единственном, кто не нуждался в помощниках, создавая мир и искупая грехи наши, кто всемогущ и один может спасти нашу душу для жизни вечной, а всей жизни бренной утешить нас и избавить от всех огорчений. Я знаю, что нередко сам Сатана превращается в Ангела света, и забочусь о том, чтобы, глядя на земной мир, глаза ваши не были ослеплены видимостью благочестия и праведной жизни и не устремились на то, от чего они должны отвращаться; вот почему я решила рассказать вам эту историю.
Новелла двадцать третья
В Перигоре жил некий дворянин, который с таким благоговением относился к святому Франциску, что ему казалось, что всякий принадлежащий к ордену францисканцев монах должен походить на своего доброго патрона. И чтобы воздать честь этому святому, он у себя дома отвел отдельную комнату и гардеробную, предоставив их в распоряжение странствующих монахов-францисканцев, и во всех делах своих, вплоть до мелочей домашней жизни, руководился их советами, считая, что они в каждом случае могут указать ему, как надо поступить. И вот случилось так, что жена этого дворянина, женщина, которая была очень красива и столь же добродетельна и скромна, родила ему сына, после чего любовь к ней ее мужа стала еще больше. Собираясь отпраздновать рождение сына, он послал за своим шурином. Когда же настало время садиться за ужин, в дом к нему явился монах-францисканец, имя которого я не стану называть, чтобы не позорить святой орден. Дворянин чрезвычайно обрадовался, увидев своего духовника, перед которым у него не могло быть никаких тайн. Поговорив с женой и с шурином, он усадил всех за ужин. Во время еды дворянин этот то и дело поглядывал на жену, которая была так хороша собой и привлекательна, что желания его воспламенились. И он стал приставать к монаху со следующими вопросами:
– Скажите, святой отец, верно ли, что спать с женой сразу же после родов, не выждав определенного срока, есть смертный грех?
Монах, которому сердце говорило совсем другое, сделал, однако, строгое лицо и гневно сказал:
– Разумеется, сын мой, я уверен, что это один из самых тяжких грехов, которые совершают люди женатые. Вспомним хотя бы, как Пресвятая Дева Мария не хотела входить в храм до тех пор, пока не очистится после родов, а ведь ей не было нужды дожидаться этого дня. Неужели вы не можете отказать себе в столь незначительном удовольствии, если Пресвятая Дева, только чтобы повиноваться закону, воздерживалась – не входила в храм Божий, лишая себя этим самой большой радости. Кроме того, и врачи говорят, что такое общение крайне опасно для последующего потомства.
Услыхав эти слова, дворянин наш очень опечалился, ибо надеялся, что святой отец даст ему это разрешение, однако ничего не сказал. Монах же, выпивший за ужином больше, чем следовало, вина, не сводил глаз с молодой женщины и подумал, что если бы он был на месте ее мужа, то ему не пришло бы в голову испрашивать совета духовника, спать ему или нет в эту ночь со своей женою. И как пожар, разгоревшись, постепенно охватывает весь дом, так вожделение, которое три года жило скрытым в сердце францисканца, разгорелось в нем так, что он решил его сейчас же удовлетворить.
И когда все встали из-за стола, монах взял хозяина дома за руку и, подведя его к постели жены, сказал:
– Сын мой, зная, как вы и жена ваша любите друг друга и как, по причине молодости вашей, жар любви тревожит вашу плоть, я проникся сочувствием к вам обоим и хочу поэтому поведать вам одну тайну теологии. Дело в том, что закон, который очень строг к мужчинам невоздержанным, дает некоторые преимущества тем, у которых совесть чиста. Поэтому, сын мой, если я в присутствии домочадцев ваших и распространялся о строгости закона, вам, как человеку скромному, я должен открыть и те льготы, которыми вы могли бы воспользоваться. Знайте, сын мой, что женщина женщине рознь, так же как и мужчина мужчине. Если жена ваша уже три недели как родила, то прежде всего необходимо узнать, прекратилось ли у нее кровотечение.
На это молодая женщина ответила, что все уже кончилось.
– В таком случае, сын мой, – сказал монах, – вы можете спокойно спать с ней, но для этого вы должны выполнить два условия.
Дворянин охотно на все согласился.
– Первое условие, – продолжал святой отец, – вы никому не должны об этом рассказывать и должны прийти к жене тайком, второе – вы должны явиться к ней не раньше, чем в два часа пополуночи, чтобы проказы ваши не нарушили ей пищеварения.
Муж все это ему обещал и скрепил свое обещание клятвой, и, так как монах знал его как человека хоть и не очень умного, но правдивого, он был уверен, что все это так и будет. Поговорив еще кое о чем, а затем благословив их и пожелав им спокойной ночи, монах удалился в отведенную ему комнату. Уходя, он взял хозяина дома за руку и сказал:
– Я надеюсь, сын мой, что вы придете и не заставите бедняжку вас ждать понапрасну.
Поцеловав жену, дворянин сказал ей:
– Дорогая моя, не запирай, пожалуйста, сегодня дверь.
Слова эти святой отец хорошо запомнил. Вскоре все разошлись по своим комнатам. Однако, оставшись один, монах не мог думать ни о сне, ни об отдыхе. Как только он заметил, что в доме все стихло – а это был тот час, когда он привык ходить к заутрене, – он тихонько направился в комнату хозяйки, которая ждала мужа и оставила дверь неприкрытой, потушил свечу и поспешно улегся к ней в постель, не проронив при этом ни слова.
Бедная женщина, в полной уверенности, что это ее муж, воскликнула:
– Как же так, друг мой! Вы позабыли о том, что вы обещали святому отцу не приходить ко мне раньше, чем в два часа пополуночи!
Но монах, более склонный в эту минуту действовать, нежели размышлять, и боявшийся, как бы его не узнали, ничего не ответил ей, чем весьма ее удивил. Он помышлял только о том, чтобы удовлетворить грешное желание, столь долгие годы его терзавшее. А когда он увидел, что час, когда должен прийти муж, уже приблизился, он встал с постели и поспешно возвратился к себе в комнату.
И точно так же, как с вечера уснуть ему не давало вожделение, теперь на смену ему явился неизменный спутник всякого греха – страх – и не дал ему ни на минуту сомкнуть глаза. Тогда он разыскал привратника и обратился к нему со следующими словами:
– Друг мой, господин приказал мне сейчас же отправиться в монастырь и помолиться там за него. Поэтому, прошу тебя, оседлай мне лошадь и открой поскорее ворота. Только смотри, никому об этом не говори, дело это важное и должно сохраниться в тайне.
Привратник, зная, что хозяин его всегда был рад чем-нибудь услужить францисканцам, потихоньку открыл ворота и выпустил его.
В это время дворянин проснулся и, видя, что час, в который святой отец разрешил ему пойти к жене, уже настал, как был, в одной рубахе немедленно же сделал то, что отлично мог сделать, не испросив на то позволения человека, ибо сие было давно разрешено ему Господом, – улегся в постель к жене. Услыхав его голос, та крайне удивилась и, не зная о том, что произошло, воскликнула:
– Вот, оказывается, как ты держишь слово, которое дал святому отцу. Ты ведь обещал ему, что будешь заботиться и о своем и о моем здоровье, а ты, мало того что явился ко мне раньше положенного часа, но теперь еще приходишь второй раз! Опомнись, что ты делаешь!
Услыхав эти слова, муж ее пришел в такое изумление, что не мог не высказать ей всего, что думал.
– Что ты мне такое говоришь, – воскликнул он, – я же отлично знаю, что уже три недели как не сплю с тобой, а ты коришь тем, что я ушел и вернулся! Если ты намерена продолжать подобные речи, я просто решу, что я тебе не по душе, и стану искать утешения где-нибудь на стороне, хотя это и не в моих правилах.
Думая, что он над ней насмехается, жена его ответила:
– Я слышу, что ты собираешься меня обмануть, да смотри только, как бы тебе самому не обмануться. Хоть ты первый раз не сказал мне ни слова, я ведь отлично знаю, что это был ты.
Тут дворянин сообразил, что оба они обмануты, и поклялся жене, что действительно не приходил к ней. Ее это так огорчило, что она принялась плакать и, вся в слезах, стала умолять его тщательно разузнать, кто это мог быть, – ведь в доме, кроме брата ее и монаха, никто больше не ночевал. Подозрение мужа сразу же упало на монаха, и он стремительно кинулся к нему в комнату, но комната оказалась пуста. Чтобы убедиться, что монах действительно скрылся, он побежал к привратнику и спросил, не знает ли он, куда делся францисканец. Тот рассказал ему все, как было. Тогда у хозяина дома уже не осталось сомнений, что все это сотворил негодяй-монах. Он вернулся в комнату жены и сказал ей:
– Можешь не сомневаться, дорогая, – тот, кто спал сегодня с тобой и сотворил эту мерзость, был не кто иной, как наш духовник.
Молодая женщина привыкла относиться к монаху с большим почтением. А так как честь ее была ей дороже всего, то ее охватило такое отчаяние, что, позабыв о всякой человечности и женской доброте, она стала на коленях умолять мужа отомстить за это страшное оскорбление. Тогда тот, не раздумывая ни минуты, вскочил на лошадь и помчался в погоню за мо нахом.
Бедная женщина осталась одна в постели, и возле нее не было никого, кроме ее маленького ребенка, и некому было утешить ее и дать ей разумный совет. Вспоминая об этом необыкновенном и ужасном происшествии, она сочла себя винов ницей всего и решила, что несчастнее ее нет никого на свете. Она ведь всегда питала большое доверие к францисканцам и была убеждена, что они способны творить только добрые дела и что суровым укладом своей жизни и постом они заслужили отпущение всех грехов. И она не ведала, сколь велика благодать Господня, который кровью сына своего искупил грехи наши и простил нас, даровав милостью своею всем грешникам жизнь. Несчастная пришла в такое смятение и поступок ее показался ей таким чудовищным и непоправимым – ведь, совершив его, она осквернила им и любовь свою к мужу, и честь дома, – что печаль совсем извела ее, и она впала в такое отчаяние, что стала ждать смерти, думая, что смерть одна избавит ее от муки. Она не только совсем забыла, что истой христианке всегда должно уповать на Бога, но и лишилась способности рассуждать здраво и была как помешанная. И в конце концов, не будучи в состоянии вынести своего горя, доведенная до крайности отчаянием, не помышляя ни о Боге, ни о собственном благе, в неистовстве своем схватила шнур от полога и удавилась. И на беду, в последние минуты жизни, когда тело ее содрогалось в предсмертных судорогах, она нечаянно ударила ногою в лицо несчастного малютку, который не перенес этого и умер тотчас же вслед за своей страдалицей матерью, но перед смертью так вскрикнул, что спавшая в соседней комнате служанка проснулась, прибежала в комнату и зажгла свечу. И когда она увидела, что госпожа ее висит мертвая, а ребенок у нее под ногами и уже не дышит, она в ужасе кинулась в комнату брата погибшей и привела его взглянуть на эту страшную картину.
Брат этой женщины, горячо любивший сестру, совсем обезумел от горя и спросил служанку, кто мог совершить столь страшное преступление. Служанка ответила, что ничего не знает и что, кроме господина ее, в комнату никто не входил, он же совсем недавно оттуда вышел. Тогда его шурин побежал к нему в комнату и, не найдя его там, решил, что не кто иной, как он, – виновник всего этого злодеяния. Он не стал больше ни о чем спрашивать, вскочил на лошадь и помчался за несчастным мужем, которого вскоре повстречал на дороге: тот погнался за монахом, но, так и не настигнув его, возвращался домой, раздосадованный неудачей. Едва только завидев его, шурин закричал:
– Защищайся, подлый негодяй. И да поможет мне Бог отомстить тебе за все этой шпагой.
Дворянин пытался было объясниться, но, увидев, что в руке его шурина блеснула шпага, понял, что объясняться с ним уже не придется и надо себя защищать. И они так жестоко схватились и нанесли друг другу столько ударов, что оба ослабели от потери крови и им пришлось опуститься на траву, чтобы передохнуть. И тогда, немного придя в себя, дворянин спросил шурина:
– Послушай, брат мой, мы всегда ведь были с тобою дружны. Что же заставило тебя накинуться на меня с такой жестокостью?
– Скажи лучше, что заставило тебя убить мою сестру, достойнейшую из женщин. Да еще так подло: под предлогом того, чтобы проспать с ней ночь, ты забрался к ней в комнату и повесил ее на шнуре от полога.
Услышав эти слова, дворянин побледнел как смерть. Он подсел к шурину и, обняв его, проговорил:
– Что ты говоришь? Да может ли это быть?
И когда тот уверил его, что это действительно так, сказал ему:
– Прошу тебя, брат мой, выслушай меня – и ты узнаешь, что заставило меня в ночное время уехать из дома.
И он рассказал ему о подлом поступке монаха. Шурин его был поражен тем, что услышал, и велико было его горе оттого, что он столь безрассудно напал на несчастного. И, прося прощения, он сказал:
– Я виноват перед тобою, брат мой, прости меня.
– Я тоже виноват перед тобой, но за свою вину я уже получил сполна, рана моя так тяжела, что часы мои сочтены.
Шурин с трудом посадил его на лошадь и отвез домой. А когда наутро дворянин скончался, он сам объявил всем родным, что виновен в его смерти. И все решили, что он должен поехать к королю Франциску Первому просить о помиловании. После чего, похоронив, как подобало, всех троих – зятя, сестру и ребенка их, – он в Страстную пятницу отправился ко двору короля просить, чтобы его помиловали. Несчастный обратился с этой просьбой к мэтру Франсуа Оливье[211], который добился для него королевской милости, ибо означенный Оливье был тогда канцлером Алансонским, а затем за большие заслуги король произвел его в канцлеры Франции.
– Благородные дамы, мне кажется, что, после того как вы выслушали этот правдивый рассказ, ни одна из вас не решится приютить у себя в доме странствующего монаха. Вы ведь знаете, что страшнее всего бывает то зло, которое ото всех скрыто.
– Да, но до чего же был глуп муж, если он пригласил такого пройдоху ужинать в ту самую комнату, где лежала его жена, женщина безупречной честности и к тому же красавица, – сказал Иркан.
– В мое время, – сказал Жебюрон, – для святых отцов отводили комнату в каждом доме. Но теперь зато все так хорошо изучили их повадки, что боятся их едва ли не больше, чем бродяг с большой дороги.
– Мне думается, – сказала Парламанта, – что, если женщина лежит в постели, она ни в коем случае не должна пускать к себе в спальню священника, разве только для приема причастия. Уж если я, например, позову духовника, то знайте, что я при смерти.
– Если бы все остальные женщины были так суровы, как вы, – сказала Эннасюита, – то священникам грозило бы несчастье похуже, чем отлучение от церкви, – они потеряли бы право лицезреть женщин.
– Не бойтесь, – сказал Сафредан, – они за себя умеют постоять.
– Подумать только, – воскликнул Симонто, – они соединяют нас с женщинами узами брака, а потом коварством своим вынуждают нарушить обет, который сами же заставили дать!
– Приходится сожалеть, – сказала Уазиль, – что те, кому доверено совершение таинств, превращают это святое дело в забаву, за что их надо было бы сжигать живьем.
– Вам следовало бы не поносить их, а хвалить, – сказал Сафредан, – ведь в их власти сжигать людей на огне и бесчестить. Поэтому sinite eos [212], и посмотрим лучше, кому предоставит слово Уазиль.
Все нашли, что Сафредан прав, и, перестав говорить о духовных лицах, попросили госпожу Уазиль передать кому-нибудь слово.
– Я передаю его Дагусену, – сказала она, – он погрузился в такую задумчивость, что, должно быть, собирается рассказать нам что-то интересное.
– Хоть я не могу и не смею высказать все, что думаю, – ответил Дагусен, – я все-таки расскажу вам об одном человеке, которому жестокость принесла сначала вред, а потом пользу. Несмотря на то, что любовь, когда она сильна и могущественна, так уверена в себе, что хочет остаться ничем не прикрытой и для нее мучительно и даже непереносимо прятаться и скрываться, с теми, кто слушал ее советы и действовал чересчур открыто, нередко приключались различные беды, как это и было с одним испанским дворянином, о котором вы сейчас услышите.
Новелла двадцать четвертая
При дворе короля и королевы Кастильских, имена которых я не стану называть, находился некий дворянин, и во всей Испании никто не мог сравниться с ним в благородстве и красоте. Все дивились его достоинствам, но еще того больше дивились его странному образу жизни, ибо никто никогда не видел, чтобы он ухаживал за какой-нибудь дамой. При дворе было немало красавиц, которые могли воспламенить даже лед, но ни одна из них не могла овладеть сердцем этого дворянина, имя которого было Элизор.
Хотя королева и была женщиной добродетельной, однако и она оказалась не чуждой тому огню, который, чем более скрыт, тем сильнее разгорается. И чем больше она приглядывалась к этому дворянину и видела его полнейшее равнодушие к женщинам, тем больше ее это удивляло. И как-то раз она спросила его, не означает ли это, что любовь действительно не находит себе места в его сердце. На это он ответил ей, что, если бы она увидела сердце его так, как видит его лицо, она никогда бы не задала ему этого вопроса. Ей захотелось узнать, что все это значит, и она так настойчиво стала его расспрашивать, что он признался ей, что любит некую даму, благородство и строгий нрав которой не знают равных. Но как королева ни старалась выведать у него, кто эта дама, как ни просила и ни требовала, чтобы он назвал ее имя, он ей больше ничего не сказал. Тогда она притворилась рассерженной, сказав, что, если он не назовет ей имени этой дамы, он больше не услышит от нее ни слова. Дворянина это так огорчило, что он вынужден был ответить, что скорее готов умереть, чем признаться. Но в конце концов, видя, что он теряет не только расположение королевы, но и возможность видеться с ней – а все из-за того, что отказывается открыть ей истину, которая сама по себе столь благородна, что никто не должен подумать о ней ничего худого, – он со страхом сказал ей:
– Государыня, у меня не хватит ни силы, ни присутствия духа, ни храбрости произнести при вас имя этой дамы, но, как только вы поедете на охоту, я вам ее покажу, и я уверен, что вы согласитесь со мной, что это образец совершенства и красоты.
Ответ этот так заинтриговал королеву, что она велела очень скоро устроить охоту. Элизор, которого об этом известили, приготовился сопровождать ее, как он всегда это делал. Он заказал себе большое стальное зеркало, формой своей продолжавшее нагрудник, и, укрепив его на животе, тщательно прикрыл широким плащом. А плащ этот был из черного сукна, богато расшитый золотом и отделанный канителью. Конь у него был вороной, а сбруя золотая с чернью, мавританской работы. Шляпа на Элизоре была из черного шелка, и на ней был изображен Амур, прикрытый плащом, а все было украшено драгоценными каменьями. Шпага его и кинжал отличались такою же красотой и тонкой работой и были украшены не менее выразительными эмблемами. Словом, он был хорошо снаряжен и отменно ловок в верховой езде. И все те, кто видел, как он пускал коня то рысью, то галопом, заставляя его брать препятствия, с таким восхищением заглядывались на него, что забывали об охоте. Проводив королеву до того места, где были расставлены тенета, едучи, как я уже говорил, то галопом, то рысью, Элизор сошел с красавца-коня и поспешил помочь королеве сойти с иноходца, на котором она ехала. А когда она протянула ему обе руки, он откинул плащ и, взяв ее за руки, показал ей спрятанное под ним стальное зеркало и сказал:
– Государыня, прошу вас, взгляните сюда!
И, не дожидаясь ответа, осторожно спустил ее на землю. Когда охота кончилась, королева вернулась в замок, и Элизор не услышал от нее ни слова. Но после ужина она позвала его к себе и сказала, что он отъявленный обманщик, – не он ли обещал, что во время охоты покажет ей ту, кого любит больше всего на свете, и так и не исполнил своего обещания; теперь она видит, что он недостоин ее благосклонности. Элизор, боясь, что королева не поняла того, что он хотел выразить, ответил, что был верен своему слову, ибо показал ей не только любимую женщину, но и самое дорогое из того, что у него есть в жизни. На это королева недоуменно возразила ему, что никакой женщины он ей не показал.
– Это верно, государыня, – сказал Элизор, – а что я вам показал, когда помогал вам сойти с лошади?
– Ровно ничего, – ответила королева, – разве только зеркало, которое вы приставили к нагруднику.
– А что же вы увидели в этом зеркале? – допытывался Элизор.
– Ничего, кроме собственного лица, – отвечала коро лева.
– Так вот, государыня, – сказал Элизор, – повинуясь вам, я только исполнил свое обещание, ибо в сердце моем нет и никогда не будет никакого другого изображения, кроме того, которое вы узрели в этом зеркале. Это единственное существо, которое я хочу любить и лелеять – и не как женщину, а как божество мое здесь, на этой земле, которому я поручаю распоряжаться жизнью моей и смертью. И я боюсь, чтобы моя безмерная возвышенная любовь к вам, которая, будучи скрыта ото всех, давала мне силы жить, не принесла бы мне смерть теперь, когда я вам открылся. И если я недостоин ни глядеть на вас, ни быть вашим верным слугой, позвольте мне по крайней мере жить и впредь той радостью, которая у меня доселе была. Сердце мое избрало своей долей любовь совершенную и безраздельную, дарующую мне счастье одним лишь сознанием, что она совершенна и безраздельна и что я продолжаю любить, хоть самого меня никогда не полюбят. И если, узнав об этой моей любви, вы не станете ко мне благосклонней, чем были, молю вас, не лишайте меня по крайней мере жизни, а жизнь моя – в том, чтобы видеть вас, как я привык. Ибо мне ничего не нужно от вас сверх того, без чего нельзя жить, и, если я не получу от вас даже этого, у вас будет одним слугою меньше, ибо самого лучшего и самого преданного вы тогда потеряете, другого такого вам никогда не сыскать.
Королева не стала давать воли своим истинным чувствам, лицо ее не выразило ни удовольствия, ни гнева. То ли она решила показаться ему не такой, какая она была на самом деле, то ли ей хотелось испытать и проверить его чувство, то ли, наконец, она любила кого-то другого и, не будучи в силах отказаться от этой любви, рассчитывала лишь приберечь Элизора на случай, если тот, другой, чем-нибудь перед ней провинится. Она сказала:
– Элизор, я не стану прикидываться наивной и спрашивать, откуда у вас явилась безумная мысль полюбить меня, ибо я знаю, что человек не очень властен над своим сердцем и не может по собственной воле заставить себя любить или ненавидеть. Но вы так искусно умели скрывать свое чувство, что я хотела бы знать, давно ли оно овладело вами.
Взирая на ее лицо, которое было удивительно красиво, и слыша, с каким участием она расспрашивает его о начале его недуга, Элизор надеялся, что она укажет ему и какое-нибудь лекарство. Но, вглядываясь, он прочел на лице ее серьезность и даже строгость, и его охватил страх: ему стало казаться, что он видит перед собой судью, который уже вынес ему обвинительный приговор. И он поклялся, что любовь эта зародилась в его сердце еще в ранней молодости, но сначала он от нее не страдал, а вот уже семь лет как испытывает безмерные муки, и это не просто муки – это недуг. Но недуг этот дарует ему такую усладу, что исцеление от него было бы подобно смерти.
– Но раз вы так долго были тверды и старались скрыть от меня свою любовь, – сказала королева, – то я тоже буду тверда и не так-то легко ей поверю. Вот почему я хочу испытать ваше чувство, чтобы убедиться в нем и никогда больше не сомневаться. Если вы сумеете выдержать этот искус, я действительно поверю тому, что вы мне говорите. А когда я этому поверю, я исполню то, что вы от меня хотите.
Элизор попросил ее подвергнуть его любому испытанию, говоря, что нет такого подвига, которого бы он не был готов совершить, чтобы доказать ей свою любовь, и стал молить, чтобы она приказала ему все, что только ей будет угодно.
– Элизор, – сказала она, – если вы любите меня так, как говорите, я уверена, что нет такой вещи, которую вам трудно было бы сделать, ибо вам достаточно будет знать, что рвением своим вы завоюете мою благосклонность. Поэтому приказываю вам – во имя вашего желания ее заслужить и страха ее потерять, – чтобы завтра же утром, не пытаясь меня увидеть, вы уехали совсем отсюда и отправились на семь или восемь лет в такое место, где бы ни вы не могли ничего обо мне узнать, ни я о вас. Ваша любовь ко мне длится уже семь лет, и вы уверены, что любите меня. Когда и я за семь лет проверю вашу любовь, я поверю ей, ибо испытаю ее на деле, а одни слова меня все равно убедить не могут.
Услыхав сей жестокий приказ, Элизор заподозрил, что королева хочет навсегда удалить его от себя, но вместе с тем, будучи убежден, что, если он выдержит этот искус, он не на словах, а на деле докажет свою любовь, он согласился на все и сказал:
– Если я мог прожить семь лет без всякой надежды и таить в себе чувства, которые сейчас открываю, то эти семь лет я, верно, вынесу легче – у меня ведь будет надежда. Я послушаюсь вашего приказания, которое лишает меня всего самого дорогого, что есть у меня на свете, но, скажите мне, потом, когда эти семь лет пройдут, что поможет вам признать во мне вашего верного слугу?
Королева сняла тогда с пальца кольцо и сказала:
– Вот кольцо, и пусть оно будет залогом. Мы разломаем его надвое, и я буду беречь свою половину, а вы – свою. И если столь долгие годы изгладят из моей памяти ваши черты, я узнаю вас по этой половине кольца, приложив его к той, которая останется у меня.
Элизор взял кольцо и, разломав его надвое, одну половину отдал королеве, а другую оставил себе. И, попрощавшись с ней, сам не свой от горя, он отправился к себе домой и отдал распоряжения об отъезде. Отослав всех своих слуг, он в сопровождении одного только лакея отправился в столь глухое место, что ни родители его, ни друзья в течение семи лет ничего о нем не знали. О том, какова была его жизнь в эти годы и как он тосковал в разлуке с любимой, никому ничего не известно, но тот, кто сам любил, об этом легко может догадаться.
И вот спустя семь лет, когда королева как-то раз отправилась в церковь, к ней подошел вдруг некий отшельник с длинною бородой и, поцеловав ей руку, подал какой-то пакет, на который она сразу даже не обратила внимания, ибо привыкла к тому, что бедные люди подавали ей так свои прошения. Но потом, когда месса была уже на середине, она распечатала этот пакет и нашла в нем половину кольца, которую она когда-то подарила Элизору; ее это поразило и вместе с тем обрадовало. И, не успев еще прочесть вложенное туда письмо, она велела капеллану привести к ней отшельника, который это письмо ей передал. Тот стал повсюду его искать, но ничего не мог о нем разузнать, кроме того, что кто-то видел, как он вскочил на лошадь и тут же ускакал. По какой дороге он умчался, никто не заметил. Пока королева дожидалась ответа, она успела прочесть письмо, написанное прекрасным слогом. И если бы я так не стремился передать вам его содержание, я никогда бы не стал его переводить, а просто прочел бы его вам, благородные дамы, ибо, поверьте, на испанском языке писать о страсти гораздо легче, чем на любом другом. Вот это письмо:
Письмо это поразило королеву. Читая его, она плакала и горько раскаивалась. Она потеряла верного слугу, который любил ее такой беззаветной любовью, что никакие сокровища, ни даже все ее королевство ничего не значили в сравнении с этой утратой, которая сделала ее несчастнейшей из женщин. И, выслушав мессу и вернувшись к себе, она впала в такое го ре, которое вполне заслужила своей жестокостью. И не было в стране таких гор и лесов, где бы посланцы ее не разыскивали отшельника, но тот, кто вырвал его из ее рук, ей больше его не вернул и, должно быть, взял его в рай раньше, чем она что-нибудь о нем узнала.
– Из рассказа этого явствует, что не следует признаваться в своем чувстве, если это признание только вредит и ничем не может помочь. И вот что еще того важнее, благородные дамы: даже если вы не верите признаниям мужчины, не подвергайте его искусу столь тяжелому, что он ему может стоить жизни.
– Право же, Дагусен, – сказал Жебюрон, – всю жизнь мне только и приходилось слышать об исключительных добродетелях той, о ком вы только что рассказали, но сейчас я убедился в ее жестокости, доходящей едва ли не до безумия.
– Во всяком случае, – сказала Парламанта, – мне кажется, что не было ничего худого в том, что за эти семь лет она хотела проверить, действительно ли он ее любит так, как говорит. Мужчины в подобных случаях так привыкли лгать, что, прежде чем им поверить (если только им вообще надо верить), их следует испытывать, и чем дольше, тем лучше.
– И все-таки дамы на самом деле гораздо умнее, – возразил Иркан, – большинство их за семь дней могут убедиться в том, на что иным требуется семь лет.
– Да, это так, – сказала Лонгарина, – но здесь среди нас есть дамы, чьей любви приходится домогаться дольше, чем семь лет, и все испытания огнем и водой для них ничего не значат.
– Я нисколько не сомневаюсь, что вы говорите правду, – воскликнул Симонто, – но такие вещи случались в былые времена, а теперь никто бы этого не вытерпел.
– Надо, однако, сказать, – заметила Уазиль, – что дворянин этот должен был благодарить свою даму – она ведь направила все его помыслы к Богу.
– Счастье еще, что он по дороге наткнулся на Бога, – воскликнул Сафредан, – удивительно, как с такой тоски он не обратился к дьяволу.
– Вы что, видно, сами обращались к помощи этого господина, когда ваша дама обошлась с вами худо? – спросила Эннасюита.
– Тысячу раз, – отвечал Сафредан, – но дьявол отлично понимал, что муки ада ничто в сравнении с теми муками, которые она мне причинила, и он остался глух ко всем моим уговорам, понимая, что он со всеми своими кознями совершеннейшее ничтожество в сравнении с дамой, которую любят и которая сама любить не склонна.
– Если бы я держалась такого мнения, как вы, Сафредан, – сказала Парламанта, – я бы вообще не стала ухаживать за женщинами.
– Я всегда так пленялся ими, – отвечал Сафредан, – что на каждом шагу совершал непростительные ошибки. Но даже там, где я не властен распоряжаться, я счастлив тем уже, что могу служить прекрасному полу. И как бы ни было велико коварство дам, оно не может умерить моей любви к ним. Но скажите лучше по совести, неужели вы и в самом деле способны оправдать такую суровость?
– Да, – ответила Уазиль, – ибо я считаю, что дама эта, не любя сама, не хотела, чтобы ее любили.
– Но если у нее действительно было такое намерение, – сказал Симонто, – то чего же ради она целых семь лет поддерживала в нем надежду?
– Я с вами вполне согласна, – сказала Лонгарина, – женщина, которая не хочет любить, не должна подавать никаких напрасных надежд.
– Может быть, она любила кого-то другого, кто совсем не стоил этого благородного человека, – заметила Номерфида, – и ради него отказалась от лучшей доли.
– Честное слово, – воскликнул Сафредан, – по-моему, она просто приберегала его про запас, на случай, если расстанется с тем, кого она действительно любила.
Госпожа Уазиль, видя, что мужчины, осуждая и порицая в королеве Кастильской то, что действительно ничем не может быть оправдано ни в ней, ни в ком-либо другом, принялись злословить по поводу женщин и что самым скромным и добродетельным достается не меньше, чем самым бесстыдным и сумасбродным, не могла больше этого вынести. И, взяв слово, она сказала:
– Я вижу, что чем больше мы об этом будем говорить, тем больше те, кто не хочет, чтобы мы с ними плохо обходились, будут возводить на нас хулу. Поэтому прошу вас, Дагусен, передайте кому-нибудь слово.
– Я передаю его Лонгарине, – сказал Дагусен, – и уверен, что она расскажет нам какую-нибудь не слишком грустную историю и, правды ради, не станет щадить ни мужчин, ни женщин.
– Раз вы считаете меня такой поборницей правды, – сказала Лонгарина, – я возьму на себя смелость рассказать вам историю, приключившуюся с одним принцем, который добродетелью в свое время был превыше всех. И вы согласитесь со мной, что нет ничего хуже лжи и притворства и без крайней надобности людям никогда не следует прибегать к ним. Этот порок отвратителен и мерзок особенно тогда, когда ему предаются принцы и лица высокопоставленные, которым пристало больше, чем кому бы то ни было, быть правдивыми. Но нет на свете такого богатого и могущественного государя, который не подпал бы под власть Амура, а тот ведь нередко становится тираном. И кажется даже, что чем знатнее и благороднее государь, тем сильнее Амур порабощает его своей властной рукой. Этот всесильный божок не считается ни с чем – ни с порядком вещей, ни с привычками смертных, – и главное удовольствие, которое он позволяет себе, заключается в том, что он день ото дня творит чудеса. Он унижает людей сильных, возвышает слабых, открывает глаза невеждам, умных мужей лишает рассудка. Он потворствует страстям и уничтожает разум. Вот какими проделками тешится бог любви. А так как государи не составляют исключения из общего правила, им приходится поступать, как поступают все. И коль скоро им поступки свои приходится подчинять велению любви, которая их порабощает, то, в качестве ее слуг, им не только позволено, но даже надлежит прибегать ко лжи, лицемерию и притворству, каковые являются надежными средствами победить своих противников, как этому нас учит наш достославный Жан де Мен.
А так как в подобных делах государям и принцам вменяют в заслугу то, что в обыкновенных людях мы осуждаем, я расскажу вам о ловкой выдумке одного молодого принца[213], сумевшего обмануть тех, кто привык обманывать всех на свете.
Новелла двадцать пятая
В городе Париже жил некий адвокат, которого уважали так, как никакого другого. Это был человек способный, очень многим приходилось обращаться к нему за помощью, и он считался одним из самых богатых людей во всей Франции. Он был женат, но, так как детей от этого брака у него не было, он решил оставить жену и жениться на другой. И, как он ни был стар, сердце его оказалось достаточно молодо и желания в нем не угасли. Ему приглянулась девушка лет восемнадцати-девятнадцати, одна из самых красивых во всем городе. Она была очень стройна и хороша собою и обращала на себя внимание нежным цветом лица. Адвокат полюбил ее и был с нею очень счастлив, но и от этой жены детей у него не было. Молодую женщину это, разумеется, огорчало. Но так как молодости не свойственна тоска, она стала искать развлечений вне дома, ездила по гостям и бывала на балах, но при всем этом вела себя крайне скромно, и ничего худого о ней муж не думал, ибо хорошо знал, что подругам ее, с которыми она проводила время, вполне можно доверять.
Однажды, когда она была на какой-то свадьбе, в числе приглашенных находился некий принц, который мне потом и рассказал всю эту историю, – запретив, однако, называть его имя. Достаточно сказать, что это был человек, чьи красота и манеры не имели себе равных, да, пожалуй, и не будут иметь. Встретив эту молодую и пленительную женщину, принц не мог оторвать от нее глаз и, увлеченный ею, заговорил с ней столь ласково и нежно, что она охотно стала рассказывать ему о себе и даже не скрыла от него, что чувство, о котором он ее просит, давно уже живет в ее сердце и что уговоры его совершенно излишни, ибо она полюбила его с первого взгляда. Увидев, что, в простоте душевной, она согласилась сразу на то, чего обычно приходится долго добиваться от женщины, он возблагодарил Бога, который оказался к нему столь милостив. И с этой минуты молодые люди так хорошо стали понимать друг друга, что сразу же условились о том, где и когда они встретятся наедине. В условный час принц пришел в назначенное место, и, чтобы ничем не задеть чести своей дамы, явился туда переодетый. Но для того, чтобы на него не напали бродяги, слоняющиеся ночью по городу, и чтобы, встретив их, он мог остаться неузнанным, он захватил с собою нескольких друзей, на которых мог вполне положиться. Дойдя до угла улицы, где жила эта дама, он расстался с ними, сказав:
– Если в течение четверти часа вы не услышите никакого шума, идите по домам, а часа в три-четыре приходите сюда за мной.
Друзья его так и поступили и, не услыхав никакого шума, ушли. Юный принц направился прямо в дом адвоката. Как ему и было обещано, дверь оказалась отпертой. Но едва только он стал подниматься по лестнице, как перед ним из темноты появился сам адвокат со свечою в руке. Адвокат его сразу же узнал. Однако любовь делает людей находчивыми, храбрыми и способными на все. Принц направился прямо к старику и сказал:
– Господин адвокат, вы знаете, с каким доверием я и все мои близкие относятся к вам, знаете, что я почитаю вас за моего самого преданного слугу. И вот я пришел сюда запросто, чтобы посоветоваться с вами насчет моих дел и также попросить, чтобы вы мне дали чего-нибудь выпить, а то меня совсем замучила жажда. Только не говорите никому, что я здесь, потому что от вас мне надо пойти еще в один дом и я не хочу, чтобы меня узнали.
Увидев, что принц совершенно запросто пришел к нему в дом, адвокат был так польщен оказанной ему честью, что провел его к себе в комнату и велел жене подать к столу самые лучшие сласти и фрукты, какие у них были в доме. Она не замедлила исполнить его приказание и подала им отличнейшее угощение. И несмотря на то, что в ночном одеянии и в чепце она выглядела еще прелестнее, чем обычно, наш принц даже не взглянул на нее и, сделав вид, что ее не знает, продолжал говорить с адвокатом о своих делах, которыми тот давно занимался. Но в то время, когда молодая женщина потчевала гостя угощениями, а муж отошел к буфету, чтобы принести ему что-нибудь выпить, она успела шепнуть принцу, чтобы тот не уходил и спрятался в гардеробной, расположенной по правую сторону, и что она вскоре туда придет. Выпив и закусив, молодой принц поблагодарил адвоката и, когда тот хотел непременно его проводить, просил этого не делать, уверив его, что туда, куда он сейчас идет, провожатых не требуется. И, обратившись к его жене, он сказал:
– Помимо всего прочего, я не хочу лишать вас, сударыня, общества вашего супруга, который давно уже показал себя моим верным слугою. Вы должны заботиться о нем и во всем его слушаться. С ним вы всегда будете счастливы и спокойны и должны благодарить Господа, что он послал вам такого достойного человека.
Произнеся столь учтивые речи, принц ушел и закрыл за собой двери, чтобы хозяин не вышел за ним на лестницу. И сразу же спрятался в гардеробной, куда, как только почтенный адвокат уснул, не замедлила явиться его молодая жена. Она провела принца в комнату, убранную как нельзя лучше, – где, однако, самыми примечательными украшениями были он и она, представ друг перед другом в том виде, в каком обоим больше всего хотелось. И я нисколько не сомневаюсь, что там она исполнила все, что ему обещала.
Принц ушел оттуда в тот час, к которому он велел прийти своим провожатым, и те уже ждали его в назначенном месте. А так как встречи влюбленных продолжались долгое время, принц в конце концов нашел другую, более короткую дорогу к этому дому, – через монастырский двор. И он сумел так очаровать приора этого монастыря, что около полуночи привратнику было приказано каждый раз открывать ему ворота; когда же поутру он возвращался обратно, ему открывали их снова. А так как дом адвоката находился в двух шагах от монастыря, принц мог спокойно ходить один и не брать с собой провожатых. Но несмотря на то, что он вел такую жизнь, – будучи человеком богобоязненным и благочестивым, он на обратном пути каждый раз непременно заходил в монастырскую церковь и подолгу там молился. И монахи, которые, приходя в церковь, заставали принца коленопреклоненным, считали его благочестивейшим из людей.
У принца была сестра, часто наезжавшая в этот монастырь. Она так любила брата, что постоянно просила всех за него помолиться. И вот однажды, когда она обратилась с этой просьбой к приору монастыря, он сказал ей:
– Да что вы, сударыня! О ком вы меня просите молиться! Да я сам больше всего нуждаюсь в его молитвах. Ведь среди мирской суеты брат ваш умеет быть праведником, какого не сыскать на свете. Ибо сказано в Писании: «Блажен тот, кто может сотворить зло и не сотворит его».
Сестре принца захотелось узнать, почему приор считает ее брата столь добродетельным, и она так настойчиво стала его расспрашивать, что, взяв сначала с нее слово, что она не выдаст никому этой тайны, тот сказал:
– Можно ли не восхищаться, видя, как молодой и красивый принц лишает себя по ночам удовольствий и отдыха и вместо этого приходит сюда, в святую обитель, где ведет себя не как высокопоставленное лицо, а как самый смиренный монах, пребывая вместе со всеми в монастырской капелле. Должен сказать, что столь добродетельная жизнь приводит в смущение и наших братьев, и меня самого, ведь рядом с ним мы недостойны называться монахами.
Услыхав эти слова, сестра принца не поверила своим ушам. Хотя она и знала, что, будучи человеком светским, брат ее был чист в своих помыслах и привержен Богу, ей никогда бы не пришло в голову подумать, что он способен делать что-то сверх того, что пристало всякому христианину. Она отправилась к брату и рассказала ему, какое мнение сложилось о нем у монахов. Услышав это, принц расхохотался, и у него было такое лицо, что она, знавшая его, как самое себя, догадалась, что под благочестием этим что-то скрывается, начала его допытывать и не успокоилась до тех пор, пока он не рассказал ей всей правды. От нее-то я и узнала эту историю и записала, чтобы вы помнили, благородные дамы, что Амур способен перехитрить и лукавого адвоката, и хитрых монахов (а уж кто как не они привыкли обманывать других) и что он умеет обучить этой хитрости самого неискушенного человека, если только тот действительно воспламенился любовью. А раз Амур способен обманывать даже обманщиков, нам, людям простым и несведущим, надлежит постоянно его бояться.
– Хоть я и догадываюсь, кто этот принц, – молвил Жебюрон, – надо сказать, что он достоин всяческой похвалы. Чаще всего знатные сеньоры нимало не беспокоятся о чести женщин. Что им до того, что вокруг их похождений поднимается шум: они думают только о собственном удовольствии. Больше того, они иногда бывают довольны, когда возникает скандал, а мы знаем, что нередко молва приписывает соблазнителю даже то, чего он не делал.
– Уверяю вас, что было бы неплохо, если бы все молодые сеньоры следовали его примеру, – сказала Уазиль, – ведь скандал иногда бывает хуже самого греха.
– И, уж конечно, принцу было что замаливать в монастырской церкви! – воскликнула Номерфида.
– Не осуждайте его, – сказала Парламанта, – очень может быть, что раскаяние его было столь велико, что ему простился и самый грех.
– Очень трудно раскаиваться в таких приятных забавах, – сказал Иркан, – что до меня, то мне не раз приходилось рассказывать подобные вещи на исповеди, но каяться, я в них никогда не каялся.
– Тогда уж лучше было совсем не исповедоваться, – заметила Уазиль.
– Знаете, госпожа моя, – возразил Иркан, – как ни тяжек грех и как я ни огорчаюсь, когда мне приходится чем-либо оскорбить Господа Бога, грешить-то людям всегда приятно.
– Вы и подобные вам наверняка хотели бы, чтобы Бога совсем не было и чтобы единственным законом для вас было ваше собственное желание! – сказала Парламанта.
– Должен признаться, – воскликнул Иркан, – я хотел бы, чтобы Господь Бог каждый раз радовался вместе со мною, – и тогда, могу вас уверить, скучать бы ему не пришлось.
– Ну, нового бога вам все равно не создать, а раз так, то, значит, надо слушать того, который у нас есть! – воскликнул Жебюрон. – Пусть уж об этом спорят богословы, а сейчас давайте попросим Лонгарину предоставить кому-нибудь слово.
– Я предоставляю его Сафредану, – сказала Лонгарина, – только я попрошу его рассказать какую-нибудь действительно интересную историю и не стараться во что бы то ни стало говорить о женщинах одни только гадости; пусть следует правде и там, где надо, их хвалит.
– Ну вот и отлично, – успокоил ее Сафредан, – я согласен. В моем рассказе речь будет идти о двух женщинах: одна из них легкомысленна, другая скромна. Можете брать пример с какой хотите. Вы узнаете также, что любовь заставляет людей дурных совершать дурные поступки, тогда как чистое сердце способно только на хорошие, ибо любовь сама по себе хороша, и если ее называют иногда безумной, ветреной, жестокой или постыдной, то потому лишь, что такими бывают мужчина или женщина, которые охвачены ею. И вот, выслушав историю, которую я вам сейчас расскажу, вы убедитесь, что любовь не способна изменять человеческую натуру и являет нам ее только такой, какая она есть, – ветреной у одних, а у других благородной.
Новелла двадцать шестая
В царствование короля Людовика Двенадцатого жил некий молодой сеньор по имени д’Аванн, сын монсеньора д’Альбре и брат короля Иоанна Наваррского. Жил он постоянно при дворе короля. Юный сеньор, которому было тогда пятнадцать лет, был так красив и обходителен, что, казалось, был создан для того, чтобы женщины любовались им и любили его. И те, кто его видел, действительно в него влюблялись, причем больше всех им пленилась некая дама, жившая в городе Памплоне, в Наварре. Она была замужем за очень богатым человеком и жила очень строгой жизнью. Несмотря на то, что ей было всего двадцать три года, тогда как мужу ее было около пятидесяти, она одевалась так скромно, что ее можно было принять скорее за вдову, чем за женщину замужнюю. И никогда ни на свадьбах, ни на праздниках она не появлялась без мужа, которого так уважала за его справедливость и доброту, что предпочитала его самому красивому юноше. И муж, видя, сколь она благоразумна и искренна, так на нее полагался, что доверял ей все домашние дела. Однажды богатый дворянин этот вместе с женою был приглашен к своим родственникам на свадьбу. Среди гостей находился и юный сеньор д’Аванн, который, разу меется, любил танцы, ибо в искусстве этом не знал себе равных. И когда после обеда начались танцы, богатый дворянин пригласил сеньора д’Аванна принять в них участие. Тогда сеньор д’Аванн спросил, с кем ему лучше всего танцевать. Тот ответил:
– Монсеньор, если бы среди нас была женщина еще более красивая, чем моя жена, и еще более послушная моей воле, я бы подвел ее к вам и попросил вас оказать мне честь и потанцевать с нею.
Принц, который был еще настолько юн, что ему больше всего нравилось прыгать и танцевать и который еще не начал заглядываться на женщин, исполнил его просьбу. Но та, с которой он танцевал, гораздо больше внимания уделяла красивой наружности своего кавалера, чем танцу. Однако благоразумие ее было столь велико, что никто бы об этом не мог догадаться. Когда настало время ужинать, монсеньор д’Аванн распрощался со всеми и вернулся в замок, куда богатый дворянин сопровождал его верхом на муле; дорогой он сказал юноше:
– Монсеньор, вы оказали сегодня столько чести моим родным и мне самому, что с моей стороны было бы неблагодарностью, если бы я, в свою очередь, не постарался вам чем-нибудь услужить. Я знаю, монсеньор, что такой знатный юноша, как вы, у которого отец и строг и скуповат, нуждается иногда в деньгах больше, чем такие, как я, которые живут скромно и думают только о том, как бы скопить побольше денег. Господь Бог послал мне жену – такую, что лучше и не сыскать, – но не сподобил меня радости быть отцом: детей у меня нет. Я никогда бы не осмелился, монсеньор, просить вас быть моим сыном, но если вам будет угодно почитать меня вашим верным слугой и разрешить мне помогать вам, когда это будет нужно, то знайте, что все мое состояние в сто тысяч экю – к вашим услугам.
Предложение это крайне обрадовало сеньора д’Аванна, ибо отец его действительно был скуп. И, поблагодарив богатого дворянина, он в знак уважения назвал его отцом[216]. С этой поры богатый дворянин проникся такой любовью к сеньору д’Аванну, что и утром и вечером спрашивал, не нужно ли ему чего-нибудь. И он не скрывал от жены своих отеческих чувств к молодому сеньору и желал чем-нибудь ему услужить, за что тот полюбил его вдвойне. И с этого времени сеньору д’Аванну не было ни в чем отказа. Он часто приходил в дом к своему названому отцу, где его всегда хорошо угощали. И если хозяина не бывало дома, его столь же приветливо принимала хозяйка. К тому же она всегда так мудро его наставляла, уговаривая жить благоразумно и скромно, что он любил ее и чтил больше всех дам на свете. Она же, будучи женщиной крайне благочестивой, довольствовалась тем, что видит его и говорит с ним, чем всегда довольствуется любовь, если она высока и чиста. Словом, она ни разу не давала ему повода усомниться в том, что любит его только как брата. Эта скрытая дружба давала сень ору д’Аванну возможность жить на широкую ногу и ни в чем не нуждаться. И так он достиг возраста семнадцати лет и стал интересоваться женщинами больше, чем прежде. И несмотря на то, что он во всем готов был отдать предпочтение своей доброй советнице, он боялся, что, открыв ей сердце, может потерять ее дружбу, и поэтому молчал и искал удовольствий на стороне. И он принялся ухаживать за одной молодой дамой из окрестностей Памплоны, у которой был в городе свой дом; дама эта была замужем за одним молодым дворянином, больше всего на свете любившим собак, лошадей и птиц. И вот влюбленный в нее принц стал устраивать всевозможные развлечения, турниры, скачки, единоборства, костюмированные балы и прочие игры, на которых он имел возможность встречаться с ней. Но муж ее был до безумия ревнив, а отец и мать, зная, что она красива и легкомысленна, с особенным усердием оберегали ее честь и старались не отпускать от себя. Таким образом, сеньор д’Аванн мог только, встретив ее на балу, обменяться с ней несколькими словами. Он, правда, очень скоро убедился, что она отвечает ему взаимностью, и очень огорчился тем, что им негде было встречаться наедине. Тогда он пошел к своему названому отцу и сказал ему, что собирается посетить монастырь Божьей Матери в Монсеррате[217] и просит последить за его домом, ибо ехать он хочет один, – на что тот согласился. Но жена его, в сердце которой жил великий пророк – Амур, сразу же догадалась об истинной цели этой поездки. И, не удержавшись, она сказала сеньору д’Аванну:
– Монсеньор, монсеньор, та, которой вы хотите поклониться, находится здесь, в стенах этого города. Поэтому настоятельно прошу вас, паче всего берегите ваше здоровье.
Сеньор д’Аванн, который и любил ее и боялся, при этих словах так густо покраснел и смутился, что тем самым сразу выдал себя; после чего он уехал.
И вот, купив пару отличных испанских иноходцев, он переоделся конюхом и так изменил свое лицо, что никто его не мог узнать. Муж этой легкомысленной дамы питал столь великое пристрастие к лошадям, что едва только увидел двух испанских коней, сразу же захотел их купить. А купив их, обратил внимание на конюха, который так хорошо умел их выходить, и спросил, не хочет ли он поступить к нему на службу. Сеньор д’Аванн согласился, сказав, что он простой конюх, который только и умеет, что ухаживать за лошадьми, но знает это дело так хорошо, что его новый хозяин будет доволен. Согласие его очень обрадовало дворянина, и он поручил ему всех своих лошадей. Вернувшись домой, он сказал жене, что оставляет под ее присмотром и лошадей, и нового слугу, а сам едет сейчас в замок. Чтобы доставить удовольствие мужу и немного развлечься самой, дама отправилась посмотреть лошадей. Взглянула она и на нового конюха и осталась довольна его видом, но узнать его не могла. Увидев, что он остался неузнанным, сень ор д’Аванн поклонился ей на испанский манер и поцеловал ей руку. А целуя руку, с такой силой ее сжал, что она сразу узнала его, ибо, танцуя с ней, он несколько раз так делал. С этой минуты молодая дама только и думала о том, как бы им поскорее остаться наедине. И случай к этому представился в тот же вечер. Она была приглашена с мужем на бал, но, сославшись на нездоровье, не поехала. Супруг же ее не хотел обидеть своих друзей и сказал ей:
– Дорогая, раз тебе нездоровится и ты не хочешь ехать со мною, присмотри, пожалуйста, за моими собаками и лошадьми, чтобы без меня все было в порядке.
Поручение это пришлось молодой даме по душе, но, не подав и виду, она ответила, что, коль скоро он ничего лучшего для нее не придумал, она, чтобы угодить ему, постарается исполнить все, что он хочет. И не успел ее муж уехать, как она спустилась в конюшню и притворилась, что обнаружила там какие-то упущения. И как бы для того, чтобы навести порядок, дала различные поручения всем своим слугам и, разослав их в разные места, осталась там одна с конюхом. Боясь, чтобы кто-нибудь не застал их вдвоем, она сказала ему:
– Ступайте в сад и ждите меня в беседке, что в конце аллеи.
Конюх немедленно же отправился туда. Покончив с конюшней, она пошла на псарню и с таким усердием стала наводить там порядок, что, казалось, из хозяйки сразу превратилась в служанку. После чего она вернулась к себе в спальню такая уставшая, что сразу же улеглась в постель, сказав, что хочет отдохнуть. Служанок своих она всех отпустила, кроме одной, которой она вполне могла довериться. И она сказала ей:
– Ступай сейчас же в сад и приведи ко мне того, кого ты встретишь в конце аллеи.
Служанка отправилась в сад и нашла там конюха, которого тотчас же привела к своей госпоже, после чего та приказала ей выйти из комнаты и остаться у двери, чтобы дать знать, как только вернется муж.
Сеньор д’Аванн, увидав, что он остался со своей любимой вдвоем, мигом скинул одежду конюха, сорвал с лица приставной нос и бороду и уже не как робкий слуга, а как самый настоящий принц, не спрашивая позволения у дамы и нимало не смущаясь, лег рядом с ней, и она приняла его так, как самая красивая и легкомысленная дама этой страны могла принять красавца-мужчину. И он пребывал с ней до тех пор, пока муж не вернулся. Услыхав, что тот возвращается, он мгновенно переоделся и покинул место, которым завладел с помощью хитрости и лукавства. Едва только хозяин вошел в дом, как он убедился, что жена его действительно постаралась привести все в порядок, и стал ее от всего сердца благодарить.
– Друг мой, – сказала она, – я только исполняю свой долг. Право же, если не присматривать за этими лентяями, то все собаки у них запаршивеют, все лошади отощают. Но, зная, какие это лодыри и как вы любите порядок, я уж постаралась, чтобы все было так, как надо.
Муж, который был уверен, что нашел отличнейшего конюха, стал спрашивать ее, какого она о нем мнения.
– Должна сказать, – ответила она, – что он делает все, как полагается, но за ним все время нужен глаз, до того он медлителен и неповоротлив.
После этого супруги стали жить еще дружнее, чем раньше. И всякая подозрительность и ревность мужа рассеялись окончательно, ибо оказалось, что жена его, которая раньше больше всего на свете любила балы, танцы и светское общество, пристрастилась теперь к хозяйству и к дому и, вместо того чтобы тратить по четыре часа на свой туалет, ходила в простом капоте, который надевала прямо поверх рубашки. За это она заслужила похвалу и мужа, и всех тех, кто не знал, что из двух дьяволов, которые ее соблазняли, она отдала предпочтение тому, который был посильнее. Так и жила эта молодая дама, лицемерно рядясь в одежды добродетельнейшей из женщин, а сама в это время предаваясь неистовым наслаждениям, перед которыми все доводы разума и совести становились бессильны и которые не знали границ.
Сеньор д’Аванн был еще очень молод и не отличался крепким здоровьем. А тут он стал бледнеть и худеть и до того изменился в лице, что и без маски его нелегко было узнать. Однако безумная любовь, которую он питал к этой даме, до такой степени подчинила себе все чувства его и помрачила ум, что он, не рассчитав свои силы, стал вести такую жизнь, какой, пожалуй, не выдержал бы и Геркулес. В конце концов он заболел, – и, так как его возлюбленная больше всего хотела, чтобы он был здоров, она посоветовала ему просить хозяина, чтобы тот отпустил его домой к родителям. Хозяину было жаль расставаться с таким отличным конюхом, но он все же согласился, взяв с д’Аванна слово, что, как только он поправится, он снова вернется к нему на службу. Но сеньору д’Аванну достаточно было пройти одну улицу, чтобы очутиться в доме своего названого отца. Придя туда, он застал дома только его добродетельную жену, чье чувство к нему за время его отсутствия нисколько не изменилось. Когда же она увидела, как бедный д’Аванн за это время исхудал и побледнел, она не могла удержаться и сказала:
– Не знаю, монсеньор, успокоилась ли ваша совесть, но выглядеть после этого путешествия вы лучше не стали. И я склонна думать, что больше всего повредили вам ваши ночные странствия. Ведь если бы вы даже отправились пешком в Иерусалим, вы бы вернулись оттуда загоревшим и не были бы таким худым и бледным. Довольствуйтесь же этим уроком и не чтите таких святых, которые, вместо того чтобы воскрешать мертвых, сводят в могилу живых. Я бы сказала вам кое-что еще, но, если даже вы и согрешили, вы за это достаточно наказаны, и я не хочу приносить вам еще новые огорчения.
Услыхав эти речи, сеньор д’Аванн опечалился и смутился.
– Сударыня, – ответил он, – мне приходилось слышать, что за грехом всегда следует раскаяние. А теперь вот я испытал это на самом себе и прошу вас простить меня. Я ведь молод, а молодость не верит ни в какое зло, доколе сама его на себе не испытает.
Тогда благоволившая к нему дама начала говорить с ним ласково. Она уложила его в мягкую постель, и он пролежал у них две недели. И кормить его стали так, чтобы силы поскорее к нему вернулись. И оба, муж и жена, неустанно пеклись о его здоровье, всячески старались чем-либо его развлечь и по очереди дежурили у его постели. И хоть он и натворил безрассудств, о которых вы уже слышали, и в свое время не внял совету доброй дамы, она продолжала все так же любить его высокой и чистой любовью, ибо не теряла надежды, что в конце концов вся эта бурная жизнь ему наскучит и ему захочется тихой привязанности, и тогда сердце его будет принадлежать только ей. И все эти две недели, пока он жил у них в доме, она столько с ним разговаривала о добродетели и любви, что он начал уже приходить в ужас от совершенных им безумств. И, глядя на ту, которая красотой своей превосходила его безрассудную подругу, и начиная все больше ценить достоинства ее и обаяние, он не выдержал и как-то раз, когда было уже совсем темно, откинув всякий страх, сказал:
– Сударыня, чтобы направить себя на стезю добродетели, как вы этого хотите и как мне советуете, я хочу, чтобы сердце мое прониклось любовью к этой высокой цели, и посему молю вас, сударыня, не откажите мне в своей помощи и будьте милостивы ко мне!
Очень обрадованная тем, что слышит, дама сказала:
– Даю вам слово, монсеньор, что, если вы действительно будете любить добродетель так, как надлежит любить ее человеку столь высокого звания, как вы, я буду помогать вам в этом всеми способностями, которые мне даровал Господь.
– Так помните же, сударыня, о вашем обещании, – сказал сеньор д’Аванн. – Не забудьте также и то, что Господь, в которого человек может только верить, ибо никогда его не видел, сам облекся в грешную плоть, чтобы мы, люди, могли полюбить его за то, что он человечен, и тем самым дух наш мог постичь всю его божественность. Дав всем нам узреть живую плоть, он внушил нам любовь к незримому. Так вот и добродетель, которую я готов любить до конца моих дней, сама по себе незрима и познается лишь через внешний мир. Поэтому ей и надлежит облекаться в некую материальную форму, дабы люди могли узреть ее. Так оно и случилось, она приняла ваш образ, как самый совершенный на свете. Вот почему я почитаю вас не только женщиной добродетельной, но и самой добродетелью. И, видя, как добродетель эта светится сквозь совершеннейшую на земле оболочку, я хочу служить ей и чтить ее всю мою жизнь, забыв всякую другую любовь, ибо та и суетна и порочна.
Дама, довольная тем, что слышит, и восхищенная его признанием, искусно сумела скрыть свой восторг и только ска зала:
– Монсеньор, я не хочу вдаваться в глубины теологии, но я больше склонна бояться зла, чем верить в добро, и поэтому молю вас – не произносите при мне речей, унижающих женщин, которые верили когда-то вашим признаниям. Мне хорошо известно, что, будучи женщиной, я, так же как и все остальные, весьма далека от совершенства, и было бы справедливо, чтобы добродетель преобразила меня по своему подобию, вместо того чтобы принимать мой облик. Это может ей пригодиться только тогда, когда она захочет остаться в этом мире неузнанной, ибо во мне никто не познает ее истинное лицо. Но, даже будучи столь несовершенной, я, однако, питаю к вам чувства, какие позволено питать женщине, которая живет в страхе Божьем и дорожит собственной честью. Но я выкажу вам их только тогда, когда сердце ваше смирится и будет терпеливо ждать, как того требует добродетельная любовь. Я и сейчас уже знаю, какие слова должна обратить к вам, но поверьте, что сами вы не любите так себя, свое благо и свою честь, как люблю их я.
Сеньор д’Аванн робко, со слезами на глазах стал умолять, чтобы она скрепила свои слова поцелуем. Но она отказалась, ответив, что ради него не нарушит обычая, принятого в стране. В самый разгар их спора явился ее муж. Сеньор д’Аванн сказал ему:
– Отец мой, я так привязан к вам и к вашей супруге, что прошу вас навеки считать меня вашим сыном.
Богатый дворянин обрадовался и сказал ему, что сам этого хочет.
– И чтобы это всегда было так, – продолжал сеньор д’Аванн, – позвольте, я вас поцелую.
И они поцеловались, после чего сеньор д’Аванн продолжал:
– Если бы я не боялся нарушить приличия, я поцеловал бы и вашу супругу, мою названую мать.
Богатый дворянин тут же приказал жене поцеловать молодого сеньора, что она и сделала, ничем не выдав, приятно ей или нет было выполнить это приказание. И пламень, который слова этой дамы зажгли в сердце влюбленного, начал разгораться после этого столь желанного для него поцелуя, в котором она только что так жестоко ему отказала.
После чего сеньор д’Аванн отправился в замок повидать брата своего, короля, и рассказывал там много всяких небылиц о своем путешествии в Монсеррат. И он услыхал, что брат его, король, собирается ехать вместе с ним в Олиту[218] и Таффалу[219], и, решив, что путешествие это займет много времени, впал в такую печаль, что стал подумывать о том, что, быть может, если он попытает счастье еще раз, добродетельная дама окажется к нему более благосклонной, чем была. И он поселился в Памплоне на той же самой улице, где она жила, и снял себе там старую деревянную лачугу. А около полуночи он поджег свое жилище. В городе поднялся шум, и в доме богатого дворянина очень скоро узнали о том, что случилось. И когда хозяин дома, выглянув в окно, спросил, где пожар, ему ответили, что он вспыхнул в доме, где поселился сеньор д’Аванн. Тогда он тотчас отправился туда, прихватив с собой всех своих слуг, и нашел молодого человека на улице в одной рубашке. Он проникся к нему великой жалостью, обнял его и, укрыв своим плащом, привел его к себе домой, сказав жене, которая лежала в постели:
– Дорогая моя, я привел к тебе пленника, принимай его так, как ты приняла бы меня.
Не успел он уйти, как сеньор д’Аванн, которому только и хотелось, чтобы она приняла его, как мужа, прыгнул к ней в кровать, надеясь, что такое поистине счастливое обстоятельство заставит добродетельную даму изменить своему обычаю. Однако расчеты его не оправдались: как только он кинулся к ней в кровать, она выскочила с другой стороны и мгновенно накинула платье. И, уже одетая, подошла к изголовью кровати и сказала:
– Неужели вы думаете, монсеньор, что обстоятельства могут поколебать мою добродетель? Так знайте, точно так же, как золото испытывается огнем горна, так и целомудренное сердце, когда его искушают, набирается от этого еще большей силы, чтобы справиться с искусом, и любовь охладевает в нем всякий раз, как только она столкнется с пороками. Поэтому будьте уверены, что, если бы я действительно хотела от вас чего-либо другого, а не того, о чем говорила вам, я сумела бы найти путь к этому сама. Но коль скоро я все это отвергла и не могу даже помышлять об этом, я прошу вас: если вы хотите, чтобы чувство мое к вам оставалось прежним, расстаньтесь не только со своим желанием, но и с самой мыслью о нем, ибо, что бы вы ни пытались предпринять, – знайте, я никогда не переменюсь.
Во время этого разговора вошли служанки, и госпожа им велела принести всевозможные угощения. Но сеньору д’Аванну не хотелось ни есть, ни пить. Неудача привела его в отчаяние, и он боялся, что, выказав столь ясно свое желание, он лишился теперь дружбы любимой женщины.
Вернувшись с пожара, муж этой дамы попросил сеньора д’Аванна остаться у него в доме. Но всю эту ночь несчастный не сомкнул глаз и горько плакал. А наутро, когда хозяева еще были в постели, пошел к ним проститься, – и, когда он поцеловал даму, он по выражению ее лица понял, что она не сердится на него, а только жалеет, и от этого любовь его разгорелась еще сильнее. После обеда он поехал с королем в Таффалу и перед отъездом зашел все-таки еще раз попрощаться со своим названым отцом и его женой. С тех пор как в первый раз муж велел ей поцеловать юношу, как сына, она уже не противилась этим поцелуям. Но, будьте уверены, чем больше добродетели ее мешали ей выказать пылавший в ее сердце пламень страсти, тем больше этот пламень разгорался и бушевал. И в конце концов, не будучи в силах выдержать этот поединок любви и чести и решив ничем не обнаруживать того, что творилось у нее в сердце, лишенная возможности видеть человека, который был для нее дороже жизни, бедная женщина занемогла и от всех огорчений слегла в постель; ее все время кидало в дрожь, руки и ноги ее похолодели, а внутри у нее все горело. Лечившие ее врачи были крайне встревожены ее болезнью и, считая, что у нее разлилась желчь и что страдает она именно от этого, высказали свое мнение мужу и посоветовали ему уговорить больную подумать о душе и положиться во всем на милость Божью. Как будто люди здоровые могут на нее не полагаться! Мужа, который без памяти любил жену, слова эти так опечалили, что он написал сеньору д’Аванну, прося его приехать к ним, в надежде, что общество его немного рассеет больную и утешит ее. Получив его письмо, сеньор д’Аванн незамедлительно приехал. Войдя в дом, он застал всех слуг и служанок в большом горе. Все они оплакивали свою хозяйку. Сеньор д’Аванн был так потрясен, что еле удержался на ногах и не сразу решился войти в дом. И только когда его названый отец вышел ему навстречу и, заливаясь слезами, расцеловал его, они вместе прошли в комнату, где лежала больная. Обратив на него свой томный взгляд, она взяла его за руку, а потом, собрав последние силы, притянула его к себе, обняла и поцеловала.
– О монсеньор, – с горечью в голосе сказала она, – настало время перестать притворяться и сказать вам всю правду, которую я с таким трудом старалась скрыть. И если сердце ваше полно любви ко мне, то знайте, что я люблю вас не меньше. Однако на мою долю досталось больше страданий, мне ведь пришлось скрывать это чувство, поступать наперекор желанию моему и зову сердца. Поймите, монсеньор, ни Господь Бог, ни честь моя не позволяли мне открыть его вам, дабы ваше чувство не стало от этого еще сильнее. Но знайте, мне каждый раз стоило такого труда произнести слово «нет», которое вы так часто от меня слышали, что от этих усилий я изнемогла и теперь умираю. И я радуюсь тому, что умираю, ибо вижу в этом особую ко мне милость Господа, позаботившегося, чтобы смерть явилась ко мне раньше, чем я успела запятнать свое доброе имя. Ибо от огня, даже не столь великого, как тот, что горит у меня в груди, погибают самые незыблемые твердыни. Счастлива я и тем, что перед смертью мне дано повидать вас, что любовь моя по силе не уступит вашей, хотя вообще-то честь мужская и женская – вещи совершенно различные. И умоляю вас, монсеньор, не страшитесь впредь обращать чувство ваше на женщин великодушных и добродетельных, ибо в их сердцах вы найдете и самую большую любовь, и самую высокую добродетель. Вы так хороши собой, так мужественны и благородны, что не должны лишать себя этой любви. Я не буду просить вас молиться за меня, ибо знаю, что врата рая открыты для тех, кто по-настоящему любил, и что всепожирающий пламень любви приносит такие страдания здесь, на земле, что те, кто был опален им, избавлены от мук чистилища. Прощайте, монсеньор, поручаю заботам вашим и попечению моего бедного мужа, вашего названого отца. И, прошу вас, расскажите ему все, что вы сейчас слышите, чтобы он узнал, как я любила Господа Бога и его самого. А теперь ступайте, я хочу думать только о Господе и о его безмерной милости ко мне.
С этими словами она его поцеловала и обняла своими слабеющими руками так крепко, как только могла. Сеньор д’Аванн, сердце которого разрывалось от муки, не в силах был ничего ей сказать. Он вышел из комнаты и без чувств упал на кровать. Умирающая тут же позвала мужа и, сделав все последние распоряжения, наказала ему заботиться о сеньоре д’Аванне, как о человеке, который, после него, был ею любим больше всего на свете. И, поцеловав мужа, она с ним простилась. И она приняла святое причастие с превеликой радостью, которая бывает только у тех, кто уверен, что спасет свою душу. И, почувствовав, что глаза ее заволакивает туманом и силы ее слабеют, она попросила читать In manus [220]. Услыхав этот псалом, сеньор д’Аванн вскочил с постели и, преисполненный великой жалости, увидел, как она вздохнула в последний раз и спокойно отдала свою праведную душу Создателю. И когда он убедился, что она умерла, он кинулся к той, к кому при жизни боялся подойти слишком близко, и принялся обнимать и целовать бездыханное тело с такой страстью, что муж ее крайне изумился, ибо он никогда не думал, что его названый сын питал к его жене такую любовь.
И в конце концов он сказал ему: «Монсеньор, вы забылись!» – после чего оба вышли из комнаты. И, проплакав долгое время, сеньор д’Аванн поведал своему названому отцу всю историю своей любви и рассказал, как до самого последнего часа его покойная жена ничем не проявила своего чувства и была с ним всегда холодна. Несчастный вдовец был тронут этим рассказом и еще больше оплакивал свою утрату. И до самой своей смерти он старался чем-либо услужить сеньору д’Аванну. А молодой сеньор, которому было еще всего-навсего восемнадцать лет, отправился ко двору короля и остался там на долгие годы. И все эти годы он чуждался женщин и не хотел даже говорить ни с одной, безутешно скорбя о своей любимой. И более десяти лет он носил только черное платье.
– Вот, благородные дамы, насколько непохожи друг на друга женщины легкомысленные и женщины добродетельные и как по-разному они любят, – одна умерла в почете и уважении, а другая прожила жизнь долгую, но жила в бесчестии и в позоре, ибо смерть праведника всегда бывает славна перед Господом, смерть же грешника мерзостна.
– Послушайте, Сафредан, вы рассказали нам замечательную историю, – сказала Уазиль, – а для тех, кто знал этого сень ора, как, например, я, она, конечно, еще интереснее. Мне не приходилось видеть другого такого красавца и такого обходительного и приятного человека, как сеньор д’Аванн.
– Подумать только, – сказал Сафредан, – что такая достойная женщина, для того чтобы показать всем, что в поступках своих она добродетельнее, нежели в мыслях, и чтобы скрыть свою любовь, которую самой природой ей было положено отдать столь благородному сеньору, предпочла лучше умереть, чем вкусить наслаждение, которого она в глубине души сама хотела!
– Если бы у нее действительно было такое желание, – возразила Парламанта, – она не раз имела возможность ему это высказать, но она была столь добродетельна, что рассудительность в ней всегда одерживала верх над страстью.
– Можете жалеть ее как хотите, – сказал Иркан, – но я хорошо знаю, что дьявол, который посильнее, всегда побеждает слабого и что тщеславие в женщинах гораздо более распространено, чем страх или любовь к Богу. Так же вот и платья у них столь длинны и так искусно скрывают их формы, что невозможно узнать, что таится под ними. Ведь если бы здесь не была замешана честь, вы нашли бы, что природа, равно как и нас, ничем их не обделила. И только из-за того, что они не дают воли своим желаниям, в них на месте одного порока гнездится другой, еще больший, но который они считают едва ли не доб родетелью. Этой гордыней своей и жестокостью они рассчитывают приобрести бессмертие, возвеличивая себя тем, что противятся пороку, который свойствен самой их природе (а может ли быть природа порочна?), и тем самым становятся похожими не только на диких зверей, свирепых и кровожадных, но, что еще хуже, – на дьяволов, перенимая от них и гордость и коварство.
– Приходится лишь пожалеть, – сказала Номерфида, – что вам досталась хорошая жена. Вы этого не стоите, вы не только не цените все хорошее, но хотите еще доказать, что оно порочно.
– Я искренне радуюсь тому, – возразил Иркан, – что жена моя не любит скандалов, как не люблю их и я, но что касается целомудрия, то все мы дети Адама и Евы. Поэтому, глядя друг на друга, нам лучше не прикрывать наготу нашу фиговым листком, а, созерцая ее, признаваться в своей слабости.
– Я хорошо знаю, – сказала Парламанта, – что все мы нуждаемся в милости Господней, ибо все мы грешны перед Богом. Только наши грехи не приходится сравнивать с вашими. Ведь если грешить нас заставляет тщеславие, то никто, кроме нас, от этого не страдает, и ни на тело наше, ни на руки не налипает никакой грязи, для вас же главное удовольствие в том, чтобы обесчестить женщину, как и главная доблесть ваша – в том, чтобы убивать людей на войне. И то и другое противно Божескому закону.
– Я готов согласиться с тем, что вы говорите, – сказал Жебюрон, – но ведь Господь говорит иначе. «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, прелюбодействует в сердце своем, и всякий ненавидящий ближнего своего – человекоубийца!»[221] Так неужели, по-вашему, женщины никогда не смотрят с вожделением на мужчин и ненависть им чужда?
– Господь, который судит сердце человеческое, – сказала Лонгарина, – вынесет свой приговор; но важно, чтобы людям не в чем было нас обвинить, ибо Господь столь милостив, что человека, согрешившего только в мыслях, он не осудит. К тому же он хорошо знает, как все мы слабы, и поэтому возлюбит нас еще больше, если мы не поддадимся своей слабости.
– Прошу вас, – взмолился Сафредан, – прекратите эти споры, все это больше похоже на проповедь, чем на рассказ. Я передаю сейчас слово Эннасюите и прошу ее непременно нас чем-нибудь рассмешить.
– Я и в самом деле намереваюсь это сделать, – сказала Эннасюита, – но должна признаться вам, что, в то время как я шла сюда, думая о приготовленной мною истории, мне вдруг рассказали о двух слугах одной принцессы. Это было так забавно, что я все время хохотала и совсем позабыла про свою жалостную историю, которую, думается мне, я отложу теперь на завтрашний день, а то сейчас мне никак не удержаться от смеха и я способна только испортить этот грустный рассказ.
Новелла двадцать седьмая
Один из слуг упомянутой принцессы[222], ее камердинер, жил в городе Амбуазе. Это был человек очень благонравный, и он радушно принимал у себя всех, кто приезжал к нему в гости, – приезжали же главным образом его приятели. Однажды к нему явился один из секретарей принцессы и провел у него дней десять-двенадцать. Секретарь этот был такой урод, что наружностью своей больше походил на короля людоедов, чем на доброго христианина. И хотя хозяин принял его как брата и друга, он отплатил ему за все его радушие такой низостью, какой можно было ждать лишь от человека, в котором нет и не было никакой порядочности: он стал преследовать своими непристойными домогательствами его жену, которая менее всего склонна была искать подобных утех, ибо добродетель этой женщины не знала себе равной во всем городе. И когда намерения секретаря перестали быть для нее тайной, она решила, что лучше ответить ему притворною благосклонностью и потом уже вывести его на чистую воду, чем отвергнуть его сразу, ибо тогда никто не узнал бы о его низости. А секретарь, полагая, что сердце этой женщины уже принадлежит ему, и позабыв, что ей пятьдесят лет и что она никогда не была красивой – не говоря уже о том, что в обществе она пользуется репутацией женщины положительной и любящей своего мужа, – продолжал упорно ее преследовать.
И вот однажды, когда муж ее был дома, а она и секретарь сидели в столовой, она сказала, что согласна увидеться с ним где-нибудь в укромном уголке, и тут же добавила, что лучше всего было бы пойти на чердак. Сама она при этом поднялась с места и попросила его идти вперед, сказав, что последует за ним. На обезьяньем лице секретаря изобразилась радость, и он стал тихонько взбираться наверх по лестнице. И страсть его разгорелась огнем, но не светлым, как пламя горящего можжевельника, а темным, как раскаленный уголь, и он все время прислушивался, не идет ли она за ним следом. Но вместо того чтобы услышать ее шаги, он вдруг услыхал ее голос, говоривший:
– Господин секретарь, подождите минуту, я только спрошу мужа, позволит ли он прийти сюда к вам.
Подумайте только, благородные дамы, как должен был выглядеть этот урод в слезах, если, даже улыбаясь, он был похож на обезьяну? А он действительно горько заплакал и стал просить ее ради всего святого не выдавать его мужу, который был его другом.
– Но вы же его так любите, – отвечала она, – что не позволите себе обратиться ко мне со словами, которых ему не следовало бы слышать, вот я и спрашиваю его позволения.
И как он ни молил ее, как ни требовал, чтобы она этого не делала, она поступила по-своему, а муж был очень доволен, услыхав, как ловко его жена постояла за свою честь и обманула негодника. И сама добродетель ее доставила ему столько радости, что он не стал ни в чем винить секретаря, считая, что тому и так должно быть стыдно – он ведь задумал учинить подобное непотребство в доме своего друга.
– Мне думается, что история эта должна научить людей порядочных не принимать у себя в доме тех, у кого нет совести и в чьем сердце нет места Богу и настоящей любви.
– Хоть история ваша и очень коротка, – сказала Уазиль, – но она очень занимательна и служит к чести этой достойной женщины.
– Право же, – воскликнул Симонто, – не слишком-то уж велика честь отказать такому уроду, как этот секретарь. Вот если бы он был красивым, да к тому же еще и человеком благородным, пусть бы она тогда попробовала перед ним устоять. А так как я уж догадываюсь, о ком идет речь, то, будь сейчас мой черед, я бы сумел рассказать вам не менее занятную историю.
– За этим дело не станет, – воскликнула Эннасюита, – я передаю вам слово.
Тогда Симонто начал так:
– Те, кто привык жить при королевском дворе или в больших городах, до того высоко себя ставят, что готовы считать всех остальных людей ничего не стоящими в сравнении с ними. Но разве в других местах и среди людей совершенно другого круга мало встречается разных ловкачей и хитрецов? Во всяком случае, чем больше человек возомнит о себе и о своей хитрости, тем веселее бывает потешаться над ним, когда он совершает какой-нибудь промах. Об одном из таких происшествий, приключившихся некогда, вы и узнаете из моего рассказа.
Новелла двадцать восьмая
Когда король Франциск, первый этого имени, пребывал в городе Париже, а сестра его, королева Наваррская, была вместе с ним, секретарем у королевы служил некий Жан[223]. Это был малый себе на уме. И не было ни одного председателя или советника, с которым он бы не был знаком. Купцы и все богатые люди принимали его у себя в доме как равного. Как раз в это время в Париж прибыл один купец из Байенны[224] по имени Бернар дю Га – в город его привели дела, он рассчитывал найти совет и заступничество главного прокурора, который был его земляком. Секретарь королевы Наваррской, как верный слуга своих господ, точно так же нередко наведывался к прокурору. И вот, как-то в праздник, придя к нему, секретарь не застал дома ни его самого, ни жены, но зато в доме у него оказался в это время Бернар дю Га, который, играя не то на виоле, не то на каком-то другом инструменте, обучал служанок гасконским танцам. Увидев это, секретарь тут же решил ему сказать, что он поступает крайне неосмотрительно и что если только прокурор и его жена об этом узнают, они будут очень недовольны. Напугав его до такой степени, что тот стал умолять никому ничего не рассказывать, секретарь спросил его:
– А что вы мне дадите, чтобы я молчал?
Бернар дю Га, который, как оказалось, не столько действительно испугался, сколько притворился испуганным, увидев, что секретарь собрался попросту его обмануть, обещал, что пришлет ему окорок отменной гасконской ветчины, какой тот никогда не едал.
Секретарь очень обрадовался и просил его приготовить этот окорок к следующему воскресенью и прислать его после обеда, что купец и обещал. Уверенный, что купец сдержит свое обещание, секретарь отправился к одной парижской даме, за которой он ухаживал и на которой очень хотел жениться, и сказал:
– Сударыня, позвольте мне прийти в воскресенье поужинать с вами и припасите только хлеба и доброго вина, еды никакой не надо – я так ловко обманул одного олуха из Байенны, что ужинать мы будем за его счет. И я угощу вас отборной гасконской ветчиной, какой еще никогда не пробовали в Пар иже.
Дама поверила ему и, пригласив на ужин нескольких соседок, женщин весьма достойных, обещала угостить их новым блюдом, которого они никогда в жизни не ели.
В воскресенье секретарь отправился искать купца и нашел его на Мосту Менял. Поздоровавшись с ним, он сказал:
– Черт бы вас побрал, насилу я вас разыскал!
На это Бернар дю Га ответил ему, что многим приходится затрачивать еще больше сил и они не получают в награду такого лакомого куска. С этими словами он вынул из-под плаща обещанный окорок, который был так велик, что его, вероятно, хватило бы, чтобы накормить целый отряд солдат. Секретарь очень обрадовался: он сложил свои большие и безобразные губы в такую умильную улыбку, что рот его сделался совсем маленьким и трудно было поверить, что в него пройдет и кусочек ветчины. Он тут же схватил окорок и, даже не пригласив купца, побежал к своей даме, которой очень хотелось узнать, действительно ли гиенские яства не уступают парижским.
Когда сели ужинать и был подан суп, секретарь сказал:
– Все это нам уже давно приелось, давайте-ка отведаем лучше то, что поострее.
И с этими словами он стал было разрезать огромный запеченный в тесто окорок, рассчитывая, что под тестом окажется ветчина. Но окорок оказался настолько жестким, что разрезать ножом его так и не удалось. После нескольких попыток секретарю пришлось признать, что его обманули и вместо настоящего окорока в тесто запекли большой деревянный башмак, из таких, какие носят в Гаскони. К нему была приделана головешка, и все было посыпано селитрой и какими-то пряностями с весьма приятным запахом. До чего же обидно было нашему секретарю! И не только из-за того, что обманул его человек, которого сам он рассчитывал обмануть, а из-за того, что теперь он невольно обманул даму, в которую был влюблен, будучи уверен, что говорит ей сущую правду. Ко всем прочим огорчениям добавилось и то, что, кроме супа, к ужину у них ничего не оказалось. Дамы, которые были раздосадованы не меньше его, верно, сочли бы себя одураченными, если бы по выражению его лица не догадались, что и он горюет о том, что произошло. Кое-как поужинав, но не утолив голода, секретарь в досаде ушел и решил, что коль скоро Бернар дю Га нарушил свое обещание, то и он точно так же вправе нарушить свое. И он отправился к прокурору с намерением очернить Бернара в его глазах. Но он опоздал: Бернар успел уже рассказать прокурору все сам, и тот посоветовал секретарю никогда больше не обманывать гасконца. На том пристыженному секретарю и пришлось успокоиться.
– Так всегда получается с тем, кто, полагаясь на свою хитрость, забывает обо всем остальном, и посему никогда не следует делать другим то, чего не желаешь себе.
– Уверяю вас, – сказал Жебюрон, – что мне самому нередко приходилось видеть, как человек, которого считали и неотесанным и грубым, обманывал человека образованного, ибо глупее всего неминуемо оказывается тот, кто считает себя хитрецом, а умнее всего – тот, который сознает, сколь он ничтожен.
– Разумеется, – сказала Парламанта, – уж если кто-нибудь действительно что-то знает, так это тот, кто уверен, что ничего не знает.
– В таком случае, – сказал Симонто, – мы не будем терять драгоценного времени, и я передаю слово Номерфиде; я уверен, что такая искусная рассказчица, как она, долго нас не задержит.
– Ну что же, – ответила Номерфида, – я расскажу вам такую историю, какой вы ждете. Меня нисколько не удивляет, когда любовь подсказывает какому-нибудь принцу, как избавиться от опасности. Принцев воспитывают люди ученые, и было бы удивительно, если бы в чем-нибудь они оказались несведущими. Но самыми изобретательными в делах любви оказываются именно те, у кого меньше всего ума. Поэтому я расскажу вам, какую штуку выкинул один священник, а научила его этому только любовь, ибо во всем остальном он был так невежествен, что даже прочесть мессу ему бывало трудно.
Новелла двадцать девятая
В графстве Мене[225], в деревне Каррели[226], жил богатый крестьянин, который под старость женился на молоденькой и хорошенькой женщине. Детей у нее от него не было, но она вознаграждала себя тем, что заводила друзей, с которыми ей было не скучно. Когда же она лишилась общества дворян и людей состоятельных, последним ее прибежищем стала церковь, а ее сотоварищем по греху сделался тот, кому была дана власть отпускать ей грехи. Это был ее духовный пастырь, часто навещавший свою заблудшую овцу. Муж ее, который был стар и неповоротлив, ничего даже не подозревал. Но именно потому, что он был и силен и груб, жена старалась хранить свои проделки в глубокой тайне, боясь, как бы, проведав о них, муж ее не убил. Однажды, когда старик отлучился, жена, думая, что он еще не скоро вернется, послала сказать духовнику, чтобы тот пришел ее исповедовать. И вот, в то время когда они предавались утехам любви, явился муж, причем столь неожиданно, что святой отец не успел убежать. По совету своей возлюбленной он прокрался на чердак, а люк прикрыл веялкой. Когда муж вошел в дом, жена его, чтобы ничем не возбудить его подозрений, так хорошо его угостила и принесла ему столько вина, что он, чувствуя себя усталым после работы в поле и притом изрядно выпив, уснул тут же у очага, сидя на стуле. Духовник, которому наскучило торчать на чердаке, слыша, что все стихло, высунулся из люка и, вытянув, как только мог, шею, увидел, что хозяин дома спокойно спит. Но в эту минуту он так приналег на веялку, что она соскочила, и он упал вместе с ней вниз, к ногам спящего, который от страшного шума, разумеется, тут же проснулся. Святой отец успел, однако, вскочить на ноги и как ни в чем не бывало сказал:
– Вот ваша веялка, куманек, и большое вам за нее спасибо.
Сказав это, он тут же исчез. А крестьянин, со сна ничего не разобрав, только спросил жену:
– Что там такое?
– Друг мой, – ответила она, – это священник принес веялку, которую он у нас брал.
– Чего же он так ее швыряет, – проворчал крестьянин, – я уж думал, что крыша обвалилась.
Так вот и спасся находчивый священник, отделавшись всего-навсего тем, что его поругали за неуклюжесть.
– Благородные дамы, злой дух, которому он служил, спас его на этот раз, чтобы подольше его помучить и подержать в своей власти.
– Не думайте, пожалуйста, что среди людей простых не бывает плутов, – сказал Жебюрон, – как раз напротив, их там еще больше, чем среди нас. Взять хотя бы мошенников, убийц, колдунов, фальшивомонетчиков и прочих хитрецов, не знающих покоя, – все ведь это люди бедные, ремесленники.
– По-моему, нет ничего странного в том, что эти люди похитрее других, – сказала Парламанта, – удивительно только, что, будучи столь заняты, они находят еще время для любви и что чувство столь благородное может зародиться в сердце простолюдина.
– Сударыня, – воскликнул Сафредан, – разве вы не знаете, что наш прославленный Жан де Мен сказал:
Однако любовь, о которой говорится в этом рассказе, не связывает человека по рукам и ногам. Так как у людей простых нет ни богатств, ни почестей, природа предоставляет в их распоряжение другие дары, в которых нам бывает отказано. Пища у них не так изысканна, как у нас, но аппетит у них лучше, и грубый хлеб кажется им вкуснее, чем нам – вся наша привередливая кухня. Постели у них не такие мягкие, как у нас, белье не такое тонкое, зато спят они крепче, чем мы. И сон для них – настоящий отдых. Среди них вы не встретите разодетых и раскрашенных дам, от которых мы без ума; однако любовью они наслаждаются чаще, чем мы. Им не приходится взвешивать каждое свое слово, им некого бояться, ибо видят их только звери да птицы. Они лишены того, что есть у нас, но зато у них в избытке все то, чего у нас нет.
– Прошу вас, – сказала Номерфида, – не будем больше говорить об этом крестьянине и о его жене и, чтобы закончить наши рассказы до начала вечерней молитвы, предоставим слово Иркану.
– У меня действительно припасена для вас одна история, – сказал Иркан, – такая необыкновенная и жалостная, каких вы, пожалуй, не слыхивали. Мне, правда, неприятно рассказывать дурное об одной из вас, женщин; я-то ведь знаю, что мужчины – народ такой злонамеренный, что стоит только какой-нибудь женщине оступиться, как они сейчас же возведут поклеп и на всех остальных. Но история эта настолько необычна, что я на этот раз, пожалуй, откину свои опасения. К тому же, может быть, подумав о том, какие случайности бывают на свете, женщины станут более осмотрительными. Итак, я без страха приступаю к своему рассказу.
Новелла тридцатая
В царствование короля Людовика Двенадцатого, когда легатом Авиньонским был один из представителей рода Амбуазов[227], племянник легата Французского[228], в Лангедоке жила некая дама, имя которой не стоит называть из уважения к ее роду; дама эта имела больше четырех тысяч дукатов годового дохода. Она очень рано овдовела и жила со своим единственным сыном. Она так чтила память своего покойного мужа и так любила ребенка, что решила больше никогда не выходить замуж. А чтобы избежать всякого соблазна, она нигде не бывала и посещала только людей благочестивых, ибо считала, что стечение обстоятельств может ввести во грех, и не знала, что грех сам может создать стечение обстоятельств. Итак, молодая вдова перестала бывать в обществе и всецело предалась благочестию, столь строгому, что ей даже стало казаться, что грешно присутствовать на свадьбе или слушать церковный орган. Когда сыну исполнилось семь лет, она наняла ему учителя, человека очень праведного, который наставлял его богоугодной жизни и благочестию. Но когда мальчику исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет, другой его учитель – и притом тайный – природа, воспользовавшись его досугом и хорошим здоровьем, обучила его кое-каким вещам, которым его наставник не уделял ни малейшего внимания. Мальчик начал заглядываться на все красивое, и в нем стали пробуждаться желания. Среди прочих особ женского пола внимание его привлекла молодая девушка, которая спала в комнате его матери. Но никто этого не заметил, ибо все считали его ребенком. К тому же в доме привыкли вести только благочестивые разговоры. И вот подросток начал приставать к этой девушке и тайно домогаться ее любви. Девушка тотчас же сказала об этом своей госпоже, но та души не чаяла в сыне и решила, что она говорит ей все это, чтобы их поссорить. Но девушка была так настойчива, что ее госпоже оставалось только ответить:
– Я узнаю, правда ли все, что ты говоришь; если же окажется, что ты на него только попусту наговариваешь, ты у меня за это поплатишься.
И, чтобы во всем удостовериться самой, она велела девушке заручиться согласием ее сына прийти ровно в полночь и лечь к ней в постель, – девушка спала в одной комнате со своей госпожой, но в отдельной кровати, которая стояла возле двери. Девушка так и сделала, а когда настал вечер, вдова улеглась к ней на кровать сама, решив, что если все, что она сказала, – правда, она так проучит сынка, что впредь, ложась в постель с женщиной, он всегда будет вспоминать об этом дне.
И вот, в то время когда она обдумывала все это и пребывала в гневе, сын ее прокрался в спальню и лег к ней в постель. Мать все еще никак не хотела допустить мысли, что он сделал это с дурным намерением, и поэтому не сказала ему ни слова. После чего она заметила, что лежать спокойно он вовсе не намерен, но все-таки отказывалась поверить, что мальчишеские желания могут довести его до греха. И она оказалась настолько снисходительной и к тому же податливой, что гнев ее сменился наслаждением, которое было более чем отвратительно, ибо она совсем забыла, что она мать. И подобно тому, как внезапно хлынувший поток, который сдерживался силой, рушит на своем пути все преграды и становится еще стремительнее, так и дама эта, долго сдерживавшая свою плоть, теперь вдруг дала ей полную волю. Достаточно было сделать первый шаг – потом она уже была не в силах остановиться. Но едва только грех этот был совершен, как ее стали одолевать угрызения совести, и муки эти были так велики, что потом всю жизнь она не могла от них избавиться. Ей стало так тяжко на душе, что она поднялась с постели, оставив там сына, который был убежден, что с ним все время находилась молодая девушка, и, уединившись в маленькой комнате, весь остаток ночи плакала там и рыдала. Но вместо того чтобы смириться и признать, что одна только милость Господня может помочь нам справиться с вожделением, она думала, что слезами своими смоет свой проступок и будет достаточно благоразумна, чтобы впредь избежать всякого зла. И она оправдывала грех свой, приписывая его обстоятельствам, а не злому умыслу, от которого никто, кроме Господа, уберечь не может. Она стала думать о том, как сделать, чтобы с ней это больше не повторилось. И, ведя себя так, как будто это единственный грех, которого ей следует опасаться, она употребила все свои силы на то, чтобы его избежать. Но гордыня ее, которая, казалось бы, должна была смириться после содеянного ею греха, в действительности возрастала – и, стараясь спасти себя от одного зла, она совершила немало других. На утро, едва только рассвело, она послала за наставником своего сына и сказала ему:
– Мой сын уже подрос, и пора его куда-нибудь пристроить. У меня есть один родственник, капитан Монтесон[229], состоящий на службе у главнокомандующего Шомона. Он будет рад его к себе взять. Везите его туда сейчас же – и, чтобы мне не было так жаль расставаться с ним, пусть лучше он уезжает, не простившись со мной.
Отдав все распоряжения, она вручила наставнику необходимые для поездки деньги. Наутро сына ее увезли. Мальчик был этим очень доволен, ибо, насладившись любовью, он мечтал поскорее отправиться на войну.
Вдова долгое время пребывала в великой печали. И если бы не страх перед Богом, она бы, вероятно, решила умертвить ребенка, которого носила в своем чреве. Она сказалась больною и постоянно куталась в плащ, чтобы никто не заметил ее брюхатости, а когда настало время родить, она решила, что единственный человек, которому она может довериться, – это ее сводный брат, бастард, которому она в свое время сделала много добра. Она сказала ему, что ждет ребенка, не назвав только имени виновника, и попросила его помочь ей скрыть свое бесчестие, на что тот охотно согласился. За несколько дней до родов он объявил всем, что сестра его больна, что ей необходимо переменить обстановку, и пригласил ее на время перебраться к нему в дом. Она поехала туда, взяв с собою одну или двух служанок. Жена ее брата вызвала к ней повитуху, причем последней не было даже сказано, у кого она принимает ребенка. И вот однажды ночью женщина эта разрешилась от бремени хорошей здоровой девочкой. Брат ее поручил ребенка кормилице, которая не сомневалась в том, что это его собственная дочь. Вдова же, прожив у брата около месяца и уже совершенно поправившись, вернулась домой и стала вести еще более строгий образ жизни, соблюдая посты и усердно молясь Богу. Но когда сын совсем уже возмужал, он стал просить мать разрешить ему вернуться домой, ибо войны в Италии тогда не было. Боясь, как бы все не повторилось снова, мать его сначала не соглашалась, но он был очень настойчив, и ей неудобно было ему отказать. Она тогда поставила условием, чтобы, прежде чем вернуться домой, он женился на девушке, которую выбрал бы по любви, наказав ему не гнаться за богатством, лишь бы будущая жена его была дворянкой. Как раз около этого времени брат этой дамы, видя, что девочка, вверенная его попечению, подросла и похорошела, решил отправить ее куда-нибудь подальше, где бы ее никто не знал, и по совету матери отдал ее королеве Екатерине Наваррской[230]. И до двенадцати-тринадцати лет девочка жила при дворе этой королевы, которая очень к ней привязалась и решила выдать ее замуж за человека знатного и достойного. Но так как она была бедна, то, хотя многие кавалеры ухаживали за нею, руки ей никто не предложил. И вот однажды ко двору королевы явился сын той самой вдовы, о которой уже шла речь. И он влюбился в эту девушку, не подозревая, что это его родная дочь. А так как мать разрешила ему жениться на ком он хочет, он ни о чем ее не спрашивал, кроме одного – из дворян она или нет. И, узнав, что она дворянка, попросил у королевы Наваррской ее руки. Королева охотно согласилась на этот брак, ибо знала, что жених богат и к тому же красив и благороден.
Женившись, дворянин написал об этом матери, добавив, что теперь она уже не должна препятствовать его возвращению в родной дом, ибо он выполнил то условие, которое она ему поставила, и привезет с собой молодую жену – прелестнейшую из женщин. Мать осведомилась, на ком он женился, и узнала, что это была именно та самая девочка – ее дочь и вместе с тем дочь ее сына, – и она пришла в такое отчаяние, что готова была умереть, ибо видела, что, чем больше она старается избежать несчастья, тем неотвратимей оно становится. Раздумывая о том, как поступить, она решила отправиться к легату Авиньонскому и, признавшись ему в совершенном ею страшном грехе, спросила, что ей теперь следует делать. Легат же, чтобы успокоить ее совесть, призвал для совета несколько докторов богословия и, не называя имен, рассказал им все обстоятельства дела. Ученые богословы решили, что дама эта никогда не должна ничего рассказывать о случившемся своим детям, ибо те ничего не ведали и посему никакого греха не совершили. Самой же ей надлежит каяться до конца жизни – и так, чтобы они никогда об этом не узнали. С этим несчастная и возвратилась домой, и вскоре туда же приехал ее сын с невесткой. Молодые люди нежно любили друг друга и жили между собой в дружбе и полном единении, ведь она приходилась ему дочерью, сестрой и женой, а он ей – отцом, братом и мужем. И так они жили всю жизнь, а их бедная мать, поглядев на их счастье, каждый раз уходила потом к себе и заливалась слезами.
– Вот, благородные дамы, как бывает с теми, кто мнит собственными силами и добродетелью победить любовь и природу человека, которую Господь наделил столь великою властью. Лучшее, что может сделать человек, – это не тягаться с таким врагом, а, признав слабость свою, обратиться к истинному другу своему, Христу, и сказать ему словами псалмопевца «Господи, тесно мне, спаси меня!»[231].
– Вот уж поистине необыкновенная история, – сказала Уазиль, – мне кажется, что после этого каждой из нас следует склонить голову и преисполниться страха Божия, ибо мы видим, как человек, намереваясь совершить добро, совершает вместо этого столько зла.
– Помните, – сказала Парламанта, – что всякая самоуверенность отдаляет человека от Бога.
– Должно быть, только тот и мудр, – добавил Жебюрон, – кто злейшим врагом своим почитает себя самого и кто не доверяет ни воле своей, ни разуму.
– С каким бы добрым намерением это ни делалось, – сказала Лонгарина, – нет таких благих целей, ради которых женщине следовало бы лечь в постель с мужчиной, будь он даже ее самый ближайший родственник: нельзя ведь играть с огнем.
– Скорее всего это была какая-нибудь сумасбродная святоша, которой монахи вбили в голову, что она праведница, – сказала Эннасюита. – Ведь среди францисканцев немало таких, которые хотят нас уверить, что все мы можем стать пра ведниками, стоит лишь нам этого захотеть, что есть величайшее заблуждение.
– Есть ли такие безумцы, Лонгарина, – сказала Уазиль, – которые в это верят?
– Есть и такие, что идут еще дальше, – ответила Лонгарина, – они внушают себе, что надо приучаться к целомудрию, и, чтобы испытать себя, вступают в разговоры с самыми красивыми женщинами, а потом начинают целовать их и гладить, чтобы удостовериться, что их собственная плоть в это время совершенно мертва. А если, упражняясь так, они начинают испытывать волнение, они тут же расстаются с красавицей и обращаются к посту и молитве. Когда же плоть их настолько укрощена, что ни разговоры с женщиной, ни поцелуи их нисколько не трогают, они решаются на самое трудное испытание, которое заключается в том, чтобы лечь с женщиной в постель и обнимать ее, не испытывая при этом ни малейшего вожделения. Но, если кому-то одному и удалось в этом положении избежать греха, столько других осрамилось, что архиепископ города Милана, где все это происходило, вынужден был разделить мужчин и женщин[232] и поместить тех и других в особые монастыри.
– Вот уж поистине крайняя степень безумия, – сказал Жебюрон, – стараться без Божьей помощи избежать греха и так настойчиво искать случая, который вводит во грех.
– Есть другие, которые поступают как раз напротив, – сказал Сафредан, – они бегут всяческих соблазнов, и тем не менее искушение преследует их повсюду. Святой Иероним[233], и тот, сколько ни бичевал свою плоть и ни уходил в пустыню, должен был все же признать, что не мог избежать огня, который горел в его теле. Вот почему следует вверить себя Господу, ибо если Господь не поддержит нас, мы непременно споткнемся.
– Но вы не заметили того, что заметил я, – сказал Иркан, – пока мы рассказывали наши истории, монахи там за изгородью опять пропустили мимо ушей колокольный звон, созывавший их к вечерне. Но стоило нам заговорить о Боге, как они тут же ушли и сейчас вот звонят второй раз.
– Мы хорошо сделаем, если последуем за ними, – сказала Уазиль, – и возблагодарим Господа за то, что мы так весело провели сегодняшний день.
С этими словами все встали и направились в церковь, где благоговейно прослушали вечерню. После чего пошли ужинать, все еще обсуждая только что слышанное и вспоминая многие происшествия, бывшие в их жизни, чтобы решить, какие из них стоят того, чтобы их рассказать. И, проведя опять вместе весь вечер, отправились отдыхать, в надежде, что на утро они смогут продолжать развлечения, которые были им так приятны. Таким образом окончился третий день.
День четвертый
Следуя своей похвальной привычке, госпожа Уазиль поднялась на следующее утро гораздо раньше всей компании и, углубившись в Священное Писание, стала ждать своих друзей, которые понемногу собирались. Те же из них, кому было лень подняться вовремя, пытались оправдаться словами Евангелия[234]: «Я женат и потому не могу прийти сейчас». Это были Иркан и его жена Парламанта, которые пришли, когда чтение уже началось. Однако госпожа Уазиль сумела разыскать то место в Писании, где порицаются люди, которые ленятся слушать слово Божие, и не только прочла им этот текст, но дала ему столь доброе и благочестивое толкование, что слушать ее всем было интересно. Когда же чтение окончилось, Парламанта сказала:
– Придя сюда, я была огорчена тем, что поленилась явиться вовремя. Но коль скоро провинность моя послужила для вас поводом рассказать мне столько всего хорошего, выходит, что леность оказала мне двойную услугу: тело мое насладилось долгим сном, а дух – вашими прекрасными речами.
– Так вот, для того чтобы искупить наши грехи, пойдемте послушаем мессу, – сказала Уазиль, – и попросим Господа нашего, чтобы он вселил в нас добрую волю и дал нам силы исполнять его веления. И да повелит он все, что будет угодно ему.
С этими словами они отправились в церковь и благочестиво прослушали там мессу, а потом, когда все сели за стол, Иркан не упустил случая посмеяться над тем, как ленива его жена. После этого все пошли отдохнуть, чтобы лучше припомнить и подготовить свои рассказы, а в назначенный час все опять собрались на том же месте, и Уазиль спросила Иркана, кому он предоставляет слово, чтобы начать день.
– Если бы моя жена не была вчера первой рассказчицей, – ответил он, – я бы предоставил слово ей. Хоть я и всегда был уверен, что она любит меня больше всего на свете, сегодня она доказала мне, что я для нее дороже Господа Бога и Священного Писания, ибо, вместо того чтобы слушать ваше душеспасительное чтение, она предпочла остаться со мной. Но раз уж я не могу передать слово самой разумной женщине, я передам его самому разумному из мужчин, а именно Жебюрону. Но пусть он не щадит монахов.
– Просить меня об этом не надо, – сказал Жебюрон, – я слишком хорошо их знаю. Совсем недавно еще я слышал от господина Сен-Венсана[235], посла императора, одну историю, которая стоит того, чтобы ее запомнить, и я вам ее сейчас расскажу.
Новелла тридцать первая
Во владениях императора Максимилиана Австрийского[236] находился некогда францисканский монастырь, весьма почитаемый в округе, а неподалеку от него было поместье одного дворянина. Дворянин этот был в такой дружбе с монахами-францисканцами, что готов был поступиться чем угодно, лишь бы вместе с ними творить добрые дела, соблюдать посты и молиться. Среди монахов был один, высокий и красивый, которого дворянин этот избрал своим духовником. Монах этот распоряжался у него в доме и мог позволить себе там все, что душе угодно. Жена этого дворянина была хороша собой и очень умна. И монах влюбился в нее, да так, что не мог ни пить, ни есть и совсем потерял голову. Решив добиться взаимности, он отправился в дом дворянина и, не застав хозяина, спросил его жену, куда он ушел. Та сказала, что муж ее уехал в одно из своих поместий и будет в отлучке дня два или три, но, если у него есть к нему какое-либо дело, она пошлет за ним слугу. Монах ответил, что ему ничего не надо, и стал расхаживать взад и вперед по дому, как будто обдумывая что-то важное. Когда он вышел из комнаты, хозяйка сказала одной из своих служанок, – а их у нее было всего лишь две:
– Пойди-ка к святому отцу и спроси у него, чего он хочет. По лицу его видно, что он чем-то недоволен.
Служанка вышла во двор и спросила монаха, не угодно ли ему чего.
– Да, угодно, – ответил он и, затащив ее в угол, выхватил из рукава кинжал и всадил ей в горло. В это время во двор въехал на лошади один из слуг, который ездил собирать подати. Спешившись, он поздоровался с монахом, а тот, обняв его, всадил ему в спину нож и тут же запер ворота. Видя, что посланной все нет, хозяйка дома стала тревожиться и сказала другой служанке:
– Поди-ка посмотри, куда она делась!
Та ушла – и, едва только святой отец ее увидел, он завел ее в угол и расправился с ней так же, как с первой. А когда он удостоверился, что в доме никого больше не осталось, он пошел к жене дворянина и признался ей, что давно уже любит ее и что настал час, когда она должна уступить его желаниям.
Дама, которой все это и в голову не могло прийти, отве тила:
– Отец мой, если бы я на это решилась, вы бы первый потом меня посрамили.
– Выйдите во двор, – сказал монах, – и вы увидите, что я сделал.
Увидав двух убитых служанок и слугу, женщина пришла в такой ужас, что стояла неподвижно, не в силах произнести ни слова. Однако негодяю было мало овладеть ею на короткое время, – и, рассчитывая на большее, он не стал пускать в ход силу.
– Не бойтесь, сударыня, – сказал он, – вы сейчас в руках у человека, который любит вас больше всего на свете.
С этими словами он распахнул свою рясу и, вытащив из-за пазухи другую, поменьше, протянул ее несчастной, сказав, что, если она сейчас же не наденет ее, он расправится с нею так же, как расправился с теми, кого она видела во дворе.
Несчастная, едва живая от страха, решила притвориться, что согласилась исполнить все, чего он хочет, чтобы спасти свою жизнь и выиграть время, ибо надеялась, что муж ее скоро вернется. И, выполняя приказание францисканца, она стала распускать волосы, стараясь делать это как можно медленнее. Когда же волосы были распущены, монах даже не полюбовался их красотой и сразу же их обрезал. После этого он велел ей раздеться до рубашки и облачиться в привезенную им рясу, сам же надел свою. И, не медля ни минуты, пустился в путь, увозя с собою в обличье маленького францисканца ту, которая столько времени была предметом его вожделения. Но Господь, который берет под свою защиту невинных, услышал мольбы этой несчастной, и случилось так, что муж ее, окончив свои дела раньше, чем предполагал, возвращался к себе домой тою же дорогой, которой ехала теперь его жена. Как только монах увидел его издалека, он сказал ей:
– Навстречу нам едет ваш муж! Я знаю, что, если вы взглянете на него, он захочет вырвать вас из моих рук. Поэтому следуйте за мной и не смейте поворачивать голову в его сторону. Если вы ему только подадите знак, я всажу вам в горло кинжал раньше, чем он успеет освободить вас.
В это время дворянин приблизился к ним и спросил, откуда он едет.
– Из вашего дома, – отвечал монах, – супруга ваша в добром здравии и ждет вас.
Дворянин проследовал дальше, не узнав своей жены. Но бывший с ним слуга хорошо знал постоянного спутника францисканца, брата Жана, и, думая, что это он, стал его окликать по имени. Бедная женщина, которая боялась даже взглянуть в сторону мужа, разумеется, ничего ему не ответила. Тогда слуга пересек дорогу и попытался заглянуть ей в лицо. На этот раз его госпожа сделала ему знак, и он успел увидеть ее полные слез глаза. Слуга вернулся к своему господину и сказал ему:
– Ваша милость, я перебежал через дорогу и пригляделся к этому человеку, это вовсе не брат Жан, это не кто иной, как ваша жена, глаза у нее полны слез, и она так жалостно на меня посмотрела.
Дворянин сказал, что он, должно быть, рехнулся, и не обратил никакого внимания на его слова. Но слуга продолжал настаивать и просил подождать, пока он не догонит путников и не убедится еще раз, что это действительно так. Его господин позволил ему это сделать и стал его дожидаться. Но едва только монах услыхал сзади голос слуги, звавший брата Жана, он испугался, что тот узнает свою госпожу, и с такой силой ударил его бывшей у него в руках большой палкой, что сбросил его с лошади, а потом, кинувшись на него, перерезал ему горло. Господин, видевший издали, как слуга упал на землю, решил, что это какая-то несчастная случайность, и поспешил ему на помощь. Но едва только он приблизился, как монах ударил его, так же как и слугу, своей палкой с железным наконечником и, свалив на землю, набросился на него. Однако дворянин был очень силен; он вцепился в монаха так, что тот не мог ничего с ним поделать, и вышиб у него из рук кинжал, который женщина тотчас же подняла и передала мужу, а сама со всею силой ухватила монаха за капюшон. И только после того, как дворянин нанес ему несколько ран кинжалом, монах признался в своих злодеяниях и запросил пощады. Убивать его дворянин не стал. Он попросил жену пойти домой за людьми и прислать повозку, на которой он мог бы его увезти, что она и сделала; она скинула с себя рясу и, ничем не покрыв остриженную голову, в одной рубашке побежала домой. Сбежались все слуги – они поспешили к своему господину, чтобы помочь ему привезти пойманного волка. Найдя его на дороге, они схватили его, связали и отвезли в дом к дворянину, который потом отправил его на суд к императору во Фландрию, и на суде монах признался во всех своих преступлениях. И на основании его признаний было учинено следствие, обнаружившее, что в монастыре своем францисканцы укрывали многих знатных дам и юных красавиц, которых завлекли туда обманом или затащили насильно, – словом, поступали с ними так, как поступил бы со своей жертвой и этот монах, если бы не милость Господа нашего, всегда приходящая на помощь тем, кто на нее уповает. И из монастыря вывезли всех похищенных и заточенных в нем женщин, монахов же заперли в нем и заживо всех со жгли вместе с монастырем, чтобы люди навеки запомнили это преступление и поняли, что нет ничего опаснее любви, когда она зиждется на пороке, так же как нет ничего человечнее и достохвальнее любви, которая пребывает в сердце человека справедливого и доброго.
– Меня очень огорчает, благородные дамы, что истина служит отнюдь не к чести францисканцев, а, напротив, к их посрамлению, ибо сам я так люблю этот орден, что очень хотел бы услышать что-нибудь, что позволило бы мне воздать ему хвалу. Но так как мы поклялись рассказывать здесь одну только правду, то я вынужден считаться с тем, что говорят люди, заслуживающие доверия, и обещать вам, что, ежели монахи совершат какое-либо славное и памятное деяние, я сделаю все от меня зависящее, чтобы поступки их стали известны всем.
– Послушайте, Жебюрон, – сказала Уазиль, – не больше ли здесь жестокости, чем любви?
– Я поражаюсь, – сказал Симонто, – как это у монаха хватило терпения не овладеть этой женщиной сразу, когда он увидел ее в одной рубашке и в таком месте, где никто не мог ему помешать.
– Он не был жаден, – заметил Сафредан, – но он знал толк в удовольствиях, ему до того хотелось наслаждаться ею день за днем, что он не прельстился минутной забавой.
– Дело вовсе не в этом, – возразила Парламанта, – поймите, что когда в человеке разгорается страсть, он всегда становится трусливым; монах этот так боялся, что у него отнимут его добычу, что уносил ее прочь, как волк уносит овцу, чтобы потом уже насладиться ею сполна.
– Как бы то ни было, – воскликнул Дагусен, – я ни за что не поверю, чтобы он ее не любил и чтобы даже в такое злобное сердце благодетельный бог любви не заронил искорки чувства.
– Так или иначе, – сказала Уазиль, – он получил по за слугам. Я молю Бога, чтобы подобные злодейства всегда бывали наказаны так, как это. Но кому же вы теперь предоставите слово?
– Вам, госпожа моя, – ответил Жебюрон, – вы непременно расскажете нам что-нибудь интересное.
– Раз вы даете мне это право, – воскликнула Уазиль, – я расскажу вам одну интересную историю, которая случилась в мое время и которую мне рассказал человек, бывший сам ее очевидцем. Вы, разумеется, знаете, что конец всех наших несчастий – это смерть, но именно потому, что с нею кончаются наши муки, можно сказать, что в ней – наше счастье и наш покой. И человек всего несчастнее тогда, когда он жаждет смерти и не может ее обрести. Поэтому самое большое наказание за преступление – это не смерть, а непрестанная тяжкая мука, которая заставляет желать смерти и вместе с тем бессильна ее приблизить. И вы сейчас услышите, как один муж поступил со своей женой, которую хотел наказать.
Новелла тридцать вторая
Король Карл, восьмой этого имени, послал однажды в Германию некоего дворянина по имени Бернаж[237], сеньора Сивре, что под Амбуазом. Посланец, торопясь исполнить приказание своего повелителя, проводил дни и ночи в пути. И вот как-то раз, уже поздно вечером, он добрался до замка, принадлежавшего одному дворянину. Путник стал просить, чтобы его приютили на ночь, но ему очень долго не хотели открыть ворота.
Когда же владелец замка узнал, что прибывший состоит на службе у достославного короля Карла, он вышел к нему сам и попросил извинить слуг за то, что они столь неприветливо его встретили. Он рассказал, что родственники жены злоумышляют против него и поэтому дом его закрыт для всех. А когда Бернаж поведал, что его сюда привело, дворянин сказал, что готов служить повелителю своему, королю, и провел его во внутренние покои, где и принял его со всеми подобающими почестями.
В доме собирались ужинать. Хозяин пригласил гостя в роскошно убранный зал, стены которого были увешаны гобеленами. Когда на стол были поданы кушанья, Бернаж увидел, как из-за драпировки вышла женщина неописуемой красоты. Но голова ее была обрита, и одета она была во все черное, как обычно одеваются немки. Когда сеньор Бернаж и хозяин дома вымыли руки, таз с водою был подан даме, которая последовала их примеру. После этого она села на конец стола, и в продолжение всего ужина никто к ней не обращался и сама она не проронила ни слова. Сеньор Бернаж пристально на нее посмотрел, и ему показалось, что такой красавицы он в жизни не видел. Только лицо ее было очень бледно и очень печально. Закусив немного, она попросила пить, и слуга принес ей питье в совершенно необычном сосуде; это был человеческий череп, глазницы которого были залиты серебром. Красавица отпила несколько глотков из этой удивительной чаши. После ужина она омыла руки, сделала реверанс хозяину дома и скрылась за драпировкой, так и не сказав никому ни слова. Бернаж был всем этим до того поражен, что помрачнел и глубоко задумался. Заметив это, его хозяин сказал:
– Я понимаю, как вас должно было изумить то, что вы только что увидали. Но я вижу, что вы человек благородный, и не хочу ничего от вас утаить, дабы вы не подумали, что я жесток без достаточной на то причины. Дама, которая только что здесь была, – моя жена, и я любил ее так, как, вероятно, не мог бы любить ни один мужчина. Я не побоялся привезти ее сюда и жениться на ней, несмотря на то что ее родные всячески этому противились. Да и сам я нашел в ней такую любовь, что не пожалел бы отдать десять тысяч жизней, лишь бы она пребывала здесь на радость и себе и мне. Жили мы с ней в таком мире и согласии, что я почитал себя счастливейшим из смертных. Но однажды мне пришлось на какое-то время уехать, и поездки этой нельзя было избежать, ибо дело касалось моей собственной чести. И вот за это время она позабыла и о чести своей, и о долге, и о любви ко мне – и влюбилась в одного молодого дворянина, который был мне очень многим обязан. Вернувшись, я уже начал кое-что замечать. Но любовь моя была так велика, что я ни за что не решался поверить в измену, пока наконец не узрел воочию того, чего боялся больше всего на свете. И тогда любовь, которую я питал к жене, сменилась отчаянием и гневом. Я стал выслеживать ее шаг за шагом. Однажды, сказав ей, что уезжаю, я спрятался в той самой комнате, где она пребывает сейчас. Убедившись, что меня нет, она удалилась к себе, и вслед за тем к ней в спальню явился сей молодой дворянин и вел себя с ней так свободно, как приличествовало только мне, ее законному мужу. Но едва только я увидел, что он хочет лечь с ней в постель, я выскочил из своей засады, схватил его и тут же убил. А так как я считал, что проступок моей жены столь велик, что смерти для нее недостаточно, я придумал наказание еще более жестокое, чем смерть. Я заточил ее в той самой комнате, где она предавалась наслаждениям в объятиях того, кого она полюбила больше меня. Там, в шкафу, я развесил кости ее возлюбленного, чтобы они хранились впредь, как некие драгоценности. И дабы она вспоминала о нем всегда, когда пьет и ест, я велел подавать ей вместо чаши череп этого негодяя, чтобы она, сидя за одним столом со мной, ежечасно видела бы живым того, кто, по ее вине, стал ее смертным врагом, и мертвым из-за его любви к ней – того, чью любовь она предпочла моей. И так вот каждый раз за обедом и за ужином она видит именно то, что ей всего тягостнее видеть: живого недруга и мертвого друга, ставших таковыми из-за ее греха. Впрочем, я ни в чем ее не притесняю, если не считать того, что голова у нее теперь обрита, ибо прелюбодейке не пристало причесывать волосы, а бесстыднице – покрываться вуалью. Для того-то она и ходит бритая, чтобы все люди видели, что она потеряла и честь и стыд. Если вам будет угодно, я вас к ней сейчас отведу.
Бернаж охотно согласился: они спустились вниз и очутились в прекрасном покое, где женщина эта сидела одна у огня. Владелец замка откинул занавес, прикрывавший большой шкаф, где были развешаны человеческие кости. Бернажу очень хотелось поговорить с дамой, но, опасаясь навлечь на себя гнев ее супруга, он не решался. Тот заметил это и сказал: «Если вам будет угодно, спросите у нее что-нибудь, вы увидите, как она благовоспитанна, и услышите, как изящна ее речь». Тогда Бернаж обратился к ней и сказал:
– Сударыня, терпение ваше не уступает вашим мукам; я считаю вас самой несчастной женщиной на свете.
На глазах у бедной затворницы выступили слезы, и, преисполненная величайшего смирения, она сказала:
– Сударь, вина моя так велика, что, какие бы наказания я ни терпела от господина этого замка – ибо супругом своим назвать его я не смею, – все это ничто по сравнению с тем раскаянием, которое я сейчас испытываю.
Сказав это, она заплакала. Тогда владелец замка дернул Бернажа за рукав и увел его. Наутро путник уехал, чтобы выполнить поручение, которое возложил на него король. Прощаясь со своим хозяином, он не мог удержаться, чтобы не сказать:
– Сударь, мои чувства к вам и тот любезный прием, который вы мне оказали у себя в доме, вынуждают меня высказать то, что я думаю. Ваша бедная жена искренне раскаивается во всем, и вам следовало бы быть с ней милосердней, к тому же вы молоды, детей у вас нет, и будет очень прискорбно, если в такой знатной семье не родится наследника и все имение ваше достанется тем, кто, может быть, вас вовсе не любит.
Супруг, который дал себе слово никогда больше не разговаривать с женой, долго раздумывал над тем, что сказал ему гость. В конце концов он признался, что был не прав, и обещал, что если жена его впредь будет столь же смиренна, как ныне, сердце его, может быть, когда-нибудь к ней смягчится. Бернаж отправился дальше своей дорогой. И когда он вернулся к гос подину своему королю и доложил ему, что выполнил его поручение, король похвалил его за усердие. Между прочим, Бернаж рассказал и об удивительной красоте виденной им женщины, и тогда король послал своего художника Жана Парижского[238], чтобы тот написал портрет этой дамы. Все это было сделано с согласия мужа, который очень хотел иметь детей и, видя, с каким превеликим смирением несчастная переносит свое наказание, возымел к ней жалость и простил ее. Он сделал ее снова своею женою, и у них родились прекрасные дети.
– Благородные дамы, если бы со всеми женами, с которыми происходит нечто подобное, поступали так же, я боюсь, что на месте золотых чаш у нас на столах не раз появлялись бы черепа. Господь хранит нас от этого – ведь если бы благость его не удерживала смертных от греха, любой из нас мог бы совершить еще более постыдные проступки. Но поелику мы полагаемся на него, он оберегает от зла тех, кто не умеет уберечь себя сам. Тем же, кто целиком полагается на свои собственные силы, грозит опасность поддаться такому великому соблазну, что им потом придется каяться в своей слабости. И я видела немало таких, которые спотыкались в тех случаях, когда честь спасала иных, почитавшихся не столь добродетельными. Недаром пословица гласит: «То, что бережет Господь, всегда сбережется».
– Я считаю, – сказала Парламанта, – что мера эта была весьма разумна, ибо точно так же, как оскорбление было страшнее смерти, страшнее смерти было и возмездие.
Эннасюита же сказала:
– Я держусь иного мнения: лучше пусть я всю жизнь буду глядеть у себя в комнате на кости моих поклонников, нежели умирать из-за них, ибо нет такой вины, которую нельзя было бы искупить, а после смерти это уже невозможно.
– А чем можно искупить стыд? – спросила Лонгарина. – Вы знаете, что бы ни делала женщина после такого проступка, ей ничем не вернуть потерянной чести.
– Скажите мне, пожалуйста, – в свою очередь спросила Эннасюита, – неужели люди не больше чтят теперь Магдалину, чем ее сестру, которая была девственна?
– Надо сказать, – ответила Лонгарина, – что мы действительно воздаем ей хвалу за ее великую любовь к Иисусу Христу и за ее великое покаяние, но мы по-прежнему называем ее грешницей.
– Мне совершенно все равно, – сказала Эннасюита, – какое прозвище мне дадут люди, лишь бы Господь простил меня, так же как и мой муж. А платиться за что бы то ни было жизнью я не хочу.
– Если эта особа действительно любила своего мужа так, как ей следовало бы его любить, – сказал Дагусен, – я могу только удивляться, как, день и ночь глядя на кости того, кого она погубила своим грехом, она не умерла от горя.
– А разве вы еще не знаете, – возразил Симонто, – что женщинам неведомы ни любовь, ни жалость?
– Да, действительно, я этого не знаю, – сказал Дагусен, – ибо я никогда еще не подвергал испытанию их любовь из боязни, что она окажется меньше, чем та, которую я предвкушаю.
– Итак, значит, вы питаетесь только верою и надеждой, – сказала Номерфида, – совсем как птичка-ржанка, которую кормит ветер? Вам, стало быть, легко найти себе пропитание?
– Я довольствуюсь, – ответил он, – любовью, которая живет во мне, и тем, что я уповаю на женщин, но если бы все надежды мои исполнились и я в этом уверился, я был бы до того счастлив, что не мог бы вынести своего счастья и умер бы сразу.
– Берегитесь только чумы, – сказал Жебюрон, – а от этой болезни я уж как-нибудь вас излечу. Но я хотел бы знать, кому предоставит слово госпожа Уазиль.
– Я предоставляю его Симонто, – сказала она, – он-то уж никого не пощадит.
– Вы этим хотите сказать, что у меня злой язык? – воскликнул Симонто. – Но я готов доказать вам, что те, кого упрекают в злоязычии, говорят правду. Впрочем, я полагаю, благородные дамы, что вы не настолько глупы, чтобы верить всем тем россказням, которые вы только что слышали, какими бы благочестивыми они ни казались, если только они не подкреплены столь вескими доводами, что поставить их под сомнение уже нельзя. Ибо под видом такого рода чудесных происшествий нередко подносится ложь. Вот почему мне хочется рассказать вам теперь об одном истинном чуде, и рассказ мой столь же прославит благочестивого князя, сколь посрамит недостойного служителя церкви.
Новелла тридцать третья
Графу Карлу Ангулемскому[239], отцу короля Франциска, человеку благочестивому и богобоязненному, находившемуся в то время в Коньяке[240], рассказали, что в одной из близлежащих деревень под названием Шерв[241] живет некая девушка весьма строгой жизни, которая, однако, как это ни странно, забеременела. Она этого не скрывала и уверяла всех, что никогда не знала мужчины и понять не могла, как все произошло, и что сотворить это мог только Святой Дух. Люди легко этому верили и почитали ее за вторую Деву Марию, – каждый ведь знал, что с детских лет девушка эта была очень скромна и чуждалась всего мирского. Мало того, что она соблюдала посты, предписанные церковью, она сверх этого постилась еще несколько раз в неделю по собственному желанию и не пропускала ни одной мессы. Поэтому все глубоко ее чтили и каждый взирал на нее с благоговением, как на некое чудо, и бывал счастлив тем, что мог хотя бы коснуться подола ее платья. Приходским священником был ее брат, человек уже пожилой и весьма строгих правил; прихожане относились к нему с уважением и почитали едва ли не за святого. С сест рою своей он был суров и после случившегося стал держать ее взаперти, – чем, однако, народ был недоволен. И вокруг поднялся такой шум, что, как я уже говорил, об этом прослышал и сам граф. Заподозрив, что тут кроется какой-то обман, и желая его рассеять, он послал туда своего капеллана и судейского чиновника – людей, которым он вполне доверял, – дабы узнать истинное положение дела. Те явились в означенную деревню и стали очень осторожно вести там дознание, обратившись прежде всего к священнику, который всем этим был так недоволен, что попросил их присутствовать при расследовании, которое он намеревался произвести на следующий же день.
На другой день утром священник стал служить мессу, на которой присутствовала и его сестра. Беременность ее была уже заметна, но она все же простояла на коленях всю службу. А перед концом мессы священник вознес Святые Дары и в присутствии всех сказал сестре:
– Скажи, несчастная, перед лицом того, кто страдал и умер за тебя, действительно ли ты девственница, как ты всегда меня уверяла?
Девушка, не задумываясь, ответила, что это так.
– Так как же ты могла забеременеть и в то же время остаться девственницей?
– Я не могу объяснить это ничем, кроме как благодатью Святого Духа, который сотворил со мною сие, – ответила она, – на то была воля Господня, сохранившая чистоту мою и уберегшая меня от искушения выйти замуж.
Тогда брат ее сказал:
– Под страхом вечного проклятия ты сейчас, причащаясь телом Иисуса Христа, поклянешься, что все, что ты говоришь, – правда, чему будут свидетелями эти господа, присланные сюда монсеньором графом.
Тогда девушка, которой было уже около тридцати лет, поклялась следующими словами:
– Под страхом вечного проклятия я свидетельствую здесь перед Господом Богом, перед вами всеми и перед вами, брат мой, что ни один мужчина не приблизился ко мне больше, чем вы, брат мой!
И с этими словами она приняла святое причастие.
Капеллан графа и судейский чиновник в великом смущении удалились, ибо думали, что, если девушка могла дать такую клятву, никакой лжи в ее словах быть не может. И они доложили обо всем графу и старались уверить его в том, чему поверили сами. Но граф был человеком умным, он заставил их в точности повторить слова клятвы и, как следует обо всем поразмыслив, сказал:
– В словах ее правда, но в то же время и ложь, ибо она призналась, что ни один мужчина не приблизился к ней больше, чем брат. Так вот, я думаю, что брат ее и есть виновник всего и что всем этим притворством он хочет скрыть свой собственный грех. Мы ведь знаем, что Христос уже приходил к нам на землю, и ждать второго Христа мы не должны. Поэтому возьмите этого священника и посадите его в тюрьму. Я убежден, что там он скажет всю правду.
Они сделали так, как он приказал, но вся округа возмутилась тем, что благочестивого человека подвергли такому позору. Однако, едва только священника привели в тюрьму, он признался в своем грехе и в том, что научил сестру говорить такие речи, – и не только для того, чтобы оправдать ту жизнь, которую они вели, но чтобы хитросплетенною ложью заставить людей еще больше чтить их обоих. Когда же его стали винить в том, что он богохульствовал, заставив ее поклясться телом Господним, он ответил, что никогда не дерзнул бы это сделать и что взял для этого хлеб неосвященный, на котором не было Божьего благословения. Обо всем этом доложили графу Ангулемскому, и тот передал его в руки правосудия. Спус тя некоторое время, когда девушка разрешилась от бремени крепким мальчиком, брата и сест ру сожгли на костре, и велико было удивление всего народа, который понял, какое страшное чудовище скрывалось под святыми одеждами проповедника и какой великий порок гнездился там, где они все видели только жизнь, исполненную благочестия и святости.
– Итак, благородные дамы, наш добрый граф не дал себя обмануть никакими выдумками и не поверил в чудеса, ибо хорошо знал, что у нас только один Спаситель, который словами «Consummatum est» [242] ясно показал, что никакого другого быть не должно.
– Велика же была дерзость этого священника, – сказала Уазиль, – если он пустился на подобное лицемерие и решил прикрыть такой страшный грех покровом благочестия и святости.
– Я слышал, – сказал Иркан, – что те, кто, делая вид, что выполняют приказы короля, творят жестокости и тиранят людей, бывают наказаны вдвойне за то, что свое неправосудие они прикрывают правосудием короля. Так же бывает и с лицемерами. Хоть им и удается какое-то время благоденствовать под покровом святости и служения Богу, рано или поздно настает час, когда Господь приоткрывает этот покров и они предстают во всей своей наготе. И тогда-то нагота и вся грязь их и мерзость становятся еще более отвратительными именно оттого, что они прикрывали их мнимым благочестием.
– Самое приятное, – сказала Номерфида, – это говорить откровенно, так, как подсказывает сердце!
– Этим люди тоже что-то выгадывают, – ответила Лонгарина, – и я думаю, что слова ваши соответствуют вашему положению.
– Должна сказать, – ответила Номерфида, – что я заметила, что сумасшедшие, если их только не убивают, живут дольше людей, находящихся в здравом уме, и нахожу этому только одну причину: они не скрывают своих страстей. Если они разгневаны – они вас ударят, если они чему-нибудь рады – они смеются, в то время как те, кто считает себя людьми разумными, так стараются скрыть все свои несовершенства, что сердца их всех бывают отравлены ядом.
– По-моему, вы правы, – сказал Жебюрон, – именно лицемер, в отношении ли Бога, людей или природы, – причина всех наших зол.
– Как было бы хорошо, – сказала Парламанта, – если бы сердце наше было столь полно верой во Всевышнего, который и есть истинное добро и истинная радость, чтобы мы могли свободно открывать его каждому.
– Это случится только тогда, – возразил Иркан, – когда на костях наших не останется плоти.
– Дух Божий сильнее смерти, – сказала госпожа Уазиль, – и он может умертвить в нас плотские желания, оставив плоть нашу неповрежденной.
– Госпожа моя, – вскричал Сафредан, – вы говорите о том даре Господнем, который еще не обрели смертные.
– Он есть у всех, в ком есть вера, – ответила госпожа Уазиль, – область эта недоступна суждениям людей плотских. Спросите лучше Симонто, кому он передаст теперь слово.
– Я передаю его Номерфиде, – сказал Симонто, – в сердце ее столько радости, что рассказ, который мы услышим, не будет печальным.
– И в самом деле, – сказала Номерфида, – раз уж вам хо чется посмеяться, я предоставлю вам этот случай – и, чтобы показать вам, сколько вреда могут принести невежество и страх, я расскажу вам, что приключилось с двумя францисканцами из Ниора, которые едва не умерли из-за того, что не поняли значения слов мясника.
Новелла тридцать четвертая
Между Ниором и Фором[243] есть деревня под названием Грип, принадлежащая сеньору Форскому[244]. Однажды случилось, что два монаха-францисканца, шедшие из Ниора, добрались до этой деревни, когда было уже совсем поздно, и заночевали там в доме одного мясника. А так как между комнатой, куда их поместили, и спальней хозяев была тоненькая перегородка из плохо сколоченных досок, им захотелось подслушать, о чем муж говорит с женою в постели, и оба они приставили ухо к щели у изголовья кровати мужа и стали слушать. А тот, ведя с женой разговор о домашних делах, произнес вдруг такие слова:
– Вот что, дорогая моя, встану-ка я завтра пораньше да займусь нашими монахами, один-то уж больно жирен, надо будет его зарезать. Мы его потом засолим и внакладе не останемся.
И хоть имел он в виду поросят, которых промеж себя они называли монахами, несчастные францисканцы, услыхав этот разговор, решили, что речь идет именно о них, и, дрожа от страха, стали дожидаться рассвета. Один из них действительно был очень жирен и толст. Толстый решил довериться своему приятелю и сказал, что мясник потерял и страх Божий, и христианскую веру и ему ничего не стоит зарезать его так же, как он режет быков или какую другую скотину. А так как монахам нельзя было выйти из своей каморки, не пройдя через спальню хозяев, они уже не сомневались в том, что их ждет смерть и им остается только вверить души свои Господу Богу. Однако молодой монах, который не до такой степени поддался страху, как его товарищ, сказал, что, коль скоро дверь закрыта, им надо попытаться выскочить в окно и что хуже им от этого не будет – все равно ведь их часы сочтены. Старший с ним согласился. Тогда молодой открыл окно и, видя, что оно не так уже высоко над землей, соскочил вниз и пустился бежать со всех ног, не дожидаясь своего товарища, который собирался последовать его примеру. Тот, однако, был тяжел и неповоротлив, он грохнулся на землю и сильно повредил себе ногу.
Увидев, что товарищ его покинул, а сам он не в состоянии бежать за ним, он стал беспомощно озираться и искать место, где можно было бы спрятаться. Но поблизости он увидел только свинарник и с трудом дотащился туда. Когда же он стал открывать дверь, чтобы спрятаться там, оттуда выскочили два больших поросенка. Несчастному оставалось только занять их место и закрыть за собою дверь. Так он и притаился там, надеясь, что, когда кто-нибудь будет проходить по дороге, он сумеет позвать на помощь. Настало утро, и мясник, наточив свои огромные ножи, попросил жену пойти с ним в свинарник и помочь ему резать жирного поросенка. И, придя в загон, где укрывался наш монах, он открыл дверцу и стал громко кричать:
– Выходи-ка скорее, дружок мой монах, выходи скорее, уж и колбас же я из тебя сегодня понаделаю!
Несчастный, у которого так болела нога, что он не мог подняться, выполз на четвереньках из свинарника и стал умолять мясника пощадить его. Но как ни напуган был наш святой отец, мясник и его жена перепугались не меньше: они решили, что прогневили святого Франциска тем, что прозвали поросят своих монахами, и, став на колени перед несчастным толс тяком, начали вымаливать прощение у святого Франциска и у всего ордена за учиненное ими кощунство. И вышло так, что монах молил мясника пощадить его, а мясник и его жена молили его о том же, и целых четверть часа ни та, ни другая сторона не могли разобраться, что же, собственно, с ними со всеми приключилось. Наконец монах, убедившись, что мясник не хочет ему зла, рассказал, что заставило его полезть в свинарник, и тогда, забыв всякий страх, мясник и его жена принялись хохотать до упаду. Монаху же было совсем не до смеха, так сильно у него болела нога. Мясник отвел его к себе в дом и сделал ему перевязку. А товарищ его, который покинул несчастного в беде, бежал всю ночь, а наутро явился в дом к сеньору Форскому с жалобой на мясника; он сказал, что злодей, верно, давно уже зарезал его приятеля, ведь тот так и не догнал его и пропал без вести. Сеньор Форский тут же послал человека в деревню Грип, чтобы узнать, что за беда приключилась с монахом; когда же выяснилось, что оплакивать его не приходится, рассказал всю эту историю госпоже герцогине Ангулемской, матери короля Франциска Первого.
– Вот, благородные дамы, как не надо подслушивать чужие разговоры и, не разобравши, в чем дело, подозревать, что против вас замыслили что-то недоброе.
– Я был уверен в том, что Номерфида не заставит нас плакать и что мы посмеемся, – сказал Симонто. – Мне кажется, теперь все со мною согласны.
– Это только доказывает, – заметила Уазиль, – что мы более склонны смеяться над глупостью, чем над вещами разумными.
– Все дело в том, – сказал Иркан, – что такие вот глупости нам по душе, они ближе нашей природе, которая сама по себе отнюдь не благоразумна. Каждый следует своей склонности: люди легкомысленные увлекаются глупостями, а степенные внимают голосу разума. Но я думаю, – добавил он, – что история эта потешит всех, и степенных и безрассудных.
– Есть и такие, – сказал Жебюрон, – в ком столько серьезности, что ничто не в силах заставить их рассмеяться: радость свою они таят про себя, а внешне всегда так невозмутимы, что, кажется, ничто не может их вывести из равновесия.
– Где это вы таких видели? – спросил Иркан.
– Это философы древности, – ответил Жебюрон, – они почти не чувствовали ни горя, ни радости, так они ценили способность побеждать самих себя и овладевать своими страстями.
– Я тоже считаю, что дурные страсти следует побеждать, – сказал Сафредан, – но что касается естественных человеческих чувств, которые никому не приносят вреда, то, по-моему, побеждать их совершенно незачем.
– Однако древние почитали такую победу за величайшую добродетель, – сказал Жебюрон.
– Но ведь нигде не сказано, что все они были мудры, – возразил Сафредан, – иногда в том, что они говорили, была только одна видимость добродетели и здравого смысла, а в действительности того и другого было совсем мало.
– И тем не менее, как видите, они осуждали все дурное, – продолжал Жебюрон, – и даже Диоген попирает ложе Платона, который, по его мнению, был слишком падок до знаний. Чтобы доказать, что он презирает и повергает под свои стопы самонадеянность и неуемную жадность Платона[245], он ведь говорит: «Я ни во что не ставлю и презираю гордыню Платона».
– Но вы не договариваете до конца, – сказал Сафредан, – Платон возразил Диогену, что и Диоген сам находится под властью гордыни, хоть и другого рода.
– Ну, уж если говорить правду, – сказала Парламанта, – то мы действительно не в состоянии сами победить свои страсти, не пробудив в себе удивительной гордыни, а это порок, которого каждый должен больше всего страшиться: он ведь губит и сводит на нет все наши добродетели.
– Разве я вам не читала сегодня утром, – сказала Уазиль, – о том, как те, которые считали себя умнее всех остальных, ра зумом своим дойдя до признания Бога, Создателя всего сущего, приписывали эту заслугу себе самим, а не тому, кому она в действительности принадлежит? Полагая, что добились всего собственными усилиями, они стали не только невежественнее и безрассуднее всех прочих людей, но, больше того, уподобились грубым скотам! Ибо, впав в заблуждение духом и приписав себе то, что принадлежит одному только Богу, они заблуждения свои перенесли и на тело, забыв свой пол и извратив его суть, как то нам указует святой Павел в Послании своем[246], обращенном к римлянам.
– Прочтя это послание, – сказала Парламанта, – каждый из нас должен будет признать, что телесные проявления греховности нашей – не что иное, как плоды душевного не устройства, которое, чем больше оно прикрыто добродетелью и чудесами, тем более для нас опасно.
– Что до нас, мужчин, – сказал Иркан, – то мы ближе к спасению, чем вы, женщины, ибо, не скрывая поступков наших, мы хорошо знаем их истоки. Вы же боитесь выставить дела свои напоказ и так стараетесь их приукрасить, что сами едва ли знаете истоки той гордыни, которая таится за столь привлекательным обличьем.
– Поверьте, – сказала Лонгарина, – что в тех случаях, когда словом своим Господь не указует нам, сколь ужасно неверие, которое, подобно проказе, забирается в наше сердце, он оказывает нам большую милость тем, что заставляет нас споткнуться и совершить проступок, о котором все узнают и который делает явным сокрытое в нас зло. И блаженны те, кого вера привела к такому смирению, что им не надо испытывать свою греховность подобными средствами.
– Но послушайте, – воскликнул Симонто, – до чего же мы, однако, договорились: мы начали с разговоров о великой глупости, а кончили тем, что пустились в философию и богословие; оставим же эту область тем, кто лучше нас умеет витать в облаках, и давайте спросим у Номерфиды, кому она предоставит слово.
– Я предоставляю его Иркану, – ответила Номерфида, – но прошу его не задевать женскую честь.
– Слова ваши как нельзя лучше к месту, – сказал Иркан, – ибо история, которую я приготовился рассказать, как раз такова, что удовлетворит все вкусы. Услыхав ее, вы убедитесь в том, что природа как женщин, так и мужчин сама по себе подвержена любому пороку, если ее не оберегает тот, которому мы бываем обязаны любою победой; и чтобы, слыша только то, что прославляет вашу честь, вы не возомнили о себе слишком много, я расскажу вам об одном истинном происшествии, которое подтвердит мою мысль.
Новелла тридцать пятая
В городе Памплоне жила одна дама. Она была хороша собой, а добродетелью своей, целомудрием и благочестием снискала к себе всеобщее уважение. Она любила своего мужа и была так ему послушна, что он ей во всем доверял. Эта дама посещала все мессы и проповеди и убеждала мужа и детей следовать ее примеру. Когда она достигла тридцати лет, то есть того возраста, когда обычно перестают говорить о красоте женщин и больше говорят об их скромности и благоразумии, она отправилась в один из первых дней поста в церковь, чтобы помянуть усопших и услыхать там проповедь одного францисканца, которого весь народ почитал святым за его строгий нрав и за беспримерное воздержание, сделавшее его худым и бледным, но не мешавшее ему при этом оставаться красивейшим из мужчин. Дама благочестиво выслушала его проповедь, не спуская с него глаз и внимая всему, что он говорил. И сладость его речей проникла в самое ее сердце и так поразила ее ум, что она была совершенно им очарована. Едва только проповедь окончилась, она постаралась отыскать придел, где монах должен был служить мессу, и когда он возлагал ей на лоб пепел[247], она не могла оторвать глаз от его руки, которая была так тонка и так бела, что ей позавидовала бы любая женщина. И больше, чем на пепел, она смотрела на его руку. Будучи уверена в том, что ни такая вот духовная любовь, ни те наслаждения, которые она приносит, ничем не потревожат ее совести, она стала каждый день слушать мессу и приводила с собою в церковь мужа. Оба они так восторгались проповедником, что дома у себя только об этом и говорили. И пыл любви, которую она считала возвышенной, в действительности был столь плотским, что воспламенившееся сердце стало жечь несчастной все тело; и хоть она долго не замечала, как разгорается огонь, – вспыхнув, он мгновенно охватил ее всю, и страсть овладела ею. И, захваченная врасплох врагом своим Амуром, она дала себя победить, ибо противиться у нее не было сил. Но главная беда заключалась в том, что единственный из смертных, который способен был исцелить ее от этого недуга, ничего о нем не подозревал. И вот, откинув всякий страх, который мешал ей открыть свое безрассудство перед столь рассудительным человеком и выставить напоказ свой порок перед тем, чья жизнь была добродетельна и непорочна, она написала о чувстве, которое она питала к нему, очень осторожно и робко. Письма же свои она вручила маленькому пажу и послала его отнести их во францисканский монастырь, наказав ему не попадаться на глаза ее мужу. Направившись туда кратчайшей дорогой, паж прошел по улице, где как раз в это время в одной из лавок сидел его господин. Тот заметил его: ему захотелось узнать, куда он идет, но, завидев хозяина, паж тут же поспешил укрыться в соседнем доме. Господин его пошел туда и, поймав мальчишку, взял его за руку и спросил, куда это он отправился. А когда он увидел его испуганное лицо и услыхал в ответ какие-то бессвязные извинения, то пригрозил, что побьет его, если он не признается, куда он так спешит. Тогда бедный паж промолвил:
– Худо мне будет, ваша милость, – если я скажу вам, госпожа меня за это убьет.
Дворянин решил, что жена его захотела потихоньку от него что-то купить, и уверил пажа, что если он скажет правду, ему ничего не будет, если же соврет, то он на всю жизнь упрячет его в тюрьму. Тогда маленький паж, чтобы избежать беды и спасти себя, поведал господину своему обо всем и показал ему письма, которые жена его написала монаху. Того это и поразило и огорчило, ибо он всю жизнь был уверен, что жена неспособна его обмануть, – у него ни разу не было повода в чем-либо ее заподозрить. Но, будучи человеком рассудительным, он скрыл свой гнев – и, чтобы доподлинно узнать все помыслы жены, сам написал ей ответное письмо от имени проповедника, в котором писал, что благодарен ей за ее чувства и что сам он к ней питает любовь. Почерк свой он изменил, и паж, поклявшийся действовать со всей осторожностью, отнес это письмо своей госпоже, которая так обрадовалась, что муж заметил сразу же перемену в ее лице: вместо того чтобы похудеть от поста, она стала выглядеть еще более цветущей и красивой.
Пост уже кончался, но дама и на Страстной неделе, и на святой по-прежнему писала проповеднику свои исступленные письма. И когда монах обращал глаза в ее сторону, ей чудилось, что все это он делает из любви к ней, и взглядами своими она старалась показать ему, что все это видит. Муж же продолжал писать ей такие же пламенные ответы. А после Пасхи он от имени проповедника написал ей, что просит ее указать место и время, где и когда он мог бы с ней втайне встретиться. Ей не терпелось увидеться с ним, и она уговорила мужа съездить в их загородные поместья. Муж обещал, что поедет, а сам вместо этого спрятался в доме своего приятеля. Дама тотчас же написала предмету своей любви, что тот может прийти к ней, потому что муж ее отлучился. Решив испытать сердце жены до конца, дворянин отправился сам к проповеднику и попросил его ради всего святого одолжить свое одеяние. Тот, будучи человеком благочестивым, ответил, что это противно церковным правилам и что он никак не может этого сделать. Тогда дворянин заверил монаха, что не причинит ему никакого вреда и что это необходимо для блага его и спасения, и францисканец, знавший его как человека честного и набожного, согласился. И тогда дворянин положил в башмаки пробки, чтобы стать одного роста с монахом, приделал себе бороду и нос, чтобы походить на него, и прикрыл лицо капюшоном, так что видны были одни только глаза. И вот, в таком виде он явился вечером в комнату жены, которая благоговейно его ожидала. Эта дурочка даже не дождалась, пока он подойдет к ней, но, совсем обезумев, сама бросилась его обнимать. Он же, боясь быть узнанным, наклонил голову и начал креститься, делая вид, что хочет уйти, и повторяя все время: «Искушение! Искушение!»
– Увы, отец мой, вы правы, – сказала влюбленная в него дама, – нет ведь на свете сильнейшего искушения, чем любовь, вы обещали мне исцелить меня от нее, – теперь, когда настал для этого час, молю вас, сжальтесь надо мной.
Говоря это, она пыталась обнять его, а он бегал по комнате из угла в угол, и, отстраняя ее от себя крестным знамением, продолжал кричать: «Искушение! Искушение!» Когда же он увидел, что она готова на все, он вынул из-под рясы толстую палку и так исколотил ее, что отбил у нее всякую охоту к греху, причем она так и не узнала, кто ее бил. После чего он немедленно отдал монаху взятое одеяние и заверил его, что оно принесло ему счастье.
На следующий день он явился домой, как бы возвращаясь из поездки, и нашел жену в постели. Притворившись, что ничего не знает, он спросил ее, чем она больна; она ответила, что простудилась и не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Муж, которому хотелось посмеяться, сдержался, однако, и, чтобы доставить ей удовольствие, сказал ей в конце дня, что пригласил к ужину святого отца. Тогда она неожиданно воскликнула:
– Друг мой, никогда не зовите этих людей к себе в дом, они приносят несчастье всюду, где только появятся.
– Может ли это быть, дорогая, – возразил муж, – вы мне так расхваливали этого проповедника! Что до меня, то я думаю, что на свете нет человека праведнее, чем он!
– Да, люди эти хороши в церкви и когда они проповедуют, а когда они приходят к нам в дом, это сущие антихристы. Прошу вас, друг мой, не заставляйте меня встречаться с ним, я и так больна, а это сведет меня в могилу.
– Что же, раз вы не желаете его видеть, – ответил ей муж, – вы его не увидите, но ужинать с ним я все-таки буду.
– Поступайте как хотите, – сказала она, – но только чтобы он не попадался мне на глаза; таких людей я ненавижу, как самого дьявола.
Угостив святого отца ужином, муж сказал ему:
– Отец мой, Господь так возлюбил вас, что он не откажет вам ни в какой просьбе; поэтому, прошу вас, пожалейте мою бедную жену, которая уже целую неделю одержима злым духом – ей хочется всех кусать и царапать. И ничто не помогает: ни распятие, ни святая вода. Но я верю, что как только вы возложите на нее руку, дьявол изыдет из нее, и умоляю вас это сделать.
– Сын мой, – ответил монах, – тот, в ком есть вера, может все на свете. Не правда ли, вы ведь верите твердо, что Господь наш благостен и никогда не отказывает тому, кто о чем-нибудь его просит с верой?
– Я в этом убежден, отец мой, – сказал дворянин.
– Поверьте также, сын мой, – сказал монах, – что Господь всесилен и что могущество его не уступает его доброте. Итак, будем крепки нашей верой, чтобы справиться с этим львом рыкающим и вырвать у него добычу, которая принадлежит Господу, ибо Господь пролил за нее кровь сына своего Иисуса Христа.
И дворянин повел проповедника в комнату, где на кушетке лежала его жена. Увидав его, она поразилась, ибо нисколько не сомневалась, что это именно он ее избивал, и пришла в страшный гнев. Но присутствие мужа ее сдержало, она опустила глаза и умолкла. Тогда муж ее сказал святому отцу:
– Пока я около нее, дьявол ее не мучает, но вот я уйду, покропите ее святой водой – и вы увидите, что злой дух примется за дело.
Он оставил его одного с женой, а сам притаился около двери, чтобы посмотреть, что будет. Когда жена его увидела, что, кроме монаха, в комнате никого нет, она начала кричать, как одержимая, называя его злодеем, негодяем, убийцей, предателем. Святой отец, решив, что в нее действительно вселился дьявол, хотел возложить ей руки на голову и прочесть над нею молитвы, но она исцарапала и искусала его так, что ему пришлось отойти и говорить с ней на расстоянии. И, обильно окропив ее святой водой, он стал читать молитвы. Когда муж увидел, что монах исполнил все, что было в его силах, он вошел в комнату и начал благодарить его за труды. Едва только женщина увидела мужа, как она тут же умолкла, ибо боялась его, и смиренно приложилась к распятию. Святой отец, видевший ее исступление и ярость, был уверен, что Господь внял его молитвам и изгнал из нее злого духа. И он воздал хвалу Господу за великое чудо. Что же касается супруга ее, то, видя, что жена его избавилась от своей безрассудной страсти, он не стал рассказывать ей, что он для этого сделал: ему достаточно было того, что благоразумием своим он справился с ее чувством и заставил жену смертельно ненавидеть человека, которого она так любила. И, проклиная себя за былое безумие, она с этих пор вся предалась мужу и с еще большим рвением стала заботиться о нем и заниматься делами по дому.
– Итак, благородные дамы, вы можете судить сами, насколько был благоразумен муж и насколько легкомысленна была его жена, и я думаю, что, когда вы как следует заглянете в это зерцало, вы перестанете полагаться на свои собственные силы и будете всякий раз обращаться к тому, в чьих руках находится ваша честь.
– Я очень довольна, – сказала Парламанта, – что вы сделались проповедником и стали поучать дам. И мне было бы еще приятнее, если бы вы обращали такие прекрасные проповеди к каждой, с которой вы говорите.
– Уверяю вас, – сказал Иркан, – что всегда, когда вам угодно будет меня послушать, вы ничего другого от меня не услышите.
– Иркан хочет этим сказать, – поправил его Симонто, – что в ваше отсутствие он будет рассказывать нечто иное.
– Пусть поступает, как ему угодно, – сказала Парламанта, – но для моего собственного спокойствия мне хочется думать, что он и без меня будет говорить то же самое, что при мне. Во всяком случае, пример, который он привел, полезен для тех, кто считает, что любовь духовная не опасна. Мне вот кажется, что она, напротив, опаснее всякой другой.
– А мне кажется, – сказала Уазиль, – что любить человека честного, добродетельного и богобоязненного вовсе не так уж зазорно и что от этого сама становишься лучше.
– Госпожа моя, – сказала Парламанта, – поверьте мне, что нет ничего легче, чем обмануть женщину, которая никогда не любила. Ведь любовь – это такое чувство, которое овладевает сердцем раньше, чем это заметишь сама, и чувство это так приятно, что, если оно еще прикрывается добродетелью, распознать его невозможно до тех пор, пока не случится какая-нибудь беда.
– А какая же может случиться беда, если полюбишь человека честного? – спросила Уазиль.
– Госпожа моя, – ответила Парламанта, – на свете есть немало людей, которых считают порядочными. Но таких, которые были бы порядочны в отношении женщин и превыше всего оберегали их честь, в наше время не найдется ни одного; женщины, которые доверяются им и держатся на этот счет иного мнения, в конце концов бывают обмануты – и, начав с любви, посланной от Бога, кончают другой, которая идет от дьявола. Самой мне довелось видеть немало женщин, чья любовь начиналась с разговоров о Боге и которые потом уже не могли вернуться вспять, даже если бы хотели, – им было не освободиться от плена, в который их повергало высокое обличие этой любви. Порочная страсть кончается сама собой и не может долго жить в добродетельном сердце, а любовь возвышенная обвивает вас шелковыми сетями, и запутавшиеся в них не сразу их замечают.
– После ваших слов, – сказала Эннасюита, – пожалуй, ни одна женщина не захочет любить мужчину. Но ваш закон так суров, что долгого действия он иметь не может.
– Я хорошо это знаю, – сказала Парламанта, – но это не помешает мне хотеть, чтобы все женщины довольствовались своими мужьями, как я довольствуюсь своим.
Задетая этими словами, Эннасюита вся вспыхнула и ска зала:
– Вы что же, думаете, что у всех такое же сердце, как у вас, – или, может быть, вы считаете себя выше всех?
– Давайте лучше спросим, кому Иркан предоставит слово, – сказала Парламанта, желая избежать ссоры.
– Я передам его Эннасюите, – сказал он, – чтобы она могла возразить моей жене.
– Так как теперь я имею на это право, – сказала Эннасюита, – я не стану щадить ни мужчин, ни женщин, чтобы быть и к тем и к другим справедливой. Я вижу, что сердце ваше никак не соглашается с тем, что мужчины бывают добродетельны и добры, и поэтому расскажу вам следующую историю.
Новелла тридцать шестая
В городе Гренобле был когда-то председатель суда, имени которого я не стану называть и скажу только, что он был иностранец[248]. У него была красавица-жена, и жили они с ней в мире и дружбе. Но, так как председатель был уже в летах, жена его влюбилась в молодого писца по имени Николя. Едва только утром муж отправлялся в суд, как Николя приходил к ней в спальню и занимал его место. Это заметил один из лакеев председателя суда, служивший у него уже тридцать лет. Будучи предан своему господину, он не мог удержаться и рассказал ему все, что видел. Но председатель был человек разумный и осторожный; он не поверил лакею на слово, решив, что тот просто хочет вселить раздор между ним и женой, и сказал, что если все действительно так, то пусть он ему это сначала докажет. Если же сам он ничего не увидит своими глазами, он будет думать, что его старый слуга все сочинил, чтобы поссорить его с женой. Лакей обещал ему устроить так, что он все увидит собственными глазами, и вот однажды утром, когда председатель отправился в суд, а Николя явился к его жене, он послал одного из своих приятелей известить господина, что тот может прийти, сам же остался караулить у двери, чтобы Николя не сумел убежать. Как только председатель увидал одного из своих слуг, делавшего ему знаки, он покинул суд, сказав, что почувствовал себя плохо, и поспешил домой. Старый лакей, все время стоявший у двери, доложил своему господину, что Николя недавно только пришел и сейчас находится у его жены. Председатель сказал ему:
– Никуда не отходи и не открывай этой двери, ты ведь знаешь, что выйти из комнаты он может только сюда, маленькая комната заперта, и ключ у меня в кармане.
После этого председатель вошел в спальню жены и увидел, что жена его вместе с Николя лежит в кровати. Писец, как был, в одной рубашке кинулся к его ногам и стал молить о пощаде; жена же залилась слезами. Тогда председатель сказал:
– Оба вы хорошо понимаете, что вы сделали, но я не хочу, чтобы дом мой был обесчещен и дочери мои узнали об этом позоре. Поэтому перестань сию же минуту плакать и выслушай, что я тебе скажу; ты же, Николя, спрячься в этой каморке и сиди там тихо.
А когда писец в точности все исполнил, он открыл дверь, позвал старика-лакея и сказал ему:
– Ты уверял меня, что я увижу Николя вместе с моей женой. Я тебе поверил; я пришел сюда и готов был убить мою бедную жену. И что же – я ничего не увидел. Я обыскал всю комнату, и ты можешь сейчас убедиться сам, что тут никого нет.
После чего он заставил лакея обыскать все углы и заглянуть под кровать. Тот ничего не обнаружил и сказал своему господину:
– Должно быть, сам черт его отсюда унес, я же своими глазами видел, как он входил; через дверь он выйти не мог, а сейчас его, конечно, здесь нет.
– Плохо же ты мне служишь, – сказал его господин, – если хочешь поссорить меня с женой; поэтому получай расчет и уходи прочь, а за службу твою ты получишь все, что я тебе должен, да еще с надбавкой. Только убирайся отсюда поскорее, и чтобы через двадцать четыре часа духу твоего не было в нашем городе.
Председатель заплатил ему за пять-шесть лет вперед: он знал, что старик ему предан, и рассчитывал, что и впредь он еще чем-нибудь облагодетельствует своего верного слугу. А когда лакей, заплакав, ушел, он вызвал Николя из его убежища и, высказав ему и жене все, что он думал об их мерзком поступке, запретил им кому бы то ни было говорить об этом. И он приказал жене по вечерам одеваться в самые лучшие наряды и бывать на всех собраниях, празднествах и танцах, а Николя принимать у себя в доме еще радушнее, чем раньше. Но он поставил ему одно условие: как только он шепнет ему «убирайся прочь!», тот должен не позднее чем через три часа исчезнуть из города. После чего председатель как ни в чем не бывало вернулся в суд. И, вопреки обыкновению, он целых две недели пировал со своими соседями и друзьями. А после пиршества всегда играла музыка и бывали танцы. Однажды, увидав, что жена его не танцует, он велел Николя пригласить ее танцевать, и тот, решив, что гнев его уже простыл, с радостью это сделал. Но как только танец окончился, председатель позвал его, как будто собираясь отдать ему какое-то распоряжение, и шепнул ему на ухо:
– Убирайся прочь, и чтобы духу твоего тут не было.
Разлука с любимой очень опечалила Николя, но он был рад, что спас себе жизнь. Председатель же, показав всем родным и знакомым, как он любит жену, в один прекрасный день – а это было в мае – нарвал у себя в саду какой-то травы. И после того, как его жена отведала салат из этой травы, она умерла, не прожив и суток. И муж ее так горевал, оплакивая свою утрату, что никому в голову не могло прийти, что виновник ее смерти – он сам. Так, отомстив за все, он сохранил незапятнанной честь своего дома.
– Благородные дамы, я вовсе не хочу утверждать, что председатель этот прав, но хочу только, чтобы вы видели, сколь легкомысленна была эта женщина и сколь выдержан и осторожен ее муж. И прошу вас, благородные дамы, – не сердитесь на правду, которая иногда бывает и против вас, и против мужчин. Ведь как мужчинам, так и женщинам свойственны и добродетели и пороки.
– Если бы всем, кто грешит со своими слугами, приходилось отведывать такие салаты, – сказала Парламанта, – то я уверена, что многие потеряли бы всякий вкус к садоводству и повыдергали бы из своего сада все травы, дабы их когда-нибудь не попотчевали той, что спасает честь дома и губит неверную жену.
Иркан, который отлично понял, почему она это сказала, в гневе воскликнул:
– Порядочная женщина никогда не должна осуждать другую, что бы та ни сделала.
– Знать что-нибудь не значит еще осуждать и делать глупость, – ответила Парламанта, – эта бедная женщина понесла наказание, которого заслуживают многие. И я думаю, что поведение ее мужа, коль скоро он уж задумал ей отомстить, было на редкость благоразумно и выдержанно.
– И к тому же еще очень коварно, – сказала Лонгарина. – Это была хорошо продуманная и жестокая месть, и она доказывает, что у человека этого не было ни совести, ни страха Божия.
– А что же он, по-вашему, должен был сделать, чтобы отомстить за самое страшное оскорбление, которое женщина может нанести мужчине? – спросил Иркан.
– Лучше бы он убил ее в порыве гнева, – воскликнула она, – богословы говорят, что тогда грех этот может быть прощен, ибо в такие минуты человек не владеет собой, и даже суд мог оправдать убийцу.
– Да, – сказал Жебюрон, – но тогда и дочери его, и весь род были бы на веки вечные опозорены.
– Ему не надо было ее отравлять, – сказала Лонгарина, – первый порыв гнева все равно ведь уже прошел, и она спокойно могла бы прожить с ним до конца дней как женщина честная и никогда об этом больше не вспоминать.
– Неужели вы думаете, – возразил Сафредан, – что, ежели он скрывал свой гнев, сердце его действительно успокоилось? Мне, например, кажется, что в тот последний день, когда он готовил свой салат, гнев этот был столь же велик, как и в первый. Он, должно быть, был из тех людей, у которых ярость длится до тех пор, пока они не приведут в исполнение все, что задумали. Мне особенно приятно слышать от вас, что богословы считают такой грех заслуживающим прощения, потому что сам я думаю так же.
– Когда говоришь с такими опасными людьми, как вы, – сказала Парламанта, – надо, оказывается, взвешивать каждое свое слово. Но ведь так оно и есть на самом деле: когда страсть сильна, она сразу захватывает человека целиком, и разум уже не может совладать с нею.
– Я тоже присоединяюсь к вашему мнению, – сказал Сафредан, – и хочу сделать из этого вот какой вывод: если человек любит кого-либо до безумия, то всякий его грех заслуживает прощения, ибо я уверен, что, когда человек опутан сетями страсти, и сердце его и разум глухи ко всему на свете. Сказать по правде, все вы испытали на себе силу этого безумного чувства, и я убежден, что такой грех не может прогневить Господа. Это ведь и есть та ступень, которая ведет к совершенной любви к Богу, ибо человек, не испытавший любви земной, никогда не постигнет небесной. Ведь в Послании апостола Иоанна говорится[249]: «Как вам возлюбить Бога незримого, если вы не можете возлюбить того, кого зрите перед собой?»
– Самые прекрасные евангельские слова вы ухитряетесь толковать на свой лад, – сказала Уазиль, – но бойтесь уподобиться пауку, который способен отравить своим ядом любую пищу. Помните, что не следует применять тексты Священного Писания, когда к этому нет никакой нужды.
– Вы, что же, считаете, что вообще нет никакой нужды говорить правду? – воскликнул Сафредан. – Вы хотите этим сказать, что, когда, говоря с вами, не доверяющими нам, мы призываем себе на помощь Бога, мы произносим имя его всуе. Но если в этом и есть какой-то грех, наказать за него надо вас, ибо, стараясь победить ваше недоверие, мы боремся с ним всеми возможными средствами. Только, что бы мы ни делали, нам все равно никак не удается разжечь огонь милосердия в ваших оледеневших сердцах.
– Это доказывает только, что все вы лжете, – сказала Лонгарина, – ибо, если бы в словах ваших была истина, сила их была бы столь велика, что ей нельзя было бы воспротивиться. Но скорее приходится опасаться, что дочери Евы слишком уж легко верят словам змия.
– Я отлично понимаю, Парламанта, – сказал Сафредан, – что мужчины бессильны переубедить женщин. Поэтому я умолкаю, чтобы узнать, кому Эннасюита передаст сейчас слово.
– Передаю его Дагусену, – сказала она, – ибо я уверена, что он не станет говорить ничего обидного для дам.
– Дал бы бог, – сказал Дагусен, – чтобы они относились ко мне так хорошо, как я к ним. А для того, чтобы доказать вам, насколько я стараюсь чтить женщин добродетельных, вспоминая их благие поступки, я расскажу вам одну историю. Я не стану умалять силу терпения дворянина из Памплоны и гренобльского председателя суда[250], но ведь и сила их мести была не меньше. А когда мы хотим воздать кому-то хвалу как человеку добродетельному, нельзя ставить ему в заслугу какое-то одно его качество, так как нередко оно может скрывать некий глубокий порок. Достоин хвалы только тот, кто ведет себя благородно из одной лишь любви и добродетели, пример чего мне хочется привести вам, рассказав о долготерпении одной добродетельной женщины, которая добрыми поступками своими преследовала одну только цель: угодить Господу и спасти своего мужа.
Новелла тридцать седьмая
Одна дама, принадлежавшая к роду Луэ[251], была так добродетельна и умна, что все соседи относились к ней с уважением и любовью. Муж, как того и следовало ожидать, доверял ей все свои дела, и она вела их так разумно, что благодаря ей дом их стал одним из самых богатых и лучше всего украшенных и в Анжу, и в Турени.
После того как она прожила с мужем довольно долго и родила ему нескольких детей, благополучию семьи пришел конец, как это обыкновенно и случается в жизни. Муж ее, которому надоела спокойная жизнь, стал искать развлечений на стороне. И у него вошло в привычку, едва только жена его засыпала, вставать с постели и уходить куда-то из дому, чтобы вернуться лишь поутру. Госпожа де Луэ была так этим огорчена и ее снедала такая ревность, что, хотя она и старалась ничем ее не выказать, она забросила все домашние дела, перестала заботиться о себе и о семье; ей казалось, что все труды ее напрасны, ибо она потеряла главное – любовь мужа, ради которой ей можно было не щадить своих сил. И, увидав, что муж ее окончательно разлюбил, женщина эта стала с таким небрежением относиться к хозяйству, что скоро все заметили запустение, в которое пришел их дом. Муж направо и налево тратил деньги, она же ничего больше не касалась, и от этого богатство их пошло прахом, и в конце концов пришлось вырубать леса и закладывать земельные угодья. Один из ее родственников, хорошо знавший причину этого разорения, дал ей понять, какую ошибку она совершает, и образумил ее, сказав, что, как ей все ни постыло из-за того, что муж к ней охладел, она должна подумать о своих ни в чем не повинных детях. И жалость к детям помогла ей воспрянуть духом, и она стала всеми средствами стараться вернуть утраченную любовь супруга. И вот однажды, проследив, когда муж ее встал и ушел, она сама встала вслед за ним, прибрала постель и, читая часослов, стала дожидаться его возвращения. Когда же он вернулся, она встретила его, поцеловала и принесла ему воды вымыть руки. Такое поведение жены очень его удивило, и он сказал ей, что отлучался только в отхожее место и что ей из-за этого вовсе не стоило вставать. Она же ответила, что это не составляет для нее никакого труда и что, вернувшись из грязного и поганого места, человеку пристало всегда вымыть руки, – стараясь дать ему этим понять, сколь беспутна и отвратительна его жизнь. Он нисколько после этого не исправился, но жена его продолжала и впредь вести себя так же. Когда же она убедилась, что все усилия ее были напрасны, она однажды, не дождавшись мужа, который на этот раз замешкался дольше, чем обычно, надумала пойти за ним. И, начав обходить все комнаты, она вдруг нашла его в гардеробной, где он спал с самой безобразной и неопрятной из служанок, какая была у них в доме. Она тут же решила, что проучит его и покажет, как бросать порядочную женщину ради какой-то грязной потаскухи: она взяла пук соломы, положила его посреди комнаты и зажгла. Но как только она сообразила, что муж задохнется от дыма раньше, чем успеет понять, что случилось, она схватила его за руку и закричала:
– Пожар! Пожар!
Можно себе представить, как стыдно стало мужу и как он был огорчен тем, что жена его, женщина столь добродетельная, застала его с этой потаскухой. Тогда жена сказала ему:
– Дорогой мой, еще год тому назад я пыталась вытащить вас из этой грязи терпением моим и лаской и дать вам понять, что чистыми должны быть не только одежда и тело, но и душа. Но когда я увидела, что все мои старания были напрасны, я, скрепя сердце, решила прибегнуть к помощи стихии, которая могла бы положить конец всему, и должна сказать, что, если и она не поможет вам исправиться, я далеко не уверена, что второй раз буду спасать вас от опасности так, как я это сделала сегодня. Я умоляю вас подумать о том, что ни одно горе не причиняет столько страданий, как любовь, и, если бы мыслями моими я непрестанно не устремлялась к Господу, я не перенесла бы всего, что выпало на мою долю.
Муж, радуясь, что так дешево отделался, обещал жене, что никогда больше не даст ей повода мучиться из-за него; она поверила ему и с его позволения выгнала из дому ту, которая была ей так мерзка. И с этого дня они зажили в таком мире и согласии, что даже содеянные ранее ошибки послужили к еще большему их сближению.
– Молю вас, благородные дамы, если Господь ниспошлет вам таких мужей, не отчаивайтесь до тех пор, пока не испробуете всех возможных средств для их вразумления. Ведь в сутках двадцать четыре часа, и за это время человек может перемениться. Женщина же должна чувствовать себя счастливее, когда завоюет сердце мужа терпеливым и длительным ожиданием, чем тогда, когда судьба или родители сыщут ей такого, который будет самим совершенством.
– Вот пример, которому должны следовать замужние женщины, – сказала Уазиль.
– Пусть ему следует кто хочет, – возразила Парламанта, – но что до меня, то я была бы неспособна столько времени терпеть. Ибо, хотя терпение и является всегда доброде телью, к которой надо стремиться, я считаю, что в супружеской жизни это порождает вражду, потому что человек, терпящий оскорбление от себе подобного, вынужден бывает все больше от него отчуждаться, а отчуждаясь – начинает презирать того, кто нанес ему эту обиду. Презрение же это понемногу съедает и самое любовь, ибо любить можно только то, что ты уважаешь.
– Но может случиться и так, – сказала Эннасюита, – что женщине нетерпеливой достанется муж очень лютый и вместо терпения она обретет с ним одно только горе.
– А что же еще мог сделать муж, кроме того, о чем нам только что рассказали? – спросила Парламанта.
– Что он мог бы сделать? – воскликнула Эннасюита. – Да он мог отколотить жену, положить ее спать на кушетку[252], а в постель к себе взять любовницу.
– По-моему, – сказала Парламанта, – для женщины порядочной тягостнее всего не то, что муж изобьет ее в гневе, а то, что он ее оставляет, предпочитая ей женщину, которая ее не стоит. А после того, как она перенесет это горе, она, конечно, больше уже не будет так сокрушаться, что бы муж ее ни сотворил. К тому же из слышанного нами рассказа явствует, что женщина эта особенно старалась спасти детей, и этому можно поверить.
– Вы, значит, думаете, что для того, чтобы поджечь постель, в которой спал ее муж, понадобилось много терпения! – воскликнула Номерфида.
– Да, – ответила Лонгарина, – ведь как только она увидела дым, она его разбудила. В этом-то и заключалась ее самая большая ошибка, – таких мужей надо превращать в золу, чтобы потом стирать этой золой белье.
– Вы жестоки, Лонгарина, – сказала Уазиль, – но ведь сами-то вы так не поступили со своим мужем?
– Нет, – ответила Лонгарина, – слава богу, он не дал мне к этому повода, – жалеть мужа я буду всю жизнь, а жаловаться мне на него не за что.
– А если бы он относился к вам так, как тот, о ком вы только что слышали, – спросила Номерфида, – как бы вы тогда поступили?
– Я так его любила, – ответила Лонгарина, – что, случись это, я, вероятно, убила бы его, а потом и себя, мне было бы приятнее умереть после такого отмщения, чем жить в мире с человеком, который этот мир так постыдно нарушил.
– Получается, что все вы любите ваших мужей только для самих себя, – сказал Иркан. – Если они вам угождают, вы в них души не чаете, а стоит им совершить малейший проступок – и они за один день лишаются всего, что заслужили за всю неделю. Вы непременно хотите властвовать. Что ж, я согласен, только пусть и все другие мужья согласятся тоже.
– Я вполне допускаю, – сказала Парламанта, – что муж может управлять нами и быть главою семьи, но бросать нас и плохо с нами обращаться он не должен.
– Установив брак, – сказала Уазиль, – Господь подумал и о муже, и о жене: если ни тот, ни другая не злоупотребляют своим положением, союз их становится поистине прекрасным и крепким. И я уверена, что все здесь присутствующие, что бы ни выражали сейчас их лица, думают так же. А так как муж должен быть разумнее жены, с него больше взыщется, если он виноват. Только довольно об этом говорить и лучше спросим, кому сейчас Дагусен предоставит слово.
– Предоставляю его Лонгарине, – сказал Дагусен.
– Мне очень приятно это слышать, – ответила Лонгарина, – у меня как раз приготовлен рассказ, который стоит вашего. Так как мы сегодня прославляем добродетель и терпение женщин, я расскажу вам о женщине еще более достойной похвал, чем та, о которой только что была речь, особенно еще и потому, что она была горожанкой, а в городе воспитанию девушек не уделяют такого внимания.
Новелла тридцать восьмая
В Туре жила некая горожанка, женщина красивая и порядочная. Достоинства ее были так велики, что муж не только любил ее, но и уважал и даже побаивался. Но, как всем мужчинам, ему тоже приелась привычная пища, и он влюбился в одну из своих мызниц. И он стал часто уезжать из Тура на мызу и оставался там по два-три дня. А возвращался он после таких поездок всегда продрогший и больной, и его бедной жене приходилось каждый раз немало возиться, чтобы его вылечить. А стоило ему только выздороветь, как он снова спешил в те же места и, предаваясь наслаждению, забывал все былые недуги. Жена его, которой были дороги и жизнь его, и здоровье, заметив, что он каждый раз возвращается оттуда в таком печальном виде, решила сама отправиться на эту мызу и нашла там молодую женщину, которую полюбил ее муж. И без всякого раздражения, но очень решительно она сказала той, что хорошо знает, что муж ее часто приезжает на мызу и что ее огорчает плохое с ним обращение: он всегда возвращается прозябший и совсем больной. Бедная женщина, как из уважения к приехавшей, так и правды ради, не могла отрицать, что это действительно так, и стала просить у нее прощения. Тогда дама пожелала увидеть постель, на которой спал ее муж; и оказалось, что она такая жесткая и содержится в такой грязи и таком беспорядке, что ей стало жаль того, кому на ней приходилось спать. Она немедленно же велела привезти туда другую кровать, простыни, стеганое одеяло и покрывало, приказала прибрать комнату и обить стены тканями, прислала туда хорошей посуды, бочку доброго вина, всяких яств и попросила мызницу, чтобы она впредь не отпускала своего любовника таким иззябшим. Муж ее не замедлил явиться туда, как обычно, и был поражен, найдя это убогое жилище в таком порядке. Он еще более пора зился, когда любовница его дала ему напиться из серебряного кубка, и спросил, откуда все это у нее взялось. Бедная женщина заплакала и сказала, что все это прислано его женою, ибо, когда та увидела всю эту нищету, ей стало так его жалко, что она сама украсила эту лачугу и наказала мызнице заботиться о здоровье мужа. Увидав, сколь благородно поступила его жена, отплатив за все его зло добром, и в каком он неоплатном долгу перед нею, горожанин оставил своей любовнице денег, чтобы та ни в чем не нуждалась, а сам вернулся к жене и во всем ей признался, сказав, что, если бы не ее ласка и доброта, он, верно, никогда бы не расстался с этой утехой. И с тех пор они зажили в мире и дружбе и больше уже не вспоминали о прошлом.
– Поверьте, благородные дамы, что не так много на свете мужей, которые рано или поздно не были бы тронуты таким терпением и лаской жены, если только сердце их не совсем окаменело. Но сочащаяся по капелькам вода в конце концов может справиться и с камнем.
– У этой женщины, должно быть, не было ни сердца, ни печени, ни желчи, – сказала Парламанта.
– Чего же вам еще надо, – возразила Лонгарина, – она следовала завету Божьему: платить добром за зло.
– А я думаю, что у нее, вероятно, был какой-нибудь дружок-францисканец, который и наложил на нее послушание, посоветовав ей предоставить мужу все блага в деревне, чтобы самой пользоваться такими же благами в его городском доме! – сказал Иркан.
– Такими словами вы сами выдаете свои злые помыслы, – сказала Уазиль, – вы, оказывается, способны смеяться над добрым делом. Но я склонна думать, что она была так поглощена любовью к Богу, что заботилась только о том, чтобы спасти душу мужа.
– Мне кажется, – сказал Симонто, – что у него было больше причин возвратиться к жене тогда, когда ему было холодно и неуютно на мызе, чем когда ему стало хорошо и тепло.
– Как я вижу, – сказал Сафредан, – вы придерживаетесь иного мнения, чем некий парижский богатей, который, раздевшись и улегшись спать с женой, всегда зяб, а отправляясь в погреб на свидание со своей служанкой, без шапки и босиком, причем даже зимою, никогда не чувствовал холода, и к тому же надо сказать, что жена его была красавица, а служанка – сущий урод.
– Вы разве никогда не слыхали, – сказал Жебюрон, – что Господь Бог всегда помогает полоумным, влюбленным и пьяницам. Может быть, он был одновременно и тем, и другим, и третьим?
– Уж не хотите ли вы этим сказать, – вмешалась Парламанта, – что Господь немилостив к людям целомудренным, воздержанным и разумным? Так знайте, люди, которые могут помочь себе сами, не нуждаются ни в чьей помощи. Ибо сказавший людям, что он послан исцелять страждущих[253], а не здоровых, пришел по благости своей помочь нам в немощах наших и смягчать суровость законов. А тот, кто сам почитает себя за мудреца, – безумец перед лицом Господа. Но давайте закончим наш спор и спросим Лонгарину, кому она передает слово.
– Передаю его Сафредану, – сказала Лонгарина.
– Я надеюсь доказать вам, – сказал Сафредан, – что Господь не всегда помогает влюбленным, ибо знайте, благородные дамы, что, хотя здесь шла речь о том, что пороки одинаково свойственны и женщинам и мужчинам, – женщины всегда хитрее на выдумки, в чем вы очень скоро и убедитесь, выслушав мой рассказ.
Новелла тридцать девятая
Некий сеньор де Гриньоль[254] из свиты Анны, королевы Французской и герцогини Бретонской, вернувшись домой после двухлетнего отсутствия, узнал, что жена его уехала оттуда и живет теперь в одном из ближайших поместий. Он стал спрашивать, почему она это сделала, и ему сказали, что в доме появилось привидение, которое так всех тревожит, что люди боятся там жить. Сеньор де Гриньоль, который не верил бредням, сказал, что, будь это даже сам дьявол, он не испугается его, и привез жену домой. Ночью он велел зажечь всюду свечи, чтобы хорошенько разглядеть привидение. Сначала он долго не ложился спать, но, так как ничего не было слышно, лег и уснул; однако тотчас же был разбужен здоровой пощечиной и услы хал вдруг голос своей покойной бабушки, кричавшей: «Benigne, Benigne!» [255] Он разбудил спавшую с ним жену, прося ее зажечь свечу, так как оказалось, что все свечи потушены, но жена побоялась встать с постели. В ту же минуту сеньор де Гриньоль почувствовал, что кто-то срывает с него одеяло, и услышал страшный шум: столы и скамейки летели на пол. И так продолжалось до самого рассвета. Сеньор де Гриньоль нисколько не испугался, так как был уверен, что никакого привидения нет, но был сильно рассержен тем, что ему не дали спать. На следующую ночь он решил непременно изловить этого духа. И вскоре после того, как лег, он притворился спящим и стал громко храпеть, а руку положил около щеки, держа ее наготове.
Так он стал ждать появления духа и вдруг почувствовал, что кто-то действительно к нему приблизился. Тогда он стал храпеть еще громче. Дух мгновенно подскочил к нему и влепил ему здоровенную пощечину. Но в эту же минуту сеньор де Гриньоль схватил его и крикнул:
– Я поймал духа.
Жена сейчас же вскочила, зажгла свечи, и они увидели, что это была их собственная служанка, которая спала с ними в комнате. Опустившись на колени, она стала просить у них прощения и обещала им рассказать всю правду. А дело было в том, что она давно уже любила одного из лакеев и затеяла все это представление, чтобы изгнать из дома господ и, оставшись там вдвоем со своим возлюбленным для охраны помещения, пользоваться полной свободой. Сеньор де Гриньоль был человеком суровым и дал распоряжение отколотить обоих так, чтобы они всю жизнь помнили о своей проделке. После этого он выгнал их вон. И таким образом дом был очищен от привидений, которые там бесчинствовали целых два года.
– Не удивительно ли, благородные дамы, могущество Амура, предавшись которому женщины теряют всякий страх и готовы причинить мужчинам любой вред, лишь бы добиться своей цели? Но насколько предосудителен поступок служанки, настолько же достоин похвалы здравый смысл господина, который был убежден, что привидение исчезнет и больше никогда не вернется.
– В самом деле, – сказал Жебюрон, – Амур был на этот раз не особенно благосклонен к лакею и служанке, и нельзя не признать, что именно здравый смысл оказал хорошую услугу их господину.
– Но все-таки, – заметила Эннасюита, – благодаря хитрости своей служанка эта порядочное время смогла наслаждаться полной свободой.
– Но чего же стоила эта свобода, – сказала Уазиль, – если она зиждилась на грехе и окончилась позором и наказанием?
– Все это верно, госпожа моя, – сказала Эннасюита, – но многим людям праведная жизнь стоит большого труда и всяческих страданий, и им не удается вкусить столько наслаждений, сколько удалось этим двум.
– А я такого мнения, – сказала Уазиль, – что не может быть истинного наслаждения, если совесть у человека нечиста.
– Как же так! – воскликнул Симонто. – Итальянцы утверждают, что чем тяжелее грех, тем он больше приносит радости.
– Право же, тот, кто придумал эту поговорку, – сказала Уазиль, – сам, должно быть, не кто иной, как дьявол. Поэтому оставим этот разговор и спросим, кому Сафредан предоставит слово.
– Кому? – переспросил Сафредан. – Но ведь у нас остается одна Парламанта. Впрочем, если бы даже у нас была еще сотня рассказчиков, я отдал бы голос именно ей, а не кому другому.
– Раз мне выпало на долю закончить сегодняшний день, – сказала Парламанта, – я напомню, что еще вчера обещала вам рассказать, почему отец Роландины выстроил замок, в котором так долго держал ее узницей, и сейчас я исполню свое обещание.
Новелла сороковая
У отца Роландины, графа де Жосбелена[256], было несколько сес тер, из которых одни повыходили замуж, а другие приняли монашество. Одна же замуж не выходила[257] и оставалась в семь е. Она была красивее всех остальных и больше всего любила своего брата, который отвечал ей тем же, любя ее больше, чем жену и детей. К ней несколько раз сватались знатные женихи, но из боязни расстаться с ней, а также из-за своей большой скупости брат ее и слышать не хотел о том, чтобы она вышла замуж. И поэтому почти все свои молодые годы она провела в доме брата и вела там очень скромную жизнь. В доме этом находился один молодой и красивый дворянин, которого брат ее воспитывал с детских лет. Он вырос таким красавцем и таким достойным человеком, что одной кротостью покорил своего господина, и когда тому бывало нужно что-либо передать сестре, он всегда посылал к ней этого юношу. И он ему во всем доверял, посвящал его во все дела и во всякое время дня позволял бывать у сестры. И в конце концов молодая девушка очень привязалась к дворянину, а он – к ней. Но поелику юноша этот боялся оскорбить своего господина и поплатиться за это жизнью, а девушка боялась за свою честь, любовь их не шла дальше бесед вдвоем, хотя граф не раз говорил сестре о том, что он очень сожалеет, что юноша этот не из их рода, ибо ему никого так не хотелось бы иметь своим зятем. Он столько раз ей это повторял, что влюбленные, поговорив между собой, решили, что, если они тайно поженятся, он им это потом простит. И Амур, который всегда готов верить тому, что ему на руку, убедил их, что от этого не может произойти ничего дурного. И в надежде на это они потихоньку обвенчались, и, кроме священника и нескольких женщин, никто об этом не знал.
И после того, как они провели несколько лет вместе и вкусили все радости, какие только могут вкусить муж и жена – а более красивую чету и более нежную любовь трудно было найти во всем мире, – Фортуна позавидовала их счастью и послала им врага, который, выслеживая молодую девушку, заметил, как она счастлива, хотя и ничего не знал об их браке. И он донес графу Жосбелену, что молодой человек, которому он так безгранично доверяет, слишком часто заходит в комнату его сестры, да притом еще в такие часы, когда туда не следует заходить мужчине. Сначала граф не придал значения его словам, до того он доверял и сестре, и этому юноше. Но предатель продолжал его донимать, твердя, что ему дорога честь их дома, и в конце концов стал так следить за молодыми людьми, что те, ничего не подозревая, попались с поличным. Однажды вечером сеньора Жосбелена предупредили, что юноша находится в спальне его сестры, и когда он тут же пошел туда, то застал обоих влюбленных в постели. Ярость графа была так велика, что он не в силах был вымолвить ни слова; схватив шпагу, он погнался за несчастным юношей, готовясь его убить. Но тот был очень ловок и, видя, что ему нельзя убежать через дверь, в одной рубашке выскочил через окно в сад. А несчастная сестра бросилась раздетая на колени и стала просить графа:
– Молю вас, сеньор, пощадите жизнь моего мужа, ибо мы с ним повенчались. И если вы этим оскорблены, то накажите только меня, потому что он согласился на это по моей просьбе.
Брат ее был вне себя от гнева, и вот что он ей ответил:
– Будь он даже сто тысяч раз твоим мужем, я накажу его, как негодяя-слугу, который меня обманул.
И, сказав это, он подошел к окну и крикнул людям своим, чтобы они убили молодого человека, что те тут же и сделали на глазах у его жены. Когда несчастная поняла, что все мольбы напрасны и страшное дело свершилось, она, не помня себя от горя, обратилась к брату со следующими словами:
– Брат мой, у меня нет ни отца, ни матери, и я уже в таком возрасте, когда девушка имеет право выйти замуж по своей воле. И я выбрала себе в мужья того, кого, как вы не раз говорили сами, вы хотели бы видеть моим мужем. И за то, что я поступила именно так, как желали вы, хотя по закону могла поступить иначе, вы умертвили человека, которого сами любили больше всего на свете! Что же, раз мольбы мои были бессильны спасти его от смерти, я молю вас во имя вашей любви ко мне: убейте теперь и меня, чтобы я и в смерти стала спутницей того, кого могла бы иметь спутником в жизни. Если вы поступите так и дадите волю вашему жестокому и несправедливому гневу, вы успокоите и тело и душу той, кто не может жить без любимого.
Брата ее, несмотря на то что он был вне себя от гнева, охватила такая жалость к сестре, что, не дав ей никакого ответа, он отпустил ее. А когда он узнал, что юноша этот действительно обвенчался с его сестрой, и понял, что он наделал, он стал раскаиваться в своем поступке. И, боясь, как бы сестра не обратилась к правосудию или не стала мстить ему, он построил ей замок посреди леса и, заточив ее там, запретил кому бы то ни было говорить с нею.
Спустя некоторое время, чувствуя угрызения совести, он поехал навестить ее, чтобы примириться с нею и уговорить ее выйти замуж. Но она сказала, что, однажды испробовав его угощения, она второй раз уже не сядет за стол и надеется прожить жизнь так, чтобы ему не пришлось сделаться еще раз убийцей. Ибо она все равно никогда не простит ему жестокой расправы с ее возлюбленным. И добавила, что, хоть она и слаба и бессильна отомстить ему за причиненное ей горе, она надеется, что Всевышний – справедливый судия, который не оставляет никакое зло без возмездия, – воздаст ему за все. Поэтому остаток жизни своей она посвятит Господу и будет жить, удалившись от мира. Так она и сделала и жила отшельницей в воздержании и посте, так что, когда она умерла, все стали чтить ее как святую. А после ее смерти семью ее брата постигла беда: из шести сыновей все, кроме одного, умерли жестокой смертью, и в конце концов все состояние унаследовала дочь его Роландина, которой и пришлось жить потом заточенной в замке, построенном для ее тетки.
– Я молю Бога, благородные дамы, чтобы вы извлекли урок из этого примера и чтобы ни одна из вас не возымела желания выходить замуж без согласия тех, кого надлежит слушаться каждой девушке. Ведь брачный союз заключается на долгие годы, и не следует решать этот вопрос легкомысленно и без совета добрых друзей и родных. Тот, кто поступает так, может омрачить свою радость горем.
– Право же, – сказала Уазиль, – если бы даже не было ни Бога, ни закона, которые могли бы научить девушек разуму, достаточно одного этого примера – и они поймут, что надо считаться с мнением родных, а не стараться непременно выходить замуж по своей воле.
– А я думаю, – возразила Номерфида, – что, если женщина счастлива хоть один день в году, все остальное время она уже не почувствует себя несчастной. Ей выпала на долю радость – видеть и долго говорить с тем, кого она любила больше себя. К тому же насладилась и супружеской жизнью, не омраченной никакими угрызениями совести. А я считаю, что такое наслаждение заставляет забыть все горести.
– Вы хотите этим сказать, – возразил Сафредан, – что для женщины быть в постели со своим мужем – это высшее наслаждение, за которое она готова заплатить любым горем, даже тогда, когда это горе – смерть мужа, которого убивают у нее на глазах?
– Нет, этого я не хотела сказать, – ответила Номерфида, – насколько я знаю женщин, это не так; но только я считаю, что выходящее из ряда вон наслаждение – выйти замуж за человека, которого любишь больше всего на свете, – затмевает то привычное горе, каким является смерть.
– Да, – сказал Жебюрон, – если речь идет о смерти естественной; но эта смерть чересчур уж жестока, и мне кажется странным, что граф, который не был ни отцом, ни мужем этой женщины, а всего-навсего ее братом, мог решиться на такой жестокий поступок, тем более что сестра его была тогда уже совершеннолетней и имела право сама собою распорядиться.
– А мне так это ничуть не кажется странным, – возразил Иркан, – не стал же он убивать свою сестру, которую так любил и которая уже вышла из-под его власти, он убил молодого дворянина, которого воспитал, как сына, и любил, как брата. Он ведь осыпал его всевозможными благодеяниями, взял к себе на службу, помог ему разбогатеть, а тот вдруг захотел жениться на его сестре, о чем ему не следовало и думать.
– Во всяком случае, – сказала Номерфида, – не часто бывает, что женщина из такого знатного дома выходит по любви замуж за человека, который служит у нее в доме. И как ни необычна эта смерть, самый брак их не менее необычен именно тем, что все люди благоразумные против него, а на его стороне – счастье двух сердец, исполненных любви и душевного мира, ибо Бога эти люди ничем не прогневили. Что же до смерти, которую вы называете жестокой, то, по-моему, раз она все равно неизбежна, то чем быстрее она приходит, тем лучше, миновать ее все равно нельзя. По-моему, счастливы те, кто не задерживается в предместье и кто от земного счастья, которое для них и есть истинное блаженство, сразу переходит к блаженству вечному.
– А что же вы называете предместьем смерти? – спросил Симонто.
– Когда люди долго терзаются, – ответила Номерфида, – а также когда они долго болеют, когда люди так настрадаются телесно или духовно, что исполняются презрения к смерти и считают, что она слишком медлит своим приходом. Про таких-то людей я и говорю, что они уже вступают в предместье этого города и знают все гостиницы его, в которых они испытали вместо отдыха муки. Эта дама все равно рано или поздно похоронила бы мужа, так как он непременно бы умер, но гнев ее брата избавил ее от горя видеть любимого человека больным и несчастным. И, обратив все испытанные ею радости любви на служение Господу, она могла бы почитать себя счастливой.
– Вы, значит, позабыли о позоре, которым она покрыла себя, и об ее заточении? – спросила Лонгарина.
– Я считаю, – ответила Номерфида, – что для той, кто любит беззаветно и в любви своей следует воле Господа, не может быть ни бесчестия, ни позора. То и другое постигает женщину только тогда, когда она совершает какой-либо проступок или когда любовь ее недостаточно высока, ибо любовь благостная столь славна, что ей нечего бывает стыдиться. Что же касается того, что тело ее оказалось в плену, то я думаю, что она совсем не чувствовала этого плена, ибо сердце ее было свободно и обращено к Богу и к ее покойному мужу, и что, напротив, она почитала одиночество свое очень большой свободой. Ибо для той, кому не дано видеть любимого, самое большое благо – это думать о нем непрестанно, и никакая тюрьма не может быть слишком тесной, если в ней достаточно простора для мысли.
– Номерфида совершенно права, – согласился Симонто, – но тот, кто гневом своим разъединил влюбленных, должен чувствовать себя несчастным, ведь он оскорбил Бога, любовь и честь.
– Можно только поражаться, – сказал Жебюрон, – до чего бывает различна любовь женщин, и я все больше убеждаюсь, что поистине добродетельны те из них, которые любят всего сильнее; те же, чья любовь недостаточно велика, стараются вообще ее скрыть и притворством своим снискать себе славу праведниц.
– Это верно, – сказала Парламанта, – сердце, которое чисто перед Богом и перед людьми, любит сильнее, чем то, в котором гнездится порок: женщине, чьи помыслы чисты, нечего бояться, что их разгадают.
– Мне всегда приходилось слышать, – сказал Симонто, – что нельзя осуждать мужчин, которые упорно добиваются благосклонности женщин, так как сам Бог вложил в сердце мужчины любовь и смелость, чтобы просить, а в сердце женщины – целомудрие и страх, чтобы ему отказывать в его просьбе. Наказывать мужчину за то, что он воспользовался преимуществом, которым наградила его сама природа, несправедливо.
– Но как мог граф столько времени расхваливать этого молодого человека своей сестре, – сказала Лонгарина, – разве это не безумие и не жестокость, если владелец родника расхваливает свою воду человеку, который, глядя на эту воду, умирает от жажды, – а потом, едва только тот потянулся к ней, чтобы напиться, его убивает.
– Говоря по правде, – заметила Парламанта, – именно брат своими речами разжег это чувство и поэтому не имел права гасить его ударом шпаги.
– А я могу только удивляться, – сказал Сафредан, – почему простой дворянин не может взять себе в жены даму самого знатного рода, если он верен ей и тут нет никакого обмана. Не доказывают ли философы, что самый заурядный мужчина несравненно выше самой благородной и добродетельной женщины?
– Дело в том, что для поддержания порядка в обществе, – отвечал Дагусен, – считаются только со знатностью происхождения, возрастом и законом, не обращая никакого внимания на любовь и на достоинства мужчин; так поступают, чтобы не подрывать устоев государства. Поэтому-то и бывает, что браки, заключенные между равными и сообразно желанию родителей и других людей, часто настолько далеки от того, что подсказывает чувство, характер и сама жизнь, что, вместо того чтобы вести к спасению души, они ведут в преддверие ада.
– Бывает и так, – сказал Жебюрон, – что людям, сильно полюбившим друг друга, которых сблизили чувство, характер и сама жизнь так, что они пренебрегли разницей в происхождении и в знатности рода, потом приходится раскаиваться, ибо их великая и несдержанная любовь часто приводит и к ревности, и к гневу.
– Мне кажется, ни те ни другие не заслуживают похвалы, – сказала Парламанта, – превозносить можно только тех людей, которые, подчиняясь воле Божьей, не прельщаются ни славой, ни жадностью, ни страстью к наслаждению и руководятся во всем только чистой своей любовью; испросив на то согласие родителей, они хотят жить брачной жизнью так, как велят Господь и природа. И хотя, вообще-то говоря, на свете никто не может прожить без огорчений, мне довелось видеть, что людям, которые поступали так, никогда не приходилось раскаиваться. И я полагаю, что мы все не столь несчастны, чтобы не признать, что у присутствующих здесь женатых мужчин в жизни все так и было.
Иркан, Жебюрон, Симонто и Сафредан заверили дам, что они женились именно так и никогда об этом не жалели. Но независимо от того, как было на самом деле, дамы, которых это касалось, были очень довольны тем, что слышали, ибо ничего более приятного нельзя было себе представить. И все поднялись с места и отправились в церковь, где началась уже служба, а когда окончилась вечерня, все пошли ужинать, продолжая разговаривать до самого конца вечера. Мужчины рассказывали о том, как они ухаживали за невестами, и обо всех перипетиях их женитьбы. Они так увлеклись этими разговорами, что перебивали один другого, и невозможно было запомнить все новые рассказы, записать которые было бы не менее интересно. И всем это так понравилось, что, развлекаясь, они не заметили, как настало время ложиться спать. Госпожа Уазиль простилась со всеми, – и, когда компания стала расходиться, все были в таком хорошем настроении, что те, кто были женаты, должно быть, долго еще не спали и все разговаривали и рассказывали друг другу о своей прошлой любви, отдавая в то же время дань и любви настоящей. В этом приятном занятии они и провели ночь едва ли не до рассвета.
День пятый
Когда настало утро, госпожа Уазиль приготовила для всех пищу духовную, столь благостную, что после нее все почувствовали себя подкрепившимися и телом и духом. Вся компания слушала ее с большим вниманием, и все признали, что ни одно чтение не было столь полезно для них, как это. И, услыхав, что пробил последний удар колокола, звавшего к утренней мессе, все отправились в церковь и предались размышлениям о святых истинах, которые они только что слышали. Выслушав мессу и немного погуляв, все сели за стол и обещали друг другу, что день этот они постараются провести еще интереснее, чем предыдущие. А Сафредан сказал, что был бы рад, если бы мост строился еще целый месяц, до того хорошо проходит у них время. Но тамошний аббат торопил с окончанием работ; он вовсе не хотел, чтобы это благородное общество надолго оставалось в монастыре, ибо в присутствии гостей он стеснялся принимать паломниц, которые в обычное время довольно часто наведывались в эту обитель. Когда же после обеда все отдох нули, компания вернулась к своему обычному время препровождению. После того как все расселись на лужайке, Парламанту спросили, кому она предоставит слово.
– Мне кажется, – сказала она, – что Сафредан хорошо начнет сегодняшний день. По его лицу я вижу, что он не собирается заставить нас плакать.
– Благородные дамы, – сказал Сафредан, – вы будете очень жестоки, если не пожалеете францисканца, о котором я собираюсь сейчас говорить. Из историй, которые мы недавно слышали, вы могли заключить, что участницами их являлись бедные женщины, – и монахи, полагая, что с ними легко будет справиться, не испытывали ни малейшего страха. Но, для того чтобы все знали, что, ослепленные вожделением, люди эти действительно способны потерять и благоразумие, и всякий страх, я расскажу вам одну историю, которая произошла во Фландрии.
Новелла сорок первая
В тот год, когда Маргарита Австрийская приезжала в Камбре[258] по поручению племянника своего, императора, чтобы заключить от его имени мир с христианнейшим королем, которого представляла его мать, Луиза Савойская, в свите Маргариты находилась графиня Эгмонт[259], которая слыла первой красавицей во всей Фландрии. После того как это важное поручение было выполнено, графиня Эгмонт направилась к себе домой и, когда наступил Рождественский пост, послала во францисканский монастырь попросить, чтобы оттуда прислали к ней в замок опытного духовника, который мог бы прочесть проповеди и исповедовать ее самое и всех ее домочадцев.
Настоятель монастыря, который получал всегда от Эгмонтов и Фьеннов[260] большие доходы, постарался выбрать для этой цели достойнейшего из монахов. И так как монастырь этот хотел, чтобы уважение и дружба знатных домов доставались ему, а не другим, в замок был послан самый способный проповедник; в течение всего поста он говорил отличные проповеди, и графиня была им очень довольна. В Рождественскую ночь графиня захотела причаститься и послала за своим духовником. И после того как она исповедалась в часовне, которая была наглухо заперта, чтобы соблюсти полную тайну, на исповедь пришла ее придворная дама, которая затем послала к почтенному духовнику и свою дочь. И когда девушка рассказала ему свою жизнь и святому отцу стали известны кое-какие ее секреты, он возымел желание наложить на нее не совсем обычную епитимью.
– Дочь моя, – сказал он, – грехи твои столь велики, что, для того чтобы получить отпущение их, тебе надобно носить мою веревку на голом теле.
Девушка не хотела ослушаться и ответила:
– Дайте мне эту веревку, отец мой, и я обещаю вам, что буду ее носить.
– Дочь моя, – ответил монах, – я должен повязать ее тебе сам, своими руками, а потом из этих же рук ты примешь отпущение всех твоих грехов.
Девушка расплакалась и сказала, что не станет этого делать.
– Как, – воскликнул духовник, – еретичка ты, что ли, что отказываешься от епитимьи, которую накладывает на тебя Господь и мать наша, Пресвятая церковь?
– Я хожу на исповедь, – сказала девушка, – как это велит Церковь, и хочу получить отпущение грехов и для этого исполнить епитимью, но я не хочу, чтобы вы прикасались ко мне руками; в таком случае я отказываюсь от вашей епитимьи.
– Что же, раз так, – сказал духовник, – я не могу отпустить тебе грехи.
Девушка поднялась с колен и ушла со смущенной душой. Она была так молода и неопытна, что ее охватил страх и она стала думать, что, может быть, была не права. Наутро, когда окончилась месса и графиня Эгмонт приобщилась Святых Тайн, ее придворная дама собралась последовать ее примеру и спросила дочь, готова ли она. Девушка расплакалась и сказала, что не получила отпущения грехов.
– А что же ты столько времени делала у духовника? – спросила ее мать.
– Ничего, – ответила дочь, – когда я отказалась от епитимьи, которую он на меня наложил, он отказал мне в отпущении грехов.
Мать стала осторожно допытываться о причине этого и узнала, какую странную епитимью святой отец хотел наложить на ее дочь. И она послала девушку исповедоваться к другому духовнику, после чего обе они причастились. А когда графиня вернулась из церкви, придворная дама пожаловалась ей на монаха, поступок которого изумил и огорчил графиню, ибо она была о нем очень хорошего мнения. Но в то же время, несмотря на весь свой гнев, она не могла не рассмеяться, услыхав о столь необычной епитимье. Смех этот, впрочем, не помешал ей расправиться с монахом: она велела схватить его, отвести на кухню и там высечь. И, когда его стали сечь, он сам признался во всем. После этого его связали и отправили к настоятелю монастыря, графиня же попросила настоятеля в следующий раз прислать к ней проповедника более достойного.
– Судите сами, благородные дамы, если даже в столь знатном доме монахи эти не боятся предаваться безумствам, то что же они позволяют себе в жилищах простых людей, куда они приходят собирать на монастырь и где им так легко и удобно творить бесчинства, что просто чудо, если они устоят от искушения! Вот почему я прошу вас, благородные дамы, чтобы осуждение свое вы сменили на сочувствие. Подумайте только, ведь тот, кто ослепляет монахов, не щадит и дам, как только ему представится для этого удобный случай.
– Ну и негодяй же этот францисканец, – воскликнула Уазиль. – Быть монахом, священником и проповедником и сотворить такую мерзость в Рождественский сочельник, в церкви, да еще во время исповеди, – ведь от всего этого грех его становится еще тяжелее!
– Послушать вас, так окажется, что францисканцы должны быть настоящими ангелами или самыми мудрыми из людей! – сказал Иркан. – Но вы уже слышали о них столько всего дурного, что должны бы считать их еще хуже, чем они есть на самом деле. По-моему, духовника этого можно простить: ведь это же было ночью и он был с глазу на глаз с красивой девушкой.
– Действительно ночью, – сказала Уазиль, – но ведь это была Рождественская ночь.
– Поэтому-то он больше всего и заслуживает извинения, – сказал Симонто. – Очутившись на месте Иосифа возле красивой девушки, он хотел сделать ей маленького ребенка, чтобы разыграть таинство Рождества Христова.
– Ну, уж если бы он подумал об Иосифе и о Деве Марии, – сказала Парламанта, – он никогда бы не позволил себе такое непотребство. Во всяком случае, это был человек дурной, если по столь ничтожной причине он решился на такое злое дело.
– Но графиня так хорошо его наказала, – заметила Уазиль, – что товарищам его впредь будет неповадно.
– Только я не уверена, – сказала Номерфида, – правильно ли она поступила, так опозорив своего ближнего. Не лучше ли было бы, если бы она просто пожурила его за этот проступок, а не выставляла на всеобщее поругание?
– По-моему, так действительно было бы лучше, – согласился с ней Жебюрон, – ведь сказано же, что мы должны исправлять ближнего нашего с глазу на глаз, до того как мы обнародуем его проступок перед всеми людьми и перед Церковью. Ведь как только человека опозорят, его уже не удастся исправить, а тайный стыд с такой же силой отвращает людей от греха, как и голос совести.
– А я думаю, – сказала Парламанта, – что этому евангельскому совету надлежит следовать в отношении всех, но отнюдь не в отношении людей, которые проповедуют Евангелие, а сами поступают напротив. И не надо бояться бесчестить тех, кто бесчестит весь род людской. И мне кажется, что это большая заслуга: показать нам их такими, каковы они на самом деле, дабы мы не приняли стекляшку за настоящий рубин. Но кому же Сафредан предоставит слово?
– Раз уж вы меня спросили об этом, то именно вам, – сказал Сафредан, – вы по праву этого заслужили.
– Ну, раз вы так добры ко мне, я расскажу вам одну историю, свидетелем которой я была сама. Мне постоянно приходилось слышать, что чем слабее и немощнее добродетель и чем сильнее и могущественнее ее противник, тем более она достойна хвалы и тем полнее она себя выказывает. Нет ведь ничего удивительного в том, что сильный может отбиться от сильного, но если побеждает слабый, слава его поистине велика. Что же касается людей, о которых я собираюсь говорить, то мне кажется, что я была бы несправедлива к добродетели, которую мне довелось увидеть в столь скромном обличье, что она оставалась никем не замеченной, если бы умолчала о девушке, которая вела себя столь благородно. Вот почему я хочу рассказать вам ее историю.
Новелла сорок вторая
В одном из лучших городов Турени[262] жил некий сеньор, происходивший из богатого и знатного дома и получивший отличное воспитание. Достаточно сказать, что в его время никто не мог сравняться с ним в красоте, доблести и прочих достоинствах. Когда ему было пятнадцать лет, он увлекался охотой и верховой ездой и не обращал ни малейшего внимания на красивых женщин. И вот однажды, будучи в церкви, он увидел молодую девушку, которая воспитывалась в том самом замке, где он жил в детстве. Когда мать ее умерла, отец женился вторично, после чего она удалилась в Пуату вместе со своим братом. У этой девушки, которую звали Франсуазой, была побочная сестра; отец очень ее любил и выдал замуж за кравчего, служившего у этого молодого принца, и она стала самой богатой и знатной из всей семьи. Умирая, отец оставил Франсуазе усадьбу, находившуюся близ этого города в Турени, и после его смерти она переехала туда. А так как ей было уже шестнадцать лет и ей приходилось думать о том, чтобы выйти замуж, она не захотела оставаться одна в доме и переехала жить к сестре, которая была замужем за кравчим. Когда молодой принц увидел эту девушку, которая была довольна красива для шатенки и манерами не походила на девушек своего круга – ибо ее скорее можно было бы принять за дворянку или за принцессу, чем за простую горожанку, – он стал к ней приглядываться. Он никого еще в жизни не любил, а тут почувствовал в сердце своем неизъяснимое волнение. И, вернувшись к себе домой, он стал расспрашивать о том, кто эта девушка, которую он увидел в церкви. А узнав, что та, когда была еще маленькой девочкой, приходила в замок играть с его сестрой в куклы, он напомнил о ней сестре, и та послала за Франсуазой и очень ласково ее приняла, прося навещать ее почаще. И девушка стала приходить к ним каждый раз, когда при дворе бывала какая-нибудь свадьба или другие торжества, и молодому принцу всегда бывало приятно ее видеть. И ему стало казаться, что он ее полюбил. А так как он знал, что она из простой семьи и бедна, он надеялся, что она ни в чем ему не откажет. Но, не имея возможности поговорить с ней, он послал к ней одного из своих придворных, поручив передать ей все на словах. Она же, будучи девушкой скромной и богобоязненной, ответила, что не верит, чтобы такой красавец и человек столь благородной крови, как принц, мог прельститься дурнушкой. Она добавила, что в замке немало красивых женщин и ему незачем искать их среди горожанок, что скорее всего придворный придумал все это сам и господин его тут ни при чем. Когда молодому принцу передали ее ответ, Амур, который всегда ожесточается там, где ему больше всего противятся, еще сильнее разжег в нем страсть и сделал его настойчивее и упорнее. И принц написал девушке письмо, прося ее верить всему, что ей скажет посланный им придворный. Та умела читать и писать и поэтому прочла письмо с начала до конца, но, как придворный ни умолял ее ответить, отказалась наотрез и объяснила свой отказ тем, что ей, девушке столь низкого звания, не пристало писать благородному принцу, на словах же просила передать, что она не настолько глупа, чтобы поверить его признаниям в любви; если же он собирается воспользоваться ее бедностью и позабавиться с нею, он ошибается, потому что в душе она так же честна, как и самая знатная из принцесс всего христианского мира, и считает, что нет на свете сокровища, которое могло бы сравняться с честью и совестью. И она попросила его не мешать ей беречь это свое сокровище, сказав, что, даже если бы ей пришлось умереть, решение ее непреклонно. Молодому принцу ответ этот пришелся не по вкусу, но он продолжал все так же любить ее и не пропускал случая увидеться с нею в церкви, куда она приходила слушать мессу. И во время службы он то и дело обращал на нее взоры. Но как только девушка это заметила, она переменила место в церкви и стала ходить молиться в другой придел. И не для того, чтобы его не видеть, – ибо она достаточно разбиралась в том, что хорошо, и вид его не мог ей не быть приятен. Но она считала, что недостойна его настоящей любви и не может быть ему парой, и вместе с тем не хотела служить для него предметом забавы. И когда она заметила, что в каком бы уголке церкви она ни уединялась, принц непременно появлялся там же и по его приказанию служба шла именно там, она вообще перестала посещать эту церковь и стала ходить в другую, которая была дальше. А когда в замке праздновались свадьбы, она уже не присутствовала на них, несмотря на то что сестра принца часто ее приглашала, и отказывалась каждый раз, ссылаясь на нездоровье. Видя, что ему так и не удастся поговорить с нею, принц обратился к кравчему и обещал ему большую награду, если он поможет ему в этом деле, на что тот охотно согласился, стремясь угодить своему господину и рассчитывая получить обещанную мзду. И он стал каждый день докладывать принцу о том, что говорит и делает Франсуаза, и принц узнавал от него, что она всячески старается избежать встречи с ним. Но влюбленному так хотелось с ней объясниться, что он начал искать к этому пути. Он упражнялся в искусстве верховой езды, и вот однажды он велел вывести своих лучших коней на большую городскую площадь, прямо перед домом кравчего, где жила и Франсуаза. И, сделав верхом несколько пробегов и прыжков, которые она могла хорошо видеть, он упал с лошади в грязь и все так искусно разыграл, что не причинил себе никакого вреда. Но он все же стал жаловаться на боль и спросил, куда бы ему зайти, чтобы переодеться. Каждый старался пригласить его к себе, но кто-то заметил, что дом кравчего ближе всего и ему там будет всего удобнее. И тогда принц решил остановить свой выбор на этом доме. Его провели в хорошо убранную комнату, а так как вся его одежда была выпачкана в грязи, ему пришлось раздеться; и, оставшись в одной рубашке, он улегся в постель. Когда же он увидел, что все удалились, унеся с собою его одежду, и с ним остался только его придворный, он позвал к себе хозяев дома и спросил их, где находится Франсуаза. Найти ее было нелегко; едва только она увидела, что молодой принц зашел к ним в дом, она спряталась в каком-то укромном уголке. В конце концов ее сестра все-таки нашла ее и сказала ей, чтобы она не боялась, а вышла и поговорила с принцем, ибо тот человек и благородный и достойный.
– Что я слышу, сестрица, – вы, кого я почитаю за мать, вы советуете мне пойти поговорить с молодым сеньором, чьи намерения, как вы знаете, не составляют для меня тайны?
Но сестра принялась ее увещевать и заверила, что не оставит ее одну. И Франсуаза последовала за ней, такая бледная и грустная, что вид ее мог вызвать не страсть, а скорее жалость.
Когда принц увидел, что она подошла к его постели, он взял ее дрожавшую холодную руку и сказал:
– Франсуаза, неужели я, по-вашему, такой жестокий, такой злобный человек, что мне достаточно взглянуть на женщину, чтобы сожрать ее заживо? Почему же вы так боитесь того, кто больше всего печется о вашей чести и о вашем благе? Вы знаете, что я везде искал случая видеть вас и говорить с вами, но мне это никак не удавалось. Чтобы причинить мне огорчение, вы перестали бывать в тех местах, где я привык встречать вас за мессой, вы захотели, чтобы не только уста мои не могли ничего сказать вам, но и глаза мои лишились своей последней радости. Но все это ни к чему не привело – как и прежде, я добивался встречи с вами, и вы видите, каким способом я пробрался к вам в дом. Я чуть не сломал себе шею, я нарочно упал с лошади только для того, чтобы вкусить наслаждение от разговора с вами наедине. Поэтому прошу вас, Франсуаза, раз эта встреча досталась мне такою ценой, пусть она не будет напрасной и пусть моей великой любовью я завоюю и вашу.
Он долго ждал ее ответа – и, видя, что на глазах у нее появились слезы и она потупила взор, он притянул ее к себе и попытался обнять и поцеловать.
– Нет, ваша светлость, – решительно сказала она, – нет! Тому, чего вы хотите, не бывать, ибо пусть я даже всего лишь букашка в сравнении с вами, честь моя так мне дорога, что я готова лучше умереть, чем поступиться ею, какие бы услады мне это ни сулило. И от страха перед теми, кто видел, как вы пришли сюда, и кто догадывается, чего вы от меня хотите, я трепещу и дрожу. А раз уж вам было угодно оказать мне такую честь и говорить со мной, то не посетуйте на меня, если я отвечу вам так, как мне велит моя честь. Ваша светлость, я вовсе не так глупа и не так слепа, чтобы не видеть и не знать, каким красивым и каким обходительным Господь создал вас, и чтобы не понимать, что та, которой достанется красота и любовь такого принца, будет счастливейшею из смертных. Но что мне до всех этих благ, если все это – не для меня и не для женщины моего положения, и было бы величайшим безумием, если бы я стала даже помышлять об этом. Что же заставляет вас обращаться ко мне? Должно быть, дамы вашего двора (которых вы, разумеется, любите, если вы вообще любите красоту и женскую прелесть) столь добродетельны, что вы даже не смеете ни о чем просить их, не надеясь получить то, что вы рассчитываете найти у меня, которая много ниже их по званию? И я уверена, что, стоит вам добиться своего от такой, как я, вы будете лишних два часа потешаться потом с вашей возлюбленной, рассказывая ей о победах, которые вы так легко одержали над женской слабостью. Но да будет вам известно, ваша светлость, что я не принадлежу к числу таких женщин. Я воспитывалась у вас в доме, и там я поняла, что значит любить; отец мой и мать были вашими верными слугами. Поэтому, коль скоро Господь не сделал меня ни принцессой, которая могла бы выйти за вас замуж, ни ветреницей, которая могла бы стать вашей любовницей и подругой, не причисляйте меня к этим несчастным и знайте, что я почитаю вас за достойнейшего из принцев, какие только существуют на свете. А если для того, чтобы вместе провести время, вам нужна женщина моего состояния, то у нас в городе вы найдете немало таких – и притом более красивых, чем я, – и вам не придется так долго их упрашивать. Поэтому остановите ваш выбор на такой из них, которой вы доставите удовольствие тем, что купите ее честь, и не терзайте ту, которая любит вас больше себя самой. Ведь если бы случилось так, что Господь призвал бы сейчас к себе вас или меня, я почла бы за счастье отдать мою жизнь, чтобы спасти этим вашу. Не оттого ведь я сейчас и бегу от вас, что у меня нет к вам любви, а оттого, что любви этой слишком много и что мне дорога совесть моя и ваша. Ибо честь моя мне дороже, чем жизнь. И если вам будет угодно, ваша светлость, разрешите мне оставаться вашей верной служанкой, и я всю мою жизнь буду молить Бога, чтобы он даровал вам здоровье и благополучие. Правда, честь, которую вы хотите мне оказать, способна заставить мужчин моего звания больше меня ценить, ибо теперь, после того как я увидела вас, разве мне захочется глядеть на кого-нибудь из них? И сердце мое станет отныне свободным – или, напротив, связанным тем, что я всегда буду молить за вас Бога, ибо другого я ничего не могу для вас сделать.
Хоть девушка и говорила совсем не то, что хотелось услышать принцу, – внимая ее благородным речам, он не мог не преисполниться уважения к ней. Разговаривая с ней, он старался, как мог, убедить ее, что никогда не полюбит другой. Но девушка была настолько скромна, что никак не могла принять всерьез столь безрассудные речи. И хотя за это время принцу несколько раз докладывали о том, что одежда его принесена, ему было так хорошо, что он послал в замок сказать, что прилег уснуть, и стал собираться туда только к ужину, ибо не мог ослушаться своей матери, одной из добродетельнейших женщин на свете. Так он и покинул ни с чем дом кравчего, после этого еще больше уверившись в чистоте этой девушки. Принц не раз говорил о ней молодому придворному из своей свиты, на что тот в конце концов ответил, что деньгами можно добиться большего, чем любовью, и посоветовал ему предложить этой девушке порядочную сумму за то, чтобы она исполнила его желание. На руках у молодого принца было совсем немного денег – только то, что ему давалось на развлечения, состояние же его хранилось у его матери. Однако он взял все, что имел при себе, и, заняв еще сколько-то, набрал пять экю, которые и послал любимой девушке с этим молодым придворным, прося ее изменить свое решение. Но едва только та увидела деньги, как сказала посланцу:
– Прошу вас, передайте вашему сеньору, что хитрости во мне никакой нет, а сердце у меня мягкое, и если бы мне следовало повиноваться только ему, то красота и обходительность давно бы меня победили. Но коль скоро им не удалось сломить меня, никакие деньги на свете не могут это сделать. Поэтому верните их принцу и знайте, что ничем не запятнанная нищета для меня дороже любых сокровищ.
Видя, сколь она сурова и непреклонна, придворный решил, что надо попугать ее, и стал грозить ей, говоря, что господин его могуществен и имеет большую власть. Тогда она засмеялась и сказала:
– Пугайте этим тех, кто его не знает, я-то ведь отлично понимаю, что он человек разумный и достойный и не способен говорить подобные вещи. И я уверена, что он отречется от этих слов, когда их услышит. Но если бы даже все было так, как вы говорите, – никакая мука и даже сама смерть не заставят меня передумать, ибо, как я уже вам сказала, коль скоро любовь была бессильна склонить меня, никакие блага и никакие угрозы не заставят меня ни на шаг отступить от принятого решения.
Придворный, который обещал принцу, что добьется согласия девушки, с сожалением передал ему этот ее ответ и стал подговаривать своего господина во что бы то ни стало удовлетворить свои желания, говоря, что такому человеку, как он, должно быть стыдно не добиться взаимности у особы столь низкого звания.
Принц, который не хотел пускать в ход какие-либо иные средства, кроме тех, которые позволяет честь, и к тому же боясь, что, если поднимется шум и о попытке этой узнает его мать, он сильно прогневит ее, не решился ничего предпринять до тех пор, пока придворный не подсказал ему очень простое и, казалось бы, очень верное средство. Чтобы привести этот замысел в исполнение, он сказал о нем кравчему, и тот, готовый сделать что угодно, лишь бы услужить своему господину, попросил в один прекрасный день жену и свояченицу посетить его виноградник при домике, расположенном неподалеку от леса. Они обещали, что приедут. Когда назначенный день настал, он дал знать об этом молодому принцу, который решил отправиться туда вдвоем со своим придворным. И он велел оседлать мула так, чтобы никто об этом не знал и он мог поехать туда, как только будет нужно. Но Господу было угодно, чтобы в этот самый день мать принца задумала по-новому со всем великолепием обставить одну из комнат замка, и дети ее должны были в этом ей помогать. И молодому принцу пришлось принять в этом участие, а между тем назначенный час уже настал. Кравчий отвез свояченицу в домик возле леса, посадив ее сзади себя на лошадь, жене же велел притвориться больной – и, когда они со свояченицей уже были в седле, та сказала, что ехать не может. Но условленный час миновал, а принц не приехал, – и, прождав его сколько-то времени, кравчий сказал Франсуазе:
– По-моему, нам можно уже вернуться в город.
– А почему же мы здесь так задержались? – спросила девушка.
– Потому что я ждал сюда принца, он обещал приехать, – отвечал кравчий.
Когда Франсуаза услышала об этом коварном сговоре, она сказала:
– Не ждите его, брат мой, я хорошо знаю, что сегодня он не приедет.
Кравчий поверил ее словам и отвез ее домой. А когда они вернулись, Франсуаза была вне себя от гнева и сказала зятю, что он, верно, состоит на службе у дьявола и делает больше, чем ему приказывают. Ибо теперь она уверена, что все это его собственная затея, равно как и придворного, а отнюдь не самого принца, и что, вместо того чтобы честно служить своему господину, он норовит только удовлетворять его прихоти, рассчитывая, что ему за это заплатят. А раз так, то с этого дня она больше не останется у него в доме. И она послала за своим братом, чтобы тот увез ее к себе, и сразу же уехала от сестры. После этой неудачи кравчий отправился в замок, чтобы узнать, почему молодой принц не явился в назначенный час. Но не успел он добраться до замка, как встретил самого принца, который ехал на муле вместе с придворным, посвященным во все его тайны.
– Она все еще там? – спросил принц.
И когда кравчий все ему рассказал, он очень огорчился тем, что попытка его не удалась; это ведь было последнее средство, и больше надеяться уже ни на что не приходилось. И, видя, что он ничего не может поделать с Франсуазой, принц все-таки стал снова разыскивать ее и в конце концов нашел в одном обществе, где она уже не могла от него скрыться. Он очень рассердился на нее за то, что она была с ним так сурова и так неожиданно уехала от родных. Она же ответила, что для нее нельзя было сыскать более опасного и дурного места, чем этот дом, и что он должен быть премного обязан своему кравчему, если тот не только служит ему верой и правдой, но способен ради него поступиться и душою и совестью. Когда принц понял, что никакими средствами он от нее ничего не добьется, он решил прекратить свои домогательства и до конца дней продолжал относиться к ней с глубоким уважением. Один из слуг этого принца, видя, сколь целомудренна эта девушка, решил жениться на ней. Но она никак не соглашалась на этот брак, пока не испросила позволения принца, которого глубоко почитала, и дала это понять тому, кто добивался ее руки. И тогда с соизволения своего господина она вышла за этого слугу замуж и достойно прожила с ним до конца жизни. Принц же оказал ей впоследствии немало благодеяний.
– Что же нам на это сказать, благородные дамы? Неужели сами мы столь низки душою, что слуги наши оказываются выше нас, – ведь перед той, о которой я рассказала, бессильны были и любовь и страдание. Давайте же следовать ее примеру и победим самих себя, ибо это самая славная победа, какую мы можем одержать.
– Мне жаль только, – сказала Уазиль, – что эта добродетельная девушка не жила во времена римских историков, ибо те из них, которые так расхваливали свою Лукрецию[263], совсем бы позабыли о ней и стали бы описывать достоинства этой девушки.
– Достоинства эти действительно так велики, что мне трудно было бы в них поверить, если бы мы не поклялись говорить здесь одну только правду, – сказал Иркан, – но тем не менее я не считаю, что девушка эта столь уж добродетельна, как вы ее изображаете. Вам ведь несомненно приходилось видеть людей больных, которые отказываются от вкусной и здоровой пищи, предпочитая ей дурную и вредную. Может быть, и у этой девушки был какой-нибудь друг из людей ее звания, и она поэтому могла пренебречь самой высокой знатностью.
На это Парламанта ответила, что жизнь и смерть этой праведницы показывают, что она никогда не питала никаких чувств ни к кому, кроме того, кого любила превыше жизни, но все же меньше, чем свою честь.
– Выкиньте это из головы, – сказал Сафредан, – подумайте лучше, с чего начались все эти разговоры о женской чести. Очень может быть, что женщины, которые столько об этом говорят, даже не представляют себе, откуда взялось это слово. Знайте же, что вначале, когда мужчины были не столь порочны, как ныне, любовь была такой простодушной и сильной, что не допускала никакого притворства и больше всего похвал доставалось на долю того, чья любовь более совершенна. Но когда жадность и грех опутали сердце и разум, они изгнали оттуда Бога и любовь, и место их заняли себялюбие, лицемерие и притворство. И, так как многие дамы стыдятся выказать свою истинную любовь, а также оттого, что само слово лицемерие всем ненавистно, лицемерие стали называть честью. Вот почему и те дамы, в сердце которых не было места настоящей любви, стали говорить, что по-настоящему полюбить им запрещает честь. И они возвели эту честь в столь жестокий закон, что большинство их, те, которые действительно любят совершенной любовью, стали скрывать свое чувство и считать добродетель пороком. Но женщина здравомыслящая и благоразумная никогда не совершит подобной ошибки, ибо умеет отличить мрак от света и понимает, что настоящая честь заключается в любви и в том, чтобы сердце жило этой любовью, а не кичилось тем, что умеет ее скрывать, – то есть притворством своим, которое само по себе уже есть порок.
– Тем не менее принято говорить, что чем более скрыта любовь, тем большей она заслуживает похвалы, – сказал Дагусен.
– Да, скрыта от глаз тех, кто может плохо о ней подумать, – сказал Симонто, – но она должна быть явной и непреложной по крайней мере для тех двоих, кого соединяют ее узы.
– Разумеется, это так, – сказал Дагусен, – но лучше уж, когда один из них ничего не знает об этой любви, чем когда о ней проведает третий. Мне, например, кажется, что любовь этой девушки становилась еще сильнее оттого, что она ее скрывала.
– Что бы там ни было, – сказала Лонгарина, – следует уважать добродетель, а самая большая добродетель – в том, чтобы победить свое сердце. А так как девушке этой столько раз представлялся случай забыть и совесть и честь и она так достойно победила свое чувство, свое желание и того, кого она любила больше самой себя, при всех тех трудных обстоятельствах, в которых она находилась, – ее поистине можно назвать женщиной сильной. А раз вы считаете, что степень добродетели определяется умерщвлением желаний, я должна сказать, что принц этот заслуживает большей похвалы, чем она, – ведь как он ее любил! И притом он был могуществен, случай ему благоприятствовал и в его руках были все средства. И он, однако, не захотел нарушить закон настоящей любви, который равняет принца и нищего, а прибег лишь к таким средствам, которые ему позволяла честь.
– Многие на его месте так бы не поступили, – заметил Иркан.
– Он тем более заслуживает уважения, – сказала Лонгарина, – что победил свойственный всем людям порок, ибо поистине счастлив тот, кто может сотворить зло и кто его не сотворяет.
– Вы мне напомнили сейчас об одной женщине, – сказал Жебюрон, – которая, ради того чтобы не упасть во мнении людей, готова была оскорбить и Бога, и любовь свою, и честь.
– Пожалуйста, расскажите нам эту историю, – попросила Парламанта, – я передаю вам слово.
– Есть на свете люди, – сказал Жебюрон, – для которых не существует Бога, – или, даже если они и верят в него, они считают, что он где-то так далеко от них, что все равно не может ни увидеть, ни услышать того зла, которое они творят. И даже когда сами они видят свои грехи, они уверены, что Бог не станет обращать на них внимания и наказывать их, ибо ему нет дела до всего земного. Такого же мнения была и одна дама, имя которой, из уважения к ее роду, я не стану оглашать и назову ее Жамбика. Она часто говорила, что счастлива и права перед Богом та женщина, которая умеет сохранить свою честь перед людьми. Но вы увидите, благородные дамы, что ни благоразумие, ни лицемерие не спасли ее от того, что тайна ее была открыта, как и будет явствовать из этой истории, где все предстанет перед вами так, как это было, и только имена людей и название местности будут заменены другими.
Новелла сорок третья
В одном роскошном замке жила владетельная принцесса, пользовавшаяся большой властью. В числе ее придворных дам была некая Жамбика, особа очень решительная и сумевшая так опутать хитростями свою госпожу, что та во всем слушалась ее совета, считая ее самой умной и добродетельной женщиной своего времени. Жамбика до такой степени осуждала безумства любви, что достаточно ей было увидеть, что какой-нибудь дворянин влюбился в одну из ее подруг, как она сурово отчитывала обоих и так дурно о них говорила принцессе, что нередко потом та сама пеняла влюбленным; из-за этого все боялись Жамбики и не любили ее. Сама же она, когда ей приходилось разговаривать с мужчинами, вела себя высокомерно и заносчиво, так что прослыла даже заклятым врагом всякой любви, хотя в действительности дело обстояло совсем иначе. На службе у принцессы находился некий дворянин[264]. Жамбика была влюблена в него до безумия. И только честолюбие и гордость заставляли ее скрывать от всех свою любовь. Но после того, как она таила страсть в себе целый год и не ведала того облегчения, которое испытывают влюбленные, обменявшись взглядом или словом, чувство это так разгорелось в ее сердце, что она стала искать последнего исцеления. И в конце концов она решила, что лучше уж удовлетворить эту страсть так, чтобы об этом знал один Господь, чем рассказывать о своей любви кому-то другому, чтобы тот разболтал потом ее тайну.
И вот однажды, находясь в комнате своей госпожи, Жамбика вышла на террасу и вдруг увидела, что тот, кого она любит, прогуливается по саду. И она не сводила с него глаз весь вечер – до тех пор, пока не стало совсем темно и едва можно было что-либо разглядеть, а потом позвала своего маленького пажа и, показав ему молодого дворянина, сказала:
– Видишь ты этого сеньора в алой шелковой куртке и плаще, отороченном рысьим мехом? Поди скажи ему, что один из его друзей хочет поговорить с ним в садовой галерее.
И, когда паж ушел, она прошла через гардеробную своей госпожи и направилась в эту галерею, надвинув на лоб чепец и надев полумаску. Как только молодой дворянин приблизился к ней, она тут же заперла обе двери, которые вели в галерею, и, не снимая полумаски, принялась целовать его, шепча:
– Желанный мой, я давно уже люблю вас и все время искала случая и места, чтобы вас увидеть, но я так долго боялась за свою честь, что страх этот заставил меня против воли скрывать мое чувство. И вот в конце концов сила любви победила страх; я знаю, сколь вы благородны, и если вы обещаете любить меня, и никогда никому не рассказывать о наших встречах, и не допытываться, кто я такая, – заверяю вас, что буду вам верной и неизменной подругой и никогда, кроме вас, никого не буду любить. Но мне легче умереть, чем назвать себя.
Дворянин обещал ей исполнить все, о чем она просит. Тогда она с готовностью согласилась на все, о чем просил он, и ни в чем ему не отказала. Это было зимою, между пятью и шестью часами вечера, когда становится уже совершенно темно. Коснувшись ее платья, он почувствовал, что это бархат, а в то время бархат каждый день носили только самые знатные дамы. А запустив под платье руку, он нашел, что, насколько можно судить на ощупь, все в ней было таким, каким и должно было быть по части форм и мягкости тела. И он постарался сделать все, чтобы ублажить ее. Она же со своей стороны от него не отставала. И дворянин мог узнать, что женщина эта замужем.
Она хотела сразу же вернуться туда, откуда пришла, но дворянин сказал ей:
– Я глубоко ценю то счастье, которое я ничем не заслужил, но мне еще дороже будет то, которое вы станете дарить мне тогда, когда я сам буду его добиваться. Я так счастлив, что молю вас сказать мне, могу ли я надеяться, что вы меня осчастливите еще раз, и где и когда мы встретимся. Я ведь не знаю, кто вы и что я должен делать, чтобы свидеться с вами снова.
– Не заботьтесь об этом, – ответила дама, – но будьте уверены, что по вечерам, перед тем как госпожа моя сядет за ужин, я буду посылать за вами, приходите только к этому часу сюда, на террасу, куда вы пришли сегодня. А посылать за вами я буду каждый раз, для того чтобы вы не забыли о своем обещании. Это будет означать, что я жду вас в галерее. Но если вы услышите, что все собираются идти ужинать, вы должны будете понять, что вам следует удалиться совсем или перейти в покои принцессы. Только паче всего молю вас, во имя нашей любви, – не пытайтесь узнать, кто я такая.
На том они и простились. И после этого встречались там еще много раз, но дворянину так и не удавалось проведать, кто же такая его возлюбленная. Пускаясь в разные догадки, он старался представить себе, кто бы это мог быть. Ему не могло прийти в голову, что это светская дама, которая не хочет быть узнанной и скрывает свою любовь. И он стал думать, что это просто плутовка и какой-нибудь глупый проповедник внушил ей, что такой, как она, стоит только показать свое лицо, как ее сейчас же разлюбят. Его стало разбирать сомнение, и он решил узнать, кто же дарит его такими ласками. И вот однажды, когда незнакомка его позвала, он захватил с собой кусочек мела и, обнимая ее, незаметно сделал ей на плече знак. А едва только она ушла, молодой дворянин кинулся в комнату принцессы и постарался стать там у двери, чтобы видеть спины входивших туда дам. Вместе со всеми остальными вошла туда и Жамбика и так гордо посмотрела вокруг, что сначала он даже не решился взглянуть на ее спину, будучи совершенно уверен, что это никак не может быть она. Но едва только она повернулась к нему спиной, как он заметил меловую черту у нее на платье и был так поражен, что не верил своим глазам. И когда он внимательно к ней присмотрелся, он и по росту ее, и по лицу, которое он знал хорошо на ощупь, убедился, что это действительно она.
И ему было очень лестно видеть, что женщина, у которой, должно быть, никогда не было кавалеров и которая отказала стольким благородным дворянам, остановила свой выбор на нем. Но бог любви, который не выносит постоянства, очень скоро нарушил его покой. Он вселил в этого молодого дворянина столько самоуверенности и надежд, что тому захотелось признаться в своем чувстве открыто, ибо он решил, что когда его возлюбленная о нем узнает, они еще больше полюбят друг друга. И вот однажды, когда принцесса была в саду, Жамбика гуляла по соседней аллее. Видя, что она одна, молодой дворянин приблизился к ней, решив с ней поговорить, и, притворившись, что не узнает ее, сказал:
– Сударыня, в сердце моем давно уже теплится любовь к вам, и я не смел признаться вам в ней, потому что боялся, что вы будете недовольны. Но мне сейчас до того тяжко, что если я буду таить это чувство долго, я погиб. Я ведь люблю вас так, как не может любить никто на свете.
Жамбика не дала ему договорить и в гневе воскликнула:
– А вы что, видали когда-нибудь или слыхали, чтобы у меня был кавалер или друг? Этого никогда не было, и меня удивляет, откуда в вас берется столько наглости, чтобы говорить подобные вещи порядочной женщине. Вы ведь достаточно волочились за мной, чтобы убедиться, что я никогда не буду любить никого, кроме моего мужа. Поэтому не смейте больше мне это говорить.
Видя, сколь искусно она притворяется, молодой дворянин не мог удержаться от смеха и сказал ей:
– Сударыня, вы ведь не всегда были так суровы со мной, как сегодня. Для чего же вы притворяетесь! Не лучше разве, если любовь наша будет высокой и совершенной?
– У меня нет к вам никакой любви, ни высокой, ни низкой, – ответила Жамбика, – не больше, чем ко всем остальным придворным госпожи моей принцессы, но если вы будете продолжать подобные речи, я начну питать к вам такую ненависть, что вам придется плохо.
Дворянин продолжал, однако, настаивать и сказал:
– А вспомните, как вы были ласковы со мной, когда я не мог видеть ваше лицо. Почему же вы сейчас лишаете меня этой ласки, когда при свете дня я вижу красоту вашу и всю вашу несравненную прелесть?
Жамбика перекрестилась большим крестом и сказала:
– Или вы совсем с ума сошли, или вы самый заядлый лжец; сколько я живу на свете, у меня никогда и в мыслях не было быть с вами ласковее или суровее, чем сейчас. Ответьте мне, что все это значит?
Тогда несчастный дворянин, решив, что этим он больше расположит ее к себе, напомнил ей, где и когда они встречались, и сказал об отметке мелом, которую он сделал, чтобы ее узнать. Услыхав это, Жамбика пришла в такую ярость, что назвала его отъявленным негодяем и сказала, что он возвел на нее такую клевету, что она заставит его раскаяться в своем поступке. Молодой дворянин знал, каким влиянием она пользуется у принцессы, и постарался успокоить ее, но ничего не мог с ней поделать. Разъяренная, она ушла от него и отправилась прямо к принцессе, которая тут же отпустила всех своих дам, чтобы поговорить наедине с Жамбикой, ибо любила ее больше, чем себя самое. И, видя, что она вне себя от гнева, принцесса спросила ее, что слу чилось. Жамбика передала ей в точности все, что ей говорил дворянин, и последнему действительно пришлось плохо: в тот же вечер принцесса приказала ему немедленно, никому ничего не говоря, покинуть двор, вернуться домой и оставаться там до тех пор, пока за ним не пришлют. Несчастный, боясь худшего, поспешил исполнить ее приказание. И до тех пор, пока Жамбика оставалась в свите принцессы, дворянин этот не возвращался ко двору и никогда ничего не услышал о той, которая предупредила его, что, начав узнавать о ней, он ее потеряет.
– Из этой истории, благородные дамы, явствует, что та, для которой мнение людей значило больше, чем собственная совесть, потеряла и то и другое, ибо то, что она хотела скрыть от глаз своего возлюбленного, в конце концов открылось всем, и, стараясь избежать насмешек одного, она стала посмешищем в глазах всех придворных. К тому же поступок ее нельзя извинить простодушием или наивностью, которые в каждом человеке способны лишь вызвать жалость. Напротив, она вдвойне виновата в том, что коварство свое прикрыла двойным покрывалом чести и славы и хотела казаться перед Богом и перед людьми не тем, чем была на самом деле. Однако тот, чья слава не может стать достоянием человека, отдернул этот покров и этим вдвойне ее посрамил.
– Действительно, она совершила низость, которую нельзя простить, – сказала Уазиль, – ибо кто же может взять эту женщину под защиту, если против нее и Господь, и ее честь, и даже сама любовь?
– Защитники у нее найдутся, – сказал Иркан, – это прежде всего наслаждение и безумство, самые ярые адвокаты дам.
– Если бы у нас не было еще и других адвокатов, кроме этих, – сказала Парламанта, – дело наше трудно было бы выиграть. Но те, над кем наслаждение одерживает верх, не заслуживают того, чтобы их называли женщинами, им больше пристало быть мужчинами, – там ведь и ярость и вожделение только прибавляют чести. Мужчина, который мстит своему врагу и убивает его, тем самым изобличает его во лжи, а сам выигрывает от этого во мнении общества. То же самое бывает и тогда, когда кроме своей жены он любит еще дюжину женщин. Но женская честь зиждется совсем на другом, на кротости, терпении и целомудрии.
– Вы говорите о женщинах скромных? – спросил Иркан.
– Да, потому что никаких других я не хочу знать, – ответила Парламанта.
– Если бы не было женщин сумасбродных, – сказала Номерфида, – мужчинам, которые хотят, чтобы им верили, очень уж часто приходилось бы лгать!
– Прошу вас, Номерфида, – сказал Жебюрон, – возьмите слово и, рассказывая о безумствах людей, которые действительно были, не забывайте, что вы все-таки женщина.
– Раз добродетель меня к этому понуждает и вы мне предоставляете слово, – ответила Номерфида, – я расскажу вам все, что знаю. Никто из здесь присутствующих в своих рассказах не щадил францисканцев. А так как мне жаль их, я решила, что в истории, которую я вам расскажу, я буду говорить о них только хорошее.
Новелла сорок четвертая
В дом к Седанам пришел однажды монах попросить у госпожи де Седан, происходившей из рода Круи, поросенка, ибо было заведено, что монастырь каждый год получал от нее в виде милостыни по одному поросенку. Господин де Седан, будучи человеком умным и обходительным, усадил святого отца с собою за стол и во время беседы сказал ему, чтобы вывести его на чистую воду:
– Святой отец, хорошо вам ходить да собирать подаяние, покуда никто вас не знает, но я боюсь, что, как только проведают о вашем лицемерии, вам перестанут отдавать хлеб несчастных детей, который отцам их приходится зарабатывать в поте лица.
Монаха, однако, слова эти нисколько не удивили, и он ответил:
– Сеньор, орден наш зиждется на такой прочной основе, что до тех пор, пока мир остается таким, каков он сейчас, останется и он: знайте, что, покуда на земле есть мужчины и женщины, братии нашей ничто не грозит.
Желая выпытать у него, что это за прочная основа, господин де Седан настойчиво стал его расспрашивать. Тогда после долгих извинений монах сказал:
– Раз вы на этом настаиваете, извольте, я скажу: знайте, сеньор, что мы пробавляемся глупостью женщин. До тех пор, пока на свете есть сумасбродные или глупые женщины, с голоду мы не умрем.
Госпожа де Седан, которая была очень горячего нрава, до такой степени рассердилась, что, если бы рядом не было ее мужа, она непременно выместила бы свое негодование на монахе, после этого она твердо решила, что тот не получит обещанного поросенка. Но господин де Седан, видя, что францисканец не утаил от него правды, заверил его, что вместо одного поросенка он получит теперь двух, и сам послал поросят в монастырь.
– Вот, благородные дамы, как францисканец, уверенный в том, что женщины будут всегда к нему добры, нашел способ снискать милость и расположение мужчин: если бы он оказался притворщиком и льстецом, дамам это было бы еще приятнее, но это не было бы выгодно ни ему, ни его братии.
Не успела Номерфида кончить, как вся компания стала смеяться, и больше всех смеялись те, кто знал сеньора де Седана и его жену.
– Выходит, что монахам, которые проповедуют, вовсе незачем добиваться, чтобы женщины поумнели, – сказал Иркан, – женская глупость им только на пользу.
– Францисканцы вовсе и не стараются, чтобы женщины поумнели, – сказала Парламанта, – они только хотят, чтобы они считали себя умными, – ведь от женщин суетных и безумных им не видать больших подаяний; те же, которые посещают их монастыри, перебирают четки с изображением черепа и ниже всех надвигают чепцы, считают себя самыми умными и добродетельными, в то время как в действительности они-то и безумны. Ибо залог своего спасения они видят в том, что верят в святость этих нечестивцев, которые кажутся им чуть ли не полубогами.
– Но кто же откажется им верить, – возразила Эннасюита, – ведь прелаты наши назначают их, чтобы проповедовать нам Евангелие и отпускать грехи?
– Да прежде всего те, – ответила Парламанта, – кто убедился в их лицемерии и кто знает разницу между учением Бога и учением дьявола.
– Господи Иисусе! – воскликнула Эннасюита. – Неужели вы думаете, что эти люди осмелятся проповедовать что-нибудь дурное?
– Не только думаю, – сказала Парламанта, – но я убеждена, что они не очень-то верят Евангелию. Я разумею дурных, потому что я знаю немало людей добрых, которые бесхитростно и с чистотой душевной проповедуют Священное Писание и сами живут так, как должно, без непотребства, без тщеславия, без вожделения, в целомудрии, и праведность их – неподдельная и непритворная. Но этих далеко не так много, как первых, которых хоть отбавляй, а ведь по яблокам судят и о яблоне.
– Право же, – сказала Эннасюита, – я считала, что мы совершим смертный грех, если не будем считать истинным все, что они проповедуют с церковной кафедры, повторяя нам то, что содержится в Священном Писании, и приводя слова Отцов Церкви, коим Господь вложил их в уста.
– Что до меня, – сказала Парламанта, – то я не могу, разумеется, не знать, что среди них встречаются очень дурные; я, например, знаю, что один из них, доктор богословия, по имени Колиман, известный проповедник и один из главных людей в их ордене, пытался убедить своих братьев, что Евангелию следует верить не больше, чем «Запискам» Цезаря или другим писаниям людей ученых. И едва только я услыхала, что он говорит, как я потеряла к нему доверие, ибо слова его расходятся со словами Господа, которые суть настоящий пробный камень, помогающий отличить истину ото лжи.
– Поверьте, что те, что в смирении непрестанно читают слово Божие, никогда не будут соблазнены никаким хитросплетением и выдумкой, идущими от человека. Ибо тот, чей разум исполнен истины, не примет никакой лжи, – сказала Уазиль.
– Мне все же думается, – вмешался Симонто, – женщину простодушную обмануть легче, чем какую другую.
– Разумеется, – сказала Лонгарина, – если вы считаете, что простодушие – то же самое, что глупость.
– Уверяю вас, – повторил Симонто, – что женщину добрую, кроткую и простодушную обмануть легче, чем лукавую и хитрую.
– Мне кажется, – сказала Номерфида, – что вы знаете женщину, оказавшуюся чересчур доброй, и поэтому я передаю вам слово, чтобы вы нам рассказали о ней.
– Что же, раз вы угадали мое намерение, – сказал Симонто, – я готов рассказать вам эту историю, но только сначала обещайте мне, что не будете плакать. Тем мужчинам, которые утверждают, что женское коварство страшнее мужского, полезно будет поразмыслить над этим примером, ибо я собираюсь рассказать вам не только о великом коварстве мужа, но о простодушии и доброте жены.
Новелла сорок пятая
В городе Туре проживал обойщик, служивший у покойного герцога Орлеанского[266], сына Франциска Первого, человек неглупый и в своем деле очень искусный. И хоть он после болезни и оглох, на ум его это не повлияло, и никто не мог с ним сравняться ни в его ремесле, ни во всем остальном. Вы сами увидите, с каким искусством он вышел из трудного положения. Женился он на весьма достойной женщине, с которой жил в мире и дружбе. Он очень боялся ей не угодить, она же, в свою очередь, больше всего старалась во всем его слушаться. Но, как он ни любил жену, он был до того жалостлив, что нередко раздавал соседкам то, что по праву принадлежало ей одной, – ухитряясь, правда, делать это совсем незаметно. В доме их жила одна очень дородная служанка, в которую обойщик влюбился. Однако, опасаясь, как бы об этом не проведала его жена, он нередко делал вид, что недоволен ею, и всячески поносил ее, говоря, что такой ленивой девки он сроду не видывал, да и неудивительно, что она такая, ведь за все время хозяйка ее ни разу еще не отколотила. И вот однажды, когда приближался День избиения младенцев[267] и они заговорили об этом, обойщик сказал жене:
– Непременно надо проучить эту ленивицу, но только ты для этого не годишься, в руках у тебя нет силы, а в сердце слишком много жалости. А вот если я этим займусь, то, увидишь, она исправится и будет работать лучше.
Бедная женщина, которая была далека от мысли в чем-нибудь его заподозрить, попросила, чтобы он сам наказал служанку, признавшись, что она действительно слишком для этого слаба и что ей будет ее жалко. Муж охотно взялся учинить эту расправу и, приняв суровый вид, послал купить розги, причем велел выбрать самые тонкие, какие только продавались. А для того, чтобы показать, что он действительно беспощаден, велел смочить эти розги в рассоле, так что его бедная жена преисполнилась жалости к служанке: ей и в голову не могло прийти в чем-нибудь заподозрить мужа. Когда настал День избиения младенцев, обойщик встал пораньше и поднялся наверх в комнату служанки, где та была одна. И там он действительно устроил ей «избиение», но совсем не такое, о котором помышляла жена. Служанка расплакалась, но он не обратил внимания на ее слезы. И, опасаясь, как бы не пришла жена, он стал хлестать розгами деревянную кровать – и с такою силой, что переломал все прутья, а обломки принес жене и сказал:
– Ну, душа моя, эта негодница долго теперь будет помнить День избиения младенцев.
Когда обойщик ушел из дома, несчастная служанка кинулась на колени перед своей госпожой и стала говорить, что ее муж нехорошо с нею поступил. Но та, решив, что она жалуется на то, что ее высекли – ибо не сомневалась, что это действительно было так, – оборвала ее на полуслове:
– Муж мой правильно сделал, вот уже больше месяца, как я его об этом просила. И если тебе было больно, то я этому только рада, вини в этом меня, да к тому же он еще мало тебя проучил.
Служанка, видя, что хозяйка ее одобряет поведение мужа, решила, что, может быть, это не такой уж великий грех, как ей казалось, раз делается по наущению той, кого она считала образцом добродетели. И она об этом больше не заикнулась. Обойщик же, видя, что жене его столь же приятно быть обманутой, как ему – обманывать, решил почаще доставлять ей это удовольствие и так хорошо потрафлял этой девушке, что теперь, после «избиения младенцев», она уже больше не плакала. Так это тянулось долго, и жена ничего не замечала, а потом снова настала зима и выпало много снега. В летнее время обойщик устраивал «избиение младенцев» у себя в саду на траве, теперь же решил все это учинить на снегу. И однажды утром, пока весь дом еще спал, он вывел служанку в сад в одной рубашке, чтобы распять ее на снегу, и после того, как они вволю покатались по снегу, они стали играть и в «избиение младенцев». Это заметила одна из соседок, которая в это время подошла к окну, чтобы посмотреть, какая погода. Увидав сие непотребство, она так возмутилась, что решила все рассказать своей приятельнице, дабы ее нечестивцу-супругу впредь было неповадно ее обманывать и дабы она больше не держала у себя в доме такую поганую девку. Насладившись игрою, обойщик огляделся вокруг, чтобы удостовериться, что их никто не заметил. Каковы же были досада его и смущение, когда в окне он увидел соседку. Но человек этот, умевший придавать любой материи нужный ему цвет, решил, что и тут сумеет придать всему такой вид, что соседка попадется на его обман, так же как попалась жена. Он поспешно пошел домой и улегся в постель, а потом сразу же поднялся и поднял жену и вывел ее в сад в одной рубашке, как перед этим выводил служанку. И долго забавлялся с нею, как перед этим забавлялся с той, а потом учинил и над ней «избиение младенцев», после чего оба снова улеглись спать. Когда наутро добрая женщина отправилась в церковь, соседка ее, бывшая с ней в большой дружбе, сидела уже там и, ничего ей не объясняя, очень настойчиво стала упрашивать ее прогнать служанку, говоря, что это дрянная и опасная девка. Но женщина эта решила сначала узнать, почему соседка ее стала так плохо думать об этой девушке. И в конце концов та рассказала ей, что видела служанку утром в саду вместе с ее мужем. Жена только расхохоталась и воскликнула:
– Эх, кумушка, дорогая моя, да ведь это же была я.
– Как так ты? Она была в одной рубашке, и это было утром, часов около пяти.
– Клянусь тебе, дорогая, это была я, – ответила ей кума.
– Но они катались в снегу, – продолжала соседка, – а потом хватали друг друга за грудь, потом за другие места и так друг друга ласкали.
– Да, да, кумушка, это была я.
– Послушай, дорогая, но ведь я же видела, как потом на снегу они делали то, что, по-моему, и некрасиво и непо требно.
– Кумушка, – сказала ее подруга, – я же сказала тебе и говорю еще раз, что это была я, это я делала все, что ты говоришь, мы с муженьком моим развлекаемся иногда такой игрой. Уж будь добра, не сердись на это, ты же ведь знаешь, что мужей надо ублажать.
И добрая женщина ушла еще более довольная, что у нее такой муж, чем она была до разговора с соседкой. А когда обойщик вернулся к жене, она передала ему все, что о нем рассказала соседка.
– Ну вот видишь, милая, – ответил обойщик, – если бы ты не была женщиной порядочной и такой умницей, мы бы уже давно должны были расстаться. Но я надеюсь, что Господь поможет нам и впредь жить в дружбе – во славу ему и на радость нам.
– Аминь, друг мой, – сказала жена, – я тоже надеюсь, что тебе на меня никогда не придется жаловаться.
– Благородные дамы, тот, кто после этого правдивого рассказа будет все же думать, что женщины хитрее мужчин, разумеется, впадет в ошибку, хоть, правды ради и чтобы быть справедливым и к мужу, и к жене, следует сказать, что один не лучше другой.
– Обойщик этот был отъявленным подлецом, – сказала Парламанта, – он обманывал и служанку и жену.
– Вы, значит, плохо слушали эту историю, – возразил Иркан, – было же ясно сказано, что он в то же самое утро ублажил обеих, а это, по-моему, свидетельствует о крепости его духа и тела; он сумел сказать и сделать нечто такое, чем обе враждующие стороны были довольны.
– Это самое худое, – продолжала Парламанта, – воспользоваться простодушием одной, чтобы ей солгать, и порочностью другой, чтобы совершить с нею грех. Но, разумеется, если бы он попал в руки такого судьи, как вы, его бы оправдали.
– Уверяю вас, – ответил Иркан, – что я никогда не возьмусь за столь большую и трудную задачу, но мне достаточно того, что вы мной довольны, я уже знаю, что не даром потратил время.
– Если сердце не находит удовлетворения во взаимной любви, – сказала Парламанта, – ничто другое его уже не удовлетворит.
– В самом деле, я думаю, что на свете нет более тяжкой муки, чем любить и не быть любимым, – заметил Симонто.
– Чтобы быть любимым, – сказала Парламанта, – надо устремляться к тем, кто любит. Но часто больше всего любят именно тех женщин, которые сами не хотят ответить взаимностью, а те, кто наименее любимы, сами любят всего сильнее.
– Вы мне напомнили об одной истории, но я считала, что она не стоит того, чтобы здесь ее рассказывать, – сказала Уазиль.
– Нет, пожалуйста, расскажите нам ее, – попросил Симонто.
– Ну хорошо, – согласилась Уазиль.
Новелла сорок шестая
В городе Ангулеме, где часто пребывал граф Карл, отец короля Франциска, жил некий францисканец по имени де Вале, которого почитали человеком ученым и хорошим проповедником. Как-то раз, в Рождественский пост, когда он проповедовал в городе, проповедь его слушал даже сам граф. Слух об этом разнесся всюду, и те, кто его знал, стали приглашать монаха на обед. И среди прочих был судья этого графства, женатый на одной красивой и достойной женщине, в которую монах этот был без памяти влюблен, не решаясь, однако, ей это сказать. Она же заметила это и сильно над ним посмеивалась. После того как монах несколько раз безуспешно пытался склонить ее к взаимности, он однажды увидел, что она поднимается на чердак, и, решив захватить ее там одну, поднялся туда вслед за нею. Но, услышав шум, женщина обернулась и спросила его, куда он идет.
– Я иду за вами, – ответил он, – чтобы сказать вам кое-что по секрету.
– Не трудитесь, святой отец, – сказала жена судьи, – я вовсе не намерена разговаривать по секрету с такими людьми, как вы, и если вы сделаете еще шаг, вы потом в этом раска етесь.
Видя, что она одна, монах не обратил внимания на ее слова и стал поспешно подниматься по лестнице. Но хозяйка дома оказалась женщиной сообразительной и в ту минуту, когда он уже поднялся до самого верха, пихнула его ногой в живот и, крикнув: «Проваливайте отсюда, господин де Вале!» – столкнула его с лестницы. Бедный монах был до того пристыжен, что, упав, даже не почувствовал боли и постарался поскорее убраться из города, так как боялся, что она расскажет обо всем мужу. Она действительно рассказала о его проделке – и не только мужу, но также графу и графине, после чего монах уже не решался показаться им на глаза. Но дурных мыслей своих он не оставил и отправился к некой даме, которая была особенно расположена к францисканцам. После того как он произнес перед нею целую проповедь – а быть может, даже и не одну, – он обратил внимание на ее дочь, которая была очень хороша собою. А так как по утрам девушка эта ленилась вставать пораньше, чтобы слушать его проповеди, монах не раз ей за это пенял в присутствии матери, и та сказала:
– Святой отец, дал бы Господь, чтобы ей досталось хоть немного испробовать плетки, которой вы, монахи, бичуете себя!
Францисканец поклялся ей, что, если дочь ее будет по-прежнему так лениться, он сумеет отучить ее от лени. Мать очень его об этом просила. Спустя два дня святой отец вошел в комнату этой женщины и, не видя ее дочери, спросил, где она.
– Должно быть, еще не вставала, – ответила мать, – нисколько она, видно, вас не боится.
– Разумеется, это очень худо, когда молодая девушка ленится, – сказал монах. – Мало кто обращает внимание на этот порок, но я считаю, что леность – это один из самых опасных грехов, она губит и тело и душу. Поэтому вам следует наказать свою дочь, чтобы она исправилась, – и, если вы мне это поручите, я отучу ее лежать в постели в часы, когда надо молиться Богу.
Бедная женщина, считавшая монаха человеком праведной жизни, попросила его заняться исправлением дочери, он тотчас же приступил к делу и, поднявшись по маленькой деревянной лесенке в комнату девушки, нашел ее там одну; она крепко спала. И, не разбудив ее, он набросился на нее. Проснувшись, несчастная не могла понять, человек это или дьявол, и принялась громко кричать, зовя мать на помощь, но та, стоя на нижней ступеньке лестницы, крикнула монаху:
– Нечего ее жалеть, святой отец, продолжайте ваше дело и проучите как следует эту дрянную девчонку.
После того как монах привел свой злой умысел в исполнение, весь раскрасневшись, он сошел вниз, где ждала его мать, и сказал:
– Мне думается, сударыня, что дочь ваша будет долго помнить мою плетку.
Мать горячо его за все поблагодарила, после чего поднялась в комнату к дочери. А та была в таком горе, в каком бывает всякая порядочная девушка, над которой учиняют насилие. И как только мать узнала всю правду, она стала повсюду разыскивать монаха, но он уже был далеко, во Франции о нем никто не слыхал.
– Вы видите, благородные дамы, сколь опасно бывает возлагать подобные поручения на людей, которые могут употребить их во зло. Исправлять мужчин должны мужчины, а женщин – женщины. Если женщины примутся исправлять мужчин, им помешает жалость; мужчинам же, взявшимся за исправление женщин, – их жестокость.
– Господи Иисусе, – воскликнула Парламанта, – до чего же коварен и подл этот монах!
– Скажите уж лучше, – возразил Иркан, – что мать этой девушки была сумасшедшей и глупой, если она не могла распознать лицемерие и дала такую волю у себя в доме тем, кого следует видеть только в церкви.
– Право же, – сказала Парламанта, – я считаю ее действительно одной из самых глупых матерей, какие были на свете. Если бы у нее нашлось столько ума, сколько было у жены судьи, она бы скорее сама сбросила его с лестницы, чем допустила, чтобы он по этой лестнице поднялся. Но что вы хотите? Из всех дьяволов самый опасный тот, который является в образе ангела. Он так хорошо умеет превратиться в Посланца Света, что люди совестятся в чем-нибудь его заподозрить. А ведь те, в ком нет подозрительности, достойны всяческой похвалы.
– А все-таки надо уметь вовремя заподозрить зло, дабы его избежать, – сказала Уазиль, – в особенности же это надо помнить тем, кому есть о ком позаботиться. Ибо лучше заподозрить зло, которого на самом деле нет, чем по глупости своей попасть впросак. И мне никогда не приходилось встречать женщины, которая бы оказалась обманутой из-за того, что она не сразу поверила словам мужчины; зато я знала многих, которые слишком поспешно верили лжи; вот почему я говорю, что нет ничего дурного в том, чтобы подозревать зло, которое может случиться. Особенно же это относится к тем, кому вверены судьбы мужчин, женщин, городов и государств, ибо, как ни бдителен человек, злобы и предательства на свете так много, что волк всегда может перехитрить пастуха, который плохо блюдет свое стадо.
– Да, но у человека подозрительного не может быть настоящего друга, – сказал Дагусен, – подозрение отчуждает.
– Может быть, вы знаете какой-нибудь случай, который нам это подтвердит, – сказала Уазиль, – я предоставляю вам слово, чтобы вы о нем рассказали.
– Да, я знаю такой случай, – сказал Дагусен, – и, так как это сущая правда, вам интересно будет выслушать эту историю. Я расскажу вам о том, как скорее всего разрушается крепкая дружба: это бывает тогда, когда в ком-нибудь из друзей рождается подозрение. Ибо, веря другу, мы оказываем ему самую большую честь, какую только можно оказать человеку, а усомнившись в нем, наносим ему смертельную обиду – ведь, поступая подобным образом, мы считаем, что он не такой, каким мы его хотим видеть. Из-за этого нередко ссорятся самые близкие друзья и становятся врагами, как это явствует из истории, которую я собираюсь вам рассказать.
Новелла сорок седьмая
Неподалеку от Перша[268] жили два дворянина; с самого детства они были такими неразлучными закадычными друзьями, что все у них было общим: и сердце, и дом, и постель, и стол, и кошелек. Дружба эта длилась очень долго, и ни один из них ни разу не захотел того, чего бы не захотел другой, и не сказал ни одного слова, с которым тот был бы не согласен. Это были даже не два брата, а одно нераздельное существо. Один из них, правда, женился, но это не помешало им сохранить прежнюю дружбу и жить вместе так, как они привыкли.
И когда ночевать им приходилось в тесной комнате, все трое укладывались вместе спать[269], причем женатый ложился посередине. Состояние у них было общее, и ни женитьба одного, ни какие бы то ни было иные обстоятельства не могли помешать им хранить верность друг другу. Но все же через некоторое время счастье, которое в этом мире никогда не бывает постоянным, покинуло и этот, слишком уж счастливый дом. Муж потерял доверие к другу без всякого к тому повода – как с его стороны, так и со стороны жены; от жены он этого не скрыл и наговорил ей много обидного. Женщину это крайне поразило, ибо сам же он приказал ей не делать никакого различия между ним и его другом ни в чем, кроме одного, а теперь вдруг запретил ей даже говорить с ним наедине. Она рассказала об этом их другу, который сначала ей не поверил, ибо в действительности у него и в мыслях не было чем-нибудь огорчить приятеля. И так как он никогда ничего не скрывал от своего женатого друга, он рассказал ему все это, прося рассеять его сомнения, ибо не хотел ни по этой причине, ни по какой другой порывать узы дружбы, которые так давно их связывали. Тот, однако, уверил его, что он никогда ничего худого не думал и что люди, которые подняли весь этот шум, – сплетники и лжецы.
– Я знаю, что ревность – чувство столь же непреодолимое, как и любовь, – сказал его друг, – и если чувство это возникло у тебя даже ко мне, я за это на тебя не в обиде, ведь устоять перед ним нельзя. Мне обидно только, что ты хотел скрыть от меня свой недуг, хотя до этого никогда не скрывал от меня ни мысли, ни чувства, ни побуждения. То же самое относится и ко мне: если бы я влюбился в твою жену, ты не должен бы был приписывать это злому умыслу, ибо любовь – это пламень, потушить который не в наших силах. Но если бы я скрыл его от тебя и стал бы добиваться расположения твоей жены, я был бы самым вероломным из друзей. Со своей стороны, могу тебя уверить, что жена твоя – женщина порядочная и весьма достойная, но я знал ее еще до того, как она вышла за тебя замуж, – и, по правде говоря, она никогда мне особенно не нравилась. Но если у тебя явится даже самое ничтожное подозрение без всякого к тому повода, скажи мне, чтобы я стал осмотрительнее и наша дружба, которая длится так долго, не порвалась из-за женщины. И знай, если бы я даже любил ее больше всего на свете, я ни словом бы не обмолвился ей об этом, ведь честь твоя мне дороже всего другого.
Друг его дал ему торжественную клятву, что у него никогда этого и в мыслях не было, и попросил его никуда не уезжать из их дома.
– Хорошо, – ответил тот, – но только знай, что, если после нашего разговора ты все-таки будешь подозревать меня и скроешь от меня свои чувства, я больше ни за что не останусь у тебя в доме.
Некоторое время оба они продолжали жить, как раньше, но только женатым снова овладела подозрительность, еще более сильная, и он приказал жене, чтобы она не глядела на друга так, как глядит. Она сказала об этом их другу и попросила того больше не говорить с ней, ибо ей не велено ему отвечать. И когда друг узнал из слов и из поведения ее мужа, что тот не сдержал своего обещания, он сказал ему в гневе:
– Если ты ревнуешь, то это вещь вполне естественная, но после всех твоих клятв я не могу примириться с тем, что ты так тщательно от меня это скрываешь, я ведь всегда думал, что между нами нет никаких посредников и преград. К моему большому огорчению, однако, я вижу, что это не так, хоть я тут и ни при чем. Ты не только ревнуешь свою жену ко мне, но хочешь еще скрыть от меня свою ревность, и недуг твой длится так долго, что превращается в ненависть. И так же, как любовь наша друг к другу не знала себе равной, неприязнь наша станет смертельной. Я сделал все, что мог, чтобы избежать этой неприязни, но если ты продолжаешь считать меня человеком вероломным и совсем не тем, что я на самом деле, – клянусь тебе, я стану таким, каким ты меня хочешь видеть, и не успокоюсь до тех пор, пока не добьюсь от твоей жены того, в чем ты меня заподозрил. И теперь бойся меня и знай, что если подозрения погубили твои чувства ко мне, то обида погубит мои к тебе.
И как его товарищ ни старался убедить его, что это не так, он уже ничему не поверил и, поделив с ним мебель и вещи, которые были у них общими, вывез свою часть из дома. И из преданных друзей они превратились в заклятых врагов, а тот из них, который не был женат, не успокоился до тех пор, пока действительно не наставил своему другу рога.
– Вот так, благородные дамы, случается со всеми теми, кто понапрасну подозревает своих жен. Ибо многие из них заставляют женщин быть такими, какими они их себе представят, ведь порядочную женщину легче победить отчаянием, чем всеми удовольствиями, какие есть на свете. И тот, кто говорит, что подозрение – это та же любовь, ошибается, ибо, хоть оно и рождается из любви, как зола из огня, оно, подобно золе же, тушит этот огонь.
– Мне кажется, что самое большое несчастье для человека – это быть заподозренным в том, в чем он неповинен. И что до меня, так я чаще всего порываю с друзьями именно из-за таких подозрений, – сказал Иркан.
– Но можно ли оправдать женщину, которая, чтобы отомстить своему мужу, покрывает себя позором? – воскликнула Уазиль. – Она поступает, как тот, кто, не будучи в силах убить врага, убивает себя самого ударом шпаги или кто, не сумев его исцарапать, кусает себе потом пальцы. Лучше бы она вовсе перестала с ним разговаривать: муж бы тогда увидел, что напрасно ее подозревает, а время излечило бы их обоих.
– Она действительно оказалась достаточно смелой, – сказала Эннасюита, – и если бы примеру ее последовали другие, то и мужья их не были бы такими наглецами, какими они иногда бывают.
– Что бы там ни было, терпение дает возможность женщине одержать победу, – сказала Лонгарина, – женское целомудрие достойно всяческой похвалы. И на этом нам надо остановиться.
– И все-таки женщина может не соблюсти целомудрия и при этом не согрешить, – сказала Эннасюита.
– А как это может быть? – спросила Уазиль.
– Это бывает тогда, когда она принимает кого-нибудь другого за мужа.
– Что же это за дурочка, – сказала Парламанта, – что она не может отличить своего мужа от другого мужчины, как бы тот ни переодевался и ни изменял своей наружности?
– И тем не менее, – сказала Эннасюита, – встречаются иногда и такие; их просто обманывают, сами они ни в чем не повинны и не совершили никакого греха.
– Если вы знаете такую женщину, – сказал Дагусен, – я передаю вам слово, чтобы вы нам о ней рассказали; мне трудно поверить, чтобы невинность и грех могли ужиться вместе.
– Послушайте, – сказала Эннасюита, – если предыдущие рассказы еще недостаточно убедили вас, что не следует поселять у себя в доме того, кто нас называет мирскими людьми, а себя почитает праведником и человеком более достойным, чем мы, – послушайте, что я вам сейчас расскажу. Я приведу вам еще один пример, для того чтобы так же, как сама я узнавала рассказы об ошибках, которые влечет за собой доверие к этим людям, теперь и вы узнали кое-что от меня и убедились, что они не только подвержены таким же страстям, как все прочие, но что коварства в них больше, нежели в других, и что в них даже есть нечто от дьявола.
Новелла сорок восьмая
В одной из деревень Перигора на постоялом дворе была свадьба местной девушки, и родные и друзья жениха и невесты постарались сделать все, чтобы справить ее попышнее. В этот день в деревню прибыли два монаха, которым подали ужин в отведенной им комнате, ибо присутствовать на свадьбе лицам их положения не подобало. Но старший из монахов, который был похрабрее и похитрее другого, решил, что, раз его не допустили к свадебному столу, он пристроится к брачному ложу и сыграет с ними хорошую шутку. И когда настал вечер и начались танцы, монах этот долгое время глядел в окно на молодую, которая ему показалась очень красивой. И, осторожно осведомившись у служанок, в какой комнате она будет спать, обнаружил, что комната эта расположена рядом с той, которую отвели им. Монах очень обрадовался и, начав караулить у окна, ожидая подходящей минуты, чтобы привести в исполнение свой замысел, увидел, как молодая прошла к себе в спальню, куда ее привели старухи, как это принято. А так как было еще очень рано, муж ее не хотел уходить с танцев и так увлекся ими, что, казалось, совсем позабыл о своей молодой жене. Монах же все время только о ней и думал – и, едва только услыхал, что молодая улеглась спать, снял свою серую рясу и занял подле нее место мужа. Но, боясь, как бы его там не обнаружили, оставался очень недолго и вышел в коридор, в конце которого стоял его приятель, следивший, чтобы никто ему не помешал. Тот знаком показал ему, что муж все еще танцует. Монах, который не до конца еще утолил свое вожделение, вернулся к молодой женщине и покинул ее только тогда, когда друг дал ему знать, что пора уйти. Муж улегся в постель, и тогда жена его, которую монах до того уже замучил, что ей хотелось только поскорее уснуть, не удержалась и сказала:
– Ты что же, решил, должно быть, совсем не спать и измываться надо мной всю ночь?
Ее ни в чем не повинный муж, который только что лег, до крайности поразился и спросил ее, как он мог над ней измываться, если он все время был на танцах.
– Нечего сказать, хороши танцы, – воскликнула бедная женщина. – Ты уже третий раз являешься сюда и ложишься ко мне в постель. По-моему, тебе бы уж лучше спать.
Услыхав эти речи, муж ее был так изумлен, что забыл обо всем на свете и решил во что бы то ни стало узнать, что это все означает. Когда же она рассказала, что с нею было, он догадался, что это проделки одного из монахов, остановившихся на этом постоялом дворе. Он тут же вскочил с постели и кинулся в их комнату, которая была рядом. Увидав, что там никого нет, он принялся так громко кричать и звать на помощь, что все его друзья тут же сбежались. Узнав, в чем дело, они захватили свечи, фонари и, собрав всех собак, какие только были в деревне, стали помогать ему искать францисканцев. И когда оказалось, что в доме их нигде нет, они принялись разыскивать беглецов повсюду и обнаружили их в винограднике. Там-то они уж и расправились с монахами так, как те заслужили; исколотив их, они отрезали им руки и ноги и оставили их на винограднике под охраной Вакха и Венеры, ибо их настоящими учителями были именно они, а отнюдь не святой Франциск.
– Не удивляйтесь, благородные дамы, что люди эти, отрешившись от жизни, которой живем мы все, совершают поступки, которых разбойники с большой дороги – и те бы постыдились. Удивляться надо тому, что они не поступают еще хуже, когда Господь оставляет их, ибо, если человек носит рясу, это не значит еще, что он настоящий монах, и нередко гордыня может погубить всю их святость. Что же касается меня, то я хочу следовать завету святого Иакова[270]: устремить сердце свое к Господу, хранить его чистым и незапятнанным и всеми силами помогать ближнему.
– Господи! – воскликнула Уазиль. – Неужели же мы никогда не кончим говорить об этих противных францисканцах!
– Уж если мы не щадим ни знатных дам, ни дворян, ни принцев, – ответила Эннасюита, – то, мне кажется, мы оказываем францисканцам большую честь тем, что все-таки снисходим до того, чтобы говорить о них. Ведь сами по себе это настолько никчемные и бесполезные люди, что, если бы они не сотворили никакого зла, о котором стоило бы вспомнить, о них вообще было бы нечего рассказать. Говорят же, что лучше уж совершить дурной поступок, чем вообще не совершить никакого. А чем разнообразнее будет наш букет новелл, тем он будет прекраснее.
– Если вы обещаете мне, что на меня не рассердитесь, – сказал Иркан, – я расскажу вам историю одной знатной дамы, которая оказалась такою распутницей, что вы легко простите бедному монаху то, что он удовлетворил свою похоть так, как мог; ведь та, которой и без этого хватало всякой еды, слишком уж непотребно искала лакомства.
– Мы все обещали друг другу говорить одну только правду, – сказала Уазиль, – поэтому мы должны выслушать эту историю. И вы можете говорить обо всем совершенно откровенно, потому что, рассказывая о пороках мужчин и женщин, мы вовсе не хотим устыдить этим именно тех, о которых в данном случае идет речь, а хотим вообще избавить людей от самоуверенности и самомнения, показав им все напасти, которым они подвержены, для того чтобы надеялись и полагались мы только на Господа, ибо он один совершенен и без него человек – ничто.
– Ну, раз так, – сказал Иркан, – я не стану ничего опасаться и сейчас расскажу вам мою историю.
Новелла сорок девятая
При дворе короля Карла[271] – я не стану говорить какого, чтобы не задеть честь дамы, о которой я собираюсь сейчас рассказать вам и чье имя я не хочу называть, – жила графиня[272], происходившая из очень знатного рода, но иностранка; и так как всякая невидаль всегда нравится людям, дама эта необычностью своих нарядов и их богатством обратила на себя внимание всех придворных. И хоть ее нельзя было назвать красавицей, в ней было много обаяния. Держала она себя очень независимо, но сдержанно и с большим достоинством и умела выбирать слова, и никто при дворе не решался приблизиться к ней, кроме самого короля, которому она очень нравилась. И, чтобы иметь возможность поговорить с нею наедине, король дал какое-то поручение мужу ее, графу, так что тот находился долгое время в отсутствии. И все это время король пользовался большим вниманием со стороны графини. Несколько придворных, узнав о том, что она выказала столько расположения их господину, осмелились в свою очередь заговорить с ней. И среди прочих был некий Астильон[273], статный красавец и человек очень решительный. Сначала графиня обошлась с ним весьма сурово и даже пригрозила, что расскажет обо всем королю, его господину, думая, что это его испугает. Но Астильон привык не бояться угроз своего сурового повелителя, не струсил он и перед ней. И он стал так настойчиво ухаживать за графиней, что она позволила ему поговорить с ней наедине и научила, как проникнуть к ней в спальню. Он во всем последовал ее совету и, для того чтобы король ни в чем его не мог заподозрить, попросил отпустить его, сказав, что ему куда-то надо поехать. И он действительно покинул двор, но в первый же день, оставив всю свою свиту, вернулся один ночью, чтобы графиня могла сдержать свое обещание. Она сдержала его, и Астильон остался так доволен ею, что с превеликой радостью просидел пять или шесть дней запертый у нее в гардеробной, откуда никуда не выходил и кормился только той пищей, которую ему туда приносили. И после того как он отсидел там целую неделю, один из его товарищей, по имени Дюрасье[274], стал в свою очередь ухаживать за графиней. Она повела с ним себя так же, как и с его предшественником. Вначале она говорила с ним сурово и резко, но постепенно с каждым днем смягчалась – и, когда настало время выпустить из заточения первого узника, она сразу же водворила на его место второго. Затем та же участь постигла и третьего, которого звали Вальнебон[275], а вслед за ним еще двоих или троих, которых точно так же подвергали этому сладостному заточению.
Так продолжалось довольно долго, и графиня была до того хитра, что ни один из придворных ничего не знал обо всех остальных. И несмотря на то, что каждый из них замечал, что другие увлечены графиней так же, как и он, каждый считал себя единственным счастливцем, обладающим всем, чего хочет. И каждый втайне подсмеивался над товарищем, считая, что от того это счастье ускользнуло. Однажды, когда все эти молодые люди собрались вместе на торжественном празднестве, где их хорошо угощали, они стали вспоминать былые удачи и неудачи, войны и тюрьмы. И тогда Вальнебон, которому не терпелось рассказать о великой удаче, выпавшей на его долю, сказал своим товарищам:
– Не знаю, в каких тюрьмах сидели вы, но у меня было одно заточение, которое так мне полюбилось, что я теперь всю жизнь буду восхвалять все другие, – и, по-моему, нет такой радости на свете, на которую бы я променял этот плен.
Астильон, который был первым, кто испытал это заточение, начал догадываться, о какой тюрьме он говорит, и спросил:
– Скажи мне, Вальнебон, кто же был твоим тюремщиком или тюремщицей и кто так хорошо обходился с тобой, что заставил тебя полюбить твое заточение?
– Кто бы ни был этот тюремщик, – отвечал Вальнебон, – заточение мое было мне так приятно, что я был бы рад, если бы оно длилось еще дольше, ибо никогда со мной не обращались так ласково и нигде я не чувствовал себя счастливее.
Дюрасье, человек не особенно разговорчивый, отлично понял, что речь идет о той самой тюрьме, в которой и ему, как и всем остальным, довелось побывать, и спросил Вальнебона:
– Какими же яствами тебя потчевали в узилище, которое ты так расхвалил?
– Какими яствами? – переспросил Вальнебон. – У самого короля нет ничего вкуснее и сытнее того, что я там от ведал.
– Мне хочется еще узнать, – сказал Дюрасье, – хороша ли была та работа, которую тебя заставляли делать, чтобы ты не даром там ел свой хлеб?
Вальнебон, сообразив, что тайну его разгадали, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:
– Бог ты мой! Да неужели же там, где я считал себя единственным избранником, у меня, оказывается, есть товарищи?
Астильон, слыша разговор о приключениях, в которых и он принимал участие, как и все остальные, сказал смеясь:
– У всех у нас один господин! С детства мы все товарищи и друзья! Поэтому раз уж мы оказались участниками общего дела, нам остается только над всем этим посмеяться. Но, чтобы удостовериться в том, что подозрения мои справедливы, позвольте мне обо всем вас расспросить и, прошу вас, говорите одну только правду, ведь если действительно со всеми нами произошло то, что я думаю, то это такая забавная история, какую и за тысячу лье не сыщешь.
Товарищи его поклялись, что будут говорить только правду, ибо скрыть ее уже было нельзя.
– Я расскажу вам, что приключилось со мной, – сказал Астильон, – а вы будете лишь говорить «да» или «нет», смотря по тому, так или не так было и с вами.
Все согласились, и тогда он начал:
– Я попросил короля отпустить меня, сказав, что мне надо поехать по делам.
– И я, и я тоже! – воскликнули его друзья.
– Отъехав на расстояние двух лье от дворца, я оставил всех моих слуг и вернулся для того, чтобы сесть в тюрьму.
– И я, и я! – закричали все.
– Неделю или больше я пребывал в заточении, – сказал Астильон, – и жил в гардеробной, где меня кормили самой укрепляющей пищей и потчевали такими яствами, каких мне раньше никогда не доводилось испробовать. Когда же те, кто меня держал, надумали меня выпустить, я почувствовал, что за это время очень ослаб.
Все подтвердили, что то же самое случилось и с ними.
– Меня посадили в тюрьму в такой-то день, – сказал Астильон.
– А меня в тот самый день, когда выпустили тебя, и держали до такого-то дня.
Вальнебон вышел из себя и стал ругаться и кричать:
– Черт возьми, выходит, что я был третьим по счету, а я-то был уверен, что я первый и единственный: меня посадили в такой-то день, отпустили в такой-то.
Остальные, трое сидевшие за столом, поклялись, что то же самое потом случилось и с ними.
– Раз это так, – сказал Астильон, – я скажу вам, кто такая на ша тюремщица; она замужем, и муж ее сейчас в далеких краях.
– Да, конечно, это она, – ответили все.
– Тогда, чтобы больше не ломать себе голову, – сказал Астильон, – раз я был первым, я первый и назову ее имя: это графиня, которая так неприступна, что, когда я завоевал ее расположение, мне показалось, что я одержал победу над Цезарем.
– Черт бы побрал негодницу, которая заставила нас положить столько сил на одно и то же дело и радоваться мнимой победе над нею! – воскликнул один из его товарищей. – Свет еще не видел такого коварства, ведь пока один из нас находился в убежище, она уже готовила себе другого, чтобы даже на день не лишить себя приятного времяпрепровождения. Я готов пойти на смерть, только бы не оставить ее безнаказанной!
И приятели стали советоваться друг с другом, как лучше было бы ее проучить, ибо все сошлись на том, что должны это сделать.
– По-моему, – сказал один из них, – мы должны обо всем рассказать господину нашему, королю, который почитает ее настоящей богиней.
– Нет, этого мы делать не станем, – возразил Астильон, – у нас и без того достаточно средств, чтобы ей отомстить. Давайте лучше завтра, когда она пойдет слушать мессу, встретим ее все вместе, и пусть у каждого из нас на шее будет железная цепь. И когда она войдет в церковь, мы все поклонимся ей, как подобает.
Вся компания одобрила это предложение, и каждый из друзей достал себе по цепи. Наутро они явились одетые во все черное, и вокруг шеи каждого, наподобие ожерелья, была намотана железная цепь. И они стали дожидаться графини, которая должна была прийти в церковь. Едва только она их увидела, как принялась смеяться и сказала:
– Куда это собрались идти эти несчастные?
– Госпожа наша, – ответил Астильон, – мы пришли, чтобы сопровождать вас, ибо все мы – бедные рабы, мы – узники, которые призваны служить вам.
Графиня сделала вид, что не поняла его слов, и сказала:
– Я вовсе не считаю вас своими узниками и не думаю, что вы служите мне больше, чем остальные.
Вальнебон вышел вперед и сказал:
– Если мы столько времени могли есть ваш хлеб, мы были бы неблагодарными, если бы не захотели теперь послужить вам.
Графиня притворилась, что не понимает, о чем он говорит, и хотела удивить их своим равнодушием. Но они так убедительно говорили, что она сообразила, что тайна ее раскрыта. Однако она сразу же нашла средство обмануть их, ибо, несмотря на то что потеряла и честь и совесть, она не хотела, чтобы на ее голову лег позор, которым они собирались ее заклеймить. И так как наслаждение было для нее превыше всякой чести, она нисколько не смутилась и не переменилась в лице; молодые люди были так этим поражены, что ушли ни с чем, оставив при себе все то, чем они хотели ее устыдить.
– Благородные дамы, если вы не считаете, что в этой истории достаточно хорошо рассказано о женщинах столь же порочных, как и мужчины, я попытаюсь припомнить еще и другие, чтобы вам их потом рассказать. Однако мне кажется, что вам довольно и этой, чтобы увидеть, что женщина, потерявшая стыд, может причинить во сто раз больше зла, чем мужчина.
Слушая этот рассказ, все женщины до одной крестились. Им казалось, что они видят перед собою всех дьяволов.
– Благородные дамы, – сказала Уазиль, – исполнимся все смирения, слушая эту страшную повесть, – ведь женщина, которую оставил Господь, становится сама похожей на того, с кем она соединилась. Если в приближающихся к Господу присутствует дух Божий, противоположное происходит с теми, кто приближается к врагу рода человеческого. И самым настоящим скотом становится человек, которого покинул Господь.
– Какова бы ни была эта несчастная, – сказала Эннасюита, – не заслуживают похвалы и те, кто хвастает своим заточением.
– Я считаю, – ответила Лонгарина, – что мужчине так же трудно скрывать свое счастье, как его добиваться, ибо как ни один охотник не откажет себе в удовольствии, завидев добычу, трубить в рог, так нет и такого любовника, которому бы не хотелось похвастать своей победой.
– Окажись я даже перед лицом всех инквизиторов церкви, вместе взятых, – воскликнул Симонто, – я почту такое утверждение за ересь, ибо скрытных мужчин на свете больше, нежели скрытных женщин. И я знаю немало таких, которые готовы были бы отказаться от всех радостей любви, если бы знали, что им не избежать огласки. Потому-то наша Церковь, как подобает любящей матери, заботится о том, чтобы исповедниками были только мужчины, – женщины ведь не способны хранить тайну.
– Это вовсе не потому, – сказала Уазиль, – просто женщинам до того ненавистен всякий порок, что они никогда бы не дали так легко отпущения грехов, как мужчины, и, налагая епитимьи, были бы чересчур суровы.
– Если бы женщины, исповедуя, были так же жестоки, как они жестоки в своих речах, – сказал Дагусен, – они бы всех грешников довели до отчаяния, вместо того чтобы помочь им спастись. Церковь все это хорошо предвидела. Но это не значит, что я хочу оправдывать этих сеньоров, которые так хвастали своим заточением, ибо не к чести мужчины хулить и позорить женщину.
– Раз участь их была одинакова, – сказал Иркан, – то, по-моему, они правильно поступали, утешая друг друга.
– Но как раз во имя собственной чести им и не следовало посвящать в свою тайну другого, – возразил Жебюрон. – Ибо книги Круглого стола учат нас, что рыцарю сильному победа над слабым никогда не приносит чести.
– Удивительно, – сказала Лонгарина, – как эта несчастная, когда увидела всех своих узников вместе, не умерла от стыда.
– Людям, которые потеряли стыд, – сказала Уазиль, – стоит большого труда его вернуть. Это удается только тем, которых забыть его заставила большая любовь. И мне пришлось видеть, что многие из таких возвращались на прежний путь.
– Должно быть, возвращались как раз те, кому было откуда возвращаться, – сказал Иркан, – не так-то легко найти женщин, способных сильно любить.
– Я с вами не согласна, – сказала Лонгарина, – я убеждена, что есть женщины, которые любят до самой могилы.
– Мне так хочется послушать ваш рассказ, – сказал Иркан, – что я передаю вам слово, дабы вы убедили меня, что женщины способны на такую любовь, какой, по-моему, у них никогда не встретить.
– Когда вы его услышите, – сказала Лонгарина, – вы мне поверите и согласитесь, что нет чувства более сильного, чем любовь. Но так же, как любовь заставляет совершать почти невозможное, чтобы обрести в этой жизни радость, – так, больше чем какое-либо другое чувство, она способна привести в отчаяние любого мужчину и любую женщину, которые теряют надежду на исполнение своих желаний, и вы это увидите из моего рассказа.
Новелла пятидесятая
В городе Кремоне[276] не так давно жил некий дворянин, господин Джованни Пьетро, который долгое время любил одну даму, жившую с ним по соседству. Но как он ни старался, он не мог добиться от нее того, чего хотел. А меж тем дама эта его любила. Несчастный дворянин, измученный и удрученный, затворился у себя в доме и решил, что больше не будет понапрасну гнаться за ее любовью, ибо может поплатиться за это жизнью. И он решил, что, если несколько дней не будет видеть ее, это поможет ему перестать о ней думать. Но вместо этого он затосковал и так переменился в лице, что его невозможно было узнать. Родные его позвали врачей, и те, видя, что он весь пожелтел, решили, что у него закупорка желчного протока, и назначили кровопускание. Дама же эта, которая столько времени упорствовала, отлично знала, что причиной его болезни явился ее отказ. И она послала к нему старушку, которой вполне доверяла. Она поручила передать несчастному, что, убедившись, что чувство его к ней – не притворство, а истинная любовь, она решила уступить ему в том, в чем столько времени отказывала, и что ей удалось отыскать такое место, где они могли бы увидеться наедине. Дворянин, которому в этот день утром пускали кровь из руки, после ее слов почувствовал себя лучше, чем после всех лекарств и кровопусканий. И он велел передать ей, что непременно придет туда в тот час, который она ему назначила, прибавив к этому, что она совершила настоящее чудо, ибо своими несколькими словами излечила его от такой болезни, спасти от которой его не мог ни один врач. Как только настал долгожданный вечер, дворянин направился в то место, которое ему указали, и радость его была так велика, что ей все равно должен был наступить конец, ибо большей она быть уже не могла. И ему не пришлось долго ожидать: та, в ком он не чаял души, очень скоро к нему явилась. Он не стал заниматься излияниями любви, ибо пожиравший его огонь побудил его со всей поспешностью добиваться того, на что у него едва хватало сил. И он был до того опьянен любовью и наслаждением, что, надеясь найти средство к спасению, вместо этого ускорил свою смерть. Забыв ради любимой, сколь он слаб, он не заметил, как его забинтованная рука развязалась и стала так кровоточить, что беднягу всего залило кровью; тогда, решив, что обессилел он от избытка страсти, он захотел вернуться домой. Но любовь, безраздельно связавшая их, не стала их разлучать: в ту минуту, когда он расставался с подругой, душа его рассталась с телом. Он потерял столько крови, что упал бездыханным к ногам своей дамы, которая была в отчаянии, увидев, что безвозвратно потеряла любимого и сама была причиною его смерти. И, думая о своем горе, она стала думать и о позоре, который покроет ее имя, когда труп обнаружат у нее в доме. И вот, вместе со своей служанкой, которой она доверяла, она вынесла мертвое тело на улицу, но не захотела покидать его и, взяв шпагу покойного, пронзила насквозь сердце, причинившее ей столько горя, чтобы за все его наказать, и упала мертвой на тело любимого. А наутро отец и мать ее увидели эту жалостную картину из окна и, оплакав, как полагается, свою дочь, похоронили любовников вместе.
– Итак, благородные дамы, мы видим, что чрезмерная любовь приводит к несчастью.
– Что мне больше всего нравится в этой истории, – сказал Симонто, – так это то, что оба они любили друг друга одинаково страстно: когда дворянин этот умер, подруга его не захотела без него жить. И если бы Господь послал мне такую женщину, я уверен, что полюбил бы ее так, как никого еще не любил.
– А мне все же кажется, – сказала Парламанта, – что вы не будете так ослеплены любовью и подумаете о том, чтобы сначала перевязать себе руку, чего этот человек не сделал. Прошло ведь то время, когда мужчины готовы были совсем о себе забыть ради дам.
– Да, но не прошло время, когда дамы забывают о жизни своих кавалеров и думают только о наслаждении.
– По-моему, на свете нет такой женщины, – сказала Эннасюита, – которая могла бы радоваться смерти мужчины, будь он даже ее злейшим врагом. Но уж если мужчины решаются убивать себя, дамы не могут их от этого уберечь.
– Да, но та, которая отказывает в куске хлеба человеку, умирающему от голода, этим его убивает, – сказал Сафредан.
– Если бы ваши просьбы были столь же основательны, – сказала Уазиль, – как просьба нищего, который молит о самом необходимом, то со стороны дам было бы непомерной жестокостью отказать вам. Но боже сохрани! Недуг этот убивает только тех, кто и без него умер бы очень скоро.
– А по-моему, госпожа моя, – сказал Сафредан, – нет потребности большей, нежели эта: она заставляет позабыть обо всех остальных, ибо, когда человек сильно любит, ему не нужно ни хлеба, ни другой еды, а только один взгляд, одно слово любимой женщины.
– Если бы вас заставили поголодать и не дали вам еды, вы заговорили бы по-другому, – сказала Уазиль.
– Уверяю вас, – воскликнул Сафредан, – что плоть человека может не выдержать, но чувство и воля выдержат всегда.
– Так, стало быть, – сказала Парламанта, – Господь оказал вам большое благодеяние, послав туда, где любовь приносит вам так мало радости, что приходится искать утешение в еде и питье. А делаете вы это с таким усердием, что вам следовало бы благословлять Бога за столь сладостную жестокость.
– Мне столько довелось испытать настоящих страданий, – сказал Сафредан, – что я уже начинаю благословлять те муки, на которые жалуются иные.
– Скажите, а может быть, ради того, чтобы слушать наши сетования, вам приходится отказывать себе в обществе, которое вам приятно и где вы являетесь желанным гостем, – сказала Лонгарина, – нет ведь ничего более досадного, чем навязывать кому-то свои чувства.
– Но предположите только, – воскликнул Симонто, – что жестокая дама…
– Знаете что, если мы станем слушать до конца все, что захочет высказать Симонто, а вопрос этот особенно затрагивает его, – сказала Уазиль, – мы придем только к самому концу вечерни. Давайте лучше возблагодарим Господа за то, что день этот у нас прошел без больших разногласий и споров.
Она поднялась с места первая, и все остальные последовали за ней. Но Симонто и Лонгарина все еще продолжали спорить – и так нежно, что, не прибегая к шпаге, Симонто одержал победу, доказав, что сильная страсть и есть насущная потребность. Разговаривая так, они вошли в церковь, где их поджидали монахи. После вечерни все отправились ужинать, и ужин их состоял не только из хлеба, но и из речей, ибо разговор свой они продолжали все время и встали из-за стола только тогда, когда Уазиль сказала, что пора отдыхать, что рассказы, которыми они заполнили эти дни, были очень интересны и она надеется, что и шестой день не уступит первым пяти, ибо невозможно даже выдумать истории более занимательные, чем те истинные происшествия, которые рассказывали в их компании.
Но Жебюрон заметил, что, пока мир будет существовать, будут все время совершаться разные происшествия, стоящие того, чтобы их запомнить.
– Коварство людей всегда остается таким, каким оно было, – сказал он, – как и добродетель людей добрых. Покуда коварство и доброта будут царить на земле, всегда будет совершаться нечто новое, хотя и написано, что ничто не ново под солнцем. Что же до нас, то мы ведь не были приглашены на тайный совет к Господу Богу, – мы не знаем первопричины всего, и поэтому все, что создается вновь, кажется нам тем более восхитительным, чем менее мы сами склонны или способны что-либо сотворить. Поэтому не бойтесь, что дни, которые последуют за этими, окажутся менее интересными, чем прошлые, и со своей стороны подумайте о том, чтобы хорошо исполнить свой долг.
Уазиль сказала, что она полагается на Господа, и, благословив их, пожелала всем спокойной ночи. На этом все разошлись по своим комнатам, и окончился пятый день.
День шестой
Утром госпожа Уазиль раньше, чем обычно, вышла в трапезную, чтобы подготовиться к чтению Священного Писания, но остальным так хотелось поскорее ее услышать, что, узнав об этом, они поспешили одеться и не заставили ее долго себя ждать. Она же, видя такое рвение, прочла им Послание апостола Иоанна, посвященное любви[277], потому что перед этим она читала и разъясняла им Послание апостола Павла к римлянам. Слова его так понравились всей компании, что, хотя чтение и отняло у них лишних полчаса, им показалось, что не прошло и четверти часа. После этого все пошли слушать утреннюю мессу, и каждый устремил свои помыслы к Духу Святому, дабы набраться сил для этого дня и увлечь своих друзей занимательной беседой. Пообедав и отдохнув немного, все вернулись к своему привычному времяпрепровождению. И госпожа Уазиль спросила тогда, кто начнет этот день.
– Я предоставляю слово госпоже Уазиль, – отвечала Лонгарина. – Она так замечательно читала нам утром, что не может быть, чтобы она не рассказала нам какую-нибудь историю, которая явится достойным завершением того, что она начала.
– Мне жаль, что сейчас я не могу рассказать вам ничего столь же полезного для вас, как прочитанное утром, – сказала Уазиль, – но тем не менее мораль моего рассказа находится в согласии с Писанием, где говорится: «Не полагайтесь ни на князей мира, ни на сынов человеческих, ибо они не принесут вам спасения». И для того, чтобы, не имея перед глазами примера, взятого из жизни, вы не позабыли об этой истине, я расскажу вам одну правдивую историю, память о которой совсем еще свежа, так что даже на глазах у тех, кто был очевидцем этого грустного происшествия, еще не успели высохнуть слезы.
Новелла пятьдесят первая
У герцога Урбинского, папского префекта, женатого на сестре первого герцога Мантуанского, был сын лет восемнадцати – двадцати[279], который влюбился в девушку из хорошей и благородной семьи, сестру аббата Фарса. И так как обычаи страны не позволяли ему поговорить с нею на свободе, как ему бы хоте лось, он воспользовался услугами одного дворянина, находившегося у него на службе, – который был влюблен в девушку из свиты его матери, очень красивую и порядочную, – и через нее стал передавать своей возлюбленной нежные письма. Бедная девушка не видела в этом ничего дурного, она была только рада, что может оказать ему услугу, считая, что, будучи человеком честным и благородным, сын герцога не станет передавать ничего такого, что могло бы ей повредить. Герцог же, заботившийся больше о благе своей семьи, нежели о счастье влюбленных, очень опасался, что любовная связь сына в конце концов принудит его жениться на сестре аббата, и стал за ними следить. И ему донесли, что девушка герцогини замешана в этом деле и что именно она передавала письма, которые его сын писал к той, кого любил больше всего на свете. Герцога это так взбесило, что он решил ее наказать. А так как скрывать свою ярость он не умел, девушку успели предупредить, и она, зная, что коварство герцога весьма велико, а совести у него совсем нет, не на шутку перепугалась. И она пришла к герцогине, моля отпустить ее, чтобы она могла скрыться, пока гнев герцога не успокоится, и побыть это время в каком-нибудь надежном месте, где ему не удалось бы ее найти. Но герцогиня сказала, что, прежде чем отпустить ее, она попытается узнать, что собирается делать ее муж. Вскоре же, однако, она услыхала, сколь злобен был замысел герцога, – и, хорошо зная его нрав, не только отпустила девушку, но даже сама посоветовала ей отправиться в монастырь и оставаться там до тех пор, пока гроза не стихнет; та так и сделала и уехала, стараясь, чтобы об отъезде ее никто не узнал. Герцогу, однако, удалось проведать, что та, которая вызвала его гнев, успела скрыться. Изобразив на своем лице притворную радость, он спросил у жены, куда она исчезла. Жена его, решив, что он и так уже все знает, рассказала ему всю правду. Тогда герцог сделал вид, что не собирается причинять девушке никакого зла, и попросил жену устроить так, чтобы она вернулась, дабы вокруг ее отъезда не поднялась дурная молва. Герцогиня ответила, что – раз уж приключилась такая беда, что она попала в его немилость, – было бы все же лучше, чтобы какое-то время она не попадалась ему на глаза. Но герцог не захотел ничего слушать и приказал жене во чтобы то ни стало вернуть беглянку. Герцогиня тотчас же объявила несчастной волю герцога, но та ни за что не хотела возвращаться и, отлично зная, что герцог не так легко прощает обиды и что с его стороны это только притворство, попросила госпожу свою не брать ее из монастыря. Та, однако, заверила ее, что герцог не сделает ей ничего худого, и поклялась в этом жизнью своей и честью. Девушка, которая хорошо понимала, что герцогиня любит ее и не станет ни с того ни с сего ее обманывать, поверила ее обещаниям, считая, что герцог не осмелится совершить ничего такого, что могло бы задеть честь его жены. И вместе со своей госпожой она вернулась во дворец. Но едва только герцог узнал о ее возвращении, он тут же явился в комнату жены.
«Ах, так, значит, она здесь!» – воскликнул он, увидя девушку, – и, обернувшись к своей свите, велел тотчас же схватить ее и отвести в тюрьму. Тогда обманутая герцогиня, которая сама уговорила девушку покинуть надежное убежище, клятвенно обещав ей, что с ней ничего не случится, кинулась перед мужем на колени и в отчаянии стала молить его во имя любви к ней и ко всему их дому не учинять жестокой расправы. Она сказала, что привезла ее домой из места, где она была в безопасности, только для того, чтобы не ослушаться его приказания. Но никакие мольбы и никакие доводы не в силах были смягчить сердце герцога и заставить его отказаться от мысли о мести. Ничего не ответив жене, он сразу же ушел и тут же, презрев всякую справедливость, забыв Бога и честь дома своего, велел повесить несчастную. У меня нет слов, чтобы рассказать вам, в каком отчаянии была герцогиня, – да и как иначе могла себя чувствовать женщина благородная и с добрым сердцем, видя, как по ее вине погибла та, которую она хотела спасти? А что же сказать о безысходном горе несчастного дворянина, который любил эту девушку! Стараясь сделать все, что мог, для того, чтобы спасти ей жизнь, он предложил отдать за нее свою. Но сердце герцога не знало жалости: он хотел только одного – отомстить тем, кого ненавидел. Так и была повешена эта невинная девушка по приказу жестокого герцога, поправшего все законы чести, к великой скорби всех, кто ее знал.
– Вот, благородные дамы, к чему приводит злонамеренность, соединенная с властью.
– Я слышала, – сказала Лонгарина, – что есть три порока, которым итальянцы больше всего подвержены, но я никогда бы не подумала, что мстительность и жестокость их могли зайти так далеко, что такой незначительный проступок повлек за собой столь жестокую казнь.
– Лонгарина, вы покамест назвали нам только один из трех пороков, – смеясь, воскликнул Сафредан, – но какие же есть еще?
– Если бы вы не знали, – сказала Лонгарина, – я бы непременно вам их назвала, но я уверена, что вам хорошо известны все три.
– Значит, я, по-вашему, так уж порочен? – спросил Сафредан.
– Вовсе нет, – ответила Лонгарина, – но вы так хорошо знаете, сколь отвратителен порок, что вам легче избежать его, нежели кому бы то ни было другому.
– Не удивляйтесь этой жестокости, – сказал Симонто, – тем, кто бывал в Италии, приходилось видеть страшные преступления; по сравнению с ними это сущий пустяк.
– Это верно, – сказал Жебюрон, – когда французы заняли Ривольту[280], там был один итальянский капитан, которого все считали добрым малым. И что же, увидев тело убитого врага – а врагом он мог считать этого человека только потому, что тот был гвельф, а сам он гибеллин[281], – он вытащил из груди его сердце и, с великой поспешностью поджарив его на угольях, съел его, а когда его спросили, каково оно на вкус, сказал, что никогда не едал ничего вкуснее и лакомее этого блюда. Ему, однако, и этого было мало, – он убил беременную жену погибшего и, вытащив из чрева ее плод, разбил его об стену. После этого он насыпал в эти растерзанные тела овса и стал кормить им лошадей. Как вы думаете, мог такой человек пощадить девушку, если бы он заподозрил, что она против него что-то содеяла?
– Надо сказать, – заметила Эннасюита, – что герцог Урбинский не столько был разгневан тем, что сын его хотел жениться по влечению сердца, сколько тем, что девушка эта была бедна.
– Мне кажется, что вы не должны в этом сомневаться, – ответил Симонто, – вполне естественно, что итальянцы любят сверх меры то, что создано лишь для служения плоти.
– Еще того хуже, – сказал Иркан, – они обожествляют вещи, которые противны природе человека.
– Вот это и есть те грехи, которые я имела в виду, – сказала Лонгарина, – вы ведь хорошо знаете, что любить деньги ради них самих – это значит сотворить себе кумир.
Парламанта сказала, что апостол Павел не забыл пороков, свойственных итальянцам, говоря о людях, которые считают себя превыше всех остальных в том, что касается чести, благоразумия и ума, и которые так утверждаются в этом мнении, что не воздают Господу всего, что должны ему воздавать. И поэтому Всемогущий, оскорбленный этой дерзостью людей, возомнивших себя умнее всех, делает их еще более неразумными, чем дикие звери, и своими поступками, противными человеческой природе, они только лишний раз доказывают свое безрассудство.
Лонгарина прервала ее речь, чтобы сказать, что это и есть третий грех, которому подвержены эти люди.
– Поверьте, мне было очень приятно слушать все, что вы говорили, – сказала Номерфида, – ибо если те, которые почитаются самыми умными и красноречивыми, бывают наказаны и становятся глупее, чем скоты, приходится сделать вывод, что в людях смиренных, скромных и заурядных, к каким себя отношу и я, пребывает поистине ангельская мудрость.
– Уверяю вас, что я держусь такого же мнения, – сказала Уазиль, – ибо самым невежественным оказывается тот, кто считает, что знает все.
– Я никогда не видел, – сказал Жебюрон, – ни одного насмешника, над которым бы потом не посмеялись, ни одного обманщика, которого бы не обманули, ни одного гордеца, который бы не был впоследствии унижен.
– Вы мне напомнили, – сказал Симонто, – об истории одного обмана, – и, если бы она была более пристойной, я бы охотно вам ее рассказал.
– Раз уж мы собрались здесь, чтобы говорить правду, – воскликнула Уазиль, – то, какова бы ни была эта история, я передаю слово вам, чтобы вы нам ее рассказали.
– Извольте, я готов это сделать, – сказал Симонто.
Новелла пятьдесят вторая
Близ города Алансона жил некий дворянин, имя его было де ла Тирельер[282]. Однажды утром ему понадобилось пойти в город. Это было совсем недалеко, а так как стоял трескучий мороз, он надел теплую шубу на лисьем меху. Окончив дела, он разыскал своего приятеля – адвоката, которого звали Антуан Башере; поговорив с ним о разных разностях, он сказал, что хотел бы где-нибудь хорошо позавтракать, но непременно за чужой счет. Разговаривая так, они сели отдохнуть возле лавки аптекаря. И разговор этот подслушал слуга аптекаря, который сразу же сообразил, каким завтраком их хорошо будет угостить. Выйдя из лавки, он пошел на ту улочку, куда люди обычно ходили за нуждой, и подобрал там порядочную колбаску, основательно уже подзамерзшую и формой своей походившую на головку сахара. Он тут же завернул ее в белую бумагу так, как обычно завертывал покупки, постарался, чтобы сверток выглядел попригляднее, и, спрятав его в рукав, обогнал дворянина и адвоката и как бы нечаянно его выронил, после чего вошел в дверь дома, куда он якобы был с ним послан. Де ла Тирельер поторопился поднять сверток, будучи уверен, что это сахар. Не успел он это сделать, как слуга аптекаря вернулся и стал спрашивать, не видел ли кто головки сахара, которую он обронил. Адвокат, думая, что ловко его обманул, быстро прошел вместе с приятелем в таверну и шепнул ему:
– Теперь-то уж мы позавтракаем за счет этого ротозея.
В таверне он попросил подать им вкусной еды, хорошего хлеба и дорогого вина, ибо был уверен, что у него найдется чем за все заплатить. Но по мере того как за едою он отогревался, «сахар», спрятанный у него на груди, начал оттаивать и все помещение постепенно наполнилось вонью. А тот, от кого эта вонь исходила, осерчал на служанку и сказал ей:
– Другой такой срамницы, как ты, во всем городе не сыщешь. Не знаю уж, ты ли сама или дети твои тут наложили, только просто не дохнешь от дерьма.
– Клянусь апостолом Петром, – воскликнула та, – нет тут нигде такой мерзости, разве только сами же вы ее сюда занесли.
Тут оба они вскочили с мест, – вонь сделалась уже совершенно непереносимой. И они пошли к огню, и адвокат вытащил из-за пазухи платок, который весь был запачкан оттаявшим «сахаром». Тогда, распахнув свою подбитую мехом шубу, он увидал, что она вся в нечистотах, и вскричал:
– Мы думали, что обманули этого негодника, а это, оказывается, он нас так ловко провел.
И приятелям, которые поначалу так радовались своей удаче, пришлось раскошелиться и, заплатив все, что с них причиталось, уйти из таверны раздосадованными и огорченными.
– Благородные дамы, так нередко бывает с людьми, которые любят пускаться на подобные хитрости. Если бы дворянину этому не хотелось позавтракать за чужой счет, ему не пришлось бы нюхать подобную мерзость. Разумеется, благородные дамы, рассказ мой не очень пристоен, но вы позволили мне говорить правду, что я и сделал, дабы показать, что ежели самого обманщика обмануть, то от этого никому не становится худо.
– Принято думать, – сказал Иркан, – что слова никогда дурно не пахнут, но тем, о ком эти слова здесь говорились, не так-то легко было отделаться и не почувствовать этой вони.
– Есть слова, которые действительно не пахнут, – сказала Уазиль, – но есть и другие, которые называют дурными. Те-то уж в самом деле дурно пахнут, они ведь задевают душу нашу больше, нежели тело, а это похуже, чем нюхать какую-нибудь головку сахара, о которой вы только что рассказали.
– Будьте добры, объясните мне, что же это за нечистые слова, от которых могут пострадать и душа и тело порядочной женщины, – попросил Иркан.
– Вот как, – сказала Уазиль, – вы хотите, чтобы я сама произнесла слова, которые я не советую повторять ни одной женщине!
– Теперь я понимаю, что это за слова, – сказал Сафредан. – Женщины, которые хотят, чтобы их считали скромными, таких слов обычно не произносят. Но я хотел бы спросить всех собравшихся дам, почему, если они сами не решаются произносить эти слова, они так смеются, когда их произносят при них?
– Мы смеемся вовсе не потому, что слышим эти отменные слова, – ответила Парламанта. – Но надо сказать, что каждая женщина бывает готова смеяться, когда она заметит, что кто-нибудь споткнется при ней или употребит какое-нибудь слово совсем некстати, случайно обмолвившись и вместо одного сказав другое, что может случиться с людьми самыми разум ными и такими, у которых язык хорошо привешен. Но когда вы, мужчины, начинаете говорить между собою со всею гру бостью и называть вещи своими именами, то я не знаю ни одной порядочной женщины, которая стала бы слушать эти речи и не убежала бы вон из комнаты.
– Это верно, – сказал Жебюрон, – я сам видел женщин, которые крестились, когда при них произносили нехорошие слова, и всякий раз, когда слова эти повторяли, крестились снова.
– Да, но сколько же раз этим женщинам приходилось притворяться разгневанными, – сказал Симонто, – чтобы потом вволю посмеяться над тем, что вызывало их гнев.
– Они правильно делали, – сказала Парламанта, – это ведь лучше, чем дать мужчинам почувствовать, что тешишься подобными разговорами.
– Выходит, что вы хвалите женское лицемерие не меньше, чем женскую добродетель? – заметил Дагусен.
– Добродетель, разумеется, стоило бы хвалить больше, – ответила Лонгарина, – но там, где ее недостает, иногда не обойтись без лицемерия, как мы иной раз прибегаем к каблукам, чтобы никто не заметил, что мы малы ростом. Хорошо еще, что у нас есть чем скрыть наши недостатки.
– А по-моему, – сказал Иркан, – лучше бы иногда не делать тайны из какого-нибудь незначительного недостатка, чем стараться во что бы то ни стало прикрывать его мнимою добродетелью.
– Это правда, – сказала Эннасюита, – одежда, которую человек берет напрокат, сначала облагораживает того, кто ее носит, а потом, когда ему приходится ее возвращать, его срамит. Я же знаю, например, одну женщину, которая, пытаясь скрыть свой ничтожный проступок, совершила тяжкое преступление.
– Я догадываюсь, о ком вы собираетесь нам рассказать, – сказал Иркан, – но вы хоть по крайней мере не называйте ее имени.
– Ну, тогда я предоставлю вам слово, – воскликнул Симонто, – с тем, чтобы после того, как вы расскажете нам эту историю, вы все-таки назвали нам имена ее участников, а мы вам поклянемся, что сохраним их в тайне.
– Обещаю вам это, – сказала Эннасюита, – ибо нет на свете ничего такого, чего нельзя было бы рассказать пристойным образом.
Новелла пятьдесят третья
Однажды король Франциск Первый в сопровождении очень немногих придворных поехал в один из своих загородных замков отдохнуть от дел и поохотиться. В числе его свиты был некий князь де Бельост, который по статности, благородству, доблести и уму не знал себе равных. Женат он был на женщине не очень знатной, но так о ней заботился, как только муж может заботиться о жене, и верил ей во всем. Стоило ему влюбиться в кого-нибудь, как он тут же ей обо всем рассказывал, зная, что она хочет только того, чего хочет он, и что других желаний у нее нет. Однажды осенью сеньор этот завязал дружбу с одной вдовой по имени госпожа де Нефшатель, которая слыла красивейшею из женщин. А стоило только князю Бельосту полюбить ее, как и жена его полюбила ее не меньше и часто посылала за ней, чтобы пригласить ее пообедать или поужинать с ними, – и, почитая ее женщиной благоразумной и порядочной, вместо того чтобы огорчаться, только радовалась тому, что муж ее сделал такой хороший выбор. Дружба эта длилась долго, и князь Бельост входил во все дела упомянутой госпожи де Нефшатель, как будто то были его собственные дела, и княгиня со своей стороны старалась не меньше его во всем ей помочь. Но так как вдова эта была очень хороша собой, немало вельмож и дворян добивались ее расположения, причем одним нужна была только ее взаимность, иные же хотели на ней жениться, ведь она была не только хороша собою, но еще и очень богата. В числе ее кавалеров был некий молодой дворянин по имени сеньор де Шериотц[285], который так упорно за ней ухаживал, что и дневал и ночевал у нее в доме. Князю Бельосту это не могло нравиться, ему казалось, что человек небогатый и ничем не привлекательный не заслуживает такого приема и такого ласкового обхождения, и он часто упрекал вдову в том, что она этому не противится. Но она, будучи истой дочерью Евы, оправдывалась, говоря, что в обществе она никому не отдает предпочтения, разговаривая одинаково со всеми, и что именно благодаря этому ее дружба с ним не бросается в глаза. Однако спустя некоторое время сеньор де Шериотц стал еще более упорно за ней волочиться – движимый не столько своей любовью к ней, сколько желанием непременно настоять на своем, – и добился того, что она обещала выйти за него замуж, попросив только одного: не торопиться объявлять всем об этом браке до тех пор, пока она не выдаст замуж своих дочерей. После чего дворянин этот стал уже во всякое время заходить к ней в спальню – и, кроме лакея и служанки, об этом никто не знал. Князь Бельост, видя, что дворянин все чаще захаживает в дом той, которую сам он так любит, не вытерпел и принялся упрекать свою даму.
– Мне всегда была дорога ваша честь, – сказал он, – как честь моей собственной сестры; вы знаете, сколь чисты были мои намерения и как я счастлив тем, что люблю такую скромную и добродетельную женщину, как вы. Но мысль о том, что другой человек, недостойный вас, наглостью своей может завладеть тем, о чем я не хочу вас даже просить, чтобы не перечить вашему желанию, для меня совершенно непереносима; от этого пострадала бы ваша честь. Говорю вам это, потому что вы молоды и хороши собой и до сих пор ваше доброе имя не было ничем запятнано. Сейчас же вокруг него поднимается дурная молва; ведь, несмотря на то что человек этот недостаточно знатен и недостаточно богат для вас, что по положению, по уму и по манерам своим он вас недостоин, – вам все же лучше всего было бы выйти за него замуж, а не давать повода к разным толкам. Поэтому, прошу вас, скажите мне, любите вы его или нет, ибо делить с ним вашу любовь я не хочу и в таком случае навсегда покину вас и не буду питать к вам тех добрых чувств, которые я доселе питал.
Бедная женщина залилась слезами, ибо дорожила дружбой князя и боялась ее лишиться. И поклялась ему, что скорее умрет, чем выйдет замуж за этого дворянина, сказав, что он до того назойлив, что она не может не пускать его к себе в дом в те часы, когда туда заходят другие.
– Ну, об этом нечего говорить, – сказал князь, – в такие часы я сам могу приходить к вам, и все видят, чем вы бываете заняты. Но мне сказали, что он является и после того, как вы уже легли спать, – вот что мне кажется странным. И знайте, что, если вы будете продолжать эту жизнь и не признаете его своим мужем, вы будете самой бесчестной из женщин.
Вдова поклялась, что сеньор де Шериотц никакой ей не муж и не друг, сказав, что это просто наглец – и притом такой, каких мало.
– Ну, если он действительно так назойлив, я обещаю вам, что я вас от него избавлю.
– Как! Вы хотите его убить? – воскликнула госпожа де Нефшатель.
– Вовсе нет, – ответил князь, – но я хочу, чтобы он понял, что королевский дворец – не место, чтобы позорить дам. И, клянусь вам, если после разговора со мной он не исправится, я сам исправлю его так, что и другим будет неповадно.
Сказав это, он вышел из комнаты – и тут же, столкнувшись с шедшим ему навстречу сеньором де Шериотцем, повторил тому все, что вы только что слышали, и пригрозил, что, если он хоть раз застанет его у этой дамы в неположенные часы, он так его проучит, что тот будет помнить всю жизнь, и что дама эта слишком знатна для того, чтобы так забавляться с нею. Сеньор де Шериотц заверил его, что он бывает у вдовы только в часы приема, как и все прочие, и что если князь застанет его в другое время, то пусть он наказывает его, как найдет нужным. Несколько дней спустя сеньор этот, однако, решил, что князь уже позабыл о своем обещании, и, отправившись вечером к вдове, оставался у нее до позднего часа.
Князь сказал в этот вечер жене, что госпожа де Нефшатель простудилась и лежит больная. Тогда та попросила его пойти навестить ее и извиниться, что сама она не может прийти, так как у нее дома неотложные дела. Князь подождал, пока король лег спать, после чего пошел пожелать своей даме спокойной ночи. Но, начав подниматься по лестнице, он встретил лакея, который спускался вниз. Он спросил его, что делает его госпожа. Тот заверил его, что она уже легла и спит. Князь спустился вниз. Но он был убежден, что лакей его обманул. Посмотрев ему вслед, он увидел, что тот очень осторожно прокрался наверх. Тогда князь стал прогуливаться по двору возле дверей, чтобы посмотреть, не вернется ли лакей еще раз. И спустя четверть часа увидел, как тот снова сошел вниз и стал оглядываться по сторонам, высматривая, нет ли кого во дворе. Тогда у князя не осталось сомнений, что сеньор де Шериотц находится в спальне вдовы и, опасаясь встречи с ним, не решается оттуда выйти. И он продолжал гулять взад и вперед по двору. Он заметил, что окно спальни выходит в садик и что оно не очень высоко над землей, и ему вспомнилась пословица: «Коли через дверь не выйти, лезь через окно». Он тут же позвал своего лакея и наказал ему:
– Ступай в садик, и если только из окна будет вылезать мужчина, то, как только он опустится на землю, выхватывай шпагу, ударяй ею об стену и кричи: «Рази, рази!» – только, смотри, сам его не трогай.
Лакей пошел исполнять приказание своего господина, а князь продолжал гулять до трех часов ночи. Когда сеньору де Шери-отцу сказали, что князь все еще на дворе, он действительно решил выбраться через окно и, выкинув сначала свой плащ, выскочил в садик. Как только лакей князя заметил его, он сразу же стал лязгать шпагой и закричал: «Рази! Рази!»
Бедный сеньор де Шериотц до того перепугался, что, забыв про свой плащ, убежал со всех ног. Он наткнулся на стражников, охранявших замок, которые очень удивились, видя, с какой быстротой он бежит. Но он не решился им ничего рассказать и только стал умолять их открыть ему ворота или пустить его к себе до утра, что им и пришлось сделать, так как ключей от ворот у них не было.
Вернувшись к себе, князь нашел жену спящей. Разбудив ее, он сказал:
– Угадайте, дорогая, который теперь час?
– С вечера, когда я легла спать, – отвечала она, – я не слыхала, чтобы часы били.
– Сейчас уже больше трех, – сказал он.
– Господи Иисусе, да где же это вы были столько времени? Боюсь, как бы теперь вы не захворали.
– Дорогая моя, – сказал князь, – я не давал спать тем, кто хочет меня обмануть, от этого я никогда не захвораю.
И он стал так хохотать, что жена попросила рассказать ей все по порядку, что он и сделал, показав ей плащ, который притащил его лакей. И, посмеявшись вдоволь над бедными влюбленными, они заснули мирным сном, в то время как двое других всю ночь провели в волнении и страхе, что их накрыли. Наутро, хорошо понимая, что ему не удастся ничего утаить от князя, сеньор де Шериотц пришел просить его, чтобы тот не разглашал его тайны и вернул ему плащ. Князь сделал вид, что ничего не знает, и принял его так вежливо, что сеньор де Шериотц был очень смущен. Но перед уходом ему пришлось услыхать нечто совсем иное: князь пригрозил ему, что, если только он придет к своей даме еще раз, он обо всем расскажет королю и ему уже больше не быть при дворе.
– Судите сами, благородные дамы, не лучше ли было бы этой несчастной откровенно рассказать все тому, кто так ее любил и чтил, вместо того чтобы заставить его подвергать ее испытанию, столь для нее постыдному!
– Она знала, что, если признается ему во всем, – сказал Жебюрон, – она навсегда потеряет его расположение, а потерять его она ни за что не хотела.
– По-моему, раз уж она выбрала себе мужа по вкусу, – сказала Лонгарина, – нечего было бояться потерять дружбу других мужчин.
– Я убеждена, что если бы она решилась всем объявить о своем замужестве, – сказала Парламанта, – она была бы вполне удовлетворена любовью своего мужа. Но раз она задумала все скрывать до тех пор, пока не выдаст замуж дочерей, то, значит, ей действительно хотелось сохранить дружбу с князем, под прикрытием которой она могла продолжать свои встречи с Шериотцем.
– Дело не в этом, – сказал Сафредан, – а в том, что женщины настолько тщеславны, что удовлетвориться одним мужчиной они никогда не могут. Мне доводилось слышать, что даже самые скромные из них охотно соглашаются иметь троих: одного для почета, другого для богатства и третьего для наслаждения. Причем каждый из троих думает, что его любят больше всех. В действительности же двое первых всегда служат третьему.
– Вы говорите о женщинах, которые не умеют ни любить, ни беречь свою честь, – сказала Уазиль.
– Госпожа моя, – возразил Сафредан, – в их числе есть и такие, которых вы почитаете благороднейшими женщинами нашей страны.
– Поверьте, – сказал Иркан, – что женщина хитрая сумеет прожить и там, где все остальные будут умирать с голоду.
– Но когда хитрость ее разоблачена, – заметила Лонгарина, – для нее это равносильно смерти.
– Нет, это их жизнь, – сказал Симонто, – потому что таким женщинам очень льстит, когда их считают хитрее других. И, прослыв хитрыми за счет своих подруг, они привлекают этим к себе больше кавалеров, чем иные своей красотою. Ибо хитро сплетенная любовная интрига – величайшее наслаждение для мужчины.
– Вы говорите о любви порочной, – сказала Эннасюита, – когда любовь благородна, никакое притворство вообще не нужно.
– Прошу вас, – сказал Дагусен, – не забивайте себе голову такими мыслями. Чем дороже товар, тем меньше его надо выставлять напоказ. Надо ведь всегда помнить о злом умысле тех, кто обо всем судит только по внешности, которая бывает обманчивой, ибо она точно такая же у любви достойной и целомудренной, как и у всякой другой. Вот почему любовь нашу всегда приходится скрывать – не только тогда, когда она порочна, но даже тогда, когда она добродетельна, – нельзя ведь давать повод для дурных толков тем, кто неспособен поверить, что мужчина может любить женщину чистой любовью. Им кажется, что коль скоро наслаждение имеет власть над ними, то каждый мужчина должен быть таким, как они сами. Но если бы у всех нас были чистые помыслы, не приходилось бы скрывать ни взглядов наших, ни слов, во всяком случае перед теми, кто готов скорее умереть, чем подумать что-либо дурное.
– Знаете что, Дагусен, – сказал Иркан, – это такие высокие материи, что, ручаюсь вам, ни один из нас не поймет подобных доводов и не проникнется ими. Вы хотите, чтобы мы поверили тому, что люди не то ангелы, не то камни, не то сами дьяволы.
– Я хорошо знаю, что мужчины остаются мужчинами, – ответил Дагусен, – и что они подвержены всяким страстям. Но есть среди них и такие, которые предпочтут умереть, нежели заставить свою даму поступать против совести ради своей услады.
– Ну, умереть – это уже слишком, – сказал Жебюрон. – Этому я не поверю, даже если услышу такие слова из уст самого праведного монаха.
– А я вот думаю, – сказал Иркан, – что нет среди монахов ни одного, кто не хотел бы обратного. Во всяком случае, все они делают вид, что не любят винограда, когда этот виноград висит так высоко, что им до него не дотянуться.
– Но, должно быть, жена этого князя была очень довольна, – сказала Номерфида, – что муж ее узнал, на что бывают способны женщины.
– Уверяю вас, что нет, – возразила Эннасюита, – напротив: она ведь любила его и была этим очень удручена.
– А мне вот по душе одна женщина, которая смеялась, когда ее муж целовался со служанкой, – вставил Сафредан.
– Ну так расскажите нам о ней, – сказала Эннасюита, – я уступаю вам место.
– История эта коротка, – сказал Сафредан, – но я все же расскажу вам ее, потому что мне приятнее рассмешить вас, чем утомлять длинными разговорами.
Новелла пятьдесят четвертая
Между Пиренеями и Альпами жил некий дворянин по имени Тогас, у которого была жена, дети, очень хороший дом и столько богатств и радостей, что он мог бы быть всем доволен, если бы не страдал от сильных головных болей. Боли эти были так мучительны, что врачи посоветовали ему спать отдельно от жены, на что та очень охотно согласилась, ибо паче всего пеклась о жизни и здоровье мужа. И она велела перенести свою кровать в противоположный угол комнаты, как раз напротив кровати мужа, так что, высунув голову, оба они могли видеть друг друга. У этой дамы были две служанки, которые постоянно находились при ней. Нередко перед сном дворянин и его жена читали в постели. Служанки их в это время держали свечи, причем молодая светила сеньору, а пожилая – своей госпоже. Видя, что служанка и моложе и красивее его жены, Тогас стал заглядываться на нее и подчас отрывался от книги, чтобы поболтать с нею. Жена его все это слышала и считала, что нет ничего плохого в том, что слуги и служанки помогают ее мужу немного развлечься, ибо была уверена в том, что, кроме нее, он никого не любит.
Но однажды вечером, когда они читали дольше обыкновенного, дама эта посмотрела издали на кровать своего мужа, возле которой, повернувшись к ней спиной, стояла молодая служанка, державшая свечу. Мужа ей не было видно, так как между их постелями был камин; на белую стену, которую озаряла свеча, падали тени от его лица и от лица служанки, видно было, как лица эти то приближаются друг к другу, то отдаляются и смеются. И видно было все так отчетливо, как будто то были не тени, а сами лица. Дворянин, уверенный, что жена не видит его, стал без всякого стеснения целовать служанку. Сначала жена его стерпела и ни слова ему не сказала. Но когда она увидела, что тени их лиц очень уж часто сходятся, она испугалась, как бы дело не зашло еще дальше. Тогда она начала громко смеяться; тени испугались и отдалились друг от друга. Муж спросил, что ее так рассмешило.
– Друг мой, – ответила она, – я так глупа, что смеюсь над собственной тенью.
И сколько он ни допытывался до истинной причины ее смеха, она больше ничего ему не сказала. И тени больше уже не тянулись друг к другу.
– Вот что мне вспомнилось, когда вы рассказали мне о даме, любившей подругу своего мужа.
– Можете быть спокойны, – сказала Эннасюита, – если бы моя служанка позволила себе такое озорство, я бы встала с постели и убила бы ее этим подсвечником.
– Вы чересчур уж жестоки, – сказал Иркан, – но муж ваш отлично бы сделал, если бы заключил против вас союз со своей служанкой, и вы потерпели бы поражение: можно ли поднимать столько шума из-за какого-то поцелуя? Жена этого дворянина поступила правильно, что промолчала и не стала его волновать, чтобы дать ему поправиться от болезни.
– Да, но она боялась, что, если они будут продолжать вести себя так и дальше, – заметила Парламанта, – он этим усугубит свой недуг.
– Она не из тех, – сказала Уазиль, – о ком говорится в Священном Писании: «Мы вас жалели, а вы не плакали, мы пели, а вы не плясали», – потому что, когда муж ее был болен, она плакала, а когда он был весел, она смеялась. Так каждая порядочная женщина должна бы делить с мужем и радость и печаль, любить его, служить ему и быть ему послушной, как Церковь послушна Иисусу Христу[286].
– Тогда надо было бы, благородные дамы, – сказала Парламанта, – чтобы мужья наши делали для нас то, что Христос сделал для Церкви.
– Мы так и поступаем, – сказал Сафредан, – и если бы это было возможно, мы бы даже превзошли его, ибо Христос умирал ради Церкви всего один раз, а мы ради наших жен умираем каждый день.
– Умираете! – воскликнула Лонгарина. – Мне кажется, что и вы, и другие присутствующие здесь мужчины, после того как женились, так поправились, что во много раз выросли в цене.
– Я знаю, почему это так, – сказал Сафредан, – это потому, что способности наши, подобно золоту, выдерживают все испытания, но плечи наши устали под тяжестью супружеских лат, которые мы столько времени носим.
– Если бы вас действительно заставить целый месяц походить в упряжке и спать на жестком, – сказала Эннасюита, – как бы вам захотелось поскорее вернуться в постель к жене и снова облачиться в те самые латы, на которые вы сейчас жалуетесь. Но говорят, что можно вынести все, кроме безделья. Отдых и покой мы умеем ценить лишь тогда, когда мы их потеряли. А эта пустая женщина, которая смеялась, оттого что мужу ее было весело, умела, должно быть, при всех обстоятельствах сохранять душевный покой.
– Должно быть, покой свой она любила больше, чем мужа, – язвительно заметила Лонгарина, – раз она могла не принимать близко к сердцу того, что он делал.
– Она принимала близко к сердцу то, что могло повредить его совести и здоровью, – сказала Парламанта, – и не хотела обращать внимания на разные пустяки.
– Мне становится смешно, когда вы начинаете говорить о совести, – сказал Симонто, – я бы ни за что не хотел, чтобы женщины об этом пеклись.
– Надо было бы, чтобы вам попалась жена вроде той, которая после смерти своего мужа доказала всем, что деньги его ей дороже, чем совесть, – сказала Номерфида.
– Пожалуйста, расскажите нам эту новеллу, – сказал Сафредан, – я вам передаю сейчас слово.
– Я не собиралась занимать вас такой коротенькой историей, – сказала Номерфида, – но раз уж она пришлась кстати, я вам ее расскажу.
Новелла пятьдесят пятая
В городе Сарагосе жил богатый купец, который, предчувствуя близкий конец и видя, что ему не унести с собой всех своих богатств, нажитых, быть может, нечистыми сделками, решил, что, если он умилостивит Господа каким-нибудь даром, ему после смерти отпустятся кое-какие грехи. Как будто милость Господню можно купить за деньги! И, отдавая последние распоряжения, он сказал, что хочет, чтобы его чистокровную испанскую лошадь продали повыгоднее, а деньги роздали нищим, и попросил жену, чтобы, как только он умрет, все было исполнено, а деньги розданы так, как он пожелал. Похоронив мужа и поплакав о нем, жена, которая была женщиной вовсе не такой глупой, какими обычно бывают испанки, сказала сво ему слуге, который, как и она, слышал распоряжения покойного:
– По-моему, с меня хватит и того, что я потеряла мужа, которого так любила, зачем же я должна еще терять мое состояние? Я вовсе не хочу ослушаться его воли, только хочу выполнить ее как можно лучше, – святые отцы ведь народ жадный, опутали они беднягу, ему и подумалось, что он совершит угодное Богу дело, если после смерти пожертвует им столько денег, ведь при жизни он ни одного экю не хотел им дать. Вот я и решила, что волю его мы выполним и даже сделаем все еще лучше – так, как он сделал бы и сам, если бы прожил еще недели две. Надо только, чтобы никто ничего об этом не узнал.
И когда слуга обещал ей, что сохранит все в тайне, она сказала:
– Пойди и продай его лошадь – и, когда тебя спросят, сколько ты за нее хочешь, ты ответишь: «Один дукат. Но у меня есть еще кошка хорошая, я ее тоже хочу продать, и стоит она девяносто девять дукатов». Продавать ты будешь кошку и лошадь вместе и получишь за них сто дукатов: это как раз столько, сколько покойный муж хотел получить за одну лошадь.
Слуга немедленно же выполнил распоряжение своей госпожи. И когда он расхаживал со своей лошадью по базарной площади, держа в руках кошку, один дворянин, который еще раньше видел эту лошадь и хотел ее купить, спросил его, сколько он за нее просит.
– Один дукат, – ответил слуга.
– Нечего надо мной смеяться, – сказал дворянин.
– Уверяю вас, ваша милость, – настаивал слуга, – вы должны заплатить за нее один дукат, только вместе с ней вам придется купить и кошку, а за нее мне следует девяносто девять дукатов.
Тогда дворянин, которому эта цена показалась подходящей, сразу же заплатил слуге один дукат за лошадь и девяносто девять за кошку, как тот и просил, унес кошку и увел лошадь. Слуга же доставил вырученные деньги своей госпоже, которая была премного этим довольна; дукат, полученный за лошадь, она тут же раздала нищим, выполняя волю покойного мужа, а все остальные оставила себе и детям.
– Как вы думаете, может быть, эта женщина была разумнее, чем ее муж, – ее ведь беспокоили и совесть, и благополучие семьи?
– Мне кажется, мужа своего она действительно любила, – сказала Парламанта, – просто она понимала, что перед смертью люди чаще всего выживают из ума; и, зная, какова была его воля, она решила истолковать эту волю на пользу детям, что, по-моему, весьма разумно.
– Как, – воскликнул Жебюрон, – не исполнить волю покойного друга – это, по-вашему, не преступление?
– Ну, разумеется, преступление, – сказала Парламанта, – если только завещатель в твердой памяти и не совершает никакого безумия.
– Стало быть, вы считаете безумием отказать свои деньги церкви и бедным нищим?
– Я вовсе не считаю безумием, – сказала Парламанта, – когда человек, умирая, раздает бедным все богатства, которыми Господь его наделил. Но я не считаю, что он очень мудр, если он раздает как милостыню то, что ему не принадлежит. Вы ведь видите, что самые жадные ростовщики воздвигают самые красивые и роскошные часовни в надежде умилостивить Бога десятью тысячами дукатов, истраченных на постройку этих зданий, и расплатиться с ним за те сто тысяч, которые они награбили. Как будто Господь совсем не умеет считать!
– В самом деле, я много раз удивлялась, – сказала Уазиль, – как это люди думают умилостивить Господа подношениями, которые Христос сам в земной своей жизни не одобрял: постройкой величественных зданий, позолотою, росписью и картинами. Но если бы они вникли в слова, некогда сказанные Господом[287], что единственным истинным приношением он почитает сердце смиренное и чистое, и в то, что говорит апостол Павел[288] – что каждый из нас и есть тот храм, в котором Господу угодно пребывать, – они бы пеклись при жизни, чтобы совесть у них была чиста, и не стали бы дожидаться того часа, когда человек уже не может сотворить ни добра, ни зла, а паче всего не заставляли бы тех, кто остается в живых, раздавать милостыню людям, которых сами они при жизни не удостаивали даже взглядом. Но того, кто видит сердце человеческое, обмануть нельзя, он будет судить их не только по их делам, но и по вере их и по милосердию.
– Почему же тогда, – спросил Жебюрон, – и францисканцы, и все нищенствующие монахи только и твердят нам, когда мы при смерти, чтобы мы заботились об их монастырях, обещая, что помогут нам попасть в рай, хотим мы этого или нет?
– Как, Жебюрон! – воскликнул Иркан. – Вы, должно быть, забыли, сколько вы же сами рассказывали нам плохого о францисканцах, если спрашиваете: «Неужели эти люди способны на ложь?» Говорю вам, нет на свете больших лжецов, чем они. Не будем особенно упрекать тех, которые пекутся о благе всей своей обители, но ведь есть среди них и такие, которые забывают про данный ими обет нищеты и думают только о том, чтобы удовлетворить свою жадность.
– Мне кажется, Иркан, что вы знаете такого монаха, – сказала Номерфида, – и если история эта стоит того, расскажите ее.
– Хорошо! – согласился Иркан. – Хоть мне и неприятно говорить об этих людях, потому что я причисляю их к разряду тех, о ком Вергилий сказал Данте[289]:
Они не стоят слов: взгляни – и мимо! –
но для того, чтобы вы увидели, что, расставаясь со своей мирской одеждой, они не расстаются со своими страстями, я расскажу вам об этом монахе.
Новелла пятьдесят шестая
Однажды в город Падую приехала некая француженка, и кто-то рассказал ей, что в епископальной тюрьме находится монах-францисканец. Слыша, что говорят о нем все с насмешкой, она осведомилась, за что его туда посадили. Тогда ей сказали, что монах этот, человек уже пожилой, был духовником одной очень благородной и благочестивой дамы. Дама эта, овдовев, осталась одна с дочерью, которую так любила, что готова была сделать все, что угодно, лишь бы ублаготворить ее и хорошо выдать замуж. И, видя, что дочь ее подросла, она денно и нощно пеклась о том, чтобы найти ей хорошего мужа, который бы жил с ней в мире и дружбе, человека такого же совестливого, как и она сама. А так как один глупый проповедник сказал ей, что даже дурной поступок, содеянный по совету богослова, лучше любого хорошего, внушенного Духом Святым, она обратилась к духовнику своему, доктору богословия, который был уже человеком пожилым и пользовался в городе большим уважением, прося, чтобы святой отец молитвами своими и советом помог ей и дочери обрести мир душевный. И она стала умолять его найти мужа для ее дочери – и именно такого, какого могла пожелать женщина благочестивая и достойная. Святой отец ответил, что прежде всего надо снискать милость Духа Святого постом и молитвою и что, если Господь вразумит его, он надеется, что сумеет помочь ей в том, о чем она просит. С этим он и ушел и стал думать, как ему поживиться на этом деле. А так как дама эта сказала ему, что она скопила пятьсот дукатов, чтобы отдать их будущему зятю, и берет на себя прокормить молодых, а также отделать и обставить им дом, он вспомнил, что у него есть товарищ, молодой монах, статный и красивый, который, взяв эту прелестную девушку в жены, получит за ней хорошо обставленный дом, а пятьсот дукатов достанутся ему самому и удовлетворят всю его неуемную страсть к наживе. Он поговорил со своим товарищем, и тот согласился. Тогда он пошел к вдове и сказал ей:
– Должно быть, сам Господь послал ко мне, как к Товию[290], ангела своего Рафаила, чтобы указать мужа, достойного вашей дочери, ибо могу вас уверить, что в доме моем сейчас находится благороднейший из мужей Италии. Он несколько раз видел вашу дочь, и она так ему нравится, что, когда сегодня я стоял на молитве, Господь послал его ко мне, и дворянин этот поведал мне, что любит вашу дочь и хочет на ней жениться. А так как я знаю его родных и знаю, что он из хорошей семьи, я обещал ему поговорить с вами. Правда, есть тут небольшое препятствие, о котором известно только мне одному. Недавно кто-то задумал убить одного из его друзей. И вот, чтобы спасти друга, молодой человек выхватил шпагу и хотел разнять враждующих. Но случилось так, что, защищаясь, его друг убил противника. И тогда ему, хоть сам он никого не тронул, пришлось бежать из этого города – все ведь видели, что он был там и выхватил шпагу. И вот, по совету родных, переодевшись студентом, он бежал в наш город, где его никто не знает, и останется здесь до тех пор, пока родители его не замнут это дело, что, вероятно, произойдет очень скоро. Поэтому свадьба должна быть тайной, и вам придется примириться с тем, что утром он будет уходить слушать лекции и только по вечерам приходить домой.
– Отец мой, – ответила дама, – то, что вы мне сейчас говорите, большая для меня радость. Ведь желание мое исполнится, и в доме моем будет жить тот, кто мне более всего угоден.
Монах исполнил свое обещание и привел к ней своего молодого друга, одетого в роскошную куртку алого шелка, и тот очень понравился этой даме. Молодых помолвили, и, когда наступила полночь, все прослушали мессу и была сыграна свадьба, после чего молодые легли спать, а наутро муж сказал, что, дабы его не узнали, он должен скрыться в университете. Надев свою куртку из алого шелка и свое длинное одеяние, не забыв и своей черной шелковой шапочки, он пошел проститься с женой и сказал ей, что каждый вечер они будут ужинать вместе, к обеду же она его ждать не должна. С этим он и ушел, а его молодая жена считала себя счастливейшею из смертных, оттого что нашла себе такого хорошего мужа. После чего молодой монах пришел к своему почтенному другу и передал ему пятьсот дукатов, о которых они еще раньше договорились между собою. Вечером же он снова вернулся к той, которая считала его своим мужем. И он сумел снискать такую любовь жены и тещи, что те не променяли бы его на самого знатного принца.
Так они прожили некоторое время. Но Господь наш милостив и жалеет людей простодушных, доверчивых и добрых. И случилось, что однажды утром вдове этой и ее дочери захотелось послушать мессу во францисканском монастыре и навестить своего духовника, который так облагодетельствовал их, найдя одной мужа, а другой зятя. И хотя в церкви не оказалось ни их духовника, ни другого монаха, которого бы они знали, дамы все же решили остаться там и прослушать торжественную службу, которая уже началась, надеясь, что монах еще может прийти. Молодая женщина сосредоточенно и благоговейно молилась – и вдруг, когда священник обернулся, чтобы прочесть Dominus vobiscum [291], она была поражена: ей показалось, что перед ней ее муж или человек, на него чрезвычайно похожий. Но она не решалась ничем это выказать и продолжала ждать, пока он повернется еще раз. И после того, как во второй раз она разглядела его гораздо лучше, у нее уже не осталось никакого сомнения, что это он; она толкнула мать, которая была погружена в молитву, и прошептала:
– Боже мой, матушка, кого я вижу!
– Кого? – спросила мать.
– Да это же мой муж служит сейчас мессу, а если не он, то кто-то похожий на него, как две капли воды.
Мать, которая не успела как следует его разглядеть, сказала:
– Прошу тебя, дочь моя, не забивай себе голову дурью, – слыханное ли это дело, чтобы люди столь праведные способны были на такой обман? Если ты поверишь этому, ты совершишь большой грех против Господа нашего.
Однако она тоже стала разглядывать священника и, когда тот дошел до слов «Ita missa est» [292], – убедилась, что, действительно, близнецы и те не могут быть так похожи друг на друга, как этот монах на мужа ее дочери.
Но простодушие ее было так велико, что она готова была уже сказать себе:
– Господи, не дай мне поверить тому, что я вижу!
Но так как дело касалось ее дочери, она не хотела больше пребывать в неведении и решила узнать всю правду. И когда настал вечер и муж, ничего не подозревавший о том, что они были в церкви, должен был вернуться домой, мать сказала дочери:
– Если хочешь, мы сейчас можем узнать всю правду о твоем муже. Как только он ляжет в постель, я войду в комнату, а ты тогда подкрадись к нему сзади и незаметно сорви с него шапочку: мы сразу увидим, есть ли у него на голове тонзура, как у того, кто служил мессу.
Сказано – сделано. Как только вероломный муж улегся в постель, почтенная дама зашла в спальню и, как бы играя с ним, схватила его за обе руки. В эту минуту дочь ее сорвала с него шапочку, и обе они увидели сиявшую у него на голове тонзуру, чем и мать и дочь были несказанно потрясены. Они тут же позвали слуг – те схватили его и, связав, оставили так до утра.
И как ни оправдывался монах, сколько он ни говорил высоких слов, слушать его не стали. Наутро вдова послала за духовником, велев сказать, что хочет сообщить ему что-то очень важное. И когда тот поспешил прийти, она приказала расправиться с ним так же, как и с молодым, и стала попрекать его тем, что он оказался обманщиком. После этого она послала за судейскими и передала обоих монахов в их руки. Само собой разумеется, что судьи оказались людьми порядочными и не оставили этого преступления без наказания.
– Вы видите, благородные дамы, что поклявшиеся жить в бедности не свободны от искушений, в которые повергает их жадность – источник всякого зла.
– И добра тоже! – воскликнул Сафредан. – Ведь на эти пятьсот дукатов, которые без всякой пользы лежали у старухи, люди по крайней мере вволю повеселились; бедная девушка, что столько времени мечтала о муже, могла на эти деньги приобрести целых двоих; кроме всего прочего она познала монашескую иерархию.
– У вас обо всем самые превратные представления, – сказала Уазиль, – вам кажется, что все женщины на вас похожи.
– Простите меня, госпожа моя, – сказал Сафредан, – я бы дорого дал, чтобы это было так и чтобы удовлетворить женщин было бы так же легко, как нас.
– Какой у вас злой язык, – сказала Уазиль, – все здесь присутствующие отлично знают, что вы не правы. И доказательство этого – история, которую нам только что рассказали и из которой явствует, сколь доверчивы несчастные женщины и сколь коварны и хитры те, кого мы считаем выше вас, пребывающих в миру мужчин. Ведь ни она, ни ее дочь не хотели ничего решить сами, а, вместо того чтобы следовать своим намерениям, положились на добрый совет.
– Некоторые женщины настолько требовательны, – сказала Лонгарина, – что им кажется, что муж их должен быть ангелом.
– Вот потому-то им часто попадаются дьяволы, – заметил Симонто, – и случается это чаще всего с теми, которые, не доверяясь благодати Господней, считают, что они своим собственным разумом – или послушавшись чьего-то совета – сумеют снискать в этом мире счастье, даровать которое может только сам Господь.
– Что я слышу, Симонто! – воскликнула Уазиль. – Вот уж не думала, что вы можете рассуждать так разумно.
– Госпожа моя, – сказал Симонто, – мне очень жаль, что вам не удалось убедиться, какой я на самом деле. Оттого что вы меня плохо знаете, у вас, я вижу, сложилось дурное мнение обо мне, но и я ведь могу заниматься делами монахов, если монах позволил себе вмешаться в мои.
– Выходит, ваше дело – это обманывать женщин? – сказала Парламанта. – Этим вы сами же выносите себе приговор.
– Если бы даже мне удалось обмануть сто тысяч женщин, – сказал Симонто, – этого было бы мало, чтобы отомстить за все обиды, которые мне причинила одна из них.
– Я знаю, – сказала Парламанта, – как вы часто жалуетесь на дам. И вместе с тем вы всегда веселы и так хорошо выглядите, что невозможно поверить, чтобы вам действительно пришлось перенести все те беды, о которых вы говорите. По этому поводу в «Красавице, не знающей жалости» сказано:
– Вы приводите слова известного ученого мужа, – сказал Симонто. – Он не только сам был человеком суровым, но и заразил своей суровостью всех дам, которые прочли его и последовали его учению.
– Пусть так, но его учение, как ни одно другое, полезно для молодых дам, – сказала Парламанта.
– Если бы все женщины были безжалостными, – продолжал Симонто, – мы могли бы преспокойно отвести наших лошадей в конюшню, снять все наши боевые доспехи и, пока не настала новая война, заниматься домашними делами. Но скажите, пожалуйста, неужели можно считать благородной женщину, у которой нет ни жалости, ни милосердия, ни любви и которая к тому же жестока?
– Милосердие и любовь у нас должны быть, – сказала Парламанта, – но слово «жестокая» настолько неуместно, когда говорят о женщине, что не может не задеть нашу честь. В самом деле, не быть жестокой – означает оказать ту милость, о которой вас просят, а ведь всем хорошо известно, какой милости домогаются мужчины.
– Должен вам сказать, сударыня, – возразил Симонто, – что есть мужчины настолько разумные, что они не просят ничего, кроме доброго слова.
– Вы мне напомнили об одном мужчине, который довольствовался даже перчаткой, – ответила она.
– Мы хотим знать, кто этот любезный кавалер, – сказал Иркан, – и я передаю вам слово, чтобы вы нам рассказали эту историю.
– Мне будет очень приятно это сделать, – сказала Парламанта, – ибо она преисполнена благородства.
Новелла пятьдесят седьмая
Король Людовик Одиннадцатый назначил своим послом в Англию сеньора де Монморанси[293]. И как только сеньор этот прибыл в эту страну, он сумел снискать уважение и любовь английского короля и всех принцев, которые стали даже поверять ему свои тайны и просить у него совета.
Однажды на пиршестве, которое в его честь устроил король, он оказался рядом с одним очень знатным лордом, на кафтане у которого висела дамская перчатка, пристегнутая золотыми крючками. Перчатка эта была украшена множеством алмазов, рубинов, изумрудов и жемчужин, и видно было, сколь она драгоценна. Сеньор де Монморанси так часто на нее поглядывал, что сосед его догадался, что ему хочется знать, почему он так разукрасил эту перчатку. А так как он почитал этого сеньора человеком очень достойным, он обратился к нему со следующими словами:
– Я вижу, вам кажется странным, что я так богато разукрасил эту скромную перчатку. Мне и самому очень хочется рассказать вам об этом, ибо вы человек справедливый и настолько хорошо понимаете, какое это чувство – любовь, что, если вы найдете поступок мой правильным, вы его похвалите, а если нет, вы будете снисходительны к любви, которая повелевает всеми, у кого в груди благородное сердце. Должен вам сказать, что я всю жизнь любил одну даму, люблю ее и сейчас и буду любить даже после смерти. Сердце мое, осмелев, рвалось к ней, но язык мой робел и ничего не мог ей поведать. Семь лет я не решался ничем намекнуть на мою любовь, опасаясь, что, если дама эта заметит ее, я потеряю возможность часто видеться с нею, а этого я боялся больше, чем смерти. Но однажды, когда я сидел с нею на лужайке и глядел на нее, сердце мое вдруг так забилось, что я весь побледнел и переменился в лице. Когда она заметила это и спросила меня, что со мною такое, я ответил: «Что-то нехорошо с сердцем».
Она решила, что это недуг совсем иного рода, чем любовь, и ей стало меня жаль. Тогда я попросил ее положить руку мне на сердце, чтобы послушать, как оно бьется. Она это сделала – и не из каких-либо других чувств, а просто из жалости. А когда я поднес к груди руку ее, на которой была надета перчатка, сердце мое забилось еще сильнее, и она убедилась, что я говорю ей правду. И тогда я крепко прижал ее руку к груди и сказал: «Горе мне, сударыня! Примите сердце мое, которое готово разорвать мне грудь, чтобы очутиться в руке той, от кого я жду милости, жизни и сострадания. Теперь оно принуждает меня признаться вам в любви, которую я так долго таил, ибо ни оно, ни я не властны над этим могучим божеством».
Признания мои чрезвычайно ее удивили. Она хотела было отдернуть руку. Но я так крепко прижал ее, что перчатка осталась на том самом месте, где сия жестокая рука пребывала. А так как после этого мне не привелось больше находиться в такой близости к ней, я ношу эту перчатку на груди, как целительный пластырь для сердца, и я украсил ее самыми богатыми каменьями, какие только имел, хотя главное сокровище мое – это сама перчатка: я не расстался бы с нею, даже если бы мне предложили за нее все английское королевство. Самая большая радость, какая у меня есть на этом свете, – это чувствовать ее у себя на груди.
Сеньор де Монморанси, который сам руку дамы предпочел бы ее перчатке, похвалил великое благородство его души, сказав, что это пример самой удивительной любви, какую только ему приходилось видеть в жизни, и что он считает собеседника своего достойным лучшего обращения. Ведь владелец перчатки так высоко чтит подобную безделицу, что, если в руки его попадет нечто большее, он может умереть от радости. Выслушав сеньора де Монморанси, лорд согласился с ним, нимало не догадавшись, что тот над ним просто подсмеивается.
– Если бы все мужчины вели себя так благородно, дамы могли бы им вполне доверять, да и стоило бы им это только перчатки.
– Я хорошо знал сеньора Монморанси, – сказал Жебюрон, – и я уверен, что он не стал бы жить так, как этот англичанин; ежели бы он довольствовался столь малым, он не испытал бы тех радостей любви, которые достались на его долю; ведь в старинной песенке говорится:
– Обратите внимание вот на что, – сказал Сафредан, – как только эта бедная женщина почувствовала, что сердце у него так бьется, она мгновенно отдернула руку. Она ведь считала, что он может умереть, – а, говорят, женщины больше всего боятся прикасаться к покойнику.
– Если бы вы столько бывали в больницах, сколько вы бываете в тавернах, – сказала Эннасюита, – вы бы так не говорили, вы бы увидали, что женщины обряжают покойников, до которых мужчины при всей их храбрости боятся дотронуться.
– Действительно, нет ни одного человека, – сказал Сафредан, – которому не пришлось бы расплачиваться за полученные удовольствия и страдать тем больше, чем больше он в свое время наслаждался. Так было с одной девушкой, которую мне довелось встречать в одном порядочном доме: чтобы заплатить за наслаждение, которое она получила, целуя любимого человека, ей пришлось в четыре часа утра целовать бездыханное тело убитого накануне дворянина, которого она ни капельки не любила. И тогда каждый понял, что этим она искупает великое наслаждение. Коль скоро мужчины не умеют ценить все творимое женщинами добро, я считаю, что их и вообще-то никогда не следует целовать – ни живых, ни мертвых, разве только в тех случаях, когда нам это велит Господь.
– Что до меня, – сказал Иркан, – то мне так мало дела до всяких поцелуев, кроме поцелуев моей жены, что я готов согласиться на все, что угодно. Жаль только людей молодых, которых вы лишаете последних радостей, пренебрегая заповедью апостола Павла[294], который велит приветствовать друг друга in osculo sancto [295].
– Если бы апостол Павел был таким, как вы, – сказала Номерфида, – мы непременно захотели бы удостовериться, действительно ли в нем говорит дух Господень.
– Выходит, что вы готовы усомниться в Священном Писании, – сказал Жебюрон, – лишь бы не поступиться своими предубеждениями.
– Упаси боже, чтобы мы стали еще сомневаться в Священном Писании, – сказала Уазиль. – Но мы не очень-то верим всей вашей лжи. Нет ни одной женщины, которая не знала бы обстоятельно, как она должна поступать: никогда не сомневаться в слове Божьем – точно так же, как не принимать на веру слова мужчин.
– А по-моему, – сказал Симонто, – на свете больше мужчин, обманутых женщинами, чем женщин, которых обманули мужчины. Женщины любят нас недостаточно и поэтому нам не верят, мы же любим их такой огромной любовью и до того готовы верить всем их выдумкам, что бываем обмануты ими гораздо раньше, чем заподозрим этот обман.
– Можно подумать, что вам пожаловался какой-нибудь дурак, которого обманула сумасбродка, – сказала Парламанта, – тому, что вы говорите, поверить совершенно невозможно, и надо, чтобы вы подтвердили ваши слова примером. Поэтому, если вы знаете такой случай, я передам вам слово, чтобы вы его рассказали. Я вовсе не хочу сказать, что слова ваши заставят нас вам поверить, но, во всяком случае, когда вы станете открыто клеветать на женщин, мы не будем огорчаться, ибо будем уже знать, с кем имеем дело.
– Ну что же, если хотите, я расскажу вам эту историю, – сказал Дагусен.
Новелла пятьдесят восьмая
При дворе Франциска Первого находилась одна весьма достойная и умная дама. Благонравием своим, обходительностью и приятностью она подкупала сердца многих ка валеров и так хорошо умела занять их, ни в чем не поступаясь честью, так поражала их остроумием своих речей, что они не находили, что отвечать ей: тех, кто был больше всего уверен в себе, она заставляла отчаиваться, а в отчаявшихся вселяла надежду. И так она насмехалась едва ли не над всеми своими кавалерами, а между тем сама очень полюбила од ного из них и величала его кузеном – именем, которое могло значить в ее устах и нечто другое. А так как в мире нет ничего устойчивого, дружба их нередко омрачалась ссорой, после чего, однако, снова возобновлялась и становилась еще крепче, чем раньше, и весь двор не мог этого не замечать.
Однажды дама эта – то ли чтобы убедить всех, что она никого не любит, то ли чтобы заставить страдать того, из-за кого сама претерпевала немало страданий, – сделалась с ним вдруг необычно ласковой, такой, какой раньше никогда не бывала. Видя это, дворянин, который и на войне, и в любви бывал всегда храбр, начал еще более решительно добиваться взаимности той, к которой он уже несколько раз обращался со своими мольбами. Дама же, притворившись, что он ее окончательно разжалобил, согласилась на все, о чем он ее просил, и сказала, что поднимется наверх, где, как она хорошо знает, никого нет, и как только он увидит, что она ушла, пусть тут же следует за нею, ибо там она будет одна. Видя, что она очень к нему благосклонна, и поверив ее словам, дворянин так обрадовался, что принялся ухаживать за другими дамами, ожидая, пока она удалится, чтобы тут же последовать за ней. Она же, будучи искушенной во всех женских хитростях, отправилась к принцессе Маргарите[296], дочери короля, и к герцогине де Монпасье[297] и сказала им:
– Хотите позабавиться так, как вам еще в жизни не приходилось?
Дамы эти не любили грустить и попросили ее сказать им, что она задумала.
– Дело касается такого-то, – сказала она, – человека, как вы знаете, очень доблестного и смелого. Вы знаете, сколько неприятностей он мне причинил: когда я любила его всей силой моей любви, он предпочел мне других; и сколько горя мне пришлось из-за него испытать – никто не знает. А теперь вот Господь дал мне средство отомстить ему за все. Сейчас я уйду к себе в комнату – она прямо над этой. Посмотрите, что он будет делать: вы увидите, что он придет туда следом за мной. И вот, когда он минует галерею и начнет подниматься по лестнице, – пожалуйста, подойдите обе к окну и вместе со мной кричите: «Караул! Грабят!» Вы увидите, как он разъярится; будем думать, что он не учинит ничего непристойного, но если он и не станет меня ругать открыто, то про себя он все же добром меня не помянет.
Принцесса и герцогиня весело рассмеялись, ибо ни один из кавалеров не воевал с дамами столько, сколько этот, а при дворе он пользовался у всех большим уважением и любовью, и насмешек его все очень боялись. Поэтому обе они решили, что имеют право быть причастны к победе, которую надеялась одержать эта дама.
И вот, едва только та, которая все это затеяла, ушла, они стали внимательно следить за дворянином, который собрался куда-то уйти. Когда же он открыл дверь, дамы вышли на галерею, чтобы не потерять его из виду. Ничего не подозревая, он окутал шею плащом, чтобы спрятать лицо; потом он спустился с лестницы во двор, а после этого снова поднялся. Но, встретив там кого-то и не желая, чтобы тот его узнал, он спустился снова и вернулся с другой стороны. Принцесса и герцогиня все это видели, а дворянин их не замечал. Когда же он дошел до лестницы, по которой мог спокойно подняться в комнату своей возлюбленной, обе они подбежали к окну и тут же увидели его даму, которая стала во весь голос кричать, что забрался вор, и призывала на помощь. Тогда обе дамы, находившиеся внизу, принялись ей вторить – и так громко, что голоса их разнеслись по всему дворцу.
Можете себе представить, в какой досаде дворянин этот убежал к себе, не успев укрыться от глаз дам, которые уже знали его тайну и часто потом вспоминали о его бегстве, равно как и та, которая устроила эту засаду и которая потом сама сказала ему, что теперь-то она отомщена. У дворянина, однако, были на все свои ответы и отговорки; он очень ловко старался убедить их, что догадался об их затее и дал своей даме обещание прийти наверх только для того, чтобы немного поразвлечься. Он сказал, что никогда бы не пошел туда из любви к ней, ибо от этой любви давно уже ничего не осталось. Однако дамы никак не хотели с ним согласиться, да и сейчас ведь никто в точности не может сказать, как все было. Но если он в самом деле поверил обманщице, что вполне могло быть, – то, коль скоро в его время мало кто мог с ним сравниться умом и отвагой и, уж во всяком случае, никто не мог его превзойти (что он потом и доказал, ибо умер доблестной смертью), вам, пожалуй, придется признать, что мужчины, которые любят, обычно верят больше, чем следует, своим дамам и те часто водят их за нос.
– Я считаю, что дама эта поступила правильно, – сказала Эннасюита, – ибо, если женщина любит мужчину, а он бросает ее ради другой, он заслуживает самой жестокой мести.
– Разумеется, – сказала Парламанта, – но только если он сам ее любит. А то ведь есть женщины, которые влюбляются в мужчин, не будучи уверены в их взаимности. А потом, узнав, что те полюбили других, они принимаются обвинять их в непостоянстве. Вот почему женщины умные никогда не бывают обмануты заверениями мужчин; они не обращают на них внимания; они не верят даже словам, в которых есть правда, ибо и у правды, и у лжи язык-то один.
– Если бы все дамы думали так, как вы, – сказал Симонто, – мужчины должны были бы спрятать подальше все свои мольбы; но только, что бы вы и вам подобные ни говорили, мы никогда не поверим, что подозрительность – такое же свойство женщин, как и красота. И как вам ни хотелось бы смутить нас своими доводами, это убеждение наше позволяет нам жить в радости.
– Я хорошо знаю, – сказала Лонгарина, – кто та дама, которая так посмеялась над этим дворянином, и должна сказать, что считаю ее способной на любую хитрость, – коль скоро она не пощадила мужа, она, конечно, не пощадила и своего кавалера.
– Как это не пощадила мужа? – воскликнул Дагусен. – Вы, должно быть, знаете о ней больше, чем я! Раз так, я уступаю вам свое место, чтобы вы нам рассказали об этом.
– Если вы согласны меня выслушать, я охотно расскажу вам то, что знаю, – ответила Лонгарина.
Новелла пятьдесят девятая
Дама, о которой вы только что рассказывали, вышла замуж за одного богатого дворянина, происходившего из очень старинного и знатного рода, причем оба они не чаяли души друг в друге. Будучи женщиной светской, умевшей повеселиться, она не стала скрывать, что у нее есть кавалеры. Она даже любила потешаться над своими поклонниками и нередко развлекала мужа рассказами о них. Но мужу такая жизнь в конце концов надоела. Ему не нравилось, что жена столько времени проводит в обществе мужчин, которые не были ему ни родственниками, ни друзьями, и к тому же его сердили большие траты, которые ему приходилось совершать, чтобы она могла роскошно одеваться и блистать при дворе. Поэтому он пользовался каждым удобным случаем остаться дома, но в дом к ним стало приходить столько гостей, что расходы не становились меньше. Жена же его, где бы она ни бывала, всегда ухитрялась проводить время за играми, танцами и прочими светскими развлечениями, за которыми молодым женщинам пристало коротать свой досуг. А когда муж ее с улыбкою говорил ей, что они проживают слишком много, она отвечала, что он может быть совершенно спокоен, – если ему и придется что-нибудь носить, то не рога, а разве только суму, потому что она очень любит наряды и ей надо быть одетой богаче и роскошнее всех при дворе. И как муж ни старался, чтобы поездки ко двору происходили возможно реже, она тем не менее никогда не упускала случая туда отправиться. И всякий раз она умела подластиться к мужу, который не хотел ей ни в чем отказать.
Но вот однажды, когда, несмотря на все ухищрения, ей никак не удавалось поехать на придворный праздник, она вдруг заметила, что муж ее неравнодушен к одной из ее служанок, и решила воспользоваться этим обстоятельством. Она позвала служанку и так искусно обо всем ее расспросила, пуская в ход то ласки, то угрозы, что девушка призналась, что, с тех пор как она находится у них в доме, не было дня, чтобы ее господин не волочился за нею, но она считает, что ей лучше умереть, чем поступить против Бога и чести своей, тем более что госпожа оказала ей такую великую милость, взяв к себе в дом. Услыхав о вероломстве мужа, дама эта огорчилась, но в то же время обрадовалась. Ей было обидно узнать, что муж ее, который делал вид, что так ее любит, в действительности так позорит ее, несмотря на то что она и красивее и привлекательнее той, на которую он готов ее променять. Вместе с тем она обрадовалась тому, что теперь, когда муж ее уличен в столь тяжком проступке, он уже не сможет упрекать ее ни за поездки ко двору, ни за ее кавалеров. И, чтобы довести дело до конца, дама эта попросила, чтобы служанка понемногу начала уступать просьбам ее мужа, соблюдая те условия, которые она ей поставит. Девушка сначала отказывалась, но после того как госпожа уверила ее, что ни жизни, ни чести ее ничто не угрожает, согласилась.
Продолжая волочиться за служанкой, муж вдруг заметил, что девушка переменилась и стала более податливой. Тогда он начал добиваться своего еще настойчивее, чем прежде. Девушка же выучила свою роль наизусть и стала говорить, что она бедна и что, если только она снизойдет к его просьбам, все надежды ее рухнут и госпожа, вместо того чтобы выдать ее замуж за хорошего человека, ее прогонит. На это дворянин ответил, что беспокоиться ей нечего, что он сам найдет для нее жениха, – и лучше и богаче того, кого ей обещает ее госпожа, – и что к тому же все останется в тайне и никто об этом не будет знать. В конце концов девушка дала свое согласие, – и, когда зашла речь о том, какое место им облюбовать для этой приятной встречи, она сказала, что лучше всего для этого подойдет маленький домик в глубине сада, где есть и спальня и кровать и где их никто не увидит. Дворянин, который готов был пойти куда угодно, согласился и с нетерпением стал ждать назначенного дня и часа. Служанка сдержала слово, данное своей госпоже, и рассказала ей во всех подробностях о своем разговоре с ее мужем и о том, что свидание их назначено на следующий день, после обеда. Девушка обещала, что, когда нужно будет, позовет ее, и просила свою госпожу помнить об этом и прийти сию же минуту, чтобы уберечь ее от опасности, которой она, не желая ослушаться господской воли, себя подвергает. Та заверила ее, что бояться нечего, что она ее не оставит и защитит от ярости мужа. На другой день, после того как они пообедали, дворянин был особенно ласков с женой; последней это было не очень приятно, но она сумела так хорошо притвориться, что он ничего не заметил. После обеда жена спросила его, что он собирается делать. Он ответил, что у него большое желание поиграть в карты. Тут же был принесен стол, и все сели за игру. Но жена сказала, что играть ей что-то не хочется и она лучше посидит и посмотрит. Перед тем как сесть за карты, муж успел напомнить служанке о ее обещании. И в то время как он сидел и играл, девушка прошла в комнату и незаметно сделала знак своей госпоже, из которого та поняла, что она собирается совершить небольшую прогулку; муж же ничего этого не заметил. Но через час, когда один из его слуг знаками позвал его издалека, он сказал жене, что у него разболелась голова и он хочет немного отдохнуть и подышать свежим воздухом. Зная не хуже его самого, что у него за болезнь, жена спросила, не сесть ли ей поиграть за него, и он уступил ей свое место, сказав, что скоро вернется. В ответ на это жена тут же заверила его, что, даже если ей придется сидеть за игрой два часа, она все равно не соскучится. Муж ее сначала пошел к себе в комнату, а оттуда по аллее в парк. Жена, знавшая другую, более короткую дорогу, выждала немного, а потом, притворившись, что у нее схватило живот, посадила вместо себя играть другого. Выйдя из комнаты, она сняла свои башмаки на высоких каблуках и, боясь опоздать, побежала со всех ног в условное место. Она прибежала туда как раз вовремя и, войдя с другой стороны в домик, куда только что перед этим пришел ее муж, спряталась за дверью и стала слушать, как супруг ее признавался в своих высоких и благородных чувствах служанке. А как только она увидела, что дело начинает доходить до большего, она схватила его за спину и сказала:
– Я слишком близко, чтобы тебе могла понадобиться другая.
Нечего и говорить, что муж ее был вне себя от гнева. Он увидел, что лишается всех радостей, которых так ждал, и что жена его узнала больше, чем надо, так что теперь он может навсегда утратить ее любовь. И, решив, что виновата во всем служанка, он, не сказав ни слова жене, погнался за несчастной девушкой в такой ярости, что, если бы жена не вырвала ее у него из рук, он бы ее наверное убил; он стал говорить, что это препоганая девка, что жене его надо было немного подождать – и она бы убедилась, что он хотел только посмеяться над этой негодницей и что вовсе не стал бы учинять над ней то, к чему она приготовилась, а вместо этого отхлестал бы ее розгами. Но жена его была женщиной достаточно искушенной в жизни, и обмануть ее было нелегко: она обрушила на него столько упреков, что он даже испугался, что она совсем от него уйдет. Ему пришлось обещать ей, что он исполнит все, чего она от него хочет. А так как упреки жены были справедливы, ему оставалось только признаться, что он был не прав, когда осуждал ее за то, что у нее такое множество кавалеров. Ибо женщина красивая и порядочная не становится менее добродетельной оттого, что ее любят, если только не делает и не говорит ничего, что может запятнать ее честь; мужчина же, если он преследует женщину, которую не любит, и этим позорит и жену, и совесть свою, действительно заслуживает самого сурового наказания. И муж обещал ей, что впредь, если ей захочется поехать на какое-нибудь придворное празднество, он никогда не будет чинить ей препятствий, равно как и осуждать ее за то, что у нее есть кавалеры; он ведь хорошо знает, что она никого из них не любит и только потешается над ними. Жене такое решение пришлось по душе, она стала думать, что одержала этим немалую победу, но мужу в этом не призналась, а напротив – притворилась огорченной и ответила, что поездки ко двору уже не доставляют ей теперь ни малейшего удовольствия, ибо она видит, что он ее разлюбил, а без его любви всякое общество будет ее только раздражать; ведь только тогда, когда женщина любима своим мужем и сама его любит, как то было с ней, она может преспокойно разговаривать с кем угодно и никто не станет над нею смеяться. И ее бедному мужу пришлось немало потрудиться, чтобы убедить ее, что он по-прежнему ее любит. Но в конце концов они все же помирились и вместе вернулись в дом. Однако, для того чтобы подобные вещи не могли больше повторяться, он попросил ее прогнать служанку, причинившую ему столько неприятностей. Дама эта с ней действительно рассталась, но сначала нашла для нее хорошего жениха и, справив за счет своего супруга приданое, выдала ее замуж.
А для того чтобы жена забыла о его безрассудстве, муж сам начал возить ее на придворные празднества и одевать со всею роскошью и богатством, что ей и требовалось для того, чтобы быть счастливой.
– Вот, благородные дамы, почему я сказал, что нет ничего странного в том, как эта дама поступила с одним из кавалеров, ибо точно так же она вела себя и с собственным мужем.
– Вы рассказали нам про очень хитрую жену и очень глупого мужа, – сказал Иркан, – ведь если уж он добился такой удачи, ему не следовало останавливаться на полдороге.
– А что же он, по-вашему, мог еще сделать? – спросила Лонгарина.
– Да то, что хотел, – ответил Иркан, – жена ведь пришла в такой великий гнев, узнав о том, что он собирается учинить, что, если бы даже он и исполнил все, что задумал, гнев ее вряд ли мог бы быть еще сильнее, пожалуй, жена стала бы только больше его уважать, увидав, как он смел и решителен.
– Все это хорошо, – сказала Эннасюита, – но где же вы видели, чтобы мужчине приходилось одновременно сражаться с двумя женщинами? Жена его защищала свои права супруги, а служанка – свою невинность.
– Так-то оно так, – подтвердил Иркан, – но человеку смелому не приходится бояться двух слабых женщин, он все равно достигает того, чего хочет.
– Ну, разумеется, – сказала Эннасюита, – выхватив шпагу, он мог бы убить их обеих, и я не представляю себе, как бы он выпутался иначе из этого положения. Поэтому будьте так добры сказать, что бы вы, например, сделали на его месте?
– Я бы обнял жену, – сказал Иркан, – и унес ее на руках из комнаты. А потом бы уж расправился со служанкой по своему вкусу – либо лаской, либо силой.
– Хватит вам рассказывать о том, сколько вы можете сотворить зла, – воскликнула Парламанта.
– Не беспокойтесь, Парламанта, – ответил Иркан, – я не способен смутить моими речами ничьей невинности. Но это отнюдь не значит, что я сочувствую дурному поступку. Меня удивляет только затея, которая сама по себе ничего не стоит, и я не одобряю человека, который, взявшись за дело, не доводит его до конца, причем вовсе не потому, что любит жену, а потому, что ее боится. Когда муж любит свою жену так, как велит Гос подь, он заслуживает всяческой похвалы, но я не могу уважать мужчину, когда любви у него нет, а есть только страх.
– Конечно, – сказала Парламанта, – если бы вы не могли стать хорошим мужем из любви ко мне, мало было бы мне радости в том, что вы стали бы делать из страха.
– Вы забываете, – ответил Иркан, – что любовь, которую я к вам питаю, делает меня более послушным, чем страх перед смертью и перед муками ада.
– Можете говорить что угодно, – сказала Парламанта, – но, насколько я знаю, у меня нет причин быть вами недовольной, что же касается того, что от меня укрылось, то я не хочу ни подозревать вас, ни тем более выслеживать.
– Большую глупость, по-моему, совершают те женщины, которые неусыпно следят за своими мужьями, – сказала Номерфида, – равно как и мужья, которые выслеживают своих жен. Ибо достаточно каждому дню его заботы, а о том, что может случиться завтра, беспокоиться не стоит.
– Если иногда и бывает необходимо следить за тем, кто бесчестит семью, – сказала Уазиль, – то лишь для того, чтобы порядок в доме не нарушался, а вовсе не для того, чтобы осуждать людей. Нет ни одного человека, который был бы без греха.
– А ведь сколько раз люди попадали в неприятное положение из-за того, что они тщательно не следили за поведением своих жен, – заметил Жебюрон.
– Если вы знаете такой случай, то, пожалуйста, расскажите, – попросила Лонгарина.
– Один такой случай я действительно знаю, – сказал Жебюрон, – и, если угодно, я вам его расскажу.
Новелла шестидесятая
В городе Париже жил один человек, настолько простодушный, что даже если бы он своими глазами увидел, что кто-то спит с его женой, он бы этому не поверил. Этот бедный малый был женат на женщине такого дурного нрава, что хуже нельзя было и придумать. Однако он не только не замечал ее поведения, но даже обращался с нею, как с женщиной самой порядочной и благородной.
Однажды, когда король Людовик Двенадцатый прибыл в Париж, распутница эта сошлась с одним из певчих придворной капеллы. Когда же она увидела, что король собирается уезжать и ей предстоит расстаться с любовником, она решила покинуть мужа и последовать за певчим. Тот согласился взять ее с собой и повез ее в свой дом, который находился неподалеку от Блуа, где они потом долгое время жили вместе. Несчастный супруг, обнаружив, что жены его нет, принялся искать ее всюду, где только мог, пока кто-то не сказал ему, что она уехала с певчим. Стремясь вернуть заблудшую овцу, которую он так и не устерег, муж написал немало писем, в которых просил жену возвратиться домой, обещая, что примет ее, если она будет вести себя, как подобает женщине порядочной. Но ей так нравилось пение певчего, с которым она жила, что она успела совсем позабыть голос мужа и, вместо того чтобы внять его добрым словам, только посмеялась над ним. Тогда ее разгневанный супруг велел передать ей, что, если она не хочет вернуться к нему добром, он обратится за правосудием к Церкви и ее все равно заставят вернуться. Женщина эта, боясь, что, если в дело вмешается Церковь, ей и певчему придется плохо, пошла на хитрость, придумать которую могла только такая, как она. Притворившись больной, она послала за всеми почтенными горожанками, прося их прийти навестить ее. Те сразу же откликнулись на ее зов, полагая, что болезнь эта отвратит ее от дурной жизни, и все принялись горько ее упрекать, надеясь, что теперь-то она станет вести себя иначе. Тогда, сделав вид, что ей совсем худо, женщина эта притворилась, что плачет и раскаивается в совершенном грехе, и все собравшиеся, поверив, что она говорит от чистого сердца, стали очень ее жалеть. И, видя, что она и раскаялась и смирилась, все они принялись утешать ее, говоря, что Господь наш не так уж суров, как его изображают многие проповедники, и что можно не сомневаться, что он не откажет ей в милости. И, чтобы испросить у Господа эту милость, они послали за приходским священником, дабы тот исповедовал ее и причастил, и на следующее же утро тот явился. И больная столь благоговейно его приняла, что все почтенные женщины этого города, которые присутствовали при этом, видя, сколь она благочестива, плакали от умиления, воздавая хвалу Господу за то, что он сжалился над несчастной грешницей. А так как она притворилась, что не может ничего проглотить, священник помазал ее миром, на что она ответила ему немыми знаками благодарности, и все поверили, что она действительно не в силах произнести ни слова. И так она пролежала долгое время, и казалось, что понемногу и зрение, и слух, и остальные чувства ее оставляют. И все стали молиться, восклицая: «Господи Иисусе!» А так как уже начало темнеть, а дамы эти прибыли издалека, всем им пора было возвращаться, и в ту минуту, когда они выходили из дома, им сказали, что больная скончалась. С этим они и вернулись домой, повторяя слова заупокойной молитвы. Приходский священник спросил певчего, где он хочет похоронить жену, и тот ответил, что она наказала, чтобы ее похоронили на местном кладбище, и что лучше всего отвезти ее туда ночью.
Одна из ее служанок одела эту несчастную и положила в гроб, стараясь не причинить ей при этом ни малейшей боли. А потом зажгли факелы и отнесли ее к только что вырытой могиле. И когда тело ее несли по улицам, где жили те, которые присутствовали при соборовании, все эти женщины повыходили из своих домов и проводили усопшую до самой могилы. Вскоре после погребения все – как духовные лица, так и те, кто знал покойную, – разошлись. Но певчий никуда не ушел и, как только увидел, что все уже далеко, вместе со служанкой раскопал могилу, где лежала его подруга, живая и в добром здравии, и потихоньку отвез ее домой, а потом долгое время ее скрывал.
Муж, не перестававший ее преследовать, приехал в Блуа, чтобы расправиться с ней по закону. И тут ему сообщили, что она умерла и предана земле, и это подтвердили все местные дамы, которые рассказали ему, сколь благостны были последние часы ее жизни. Бедняга очень радовался, что душа его жены попала в рай, а сам он навек избавился от ее грешного тела. Довольный, он вернулся в Париж, где женился на очень красивой и благородной молодой женщине и к тому же хорошей хозяйке, от которой у него родилось несколько детей. И они прожили вместе четырнадцать или пятнадцать лет. Но в конце концов молва, которая всегда все тайное делает явным, распространила весть о том, что жена его не умерла и по-прежнему живет с этим негодником-певчим. Несчастный муж старался скрывать это от всех сколько мог, притворившись, что ничего толком не знает, и в душе продолжая надеяться, что все это ложь. Но об этом проведала его вторая жена, женщина очень неглупая, и едва не умерла от горя.
Муж ее, если бы только совесть ему позволила, охотно бы все утаил, но сделать это было уже невозможно, так как в дело вмешалась Церковь, решившая навести порядок. И Церковь решила разлучить эту женщину с мужем до тех пор, пока все не будет проверено и точно установлено. И бедняга вынужден был оставить эту добрую женщину и отправиться на поиски злой. Он поехал в Блуа – это было вскоре после того, как на престол вступил Франциск Первый, – нашел там королеву Клод[298] и регентшу[299] и принес им свою жалобу, требуя вызвать ту, которую он предпочел бы никогда больше в жизни не видеть. И при дворе все прониклись к нему превеликой жалостью. А когда жена его предстала перед ними, она долгое время отказывалась от него, говоря, что он вовсе не ее муж, чему тот, если бы только мог, с радостью бы поверил. И женщина эта, не столько пристыженная, сколько огорченная, сказала, что готова скорее умереть, чем возвращаться к нему, и таким ответом он был очень доволен.
Но обе королевы, услыхав ее бесчестные речи, присудили ее к тому, чтобы вернуться, и так напугали певчего своими угрозами, что тот был вынужден сказать своей мерзкой подруге, что больше не хочет ее видеть и она должна сейчас же вернуться к мужу. И выгнанной отовсюду несчастной пришлось возвращаться в свой прежний дом, где муж ее обошелся с ней лучше, чем она того заслужила.
– Вот, благородные дамы, почему я сказал, что, если бы бедный муж лучше караулил свою жену, он бы не потерял ее, ведь то, что мы умеем беречь, не так легко потерять, и воры всегда льстятся на то, что плохо лежит.
– Удивительное дело, – воскликнул Иркан, – до чего любовь сильна именно там, где она всего безрассуднее!
– Мне говорили, – сказал Симонто, – что легче расторгнуть сотню браков, чем разлучить одного священника с его служанкой.
– Очень может быть, – сказала Эннасюита, – ибо те, которые связывают других узами брака, умеют затянуть такой крепкий узел, что только смерть способна его разорвать. Ученые же богословы считают, что язык духа значит больше, чем любой другой, а следовательно, и любовь духовная превосходит всякую другую.
– Вот уж чего я никак не прощаю женщинам, – сказал Дагусен, – так это того, что они бросают примерного мужа или друга ради священника, как бы красив и порядочен тот ни был.
– Прошу вас, Дагусен, – сказал Иркан, – не вмешивайте в разговор мать нашу, Пресвятую церковь. Поверьте, что для тех женщин, которых робость и скрытность делают несчастными, самое большое удовольствие – это грешить с людьми, которые сами же могут потом отпускать им грехи; ибо есть ведь такие, которым признаться в своем грехе труднее, чем этот грех совершить.
– Вы говорите, – сказала Уазиль, – о женщинах, которые забыли Бога и которые думают, что содеянное втайне не предстанет перед небесным судом. Но исповедников они себе ищут отнюдь не для того, чтобы исповедоваться перед ними. Враг рода человеческого так ослепляет их, что заботы их направлены на то, чтобы укрыться где-нибудь в самом надежном и укромном уголке, а вовсе не на то, чтобы получить отпущение грехов, раскаиваться в которых у них нет ни малейшего желания.
– Какое там раскаиваться, – воскликнул Сафредан, – они еще считают себя более праведными, чем все остальные женщины. И я уверен, что есть среди них такие, которые даже польщены подобною связью.
– Вы так об этом говорите, – сказала Уазиль, обращаясь к Сафредану, – что можно подумать, что одна из них вам известна. Поэтому, прошу вас, поделитесь с нами завтра тем, что вы знаете, и завтрашний день мы начнем тогда с вашего рассказа. А то уже начинают звонить к вечерне; монахи наши прослушали последний рассказ и, как видите, ушли, оставив нас одних продолжать наши споры.
После этих слов все поднялись с мест и направились в церковь, где их дожидались, чтобы начать службу. И, прослушав вечерню, вся компания села за ужин, продолжая разговаривать о слышанных ими интересных рассказах.
А после ужина, по обыкновению, все пошли на лужайку, чтобы погулять на свежем воздухе и отдохнуть перед завтрашним днем.
День седьмой
Утром госпожа Уазиль, по обыкновению, поведала всем остальным спасительные истины, которые она почерпнула в деяниях и благочестивых подвигах славных рыцарей и апостолов Иисуса Христа, о которых рассказывает святой Лука, и сказала, что одних этих притч уже достаточно, чтобы людям захотелось увидеть воочию сии блаженные времена и горько плакать о том, что наши дни так на них не похожи. А когда она уже порядочно прочла им из этой книги и разъяснила прочитанные ею первые главы, она предложила всем пойти в церковь и попросила своих друзей вознести молитвы к Господу, как это делали апостолы, моля его о ниспослании благодати, в которой он никогда не отказывает просящим. Предложение ее было одобрено всеми. И вся компания пришла в церковь в то время, когда там начинали мессу Святого Духа, что было для них очень кстати: и сеньоры и дамы с превеликим благоговением прослушали ее до конца. После чего все отправились обедать, вспоминая жития апостолов, которые так им пришлись по душе, что они едва не забыли о своем привычном времяпрепровождении. Вспомнила об этом самая молодая из них, Номерфида, и сказала:
– Госпожа Уазиль так укрепила нас в благочестии, что мы забыли, что нам пора уже расходиться и каждому надо готовить свой рассказ.
После этих слов все поднялись с мест и разошлись по своим комнатам, чтобы потом снова собраться на лужайке, как и в предыдущие дни. И когда все удобно там расселись, госпожа Уазиль сказала Сафредану:
– Хоть я и убеждена, что вы не способны сказать ничего хорошего о женщинах, я попрошу вас рассказать нам ту новеллу, которую вы приготовили еще с вечера.
– Заверяю вас, госпожа моя, – возразил Сафредан, – что вам не придется обвинять меня в злословии, ибо я расскажу истинную правду, и я не потеряю расположения добродетельных дам, рассказав о том, как вели себя безрассудные. Я сам испытал на себе, что значит потерять возможность видеть самых достойных представительниц прекрасного пола. И если бы я к тому же лишился их милости, меня, вероятно, уже не было бы сейчас на свете.
С этими словами он отвратил свой взгляд от той, которая была причиной и радостей его, и горя. Но едва только он посмотрел на Эннасюиту, та покраснела, как будто все, что он говорил, относилось именно к ней. Однако слова его услышала и та, к которой они были обращены[300]. Госпожа Уазиль, со своей стороны, постаралась убедить его, чтобы он не стеснялся говорить правду, кого бы эта правда ни задевала.
Тогда Сафредан начал свой рассказ.
Новелла шестьдесят первая
Близ города Отэна жила женщина удивительной красоты: высокая, белолицая, она так была хороша собой, что равной ей я не видывал. Она вышла замуж за очень порядочного человека, который выглядел моложе ее. Он любил ее и так хорошо с ней обращался, что она не могла быть им недовольна. Вскоре после свадьбы он повез ее в город Отэн, где у него были какие-то дела. И там, пока муж занимался этими делами, жена его отправилась в церковь помолиться за него Богу. И она так часто стала ходить туда, что один из каноников[302], человек очень богатый, влюбился в нее и принялся столь настойчиво ее преследовать, что несчастная в конце концов отдалась ему, о чем муж даже не подозревал. Он больше всего заботился о том, чтобы сохранить свое богатство, а не жену. Но когда им надо было уезжать из Отэна и возвращаться домой – а жили они более чем в семи лье от города, – жена его стала горько об этом сожалеть. Каноник, однако, обещал, что будет часто наведываться к ней. Обещание свое он исполнил: сделав вид, что отправляется куда-то по делам, он каждый раз умудрялся заехать в дом, где жила его возлюбленная. Муж ее не был настолько глуп, чтобы ничего не заметить, и старался устроить все так, чтобы канонику не удавалось остаться вдвоем с его женой: каждый раз, когда тот приезжал к ним в дом, он ухитрялся куда-нибудь ее спрятать. Женщина эта, от которой не укрылась ревность мужа, ничем, однако, не выказывала своего неудовольствия. Она была уверена, что в конце концов сумеет все сделать по-своему, и чувство ее было так сильно, что в те дни, когда она не видела своего божества, она испытывала поистине адские муки. Однажды, когда муж ее отлучился, она надавала разных поручений слугам и служанкам и, разослав всех, осталась одна в доме. Тогда она тут же собрала все самое необходимое и одна, сопутствуемая только своей безрассудной любовью, которая ее окрыляла, отправилась пешком в Отэн и успела прийти туда, пока еще было светло и каноник мог ее узнать. Он принял ее и спрятал и год с лишним держал у себя, несмотря на предупреждения и угрозы мужа. Тогда, видя, что все его усилия бесполезны, тот подал жалобу епископу, у которого был архидиакон[303], едва ли не самый порядочный человек во всей Франции. И архидиакон этот очень тщательно обыскал дома всех каноников, дабы найти ту, которую считали погибшей. Отыскав эту женщину, он заточил ее в тюрьму, каноника же со всей строгостью наказал. Узнав, что стараниями рачительного архидиакона жена его найдена, муж согласился взять ее обратно, заставив ее, однако, сначала поклясться, что впредь она будет жить так, как пристало женщине честной.
Она поклялась, и он поверил ей, ибо любил жену превеликой любовью. И, привезя ее к себе в дом, стал обращаться с нею столь же хорошо, как и раньше, только приставил к ней двух старых служанок, которые сменяли друг друга и ни на минуту не оставляли ее одну. Но как ласково ни обходился с ней муж, нечестивая любовь к канонику начисто лишала ее покоя, и, несмотря на то что она была женщиной очень красивой, а муж ее был мужчиной статным, рослым и сильным, у нее никогда не было от него детей, ибо сердце ее всегда находилось за семь лье от ее тела. Однако она так искусно скрывала свою страсть, что мужу и в голову не могло прийти, что она вспоминает о прошлом. Но в действительности женщина эта оставалась такою же вероломной, как и была, и, едва только убедилась, что муж ее сделался более ласков и менее подозрителен, как притворилась больной. И она была так искусна в своем притворстве, что бедный супруг ее очень огорчился и ничего не жалел, чтобы только ее вылечить. Роль свою она играла так хорошо, что и все домочадцы были уверены, что недуг ее тягостен и с каждым часом она слабеет. Видя, что муж – которому по-настоящему следовало бы радоваться – глубоко опечален, она попросила его разрешить ей написать завещание, на что тот согласился, заливаясь слезами. А коль скоро она могла как угодно распоряжаться своим имуществом, ибо детей у них не было, она завещала все, что у нее было, мужу, моля его простить содеянные ею грехи. После чего она вызвала к себе священника, исповедалась и причастилась, выказав такое смирение, что все чуть не плакали, видя, сколь благочестиво она готовится к смерти. А когда наступил вечер, она попросила мужа снова послать за священником, чтобы тот соборовал ее, и велела при этом передать ему, что ей совсем худо и она боится, что не дождется его прихода. Муж поторопился исполнить ее просьбу, и великая кротость ее вызвала в людях умиление, и все стали воздавать ей хвалу. Свершив последнее таинство, она сказала мужу, что, коль скоро Господь смилостивился над нею и позволил ей исполнить свой христианский долг, совесть ее теперь успокоилась и она хочет немного уснуть. И она упросила мужа прилечь отдохнуть, сказав, что он пролил столько слез и не спал из-за нее столько ночей, что теперь ему, как и ей, нужен покой. Как только муж ушел и за ним последовали все его слуги, две старухи-служанки, которые так тщательно смотрели за своей госпожой, пока она была здорова, решили, что теперь уже похитить ее может одна только смерть, и преспокойно улеглись спать. И когда больная услыхала, что старухи громко храпят, она встала с постели и в одной рубашке вышла из комнаты, прислушиваясь к каждому шороху; когда же она убедилась, что все спят и она в безопасности, она преспокойно вышла в сад и, пройдя через маленькую комнату, которая всегда была открыта, – как была, в одной рубашке и босая, – пошла в Отэн к своему святому, который уберег ее от смерти. Шла она всю ночь, путь был дальний, и утро застало ее в дороге. Оглянувшись, она заметила двух всадников, которые скакали во весь опор за нею следом. Сообразив, что это муж пустился за ней в погоню, беглянка залезла в болото, а голову спрятала в камышах; там она услыхала, как, проезжая мимо, муж ее с отчаянием в голосе вскричал:
– Ах, негодница! Кто бы мог подумать, что, принимая святое таинство, она собирается поступить так мерзко и подло!
– Если Иуда не побоялся точно так же предать своего учителя, – сказал слуга, – можно ли удивляться, что вас предала жена!
Всадники промчались дальше, а женщина, сидевшая в камышах, радовалась тому, что обманула мужа, и чувствовала себя там счастливее, чем на мягкой постели у себя дома, где она была лишена всякой свободы. Несчастный муж искал ее по всему городу Отэну и в конце концов убедился, что и там ее нет. Тогда он вернулся назад тем же путем и всю дорогу не переставал сетовать на вероломство жены и на свою горькую долю. И он грозил, что, если только найдет, убьет ее тут же на месте. Но душа этой женщины не ощущала ни малейшего страха, точно так же как тело ее не ощущало холода, хотя, казалось бы, и сырые места, по которым она шла, и холодное время года должны были бы заставить ее раскаяться в своем поступке.
И кто не знает, как адский пламень согревает тех, в ком он вспыхивает, тот не мог бы надивиться, видя, как эта несчастная женщина, выскочив из теплой постели, могла провести целый день на таком лютом холоде. Но она не упала духом и, едва только стемнело, снова пустилась в путь и добралась до города Отэна, когда там уже собирались запирать городские ворота. И она отправилась прямо туда, где жил кумир ее сердца, которого приход ее до такой степени поразил, что он не сразу поверил тому, что это действительно она. И, только осмотрев ее и ощупав со всех сторон, святой отец убедился, что это не бесплотный дух, а существо из плоти и крови. И когда он окончательно в этом уверился, оба они обрели такую великую радость друг в друге, что с тех пор уже больше не расставались и прожили вместе четырнадцать или пятнадцать лет. И если вначале она еще скрывалась от посторонних глаз, то впоследствии она уже ничего не боялась и, что всего хуже, так возгордилась тем, что у нее такой друг, что стала выставлять себя напоказ и, приходя в церковь, усаживалась среди самых порядочных женщин этого города, жен чиновников и судей. От каноника у нее были дети, и в числе их дочь, которую она выдала замуж за богатого купца, а сама на свадьбе была такой нарядной и красивой, что вызвала большое возмущение у женщин этого города, однако никто ничего не мог с ней поделать. И случилось, что королева Клод, жена короля Франциска, проезжала в это время через город Отэн[304] в обществе госпожи регентши, матери короля, и ее дочери, герцогини Алансонской. И однажды утром служанка королевы Перетта пришла к упомянутой герцогине и обратилась к ней со следующими словами:
– Умоляю вас, ваша светлость, выслушайте меня – и вы совершите доброе дело, которое дороже целого дня молений.
Герцогиня решила выслушать ее, ибо знала, что ничего дурного она ей посоветовать не может. Перетта тут же рассказала ей, что недавно взяла к себе маленькую девочку, чтобы та помогала ей стирать белье королевы. И когда она стала расспрашивать эту девочку, что нового в городе, та рассказала, что все порядочные женщины города оскорблены тем, что среди них находится любовница каноника, и поведала кое-что об ее жизни. Услыхав эту историю, герцогиня тут же отправилась к королеве и госпоже регентше, чтобы поделиться с ними всем, что узнала. Королева и госпожа регентша приказали этой женщине без всякого промедления явиться к ним, и та не стала от них ничего скрывать, ибо, вместо того чтобы стыдиться своей жизни, напротив, гордилась тем, что сделалась сожительницей такого богатого человека. И, нисколько не удивляясь тому, что за ней послали, и ничего не стыдясь, она предстала перед взором этих дам, которых смелость ее так поразила, что они сначала даже не знали, что ей сказать. Но вслед за тем госпожа регентша обрушила на ее голову такие упреки, что, слыша их, каждая порядочная женщина непременно бы разрыдалась. Эта же нимало не смутилась и очень дерзко ответила:
– Умоляю вас, ваша светлость, не позволяйте людям задевать мою честь. Мы ведь, слава богу, жили все время с отцом каноником в таком согласии и понимании, что нет на свете человека, который мог бы в чем-либо меня упрекнуть. И не надо думать, что, живя с ним, я нарушаю Господнюю волю, ибо вот уже три года, как мы перестали быть мужем и женой, мы живем целомудренно и любовно, как брат с сестрой или как два ангела, и никогда ни в чем не перечим друг другу. И тот, кто нас разлучит, содеет великий грех, ибо святой отец, которому уже около восьмидесяти лет, долго не протянет в разлуке со мной, сорокапятилетней.
Можете себе представить, как возмутились эти дамы и с каким гневом стали ее убеждать, увидав, что в упорстве своем она не хочет считаться ни с их словами, ни с их положением и почтенный возраст ее не мешает ей стоять на своем. И чтобы еще больше устыдить ее, они послали за архидиаконом Отэна, который заточил ее на год в тюрьму и приказал не давать ей никакой пищи, кроме черного хлеба и воды. После чего дамы послали за ее мужем и уговорили его взять беглянку к себе, как только ее выпустят из заточения. Когда женщина эта очутилась в тюрьме и увидела, что каноник решительно отказался взять ее к себе снова и возблагодарил обеих королев за то, что они избавили его от дьявола, ее тотчас охватило такое раскаяние, что мужу даже не пришлось дожидаться окончания срока: испросив через две недели позволения архидиакона, он взял ее к себе в дом. И с тех пор супруги стали жить в мире и дружбе.
– Вот, благородные дамы, как, оказывается, цепи святого Петра[305] могут быть превращены недостойными служителями в оковы Сатаны. И разбить эти оковы настолько трудно, что даже Святые Дары, которые избавляют тело человека от бесовского наваждения, для людей этих – не более чем средство заставить беса подольше пребывать в их душе. Ибо самое великое благо, если направить его во вред, способно причинить больше всего зла.
– Действительно, – сказала Уазиль, – женщина эта была великой грешницей. Но вместе с тем она была жестоко наказана тем, что ей пришлось отвечать перед такими строгими судьями, как эти дамы; ведь чего стоил один только взгляд госпожи регентши: на свете не было ни одной самой порядочной женщины, которая не боялась бы оказаться недостойной посмотреть ей в глаза. И та, на которую госпожа регентша смотрела ласково, считала, что заслужила этим великую честь, ибо знала, что благосклонный взор ее мог быть обращен только на женщину праведной жизни.
– Хорошо бы было, – сказал Иркан, – если бы взгляда женщины стали бояться больше, чем святого причастия. Известно, что когда причастие принимается без веры и любви, оно становится вечным проклятием.
– Уверяю вас, – сказала Парламанта, – что те, кого Господь оставил, больше боятся наказания на земле, чем за гробом. И я думаю, что для этой несчастной самым жестоким наказанием были тюрьма и разлука с каноником, а отнюдь не упреки госпожи регентши.
– Да, но вы позабыли о главной причине, которая побудила ее вернуться к мужу, – воскликнул Симонто, – каноникуто ведь было восемьдесят лет, а муж был моложе ее. И выходит, что женщина эта выгадала и там и тут. А если бы каноник был помоложе, она бы ни за что его не покинула. И все увещевания этих дам для нее значили бы не больше, чем причастие, которое она когда-то приняла.
– А мне кажется, она правильно поступила, что не сразу созналась в своем грехе, – сказала Номерфида, – ведь в таком проступке раскаиваться надо только перед Богом и в смирении, а на людях – решительно и бесповоротно его отрицать, ибо, если даже грех был действительно совершен, начав клясться и лгать, всегда можно породить в людях сомнение в том, что было, и оправдать себя в их глазах.
– Человеку очень трудно так скрыть свой грех, чтобы его не обнаружили, – сказала Лонгарина. – Это возможно разве только когда грешник чистосердечно раскается, – тогда Господь, который милосерд, сам сохранит признание его в тайне.
– А что же тогда сказать о женщинах, которые, не успев совершить безрассудство, спешат уже кому-нибудь о нем рассказать?
– Мне это кажется очень странным, – ответила Лонгарина, – и, по-моему, это верный признак того, что они нисколько не раскаиваются в совершенном грехе. А как я вам уже сказала, тот, чей грех не прикрыт милостью Господа, никак не может отрицать его перед людьми, и есть женщины, которые отводят душу за такими рассказами и гордятся перед всеми своей порочностью, и другие, которые, проговорившись, сами себя выдают.
– Прошу вас, если вы знаете такую женщину, займите мое место и расскажите нам о ней, – попросил Сафредан.
– Ну, так слушайте, – начала Лонгарина.
Новелла шестьдесят вторая
В царствование короля Франциска Первого жила одна дама королевской крови. Она была благородна, добродетельна и хороша собой[306] и умела увлекательно рассказать какую-нибудь веселую историю и посмеяться сама, когда рассказывали другие. Когда дама эта приезжала в одно из своих поместий, все окрестные жители и все соседи приходили повидаться с ней, ибо она была всеми любима. Среди прочих к ней однажды явилась некая особа, которая прослышала, что хозяйке дома нравится, когда ей рассказывают разные истории. И гостья эта, решив, что она не хуже других, предложила:
– Ваша светлость, я расскажу вам интересную историю, но вы должны обещать мне, что не станете никому ее пересказывать.
И тут же добавила:
– Это действительное происшествие, и я ручаюсь вам за истинность всего, что вы услышите.
И она начала:
– Жила на свете одна замужняя женщина, которая была хорошею женою своему мужу, несмотря на то что муж ее был стар, а она совсем молода. Некий дворянин, живший по соседству с ними и знавший, что она вышла замуж за старика, пленился ею и в течение нескольких лет добивался ее взаимности. Но она всякий раз отвечала ему только так, как может ответить женщина порядочная. И вот однажды дворянин этот решил, что, если он сумеет улучить подходящую минуту, она не будет с ним так сурова. Он долгое время колебался, думая об опасности, которой себя подвергал, но любовь его к этой даме в конце концов превозмогла всякий страх, и он решил поискать подходящего случая. И он так тщательно стал следить за ее домом, что однажды утром, когда муж этой дамы отправился в одно из своих владений – а выехал он на рассвете, раньше, чем солнце начало припекать, – этот юный безумец явился к его жене. Сама она в это время спала, служанки же ее все разошлись. Тогда, не подумав о том, чтобы прикрыть дверь, сосед ее кинулся к ней на кровать одетый, не сняв даже сапог со шпорами. Проснувшись, дама эта страшно перепугалась. Но как она ни старалась его образумить, он ничего не стал слушать и овладел ею силой, пригрозив, что, если она хоть кому-нибудь об этом расскажет, он объявит во всеуслышание, что она сама за ним посылала. И страх ее был так велик, что она не посмела даже звать на помощь. Через некоторое время, услыхав, что идут служанки, молодой дворянин поспешил вскочить с постели, чтобы спастись бегством. И никто бы ничего не заметил, если бы, выскакивая из кровати, шпорой своей он не зацепил одеяло и не стащил его на пол, оставив даму свою лежать совершенно обнаженной.
И хотя рассказчица говорила якобы о другой, она не удержалась и воскликнула:
– Вы не поверите, как я удивилась, когда увидела, что лежу совсем голая.
Тогда дама, слушавшая внимательно ее рассказ, расхохоталась и сказала:
– Ну, как вижу, вы умеете рассказывать занимательные истории!
Неудачливая рассказчица пыталась было оправдаться и защитить свою честь, но чести этой уже не было и в помине.
– Могу вас уверить, благородные дамы, что, если бы самой ей все это было неприятно, она постаралась бы об этом поскорее забыть. Но, как я вам уже сказала, грех всегда обнаруживается сам собой и быстрее, чем того можно было бы ожидать, если он не скрыт под тем покрывалом, которое, как уверяет царь Давид[307], приносит человеку счастье.
– Но какая же она все-таки дура! – воскликнула Эннасюита. – Она ведь стала посмешищем в глазах людей.
– По-моему, нет ничего удивительного в том, что слова последовали за делами, – заметила Парламанта, – сказать легче, чем сделать.
– Черт возьми, – сказал Жебюрон, – а какой же, собственно, она совершила грех? Она уснула у себя в постели. Он угрожал убить ее и опозорить. Лукреция, которой воздавали столько похвал, поступила ведь ничуть не лучше, чем она.
– Совершенно верно, – сказала Парламанта, – таких женщин, которые никогда бы не оступались, на свете нет, но если для них это было огорчением, то горька и сама память о том, что случилось. Лукреция потому и покончила с собой, что не могла отделаться от этих воспоминаний, а эта дурочка хотела еще сделать из них забаву для других.
– Но она, по-видимому, была все-таки женщиной порядочной, – сказала Номерфида, – он ведь несколько раз добивался ее взаимности, а она каждый раз решительно ему отказы вала. Поэтому, чтобы овладеть ею, ему понадобились и хитрость и сила.
– Как! – воскликнула Парламанта. – По-вашему, выходит, что достаточно женщине два-три раза отказать мужчине – это и будет значить, что она постояла за свою честь, после чего она вправе уступить? Если так, то пришлось бы считать порядочными женщин, которых мы отнюдь не считаем такими. Ведь многие из них упорно отказывали тому, кто завоевал их сердце: одни боялись лишиться чести, другие хотели, чтобы их больше уважали и пламеннее любили. Нет, порядочной можно назвать только ту женщину, у которой хватит сил, чтобы устоять до конца.
– А если красавица добьется этим только того, что молодой человек сам от нее откажется, – спросил Дагусен, – это, по-вашему, будет добродетелью?
– Да, – сказала Уазиль, – если человек молодой и здоровый отказывается от женщины, я сочту его достойным похвалы, но только мне будет нелегко этому поверить.
– А я знаю таких мужчин, – сказал Дагусен, – которые отказались от любовных приключений, хотя все их товарищи этих приключений настойчиво искали.
– Займите, пожалуйста, мое место, – предложила Лонгарина, – и расскажите нам об этом, но помните, что рассказывать надо одну только правду.
– Обещаю вам, – сказал Дагусен, – что буду рассказывать вам только то, что действительно было, и в рассказе своем изменять ничего не стану.
Новелла шестьдесят третья
В городе Париже жили некогда четыре девушки: две из них были родными сестрами. Они были так хороши собой, юны и свежи, что нельзя было в них не влюбиться. И вот один дворянин[308], которого король[309] назначил в то время парижским прево, видя, что господин его, король, молод и как раз в таком возрасте, когда ему может быть приятно подобное общество, начал ухаживать за всеми этими девушками, – и, когда каждая из них поверила, что он хочет познакомить ее с его величеством, все четыре дали согласие на то, чего добивался от них упомянутый прево: прийти на ужин, куда приглашен был король, которому его верный слуга рассказал о том, что задумал. И королю, и сопровождающим его двоим придворным затея эта пришлась по душе, и все трое решили принять в ней участие. Четвертым, кого они пригласили на этот ужин, был один красивый и весьма достойный сеньор, который был на десять лет моложе всех остальных. Он принял их приглашение и явился туда с веселым лицом, но вся эта затея была ему неприятна, так как он был женат и у него были хорошие дети, а жену свою он любил, жил с ней в мире и вовсе не хотел, чтобы она имела повод в чем-то его заподозрить. К тому же он был кавалером одной из красивейших женщин Франции, которую так любил и чтил, что все остальные в сравнении с ней казались ему дурнушками; вот почему с юных лет, когда он еще не был женат, он не хотел ни ухаживать за другими женщинами, как бы хороши они ни были, ни даже их видеть, и самым большим счастьем для него было взирать на избранницу своего сердца. И никакая другая не могла принести ему той радости, которую он обрел, лицезря ее и любя самой высокой любовью.
Сеньор этот пришел домой и по секрету рассказал жене о выдумке короля, признавшись, что ему легче умереть, чем исполнить то, что он обещал, ибо, хотя и нет на свете человека, на которого в гневе он не решился бы напасть, он скорее предпочтет очутиться в засаде и погибнуть сам, чем убивать без всякого к тому повода. И только долг чести может заставить его стать убийцей. Так вот и тут, поелику он не одержим безумной любовью, которая способна ослепить человека добродетельного, он готов скорее умереть, чем, исполняя чужое желание, изменить жене. Жена его, видя, что в столь молодые годы он так неподкупен и честен, прониклась к нему еще большим уважением и большей любовью и только спросила его, как он сумеет отговориться; нередко ведь, дабы не навлечь на себя немилость государя, человек бывает вынужден хвалить то, что государь этот любит.
– Мне приходилось слышать, – отвечал ей молодой сеньор, – что у человека сообразительного всегда есть наготове либо путешествие, либо недуг и что в крайнем случае он может воспользоваться ими. Вот почему я решил, что за четыре-пять дней до этого вечера скажусь больным, и вы должны будете помочь мне сыграть эту роль.
– Вот это действительно ложь во спасение и благостное притворство, – отвечала жена, – и можете быть спокойны: я буду выглядеть так печально, как только смогу, ибо счастлив тот, кто может прожить, не оскорбляя Бога и не возбуждая гнева своего государя.
Так они и поступили. Король очень огорчился, когда жена молодого сеньора известила его о том, что муж ее заболел. Но огорчение это длилось недолго, ибо какие-то неотложные дела заставили короля позабыть о готовившихся утехах и покинуть Париж, чтобы исполнить свой долг. И вот как-то раз, вспомнив об этом замысле, который так и не был приведен в исполнение, король сказал молодому сеньору:
– Какие мы дураки, что уехали так неожиданно и даже не повидали этих четырех молодых девиц, – мне ведь клялись, что красивее их не найти во всем моем королевстве.
– Я только рад, что вам не удалось это сделать, – ответил ему молодой сеньор, – я ведь в это время был болен и очень огорчался, что из-за болезни моей буду один лишен возможности участвовать в таком приятном деле.
Король поверил этим словам и никогда не узнал о притворстве молодого сеньора, тот же снискал себе еще бо́льшую любовь жены.
Тут Парламанта не могла удержаться от смеха и воскликнула:
– Ну, если он все это сделал только из любви к жене, значит, он должен был любить ее больше, чем это было на самом деле. Как бы то ни было, он заслуживает величайшей похвалы.
– Мне кажется, – сказал Иркан, – что не такая уж это большая заслуга для мужчины – бояться нарушить целомудрие из любви к жене; есть ведь немало причин, которые и без этого заставляют его хранить ей верность. Прежде всего, это велит ему Господь, этого требует данная им клятва, да и природа его бывает удовлетворена, и поэтому ни соблазн, ни желания уже не имеют над нею власти. Другое дело, если человек остается верен своей возлюбленной, от которой он не получает ни награды, ни удовлетворения и может только наслаждаться, глядя на нее и говоря с нею. К тому же, когда она неподатлива и тверда, он чаще всего слышит от нее только суровые речи. И ничто не может изменить его жизни. Вот тогда целомудрие – не только заслуга, но и настоящее чудо.
– Чудом-то это уж никак не может быть, – возразила Уазиль, – ибо там, где сердце отдается любви, нет ничего невозможного и для тела.
– Да, для таких людей, чьи тела приняли уже ангельский облик, – заметил Иркан.
– Я говорю вовсе не о тех, – сказала Уазиль, – кого благодать Божья совершенно преобразила, а о натурах самых грубых, какими обычно и бывают мужчины. И если вы хорошенько вглядитесь в них, вы увидите, что те из них, кто все чувства свои и помышления употребляет на искание истины в науках, забывают не только о плотских наслаждениях, но и о вещах самых насущных, как еда и питье. Когда душой овладевает какое-то сильное чувство, плоть как бы замирает. Поэтому мужчины, которые любят женщин красивых, честных и добродетельных, испытывают такую радость, видя и слыша их речи, и дух их так ликует, что плоть умиротворена и желания угасают. Те же, кому не удается изведать это умиротворение, эти люди, погрязшие в чувственности, заплывшие жиром, они сами даже не знают, есть у них душа или нет. А ведь когда тело находится в подчинении у духа, оно почти не испытывает плотских вожделений, настолько сила высокого чувства может сделать плоть нечувствительной. И я знала одного дворянина, который для того, чтобы доказать, что любит свою даму так, как никого на свете, в присутствии друга взял в руки горящую свечу и, не спуская с дамы глаз, так крепко держал эту свечу, что пальцы его обгорели до самых костей. И при этом, по его словам, он не чувствовал никакой боли.
– Мне думается, – сказал Жебюрон, – что дьяволу, мучеником которого он был, следовало сделать из него второго святого Лаврентия[310]: не очень ведь много людей, в которых жар страсти так силен, чтобы они могли не почувствовать жара свечи. И если бы какая-нибудь дама заставила меня выносить из-за нее подобную боль, я потребовал бы от нее самой великой награды или постарался совсем о ней позабыть.
– Выходит, вы хотели бы, после того как ваша дама показала свой характер, в свою очередь показать ей свой, как это сделал дворянин, живший в испанском городе Валенсии, о котором мне рассказал командор – человек, вполне заслуживающий доверия, – сказала Парламанта.
– Прошу вас, сударыня, – сказал Дагусен, – займите мое место и расскажите нам эту историю, я уверен, что она окажется интересной.
– История эта, благородные дамы, – сказала Парламанта, – научит вас по два раза обдумывать то, что вы собираетесь отвергнуть, и не считать, что все существующее неизменно. А знать, что все может перемениться, необходимо, чтобы поступать правильно!
Новелла шестьдесят четвертая
В городе Валенсии жил некий дворянин, который пять или шесть лет был влюблен в одну девушку, и любовь его была так велика, что и честь и совесть обоих оставались незапятнанными. Он твердо намеревался жениться на ней и надеялся на то, что она согласится, так как был хорош собой, богат и происходил из знатного рода. И прежде, чем стать ее поклонником, он твердо знал, чего хочет: он намеревался жениться на ней с ведома ее родных, которые, собравшись все вместе, одобрили это его намерение, и нужно было только, чтобы она сама снизошла к его просьбе. Она же, не то рассчитывая найти лучшую партию, не то решив скрыть от всех любовь, которую питала к этому сеньору, не дала ему никакого ответа. Все родственники и близкие друзья разъехались по домам и сожалели, что не могли склонить девушку к согласию, ибо были уверены, что и та и другая сторона достоинствами своими не уступают друг другу. Но кто был в отчаянии, так это несчастный сеньор, которому было бы много легче перенести свое горе, если бы полученный им отказ исходил от родственников его любимой, а не от нее самой. Как только он узнал об ее решении, которое было для него тяжелее смерти, он, ничего не сказав ни ей, ни другим, вернулся к себе домой. А потом, отдав все необходимые распоряжения, удалился в глухие края, где всячески старался забыть о своей любви, безраздельно претворив ее в любовь к Гос поду нашему, которому он чувствовал себя более всего обязанным.
И в течение всего этого времени он ничего не знал ни о своей возлюбленной, ни о ее родных. И он решил, что, коль скоро ему не суждено увидеть той счастливой жизни, о которой он столько мечтал, он сделает жизнь свою такой суровой и тягостной, какую только можно себе представить. И с этой мрачной мыслью, доводившей его до отчаяния, он собрался принять монашество в обители Святого Франциска, неподалеку от которой жили многие его родные. Те, увидев, в каком отчаянии он пребывает, сделали все возможное, чтобы воспрепятствовать его намерению. Однако мысль о монашестве столь прочно укрепилась в его сердце, что никакие уговоры не могли повлиять на несчастного и заставить его изменить свое решение. Тогда, зная, что было тому причиной, они стали искать другого средства и направились к той, из-за которой он столь неожиданно решил посвятить себя Богу. Она была очень удивлена и огорчена этим горестным для нее известием, ибо думала, что отказ ее всего-навсего явится испытанием его мужества и уж никак не сможет разлучить их навеки. Увидав же, чем это все угрожает, она послала ему письмо, которое в довольно приблизительном переводе звучит так:
Письмо это отвез будущему монаху один из друзей, который старался отговорить его, как только мог, от его намерения. Когда дворянин прочел это послание, лицо его помрачнело, и он так воздыхал и плакал, что, казалось, хотел потопить в слезах и спалить в огне этот жалкий клочок бумаги. Он не дал никакого ответа и только сказал посланному, что ему стоило такого труда умертвить свою великую любовь, что теперь он уже больше не хочет жить и не страшится смерти. Пусть же та, которая была причиною его горя и которая не захотела уступить его горячим желаниям, не тревожит его сейчас, когда он от этих желаний освободился, и удовлетворится тем злом, которое она уже содеяла. И пусть знает, что единственное спасение от этого зла он нашел, избрав жизнь суровую, что непрестанное покаяние позволяет ему забыть о своей скорби, а посты и все строгости монастырского устава так изнуряют его тело, что мысль о смерти стала для него радостью и утешением. И паче всего он просит ее никогда больше не писать ему, ибо само напоминание об ее имени для него страшнее всех мук чистилища. С этим печальным ответом посланец возвратился к той, которая, ожидая его ответа, горько сожалела обо всем, что случилось. Но Амур, который никогда не теряет надежды, внушил ей, что если ей удастся увидеть его, то живое слово возымеет на него больше действия, чем любое письмо. Поэтому она вместе с отцом и самыми близкими родными поехала в монастырь, где пребывал послушник, надев на себя все украшения, какие только у нее были, и думая, что достаточно будет ему на нее взглянуть – и огонь, который столько времени пылал в их сердцах, возгорится сильнее прежнего. И вот, приехав в монастырь в то время, когда там кончалась вечерня, она вызвала его в часовню. Он же, не зная, кто за ним послал, пришел туда – чтобы выдержать самую жестокую борьбу, которая досталась ему в жизни. И когда она увидела, что он исхудал и так побледнел, что его нелегко узнать, но все так же хорош и мил, как и раньше, то, преисполненная любви, она протянула руки, чтобы обнять его, и от жалости у нее так защемило сердце, что она упала без чувств. Несчастный послушник, охваченный братским состраданием к ней, поднял ее и усадил в кресло. И, хотя ему самому не меньше, нежели ей, нужна была помощь, он заставил себя забыть о своей любви и любовью к Богу укрепил решимость свою противостоять соблазну. И он, казалось, не видел ее. Она же, придя в себя и обратив к нему свои прекрасные и грустные глаза, чей взгляд, вероятно, умилостивил бы и камень, стала, насколько ей позволяло достоинство, всеми силами уговаривать его покинуть обитель. На это ее возлюбленный ответил ей самыми возвышенными речами, но в конце концов случилось так, что слезы любимой растрогали сердце несчастного. И, увидев, что Амур, столько времени терзавший его, снова натянул свой лук и золотою стрелою нанес ему новую смертельную рану, юный послушник бежал и от Амура, и от предмета своей любви, ибо больше ему ничего не оставалось делать. А когда он заперся в своей келье, он решил, что не должен отпускать возлюбленную свою без ответа, и написал ей несколько слов по-испански, которые, по-моему, так хороши, что я решил не переводить их, чтобы не умалить их прелесть. И он послал ей эту записочку с послушником, который успел еще застать ее в часовне. Она была в таком горе, что, казалось, если бы ее могли принять сейчас в обитель, она бы сделалась монахиней и никогда бы не покинула этих стен. Но, увидев, что он написал:
поняла, что надеяться ей больше не на что, и, послушавшись совета друзей, вернулась к себе домой, и с тех пор до конца дней его жизнь продолжала быть суровой и строгой, а ее – преисполнилась грустью.
– Вы видите, благородные дамы, как отомстил этот дворянин своей жестокой возлюбленной, которая, подвергая испытаниям его любовь, довела его до такого отчаяния, что, когда ей захотелось вернуть его, она уже не смогла это сделать.
– Мне жаль, что он не сбросил свою рясу и не женился на ней, – сказала Номерфида, – по-моему, это была бы замечательная чета.
– Клянусь честью, – воскликнул Симонто, – он поступил очень разумно. Ведь стоит только хорошенько поразмыслить над узами брака, и мы увидим, что это похуже, чем жизнь в самом строгом монастыре. А он был так истомлен постом и воздержанием, что, попросту говоря, боялся взвалить на себя такое бремя.
– А по-моему, – сказал Иркан, – она совершила ошибку, склоняя к женитьбе человека столь слабого, в то время как и для самого сильного женитьба – дело нелегкое. Вот если бы она ответила ему взаимностью, не связывая его никакими обязательствами, он бы, разумеется, сбросил свою рясу. А так как, чтобы избавить его от чистилища, она предлагала ему ад[312], я должен признать, что он был совершенно прав, отказав ей и дав ей почувствовать, как ему тяжко.
– Право же, – сказала Эннасюита, – на свете немало людей, которые, считая, что они поступают лучше других, в действительности поступают хуже – и даже как раз наперекор тому, чего сами они хотят.
– Хоть это и не совсем кстати, – сказал Жебюрон, – но вы мне напомнили об одной женщине, которая сделала противоположное тому, что хотела. Из-за этого в церкви Святого Иоан на в Лионе тогда было большое смятение.
– Прошу вас, – сказала Парламанта, – займите мое место и расскажите нам эту историю.
– Рассказ мой будет коротким, – сказал Жебюрон, – и не таким грустным, как рассказ Парламанты.
Новелла шестьдесят пятая
В церкви Святого Иоанна в Лионе есть темный придел, и там находится изображение Гроба Господня с изваянными из камня статуями в натуральную величину, а по сторонам – несколько надгробий с фигурами лежащих рыцарей[313]. Как-то раз один солдат зашел в церковь, – и, так как дело было летом, в самую жару, его стало клонить ко сну. И, увидев, что в приделе этом темно и свежо, он решил, что будет охранять гробницу не хуже, чем эти каменные воины, и улегся рядом с ними. И случилось, что, когда он уже сладко спал, туда пришла одна очень благочестивая старушка; помолившись, она с зажженной свечой в руке подошла к гробнице и хотела поставить свечу – и, видя вокруг каменные фигуры, поставила ее на лоб солдата, которого она приняла за одну из таких фигур. Однако оказалось, что к этому камню воск никак не хочет пристать. Тогда бедная старушка решила, что статуя слишком для этого холодна, и стала капать воск ей на лоб, чтобы удобнее было потом закрепить свечу. Изваяние же, которому все это было отнюдь не безразлично, не вытерпело и закричало. Старушка до того перепугалась, что сама принялась кричать: «Чудо, чудо!» – и весь бывший в церкви народ сбежался на ее крик; одни принялись звонить в колокола, другие старались взглянуть на «чудо» собственными глазами. И старушка показала им статую, которая неожиданно ожила. Кое-кто просто посмеялся, но священникам этой церкви пришло в голову использовать эту ожившую фигуру и извлечь из этого не меньшие выгоды, чем из стоявшего в церкви распятия, которое, как рассказывают, однажды заговорило. Но вся комедия эта окончилась, как только узнали, что причиною всему была глупость старухи.
– Если бы люди знали, какие глупости подчас вытворяют монахи, пропала бы вера и во всю их святость, и в их чудеса. Поэтому, благородные дамы, впредь хорошенько смотрите, каким святым вы ставите свечи.
– Известное дело, – сказал Иркан, – женщины вечно чем-нибудь да навредят.
– А разве ставить свечи значит вредить? – удивленно спросила Номерфида.
– А как же это иначе назвать, – воскликнул Иркан, – если мужчинам вдруг ни с того ни с сего начинают жечь лбы? Никакое доброе дело нельзя почесть добрым, если оно причиняет вред.
– Но ведь бедная старушка была уверена, что приносит свою маленькую свечку в дар Господу Богу! – сказала госпожа Уазиль. – По мне, так важна не ценность самого дара, а сердце человека, который дарит. Может быть, у этой доброй старушки было больше любви к Богу, чем у тех, кто жертвует дорогие светильники, ибо, как говорится в Евангелии, она отдала все, что имела[314].
– Не думаю я, – сказал Сафредан, – что Господу, который являет собою высшую мудрость, были бы приятны женские глупости, ибо, несмотря на то что простота сердца угодна ему, достаточно почитать Святое Писание, чтобы увидеть, что невежества он не терпит. И, уча нас быть чистыми, как голуби, он вместе с тем учит нас быть и мудрыми, как змеи.
– Что до меня, – сказала Уазиль, – то я не считаю невежественной ту, которая подносит Господу свою зажженную свечу в знак поклонения и, преклонив колена перед Всевышним, сокрушается о своих грехах, уповая на милость его и моля о спасении своей души.
– Дал бы бог, чтобы все думали так, как вы, – сказал Дагусен, – но, по-моему, у таких вот глупых богомолок этого нет и в мыслях.
– В тех, кто хуже всех выражает свои мысли, – возразила Уазиль, – больше всего настоящий любви и Божьей воли, и поэтому судить человеку следует только себя самого.
– Не такое уж это диво напугать спящего простолю дина, – сказала, смеясь, Эннасюита, – случалось ведь, что самые простые женщины пугали высокопоставленных сеньоров, и для этого вовсе не надо было обжигать этим сеньорам свечкою лоб.
– Я убежден, что вы знаете об этом какую-нибудь историю и захотите нам ее рассказать, – сказал Жебюрон, – поэтому займите, пожалуйста, мое место.
– История эта будет совсем короткой, – сказала Эннасюита, – но если мне удастся как следует ее рассказать, будьте уверены, что плакать вам не захочется.
Новелла шестьдесят шестая
В тот год, когда герцог Вандомский[315] женился на принцессе Наваррской, родители, король и королева, отпраздновав свадьбу в Вандоме, отправились вместе с новобрачными в Гиень и проездом остановились в доме одного дворянина, где в этот вечер собралось много благородных и красивых дам, и все они столько времени танцевали в этом приятном обществе, что молодые в конце концов устали. Они удалились в отведенную им комнату и, когда остались там одни, закрыли окна и двери и, не раздеваясь, легли в постель и уснули. Когда они уже крепко спали, их вдруг разбудил шум: кто-то открыл снаружи дверь. Отдернув полог, герцог поспешил взглянуть, кто это ворвался к ним в комнату, решив, что это один из его приятелей, который захотел застать его врасплох. Но вместо этого он увидел, что в комнату вошла высокая старуха, камеристка этого дома. Она направилась прямо к их постели, а так как кругом было темно, узнать их она не могла. Однако, увидав, что в постели лежат двое, старуха принялась кричать:
– Ах ты паскудница! Негодная, мерзкая тварь! Давно уж ты у меня на подозрении. Потому только я и молчала и не сказывала госпоже, что ни разу не могла застать тебя с поличным. Ну, а теперь-то, когда я все собственными глазами вижу, я уж ни за что больше не стану покрывать твои пакости. А ты, негодяй этакий, подумай только, как ты осрамил этот дом, какую ты мерзость учинил над этой несчастной девчонкой. Да кабы я Господа Бога не боялась, я бы тебя тут же на месте придушила. Вставай сию же минуту, – стыда в тебе, видно, нет никакого! Герцог Вандомский и принцесса решили дать старухе подольше поговорить и, накрывшись одеялом, так хохотали, что не могли вымолвить ни слова. Старая камеристка, видя, что угрозы ее ни к чему ни приводят, подошла совсем близко, чтобы схватить их за руки и стащить с постели. И тут она вдруг узнала герцога и принцессу по лицам и по одежде и увидала свою ошибку. Она кинулась перед ними на колени, моля их простить ее за бесстыдство и за то, что так нарушила их покой. Но герцог Вандомский, которому хотелось узнать все до конца, сразу же поднялся с постели и попросил старуху рассказать ему, за кого она их приняла. Та сначала всячески отнекивалась, но в конце концов, взяв с него обещание никогда никому об этом не рассказывать, призналась, что приняла их за одну девушку из этого дома и влюбленного в нее протонотария[316]. Она сказала, что долгое время выслеживала их, ибо огорчалась тем, что госпожа ее доверилась человеку, позорящему весь их дом. После ее ухода герцог и его молодая жена долгое время смеялись над забавной ошибкой старухи. И хоть они потом много раз рассказывали об этом, они ни за что не захотели назвать имен тех, кого история эта так близко касалась.
– Вот, благородные дамы, как добрая женщина, считая, что делает справедливое дело, заставила приезжую высокопоставленную чету выслушать слова, каких не слыхивали даже лакеи этого дома.
– Я уже догадываюсь, что это за дом, – сказала Парламанта, – и кто этот протонотарий, ибо он подвизался во многих домах, где были женщины, и, когда ему не удавалось добиться расположения хозяйки дома, не гнушался и компаньонкой. Но во всех других отношениях это человек порядочный и честный.
– То есть как это «в других отношениях»? – спросил Иркан. – Поступок его, как мне кажется, нисколько не умаляет его достоинств.
– Я уже вижу, что вы знаете и болезнь, и больного, – ответила Парламанта, – и что, если бы понадобилось его оправдать, он нашел бы в вас хорошего адвоката. Но я бы ни за что не доверилась мужчине, который ничего не умеет делать тайно и так, чтобы об этом не проведали служанки.
– Неужели вы действительно думаете, что мужчина больше озабочен тем, чтобы сохранять тайну, а не тем, чтобы добиться своей цели? – спросила Номерфида. – Поверьте, что даже тогда, когда, кроме них самих, об этом никто не говорит, они все равно умудряются все разболтать.
– Мужчинам лучше бы молчать о том, что они знают, – в гневе воскликнул Иркан.
– Может быть, они и не расскажут того, что им выгодно хранить в тайне, – покраснев, ответила Номерфида.
– Послушать вас, – сказал Симонто, – так можно подумать, что мужчинам доставляет удовольствие, когда иные злословят по поводу женщин, и я уверен, что вы считаете таким и меня. Вот почему мне очень хочется рассказать хорошее об одной из них, в надежде, что все остальные перестанут считать меня клеветником.
– Уступаю вам мое место, – сказала Эннасюита, – и прошу вас немного смирить ваши порывы, чтобы, исполняя свой долг, вы не сказали о нас ничего плохого.
– Разумеется, благородные дамы, – начал Симонто, – вам нередко случалось слышать о чудесах добродетели, на которые способны женщины, и мне кажется, что отнюдь не следует скрывать их, а напротив – писать о них золотыми буквами, дабы это служило примером для всех женщин и предметом удивления для мужчин. И чтобы вы убедились, что слабый пол может оказаться вовсе не слабым, мне хочется рассказать историю, слышанную мною от капитана Роберваля[317] и от многих его товарищей.
Новелла шестьдесят седьмая
Роберваль, имя которого я только что упомянул, отправился в плавание к берегам Канады, и король, его господин, назначил его командующим всей флотилией. Прибыв туда, он решил, что, если климат этой страны окажется благоприятным, он не покинет ее и там будут заложены города и воздвигнуты крепости, чему он, как известно, и положил начало. И для того, чтобы заселить эту страну христианами, он привез с собою различных ремесленников[318], один из которых оказался таким подлым человеком, что предал своего господина и того едва не взяли в плен дикари. Однако Господу Богу было угодно, чтобы замысел его сразу же был обнаружен и он не мог повредить капитану Робервалю, который приказал схватить подлого предателя и собирался наказать его по заслугам. Он так бы и сделал, если бы не жена этого несчастного, которая последовала за своим мужем, подвергая себя всем опасностям морского пути, и ни за что не захотела его покинуть. Слезы ее тронули капитана и всех его спутников, и из жалости к ней, равно как и в благодарность за оказанные ею услуги на корабле, он удовлетворил ее просьбу и высадил их с мужем на необитаемом острове, где жили одни только дикие звери, причем разрешил им взять туда с собою все, что может оказаться необходимым. Несчастная чета, оставшись в полном одиночестве среди диких и хищных зверей, возложила всю свою надежду на Бога, к которому эта бедная женщина всегда обращала свои мольбы. И так как она во всем уповала на Господа, она захватила с собою Евангелие, видя в нем и пищу духовную, и утешение, и постоянно его читала. Но при этом они вместе с мужем трудились, строили себе хижину, и она отдавала работе все свои силы. Когда же львы и другие хищные звери начинали приближаться к ним, то, чтобы защитить себя, муж ее стрелял из аркебуза, она же бросала в зверей камнями. И они не только отгоняли зверей, но и убивали их и питались их мясом, которое было вкусно. На такой пище, к которой они прибавляли собранные на острове коренья, они продержались какое-то время. Когда же им совсем стало нечего есть, муж ее ослабел, а так как им приходилось пить много воды, он стал пухнуть и вскоре умер. И в последние дни единственным утешением ему была жена, которая и лечила его, и выслушивала его исповедь. И он благостно покинул пустыни земные, чтобы переселиться в небесную отчизну. А бедная женщина предала его тело земле и постаралась вырыть ему могилу поглубже. Дикие звери, однако, учуяли это место и приходили, чтобы сожрать его труп. И вдове, оставшейся в полном одиночестве в своей маленькой хижине, приходилось отгонять их выстрелами из аркебуза. И так вот, телесною своей жизнью уподобившись диким зверям, а духовною – ангелам, она проводила там время в чтении, размышлении и молитве. И дух ее пребывал в радости и спокойствии, тело же совсем отощало, и от нее остались кожа да кости. Однако тот, кто никогда не покидает паству свою и являет отчаявшимся могущество свое, не допустил, чтобы добродетель, которой он наделил эту женщину, осталась неведомой людям, и захотел, чтобы они узнали о ней и этим умножилась его слава. И ему было угодно сделать так, что, когда через некоторое время один из кораблей французской флотилии проходил мимо пустынного острова, команда его заметила на острове дымок. Дымок этот напомнил им о тех, кого они оставили там когда-то, и они решили посмотреть, что Господь сотворил с этими людьми. Увидев корабль, женщина прибежала к самому берегу и встретила лодку с моряками. И, воздав хвалу Господу, она привела гостей в свою хижину и показала им, как она все это время жила. И они никогда бы ей не поверили, если бы не знали, что Господь наш всемогущ и может накормить слуг своих и в пустыне, как и на самом богатом пиршестве. Но так как несчастная не могла далее оставаться в таком месте одна, они взяли ее с собою и привезли в Ля Рошель, куда корабль их прибыл после долгого плавания. И когда жителям этого города рассказали о верности и стойкости этой женщины, все местные дамы встретили ее очень почтительно и с большой охотой стали вверять ей воспитание своих дочерей, которых она учила читать и писать. За этим-то благочестивым занятием она и провела остаток жизни, и единственным желанием ее было пробудить в каждом человеке любовь к Богу и веру в него, для чего она приводила в пример ту великую милость, которую он оказал ей.
– Теперь, благородные дамы, вы уже не можете сказать, что я не воздаю хвалу добродетелям, которыми Господь наделил всех женщин и которые кажутся тем выше, чем слабее сам человек.
– Мы, разумеется, нисколько не огорчены, – сказала Уазиль, – тем, что вы хвалите милость Господа нашего, ибо поистине всякая добродетель исходит от него. Но не будем забывать об осуждении Божьем[319], лежащем на роде людском, которое мешает всем – как мужчине, так и женщине – творить дело Божье. Ибо как тот, так и другая и чувством своим, и волей могут только посадить в землю семя, но Господь один может заставить его прорасти.
– Если вы внимательно читали Священное Писание, – сказал Сафредан, – то вы помните слова апостола Павла[320]: «Я насадил, Аполлос поливал, но возрастил Бог»; но он нигде не говорит, что женщины причастны к деяниям благочестия.
– Вы хотите следовать примеру дурных людей, – сказала Парламанта, – тех, которые отбирают нужные им места из Евангелия или пропускают другие, которые им невыгодны. Если бы вы читали все послания апостола Павла, вы увидели бы, что он отдает должное женщинам, которые подвизались с ним в благовествовании[321].
– Что бы там ни было, – сказала Лонгарина, – эта женщина достойна того, чтобы ее хвалили – как за любовь к мужу, ради которой она рисковала жизнью, так и за веру в Бога, который, как мы видели, ее не покинул.
– Что касается первого, – сказала Эннасюита, – то, по-моему, среди нас нет ни одной женщины, которая не сделала бы того же, чтобы спасти жизнь мужа.
– А по-моему, – сказала Парламанта, – есть мужья, которые сами не лучше зверей, и если женщина соглашается жить с таким мужем, значит, она может отлично прожить и с теми, кто на него похож.
Эннасюита – должно быть, решив, что это относится к ней, – не могла удержаться и сказала:
– Если звери не будут меня кусать, общество их будет для меня приятнее, чем общество людей, которые злобны и невыносимы. Но я продолжаю стоять на своем: если бы мужу моему пришлось попасть в такую беду, я бы лучше умерла, чем его покинула.
– Бойтесь такой любви, – заметила Номерфида, – избыток любви может обмануть и его и вас, и это бывает везде, а плохо понятая любовь нередко переходит в ненависть.
– Мне кажется, – сказал Симонто, – что слова эти вы можете подкрепить каким-то примером. Поэтому, если такой пример у вас есть, я уступаю вам место, чтобы вы нам о нем рассказали.
– Ну что же, – ответила Номерфида, – по своему обыкновению, я расскажу вам историю короткую и веселую.
Новелла шестьдесят восьмая
В городе По[322] в Беарне жил аптекарь по имени Этьен; женился он на женщине, которая оказалась хорошей хозяйкой и обладала достаточной красотой, чтобы муж был ею доволен. Но аптекарь, привыкший испытывать действие различных лекарств, был не прочь испытать и различных женщин, чтобы лучше знать особенности разных натур. Жену его это так огорчало, что она выходила из себя, ибо ей он уделял внимание не больше одного раза в год, и то на Страстной неделе[323], словно желая заслужить этим прощение грехов. И вот однажды, когда аптекарь сидел у себя в лавке, а жена его спряталась за его спиной, чтобы послушать, о чем он будет говорить с покупателями, пришла его кума, которая страдала тем же самым недугом, что и его жена, и, вздыхая, сказала:
– Беда мне, милый мой куманек, я самая несчастная женщина на свете. В муже-то ведь я души не чаю, только и пекусь о том, как бы не ослушаться его и как бы ему услужить. Но все мои труды напрасны, он променял меня на самую грязную и злую бабу, какая только есть у нас в городе. Не обессудьте, милый куманек, если есть у вас какое лекарство, чтобы он мог перемениться, дайте его мне. И если он опять станет ласков со мной, – обещаю вам, я сделаю для вас все, что только в моих силах.
Чтобы немного утешить ее, аптекарь сказал, что знает одно такое средство и что, если она даст его мужу с бульоном или с жарким как приправу, тот воспылает к ней небывалой нежностью. Бедная женщина, которой очень хотелось, чтобы чудо это свершилось, стала спрашивать его, что это за лекарство и можно ли его получить. Тогда он сказал, что это порошок из шпанских мушек, которых у него большой запас. И кума его не уходила до тех пор, пока аптекарь не приготовил ей этот порошок и не отвесил его столько, сколько требовалось. После чего женщина эта не раз благодарила его, так как мужу ее, который был человеком крепкого телосложения и принял этого порошка совсем немного, лекарство это ничуть не повредило. Жена аптекаря подумала, что ей это лекарство столь же необходимо, как и куме. И, подглядев, куда муж спрятал остаток порошка, решила, что она использует его, как только к тому представится случай. И вот через несколько дней муж ее почувствовал тяжесть в желудке и попросил ее сварить ему какой-нибудь вкусный суп. Но жена ответила, что ему полезнее съесть жаркого с приправой. Тогда он велел ей приготовить жаркое, а для приправы взять в лавке корицы и сахару. Она взяла и то и другое, причем вспомнила также и об остатке порошка, который аптекарь давал куме, и насыпала его в кушанье без всякой меры и веса. Муж съел жаркое и нашел его очень вкусным. Скоро, однако, он почувствовал на себе действие порошка; сначала он думал, что сумеет найти успокоение с женой, но легче ему от этого не стало; он весь горел, как в огне, и не знал, что с собою поделать. Он закричал, что жена его отравила, и стал у нее выпытывать, что она могла положить в жаркое. Ей пришлось сказать ему всю правду и признаться, что лекарство это было ей столь же необходимо, как и ее куме. Бедному аптекарю, который так ослабел, что не мог даже отколотить жену, оставалось только ругать ее и проклинать. Он прогнал ее с глаз своих и послал за аптекарем королевы Наваррской, прося его сейчас же прийти. Тот дал ему все необходимые лекарства и быстро его вылечил, а потом очень строго отчитал за то, что он оказался так глуп и дал другому снадобье, которое ни за что бы не захотел испытывать на себе. Он добавил, что жена его была совершенно права, – она ведь действовала так только потому, что хотела вернуть его любовь. После этого бедному аптекарю пришлось набраться терпения и признать, что он действительно был виноват и справедливо наказан тем, что над ним потешились точно так же, как сам он готовился потешиться над другими.
– Мне думается, благородные дамы, что любовь этой женщины, как ни была она велика, была все же нескромной.
– Вы что же, считаете, что женщина любит своего мужа, если она способна причинить ему страдания, лишь бы потом на долю ее выпало побольше наслаждения? – сказал Иркан.
– А по-моему, – сказала Лонгарина, – ей хотелось только одного: вернуть любовь своего мужа, которую она считала потерянной. Ради этого женщины способны на все.
– Что бы там ни было, жена никогда не должна давать своему мужу ни еды, ни питья, если она хорошенько не проверила сама и не узнала от людей сведущих, что они ему не повредят. Впрочем, незнание все же извинительно, и женщине можно простить ее поступок; никакая ведь страсть так не ослепляет человека, как любовь, и это прежде всего касается именно женщин, ибо, попав в трудное положение, они бывают неспособны вести себя разумно, – заметил Жебюрон.
– Жебюрон, – сказала Уазиль, – на этот раз вы отступаете от своей похвальной привычки, чтобы не расходиться в мнении с остальными. Но есть же на свете женщины, которые способны терпеливо сносить и любовь и ревность.
– Да, – сказал Иркан, – и даже весело, ибо самые разумные женщины – это те, которые умеют посмеяться над проделками своих мужей так же, как мужья, обманывая их, втайне смеются над ними. Но если вы предоставите мне сейчас слово – а потом завершить этот день мы попросим госпожу Уазиль, – я расскажу вам историю об одной супружеской паре, известной всем здесь присутствующим.
– Так начинайте же, – сказала Номерфида.
Тогда Иркан, улыбнувшись, начал так.
Новелла шестьдесят девятая
В замке Одо[324] в Бигорре[325] жил королевский конюший по имени Карло[326], итальянец, женившийся на дворянке, женщине очень порядочной и достойной. Жена его, у которой родилось от него несколько человек детей, с годами подурнела. Однако конюший и сам уже был немолод, и он продолжал жить с нею в мире и дружбе. Иногда он, правда, немного заигрывал со служанками, но жена не обращала на это никакого внимания. И только когда она узнавала, что та или иная слишком много себе позволяет, она старалась незаметно ее спровадить. Однажды к ним в дом поступила очень хорошая, скромная девушка. Хозяйка рассказала ей про повадки своего мужа, предупредив, что, как только служанки ее начинают вести себя худо, она их выгоняет из дома. Девушка эта дорожила своим местом и, чтобы ничем не прогневить свою госпожу, решила вести себя так, как положено. И как господин ни одолевал ее своими мольбами, она не сдавалась и обо всем рассказывала госпоже, причем обе только смеялись над его сумасбродством. Как-то раз, когда служанка в одной из задних комнат просеивала зерно, надев на голову чепец с пелериной, какие принято носить в этой местности (чепец этот сзади закрывает также спину и плечи), и господин увидел ее в таком уборе, он снова принялся докучать ей своим волокитством. Она же, хотя скорее готова была умереть, чем уступить его мольбам, сделала вид, что согласна, – попросив, однако, разрешения пойти посмотреть, что делает ее госпожа, чтобы та не могла застать их врасплох, на что сластолюбец согласился. Тогда служанка уговорила его надеть ее чепец и, пока она ходит, продолжать ее работу, чтобы до слуха госпожи все время доносился стук решета. Обрадованный хозяин с радостью принялся за дело в надежде, что девушка исполнит потом все его желания. Служанка же, которая отличалась веселым нравом, побежала к своей госпоже и шепнула ей:
– Подите-ка взгляните на вашего муженька: чтобы отвадить его от себя, я научила его просеивать зерно.
Та побежала взглянуть на новоявленную служанку. И, увидав своего супруга в чепце и с решетом в руках, принялась хлопать в ладоши и хохотать. Захлебываясь от смеха, она спросила его:
– Эй, тетка, сколько тебе в месяц платят за твою работу?
Услыхав знакомый голос и догадавшись, что его обманули, муж скинул с себя чепец, бросил решето с зерном и погнался за служанкой, нещадно ее ругая, – и, если бы жена за нее не заступилась, он бы ее тут же выгнал из дому. Потом, однако, все уладилось, и супруги продолжали жить вместе по-прежнему, никогда уже больше не ссорясь.
– Что вы скажете, благородные дамы, об этой женщине? Разве не правильно она поступила, посмеявшись над забавами своего супруга?
– Какие же это забавы! – воскликнул Сафредан. – Он же ведь так и не сумел ничего добиться.
– А я вот думаю, – сказала Эннасюита, – что ему приятнее было посмеяться с женой, нежели в его-то возрасте убивать себя, заводя шашни со служанкой.
– Ну, уж если бы меня застали в таком чудном уборе, – воскликнул Симонто, – мне было бы не до смеху.
– Мне довелось слышать, – сказала Парламанта, – что, несмотря на всю вашу хитрость, жена ваша чуть-чуть было не застала вас в столь же неподходящем наряде и что она после этого лишилась покоя.
– Лучше бы вы занялись тем, что творится в вашем собственном доме, – сказал Симонто, – а мой предоставили мне; даже если бы у жены моей была причина на меня жаловаться – и та самая, о которой вы говорите, – она все равно не стала бы замечать этого, будучи занята делом более важным.
– Женщинам порядочным, – сказала Лонгарина, – надо только, чтобы их любили мужья. Это единственное, что приносит им радость. Те же, которые стремятся во что бы то ни стало удовлетворять свои животные вожделения, все равно не довольствуются тем, что дозволено законом.
– Что же, по-вашему, если женщина хочет получить от своего мужа то, что по праву принадлежит ей одной, так это называется удовлетворять свое животное вожделение? – спросил Жебюрон.
– Я только хочу сказать, – ответила Лонгарина, – что женщина целомудренная, чье сердце наполнено истинною любовью, в ответной высокой любви находит больше радости, нежели во всех наслаждениях, к которым может стремиться плоть.
– Я с вами вполне согласен, – сказал Дагусен, – но присутствующие здесь мужчины не хотят ни понять это, ни в этом признаться. Я думаю, что если уж женщина вообще не способна довольствоваться взаимностью в любви, то одному мужу все равно никогда не удовлетворить ее желаний. Ибо ей мало той любви, в которой живут порядочные женщины, ее искушает низменная, скотская похоть.
– Вы мне сейчас напомнили, – сказала Уазиль, – об одной красивой женщине, у которой был хороший муж и которая, не довольствуясь этой честной любовью, стала похотливее свиньи, а в жестокости своей превзошла даже льва.
– Прошу вас, госпожа моя, – сказал Симонто, – расскажите нам эту историю, – и мы закончим ею сегодняшний день.
– Я не могу этого сделать по двум причинам, – ответила Уазиль, – во-первых, история это очень длинная, а во-вторых, происходила она не в наше время и была записана одним писателем[327] – которому, впрочем, вполне можно верить, – но мы ведь обещали друг другу не рассказывать ничего, что уже было написано.
– Все это верно, – сказала Парламанта, – но если это тот самый рассказ, который я имею в виду, то он был написан на таком старинном языке, что, если не считать нас с вами, ни один из присутствующих никогда о нем не слыхал, и поэтому для всех он будет новым.
После этих слов вся компания стала просить госпожу Уазиль рассказать эту историю и не бояться, что она окажется слишком длинною, ибо до вечерней службы остается еще целый час. Исполняя их просьбу, госпожа Уазиль начала так.
Новелла семидесятая
В Бургундии некогда правил герцог, человек очень красивый и в высшей степени благородный, который был женат на женщине, чья красота так его ослепляла, что он совсем не следил за ее поведением. Он хотел только одного – всячески угождать ей; она же искусным притворством убеждала его, что хочет того же. В доме герцога жил один дворянин, который обладал всеми совершенствами, какие только могут быть у мужчины, и был любим всеми, а больше всех самим герцогом; с детских лет герцог держал его возле себя и, высоко ценя его нравственные достоинства, отличал ото всех и доверял ему все дела, которые только можно было доверить человеку столь юному. Герцогине же, которая была весьма далека от добродетели, недостаточно было любви мужа и тех забот, которыми он ее окружил. Она часто поглядывала на молодого человека, и он так пришелся ей по душе, что она полюбила его до безумия и, всячески стараясь, чтобы он это понял, устремляла на него нежные и кроткие взгляды, изображая на лице своем страсть и тяжко вздыхая. Но молодой человек, который сызмалу был приучен жить достойно, никак не мог распознать таившиеся в этой даме порочные желания, ибо был убежден, что у нее для них нет никакой причины. И сколько эта несчастная, совсем обезумевшая от любви, ни бросала на него страстных взглядов, усилия ее ни к чему не вели, и она доходила до полного отчаяния. И горе ее было так велико, что однажды, забыв о том, что она из тех женщин, которые должны заставить мужчин просить о милости, а потом им отказывать, что она высокопоставленная дама, перед которой мужчинам следует преклоняться, она презрела своих кавалеров и, набравшись храбрости, решила избавиться от огня, переносить который больше уже не могла. И вот однажды, когда муж ее должен был отправиться на совет, в котором дворянин по молодости своей не принимал участия, она сделала ему знак подойти к ней. Тот повиновался, решив, что она хочет отдать какое-то распоряжение. Но вместо этого, нежно опершись на его плечо, она повела его в галерею и, вздохнув, сказала:
– Я удивляюсь, как это вы, человек такой молодой, красивый и благородный, столько времени прожили в обществе, где множество прелестных дам, и ни разу ни в кого не влюбились и не стали ничьим кавалером?
И, с великой нежностью заглянув ему в глаза, она умолкла, чтобы услышать, что он скажет.
– Ваша светлость, если бы вы снизошли до мысли обо мне, то вас бы больше всего удивило, если бы человек, столь недостойный любви, как я, осмелился предложить себя в кавалеры какой-нибудь даме, – ведь та или отказала бы ему, или просто бы над ним посмеялась.
Услыхав столь разумный ответ, герцогиня еще больше полюбила юношу и заверила его, что при дворе ее нет ни одной дамы, которая не почла бы за счастье иметь его своим кавалером, что он вполне может предложить свои услуги любой, ибо успех ему обеспечен. Молодой дворянин стоял, потупив глаза и не смея взглянуть на ее лицо, которое горело так, что перед этим огнем не устоял бы никакой лед. Едва только он приготовился что-то сказать в свое оправдание, как герцог вызвал жену по какому-то делу, – и, к ее великому огорчению, она была вынуждена уйти. Но молодой дворянин ни разу ничем не показал виду, что понял смысл ее слов. Герцогиня была раздражена и возмущена и, спрашивая себя, что могло повергнуть ее в такое состояние, пришла к выводу, что виною всему нелепая трусость и робость того, кого она так полюбила. Спустя несколько дней, видя, что молодой человек так и не догадывается, чего она хочет, она задумала побороть в себе страх и стыд и рассказать ему о том, что творится у нее на душе, и была уверена, что красоту ее он никак не может отвергнуть. Ей, однако, хотелось, чтобы он оказал ей честь и сам ее попросил об этом. Но потом она передумала и решила, что пожертвует ради наслаждения честью. И после того, как она пыталась еще несколько раз заводить с ним такие же разговоры и не получила от него никакого ответа, который бы сколько-нибудь мог ее удовлетворить, как-то раз она дернула его за рукав и сказала, что ей необходимо переговорить с ним о важном деле. Молодой дворянин со всем надлежащим смирением и почтительностью подошел к глубокой амбразуре окна, где она стояла. И когда она убедилась, что никто из находящихся в комнате людей их не видит, она дрожащим голосом, охваченная страстью, которая в ней боролась со страхом, возобновила свой прерванный разговор с ним и принялась упрекать его в том, что он до сих пор еще не избрал себе в их обществе дамы, обещая, что поможет ему завоевать расположение любой. Молодой человек, которого ее слова поразили и огорчили, ответил:
– Ваша светлость, у меня такая натура, что, если хоть раз мне откажут, счастья мне уже больше не видать. А я уверен, что при дворе нет ни одной дамы, которая снизошла бы к моей просьбе и приняла бы мои услуги.
При мысли о том, что она уже близка к победе, герцогиня зарделась румянцем и сказала, что ему надо только захотеть, ибо она знает красивейшую из придворных дам, которая с превеликой радостью примет его услуги и которою сам он будет доволен.
– Увы, ваша светлость, – ответил молодой дворянин, – я не верю, что в обществе этом найдется хоть одна дама, которая была бы так неразборчива и слепа, что я бы ей приглянулся.
Герцогиня, видя, что он все еще ничего не понял, решила открыться ему, но удивительная скромность юноши смущала ее, и она начала с того, что принялась постепенно его обо всем расспрашивать, а потом вдруг воскликнула:
– Если бы Фортуна была столь милостива к вам и дамой этой оказалась я, что бы вы сказали?
Молодой человек, решив, что все это ему снится во сне, преклонил колено и ответил:
– Ваша светлость, если бы Господь помог мне снискать милость господина моего герцога и вашу, я почел бы себя счастливейшим из смертных, ибо это и была бы та награда, которую я прошу за мою верную службу, ведь больше, нежели кто-либо другой, я готов положить жизнь свою на служение вам обоим. Ибо я знаю, ваша светлость, в любви вашей к моему господину столько целомудрия и величия, что не только я, жалкий червь, но и самый могущественный государь и совершеннейший из людей не мог бы нарушить мир в вашей семье. Меня же супруг ваш воспитывал с малых лет, и всем тем, чем я стал, я обязан только ему. Поэтому к дочери, к жене ли его, к сестре или к матери у меня до конца жизни не может быть иных чувств, кроме тех, которые верный слуга может питать к своему господину.
Герцогиня не дала ему продолжать и, видя, что ей грозит оскорбительный отказ, перебила его, воскликнув:
– О несчастный, самонадеянный безумец, кто же вас об этом просит? Вы решили, должно быть, что так хороши собой, что все должны в вас влюбляться? Но если бы вы только посмели обратиться со своей просьбой ко мне, вы бы увидели, что я люблю и хочу любить одного только мужа. А все разговоры, которые я с вами вела, я затеяла для того, чтобы поразвлечься, выведать что-нибудь от вас и посмеяться над вами, как я, например, смеюсь над глупеющими влюбленными.
– Ваша светлость, – сказал молодой дворянин, – я думал и думаю именно так, как вы говорите.
Герцогиня не стала его больше слушать и поспешно ушла в свои покои, а увидев, что все ее дамы последовали за нею, удалилась и от них – в кабинет, где предалась безмерной печали, оттого что чувство ее не встречало взаимности. Она негодовала и на себя – за то, что завела такие несуразные речи, и на молодого придворного – за то, что он так разумно на все ей ответил, и это приводило ее в такое исступление, что бывали минуты, когда она даже готова была лишить себя жизни, а потом наступали другие, когда ей снова хотелось жить, чтобы отомстить тому, кого она теперь почитала своим смертельным врагом.
И, долго так проплакав, она притворилась больной, чтобы избавить себя от ужина в обществе герцога, за которым обычно присутствовал и молодой дворянин. Герцог же, любивший жену больше, чем себя, сам явился ее проведать. Тогда, чтобы ей легче было отговориться, она сказала, что, должно быть, она забеременела – и от этого у нее болит голова, и боль эта причиняет ей большие мучения.
Так прошло несколько дней, герцогиня не вставала с постели и была все время такой мрачной и грустной, что герцог стал подозревать, что дело тут вовсе не в беременности. И он решил, что проведет ночь вместе с ней, и был очень ласков и, зная, что он бессилен что-либо сделать, чтобы она перестала вздыхать, сказал ей:
– Милая, вы знаете, что я люблю вас больше жизни и что, если я лишусь вас, жизни моей наступит конец. Поэтому прошу вас, если вы хотите сохранить ее, скажите мне, что заставляет вас так вздыхать, ибо я не верю, что причиною этому только беременность.
Видя, что герцог так добр к ней, что она может просить его о чем угодно, жена его подумала, что настало время отомстить за свою обиду. И, обняв мужа, она расплакалась и сказала:
– Увы, друг мой, больше всего страданий причиняет мне мысль о том, что люди, которые обязаны были бы пуще всех беречь ваше достояние и вашу честь, вместо этого вас обманывают.
Услыхав такие речи, герцог непременно захотел узнать, что все это означает. И он стал настоятельно просить открыть ему всю правду и ничего не бояться. Жена его несколько раз отказывалась, но наконец все же согласилась.
– Стоит ли удивляться, сеньор мой, – сказала она, – что чужеземцы идут войной на наших государей, если те, кто более всего им обязан, затевают против них войну – и притом столь жестокую, что, по сравнению с ней, потеря богатств ничего не значит. Я говорю сейчас о молодом дворянине (тут она назвала имя ненавистного ей юноши), которого вы же взрастили и воспитали, заботились о нем – и не как о слуге своем, а как о родном и даже больше того – как о собственном сыне. И что же! Он посмел замыслить против вас жестокое и гнусное преступление: он вздумал волочиться за вашей женой, чтобы лишить ее чести, чтобы покрыть позором и дом ваш, и ваших детей. Но, хоть он и долго пытался умилостивить меня страстными взглядами, сердце мое, которое принадлежит вам одному, не обращало на них никакого внимания. И в конце концов он открыто во всем мне признался. И на мольбы его я ответила так, как того требовало мое положение и мое целомудрие. А в душе у меня вскипела такая ненависть к нему, что с тех пор я уже не могу его больше видеть. Вот почему я затворилась у себя в комнате и лишила себя вашего общества. И теперь молю вас, сеньор, не держать возле себя эту чуму, ибо, совершив столь подлый поступок, он будет бояться, как бы я вам о нем не рассказала, и может совершить что-нибудь и похуже. Вот, сеньор мой, причина моей печали, – и, если вы хотите поступить достойным образом и быть справедливым, вам надлежит поскорее распорядиться.
Герцог, который любил жену и чувствовал себя глубоко оскорбленным, любил вместе с тем и воспитанника своего и столько раз уже имел случай убедиться в его преданности, что ему трудно было поверить всей этой лжи. Разгневанный и смущенный, он ушел к себе и велел передать молодому дворянину, чтобы тот не выходил из своих покоев и не показывался ему на глаза. Молодой человек, не понимая, чем он навлек на себя немилость своего господина, был до крайности огорчен, ибо знал, что этого не заслужил. И, будучи убежден, что он ни в чем не виноват и совесть его чиста, он послал одного из своих товарищей поговорить с герцогом и вручить ему письмо, в котором с великим смирением излагал свою просьбу. Он писал, что если герцог по чьему-нибудь навету решил удалить его с глаз своих, то пусть он сначала выслушает его самого – и тогда убедится, что никакой обиды он ему не нанес. Прочтя это письмо, герцог смирил немного свой гнев и, втайне от всех послав за молодым дворянином, вызвал его к себе. Когда тот явился, господин его, изобразив на лице своем возмущение, гневно сказал:
– Никогда я не думал, что мне придется жалеть о том, что я вырастил тебя и воспитал и был твоим покровителем. Ты хотел отнять у меня то, что для меня дороже жизни и всех богатств, ты посягал на честь той, которая составляет часть меня самого, чтобы на веки вечные покрыть семью и весь род мой позором. Можешь себе представить, как глубоко меня это оскорбило, – и, если бы меня не одолевало сомнение, что это может быть и не так, ты лежал бы уже на дне реки, я бы сполна воздал тебе за то зло, которое ты втайне мне причинил.
Молодой дворянин нисколько не был всем этим поражен. Он чувствовал, что ни в чем не виноват, и был поэтому совершенно спокоен. И он попросил, чтобы герцог назвал ему имя его обвинителя, добавив, что подобная клевета смывается не словом, а шпагой.
– У твоего обвинителя, – ответил ему герцог, – нет другого оружия, кроме целомудрия и чести. Сказал мне об этом не кто иной, как моя жена: она-то и просила меня отомстить тебе.
Несчастный дворянин, видя, сколь коварной оказалась герцогиня, не стал, однако, осуждать ее и только ответил:
– Ваша светлость, герцогиня может говорить вам все, что угодно. Вы ее знаете лучше меня, и вам отлично известно, виделся ли я когда-нибудь с нею наедине. Это было всего лишь раз, и она говорила тогда со мной очень мило. Вы справедливейший из правителей, и поэтому умоляю вас, ваша светлость, судите сами, разве я давал вам когда-нибудь повод в чем-то себя заподозрить? А ведь это огонь, который невозможно долго скрывать так, чтобы в конце концов его не увидели те, кого томит такой же недуг. Умоляю вас, ваша светлость, поверьте мне, во-первых, в том, что я настолько вам предан, что, будь жена ваша красивейшею из женщин, я не мог бы полюбить ее так, чтобы запятнать мою честь и верность; и, во-вторых, если бы даже она не была вашей женой и я где-нибудь встретил ее, я никогда бы в нее не влюбился и предпочел бы ей многих других.
Видя, что он говорит искренне, герцог понемногу смягчился и сказал:
– Можешь быть спокоен, я сам этому не поверил. А раз так, то живи, как жил, и помни, что я буду любить тебя еще больше, если ты будешь говорить мне всю правду. Если же нет, то знай, что ты поплатишься жизнью.
Молодой дворянин поблагодарил его и сказал, что готов понести любое наказание, если он в чем-то действительно виноват.
Увидав, что молодой человек снова появился при дворе, герцогиня не могла этого стерпеть и сказала мужу:
– Не хватает только, чтобы вас отравили, монсеньор, – смертельному своему врагу вы доверяете больше, чем другу.
– Прошу вас, дорогая, не мучьте меня больше, – ответил герцог, – знайте, что стоит мне только убедиться, что вы мне сказали правду, и человек этот больше суток не проживет. Но он поклялся мне, что это ложь, и к тому же сам я никогда не замечал за ним ничего плохого. Вот почему, пока я не получу доказательств, я никогда этому не поверю.
– Ну что же, монсеньор, – сказала она, – доброта ваша сделает его еще злее. Какого вам надо еще доказательства, если никто никогда не слышал, что он был в кого-то влюблен? Поверьте, монсеньор, что, если бы у него не было в мыслях сделаться моим кавалером, он непременно нашел бы себе любовницу: ни один молодой человек, будучи окружен таким прекрасным обществом, не проводил бы свои дни так одиноко, как он, если бы втайне не надеялся на нечто большее и не удовлетворялся своей напрасной надеждой. А коль скоро вы убеждены, что он с вами откровенен, то, умоляю вас, заставьте его признаться, любит ли он кого-нибудь: если это действительно так, то я могу только радоваться, что вы ему верите; если же нет, то знайте, я вам сказала правду.
Герцог нашел доводы жены вполне основательными. Он взял молодого человека с собой на прогулку и сказал ему:
– Жена моя продолжает стоять на своем; она напомнила мне об одном обстоятельстве, которое заставляет подозревать тебя: все диву даются, что ты так молод и благороден – и никто не замечал, чтобы ты кого-то любил. Вот я и думаю, что права она, что ты действительно на что-то надеешься и так полон этой надежды, что не обращаешь внимания ни на какую другую женщину. Поэтому прошу тебя как друг и приказываю тебе как твой господин, – признайся, любишь ты кого-нибудь или нет?
Несчастному молодому человеку смертельно хотелось скрыть свое чувство. Но, увидав, сколь настойчив его господин, он должен был признаться ему, что действительно влюб лен в одну даму, которая так хороша собой, что по сравнению с ней и герцогиня, и все дамы из ее свиты кажутся безобразными, но умолял его не допытываться, кто она, сказав, что между ним и его возлюбленной есть уговор, по которому тот из них, кто первый выдаст их тайну, будет считаться предателем и свиданиям их наступит конец. Герцог обещал, что не будет больше настаивать, и был так всем доволен, что стал еще лас ковее к своему другу, чем был прежде. Герцогиня это заметила и со свойственной ей хитростью постаралась узнать, что было тому причиной. Муж ничего от нее не скрыл. И тогда к ее жажде мести присоединилась еще и лютая ревность, и она стала добиваться, чтобы герцог приказал молодому человеку назвать имя его возлюбленной, уверяя, что все, что тот говорит, – ложь и нет другого средства проверить истинность его слов. Ведь если он так и не назовет эту удивительную красавицу, герцог, поверив ему, неминуемо окажется в дураках. Незадачливый муж, которым жена его помыкала как хотела, отправившись на прогулку, взял с собою молодого человека и сказал ему, что теперь он находится в еще большем затруднении, чем был, ибо подозревает, что друг его придумал эту уловку, чтобы не дать ему доискаться до правды, и что теперь эта мысль больше всего его мучит. Поэтому он попросил, если только это возможно, назвать имя той, которую он так любит. Бедный молодой человек умолял не толкать его на подобное предательство и не требовать, чтобы он нарушил клятву, которой так долго был верен, и за один день ему не пришлось потерять то, что создавалось в течение семи лет. Он сказал, что скорее пойдет на смерть, нежели решится предать ту, которая ему так верна. Видя, что он не хочет ее назвать, герцог загорелся такой жестокой ревностью, что, рассвирепев, вскричал:
– Коли так, выбирай. Либо ты назовешь мне имя той, которую любишь так, как ни одну другую, либо я выгоню тебя из своих земель, – а если окажется, что ты через неделю не убрался отсюда, казню тебя страшной казнью.
И пожалуй, ни одному влюбленному не доводилось испытывать такую боль, какая охватила сердце этого бедного молодого человека, ибо он по праву мог сказать: «Angustiae sunt mihi undique» [328][329]. Он хорошо понимал, что если он скажет правду, то потеряет свою подругу, как только та узнает, что он нарушил обет. Если же он не откроется герцогу, он будет изгнан навсегда из его владений, и тогда ему уже больше не свидеться с любимой. И оттого, что он не в силах был сделать выбор, его обуяла смертельная тоска, и лоб его покрылся холодным потом. Герцог же, заметив его растерянность, решил, что никакой возлюбленной у него нет и он действительно любит его жену, что назвать ему некого и что потому-то он так смущен. И он довольно резко сказал ему:
– Если бы слова твои были правдой, тебе не стоило бы никакого труда открыть мне, кто эта женщина, но ты, должно быть, терзаешься именно тем, что меня оскорбил.
Задетый за живое и движимый любовью к своему покровителю, молодой человек решил наконец открыть ему всю правду, веря, что герцог, будучи человеком чести, не позволит себе разгласить эту тайну. И, встав перед ним на колени, он сказал:
– Ваша светлость, я столь многим обязан вам, что благодарность моя и любовь к вам сильнее всякого страха смерти. Я вижу, что у вас сложилось странное и неверное мнение обо мне. И вот, для того чтобы освободить вас от этой тяжести, я решился на то, к чему меня не могли бы принудить даже пытки. Только прошу вас, ваша светлость, ради самого Создателя поклянитесь мне, как государь и как христианин, что вы никогда никому не расскажете моей тайны, которую, коль скоро вашей светлости это угодно, я должен сейчас открыть.
Герцог поклялся, что никогда не расскажет об этом никому и не напишет и нигде не выдаст его ни движением, ни взглядом. Тогда молодой человек, который знал герцога как человека достойного и благородного, начал говорить:
– Ваша светлость, я знал, что племянница ваша, госпожа дю Вержье[330], овдовела и никто за ней не ухаживает. И вот уже более семи лет, как я постарался снискать ее милость. А так как происхождение мое не позволяло мне жениться на ней, я довольствовался тем, что сделался ее возлюбленным и остаюсь им поныне. И Господу было угодно, чтобы все это время мы оба были так осторожны, что ни один мужчина и ни одна женщина ничего не узнали о наших встречах, кроме вас, ваша светлость, в чьи руки я предаю сейчас и жизнь мою, и честь. И молю вас – храните эту тайну и не презирайте племянницу вашу, ибо на целом свете нет женщины более совершенной.
Герцог очень обрадовался. Зная удивительную красоту своей племянницы, он нисколько не сомневался, что она красивее, нежели герцогиня, и не мог только понять, каким образом им до сих пор удавалось видеться и хранить свои свидания в тайне. И он попросил молодого дворянина посвятить его в то, как они умудряются это делать. Тогда тот сказал ему, что спальня госпожи дю Вержье выходит в сад и что в ту ночь, когда он должен к ней прийти, узенькую калитку всегда оставляют отпертой; через эту калитку он и входит в сад и идет до тех пор, пока не услышит лай собачки, которую его возлюбленная выпускает лишь тогда, когда все служанки уходят спать. Он остается у нее до утра, и каждый раз она назначает день, когда он снова должен прийти к ней. И только какое-нибудь особенно важное дело может помешать ему явиться в назначенный день и час.
Герцог, будучи человеком очень любопытным и в свое время весьма искушенным в делах любви, для того чтобы успокоить свою подозрительность, а равно и побольше разузнать об этой необыкновенной истории, попросил молодого человека взять его с собою в первую же ночь, когда он туда отправится, – и не как своего господина, а как товарища. Молодой дворянин, который так доверчиво во все его посвятил, согласился, признавшись, что собирается быть у своей возлюбленной в тот же вечер. Герцог был на седьмом небе от радости. И, сказав жене, что приляжет отдохнуть у себя в гардеробной, он вместо этого велел оседлать двух коней – для себя и своего спутника, – и, выехав из замка, где жил герцог[331], они верхом направились в Вержье[332] и большую часть ночи провели в пути. Прибыв туда, они привязали коней у ограды, и молодой дворянин провел герцога в сад через узенькую калитку и попросил его спрятаться за орешник, откуда тот мог все видеть и убедиться в истинности всех его слов. Не успел он войти в сад, как маленькая собачка залаяла, и молодой человек направился к башенке, куда племянница герцога вышла в это время, чтобы его встретить. Они обнялись, и она стала говорить, что ей кажется, что они не виделись уже целую вечность. После чего они вошли в комнату и заперли за собою дверь. Увидав это тайное свидание, герцог был чрезвычайно доволен. Ему не пришлось очень долго ждать, ибо молодой человек сказал своей даме, что в эту ночь ему надо будет уехать от нее раньше, чем обычно, потому что в четыре часа утра герцог собирается на охоту и он должен сопровождать его. Госпожа дю Вержье, для которой честь всегда была дороже, чем наслаждение, не хотела мешать ему исполнить свой долг, ибо в их высокой любви она превыше всего ценила то, что любовь эта оставалась для всех тайной. Итак, в час ночи молодой человек ушел от своей возлюбленной, а та, набросив накидку и закрыв лицо платком, проводила его, но не так далеко, как ей этого хотелось, – он уговорил ее вернуться, опасаясь, как бы она не встретилась с герцогом. После чего спутники вскочили на коней и поскакали назад в замок Аржийи.
Дорогой герцог еще раз клятвенно обещал своему другу, что скорее умрет, чем выдаст его тайну. И он преисполнился к нему такого доверия и так его полюбил, что стал с ним ласковее, чем с кем бы то ни было из придворных. Герцогиню это приводило в ярость. Но муж запретил ей говорить с ним об этом и только сказал, что узнал всю правду и вполне ею удовлетворен и что дама, которую этот молодой дворянин любит, действительно красивее, чем она.
Слова эти так подействовали на герцогиню, что она занемогла, и недуг ее был изнурительнее любой лихорадки. Муж пришел и всячески старался ее успокоить, но ему это не удалось. Она требовала, чтобы он назвал имя красавицы, которую любит молодой дворянин, и так с этим к нему приставала, что он вышел из комнаты, сказав:
– Если вы мне скажете еще слово об этом, мне с вами придется расстаться.
После этих слов герцогиня сделала вид, что ей стало еще хуже, она притворилась, что страдает оттого, что ребенок шевелится в ее чреве. Мужу было так радостно об этом услышать, что он пришел к ней в спальню, чтобы лечь с нею. Но едва только она почувствовала, что он возгорается к ней желанием, она повернулась на другой бок и сказала:
– Сеньор, коль скоро у вас нет любви ни ко мне, ни к ребенку, который должен родиться, пусть мы с ним оба умрем.
И, произнеся эти слова, она залилась такими горькими слезами и так рыдала, что герцог стал бояться, чтобы это не погубило ребенка. Он обнял ее и начал спрашивать, чего она хочет, заверив ее, что нет такой вещи, которой бы он для нее не сделал.
– Ах, друг мой, – ответила она, плача, – как я могу надеяться, что вы сделаете для меня что-нибудь трудное, если вы не хотите сделать самой простой вещи, которой я от вас прошу: сказать мне, кто возлюбленная этого коварнейшего из слуг, какие у вас когда-либо были. Я была уверена, что мы с вами – единое сердце и единая плоть. А теперь вот я знаю, что все изменилось; тайны ваши, которые я все должна знать, вы скрываете от меня, как от посторонней. Увы, друг мой, вам ведь случалось поверять мне столько важных секретов, и ни разу вы ни от кого не могли услышать, что я их не сохранила. Вы столько раз испытывали меня и могли увидеть, что у меня нет других желаний, кроме ваших. И вы не можете сомневаться, что я и вы – одно. И если вы поклялись никому не выдавать тайны этого дворянина, то, рассказав ее мне, вы не нарушаете своей клятвы, ибо я – то же, что и вы, и не могу быть ничем иным. Вы – в моем сердце, в моих объятиях, во чреве моем ваше дитя, – и что же, вы не хотите доверить мне ваших чувств, как я доверила вам свои! И на всю мою преданность и верность вам вы отвечаете мне суровостью и жестокостью. И это заставляет меня сто раз на день хотеть смерти: я хочу избавить ребенка от такого отца, а себя – от такого мужа. И я надеюсь, что это свершится скоро, ибо неверного слугу вы, оказывается, могли предпочесть такой женщине, как я, и ради него принести в жертву мать вашего дитяти, которому теперь суждено погибнуть, ибо носящая его во чреве не в силах узнать от вас то, что ей важнее всего на свете.
И с этими словами она обняла и поцеловала мужа, оросив лицо его слезами, и так горестно стенала и рыдала, что, охваченный тревогою, герцог, боясь, что может потерять и жену и ребенка, решил открыть ей всю правду, – предупредив, однако, что, если только она кому-нибудь об этом расскажет, он своими руками ее убьет. И она обещала ему молчать. И тогда несчастный муж поддался обману и поведал ей все, что видел, с начала и до конца. Жена его притворилась, что довольна тем, что услышала, но обуревавшие ее чувства были совсем иными. Однако из страха перед герцогом она постаралась их скрыть. Однажды на большом празднестве при дворе герцога, куда собрались все знатные дамы из окрестных владений и где, в числе прочих, была и его племянница, после ужина начались танцы, и каждый веселился как мог. Но герцогине, которая видела, как красива и обольстительна племянница ее, госпожа дю Вержье, было не до веселья, и внутри у нее кипело. Созвав всех дам и усадив их вокруг себя, она завела речь о любви и, заметив, что госпожа дю Вержье не принимает участия в общем разговоре, сказала ей, едва сдерживая обуявшую ее ревность:
– Как же это так, любезная племянница, – может ли быть, чтобы при вашей красоте у вас не было ни друга, ни кавалера?
– Ваша светлость, – ответила госпожа дю Вержье, – красота эта для меня ничего не значит, ибо после кончины моего супруга мне не нужны никакие друзья, кроме моих детей, в которых вся моя радость.
– Любезная племянница, любезная племянница, – продолжала герцогиня с нескрываемой ненавистью, – нет такой тайной любви, которая бы не стала явной, и сколько ни дрессируй маленькую собачку, все равно рано или поздно все услышат, как она лает.
Можете себе представить, благородные дамы, в каком смятении и горе была бедная госпожа дю Вержье, узнав, что тайну ее, которую она столько лет так бережно хранила от всех, разгласили и теперь ей не уйти от позора. Она нестерпимо страдала оттого, что потеряла честь, которую так заботливо берегла, но мучительнее всего для нее была мысль, что ее возлюбленный нарушил данную ей клятву, – она так была уверена, что этого никогда не случится; значит, он полюбил другую, и та красивее, чем она, ибо ничто, кроме силы любви, не может заставить человека, позабыв обо всем, настежь распахнуть душу.
Госпожа дю Вержье так умела владеть собой, что не выказала ничем своего смущения и, весело смеясь, ответила герцогине, что языку собак она не училась. Но как ни искусно она притворялась, сердце ее ныло от горя. Она встала и, пройдя покоями герцогини, удалилась в гардеробную, и это заметил герцог, расхаживавший в это время взад и вперед по залам. Когда несчастная увидела, что она одна, она без сил повалилась на кровать. Придворная дама, прикорнувшая в это время в уголке возле кровати, услышав шум, вскочила и сквозь полог увидела госпожу дю Вержье, но не посмела ей ничего сказать. И, сидя совсем тихо, принялась внимательно слушать, о чем бедная госпожа дю Вержье говорит с собой, думая, очевидно, что, кроме нее, в комнате никого нет. Едва живая от мук, та стала сетовать на свою горькую долю.
– О я несчастная, какие слова я только что услышала! Это конец! Это мой смертный приговор! Разве я не любила тебя так, как никого на свете! И так отплатить мне за мое чистое, высокое, беззаветное чувство! О любовь моя, какой безумный выбор ты совершила, ты поверила самому неверному, приняла за сущую правду слова лжеца, отдала себя в руки предателя! О горе мне! Могло ли статься, чтобы скрытое от глаз всех людей открылось вдруг глазам герцогини! Бедная моя собачка, я так хорошо всему тебя научила, и ты одна была помощницей в нашей долгой и чистой любви; нет, не ты меня предала, а тот, чей голос громче твоего лая, чье сердце неблагодарней, черствее, чем сердце зверя. Это он, нарушив обещание свое, предал счастливую жизнь, которую мы с ним так долго вели и которая никому не причиняла вреда! О друг мой, любовь твоя проникла в самые сокровенные тайники сердца моего, она одна давала мне силы жить. Неужели же теперь я должна назвать тебя моим заклятым врагом, неужели должна пустить по ветру честь мою и отдать тело мое земле, а душу – тому, кто ее призовет! Ужели же красота герцогини всемогуща и, подобно красоте Цирцеи, может заставить смертного так измениться? Ужели доблесть твою она обратила в порок, доброту – во зло, а из человека тебя сделала зверем? О друг мой, ты нарушил обещание, которое дал мне, но я свое сдержу: коль скоро ты поглумился над нашей любовью, знай, я больше никогда тебя не увижу. Но так как без тебя жизни мне все равно не будет, то пусть снедает меня печаль моя, – я не буду искать от нее спасения ни в лекарствах, ни в доводах разума. Одна только смерть положит конец моей муке. И я приму ее с радостью, ибо на земле у меня больше нет ни друга, ни чести, ни счастья. И друга у меня отняла не война, не смерть, чести моей я лишаюсь не по своей вине, ибо я не совершила никакого греха, не содеяла ничего, чтобы совесть моя не знала покоя. Это – злой рок; это он сделал неблагодарным самого преданного из людей; это рок наказал меня так несправедливо. Ах, герцогиня, как весело вам было потешиться надо мной, укорив меня моей маленькою собачкой! Что ж, радуйтесь, вы отняли у меня мое счастье! Что ж, смейтесь теперь над той, которая считала, что любовь ее чиста и скрыта от глаз и посмеяться над нею никто не может! Ах, как от этого слова у меня сжимается сердце, как я краснею от стыда и бледнею от ревности! О, горе мне, – сердце мое, я знаю, что тебе это все не под силу. Моя попранная любовь сжигает тебя, ревность и обида леденят тебя и мертвят, а сожаление и тоска не дают мне тебя утешить. Горе мне, бедная моя душа; возлюбив превыше меры творение, ты позабыла Творца; ты прельстилась суетной любовью – и теперь ты должна возвратиться к Всевышнему. Доверься ему, душа, и ты обретешь в нем настоящего отца, – в том, ради кого ты его забывала, ты не сыскала настоящего друга. О Господь, сотворивший меня, ты, который есть истинная и совершенная любовь, ты, по чьей милости любовь моя к моему другу была чиста и не запятнана ничем, разве только тем, что я любила превыше меры, будь милосерден ко мне! Прими душу и дух той, которая раскаивается, что не послушала твоего первого и справедливого веления и во имя того, чья любовь к людям не знает границ, прости меня за грех, который я совершила от избытка любви. Ибо тебе одному я могу все доверить. А ты, кого я любила и чье недостойное имя разрывает теперь мне сердце, прощай навеки!
И она упала на пол, в лице ее не было ни кровинки, губы ее посинели, а руки и ноги похолодели.
Как раз в эту минуту возлюбленный ее вошел в зал. Видя, что герцогиня и все дамы танцуют, он стал всюду искать свою подругу. И, не находя ее нигде, направился в покои герцогини и встретил там герцога, который расхаживал взад и вперед. Увидев его беспокойство, герцог шепнул ему на ухо:
– Она вошла сюда, в гардеробную, должно быть, ей стало худо.
Спросив разрешения герцога, дворянин устремился туда. И, войдя в гардеробную, увидел там госпожу дю Вержье, которая уже едва дышала.
– Что с тобою, милая? – закричал он, обнимая ее. – Не может этого быть, чтобы мы расстались навечно!
Услыхав столь знакомый ей голос, несчастная собрала все силы и приоткрыла глаза, чтобы взглянуть на того, кто был причиной ее смерти. И в это мгновение любовь и горечь обиды вспыхнули в ней, и сила этих чувств была так велика, что она только жалобно вздохнула и тут же отдала душу Богу. Возлюбленный ее, который сам едва держался на ногах от горя, кинулся расспрашивать находившуюся в гардеробной придворную даму, дабы узнать, какая злая сила погубила госпожу дю Вержье. Тогда придворная дама рассказала ему по порядку, что та говорила при ней. И, услыхав, что герцог выдал его тайну жене, дворянин пришел в такое негодование, что, обняв бездыханное тело любимой и заливаясь слезами, воскликнул:
– О горе мне, предателю! Отчего же наказание за эту низость пало на нее, а не на меня! Она ведь невинна. Почему в тот день, когда язык мой выболтал тайну нашей высокой и чистой любви, гром небесный не поразил меня? Почему недра земные не разверзлись, чтобы поглотить предателя? О язык мой, пусть случится с тобой то, что случилось с языком богача, попавшего в ад[333]! О сердце мое, испугавшееся изгнания и смерти, пусть орлы растерзают тебя, как сердце Иксиона[334]! О горе мне! Любимая моя, случилось самое страшное из всего, что только могло случиться! Я думал, что сберегу тебя, – и вот я тебя потерял; я думал, что ты будешь долго жить и будешь счастлива нашей чистой любовью, а вместо этого обнимаю тебя бездыханную, безмерно несчастную, и виновен в этом я, сердце мое и язык! О самая чистая и верная из женщин, ведь это я оказался самым бесчестным изменником, самым неверным из мужчин! Виноват в этом не только герцог. Как мог я полагаться на его обещания? Как мог думать, что наше счастье продлится? Увы, мне следовало знать, что никто не сможет сберечь мою тайну, если сам я ее не сберег. Нет ничего удивительного в том, что герцог доверил ее жене, но по какому праву я доверил нашу тайну герцогу? В этом неслыханном предательстве, погубившем дружбу, некого винить, кроме меня самого. Пусть бы герцог лучше исполнил свою угрозу и кинул меня в реку, ты бы, моя ненаглядная, осталась тогда вдовой, а я погиб бы славною смертью, поступив так, как подобает настоящему другу. Дружбу нашу я предал, а тебя, которая любила меня самой благородной любовью, тебя не стало; сердце твое, такое незапятнанное и чистое, не могло смириться с моей жестокой изменой. О Господи, почему ты создал меня человеком столь ветреным и неразумным? Почему ты не создал меня маленькой собачкой, которая служила своей госпоже верой и правдой? Увы, бедняжка моя, как я всегда радовался твоему лаю, а теперь печалюсь из-за того, что кто-то третий его подслушал! Любимая, ни страсть герцогини, ни какой-нибудь другой женщины не могла поколебать меня, хоть эта ненавистница не раз склоняла меня на измену. Меня погубило неведение мое, я был слишком уверен, что разлучить нас ничто не может. Но хоть я и не ведал, что творю, все равно мне нет оправдания: я разгласил тайну моей любимой, я нарушил обещание, которое дал ей, и это единственная причина того, что теперь я вижу ее бездыханной. Увы, любимая моя, мне легче будет встретить смерть, чем было тебе, ведь невинная жизнь твоя погибла из-за любви. И смерть, должно быть, не захочет снизойти к такому вероломному и жалкому человеку, как я, ибо жить, потеряв честь и вспоминая все то, что я утратил по собственной вине, труднее, чем перенести десять тысяч смертей. Увы, любовь моя, если бы кто-нибудь убил тебя случайно или преднамеренно, я бы тут же схватился за шпагу, чтобы отомстить за тебя. Потому-то я и не могу простить убийце, который, чтобы лишить тебя жизни, избрал орудие более страшное, нежели шпага. Если бы я знал какого-нибудь палача, еще более подлого, чем я сам, я попросил бы его казнить предавшего тебя друга. О любовь, любя безрассудно и слепо, я оскорбил тебя! Вот почему ты не хочешь спасти меня, как ты спасла ту, которая свято блюла все твои законы.
И на столь благородную смерть я совсем не надеюсь, я заслужил другую – смерть от собственной руки. Слезами своими я омыл тебе лицо, язык мой просит у тебя прощения, а рука должна учинить над телом моим то, что я учинил над тобой, ибо чистой и благородной любви нет конца ни на земле, ни за гробом.
С этими словами он вскочил и, стоя над телом своей возлюбленной, обезумевший от отчаяния, выхватил кинжал и со всего размаха всадил его себе в сердце. И, обнимая снова и снова свою любимую, он стал так страстно ее целовать, что казалось, у любви больше власти над ними, чем у смерти.
Находившаяся в комнате дама кинулась к двери и стала звать на помощь. Услыхав этот крик, герцог заподозрил, что с дорогими ему людьми что-то неладно. Он первый вошел туда. Увидав это страшное зрелище, он попытался оторвать друга своего от тела его возлюбленной, но тот так крепко сжимал ее в своих объятиях, что оттащить его смогли только тогда, когда он был уже мертв. Но все же, когда герцог спросил: «Кто это сделал?» – он успел ответить: «Мой язык, ваша светлость, и ваш тоже», – и посмотрел на него безумным взглядом. И, прильнув лицом своим к лицу любимой, он испустил дух.
Герцог захотел узнать больше и заставил находившуюся в комнате придворную даму рассказать ему все, что она видела и слышала. И она поведала ему все по порядку. И, узнав, что всему виною он сам, он бросился к их бездыханным телам. С криками и стенаниями он стал просить у них прощения и без конца целовать их. А потом, негодующий и разъяренный, поднялся, выхватил кинжал из сердца молодого дворянина и, подобно тому как раненный копьем кабан кидается на поразившего его охотника, бросился искать ту, которая ранила его в самые сокровенные глубины сердца. И он нашел ее танцующей в зале, такой веселой, какой она никогда не бывала, – она была счастлива, что словами своими хорошо отомстила госпоже дю Вержье. Герцог остановил ее на середине танца и сказал:
– Вы поклялись жизнью, что будете хранить доверенную вам тайну, жизнью вы теперь за все и заплатите.
С этими словами он схватил ее за волосы и всадил ей в горло кинжал, к ужасу всех присутствующих, которые решили, что герцог сошел с ума. Но, завершив свое дело, он собрал всех придворных и рассказал им о благородной и горестной любви своей племянницы и о страшном предательстве, которое учинила его жена. И, услыхав эту историю, все заплакали. После чего он приказал, чтобы герцогиню похоронили в аббатстве, которое он вслед за тем воздвигнул, чтобы хоть частично искупить грех женоубийства. И он построил очень красивый склеп, в котором тела обоих любовников были похоронены вместе, а на гробницах велел написать трагическую историю их любви. Сам же он отправился в поход против турок, в котором Господь ниспослал ему такую помощь, что он вернулся с богатой добычей и увенчанный славой. Ко времени его возвращения сын его уже возмужал настолько, что он мог передать ему бразды правления. И он оставил ему все, и принял монашество в том же самом аббатстве, и окончил там свои дни в служении Богу.
– Вот, благородные дамы, та история, которую вы просили меня рассказать вам; по глазам вашим я вижу, что она вас растрогала. По-моему, для вас это хороший пример того, с какой осторожностью надо относиться к мужчинам, ибо они могут загубить самое высокое и благородное чувство. И вы знаете, что апостол Павел от такой безмерной любви предостерегает даже людей женатых, ибо, чем больше сердце наше привязывается к благам земным, тем больше оно удаляется от небесных, и чем более чиста и благородна любовь, тем труднее бывает порвать ее узы. Вот почему я призываю вас, благородные дамы, обратить молитвы свои к Господу. Пусть Дух Святой воспламенит вас любовью к нему, и тогда в смертный час вам легко будет расстаться с тем, к чему вы слишком привязаны в этом мире.
– Но если любовь эта была действительно так чиста, как вы нам рассказали, то зачем же им понадобилось скрывать ее? – спросил Жебюрон.
– Затем, что люди настолько испорчены, – ответила Парламанта, – что они никогда не способны поверить, сколь чистой может быть любовь. Обо всех – как о мужчинах, так и о женщинах – они судят только по себе и наделяют их своими пороками. Вот почему, если у женщины помимо самых близких родных есть еще и друг, она должна видеться с ним тайно, если хочет, чтобы встречи эти длились долго. Будь любовь этой женщины добродетельна или порочна, все равно о ней пойдут всякие сплетни, ибо дальше своего носа люди обычно не видят.
– Да, но после того, как тайна раскрыта, – заметил Жебюрон, – люди возводят на эту любовь хулу.
– Вот почему, – сказала Лонгарина, – лучше всего, должно быть, не любить вовсе.
– Мы будем обжаловать этот приговор, – воскликнул Дагусен, – ведь стоит только представить себе, что у наших дам не будет любви к нам, мужчинам, – и жить не захочется. Я говорю о тех, кто живет для любви. Даже если мужчины ее не добиваются, у них остается по крайней мере надежда – и она побуждает их совершать множество благородных поступков, и так до той поры, пока старость не принесет на смену этим благородным чувствам иные заботы. Тем же, кто думает, что женщины не должны любить, следовало бы сделаться не военными, а купцами. Тогда, вместо того чтобы завоевать себе славу, они пеклись бы о том, чтобы нажить состояние.
– Вы хотите сказать, – вставил Иркан, – что, если бы не было женщин, мужчины утратили бы свое благородство? Как будто вся наша храбрость идет только от женщин! Но я, например, держусь совершенно противоположного мнения. На мой взгляд, ничто так не может принизить мужчину, как общение с женщинами или чрезмерная любовь к ним. Именно потому закон иудеев в первый год после женитьбы не разрешал мужчине идти на войну, дабы любовь к жене не отвратила его от опасностей, которых он должен искать.
– По-моему, закон этот не очень-то верен, – сказал Сафредан, – человека женатого как раз больше всего и тянет на войну, ибо никакая битва не бывает так страшна, как битва у себя дома. Вот почему я думаю, что лучшее средство заставить мужчин стремиться в чужие края и не засиживаться дома у очага – это их женить.
– Надо сказать, что женитьба действительно освобождает их от всех домашних забот, – заметила Эннасюита. – Они во всем полагаются на жен и думают только о том, как бы увенчать себя славой, ибо уверены, что о благоденствии дома позаботится жена.
– Что бы там ни было, – ответил Сафредан, – я очень рад, что вы согласны со мной.
– Да, но никто не сказал самого главного, – вступилась Парламанта, – почему дворянин, который был виновником всего, не умер сразу же с горя, как умерла та, которая была ни в чем не повинна.
– Потому что женщины умеют любить сильнее, чем мужчины, – ответила Номерфида.
– Нет, дело не в этом, – возразил Симонто, – а в том, что ревность и отчаяние женщин заставляет их лезть на стену, не разобравшись ни в чем. Мужчины же – те осмотрительны, они всегда стараются доискаться до истины. А познав эту истину разумом, они, как и этот молодой дворянин, становятся очень храбрыми. Ведь, доискавшись до того, что было причиной гибели его возлюбленной, он доказал свою любовь к ней и не пощадил своей жизни.
– Так или иначе – она умерла от настоящей любви, – сказала Эннасюита, – ее прямое и благородное сердце не в силах было вынести это подлое предательство.
– Виновата во всем вспыхнувшая в ней ревность, – сказал Симонто, – это она не дала госпоже дю Вержье додумать все до конца и ослепила ее так, что та приписала своему другу порок, который был создан ее же воображением. И смерть ее была вынужденной, ибо она ничего не могла с собою поделать. Смерть же ее друга была добровольной: он избрал ее, когда увиден, что сотворил.
– Велика, должно быть, была любовь, если она могла причинить такое горе, – сказала Номерфида.
– Вам можно не бояться, – сказал Иркан, – от этой болезни вы не умрете.
– Так же как и вы, должно быть, не убьете себя, узнав о своем проступке, – заметила Номерфида.
– Достаточно того, что двое уже умерло от любви, не будем же убивать двух других, – сказала, смеясь, Парламанта, которая решила, что разговор чересчур затянулся, – уже отзвонили к вечерне, и, хотим мы того или нет, нам придется расстаться.
Последовав ее совету, все встали и отправились слушать вечерню, причем не забыли в молитвах своих помянуть души верных любовников, за упокой которых монахи сами решили прочесть De Profundis[335].
И во время ужина только и разговора было что о госпоже дю Вержье, после чего, проведя еще некоторое время вместе, все разошлись по своим комнатам, и таким образом окончился седьмой день.
День восьмой
На следующее утро сеньоры и дамы послали узнать, скоро ли будет построен мост, и получили ответ, что через три дня он будет готов. Некоторым из присутствующих известие это было совершенно не по душе; они предпочли бы, чтобы работы тянулись подольше, а вместе с ними и их счастливая безмятежная жизнь. Видя, однако, что остается каких-нибудь два-три дня, компания решила не терять золотого времени, и все попросили госпожу Уазиль преподать им утренний урок благочестия, что она не преминула сделать. Но на этот раз она задержала их долее обычного, ибо до того, как покинуть монастырь, ей хотелось окончить чтение Послания апостола Иоанна[336]. И она так хорошо его прочла, что казалось, устами ее Святой Дух произносил эти исполненные любви и милосердия слова. И, охваченные их огнем, все пошли слушать мессу, а вслед за тем обедать, продолжая обсуждать рассказанное накануне и готовясь сделать новый день таким же интересным, как и предыдущий. Для этого после обеда все разошлись по своим комнатам и пребывали там до тех пор, пока не пошли на привычное мес то, где они собирались каждый день на ковре из зелени; там их уже ожидали монахи. Когда все расселись по своим местам, зашла речь о том, кто будет начинать.
– Вы оказали мне честь тем, что я дважды был первым рассказчиком, – сказал Сафредан. – По-моему, мы будем несправедливы к дамам, если ни одной из них не приведется точно так же начинать день два раза.
– Для этого надо, чтобы нам удалось пробыть здесь еще долго, – сказала госпожа Уазиль. – Иначе одному из мужчин и одной из нас ни разу не придется быть первыми.
– Если бы выбор пал на меня, – сказал Дагусен, – то я уступил бы свое место Сафредану.
– А я, – сказала Номерфида, – уступила бы мое место Парламанте, я так привыкла исполнять чужие распоряжения, что вряд ли могу распоряжаться сама.
Никто не стал с этим спорить, а Парламанта начала так:
– Благородные дамы, здесь уже было рассказано столько благонравных историй, что я хочу, чтобы этот день мы посвятили истинным историям о самых больших безрассудствах, какие только были на свете. И, чтобы не терять попусту время, я сейчас же начну.
Новелла семьдесят первая
В городе Амбуазе жил шорник по имени Брембодье, находившийся на службе у королевы Наваррской. Цвет лица у него был такой, что можно было подумать, что он служит Бахусу, а отнюдь не жрецам Дианы[337]. Женился он на женщине очень достойной и хорошей хозяйке и жил с нею в мире и в ладу. Однажды ему сказали, что жена его больна и положение ее очень серьезно, чем он был до крайности опечален. Он поспешил домой и нашел несчастную в таком состоянии, что ей уже нужен был, пожалуй, не врач, а духовник. Увидав ее в такой беде, муж стал горько плакать. Но чтобы в точности изобразить его, следовало бы картавить, как картавил он. Можете себе представить, какое у него при этом было лицо. После того как он сделал для жены все, что мог, она попросила, чтобы ей принесли распятие. Просьба эта была исполнена. Увидав это, несчастный повалился на постель и зарыдал. Заикаясь и картавя, он причитал:
– О, горе мне, Господи, жена моя умирает! Что я буду делать, несчастный!
Кончилось тем, однако, что, окинув глазами комнату, он увидел, что там никого нет, кроме молоденькой служанки, девушки довольно красивой и дородной, и тихо подозвал ее, прошептав:
– Милая моя, я умираю; для меня это хуже смерти – видеть, как кончается твоя госпожа! Не знаю уж, что делать, что говорить, вся надежда у меня только на тебя: пожалуйста, позаботься о доме, о детях. Вот тут у меня связка ключей, возьми их. Распорядись по хозяйству, сам я больше уже ничего не могу.
Бедная девушка пожалела его и стала утешать, уговаривая его не отчаиваться и уверяя, что, даже если госпожа ее умрет, он, ее добрый господин, должен остаться в живых.
– Милая моя, – ответил шорник, – часы мои сочтены. Я умираю. Посмотри, как у меня похолодело лицо, прижмись щекой к моим щекам, согрей меня немного.
Говоря это, он приложил руку к ее соскам. Девушка пыталась было помешать ему, но он уговаривал ее не бояться, ведь надо же, чтобы она его согрела. И он обнял ее и повалил на кровать.
В это время жена его, у которой в жизни остались только распятие да святая вода и которая двое суток уже не могла вымолвить ни слова, начала вдруг своим слабеньким голосом кричать что было мочи:
– Нет! Нет! Нет! Я еще не умерла!
И, грозя мужу кулаком, она воскликнула:
– Мерзавец, паскудник этакий, я еще жива!
Услыхав ее голос, и муж и служанка вскочили с постели. Негодование этой женщины было так велико, что гнев прочистил ей горло, и она осыпала обоих самой оскорбительной руганью, какую только знала. И с той минуты она начала поправляться. И ни разу потом ей не пришлось упрекать мужа в том, что он ее мало любит.
– Вот, благородные дамы, сколь велико лицемерие мужчин: поиски ничтожного утешения лишают их всякой жалости к жене.
– А вдруг он от кого-нибудь слышал, – сказал Иркан, – что это лучшее средство, чтобы исцелить жену? Ведь ему не удавалось вылечить ее вначале обычным способом, и он, может быть, хотел испробовать средство противоположное, – оно-то как раз и помогло. Удивительно только, как это женщины решили сами себя разоблачить, показав, что гнев лечит их лучше, чем кротость.
– Да уж, надо признаться, что такое подняло бы меня не только с постели, но и из гроба, – сказала Лонгарина.
– А вообще-то что он ей сделал плохого, – воскликнул Сафредан, – он был уверен, что она умерла, и решил немного утешиться! Все ведь отлично знают, что узы брака длятся, только покамест мы живем: со смертью они обрываются, и человек свободен.
– Да, свободен, – сказала Уазиль, – от клятвы и от обязанностей, только доброе сердце никогда не будет свободно от любви. Скоро же он забыл о своем горе, если даже не мог дождаться, пока жена испустит последний вздох.
– Меня больше всего удивляет, – сказала Номерфида, – что несмотря на то, что перед глазами у него были смерть и распятие, он дерзнул оскорбить Господа.
– Нечего сказать, нашли причину! – вскричал Симонто. – Вы, верно, не удивились бы никаким безумствам, лишь бы все это совершалось подальше от церкви да от кладбища?
– Смейтесь надо мной сколько хотите, – сказала Номерфида, – но размышления о смерти способны охладить всякое сердце, даже самое молодое.
– Пожалуй, я бы с вами согласился, – сказал Дагусен, – если бы мне не довелось услышать от одной принцессы, что все иногда бывает и наоборот.
– Значит, она вам рассказала какую-то историю, – сказала Парламанта, – а раз так, то я уступаю вам место, чтобы вы, в свою очередь, ее рассказали нам.
Новелла семьдесят вторая
В одном из лучших после Парижа городов Франции находилась богато отделанная больница, вверенная попечению аббатисы и пятнадцати-шестнадцати монахинь, а рядом было еще одно такое здание, где помещался приор и с ним человек семь-восемь монахов. Монахи каждый день правили службу, а монахини читали только «Отче наш» и молитвы Божьей Матери, ибо остальное время были заняты уходом за больными. Однажды в больнице умирал какой-то бедняк, и все монахини собрались у его постели. И после того, как были испробованы все средства, чтобы его спасти, послали за одним из монахов, чтобы тот его исповедовал. Но, видя, что умирающий слабеет, ему и без исповеди дали причастие. Говорить он уже больше не мог. А так как он все еще был жив и, казалось, все слышал, каждая из монахинь старалась сказать ему что-нибудь хорошее. Но в конце концов им это надоело, и, видя, что совсем стемнело и час уже поздний, они одна за другою отправились спать. И возле умирающего осталась одна из самых молодых монахинь и монах, которого все боялись больше, чем самого приора, ибо как речи его, так и жизнь были очень суровы. И после того, как монах громко прокричал над самым ухом несчастного молитву, оба они увидели, что тот уже не дышит. И они завернули его в саван, и, выполнив свой последний долг милосердия, монах стал говорить о том, сколь суетна человеческая жизнь и сколь блаженна смерть. Было уже за полночь. Бедная девушка внимательно слушала благочестивые речи и со слезами на глазах взирала на монаха. И тому так по душе пришелся этот взгляд, что, говоря о загробной жизни, он принялся вдруг обнимать ее, как будто хотел в объятиях своих унести ее прямо в рай. Бедная девушка, которая, внимая его речам, была уверена в том, что благочестие его беспримерно, не смела отклонить его ласку. Нечестивый монах это заметил и, продолжая свои благочестивые поучения, совершил над нею то, что обоим им в этот миг внушил дьявол, ибо до этой минуты между ними никогда ничего подобного не бывало. И он уверил несчастную, что грех, совершенный в тайне, не наказуется Богом и что мужчины и женщины, не соединенные узами брака, нисколько не оскорбляют Творца, если дело это не предалось огласке; а для того, чтобы никто не узнал о том, что случилось, строго-настрого наказал ей исповедоваться только у него одного. На этом они и расстались. Она ушла первая, и, когда она проходила через капеллу Божьей Матери, ей захотелось помолиться. И, начав шептать: «Пресвятая Дева», – она вдруг вспомнила, что уже потеряла девственность и что никто ее не насиловал, а склонил ее к этому только нелепый страх, и она принялась так плакать, что ей казалось, что сердце ее рвется на части. Услыхав издалека ее тяжкие вздохи, монах догадался, что она все поняла и раскаивается и что теперь ему уже не придется тешиться с нею. И, чтобы не дать этим мыслям овладеть ею, он подошел к девушке, простертой перед статуей Божьей Матери, и стал строго ее отчитывать. И сказал, что если ее мучит совесть, то пусть она исповедуется перед ним; если же нет, то пусть она больше об этом не вспоминает, ибо он всегда может сделать так, что грех ей простится.
Глупенькая монахиня, думая, что она исполняет волю Божию, исповедовалась перед ним. И святой отец убедил ее, что в ее любви к нему нет никакого греха и что достаточно покропить святой водой, чтобы Господь простил ей этот пустяк. И, веря в монаха больше, чем она верила в Бога, она очень скоро вернулась с ним к тому, что меж ними было, и дело кончилось тем, что она от него понесла. Тогда ее охватило такое раскаяние, что она стала просить аббатису удалить этого монаха из монастыря, ибо понимала, что он так хитер, что и теперь будет добиваться своего. Но аббатиса была в сговоре с приором, и она только посмеялась над ней, сказав, что она уже достаточно взрослая, чтобы себя защитить от мужчины, и что того, о ком идет речь, она, аббатиса, знает как человека в высшей степени порядочного. Прошло некоторое время – и, охваченная порывом глубокого раскаяния, несчастная попросила, чтобы ее отпустили в Рим, ибо думала, что, если она покается в своем грехе перед папой, она снова станет девственницей. Приор и аббатиса охотно согласились ее отпустить, ибо считали, что лучше пусть уж она нарушит устав и станет паломницей, чем будет томиться в стенах монастыря и в отчаянии своем дойдет до того, что откажется этот устав соблюдать. И они дали ей денег на дорогу. Но Господу было угодно, чтобы, когда она находилась в Лионе, в церкви Святого Иоанна, там оказалась герцогиня Алансонская, вскоре ставшая королевой Наваррской, которая приехала туда вместе с несколькими дамами из своей свиты, чтобы исполнить какой-то тайный обет. После вечерни обе они стояли там коленопреклоненные перед распятием, как вдруг герцогиня заметила, что какая-то фигура поднимается наверх. При свете свечей она увидела, что это монахиня, и притаилась в углу, чтобы расслышать слова ее молитвы. Монахиня же, будучи уверена, что в церкви, кроме нее, никого нет, встала на колени и, каясь в своем грехе, так плакала, что невозможно было слушать ее без жалости. И она громко воскликнула:
– О, горе мне! Господи, сжалься над несчастной грешницей! Герцогиня захотела узнать, что с ней такое; она подошла к ней совсем близко и спросила:
– Милая моя, что с тобой и откуда ты?
Несчастная монахиня, не зная, кто с ней говорит, ответила:
– Увы, дорогая, горе мое так велико, что я уповаю только на Господа и молю его, чтобы он сподобил меня свидеться с герцогинею Алансонской, ибо ей одной могу я рассказать все о беде, которая со мной стряслась, и я уверена, что если есть на земле правда, она найдет к ней путь.
– Милая моя, – сказала герцогиня, – ты можешь говорить со мною, как с герцогиней, ибо это моя близкая подруга.
– Не обижайтесь на меня, – сказала монахиня, – но своей тайны я, кроме герцогини, никому не доверю.
Тогда герцогиня заверила ее, что она может говорить со всей откровенностью, ибо перед нею та, кого она ищет. Несчастная бросилась к ее ногам и, заливаясь слезами и рыдая, рассказала ей свою печальную историю, которую вы уже знаете. Герцогиня сумела ее утешить и успокоить. Она не стала заглушать в ее душе раскаяние, но уговорила не ездить в Рим и отправила ее обратно в монастырь, снабдив письмом к местному епископу, в котором она приказывала изгнать оттуда нечестивца-монаха.
Рассказ этот мне довелось слышать от самой герцогини.
– Теперь вы видите, благородные дамы, что бывают случаи, опровергающие то, что утверждала Номерфида. Оба они прикасались к покойнику и завертывали его в саван, но и это не избавило их от соблазна.
– Вот уж такое действительно никому в голову прийти не могло, – сказал Иркан, – говорить о смерти и творить в это время жизнь.
– Грешить отнюдь не значит творить жизнь, – возразила Уазиль, – хорошо известно, что грех творит только смерть.
– Поверьте, – сказал Сафредан, – что эта несчастная даже не помышляла о вашей теологии. Вспомните о дочерях Лота[338], которые напоили своего отца, чтобы не прекратился род человеческий. Так и эти несчастные хотели возместить разрушения, которые смерть учинила в бренном теле, тем, что сотворили в тот же час новое живое существо. И в этом, вообще-то говоря, не было бы никакого зла, если бы не слезы бедной монахини, которая не переставала плакать и никак не могла забыть о постигшей ее беде.
– Мне не раз приходилось встречать таких женщин, – сказал Иркан, – они плачут, замаливая свои грехи, и смеются, вспоминая о радостях, которые эти грехи им доставили.
– Я догадываюсь, кого вы имеете в виду, – сказала Парламанта, – женщина эта немало уже посмеялась, пора бы ей и поплакать.
– Молчите, – сказал Иркан, – трагедия, которая началась со смеха, еще не окончилась.
– Давайте-ка поговорим о чем-нибудь другом, – предложила Парламанта, – сдается мне, Дагусен нарушил наш уговор рассказывать только веселые истории: его рассказ возбуждает жалость.
– Вы обещали, – сказал Дагусен, – что будете рассказывать только о безумствах, и мне кажется, что так оно и было. Но, чтобы выслушать рассказ позабавнее, я хочу предоставить слово Номерфиде – и, надеюсь, она исправит мою ошибку.
– Да, я знаю одну историю, – ответила она, – которую стоит рассказать после вашей, потому что речь в ней также идет о монахе и о мертвеце. Не угодно ли вам ее выслушать?