Вечный слушатель

fb2

Евгений Витковский — выдающийся переводчик, писатель, поэт, литературовед. Ученик А. Штейнберга и С. Петрова, Витковский переводил на русский язык Смарта и Мильтона, Саути и Китса, Уайльда и Киплинга, Камоэнса и Пессоа, Рильке и Крамера, Вондела и Хёйгенса, Рембо и Валери, Маклина и Макинтайра. Им были подготовлены и изданы беспрецедентные антологии «Семь веков французской поэзии» и «Семь веков английской поэзии». Созданный Е. Витковский сайт «Век перевода» стал уникальной энциклопедией русского поэтического перевода и насчитывает уже более 1000 имен.

Настоящее издание включает в себя основные переводы Е. Витковского более чем за 40 лет работы, и достаточно полно представляет его творческий спектр.

«Вечный слушатель»

по имени Е. В.

Название этой книги созревало тридцать лет: не то, чтобы я перебирал варианты, просто однажды, очень поздно по времени, оно пришло и встало на место. Это и есть мое отношение к поэтическому переводу, даром что на самом деле — полстроки из любимого мною (хотя довольно прочно забытого в Германии) Хорста Ланге, из стихотворения «Комариная песнь». Тридцать лет я работаю в поэтическом переводе вполне профессионально; хотя самый первый из попавших в печать переводов (баллада Кольриджа «Мучительные сны») в эту книгу не включен, но лишь потому, что мне перестал быть интересен оригинал. Зато Рильке, которого я переводил в 1970–1971 году, тут есть, так что «тридцать лет» — отнюдь не фигура речи, а чистая правда. К тому же самый поздний из помещенных сюда переводов («Песнь Давиду» Кристофера Смарта) сделан в 2001 году, так что тридцать лет набирается без натяжки.

Всю жизнь я переводил, стараясь доставить удовольствие: в первую очередь себе, во вторую — друзьям, в третью — читателям, которых не знаю, не могу знать, никогда не увижу, не поговорю с ними (о чем очень сожалею). По большей части я старался переводить с тех языков, которые хоть минимально знаю (это значит — способен прочесть на данном языке страниц 10 прозы и почти все понять). Бывало, работу заказывали: случались радости, больше огорчений. В последние годы мне уже просто предлагали «сделать такого-то поэта», а выбирать могу сам. Так было со злосчастной антологией поэзии Люксембурга: я последовательно отказался от двух поэтов, а на третьем — это был Поль Хенкес — меня так «забрало», что я прямо из библиотеки позвонил в издательство: все, беру, скажите, сколько можно сделать строк.

Вот и вся история моего творческого метода. Переводя, всегда делаю себе сам подстрочник (исключение — переводы со шведского и датского, тут я не рискую, подстрочник мне делали в издательстве, но смотрел-то я все равно в оригинал). Составляя книгу, я ограничился европейской поэзией, лишь в приложении помещая перевод поэмы Д. Й. Оппермана, южноафриканского белого поэта, ибо не выучить африкаанс, зная голландский, было бы глупо; переводя буров многими километрами, в одного поэта я по-настоящему влюбился. Собственно, мои переводы из поэзии США или Новой Зеландии мало что к «Вечному слушателю» добавили бы.

Справка обо мне есть в (пока что) главной моей книге — «Строфы века — 2», кому интересно, может эту книгу найти, а прочие (кому неинтересно) все равно читать меня не будут.

Считаю нужным добавить, что учителей у меня было двое: Аркадий Штейнберг (1907–1984) и Сергей Петров (1911–1988). Сергей Шервинский (1892–1991) научил меня чисто «слуховому» восприятию поэзии: глазами читаю лишь по необходимости, стихи больше люблю читать вслух и слушать.

Вообще-то ученики у меня тоже есть, и некоторые обижаются, если я забываю их так назвать. Но перечислять не буду: человек сам должен признать учителя — учителем, и об этом говорить. Сергей Петров и знать не знал, что я себя числю его учеником. Но кокетничать не буду: очень многим мне приходилось объяснять разницу между точной и неточной рифмой, убеждать, что в сонете — 14 строк и т. д. Мой семинар в Доме литераторов в Москве давно не работает. Но ученики меня не бросают. Я им за это благодарен.

Ну, а «Вечный слушатель» — просто накопившиеся за тридцать лет стихи в моем переводе, притом те, которые мне не опротивели. Не скрываю, что люблю гуляк семнадцатого века и «герметических» поэтов двадцатого, что люблю кристально ясного Джона Китса и полудиалектного Теодора Крамера — и вообще люблю иногда заниматься переводом. Ни в чем от оригинального творчества его для себя не отличая.

Читатель! Будь доверчив!

Е. Витковский

Из поэтов Англии

Карл (Шарль) Орлеанский

(1391–1465)

Баллада 59

Я одинок — затем, что одинок; Я одинок — зашла моя денница. Я одинок — сочувствия не в прок; Я одинок — любовь мне только снится. Я одинок — с кем скорбью поделиться? Я одинок — но тщетно смерть зову. Я одинок — мне не о чем молиться, Я одинок — я попусту живу. Я одинок — сколь жребий мой жесток! Я одинок — где горестям граница? Я одинок — кому пошлешь упрек? Я одинок — полна моя слезница. Я одинок — мне не к чему стремиться! Я одинок — стенаний не прерву! Я одинок — вся жизнь моя — темница. Я одинок — я попусту живу. Я одинок — таков мой горький рок; Я одинок — дочитана страница; Я одинок — печален сей зарок, Я одинок — ничем не исцелиться, Я одинок — о где моя гробница? Я одинок — я дочитал главу. Я одинок — я сплю, но мне не спится. Я одинок — я попусту живу. Я одинок: как долго медлит жница! Я одинок во сне и наяву: Я одинок: а жизнь все длится, длится. Я одинок — я попусту живу.

Баллада 63

О сколь же ты безжалостна, невзгода Тоскливых дней и тягостных ночей! Беда пришла ко мне в начале года, Утратил я звезду моих очей. Но смею ли о ней помыслить ныне? Смерть предъявила на нее права, И дольний мир подобен стал пустыне: Бог взял ее — вот лучшие слова. Но коль из горькой доли нет исхода, То можно ль не вести о ней речей, Пристойно мне, с восхода до восхода, Молить среди каждений и свечей: Прими, Господь, ее в Своей твердыне, Ей позабыть притом позволь сперва Все, ставшееся с ней в земном притине. Бог взял ее — вот лучшие слова. Ей не нужны ни мадригал, ни ода, Не стоит звать подруг или врачей. Печалование такого рода Путь жизни да не омрачит ничей! Нет в мире большей для меня святыни: То счастье, что забрезжило едва, Истаяло, и нет его в помине. Бог взял ее — вот лучшие слова. Нет утешенья горестной судьбине, Тем паче — обретенной на чужбине. Боль от потери ныне такова, Что мига смерти жду, как благостыни. Бог взял ее — вот лучшие слова.

Баллада 69

Когда-то были у меня друзья, Любовь была во всем моя подмога; Божка любви азартно славил я, В прологе — не провидел эпилога. Однако к горестям вела дорога, И ныне скорбь меня взяла в тиски, Ушел покой из моего чертога: Разбито все, — кто склеит черепки? Мне грезы не даруют забытья, Не радуют меня красоты слога; Прекрасна жизнь — однако не моя; Исчез огонь — осталась боль ожога. Печально подведение итога: Я жил, лелея радости ростки; Но сколь же ныне я наказан строго! Разбито все, — кто склеит черепки? Ужель не даст мне вечный судия Для новой благодарности предлога? Сколь тягостна сия епитимья: Все, что провижу — горько и убого; Во всем — один обман, одна тревога, — Пусть возносить мольбы — не по-мужски, Но я молюсь у смертного порога; Разбито все, — кто склеит черепки? Любовь, даруй мне счастья хоть немного, Да будут дни печалей далеки! Я справедливости прошу у Бога: Разбито все, — кто склеит черепки?

Кристофер Смарт

(1722–1770)

Песнь Давиду

I О венценосный кифаред, Которым Царь Царей воспет И светлый лик Господен, Чей музыкальный тон растет Из низких, глубочайших нот — И в них столь превосходен; II Хвалитель моря и земли, Чтоб херувимы весть несли Все радостней, все шире; С горы Сион блюдешь года: Чтоб длились дни до Дня Суда При пляске и псалтири. III Слуга Небесному Царю, На чье служенье алтарю Простерта длань Господня, Когда ты петь меня призвал, Тогда прими венок похвал, Сплетаемый сегодня. IV Ты горд, и тверд, и яснолик, Незыблем, благостен, велик, Ты доблесть, ты отрада! Ты источаешь благодать, И, коль награды можно ждать, Ты — лучшая награда! V Когда из рога Самуил Тебя елеем освятил, Господню волю выдав — Рукоплескала Божья рать: Нельзя бы лучшего избрать, Чем младший внук Овидов. VI Ты, храбрость чья столь дорога, Кто богомерзкого врага Поверг в пылу сраженья, Ты, мудрость воинская чья Для боя выбрать из ручья Измыслила — каменья! VII О, ты величествен и прям, Ты заложил великий храм (В душе ангелоравный) Чтоб Господу хвалу вознесть, Чтоб восхвалить благую весть, Восплакать о бесславной. VIII Ты — благость: равных не найду В твоем, в Иудином роду: Ты, сострадать умея Саула сон оберегал В пещере средь ен-гаддских скал; Ты отпустил Семея. IX Ты — доброта, коль доброту Искать в молитве и в посту, В спокойствии и в мире, Легко менять копье на меч И восхищение извлечь Из танца и псалтири. X Ты — гордость выспренняя, чей Столь юн и ясен блеск речей, Всевышнего хвалящих, Восторга горнего экстаз, Блистание и слов, и фраз, И ликований вящих. XI Ты — цель, к которой дух вознесть Пристало, дней трудившись шесть: А в день седьмой, субботний, Тобою осиянна, пусть Божественная станет грусть Светлей и беззаботней. XII Ты — безмятежности венец: Следя за стрижкою овец, Ты шум Кедрона слышал, Алкая знанья и труда, Чтоб холить райский сад, когда Господь Свой гнев утишил. XIII Ты — мощный ворог Сатаны И Сил его, что пленены Велением Господним Тебя они страшаться зреть, Ты — аки лев, аки медведь Исчадьям преисподним. XIV Ты — постоянство, ты — обет; От юных до преклонных лет Тебя любили свято На протяженье жизни всей И Сива, и Мемфивосфей Как Ионафан когда-то. XV Ты — слава, дивный образец: Юнец, мудрец, боец и жрец, Пример иным владыкам, — Одетый в латы иль в ефод, Великолепен круглый год И светозарен ликом. XVI Ты — мудрость: искупивший грех, Ты снова встал превыше всех, Хоть был хулимым громко; Путей Израилевых свет, Во всех речах твоих — завет И мудрость для потомка. XVII Да, муза пела для него, Творя покоя торжество, Душе даруя благо, Какого не давали ни Юнцу — Мелхола в оны дни, Ни старцу — Ависага. XVIII Он Божью славу возгласил: Первоисточник высших сил, От чьей благой заботы Зависит каждый шаг и вздох И наступающих эпох Падения и взлеты. XIX Звучала ангелам хвала, Чьи благовестья без числа Приемлет высь небесна, Где Михаил необорим, Где серафим, где херувим С подружием совместно. ХХ Но и людей он воспевал: Достоин Божий лик похвал И в отраженье тоже, Пусть полнят земли и моря, С геройством истинным творя Произволенья Божьи. XXI Случалось воспевать ему И свет, и трепетную тьму, Равнины, горы, реки, И мудрость, что во глубине На самом сокровенном дне Блаженствует вовеки. XXII Хвала — цветам и древесам, Чей сок — лекарственный бальзам, И чист, и благодатен; Пред чудом сим склонись челом, Пусть благодарственный псалом Простору станет внятен. XXIII Всем птицам — коим несть числа, Чьи клювы, а равно крыла Шумят легко и бойко, Кто песней нам ласкает слух. Или смешит нас — как петух, Как ворон или сойка. XXIV Всем рыбам моря и реки, Стремящим к илу плавники, Туда, где мрак глубокий, И тем, что вверх по руслам рек Прочь из пучин берут разбег, Когда приходят сроки. XXV Хвала старанию бобров, И тиграм, к солнцу из дубров Искать идущим неги; Крольчихе, выводящей чад Своих на луг, уча крольчат Травы щипать побеги. XXVI Не восхвалить возможно ли Каменья, детища земли, Венец даров прещедрых — Как яспис, нужный ремеслу, Так и топаз, который мглу Рассеивает в недрах. XXVII Сколь нежен был его порыв, Когда, колени преклонив, Тянул он к арфе руки, — И, звуки дивные творя, Он укрощал в душе царя Неистовые муки. XXVIII Молчали даже силы зла: Столь музыка его была Страшна для злых и гордых, Она смиряла таковых, Упорствуя то в громовых, То в благостных аккордах. XXIX Он мыслью возлетал в простор; Мелхола, опуская взор, Таила стыд невестин, Шептала: «Сколь он яр в бою, Он душу покорил мою: Нам общий трон уместен!» XXX Предивных семь столпов воздвиг Господь, чей замысел велик И воплощен навеки Во СЛОВЕ, ибо неспроста От персти взяв, Господь ХРИСТА Явил во человеке. XXXI Причин причина — альфа: в ней Начало просиявших дней, Его закон высокий; Он волей Божией таков: Отсюда испокон веков Берутся все истоки. XXXII Над гаммою — небесный свод, Где войско ангелов живет, Он светится сапфирно, И по нему, дрожа слегка, За стаей стая, облака Плывут легко и мирно. XXXIII А символ эты — твердый строй, Вздвигаемый земной корой Вослед бессчетным веснам. В нем украшенья без числа Творимы чудом ремесла: Мотыгой, кельней, кросном. XXXIV Знак теты также предстоит Творцу законов для орбит, Небесных схем и правил: Дал солнцу — пламенный шафран, Луне — серебряный туман, И двигаться заставил. XXXV Суть йоты вмещена в псалом О плавно движущих крылом, Пересекая воздух, Рассказ о днях творенья для, Как стол и кров дала земля На ней живущим в гнездах. XXXVI Вот — сигма указует на Отшельников и племена: И вот — над ними главный Венец творенья, человек; Всевышний Сам его нарек, Дал символ веры явный. XXXVII Омега! Славен знак такой, Величествен его покой, Когда размыслить надо О мощи благостных Небес, Воздвигнувших противовес Презренным козням ада. XXXVIII Давид, Господень ученик! Ты в Божьи умыслы проник В тебе — награда мира, Гимн благодарствия судьбе! Напоминают о тебе Лев, и пчела, и лира! XXIX Лишь Тот, в Ком зла вовеки нет, Кто по природе чужд сует, Из горнего чертога, Отверзши тайные врата, В юдоль земли послал Христа: Да узрят люди — Бога. XL Йегова молвил: Моисей, О том, что есмь — поведай сей Земле: да внемлет ныне! Не нарушая немоты, Земля ответствовала: Ты Еси, мой Господине! XLI Ты каждому назначил впрок Судьбу его, талант и срок; Во помраченье неком Безумцем брата не зови; В молитве, в кротости, в любви — Спасенье человекам. XLII Для нас иной дороги нет: Благополучия обет Заложен в Божьем слове; Берясь за плуг — хвали вола, И пусть не меньшая хвала Достанется корове. XLIII С наимудрейшими людьми Господню заповедь прими, Что нам дана залогом: «Не я велю, но ты вели!» — Возможно позабыть ужли О сем, реченном Богом? XLIV Рассудку страсти подчини, Молитвой преисполни дни, Не умствованьем праздным, — В отчаяние не впадай, И сладострастию не дай Сгубить тебя соблазном. XLV Взяв бочки крепкие, смелей В них вина вызревшие лей; Ты, дух, одетый перстью, Лишь должные твори дела: С волом не запрягай осла И лен не путай с шерстью. XLVI Господню десятину чти, Кружного не ищи пути, Участлив будь к недугам, Нетребователен — к судьбе: За это и судьба тебе Отмерит по заслугам. XLVII Клеветника за дверь гони, Приять хвалу повремени, Исток ищи упрямо: В тебе, наперекор годам, Пусть Новый вырастет Адам Из Ветхого Адама. XLVIII Сочувствуй славе и любви, Мудрейшего — благослови, Найди в соседстве — братство, Иди стяжанию вразрез, Проси совета у Небес, И не проси богатства. XLIX И днесь, Давид, всех выше будь Средь утвердивших Божий путь И чтящих волю Божью, Тем выше слов твоих цена, Что речь людей извращена Тщеславием и ложью. L Славь — ибо всякая мала За Божью благость похвала, Не мни сей труд тяжелым, Зане душа есть Божий дар И недостойна мелких свар Перед Его престолом. LI Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ — собирать Уместно ангельскую рать, Ты, псалмопевче, равен С наималейшим среди них: Затем, что всем — один Жених Явлен, миродержавен. LII Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ — смена лет, Они приходят, след во след, Растет порядок в мире, Сменяем первоцвет — травой, Чтоб умножался блеск живой В шлифованном порфире. LIII Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ ввысь и вдаль Цветами тянется миндаль, Ликуя в каждой фибре; И колокольцы льнут к земле, И драгоценные крыле Бросает ввысь колибри. LIV Для ПРЕКЛОНЕНИЯ смола Течет у кедра вдоль ствола, Даря жукам услады, Иной, одетый в чешую, Рад жажду утолить свою, Припав к сосцу наяды. LV Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ в час един Со снежным барсом желвь долин Спешат на борт ковчега И там проводят много дней А волны плещут все смирней, Не достигая брега. LVI Меж пальм — Израиль; он собрал Во пригоршню янтарь, коралл, Любуясь блеском алым, — А ветерок над головой Для ПРЕКЛОНЕНИЯ листвой Шуршит, как опахалом. LVII Красотами — как небосвод, Так и стремнины дольних вод Наделены богато; Дань ПРЕКЛОНЕНЬЯ такова, Что карп и мелкая плотва — Суть серебро и злато. LVIII Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ — роскошь лоз И полный молоком кокос Обрящет странник каждый, К его устам припасть спешат И апельсин, и виноград — Во утоленье жажды. LIX Для ПРЕКЛОНЕНИЯ — снопы Пред Божьи упадут стопы В служении высоком, Созреют яблоки сперва, Но дивный персик и айва Равно нальются соком. LX Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ — заодно И сарачинское пшено Дает прирост великий, — Там удивительны сады, Где и гранатные плоды, И заросли гвоздики. LXI Роскошествует лавр листвой, Но и подснежник стебель свой К светилу нежно тянет; Для ПРЕКЛОНЕНИЯ в саду Блистает мирт на холоду, — Взгляни — теплее станет. LXII Фазан обличием — гордец, А в горностае — образец Обидчивой натуры, Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ — соболь весь Сияет, предъявляет спесь Своей бесценной шкуры. LXIII Терновник, падуб, тис — листву Переменили к Рождеству; И на исходе года Вся тварь в лесах сыта весьма; Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ закрома Заполнила природа. LXIV Для ПРЕКЛОНЕНИЯ умов — Сложил Давид слова псалмов Господне славя царство, Людская плоть и дух людской Умеют в них найти покой, Приять их, как лекарство. LXV Для ПРЕКЛОНЕНИЯ снегирь Рулады шлет в лесную ширь, Сплетает песню споро, И трелью громкою всегда Зарянка лихо от гнезда Прогнать умеет вора. LXVI Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ — небеса Овна являют, Розу, Пса И строй планет единый, С восторгом озирая высь, Ты Божью лику поклонись В черве, что взят из глины. LXVII Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ льнут ветра Ко струнам арфы, чья игра В себе несет услады, — Внимай! Чуть слышен Божий глас, Но стихнет море в тот же час, Иссякнут водопады. LXVIII Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ Бог нам дал Стиракс, и мускус, и сандал — И смирны запах знойный; Но дух молитвы, дух святой Исполнен большей чистотой, Чем аромат бензойный. LXIX И апельсин, и ананас Растут, чтоб радовали нас И нежный сок, и цедра, Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ меж людьми Желанным числится вельми То, что дано столь щедро. LXX Для ПРЕКЛОНЕНИЯ — вода В ключах и в родниках всегда Желанна и прохладна, Ее взыскует плоть — дабы Даримой в Господе судьбы Сопричаститься жадно. LXXI Для ПРЕКЛОНЕНЬЯ — воробья И ласточку влечет сия Олива под жилище; И человеков, и скотов Равно приемлет ДОМ ХРИСТОВ — И нет приюта чище. LXXII Сколь сладок росный маргарит, В Ермонских липах он горит, Благой и беззащитный, И крин, раскрытый на заре, И запах свеч, что в алтаре Предчувствует хвалитны. LXXIII Кормилица сколь хороша В миг пробужденья малыша Иль думы о младенце; Сколь чуден ликом музыкант, Скользящий мыслью средь гирлянд Изысканных каденций. LXXIV Сколь чист пронизанный теплом Влюбленной горлинки псалом: Легко и величаво, Он возлетает в эмпирей: Да возгремит Царю Царей Неслыханная слава. LXXV Сколь мощен конь, идя в намет, Сколь мощен коршуна полет, Но есть мощнее птица — О страусе высоком речь; Мощней всех в море — рыба-меч, Попробуй с ней сразиться. LXXVI В пустыне знойной мощен лев — Кто восхотел бы, осмелев. Сердить сего владыку? В просторах мощно гриф парит. В пучинах океана — кит Являет мощь велику. LXXVII Но мощью наибольшей полн Среди земель, ветров и волн Тот, кто мольбу возносит, Изгнав из разума разброд: Кто в дверь стучится, тот войдет, И обретет, кто просит. LXXVIII Роскошен парусный фрегат, Равно — роскошен строй солдат И шлемы, и кирасы, — Роскошен дикий водопад, Ухоженный роскошен сад И все его прикрасы. LXXIX Роскошен месяц в облаках, И во супружеских руках Невесты стан прелестный; Роскошен храм, когда народ Из оного молитвы шлет Под небеса небесны. LXXX Но роскошь лучшая земли — Зреть, как благие короли Склонились в Божьем страхе: Зане уведал государь: Ничтожна иль всесильна тварь, Она — лишь прах во прахе. LXXXI Вдовицы лепта — дорога, Но Богу и богач слуга, Сойдут для десятины Столь восхищающие глаз Смарагд, и жемчуг, и алмаз И жаркие рубины. LXXXII Раскаянье ведет к слезам, Они — целительный бальзам, Какого нет дороже; И драгоценные цветы Певцам Израилевым Ты Ниспосылаешь, Боже. LXXXIII Но есть ценнейшее средь благ: Судьба, в которой каждый шаг Велик и бескорыстен — Давидов жребий, ибо впредь В нем люди могут лицезреть Суть истины из истин. LXXXIV Сколь славен солнечный восход, Сколь славен звездный небосвод, Сколь славен хвост кометы: Сколь славен мощный зов трубы, Сколь славен грозный перст судьбы, Сколь славен гимн пропетый. LXXXV Сколь славен северный сполох, Сколь славен богомольный вздох, Сколь славен глас громовый, Сколь славен подвиг средь пустынь. Сколь славен радостный аминь, Сколь славен шип терновый. LXXXVI Но сколь же славен блеск венца Который Сыну от Отца Достался непреложно; Ты — колос веры и зерно, В котором все завершено, Что должно и возможно.

Джон Китс

(1795–1821)

Ода меланхолии

Не выжимай из волчьих ягод яда, Не испивай из Леты ни глотка, И Прозерпине для тебя не надо Сплетать из трав дурманящих венка; Для четок не бери у тиса ягод, Не позволяй предстать своей Психее Ночною бабочкой, пускай сова Тебя не кличет, и пускай не лягут Над тенью тени, став еще темнее, — Печаль твоя останется мертва. Но если Меланхолия туманом Внезапно с неба низойдет к земле, Даруя влагу травам безуханным, Скрывая каждый холм в апрельской мгле, — Тогда грусти: над розою пунцовой, Над блеском радуги в волне прибрежной, Над несравненной белизной лилей, — А если госпожа с тобой сурова. То завладей ее рукою нежной И чистый взор ее до дна испей. Она дружна с Красою преходящей, С Весельем, чьи уста всегда твердят Свое «прощай», и с Радостью скорбящей, Чей нектар должен обратиться в яд, — Да, Меланхолии горят лампады Пред алтарем во храме Наслаждений, — Увидеть их способен только тот, Чей несравненно утонченный гений Могучей Радости вкусит услады: И во владенья скорби перейдет.

Ода праздности

Трех человек увидел я однажды В рассветной грезе, — все они прошли Передо мной, и облечен был каждый В сандальи и хитоны до земли, — Фигуры, что на мраморную вазу Нанесены, — они прошли кругом И вновь пришли в порядке регулярном, Дотоле мной не виданы ни разу И странны мне, — так часто незнаком Бывает скульптор с ремеслом гончарным. Но отчего, таинственные тени, Не опознала вас моя душа? Затем ли, чтоб чредою наваждений Скользили мимо вы, не разреша Меня от сна? — Стоял дремотный час, И Праздность без услады и без боли Вливалась в ощущения мои; Я цепенел, и пульс мой тихо гас, — Зачем пришли вы и не дали воли Остаться мне в моем небытии? Да, в третий раз приблизились они — О, для чего? Мне виделось в дурмане Сонливом, что душа моя сродни Цветами изукрашенной поляне; Висел туман, но сладостным слезам Упасть на землю не было дано; Сминало рамой листья винограда Открытое в весенний сад окно, — О тени! Слез моих не видеть вам! Ступайте прочь, свиданья длить не надо! На миг оборотясь, опять ушла Фигур неторопливых вереница, — И мне хотелось обрести крыла, Лететь за ними — я узнал их лица: Любовь ступала первою из них, Затем Тщеславье мерной шло походкой, Отмеченное бледностью чела, — И третья шла, чей шаг был мягок, тих, — Я знался с нею, с девою некроткой, — И то сама Поэзия была. Они ушли — мне крыльев не хватало… Ушла Любовь — на что тебе она? Тщеславие? — Оно берет начало В безумии, и суть его бедна. Поэзия? — Отрады нет в тебе, Какую в полднях склонен усмотреть я И в вечерах, в которых брезжит сон, — Я покорился бы такой судьбе, Но как суметь вернуться в те столетья, Когда Маммоной не был мир пленен? Прощайте! Вам не пробудить меня, Почиющего на цветочном ложе, — Мне похвалами не прожить и дня, Что получает баловень пригожий, — Пройди, видений строй благообразный, Останься лишь увиденным во сне Орнаментом античного сосуда; Оставьте гений мой в дремоте праздной, Исчезните, фантомы, прочь отсюда И больше не тревожьтесь обо мне!

Ода Психее

Внемли, богиня, звукам этих строк, Нестройным пусть, но благостным для духа: Твоих бы тайн унизить я не мог Близ раковины твоего же уха. То явь был? Иль, может быть, во сне Увидел я крылатую Психею? Я праздно брел в чащобной тишине, Но даже вспомнить лишь смущенно смею: Два существа под лиственною кроной Лежали в нежно шепчущей траве; Вблизи, прохладой корневища тронув, Журчал ручей бессонный, Просверкивали сквозь покров зеленый лазурь и пурпур утренних бутонов. Сплелись их крылья и сплелись их руки, Уста — не слиты; впрочем, час разлуки Еще не пробил, поцелуи длить Не воспретил рассвет; определить Кто мальчик сей — невелика заслуга Узнать его черты. Но кто его голубка, кто подруга? Психея, ты! К богам всех позже взятая на небо, Дабы Олимп увидеть свысока, Затмишь ты и дневную гордость Феба, И Веспера — ночного светляка; Ни храма у тебя, ни алтаря, Впотьмах перед которым Стенали б девы, дивный гимн творя Тебе единым хором. Ни флейт, ни лир, чтоб службе плавно течь, Ни сладких дымов от кадила, Ни рощи, где могла вести бы речь Губами бледными сивилла. Светлейшая! Пусть поздно дать обет, Для верной лиры — пробил час утраты, Благих древес на свете больше нет, Огонь, и воздух, и вода — не святы; В эпоху столь далекую сию От дряхлевшей эллинской гордыни, Твои крыла, столь яркие доныне, Я вижу, и восторженно пою: Позволь, я стану, дивный гимн творя, И голосом, и хором, Кимвалом, флейтой — чтоб службе течь, Дымком, плывущим от кадила, Священной рощей, где вела бы речь Губами бледными сивилла. Мне, как жрецу, воздвигнуть храм позволь В глубинах духа, девственных доселе, Пусть новых мыслей сладостная боль Ветвится и звучит взамен свирели; И пусть деревья далеко отсель Разбрасывают тени вдоль отрогов, Пусть ветер, водопад, и дрозд, и шмель Баюкают дриад во мхах разлогов; И, удалившись в тишину сию, Шиповником алтарь я обовью, Высоких дум стволы сомкну в союзе С гирляндами бутонов и светил, Которых Ум, владыка всех иллюзий, Еще нигде вовеки не взрастил; Тебе уют и нежность обеспечу — Как жаждешь ты, точь-в-точь: И факел, и окно, Любви навстречу Распахнутое в ночь!

Ода соловью

От боли сердце замереть готово, И разум — на пороге забытья, Как будто пью настой болиголова. Как будто в Лету погружаюсь я; Нет, я не завистью к тебе томим, Но переполнен счастьем твой напев, — И внемлю, легкокрылая Дриада, Мелодиям твоим, Теснящимся средь буковых дерев, Среди теней полуночного сада. О, если бы хотя глоток вина Из глубины заветного подвала, Где сладость южных стран сохранена — Веселье, танец, песня, звон кимвала; О, если б кубок чистой Иппокрены, Искрящийся, наполненный до края, О, если б эти чистые уста В оправе алой пены Испить, уйти, от счастья замирая, Туда, к тебе, где тишь и темнота. Уйти во тьму, угаснуть без остатка, Не знать о том, чего не знаешь ты, О мире, где волненье, лихорадка, Стенанья, жалобы земной тщеты; Где седина касается волос, Где юность иссыхает от невзгод, Где каждый помысел — родник печали, Что полон тяжких слез; Где красота не доле дня живет И где любовь навеки развенчали. Но прочь! Меня умчали в твой приют Не леопарды вакховой квадриги, — Меня крыла Поэзии несут, Сорвав земного разума вериги, — Я здесь, я здесь! Крутом царит прохлада, Луна торжественно взирает с трона В сопровожденье свиты звездных фей; Но темен сумрак сада; Лишь ветерок, чуть вея с небосклона, Доносит отсветы во мрак ветвей. Цветы у ног ночною тьмой объяты, И полночь благовонная нежна, Но внятны все живые ароматы, Которые в урочный час луна Дарит деревьям, травам и цветам, Шиповнику, что полон сладких грез, И скрывшимся среди листвы и терний, Уснувшим здесь и там. Соцветьям мускусных тяжелых роз, Влекущих мошкару порой вечерней. Я в Смерть бывал мучительно влюблен, — Когда во мраке слышал это пенье, Я даровал ей тысячи имен, Стихи о ней слагая в упоенье; Быть может, для нее настали сроки, И мне пора с земли уйти покорно, В то время как возносишь ты во тьму Свой реквием высокий, — Ты будешь петь, а я под слоем дерна Внимать уже не буду ничему. Но ты, о Птица, смерти непричастна, — Любой народ с тобою милосерд. В ночи все той же песне сладкогласной Внимал и гордый царь, и жалкий смерд; В печальном сердце Руфи, в тяжкий час, Когда в чужих полях брела она, Все та же песнь лилась проникновенно, — Та песня, что не раз Влетала в створки тайного окна Над морем сумрачным в стране забвенной. Забвенный! Это слово ранит слух, Как колокола глас тяжелозвонный. Прощай! Перед тобой смолкает дух — Воображенья гений окрыленный. Прощай! Прощай! Напев твой так печален, Он вдаль скользит — в молчание, в забвенье. И за рекою падает в траву Среди лесных прогалин, — Что было это — сон иль наважденье? Проснулся я — иль грежу наяву?

Оскар Уайльд

(1856–1900)

По поводу продажи с аукциона любовных писем Джона Китса

Вот письма, что писал Эндимион, — Слова любви и нежные упреки; Взволнованные, выцветшие строки, Глумясь, распродает аукцион. Кристалл живого сердца раздроблен Для торга без малейшей подоплеки. Стук молотка, холодный и жестокий, Звучит над ним как погребальный звон. Увы! не так ли было и вначале: Придя средь ночи в фарисейский град, Хитон делили несколько солдат, Дрались и жребий яростно метали Не зная ни Того, Кто был распят, Ни чуда Божья, ни Его печали.

Новая Елена

Где ты была, когда пылала Троя, Которой боги не дали защиты? Ужели снова твой приют — земля? Ты позабыла ль юного героя, Матросов, тирский пурпур корабля, Насмешливые взоры Афродиты? Тебя ли не узнать, — звездою новой Сверкаешь в серебристой тишине, Не ты ль склонила Древний Мир к войне, К ее пучине мрачной и багровой? Ты ль управляла огненной луной? В Сидоне дивном — был твой лучший храм; Там солнечно, там синева безбрежна; Под сеткой полога златою, там Младая дева полотно прилежно Ткала тебе, превозмогая зной, Пока к щекам не подступала страсть, Веля устам соленым — что есть силы К устам скитальца кипрского припасть, Пришедшего от Кальпы и Абилы. Елена — ты; я тайну эту выдам! Погублен юный Сарпедон тобою, Мемнона войско — в честь тебя мертво; И златошлемный рвался Гектор к бою Жестокому — с безжалостным Пелидом В последний год плененья твоего! Зрю: снова строй героев Илиона Просторы асфоделей затоптал, Доспехов призрачных блестит металл, — Ты — снова символ, как во время оно. Скажи, где берегла тебя судьба: Ужель в краю Калипсо, вечно спящем, Где звон косы не возвестит рассвета, Но травы рослые подобны чащам, Где зрит пастух несжатые хлеба, До дней последних увяданья лета? В летейский ли погружена ручей, Иль не желаешь ты забыть вовеки Треск преломления копий, звон мечей И клич, с которым шли на приступ греки? Нет, ты спала, сокрытая под своды Холма, объемлющего храм пустой — Совместно с ней, Венерой Эрицина, Владычицей развенчанною, той Пред чьей гробницею молчат едино Коленопреклоненные народы; Обретшей не мгновенье наслажденья Любовного, но только боль, но меч, Затем, чтоб сердце надвое рассечь; Изведавшей тоску деторожденья. В твоей ладони — пища лотофага, Но до приятья дара забытья Позволь земным воспользоваться даром; Во мне еще не родилась отвага Вручить мой гимн серебряным фанфарам; Столь тайна ослепительна твоя, Столь колесо Любви страшит, Елена, Что петь — надежды нет; и потому Позволь придти ко храму твоему, И благодарно преклонить колена. Увы, не для тебя судьба земная, Покинув персти горестное лоно, Гонима ветром и полярной мглой, Лети над миром, вечно вспоминая Усладу Левки, всей любви былой И свежесть алых уст Эвфориона; Не зреть мне больше твоего лица, Мне жить в саду, где душно и тлетворно, Пока не будет пройден до конца Мой путь страдания в венке из терна. Елена, о Елена! Лишь чуть-чуть Помедли, задержись со мною рядом, Рассвет так близок — но тебя зову!.. Своей улыбке разреши блеснуть, Клянусь чем хочешь — Раем или Адом — Служу тебе — живому божеству! Нет для светил небесных высшей доли, Тебя иным богам не обороть: Бесплотный дух любви, обретший плоть, Блистающий на радостном престоле! Так не рождались жены никогда! Морская глубь дала тебе рожденье, И первых вод серебряную пену! Явилась ты — и вспыхнула звезда С Востока, тьме ночной придя на смену, И пастуху внушила пробужденье. Ты не умрешь: В Египте ни одна Змея метнуться не дерзнет во мраке, И не осмелятся ночные маки Служить предвестьем гибельного сна. Любви неосквернимая лилея! Слоновой кости башня! Роза страсти! Ты низошла рассеять нашу тьму — Мы, что в сетях Судьбы, живем, дряхлея, Мы, у всемирной похоти во власти, Бесцельно бродим мы в пустом дому, Однако жаждем так же, как и встарь, Избыв пустого времени отраву, Увидеть снова твой живой алтарь И твоего очарованья славу.

Аve Imperatrix

Ты брошена в седое море И предоставлена судьбе, О Англия! Каких историй Не повторяют о тебе? Земля, хрустальный шарик малый, В руке твоей, — а по нему Видения чредою шалой Проносятся из тьмы во тьму, — Войска в мундирах цвета крови, Султанов пенная волна, — Владыки Ночи наготове Вздымают в небо пламена. Желты, знакомы с русской пулей, Мчат леопарды на ловца: Разинув пасти, промелькнули И ускользнули от свинца. Английский Лев Морей покинул Чертог сапфирной глубины, И разъяренно в битву ринул, Где гибнут Англии сыны. Вот, в медь со всею мощью дунув, Трубит горнист издалека: На тростниковый край пуштунов Идут из Индии войска. Однако в мире нет спокойней Вождей афганских, чьи сердца И чьи мечи готовы к бойне Едва завидевши гонца, — Он из последних сил недаром Бежит, пожертвовав собой: Он услыхал под Кандагаром Английский барабанный бой. Пусть Южный ветр — в смиренье робком, Восточный — пусть падет ничком, Где Англия по горным тропкам Идет в крови и босиком. Столп Гималаев, кряжей горных, Верховный сторож скальных масс, Давно ль крылатых псов викторных Увидел ты в последний раз? Там Самарканд в саду миндальном, Бухарцы в сонном забытьи; Купцы в чалмах, по тропам дальным Влачатся вдоль Аму-Дарьи; И весь Восток до Исфагана Озолочен, роскошен, щедр, — Лишь вьется пыль от каравана, Что киноварь везет и кедр; Кабул, чья гордая громада Лежит под горной крутизной, Где в водоемах спит прохлада, Превозмогающая зной; Где, выбранную меж товарок, Рабыню, — о, на зависть всем! — Сам царь черкешенку в подарок Шлет хану старому в гарем. Как наши беркуты свободно Сражаясь, брали высоту!.. Лишь станет горлица бесплодно Лелеять в Англии мечту. Напрасно все ее веселье И ожиданье вдалеке: Тот юноша лежит в ущелье И в мертвой держит флаг руке. Так много лун и лихолетий Настанет — и придет к концу В домах напрасно будут дети Проситься их пустить к отцу. Жена, приявши участь вдовью, Обречена до склона лет С последней целовать любовью Кинжал, иль ветхий эполет. Не Англии земля сырая Приемлет тех, кто пал вдали: На кладбищах чужого края — Нет ни цветка родной земли. Вы спите под стенами Дели, Вас погубил Афганистан, Вы там, где Ганг скользит без цели Семью струями в океан. У берегов России царской В восточном вы легли краю. Вы цену битвы Трафальгарской Платили, жизнь отдав свою. О, непричастные покою! О, не приятые гроба Ни перстью, ни волной морскою! К чему мольба! К чему мольба! Вы, раны чьи лекарств не знали, Чей путь ни для кого не нов! О, Кромвеля страна! Должна ли Ты выкупить своих сынов? Не золотой венец, — терновый, Судьбу сынов своих уважь.. Их дар — подарок смерти новой: Ты по делам им не воздашь Пусть чуждый ветр, чужие реки Об Англии напомнят вдруг — Уста не тронут уст вовеки И руки не коснутся рук. Ужель мы выгадали много, В златую мир забравши сеть? Когда в сердцах бурлит тревога — Не стихнуть ей, не постареть. Что выгоды в гордыне поздней — Прослыть владыками воды? Мы всюду — сеятели розни Мы — стражи собственной беды. Где наша сила, где защита? Где гордость рыцарской судьбой? Былое в саван трав укрыто, О нем рыдает лишь прибой. Нет больше ни любви, ни страха, Все просто кануло во тьму. Все стало прах, придя из праха — Но это ли конец всему? Но да не будешь ты позорно В веках пригвождена к столпу: Заклав сынов, в венке из терна Еще отыщешь ты тропу. Да будет жизненная сила С тобой, да устрашит врагов, Когда республики Светило Взойдет с кровавых берегов!

Луи Наполеон

Орел Аустерлица! С небосвода Ты видел ли чужие берега, Где пал от пули темного врага Наследник императорского рода! Несчастный мальчик! Ты чужою жертвой Стал на чужбине, — о твоей судьбе Не будет слезы лить легионер твой! Французская республика тебе Воздаст почет венком солдатской славы, Не королю отсалютует, — нет! Твоя душа — достойна дать ответ Величественному столпу державы; Тропе свободы Франция верна, Но с пылом подтвердит, лишь ей присущим, Что Равенства великая волна Сулит и королям покой в грядущем.

Сонет по поводу резни, учиненной турками в Болгарии христианам

Воскрес ли Ты, Христос? Иль жертвой тленья В гробу лежишь, во глубине земли? А верить в Воскресение могли Лишь те, чей грех возжаждал искупленья? Истреблены врагом без сожаленья Священники близ мертвых алтарей. Ты видишь ли страданья матерей, Детей, убитых, втоптанных в каменья? Сын Божий, снизойди! Над миром тьма, Кресту кровавый серп грозит с небес: И верх возьмет он, и переупрямит. Земле не вынести сего ярма! Сын Человеческий, коль ты воскрес, Гряди — чтоб не возвысился Мохаммед!

Quantum Mutata[1]

В Европе время замерло на месте, Но, гордо возмутив ее покой, Британский лев, заслыша гнев людской, Тирана низложил. Взыскуя мести, Республика была твердыней чести! Пьемонтцы могут подтвердить — какой Охвачен папа Римский был тоской. «Что Кромвель?» И, внимая каждой вести, Дрожал понтифик в расписной капелле. Но этот миг так скоро пролетел: Высокий жребий — в роскоши погряз, Торговля превратилась в наш удел. Не станься так — мир почитал бы нас Наследниками Мильтона доселе.

Libertatis Sacra Fames[2]

Прекрасны идеалы демократий, Когда подобен каждый — Королю, — Но я определенно не люблю Разгула нынешних крикливых братий; Монарх — достоин менее проклятий, Чем гнусных демагогов болтовня, — Анархией Свободу подменя, Они уже готовят нас к расплате; Мне мерзостно, когда над баррикадой Возносится позорный красный флаг, И хамство правит: под его громадой Дух гибнет, Честь мертва, молчат Камены, — И слышен лишь Убийства да Измены Кровавый и неторопливый шаг.

Пантея

Давай в огонь бросаться из огня, Тропой восторга рваться к средоточью, — Бесстрастие — пока не для меня, И вряд ли ты захочешь летней ночью В неисчислимый раз искать ответ, Которого у всех сивилл и не было, и нет. Ведь ты же видишь: страсть сильнее знаний, А мудрость — не дорога, а тупик; Зов юности важнее и желанней, Чем притчи самых сокровенных книг. Что пользы размышленьям предаваться, Сердца даны нам, чтоб любить, уста — чтоб целоваться. Трель соловья тебе ли не слышна, Нет серебристей, нет прозрачней ноты! Поблекшая от зависти луна С обидой удаляется в высоты: Ей песню страсти слышать тяжело, И множит вкруг себя она туманные гало. В лилее ищет золотого хлеба Пчела; каштан роняет лепестки: Вот — кожа загорелого эфеба Блестит, омыта влагою реки: Ужель не это красоты итоги? Увы! На щедрость большую едва ль способны боги. Никак богам тоски не побороть Смотря, как род людской о прошлом плачет, — Он кается, он умерщвляет плоть — Все это для богов так мало значит: Им безразлично — что добро, что грех, Один и тот же дождь они шлют поровну на всех. Как прежде, боги преданы безделью Над чашами вина склоняясь там, Где лотос переплелся с асфоделью, И в полусне деревьям и цветам Шепча о том, что защититься нечем От зла, что выросло в миру и в сердце человечьем. Сквозь небеса посмотрят вниз порой, Туда, где в мире мечется убогом Коротких жизней мотыльковый рой, — Затем — вернутся к лотосным чертогам: Там, кроме поцелуев, им даны В настое маковых семян — пурпуровые сны. Там блещет горним золотом Светило, Чей пламенник всех выше вознесен, Покуда полог свой не опустила Над миром ночь, пока Эндимион Не ослабел в объятиях Селены: Бессмертны боги, но порой, как люди, вожделенны. Покрыт шафранной пылью каждый след Юноны, через зелень луговую Идущей; в это время Ганимед Вливает нектар в чашу круговую. Растрепан нежный шелк его кудрей С тех пор, как мальчика орел восхитил в эмпирей. Там, в глубине зеленолистой пущи, Венера с юным пастухом видна: Она — как куст шиповника цветущий, Но нет, еще пунцовее она, Смеясь меж ласк, — под вздохи Салмакиды Чьи скрыты в миртовой листве ревнивые обиды. Борей не веет в том краю вовек, Лесам английским ежегодно мстящий; Не сыплет белым опереньем снег, Не рдеет молнии зубец блестящий В ночи, что серебриста и тиха, Не потревожит стонущих во сладкой тьме греха. Герой, летейской влаге не причастный, Найдет к струям фиалковым пути, Коль скоро все скитания напрасны, Собраться с духом можно — и пойти Испить глоток из глубины бездонной И подарить толику сна душе своей бессонной. Но враг природы нашей, Бог Судьбы, Твердит, что мы — раскаянья и мрака Ничтожные и поздние рабы. Бальзам для нас — в толченых зернах мака, Где сочетает темная струя Любовь и преступление в единстве бытия. Мы в страсти были чересчур упрямы, Усталость угасила наш экстаз, В усталости мы воздвигали храмы, В усталости молились каждый час, Но нам внимать — у Неба нет причины. Миг ослепительной любви, но следом — час кончины. Увы! Харонова ладья, спеша, Не подплывает к пристани безлюдной, Оболом не расплатится душа За переправу в мир нагой и скудный, Бесплодна жертва, ни к чему обет, Могильный запечатан склеп, надежды больше нет. А мы — частицами эфира станем, Мы устремимся в синеву небес, Мы встретимся в луче рассвета раннем, В крови проснувшихся весной древес, Наш родич — зверь, средь вереска бродящий; Одним дыханьем полон мир — живой и преходящий. Пульсирует Земля, в себе неся Перемеженье систол и диастол, Рождение и смерть и всех и вся Вал Бытия всеобщего сграбастал, Едины птицы, камни и холмы, Тот, на кого охотимся, и тот, чья жертва — мы. От клетки к человеческой средине Мы движемся взрослеющей чредой; Богоподобны мы, но только ныне, А прежде были разве что рудой — Не знающей ни гордости, ни горя, Дрожащей протоплазмою в студеных недрах моря. Златой огонь, владыка наших тел, Нарциссам разверзающий бутоны, И свет лилей, что серебристо-бел, Хотят сойтись, преодолев препоны; Земле подарит силу наша страсть, Над царствами природы смерть утрачивает власть. Подростка первый поцелуй, впервые Расцветший гиацинт среди долин; Мужчины страсть последняя, живые Последние цветы взносящий крин, Боящийся своей же стрелки алой, И стыд в глазах у жениха — все это отсвет малый Той тайны, что в тебе, земля, живет. Для свадьбы — не один жених наряжен. У лютиков, встречающих восход, Миг разрешенья страсти столь же важен, Как и для нас, когда в лесу, вдвоем, Вбираем жизни полноту и вешний воздух пьем. А час придет, нас погребут под тиссом; Но ты воскреснешь, как шиповный куст, Иль белым возродишься ты нарциссом, И, вверясь ветру, возжелаешь уст Его коснуться, — по привычке старой Наш затрепещет прах, и вновь влюбленной станем парой. Забыть былую боль придет пора! Мы оживем в цветах трепетнолистных, Как коноплянки, запоем с утра, Как две змеи в кирасах живописных, Мелькнем среди могил, — иль словно два Свирепых тигра проскользим до логовища льва, И вступим в битву! Сердце бьется чаще, Едва представлю то, как оживу В цветке расцветшем, в ласточке летящей, Вручу себя природы торжеству, Когда же осень на листву нагрянет — Первовладычица Душа последней жертвой станет. Не забывай! Мы чувства распахнем Друг другу, — ни кентавры, ни сильваны, Ни эльфы, что в лесу таятся днем, А в ночь — танцуют посреди поляны, В Природу не проникнут глубже нас; Дарован нам тончайший слух и дан зорчайший глаз, Мы видим сны подснежников, и даже Вольны услышать маргариток рост, Как бор трепещет серебристой пряжей, Как, дрогнув сердцем, вспархивает дрозд, Как созревает клевер медоносный, Как беркут легким взмахом крыл пронизывает сосны. Любви не знавший — не поймет пчелу, Что льнет к нарциссу, лепестки колебля И углубляясь в золотую мглу; Не тронет розу на вершине стебля. Сверкает зелень юного листа Чтоб мог поэт приблизить к ней влюбленные уста. Ужель слабеет светоч небосвода Иль для земли уменьшилась хвала Из-за того, что это нас Природа Преемниками жизни избрала? У новых солнц — да будет путь высокий, Вновь аромат придет в цветы, и в травы хлынут соки! А мы, влюбленных двое, никогда Пресытиться не сможем общей чашей, Покуда блещут небо и вода, Мы будем отдаваться страсти нашей, Через эоны долгие спеша Туда, где примет нас в себя Всемирная Душа! В круговращенье Сфер мы только ноты, В каденции созвездий и планет, Но Сердце Мира трепетом заботы Позволит позабыть о беге лет: Нет, наша жизнь в небытие не канет, Вселенная обнимет нас — и нам бессмертьем станет.

Редьярд Киплинг

(1865–1936)

Для восхищенья

Индийский океан; покой; Так мягок, так прозрачен свет; Ни гребня на волне морской, Лишь за кормою пенный след. Взялись матросы за картеж; Индийский лоцман нас ведет, Величествен и смуглокож, Поет в закат «Гляжу вперед». Для восхищенья, для труда, Для взора — мир необозрим, Мне в нем судьбой была беда, Но силы нет расстаться с ним. Тут — смех метателей колец И радостная болтовня; Вот офицеры дам ведут Увидеть окончанье дня. Вся даль пережитых годов Лежит на глади голубой. Кругом толпа, но мнится мне, Что я — наедине с собой. О, как я много лет провел В казарме, в лагере, в бою; Порой не верю ничему, Пролистывая жизнь мою. Весь облик странных этих дней В моем рассудке — как живой. Я многого недосмотрел, Но прочь плыву и сыт с лихвой. Я столько книг перечитал В казарме, средь полночной мглы; Оценивая жребий свой, Себя записывал в ослы. За это знанье — босиком Я в карцер шел, да и в тюрьму, И восхищен был — мир велик, В нем удивляешься всему. Вот — созерцаю облака, А вот — горбатые гряды: Там, как казарменная печь, Восходит Аден из воды. Я помню эти берега, Как будто здесь оставил след: Я, отслуживший срок солдат, Я, повзрослевший на шесть лет. Моей девчонки помню плач, Прощальный матушкин платок; Я ни письма не получил И ныне подвожу итог: Все, что узнал, все, что нашел, Все в душу запер я свою. Я чувств не обращу в слова, Но песнь вечернюю пою: Для восхищенья, для труда, Для взора — мир необозрим, — Мне в нем судьбой была беда, Но силы нет расстаться с ним.

Английский флаг

Над галереей, объятой пламенем, трепетал на флагштоке Юнион Джек, но когда в конце концов он обрушился, воздух взорвался криками толпы: казалось, происшедшее несет в себе некий символ.

Дэйли Пейперс
Морские ветра, скажите: поставится ли в вину Презрение к Англии — тем, кто видел ее одну? Раздражение обывателей, уличных бедолаг, Вытьем и нытьем встречающих гордый Английский Флаг? Может, у буров разжиться тряпицей, в конце концов, Одолжить у ирландских лжецов, у английских ли подлецов? Может, Бог с ним, с Английским Флагом, плевать, что есть он, что нет? Что такое Английский Флаг? Ветры мира, дайте ответ! И Северный молвил: «У Бергена знает меня любой, От острова Диско в Гренландии мною гоним китобой, В сияньи полярной ночи, веленьем Божьей руки, Мне — что лайнер загнать в торосы, что на Доггер — косяк трески. Оковал я врата железом, ни огня не жалел, ни льдов: Одолеть меня пожелали скорлупки ваших судов! Я отнял солнце у них, превратился в смертельный шквал, Я убил их, но флага сорвать не смог, сколько ни бушевал. В ночь полярную белый медведь смотреть на него привык, Узнавать его научился мускусный овцебык. Что такое Английский Флаг? Меж айсбергами пройди, Отыщи дорогу в потемках: Юнион Джек — впереди!» Вымолвил Южный Ветер: «С Ямайки, с дальних Антил Мимо тысячи островов я волнами прошелестил, Где морским желудям и ежам, пеной буруны прикрыв, Легенды древних лагун шепчет коралловый риф. На самых малых атоллах я много раз побывал, Развлекался кронами пальм, а потом устраивал шквал, Но столь позабытого всеми островка я найти не смог, Над которым Английским Флагом не венчался бы флагшток. Возле мыса Горн с бушприта я звал его по-удальски, Я гнал его к мысу Лизард — изодранным в клочки. Я дарил его погибающим на дорогах морской судьбы, Я швырял им в работорговцев, чтоб вольными стали рабы. Он известен моим акулам, альбатросы знают его, Страны под Южным Крестом признали его старшинство, Что такое Английский Флаг? Море изборозди, Иди на риск и не бойся: Юнион Джек — впереди!» Восточный взревел: «На Курилах путь начинается мой, Ветром Отчизны зовусь: я веду англичан домой. Приглядывай за кораблями! Я поднимаю тайфун, И как Прайю забил песком, так во прах сотру Коулун. Джонка ползет еле-еле, цунами спешит чересчур. Я вас без рейдов оставил, я разграбил ваш Сингапур. Я поднял Хугли, как кобру, теперь считайте урон. Ваши лучшие пароходы для меня не страшней ворон. Лотосам не закрыться, пернатым не взвиться впредь, Восточный Ветер заставит за Англию умереть Женщин, мужчин, матерей, детей, купцов и бродяг: На костях англичан воздвигнутый, реет Английский Флаг. От вылинявшего знамени Осел норовит в бега, Белого Леопарда пугают пути в снега. Что такое Английский Флаг? Жизни не пощади, Пересеки пустыню: Юнион Джек — впереди!» Западный Ветер сказал: «Эскадры плывут сквозь шторм, Пшеницу везут и скот обывателям на прокорм. Меня считают слугою, я спину пред ними гну, Покуда, рассвирепев, не пущу их однажды ко дну! Над морем змеи тумана вблизи плывут и вдали. Отмерив склянками время, друг другу ревут корабли. Они страшатся грозы, но я синеву взовью — И встанут радуги в небо, и сойдутся двое в бою. Полночью или полднем — одинаково я упрям: Вспорю корабельное днище, всех отправлю к морским угрям. Разбитые легионы, вы сделали первый шаг: В пучину вступаете вы, и реет Английский Флаг. Вот он в тумане тонет, роса смерзается в лед. Свидетели — только звезды, бредущие в небосвод. Что такое Английский Флаг? Решайся, не подведи — Не страшна океанская ширь, если Юнион Джек впереди!»

Городу Бомбею

Гордость — удел городов. Каждый город безмерно горд: Здесь — гора и зелень садов, Там — судами забитый порт. Он хозяйствен, он деловит, Числит фрахты всех кораблей, Он осмотр подробный творит Башен, пушечных фитилей, Город Городу говорит «Позавидуй, повожделей!» Те, кто в городе рос таком, Редко путь выбирают прямой, Но всегда мечтают тайком, Словно дети, — прийти домой. У чужих — чужая семья, В странах дальних не сыщешь родни, Словно блудные сыновья, Считают странники дни, И клянут чужие края За то, что чужие они). (Но уж славу родной земли, Что превыше всех прочих слав, Сберегают в любой дали Пуще всех дарованных прав: И гордятся, как короли, Клятву именем родины дав). Слава Богу, отчизной мне Не далекие острова, Я судьбою доволен вполне Далеко не из щегольства, — Нет, поклон родимой стране За святые узы родства. Может быть, заплыв за моря, Наглотавшись горьких харчей, Ты утешишься, говоря: Мол, неважно, кто я и чей. (Ни по службе, ни ради наград Принят в лоно я этой страной; Я нимало не виноват, Что люблю я город родной, Где за пальмами в море стоят Пароходы над мутной волной). Ныне долг я должен вернуть, И за честь теперь я почту Снова пуститься в путь, Причалить в родном порту. Да сподоблюсь чести такой: Наслужившись у королей (Аккуратность, честность, покой), — Сдать богатства моих кораблей; Все, что есть, тебе отдаю, Верность дому родному храня: Город мой, ты сильней меня, Ибо взял ты силу мою!

К трапу!

К трапу, к трапу, к трапу, к трапу дружно прем: Шесть лет отслужил — окончил срок минувшим сентябрем. Лежат убитые в земле — что ж, их Господь призвал. А наш пароход набит углем: солдат отвоевал. Помчим вот-вот, помчим вот-вот Прочь по волне морской; Время не трать, тащи свою кладь, Сюда нам опять — на кой? Сыграем свадьбу, Мэри-Энн, Теперь пойдем житье! Есть у меня шиллинг на три дня: Солдат отслужил свое! И «Малабар» и «Джамна» сейчас поднимут якоря, Матросы лишь приказа ждут — и в даль, через моря! Что, с пьяных глаз займем сейчас Хайберский перевал? Нет, нынче поплывем домой: солдат отвоевал. Нас в Портсмут отвезут, в туман, в дожди и в холода, Мундир индийский — смех и грех; да, впрочем, не беда. Нас очень скоро съест плеврит, и все пойдет вразвал. Но — к черту сырость и болезнь: солдат отвоевал! К трапу, к трапу, к трапу, если не дурак! Ишь, новичков понавезли — знать, будущих вояк! Что ж, постреляйте вместо нас, а срок в шесть лет — не мал. Эй, как там в Лондоне дела? Наш брат отвоевал! К трапу, к трапу, к трапу — бьются в лад сердца Во славу всех британских дам и доброго жбана пивца! Полковник, полк и кто там еще, кого я не назвал, — Спаси вас Господи! Урра! Наш брат — отвоевал! Помчим вот-вот, помчим вот-вот Прочь по волне морской; Время не трать, тащи свою кладь, Сюда нам опять — на кой? Сыграем свадьбу, Мэри-Энн, Теперь пойдет житье! Есть у меня шиллинг на три дня: Солдат отслужил свое!

Урок

(1899–1902)

(Англо-бурская война)

Признаемся по-деловому, честно и наперед: Мы получили урок, а в прок ли нам он пойдет? Не отчасти, не по несчастью, не затем, что пошли на риск, А наголову, и дочиста, и полностью, и враздрызг, Иллюзиям нашим — крышка, все — к старьевщику и на слом, Мы схлопотали урок и, надо сказать, поделом. Отнюдь не в шатрах и рощах изучали наши войска Одиннадцать градусов долготы африканского материка, От Кейптауна до Мозамбика, вдоль и поперек, Мы получили роскошный, полномасштабный урок. Не воля Небес, а промах — если армию строишь ты По образу острова семь на девять, смекай, долготы-широты: В этой армии — все: и твой идеал, и твой ум, и твоя муштра. За это все получен урок — и спасибо сказать пора. Двести мильонов истина стоит, а она такова: Лошадь быстрей пешехода, а четыре есть два плюс два. Четыре копыта и две ноги — вместе выходит шесть. Обучиться такому счету нужно почесть за честь. Все это наши дети поймут (мы-то с фактом — лицом к лицу!); Лордам, лентяям, ловчилам урок — отнюдь не только бойцу. Закосневшие, ожиревшие пусть его усвоят умы. Денег не хватит урок оплатить, что схлопотали мы. Ну, получил достоянье — гляди, его не угробь: Ошибка, если усвоена — та же алмазная копь. На ошибках, конечно, учатся, — жаль, что чаще наоборот. Мы получили урок, да только впрок ли пойдет? Ошибку, к тому же такую, не превратишь в торжество. Для провала — сорок мильонов причин, оправданий — ни одного. Поменьше слов, побольше труда — на этом вопрос закрыт. Империя получила урок. Империя благодарит!

Британские рекруты

Если рекрут в восточные заслан края — Он глуп, как дитя, он пьян, как свинья, Он ждет, что застрелят его из ружья, — Но становится годен солдатом служить, Солдатом, солдатом, солдатом служить, Солдатом, солдатом, солдатом служить, Солдатом, солдатом, солдатом служить, Слу-жить — Королеве! Эй, вы, понаехавшие щенки! Заткнитесь да слушайте по-мужски. Я, старый солдат, расскажу напрямки, Что такое солдат, готовый служить, Готовый, готовый, готовый служить… — и т. д. Не сидите в пивной, говорю добром, Там такой поднесут вам едучий ром, Что станет башка — помойным ведром, А в виде подобном — что толку служить, Что толку, что толку, что толку служить… — и т. д. При холере — пьянку и вовсе долой, Кантуйся лучше трезвый и злой, А хлебнешь во хмелю водицы гнилой — Так сдохнешь, а значит — не будешь служить… Не будешь, не будешь, не будешь служить… — и т. д. Но солнце в зените — твой худший враг, Шлем надевай, покидая барак, Скинешь — тут же помрешь, как дурак, А ты между тем — обязан служить, Обязан, обязан, обязан служить… — и т. д. От зверюги-сержанта порой невтерпеж, Дурнем будешь, если с ума сойдешь, Молчи, да не ставь начальство ни в грош — И ступай, пивцом заправясь, служить, Заправясь, заправясь, заправясь, служить… — и т. д. Жену выбирай из сержантских вдов, Не глядя, сколько ей там годов, Любовь — не заменит прочих плодов: Голодая, вовсе не ловко служить. Неловко, неловко, неловко служить… — и т. д. Коль жена тебе наставляет рога, Ни к чему стрелять и пускаться в бега; Пусть уходит к дружку, да и вся недолга, — Кто к стенке поставлен — не может служить, Не может, не может, не может служить… — и т. д. Коль под пулями ты и хлебнул войны — Не думай смыться, наклавши в штаны, Убитым страхи твои не важны, Вперед — согласно долгу, служить, Долгу, долгу, долгу служить… — и т. д. Если пули в цель не ложатся точь-в-точь. Не бубни, что винтовка, мол, сучья дочь, — Она ведь живая и может помочь — Вы вместе должны учиться служить. Учиться, учиться, учиться служить… — и т. д. Задерут зады, словно бабы, враги И попрут на тебя — вышибать мозги, Так стреляй — и Боже тебе помоги, А вопли врагов не мешают служить. Мешают, мешают, мешают служить… — и т. д. Коль убит командир, а сержант онемел, Спокойно войди в положение дел. Побежишь — все равно не останешься цел. Ты жди пополненья, решивши служить, Решивши, решивши, решивши служить… — и т. д. Но коль ранен ты и ушла твоя часть, — Чем под бабьим афганским ножом пропасть, Ты дуло винтовки сунь себе в пасть, И к Богу иди-ка служить, Иди-ка, иди-ка, иди-ка служить, Иди-ка, иди-ка, иди-ка служить, Иди-ка, иди-ка, иди-ка служить, Слу-жить — Королеве!

Марш «стервятников»

Ммарш! Портки позадубели, как рогожи. При! Упрешься в зачехленное древко. При! Бабенок любопытствующих рожи Не утащишь за собою далеко. Ша! Нам победа хрен достанется. Ша! Нам не шествовать в блистательном строю! Будешь ты, усвой, Стервятникам жратвой, Вот и все, что нам достанется в бою! Лезь! На палубу, от борта и до борта. Стой, поганцы! Подобраться, срамота! Боже, сколько нас сюда еще не вперто! Ша! Куда мы — не известно ни черта. Ммарш! И дьявол-то ведь не чернее сажи! Ша! Еще повеселимся по пути! Брось ты бабу вспоминать, не думай даже! Ша! Женатых нынче, Господи, прости! Эй! Пристроился — посиживай, не сетуй. (Слышьте, чай велят скорее подавать!) Завтра вспомните, подлюги, чай с галетой, Завтра, суки, вам блевать — не разблевать! Тпру! Дорогу старослужащим, женатым! Барахлом забили трапы, черт возьми! Ша! Под ливнем ждать погрузки нам, солдатам, Здесь, на пристани, приходится с восьми! Так стоим под конной стражей час который, Всех тошнит, хотя не начало качать. Вот ваш дом! А ну заткнитесь, горлодеры! Смирно! Черти, стройсь на палубе! Молчать! Ша! Нам победа на фиг не достанется! Ша! Нам не шествовать в блистательном строю! (Н-да-с! Адью!) Ждет нас на обед Гриф, известный трупоед. Вот и все, что нам достанется в бою! (Гип-урра!) И шакалья рать Тоже хочет жрать. Вот и все, что нам достанется в бою! (Гип-урра!) Будешь ты, усвой, Стервятникам жратвой! Вот и все, что нам достанется в бою!

Мародёры

Если яйца ты фазаньи хоть однажды воровал, Иль белье с веревки мокрое упер, Иль гуся чужого лихо в вещмешок к себе совал — Раскумекаешь и этот разговор. Но армейские порядки неприятны и несладки, Здесь не Англия, подохнешь ни за грош. (Рожок: Не врешь!) Словом, не морочься вздором, раз уж стал ты мародером, Так что — (Хор) Все — в дрожь! Все в дрожь! Даешь! Даешь Гра — беж! Гра-беж! Гра-беж! Ох, грабеж! Глядь, грабеж! Невтерпеж прибарахлиться, невтерпеж! Кто силен, а кто хитер, Здесь любой — заправский вор! Все на свете не сопрешь! Хорош! Гра — беж! Хапай загребущей лапой! Все — в дрожь! Даешь! Гра — беж! Гра — беж! Гра — беж! Чернорожего пристукнешь — так его не хорони, Для чего совался он в твои дела? Благодарен будь фортуне, — да и краги помяни, Коль в нутро твое железка не вошла. Пусть его зароют Томми — уж они всегда на стреме, Знают — если уж ограбим, так убьем. И на черта добродетель, если будет жив свидетель? Поучитесь-ка поставить на своем! (Хор) Все — в дрожь!.. и т. д. Если в Бирму перебросят — веселись да в ус не дуй, Там у идолов — глаза из бирюзы. Ну, а битый чернорожий сам проводит до статуй, Так что помни мародерские азы! Доведут тебя до точки — тут полезно врезать в почки, Что ни скажет — все вранье: добавь пинка! (Рожок: Слегка!) Ежели блюдешь обычай — помни, быть тебе с добычей, А в обычай — лупцевать проводника. (Хор) Все — в дрожь!.. — и т. д. Если прешься в дом богатый, баба — лучший провожатый, Но — добычею делиться надо с ней. Сколько ты не строй мужчину, но прикрыть-то надо спину, Женский глаз в подобный час — всего верней. Ремесло не смей порочить: прежде чем начнешь курочить, На кладовки не разменивай труда: (Рожок: Да! Да!) Глянь под крышу! Очень редко хоть ружье, хоть статуэтка Там отыщется, — поверьте, господа. (Хор) Все — в дрожь!.. — и т. д. И сержант, и квартирмейстер, ясно, долю слупят с вас — Отломите им положенную мзду. Но — не вздумайте трепаться про сегодняшний рассказ, Я-то сразу трачу все, что украду. Ну, прощаемся, ребята: что-то в глотке суховато, Разболтаешься — невольно устаешь. (Рожок: Не врешь!) Не видать бы вам позора, эх, нахлебнички Виндзора, А видать бы только пьянку да дележ! (Хор) Да, грабеж! Глядь, грабеж! Торопись прибарахлиться, молодежь! Кто силен, а кто хитер, Здесь любой — матерый вор. Жаль, всего на свете не сопрешь! Хо-рош! Гра-беж! Грабеж! Служишь — хапай! Всей лапой! Все — в дрожь! Все — в дрожь! Гра-беж! Гра-беж! Гра-беж!

Стелленбос

Генерал чертыхнулся, заслышав пальбу, И велел, чтобы выяснил вестовой: Что за кретин искушает судьбу? Что за осел принимает бой? Того и гляди — пойдет заваруха, А там и кокнут кого невзначай! Чтоб не пер, зараза, поперек приказа, Он самочинцу влепил нагоняй. Все шестеренки да винтики, Да разные палки в колеса, — Начальники наши горды (Тяжелы же у них зады!), Но пуще всей чехарды Боятся они Стелленбоса! Большую пыль пустил генерал! Генерал учинил большой разнос! Генерал «ничего такого не ждал», А буры нам натянули нос! Не сидеть бы нам, как клушам на яйцах, Мы успели бы брод перейти без потерь — Но чертовы буры, спасая шкуры, Смотались, и хрен их проймешь теперь! Польстился на ферме спать генерал, — Приглянулся уж очень дом на холме, Простудиться, видите ли, не желал, И до ночи мы копались в дерьме. Покуда мы разбивали лагерь, Он подремал над книгой слегка. А во время в это буры де Вета Просочились сквозь наши войска! Ведь видел же он, что буры с гор Нахально глядят на нас в упор, Но он к подножию нас припер. Заявив, что любая тревога — вздор. Генерал не желал рисковать разведкой, Не стал обстреливать горный кряж — Он чуял в кармане Орден Бани И созерцал окрестный пейзаж. Он выклянчил орден, но не утих (Молчали прочие, как в гробу), Навесив медали на крыс штабных, Он выехал на солдатском горбу! Он будто не знал, что кругом — холера, На того, кто стрелял, он свалил вину, Он тявкал шавкой, грозил отставкой И на полгода прогадил войну! Все шестеренки да винтики, Да разные палки в колеса, — Начальники держат бразды, И пока что еще горды — Но пуще всей чехарды Боятся они Стелленбоса!

Сторожевой дозор на мосту в Карру

«…и будут дополнительные отряды по охране моста через Кровавую Реку». Приказ по округу: линии коммуникаций. Южноафриканская война Стремительно над пустыней Смягчается резкий свет, И вихрем изломанных линий Возникает горный хребет. Вдоль горизонта построясь, Разрезает кряж-исполин Небес берилловый пояс И черный мускат долин. В небе зажгло светило Красок закатных гроздь — Охра, лазурь, белила, Умбра, жженая кость. Там, над обрывом гранитным, Звезды глядят в темноту — Резкий свисток велит нам Сменить караул на мосту. (Стой до седьмого пота У подножия гор — Не армия, нет — всего-то Сторожевой дозор.) Скользя на кухонных отбросах, На банках из-под жратвы, На выгоревших откосах, На жалких пучках травы — Выбрав путь покороче, Мы занимаем пост — И это начало ночи Для стерегущих мост. Мы слышим — овец в корали Гонит бушмен-пастух, И звон остывающий стали Ловит наш чуткий слух. Воет шакалья стая; Шуршат в песчаной пыли, С рыхлых откосов слетая, Комья сухой земли. Звезды в холодных безднах Мерцают ночь напролет, И на сводах арок железных Почиет небесный свод. Покуда меж дальних склонов Не послышится перестук, Не вспыхнут окна вагонов, Связующих север и юг. Нет, не зря ты глаза мозолишь Бурам, что пялятся с гор, — Не армия, нет — всего лишь Сторожевой дозор. О радость короткой встречи! И тянемся мы на свет, За глотком человечьей речи, За охапкой старых газет. Радость пройдет так скоро — Но дарят нам небеса Обрывки чужого спора, Женские голоса. Когда же огней вереница Погаснет за склоном холма — Тьма ложится на лица В сердце вступает тьма. Одиночество и забота — Вот и весь разговор. Не армия, нет — всего-то Сторожевой дозор.

Два пригорка

Только два африканских пригорка, Только пыль и палящий зной, Только тропа между ними, Только Трансвааль за спиной, Только маршевая колонна В обманчивой тишине Внушительно и непреклонно Шагающая по стране. Но не смейся, встретив пригорок, Улыбнувшийся в жаркий час, Совершенно пустой пригорок, За которым — Пит и Клаас, — Будь зорок, встретив пригорок, Не объявляй перекур. Пригорок — всегда пригорок, А бур — неизменно бур. Только два африканских пригорка, Только дальний скалистый кряж, Только грифы да павианы, Только сплошной камуфляж, Только видимость, только маска — Только внезапный шквал, Только шапки в газетах: «Фиаско», Только снова и снова провал. Так не смейся, встретив пригорок, Неизменно будь начеку, За сто миль обойди пригорок, Полюбившийся проводнику, — Будь зорок, встретив пригорок, Не объявляй перекур: Пригорок — всегда пригорок, А бур — неизменно бур. Только два африканских пригорка, Только тяжких фургонов след. Только частые выстрелы буров, Только наши пули в ответ, — Только буры засели плотно, Только солнце адски печет… Только — «всем отступать поротно», Только — «вынужден дать отчет». Так не смейся, встретив пригорок, Берегись, если встретишь два, Идиллический, чертов пригорок, Приметный едва-едва, — Будь зорок, встретив пригорок, Не объявляй перекур: Пригорок — всегда пригорок, А бур — неизменно бур. Только два африканских пригорка, Ощетинившихся, как ежи, Захватить их не больно сложно, А попробуй-ка удержи, — Только вылазка из засады, Только бой под покровом тьмы, Только гибнут наши отряды, Только сыты по горло мы! Так не смейся над жалким пригорком — Он достался нам тяжело; Перед этим бурым пригорком, Солдат, обнажи чело, Лишь его не учли штабисты, Бугорка на краю земли, — Ибо два с половиной года Двух пригорков мы взять не могли. Так не смейся, встретив пригорок, Даже если подписан мир, — Пригорок — совсем не пригорок, Он одет в военный мундир, — Будь зорок, встретив пригорок, Не объявляй перекур: Пригорок — всегда пригорок, А бур — неизменно бур!

Южная Африка

Что за женщина жила (Бог ее помилуй!) — Не добра и не верна, Жуткой прелести полна, Но мужчин влекла она Сатанинской силой. Да, мужчин влекла она Даже от Сен-Джаста, Ибо Африкой была, Южной Африкой была, Африкой — и баста! В реках девственных вода Напрочь пересохла, От огня и от меча Стала почва горяча, И жирела саранча, И скотина дохла. Много страсти сберегла Для энтузиаста, Ибо Африкой была, Южной Африкой была, Африкой — и баста! Хоть любовники ее Не бывали робки, Уделяла за труды Крохи краденой еды, Да мочу взамен воды, Да кизяк для топки. Забивала в глотки пыль, Чтоб смирнее стали, Пронимала до кости Лихорадками в пути, И клялись они уйти Прочь, куда подале. Отплывали, но опять, Как ослы, упрямы, Под собой рубили сук, Вновь держали путь на юг, Возвращались под каблук Этой дикой дамы. Все безумней лик ее Чтили год от года, — В упоенье, в забытьи Отрекались от семьи, Звали кладбища свои Алтарем народа. Кровью куплена твоей, Слаще сна и крова, Стала больше, чем судьбой, И нежней жены любой — Женщина перед тобой В полном смысле слова! Встань! Подобная жена Встретится нечасто — Южной Африке салют, Нашей Африке салют, Нашей собственной салют Африке — и баста!

Пэджет, член парламента

Как уцелеть под бороной — Известно жабе лишь одной; Однако бабочка с высот Советы жабе подает. Член Парламента Пэджет был говорлив и брехлив, Твердил, что жара индийская — «азиатский Солнечный Миф». Месяца на четыре он приперся к нам в ноябре, Но я был жесток, я сказал: уедешь лишь в сентябре. В марте запел кокил[3]: Пэджету горя нет, Отдыхая, зовет меня «Чванный брахман», «дармоед», Позже — розы стали цвести. Был гость весьма вдохновен, Утверждал, что жара безвредна — Пэджет, парламентский член. Привязалась в апреле потница: зноем дохнуло с небес. Москиты, песчаные осы знали: Пэджет — деликатес. Опухшее и пятнистое, прибитое существо! Опахала братьев-арийцев мало спасали его. В мае бури пошли пылевые; Пэджет совсем приугас, Прелести нашего климата вкушая за часом час. Пиво хлебал дней десять — и дохлебался, подлец; Лихорадку схватил небольшую — решил, что «уже конец». В июне — дизентирия, вещь простая для наших мест. Согнулся осанистый Пэджет, стал говорить про отъезд. Слова «дармоед», «брахман» — не были больше в ходу, Он дивился тому, что люди выживают в таком аду. Трясучку схватил в июле, сущие пустяки. Пэджет сказал: от холеры помирать ему не с руки, Ныл про «восточную ссылку», вспоминал со слезами семью, Но я-то почти семь лет уже не видел мою. Однажды — всего-то сто двадцать, знаем такую жару! — В обморок хлопнулся Пэджет, с трудом плетясь по двору. Пэджет, клятвопреступник, сбежал, вполне изучив На собственной шкуре, на практике — что такое «Солнечный Миф». Я его проводил с усмешкой, но был душою жесток: Сколько же дурней пишет, что рай на земле — Восток. Да притом еще и пытается править в такой стране… Еще одного такого пошли, о Господи, мне!

Муниципальная хроника

«Болезней в Хезабаде, Бинкс, Все меньше! Как же так?» «О, чистота сортирных труб Есть высшее из благ! Я это осознал навек!» — Сказал честнейший человек. Под вечер в августе, в костюм белейший мой одет, Я объезжал наш Хезабад: прогулка не во вред. Вруд мой уэльский жеребец увидел: мчится слон, Он ждет супружеских утех — и скачет под уклон! Слон без погонщика! И я решил, судьбу кляня, Что за слониху этот слон решил принять меня. К чему такая встреча мне? Чтоб не терять лица, Я в город повернул скорей, хлестнувши жеребца. Коляска затрещала вдруг, и проклял я судьбу: Уэльсец вытяхнул меня — в сортирную трубу, Затем последовал удар: с трудом припомяну Моей коляски бедной хруст, доставшейся слону. Дыша миазмами во тьме, я понял, что погиб; В коллектор главный я пополз, над ухом чуя хрип: В четыре фута у трубы должна быть ширина, — Лишь дюйм — от головы моей до хобота слона. Слон все ревел, и я в трубе запуган был весьма, Но глубже влезть уже не мог в густой затор дерьма. Со страха мерз я и стоял, судьбу свою кляня, — А слон все так же норовил добраться до меня. Хоть он промазал — мне с тех пор досталась седина. Потом погонщик прибежал и отогнал слона. Я двинул в городской совет и даже не был груб: Я предъявил себя — и нет с тех пор забитых труб. Вы верить можете в дренаж, — мол, все пробьет само, Покуда вы, как стебелек, не въежитесь в дерьмо. Я — верю только в чистку труб… К здоровью путь — прямой: Пусть, кто не верит, повторит печальный опыт мой.

Будда в Камакуре

А в Камакуре есть японский идол.

На Узкий Путь Ты пролил свет, До Дня Суда — через Тофет[4]. «Язычников» храни от бед Пред Буддою в Камакуре. Здесь тоже Путь, хотя не Твой, В нем тоже светоч мировой, Наставник бодхисатв живой — Он, Будда из Камакуры. Он чужд и страсти и борьбе, Он и не знает о Тебе, — Не восставляй препон судьбе Его детей в Камакуре! Он европейцам не грозит, Пусть от курильниц дым скользит, Смывая страх и мелкий стыд Молящихся в Камакуре. Постигнешь, гордость отреша, Сколь эта вера хороша, — Тебе откроется Душа Востока — здесь, в Камакуре. Да — речь Ананды на устах: О воплощеньях в рыб и птах, Учитель здесь — во всех мечтах, И сладок ветр в Камакуре. От золотых, прикрытых век Не скрыто: век сменяет век, Но Лотос — воссиял навек От Бирмы до Камакуры. И слышен в воздухе густом Тибетских барабанов гром; Звучит: «Ом мани падме ом»[5] Всем странам из Камакуры. Бенарес — не уберегли, Бодхгайя древняя — в пыли, Грозить враги теперь пришли И Будде и Камакуре. Среди туристов, суеты — Руина злата, нищеты, О, как в себя вмещаешь ты Великий смысл, Камакура[6]? Моленья длятся и поднесь. Задумайся и строго взвесь: Не Бог ли облачился здесь В златую плоть, в Камакуре?

Заупокойная

(С. Дж. Родс, похоронен в Матоппосе, апреля 10 числа, 1902)

Когда хоронят короля Тоскуя и скорбя, — Печалью полнится земля, Приемля прах в себя. Конечно, каждый должен пасть, У всех судьба одна: Но Власть обречена во Власть И жить обречена. Он вдаль смотрел, поверх голов, Сквозь время, сквозь года, Там в муках из его же слов Рождались города; Лишь мыслью действуя благой — Сколь мал бы ни был срок, — Один народ в народ другой Преобразить он мог. Он кинул свой прощальный взор На цепь минувших лет, Через гранит, через простор, Что солнцем перегрет. Отвагою души горя, Герой рассеял тьму, Тропу на север проторя Народу своему. Доколь его достало дней И не сгустилась мгла — Империя слуги верней Найти бы не смогла. Живой — Стране был отдан весь, Теперь — Господь, внемли! — Его душа да станет здесь Душой его земли!

Ганга Дин

Радость в джине да в чаю Тыловому холую, Соблюдающему штатские порядки. Но едва дойдет до стычки, Что-то все хотят водички И лизать готовы водоносу пятки. А индийская жара Пропекает до нутра, Повоюй-ка тут, любезный господин! Я как раз повоевал, И — превыше всех похвал Полковой поилка был, наш Ганга Дин. Всюду крик: Дин! Дин! Дин! Колченогий дурень Ганга Дин! Ты скорей-скорей сюда! Где-ка там вода-вода! Нос крючком, зараза, Ганга Дин! Он — везде и на виду, Глянь — тряпица на заду, А как спереди — так вовсе догола. Неизменно босиком Он таскался с бурдюком Из дубленой кожи старого козла. Нашагаешься с лихвой — Хоть молчи, хоть волком вой, Да еще — в коросте пота голова; Наконец, глядишь, привал; Он ко всем не поспевал — Му дубасили его не разщ, не два. И снова: Дин! Дин! Дин! Поворачивайся, старый сукин сын! Все орут на бедолагу: Ну-ка, быстро лей во флягу, А иначе — врежу в рожу, Ганга Дин! Он хромает день за днем, И всегда бурдюк при нем, Не присядет он, пока не сляжет зной; В стычках — Боже, помоги, Чтоб не вышибли мозги! — Ну, а он стоит почти что за спиной. Если мы пошли в штыки — Он за нами, напрямки, И всегда манером действует умселым. Если ранят — из-под пуль Вытащит тебя, как куль: Грязнорожий, был в душе он чисто-белым. Опять же: Дин! Дин! Дин! Так и слышишь, заряжая карабин, Да еще по многу раз! Подавай боеприпас, Подыхаем, где там чертов Ганга Дин! Помню, как в ночном бою В отступающем строю Я лежать остался, раненый, один, Мне б хоть каплю, хоть глоток — Все ж пустились наутек, Но никак не старина, не Ганга Дин. Вот он, спорый, как всегда; Вот — зеленая вода С головастиками, — слаще лучших вин Оказалась для меня! Между тем из-под огня Оттащил меня все тот же Ганга Дин! А рядом: Дин! Дин! Дин! Что ж орешь ты, подыхающий кретин? Ясно, пуля в селезенке, Но взывает голос тонкий: Ради Бога, Ради Бога, Ганга Дин! Он меня к носилкам нес, Грянул выстрел — водонос Умер с подлинным достоинством мужчин, Лишь сказал тихонько мне: «Я надеюсь, ты вполне Был водой доволен» — славный Ганга Дин. Ведь и я к чертям пойду: Знаю, встретимся в аду, Где без разницы — кто раб, кто господин; Но поилка наш горазд: Он и там хлеьбнуть мне даст, Грешных душ слуга надежный, Ганга Дин! Да уж — Дин! Дин! Дин! Посиневший от натуги Ганга Дин, Пред тобой винюсь во многом, И готов поклсться Богом: Ты честней меня и лучше, Ганга Дин!

Шиллинг в день

Я старый О'Келли, мне зорю пропели И Дублин и Дели — с фортов и с фронтов, — Гонконг, Равалпинди, На Ганге, на Инде, И вот я готов: у последних… портов. Чума и проказа, тюрьма и зараза, Порой от приказа — мозги набекрень, Но стар я и болен, И вот я уволен, Мой кошт хлебосолен: по шиллингу в день. Хор: Да, за шиллинг в день Расстараться не лень! Как его выслужить — шиллинг-то в день? Рехнешься на месте — скажу честь по чести, — Как вспомню о вести: на флангах — шиит, Он с фронта, он с тыла! И сердце застыло; Без разницы было, что буду убит. Ну что ж, вероятно, жене неприятно, Чтобы мне, господа, Не стоять в холода Возле биржи труда, — не возьмете ль в курьеры? Общий хор: Зачислить в курьеры: О, счастье без меры, — Вот старший сержант — он зачислен в курьеры! На него взгляни, Все помяни, До воинской пенсии вплоть — ГОСПОДЬ, КОРОЛЕВУ ХРАНИ!

Шива и кузнечик

Шива, сеятель злаков, гонитель небесных туч, В наидревнейшие годы грозен был и могуч, Он назначил каждому участь, работу и пищу деля, Не позабыл никого, от нищего до короля. Все он создал — Шива-Охранитель, Бог великий! Бог великий! Все он сотворил: Колючки для верблюдов и сено для коров, Материнское сердце — лишь для тебя; спи сынок мой, и будь здоров. Пшеницу дал он богатым и просо дал беднякам, Ходящим за подаяньем — отбросы и рваный хлам, Пусть бык достанется тигру, стервятнику — падаль глотать, Бездомным волкам назначил с голоду кости глодать. Никто не вознесся слишком, никто не остался наг. Стояла Парвати рядом, следя за раздачей благ. Подурачить решила Шиву — то-то смеху будет, гляди! — И маленького кузнечика спрятала на груди. Закончен раздел; богиня спросила, скрывая смех: «Властелин миллионов ртов, накормил ли ты вправду всех?» Шива, смеясь, ответил: «Раздача благ — позади. Сыт даже тот, которого спрятала ты на груди». Богиня достала кузнечика — был слишком ясен намек. Увидела: Меньший из Меньших грызет зеленый листок. Пара Парвати перед Шивой, не подъемля в молитве глаз: В самом деле бог напитал все живое в единый час. Все он создал — Шива-охранитель, Бог великий! Бог великий! Все он сотворил: Колючки для верблюдов и сено для коров, Материнское сердце — лишь для тебя; спи сынок мой, и будь здоров.

Напутствие

КОЛЬ УДАЛОСЬ МНЕ ВАМ ПОМОЧЬ И ПОЗАБАВИТЬ ВАС — ТО ПУСТЬ ТЕПЕРЬ КОСНЕТСЯ НОЧЬ МОИХ УСТАЛЫХ ГЛАЗ. НО ЕСЛИ Б СНОВА В ТИШИНЕ ПРЕД ВАМИ Я ВОЗНИК — ТО ВОПРОШАЙТЕ ОБО МНЕ ЛИШЬ У МОИХ ЖЕ КНИГ/

Из поэтов Ирландии

Уильям Батлер Иейтс

(1865–1939)

Размышления во время гражданской войны

I Родовые усадьбы В богатом доме, средь куртин в цвету, Вблизи холмов, вблизи тенистой рощи, Жизнь бьет ключом, отринув суету, Лиясь, как дождь, пока достанет мощи, Расплескиваясь, рвется в высоту, Чредует формы посложней, попроще, Меняясь в них, дабы ценой любой Не стать машиною, не стать рабой. Мечты! Но и Гомеру бы, похоже, Не петь, коль скоро бы не знать ему Мерцанья черных янтарей, — и все же Привычно думать нашему уму О раковинах на прибрежном ложе, С отливом не вернувшихся во тьму Глубин, что и они когда-то были Наследственною мерой изобилий. Жестокий человек и деловой Назначил зодчим, столь же деловитым, Исполнить в камне план заветный свой: На диво всем потомкам-сибаритам Воздвигнуть символ чести родовой. Но от мышей спастись ли даже плитам? Десятилетья минут — и, глядишь, Наследник мраморов — всего лишь мышь. Но что, коль этот парк, где крик павлинов Ночной порой звучит среди террас, И где Юнона, склепный свод покинув, Богам лужаек зрима каждый час, Где посреди древесных исполинов Дается нам отдохновенье глаз — Что, если все, что здесь доступно въяве, Замена нашей гордости и славе? Что, если герб, взирающий с дверей, Гнездо традиций, древних и упрямых, Блуждание вдоль зал и галерей, Портреты предков в золоченых рамах, Достоинство семейных алтарей. Покоящихся в вечных фимиамах — Что, если цели нет у них иной: Заменой быть для гордости больной? II Мой дом Седая древность башни и моста, Старинный дом в кругу оград просторном, Кремнистая земля; Символика цветущего куста Меж вязами и одичалым терном; Ветр зашумит, суля Часы дождя и хлада, И промелькнет на миг Взволнованный кулик, Заслыша топот и мычанье стада. Ступени, свод, камин, бумажный лист, Исписанный, холодный подоконник. Да, в комнате такой Виденье облекал панегирист, Певец «Иль Пенсерозо» и платоник, Туманною строкой, И было въяве зримо, Как, робко трепеща, Полночная свеща В окне мерцала всем, бредущим мимо. Здесь кров для двух людей. Один сумел Собрать вооруженных два десятка, И жить средь этих стен, — Хоть и казался он меж ратных дел, Сомнений, треволнений, беспорядка Забывчив и забвен; И я — второй, как вящий, Живой пример уму: Потомству моему Эмблемою печали предстоящий. III Мой стол Две тумбы, и на них доска. Перо, листки, и сталь клинка Блестит — подарок Сато, Врученный мне когда-то, На все вокруг, как некий рок, Как неизменности урок, До Чосера откован, Взирает из шелков он. Так пять веков в родной стране Подобно молодой луне Он пролежал, ни разу Не обновляя фазу. Но сердце знает: такова Непреходящесть мастерства. Ученым любы споры — Кто мастер, год который, Когда сей славный образец В дар сыну передал отец. Искусная работа, Рисунок, терракота, Непреходящий символ в ней, Но красота души — важней: Душа, как одеяньем, Объемлется деяньем. Счастливей всех — преемник тот, Кто ведает, что не войдет В возвышенное царство Жрец низкого фиглярства, Но кто возвысит дух и речь, Кто может в сердце песнь беречь, Внемля павлиньи стоны В обители Юноны. IV Мои потомки От предков разум получив живучий, Не вспоминать, возможно, должен я Ни дочь, ни сына, и — на всякий случай — Забыть, что у меня была семья; Но в кои веки аромат летучий Даруется теченьем бытия; Цветы на ветках вянут, облетая, И вновь кругом шумит листва простая. Но если все же угасает род, И все бесцветней вялые потомки, И каждого иль бремя дел гнетет, Иль брака неудачного постромки? Быть может, рухнут лестницы и свод. И лишь сова, избравшая обломки Жильем, затянет по ночным часам Печальный плач печальным небесам. Порода сов, как ни одна другая, Для нас — напоминанье; потому, Любовь и дружбу целью полагая, Я все, что мог, восстановил в дому. Здесь, девушку свою оберегая И дружбу близких, бытие приму. И знаю: пусть в паденье, пусть в расцвете, Нам памятником станут камни эти. V Дорога у моих ворот Боец заходит в дверь. (Телосложением — Фальстаф), Любезно шутит о войне — Мол, можно помереть вполне, На солнышке под пули встав. То — несколько других солдат: Их форма издали видна, Перед воротами стоят. Я сетую на дождь, на град, Сломавший грушу у окна. Считаю горлиц над ручьем — Шары пернатой черноты — Во гневе затворен своем, От мира огражден жильем, От стужи гибнущей мечты. VI Скворечник над моим окном Роятся пчелы между кладок. В щели — голодный писк птенца. Стена давно пришла в упадок. Творите, пчелы, свой порядок: Вселитесь в прежний дом скворца. Сковала робость нас; кому-то Смерть ежечасно шлет гонца; По всей земле, что ни минута, Пожар и гибель, тьма и смута: Вселитесь в прежний дом скворца. Шагает смерть по баррикадам, Боям и стычкам нет конца, И многим доблестным отрядам Лежать в крови с оружьем рядом. Вселитесь в прежний дом скворца. Живя мечтами год от года, Грубеют души и сердца. Вражда важней для обихода, Чем жар любви — о, жрицы меда, Вселитесь в прежний дом скворца. VII Я вижу фантомы ненависти и духовных излишеств и грядущей пустоты По камню лестницы всхожу к вершине башни; Снегоподобной мглой затянут небосвод, Но залиты луной река, леса и пашни, Все призрачно вокруг, и мнится, что грядет С востока ярый меч. Вот ветерок в просторы Взовьется, заклубив туманы — и тогда Внезапно явится пред умственные взоры Чудовищных картин знакомая чреда. Под иступленный клич: «Возмездие за Жака Молэ!» — одет в металл и кружевную рвань, Гоним и голоден, выносится из мрака Отряд под лязг мечей и площадную брань — Ни с чем спешат в ничто, уже почти растаяв, Бросаясь в пустоту: и я вперяю взор В тупое шествие бездумных негодяев, Орущих, что магистр отправлен на костер. О ноги стройные, о глаз аквамарины! Грядет процессия блистательнейших дев: Умело оседлав единорожьи спины И вавилонские пророчества презрев; Их разум — лишь бассейн, где страсть, не умирая, Уходит в глубину, сверх меры тяжела; Лишь тишина живет, когда полны до края Сердца — томлением, и прелестью — тела. Аквамарины глаз, туман, единороги, Блеск призрачных одежд, молчание сердец, Ожесточенный зрак; довольно, прочь с дороги! Толпа не может ждать! Дорогу, наконец, Бесстыжим ястребам! Ни скорбных разговоров О прошлом канувшем, о зле грядущих лет: Лишь скрежеты когтей, лишь самохвальство взоров, Лишь завихренья крыл, затмивших лунный свет. Я затворяю дверь, и вижу с болью жгучей, Что ни единожды не проявил свою Единственность, хотя бывал и час, и случай, — Но нет, пускай навек замолкну, затаю Свидетельства свои — благоспокойствуй, совесть! К чему томления? Ведь в отвлеченный миг Чудовищных картин магическую повесть Во мне приветствуют и отрок, и старик.

Плавание в Византий

I Здесь места дряхлым нет. Зато в разгаре Неистовые игрища юнцов; Реликты птичьих стай в любовной яри, Ручьи лососей и моря тунцов, — На суше, в море, в небе — каждой твари Отлетовав, истлеть в конце концов. Здесь угашает страстная побудка Нестарящийся пламенник рассудка. II Подобен был бы муж преклонных лет Распяленным, ветшающим обноскам, Когда бы дух его не пел в ответ Любым в юдоли внятным отголоскам; Но голос есть, а школы пенья нет — Пренебрегать ли вожделенным лоском? Затем, преодолев моря, я рад Византий созерцать, священный град. III О мудрые, из пламени святого, Как со златых мозаик на стене, К душе моей придите, и сурово Науку пенья преподайте мне, Мое убейте сердце: не готово Отречься тела бренного, зане В неведеньи оно бы не взалкало Искомого бессмертного вокала. IV Мне не дает неверный глазомер Природе вторить с должною сноровкой; Но способ есть — на эллинский манер Птах создавать литьем и тонкой ковкой Во злате и финифти, например, Что с древа рукотворного так ловко Умеют сладко василевсам петь О том, что было, есть и будет впредь.

Колесо

Зимою жаждем мы весны, И лета ждем весною ранней. Когда сады плодов полны — Опять зима всего желанней. Придет зима, но в тот же час Возжаждем мы весенней воли, Не зная, что в крови у нас Тоска по смерти, и не боле.

Из французских поэтов

Реми Белло

(1528–1577)

Апрель

Ты, Апрель, земных долин Властелин; Ты ласкаешь потаенно Легкой дланью каждый плод, Что живет В нежной глубине бутона. Ты, Апрель, живишь листву И траву, — Зелен, как волна морская — Сотни тысяч лепестков Средь лугов Рассыпаешь ты, играя. Ты, Апрель, сошел на мир, И Зефир, Спрятавшись, незримый взору, Порасставил сто сетей Средь полей, Возжелав похитить Флору. Ты, Апрель, дары несешь, Ты хорош, Ты в цветении богатом Наполняешь лес и луг — Все вокруг — Несравненным ароматом. Ты, Апрель, цветешь кругом, И тайком Госпоже в златые косы И на грудь бросаешь ты Все цветы И предутренние росы. Ты, Апрель, дарить нам рад Аромат, Вздох легчайшей Киферея, Чья волшебная краса В небеса Смотрит чище и светлее. Птицы, словно год назад, К нам летят, С юга, что далек и жарок; Эти вестницы весны Нам даны От тебя, Апрель, в подарок. Вот шиповник средь полян, И тимьян, И фиалка, и лилея, И гвоздики, что растут Там и тут, В ярких травах пламенея. И сладчайший соловей, Меж ветвей Заливаясь нежной песней, В небо шлет за трелью трель, О Апрель, Все волшебней, все чудесней. Твой приход людей живит, И звучит Песнь любви в весеннем гимне, И трепещет нежно кровь В жилах вновь, Растопляя панцирь зимний. И с тех пор, как ты пришел, Столько пчел Над цветами суетится: Собирают жадно впрок Сладкий сок, Тот, что в чашечках таится, Май на землю низойдет, Чистый мед Принося в подарок пчелам, Новым фруктам будет рад Вертоград — Созревающим, тяжелым. Но тебе, Апрель, привет В твой расцвет — Месяц Анадномены, Той богини, что весной Неземной Родилась из белой пены.

Берилл

Бериллу песнь моя. Сей самоцвет хорош, Окраской на волну морскую он похож В тот нежный час, когда уходят аквилоны, И дышит вновь зефир, весною пробужденный. Но иногда берилл бывает золотист — Как самый свежий мед, необычайно чист; Однако, меньше блеск, и лик его туманней, Коль не имеет он необходимых граней: Затем, чтоб мог берилл достоинства хранить, Потребно камень сей искусно огранить. Зеленый — лучше всех, коль он похож при этом На гордый изумруд своим глубоким цветом. С Индийских берегов его привозят к нам, Зеленый и златой. Испорченным глазам И печени больной — нет ничего полезней; Одышку, тошноту, сердечные болезни Излечивает он — а также он один Хранитель брачных уз для женщин и мужчин. Он изгоняет лень, он возвращает друга, Пред ним надменный враг робеет от испуга. О, если ты, берилл, воистину таков, Из Франции гони воинственных врагов: Нет пользы ни душе, ни сердцу, ни здоровью — Нам руки обагрять напрасно вражьей кровью.

Сердолик

Любитель всяческих проказ, Эрот веселый, как-то раз В садах Киферы, утром рано Летал, — не выпускал из рук Слоновой кости тонкий лук; Торчали стрелы из колчана. Но горе! Он, резвясь в саду, Сломал меж веток на беду Точеное крепленье лука. Такой обиды юный бог Перенести никак не мог: Невыносимой стала мука. Кифера, чтобы скорбь смягчить, От муки сына излечить И поцелуй сорвать в награду — Дала Эроту сердолик. Лук был исправлен в тот же миг, И вновь Эрот порхал по саду. И дивен камень стал с тех пор: Он усмиряет гневный взор, Смягчает боли и обиды, — Напоминая, как тогда Была отвращена беда К великой радости Киприды. Растертый в порошок, с зубов Он снимет ржавчину годов, — И лекарь держит наготове Сей чудный камень про запас На случай, чтобы в нужный час Остановить теченье крови. Сей превосходный самоцвет Имеет ярко-алый цвет, Хотя подвержен потускненью. Лишь тот волшебен сердолик, Чей дивный и прекрасный лик Не омрачен малейшей тенью.

Лунный камень, иначе именуемый селенит

Ты, — камень, что всегда растешь, Ты, что с луною светлой схож В метаморфозах чудотворных, Когда на черный небосвод В полночный час она ведет Своих коней, таких же черных, — Тебе ль хвалу не возглашу? Нет, я подробно опишу Тебя, в том честь моя порукой, Поскольку сведенья верны О том, что ты — дитя Луны, Сие подтверждено наукой. Тебе, о камень, равных нет: Ты излучаешь чистый свет, С Луною вместе возрастая, — А сократится лунный серп — Пойдет и камень на ущерб: Зависимость весьма простая. Такие камни рождены Из пота страстного Луны, Когда, сойдя по небосклону, Дарила поцелуй она, Простертому в объятьях сна Прекрасному Эндимиону. Ученым ведомо давно: Все, что в стихиях рождено, Сменяет облик постепенно; Ничто не гибнет, лишь порой Приобретает вид иной Посредством тайного обмена. Так, землю плотную всегда Размоет чистая вода, И легким паром улетает, Чтоб стать впоследствии огнем: Субстанция земная в нем Начальный облик обретает. И вновь размеренно идет Незыблемый круговорот Своей дорогою привычной; Пути природы столь просты, Что лишь меняются черты Ее материи первичной. От века так и навсегда: Ничто не сгинет без следа, Но в каждой смерти есть рожденье, — Тела сменяются, но суть Не искажается ничуть При каждом новом измененьи. Имеет лунный камень власть В любой красотке вызвать страсть, К тому же лечит очень тонко: В ночь без луны его надень — И заживут в единый день И легкие, и селезенка. Сей камень опознать легко: Он бел, почти как молоко, С отливом красным, очень слабым Прозрачен, словно облака. Его из мелкого песка Достать случается арабам.

Гранат

Любое действие в природе Совершено не по свободе, Но Господу подчинено. Все, что Господь влагает щедро В обильные земные недра, Добычей смерти стать должно. Земля-кормилица от века Во всем жалеет человека, И никого добрее нет: Она сокрыть бывает рада От нас чешуйчатого гада И руды, что приносят вред. Весьма полезные растенья Она творит для исцеленья Тех, кто отравой поражен. Она змее, вельми опасной, В слюну вливает яд ужасный: Смертельно страшен людям он. Растенья набирают соки, И вот они уже высоки, Они цветут, лаская глаз, — Но летний зной растенье тронет, Тогда свой цвет оно уронит, Оно погибнет в тот же час. Лишь самоцветные каменья Не могут стать добычей тленья И свойств не утеряют впредь: Та чудодейственная сила, Что им природа подарила, Вовек не может пострадать. Чудесных свойств по воле Бога Имеют камни очень много И в самоцветах нет вреда, Который учиняют травы: Страшней растительной отравы Не сыщешь в мире никогда. Ведь у растений — я не скрою — Гораздо меньше под корою Таится животворных сил, Чем спрятано в камнях волшебных, — И суть не больше трав целебных, Чем Бог каменьев сотворил. Таков и этот гордый камень, В котором жив бессмертный пламень, Ему дарованный с небес. Земля создать его не может: Лишь Небо воедино сложит Такое множество чудес. Гранить гранат ужасно трудно, Зато его рожденье чудно, Об этом слух идет такой: Предполагают, что гранаты Землею от дождя зачаты, Как плод любви в июльский зной. Особенно полезен тем он, Что перед ним бессилен демон, Терзающий ночами нас. Он возвращает нам здоровье, Когда нас мучит полнокровье, И нас хранит в полночный час.

Пьер Дюпон

(1821–1870)

Свинья

Ты видишь дом среди долины? Мой друг, направимся туда: Там дух капусты, дух свинины, Там нынче варится еда! Для супа нарезая сало, Кто проклянет судьбу свою? Так не обидим же нимало Творенье Божие — свинью. Откинь клобук, святой Антоний, Забудь о днях епитимьи: Воистину многосторонни Благие качества свиньи. Внебрачное дитя природы Сперва скиталось меж дерев, Но человек от непогоды Его укрыл в удобный хлев. Высокий род свиньи лелея, Столетья медленно ползли, Чтоб тяжесть брюха и филея Сказала — это короли. Откинь клобук, святой Антоний, Забудь о днях епитимьи: Воистину многосторонни Благие качества свиньи. Свинья не смыслит в марципанах, В соленьях — а, наоборот, Средь наиболее поганых Отбросов корм она найдет. Но все же лучшая кормежка Ей, как философу, всегда: Каштаны, желуди, картошка, А также чистая вода. Откинь клобук, святой Антоний, Забудь о днях епитимьи: Воистину многосторонни… Благие качества свиньи. Хозяин ведает, что надо Не дать свинье хиреть в хлеву, — Он пустит все свинячье стадо Пастись на свежую траву; Им вряд ли повредит купанье, Но, ежели свинья больна, Ее спасет кровопусканье И небольшой глоток вина. Откинь клобук, святой Антоний, Забудь о днях епитимьи: Воистину многосторонни Благие качества свиньи. Свинья найдет и трюфель даже, Обнюхав палую листву, Одних назначат для продажи, Других заколют к рождеству, Когда верхом на стульях скачут Во Франции, в родном краю, И все приметы года значат: Пришла пора колоть свинью. Откинь клобук, святой Антоний, Забудь о днях епитимьи: Воистину многосторонни Благие качества свиньи. Такой обычай всех устроит, Ему хвалу произнесу: Всегда сначала взяться стоит За кровяную колбасу, А после — вспомнить невозбранно, Что в дымоходе — ветчина, Которая всегда желанна К стакану белого вина. Откинь клобук, святой Антоний, Забудь о днях епитимьи: Воистину многосторонни Благие качества свиньи.

Леон Дьеркс

(1838–1912)

Старый отшельник

Я — как понтон, когда лишившись мачт и рей, Руиной гордою, храня в глубинах трюма Бочонки золота, он движется угрюмо Среди тропических и северных морей. Свистал когда-то ветр среди бессчетных талей, Но — судно более не слушает руля: Стал побрякушкой волн остаток корабля, Матерый плаватель вдоль зелени Австралий! Бесследно сгинули лихие моряки, На марсах певшие, растягивая шкоты, — Корабль вконец один среди морской дремоты, Своих багровых звезд не щерят маяки. Неведомо куда его теченья тащат, С обшивки дань беря подгнившею щепой, И чудища морей свой взор полуслепой Во мглу фата-морган среди зыбей таращат. Он мечется средь волн, — с презреньем лиселя Воротят от него чванливые фрегаты, — Скорлупка, трюмы чьи и до сих пор богаты Всем, что заморская смогла отдать земля, И это — я. В каком порту, в какой пучине Мои сокровища дождутся похорон? Какая разница? Плыви ко мне, Харон, Безмолвный, и моим буксиром будь отныне!

Артюр Рембо

(1854–1891)

Бал повешенных

С морильной свешены жердины, Танцуют, корчась и дразня, Антихристовы паладины И Саладинова родня. Маэстро Вельзевул велит то так, то этак Клиенту корчиться на галстуке гнилом, Он лупит башмаком по лбу марионеток: Танцуй, стервятина, под елочный псалом! Тогда ручонками покорные паяцы Друг к другу тянутся, как прежде, на балу, Бывало, тискали девиц не без приятцы, И страстно корчатся в уродливом пылу. Ура! Живот отгнил — тем легче голодранцам! Подмостки широки, на них — айда в разгул! Понять немыслимо, сражению иль танцам Аккомпанирует на скрипке Вельзевул. Подошвы жесткие с обувкой незнакомы, Вся кожа скинута долой, как скорлупа, Уж тут не до стыда, — а снег кладет шеломы На обнаженные пустые черепа. По ним — султанами сидит воронья стая, Свисает мякоть щек, дрожа, как борода, И кажется: в броню картонную, ристая, Оделись рыцари — вояки хоть куда. Ура! Метель свистит, ликует бал скелетов, Жердина черная ревет на голоса, Завыли волки, лес угрюмо-фиолетов, И адской алостью пылают небеса. Эй! Потрясите-ка вон тех смурных апашей, Что четки позвонков мусолят втихаря: Святош-молельщиков отсюда гонят вза́шей! Здесь вам, покойнички, не двор монастыря! Но, пляску смерти вдруг прервав, на край подмостка Скелет невиданной длины и худобы Влетает, словно конь, уздой пеньковой жестко Под небо алое взметенный на дыбы; Вот раздается крик — смешон и неизящен, Мертвец фалангами по голеням стучит, — Но вновь, как скоморох в шатер, он в круг затащен К бряцанью костяков — и пляска дальше мчит. С морильной свешены жердины, Танцуют, корчась и дразня, Антихристовы паладины И Саладинова родня.

Ответ Нины

ОН: — Что медлим — грудью в грудь с тобой мы? А? Нам пора Туда, где в луговые поймы Скользят ветра, Где синее вино рассвета Омоет нас; Там рощу повергает лето В немой экстаз; Капель с росистых веток плещет, Чиста, легка, И плоть взволнованно трепещет От ветерка; В медунку платье скинь с охоткой И в час любви Свой черный, с голубой обводкой, Зрачок яви. И ты расслабишься, пьянея, — О, хлынь, поток, Искрящийся, как шампанея, — Твой хохоток; О, смейся, знай, что друг твой станет Внезапно груб, Вот так! — Мне разум затуманит Испитый с губ Малины вкус и земляники, — О, успокой, О, высмей поцелуй мой дикий И воровской — Ведь ласки по́росли шиповной Столь горячи, — Над яростью моей любовной Захохочи!.. Семнадцать лет! Благая доля! Чист окоем, Любовью дышит зелень поля Идем! Вдвоем! Что медлим — грудью в грудь с тобой мы? Под разговор Через урочища и поймы Мы вступим в бор, И ты устанешь неизбежно, Бредя в лесу, И на рукам тебя так нежно Я понесу… Пойду так медленно, так чинно, Душою чист, Внимая птичье андантино: «Орешный лист…» Я брел бы, чуждый резких звуков, В тени густой. Тебя уютно убаюкав, Пьян кровью той, Что бьется у тебя по жилкам, Боясь шепнуть На языке бесстыдно-пылком: Да-да… Чуть-чуть… И солнце ниспошлет, пожалуй, Свои лучи Златые — для зеленоалой Лесной парчи. Под вечер нам добраться надо До большака, Что долго тащится, как стадо Гуртовщика. Деревья в гроздьях алых пятен, Стволы — в смолье, И запах яблок сладко внятен За много лье. Придем в село при первых звездах Мы прямиком, И будет хлебом пахнуть воздух И молоком; И будет слышен запах хлева, Шаги коров, Бредущих на ночь для сугрева Под низкий кров; И там, внутри, сольется стадо В массив один, И будут гордо класть говяда За блином блин… Очки, молитвенник старушки Вблизи лица; По край напененные кружки И жбан пивца; Там курят, ожидая пищи, Копя слюну, Надув тяжелые губищи На ветчину, И ловят вилками добавку: Дают — бери! Огонь бросает блик на лавку И на лари, На ребятенка-замарашку, Что вверх задком, Сопя, вылизывает чашку Пред камельком, И тем же озаряем бликом Мордатый пес, Что лижет с деликатным рыком Дитенка в нос… А в кресле мрачно и надменно Сидит карга И что-то вяжет неизменно У очага; Найдем, скитаясь по хибаркам, И стол, и кров, Увидим жизнь при свете ярком Горящих дров! А там, когда сгустятся тени, Соснуть не грех — Среди бушующей сирени, Под чей-то смех… О, ты придешь, я весь на страже! О, сей момент Прекрасен, несравнен, и даже… ОНА: — А документ?

Ярость Цезарей

Бредет среди куртин мужчина, бледный видом, Одетый в черное, сигарный дым струя, В мечтах о Тюильри он счет ведет обидам, Порой из тусклых глаз бьют молний острия. О, император сыт, — все двадцать лет разгула Свободе, как свече, твердил: «Да будет тьма!» И задувал ее. Так нет же, вновь раздуло — Свобода светит вновь! Он раздражен весьма. Он взят под стражу. — Что бормочет он угрюмо, Что за слова с немых вот-вот сорвутся уст? Узнать не суждено. Взор властелина пуст. Очкастого, поди, он вспоминает кума… Он смотрит в синеву сигарного дымка, Как вечером в Сен-Клу глядел на облака.

Блестящая победа под Саарбрюкеном,

одержанная под возгласы «Да здравствует император!»

Бельгийская роскошно раскрашенная гравюра, продается в Шарлеруа, цена 35 сантимов

Голубовато-желт владыка в бранной славе, Лошадку оседлал и вот — сидит на ней; Мир видеть розовым он нынче в полном праве. Он кротче папочки, Юпитера грозней. Служивые стоят и отдыхают сзади, При барабанчиках и пушечках найдя Покоя миг. Питу, в мундире, при параде, От счастья обалдел и смотрит на вождя. Правее — Дюманэ, зажав приклад винтовки, Пострижен бобриком, при всей экипировке, Орет: «Да здравствует!» — вот это удальство!.. Блистая, кивер взмыл светилом черным… Рядом Лубочный Ле-Соруб стоит к воякам задом И любопытствует: «Случайно, не того?..»

Буфет

Дубовый, сумрачный и весь резьбой увитый, Похож на старика объемистый буфет; Он настежь растворен, и сумрак духовитый Струится из него вином далеких лет. Он уместить сумел, всего себя натужив, Такое множество старинных лоскутков, И желтого белья, и бабушкиных кружев, И разукрашенных грифонами платков. Здесь медальоны, здесь волос поблекших прядки, Портреты и цветы, чьи запахи так сладки И слиты с запахом засушенных плодов, — Как много у тебя, буфет, лежит на сердце! Как хочешь ты, шурша тяжелой черной дверцей, Поведать повести промчавшихся годов!

Голова фавна

В листве, в шкатулке зелени живой, В листве, в цветущем золоте, в котором Спит поцелуй, — внезапно облик свой Являя над разорванным узором Орнамента, глазастый фавн встает, Цветок пурпурный откусив со стебля, Вином окрасив белозубый рот, Хохочет, тишину ветвей колебля: Мгновение — и дерзок, и упрям, Он белкой мчится прочь напропалую, И трудно, как на ветках снегирям, Опять уснуть лесному поцелую.

Военная песня парижан

Весна являет нам пример Того, как из зеленой чащи, Жужжа, Летят Пикар и Тьер, Столь ослепительно блестящи! О Май, сулящий забытье! Ах, голые зады так ярки! Они в Медон, в Аньер, в Банье Несут весенние подарки! Под мощный пушечный мотив Гостям маршировать в привычку; В озера крови напустив, Они стремят лихую гичку! О, мы ликуем — и не зря! Лишь не выглядывай из лазов: Встает особая заря, Швыряясь кучами топазов! Тьер и Пикар!.. О, чье перо Их воспоет в достойном раже! Пылает нефть: умри, Коро, Превзойдены твои пейзажи! Могучий друг — Великий Трюк! И Фавр, устроившись меж лилий, Сопеньем тешит всех вокруг, Слезой рыдает крокодильей. Но знайте: ярость велика Объятой пламенем столицы! Пора солидного пинка Вам дать пониже поясницы! А варвары из деревень Желают вам благополучья: Багровый шорох в скорый день Начнет ломать над вами сучья!

Парижская оргия, или Столица заселяется вновь

Мерзавцы, вот она! Спешите веселиться! С перронов — на бульвар, где все пожгла жара. На западе легла священная столица, В охотку варваров ласкавшая вчера. Добро пожаловать сюда, в оплот порядка! Вот площадь, вот бульвар — лазурный воздух чист, И выгорела вся звездистая взрывчатка, Которую вчера во тьму швырял бомбист! Позавчерашний день опять восходит бодро, Руины спрятаны за доски кое-как; Вот — стадо рыжее для вас колышет бедра. Не церемоньтесь! Вам безумство — самый смак! Так свора кобелей пустовку сучью лижет — К притонам рветесь вы, и мнится, все вокруг Орет: воруй и жри! Тьма конвульсивно движет Объятия свои. О, скопище пьянчуг, Пей — до бесчувствия! Когда взойдет нагая И сумасшедшая рассветная заря, Вы будете ль сидеть, над рюмками рыгая, Бездумно в белизну слепящую смотря? Во здравье Женщины, чей зад многоэтажен! Фонтан блевотины пусть брызжет до утра — Любуйтесь! Прыгают, визжа, из дыр и скважин Шуты, венерики, лакеи, шулера! Сердца изгажены, и рты ничуть не чище — Тем лучше! Гнусные распахивайте рты: Не зря же по столам наставлено винище — Да, победители слабы на животы. Раздуйте же ноздрю на смрадные опивки; Канаты жирных шей отравой увлажня! Поднимет вас поэт за детские загривки И твердо повелит: «Безумствуй, сволочня, Во чрево Женщины трусливо рыла спрятав И не напрасно спазм провидя впереди, Когда вскричит она и вас, дегенератов, Удавит в ярости на собственной груди. Паяца, короля, придурка, лизоблюда Столица изблюет: их тело и душа Не впору и не впрок сей Королеве блуда — С нее сойдете вы, сварливая парша! Когда ж вы скорчитесь в грязи, давясь от страха, Скуля о всех деньгах, что взять назад нельзя, Над вами рыжая, грудастая деваха Восстанет, кулаком чудовищным грозя!» Когда же было так, что в грозный танец братьев, Столица, ты звала, бросаясь на ножи, Когда же пала ты, не до конца утратив В зрачках те дни весны, что до сих пор свежи, Столица скорбная, — почти что город мертвый, — Подъемлешь голову — ценой каких трудов! Открыты все врата, и в них уставлен взор твой, Благословимый тьмой твоих былых годов. Но вновь магнитный ток ты чуешь, в каждом нерве, И, в жизнь ужасную вступая, видишь ты, Как извиваются синеющие черви И тянутся к любви остылые персты. Пускай! Венозный ток спастических извилин Беды не причинит дыханью твоему — Так злато горних звезд кровососущий филин В глазах кариатид не погрузит во тьму. Пусть потоптал тебя насильник — жребий страшен, Пусть знаем, что теперь нигде на свете нет Такого гноища среди зеленых пашен, — «О, как прекрасна ты!» — тебе речет поэт. Поэзия к тебе сойдет средь ураганов, Движенье сил живых подымет вновь тебя — Избранница, восстань и смерть отринь, воспрянув, На горне смолкнувшем побудку вострубя! Поэт поднимется и в памяти нашарит Рыданья каторги и городского дна — Он женщин, как бичом, лучом любви ошпарит Под канонадой строф, — держись тогда, шпана! Все стало на места: вернулась жизнь былая, Бордели прежние, и в них былой экстаз — И, меж кровавых стен горячечно пылая, В зловещей синеве шипит светильный газ.

Пьяный корабль

Я плыл вдоль скучных рек, забывши о штурвале: Хозяева мои попали в плен гурьбой — Раздев их и распяв, индейцы ликовали, Занявшись яростной, прицельною стрельбой. Да что матросы, — мне без проку и без толку Фламандское зерно, английский коленкор. Едва на отмели закончили поколку, Я был теченьями отпущен на простор. Бездумный, как дитя, — в ревущую моряну Я прошлою зимой рванул — и был таков: Так полуострова дрейфуют к океану От торжествующих земных кавардаков. О, были неспроста шторма со мной любезны! Как пробка легкая, плясал я десять дней Над гекатомбою беснующейся бездны, Забыв о глупости береговых огней. Как сорванный дичок ребенку в детстве, сладок Волны зеленый вал — скорлупке корабля, — С меня блевоту смой и синих вин осадок, Без якоря оставь меня и без руля! И стал купаться я в светящемся настое, В поэзии волны, — я жрал, упрям и груб, Зеленую лазурь, где, как бревно сплавное, Задумчиво плывет скитающийся труп. Где, синеву бурлить внезапно приневоля, В бреду и ритме дня сменяются цвета — Мощнее ваших арф, всесильней алкоголя Бродилища любви рыжеет горькота. Я ведал небеса в разрывах грозных пятен, Тайфун, и водоверть, и молнии разбег, Зарю, взметенную, как стаи с голубятен, И то, что никому не явлено вовек. На солнца алый диск, грузнеющий, но пылкий, Текла лиловая, мистическая ржа, И вечные валы топорщили закрылки, Как мимы древние, от ужаса дрожа. В снегах и зелени ночных видений сложных Я вымечтал глаза, лобзавшие волну, Круговращение субстанций невозможных, Поющих фосфоров то синь, то желтизну. Я много дней следил — и море мне открыло, Как волн безумный хлев на скалы щерит пасть, — Мне не сказал никто, что Океаньи рыла К Марииным стопам должны покорно пасть. Я, видите ли, мчал к незнаемым Флоридам, Где рысь, как человек, ярит среди цветов Зрачки, — где радуги летят, подобны видом Натянутым вожжам для водяных гуртов. В болотных зарослях, меж тростниковых вершей, Я видел, как в тиши погоды штилевой Всей тушею гниет Левиафан умерший, А дали рушатся в чудовищный сувой. И льды, и жемчуг волн; закат, подобный крови; Затоны мерзкие, где берега круты И где констрикторы, обглоданы клоповьей Ордой, летят с дерев, смердя до черноты. Я последить бы дал детишкам за макрелью И рыбкой золотой, поющей в глубине; Цветущая волна была мне колыбелью, А невозможный ветр сулил воскрылья мне. С болтанкой бортовой сливались отголоски Морей, от тропиков простертых к полюсам; Цветок, взойдя из волн, ко мне тянул присоски, И на колени я по-женски падал сам… Почти что остров, я изгажен был поклажей Базара птичьего, делящего жратву, — И раком проползал среди подгнивших тяжей Утопленник во мне поспать, пока плыву. И вот — я пьян водой, я, отданный просторам, Где даже птиц лишен зияющий эфир, — Каркас разбитый мой без пользы мониторам, И не возьмут меня ганзейцы на буксир. Я, вздымленный в туман, в лиловые завесы, Пробивший небосвод краснокирпичный, чьи Парнасские для всех видны деликатесы — Сопля голубизны и солнца лишаи; Доска безумная, — светясь, как, скат глубинный, Эскорт морских коньков влекущий за собой, Я мчал, — пока Июль тяжелою дубиной Воронки прошибал во сфере голубой. За тридцать миль морских я слышал рев Мальстрима, И гонный Бегемот ничтожил тишину, — Я, ткальщик синевы, безбрежной, недвижимой, Скорблю, когда причал Европы вспомяну! Меж звездных островов блуждал я, дикий странник. В безумии Небес тропу определив, — Не в этой ли ночи ты спишь, самоизгнанник, Средь златоперых птиц, Грядущих Сил прилив? Но — я исплакался! Невыносимы зори, Мне солнце шлет тоску, луна сулит беду; Острейшая любовь нещадно множит горе. Ломайся, ветхий киль, — и я ко дну пойду. Европу вижу я лишь лужей захолустной, Где отражаются под вечер облака И над которою стоит ребенок грустный, Пуская лодочку, кто хрупче мотылька. Нет силы у меня, в морях вкусив азарта, Скитаться и купцам собой являть укор, — И больше не могу смотреть на спесь штандарта, И не хочу встречать понтона жуткий взор! * * *

«Розовослезная звезда, что пала в уши…»

Розовослезная звезда, что пала в уши. Белопростершейся спины тяжелый хмель. Краснослиянные сосцы, вершины суши. Чернокровавая пленительная щель. * * *

«О сердце, что нам кровь, которой изошел…»

О сердце, что нам кровь, которой изошел Весь мир, что нам пожар и неуемный стон, Всесокрушающий, рыдающий шеол, И над руинами свистящий аквилон, И мщение? — Ничто… Однако, если вновь Возжаждем? Сгинь тогда, мир алчный и гнилой, Цари, купцы, суды, история — долой! Мы — вправе! Золото, огонь и — и кровь! И кровь! Стань мщенья символом, террора и пальбы, Мой разум! Зубы сжав, постичь: назначен час Республикам земли. Властители, рабы, Народы, цезари — проваливайте с глаз! Кто вихрь огней разжечь решился бы, когда Не мы, романтики, не братский наш союз? Смелее к нам, друзья, входите же во вкус: Дорогу — пламени, долой ярмо труда! Европа, Азия, Америка — к чертям! Наш вал докатится до самых дальних стран, И сел, и городов! — Нас предадут смертям, Вулканы выгорят, иссохнет океан… Решайтесь же, друзья! Сердца возвеселя, Сомкнувшись с черными, с чужими — братья, в бой! Но горе! Чувствую, как дряхлая земля, Полна угрозою, плывет сама собой. Ну, что же! Я — с землею навсегда.

Речка Черный Смород

Речка Черный Смород движется без цели По долинам странным, Ангелам над нею сладко петь доселе, Любо каркать вранам, И над берегами шевелимы ели Ветром непрестанным. Движется речушка, но хранит завет Отзвучавшего вчера: Замковые башни, парки прежних лет — Здесь порою до утра Рыцарей бродячих слышен страстный бред, — Но целительны ветра! В скрипе елей путник своему испугу Объясненье сыщет вмиг. Враны, птахи Божьи, вы на всю округу Боевой пошлите клик — И недоброхота, мужичка-хитрюгу, Прочь гоните напрямик!

Добрые мысли утром

О, лето! Пятый час утра. У сна любви пределов нет, Но в воздухе хранит рассвет Все, что сбылось вчера. Но там, задолго до поры Провидя солнце Гесперид, Приобретают столяры Рабочий вид. В пустыне мшистой — сон, покой, Но гул проходит по лесам, В угоду жизни городской, Плафонным небесам. Рассветный не губи настрой, Рать вавилонского царя! Венера, любящих укрой, Пока горит заря! Царица пастушат! Дай столярам вина ушат, Пусть им полюбится покой, А в полдень — их тела омой волной морской!

Поль Валери

(1871–1945)

Заря

Неуютство и невзгода, Мной владевшие в ночи, Исчезают в миг восхода: О Заря, смелее мчи! Я оковы сна разрушу, Окрылю доверьем душу, Вот — молитва в ранний час: Должно бережно и чутко Сделать первый шаг рассудка, Отряхнув песок от глаз. Славно! Из глубин дремоты Улыбнитесь, близнецы: Вы, сравнений обороты, Вы, словесные концы. С осторожностью предельной Наблюдаю вылет пчельный За медвяною росой, — И опять, как зачастую, На ступеньку золотую Становлюсь ногой босой. Что за ласка заревая Над холмами ткет венцы! Мысли тянутся, зевая, Пробудясь не без ленцы, Зубья щупают спросонок Черепаховых гребенок, Уясняя, как впервой: Что бы это означало? Голос пробуют, сначала Прочищая таковой. Иль еще нужна побудка? Не довольно бы уже Вам, любовницам рассудка, Прохлаждаться неглиже? Слышу речи куртизанок: — В Ты, премудрый, спозаранок К нам с укором не спеши; Ты допросом нас не мучай, Ткали мы всю ночь паучий Полог сна твоей души! Не твое ли сердце радо Будет, лишь в глубины глянь: Мы не меньше мириада Солнц вплели в ночную ткань: На пустых, на бесполезных Подсознанья гулких безднах Мы затеяли игру, Чтоб зажечься грезе новой Над утком и над основой, Да притом поспеть к утру… Не прельщусь коварной тканью, И ее нещадно рву: В дебрях чувств тропа сознанью Пусть найдется наяву! Быть!.. Вселенским слухом внемлю! Мир приемлю и объемлю, Воплотись теперь, мечта! Я прислушиваюсь к дрожи, И она вот-вот, похоже, Прянет словом на уста. Я за все и сам в ответе, Вот он, чистый вертоград! Столько образов на свете, Сколько мой вбирает взгляд. Звуки льются отовсюду, Каждый лист — сродни сосуду, И чиста его вода… Все живет, цветя и нравясь, И любая просит завязь Подождать ее плода. Нет, не стану ждать отмщенья — Беспощадного шипа! Идеальность похищенья — Слишком узкая тропа. Оборот событий странен: Тот, кто мир похитит, — ранен, Впрочем, не без волшебства; Кем подобный опыт нажит — Кровью собственной докажет, Что сумел вступить в права. Наконец подъемлю вежды, Чтоб увидеть гладь пруда, Где явление Надежды Пенная сулит вода: Ослепительны и наги — Шея, грудь встают из влаги; Впрочем, все слова скупы… Лишь, внезапно обнаружась, Глубины бездонной ужас Холодит ее стопы.

К Платану

Ты клонишься, Платан, блистая наготой, Стоишь, как скиф-подросток; Ты просветленно — чист, но в землю врос пятой. И плен объятий жесток. Озвученная сень влечется к забытью, К покою горней сини; Праматерь черная томит стопу твою В живородящей глине. Ветрам не обласкать блуждающего лба; Земля дарует влагу. Но тень твоя, Платан, уж такова судьба, Не сделает ни шагу! К сияющему лбу стремится тайный сок Из глубины раздола; Взрастай, о чистота, но ни на волосок Ты не сойдешь с прикола! В единую семью подпочвенной змеи Вступи, как струйка в море; Здесь пиния и клен — сородичи твои, Дубы и осокори, Одеты в поножи, в ворсистую кору, Они растут из дерна, Цветы и семена роняя на ветру Безмолвно и покорно. Вот — в буковых стволах четверка юных дев Стоит, высокоросла, К закрытым небесам, в порыве плыть, воздев Бессильных веток весла. Они — разделены, они — всегда одни, Как все живое, тленны, В отчаяньи двоят и тянут вширь они Серебряные члены. Восходит вздох любви по вечерам когда К чертогу Афродиты — Невинная таит смятение стыда, Горящие ланиты. Она потрясена — не в силах побороть С грядущим ясной связи Того, что ей твердит сегодняшняя плоть О завтрашнем экстазе. Но ты, златые чьи ладони в вышине Людских нежней и краше, Являешь нам листвой те лики, что во сне Мученья множат наши, — О, сделай арфою ветвей обширный стан Для северных воскрылий, Встреть синеву зимы, о золотой Платан, Отзвучьем сухожилий, Осмелься восстонать!.. О, ствол да будет твой Закручен и раскручен, И клик ветрам в ответ, исплеснутый листвой, Не будет пусть беззвучен! Бичуй себя! Кора твоя совлечена Да будет с нетерпеньем, Оспорь безжалостность, с которой пламена Прикованы к поленьям! Ответом будет гимн, чтоб в небеса всплыла Небывших чаек стая, Чтоб чистота души вструилась вглубь ствола, О пламени мечтая! Я сам избрал тебя, — ты, и никто другой, Сгибаешься все ниже В болтанке килевой огромною дугой — Платан, заговори же! Позволь мне, страсть к тебе с дриадами деля, Упиться телом чистым, Тому подобно, как сливают шенкеля Коня с кавалеристом! О, — нет — Платан в ответ качает головой, К посулам равнодушный: Ему в привычку быть погоды буревой Игрушкою послушной!

Песнь колонн

О колоннада, чей Так нежен ряд волют! Меж солнечных лучей Там птицы гнезда вьют; О нежный ряд колонн, Звучащих веретен, Слиявших тишину В мелодию одну. — Зачем вы так чисты, Столь явно и взаимно? — Алканью красоты Несем аккорды гимна! Поем, — взамен опор Мы служим небесам! Единый, мудрый хор, Любезный очесам! Несложная рулада, Пронзительная речь! Какую звонкость надо Из ясности извлечь! Златые, неживые, Отъяты от земли, Мы под резцом впервые, Как лилии, взросли! Мы встали ото сна По воле камнереза, Нам стать одна дана Когтями из железа. И лун, и солнц на страже Наш строй стоять готов, Мы вылощены глаже Божественных перстов. Пусть нет колен — зато Сколь мы стройны и строги! Из женщин с нами кто Сравнит нагие ноги? Благочестиво равный Ряд затененных лиц, И мрамор архитравный Взамен земных зениц. В пучине вечной тьмы Священный счет ведем: Богам не служим мы, Божественности ждем! Столь зыбко, столь непрочно Былое знанье смысла; Горды, мы знаем точно, Что нами правят числа! Счастливою судьбой Нам в мире дан итог, Нас облечет собой Медовоцветный бог. Он спит, — взгляни, лови, Ведь он разлит во всем: Антаблемент любви, Который мы несем. Нетленный ряд сестер, — Какая пляска слаще, Чем та, когда партнер — Осенний ветр шуршащий, И древние века, Народы — все с лихвой, — Весь мир — изглубока Былого — вновь живой! Любовь, опламени Все бремя окоема — Мы рассекаем дни Подобьем волнолома! В веках не сыщешь вех, Мы — только знаки всех Шагов неизреченных. Сказаньям обреченных…

Набросок змея

Побуду средь листвы — ехидной, Чтоб ветерок меня ласкал, Чтоб посверкал небезобидный, Слюной сочащийся оскал; Проникну в сад тропой нетрудной, Здесь — мой трехгранник изумрудный Острит двойную жала нить; Я — славный гад, пусть пресловутый, — С моей отравой не сравнить Премудрость жалкую цикуты! О, этот Сад — сплошная прелесть! Дрожите, люди! Я — в саду! Мне лишь не вывихнуть бы челюсть, Когда зевнуть предлог найду. Под блеском яростной лазури Уютно мне в змеиной шкуре, Быть гадом гибким — благодать! Поди сюда, чета людская! Не может сила никакая С неотвратимым совладать! Ах, Солнце, Солнце! Высший промах! Молчать о смерти — вот игра В соцветиях неизрекомых, В лазури, в золоте шатра! Ты ввысь идешь дорогой плавной, Мой соучастник самый главный, И хитрость лучшая моя: Вовек да не узнает некто, Что в чистоте Небытия Вселенная — зерно дефекта! О Солнце, по твоей вине Восходы мнятся в мире лживом, Длит годы человек во сне, Обманным вверясь перспективам, О, ты стараешься не зря, Глазам иллюзии даря, — Тупик, для ловли душ пригодный! Я одобряю эту ложь, Что ты на абсолюты льешь, Творец теней пламенородный! Устрой же, чтоб жара взросла, И кровь струиться захотела, Чтоб намечталось море зла Извивам глянцевого тела!.. О, чудотворные места — Здесь будет с плотью плоть слита! Здесь ярости дается зрелость, Отраде моего нутра; О, вот в меня вошла жара, Мое мышление прогрелось… Тщета! Увы, первопричина! Лишь прогремел верховный глас, Что светом был — и вот: пучина — Вселенной стала в тот же час! Гармонией пресытясь чистой, Господь пошел тропой тернистой: Зажег различных звезд семью, Светила многие содеял, Нарушил принцип — и рассеял Единость вечную свою! О, Небо — результат просчета! О, Времени смертельный груз! Замена Ничего на Что-то — Какой блистательный конфуз! Господь, в безумстве, первым словом Промолвил — «Я»! — Светилом новым Тогда же появился я: Я есмь! Да послужу отныне Преуменьшенью благостыни Божественного бытия. Ты, мой любимый незабвенный, Ты, ненавидимый вовек, Меня над пламенной геенной Владыкой пребывать обрек, — Взгляни: на дне моих потемок Тебе предстанет твой отломок, Чей жребий, в сущности, не плох! Ты местью не достигнул цели — И поселил в земной скудели Отчаяния горький вздох! Из красной глины ты напрасно Детей непрочных сотворил, Затем, чтоб, не жалея сил, Тебя величили всечасно! Пусть был их род исконно чист, Но, чуть издал я тихий свист, Как прибежали к здешним долам: Я подивился, буду прям, Сим новорожденным зверям, Блаженным и бесстыдно-голым! Я их подобьем беспокоим Тому, кто вверг меня во зло, Я ненавижу имя, коим Несовершенство ожило! Я — тот, кому не нужно правил, — Всевышний волю мне оставил Для преступанья рубежей; Без дополнительных усилий Я в грозных обращу рептилий Сих ускользающих ужей! Многоразумную натуру Творец мне дал своей рукой: Отмщения клавиатуру Я отыщу в душе людской! Что ж, погордись отцовством тайным, В чертоге звездном и бескрайном Кажденья обоняй струи, Но нечто скоро их отравит, Но горесть многую составят Очарования мои! Скольжу, струюсь, ползу по следу Не утомляясь, не спеша; Где столь суровая душа, Что не открыта сну и бреду? Кто б ни был ты, ужели мне Ты не доверишься вполне, — Иль ты на похвалы не падок? В себя хоть раз ли ты глядел? Смотреть в себя! — О, сей удел Не рассказать, насколько сладок! Так — Еву первая мечта Настигла здесь, в эдемской чаще: Полуоткрытые уста, Воздушный трепет розы спящей, Взор проскользил пытливый мой По чреслам с золотой каймой, Открытым — солнцу, или мужу; Заласкана ветрами вся, Душа, застывшая — наружу Прорыва не перенеся. О, благодатные объемы! О, ласковая западня! Всем духам воздуха знакомы Ожоги твоего огня, — Ты побеждаешь, оброня Его лишь малую толику, — Здесь чистым не остаться лику, Здесь гибнет всякая броня, Да что там! — ты мягчишь меня, Вампиров мощного владыку! Да! Лестью слух невинный нежа, Я в плоти гада пребывал; Тем временем сплеталась мрежа Из расточаемых похвал: Тягучий, медленный напиток! Объемля чар твоих избыток, Моя распространялась тьма Над знойным золотом затылка, Над тайною, растущей пылко В глубинах твоего ума! Удачно тема развита Без выхода за грань гротеска, Но доказательно и веско Взросла коварная мечта! Ты уступала, чистота, Я неназойливо, нерезко Склонял тебя к утрате блеска — И пусть задача не проста, Держу пари — осталась малость, Чтоб ты согнулась и сломалась! (Увы, почти непобедим Наивный юности расцвет! Надежнее защиты нет, Чем гордость, глупость, — ибо к ним Простой подход неприменим! Сумеем-ка найти предмет, В себе несущий скрытый вред, И сердце тонко пробудим; Закончим, взявшись — ибо зло Освоил я, как ремесло!) Привады кружевных соблазнов? Их Ева примерять начнет, Чтоб скоро жертвой стать, увязнув В хитросплетениях тенет! Расчет: пленяющему шелку Сопротивляться — мало толку, Прощай, лазурь небес тогда!.. Нет! Примем линию событий Иную: выткем невода Из ласковых словесных нитей! Раззолотись же, мой язык, Речами, коих нет прекрасней! Прельщай намеком, сплетней, басней И умолчаньем, — в должный миг! Ей будет в уши влить уместно Все, что заманчиво и лестно, Ни слова прахом не пойдет, — Мы ныне как бы создаем Для небом оброненных вод Благообразный водоем! Какие откровенья духа, Какой словесный фейерверк Я, с древа свесившись, изверг В живые лабиринты уха! Все средства, знал я, хороши Для оплетания души! Победа скоро! Тихомолком Внушаю; цель недалека; Подобны искушенья — пчелкам, Вбирающимся в глубь цветка! «Что ненадежней, чем слова Творца, — шептал я, — слушай, Ева: Наука хладно и без гнева Докажет лживость божества! О, просто хитрость такова — Плодов сего не ешьте древа, — Но ведь о них мечтает чрево! Ты лишь представь, помысли, дева, Хотя бы надкуси сперва, — Не в сочности ли вечность, Ева?» Она мою впивала речь, Внимала, затая дыханье; Одно лишь ангелов порханье Могло порой ее отвлечь; Что проще: средь ветвей залечь, Шептать о сладости грядущей: Коварство — беспощадный меч, А я — всего лишь голос в пуще; Бесхитростность мою ценя, Так Ева слушала меня! «Душа, — твердил я, — улови В запретной глубине артерий Извилистый восторг любви, Что мной похищен в высшей сфере! О сласть Небес! — скажу о ней, Что меда оная нежней, Прельстительней и благовонней… Прими сей плод… Подъемли пясть, Сорви, коль сам не хочет пасть Он в глубину твоих ладоней!» Как просто выдаст немота Того, кто слишком щепетилен! Запрет начальный обескрылен, Он зову сласти — не чета: — Шипите, чудные уста! Позыв алчбы — уже всесилен; Во мне, как бы внутри хлыста, Он тек по мускулам извилин — От изумруда, вдоль хребта, До беспощадного хвоста! Нескорый сдвиг, но неизбежный! План — гениален! О, шаги К Познанью, что трудны для нежной, Робеющей, босой ноги. Тенями золото колышет, Вздыхает мрамор, амброй дышит, Порыв назначенный возник!.. Она колеблется, как ваза: В ней созревает в этот миг Предвосхищение экстаза! Не представляешь ты нимало, Какая сладость впереди! У Древа Смерти ты внимала, И возрастал в моей груди Восторг высокого накала! Приди, не приходя! Приди На зов шиповного стрекала! Танцуй же, тело! Услади Себя, испей глоток от кубка: Алчбы — довольно для поступка! Слежу за Евой, не дыша — О, страсть, в бесплодности слепая! О, сколь нагая хороша, Запрет верховный преступая! Познанья Древа — плоть живая Сама собой впадает в дрожь, Добро и зло передавая, — Пусть ты, земля, свое всосешь, О прочем — нет моей заботы, Пусть рвется в горние высоты! Ты, Древо, Древо всех древес, Сколь паветья твои высоки! От мраморов холодных соки Взнести ты можешь, Тень Небес; Весь ком спрессованных потемок — Ветвей, листвы, — который ломок, Но рвется в блещущий сапфир, Чтоб там его касались хрупко Несущий лепестки зефир Иль долгожданная голубка; Ты, Ствол, поешь, и пьешь тайком От влаги, в толще недр невидной, И золот, и неизреком, И яростно любим ехидной, Что Еве подала совет, — Ты тянешься в небесный свет, И в этом — цель твоя благая, — Ты рвешься кроной в облака, Но ни одна твоя рука Не дрогнет, в бездну повергая, — Ты можешь, мерой выбрав рост, О бесконечности не мыслить, И от могил до птичьих гнезд Одни плоды Познанья числить, Но этот старый шахматист Отлично знает: ты ветвист, Дремать во злате листьев — сладко, — Он смотрит, не щадя трудов: Он дожидается плодов Отчаянья и беспорядка! Я — змей великий, я пою, Шиплю в листве, в небесной сини Победу праздную мою, Триумф печали и гордыни Вот — пища людям навсегда, Ошметья горького плода, Убоги, перезрело-желты… — Змей, сколь пуста алчба твоя! До ранга Бытия низвел ты Могущество Небытия!

Кладбище у моря

«Ищи себе, смертный, у богов уменья по уму,

ступени по стопе, помни, в какой мы доле.

Не пытай бессмертия, милая душа —

обопри на себя лишь посильное».

Пиндар, III Пифийская песнь, 59–63. (Перевод М. Л. Гаспарова).
Спокойный кров среди гробниц и пиний, Где ходят голуби, где трепет синий; Здесь мудрый Полдень копит пламена, Тебя, о море, вновь и вновь слагая! Внимать покой богов — сколь дорогая За долгость мысли плата мне дана! Как тонок труд молниевидных вспышек, Сжигающих алмазных искр излишек, Какая тишь на пенах зачата! Возляжет солнце над пучиной водной — Твореньем чистым истины исходной Мерцает Время, явствует Мечта. Минервин храм, сокровище, отрада, Спокойства обозримая громада, Надменный Зрак, и огнен, и суров, Завесы чьи над толщей сна владычат! Мое молчанье!.. Златочерепитчат В душе воздвигнутый, Великий Кров. Над Времени обзорною вершиной Стою, вместив ее во вздох единый, Во взор морской — вбираю небосвод; О круг богов, мой высший дар приемли — Бестрепетные искры, что на земли Верховное пренебреженье шлет. Как для плода нет радости безбрежней, Чем в сладость обратить свой облик прежний — Вот он вошел в уста, и вот исчез, — Так я вдыхаю дым, которым буду; Душе сгоревшей внятен отовсюду Прибой, представший пением Небес. О Небо, вот я пред тобою ныне! От праздности могучей, от гордыни Себя отъемлю и передаю Пространствам озаренным и открытым; Скользящей хрупко по могильным плитам Я приучаюсь видеть тень свою. Душа, пред факелами равноденства Предстань сиянью мудрого блаженства, Оружью света ныне дай ответ, Стань первой вновь, стань изначально чистой, Узри себя!.. Но перед мраком выстой, С которым власть над миром делит свет. Лишь для меня, и лишь во мне едином, Под сердцем, в роднике стиха глубинном, Меж пустотой и чистым бытием, Величье, знаю, эхом отзовется, Чтоб горький сумрак гулкого колодца Звенеть остался в будущем моем. Ты знаешь ли, лжеузник сонной пущи, Залив, решетки скудные грызущий Слепящих тайн моих закрытых глаз — Чью плоть ничтожишь утлым приговором, К земле костистой гнешь чело, в котором О мертвых просверк мысли не угас. Утешен я священным сим отрезком Земли, что напоен бесплотным блеском, Где светочей господствует волшба, — Здесь все одето в камень, злато, хвою, Здесь мрамор тенью шевелит живою, И море стережет мои гроба. Ты, псица полыхающего солнца, Гони отсюда идолопоклонца, Когда, блюдя пастушеский урок, Пасу моих могил спокойных стадо — Здесь робким голубям бывать не надо, И любопытство ангелов не впрок. Здесь будущему празднствовать так просто Изглодана цикадами короста. Здесь мир жарою пожран и угрюм, Как вышедший из пламенного горна: Небытием пьяна, здесь жизнь просторна, И горечь сладостна, и ясен ум. Спят мертвецы, — к их тайне благосклонно Земли от зноя высохшее лоно; Недвижен Полдень и самозабвен Там, наверху, в пленительном безделье… Чело, и совершенное очелье, Я — смысл твоих глубинных перемен. Лишь я служу тебе противоречьем, Раскаяньем и страхом человечьим — Алмаза твоего изъян живой, Но, мрамором придавленный в дремоте, В корнях дерев народ, лишенный плоти, Уже неспешно сделал выбор свой. Расплавленный отсутствием всецелым, Стал красной глиной облик, бывший белым, — Отъятой жизни дар — цветком возрос! Где все, что было некогда привычным, Единственным, неповторимо личным? В глазах — личинки ныне вместо слез. Стон девушки, заласканной в щекотке, Уста, и миг стыдливости короткий, Трепещет грудь в пленительном жару, Кровь на губах, измученных защитой, Последний дар, еще ладонью скрытый — Все станет прах, и вновь пойдет в игру. Ужель, душа, ты тянешься к покою, Ко сну, который ни волной морскою, Ни золотом обманно не цветет? В пар обратясь, возобновишь ли пенье? Нет! Все течет! Святое нетерпенье Иссякло, — бытие полно пустот. Скелет-бессмертье, черный с позолотой, Ты манишь в смерть с отеческой заботой, Ты лавры на чело не зря снискал — Благочестива хитрость, ложь прелестна! Но истина конечная известна — Смеющегося черепа оскал. Вы, пращуры, вы ныне персть земная, Что спит, стопы идущих препиная, Под них главы пустые подложив, — Червь подлинный вам угрожать не может, Он ничего под плитами не гложет, Он лишь во мне, он только жизнью жив! Любовью ли, иным огнем сугубым Снедаем он, разящий тайным зубом — Как ни зови его, итог един: Он видит, алчет, мыслит, — год за годом Он числит плоть мою своим феодом, Он ведает — кто раб, кто господин. Зенон Элейский, о Зенон жестокий! Меня ли ты в назначенные сроки Стрелою нелетящей поразил? Рожденный звуком, я простерт во прахе. Ах! солнце… Жуткой тенью черепахи Душе недвижный кажется Ахилл. Нет, нет! Воспрять — и выжить в эрах новых! Довольно, плоть, тебе дремать в оковах! Вливайтесь прямо в грудь мою, ветра! Мне душу и верни, и распечатай, О море!.. О прибой солоноватый, С тобою слиться мне пришла пора! Да! Ты, о море, — бред, лишенный меры, Хитон дырявый на спине пантеры, Весь в идолах солнцеподобных звезд, — Мятеж, молчаньем налитой до края, Сверхгидра, что пьянеет, пожирая Свой собственный, свой ярко-синий хвост. Крепчает ветер!.. Значит — жить сначала! Страницы книги плещут одичало, Дробится вал средь каменных бугров, — Листы, летите! Воздух, стань просторней! Раздернись, влага! Весело раздерни Спокойный кров — кормушку кливеров!

Пальма

Ангел, в милости сторожкой Мне к столу твоя рука Подает поднос с лепешкой, Чашу с гладью молока; Мне мигает ангел, с верой, Что воздастся полной мерой За небыстрые труды: — Все тревоги да отлягут, Постигай величье тягот Пальмы, зиждущей плоды! Крона клонится под грузом, Совершенству дан прирост; Для ствола — подобен узам Наливающийся грозд. Посмотри, — подъемля иго, Отделяет миг от мига Непоспешная струна; Проясняется во благо, Сколь сильна земная тяга, Сколь весома вышина. Свой закон установила, Указуя тенью час, Будто новая сивилла, Погруженная в экстаз. Тайнозначья не постичь нам: На клочке земли привычном Длиться путь ее готов: Сколь нежна, сколь благородна! Лишь божественным угодна Прикасаниям перстов! Золотой, благоуханный, Слышен бормот в блеске дня; Отлетает на барханы Шелковистая броня, И скользит, не умирая, По ветрам родного края Песнь, рожденная в песке, Для самой себя пророчит, И поверить в чудо хочет, Горько сетуя в тоске. Меж песка и небосвода, Ей, неведомой себе, Дни дают прибыток меда, Предначертанный в судьбе. Ход времен ее не ранит, И она просить не станет — Не спеши, повремени, — Но, серьезней и суровей, Погружает в сок любовей Ускользающие дни. Бесполезны слезы, просьбы: Как доселе, так и впредь Никому не удалось бы Приказать плодам созреть: Древо, ты не виновато — Копишь силу, копишь злато, Знаешь верные пути: Разрыхляй корнями земли, Сок из глубины подъемли И плоды отяготи! Эти дни бесплодны внешне, Но для алчущих корней Тьма чем гуще и кромешней. Тем обильней влага в ней; Волоскам тончайшим — недра Уделить готовы щедро Токи драгоценных вод: Возносись из почвы к небу Все, что в прок и на потребу Созреванию высот! Непоспешен, непоспешен, Непоспешен каждый шаг: Строго выверен и взвешен Срок отдачи зрелых благ; Встанет в строй последний атом, Птицей, бризом ли крылатым Возвестится должный час, И к стволу сойдутся жены, И прольется дождь из кроны, На колени бросив нас! Пусть взрастет восторг народа, Пальма!.. Вот, полуслепа, Над дарами небосвода Гнется алчная толпа. Ты свое свершила дело, Ты ничуть не оскудела, Дар прекрасный отреша, На мыслителя похожа, Богатеющего, множа Все, чем делится душа!

Луи Арагон

(1897–1982)

Шагал IV

Откуда ты бредешь паломник Крылатый конь откуда ты Набит питомцами питомник От белизны до черноты В любом узнай канатоходца Пусть он о том не знает сам Привыкнуть разве что придется К иным чем прежде небесам Рискуешь тропкою канатной Ты век затмивший все века Пусть будет публике приятно От столь приятного прыжка Да живопись сплошная память Сюда чужие ни ногой Таких полотен не обрамить Другие марши цирк другой Но как чудовищно похожи И твой Нотр-Дам и Витебск твой И оттого душе дороже Двойной портрет любви живой

Шагал V

Ни верх ни низ ни тьма ни свет Светло хотя светила нет Отчасти кривизной греша Где синь где зелень там душа Часы ударят в забытье Гроб для него и для нее Гнездом багряным остров мчит Здесь бьется сердце век молчит Из ничего растет ничто Оркестр в огромном шапито А номер главный впереди Канатоходец упади Снаружи дождь и поздний час Кляня вести куда-то вас Эквилибристу не впервой Ведь он с ослиной головой Он болтовню начнет свою В аду не хуже чем в раю Один неплох другой неплох Что ангел мол что скоморох Жизнь означает воровство Встав на Пегаса своего Лицо двойная тень и свет Наездник цвет вот весь ответ

Шагал VI

Кто любит рассуждать про чудо Всегда рыдает без труда Для слуха следуют отсюда Расцветки горести и худа И слезы жиже чем вода Художник истинный однако Умеет зримым пренебречь Он жрец незнаемого знака Он зритель звезд не зрящий мрака Так пенье далеко не речь Он прячет мысли как занозы Как птиц что могут жить в тиши В музее сплошь метаморфозы Зевака мнит что видит розы А это боль живой души Сменилась жизнь по всем приметам Сменились век и человек Любовь и та иная цветом И ведь не зря опасен летом Средь папоротников ночлег Осенний день в осенней раме Кричит стекольщик прямо ввысь Я медленно бреду дворами Смотрю на все чего во храме Не взвидишь сколько ни молись Но в зимнем отсвете последнем Забыв о стаже временном Сад облеку покровом летним И угощу двадцатилетним Как прежде молодым вином

Шагал VII

Под телегой под рогожей Лег поспать я где петух И собака спали рядом Все бело бело как пух И ни с чем ни с чем не схоже Только спать ли в самом деле Шум в селе стоит с утра Снег куда не кинешь взглядом Значит кур будить пора Чтоб на яйцах не сидели Примечаю напоследок Чей-то черный кожушок Снегопадом снегопадом Снеговик подай урок Как смешней гонять наседок Скоморохи скоморохи Вашей прыти как займу Чтобы сесть на солнце задом Чтоб затеять кутерьму Ох веселые пройдохи

Шагал IX

Как хороши твои цвета Художник горький дух миндальный Любви живой любви печальной Ты кистью служишь неспроста Ты без конца рисуешь детство Любовь когда еще нежны Для сердца давний дух весны Неотклонимое наследство Тебе и с крыши слезть невмочь С нее на мир глядеть способней И рисовать точней подробней Прохожих и родную ночь Уходит время не лови Картины все-таки не сети Вновь на твоем автопортрете Печаль законченной любви

Шагал XV

Кто нарекает вещь хотя молчит Кто отворяет двери на ветру Кто притворяется что машет вслед Босую провожая детвору Скажи-ка мне Шагал зачем аккорды Твердят как нереально то что зримо Скажи-ка мне Шагал — неужто в красках Все призрачно все мнимо Скажи Шагал как странно выражает Картина все о чем молчит она Изображенье ли изображает Оно ли не цветок среди зерна Скажи-ка мне Шагал Но как же так все люди за окном Часы иль сердце бьет у них в груди Ведь ты же создал эту тишину Чтоб слышать — как отходят вдаль шаги Один Шагал захочет и погасит Закат что набежал на край небес И нарисует полдень и раскрасит Придаст и мысль и вес Ты властен вещь наречь — без всякой вещи Твои глаза вместят любой предмет И солнце на плече твоем трепещет И так же ярко блещет черный свет

Жак Брель

(1929–1978)

Голубь

К чему в запели горны, К чему строи солдат. Стоят четыре в ряд, Заняв перрон просторный? Составы столь спокойны, Мурлычут, как коты, Чтоб в них и я, и ты Доехали до бойни. Сейчас венчают славой, Позорят похвальбой Всех тех, кто прется в бой Заведомо неправый. Нам больше не до прогулок — голубь сломал крыло. Мы ни при чем — голубя время добить пришло. Зачем весь этот раж, Миг умиранья детства? Ни шанса нет, ни средства, Уходит поезд наш. Шинелей строй кошмарный, Перрон, вагоны в ряд. За ночь одну в солдат Преобразились парни. Весь эшелон к чему Железный, в ржавых росах, Кладбище на колесах, Ползущее во тьму? Нам больше не до прогулок — голубь сломал крыло, Мы ни при чем — голубя время добить пришло. О, план зловещий чей — Надгробье поражений, Посмертье унижений, Заученных речей? К чему позор побед Мертворожденной славы, Чудовищные главы Из книги наших лет! Как яростно они Мир серой краской красят И выстрелами гасят Последние огни. Нам больше не до прогулок — голубь сломал крыло. Мы ни при чем — голубя время добить пришло. Зачем лицо твое Рыданием разъято? Последняя утрата, Влеченье в забытье. Зачем, взмахнув рукой, Так горько, непреклонно Исчезла ты с перрона — С надгробия левкой? Зачем судьба меня Гнетет все безнадежней Лишь половинкой прежней Любви былого дня? Нам больше не до прогулок — голубь сломал крыло. Мы ни при чем — голубя время добить пришло.

Идиотские годы

Идиотские годы — это двадцать цветков, Это в брюхе голодном сатанинские муки, Это ясные мысли молодцов-новичков, Что отмоется сердце, если вымоешь руки. Пожираешь глазами, а живот подождет, Насмотреться важнее для сердец новичков, Ибо сердце покуда не томит и не жмет, А глаза точно поле, в них без счета цветков, Всюду запах люцерны ясным днем, и во мраке Барабан неумелый — это шалость и жалость. Уж как вышло, так вышло, все неважно ничуть, И до койки дойти бы, так немного осталось, И так просто бывает заснуть В бараке. Идиотские годы — это тридцать цветков, Это возраст, в который намечается брюхо, Намечается брюхо и подавленность духа, Сердце ноет порою, видно, возраст таков, И глаза тяжелеют, и немного-то надо, Только изредка глянешь на часы на руке, Потому что мужчины на тридцатом цветке Счет обратный заводят, это даже отрада. Старики умирают, забываются драки. Если Бог не позволил, ну так, значит, не хочет. Утешайся под вечер сладострастной игрой, Ибо женское сердце — это то, что щекочет. Да взгрустнется, бывает, порой, О военном бараке. Идиотские годы — шесть десятков цветков. Это значит, что брюхо и подвинуть-то тяжко, Что ни день, то отсрочка, что ни день, то поблажка. И неможется сердцу под железом оков, И глаза пересохли, в них слезы ни единой, И глаза осторожны: без очков ни на шаг, Все на свете неважно, все на свете не так, Отдохнуть бы, не думать: каждый путь слишком длинный, Все любови былые лишь болезни да враки. Появилось терпенье, отступили соблазны. На старушках морщинки: умилительный вид. Ну а те, что моложе, хлопотливы, развязны От войны же всегда защитит Тот, кто нынче в бараке. Драгоценные годы — во веки веков Возлежать, упокоясь под собственным брюхом, Не тревожась нимало ни сердцем, ни духом, Только руки крест-накрест и доски с боков, И глаза наконец-то недвижно открыты, Но смотреть на себя ни к чему, ни к чему. Видишь, вот в небесах облака позабыты, То на солнце посмотришь, то глянешь во тьму. Драгоценные годы — за адом привычным, Вслед за долгим кошмаром житейских сует Снова малым ребенком явиться на свет, Под землею устроясь во чреве привычном, Драгоценные годы — как сладко заснуть Здесь, в последнем бараке.

Из поэтов Нидерландов

Антонис де Ровере

(1430–1482)

О потребах старости

Добрые люди, вы, что киркой Землю рыхлите, трудитесь смлада, Нет, не скопить вам казны никакой, Только большая ли в этом досада? Хлеб ежедневный — чем не награда? Знаю, что нет средь вас приверед. Тому, кто работает, много ли надо? Хлеба да каши на старости лет. И вы, ремесленники-мастера, Вы о достатке радеете много, — Тот же, кто трудится ради добра, Может ли быть осуждаем строго? С вами да будет Божья подмога! Однако помните, что не след Милости большей просить у Бога, Чем хлеба да каши на старости лет. Ты, возводящий то замок, то храм, Цех созидателей, люд бывалый, Днем потрудившись, по вечерам Ешь до отвала, выпей, пожалуй, Плоть утомленную малость побалуй — Проку в голодном работнике нет; И тебе да воздастся толикой малой Хлеба и каши на старости лет. Вы, кто скитаетесь вдоль дорог, Бродите ради купли-продажи, — Знаю, как жребий ваш беден, жесток, — Не дотащивши последней поклажи, По могилкам у трактов лежите, как стражи, — Только лучше — придите домой напослед: Да пошлет вам Господь барышей, и даже Хлеба и каши на старости лет. Слушай, точильщик, носильщик, меня; Все вы, работа чья поневоле Тяжче становится день ото дня, — Стоит ли ждать воздаянья в юдоли? Ешьте и пейте с друзьями, доколе В радость желудку — добрый обед, — И да вкусите (чего же боле?) Хлеба и каши на старости лет. Работники, слушайте также и вы: Все богачи минувшей эпохи, И Александр, и другие — мертвы. Так что утишьте горькие вздохи, И не горюйте, что дни ваши плохи, В редкость, да в радость зато мясоед: А кто не трудился — не взвидит и крохи Хлеба и каши на старости лет. И для себя помолился бы я Лишь о насущном хлебе да каше, Знают меня богачи и князья — Жизнь оттого не сытней и не краше. Но — избежать ли назначенной чаши? Что ж, как обычно, закончу куплет: Боже, прости прегрешения наши, Дай хлеба да каши на старости лет.

О празднике мельниц

Добрые люди, сестры и братья, И счастливцы, и горемыки, Вы приглашаемы все, без изъятья, К наиверховнейшему Владыке: Видите жало разящей пики? Это за вами послан гонец! Скоро начнется праздник великий, Так что и в путь пора, наконец. Вместе ли, врозь ли, поодиночке, Следуйте в Мельничную страну! И — не пытайтесь просить отсрочки, Все — у одних законов в плену. Так заповедано в старину: Копьеносца завидишь едва-едва, Отныне дорогу помни одну — Туда, где вертятся жернова. Мельник верховный, Владыка слепой, Движущий мельницы на ветру, Всех ожидает, единой толпой, У себя на празднике, на пиру. Каждый, свой срок проживши в миру, Должен достигнуть его предела, Придет под землю, к его двору, Едва с душой разлучится тело. Папа, и каждый его кардинал, Как непременные визитеры, На мельничный ожидаются бал; Епископы, официалы, приоры, Покинув монастыри и соборы, Без различия сана и старшинства, Спешите — времени нет на сборы — Туда, где трудятся жернова. К празднику пусть стопы устремит Каждый аббат и смиренный инок, Августинец, лоллард и богармит; Также и добрых сестер-бегинок, Нищенок, страждущих сиротинок, В жизни вовек не знавших утех, Ждут непременно, ждут без заминок: Мельничный праздник — праздник для всех. И вы, императоры, короли, Владыки княжеств, баронств, поместий, Узнайте: должные сроки пришли, К празднику мельниц грядите все вместе, Не время теперь для ссоры, для мести, Но там, где трудятся жернова, Примите достойные вашей чести Знаки отличия и права. Суверены, канцлеры и министры, Сколько ни есть вас теперь на земле, Все губернаторы, все бургомистры — Банкиры, искусные в ремесле, Мытари, слуги, — в том числе Лакеи, привратники, повара; И — мореходу на корабле Поспешить на праздник мельниц пора! Братства купцов, городская элита, Самоуверенные богачи, Забудьте подвалы, полные жита, От сундуков заветных ключи, Суконщики славные и ткачи, Гильдия сильная и деловая, Вам с собой ни батиста не взять, ни парчи, К празднику мельниц отбывая. Когда Владыка Мельниц направит Своего настойчивого слугу, То все дела приглашенный оставит, Ни у кого не будет в долгу: Помните, люди, на каждом шагу Мной повторяемые слова: Вас дожидаются в общем кругу Там, где вращаются жернова. Заботится Главный Мельник о свите И подбирает юных пажей: Порасторопней, породовитей, И поизящней, и посвежей; Здесь не нужно ни шпаг, ни французских ножей, Забудь обо всем, драчун и бездельник: Ибо в пределы своих рубежей Тебя приглашает Великий Мельник! Праздник без женщин — праздник ли, право? Женщина — праздника цвет и душа! Здесь множество дев различного нрава, Каждая — чудо, как хороша, Движется, шлейфом плавно шурша, Радуясь празднику, светской удаче, — Впрочем девицы, на праздник спеша, Мельниц не видят, ибо незрячи. Девушки, помните, время близко! Кажется, нынче — танцуй да пой, Нынче — служанка ты, либо флейтистка, Весело двигаешь легкой стопой, — Полюбоваться бы славной толпой: Молодость, радость, яркий румянец… Однако — ступайте общей тропой: На Празднике Мельниц продолжите танец!

Якоб Катс

(1577–1660)

К читателю

Коль ты посетуешь — «мол, книга велика», То пореши прочесть ее не всю пока, — Где притчу, где совет узнаешь ты — немалым Обогатишься так ученым капиталом Полюбопытствуй же, купи сей веский том, Чтоб хоть одно словцо в нем вычитать потом, — Коль вкусно — лакомись, но яства строго числи: Прочтя — уразумей, уразумев — размысли.

Короткие побеги — долгий сбор винограда

Хотя садовник твой лозу оберегал, Побеги лишние, как должно, состригал, Ни дня не думал ты — мол, он кромсает, чтобы Растенье погубить, — из желчности и злобы. Нет, знал ты, что закон для винограда прост: Срежь лишнее с лозы — утяжелится грозд. Зри: все, что мастерски тесак сечет железный, — Излишек зелени, бесплодный, бесполезный! Не такова ль душа, о внемлющий, твоя, — Зачем противишься невзгодам бытия, Тебе ниспосланным, клянешь мгновенья пыток? Да будет истреблен губительный избыток! В страданье счастие постигнешь до конца! Излишек отсечет Господь, растя сердца, — Так пусть Господня длань в душе моей ничтожит Все, что Его плодам быть неполезно может!

О табаке

Говорит курильщик: И сало, и бекон, и вырезку говяжью Я обозвать решусь дурманящею блажью. Иное блюдо есть, и я им сыт вполне: В кисете, в рукаве — оно всегда при мне. На пир я пригласить готов любого парня, Мой рот и мой язык — суть повар и поварня, Жестянка с табаком — нет лучшей кладовой, Запасов к трапезе достанет мне с лихвой. Табачного листа — жаркого! — алчут губы, А две моих ноздри — как дымовые трубы! Дым — это выпивка, она хмельней вина, Веселие мое я в ней найду сполна! Мне даже не нужна за трапезой салфетка — Такую благодать увидеть можно редко. Что ж, позавидуйте! Я благостен и рад, Имея минимум финансовых затрат.

О сахаре и пряностях

Все, кто в Голландии живет, в приюте отчем, И все ее друзья (хоть их немного, впрочем), Благоволящие склоните очеса, Узрите, что кругом творятся чудеса! Кому приехать к нам покажется не в тягость, Тот многую найдет в краях голландских благость! Все то, что за морем взрастает на земле, К нам доставляется на быстром корабле. Нас облачил Господь доверием огромным И благодать простер над нашим садом скромным. Природа вечная, как мнится мне, сама Дарами щедрыми нам полнит закрома. Плоду, взращенному бразильским побережьем, К нам суждено доплыть почти таким же свежим. Пусть сахарный тростник голландцу не знаком, Но дружат лакомки и дети с сахарком, И прячет лавочник голландский не впервые Гвоздику, и мускат, и перец в кладовые. Корицу не плодят поля родной страны — Но трюмы кораблей корицею полны! Народ Голландии, размысли же сегодня, Сколь много для тебя скопила длань Господня! Поля твои скудны, но, родина, поверь: Все после обретешь, коль нет чего теперь!

О вине

О властное вино! О сладость винограда! Тебе, как ничему другому, сердце радо! Ты гонишь страхи прочь: о робкий, не стыдясь, Беседует с любым — король то будь, иль князь. Тебе испивший худ — себе же мнится тучен, Невиданно силен — хоть вконец измучен. Премудрым станет тот, кто изопьет вина: Хмельная голова империи равна. Младая женщина прильнет к тебе однажды, Чем больше будет пить — тем больше будет жажды, Когда ж она тобой упьется допьяна — О муже собственном забудет вмиг она. Ты душу темную повергнуть в блеск способно И смутный ум возжечь поэмой бесподобной. Властитель не один, испив тебя, порой Не в силах был собрать бродящих мыслей строй. Воздействие твое стремительно и грозно, Различных ты людей преображаешь розно: Один, испив тебя — ленивая овца, Макаке стал другой подобен до конца. Он будет пить — пуская ему брести далеко, — Затем болтать начнет, как скверная сорока, Чтоб в образе свиньи позор принять сполна. О юность нежная, взгляни на власть вина!

Похвала цыганской жизни

Мы доброй жизни суть постичь стремимся честно: Что — телу надобно, а что — душе уместно. Мы истину смогли узнать уже не раз, Что ничего беречь не стоит про запас. Немногим суждено прожить в таком покое, Когда и не влечет, и не страшит мирское. Считать привыкли мы, что счастье таково: Ничем не обладать, не жаждать ничего. Трудом и хитростью имений мы не множим, Зато спокойно спать в любое время можем. Мотыга нам чужда, неведом вовсе плуг, Но пропитание мы всегда найдем вокруг. Пусть ты богаче нас, но счастлив ли при этом? Мы, как цветы в полях, живем росой и светом. Хоть пусто в кошельке, но жребий наш не плох: Как птицы, мы живем, и нам довольно крох. В саду чужом плодов мы соберем немного, За рыбу из реки не платим мы налога И на чужую дичь присвоили права; Огонь в кресале есть, и есть в лесу дрова. Проводим время мы в веселье беззаботном, Мы стряпаем и спим, где в голову взбредет нам. Как не завидовать, скажи, судьбе такой? Нам наплевать на все, у нас в душе покой. Для нас ничто — зимы зловещие угрозы, Легко дается нам перетерпеть морозы, Ни в хладе, ни в жаре — ни в чем урона нет, Не в тягость даже нам само теченье лет. Пускай войну ведут великие державы, Не все ли нам равно? На нас-то нет управы: Пусть войско победит или падет в бою — Мы не хотим менять благую жизнь свою. Перед владыками склоняться мы не склонны, Ничьи веления над нами не законны, Пред силою во прах нам не угодно пасть — Тщеславью мы чужды, для нас ничтожна власть. Наш разум отрешен возвышенных материй, Для нас неприменим общественный критерий, Нас не касаются житейские дела — Хвала не тронет нас, и обойдет хула. Угроза страшная над берегом нависла — Пираты, — но для нас бояться нету смысла. Равно и в чаще мы — как бы в родном дому. Разбойников лесных бояться ни к чему. Для нас угрозою смертельной не чреваты Ни ветер северный, ни грозный вал девятый, — Что паводок, пожар! Мы рады повторять: Коль нет имущества, но нечего терять. Пусть платят все кругом оброки и налоги, — На этот счет у нас ни малой нет тревоги. Подушной подати в казну не платим мы, — Как наложить налог на вольные умы? Ужаснее, чем наш, как видно, нет народа: Нас не гнетет ни принц, ни князь, ни воевода, Мы родину найдем везде, в любой стране, Где солнца диск златой сверкает в вышине. Мы где хотим живем — как знатные вельможи, Свободны мы прийти — уйти свободны тоже, Для счастья нашего на свете нет помех: Мы в мире всех бедней, но мы богаче всех!

Зима жизни

Вот близится зима: в чащобах все пустынней, На вялой зелени лежит, не тая, иней, Трава безжизненна, угрюм речной поток, Но все изменится, едва настанет срок, Что может горше быть, что может быть плачевней: Холодная зима грядет, как старец древний, Все, что живет в миру, оставило дела И терпеливо ждет весеннего тепла. К закату год спешит, и умиранье зримо: Я вижу молодость — она проходит мимо. Я на тебя гляжу, тебя не узнаю: Печать годов легла на красоту твою. Назавтра канет в ночь все, что сияло ныне. Подобна молодость бушующей стремнине, Подобна дереву, что свергнуто с холма, Подобна вымыслу смятенного ума, — От радостей земли, от всех ночей веселых Останется одна печаль утрат тяжелых, Хоть в этот грустный час, о прошлом говоря, Мы утешаемся, что жизнь прошла не зря. Все то, чего вокруг достигнуть можем взором, Нам говорит, что день страданья будет скорым. В миниатюре Бог изобразил для нас Те беды, что на мир падут в последний час. Цветы, листва, трава — все, чем цветет природа, Суть книги для людей, уроки для народа. Одежд лишенная, грядет в поля зима, И мнится нам тогда, что это смерть сама. Все, что ласкало взор людской в разгаре мая, — Все ветр сметет, с полей зеленый плат снимая, Раздев пустынные поляны и леса, Скелетом сделав куст, столбами — древеса, Светило, яркий зрак, лазури горней житель, Цветов и трав земных родитель и блюститель, Стремится к западу и, падая во тьму, Напоминает нам, что выйдет срок всему. Сонливость на людей находит, как зараза, По девяти часов едва пройдет два раза, И человек уже — чурбан, кирпич, бревно, Которому сопеть до утра суждено. Тяжелой глыбою почиет он на ложе, Не внемлет жизни взор, и слух не внемлет тоже, Ни шевеленья нет в безмолвии ночном, — Так есть ли разница меж гибелью и сном? Дряхлеет стар и млад, и дальний, и соседний, Все вещи рушатся, от первой до последней, Все меркнет, падает — и в этом скрыта весть: Однажды кончится все то, что в мире есть. Распад содержится во всех предметах сущих — В дворцах и крепостях, и в городах цветущих; К основам всех основ, к опорам всех держав, Зри, смертный: смерь грядет, пятою их поправ. Да не войдешь в соблазн и да иных не вводишь: Единожды явясь — единожды уходишь.

Юстус де Хардювейн

(1582–1636)

Эхо

Сколь тягостна мои сердечная беда. Я Розамондою томим уже года! — О да. О Эхо, ты ль речешь, глумиться вознамерясь, Что Госпожа грустит, в любви моей изверясь? — Ересь. Ты не смеешься ли, о Эхо, невзначай? Утешусь ли, скажи? Ответ — сколь быстро, дай! — Страдай! Любовию палим, сгораю, как в горниле. Да, да, я говорю: страданья мне постыли! — Ты ли? Да, я устал страдать… Но не найду ль наград За те мучения, каким сейчас так рад? — Стократ! Я стражду, и терплю, — ну, а скажи, на деле Чего достигнул я, — достигну хоть в конце ли? — Цели! Ну что ж, — да будет так, во имя всех святынь. Во встречи, Эхо, друг! Скорей, разлука, минь! — Аминь. * * *

«Ни пенящихся волн, чье имя — легион…»

Ни пенящихся волн, чье имя — легион, Ни северных ветров, ни злого снегопада, Ни страшного дубам и древним липам града, Ни стрел Юпитера, которым нет препон; Ни Пса, всходящего ночами в небосклон, Ни псов, что на земле страшней исчадий ада, Ни Марса — пусть ему неведома пощада, Пусть кровью Фландрии омыт по локоть он; Ни пули, ни копья, ни шпаги, ни кинжала, Ни ножниц грозных прях, ни огненного жала, Ни пасти Цербера, ни клювов Стимфалид Я не боюсь, — но нет мучительнее казни, Чем смех презрительный и холод неприязни, Что Розамонда мне взамен любви сулит. * * *

«Лишь вспыхнет знак Тельца в круговороте года…»

Лишь вспыхнет знак Тельца в круговороте года Рог изобилия отверзнут небеса: К полям является великая краса, Плоды растут в числе — на счастье садовода. На вскоре Козерог воззрится с небосвода, Послушен вечному вращенью колеса — Опустошает вихрь и долы, и леса, Плоды растут в цене, — сиротствует природа. Лишь глянуть на меня благоволите Вы, Я мню себя в венке из лавровой листвы, Прекрасен летний зной и жизнь благословенна. Лишь отвратите взор, как в сердце у меня Взамен палящего небесного огня — И снег, и дождь, и град, — и все ежемгновенно. * * *

«Слепец, отягощен своей шарманкой старой…»

Слепец, отягощен своей шарманкой старой, Ты по дворам бредешь, прося гроши на хлеб. Несчастен твой удел, печален и нелеп, Страшней, чем слепота, — не может быть удара. Подобная меня, увы, настигла кара, Ужасный жребий мой не менее свиреп, Не девает никто о том, что я ослеп, Что навсегда лишен божественного дара. Еще страшней ущерб мне ныне рок нанес: По улицам тебя водишь приучен пес, В мне слепой божок лишь бездорожье прочит, — Я так же, как и ты, скитаться принужден: Ты голоден, а я любовью изможден, Но ни тебе, ни мне помочь никто не хочет.

Гуго Гроций

(1583–1645)

Обращение Гуго Гроция к сундуку, в коем он был вынесен из узилища

О сладостный тайник! Ты, о сундук, в котором Я был спасен, назло щеколдам и затворам, На волю вынес ты меня из тяжких уз: Оберегаемый, весьма нелегкий груз Был из тюрьмы несом моей же лютой стражей, Желавшей одного — разделаться с поклажей, И поднят на корабль, что вскоре отплывал. Сундук! Моих тебе не перечесть похвал! Тобою прервана горчайшая невзгода, Терзавшая меня семь месяцев два года! Я воздухом дышу, я вижу небеса, Засовы не скрипят, и стражей голоса Мой обостренный слух уже никак не ранят — Напротив! Мудрый дух в моих друзьях воспрянет, Лишь весть дойдет до них о перемене дел (Кто, впрочем, мудростью сравниться бы сумел С той, кто меня спасла из мрака), — думать надо, Что весть сия для них — желанная отрада. Ты волю мне вернул, о драгоценный друг, О достохвальнейший, вместительный сундук! Прими хвалу в стихах, прославься перед светом: Товарищ мой в беде, отныне будь воспетым!

Каспар ван Барле

(1584–1648)

Наставления в рыболовном искусстве для гаагского общества

Рыба, рыбка, кто увидит, Что грозит тебе беда — До того, как в небо взыдет Предвечерняя звезда: Ты плывешь, — о, как вначале Выплески твои легки, — Истомившись от печали, Опускаешь плавники; Как завидно земнородным Зрить тебя во глубине: Ты царишь в просторе водном Безраздельно и вполне; Прячась в темень, на задворки, Не страшись снастей ничуть, Скройся в самой тайной норке, О наживке позабудь. Пусть удильщик горько плачет, Восклицая: «Где же ты?», Пусть его не озадачат Бесполезные мечты. Обмани же рыболова, Червяка сорви с крючка, — Рыболов дождался клева, Но ликует зря — пока. Только рыбок, рыбок ради В жизни нам сие дано: Тот в афронте, тот внакладе — Так у рыб заведено. Предавайтесь же уженью, Се предобозначил рок! И служенью и слеженью Подчиняет поплавок. Рыбки, гнев на милость сменят Боги вод наверняка! Окуньки вполне оценят Прелесть моего крючка! Вот и все, что ведать надо Рыболову на веку: Без достойного снаряда Не словиться окуньку. Изловивши рыбку, тащим — Пусть волнуется слегка — Рыбка в масле, да в кипящем, Ждет всего лишь едока. А девица — чем не рыбка? Вообще — о том ли речь? Ласка, нежность и улыбка — Всех приманок не наречь! Благонравную осанку Сохранить невмочь ужли? Лопай, душенька, приманку — Голосу любви внемли. Снасти избегай отравной, Но и не перечь судьбе: Помни, жребий самый главный — Губки, льнущие к тебе. Пламена в камине ярки — Думай с радостью о них. Славной корочкой поджарки Наградит тебя жених. Будь настойчивым, молодчик, Знай, что радость — впереди! Рыбка, прыгай на крючочек И награды скорой жди!

Якоб Ревий

(1586–1658)

Поэту

Ты, Квентин, попросил об искреннем ответе — Твоей ли книжице вовеки жить на свете. Придется ей, мой друг, жить до скончанья лет: Ее за меньший срок осилить мочи нет.

Два пути

Границы цвета серого должны Касаться черноты и белизны, Касается тепло как зноя, так и хлада, — Но невозможно, как ни выбирай, Отречься ада, не попавши в рай: Избегнув одного, достичь другого надо.

На гибель испанского корабля, поименованного «Св. Дух»

Всегда — от трусости — в обычай суеверам Прозвания богов давать своим галерам; Апостол с Мальты плыл на корабле таком, Что «Диоскурами», как пишут, был реком. Испанцы, подражать решив примерам оным, Святые имена ладьям и галеонам Дают, — поскольку так сподручнее ханжам Бывает приступать к убийствам, к грабежам. «Марией» назовут корабль, на нем желая Не потонуть, а то — Святого Николая В патроны призовут, — а то, в любой момент, Возможно окрестить корабль «Святой Климент». Вот чем безумие подобное чревато: Тяжелый галеон с немалым грузом злата Испанцы окрестить посмели «Дух святой» — Нимало не смутясь подобной срамотой. Что ж, в гибели его нет чуда, прямо скажем: Со златом, с пушками, с людьми и такелажем Под тяжестью грехов корабль пошел на дно: Да будет и тебе, читатель мой, смешно. Скажи: «Да, Божий Дух носился над водами, Живущих сотворил, наполнил мир плодами, Однако — потонул Святой Испанский Дух! Вот — истина для тех, кто к ней и слеп, и глух».

Мореплавание

Пред нами трое здесь и четверо дельфинов На поле голубом скользят, ряды содвинув: Они пустились вплавь, дорога их пряма, Ничто не страшно им — ни бури, ни шторма. Мечтая о войне, о распре, о раздоре, Посеять рознь меж них не раз пыталось море, Пыталось разметать по свету корабли, Когда бестрепетно они по курсу шли, — Они, объединясь, под гордым флагом плыли, Презрев и злость ветров, и тягостные штили, И смерть несли врагу безумному, когда Встречались им в пути пиратские суда. Им уступали путь, в смирении отпрянув, Протеевы стада китов-левиафанов, И множество морских чудовищных акул Вставали впереди в почетный караул. Владыка вод морских, завидя их впервые, Пред ними отворил морские кладовые, Богатства Индии, Гидасповы дары Прилежно поставлять им стал от сей поры. Седая рыбина, приплыв с немалой свитой, Обречена была домой уплыть несытой, Хотя на многое надеялась сперва: Сколь ни виляй хвостом, ни подбирай слова, Насчет того, что, вот, на суше жизнь отменна, А в море лишь вода соленая да пена, И кто идет в него — тот попусту упрям, — Но ни один из них не изменил морям: Коль предпочли б они стихии водной сушу — Утратили бы жизнь, страну, покой и душу!

Самсон побеждает льва

И в день седьмой Самсон сказал своей жене: Я вижу, что открыть загадку должно мне, Хотя упреками и плачем непрестанным Ты вред несешь себе и всем филистимлянам, — Я жалобам твоим внимать уже устал: «Ядущий стал ядом, и сладок сильный стал». Вблизи Фимнафы лев, чудовищный и дикий, Уже давно блуждал, и вред чинил великий, Живущих иль губя, иль ужасом гоня — Но довелось ему наткнуться на меня. Возрыкал грозно он окровавленной пастью — Но безоружен я в ту пору был, к несчастью. Мне истребить Господь велел сию чуму — Я льва узрел — и вот противостал ему. Тогда взъярился лев, познав мою отвагу, Тогда постиг, что я не уступлю ни шагу, Победа — он считал — за ним наверняка, Он распаленно стал хлестать хвостом бока, Он поднял голову — надменно, горделиво, — Натужился хребет, восстала дыбом грива. Порой бывает так: несильный древодел Согнул тяжелый прут, однако не сумел Скрепить его концы — и тотчас прут упругий Со свистом прочь летит, презревши все потуги. Так точно взвился лев, себе же на беду Признавши плоть мою за добрую еду. Я шуйцей плащ ему, летящему, подставил, Десницу я вознес, я свой удар направил Промеж его ушей, и лев, силен, свиреп, Стал на мгновенье глух, а купно с тем и — слеп. Никак не чаявший приветствия такого, Он снова поднялся, и он возрыкал снова, Не столь, как прежде, нагл, не столь, как прежде, яр; Не много сил ему оставил мой удар. Он прыгнуть вновь хотел, воспомня свой обычай, Но тотчас же моей содеялся добычей: Я на него упал, чтоб он воспрять не мог, Всей тяжестью своей я вмял его в песок, Я был безмерно рад подобной схватке доброй! Трещал его хребет, хрустя, ломались ребра, Я знаю, был в тот час со мной Господень дух! Я льва убил! Порой так юноша-пастух, Когда его нутро тяжелый голод гложет, Козленка разорвать двумя руками может. Немного дней прошло, — я, шедши налегке, Нашел пчелиный рой во львином костяке, Я соты преломил, разьяв костяк блестящий, И ел чудесный мед, — а что бывает слаще? Теперь, ты видишь, я загадку разгадал: «Ядущий стал ядом, и сладок сильный стал».

Чума

Когда грехи людей становятся безмерны — Бог очищает мир бичом своим от скверны. Пред гладом и войной наш страх не столь велик, Как ужас пред Чумой, открывшей жуткий лик. Она грядет, явив пергаментные щеки, Кровоточащий нос, верней — провал глубокий, Гнилых зубов пеньки, в глазах застывший гной, Язык, сочащийся зловонною слюной, Синюшную гортань с дыханием нечистым, В груди неровный хрип, мучительный, с присвистом, Главу дрожащую и лысую, как шар, Из глотки рвущийся наружу смрадный пар. Объята пламенем прогнившая утроба, Конечности при том трясутся от озноба, Вся кожа в плесени и в чешуе сырой, Бубоны, желваки, покрытые корой. Кнут — левая рука, и факел — вместо правой, С клевретами она — с Поджогом и Расправой. И где пройдет она — подожжены всегда Кварталы, улицы, позднее — города, И страны целые смердят огнем и тленьем: Все это суть урок грядущим поколеньям. Чудовище! Твои знакомы мне черты, Ты рядом, ты со мной — но здесь бессильно ты, Верховная рука тебе здесь руки свяжет, Исполнившей свой долг, тебе уйти прикажет, Тебе, явившей нам гнев Господа и власть. И мы должны тогда к Его стопам припасть, И боле ничего не опасаться можем: Избавлен от Чумы живущий в страхе Божьем.

Йост ван ден Вондел

(1587–1679)

Новая песня Рейнтье-Лиса

На мотив: «Аренд Питер Гейзен…»

I Запел пройдоха Рейнчик, Запел на новый лад: Уж если есть портвейнчик В бокалах бесенят, При них и этот гад. Почто, прохвост, повесил хвост, Поджал его под зад? II Отменнейшею курой Почтили небеса Наш Амстердам понурый, — Ну, чем не чудеса, И это ль не краса, И что мудрей, чем власть курей? Да, ну а что — лиса? III Считалась та наседка За важное лицо: Златое — и нередко! — Несла она яйцо. Народ тянул винцо, Текла река из молока, Любой жевал мясцо. IV Но Рейнчик морду лисью Решил явить и там, И тут же двинул рысью В беспечный Амстердам, И приступил к трудам; Созвал народ — и ну орет: «Я вам совет подам! V Не быть бы вскоре худу! Вам всем грозит беда! Вы что же за паскуду Пустили в сень гнезда? Горите со стыда! Я вас навек, — Рейнтьюля рек, — Спасу, о господа!» VI Надзорщик, глупый малый, Все выслушал всерьез, — Он, взор напрягши вялый, Порой видал свой нос И мнил: «Рейнтьюля — гез!» «Ты славно скис! — подумал лис, — Закроем же вопрос». VII Лис бедной птахе глотку Немедля разорвал, И курью плоть в охотку Терзал и раздавал, И люто ликовал, Народ, как встарь, глодал сухарь, А Рейнтье — пировал. VIII Но с голоду, поди-ка, Народ, не залютей; Деревня взвыла дико: «О, тысяча смертей На лисовых детей! Мы все в беде! Где ж кура, где? Ни мяса, ни костей!» IX Заслыша рев мужичий, Оскалил Рейнтье пасть — «Блюдите свой обычай! Теперь — лисичья власть, Я править буду всласть. Чтоб мой сынок доспел бы в срок В начальники попасть!» Х При сих речах Рейнтьюли Глаза мужик протер, И взвыл: «Меня надули! Да это просто вор! Невиданный позор! Ох, и задам да по мордам — Пускай не мелет вздор!» XI Тогда дошло до дяди, Что он не ко двору, И он, спасенья ради, Убрался подобру: Залез в свою нору И начал пить, чтоб утопить В вине свою хандру. XII Но спрячешься едва ли На самом дальнем дне: Над ним нужду справляли Все кобели в стране. Лис возрыдал к жене, Она ж ему: «Прилип к дерьму, Не липни же ко мне». XIII Тому, кто лис по крови, — Не верьте чересчур: Пусть прячется в дуброве Стервец, крадущий кур, — Будь рыж он или бур; Прочь словеса — живет лиса В любой из лисьих шкур! Пускай поет колоратуру, Но поначалу снимет лисью шкуру.

Развратники в курятнике

(в сопровождении роммелпота)

Мартен, друг мой и соратник, Начинай свою игру, К ней слова я подберу, Растревожу весь курятник. Есть мотив для песни, друг: Нынче Коппену каюк. Чрезвычайно расторопен, Из Брабанта он пришел; Средь полей и нищих сел Долго пробирался Коппен, От испанского меча Мощно давши стрекача. Он собранием петушьим, Чуть явясь ему впервой, Тут же принят был как свой — С уваженьем и радушьем, Но в короткий самый срок Встал он горла поперек. Все коллеги по насесту Говорили: «Коппен, друг, Вырвать жала у гадюк Нынче очень будет к месту! Обличительную речь Гордо нам прокукаречь!» Но отвратен Рыдоглазу Речи коппеновской пыл; Сей премудрый возопил: «Требую унять пролазу! Мира нам не знать, пока Не спихнем его с шестка!» Чаще плачут крокодилы, Чем рыдает Рыдоглаз; Правда, слезы в этот раз Не явили должной силы, Ибо на любом углу Пели Коппену хвалу. Коппен, в пении неистов, Слышен был во всех дворах, — Понуждая пасть во прах Сиплых воронов-папистов, Разносилось далеко Коппеново «ко-ко-ко». Но печально знаменитый Петушонок Толстолоб Стал протестовать взахлеб: «Нешто я дурак набитый? Мне ль возвысить не пора Знамя птичьего двора? Я проквохтать честь по чести Все решился петуху, Что в короне, наверху, На златом сидит насесте! Я, свой пыл не утоля, Обкудахтал короля! Так что горе куролесу, Словоблуду и хлыщу! Я хитон с него стащу, Я ему испорчу мессу! Я спихну еретика Нынче с нашего шестка!» — «Браво! Я вдвоем с тобою!» — Подпевал ему Кулдык, Подстрекавший забулдыг — Недорослей к мордобою, Чтоб растерзан был толпой Злоязычный Пивопой. Сброд погром устроил мигом: В драке наподобье той Древле пал Стефан святой. Но ответил забулдыгам Комендант: в конце концов Пристрелил двух наглецов. Речь взгремела Дудкодуя: «Громче грянь, моя труба! Славься, честная борьба! Голодранцы, негодуя, Поведут ужо плечом — Всем покажут, что почем!» Глядючи на эту кашу, Тихоплут растил брюшко: Жить, подлец, тебе легко, Только надо ль бить мамашу? Коль осатанел, со зла Бей осла или козла. Коменданту сброд в округе Прочил скорый самосуд: Об отмщенье вопиют Убиенные пьянчуги! Воздавая им почет, Что курятник изречет? Из побитых забулдыг там Был один весьма хвалим; Занялся курятник им; Забулдыга был эдиктом Возведен в большой фавор Святотатцам на позор. Коменданту петушатней Был вчинен кровавый иск: Раздолбать злодея вдрызг! Нет преступника отвратней! Горе! Кары не понес Богомерзкий кровосос! Петухи орали: «Братцы! Нас покинул куропас! Ишь, под клювом-то у нас Поплодились куроядцы! Птичню вызволим скорей Из-под вражьих топтарей!» Злость объяла Кокотушу: «Распознавши гнусный ков, Истребим еретиков! Вспорем Коппенову тушу! Никаких сомнений нет, Он — проклятый куроед!» Коппен, ярый в равной мере, Рек: «Не кинь меня в беде, Боже, в сей курятне, где Злочестивцы, аки звери, Правят шабаш, сообща На невинных клевеща!» Коппен, полон красноречья, Проповедовал добром, Что грешно творить погром, Наносить грешно увечья, — И среди пасомых птах Поутих «кудах-тах-тах». Но Кулдык молчать не хочет: «Паства, ты внимать не смей Чепухе, что этот змей, Этот непотребный кочет Прочит твоему уму: Мне внимай, а не ему!» Собирает Жаднус глупый Всех ломбардских петухов: «Зрите скопище грехов! Се кудахчут курощупы! Обуздать давно пора Сих сквернителей добра! Вы спихните василиска В ядовитую дыру, И ко птичьему двору Впредь не подпускайте близко; Он растлит в единый миг Наших лучших забулдыг!» Главный Дурень был взволнован, И сказал такую речь: «Должно клювов не беречь! Коппен должен быть заклеван, Раз не в меру языкаст! Клюйте кто во что горазд!» Мстит курятник за бесчестье: «Прочь поди, поганый тать, Ты, посмевший кокотать, Оскорбляя все насестье! Разом сгинь, без лишних слов, Окаянный куролов!» Не стерпевши клювотычин И чужих «кукареку», Коппен скоро впал в тоску, Коппен, скорбен, горемычен, Потеряв навеки честь, Должен был с насеста слезть. Он рыдал: «Уйду! Уеду!» А в курятне петушки, Задирая гребешки, Кукарекали победу: Был безмерно боевит Их самодовольный вид. Но, блюстители порядка, Ждите: Коппена узреть Вам еще придется впредь, Распевающего сладко, — Все восквохчут, веселясь: «Славься, Коппен, курий князь!» Зрите, городские стражи, Как лютует Толстолоб, Пресловутый остолоп, В проповедническом раже; Он грозит: пришлет баркас И на нем потопит вас. Что курятнику приятней, Чем мечтам отдаться всласть, Захватить решивши власть Над валлонскою курятней, — Но кричит петух-француз: «Спрячь, бабуся, пятый туз!» Знайте, стражи, что негоже Петухам впадать во грех: Покаплунить должно всех! Змей предстанет в новой коже, Но незыблемо вполне Благонравье в каплуне. Коль петух заплакал — значит, Он кого-то наповал Ненароком заклевал. Оттого он, аспид, плачет, Что неслыханно устал: И клевался, и топтал. Мартен, яростный рубака, Ритор и головомой, Подголосок верный мой, Мартен, певчая макака, Гордо шествуй впереди, Всех папистов угвозди! Если, петухи, охота Перья вам терять в бою, То терпите песнь мою, Не хулите роммелпота, — Не желаю быть в долгу: Вы наврете — я налгу. Рейнтье, ведь и ты получишь! Не учи других клевать, Ибо Коппену плевать, Что его хулишь и жучишь: Не притащится тишком Он с повинным гребешком! Дурня Главного могу ли Я в стихе обидеть зря: Сам себя искостеря, Пусть в Алжир плывет в кастрюле, Чтобы дотянуть, дрожа, До кастрильного ножа! Что нахохлились сердито? Что цепляетесь к словам? Это все поведал вам Безответственный пиита, Что потщился, не соврав, Описать куриный нрав. Вопросить всего логичней У апостола Петра: Птичня, бывшая вчера, Хуже ли новейшей птични? Спорим, Петр-ключарь в ответ Коротко ответит: «Нет!»

Скребница

Господину Хофту, стольнику Мейдена

Как, стольник, возросла людского чванства мера, Что верою себя зовет любая вера! Религий множество — неужто навсегда? Неужто не в одной, всеобщей, есть нужда? Потребны ль Господу такие христиане — Со словом Божиим не в сердце, а в кармане? И как не помянуть речение Христа О тех, не сердце кто приблизил, а уста. Спасителю нужна душа, а не цитата, Что приготовлена всегда у пустосвята; Подобна братия отвратная сия Повапленым гробам, исполненным гнилья. Был не таков, о нет, отец голландских граждан, Что в качестве главы народом был возжаждан, Кто внешностью благой являл благую суть, — И вот, после того, как он окончил путь, Мы сетуем о нем, скорбя неизмеримо; Коль с кем-то он сравним — то с консулами Рима, Что целью числили раденье о стране, — Был землепашца труд тогда в большой цене, А золотой посул из вражьего вертепа Ценился менее, чем жареная репа. Таким его навек запомнил город мой — С морщинистым лицом, зато с душой прямой. Как не почтить теперь тебя с печалью жгучей, Опершийся на трость державы столп могучий! Уж лучше никогда не вспоминать бы мне Дни Катилины, дни, сгоревшие в войне; Ты посвящал себя служенью доле славной, Когда твою главу главарь бесчестил главный, — Ты был бестрепетен и не щадил трудов, Спасаючи сирот, изгнанников и вдов. Ты не искал вовек ни почестей, ни денег, Не роскоши мирской, а милосердья ленник, Всем обездоленным заботливый отец — Зерцало честности, высокий образец! Вовек ни в кровь, ни в грязь не окунал ты руки, Ты ни одной мольбы не приравнял к докуке, С которой мыслию оставил ты людей? Коль ты глава для всех — то обо всех радей! Да, мог бы Амстердам себя возвысить вдвое, Возьми он в герб себе реченье таковое, — Сим принципом навек прославился бы град, Поскольку следовать ему ценней стократ, Чем обладать казной реалов и цехинов, — Страна бы процвела, преграды опрокинув. Когда б нам не одну иметь, а много глав, Испанцам убежать осталось бы стремглав, Воскреснуть бы пришлось велеречивцу Нею, Чтоб, мощь узрев сию, склониться перед нею, На перекладинах, столь безобидным впредь, Пиратам Дюнкерка висеть бы да висеть, И кто же посмотреть при этом не захочет На капера, что нам сегодня гибель прочит, Что с наших рыбаков дань жизнями берет, И всюду слышен плач беспомощных сирот И безутешных вдов, что у беды во власти, — В корыстолюбии причина сей напасти, Что выгоду свою за цель велит почесть, — Коль выражусь ясней — меня постигнет месть, Позор иль даже казнь за разглашенье истин. Защитник истины повсюду ненавистен. Их мудрость главная — помалкивай, кто сыт. И я бы ей служил, да сердце не велит, — Она крушит мою земную оболочку, Так юное вино разламывает бочку. Неисправимец, я исправить век хочу, Век, что себя обрек позорному бичу, Наш век стяжательства, наш век злодейских шаек, Клятвопреступников, лгунов и попрошаек. Когда бы жил Катон еще и до сих пор, Как стал бы яростен его державный взор, Узревший этот век, погрязший в лжи и войнах, Смиренье нищее всех честных и достойных, И власть имущества плутов, имущих власть. Он возглаголал бы: «Сей должно ков разъясть! Сей должен быть корабль на путь наставлен снова! Сместить негодного потребно рулевого, Что корабля вести не в силах по волнам, Подобный увалень лишь все испортит нам, — Покуда больших бед не сделал он — заране Я за ухо его приколочу к бизани!» Коль был бы жив Катон — не знать бы нам скорбей. Но нет его — и мы все меньше, все слабей, И диво ли, что нас враги опередили, Пока стояли мы средь моря, в полном штиле, Полуразбитые, почти что на мели. При рулевых таких — плывут ли корабли? И можно ль осуждать безнравственность поступка Того, кого несет к земле ближайшей шлюпка? Но отрекаться я от тех повременю, В чьем сердце место есть сыновнему огню, Любви к отечеству: они как жемчуг редки, Когда на серости — парадные расцветки; Но унывать зачем, пока у нас в дому Толика мудрости дана кое-кому, Довольно есть таких, кто не подходит с ленью К правоблюстительству, к державоуправленью И кто не припасет для собственной мошны Ни одного гроша общественной казны; Не соблазнится кто хитросплетеньем лести, Не будет Господу служить с мамоной вместе. Благочестивец где, что наконец вернет Расцвет Голландии, ее былой почет, Неужто мысль сия — крамола перед Богом? Неужто говорю чрезмерно новым слогом? Нет, все не так, увы. Роскошны времена. Откормлен жеребец, чтоб дамы допоздна Могли бы разъезжать с детьми в златой карете, — Тем временем растут и в брак вступают дети, И мода новая идет по их следам, — Как флаги рыцарей, шуршат вуали дам. Кто повести о них внимать хотел бы дале, В сатире Хейгенса отыщет все детали: Он пышность глупую, клеймя, избичевал. Царит излишество и требует похвал, Чиноторговствует и шлет врагу товары, Ни на единый миг не опасаясь кары, Не платит пошлины, — коль платит, то гроши, С контрабандистами считает барыши И казнокрадствует, совсем притом без риска, Поскольку есть на все кредитная расписка, И часто говорит, что, мол, ему не чужд Весь перечень людских наклонностей и нужд. Что ж — кто последним был, возможно, первым станет. Все лупят ослика — общинный ослик тянет. Вези, осел, зерно! Держава ждет муки! Нам должно погонять, тебе — возить мешки, Доволен будь, осел, гордись своим уделом, Свободен духом ты — пусть несвободен телом. Но ты заслужишь рай, трудясь своим горбом, Нам это не к лицу, а ты — рожден рабом. По доброй воле ты обязан мчать вприпрыжку! Животное бежит, забывши про одышку, Про кашель и про пот, — торопится в грязи. Коль взмолишься, упав, то все равно ползи, Осел кричит, пока погонщик с мрачной злостью Из христианских чувств его лупцует тростью. Как страсти, злые столь, в сердцах произросли? Как не разгневаться? Управы нет ужли На тех, кто из казны деньгу гребет лопатой? И долго ль кары ждать сей шайке вороватой? Неужто палачи перевелись у нас? Их целых три нашлось, увы, в недавний час… А если спросит кто, о чем такие речи, — Отвечу: знаешь сам, ты, лживый человече! Красуясь наготой, рыдает эшафот, Клиентов столько лет он безнадежно ждет, И скорбно каркает, под площадью летая, Некормленых ворон обиженная стая. Ну, нынче Гарпиям раздолье для лганья — К сверженью всех и вся, мол, призываю я, Мол, требую господ лишить господской доли, — Слова такие — ложь, конечно, и не боле. Крестьянину оброк положен был всегда, На свой надел права имеют господа, — И поглядите все, чьи упованья благи, На Йориса де Би, на пчелку из Гааги, Кто потреблял нектар — поклясться я готов — Лишь со своих лугов и со своих цветов. О славные мужи, скажите мне, когда же Беднягу-ослика избавят от поклажи? Он выбился из сил, притом уже давно, — И что убережешь, коль все расточено? В былые дни казне был пересчет неведом, Но, мыши, радуйтесь теперь кошачьим бедам! О благородный Хофт, поэзии глава, Моя встревожила курятник булава, Не трогать личностей поставил я задачей: Да слышит слышащий и да взирает зрячий. По мере сил воздал я вашему отцу, Быть может, хоть листок приплел к его венцу. Сие порождено не суетною лестью, Но только искренним стремленьем к благочестью. С натуры список мой, бумаги долгий лист, Я вечным зрить хочу. Не так ли портретист Продляет век души, запечатляя тело, — Чтоб жить она могла, пока творенье цело?

Похвала мореходству

посвященная благородному, премногоуважаемому, строгому, мужественному, мудрому и прозорливому господину Лаврентию Реалу, попечителю и единовластному повелителю Ост-Индии.

Все те, кто облечен уменьем чрезвычайным С кошачьей ловкостью карабкаться по райнам; Морские призраки, кому покорна снасть, Тефидой сызмальства баюкаемы всласть; Честная гильдия при колпаке и робе, Чьей лишь приливный дух пользителен утробе; Седые кормчие, из коих ни один Тугому ложу волн не предпочтет перин, Но отдыхает кто, пассат впивая свежий, Заякориваясь у чуждых побережий; Вы, кто за много лет просолены рапой, Ведущие суда испытанной тропой, — Над парусом моим примите руководство, Над замыслом воспеть благое Мореходство! И пусть Лаврентий нам напутствие пошлет (Не тот, что древле был изжарен, — нет, но тот, Что в Индии теперь наместником), — и силу Ветрам попутным даст, и прочность даст кормилу, Благословением в пути поможет нам Счастливо проскользить по хлябям и волнам. Кого древнейшими почесть из мореходов — Об этом длится спор средь множества народов, Однако истина в веках сокрыта мглой: Сугубо Греция гордится похвалой Язону, Тифию — всем аргонавтам славным, Что обессмертились походом мореплавным За золотым руном; но также Тир давно В морях использовал долбленое бревно; Египет вступит в спор, доказывая жарко, Что камышовая всего древнее барка; Британец правоту докажет нам свою — Мол, прежде всех пошил из козьих шкур ладью; Этруски говорят, что якорь отковали, А финикийцы — те, не первыми едва ли Уменье обрели, с Уранией в ладу, Плывя, держать в виду Полярную Звезду; И славу древнюю доносят отголоски, Сколь гордо по морям шли корабли родосски; Кефисом первый был прият весла удар, Шпринтов срубил Дедал, а парус — сшил Икар, Тот — создал галеас, сей — выстроил караку, За первенство любой готов пуститься в драку, На каждый аргумент имеется ответ, И цель у всех одна: урвать приоритет. Но некоторый дух мне шепчет, с ними споря, Что первый Мореход рожден из пены моря, Где близ Энкхейзена ведет на юг пролив, И ток соленых вод особенно бурлив. Влагорожденный сей, столь скорбью баснословен Моряк на суше был, что плот связал из бревен И жил на нем, пока через пролив впервой Его не отнесло волною штормовой. И с той поры, прельщен достатком постоянным, Он стал паромщиком, полезным поселянам; Он звался ван дер Скуп — скупился на деньгу; Но, перед гильдией решив не быть в долгу, Со смертного одра уже спеша ко гробу, Ей завещал колпак, а купно с ним и робу, Что стали с той поры одеждой моряков И будут таковой служить вовек веков. Как бы то ни было — оставим тему эту, Ко главному пора нам перейти предмету. Легко ли описать, сколь с мифом схожа быль, Когда, придя на верфь, узришь: заложен киль, Вокруг воздвигнуты леса высокорослы, Здесь топоры стучат, а там грохочут теслы, И вверх, где до сих пор зияла пустота, Шпангоуты растут, как ребра из хребта, Чтоб разойтись, и вновь, с изящностью разумной, Сомкнувшись, довершить охват громады трюмной. Вот корпус корабля почти уже готов, Сверкают медь и сталь изогнутых бортов, И доски корабля впитать не могут боле, Чем впитано уже смолы и канифоли. Быстрей, чем я пишу, корабль, чаруя взор, Растет, как цитадель, вернее — как собор, Противостав богам, страшащимся, что ныне Титаны новые, творимые твердыни, От семени людей возросшие враги, Вот-вот с Юпитера потребуют долги За кровь давнишнюю, придавленную Этной, За то, что трон отца поверг древлезаветный. Спрошу однако же: а исполины где, Что возмогли б сию махину свесть к воде? В деянии таком предполагать победу Еще уместно бы, пожалуй, Архимеду. Здесь нужен бы Атлант, иль новый Геркулес, Кто на плечах держать способен свод небес! Утишься, род людской! Смирись, признайся проще: На действие сие тебе не хватит мощи! Однако нет! Народ, не слушая меня, Титана катит, как Троянского коня, Громада движется, и вот, творцам в утеху, Со стапелей летит, в воде прорвав прореху. Встревожен бог морской: со дна, изглубока, Качает тростником густого парика, И в синеве бурчит: Ничтожные людишки! Вам покажу ужо, как богу ставить шишки! За Схевелинг ваш флот пусть выплывет скорей, Дорида там живет средь юных дочерей, А я засну пока в тиши, в придонном иле, Куда меня, увы, плотины оттеснили. Корабль на воду встал, и совершенства в нем, Творимые людьми, все краше день за днем: Сперва рангоуту черед, а следом — вантам, Растет над марсом марс, как будто над гигантом Встал колоколен ряд, как будто род людской С них мыслит обозреть подвластный край морской, Вдали сыскать Олимп, слывущий необорным, — Да вострепещет Марс пред марсом рукотворным! Вот исполин готов. Так встань на рейд смелей Пред анфиладою могучих кораблей! О сколько флагов здесь глядит с высоких стенег! Расцветок фейерверк узри, иноплеменник: Здесь пурпур, киноварь, лазурь и серебро, Здесь весело очам, отрадно и пестро, Гербы и вымпелы овеществили грезу: Да, здесь геральдика пришла к апофеозу! На синем — Саламандр. Льву — придан красный фон. Здесь — воспарил Орел, там — возлетел Грифон, Златоочитый хвост Павлин Юноны вскинул, И Белый Голубь здесь, — когда потоп отхлынул, Он ветвь масличную доставил на ковчег, И с ней на вымпеле запечатлен навек. Я зрю Меркурия, Персея и Пегаса, Морского чудища вон там грозит гримаса, Что деву сторожит, скорбящую в плену; Зрю полный Зодиак, зрю Солнце и Луну, Сплетаются ветра над синею равниной, И, беззаботствуя, полощут парусиной. С каким изяществом — корабль возьми любой — Обшивка галерей украшена резьбой! Но, корабельщики! Вы что ж, не христиане? Иль спьяну сей красой кичитесь в океане? Пусть море вас дарит богатством чересчур, Так нужно ль, чтоб его растратил самодур? За нечто сходное был древле Тир наказан. Но — проповедовать пиита не обязан. Творенье дивное! Меня к тебе влечет! Невеста сей страны, княгиня наших вод! Пленясь красой твоей бесценной диадимы, Почуял сам Нептун страданья нестерпимы; Киприда, мнится мне, в тебе воплощена — На створке устричной когда спешит она К себе на Кипр, — скользит, прещедро брызги мещет, Любовью пламеня все то, что в море плещет. Тот, кто взойдет на борт, с восторгом там узрит Бизань, и фок, и грот, и битенг, и бугшприт, И клюзы в палубе — просветы для отдачи Каната с якорем, коль их назвать иначе; Баталерский отсек; поварню, где всегда На весь дубовый дом готовится еда; Вот — готлинги, а вот — чудовищное дуло Страшилища войны, литого картаула; Вот — ядра тяжкие, вот — склад пороховой, Что мог бы Цербера вогнать в предсмертный вой; Вот — кубрик, шканцы — вот; а далее — каюта, В которой рулевой живет не без уюта; Вот, наконец, и трюм. Воскликнешь ты: Моряк! Безумец, как нырнешь ты в сей стигийский мрак? Там вечной ночи край, в котором все незримо, Там легче заплутать, чем в катакомбах Рима, Там — полюс северный! Ты просто глуп и слеп, Коль хочешь лезть туда, в подводный сей вертеп! Все жито герцогства сюда сгрузи — неполным Сей трюм окажется. Скупец вручает волнам Свое имущество, — пусть весел, пусть угрюм, Он дома — плотию, но духом — втиснут в трюм. Вот — выстроились в ряд ответственные лица, Те, с кем к венцу сия отбудет молодица: Вот — полномочный клерк, он фрахта главный страж; Вот — шкипер, штурман — вот; в расчете на примаж Усердные вдвойне, баталер, боцман, плотник, Цирюльник, канонир, пригитерсный работник, Парусовщик, профос (при надобе — палач), Блюститель бренных тел, а проще молвить — врач, И, наконец, назвать необходимо кока, Что стряпает на всех, не нарушая срока. Матросов сотня здесь, и даже не одна, Штандарт — другой солдат, коль в них нужда видна; Поварня ломится от всякого припаса; Тут лабардан, крупа и вяленое мясо; Гороха, сухарей довольно взято впрок; Все боцман уплетет, что ни сготовит кок. И не чета ему столичные обжоры, Что до еды блюдут три дня голодной форы. Обычай заведен на судне испокон Порядку следовать и уважать закон; Тому, кто совершит поступок непотребный — Покражу, драку, брань, — грозит устав судебный, И виноватому воздастся по делам: Накажут поркою, присудят к кандалам, Привесят на нок-рей, насильственно купая, Под килем проведут, лишат в добыче пая. У всех, кто трудится, — законный кров и стол. Еда — четырежды. На шестерых — котел. Здесь время вахтами и звоном склянок числят. Глупец, кто сей уклад несовершенным мыслит. Так что напомнит нам — мы спросим наконец — Могучий сей корабль? — Лишь княжеский дворец, Воздвигнутый на страх надменным супостатам, Сверкающий резьбой, и мрамором, и златом, Где на любом шагу — ступени, тайники, Чьи погреба темны, чьи залы высоки, Чьи балки в росписях, а вид дозорных башен Для ока пришлеца и радостен, и страшен, Где ни один слуга не смеет встать с колен, Завидя, что грядет владыка сюзерен, Из чьих высоких стен взирают сквозь бойницы Тяжелых кулеврин ужасные зеницы; Где спорные дела решаются всегда По справедливости законного суда. Как птица на заре ширяет без усилья, Готовясь в воздух взмыть, распластанные крылья, Вот так и мой корабль, чаруя очеса, На райны высоко возносит паруса, Дубовый исполин неспешно снасти травит И поперек валов к далекой цели правит; Так точно, как пловец, раздетый донага, Едва оглянется назад, на берега, Всю мощь и ног и рук тугим даруя водам, — Так в плаванье корабль стремится полным ходом. Вот голубь, кажется, восщебетал вдали; Трикраты слышен клик: «Салют, констапель! Пли!» Далекий зов рожка — и раздается эхом Глухих рыданий звук, смешавшийся со смехом. Нет, в море никакой не высветит Фарос Всех тех опасностей, которые матрос В минуту грозную обязан грудью встретить, Чтоб их преодолеть, чтоб доблестно ответить На бешенство стихий. Он говорит не зря, Что знает наизусть все звезды, все моря И все прибрежия. Сколь много саг изустных Возможно бы собрать о кормщиках искусных, — Как тот или иной счастливый путь сыскал Средь грозных отмелей и смертоносных скал. Все ужасы Харибд, все Сцилл водовороты, Пучины жуткие, в которых тонут лоты, Буруны пенные — дурных вестей гонцы, Слепые отмели, надводные гольцы, Ветра, сулящие в пути одно лишь худо, Чрезмерная жара и тягостная студа, Мгла, непрозрачная для самых зорких глаз, Тоска полночная — «собачьей вахты» час, Шуршанье тяжких волн среди пустой равнины, Их вечный переплеск — и хрупкость древесины, Которой моряки вручили жизнь свою; Томление по тем, кто ждет в родном краю, С детьми и женами прискорбная разлука, Рутина странствия, безмерная докука, Подгнивший такелаж, подпорченность харчей, Болезни, множество нежданных мелочей, Тайфуны, наконец, угроза флибустьеров — Все, что растет в умах до сказочных размеров. Однако — небосклон уже все мене хмур. И роздых нам сулит учтивый Палинур: Встречает ныне тех, кто морю бросил вызов, Страна смиренных волн и благодатных бризов. Убавя паруса, ослабив грота-шкот, Отрадно созерцать форштевня гордый взлет, Покуда Гелиос, сверкнув прощальным взглядом, Уступит Небеса блистательным Плеядам. Весь небосклон — в звездах. Бездействует штурвал. Обвисли паруса. Корабль заштилевал. Но буря, зародясь у скал, в прибрежной пене, Уже приблизилась, и в небе звезд все мене. И шорохи опять плодятся над водой; Весь океан укрыт туманною грядой, Неся и шторм, и хлад, и град, и дождь, и вьюгу, Востоку — Запад враг, враждебен Север — Югу, Зефира Эвр на бой, безумствуя, зовет, Точит слезу Борей. Рыдает грозный Нот Прибой, обрушившись на Сирты и на мели, Язвит прибрежия чем доле, тем тяжеле; Эола истерзав, первичный Хаос путь Изыскивает, чтоб весь мир в себя вернуть, Но тою же Эол ему монетой платит; С приливом спорит вихрь, и волн громады катит. Но какова судьба, скажите, корабля, Что ввергнут смерти в пасть, разверстую, бурля? Он сбережен сухим: стараньями матросов, Уборкой парусов, работою насосов; Корабль в опасности уже со всех сторон, И мнится — сам Нерей вот-вот утратит трон; Вот — мачтою корабль прокалывает тучи, Тотчас же — прямо в ад несется с водной кручи, Страх перед бездною людей объял сейчас; Лжет рулевому руль, а штурману — компас. Смолкают музы здесь. Вот так во гневе яром Случается восстать турецким янычарам, Вскипеть, взреветь, взроптать, возжаждать всей душой Кровавый самосуд устроить над пашой. Но гнев морских богов смирить, спасенья ради, Умеет Тифий мой, простившись с частью клади; Он мачт не пощадит, когда велит нужда; Все лишнее пожрет пусть алчная вода. В снастях он слышит вой ветров, лихих и шалых, Ни солнца он не зрит, ни маяка на скалах, Лишь изредка ему, как грозный знак, блеснет Перун Юпитера чрез темный небосвод; Вот утро, наконец, невзрачное настало, И тот, кто уцелел, глядит вокруг устало. Безжалостна судьба: разгул ночных часов Не уберег ни рей, ни мачт, ни парусов; На скалах, на песке спасенные созданья Дрожат в отчаянье и страждут состраданья; В волнах скользит доска, лежат вповал на ней Кто мертвый, кто живой — полуживой, точней; Другие, обретя последнюю отвагу, Из шлюпки яростно вычерпывают влагу, И тщетным выстрелом доносит вдаль мушкет Мольбу о помощи — спасенья в море нет. Не чудо ли, Протей, что эти люди ныне Еще не сгинули в разгневанной пучине? Не меньше ужасов, коль скоро мой пинас То к небу, то к земле свершает страшный пляс, Готовят якоря, но стать на них не может; Скалистый брег, явясь, гребцов обезнадежит, И Кавр безжалостный, воспряв из глубины, Их в пене погребет вспружиненной волны. И день, и два, и три пучины полны гнева, Измученная снасть дымит от перегрева, И загорается, и рвется, будто нить: Не сплеснить бедную, и нечем заменить. Чтоб упредить сию беду хотя отчасти, Потребно отдых дать переслужившей снасти: По палубе разнесть, терпя любой ценой Опасность гибели, влекомую волной. Вот эти одолеть стихий недоброхотства — И есть важнейшая заслуга Мореходства: Уместно доблестных ее побед венцу Пенфесилее бы самой пойти к лицу, Кто, войска во главе, своим одним лишь видом Внушала должный страх властительным Атридам Кто, луновидному щиту благодаря, Существенный урон дорийцам сотворя, Доподлинную всем свою явила силу — Дерзнула бросить клич всемощному Ахиллу! Но знает Океан и отдыха часы, Позволив дочерям себе чесать власы. На корабле — досуг: затеи, песни, шутки, Сердца возвеселит игра моряцкой дудки, И солнцем ублажить теперь пора себя, Тому подобно, как, по Кеику скорбя, У Алкионы есть на берегу забота Почистить перышки, готовясь для полета, И вдаль к супругу мчать: так повелось с тех пор, Как им отчизною воздушный стал простор, Владеет множеством искусств моряк бывалый, К примеру, тяжкий рой брасопить силой малой, Иль сделать должный галс, иль фордевинд кормой Умело уловить, — а под ночною тьмой, От коей, кажется, никто не сыщет спасу, — Свой курс препоручить надежному компасу. Лилея целится, Арктур держа в виду, С мечтой облобызать Полярную звезду. О привлекательность чудесного магнита! Божественная власть в тебе и тайна скрыта: Поведай мне, прибор, почто стрела твоя Всегда устремлена в полночные края, Томима сотни лет соблазном неизвестным, Влекома лишь к одним Медведицам Небесным! Колени преклоним пред истой лепотой Счисления светил, наукою златой, Что позволяет путь среди коварных хлябей Исчислить с помощью прекрасных астролябий, Доподлинно узнать, насколько небосвод Своей срединою восстал из дольних вод, Иль, небольшую дань пожертвовав старанью, Павлина отыскать над неба южной гранью, Там, где Возничего столь высоко взнесло, Что он язвит главой лебяжее крыло. При вспоможеньи сих созвездий путеводных Курс проложить легко во всех просторах водных. Гиппарх, Анаксимандр — вас ныне восхвалю: Вы словно маяки, что светят кораблю, Атланты, кем ответ охотно подается На всякий правильный вопрос морепроходца; Здесь Тихо помяну, который возродил, Сатурна огорчив, счисление светил, Шлифовкой огранил свой несравненный разум И дал нам звезд чертеж, порой чуть зримых глазом, Чтоб ныне Кастор мой, средь моря путь держа, Провел его прямым, как лезвие ножа. Вот — ученик его, кто, правда, не пирожных Творец, но дивных карт, орудий всевозможных, Средь коих — глобусы, чудесные шары, Столь верные, что нам никто до сей поры Подобных не давал, — а также лоций томы, В которых с точностью неслыханной рекомы Морские отмели, скалистые брега — Все то, что в моряке зрит вечного врага. Дубовый замок мой, на Пафосе загружен (Чтоб фрахт его свезти — большой обоз бы нужен), Сегодня якоря подняв из кипрских вод, До устья нильского назавтра досягнет, В Партенопейский край придет, заверить смею, Где пели некогда сирены Одиссею, И беспрепятственно могли бы корабли, Восход узрев сто раз, пройти вокруг Земли Так мчится мой Погас, вовеки не устанет, Где птицы прочие лишь крыльями табанят! Но слышу жалобу: покуда плыл ковчег, Иссяк и затонул златой, счастливый век, Железный век настал. Явилась Алчность миру, Ввела «мое», «твое», и вознесла секиру, И кинула полям, плодя кровавый гнев, Драконовых зубов чудовищный посев. Урок невозместим попранным Правосудьем, Защиты у него искать невместно людям, Всяк ладит свой забор, доверья нет ни в ком, Над живорыбным всяк своим дрожит садком. Да, выкинуть за борт, пожалуй бы, не худо Исчадье оного всемерзостного блуда: Да сгинет навсегда сей выродок презлой! Нет места жалости! Долой его, долой! Скитайтесь по любым, известным вам, просторам, Но будьте верными делам и уговорам, Блюдя Христов закон, искореняйте лжу, Ничем потворствовать не смейте грабежу, Прославьтесь честностью! Не зря Эол-владыка, Чтоб каждому пришлась известная толика, Народу ниву дал любому под косьбу, Чтоб людям не вступать в ненужную борьбу, И чтобы всем и вся был ясный принцип ведом: Сколь неудобно жить, рассорившись с соседом, И что любой надел — всех прочих только часть, Что тела член, решив от всех иных отпасть, Чинит себе же вред. Но, если цели благи, К которым корабли спешат по синей влаге, Благословение, о Господи, низлей На них, как на браду священника елей; По слову моему прославься, Мореходство! Пусть будет образ твой символом превосходства Поставлен в море, там, где в Тессел бьют валы, И штевни где всегда от пены волн белы. Там да воздвигнется осьмое чудо света! Пусть будет статуя по-княжески одета, В короне пусть брильянт пылает, как свеща, На золото не след скупиться для плаща, Корсаж из бархата, в кораллах и рубинах, Зеленым будет пусть, как цвет воды в глубинах, Пусть, будто Флотовождь, стоит сей образ так: Зажав в деснице жезл, а в шуйце — флотский флаг. Воззрятся на него, воспряв со дна со вздохом, Морские божества, поросши древним мохом, Се — покровители саморазличных стран, Кому прибрежный край иль выход к морю дан. Там — зрю Венецию, помолвлену с волнами, Престольный Лондон зрю, соседствующий с нами, И гордый Лиссабон, и занятой Марсель, И Амстердам, чей блеск неоспорим досель, И хлебный Данциг зрю, — а вот, по воле Божьей, Грядут и мавры к нам, сверкая черной кожей, Кумиру моему воздать по праву честь, На паруса его глаза горе возвесть. Земля — поблизости. Вот — лоцманские боты Спешат избавить нас от страха и заботы, Умело в порт введя, — и вот, как всякий раз, Тритоны вод морских сопровождают нас. Вот — крепость Мейдена, очам уже открыта, — Всем главам там глава — наш Хофт-архипиита, И бог залива, Главк, средь волн необорим, На танец нимф зовет. Беседку Моря зрим, Сей рынок христиан, край роскоши уместной, Где Биржа славная взнеслась в простор небесный, — И вот уже причал, желанный столь, и вот Нас амстердамских дев встречает хоровод, В нагрудных кружевах, без головных уборов, Танцуют и поют, даря сияньем взоров. Двух девочек сюда счастливый рок привел Нас танцем усладить и музыкой виол, Ведь каждая из них — Дианы светлой жрица. Что ж, якорь отдадим. Пора остановиться. Здесь должно обрести конец морской тропы, Здесь к дому Румера ведут меня стопы, Истерли славный чей порог за многи леты Ваятели, певцы, художники, поэты.

Ян Янсон Стартер

(1593–1626)

Солдатские любовные и пьянственные песни

Испанцы: Беса ме, беса, моя плутовка! Поберегись, красотка моя! Смелее в бой! Экипировка Готова — от шомпола до ружья. В поход, в поход супротив мужичья! Фортуна вновь показала зад… Хоть гранде вино — горька судьбина, Но лос эспаньолес от страсти горят! Итальянцы: О белла донна, моя дорожетта! Нет на свете равной тебе ни одной! Что вижу я? Ты еще одета? Займись-ка, прелесть, любовью со мной! Нужно развлечься перед войной! Бене винетто мы тоже не прочь! Соблюдем для приличий итальянский обычай — Призовем поселянок в эту славную ночь! Французы: Бон выпивон! Шансон горланить! Наливай, мон шер, и пей до дна! Будем топать и хлопать, вопить и буянить! Вив ля гер! Наступает война! Эй, веселее! Еще вина! Пьем! На войне так уж как на войне! Мужичье отлупим, выпивки купим — Никто помешать не посмеет мне! Англичане: Благородные инглиш джентльмены! Каждому — леди, энд вери вел! Ваши услуги весьма бесценны В веденьи голландских военных дел! Берись за дело, коли умел, — Энд кис ее, кис — лови момент! Смелее тыкай тяжелой пикой! Не оставляй ржаветь инструмент! Немцы: Моя сокровищ, давай не груститься! Война имеет начаться ведь! Шорт побери! Мушичье поучиться От меня имеет порядок иметь! Долшен и деньги в карман звенеть! Я никогда не упустит мое! Выдершим стойко добрый попойка! За все имеет платить мушичье! Нидерландцы: Вы, нидерландские матросы, Бойцы на земле и в стихии морской! Вам надоели пашни, покосы — Вы берете оружье крепкой рукой — Началась война, — кончен покой! Поскольку исхода мирного нет, Испанские орды получат твердый И недвусмысленный ответ! Фризы: Проасти, невеста, проасти, милоашкоа, Жениться, увы, никак не моагу. Печальноа, грустноа, скорбноа, тяжкоа. А будешь плоакать — проасто сбегу. Милоашкоа, да где ж я воазьму деньгу? Воайна! Вербоавщики с разных стороан! Хвоативши лишку, бегу вприпрыжку — Мне оабещали тысячу кроан! Латинисты: Вос, студиози, народ особый, Вы, что привыкли с давних пор Деньгибус тратить не для учебы, А на танцыбус эт случайный амор, Продавайте книги, бросайте вздор, Чем по платеас шляться, вконец охмелев, Кончайте драки, ступайте, вояки, На мужикибус выместить гнев! * * *

«Эх, что там тысяча монет!..»

Эх, что там тысяча монет! Да что стихии!.. Что там!.. Мою любовь уж столько лет Пою по старым нотам: Сирена сладкогласная, Лишь до дверей — согласная И страстная, А дальше — нет как нет. Вхожу покорнейшим слугой, Она твердит лукаво: «Ах, Яспер Янсен, дорогой! Я так ценю вас, право! Я за любовь признательна, Я с вами обязательно Старательно Спляшу разок-другой!» «Такой ответ приятен мне, Я рад столь щедрой встрече, Я в барыше — вдвойне, втройне, Но от подобной речи, Деталь простите гадкую, Я сласть ворую сладкую Украдкою, Увы, на стороне!» Ушла, пощечину влепив: Чудесная развязка! Я буду скромен и учтив: Поджарилась колбаска! Являюсь, в ноги падаю: «Что ж, — молвит, — вас пощадою Порадую: Но мне претит мотив!» Я чую: по уши увяз — Ну, как тут сваришь пиво? «Во избежание проказ Учтите: я ревнива!» — «Я полон рвенья чистого, Прямого, сноровистого: Неистово Быть верен сей же час!» Все было, в общем, решено, Однако потаскушка Сказала: «Все в порядке, но Что скажет мать-старушка, Сии прознав известия?» Не нанесу нечестия Невесте я! Но что-то жду давно! Так год за годом, на измор. «Все ждете? Воля ваша. Не в настроеньи до сих пор Дражайшая мамаша. Ах, не играйте нытика, Потребна здесь политика: Терпите-ка!» И разный прочий вздор. То порет чушь, то ерунду, То шепчется в сторонке. И за подобную-то мзду Я нанят в компаньонки? И розами не мазано, И стыд блюсти приказано: Ну, раз она Не хочет — прочь пойду.

Ухаживание за меннониткой

Приволокнулся я за юной меннониткой. Лишь первый поцелуй сумел сорвать я прытко, Она сказала мне: «То было или нет, Но удалиться прочь примите мой совет! Ведь от иной сестры схватил бы оплеуху, Пожалуй, даже наш священный брат по духу!». Стеня, к ее ногам я попытался пасть, Я тщетно сообщал, что к ней питаю страсть. Но холодна к мольбам она была, как рыба. Я рек: известны ль ей слова какие-либо В Писаньи — кто клеймил влюбленных и когда? Я тут же принужден сгореть был со стыда. Ярился Моисей, текли псалмы Давида, Из слов апостолов воздвиглась пирамида, Пророки древние смешались в суп густой… (Здесь вряд ли мог помочь и Валентин Святой.) И глянуть на меня не думала, паршивка! Не то цветист камзол, не то пышна завивка. Просторны ли штаны, лазорев ли крахмал, Велик ли воротник — я думал — или мал, Иль на моем плаще излишне много складок? Короче говоря, я грешен был и гадок. «До встречи», — я сказал, увидев наш контраст. «Ступайте, господин, ступайте! Бог подаст». Я через краткий срок пришел для новой встречи, И платье изменив, в переделав речи. Я волосы прижал к вискам по волоску И выбрал воротник, похожий на доску. Ни лишнего шнурка, ни золотой заплаты! Из уст моих текли священные цитаты! «Мир дому!» — возвестил я набожной сестре, Зеницы возводя, как надобно, горе. Я обращался к ней «сестра», а не иначе, Покуда не берясь за сложные задачи. Откуда-то главу прочел ей наизусть (Пусть лишний раз речам святым внимает, пусть…) И делу послужил напор богослужебный: В ее очах огонь затеплился целебный. «Клянусь, что будет так!» — вскричал, яря свой пыл, И сочный поцелуй по-фризски ей влепил. Она зарделась (но, мне кажется, притворно), «Помилуйте, — рекла, — молва людская вздорна», Но я поклялся ей, что тоже не дурак, И лучше станет нам, когда наступит мрак. «Да, свечи потушить я требую сурово, Не то нарушите вы клятвенное слово!» — Она произнесла, — вот свечи я задул, Затем впотьмах с трудом нашел какой-то стул, Привлек ее к себе, пристроился удобно, И прошептал: «Сие мгновенье бесподобно». «Воистину ли так? — промолвила она. — Я, право, признаюсь: я не была должна… Но клятва… Ваших просьб могла бы я не слушать, Но клятву мы могли, к прискорбию, нарушить». «Так будет ли финал?» — я вопросил. «О да, Но не давайте клятв столь дерзких никогда!»

Константин Хёйгенс[7]

(1596–1687)

Король

Он — скопом весь народ с короной на челе; Властительный слуга; невольник в кабале; Кров, призванный служить защитою от града; Гроссбух, где счет идет — чего державе надо; Монета, коей мы творцы и кузнецы, Подорожавшая, быв сложена столбцы; Владыка в кандалах; проситель Христа ради; Раб собственных рабов; посылка при балладе; Земная молния, разящая подчас Тех, кто не спрятался; грозы гремучий глас; Светило коему быть не должно подобных Во избежание баталий межусобных; Меньшой среди людей — для Божьей доброты; Мишень для подлых стрел; объект для клеветы; Тот, кто блюдет страну; тот, кто ее бесславит; Мужчина из мужчин; созданье тех, кем правит. Народа воля в том, чтоб волен был король Изволить повелеть: народ, внимать изволь; Ему не продохнуть средь суеты вельможной, Обмана тонкого и лести слишком сложной; Коль скоро истина, не обратившись в ложь, Дойдет до короля, презрев кордон вельмож — Спохватятся они: со скоростью лавины Наврут с три короба, и выйдут неповинны. Не знает дружбы он: для равных вещь сия, В стране же — равных нет, а прочих стран князья Недобродетельны, и попросту обуза — В них дружества искать, или хотя союза. Чтоб дядю ублажить — того посмей, расстрой! — Он заключает брак с двоюродной сестрой: Кобыла куплена, но всадник время тянет, И ногу в стремя ей совать вовек не станет. Его не выручит ни друг, ни фаворит — Что им отечество? Пускай огнем горит, Поболе бы урвать, король пока во славе, Какой бы с тем позор не выпадал державе; Лишь за кулисами у них иная роль: Притворно слезы лить над тем, как слаб король. Нет отдыха ему: рассвет чреват тревогой, Лишь поздно вечером, в плену заботы многой, Властитель опочит: с собой наедине Остаться может он, пожалуй, лишь во сне. От страха смерти — жизнь не делается краше, Мерещится ему отрава в каждой чаше И в кушанье любом: ведь даже сын родной, Чтоб уморить его — не станет за ценой. Златой чертополох! Да будет людям вемо: Ты горше, чем сабур, ты тяжелей ярема! Удел опасен сей — и кто бы не зачах, Коль голову сберечь столь трудно на плечах?

Глупый придворный

Он — знатный человек, что может быть реком Скотиной знатною; дерьма злаченый ком; Раздувшийся пузырь; тряпица на флагштоке; Должник беспамятный; прожора волоокий; Гроссмейстер лодырей; умелец-лизоблюд; Враньем угодливым наполненный сосуд; Блистательный алмаз воды уж больно темной; Тачальщик льстивостей и сплетен швец надомный; Зарница на земле; беспечия символ; Замызганный флакон для благородных смол; К державе некое подобие довеска; Звезда, берущая взаймы крупицу блеска. Он родословье мнит подобием брони Всем действиям своим: достоинством родни Нередко числит он, что честь фамильной шпаги На лжи воздвигнута, на проданной присяге; Он к мудрости брезглив и холоден, ввиду Того, что оной нет и не было в роду, Ввиду того, что кость была и будет белой, Хоть побирушничай, что вообще ни сделай; Сие усвоил он по воле Божества — Мужицкая мораль примерно такова; Сей плод — с того ствола, чей корень стал вельможен За толстый кошелек иль меч, не знавший ножен. Законным отпрыскам — одним почет и честь: Бастардам низменным в дворяне бы не лезть, Чуть что — воспрянет он и уж покажет силу: Ублюдков чует он, как жеребец кобылу; Во всех его речах — ни слова, кроме лжи, Однако «лжешь!» — ему попробуй-ка скажи, Он, кто подобных слов не слыхивал доселе, Потребует, чтоб ты готовился к дуэли. Он восстановит честь, в безжалостном бою Пролив чью-либо кровь, твою или свою. Пустое мужество, обычай окаянства! Почто внесло тебя в родимый край дворянство? Кто к нам привез его из чуждых областей — Не чтитель чести тот, а форменный атей! Отыщешь ли профит иль избежишь урона, Блистая всякий день металлом эспадрона; Уж то-то будет смел рубака в час, когда За Авелеву кровь настанет час суда. Потуги дерзости сколь будут неполезны, В расплаты грозный миг пред зевом жадной бездны; Кто, прежде чем в нее последний сделать шаг, Во страхе не замрет — тот, стало быть, смельчак? Нет, мнится мне, дуэль — сомнительное брашно. Так страшно ль умереть? Вот жить — куда как страшно. Он рад, коль небосвод воскресным утром чист: Он наряжается и в бархат, и в батист И в церковь движется кометою хвостастой, — Пред домом княжеским поди-ка не пошастай — Зачем тогда и жить? Он холит эту страсть, Он в кнут преобразить свою умеет пясть, Коль хочет разъяснить: прочь, смерды, покалечу! Иль на прохожего, бредущего навстречу, С вопросом кинется: «Отколе ныне ветр?» О, здесь его конек! Он — ветрознатель-мэтр! Кто глух к его речам — тому придется худо. Бедняга спрошенный сообразит покуда, Он сам же возвестит секрет: «С утра — норд-ост!» Сие — гласит адепт, великий диагност! Но в Божий храм идти он должен поневоле, Где следует забыть о суетах юдоли. Там исхитрится он спастись наверняка От проповеданий — посредством парика: Он мог бы подремать — однако спать не станет, Иная в этот час его утеха манит, Вот, кажется, его вниманье привлекло Прелестниц городских немалое число, — Он озирает их, знакомых, незнакомых; Как утверждает он — ему неведом промах, Глаз у него что лик; вещает взор его: Ах, я влюблен в тебя, живое божество! С двух до семи три дня он ей мозги морочит, В четвертый устает и продолжать не хочет. И до иных побед он якобы охоч: От века для бесстыдств укромой служит ночь. Но предаются ль им не тайно, а при свете? Он в понедельник, днем, сей путь вершит в карете, Поступок утаить — ему не по уму, Но глух ужли к молве? Мир попривык к тому, Что делать ничего не хочется вельможе, От страха заболеть — мороз дерет по коже, Немало оплеух Венеры он стяжал, Вступая в битву с ней: уж больно туп кинжал; Оружье — вне герба, в том как бы дань приличью. Но, если страшен зверь, зачем бежать за дичью? Зато бывает он куда как вдохновен В мечтах о прелести супружеских измен: Он воссылать хвалу умеет с умным вином Цветам среди шипов и гневным Данаидам: Вот это женщины! Мужья, на вас беда! Кукушка вертится близ вашего гнезда! Но — самого его судьба дарит находкой: Обзаведется он женою, нравом кроткой, Обрящет верность в ней, равно и красоту. Однако не роптать ему невмоготу: Досадует на то, что госпоже досадно, Что он досадует: принять бы можно хладно Упрек в содеянном, — но честная жена В безвинности своей раскаяться должна; Безвинность для нее особой станет мукой, Коль муж ее зовет воровкой и гадюкой. Вот он погневался часок, побушевал, И должен отдохнуть: он держит путь в подвал, Там — бочек славный ряд: о, как же все отлично! Теперь он видеть мир готов философично. Сколь человек ни мал — но он венец всему! Кто спорить смеет с ним? Он — в собственном дому! Под вечер он решит, что полон знаньем чистым, Переползет в постель и захрапит с присвистом. Но — полдень привнесет в гармонию изъян. Проснувшись, он встает, похмельем обуян, Он снова жаждою спиртного беспокоим; От грязи утомясь, он льнет душой к помоям; Игрою в зернь ему заняться невтерпеж, Хоть и не взыскан он Фортуной ни на грош: Скорей, ожившие, зальются камни в плаче, Чем он откажется от призрака удачи; Вот, мнится, фарт пошел — но только миг пройдет, Фортуны маятник начнет обратный ход; Получит он урок — и станет ныть, что сроду Не думал угодить в подобную невзгоду. Так длится для него бесплодный бег годин, Так доживает он до старческих седин, Он множит зло на зло, месть прибавляет к мести, Слагаются листы ушедшей жизни — в дести Зловонные, а в них немой рассказ о том, Как юность пронеслась в кружении пустом; Он ощущает страх, приготовляясь к ночи, Расплата близится, отсрочка все короче, Еще он жив, но в нем плодит гниенье рок, О розге Божией — забвение не впрок, Как ни страдает плоть — но он возможно доле Хотел бы не вкушать иной, посмертной боли. Когда же наконец придет последний час, Как много будет рвот, проклятий и гримас, Весь этот миг пройдет в непониманье хмуром, Что с шахматной доски нет выхода фигурам. Он есть лишь то, что есть, и путник в простоте Едва пятнадцать слов читает на плите: Под этим камнем спит и ждет Господня гласа Придворный, человек ни-рыба-и-ни-мясо.

Посол

Он — благостный шпион; в чужом дворе придворный; Гость по профессии; ручатель, но притворный; Длиннейшая рука своей родной страны, Которую в чужой особо чтить должны; Подзорная труба; подобье слуховуши; В щель, в пройму, в скважину наставленные уши; Утечный водосток; сверх меры зоркий зрак; Дремоты в час ночной принципиальный враг; То, что приказано, рекущая картина, Которая жива по воле господина; Святой по почестям, положенным ему В стране чужой; гнилой болван в родном дому; Фигура — чужакам, своим — едва ли пешка; Полночный страж, чей долг — как раз дневная слежка; Умелый кривдоплет, не мучимый стыдом; Изгнанник, что легко родной оставил дом, Назначенный король: устройщик хлебосольства За счет казенных средств; для земляка, в посольство Входящего — плечо опоры в час беды: Защитник, знающий и средства, и ходы; Оружье мощное далекой воли княжьей, Которое хранят в сокровищнице вражьей; Взаимный уговор: желанью вопреки, Терпеть в своем дому соседские очки.

Карлик

Он — великан вдали; он — великанья пядь; Господень недосмотр; росток, растущий вспять; Слоненок из тряпиц; персона, что в оконце На четверть видима; тень при полдневном солнце; Гриб, в поле выросший; не нужный никому; Дух, в тело втиснутый, как исполин в тюрьму; Весь жалкий, весь такой По мерке, по людской, Как кортик против шпаги, Как рюмка против фляги, — Такой же малышок, Как этот вот стишок.

Заурядный поэт

Он — колесо, чей скрип звучит и ночь, и день Его мозги всегда немного набекрень — Ворочался б язык — желудок бы не плакал; От жажды — вечный лжец, от голода — оракул; Всех лошадей седло; кадильщик всех господ; Мечтами — сущий вихрь, на деле — тихоход; Взнуздатель праздных грез; стихослагатель-сдельщик На радость и на скорбь; любых словес плетельщик; Латынью сыплющий, зазнавшийся плебей; Кондитер, чей пирог спечен из отрубей. Он в рифму кашляет, — коль с рифмой смысл в разладе, Он смыслом жертвует немедля, рифмы ради: Перипатетиком его не назову: Гулять и говорить противно естеству; Не выслушать стихи — прямая инвектива, Тому грозит беда, кто внемлет не ретиво, Тот будет слушать вновь, вконец лишась надежд. Среди внимающих достаточно невежд, Для коих смысл стиха второстепенно значим, Их уши велики, сам органам ослячьим Все то достанется, погонит что взашей Ценитель подлинный от собственных ушей. Дал Библию ему Овидий превосходный: В ней он вкусил всего, опричь струи холодной Кастальского ключа, творящего творцов: Чем виноградный ток слабей, в конце концов? — Он — выбрал сей родник, — хотя не без досады Страшится, может быть, мидасовой награды. Богатства Тантала он видит пред собой: Мечтается ему — счастливою судьбой Так уготовано, что в самом лучшем виде Все изложил он сам, а вовсе не Овидий. Как древле Актеон, свой головной убор Он принял от жены, однако сей позор Не числит тягостью, в душе отлично зная, Что с золотым дождем встречается Даная. Он родословную возводит к временам Священной древности, уже безвестным нам: Попробуй, не поверь подобному рассказу: Алмаза правнуком легко назваться стразу. Он — сущий паразит: однако почему Смеющийся над ним — завидует ему?

Комедиант

Он всюду, он везде, он встречный-поперечный; Шпагоносящий смерд; нужды скиталец вечный; Господень попугай; всегда смешлив на вид, Он полон глупости, но в ней мастеровит, Искусный плаватель в ее морях безбрежных; Живое зеркало мгновений быстробрежных; Потешный Аристип; во храме смеха страж; Тень воплощенная; болтающий мираж. Да, каждый должен бы сиять в искусстве этом! Он всякий раз иной — в согласии с сюжетом. Когда, по действию, он попадет на трон, Готов облечься он хоть в дюжину корон, Когда же в нищету повергнут он по роли — Решишь, что он вовек иной не ведал доли. Под маску спрятавшись, то вверх, то вниз скользя, Стоит на месте он: проста его стезя. Мир лицедействует перед очами Бога: Иному роль нужна, в которой реплик много, Иной бегом бежит, иной лежмя лежит, Тот златом дорожит — а тот не дорожит; Но счастлив только тот, кто на златой средине Гордыней не влеком ни к бездне, ни к пучине, Разумно радуясь и не боясь невзгод, Решает: «Есть, что есть, а завтра — Бог пошлет».

Богатая невеста

Она — висячий гусь на рыночном торгу; Богиня хмурая, привыкшая в дугу Сгибать своих жрецов; кость тысячи дворняжек; Свербительный объект для юношеских ляжек; Золотоперая купидова стрела; Тварь, амброй малые справляюща дела, Большие — розами; всем голубям — голубка. Она кругом вольна, однако нет поступка. Что был бы в радость ей, — но, впрочем неплоха Забава брачная — браковка жениха. На карнавале ей во вред идет прикраса: Жених-то, чай, смекнет, что слаще перьев мясо, Веснушки — золото, иль оных просто нет, Не дарит ей морщин премена зим и лет; Коль прибывает сват — ему важны в невесте Не контуры лица, а контуры поместий, Чем толще кошелек, тем девственность полней: Кто не постиг сего, не грезит пусть о ней. Парисам нынешним — в ней образ Афродиты: Плачь, Гера бедная! Паллада, ставки биты! В ее глазах горит схидамский можжевел, Кто глянул в них на миг — уже осоловел; Украшен герб ее короной беспокойной — Объелась, бедная, и ждет утехи дойной; Венец над сим гербом — солидная мошна, Которую круглит удачный сбор зерна, — Легко уразуметь из дивной сей виньетки, Насколь у девушки благорассудны предки, Не родословное здесь древо — целый сад: От Евы — род ее, поспоришь с сим навряд; Как подпись не узнать, и личную печатку? Не нравится рука — целуй через перчатку. Жених желанен ей, но он сродни врагу: Возьмет невесту он, но также и деньгу! «Нет» — просьба подождать, а «да» — звучит отказом. Какую хитрость здесь мужской измыслит разум? Звонок ее дверей взывает: караул! Не дергайте меня! Порог себя прогнул, Крича: я подломлюсь! Ступеньки кажут норов, Пытаясь удержать ретивых ухажеров; Ей воздают хвалы как солнцу, как луне, Но каждый думает: «Ужо достанься мне».

Несведущий медик

Он — буйвол на кольце; заменщик палача; Звон от пощечины, отвешенной сплеча; Дедила с бородой; неведатель приличий; Двукратный гробокрад; сверло мошны мужичьей; Врач в смысле том, что враль, а можно в том, что враг; Мост, что проваливать назначен бедолаг, Бредущих по нему, и в том — его отрада; Коса погибели; метла честного града; Убийца, чья рука разит наверняка: Раздатчик милостынь пустого кошелька. Концы своих усов он обратил в затычки Для собственных ушей — чтоб не нажить привычки Внимать излишнему, — и, сей наметив путь, Уроков лейденских не перебрал отнюдь; Мир тесен для него: судя по всем приметам, Посредничает он меж тем и этим светом, — Воздать бы похвалу занятию сему, Коль не влекло б оно во гробовую тьму; Нет проку от лекарств — есть польза от моренья: С могильщика процент он взыщет без зазренья. Он примется лечить, лишь замаячит мзда, Но размышлять при том не даст себе труда: Зубная, скажем, боль — одна из худших казней — Проходит тем верней, чем средства несуразней, Он не копается в премудром естестве — Что щупать, что смотреть, коль пусто в голове? Названья поменять — глядишь, случится чудо. Он подает всегда одно и то же блюдо. Но позаботится, чтоб новым был сосуд: Среди святых и то — новейших выше чтут. Капризы тоже впрок: для них стократ охотней Врач обратит стопы к просторной подворотне У дома Роскоши: его расчет таков: Там кукла хворая средь злата и шелков Лежит, закутана в заморские уборы. — Здоровы ль, Госпожа? — Нет сил на разговоры. — Кружится голова? — Вращается весь дом! — Не мучит ли мигрень? — Терплю с большим трудом! — Желудок варит ли? — Ах, право, в нем ли дело! — Как с нижней стороны? — Уж я забыть успела, Что было и когда! — А есть ли боль внутри? — Все время, и урчит с зари и до зари!.. — Ну-с, выслушаем пульс. Не должно падать духом: Фестинит несколько. Болезнь вселилась в брюхум! Ректальный газ в кишках расширился весьма, Творит перикулюм витальности ума — Вот радикс жалоб всем! Кишок покинув дебри, Газ поднимается, чиня ущерб церебре, Вертиго там царит хорибильное, — эст Хворь должно истребить, и пер один присест! Симптомы налицо, де-факто и де-визу. Исчезнет кауза, коль газы снидут книзу: Вернется статус кво! Мужайтесь, госпожа, Я уврачую вас, все силы приложа. Здоровью вашему не должно жить убытком! Смирите, право, дрожь пред горьким сим напитком! Но — пейте мой декокт, а более — ничей! Адверсны снадобья у всех иных врачей! Я буду девять дней ваш верный провожатый, И льщу себя от вас услышать на десятый: Здоровье! Ты со мной! Вернулся аппетит! О прежней хворости мне мысль сама претит!.. Пофрыштыкает впрямь в десятый день больная, Болезни липовой с минуты сей не зная. Вам, горожане, сим примером дан укор: В деревне бы сидеть тому, кто вправду хвор, И лучше лекарь пусть вас лечит сельский, скромный, Чем оный эскулап с латынью зуболомной. Мне говорят, мол, так назначено в судьбе: Тот спотыкается, кто учится ходьбе, Тот заикается, кто говорит — и стекол Стекольщик никогда ужели не раскокал? Нет! Буду уважать скорее палача, Что рубит яблоки, суть ремесла уча, Что изрубить в щепу немало должен чучел, Удар излишний чтоб казнимого не мучил, И не был смертный миг сверх меры омрачен: Бог милостив к тому, кто вправду обречен!

Палач

Он — мастер-смертедел; он — исполнитель права; Последней горечи острейшая приправа; Державного хлыста свинцовый налиток; Живых колосьев жнец; головоруб-знаток; В портных не числится, хоть виртуоз-раскройщик; Он конопляных струй блистательный настройщик; Возница ревностный к Хароновой ладье; Коллега лекарю, а купно и судье; Он — шеерез мирной: он хлеб свой добывает, Он лишь по скудости житейской убивает. Ему в наследный дар велит приять судьба И ремесло, и щит фамильного герба Со шлемом и листвой; о таковом символе Есть предписание старинной княжьей воли. Он от младых ногтей берется за труды, С настила головы подъемлет, как плоды, И смельчаков нагих привязывать к подмосткам Он приучается почти еще подростком. Пусть, мастером взойдя на эшафот впервой, Еще обязан он утишить трепет свой; Сие обыденно, понятно и знакомо: На людях действовать совсем не то, что дома, — Порой витийствует в кругу семьи смельчак, Среди безмолвных стен, но пред толпой зевак, Стоящих вкруг него, он храбрым быть не смеет, Теряет речи дар, глупеет и немеет, Смутнеет взор его, кружится голова И самая душа в нем держится едва; (Друг другу мы страшны; недаром же веками Друг друга звали мы свирепыми волками). Простительно тому, кто, в зрящих сея страх, Подобья Божий легко крушит во прах; Пока немотствует, испуг тая глубокий, Тысячерукий зверь, Народ тысячеокий. Судья закон блюдет во всем, до мелочей. Но недействителен закон для палачей, Освистан будет он, побит камнями грубо За лопнувшую вервь, за шею вполразруба; Во мрак узилища, в железины оков, Сокрыта Истина за тяжких семь замков, Палач — заступник ей: он верен и испытан, Железный панцирь лжи ломает и сверлит он, А Истина лежит, чуть брезжа в глубине, Гноима казнями, терзаема в огне. Он истомлен жарой, зане к работе жаден, Послушен как топор и столь же сердцем хладен. Что гневаться ему, секущему сплеча? Не в подневольности ль прощенье палача? Здесь неуместна месть, и гнев немного значит: Законов нет для тех, кто сызмала палачит. В плотине ханжества, покорствуя судьбе, Он роет ямы тем, кто вырыл их себе. Сердца — суть палачи, но лишь одно, не боле, Не плачет на мильон о палачевой доле.

Трактирщик

Он — обер-кашевар, отбросивший передник; Исчадье очага и духовой наследник; Благожелатель всем, томящимся алчбой, Купцам и странникам, — компании любой, Решившей закусить; умелый зазывала К журчанью рейнских струй заветного подвала; Заздравщины знаток; еды завзятый жрец: Трактира собственник, но также и жилец. То тянутся к нему клиенты еле-еле, То явятся толпой на торжищной неделе; Он молит: Боже, мне ядущих поручи, И сырости не дай сгноить мои харчи! Он молит: дни поста, скорей промчитесь мимо, Плиты кухонной хлад терпеть невыносимо, Сноровке поварской и кошельку во вред Столь долгий мясопуст! Да будет мясоед! Он дружит с кучером, умеющим помногу Клиентов подвозить к трактирному порогу, Таких, кому еда и выпивка нужна, У коих чересчур оттянута мошна. Жаркое съедено — отведать можно рыбки. Он вызывать мастак гримасы и улыбки У посетителей, — детально знает он, Акцептовать сейчас имеет ли резон, Голландцам ли судьба царить за океаном, Европа в силах ли отмстить магометанам, Богемцам ли афронт, австрийцам ли профит, Не Семигорье ли судьбу войны решит, Германцы пляшут ли под Альбиона дудку, Испанцам ли деньга потребна не на шутку, Взаправду ль истинно, что, помудрив слегка, Инфанту продали за море с молотка, Не в Риме ль ценится крысиная отрава, Где кардиналы мрут налево и направо, Не Франция ль сынам лихой сулит удел, Не в Эммене ль покой, не Мориц ли сумел Спастись так много раз от вражеского кова И избежал его совсем недавно снова, Обычай Морица воистину ль таков, Что видит он весь мир при помощи очков, В которых ночью спит, — ему безмерно тяжки Не христианнейшей державы ли замашки, Пред воинством его, столь прежде яр и горд, Не христианнейший владыка ли простерт? Пиши он летопись — он в том не знал бы равных. Венец таких бесед — подъятье чаш заздравных. Да процветает князь! В такой момент не пьют Лишь недочеловек и самый грязный плут. Сто лет живи, наш князь, прославься паки, паки, Да сдохнут с голоду гишпанские вояки, А каждый твой солдат — да будет вечно сыт! Коль скоро ты скорбишь — то вся страна скорбит! Тут чашей обнести столы велит обычай, Какую осушить нельзя и глоткой бычьей, — Голландцы честию обязаны питью! За княжескую мощь я ныне мощно пью! Сколь в разрушенье нас искусен тьмы владыка: Все то же самое не выпивши скажи-ка, Все мысли обнаружь, коль в том пришла нужда, — В трактире только смех ты вызовешь тогда. О здравье помыслы — на дне ли винной склянки? На счастье набрести немыслимо по пьянке, Уж если болен князь — то разве же не вздор За здравие его валиться под забор? Кто мудростью такой утешиться надумал, Мечтая: «Заплачу лишь за одну еду, мол», Но, увидавши счет, вопит, сколь хватит сил, — Тому дадут ответ: «За то, что ты не пил». Кредит неведом здесь: всегда плати по счету. Он ненавидит скряг, но расположен к моту; Всего один вопрос ему терзает ум: Зайдет иль не зайдет кутила-толстосум? Каштанам рифма есть, но гость, который ловкой, Положим, устрицы не оснастит рифмовкой, Рифмуя на пари, — ему не миновать, Платя за выпивку, учиться рифмовать. Чем старше он, тем цвет лица его пунцовый Густеет, будто он — и впрямь петух бойцовый; Он копит яхонты на собственном носу, А позже — прячет в гроб добытую красу. Из гроба он речет: трактирщик знал отраду Лишь в дни, когда кормил клиентов до упаду. Великий счетодел лежит навеки тут: Рожден средь горьких слез — почил средь острых блюд.

Профессор

Он — говорящий том; отверстый книжный шкаф; Пустынник в городе; присяжный мозгоправ; Надсмотрщик юных гряд, где возрастут когда-то Высокие столпы — опоры магистрата; В проливах мудрости — паромщик для телят, Что свой унылый путь к стране почета длят; Наемный конопас, подчас язвящий больно Пасомых жеребят; гребной баркас до Кельна — Для тех, кто не бывал по молодости лет На франкфуртских торгах, то бишь не видел свет. Порой измыслит он, что менторство подобно Правлению страной, но рассудив подробно, Поймет, что сей прилив тщеславья не к добру, Павлином пятится и жмет перо к перу. Касаться бы ему лишь лейденских познаний — Нельзя б найти тогда счастливца несказанней, Обретшего еще при жизни пьедестал, И для кого златой на свете век настал. Он в книжный шкаф глядит, как в лес, внимая оком, Воздать старается, впивая, всем потокам, Чтоб влагой скопленной смягчить в конце концов Иссохшие мозги бездельников-юнцов. С оракульским готов он дать ответы жаром Любому, кто придет с хорошим гонораром, И адвокат речет с презрением тогда — Мол, теоретику не долженствует мзда. Он в сутки целый час приговорен трудиться, Четырежды к трудам его зовет седмица, Но к лени и вину привержен он весьма — Нередко зал закрыт, и кафедра нема. О дни Созвездья Пса — предел его восторга. Возможно вычислить срок рыночного торга По цвету щек его в дни пьянки даровой, — Он в ней находит смысл докуки годовой; Сколь трудно сочетать с преподаваньем пьянку! В аудиторию войдет он спозаранку И лекцию начнет, сквозь бороду бубня, Являя в свой же хвост впряженного коня. Он длит дискуссию незрелых книгогрызов, Как рыцарский турнир: одни бросают вызов, Другим приходится призвать всю мощь свою — Но победителей и тех, кто пал в бою, Он поведет в трактир, и споры все рассудит, И ясно, что платить за выпивку не будет. Ему соединять навеки не впервой Околыш докторский с ослиной головой, Он к соискателю приступит, с полным правом Беседою в него вгрызаясь, как буравом, И будет вопрошать, не ощутит пока Желудка тяготу и грузность кошелька. Ко князю иль к послу, к хозяйскому радушью Идет, как важный гость весь вечер сыпать чушью, Древнееврейскую смешав с латинской речь, Поскольку выпивкой не может пренебречь. При князе лекцию читая зачастую, Всегда возносит он средину золотую, Приписывает ей и свойства, и права, — Воскликнет кто-нибудь: Какая голова! Какие выводы!.. Но слушатель немногий, Что тысячам внимал подобных апологий, Проговорит на то: Его жене хвала, Что речи образец ему с утра дала, Блеснул его талант сверкающею гранью, За завтраком покрыт отборной бабьей бранью. Так медленно идет он к матери-Земле, Но имени его — не вмиг пропасть во мгле, И нарекут его, напутствуя, коллеги, О вечности всплакнув, о дней поспешном беге, Алмазом Клаббека и светочем веков, Считая: он не стал, но мог бы стать таков.

Алхимик

Он — решето, куда толику жита бросив, Не соберешь вовек ни зерен, ни колосьев; Он дятел, мыслящий, стуча в дубовый столб, Что уж на этот раз получится продолб; Подовой кормленый одер при круподерне, Вертящий жернова чем дольше, тем покорней; По следу ложному бредущий следопыт; Пробел в Писании, что всеми позабыт; Искатель отблесков презренного металла; Фельдмаршал золота, чья армия отстала; Мот, состояния пускающий в трубу, Голодный день и ночь, но верящий в судьбу; Таинственный колдун; убогий горемыка; Монетного двора, как он твердит, владыка. С Творцом Вселенной он желает быть в паю: Невмочь унять ему амбицию свою, Но, обрети он власть, к чему стремится крайне, Могущество свое держал бы в страшной тайне; Немало сделал он находок по пути, Но ищет только то, чего нельзя найти; Одной мечтою он терзаем, самой давней: Чем дичь сомнительней — охотник тем стремглавней, Лишь цель завидеть бы — а дальше, черт возьми, Чтоб залучить ее, уж лег бы он костьми! Заснет ли на ночь он, на самый краткий миг ли, Когда горит огонь и нечто зреет в тигле, Вот — уголь полыхнул, расплав остеклянел, Извлечь бы золото — да и всего-то дел, Искомое — в песке, в горячей корке шлака: Как выделить его — не знает он, однако. Спасенье — в языке: сей якорь штормовой Раскачивать ему пред князем не впервой, Ругаясь и клянясь, в карман за словом лазя, Он алчет получить субсидию от князя; Разок получится, похуже на другой, Придет он третий раз, опять же за деньгой, Прошений таковых исход вполне обычен: Получит щедро он пинков и зуботычин, И побредет домой, размыслив: «Там найду В реторте — золото, на очаге — еду». Жены — простыл и след, за то, чем живы дети, Где спят и что едят — папаша не в ответе, — А он — напал на след, он ворошит залу; На старости же он отыщется в углу Приюта: скорбного для тех, кто слаб рассудком, Где могут не кормить порой по целым суткам. Иного должен ли заслуживать конца Дерзнувший пренебречь законами Творца?

Истовый проповедник

Он — комиссионер незримого товара: Неведом таковой, но похваляем яро; Кухмистер Божьих яств; посыльничий Небес; Левит из христиан: страж, сквозь житейский лес Ведущий тех, кто слеп; зерно Господней соли; Гранильщик грубых душ, мятущихся в юдоли; Бич всякого греха; рыбарь мирских морей; Тамбурмажор любви; зазывщик в эмпирей; Трапезник при кресте; столп, зримый издалече — Из облак и огня; толковник Божьей речи; Будитель, гонит в сон внушений чьих нажим; Прибежище своим; посмешище чужим. Цветиста речь его, но это знак печали: Глаголать бы Творцу, а твари бы молчали; Слова его текут легко и без конца — Лишь повторяет он внушения Творца; Коль благо он сулит — то слушатели рады, Напротив, сердится на иеремиады, Чуть он клеймить начнет недолжные дела — Достанется ему обильная хула. Он вынужден пленять ласкательною ложью; Лицеприятствует, но лишь во славу Божью; Ученость числит он наивностью ума. Подобен люд — скоту, однако не весьма, Люд — все же верует. Он бережет скрижали Заветов, и следит, чтоб люди прилежали Сим славным светочам: их пламень всякий миг Струится в пасть его, в зеницы, на язык; Он всюду видит ков и мудрствованья книжны: Мир полон суеты, его красы — облыжны, Суть дым они и слизь, все, до последних вплоть — Кто ни творил бы их, а хоть бы и Господь. Он истово смирен, ему сие не трудно, Друг друга дух и плоть в нем борют обоюдно, Питая кротостью и взор его, и глас; Он в должный час суров, и весел в должный час; Ему сойдет за храм бедняцкое жилище; Там проповедь его — возвышенней и чище, Чем где б то ни было: там горе — на виду, Там должно врачевать страданья и нужду. Державоправие не сеет в нем восторга, Сие — удел князей; молвь рыночного торга Проходит стороной, — от только должен ждать, Не поползет ли вдруг хула на благодать; И, если видит, что правители державы Забыли Господа и на судах неправы, Он должен возопить: Изменники-князья! Не вам, но Господу благопослушен я! Он словопрений чужд, не поражен злоречьем, Его на диспуты завлечь от века нечем: Где спор идет пустой — там он привык молчать; Он Истину и Мир взыскует повенчать; Коль ссорятся сии супруги в праздной злобе — Он держит руки их, свести пытаясь обе В единство хлипкое: о, пусть произойдет Любое бедствие, но только не развод! Владыка ревностный Израилева стада, Дай нам вкусить плодов божественного сада, В дни жатвы пастырь твой да услужит добру, Да укрепит и нас, и лепоту в миру!

Рядовой солдат

Он — верная слега державного затвора; Творитель вдовьих слез; ремесленник разора; Профессор ужаса; миссионер ножа; Законом признанный маэстро грабежа; Природный собственник пожитков супостата, Взъем и добор добра свершающий завзято; Последыш тех, кто шел за Моисеем вслед, Тельца златого жрец с библейски древних лет; Во стане — голубок, вне стана — злобный боров; Арапник мужиков; коса людских просторов. Пять розог у него растут взамен перстов, Он дня алчбы алкать по месяцам готов; В докуку жизнь ему, он всюду ищет риска, От радости дрожит, поняв, что гибель близко, Коль он христианин — то лишь по временам, Он твердо выучил: «Долги остави нам», — Однако до конца не смог запомнить фразу И полный «Отче наш» не прочитал ни разу. Кровопусканье в нем ярит больную дрожь; Насколько плох король, а может быть — хорош, Решают кошт и харч; при нем жена прицепом Плетется с детками и барахлом нелепым; Коль он отхватит куш — тогда его родня Для похвальбы пример имеет на три дня, Еще четыре дня у них довольно пищи; Коль он побывшится — они немедля нищи, Но им грозит еще и худшая напасть: Коль утеряет он в бою стопу иль пясть; К чему он — без ноги, при костыле к тому же? Уж как ни плох мертвец — и то калека хуже! Такие вслед ему пошлют во гроб слова Гнилые отпрыски, презрители родства. Почет — не для него: едва ль рубакой смелым Солдата назовет начальник между делом. Иным прядильщикам идет кудель наград, Но даже похвалы не требует солдат; Из римских воинов кто памяти достойны? Лишь Сципион ходил в Пунические войны! Один погибнет зря — другого ждет успех. Лишь Александр живет из македонян всех! Шанс выжить в памяти и вычислять не надо: Один из тысячи, один из мириада. Из нас любой спешит, по мере сил смирен, К мгновенью, что грядет мгновеньям всем взамен. Угнаться можно ли, сии слова читая, За тем, кто яр в бою, но чья душа — святая? Однако же душа, озлоблена в миру, Склониться сможет ли в посмертный час — к добру? И, сколь ни горестно, однако в том присяга, Что лишь нежившему на этом свете — благо!

Мореход

Он — истый кот морей с походкой весопляса; От колыбельных лет брада — его прикраса; Потомок рода рыб, вот разве что без жабр; Энею родственник, поскольку столь же храбр; Искусный снастолюб — верней, рачитель снасти; Средь моря — василек, и синь, и сер отчасти; Волан в лапте ветров; при качке штормовой Гость ада и небес; он — портулан живой; Наемный пилигрим, кому корысть в обычай; Отважный аргонавт, спешащий за добычей. Сколь нелегко профит ему приобрести, Всего имея шанс один из десяти; Весьма гордится он, имея самых страшных Штук пять рубцов от пуль, и столько же — палашных; Чрез тернии сии, присущие морям, Ко злату путь ведет, безжалостен и прям, Ко званью шкипера и выгодам немалым, К распоряжению компасом и штурвалом. Честолюбивые он видит сны порой, Но слышит некий глас: «А ну вставай, герой, Ступай глядеть вперед!» — сон незаметно минет, Мечта покинет взор, но сердце не покинет. Коль флотовождь сражен безжалостной рукой, Ему преемствует из моряков такой, Кто больше ран несет, чьи всех важней заслуги, Кто мерз на севере и кто потел на юге, Кто знает запад и восток, кто всех смелей Ведет Республику послушных кораблей. Он громом пушечным, разнесшимся далече, Велит идти на штурм, не бережа картечи, Дабы взгремела сталь, посыпались дабы На неприятеля свинцовые бобы. Решимостью горя, в безумии порыва, Когда священный гнев клокочет справедливо, На гибель моряки идут — но недосуг О страхе поминать флотовождю: вокруг Он видит смельчаков! А если вражьей новой Осилен ратью он, речет моряк суровый: Матросу нипочем ни плен, ни кабала, Огня в крюйт-камеру! Посмотрим, чья взяла! Умрите, моряки, без робости во взорах! Теперь наш путь лежит чрез подожженный порох, Собою недругу соорудим очаг, Мы гибнем первыми — но следом гибнет враг! Тот счастлив, кто узрит брега родного края, Но столь же — кто врага ничтожит, умирая! Храбрец, постой! Закрыт божественный предел Для душ, отторгнувших самих себя от тел! Коль сгубишь плоть свою — душа не минет ада. О смелость мерзкая, гееннская привада! Коль долг стоять велит на боевом посту — Неужто выполнить сие невмоготу? Несущий караул — спешит ли прочь заране? Нет, час не пробил ваш, держитесь, христиане! Кому грядущее предугадать дано? Не пригубил бокал — так не хули вино! Кто знает, что сулит из тьмы грядущий случай? Не упасет ли Бог от смерти неминучей? Он в силах указать меж волн просторный путь, И море Чермное над недругом сомкнуть! Доверьтесь Господу — вас минет скорби чаша, Иначе прахом вся пойдет отвага ваша. Вы славный свой корабль пускаете ко дну С боязнью побывать хотя на миг в плену, — Спешите к смерти вы, от страха дерзновенны, Из малого огня — да в полымя геены! Голландцы, прок нашли, скажите вы, какой — Забыть про Божий страх, страшась хулы людской? Пред ликом Божиим возможно ли лукавить? К завету не убий найдешь ли, что прибавить? Коль от руки своей готов ты гордо пасть, То повод ли сие — кидаться черту в пасть? Разумнее — призвать терпенье напоследок, И жить: а смертный час придет и так, и эдак.

Крестьянин

Он — истый дворянин, уже того лишь ради, Что предок общий наш, не жив отнюдь во граде, Земли владыкой был; тот сын, что мать свою Свежует каждый год, чем кормит всю семью; Тот, жизнь прожить кому в одной приятно шкуре — А именно в своей; мужчина по натуре, Но не всегда в речах, — хоть от его словца, Случалось, иногда кривило мудреца, Когда простой мужик решал единым разом Вопросы, коими терзался книжный разум. К тому, чтоб просто жить, в нем властвует позыв: Грядущего не зря, минувшее забыв, Донележе война не подопрет к воротам, — Тогда — изволь деньгу добыть кровавым поток, Не то — возьмут скотом, иль отберут зерно, Лен, сено, да еще пристукнут заодно. Солдат завидя злых, сам по нутру не злобен, В соседях и в себе он вызвать ярь способен, Тогда, солдат, беги: предстанут, сея смерть, Мечом — обычный цеп, копьем — любая жердь; В пылу отчаянья — мужик нечеловечьей Отвагой наделен, — презревши сыр овечий И сливки свежие — готов сожрать врага: Не жажда крови то, нет, просто цель блага. Война ушла; теперь его окинем взором: От мира, как Король, он огражден забором, И столь же властен — пусть лишь в собственном дому: Возможно разве что завидовать сему. Шесть дней с восхода он прилежно лямку тянет, Пока Звезда Любви с небес на нас не глянет; Он добывает хлеб, питаясь без затей, Премудрых горожан едва ли не сытей; Настанет день седьмой: покоя не алкая, Он продолжал бы труд (привычка в нем такая, Что заболеет он, его труда лиши), — Но, честно прилежа спасению души, Он слову Божию идет внимать, как надо: Господь же знает сам — насколь достойней чада, Что просто молятся, склонясь к земле сырой, Чем те, по нотам кто псалмы поют порой. Когда кончается обряд богослужебный — Насыщен дух его; для плоти же потребны Иные радости; и, нечего скрывать, Он с поселянками горазд потанцевать; По вкусу выберет, зашепчет: «Что уж там уж, Ты, Трейнтье, вышла бы уж за меня уж замуж, Ужо-тко радостей нам выпадет мешок! Кумекай: из меня — отменный женишок! Ты что-то холодна: ну, сущая ледышка! В моих же чувствиях — наличие излишка Огня, как будто я кузнечный горн, иль печь: Тщусь оный потушить — ты ж норовишь возжечь; Я — будто котелок над сим огнем любезным, И страсть кипит во мне, как бы в нутре железном, А почки, легкие — суть уголья во мне, Весь прочий ливер мой — давным-давно в огне, И я, быв юношей упитанным доселе, Как сено, высох весь, и более не в теле: Неужто сей беде не хочешь ты помочь? Я верю: ты, Катрин, невестой быть не прочь! Гляди-ка на меня: вот я пляшу — ужели Помыслишь ты, что я чувствительно тяжеле Гусиного пера? А вот еще бросок — На пятку приземлюсь, коль скажешь — на носок; Ой, глянь на, Тениса! Аль посмотри на Кеса — Несчастные, пыхтят от собственного веса! А впрочем, пользы нет в пространной похвальбе — Я мыслю, разница и так видна тебе. Не беден я, узнай: из десяти детишек В семье — лишь я живой, — Господь прибрал излишек Вон — мельница, а там — канал, оттоль-дотоль Землица вся моя, учитывать изволь; Сплошные клевера, — и надо всем господство Мое, одно мое, по праву первородства. А там, за пастбищем, за городьбою, детка, Есть роща у меня, ну прямо к ветке ветка, Все тянутся ко мне, — а я к тебе, к тебе, Так будь мне женушкой, подружкою в судьбе!» Вот поцелуй, щипок, объятий две минутки, Смутилась Трейнтье вся, стучит сердчишко в грудке, Ланиты — цвет небес ее в иные вечера: Разведрится? А ну польет, как из ведра? Ужели да и впрямь? — помыслит, взор туманя, И в робости шепнет: «Что скажет твой папаня?» Он чует: клюнуло! «Мы с батей заодно, Как виноградный сок и собственно вино. По вкусу ли тебе, ответь, удел марьяжный?» Ответом — поцелуй, не чересчур протяжный, Но недвусмысленный. Колечка серебро На пальчик ей скользнет — ну вот, ну и добро; Черед — родителям не сохранять молчанья, А, встретясь, обсудить подробности венчанья; Жених к невесте мчит, и не жалеет сил. Ужели Александр от большего вкусил, Иль Цезарь, — нет, они при благородных женах Четыре были суть предмета обнаженных; Он — ныне столь же наг: равняет всех судьба, На ложа брачные кладя, и во гроба. Теперь — он муж вдвойне, и холостые годы Мнит смерти равными: жена — венец природы, Все спорится в руках хозяйки молодой: Начищен каждый чан, распределен удой, Заквашены сыры, порядок в маслобойне, За бережность во всем не можно быть спокойней, А также за барыш. Прирост везде такой, Что должно снедь везти на рынок городской, Сыр, яйца, молоко — назначены к продаже, Телегой правит он, она сидит с поклажей, Там будут торговать, вдвоем, хотя поврозь, Чтоб полных две мошны скорее набралось. Но, прежде чем к себе домой они отвалят, На горожан они ужо глаза напялят, Уж натаращатся, наскалятся они На Глупость Пышную столичной суетни! «Ян Говертсе, взгляни, дружок: на той фуфыре Пожалуй, вздеты все сорта сокровищ в мире! Ишь, ухнуто деньжищ на ткань да на шитье! Камней — ну ровно блох в волосьях у нее! Пошло на кринолин, видать, полштуки тюля! Ужо бы телешом поставить нас, мамуля, — Нож нешто ножнами одними знаменит? Ты задницу покажь, а мой мужик сравнит. Ты шляпицу сыми, вольно кривляться дуре, Ты волосню свою пощупать дай в натуре, А то как с мельницы приперлась, вся в муке! Да нос еще кривой, да оспа на щеке — Конечно, не видать через вуаль, но сплетням Я верю: нет вреда в простом загаре летнем, — Но как не прятаться от Божьего луча Той морде, что просить достойна кирпича?» «Эх, Трейнтье, — он в ответ, — в бабенках сердце слабо, Но тут что ни мужик, то — форменная баба! Вон в ту карету глянь: болван как в сундуке Сидит, кичится тем, что голова в муке; Подумать бы ему, да к общему веселью Недопричесанной себя признать мамзелью; На воротник взгляни, на рубчики манжет — Подобной чепухи, клянусь, не видел свет. Ишь, кружева пустил на воротник сорочки! Нутро — всегда видать по внешней оболочке: Вот, скажем, Библия: смотри иль не смотри На переплет, а суть — заведомо внутри. Гляди на плащ его: он ярко-рыж снаружи, И зелен — изнутри; возможно, что и хуже Бывает, но теперь я знаю: все вранье, Мол, носят ангелы подобное тряпье — Побьюсь на жбан пивца! Ну, прямо ненормальный! На фалды только глянь, на передок крахмальный! На блестки разные! Тут хоть глаза прижмурь… Как пышно, Господи, цветет в столице дурь! Сквозь пену наших дней промчат они с разбега, Квадригой служит им добротная телега — Ну, чем не короли? Владыками судьбы На мир глядят они: взирайте, мол, рабы, На нас, не чванных, но презрительно молчащих, Без пышной глупости свой век под солнцем длящих; Учитесь укрощать напыщенность свою: Что проку от нее у гроба на краю? Вот — суть важнейшая крестьянского урока, В изысках городских нет никакого прока Тому, плевать кому на блеск и внешний вид, И кто наставницей своей Природу чтит. Богаче нищего на свете ль быть возможней, Кто воду набирал пригоршнею порожней, Пил да помалкивал, со вкусом, не спеша, — И тот — кто в бочке жил — отрекся от ковша, Предмета лишнего, — другой урок ли сыщем, Такой, как мудрецу был подан вшивым нищим? В науках — прок большой, однако никогда Им не затмить собой премудрости труда!»

Нищий

Он — ветвь неплодная; бродячая звезда; Кортомщик улицы; стервятник без гнезда; Чернец без клобука; архиерей без храма; Он нищей наготой почти затмил Адама; Последыш роскоши; ползучий паразит; О пище вопия, он просит и грозит; Нахлебник страждущих, мятущийся несыто; Беспанцирная желвь; безрогая улита; Обрубок прошлого; теплоподатель вшей; Безродный выродок, пинаемый взашей От каждой лестницы; клочок зловонной шерсти; Жалчайший на земле отщипок жалкой персти; Скудельный черепок; беспламенная пещь; Укор для христиан; наивреднейший клещ; Гнилого гноища наибеднейший житель; Корзина черствых крох; гроша казнохранитель. Лишь языком трудясь, промыслит он обед; Где бесполезна речь — он шрамом вопиет, Глаголает культей, увещевает палкой, — Чтоб сострадателю предстать руиной жалкой И пусть бренчал Орфей на лире золотой, — Шарманкой пользуясь иль дудкою простой, Он львов поукрощать и днесь весьма не промах (Хоть львы — на медяках, ему в кошель несомых). Он вечно празднствует, и, статься бы могло, Я мог бы возлюбить такое ремесло. Зрит жизнь во церкви он, зрит смерть в градоначальне; Заемщика в миру не сыщется бахвальней, Чем он, сулящий рай за каждый медный грош; Он вспомнит о зиме, лишь станет невтерпеж, Когда уже кругом поляжет слой снежинок, — Ошметки собирать пойдет на бутный рынок; Он мерзнет на жаре и греется в мороз, И ни на что притом не сетует всерьез; Одежда есть — добро, а нет — так и не надо: Ползноя Богу он вернет, полснегопада; Он не завидует владетелям ничуть. И все же, Господи, его не позабудь!

Автопортрет живописателя назидательных картинок

Он — зеркало, в каком себя встречает всяк; Повторщик обликов; свежевочный тесак; Кот, запускающий, куда захочет, коготь; Позорщик Истины, дерзающий потрогать Все, что лишь кажется; шпион не по вражде; Рот незаклееный; указчик Кто и Где; Художник, кислотой от чьей смердит палитры; Многоглаголатель, язвительный и хитрый. Приятство с пользою он алчет слить в одно — Пусть жертвовать то тем, то этим суждено, Пусть завершенья нет благим его стараньям: Лягливая нога не склонна к притираньям. Иной, ни пользы кто, ни радости извлечь Не хочет — слушать тот сию не станет речь; Но вряд ли Истине свои пошлет упреки, Кто склонен ей внимать и извлекать уроки, Кто, уязвлен, издаст благорассудный глас: «Для хворости моей — горчичник в самый раз!» Бредет по жизни он, отнюдь не поспешая, Для встречных от него опасность есть большая, Что шкуру снимут с них, и без больших затей Оставят даже плоть отъятой от костей; Он сыплет в раны соль, вскрывает каждый веред, Все прикровенное — очам передоверит, И, наконец, сведет под переплет один Ряд назидательно представленных картин. Людей стремится он представить в виде пугал, Взыскуя их спасти — стыдит, загнавши в угол, Пусть устрашенному отверзнется уму — Хоть против воли — стать, чем следует ему. Но прочих рисовать — лишь напряженье оку, Себя не взвидишь сквозь туманную мороку, Не высветишь себя огнем своей свечи, Твой будет взор блуждать, как некий тать в ночи; Рекущий о себе — свой образ не упрочит, Вот — книга, а теперь читай ее, кто хочет, Не будь суров, сплеча сужденьями рубя: Дай написавшему на миг узреть себя, Покинь, придирчивость, слова людей и взоры, Да внемлет «Ты еси», кто рек — «Он тот, который», — Безжалостен удел, но он необходим: Кто холодно судил — будь холодно судим.

Виллем Годсхалк ван Фоккенброх

(1634?-1676?)

Хвалебная ода в честь Зартье Янс, вязальщицы чулок в благотворительном сиротском приюте Амстердама[8]

О ты, что, натрудивши руки, Воздвиглась ныне на Парнас, Ты, что радеешь каждый час О поэтической науке, О Зара Янс, воспеть позволь Искусно ты владеешь сколь Секретами стиховязания — Опричь вязания чулок; Неповторим твой дивный слог, Не выдержит никто с тобою состязания. Добротна каждая строка, И я признаюсь поневоле, Что проживет она подоле Наипрочнейшего чулка, — Покинь же дом сиротский, дай нам Искусства приобщиться тайнам, Перо послушное держи, Пусть не проворство спиц вязальных Тебя в краях прославит дальных, А звонкие стихи летят чрез рубежи. Один молодчик с Геликона Вчера влетел но мне, крича, Что у Кастальского ключа Приказ прочитан Аполлона (Поскольку должный час настал, Чтоб был прославлен капитал, Тот, что твоим талантом нажит), — Бог соизволил повелеть Для всех, творить дерзнувших впредь, Что пишущий стихи — пусть их отныне вяжет. * * *

«Разгрохотался гром; невиданная сила…»

Разгрохотался гром; невиданная сила Швыряла злобный град с разгневанных небес; Клонился до земли непроходимый лес И горы Севера ползли к порогам Нила; Рванулась молния из высшего горнила, На тучах прочертив зияющий надрез; Чтоб описать сие — не ведаю словес И не могу найти такой беде мерила. Стихия вод морских, влекомая Судьбой, С Землей и Воздухом вступила в смертный бой, И низвергался мир в великую разруху. В тот час Бирюк с женой стоял среди двора, Меж ними ругань шла: уже пора Пеструху С теленком разлучать — иль все же не пора. * * *

«На берегу ручья облюбовав лужочек…»

На берегу ручья облюбовав лужочек, Сел Тирсис горестный в тени приятней лип, Стал о возлюбленной рыдать — и каждый всхлип Угрозой был ручью: хлестало, как из бочек. Филандер сел вблизи: чувствительный молодчик Почел, что ведь и он из-за любви погиб, Он тоже зарыдал, на собственный пошиб: Оглохнешь, рев такой услышавши разочек. Бродил поблизости еще один пастух, Он им свирели дал, спасти желая слух: Посостязайтесь, мол, — в игре утехи много. Но заявился тут из темной чащи волк, Рыдательный экстаз пастушьих душ примолк, — На волка ринулись — и кончилась эклога. * * *

«На каменной горе, незыблемой твердыне…»

На каменной горе, незыблемой твердыне, Воздвигнутой вдали земных забот и зол, С которой кажется мышонком крупный вол, Клюкою странника — огромный дуб в долине; То Господу гора противостанет ныне, Чтоб не дерзал вершить свой вышний произвол, То, покарать решив ни в чем не винный дол, Вдруг уподобится начавшей таять льдине, То пламя разметет на восемьдесят миль, — Порою только дым да огненная пыль Летят из кратера со злобой безграничной, — Да, на горе, чей пик почти незрим для глаз (Того же хочешь ты как человек приличный), Я и живу теперь, и это мой Парнас. * * *

«Вы, исполинские громады пирамид…»

Вы, исполинские громады пирамид, Гробницы гордые, немые саркофаги, Свидетельствуете верней любой присяги: Сама природа здесь колени преклонит. Палаццо римские, чей величавый вид Был неизменен в дни, когда сменялись флаги, Когда народ в пылу бессмысленной отваги Ждал, что его другой, враждебный, истребит. Истерлись навсегда минувшей славы знаки, К былым дворцам идут справлять нужду собаки, Грязней свинарников чертоги сделал рок, — Что ж, если мрамор столь безжалостно потрепан, Зачем дивиться мне тому, что мой шлафрок, Носимый третий год, на рукавах заштопан?

Беззаботной Клоримене

Пусть он любовник ваш, младая Клоримена, Пусть он бесстыдно лжет в рассказах обо мне, Пусть якобы за мной и числится измена, — Я, право, посмеюсь — с собой наедине. Я жил в неведеньи, не по своей вине, Но рано ль, поздно ли — узнал бы непременно Благодаря чужой — и вашей — болтовне, Что он любовник ваш, младая Клоримена. Что ж, вы поведали об этом откровенно. Не будь он близок вам — об этаком лгуне Я пожелал бы, чтоб его взяла гангрена За столь отвратное злоречье обо мне. Пусть испытал бы он, обгадясь на войне, Сто лет турецкого, позорнейшего плена, В подагре, в коликах, в антоновом огне, — Тот, кто измыслил, что на мне лежит измена. И вот, когда бы он, переломав колена, Сгнил заживо в дерьме, в зловонной западне, — Тогда его простить я мог бы несомненно, И посмеялся бы — с собой наедине. Пусть с Иксионом он горит одновременно, И с Прометеем, и с Танталом наравне, Иль, что ужаснее всех этих кар втройне, Пускай пожрет его последняя геенна: Выть вашим суженым, младая Клоримена.

К Клоримене

Когда — вы помните — являлась мне охота Твердить вам, что без вас моя душа мертва, Когда не ведал я иного божества Помимо вас одной, да разве что Эрота, — Когда владела мной всего одна забота — Вложить свою любовь в изящные слова, Когда тончайшие сплетали кружева Перо прозаика и стилос рифмоплета, — Тогда, толику слез излив из ясных глаз, Довольно многого я смел просить у вас, Любовь казалась вам достаточной причиной. О Клоримен, я вам покаюсь всей душой, Не смея умолчать, как подлинный мужчина: Я дурой вас считал, притом весьма большой. * * *

«Себя, о Клоримен, счастливым я почту…»

Себя, о Клоримен, счастливым я почту, Чуть снизойдете вы, — и тут же, в миг единый, Я становлюсь такой разнузданной скотиной, Что уж помилуйте меня за прямоту. О да, выходит так: лишь низкому скоту Не станет женский пол перечить с кислой миной; Не сам Юпитер ли, коль представал мужчиной, Отказом обречен бывал на срамоту? Приявши лучшее из множества обличий, Европу он украл, облекшись плотью бычьей, И к Леде лебедем подъехал неспроста, — Для мужа способ сей хорош, как и для бога: Тот сердце женщины смягчить сумеет много, Кто к ней заявится в обличии скота. * * * Предположить, что мной благой удел заслужен, Что ночь души моей — зарей освещена, Что в карточной игре с темна и до темна Выигрываю я дукатов сотни дюжин; Понять, что кошелек деньгами перегружен, Что кредиторам я долги вернул сполна, Что много в погребе французского вина И можно звать друзей, когда хочу, на ужин; Спешить, как некогда, побыть наедине С божественной Климен, не изменявшей мне, — О чем по временам я думаю со вздохом, — Иль, благосклонности добившись у Катрин, Забыться в радости хотя на миг один — Вот все, чего вовек не будет с Фоккенброхом.

Японскии сон

Как-то раз, как-то раз Я по уши увяз Во сне, в бреду великом: Я влез на месяц молодой Над океанскою водой, Над Тенерифским пиком. Снилась мне, снилась мне В том невозможном сне Младых гишпанцев тройка: Под мышки головы зажав, Поскольку каждый был безглав, Куплеты пели бойко. Следом вдруг, следом вдруг Явился мне паук Британии поболе, — Он порывался взять реванш, Разгрызть пытался флердоранж, Ревмя ревя от боли. А внутри, а внутри Чудовищной ноздри Давид метал каменья И — краснорож, рыжебород — Терзал верзила роммелпот, Дрожа от вожделенья. Жуткий клык, жуткий клык Он метил каждый миг Воткнуть слону под ребра, — Он шар земной пронзал насквозь, Раскручивал земную ось И хохотал недобро. В страшный зев, в страшный зев Вместились, присмирев, Французские актерки, — При каждой кавалер француз, — Усердно услаждали вкус Напитками с Мальорки. Сквозь кишки, сквозь кишки Шли сотнями быки, А также — вот так штука! — Кареты мчались взад-вперед И было множество забот У юнкера Безбрюка. Под хвостом, под хвостом Приметил я потом Ряд гейдельбергских бочек; Испанский флот, войдя в азарт, В себя деньгами из бомбард Палил без проволочек. Из нутра, из нутра Пылал огонь костра: Там орден Иисуса Смолу готовил и свинец И мученический венец Сплетал для Яна Гуса. А спина, а спина Была распрямлена Мостом от зюйда к норду. И некто, вспухший и с горбом, Вопил, биясь о стенку лбом: «Кому бы въехать в морду?» Под скулой, под скулой Нагажена пчелой Была большая груда: От меду стался с ней понос, — И снял штаны ученый нос Для потрясенья люда. Под губой, под губой Стоял кабан рябой; Лупя ногою в брюхо, Залез мужик на кабана, А вслед за ним, пьяным-пьяна, Туда же влезла шлюха. Жуткий хвост, жуткий хвост, Что доставал до звезд, Мечом стоял тяжелым; И кровожадны, и толсты Там все английские хвосты Стояли частоколом. А клешня, а клешня Из адского огня Тащила ввысь Плутона, Чтоб там прибить его скобой, И звезды в ужасе гурьбой Летели с небосклона. Тут как раз, тут как раз В короткий миг погас Мой сон несообразный, — Заря всходила, я во тьме В неописуемом дерьме Лежал в канаве грязной.

Размышления, изложенные во время пребывания в шлюпке среди волн морских, вблизи от Золотого Берега (Гвинея), для моего друга Н. Н

В сопровожденьи четырех Солдат и не вполне пригожих Одиннадцати чернокожих Плывет по морю Фоккенброх, За каравеллою враждебной Спешит, чтоб изловить воров, Чтоб оным всыпать будь здоров И тем исполнить долг служебный. Грозит тайфун, грозит мушкет, Ужо сейчас заварим дело… Однако где же каравелла? Смоталась. Жаль: была — и нет. Ну что ж: заминку не премину Использовать. Покой вокруг, — Письмо примите, милый друг, К окну присядьте, иль к камину, Иль в тень древесную, к ручью, Где прежде вместе мы сидели, Импровизируя рондели, — Оплачьте же судьбу мою. Вдыхая дым любимой трубки, В родном краю грустите вы; Я тоже закурил, — увы, Не дома, а в казенной шлюпке. О да, презреннейший металл Перепадать мне начал ныне: Немало золота в пустыне. Я бедным — был, богатым — стал. Но кровь все так же бьется в жилах; И мучает меня, как встарь, Очаровательная тварь, Которую забыть не в силах. По десять и по двадцать раз Ее желаю ежечасно, И в мыслях столь она прекрасна, Что недостойна смертных глаз. Печалюсь: Боже всемогущий! Когда же отдохнуть смогу На милом сердцу берегу От здешних мавританских кущей? Чудесным стало мниться мне Все, пережитое когда-то, — Мой друг, я вас люблю как брата, На расстоянье же — вдвойне. Судьба моя, судьба дрянная! Скорблю во сне и наяву. Забавно: я ревмя реву, Былые шутки вспоминая. Из памяти, из родника Пью с вожделением и дрожью: Свиданья с нашей молодежью Жду, кажется, уже века. Но, столько лет проведши в зное, Пускай не обратившись в труп, Ведь я сойду за старый дуб, А не за что-нибудь иное! Всему, всему жара виной — Здесь жарко, словно пекло рядом: Я скоро стану карбонатом, — Вернее, тощей отбивной. Так я пишу, в тоске по дому, Представьте мой плачевный вид: Полдневный зной меня коптит, Как пересохшую солому. Шесть лет без женщин проторчав, На что останусь я способен? Я буду мумии подобен, Пусть, как и прежде, величав! Но нужно ль наперед срамиться, Покуда в сердце у меня Толика юного огня И шарма прежнего частица? Я верю, будет нам дано, Доверясь божескому дару, Пожить, порифмовать на пару, Смеяться, ежели смешно. Дождаться б только дня отплытья Из этой чертовой страны, Когда ее со стороны Смогу безжалостно бранить я! Лишь довести б домой металл, Испив до дна сей мерзкий кубок! Пускай струится дым из трубок, А я гореть уже устал. Надеюсь, вы теперь не хворы. Когда вернусь, любезный друг, Жду встретить все такой же круг Приятелей; тот круг, который Еще цепочку дней и лет Нам славно скоротать поможет. Богатство счастья не умножит, И радости без друга нет! Но кто-то, озирая воды, Вскричал (а я-то грыз перо!): «Корабль по курсу!» — Ну, добро: Стихи останутся без коды. Ужо теперь в конце концов Сумею подойти впритирку, Поймаю и возьму за шкирку Проштрафившихся наглецов! Не дам, не дам ни дюйма спуску Ни каперам, ни кораблю: С товаром вместе изловлю И перцу выдам на закуску! Не сносят воры головы! Нам будет их корабль наградой! Адью! Да станет вам отрадой Все то, к чему стремитесь вы.

Эпитафия Фоккенброху

Здесь Фоккенброх почиет на века, Прокурен и продымлен до предела. Людская жизнь сопоставима смело С дымком, легко летящим в облака; Да, как дымок его душа взлетела, Но на земле лежать осталось тело, Как отгоревший пепел табака.

Ян Лейкен

(1649–1712)

Видимость

Сну подобно бытие — Мчится, как вода в ручье. Кто возропщет на сие, Чей могучий гений? Люди тратят годы, дни На восторги, но взгляни — Что приобрели они, Кроме сновидений? Счастья не было и нет У того, кто стар и сед, — День ли, час ли — Глянь, погасли, Унеслись в потоке лет. Плоть, вместилище ума, — Лишь непрочная тюрьма, Все для взора Меркнет скоро, Впереди — одна лишь тьма.

К прелестным песням девицы Аппелоны Пинбергс

Когда сиянье небосклона Явилось над земное лоно, Запела нежно Аппелона. Ночные грезы, где вы?.. Звучала песня девы, Рассеивая мрак, — В то время, как В природе песнь росла своя: Трель соловья. Он с песней девы спорил, Ей вторил — Не сестре ль? За трелью трель, Их — Тьма! Свистал, Цокал. Тих Весьма Стал Сокол — Нет хищника известней, Но и он пленился песней! Ко тверди голубой Наперебой Рвались напевы Соловья и девы, Нежно, властно Не смолкая. О Боже, сколь прекрасна Песнь такая!

Приход рассвета

Тебе, прекрасному, привет, Златых палат посол, Рассвет, Что постучался в ставни; Не медли, друг мой, за окном, Войди, благослови мой дом, Ты мой знакомец давний. Ты приглашения не ждешь, Легко и весело грядешь, Пришелец издалече, — Покуда в сумраке стою, Стучишься в комнату мою И радуешься встрече. Тебе во всем подобен тот, Кто водворил на небосвод Главнейшее светило, — Кто ждет в предутренней тиши Пред ставнями моей души, Не угашая пыла. Кто я такой? О скорбь, о страх — В гнилом дому червивый прах, И мною ад заслужен, — Но ждет Господь у этих стен, Не мыслит он, что я презрен, Что я ему не нужен. Войди же нынче, как вчера, Посланник вечного добра, Столь робкий поначалу, — Неси благую весть сюда, Что все заблудшие суда Ты приведешь к причалу.

Виллем Билдердейк

(1756–1831)

Сверчок

Чудесно бытие Твое: Порою сенокосной Ты, славный полевой сверчок, С травинки нежной на сучок Спешишь за каплей росной. Пшеничное зерно Давно В амбары лечь готово; Ты слышишь — в поле серп звенит, Ты малой долей будешь сыт Обилия земного. На жатве, в молотьбе Тебе Крестьяне услужают: И твой веселый разговор, И звонкий лягушачий хор Их уши ублажают. Ты не взыскуешь бед, — О нет! — Как злобные невежды, Спешишь высоко ты вознесть О лете радостную весть, Селянам дать надежды. Заслушались, любя, Тебя Бессмертные богини, Венерой ты благословен, Напевом чистым слух камен Ты услаждаешь ныне, Не прерывай игру! В миру Удела нет чудесней: Ты, малая земная тварь, Взнесен над смертными, как царь, И продолжаешь песни.

Совесть

Что ты еси? Творца премудрая забава? Непостижимости незыблемая суть? Тебя приносит ночь, — ты рвешься к нам прильнуть И нам продиктовать — что право, что неправо. Ты, эфемерная над бездной переправа, Что ты еси, вещай! В тупик ведущий путь? Вращенье шестерен, что не дает уснуть? Томлений и надежд всечасная облава? Где пребываешь ты? Внутри или вовне? Царишь ли наяву? Мерещишься ли мне? Иль отраженье ты чужих страстей, не боле? И до ответа мне Всевышний снизошел: «Я есмь все то, что есть, и совесть — мой глагол, И он гласит тебе: страшись Господней воли».

Эверхард Йоханнес Потгитер

(1808–1875)

Матильда

Голос лютни тихострунной Прозвучал Матильле юной Сквозь вечернее окно: Не закрыты была ставни, Схлынул вал жары недавней, Так прохладно, так темно! Ветерок скользил над нею, Гладил волосы и шею, Гладил плечи, осмелев, И струились из прохлады Сладкозвучные рулады И пленительный напев. Под окно из лунной пущи Вышел юноша поющий, Посреди ночных теней Дерзостно представши взору, — В дом, за шелковую штору, Пожелал проникнуть к ней. Все же деве было ясно, Что впускать небезопасно По ночам певцов к себе. Сердце тает, словно свечка: Береги свое сердечко, Не ответствуй их мольбе! Но стоял певец влюбленный На лужайке на зеленой, С лютней звонкой на весу, — Он не пел: «Склонись поближе!» Не шептал: «Впусти, впусти же!» Нет, он пел ее красу. Пел певец: «Какие брови! Как сдержу волненье крови, Если на уста взгляну? Каждый взгляд ее недаром Полон сладостным нектаром!» Как не подбежать к окну? Пусть доказано бесспорно, Что весьма любовь злотворна, Преисполнена тщеты — Но как сладостно, как славно Слышать, что на свете равной Не найдется красоты! И в окно она взглянула, И мигнула, и кивнула, И, смущения полна, Опуская взоры долу, Напевая баркаролу, Закружилась у окна. Но певец, упрям и зорок, Видел: меж оконных створок Показалась щель как раз… Хрустнул куст, расцветший пышно. Кто в окно скользнул неслышно — Неизвестно. Свет погас.

Солдат егерского полка

Эх, егерек, бедняга, Седеющий солдат, Слуга того же флага, Что сорок лет назад! Ты хворями тревожим, Но койка в доме Божьем Не для твоих седин, — Твой жребий безотраден, Казенный кошт не даден, Ты брошен, ты один. Пускай трешкот разгромлен, Влекомый бечевой, — Неужто так же сломлен И дух высокий твой? Питомцы неудачи, Вы вдоль дорог, как клячи, Влачитесь, егерьки, Шагаете без счета — Помог бы вам хоть кто-то, Да, видно, не с руки. Упрямый, седоглавый, Плетешься тяжело; Со дней военной славы Две сотни лет прошло Голландия, свободной Воспряв из пены водной, Поднять могла в гербе Ветрило с бечевою, — Отмстившая с лихвою, Благодаря тебе! Страна копила силу Врагам наперекор, Канату и ветрилу Покорствовал простор, Был величав и четок Приказ луженых глоток, И барки строем шли Вдоль берегов прекрасных Земель новоподвластных И вдоль родной земли! Но неудачный жребий Нам выпал в те года, Зашла, как видно, в небе Счастливая звезда. Упрямо шли к победе Чванливые соседи — Поди, останови! Хвала тебе, бедняге! Лишь ты огонь отваги Сумел сберечь в крови. Эх, егерек, не ты ли Отчизне был слугой? Ты дряхнешь, ты в могиле Стоишь одной ногой. Но есть иное благо, Есть честь и гордость флага, И вновь грядет рассвет: Над крепостною башней Не свял еще вчерашний Венец твоих побед! Еще настанет битва, Ты первым будешь в ней, — Да сбудется молитва Твоих тяжелых дней! Былые помни войны, Храни огонь, достойный Наследья твоего, — И в старости превратной Блюди свой опыт ратный, Живое мастерство! Эх, егерек убогий, Эх, егерек седой! Озарены дороги Счастливою звездой! И вдаль с тобою мчится К рассвету колесница, Ты, гордый и прямой, Стоишь в мундире новом, Стоишь в венке лавровом — Прими же грошик мой!

Так и этак

О, радость юного огня, Почтеннейшие! Навсегда Когда, усилий не ценя, Умчались юности года, — Я в горы шел, — когда меня Как их воспомню без стыда Манили кручи, — И сожалений? Чтоб там, в тени густой сосны, В конюшне стоя без седла, Познать величье вышины, Была лошадка весела, Где с осени и до весны Она не грызла удила Гнездятся тучи. В горячей пене. Воистину бывал я рад, Сияли зеленью леса, Когда летел на землю град, Сверкала на траве роса, Небес багряный маскарад Мне улыбались небеса Мне был по нраву, — В начале мая, Но гром стихал, редела мгла, Так звонко пели соловьи, Заря благую весть несла: Но мне хотелось в забытьи Ушла зима, весна сошла Оплакать горести свои На мир по праву! Весне внимая. О, встреча с морем и волной, Быть может, мне претил покой, Когда палит июльский зной Я рвался в море сквозь прибой, И жаждет лист во тьме ночной Меня над бездною морской Почуять влагу, Валы качали; Но вал морской к прибрежью льнет, Вернувшись, я лишался сил, Прибой под скалами ревет, — Меня смущал мой юный пыл, — Веди ладью в водоворот, В забавах я не схоронил Яви от вагу! Свои печали. Как юный бог, спеша вдохнуть Звенел смычок в вечерний час, Грозу в подставленную грудь, Шли косари в веселый пляс, Плывешь, победоносный путь Неужто счастье каждый раз Во тьму нацеля, Лишь в танцах было? Чтоб без руля и без ветрил Благоухал высокий стог, Скользить, покуда хватит сил, В нем до зари проспать я мог Лететь, покуда не испил А на хрустальный ручеек Весь кубок хмеля! Луна светила. О, роскошь — в поле иль в лесу Порой из ближнего села С ружьем тяжелым на весу Навстречу мне девчонка шла, Умело выследить лису — Тропа всегда узка была Хвала добыче! Среди пшеницы, А если крупно повезет — А нынче — сколько ни шумят Под вечер сбить тетерку влет, Цветы, но их покров не смят, Кто в восхищенье не придет Навек увял роскошный сад От доброй дичи? Моей денницы. О, роскошь юношеских лет, Чуть свет с постели я вставал, Когда вела меня чуть свет Скорей, чем рог к охоте звал За раненым самцом вослед Но нет, я весел не бывал, Тропа оленья, Охотясь в чаще, — О, как он взоры мне ласкал, Печально брел по лесу я И посреди отвесных скал И слышал только гром ружья, Величья гибели искал, И крики соек у ручья, А не спасенья! И стон щемящий. Крыла у юности легки: О чем я думал в те года? Как сладостно надеть коньки При свете солнечном всегда И с ветром наперегонки Зеркальная равнина льда Лететь свободно, Всего чудесней, — Бежать по брызжущему льду, Звенела песня над катком: Забыть печаль на холоду, «Взгляни кругом, беги бегом», — В философическом бреду Но не томился ль я тайком Не гнить бесплодно! При звуках песни? О, как сверкает окоем, Нет, много лучше было мне Когда с подружкою вдвоем С друзьями — иль наедине — То спуск встречая, то подъем, Сидеть в домашней тишине Скользишь с опаской, И беззаветно И на бегу почуешь вдруг Внимать живительный родник Касание горячих рук, В словах проникновенных книг, И, слыша шуточки вокруг, Последних истин каждый миг Зальешься краской. Взыскуя тщетно.

Албрехт Роденбах

(1856–1880)

Мечта

Плывут седые облака в лазури высоты. Глядит ребенок, погружен в мечты. И, изменяясь на лету уходят облака в мечту, они плывут, как сны точь-в-точь, прочь, прочь, прочь. Плывут седые паруса, торжественны, чисты. Глядит ребенок, погружен в мечты. И, уменьшаясь на лету, плывут кораблики в мечту, не в силах ветра превозмочь, прочь, прочь, прочь. Плывут миражи вдалеке, плывут из темноты. Глядит ребенок, погружен в мечты. И нагоняет на лету мечта — мечту, мечта — мечту, чтоб кануть в Лету, кануть в ночь, прочь, прочь, прочь.

Лебедь

Прохладно; первая звезда в просторах замерцала; и в девственный глядится пруд небесное зерцало. В объятьях ночи и луны, сияние струящей, прекрасный лебедь на воде лежит, как будто спящий. Он гладь невинную крылом восторженно тревожит, и пьет, и грезит, как поэт, и прочь уплыть не может. Ему ответит на любовь печаль воды озерной, и образ отразит его — хрустальный, иллюзорный. И лебедь в озеро влюблен, безмолвствуя во благе, — но не бесчестит никогда его невинной влаги. (Дитя, вот так и я творю, когда закат увянет, когда невинный голос твой в мое сознанье канет.)

Орёл

Вершину как престол избрав, торжественная птица взирала в небо, чтоб затем в просторы устремиться. Но ядовитая змея всползла на каменные кручи, и, лишь собрался царь высот уйти в полет могучий, змея вокруг его груди предательски и злобно, блеснув на солнце, обвилась, стальной петле подобно. Летит орел, а с ним — змея, что меж камней лежала, и в грудь орлу сочится яд отравленного жала. О честолюбец, возлети в простор, в пучину света — и не ропщи, что смерть близка: таков удел поэта!

Мир

Был зимний вечер. Темнота окутала алтарь. Ко входу в церковь брел монах, держа в руке фонарь. Как пилигрим, свершивший путь, усталый, изможденный, остановился и застыл у каменной колонны. И долго около дверей ключами он бренчал, но сам, казалось, ничего кругом не различал, как призрак. Наконец вошел, ступая еле-еле, трикраты грудь перекрестил, смочил персты в купели, фонарь немного приподнял, и видит в тот же миг: стоит вблизи от алтаря еще один старик, — как Голод, худ, как Смерть, согбен, но — все же был высок он, в седой копне его волос светился каждый локон; исполнен вдохновенных дум, сиял во мраке он, как алебастровый сосуд, в котором огнь зажжен. Сурово инок вопросил, едва его заметил: «Что ищешь?» — «Мира!» — в тишине чужак ему ответил, вздохнул и в нишу отступил, к колонне, — там темно. Монах, взглянув на чужака, молиться начал, но, постигнув истину, шагнул назад, к церковной двери: пришлец, искавший мира здесь, был Данте Алигьери.

Macte Animo

Я ничего не должен знать о женщинах на юге, что полны гибельной тоски, когда, томясь в недуге, несут безлистым деревам в безвыходной мольбе плач о возлюбленных своих, о листьях, о себе. Ты ль это, — слышу каждый час в груди твой хрип свистящий, — ты ль это, червь, грызущий плоть, — смертельный рок, висящий над светлой юностью моей? — Я все отдам навек, но не тебя, моя душа, орешины побег! Тяжелый, низкий небосвод вдруг посветлел сегодня, — о радость, о тепло, о свет, о благодать Господня, — моя страна… моя любовь… жизнь, юность, счастье… Брат, не рассуждать… Бери клинок, погибни, как солдат!

Виллем Клос

(1859–1938)

Медуза

Взирает юноша с мольбою страстной На божество, на лучезарный лик, И тяжких слез течет живой родник, Но изваянье к горю безучастно. Вот обессилел он, и вот — напрасно — Он рвется в смертный бой, но через миг Он побежден, и вот уже поник, — А камень смотрит хладно и ужасно. Медуза, ты, лишенная души, — Верней, душа твоя прониклась ядом В бесслезной, нескончаемой тиши, — Пускай никто со мной не станет рядом, Но я склоню колени — поспеши Проникнуть в душу мне последним взглядом.

Вечер

Куртина в ясных сумерках бледна; Цветы еще белей, чем днем, — и вот Прошелестел за створками окна Последней птицы трепетный полет. Окрашен воздух в нежные тона, Жемчужной тенью залит небосвод; На мир легко ложится тишина, Венчая суеты дневной уход. Ни облаков, ни ветра нет давно, Ни дуновенья слух не различит, И все прозрачней мрак ночных теней, — Зачем же сердце так истомлено, Зачем оно слабеет, — но стучит Все громче, все тревожней, все сильней? * * *

«Я — царь во царстве духа своего…»

Я — царь во царстве духа своего. В душе моей мне уготован трон, Я властен, я диктую свой закон И собственное правлю торжество. Мне служат ворожба и колдовство, Я избран, возведен, провозглашен И коронован лучшей из корон Я — царь во царстве духа своего. Но все ж тоска порою такова, Что от постылой славы я бегу: И царство, и величие отдам За миг один — и смерть приять смогу: Восторженно прильну к твоим устам И позабуду звуки и слова.

Алберт Вервей

(1865–1938)

Террасы Медона

Далекий город на отлогих склонах, ни шороха в легчайшем ветерке. Прислушался — услышал смех влюбленных, гуляющих вдвоем, рука в руке. Неспешным взором тщательно ощупал незыблемые профили оград, отягощенный облицовкой купол, старинный водоем, осенний сад. И на руинах каменных ступеней болезненно осознаю сейчас, что мертвые предметы совершенней и, как ни горько, долговечней нас.

Мёртвые

В нас мертвые живут, мы кровью нашей питаем их, — в деяньях и страданьях по равной доле им и нам дано. Мы вместе с ними пьем из общей чаши, дыханье их живет у нас в гортанях, они и мы — вовеки суть одно. Да, мы равны — но мертвые незрячи; одним лишь нам сверкает свет Вселенной, одним лишь нам дороги звезд видны. Вовеки — так, и никогда — иначе, и оттого для них вдвойне бесценна мечтательная тяжесть тишины.

Созвездие

Была темна дорога, словно ров. Он знал, что в зарослях таятся змеи. Бледнел закат полоской вдалеке. И он ступил, спокоен и суров, на узкий путь — и разве что сильнее свой виноградный посох сжал в руке. И мнилось, что огромную змею он убивает в тусклом звездном свете, на небе встав над нею в полный рост. И так, у эмпирея на краю, его обвили золотые плети мерцающего лабиринта звезд. * * *

«Скорби и плачь, о мой морской народ!..»

Скорби и плачь, о мой морской народ! Еще недели две, тревожных даже, — продав улов, при целом такелаже, себя счастливым счел бы мореход. Но тени над прибрежиями виснут, и воет шторм, за валом вал валя, что возразит скорлупка корабля, когда ее ладони шквала стиснут? Трещит канат, ломается бушприт, летят в пучину сети вместе с рыбой, на борт волна ложится тяжкой глыбой и дело черное во тьме творит. Пусть вопль еще не родился во мраке, лишь пена шепчется, сводя с ума, но борт хрустит, ломается корма… Качай, насос! Вода на полубаке! Придет рассвет, но нет спасенья в нем, кораблик вверх глядит пробитым трюмом, и женщины с усердием угрюмым глядеть на море будут день за днем. Лишь гулкой тишиной полны просторы. Мы — нация бродяг в стране морской, нам неизвестны отдых и покой, и зыбко все, и нет ни в чем опоры.

Адриан Роланд Холст

(1888–1976)

Осень

Плывет меж веток полночь тяжело, а я — внизу. Томление. Усталость. Так с вечера опять и жизнь умчалась, и лето отошло. Я думаю о бешеной борьбе, о взлетах и падениях случайных, и вечности, о ветре и о тайнах, что мир несет в себе, о ветхости престолов и жилищ, о бедствиях царей, лишенных власти, об уцелевших отпрысках династий, бежавших с пепелищ, и обо всем, что навсегда мертво, о чужеземцах, что прошли, как тени, о странствиях минувших поколений и о конце всего, — да, наступил конец, и снова мы покорны увяданию, и снова печально вспоминаем свет былого, встречая стяги утра, что сурово возносятся из тьмы… О древних мифах, о добре и зле, о ней и о себе… о жизни, смерти… о всех о нас, о вечной круговерти на сумрачной земле.

Принц, вернувшийся из прошлого

Где шлем его лежит и часа ждет? Кираса где? Не стоит разговоров. Пусть мертвая эпоха отойдет. Под низким небом — только шум раздоров, стенанья, брань, бряцанье луидоров еще слышны. Все прочее — не в счет. Все прочее: осанка, и рука, и сердце, что тщеславием томилось открыто, а порой исподтишка, что, воздавая милость и немилость, в кровавой жатве преуспеть стремилось, ведя вперед отборные войска. Конде Великий, взоров не склоня, пред нами возвышается сурово. Сменялись войны — за резней резня, — но он вернулся, юн и строен снова. Постигнуть нас его душа готова; как взглянет он на вас и на меня? Уходит день, кругом ни звука нет, лишь где-то вдалеке играют дети, но тот, кто к нам шагнул из бездны лет, стоит и ждет в холодном зимнем свете. По истеченьи четырех столетий он сам своим вопросам даст ответ. Он взор косит угрюмый, ледяной, и никакая боль его не ранит, — скопец духовный, злобою больной, он и продаст, и бросит, и обманет истерзанный народ, который занят кровавой и бессмысленной войной. Во всем разочарованный давно, он рот кривит и замышляет злое. Короткий зимний день глядит в окно и гаснет — и в тяжелом снежном слое, там, за окном, покоится былое; грядущее же смутно и темно.

Вновь грядущее иго

Сначала страх, и следом — ужас. Все — слышно. Истреблен покой. И шторм, в просторах обнаружась, грядет. Надежды никакой на то, что гром судьбы не грянет, Молчат часы, — но на краю небес — уже зарницы ранят юдоль сию. Отчаянная и глухая, ничем не ставшая толпа, от омерзенья иссыхая, кружит, презренна и тупа, по ветхой Западной Европе, — но только в пропасть, в никуда, беснуясь в ярости холопьей, спешит орда. Себя считая ветвью старшей и, оттого рассвирепев, бубня глухих военных маршей пьянящий гибелью напев, им остается к смерти топать, — в разливе гнева и огня порабощенных — в мерзость, в копоть гуртом гоня. Теперь ничто не под защитой, — но все ли сгинет сообща. Затем ли Крест падет подрытый и рухнет свастика, треща, затем, чтоб серп вознесся адский, Европа, над твоей главой — сей полумесяц азиатский там, над Москвой? 12 августа 1939 года

Гроза

Грядет гроза и судный меч подъемлет, темнеют побережья и отроги. Вкруг сердца замыкаются дороги, и одинокий ждет, и чутко внемлет, он долго от окна уйти не хочет, и словно ждет назначенного срока, и слышит: тяжкий голос издалека угрюмо и задумчиво рокочет. Он смотрит в глубь себя, дрожа от страха, где в нем покойник ожидает спящий; в предощущеньи молнии разящей он знает — для него готова плаха и приговор — он мечется в кошмаре, он жаждет жизни, к смерти не готов он, он жутким одиночеством закован и вопиет о неизбежной каре… Из бездны восстают на гребне шквала пророчества, что сделались законом, и вихрь ужасен реющим знаменам вкруг темных стен, — и страстью небывалой охвачен человек — стать пеплом, тенью, чтоб были все влечения разбиты, чтоб не искать в себе самом защиты, во снах и грезах — но его моленью ответа нет, призывы бесполезны, во всезабвенье все бесследно канет — и он на запад горько руки тянет, где ждет душа первоначальной бездны, — над сердцем, пламенеющим в испуге, кричат деревья, черные от влаги, и на ветру трепещущие флаги развешивает дождь по всей округе… И суд, никем вовеки не обманут, вершится вспышкой молнии блестящей: и человек, и в нем покойник спящий, вдвоем к концу времен сейчас предстанут.

Любовь странника

Друг с другом будем мы нежны, дитя, о горечь нашей жизни одинокой, что с древним ветром осенью глубокой летит меж звезд, как листья, шелестя. О, мы с тобою будем лишь нежны, слова любви да будут позабыты: столь многие сердца уже разбиты и ветром, словно прах, унесены. Мы — как листва, что, тихо шелестя, покоится на ветках в сонной дреме, — и все неведомо на свете, кроме того, что знает ветер, о дитя. Мы оба одиноки — потому я взгляду твоему отвечу взглядом, и меж последних снов мы будем рядом, в молчанье погружаясь и во тьму. Уйдет любовь, под ветром шелестя, а ветер принесет еще так много, — но прежде чем нас разлучит дорога, друг с другом будем мы нежны, дитя.

Лилит

Куда влекла меня, в какие бездны, чащи упасть, уплыть, — в звериной радости какой манил в забвенье мрак ее очей пьянящий, порочных губ изгиб, — обманчивый покой, с которым возлежа, она со мной боролась, даря и боль, и страсть, — где и в какой ночи повелевал пропасть поющий голос? Громады города ломились в стекла окон; ждала меня во тьме, не открывая глаз; что ведала она, замкнувшись в плоть, как в кокон, о древней тайне, глубоко сокрытой в нас? О чем шептал ей мрачный бог, ее хозяин, из кровеносной мглы; один ли я, влача желаний кандалы, был с нею спаян? И обречен не размышлять, верша поступок, и в исступлении сдаваться на краю стигийских рощ, где свод листвы охрян и хрупок, и ниспадать, и приближаться к забытью, — там, где молчит в ответ последнему лобзанью летейская вода, — о расставанье, исчезанье без следа за крайней гранью, — чему открыты мы в объятьях друг у друга, в восторге боли преступившие дорог уничтоженья, наслаждения, испуга, еще не знающие, что бессмертный бог встает, величественно все поправ тяжелой безжалостной стопой, — и гибнет человек, крича в тоске тупой — слепец двуполый. И пробудясь от грез, воистину звериных, я понял — страсть моя поныне велика; как прежде, одинок, через просвет в гардинах я вижу вечер, что плывет издалека, — и пусть из глаз ее томление призыва угасло и ушло — я слышу, город снова плещет о стекло, как шум прилива.

Зимние сумерки

Золотистых берегов полуокружье, голубой, непотемневший небосвод, белых чаек нескончаемый полет, что вскипает и бурлит в надводной стуже, — чайки кружатся, не ведая границ, словно снег над растревоженной пучиной. Разве веровал я прежде хоть единой песне так, как верю песне белых птиц? Их все меньше, и нисходят в мир бескрайный драгоценные минуты тишины, я бегу вдоль набегающей волны прочь от вечности, от одинокой тайны. Сединой ложится сумрак голубой над седыми берегами, над простором синевы, — о знанье чуждое, которым песню полнит нарастающий прибой! И все больше этой песнею объята беспредельно отрешенная душа, я бегу, морскою пеною дыша, в мир неведомый, за линию заката. Там, где марево над морем восстает, за пределом смерти — слышен голос дивный, жизнеславящий, неведомый, призывный — но еще призывней блеск и песня вод. Вечный остров — о блаженная держава, край таинственный, куда несут ладьи умирающих в последнем забытьи, где прекрасное царит, где меркнет слава, — я не знаю — это страсть или тоска, жажда смерти или грусть над колыбелью, и не жизнью ли с неведомою целью я уловлен у прибрежного песка? Но зачем тогда забвенье невозможно, если нового постигнуть не могу? Так зачем же помню здесь, на берегу, как я странствовал и как любил тревожно — я, рожденный неизвестно для чего, в час мучительный, ценой ненужной смерти, — и бегу я от великой круговерти в тот же мир самообмана своего… Где, когда найду ответ?.. Но нет… Прохожий поздоровался со мной — и вслед ему я смотрел, пока не канул он во тьму, — может, в мире есть еще один, похожий? Это был рыбак из старого села, он шагал среди густеющих потемок, волоча к лачуге мачтовый обломок — тяжела зима, и ноша тяжела. Я пошел за ним, его не окликая, тяжесть песни нестерпимую влача, о упущенное время — горяча рана совести во мне, — волна морская мне поет, но стал мне чужд ее язык в этом крошечном и безнадежном круге — зимний ветер все сильней; с порывом вьюги я качнусь и осознаю в тот же миг: исцеление — в несчастье, и понятно, что тоска по дому здесь, в чужом краю, песней сделала немую боль мою — это все, — и я уже бреду обратно к деревушке между дюн, и сладко мне так идти, и наблюдать во тьме вечерней, как в рыбацкой покосившейся таверне лампа тускло загорается в окне.

В изгнании

Я не смогу сегодня до утра уснуть, томясь по голосу прибоя в дюнах голых, по гордым кликам волн, высоких и тяжелых, что с ветром северным к Хондсбоссе держат путь. Пусть ласков голос ветра в рощах и раздолах, но разве здесь меня утешит что-нибудь? Мне опостыло жить вдали от берегов, среди почти чужих людей, но поневоле я приспосабливаюсь к их смиренной доле. Здесь хорошо, здесь есть друзья и нет врагов, но тяготит печать бессилия и боли, и горек прошлого неутолимый зов. Я поселился здесь, от жизни в стороне, о море недоступное, нет горшей муки, чем смерти ожидать с самим собой в разлуке. О свет разъединенья, пляшущий в окне… Зачем губить себя в отчаяньи и скуке? От самого себя куда деваться мне? О смерть в разлуке… О немыслимый прибой, деревня, дюны в вечной смене бурь и штилей; густели сумерки, я брел по влажной пыли, о павшей Трое бормоча с самим собой. Зачем же дни мои вдали от моря были растрачены на мир с безжалостной судьбой? Ни крика чаек нет, ни пены на песке, мир бездыханен — городов позднейших ропот накрыл безмолвие веков; последний шепот времен ушедших отзвучал, затих в тоске. В чужом краю переживаю горький опыт — учусь безмолвствовать на мертвом языке. Всего однажды, невидимкой в блеске дня он за стеклом дверей возник, со мною рядом, — там некто говорил, меня пронзая взглядом, и совершенством навсегда сломил меня. Простая жизнь моя внезапно стала адом — я слышу эхо, и оно страшней огня. Оно все тише — заструился мрачный свет, и в мрачном свете том, гноясь, раскрылась рана, переполняясь желчью, ширясь непрестанно. Мир темен и в тоску по родине одет: неужто эта боль, как ярость урагана, со временем уйдет и минет муки след? Гноится рана, проступает тяжкий пот, взыскует мира сердце и достигнет скоро — созреет мой позор, ведь горше нет позора, чем эта слава — ведь живая кровь течет из глубины по капле — не сдержать напора, очищенная кровь из сердца мира бьет. В больнице душной, здесь, куда помещено истерзанное сердце, где болезнь и скверна — тоска по родине, как тягостно, наверно, тебя на ложе смертном наблюдать, давно надежда канула и стала боль безмерна. Разъединенья свет угас — в окне темно. О, если б чайки белой хоть единый клик! Но песню волн пески забвенья схоронили, лишь гомон городов, позорных скопищ гнили, до слуха бедного доносится на миг. О сердце, знавшее вкус ветра, соли, штилей… Рассказов деревенских позабыт язык. Мне опостыло жить вдали от берегов — о, где же голос искупленья в дюнах голых? Зачем же должен ветер в рощах и раздолах будить опять тоску по родине… О зов из дальнего Хондсбоссе… Голос волн тяжелых — лишь за стеклом дверей, закрытых на засов.

Зимний рассвет

Уединенный, навсегда утратив корни, в рассвете зимнем я произношу строку, и комната моя становится просторней, едва ее со дна сознанья извлеку. Тоска по родине, твой зов, живой и чистый, возможно ль променять на тусклый свет небес? Всего лишь миг назад, смеясь, от кромки льдистой я шел сквозь верески, заре наперерез, легко минуя пламена стеклянной створки. Ни дни, ни годы не сменялись для меня. О век златой, через овраги и пригорки я первым шел… Но кто у этого огня собрал мои листки, там, возле занавески, в бреду прозренья каменея предо мной, кто, еле видимый, в рассветном, зимнем блеске меня из марева за морем в мир земной вводил безжалостной рукой? О день предельный, живущий в памяти, как самый первый день, мне данный, — где же, где таился мрак смертельный, болезнь и злоба — изначальная ступень, что в эту жизнь вела до той поры, покуда я, задохнувшийся, не встал, чтоб дать ответ — но гибель не грядет, и нет в кончине чуда, — о дверь стеклянная, раскрытая в рассвет, объятая огнем… И, настоянью вторя, уединенный, до конца смиривший гнев, я в тот же миг возник за темной гранью моря, отсюда прочь уйдя, изгладясь, умерев, — но странный гость исчез… С трудом подняв ресницы и воздуха вдохнув, придя в себя едва, я у стола стоял, перебирал страницы, с недоумением взирая на слова, записанные мной перед приходом ночи, — они звучали, их старинный карильон трезвонил золотом то дольше, то короче, словами, мнилось, был сегодня обретен их смысл — он стал теперь живей и просветленней, тоска по родине и счастье были в них. О речь рассвета… О игрок на карильоне… И долго длился звон, покуда не затих. И отзвучала песнь с пригрезившейся башни, из нереальных и неведомых миров, — возникло время — и, пленен строкой вчерашней, за дверь стеклянную шагнув, под вечный кров, в бессмертной комнате, где висла тишь немая, с листом бумаги, на свету, уже дневном, я за столом сидел, насущный хлеб ломая, замкнувшись в эркере, под западным окном.

Зима у моря

Глава первая

I Вдоль Северного моря она ступала прочь, — ее стенаньям вторя, рыдал рассвет немой; с ней говорила ночь. Мрачнеет город в стуже; как чайка, голос мой летит за нею вчуже. II Венец ли ей желанен, иль золото и страсть? Тоской по дому ранен мой слух рассудку вслед, и, прежде чем упасть на брег, волна седая приемлет солнца свет, ярящийся, блуждая. III Там, в комнате закрытой, былого больше нет, о том, что позабыто, опять твердит она — лишь слабый крик в ответ доносится сквозь дрему, и вновь душа полна немой тоски по дому. IV За окнами неспешно плетутся облака чредою безутешной, но светится волна за морем… О тоска, убившая свободу, ты тягостью равна смертельному исходу. V Что за глухие гулы грозят обрушить дом? Бунтуют караулы, и после мятежа владыки со стыдом в ничтожность, в мерзость канут, мрак низойдет, дрожа, и все на всех восстанут. VI Все горше, повседневней клубок земных забот, как мысль о расе древней — но это мой приют. Колоколам с высот звонить еще не скоро, и мертвые встают для вечного дозора.

Глава вторая

Плывет ли гарь, пылая, с пожарища судьбы? Какая ведьма злая, чума-ворожея из дымовой трубы хрипит про гибель Трои? Ей только ветр да я внимаем — только двое. И ненависть, и злоба свели ее с ума. Которая трущоба теперь ее жилье? Погибшие дома осквернены пожаром. Мир, что отверг ее, стал непомерно старым. В смятении глубоком скольжу в который раз сквозь вьюгу сна, к истокам речей о мятеже, — здесь юноши сейчас кричат самозабвенно, оружье взяв уже: «Елена… Елена…» Фальшивым стало злато, продажной — страсть. Когда взъярился брат на брата? Жесток и груб ответ. Стенают города, земле смертельно жутко, пространный зимний свет ужасен для рассудка. Могущество однажды познала красота, и ликованье жажды, бушуя, как огонь, язвит острей хлыста, и ужас неподделен: не тронь ее, не тронь. Ее соблазн смертелен. Я знаю: царством талым стал постепенно лед, и на Хондсбоссе шквалом скользит во весь опор. О пепел Трои! Вот опять, как ни далек он, встречаю темный взор и ярко-рыжий локон. Как опознать впервые пространства и века? Где башни боевые? Лишь годы им дано познать наверняка. Цветущий луг погублен. И я уже давно от времени отрублен. О чем былое пело на тысячи ладов? Но радость не посмела воспрянуть, — в ней горит вина былых годов. И голосом невнятным здесь ветер говорит о самом неприятном. За окнами, где ало полощется заря, мерцает грань кристалла, и древняя волшба свершается, творя свет из теней печальных: сокрытая судьба миров первоначальных.

Глава третья

I Святыня ль потайная глаголет нам сейчас, стеная, проклиная? Какие письмена увещевают нас? Беззвезден свод небесный, лишь сетует волна, стуча о берег тесный. II Забытое ветрило, увижусь ли с тобой? Тоска заговорила, мир сумрачен, угрюм — лишь яростный прибой грохочет спозаранок, — волны заморской шум, жилец морских трублянок. III Уже давно в просторе расколоты ладьи, о прошлом грезят море, светило, небосвод, почия в забытьи, — но вестью о пожаре из мертвых стран плывет дождь раскаленной гари. IV Довременью подобен грядущего росток, от облачных сугробин покров небесный сер, не светится восток, лицо земли в морщинах. Каноны древних вер покоятся в лощинах. V Скитается по странам неясная молва, но сердце, зовам странным ответствуя, поймет, едва сравнив слова, что, пусть они несхожи, но сердце и народ рекут одно и то же. VI Слова о горе многом, что ни один народ не будет вспомнен богом, котел времен бурлит, опять война грядет, черед грозе и грому: здесь жажду утолит одна тоска по дому. VII Дорогою отвесной светило мчит во тьму, звезда на свод небесный вечерняя взошла. Кто знает, почему отрадою для взора лишь белые крыла сверкают из простора. VIII Туман, тяжел и жесток, на горный кряж идет, заснежен перекресток, покой, забвенье, тьма. Страна в сугробах ждет. Ночная мгла бездонна, но многие в дома сокрылись потаенно.

Глава четвертая

Что ищет лик угрюмый луны? Корсары грез безумьем грузят трюмы, от них грядет беда, меж тысячи угроз застыли мы покорно. Не нынче ли? Когда? Зачем луна злотворна? По лунной тропке хладной скользят они из тьмы, и песнею злорадной терзают нам сердца, бежим от моря мы с оглядкой, осторожно (когда бы до конца о них забыть возможно!..)

Глава пятая

Там, в зеркале, в пучине, что бережет она, уже незрима ныне, на память обо мне? Объемлет тишина разъятых нас. Упруго полощется в окне навязчивая вьюга. Не памяти ль реторта творит подобный снег? Но в зеркале простерто безмолвное жилье, где ждал ее ночлег, и ныне ждет. Как прежде, доселе жду ее в немыслимой надежде. Где затерялись годы? Как долго снег идет? Вне мира, вне природы сны комнаты пусты, зеркальным, словно лед, закованы покоем. И я один, и ты. Что толку жить обоим? Диктует гибель рано свой снежный приговор, сочится кровью рана, смешались времена — и вновь троянский спор сегодняшний, вчерашний, — встает громада сна холодной, черной башней. На снежные руины всего один лишь раз пробился луч карминный, — коснувшийся чела огромный алый глаз; за глыбою засова она его ждала, устало и сурово. Сквозь снежную истому, сквозь тишину и грусть — опять тоска по дому. Впусти же солнце, страсть, лучи живые пусть здесь, над покровом белым, разят за частью часть все то, что было целым. Есть остров в океане — он там, на полпути к пределу расстояний; уже за окоем торжественно зайти должно светило вскоре, и снова мы вдвоем с тобой глядим на море.

Глава шестая

I На дюнах сиротливо лежит небесный лев, песком забита грива, агония близка — забыты боль и гнев. И вечность, лапой тронув седые облака, шлет огненных драконов. II Копающий — устало близ ямы упадет; душа, как низко пала ты, — низменна, слепа, тебя пленил расчет, хотя мизерна плата: и вечность вновь скупа, и вновь тяжка лопата. III В каком испуге диком от моря прочь спеша, взлетела чайка с криком, меня узрев едва, — печальная душа, как закричала стая: «Ты все еще жива!» — от сердца возлетая… IV С тех пор как через силу, с трудом пытаюсь я, сверло вонзая в жилу, проникнуть в существо земли и бытия — все яростней, все строже от сердца своего я требую того же. V О песнь, в морозной смуте безумствуй и пророчь, но от познанья сути сумей себя сберечь — тоска по дому, прочь! Старенье душу ранит, губя и смысл, и речь — и злобно в бездну манит. VI Напряжено молчанье, как в бурю паруса; безмерно измельчанье до жалости, до слез, — чужие голоса нас требуют всечасно, и тянется допрос, и отвечать ужасно. VII Заполонив покои, царит сиянье тут — далекое, морское. Наследники тоски сюда вдвоем войдут: и нет для них реальней предметов, чем станки, столы и наковальни. VIII Все глуше, бесполезней зовет к деянью плоть, все тягостней болезни, — застывший разум глух, не в силах обороть нашествия кошмара — о страх, о слабый дух, о тягостная кара!

Глава седьмая

Угрюмо бродит кто-то меж дюнами порой: тяжка его забота; нисходит влажный мрак, хрустит песок сырой. На берегу пучины он замедляет шаг: для страха нет причины. Гряда холмов песчаных; здесь не бывает встреч ненужных, нежеланных, — здесь пристань, здесь приют, здесь умолкает речь пред голосом рассудка и сердца — все же здесь невыразимо жутко.

Глава восьмая

I Молчание, ни слова ей не произнести ни в глубине алькова, ни возле очага — оборвались пути неумолимо, разом: в душе лежат снега, и успокоен разум. II Покуда море дремлет, внезапно пробудясь, она глаза подъемлет в еще рассветный мрак, я жду — но рвется связь: за гранью смерти где-то лежит архипелаг забвения и света. III К приюту нежилому влекусь, где в зеркалах сейчас тоска по дому уснула тяжело; пусть я повержен в страх, но все же должен вскоре уйти, разбив стекло, туда, в другое море. IV И вот с тяжелым стоном приходит свет дневной, — вдали под небосклоном печальный моря взгляд прощается с луной, и полчища бакланов бессмысленно кричат, внезапно в воздух прянув. V Блаженно ты, стрекало стальных, студеных вод — для плоти, что взалкала, бессмысленно греша, сорвать ненужный плод, — и скверна отлетает, и вечная душа здоровье обретает. VI В те времена, вначале, какими были мы? Как светочи пылали завороженных глаз, как падало из тьмы немыслимое слово, что нисходило в нас и отлетало снова? VII О, как метался в блеске объятый бурей брег, и ветр ярился резкий! Безумная вода, как проточеловек, бряцала донной гущей, — о, мог ли я тогда провидеть час грядущий? VIII Меж дюн к заветной двери я рвался каждый раз, во пламени потери, в бесплодье мятежа я слышал тот же глас… Нет дела бесполезней, чем прозябать, дрожа, в первоначальной бездне. IX Являлся блеск слепящий во зримые края. Сюда, в приют язвящий, где замкнута душа, в тоску по дому я вхожу — во мрак, в опалу, возвышенно спеша к решенному финалу.

Глава девятая

От чистоты великой, от нежности морской она тропою дикой давно ушла туда, к пучине городской. О ней — святой, убогой — как в давние года, в деревне помнят много. Ты, сердце, ты — подворье для памяти ее; столь малое подспорье потребно ей: ночлег, горячее питье для плоти и для духа, чтоб за окошком — снег, чтоб здесь — тепло и сухо… Она дорогой смутной бредет через село, как призрак бесприютный сквозь ветер и сквозь ночь, плетется тяжело, но временам стеная она уходит прочь, бездомная, больная. И полон жалоб странных был тьмы великий вал, весь в отблесках багряных. В чужой вступая спор, их ветер тасовал, как старую колоду, дрожа, мерцал простор, ведущий к небосводу. И этот жребий темный всех тех, кто брел за ней, поверг во страх огромный, на ледяном ветру им было все страшней, но все ясней, все чище. И каждый поутру нашел свое жилище. Отвергнув мрак и гнилость, бредет она одна — иль там, где прежде билась в немыслимых мирах свободная волна, вскипает смрад позора? Всего безмерней — страх того, что будет скоро. Уже четыре раза пришел и канул год. Убил ли, как проказа, ее, живую, бой страстей, водоворот стремлений и печалей?.. Еще шумит прибой… …все глуше, одичалей…

Глава десятая

I Лотошник-ветер мимо досаду вновь несет, опять неумолимо он плачет у дверей, пытаясь круглый год меня переупрямить. Уйди, уйди скорей: невыносима память. II При свете дня понятно ее небытие, о солнечные пятна, что в мозг издалека вонзают острие, язвят и отчуждают, — надежда и тоска отчаянье рождают. III Под вечер в двери снова лотошник-ветр стучит, от памяти былого дрожу и прячу взгляд: он жалок, нищ на вид, как те, что поневоле у очагов сидят, заснув, — и даже боле. IV Приняв от жизни жребий, скитаюсь я в саду, следя в широком небе, как светлая гряда на зимнем холоду проходит величаво в былое, в никуда — держава за державой. V Слова летят в просторе прозрачной высоты — виновен ветр иль море? Нет, оставайся нем, зачем иначе ты ушел в приют укромный и сетуешь зачем на этот мир огромный?

Мартинюс Нейхоф

(1894–1953)

Дом

Где пышен сад и плодороден дол, Где ветром с дюн обласкан каждый злак, Стоит мой дом, откуда я ушел И где сегодня поселился враг. Дом огневою точкой стал, и сад, Давно, я знаю, вырублен врагом. И если правда то, что говорят, Разбито поле минное кругом. Так говорят. Но, не смирен с судьбой, Я верить в дом родной не устаю: Мне нынче ночью сообщил прибой, Что скоро шторм спасет страну мою.

Птицы

Фабричные рабочие идут Перекусить, развлечься в перерыве, Мечтая о футболе и о пиве, Об отдыхе на несколько минут. Вот так и птицы, — в мире нет счастливей, Чем те, кто полюбил такой уют: Так воробьи к ботинкам робко льнут, Толкутся чайки, споря о поживе. Но безработным птицам счастья нет, Стараньям Армии Спасенья рады, Они съедают нищенский обед. А если крох попросят, как награды: Пустить в кино, ссудить велосипед — Нарежутся на конные отряды.

Поющие солдаты

Булыжники остры: усталость, злоба. Идут солдаты, сердцем присмирев. Какою болью вам звучит напев: «Прощай, Мари, прощай, моя зазноба…» Мы в даль глядим: она чиста, открыта, — Печаль, печаль, как часто в забытьи Мы повторяем вымыслы твои: «У дьявола два рога, два копыта…» Где музыка? Где барабанный бой? Вы брошены наедине с судьбой: «Страшна разлука, не страшна граната…» Так пойте, вдаль по улицам спеша! Всегда таится детская душа Под грубой оболочкою солдата.

Голландия

Твой воздух над моею головой, Голубизна и солнце в ветре звонком. Я шел через простор прекрасный твой, Я на груди твоей дремал ребенком. Я брел и наяву, и в забытьи, И в жилы мне входили кровью древней Каналы протяженные твои, Далекие и светлые деревни. Вечерний свет нисходит от окна, Молчат кастрюли, пестики и ступки. Жизнь Господа спокойна и ясна, Ему понятны люди и поступки: Муж в голубой рубашке и жена В крахмальном фартуке и белой юбке.

К незапамятному

Служанка чашу держит на весу, сливая кровь овцы, убитой днем. Хозяйка вяжет. Мясо над огнем шипит, роняя красную росу. Мерцает зеркало в углу своем. Волчица воет далеко в лесу. Мой праотец в двенадцатом часу в мешке волчонка принесет живьем. Одно мгновенье медлим — я и он, проникнуты домашней тишиной, что обступает нас со всех сторон, — и пахнет мясом, струганой сосной, и мимолетным счастьем озарен дом на полянке в гущине лесной.

Мальчик

Он у окна сидел, полураздет, И видел, как среди рассветной тьмы Дорога убегает за холмы, А над дорогой брезжит слабый свет. Ему опять припомнился старик, Что на скамейке задремал вчера. Вокруг него шумела детвора, Старик проснулся через краткий миг. Был странным взгляд его, и странной — речь (Улыбку прикрывала борода): «Жизнь — это путь неведомо куда, Но можно пользу из него извлечь». Внезапно потянуло холодком. И мальчик увидал в дали сквозной, Себя, усталого, в полдневный зной Куда-то прочь бредущего пешком. Дорога уводила в пустоту, Не позволяя повернуть назад. Обулся, встал и через старый сад Неторопливо зашагал к мосту.

Облака

Совсем ребенком, помню, в день погожий Я рядом с матерью лежал в траве, Неспешно плыли тучки в синеве. Спросила мать: «На что они похожи?» И я кричал: «Я вижу — всадник скачет, Там — Скандинавия! Овца! Пастух!» Смеялась мать, меня хвалила вслух, Но видел я: она украдкой плачет. Я жил, не глядя в облачные дали, Не поднимая взора от земли, — Пусть надо мною тучи строем шли — Видения меня не волновали. Теперь мой сын глядит на все, что мнимо, На все, что вдаль плывет по небесам, — Я слушаю его и плачу сам О прежних облаках, проплывших мимо.

Праздник под открытым небом

Июньский вечер засветил огни, и озарил зеркальные озера. Наш столик посреди лужайки скоро совсем потонет в лиственной тени. Стихи в душе — замена разговора. Мы допиваем чай, и мы одни. О хрупкая печаль, повремени, не привноси в гармонию раздора. За озером уже бренчат гитары, и весла мерно бьют по водной глади; целуются мечтательные пары, бредя туда, куда ведет дорожка, — нет, не любви — красивой позы ради и ради чувства — но совсем немножко.

Под сурдинку

Она сказала мне: «Ты принц в постели». Как простыня, окутывала мгла Усталостью сведенные тела. Цветы на стеклах в инее блестели. Я — вновь питомец тьмы, и даль пуста, Лишь белизна снегов блестит невинно. Но видится старинная картина, Нежна, изящна, ласкова, проста: Взгляни — вдали, под лучезарной высью, Меж древних башен чист и ясен вид, Там рыцарь с дамой едут мелкой рысью, Он свищет псов, летящих без оглядки, А спутница на сокола глядит, Что миг назад взлетел с ее перчатки.

Портрет флорентийского юноши

Оливковый, стариннейших кровей, Овал лица — и мраморный, и кроткий. Его глаза — живые самородки — Бестрепетно глядят из-под бровей. Девичий рот; волос рисунок четкий. На сливах, что готовы пасть с ветвей, Налет вовеки не был розовей, Чем на его пушистом подбородке. Здесь все твое: и город, и река. Вино сбродило, и зерно поспело, Чтоб песнь твоя всегда была звонка, Чтоб ты иного не познал удела, Чтоб ослик поспешал вдоль большака, Чтоб женщина перед огнем сидела.

Моцарт

Небесный свод, по-утреннему синий, Над кипарисами блестящ и жгуч, — Он посылает первый чистый луч В изящный будуар седой графини. Как сладко этот ежедневный миг Использовать и с радостью, и с толком! Над вышиваньем золотом и шелком Она склоняет пудреный парик. Но вскоре изменяется картина: Приходит гость, еще юнец почти, Возжечь огонь созвучий, взаперти Живущий в старом сердце клавесина. Графиня с клавиш переводит взгляд — Они желты и безнадежно стары — Прочь, за окно, где в отдаленье пары Неспешно совершают променад.

Новалис

Был взор его печален и глубок, Он не умел другим служить опорой. Мечтала жизнь его о смерти скорой — Так жаждет увядания цветок. Он усмехнулся, как дитя точь-в-точь, Узнав, что сад погиб от стужи зимней. Его любовь жила в священном гимне, А он глядел в окно, в туман и ночь. Чужая тень, безжалостна, темна, Ложилась на лиловые обои, — Он пел еще, но рушились устои, Кончалась жизнь; кончалась тишина. Мелодия лилась ночной росой, Но таяла в пространстве бестревожно, Шепча, что некто в комнату, возможно, Войдет с клепсидрой, скрипкой и косой.

Птица

Стук по стеклу — и вот скривились лица, Испуганные, засмеялись мы. И я сказал: «Наверно, это птица В окно стучится из промозглой тьмы». Металась тень и хлопала крылом По влажному стеклу окна ночного; Бесформенная, словно черный ком, Взлетала вверх и упадала снова. Влеклись ночные тучи, словно льды, Во мраке время замедляло бег, Мерцали свечи робко и печально — И роскошью казались нереальной На скатерти, сверкавшей, словно снег, Хрустальные бокалы и плоды.

Ужин

Вдруг стали падать воск, вино и хлеб Из наших рук. Внезапно тишь настала. Огонь свечи метнулся от шандала. Окно во мрак открылось — как во склеп. Тяжелый дом поплыл на гребне вала Над странами, с незримых сорван скреп. В пучину смерти мчал нас от причала Шквал времени, безжалостен, свиреп. Все глубже одиночество, все тише, И каждый за столом, оцепенев, Во взор чужой глядится, как в зерцало. Пока не отгрохочет ветр по крыше, Забудь, забудь, что в сердце боль и гнев, И слушай смех, и слушай звон бокала.

В странствии

Случайно я взглянул в окно чужое: там женщина перед окном сидела, при свете, голову на грудь склонивши, устало руки вытянув во сне. Почуяв чуждый взгляд, она очнулась, ладонью провела вдоль дуг надбровных, и в сторону мою взглянула кротко, от сна еще не пробудясь вполне. Она меня увидела. Возможно, я мнился ей ожившим сновиденьем. (И знаменателен, и нереален казался наш безмолвный разговор.) Она со стула встала непоспешно, в камине уголья поворошила, к столу вернулась и закрыла книгу — и на окне остановила взор. Я знал, что в эту странную минуту я показался ей, быть может, сыном, который возвратился из-за моря, иль другом, что ушел навеки прочь. Я понимал теперь: все эти годы бродяжничества, смуты и тревоги, меня томило робкое желанье прийти домой, сюда и в эту ночь. Помедлила пред зеркалом, вздохнула, огладила рукой седые пряди, взглянула на часы, собралась с духом для фразы, может быть, всего одной — но мы опять уже чужими были, навек разделены стеклом оконным, и только, мнилось, прозвучал в потемках беззвучный голос за моей спиной.

Тупик

Она была на кухне у плиты. Я наконец войти решился к ней. Я ждал секунды этой много дней, задать вопрос стыдясь до дурноты. Ей приходилось пристально смотреть за кофием на маленьком огне. И я сказал: пускай ответит мне, о чем стихи писать я должен впредь? Тут засвистел кофейник со свистком, пар повалил в открытое окно, стелясь над клумбами, над парником, — вливая в кофий воду ручейком, чтоб гуща медленно легла на дно, она сказала тихо: «Все равно».

Симон Вестдейк

(1898–1971)

Слепые

(по Брейгелю)

Они вдоль сел, как слизняки, ползут и клянчат подаянье в каждом доме; у них одна мечта: найти приют и отоспаться на сухой соломе, под кровлею — пусть даже натощак. Друг друга не узнать бродягам, кроме как по тряпью, да колокольца звяк — примета каждого, и вся ватага идет, не разбредаясь ни на шаг. Всего дороже в их руках — баклага, которую трактирщик им нальет вином прокисшим или чистой влагой… Удача, если летом дождь пойдет: они стоят среди дороги, дружно воде бесплатной подставляя рот — просить о ней ни у кого не нужно! Заслыша нечто в гущине дерев, они стоят и слушают натужно, и чмокают, в восторге разомлев. Уверен каждый, что сосед — мошенник, и оттого их вечно мучит гнев из-за пропажи хлеба или денег, ведь каждого страшит сезон дождей. Но если не желает соплеменник прощупать тростью брод среди камней — они бранятся грубо и крикливо, и вот, прозрев от ярости своей, они бросаются нетерпеливо вперед по склону, вниз, через бурьян — и падают с отвесного обрыва, томясь от жажды, прямо в океан.

Ян Якоб Слауэрхоф

(1898–1936)

Тибет

За протяженным долом, что вспузырен Развалинами градов и кумирен, Где чахлые сады монастырей Засыпал щебень, задушил пырей; Там, за чертой страны степей и плавней, Над усыпалищем державы давней Вздымается угрюмых гор громада. Там нет ни ручейка, ни водопада, Лишь озеро сохранно залегло В глубокое гранитное жерло. Лежит печальный остров посредине: Безмолвием ответствуя горам, Там уцелел во святости доныне Великой тишины последний храм. В пещерах нет сокровищ, зримых глазу, И нет монахов, преданных экстазу; Туда вовек не плавали ладьи, Там тишина как служба длится, и Отшельники влачат года свои. От века ли живут, не умирая. Они иль пали звездами с небес? И можно лишь по льду дойти до края, Под вертикальный каменный навес, С которого для них спускают пищу; Забрав ее, по глади ледовой Отшельники опять бредут к жилищу, Свершая в вечность путь возвратный свой.

Путешествие по Тибету

Моллюски жили здесь, Был больше мамонта каждый, И океан плескался Над будущими горами. Створки моллюсков доселе Валяются в каждом ущелье. Легко в лабиринте спиральном Наткнуться на подземелье, Полное демонов злобных, Наводящих туман лиловый На тропу и на беглеца — Образ его исчезает; Склоны горы обросли Чудовищными грибами. Как нам спастись удалось Из ловушки и не шагнуть Прямо в разверстую бездну? Мы тащимся через нагорье — Как долго? Можно ли вспомнить? Паутина тропок — обман, Каждый колодец — отравлен, Мы пьем вечерами росу, И ночами едем верхом Все по тому же плато, Чье пыланье мягко и жарко — К цели забытой спешим. Созвездья боязливы и лиловы, Огонь — в любом, как в щели смотровой Шатра над всей равниной мировой. Мы движемся сквозь мертвый лес, Сквозь бурелом, наперерез, Мох лошадям щекочет брюхо. Мы дышим прахом древних трупов, И тьма готовит нам засады. Вот — гребень гор касается небес, Мы поневоле едем сгорбясь. Вот — небеса над самым гребнем гор: Чудовище в ухмылке жуткой, Губу кровавую задрав, Зубов обломки обнажает. Забудь! И я скорей забуду. Иначе станем жертвой духов подлых! Лишь гибель и забвение повсюду. Забуду? Сгину? Вправду ли за Будду?.. Уж не столетья ль провели мы в седлах?

Лоян Благословенный

О благостный Лоян, великий град! Лишь на дворец наместника ты глянешь С его гаремом — возражать не станешь: Уж наш-то властелин — аристократ. Лоян еще и справедливый град. Ямынь с разбойниками беспощаден. Возрадуйся и ты, кто обокраден: Не все украли — как не будешь рад? Лоян еще и укрепленный град, Его стена — могучая зашита, Пусть на три четверти она разбита — Войны не будет, люди говорят. Лоян весьма, весьма здоровый град, Сюда закрыты подступы недугам: Все больше голодающих ребят Ютится с каждым годом по лачугам. Лоян — воистину прекрасный град, Ему река помойкой услужает: Однако джонками ласкает взгляд, Сады и стены храмов отражает. О да, Лоян — благословенный град! И кто не соглашается в итоге Платить невероятные налоги За право жить внутри его оград?

Размышления Бо Цзюйи

Если бы я в Сучжоу года коротал, Был бы, возможно, зажиточней, чем теперь. Если бы я ветку ивы срывать не стал — Старше по званию был бы я, чем теперь. Если бы я в Сучжоу года коротал, В Лояне бы я не радовался весне. Если бы я ветку ивы срывать не стал — Тысячекратный восторг не открылся бы мне. Если бы я коротал в Сучжоу года, Беден и всеми забыт я был бы навряд. Большая семья была б у меня тогда, Я род бы продолжил, как обычаи предков велят. Если бы я коротал в Сучжоу года, Ветку ивы отбросил, избрал другую судьбу — Я в траве не лежал бы, лениво забредши сюда, Лежал бы во мраморном я, в роскошном гробу. Нет пути из Лояна, отныне мой жребий прост, И ветка ивы — навеки подруга моя. Зачем вспоминать сучжоуские края, Где так и свободен, быть может, наместника пост? В Сучжоу бы я о Лояне томился тоской! Есть ли выбор у нас, колеблющихся глупцов, Бредущих бесцельно, покуда в конце концов Не ляжем там, где нас настигнет покой?

Возвращение

В город родной, где двадцать лет не бывал, Возвращался я и завидел его вдалеке. Но у дороги, за четыре ли до ворот, «Желтую цаплю» приметил, старый трактир, Куда приходил я с друзьями в прежние дни. Там флейта звучала тихо, как в полусне. Вновь услыхал я любимую песню мою О сливовых лепестках на глади пруда. Возвратилась весна, отражался город в реке, Но больше идти я туда не хотел, Ибо нынче, недавно, я оттуда пришел. Сливовые лепестки на глади пруда, Столь не печально ничто, как ваша судьба, И моя, в которой разве что дольше скорбь. Мне подумалось так, но вчуже, со стороны; Здесь навсегда остаюсь, с тоскою вдвоем, Сожалея, что жизнь прошла не так, как хотел, Покуда я бесхитростной песне внимал О сливовых лепестках на глади пруда.

Остров Коулун[9]

Здесь дремлет мир; он видит мудрый сон И не желает знать зимы и лета, — Лишь осень и весну, — лишь смену цвета Для зелени сулит седой муссон. Покой священ; тайфун отбушевал, Спокойна влага в бухтах и заливах; Едва шипит на берегах сонливых Ласкающийся, пенящийся вал. Уютными горбами валуны Расположились вдоль моренных гряд; Кругом — деревья; камни введены С природою живой в единый ряд. Изгибы кровель крашеных исконны; Голодным духам нет сюда пути, Хотя исчезли стражники-драконы В садах, способных круглый год цвести. Там старцы, возлежа, читают свитки, — Желта бумага, борода бела; Есть время вспомнить жизнь: она в избытке Исполнена пустых страстей была. Они лежат, сквозь ширмы сонно глядя, Как дочери прогулку горько длят, Чтоб, к ветру обратясь у водной глади, В отчаянии распахнуть халат. Но сладкому видению беды Противиться — уже не станет силы, Невмочь — из павильона у воды Глядеть на облака и на могилы. Мерещится созревшему уму Все то, что столь опасно молодым, И тело страждет, чтоб сошел к нему Любовник или опиумный дым. Лишь возвратясь, опять над водным глянцем Стоят, уже насытив естество, Любуясь — не цветущим померанцем, Но птицами на ветках у него. Вот сводник-вечер к дню приводит ночь, Как юную невесту к старику, Недолго пребывает начеку И столь же быстро отступает прочь. Желанья гаснут в душах бесприютных, И мы бредем меж тесных средостений, Меж лабиринтов и тропинок смутных И призраков без образа и тени. Нет, боги предназначили не зря, Чтоб этот остров был как раз таков: Усталый мир, в усталые моря Заброшенный на тысячи веков.

Ночлежка в Ханчжоу

Сто человек под шкурою одной, И каждый в дырку голову просунул, И каждому тепло с другими рядом. Так неохота вылезать из дыр, Однако утром трижды грянет гонг, И шкура задерется к потолку. Сегодня утром дряхлый попрошайка Не смог проснуться вовремя, и был Под крышу вздернут, где и задохнулся Его душа скользнула в мир загробный, — Что благодатней, чем такая смерть: Счастливый жребий выпал подлецу. Когда не хватит денег на ночлежку, Придется умирать и нам: под утро Замерзшими в лесу находят нас (Помимо тех, кто сыщется в пруду).

Осень

Клонятся стебли, тепло подходит к концу, И лепестками вода усыпана сплошь. Оттенки дробя, проходит по озерцу Дрожь. С берега — сосны смотрят в глубины вод, Не узнавая себя в повторенье своем, Нацеленном прямо в отражающийся небосвод, Несмотря на туман, которым полн окоем. Мужество наше державе не нужно пока, Ибо известно, что отступили враги. Тот, кто живет на острове средь озерка, Должен задуматься, должен утишить шаги. Надо ли сердцу не знать отныне надежд? Свидеться нам суждено ли еще хоть раз.' Наша кожа укрыта тяжелым мехом одежд. Холод в лесу, и вечная осень в нас.

Вид Макао с вершины горы

Гора с ночным прощается нарядом, В лощины ускользает темнота. Отсюда виден суд над конокрадом И джонок обсыхающих борта. Песку намыло море на подходах, Но джонки входят в гавань без труда, Но царствует, не ведая про отдых, Страшней чумы — голодная нужда. Рождается ребенок за ребенком, И старики встречают смерть в пыли, И вечно плыть и возвращаться джонкам, И пушке вечер возвещать вдали. Восход, закат, и лодка кверху днищем. Все как всегда у этих берегов. Ни звука, ни движенья в мире нищем — И тем слышнее стук моих шагов.

Джонки

(Макао)

То в утренний туман бесследно канув, То разметая облачный покров, Плывет армада джонок и сампанов Из бухты в море на привычный лов. Плывет, блюдя традицию столетий, Все удаляясь, но еще в виду — Чтоб сети опустить при первом свете, Плывет меж скал, под первую звезду. Плывет туда, где дремлет даль нагая, Куда, как прежде, гонит нищета, В глубины одиночества вдвигая Оглаженные старостью борта.

Мертвое Макао

Отживший город лег вокруг залива, К воде прильнул, устало омертвел, И джонка в гавань тянется стыдливо Взамен былых надменных каравелл. Уже ничье не потревожит судно Отливом обнажаемого дна, И под эдиктом вечным беспробудно Почиет в паутинах тишина. В названьях улиц тлеет отблеск чести Иезуитов и бойцов былых; Года и дни свершают бег на месте Над чередой строений нежилых. Решительно и резко ночь настанет, Заполнив каждый угол и изгиб На улицах, и дальний выстрел грянет Над цитаделью, словно слабый всхлип. И шагом женщины идут нескорым Тогда, еще крестясь по временам; И сходятся перед пустым собором Они, кто были днем незримы нам. Они бредут туда, где дремлет Прайя, Где все песком затянуто в порту, И ждут, в уме слова перебирая, И сами понимают их тщету. Шуршат кривых деревьев вереницы, О берег море трется тяжело, Таращит город мертвые глазницы И копит в сердце вековое зло. Часы на дальней башне бьют уныло, И женщины домой брести должны. Высокий крест святого Михаила Чернеет в блеске меркнущей луны. Лишь далеко вверху лучи, как прежде, Струит старейший в Азии маяк, Подвижнически рассекая мрак Для тех, в чьем сердце место есть надежде.

Невольники

Южнокитайский воздух полон стона: Напев разгрузки фрахта так знаком Всем кули, от Шанхая до Кантона; По трапу — в такт, кто с бочкой, кто с мешком. Нещаден стук надсмотрщической трости, Однако наступает вместе с ним Миг отвлеченья от стыда и злости, И труд уже не столь невыносим. Они живут и спят на джонках грязных, Едят глотком — не важно что, когда. А чайные полны поэтов праздных — Им тоже ритм нужнее, чем еда. «Смотри на звезды восхищенным взглядом! Все, что живет — благодарит богов!» О нет, не все; а подтвержденье — рядом, От чайной до причала — сто шагов. «Но кули спят, им ни к чему уловки, А что поэт? Покорен ли судьбе?» Нет, не сильней, чем висельник — веревки, Поэты жаждут милости к себе. И тот, кто приглядится из вселенной, Увидит, что в трудах различья нет: Из трюма груз выносит раб согбенный, Из тишины выносит звук — поэт. Для них в одном спасенье и порука: Да будет ровен такт и верен счет, — Ведь рухнет кули, не услышав стука, Утратив ритм, поэт с ума сойдет. Однако сном ли, нищим ли обедом, Но все же обрываем труд раба, — И лишь поэту перерыв неведом: Всечасна мука, такова судьба. Вовек не знает он труда иного, Беснуется в объятьях немоты, Но тяжко тащит в жизнь за словом слово: Единый ритм — до гробовой плиты.

Портовые города

Лишь гавань моряку верна. Мир слишком зыбок и нетверд. Обманет друг, солжет жена, И не изменит только порт. У многих семьи там, вдали, В тумане, где-то за кормой, — Но этот слабый зов земли К беде ведет, а не домой. В любом порту найдется дом, Где я посплю на берегу: Валюты, нажитой с трудом, Я в эту ночь не берегу. Про деньги позабуду я, Чуть окажусь на корабле. Лишь города — мои друзья — Опять зовут меня к земле. Шанхай, зловонный, гордый порт, Гонконг, одетый сединой, Рейкьявика холодный фьорд, И Рио — рай, вполне земной. И Порт-Саид — столица шлюх. И Йокогамы грозный рок, И Сингапура тяжкий дух, И вжатый в лед Владивосток. Буэнос-Айрес — парапет С концами неизвестно где, И нефти неизбежный след Близ Байя-Бланки на воде. Джибути — коль не боязлив, Сойди да заживо растай; Ханчжоу, спрятанный в залив, — Врата, ведущие в Китай. Перт, Брисбен — в сумраке, в дыму Они живут во мне, как стая, — Пока другие за корму Глядят, остатки дней считая.

Предел терпения

Как долго длится день на корабле: Дробится в море солнце, как в стекле, Слой низких туч, прорвавшись, допустил Лучи на грязный палубный настил. Тягуч и долог день на корабле, Закроешь дверь — но и в каютной мгле, Пробьется луч меж саржевых гардин Прольет на фотографию кармин. Задремлешь ли в каюте, налитой До потолка — полдневной духотой? Ударят склянки — только в их числе Струится время здесь, на корабле. На вахте ночью отстоять не трудно: Глядишь, мигнет вдали другое судно, Днем — ты у вечной мысли в кабале: Как много тросов здесь, на корабле! Закрыть глаза, да не смотреть бы косо, Не подбирать бы ни крюка, ни троса, Да нет: поди, не думай о петле В тягучий, долгий день на корабле.

Корабль дураков

Средь моря наше призрачное судно в тумане заблудилось. С этих пор Мы поняли, что разум — сущий вздор, что вспоминать о прошлом безрассудно. Да что там смерть — игра пошла почище: мы бесконечный завели картеж, еще у нас имелся табачище убийственный, затянешься — уснешь. И женщина, которая хотела, чтоб очередью и по доброй воле мы шли на зов ее нагого тела — как соблюдали вахту мы дотоле. Картографической татуировкой Весь торс ее сверкал и напрягался, — она сердилась, если мы неловко не совершали выгодного галса. Две глобуса разъятых половинки ее грудей являла нагота; поверх сосков, студеных, словно льдинки, всегда была в снегу ее фата. Но, повторяя путь по многу раз, ее пресытить мы бессильны были, — и в ярости она честила нас: «Нет, не во мне вам место, а в могиле!» Мы ухмылялись. «Вправду, Мессалина. В могилку хочет гвардия твоя, но нас не примут ни песок, ни глина — придется быть добычей воронья!» И был таков ее ответ на шутки: «Уж я-то знаю — есть мужик могутный, как раз погостный сторож; так что — дудки! Ловите ветер, сволочи, попутный!» Идея очень полюбилась нам: судьба способна, значит, на уступки! Посудина помчалась по волнам, утихли свары, и погасли трубки. Так плыли мы, едва ли не века, решительно не ведая — куда; но стала желтой за бортом вода, земля — мы поняли — недалека. Вверх по реке был наш подъем непрост, сплетались в ней жгуты древесных жил, — но наконец-то нам предстал погост, а рядом сторож в самом деле жил. При удочке, над глинистым затоком, он восседал — с седою головой. Он ухо сына старшего брелоком привесил на цепочке часовой. Он рявкнул нам: «Здесь больше нет ни пяди! И захочу, так не смогу помочь! Забито все, что спереди, что сзади! Себе ни метра нет!.. Плывите прочь!» Он обменялся взглядом с нашей бабой, замолк, привстал, забыв про поплавок, и, черепом тряся на шее слабой, пошел к ограде отпирать замок. (Нам представлялся ряд сравнений шалый: Отелло с Дездемоной? Или нет, — нет, Гретхен с Мефистофелем, пожалуй. Нет, не видал подобной пары свет!) Мы, вожделея, ожидали тупо; вот, обнажаясь под блистаньем звезд, она пошла в объятья полутрупа, открыв для нас дорогу на погост. Мы поползли, пытаясь меж надгробий найти хотя бы фут пустой земли, скелеты вороша и воя в злобе: мы для себя ни дюйма не нашли, — и возвратились, и пришла усталость. А ей на память о могутном муже одно лишь смертное тавро осталось; он вновь сидел, держа уду все ту же. И мы постигли жизненный итог, вползли по трапу ушли в туман, — мы поняли, что слишком жаден Бог, чтоб дать покой нам, — только океан он отдает нам, синий и пустой, и женщину, что спорить с Ним решилась, — мы — слуги моря, слуги шлюхи той, что нам одна явить хотела милость.

Алберт Хелман

(1903–1996)

Где?

Все, что навек ушли во тьму, чей разум вечностью утишен — когда, и где, и в чьем дому их тихий зов бывает слышен? Коль он предвестье, то к чему? Ведь — без сомнения — они живут в стране блаженной ныне, где весны длятся искони, где бледен берег звездной сини и где не наступают дни. Зачем так часто нам слышна их жалоба, — зачем, как птица, мех гулких стен скользит она и так отчаянно стучится в стекло закрытого окна? О чьей твердят они беде, в разливе сумрака над садом забыв о скорби и суде? Они томятся где-то рядом, и сетуют? Но где же, где?

Голоса

Больной не спит; он издалече внимает сумрачные речи вещей: оконной рамы всхлип, разболтанной кровати скрип, глухое тиканье часов, шуршание вдоль плинтусов, несчастной кошки долгий вой и стук шагов по мостовой; Пьянчужка, пропустивши чарку, бредет по направленью к парку, где каплет желтая листва, где, слышимый едва-едва, под банджо голос испитой вздыхает о земле святой, перевирая текст псалма: бред воспаленного ума; Обрывок старого романса и пляска мертвецов Сен-Санса, фанфар полночный унисон, погасших звезд немолчный стон, о мертвых детях плач без слов, и трепет влажных вымпелов, и женский смех, и лай собак, и колокольца мерный звяк; Старанье крохотной личинки — она грызет сиденья, спинки, ко всем событиям глуха, — и резкий окрик петуха, затем другой, в ответ ему; зверь, что влачит людей во тьму, зевает, мрачен и велик, — нет, это тонущего крик! И совесть, как сверчок, стрекочет, и червь забвенья душу точит, жужжит во тьме пчела мечты, сомнений ползают кроты… И мышь во мраке что-то ест. А там, где замаячит крест — там чахлой смелости росток и возбужденной крови ток. Ледок, на ручейке хрустящий, и колокол, во тьме звонящий, процессий шаркающий шаг, и слово — неизвестно как — звучит сквозь море тишины; полет серебряной струны, будильник, что идти устал и сердца треснувший кристалл. Да, сердце бедное не дремлет, и ждет, и постоянно внемлет. Молчит забота. Меркнет свет. Вопросы есть. Ответов нет.

Геррит Ахтерберг

(1905–1962)

Распутин

Он жен чужих лишал одною фразой стыда и воли, и в объятья звал, и страсть преподносил, как ритуал, в чаду религиозного экстаза. Он сглаживал и исцелял от сглаза, царевич жил, ему благодаря. Над Петербургом, над двором царя, тень мужика висела, как проказа. Юсупов. Танцы, женщины, вино. Отрава. И — пока еще темно — в Неву, и — двадцать пуль на всякий случай. На лед он руку выпростал одну, но захлебнулся и пошел ко дну как жребий власти, некогда могучей.

Освенцим

Об этом ветер говорит сурово, не ведая, о чем его рассказ. Нет никого, кто помнил бы о вас, и ныне я твержу об этом снова. Растаял и воздухе замолкший глас, о том, что было, — ни строки, ни слова; из тьмы кромешной не расслышать зова, последний отсвет памяти погас. Вагон отцеплен в дальнем тупике, на рельсах смерти брошен и забыт. Ждать — тяжело, надеяться — напрасно. И надпись, мелом на дверной доске Начертанная четко и бесстрастно, о пункте назначенья говорит.

Из поэтов Германии

Август Вильгельм Шлегель

(1767–1845)

«Святой Лука, рисующий Мадонну»

Увидел сон святой Лука: «Твоя да трудится рука Над новою картиной: Мадонны лик запечатли, Дабы народы всей земли Склонились к ней, к единой». Ответствуя на оный глас, Лука побрел в рассветный час, Надев наряд нехитрый, С покорством вящим на лице, С кистями, с красками в ларце, С мольбертом и палитрой. Так, чистым помыслом ведом, Лука пришел к Марии в дом И был радушно принят; Он слова испросил, дабы Проведать, что его мольбы Мария не отринет. «Мне провидение дало В дар живописца ремесло, — О, снизойди к моленью: Я б счастья высшего достиг, Когда бы твой пречистый лик Подверг запечатленью». Она рекла: «Не утаю, Ценю и знаю кисть твою, Мой Сын любезен оку В картинах твоего письма, Хотя уже давно весьма Отъят к первоистоку. Свою же бренную красу, Что в дар Всевышнему несу, Всегда я отрицала: Жила, мирское прочь гоня, Никчемны были для меня Уборы и зерцала». Лука же отвечал: «О нет! Господь, познавши твой расцвет, Не зря назначил час твой: Не видь в зерцале красоты, Но да яви свои черты Пред благочестной паствой! Для верных стать благоволи, Когда отыдешь от земли, Главой Божьей свиты, — Дабы, спасенья восхотя, Могли и старец, и дитя Твоей просить защиты!» «Уместно ль быть мне в сей чести? Я сына не смогла спасти — О, сколь сие плачевно! Как все, чья жизнь идет к концу, Всемилосердому Отцу Молюсь я ежедневно». «О, Дева, уступи! Зане Виденье зрить случилось мне В божественном порыве, — Был данный мне наказ таков: Тебя для будущих веков Сберечь картиной вживе». «Что ж, будь по слову твоему; Однако, приступив к письму, Мою напомни младость, Былые годы возвратя: Пусть на руках моих дитя Играет мне во сладость». И вот уже святой Лука Доску прознаменил слегка, Мадонны лик наметил, — Спокойство в доме и уют, Лишь ангелы легко снуют, И долог день, и светел. И ангелов учтивых рой Луке то услужал порой, То медлил восхищенно, — И вот, во славу мастерству, С доски воззрились наяву Младенец и мадонна. Настала ночь и прерван труд: Почти законченный этюд Отставлен поневоле. Со вздохом произнес Лука: «Пока не высохла доска, Отыду я дотоле». Прошло совсем немного дней — Опять Лука стучится к ней, К божественной невесте, — Ее же боле нет в дому; Он к удивленью своему, Внимает некой вести: «Мария от земного сна, Как вешний цвет, пробуждена, Притом совсем особо: В неописуемом свету Она в Господню высоту Вознесена из гроба». И, потрясен, о той поре Возвел художник взор горе, Исполнен благостыни, — Работе положил предел: Он прикоснуться не посмел К неконченой картине. И стало, как Лука предрек: Проведал каждый человек Слова молвы изустной, — И пилигримы потекли Тогда со всех концов земли Этюд узреть искусный. Пленялся христианский взгляд Красою сей тысячекрат, Назначенной вовеки Святить и доски, и холсты, Являть любви и чистоты Хотя бы отсвет некий. Однако Рафаэль святой Был послан горней высотой В края земной юдоли, Чтоб сей прилежно повторил Нам светлый лик, который зрил На Божием престоле. Он, беспорочен и велик, Пречистой Девы ясный лик Пленять земные взоры Оставил навсегда, — а сам Опять вознесся к небесам, Во ангельские хоры.

«Благовещение»

Спокойствует она, не уповая На жребий, что ее в грядущем ждет: Она сидит безмолвно у ворот; Смиренье — красота ее живая. Смотри! Приходит юноша, и вайя В его душе чудесная, и вот Мария удивленно привстает, Блаженный трепет преодолевая. Торжественны слова гонца и жест: «Мария, стань превыше всех невест, Ответствует всеблагостному зову». Она же, руку к сердцу приложив И усмиряя внутренний порыв, Речет: «По твоему да будет слову».

«Поклонение пастухов»

«Поспи хоть в яслях, о моя отрада! Я так слаба, — однако не беда, Что ночь темна, что хижина чужда», — Рекла Мария, пеленая чадо. Но услыхала: «Сетовать не надо! Мы, пастыри, оставили стада, По слову ангела пришли сюда Для одного-единственного взгляда». Под кров они вступают, — в тот же миг Становится вертеп убогий залит Лучами, что струит младенца лик, — Ликуют пастухи и Бога хвалят, И девственная мать озарена Спасителем, разверзшим ложесна.

«Три волхва»

Седые, мы пришли к сему порогу, Из дальних стран проделав путь немалый: Знак путеводный, светоч небывалый — Звезда указывала нам дорогу. Свирепый Ирод нищему чертогу Да не грозит кровавою опалой: Сей Вифлеем, сей город захудалый, Отныне стал многоугоден Богу. Все то, чем наша родина богата, Слагаем пред тобой и медлим рядом, Поскольку здесь — дары земли всего лишь. Тебе подносим ладан, смирну, злато, О Мудрость во плоти, хотя бы взглядом, Быть может, нас утешить соизволишь?!

«Святое семейство»

Создатель, землю заново творящий, Сложи персты! Сошедший к миру ныне, Ты дал ему достоинство святыни, Как то назначил Твой Отец всезрящий. Легко узнать по преданности вящей Обручника в седеющем мужчине, — И с ними — та, которая на Сыне Остановила взор благоволящий. Любвеобильней, чем земные дети, Младенец руки тянет к Иоанну, — Кудрявый отрок истово взволнован И как бы говорит: «Тебе на свете Лишь одному служить вовеки стану, И Твой да будет путь приуготован».

«Иоанн Предтеча в пустыне»

Он мощью полн и юной красотой, Пустынею дана ему свобода: Лишь от акрид вкушает он, от меда И препоясан шкурою простой. Избрав жильем сей край необжитой, Он в чувстве чист и в чаянье исхода, Когда грядущего спасенья рода Своей взыскует верою святой. Он безучастен к горестям и бедам, Над ним — скала, у ног его — родник, Меж тем провидцу день грядущий ведом: Главу склоняя, молвит он в сей миг: «В сравнении с тобой, идущий следом, О, как суров я, как я груб и дик!»

«Mater Dolorosa»

Священной жертвы час настал и минул, Алтарь в крови по воле злобной власти, — И прободенные гвоздями пясти Христос по сторонам креста раскинул. Он видит тех, на коих страх нахлынул, Но кто вблизи, не чая горшей части, Еще следит в отчаянье и страсти, Чтоб их кивком распятый не отринул. Она бледна, заламывает руки, Глаза угасли в тягостной печали, Одна лишь скорбь Марией ныне движет; Такой не ведать смертным горькой муки, Той, о которой речено вначале: «Оружье душу и твою пронижет».

«Вознесение Марии»

В чем этой дивной легкости причина? Сколь свет отраден горнего простора! Там, в чистых небесах, открыт для взора Великолепный трон Отца и Сына. Туда! Туда! Быть с ними воедино Я уповаю и легко и скоро, — А вы, ученики, моя опора, Возрадуйтесь: пришла сия година! Так, облаком и духом возлетая, На крыльях ангелов уже высоко Вознесена она в простор небесный, — И все светлее красота святая Отъемлемой в предел первоистока Божественной невесты неневестной.

«Богоматерь во славе»

Все ангельство покорствует велико, Угодники склоняются с мольбой И шлют хвалу тебе наперебой; В небесных сферах царствует музыка. Сияя горней благостию лика, Отмечена высокою судьбой, Идешь — и с нежностью несом тобой Ребенок, победивший смерть владыка. И ты, чей отпрыск мирозданье спас, — Ты дочь Ему, Кого сама взрастила! Ты ослепительна для смертных глаз, Божественности чистое мерило, — О, вечная любовь, с которой нас, Мария, ты навеки обручила!

«Кающаяся Магдалина»

В дни юности, томима властью тела, Она свою любила красоту, Был ввергнут дух ее во слепоту, Огонь греха над ней царил всецело. Но время шло, ее душа созрела, Склонилась Магдалина ко Христу, Отвергла всю мирскую суету Во имя благодатного удела. Нагая, в одиночестве, в тиши Теперь она раскаяньем безмерным Взыскует искупленья прежним сквернам: В пустыне кайся, грешница, в глуши, — Затем, что вид страданий покаянных Смущенье властен поселить в мирянах.

Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг

(1775–1854)

Последние слова пастора из Дроттнинга, что в Зеландии

Дряхлеющую плоть зовет земля, Мое молчанье скоро вечным станет; Но прошлое живет во мне, моля Открыть его, — и прежней болью ранит: О как, Земля, свершиться ты дала Кощунству, что со мной в безвестье канет? Светила Неба, коим несть числа, Сверкающих созвездий вереница, Вы ль станете утайщиками зла? Постичь виденье — право очевидца, Тогда зачем столь долго мой язык Трусливо ложной клятвою томится? Дай, Господи, чтоб в мой последний миг Мне эта тайна дух не тяготила, Чтоб этот лист читателя достиг, Дабы в грядущем вечная могила Деянье, что узреть случилось мне, Со мною вместе не похоронила. Свершилось то в полночной тишине, Когда ярчает пламенник рассудка; Я с Божьей книгой был наедине, — Но двух вошедших вдруг заслышал чутко: В них виделась открытая вражда (Мне до сих пор об этом вспомнить жутко), Ужасны были эти господа, Черны как ночь: посланцы темной власти. Заступники, где были вы тогда? Иль отрешились вы блаженной части В минуту эта — тем, кто шлет мольбу, Давать защиту от ночной напасти? Предвидя неизбежную судьбу, Я к свету душу обратил живую, Не в силах будучи вступать в борьбу. Но, ждавший встретить муку роковую, Что для меня измыслится врагу, — Я встретил то, о чем и повествую. С которых пор — припомнить не могу — Дряхлел во запустении унылом Старинный храм на ближнем берегу, Затем, что оказалось не по силам Отстроить после шторма в оны дни Деревню, погребенную под илом. Как раз туда проследовать они Велели мне. «Дорогой к требе брачной Стопы свои, священник, затрудни», — Изрек один с ухмылкой многозначной; Сказал другой: «Вот золото, учти, Что ждет строптивцев жребий самый мрачный». Я поначалу не спешил идти, Но пред насилием смирился вскоре. С полмили было, кажется, пути. Лишь звезды неподвижные в просторе Струили скудный свет на мир ночной И глухо вдалеке шумело море. И мнился, будто голос позывной, Необъяснимо странный звук, доселе Не слышанный, как полагаю, мной. Мы наконец почти дошли до цели, Указанной сперва, — и каждый шаг Для сердца был чем дале, чем тяжеле. Один из провожатых сделал знак, И наложил повязку мне на очи, Души моей усугубляя мрак. Но, быть стараясь сколь возможно кротче, Молился я, — была совсем проста Мольба: «Твоя да будет воля, Отче». Столь набожно во здешние места Я прежде приходил неоднократно, Вот — отворились древние врата: Ведом рукою чуждой аккуратно, Иду вслепую, — все же к алтарю Дорога мне знакома и понятна. Ведом чужой рукою аккуратно, Иду вслепую, — все же к алтарю Дорога мне знакома и понятна. Вот кто-то рядом встал, — его не зрю, Но слуха наважденье не обманет; Бессильный, лишь молитву я творю, И мыслию одной мой разум занят, От чувств уже оторванный вполне, — Я думаю: когда конец настанет? И говорю в ожившей тишине, Гоня воображенные химеры: «Вы, призраки, неведомые мне, Коль скоро вы со мной единой веры, Скажите, что же понуждает вас Сойти в сей дольний мир от горней сферы? Когда ж вы слуги зла, то вам приказ: Покоя места этого святого Не алчьте осквернить в полночный час!» Но лишь промолвил все сие сурово, Как, сердце раня, мой пронзило слух Жестокое, чудовищное слово. Поддерживать свой побежденный дух Уже не мог я, воля понуждая: Огонь протеста вспыхнул — и потух. Повязка зашуршала, ниспадая, И вижу я: пред алтарем — чета: Стоит в венке невеста молодая, В ней бледностью убита красота, Могильною, заведомо тлетворной; Жених — являет юные лета. За ними уходил во тьму просторный Срединный неф, и свещные огни Сияли в свежий зев могилы черной. Людьми был полон храм, и все они Несли черты какого-то отличья И были нам, казалось, не сродни, — Однако взором не умел постичь я, Что за народ здесь, из какой страны Идут одежды эти и обличья. И дрогнул воздух, ибо с вышины Запел орган; хотя мотив неведом, Но чувства были им потрясены. Не предвещая окончанья бедам, Над нами смолк неслыханный канон, И к алтарю толпа шагнула следом. И вот, повиноваться принужден, Увидел я, как юная невеста Мне дружелюбно отдала поклон. Тогда, поверя в добровольность жеста, Я руку девы жениху вручил, В ее дрожанье не поняв протеста. Зачем для службы мне достало сил, Зачем безблагодатный и печальный Пред алтарем союз благословил? Едва закончил я обряд венчальный (По-гречески: мне был такой приказ), Как вновь повергся в страх первоначальный Очередным завязываньем глаз, Давным-давно не источавших влагу. Перед распятием на этот раз Я должен был, собравши всю отвагу, Поклясться им, что буду нем, как ночь, — Чудовищную принести присягу. Терпеть сей ужас стало мне невмочь, Но, лишь уста я двигаться заставил, Меня тихонько выдворили прочь. Тогда спасенье я в душе восславил, С очей сорвал повязку и с мольбой Немедля к небосводу их направил. Я вновь увидел звезды над собой, Деревню, что рыбачий люд покинул, Услышал, как вблизи шумит прибой. Зловещей требы час во храме минул; Там свет еще горел — но во мгле Огонь последний померцал и сгинул. С усталостью безмерной на челе, Не в силах долее держаться прямо, Я распростерся на сырой земле; Тем временем уже кончалась драма: Мне показалось через краткий срок, Как будто выстрел долетел из храма. Тогда лежать я долее но смог, Воспрял, — в поту, дрожа от лихорадки, И тотчас же пустился наутек. По камышам, по кочкам, без оглядки Спасался я, как будто смерть саму Почувствовал вскочившем на запятки. Очнулся я уже в своем дому, Там рухнул на постель, объятый жаром; Как задремал — и нынче не пойму. Наутро встал, разбит ночным кошмаром; Но, солнце лишь взошло на небосклон, Уже стоял я перед храмом старым. Он был рассветным златом окаймлен, И ужасы полночного раздора Развеялись, казалось, словно сон. Что усмирило ужас мой столь скоро — Была ли то рассветная роса Иль тишина священного затвора? Покоем ли пленились очеса, Или восхотели по возможной мере Смягчить мою тревогу небеса? Но стало сердце вновь открыто вере, Ночной кошмар исчез, как жуткий лик, И я во храм открыл спокойно двери. Но, чуть в него поспешно я проник, Могила в центре нефа мне предстала, Я хладный камень сдвинул в тот же миг, И там, виденью страшному нимало Не веря, — о предвечный судия! О беспощадно ранящие жала! — Ночной невесты лик увидел я, Со смертью мной повенчанной дотоле. Зачем не знает зренье забытья? Зачем рассудок не угас от боли? Зачем вы, губы, живы до сих пор? Ты, сердце, для чего в земной юдоли Живешь само себе наперекор? К чему терзаюсь мукою бескрайной, Которой не умею дать отпор? Наедине с трагическою тайной Зачем живу так много долгих лет, Своей судьбой томясь необычайной? Теперь, когда мой век идет на нет, За то напутствие невесте мрака Я призван почему держать ответ? Блажен любой, кто прожил жизнь инако, Кто пил ее, как влагу родника, Не чувствуя всевидящего зрака; О, как, я это знаю, велика Неистощимой милости криница, Господних благ бескрайняя река! На милость гнев Твой, Боже, да сменится, Прощение Твое да обрету, Душа моя тоской да не томится; Лишь Ты восстановляешь правоту, — Не осуди же грешные моленья: Дай не погибнуть этому листу, Прими меня в блаженные селенья.

Адельберт фон Шамиссо

(1781–1838)

Речь старого воина по имени Пестрый Змей в стане индейцев племени Крик

От президента Джексона гонец К индейцам Крик направлен был с веленьем, И к их селенью прибыл наконец. Уйти приказывалось в тот же день им С левобережья Миссисипи прочь — С земли, дотоле бывшей их владеньем. Ничто им больше не могло помочь — На племя Крик обрушилась невзгода. И вот, не в силах горя превозмочь, Вожди сидели молча. Непогода Шумела в деревах, среди ветвей. Но, словно Нестор своего народа, Встал, опершись на плечи сыновей, И вышел в круг, и стал посередине Великий вождь, столетний Пестрый Змей. И рек: «О братья, мы узнали ныне, Что милостив Отец Великий к нам, Радеет он о краснокожем сыне. Он милостив, ко всем его словам Я был всегда почтителен глубоко; Он милостив, я повторяю вам. Когда впервые он приплыл с востока, Он кроток был и больше не хотел В Большой Воде скитаться одиноко. И краснокожий брата пожалел: Тот лишь хотел разбить свои вигвамы И обучить всему, что сам умел. Нас, живших здесь, — все мысли были прямы, Без тени лжи; он был нуждой томим. И заключили с ним союз тогда мы, И трубку мира мы курили с ним, Он с нами был как с воинами воин, Мы вместе на ветру вдыхали дым. Чтоб он согрелся, был костер устроен. Была тогда земля ему дана: Он кроток был, он братства был достоин. Ему войной грозили племена Недружественных бледнолицых Юга. Они напали. Началась война. Без нас ему пришлось в сраженье туго, — На помощь мы пришли к нему тогда И оскальпировать не дали друга. И вот ушла великая беда, Стал исполином бледнолицый скоро, Он истребил огромные стада, Все взял себе, не встретивши отпора, И гнал на запад множество племен, Шагая через реки и озера. Он заслонил спиною небосклон, Ему служила вся равнина ложем, И стал для нас Отцом Великим он. И повторял нам, детям краснокожим, Что любит нас, и нам велел идти Вперед, вперед, пока идти мы сможем. ОкГ?ни встал на его пути — Он растоптал их твердо и сурово, И даже их могил нам не найти. Отец Великий не желал дурного, Он добр, ему всегда нас было жаль, И день пришел, когда сказал он снова: „Вы слишком близко! Вдаль ступайте, вдаль!“ Увы, уже тогда мы замечали, Что наших воинов гнетет печаль. Дурные мысли их обуревали: Они стояли у могил отцов И бледнолицему отмстить мечтали. И оставался след от их зубов На сапогах его. И стал он строже, И рассердился он в конце концов. „Ленив и скудоумен краснокожий!“ — Сказал он и погнал рекой свинца На запад нас. Но нас он любит все же. Как понял я Великого Отца, Гнев пробудился в белом человеке, Но он не отвращал от нас лица, Когда велел: „Идите вдаль, вовеки Владейте той страной, что там лежит, Покуда вспять не повернули реки“. Но слышу я, он ныне говорит: „Ступайте прочь, оставьте земли эти — Вам этот берег не принадлежит. За Миссисипи прочь ступайте, дети! Там хорошо, в лесах — живите там, Покуда есть леса на белом свете“. О братья, но сказал ли правду нам Отец Великий? Не придется ль дале Брести на запад? Нет, его словам Поверим мы, как прежде доверяли. Но наш Отец Великий огорчен, Что белых наши люди убивали… За это нас не любит больше он. Где те, что будто нивы, плодовиты, — Где воины бесчисленных племен? Они его солдатами убиты — Кто непокорен был, тот в битве пал. И больше негде нам искать защиты… О братья, я молчу. Я все сказал».

Руина

Вдали от мира, средь высоких гор, Измученный, я шел стопой неверной, И отдыхал мой утомленный взор. Я шел по скалам, где одна лишь серна Меж ледников отыскивает путь, — Там я блуждал, тоской объят безмерной. Какое бремя мне теснило грудь — Не надо спрашивать: свою тревогу В моей узнать — посмеешь ли дерзнуть? Дул ветер, вечерело понемногу; Я разложил костер, и от костра Багровый отблеск падал на дорогу. Я у скалы укрылся до утра, Но под напором ветра ледяного Обвалом угрожала мне гора. Взяв головню, я в путь пустился снова: Руины видел я издалека И к ним пошел средь сумрака ночного. Вокруг вершин лежали облака И вниз, в ущелья, медленно стекали, Напоминая, что гроза близка. Как я добрался — расскажу едва ли… Не осветила стены головня: Во тьме руины предо мной предстали. «Укройте, своды древние, меня, — Промолвил я, — от бурной непогоды, Дождаться дайте мне прихода дня!» В тех стенах трещину пробили годы: Она едва впустить меня могла Под ветхие, разрушенные своды. Пред факелом рассеивалась мгла, И переходов узких вереница Меня все глубже в темноту вела. Мне о порог случилось оступиться, И я не знал, переступив порог, Часовня это или же гробница. При свете факела я видеть мог То статуи, то старые картины, То ржавую кольчугу, то клинок. Я лег средь мусора и паутины, И вскоре тяжкий сон объял меня. Я чувствовал, что темные руины В мерцанье угасавшего огня Меня чаруют росписью стенною; Но скоро догорела головня… Я страха своего теперь не скрою, О нет, словами я не передам Того, что разыгралось предо мною. Картины слабо засветились там; Я задрожал, пришелец одинокий, Неведомым внимая голосам. И разнеслось: «Вставайте, лежебоки!» Так деревянный истукан, дрожа, Воззвал, как бы отринув сон глубокий. Он встал, руками слабыми держа Корону, всю источенную тленьем, И меч, который покрывала ржа. И воскрешенный княжьим повеленьем, Явился воинов истлевших строй, Подобных нечестивым привиденьям, Что нам мерещатся ночной порой. В сутану облаченный, с князем рядом Стоял старик — разгневанный, седой. Казалось, князь командовал парадом. Он строго осмотрел своих людей И к старцу подошел с надменным взглядом: «Я слаб, монах, но ты еще слабей, — Помиримся, не время для раздора; Покрой меня сутаною своей». И к войску: «Скоро в бой, солдаты, скоро! Вы заслужили тысячи похвал. Алтарь и трон! Нам не уйти от спора! Из вас любой сражаться клятву дал! Живые лгут, что мы — добыча гнили, Никто из нас оружья не слагал! Они вопят: „Мертвец, лежи в могиле!“ — Но есть доспехи и мечи у нас, И мы еще коленей не склонили. Они злословят, будто пробил час И день настал, — но нас не взять обманом: Кругом глухая ночь, и свет погас! Так это свет? Смешно!» И смехом странным Во тьме глубокой засмеялся он, Но стал внезапно прежним истуканом: Тут молния, как огненный дракон, Сверкнула, и раската громового Был голос многократно повторен. Все мертвым, деревянным стало снова, И лишь потом, когда сгустился мрак, Фигуры вновь смогли промолвить слово. Тогда монах сказал в потемках так, Простерши руку пред собой тревожно: «Вам небо подает последний знак! Все то, чему вы дали клятву, — ложно, А небеса безжалостны к врагам. Одумайтесь, пока еще возможно! Я вам истолкованьем знака дам: Вы захотели непомерно много, — Бог ныне возвестил о гневе нам. Мы, благочестье соблюдая строго, В смирении колена преклонив, Споем „Te Deum“ и восславим Бога!» И зазвучал неслыханный мотив — Я сон прогнать хотел, меня душивший, — Псалом был омерзительно фальшив. А каждый призрак, голову склонивши, Гнусил «Te Deum», обнажив чело, Светясь, подобно древесине сгнившей. Но время беспощадно истекло; Рассвет упрямо пробивался в щели, И солнце наконец почти взошло, И призраки молитву не допели: Застигнутые ранним светом здесь, Они смолкали и деревенели. Тогда верховный князь затрясся весь И с воплем стал на помощь звать монаха: «Скорей, старик, сутаной щель завесь! Взбирайся на алтарь, не зная страха, Убей рассвет — иль нам спасенья нет, И наше царство — не дороже праха!» Старик взобрался на алтарь в ответ На вопли князя, но не снял сутаны… А между тем сквозь щель струился свет. И дрогнул призрак, встретив нежеланный Луч света, в тень спустился, и кругом Опять стояли только истуканы. Виднелись в освещении дневном Тут — статуя, там — старая картина… И я смеялся над безумным сном. Я в церкви был — заброшенной, старинной. Лишь хлам и ветошь наполняли зал, А посреди — фигура властелина: Повержен, деревянный князь лежал. На миг мой взгляд на нем остановился, Я, наклонясь, его корону взял И вышел прочь. На землю свет струился, Сверкали снежные вершины гор, — День победил. Я истово молился, И был слезами затуманен взор.

Детлеф фон Лилиенкрон

(1844–1909)

Поезд-экспресс

Трансъевропейский, на Запад с Востока Рвется железнодорожный мотив. Может быть, счастье уже недалеко? В рай не увозит ли локомотив? Тр-татат-та — грохочут колеса, Поезд, как зверь, зарычал у откоса, Дым, словно хвост, за собой поволок, — Третий звонок, паровозный гудок. В окнах картины сменяют картины, Из-под колес убегает земля, Мимо проносится горы, долины Новые радости в жизни суля. Солнце с луной чередуется в небе, Путникам выпадет радостный жребий, — Вечер придет — до утра подожди: Все, что задумано, — все впереди. Сумерки тихо струятся над миром, Вот и Венера взошла в небеса. Скоро прощаться пора пассажирам. О, погодите еще полчаса: Дамы, ученые, принцы, банкиры, Платья, костюмы, сутаны, мундиры, «Высшее общество», томный поэт, Дети в расцвете младенческих лет. Темень, как демон, легла на просторы, В поезде газовый свет засиял, — Тр-татат-, затрещали рессоры, Заверещал запоздалый сигнал, — Тр-татат-, увидать за углом бы Смерть, что стоит возле тлеющей бомбы! Стойстойстойстойстойстойстойстойстойстой — В поезд врезается поезд другой. Утром на рельсах — осколки, обрывки, Кости, раздробленные на куски, Акции, шпоры, щипцы для завивки, Зонтики, шляпы, часы, кошельки, Деньги, поэма «Небесные звуки», Кольца, симфония «Нежные муки», Кукла, в упряжке из тонких ремней Маленький ослик, пристегнутый к ней.

Новая железная дорога

Взывает череп: «Я посол, барон, И я содействовал переговорам Меж Нидерландами и датским троном. Кто сотрясает стены саркофага? Кто взламывает крышку? Страшный суд? Вульгарный сброд, отродья крепостные, С меня срывают голубую ленту, Срывают ленту ордена Слона! Портрет миниатюрный, Фридрих Пятый, Законный мой король и господин Написан кистью по слоновой кости — Портрет монархом лично мне подарен! Разбой! Грабеж! Мерзавцы! Подлецы!» Железную дорогу землекопы Сооружают, и могильный склеп, Конечно, подлежит уничтоженью. Рабочие над черепом хохочут. Один из них отнес портрет в подарок Рябой и рыжей девке из барака, Которая торгует скверным шнапсом, Которая заявится на танцы, Портрет, как украшенье, нацепив. Взывает череп: «Я посол, барон, И я содействовал переговорам Меж Нидерландами и датским троном!» Не помогает. Полупьяный парень Его забросил в кузов вагонетки, Которая катается по рельсам. Потом его швыряют, словно меч. Взывает череп: «Я посол, барон, И я содействовал переговорам Меж Нидерландами и датским троном!» Не помогает. Бросили его, Намаявшись, к подохшей кошке в мусор. Бушует череп: «Я посол, барон, И я содействовал переговорам Меж Нидерландами и датским троном!» Не помогло. Его перекричал, Спеша по рельсам, первый паровоз.

На вокзале

По городу огромному блуждая, На отдаленный маленький вокзал Я выбрался. В соседний городок Людей везут отсюда поезда — Мужчин, весь день стоявших за прилавком, Трудившихся в конторах — и теперь Мечтающих в кругу семьи стряхнуть На время пыль своих дневных трудов. Заканчивался знойный летний день. Уже смеркалось. Месяц молодой, Прокравшись боком, встал, как запятая, Как раз меж двух нагруженных вагонов. На западе вечерний небосклон Еще бледнел в молочно-желтых красках. На фоне неба четко выделялись Громады фабрик, заслонивших свет. Из труб валил густой, тяжелый дым — Всходя сначала прямо вверх, затем, Как будто сломленный, куда-то вправо, Поддавшись ветру, плыл горизонтально. В разрывах дыма, словно очаги, Пылавшие спокойно, не мерцая, Виднелись клочья синего покрова. Из города летел далекий ропот, Такой знакомый с той поры, когда Мы, немцы, залегли вокруг Парижа, В котором клокотал пожар Коммуны, И слушали такой же точно гул. Мне вспомнился тот день — и, как тогда, Опять возник на дымных небесах Сверкающий надраенной латунью Юпитер — высоко над шумным миром. И нынче, как тогда: на небесах Стоял Юпитер — он один из всех Светил небесных виден был, взиравший На вечную земную суету. И, словно бы невольно, про себя Я прошептал: «Двадцатое столетье». И стихло все в душе. Последний поезд Уже стоял готовый, ожидая Последних утомленных пассажиров. И железнодорожник в красной шапке Сигнал к отправке дал, промчавшись мимо, И все. На небесах стоял Юпитер, Горели тускло синие огни, И смутный гул из города летел.

Кристиан Моргенштерн

(1871–1914)

Воронки

бредут по лесу ночью две воронки и луч луны как паутина тонкий струится сквозь отверстия утробные легко и тихо и т п

Башенные часы

Часы на башнях бьют по очереди, иначе друг друга они перебьют. Христианский порядок, настоящий уют. И приходит мне в голову — в час досуга — отчего же народы не друг за другом бьют, а друг друга? Это был бы гнев воистину благой — сперва бьет один, а потом другой. Но, разумеется, подобная игра ума при воздействии на политику бесполезна весьма.

Кусок ноги

Идет-бредет из края в край один кусок ноги. Не дерево и не сарай — один кусок ноги. На фронте вдоль и поперек устрелян был солдат. Кусок ноги остался цел — как если был бы свят. С тех пор бредет из края в край один кусок ноги. Не дерево и не сарай — один кусок ноги.

Черечерепаха

Мне много сотен тысяч дней. Они длинны и гулки. Один из готских королей растил меня в шкатулке. Века шагали — шарк да шарк, Им не было конца. Я украшаю зоопарк хейльброннского купца. Пускай судьба моя слепа, я не дрожу от страха: я черепа-, я черепа-, я черечерепаха.

Старушка с прялкой

Луна по небесам во тьму спешит походкой валкою. На севере, в большом дому, живет старушка с прялкою. Прядет, прядет… А что прядет? Она прядет и прядает… Как пряжа, бел ее капот — старушку это радует. Луна по небесам во тьму спешит походкой валкою. На севере, в большом дому, живет старушка с прялкою.

Из обращенного ко Христу

От Матфея, 4;8

Смотрел с горы высокой Иисус, И рек, — был мыслей ход Его таков: Весь мир Мне ляжет перстью под стопы, Коль Я средь меньших меньшим стать решусь, Коль стану сорняком средь сорняков, Коль стану человеком средь толпы. Зрю дом и пашню, женщину, дитя, Добротворения высокий дар, И жизнь, и смерть проходят предо Мной; А ныне день Мой мечется, летя Пожаром, чтобы вновь зажечь пожар, Чтоб воспылал в конце весь круг земной — Ты, подлинно объемля Небеса, Не будь к мольбе о разъясненьи глух, Я — это Ты; кто даст надежный знак, Что Ты и Я — одно, что это так: Открой Мои земные очеса, На все, что суть Отец, и Сын, и Дух! Отец, и Сын, и Дух! И все — одно! Ты — человек, Ты равен всем иным? Но это значит — Ты и червь, и дым, И не Творец Ты, но земная тварь: Нет, царство Неба не Тебе дано, И разве что среди людей — Ты царь! О дай свободу Мне, Я слишком слаб, Творенью не сули неторный путь: И алчу Я, и жажду отдохнуть От бремени, что на меня легло… Пусть послужу как человек, как раб, Пусть буду человеком… Тяжело Пал Иисус, зарывшись головой В сухие терния, и так лежал Как в судороге, и терзал траву, А сумрак наплывал, и приближал Грядущий день, являя наяву Дня мирового холод мировой — И остужал чело… Он встал с земли, С лица морщины горькие сошли, Глаза светлее стали. И тогда, Стерпеть не в силах детского стыда, Вздохнул, смеясь и плача наконец: Прости Меня, мой Сын и мой Отец!

Готфрид Бенн

(1886–1956)

Летом

Лучи голубизну вот-вот расплавят, но этому случиться не дано. Неужто никогда тебя не давит тот факт, что ты и мир не суть одно? Ты, отвечавший эрам и эонам всегда стихом, всегда дрожаньем уст — «О, как ты слаб — по собственным законам…», «О, как ты светел — потому что пуст…» Ничтожества, урвав клочок от лавра, своих заслуг прикидывают вес: ты, жалкое подобие кентавра, что смыслишь в тяжкой синеве небес? * * *

«Существуешь ли ты?..»

Существуешь ли ты? Позабыто начало, середину — промчало, дальше — край темноты. Зачем стремиться к экстазу, зачем ликовать гурьбой, внимать заморскому джазу, если вечер ни разу не остался с тобой? Преодоленье испуга, рывок, достиженье вершин, или просто — часы досуга, плоскость гончарного круга, глина, — быть может, кувшин? В глине да будет сразу тебе предвидеть дано — кувшин ли, урну ли, вазу, розу, масло, вино.

Прощание

Я полн тобою, словно кровью рана, ты, прибывая, бьешь через края, как полночь, ты становишься пространна, луга дневные тьмою напоя, ты — тяжкое цветенье розы каждой, ты — старости осадок и отстой, ты — пресыщенье утоленной жаждой, что слишком долго пробыла мечтой. Решив, что мир — клубок причуды вздорной, что он не твой, а значит, и ничей, не в силах слиться с жизнью иллюзорной, с неумолимой властью мелочей, глядишь в себя, туда, где мгла слепая, где гаснет всякий знак, любой вопрос — и молча ты решаешься, вступая в тоску, и в ночь, и в запах поздних роз. Не можешь вспомнить — было так иль эдак, что памятно? что встречено впервой? Взялись откуда — спросишь напоследок — твои слова и отсвет горний твой? Мои слова, моя былая участь, мои слова — да, все пошло на слом, — кто это пережил — живи, не мучась, и более не думай о былом. Последний день: края небес в пожарах, бежит вода, все дальше цель твоя, высокий свет сквозит в деревьях старых, лишь самого себя в тенях двоя; плоды, колосья — все отныне мнимо, ничто уже не важно в этот час; лишь свет струится и живет — помимо воспоминаний, — вот и весь рассказ.

Дни-первенцы

Дни-первенцы, осенние восходы над морем, там, где холод голубой, свет над богатством вызревшей природы, все старое заполнивший собой, избыток далей, толп людских излишек, далекий рог и песня тростника, мелодия среди ольховых шишек — ты человечна, смертна и легка. Дни-первенцы, осенние раздолья, как жадно в детстве ждешь такого дня, дни Руфи, сбора колосков у всполья, когда уже очищена стерня — ах, да пойму ли, чем я нынче занят, ах, что так властно явлено вблизи, — и даже астры запахом дурманят сквозь голубые планки жалюзи. Предел, иль переходная преграда, иль океан, иль боги этих дней: на чреслах — розы, гроздья винограда; возврат древнейшей из земных теней. Дни-первенцы, к осеннему простору и к старому — низводят благодать, плоды падут, восстанут тени: впору все то, что есть, грядущему отдать.

Дни осени

Дни осени, по всем приметам, впускают в кровь твою ростки: пора кончать расчеты с летом, смести с дорожек лепестки; фонарь китайский на террасе успел потухнуть и облезть, и мысли о последнем часе, задребезжа, внушает жесть, — строфа, оборванная немо, листва, летящая, шурша… Ты, мягких рычагов система, ответствуй, где твоя душа?

Сады и ночи

Сады и ночи — в глубоком хмеле древнейших вод, проглоченные потоком артериальных темнот; дыханье знойного ложа равнинной, влажной страны встает, печаль уничтожа последней, пустой луны. Лепестковым, розовым слоем мир от сознанья закрыт: пусть достанется он героям, тем, кто спасает и мстит — Зигфриду, Хагену; сонно вспомни: всего лишь одна капля крови дракона — и смерть сразит колдуна. Ночь антрацитных пиний, полный пустот ярем, влажных магнолий, глициний развратный гарем, бесстыдно трудятся оры, ворохами — цветы, трава. Усыпают подарки Флоры шкуру немейского льва. Древний, влажный, огромный наклоняется лик; видишь: за пустошью темной — луг и родник; мысли, дела — все короче. Лишние речи — долой. Только сады и ночи сохраняют образ былой. * * *

«Видишь — морем полны и светом…»

Видишь — морем полны и светом звездные невода; песни пастушьи при этом движутся, а куда? И ты — исполнись терпеньем, путь — издревле ничей; спустись по немым ступеням за вестниками ночей. Миф исчерпан, и слово, а потому — иди, но пантеона иного да не́ зришь ты впереди; не сделай к Евфрату ни шагу, туда, где трон в алтарь, в темень хмельную влагу лей, мирмидонский царь! Заране часы известны страдания, слез; и вот цветение в погреб тесный к ночному вину придет; эоны текут бестревожно, почти не видать берегов, — дай вестникам все, что можно: корону, грезу, богов.

Пятое столетие

I «Аттический лекиф: на белом фоне, живое царству грезы приобща, миф о Плутоне и о Персефоне среди сплетений мирта и плюща. Ветвь кипариса — над привычной дверцей, где столько роз в минувшем доцвело. Венок из белых чабрецов и сверций в последний раз возложен на чело. Вкусите. Воскурите и возлейте. Гробницу скроет лиственный навес. Пусть о Цикладах долго плакать флейте, а мне — идти туда, где ждет Гадеса». II Оливы серебристые в долине, магнолии — безмерной белизны, цветут, как мрамор, в чуть заметный иней молчанием судьбы погружены. Поля пожухлы, овцы исхудалы, никак Деметре Кору не найти, но есть Элевсис, — там чернеют скалы, там двух богинь скрещаются пути. И ты идешь, причастен общей вере, в процессии, встречающей рассвет, горишь, — неполноправный жрец мистерий, — в себя вбирая кровь минувших лет. III О, Левка, белый остров твой, Ахилл! Далекий зов пеанов монотонных! Здесь тишину, застывшую в колоннах, одни тревожат взмахи влажных крыл. Приплыв, уснешь под пологом небес, и он приходит, ничего не ждущий, махнет рукой из кипарисной пущи: в священной роще властвует Гадес. Плыви, пока не опустилась мгла! Лишь голуби слетаются к Елене; не слушай, нет, того, что шепчут тени: «Да, яблоко, Парисова стрела…»

Tristesse

Не только над лугами асфоделей блуждают тени прошлого: взгляни — на грани сна и яви, у постели, порою появляются они. Так что такое плоть? Шипы и розы. Так что такое грудь? Атлас, парча. Как ослабела власть метаморфозы, воспламенявшей бедра и плеча! Былое: слишком ранние подруги. Еще былое: память старика. Вернется все, как водится, на круги, любовного не слушай шепотка. И вот — ноябрь; печальная погода, отшельничество боли и судьбы, лишь холод неба, лишь печаль ухода, лишь кипарисов черные столбы.

Герман Казак

(1896–1966)

Гробница Волюмниев

Множит солнце красоту Холмов умбрийских и сада. Всюду лоза в серебристом цвету Будущего винограда. Кипарисов темный креп Миру — контраст печальный. Предо мной — дорога в склеп, Тропка в толще скальной. С гладких, красноватых плит Льется холод жесткий; Факел пламенем шевелит, На стене — силуэт громоздкий. Как всем пришлецам, уместно и мне Почтение к древней вере. Близость ли смерти сейчас в глубине Пульсирующих артерий? И я иду в чертог под скалой, Вниз, по лестнице узкой, И вдыхаю дух былой Древности этрусской. Прежние боги блюдут в тишине Прежние законы: Над саркофагами, на стене — Голова Горгоны. Но не отогнать беду Мгле тысячелетней. Ныне к пращурам иду Я, их сын последний. Лавроносцу — смерти страх Здесь грозней и гуще. Прах ты был и станешь прах, Как любой живущий. Смело выигравший бой — В топь забвенья канет. Каждый, взысканный судьбой, Взыскан смертью станет. Должен дух новейших дней, Демонов потомок, Здесь кружить среди теней, В тишине потемок. Но и здесь, во тьме сырой, Жизнь тревожит души: Доносящейся порой Флейтою пастушьей. А приход или уход Знаменуют смену: Только смерть и придает Бренной жизни цену.

Итог

Неуютностью мирскою Мир пронизан по-людски. Время тянется к покою, Заплетаясь в узелки. Все, что красками дышало, Затянула пелена. Как пергамент, обветшала Никчемушная луна. Звездный блеск на небосклоне, Свет галактик — все ясней. Наши нищие ладони Просят хлеба у теней.

Георг Гейм

(1887–1912)

Летучий Голландец

I Как молниями, полон океан Печалью черной. Из бурлящей мглы Вскипают с юга темные валы; Как исполин рыдает ураган. Не птица ль вырывается вперед? Пылает мрачный нимб вокруг чела, И уместилось в грозные крыла Немерянное клокотанье вод. Мелькни, Китай, где желтая вода Драконьими оскалами пестрит, Где фейерверк по вечерам горит, Где в рамах гонг не молкнет никогда. Но не от капель скудного дождя В грозе его одежда тяжела, А за его спиной скрипит шагла, С собою время в вечность уводя. Его лицо, как будто коркой льда, Чудовищной покрыто пустотой; Он весь — как обгорелый сухостой, И, словно пыль, уходят прочь года. Но все же скарпель тягостных веков Морщинами прошелся вдоль чела, Вся шевелюра, словно снег, бела, И пламенем горит вокруг висков. Матросы, будто мумии, в пыли, Ждут на скамьях бессчетные лета; Впились их руки в сгнившие борта, И, словно корни, в них давно вросли. У каждого косица, как берет, Намотана вкруг кости черепной. На шее, тонкой, как тростник речной, Болтается ненужный амулет. Пусть капитан кричит, но каждый глух: Зеленоват колышащийся мох. Который стар, который сам иссох, Которым осень им закрыла слух. II Поэт приветствует тебя, фантом. Ты тень любви влечешь во тьму ночей, Чтоб очутиться с ней в соборе том, Где бурей разожжен огонь свечей. Там жертвенник куриться перестал, И родники печали там больны И смерть близка, и почернел металл. Как цепи тяжелы и как длинны. Пылает алый свет среди могил. Стоит служитель возле алтаря. В груди — кинжалы. Из последних сил Живет любовь, то тлея, то горя. А призрак через черный коридор Спешит за черною толпой теней. Луна ко лбу его склоняет взор И голоса бредущих все слышней, Дорога их темна и глубока, Шаги неспешны. Словно водопад, О стены плещет горькая тоска, И за каскадом рушится каскад. Вот — факельщики входят во врата, За ними следом — вносят саркофаг; И музыкою штольня залита, Печальной, ускользающей во мрак. Кто опочил? Кого уносят прочь? Здесь только флейты зову одному Дано затихнуть, — и ложится ночь Там, где сейчас прошел кортеж во тьму. Седую полночь желтая свеча Расталкивает: слышен волчий вой — Так стонет ветер, одиноко мча Во склеп, к могиле, к пыли гробовой. Безмерная печаль. Впотьмах бредет По плитам странник, молчалив и хмур, — Над ним созвездья покрывают свод Подобьями магических фигур.

Карл Цукмайер

(1896–1976)

Время исполнения

До половины прожитое лето; Встает богатство мира в полный рост. По небесам грохочут до рассвета Рои бессчетных августовских звезд. Ни клеверов на нивах, ни колосьев, С черешен снят отрадный груз плодов; Цветы, на ветер лепестки отбросив, Роняют семя прежде холодов. Как пряно пахнет флокс порой вечерней! День, словно шлемник — темно-голубой. Возможно ль чувствам быть в душе безмерней, Чем в их высокий нынешний прибой? О полнота, о время исполнений, Ночей беззвездных дальновидный страж! Я знаю: роскошь тишины осенней — Лишь то, что ты на бедность ей отдашь.

Феникс[10][11]

Чудесные, немыслимые твари, Как сплетены изящно, без усилий Черты обличий, линии воскрылий В необозримом, яростном пожаре! О тирсы, рыбы, змеи, о Микены, О ужасом не тронутая ночь — Объяло пламя лодку, в ней — сирены: «Это наша заводь — Хочешь здесь поплавать?» Ты не бежишь? Ты, кажется, не прочь?.. Повозки долго тащатся вдоль суши, Коней багряных цокают подковы — Они до Мыса Бурь идти готовы. Волков, драконов гонит крик петуший. Пред королевой паж порой вечерней, Блестит копье, безжалостно и немо. Она склонилась под венец из терний, Но звездами сверкает диадема. Распахан луг — и кости забелели; Там дети нерожденные земли Растут в росе кровавой — асфодели, Которые почти уже взошли. И в каждом доме Есть мертвецы. Но мы в миру — Как под пилонами, где ночью, на ветру, При свете факелов ты отдаешься дреме.

Заблудившиеся рыцари

Не нас ли ангел вел в страну тумана, Для нас орел не реял ли во мгле, В которую звала фата-моргана, Не пел ли ветер, как труба органа, Рождая ликованье на земле? Мы с каждым шагом были все суровей, Презрев ночное волхованье звезд, Но, чуя в жилах ток веселой крови, Мы неизменно были наготове Идти на штурм, в прорыв, наперехлест. Как знамя, было небо распростерто, Был розами увенчан каждый щит, — И, не страшась ни гибели, ни черта, По трупам шла железная когорта, Не думая — кто жив, а кто убит. Рвались кольчуги, факелы горели, Во вражьих шлемах пенилось вино, — Без страха шли мы, пусть не зная цели — Лишь стены устоявшей цитадели Нам не заметить было мудрено. Но мы величья ждали, ждали дела! Доспехи сбросив, мы могли в прибой Войти нагими весело и смело, И море, потрясенное, немело Пред нашею военною трубой. Но время с нами обошлось по-свойски: Обрушилась чреда глухих годин; Мы гибли все подряд, не по-геройски, — Сплошные мертвецы — в огромном войске, А тот, кто жив — тот попросту один.

Бухта в камышах

В больших озерах топкие заливы Обводит плотных плавней полоса, — Как бы восходят, тягостно-сонливы, Из влажных лон древнейшие леса, — Колеблет ветер, ласково шурша, Метелки ситника и камыша. Над лодкой, наготу твою обтрогав, Любовник-солнце ластится в поту, И комариные следы ожогов Стрекало страсти множит на лету, — И лишь глядит на вас исподтишка Нахохленная голова нырка. Шуршанью, плеску — ни конца, ни края; Подрагивают крылышки стрекоз; Вдоль флейты пальцами перебирая, Сатир стоит, раздвинувши рогоз, — Идут часы, и каждый жаркий миг Течет, как капля крови, на язык.

Кленовый лист в лесном ручье

Я женщине мешок с листвой в чащобе Нести помог, — ореховым прутом Она меня ударила потом Из благодарности, а не по злобе. Боль остывала медленно, однако Почти ушла в пучину забытья, В тот миг, когда совсем нежданно я Увидел на поверхности ручья Как бы замену памятного знака: Пятизубцовый одинокий лист, В предсмертном волшебстве пурпурно-пылок, Пронизан сеткой кровяных прожилок, Испятнан ржавчиной и все же чист На фоне золотом, у валуна Он задержался, трепеща слегка, Пока его не сорвала волна, Как некая незримая рука, — И сразу прочь, в лощины и в овраги Умчался лист, кружением влеком; Лишь след от черешка скользнул по влаге, Как промельк рыбки над речным песком. Но я смотрел на смутную межу, Я долго медлил, в страхе обмирая: И мне казалось — я стою у края Разверстой бездны и в нее гляжу.

Бертольт Брехт

(1898–1956)

Корабль

1 Я в морях болтался, не грустя по грузу: Сдал акулам лишнюю обузу, Странствую с луною алою вдвоем. Свищет ветер, снасти обрывая, Сгнил бушприт и бечева береговая, Цель моя все дальше, и бледнее окоем. 2 С той поры, как я лишился цели — На меня сомнения насели: Не пора ли, господа, тонуть? Я постиг, что никому не нужен, Порешил, что мною променад заслужен, И пустился в бесполезный путь. 3 И, покуда я вгрызался в воду, По пути, не виданная сроду, Заводилась у меня родня: Даром, что обшивка не в порядке — Сквозь нее вплывали акулятки И селились в трюме у меня. 4 Вот — четвертый месяц на исходе. Я уже к метаморфозе вроде Был к очередной вполне готов: Мох на мне разросся, как чащоба! Я волок, страдая не особо, Груз луны, травы, акул, китов. 5 Но, сентиментальность резко спрятав, Корморанов разных и фрегатов Упреждаю: скоро потону! Восемь месяцев плыву, но даже Знать не знаю — наконец когда же Как положено, пойду ко дну! 6 Рыбаки о чем заводят речь-то? Мол, плывет себе такое Нечто — Остров, то ли остов корабля? Уплывает с полным безразличьем, С водорослями, с пометом птичьим, К горизонту, без ветрила, без руля.

Баллада на многих кораблях

1 В прибрежном рассоле, буром и жидком, Пухнут убогих шлюпов тела. Как рубаха, замызгана парусина, Гниет на любом кривая щагла. Их прибирает к рукам водянка, — Так на ветру, при свете луны, Лежат на волнах, развесив снасти, Жалкие чаячьи гальюны. 2 Кто бросил их здесь? Сосчитать попробуй. Коносаменты для них не указ. Однако приходит однажды некий, Кому посудина в самый раз. Он гол, и бос, и, ясно, без шляпы, У него не лицо, а комплект морщин. Посудина видит его ухмылку — Ох, лучше не знать бы таких мужчин. 3 Он плыть решает — и вот перед портом Почетный строится караул, При нем акулы плывут эскортом: Да-да, он держит личных акул! Вот и пришел соблазнитель последний — Уставясь в полдневную синеву, Посудина тащится — та, что решилась Еще маленько побыть на плаву. 4 Он выкроит куртку из парусины, За обедом рыбу сжует сырьем; В трюмной воде пополощет ноги, Коротая часы с кораблем вдвоем. Порою глянет в молочное небо, Чаек приметит — его не учи, Сам их изловит силком нехитрым, Кинет акулам: пожалте харчи. 5 О эта дорога в пассате восточном! Он, бывает, поет, выходя на ют. Заплутавший угорь, а с ним акулы Рассуждают: ну что ж, и под пыткой поют. Но вот в октябре наступит однажды На палубе жуткая тишина, Он на корму выходит, бормочет. А что бормочет? «Завтра — хана». 6 При свете луны он все там же, на юте, По привычке мирно спит до утра, Но чует: другой корабль бесхозяйный Стоит на расстояньи багра. Он ухмыльнется, решится разом; Причешется; медлит короткий миг, Прощаясь: жаль, но любовница эта Была похуже, чем он привык. 7 Ничего. Он стоит, за поручень взявшись, Смотрит, решению вопреки, Как тонет корабль, что был ему домом, Как блещут его акул плавники… 8 Так и живет он, скитаясь вечно На кораблишках-последний-сорт, — Следит за луною, не забывая Вовремя выкинуться за борт. Он гол и без шляпы, зато при акулах, Он помнит свой мир и предвидит путь. Он знает радость: тонуть все время, И другую радость: не потонуть.

Баллада о Мазепе

1 Своих — стреножили; пленника туго Спиной привязали к спине коня, Жеребец от боли и от испуга Заржал и рванулся к излету дня. 2 Привязали — не дернешься и натужась: Что ни движение — то волдырь. Он видел лишь небо, в котором ужас Впотьмах разрастался и вглубь и вширь. 3 Конь от погони поклажу ловко Уносил верней и нежней, чем жена, А травля шла, и была веревка Черной кровью увлажнена. 4 Под вечер темнели небесные шири, Воронье налетало и коршунье: Над скачкой беззвучно плывя в эфире, Глазело внимательно на нее. 5 Три дна — без цели и без предела, Бежало мясо, мчалась еда, — Небо темнело, небо светлело И было огромно, как никогда. 6 Три дна — затравленно, остервенело, Три вечности продолжалась езда, Небо темнело, небо светлело И было огромно, как никогда. 7 Три дня мечты о жизни загробной, О смерти — меж небом и травой. Коршуны в небе кружились злобно Над убегающей жратвой. 8 Три дня, покуда веревка держала Под небом зеленым, над бурой травой, И уже воронье с коршуньем дрожало Над жратвой, пока что еще живой. 9 Он от боли орал, они — от счастья, Они обгоняли его галоп, Солнце и звезды крылами застя, Грядущий пир обсуждая взахлеб. 10 Три дня получил он жестокой форы, Но хочет земля получить свое. Подъехал один из ловчих, который Разом избавил от травли, от своры: Остались небо и коршунье. 11 Три дня — через темень и через ясность, Чтобы порвать с суетой мирской, Обрести великую безопасность, Устало ввалиться в вечный покой.

Баллада о вдове и солдатах

Стреляют стрелки, и колют клинки, И грозит река перекатом. Вас не выдержит лед, и собьют вас влет — Сказала вдова солдатам. Но у солдата мушкет заряжен, И в привычку ему переть на рожон, Вояка молодцеватый Идет по приказу на север, на юг, Ужо не отпустит кинжал из рук! — Сказали вдове солдаты. Кто забыл про сирот, тех возьмут в оборот, Легко грозить супостатам, Да не прыгнуть, увы, сверх своей головы! — Сказала вдова солдатам. Но у солдата наточен кинжал, В лицо вдове он просто заржал: Только брод перейдем распроклятый, Только встанет над крышей луна, над коньком, Мы придем, вдова, к тебе прямиком — Сказали вдове солдаты. Вы пройдете, как дым: бойцам молодым Людей не понять женатых. Как торопится дым! Сжалься, Боже, над ним! — Сказала вдова о солдатах. Сплюнул солдат, взял мушкет и кинжал, И к броду речному свой путь держал, Вот — река, а вот — перекаты: Луна взошла, подошли холода, Солдату не всплыть из-под корки льда: Что скажут вдове солдаты? Он прошел, словно дым — погиб молодым. Разуменья нет в неженатых. Кто забыл про сирот — тех возьмут в оборот: Сказала вдова о солдатах.

Фридрих Георг Юнгер

(1898–1977)

Мавританка[12]

Розами и падалью пропитан, Светом залит город глинобитный. Остров средь пустыни первобытной, Меж полей нарциссов чутко спит он. Мавританка, паранджу откинув, Выйдет в дворик — в подлинном обличье. Круглые глаза, как яйца птичьи, Черно-белы. Стоны муэдзинов Ломятся в рассудок издалека. Дохлые собаки — часть пейзажа. Вкруг мечети мерно ходит стража, Охраняя заповедь Пророка. Вьются мухи тучею зеленой. Азраил выходит на прогулку. Черный маг спешит по переулку, Схожему с жаровней раскаленной. Словно мельница, руками плещет Мавританка — парой черных крыльев: Что с тобою?.. Напрочь обессилев, Город в смертной духоте трепещет. Танец твой для чужеземца страшен, А твоя душа — летит, хохочет, Вздрагивают груди, и топочет Пара ног подобьем черных башен. Только тень твоим движеньям вторит. Голуби взмывают в купол синий. Тишина — один лишь крик павлиний, Будто нож, ее порой распорет.

Собаки[13]

Сплошные кости, кожа да короста; Как дети, робки и боятся палок. Они живут в гниющих недрах свалок, Куда вползать и мерзко, и непросто. Там есть прокорм — куски гнилья и рвани, И можно скрыться от людей недобрых; Испробуешь булыжника на ребрах — Начнешь бояться человечьей брани. Когда луна висит вверху, во мраке, И купола мечетей над пустынным Песком подобны яйцам страусиным, На небо начинают выть собаки. Воздеты головы собак бродячих Туда, где только звезд толпа седая; Псы до рассвета воют, ожидая Услышать вой небесных стай собачьих. Но счастье дверь пред ними не закрыло: Известен страстный трепет — им, которым Затем дано, таясь по смрадным норам, Вылизывать щенков слепые рыла. Терпенье! Дастся каждому по вере: Молящийся, помысли о собаке, О звездах глаз ее: в грязи, в клоаке Живут и жизни радуются звери.

Элизабет Лангессер

(1899–1950)

Светлый день перед весной

Не сраженья ли духов грядут, при которых в облака ударяет воздушный прибой? Прошлогодние алые листья в просторах закружились, как ткани, — и множится шорох, и полуденный свет, словно кровь под стопой. Не фламинго ль крыла распластал в небосводе, иль предчувствие розы растет вперехлест? Снежноягодник, горка стеклянных соплодий, открывается ветру — и вот, на свободе, разлетаются чашечки крошечных звезд. Шелестит золотарник — шуршит панихидой семенам, унесенным в простор синевы. Даже пугало шепчется с кариатидой, — тайну, вестница Леты, немедленно выдай, ту, что спит в глубине прошлогодней листвы. Это гальки над берегом блеск глянцевитый, Иль раздвинулась прорезь в небесном жабо? Там стоят, темно-серой одеждой прикрыты, две фигуры: достоинству шведской Бригитты соответствует благость китайца Ли Бо.[14] И все шире лазурь, все живей сердцевина — синевы заколдованной вешний разлив. Как синица над желобом, дрогнет пучина, и, прозрачней слезы, теневая картина растрепещется, в зренье поэта вступив.

Сказано в полдень

Сад в полудреме. Покой низошел полднем долгим, сонливым. Скоро ли яблокам падать в подол, грушам и круглым сливам? Все дозревает: колени расставь для терна и мирабели. Сладостью, магией взвихрена явь. Спелость почти на пределе. Наполняют чашу до ободка плоды, благодарные зною, лежат, мерцая, как облака, желтизною, голубизною. Паданки — ливнем. Во что перейдет взятый от целого выдел? Все — нараспашку. Несорванный плод сгинул и жизни не видел. Шорох в беседке: с утра до утра там наседка сидит — притомилась. Время, куда ты? В Заморье, пора… Где же ты, сладость? Твоя кожура желта ли, багрова? Ты жизнь иль игра? Ответом доносится: милость!

Дождливое лето

I Мак, облетай, — к чему хранить дождинок тяжких зерна; и ящерку легко сманить во тьму корней — туда, где нить прядет вторая Норна: выводок юный — в гнездах чижата; пишутся руны коротко, сжато; роза давно лепестки обронила, иглы татарник топорщит уныло — цвел ведь, убогий, когда-то. Он сделать силится рывок — собой заполнить поле. Там пугало, как поплавок, под ним — цветочный островок средь зарослей фасоли. Куколь со снытью скручены твердо; стянуты нитью кросна и берда, — голос Гермеса из вечного мрака: «Куколка, вызрей в коробочке мака, бабочкой вылупись гордо!» Уток погоды дождевой струится по станине, мгновенья мчат через навой, и духотою дождевой пропитан плат полыни. Пасти мочажин — в гнили и в прели; шорох протяжен; тыквы созрели. Умер снегирь, птицелов одурачен… Отсвет над папертью все еще мрачен, но не обманет у цели. II Споры от папорти — крылья сандалий. О Гермес, не твоя ли работа? Вскрыты семянки, и в дальние дали сами подошвы тропу угадали — но смотри, не попасть бы в тенета! Вспомни Клингзора: волшебник могучий мне роднею доводится дальней. Вызнала я, на неведомый случай, жабника тайну, и мыши летучей — ты не сделаешь путь мой печальней. Лета взбухает — и пенится дико Унструт, речка подлунного мира. Двух этих рек божество, Эвридика, заточена в берегах: безъязыка и безмолвна Орфеева лира. III Лепесток опасть спешит; мак в коробочке шуршит тяжкий, темнокровный. Знай, что Норна ткет мечту, подрубая на лету. Спи, мой цвет шиповный. Спи для Норны, что тебе уготовила в судьбе трудный путь, греховный. Не серпом и не мечом, знай, полынь с тропы ссечем. Спи, мой цвет шиповный. Спи, под шорох с вышины. Для бессмертных не важны звенья родословной. Мчатся ветры, шелестя. Знай, Орфей — твое дитя. Спи, мой цвет шиповный.

Уход семян

Сентябрь — хозяин хмурый: поспели времена. Походкою понурой в обувке жесткой, бурой уходят семена. Босые кармелиты бредут в туман, во тьму, для всех ветров открыты, и ливнями облиты, и мучены в дыму. Султаны, камилавки плывут сквозь белый свет — ни отдохнуть на лавке, ни добрести до травки у них надежды нет. Стоят подобья пагод — салатная гряда. Пучки, устав от тягот, обвянут, в землю лягут, лишь грянут холода. Из древних лет несмело бредет жрецов толпа: для орфиков приспело мгновенье смены тела, священна их тропа. Пусть имя — лишь обнова, но неизменна суть. Пусть гаснет свет былого, в семянке — скрыто Слово, и мир не стар ничуть.

Мартин Кессель

(1901–1990)

«Нет, мир земли не столь убог…»

Нет, мир земли не столь убог, чтоб не почуять рост корней, чей путь и долог, и глубок, но ввысь приводит тем верней; Во всем живом — росток такой являет смысл и естество, — он есть в любой душе людской, и попросту — на дне всего. Нет, мир земли не столь убог, чтоб отказаться наотрез от перепутий и дорог, снегов и синевы небес; от счастья тайного, когда тела сливаются в одно, и блещет багрецом вода, преображенная в вино. Нет, мир земли не столь убог, чтоб не были ему даны права — не подводить итог, не раздувать пожар войны; жизнь говорит: держись, поэт! Так не впадай же в забытье, и в час, когда надежды нет, есть малый отсвет от нее. Нет, мир земли не столь убог, чтоб не постичь болезнь свою, — его закон и прям, и строг, он верного найдет судью, чтоб тот, былое обозрев и меру зла установя, обрушил справедливый гнев на вредоносного червя. Нет, мир земли не столь убог, чтоб я утратил интерес к нему, растящему залог несметных будущих чудес; и я обязан жизнь пройти, частицу Истины храня, чтоб даровала мне пути Земля, носящая меня.

Другой

Короткий шаг вперед, такой же беглый взгляд — и ты уже не тот, что миг тому назад, Зажегся новый миг, ты молвишь — «ты и я», но изменились лик и сущность бытия. Быть может, это снег над кровлею мечты; себя к числу калек не причисляешь ты. Ты сам ли так хотел, иль недостало сил? Снегирь ли пролетел и сердце погасил?

Хорст Ланге

(1904–1971)

Ангелу, сброшенному взрывом бомбы

Тяжко, тяжко рухнувший с колонны, больше не причастный небесам, падший, состраданьем обойденный тех, кого спасти не в силах сам, утерявший право благодати, сгинувший боец верховной рати. Скорбно, скорбно сверженный с портала, прежде — небо видевший вблизи, но, когда земля вострепетала, к ней слетевший, — чтобы лечь в грязи, в пропасти печали безграничной — с ветвью миротворною, масличной.

Поток

Памяти Георга Гейма

Великий ловчий, Орион, забудь свою дремоту, Иль нынче свора звезд не зоркая, не злая? На синегривых лошадях начни парфорсную охоту И гончих бури отпусти, — давно не слышно лая. Ночь рушится на горизонт и дышит тяжело, Ушло светило, и на мир туманный плат наволокло. Взрастает исподволь мороз и забирается в леса, Загривок в снежном серебре, шерстистая гиена Кинжальные клыки вонзает древеса, И плачет янтарем во всю длину распоротая вена. Вот лопается лед, в потоке вскрыта рана: И разомкнулись челюсти капкана. Там корабли вдоль берегов, отряд чудовищ древний, Лежат, как мокрые костры, во льды неколебимо втаяв, И неуклюжие указывают штевни Туда, где вдаль сугробы мчат, как стая горностаев. Из черных прорубей, что днем топор понарубил во льду, Рыдание глубин звучит на холоду. О смерть, ледовый призрак, что в снегах скрывается тяжелых, Ты рыба жирная, ты шлепаешь губой, Ты гибель чахлая, хрипящая в прибрежьях, на пустых раздолах, Огромный водянистый склеп реки, плывун, влекущий на убой. Поэт, чьей волею потустороннее заговорило по-людски, Как птица на манок, спешит в капкан от мертвых берегов реки. Большие крылья на плечах приращивает вихрь поэту, Чтоб он зловещей радости парения вкусил; Поэт не знает той руки, что жизнь его, словно фальшивую монету, Стремится гнусно разменять и, торопясь, вконец лишает сил. Он — реющий фантом, а сталь речного льда топорщится, грозя, И в трещину ведет жестокая стезя. Его еще слыхали рыбаки на хмурых берегах, в фонарном свете, Как звонок голос был, но оборвался он во тьме сырой, — Потом они пошли на зов, неся багры и сети, Однако полынью закрыть успело свежей белой кожурой. Еще звучала песнь, не внятная живым, — реке и гибели назло. Ни с чем осталась смерть, зато пришел покой, бессмертие пришло.

Комариная песнь

Никнет блеклая завеса, Сырость без конца От реки ползет, от леса И сливает запах кресса С духом чабреца. Птицы в небе ни единой, Все поля пусты, — Лишь звенит над луговиной Зуммер песни комариной С малой высоты. Воздух полон зыбкой дрожи, — Словно облака Вьются, прикасаясь к коже, К волосам, в движеньи схожи С лаской ветерка. Пруд — в кольце из краснотала: Если б глянул я В воду — ты бы мне предстала, Словно в глубине кристалла, В дымке комарья. Гляну в зелень тьмы глубинной, Вижу в тот же миг: Там стоит живой картиной, Тростником одет и тиной, Странный мой двойник. Рыба в озере взыграла, — Отвернись, молчи, комариного хорала вечный слушатель в устало Медлящей ночи.

Гюнтер Айх

(1907–1972)

Вести дождя

Вести, что адресованы мне, отстукиваются дождями на шиферных, на черепичных кровлях, приходят без спросу — словно болезнь, как контрабанда, подброшенная тому, кто не хочет и слышать о ней. Жестяной подоконник гремит за оконным стеклом — звучащие литеры, из которых слагаются фразы, и дождь говорит на языке, возможно, никому не понятном, кроме меня. Ошеломленный, я слышу вести отчаянья, вести нужды, вести-упреки. Мне больно, что они адресованы мне, потому что не знаю вины за собой. И я говорю в полный голос: я не боюсь ни дождя, ни его обвинений, не боюсь и того, кто его насылает, ибо настанет время, и я выйду, чтобы ответить ему.

Дни соек

Сойка не бросила мне голубого пера. Катятся в утреннем сумраке, словно желуди, крики сойки. Горькие зерна — пища на целый день. В красной листве весь день долбит она клювом темную ночь из веток и диких плодов — нехитрый покров надо мной. Ее полет — как биение сердца. Где она спит и что ей снится? Незамеченное, лежит в темноте возле моего ботинка голубое перо.

Зимняя миниатюра

Над декабрьской зеленой озимью на склоне тополь, как памятник, ветви простер. Медлительные крылья вороньи по небу чертят непонятный узор. Наполнен знаками влажный воздух: напряженно звенит холодная высь. Чернеет солома в гнездах. Грибы на опушке размякли в слизь. Лежит намокшей страницей нива. На лужах трещит застывающий лед. И туча, брюхатая снегом, неторопливо над горькой азбукой поля ползет.

Ханс Этон Хольтхузен

(р. 1913)

С розами в Рароне[15]

Роза, о ты, благодатная крайне, ручей,

сон драгоценный — чистая радость каждому и никому.

(Надпись на надгробье Рильке).
К мрамору плиты надгробной, Под которой спит поэт, На иное неспособный, Только роз кладу букет. Кожа девичья заране Обретает смуглый цвет. Разговор ведут крестьяне. Дети молвят «да» и «нет». Мир себя нашел в поэте, Им спасен и обогрет. И любой вопрос на свете Превращается в ответ. Спит, уйдя во тьму, в глубины, Сердце-роза много лет. Роза с сердцем — двуедины, Тленью смерти дан запрет. На поэта и на лиру Лег молчания обет, Но поэт оставил миру Камень-розу, вечный след. Роза, спящая влюбленно, Пентаграмма и секрет: Рот и рана, луч и лоно, В персти персть, и в свете свет.

Конец сентября

Стремянка ждет под яблонею каждой — Бела и ясно в сумерках видна. Наполнен мир неутоленной жаждой: О мед небес, о синева руна! Воспоминанья в ежевичной дымке, Рассвет неспешный, утренний озноб — Сбродилось лето, вынуты отжимки, В корчагах — сусло, масло и сироп. Пора для встречи с тою, что любима — Где нет любимой — там горит земля! — А дальше — время пусть проходит мимо, Двоим тела и души веселя. О лососинно-красная листва, Глаза в глаза, в тени кровавых буков, — И жизнь сегодня только тем жива, Чтоб умирать, друг друга убаюкав. Случайности сошедшихся примет, Печаль и радость райского расцвета, — О совершенство лета! Впрочем, нет: Незримый миг оконченного лета.

Отсутствие

Прогноз погоды для нас одинаков, Хоть в мире мы — по разным местам. «Здесь» и «там» — чем не формулы тайных знаков? О мир, поделенный на Здесь и Там! Место, где держит меня нужда, Место, в котором томишься ты. Любовь ничем не сыта никогда: Ярость разлуки, зло пустоты. Любовь и пища — так ведь немного. Пространство и время — в одном кругу. Но если к тебе и ведет дорога, По ней до неба дойти не могу. Семикратным счастьем ты отблистала. Прекрасней, чем в грезе, чем наяву: Смерть уступила — и сердце стало Стрелою, легшей на тетиву. Жажда моя пылает пожаром — Кто погасить бы его захотел, Утишить сумел бы? Чахнет задаром Яростный зов слияния тел! Страшная сладость губит гурмана, Стекая пламенем вдоль хребта. Ржавый клинок, раскрытая рана, Горькое ложе, скорбь, темнота. Ничто и нечто, и ночь навеки, Последнего меда скудный отстой. Тело не спит, распахнуты веки. Пустые руки полны пустотой.

Tabula Rasa[16]

Заканчивать. И начинать сначала. Неслыханное — все-таки грядет. Опять считает человечий род, Что пролил слез и крови слишком мало. Мы стали неотъемлемою частью Лавины, массы, общности любой. И Цезарь, снова наделенный властью, Нас отправляет в бой и на убой. Бездарный демон, ждущий в эпилоге Того, чтоб нас единый залп скосил! Мы гибнем, мы собой мостим дороги Из года в год. Пустая трата сил. Мосты сжигаем, без раздумий рушим Все на пути. По крышам — цепь огня! Мы будущего ждем — и к нашим душам Крадется ужас завтрашнего дня. Нам не до рифм, и к прочим тонким граням Мы безразличны. Больше не взрасти Цветам над болью. Только руки тянем. Зажать пытаясь пустоту в горсти. Молчим, страдая. Впрочем, вывод быстр: К чему слова ограбленных и сирых? Обломкам мира нужен ли регистр, И должно ли копаться в черных дырах? Кто в сердце шепчет нашем? Почему Мы ждем, что он, склонясь над горькой чашей, Уронит каплю вечности во тьму Вихреворота скорой смерти нашей?

Ориген

Смерть медлила, а он стоял на страже, Готовый. Отрицал любую тьму. Тянулись караваны и миражи: О, как же много грезилось ему! Он пламенел, зрелея неуклонно, И, лишь томя подобием стыда, На чувства и на рукопись Платона Рабыня тень бросала иногда. Зачем же смерть, когда толпой предерзкой И мертвой духом — полон дольний край? При чем здесь ангел, если страстью мерзкой Вводим любой, кто хочет, в гнусный рай? О мир, Египет, тяжкие гробницы — Колени сдвинь, фантом отвратный скрой! Сквозь бедра Логос виден, сквозь ресницы: Все — ложь, и первый Рим, и Рим второй! Он рвался духом к высшему пределу, Но плоть коснела. Он постиг врага. Железо взял, и полоснул по телу, И бросил ядра в пламя очага.

Стефан Хермлин

(1915–1997)

Обманчивость мира

(По мотивам Питера Брейгеля)

Всюду я вижу тебя: на фламандском поле. Возле римских колодцев, манящих в полуденный час, — Сердце холодом сжато, и ощутишь поневоле: Всюду — трагический призрак, тревожащий нас. Ты понимаешь, ты видишь — от терний не сыщешь защиты, С ужасов полной тропы никуда не свернуть. Невыразимо покинутый, всеми забытый, Ты одиноко под северным небом держишь свой путь. Кобольд идет за тобой. Плечи плащом закутай. Путь твой все шире и шире. Распахивается окоем. Все исчезает, становится мраком и смутой Дымом, туманом тают озера во взоре твоем.

Гаснущий день

(По мотивам Питера Брейгеля)

Разве когда-нибудь были столь горестны там, в отдаленье, Жесты горных отрогов и так нас тревожить могли? Зноем пылает даль. Даже самые малые тени Изгнаны прочь из сердца этой земли, Этой страны, что в величье отчаялась. Как безнадежно устали Ветви твои, опаленный страданием бор! О, Ниобея! Оттуда, из нарисованной дали, Странным, базальтовым светом лучится простор, — Над горизонтом — ты видишь — пылает светило. И одинокая поступь гремит по земле, Словно людское тебя навсегда отпустило. Но не навеки же ты запечатан в стекле Этого ветра, — и тишью великой тебя охватило Там, в угасающем свете, на корабле…

Террасы в Альби

У древнего моста, у бастиона Хохочет Бахус. Что ему стена! Он обезумел. Он бежит со склона К реке, чтоб рыскать в поисках челна, Чтоб от собора прочь уплыть в ущелье, К себе, в леса, в чудовищную даль, Где властвует великое веселье И меж стволов проносится мистраль. Он захмелел, он бредит от испуга. Пророчество, предчувствие, тоска Чужих сердец. Давно ли птицы к югу Летели?.. Будь спокойною, река, Дай перейти себя! В ночной простор Немыслимый вонзается собор.

Иоганнес Бобровский

(1917–1965)

Памятный листок

Годы как паутина, годы. Паучье время. Цыгане брели с лошадьми по глинистым тропам. Старый цыган шел с кнутом; цыганки останавливались у калиток, гадали, держа в ладонях полные пригоршни счастья. Потом они исчезли. За ними пришли душегубы с каменным взглядом. Как-то раз старуха, выйдя из тесной каморки, удивилась, куда пропали цыгане. Слушай, как дождь шумит над косогором: идут те, кто невидимы больше, по глинистой древней тропе, залитой мутной водой. Ветер в кронах чужбины колышет пряди черных волос.

Томская дорога

Как ни кричи, не прорываться сквозь ветер, бьющий по канатам арфы — жилам звериным, на сучья березы накрученным. Холмистые цепи, слышу арфу за насыпью, однако не вижу дороги. Елизавета сказала когда-то: Вдоль Томской дороги крестьяне ставят на окна квас и хлеб к ночи, чужестранец проходит, мимо шагает, никто не назовет его «узником», а только «несчастным», у него была сотня имен, каждый мог его окликнуть. Дорога, говорила Елизавета, тянулась, как летнее небо в пене цветенья, огромные деревья подпирали небо, но выпал снег, пришла Елизавета годы спустя, братья стояли на берегу, вышел внук на дорогу, удочку бросил в траву.

Юная Марфа

В травах забытья, в змеиных гнездах застывает желтая жара, прочь ступает зыбкая, как воздух, Марфа, истомленная сестра. Тайну до сих пор скрывая в лоне, память о ночах хранит она, старину поет. На небосклоне, на земле заткала все луна. В полном мраке, над заросшей кручей падает на камни узких троп. О, когда ты в лес придешь дремучий разыскать, рыдая, Марфы гроб?

Дом

1 Скользит над кровлей свет за черной птицей вслед. Стирает ветвь бузины черты руки со стены. Шпорник на клумбе к саду не слышит, как я иду. Дождь пишет, кровлю тревожа: мне здесь приготовлено ложе. 2 У стены беседу тени ведут: как оденемся мы сегодня. В волосы воткнем дрожащий цветок; над глазами приклеим усик зеленый; трилистник на груди. Тени, ступайте вперед. Ведь свет вначале шагает так робко, укажите ему дорогу. По склону вниз, при крике петуха, над крышами зарю зовущем, к речам звериным, скачками по песку двора. Тени, уйдите от двери. Тени, уйдите от окон. Выступите под крышей, дрожащие усиков тени, тени лоз виноградных, тени, скажите: тебе здесь суждено остаться.

Озеро Ильмень

Тут все — иное. Самообманами прельстилось сердце, стало заботиться о мнимостях — взалкало много, но лишь себя наконец узрело. Вот постепенно вечер кончается, расплывчат контур низкого берега, до самых облаков пространство чистым становится, разрастаясь. Огни рыбачьей лодки далекие видны, а парус прочь удаляется, и птицы прядают в полете, влаги озерной касаясь быстро. Потом луна всплывает, как колокол, звонить к вечерне — но колоколенка молчит во мраке: ибо церковь изорвана — птицам гнездиться негде. Ночь ниспадает, волны о волны бьют, шепчась в камнях прибрежных. Порою здесь твое привет расслышит сердце: он — ледяной от дыханья далей.

Новгород в 1941 году: Монастырская церковь

Зачем идешь ты этою лестницей, где каждый шаг тем глуше под сводами, чем выше ты по ней восходишь, — ты замедляешь стопы в смятенье. Что ни стена — то лики старинные, их взор суровый просто ли выдержать? Нет, сотни взоров! Так беги же или смотри на одни ступени. И вот, пройдя сквозь сумерки вязкие, где стены, мнится, сомкнуты наглухо, ты взгляд подымешь — и увидишь: лучик спасительный бьет сквозь купол.

Кремль

Несокрушимый холм над рекой взнесен, несущей воды тяжкие в озеро, — а так безжалостно блистает злато крестов, куполов и кровель. Не зрит слепой, как тени надвинулись, колокола глухому неслышимы, он и молитвам внять не может, что уносились веками в дали. Но все затихло. Голосом бронзовым звучит угроза из-за реки порой да ночью видится сиянье горних лампад, что людьми забыты.

Вечер

Прошу вас нынче, строфы Алкеевы, подать мне меру — ибо уста мои речей взыскуют, — близок вечер, требуя слов беспредельно ясных. Но где найти их? День завершается, клоня чело в потемки багровые; здесь — грань для взора. Полыханье огненных стен, что встают в закате. Где сердце ныне? Где обрести уста? Смогу ль услышать песню ответную? Лиши купола огнем объяты, словно молитвы, кресты пылают.

Новгород в 1943 году: Память

Высо́ко стал над озером Новгород. Я знаю все, и сердце сжимается; И все же здесь, среди развалин, Мир и спокойствие затаились. Всему есть имя! В доме разрушенном Во сне приходят воспоминания — Они, как чайки над рекою, Крики бросают в ничто, на ветер. Еще на башнях тяжкие купола Венчают город, песня возносится Среди руин, и только небо Все собирает в единый образ.

Монастырская церковь

О Троица! Взыскуют троичности абсиды три. В четверосогласии апостольски восходят главы, чтобы увенчаться крестом срединным. Столпа четыре высятся, будто им всю тяжесть мира должно поддерживать, — их не соединяют дуги, но средокрестье меж ними зримо. Провалы окон, двери — в зияниях, нет крыши; клонится колоколенка; стоит, одним дождем омытый, древний сосуд благодати Божьей.

Вечер

Подобен берег лестнице взорванной; развалин груды к влаге спускаются, пылая белым, красным. Башня. Зелень разбитой церковной кровли. Кустарник буйный — как предсказание своей же смерти. Вот и седой поток вступает в озеро, как море, — столь же зовущее взор скитальца. Туда, где взгляд не скован границами, где ночь молчит — и в день превращается, где сердцу место есть. Лишь месяц мерзнет серпом над равниной хладной.

На реке Великой

Вдали паромщик виден расплывчато, голубоватой далью оправленный — как бы в театре. Цвет медовый под облаками течет по краю. Так нежен пламень под синевой небес. Все вдаль уходит, ветками тальника надежно скрыто. Лишь во мраке черпает ведрами воду кто-то. И сквозь листву подлеска вздымается луны огромный шар, ярко-огненный, пугливый. На ветру усталом резко и долго кричат вороны.

Время ожидания

Тишина объемлет красоту в движениях бедер Дианы; в горной Грузии; в острие плавника плеснувшей акулы; в луне над Владимиром, над обрывами берега Клязьмы; в пастушке, пришедшей к колодцу; в веренице летящих цапель. Скоро ль придешь ты, чтобы мог я сказать: это было; или — будь по-другому — зажатым в зубах все равно принесешь ты ответ: как вошла тишина в наше молчанье, когда мы надолго заснули друг у друга во сне.

Лесной бог

Щербатая пасть, ветвистые лапы, глаза обросли камышом, дрожит голова над горбатой спиной — через папоротники сюда топает он, обдирает березы, сминает ветви ольшаника, над вороньими гнездами будит он ветер. Но, не зная покоя, люди за ним бредут — он убивает их внезапно, в минуты, когда они счастливы. Чу! В тумане шатается он, пьяный мякотью ягод. Ласточка, на его крик прилети, моя птица печали.

Старая песня

Далек мой шумящий сон ночной, мой снег. Пробужденье — словно крик! Твое эхо — зов голубиный. Вот пришел я: дверь под висячей кровлей, плетень на песке. Давным-давно на зеленом острове побывал я на севере, где в изголовье моем были волшебники — Диармуд и еще другие — с красными лицами. Я говорю о том, о чем умолчал. Там на берегу обрывается полет ласточек. Лишь серебряные флюгера кричат сквозь ветер.

Двойная флейта

В краю пастушьем флейты послышались, с потоком ветра в полдень воспрянули два голоса-взаимоборца, в зыбком сиянье взлетевших. Первый стремится мимо веток шиповника, другой — прыжками следом проносится но склонам, по заросшем скалам, вздыбленным, свергнутым, округленным. Тревожишь, Марсий, реку фригийскую, пока ночная рыба заплещется: в глубинах зашумит, застонет там, в тростнике, где зверье уснуло.

Крещение Перуна

(Киев, 988 год)

Деревянного злобного бога, который летает вместе с грозой, коварный серебряный лик, — так Владимир сказал, — сбросьте с шторм, сбросьте в Днепр, пусть привяжут к хвосту кобылы его, пусть волочат его по песку, — так Владимир сказал. Тогда пришли с железными шестами мужи, двенадцать Владимировых мужей, били его, и он не возопил, так бросили они его в реку. Огненный бог, плыви. Он плывет. С гневом кидает он перед тем свой жезл на деревянный мост. В испуге стоят пришлецы, монахи длинноволосые, Владимир стоит на мосту, он видит: дети бегут, бежит голытьба к берегу. Восстань из воды, кричат они, громовержец, выдь на свой брег, люди кричат, оседлай свою землю, как лошадь. По стремнинам порогов летит к узкому брегу Перун. Там, где река рождается вширь, где холмы выступают из леса, в зарослях диких, падает ветер, на песчаную отмель несет он плачущий серебряный лик. Там остался он, огненный. За днепровскими порогами в сумерках поднялся громовержец, именем новым, Илья, наслал грозу, молния поразила идола, жезл разбила: растоптал громовержец новый Перунов костер. Вечно длится теперь на мосту борьба. Голытьба слышит порой деревянного идола. Бейтесь, речет он, бейтесь, дети мои, я не вернусь.

Жертвенный камень

Я слышу струи, шумно бегущие в страну теней, но в отблесках пламени они дрожат. Над берегами — неба червленое оперенье. Лети же с ветром встречным, о ястреб мой, взмахни крылами, взвейся над капищем — в тени совиной дремлет черный камень в неверном дыму болота. Обвит покровом чуждым ползучих трав, к земле припавших, — зоркая птица, глаз твой видит черный камень — старца, вставшего гордо над водопадом. Он числит сумрак, но не столетия, но не снега, не луны, не сполохи, он скажет ястребу: останься, лебедю скажет: лети, мой белый.

Хайнц Пионтек

(р. 1925)

Осенний выгон

Гулко топочет разномастное конское стадо. Ощущаю всей кожей наступленье поры листопада. Можжевельник темнеет у покосившихся прясел, вести свои до лета в траур окрасил. Октябрьские лошади — посмотри на галоп табуна! Изморось пота на гривах летящих видна. Разбежится табун, вновь сольется, соединится. Знаю, что скоро он станет мне сниться. Вновь жеребцы затеют галоп одичалый: гнедой, каурый, соловый, чалый.

Утром

«Начало» — слово; слог за слог, а суть — совсем темна. Я чувствую щетину щек и не припомню сна. Хлеб со сгущенкой — мой припас. Попью и пожую. Сосед поет. Кто там сейчас стучится в дверь мою? Настало время дележа отпущенных часов. Водопроводами визжа день отомкнул засов.

Вспомнившийся пейзаж

Курится летняя дорога, в пыли оттиснут каждый след, и пахнет липою немного, уже успевшей сбросить цвет. Ворота выгона, где злится и в прясла бьется кобылица. Играю с полем в чет и нечет, и гном люпиновой гряды меня от мыслей не излечит, коль, вылезши из борозды, в меня пыльцою желтой кинет: воспоминанье не отхлынет. Я вовсе не ищу трофея — Земля да солнце средь небес. Чего я жду среди шалфея в пейзаже, что давно исчез, в том дне, затерянном в начале, в секундах, что давно промчали?!

Октябрь по Брейгелю

Проходит стадо: ряд голов, направлены домой покорно. Встал на колени птицелов и ввысь глядит сквозь ветки терна. Пастух с дубиной, деловит, прогнал коров через распадок; жаль, губы холодом кривит: пусть воздух прян, да вот не сладок. Там — всадник, дальше — батраки ступают шагом напряженным: им поскорей бы в кабаки иль, даже лучше, прямо к женам. Уйдут, и миру — грош цена. И я пойду, следя в просторах, как даль светла, как холодна, и стану слушать листьев шорох, и, желудь подобрав рукой, класть прямо в шляпу — в кучку, в груду, и наконец найду покой и все, что рассказал, забуду.

Перемена мест

Словно тучки пролетают, только миг — и нет, но за ними, вместе с ними я шагаю вслед, между дверью и доверьем мечутся листы — в блеске ночи воробьиной, место, где же ты? Место, это значит — время. В тропках между скал, в пригородах, на скамейках место я искал; я ложился спать порою прямо в тростнике, о, неслыханное счастье — быть на островке! Здесь и там: струится время — значит, переезд. Ни движения, ни цели — только смена мест. Драгоценнейший подарок бытию в миру: счастье выдоха и вдоха на сыром ветру.

Пометки паводков

Поодиночке — днем, в ночи — вдвоем. Нам кажется необычайно важным измерить в море чистый окоем, вести подсчет порывам ветра влажным; отметить, как легко жужжит пчела, насколько звезды ярче временами, как много бед, и нежности, и зла — все мчится мимо нас и вместе с нами. О паводок немыслимый! Пока мы думаем, что расставаться рано — успеть увидеть, как из пустяка растет незаживающая рана. Погасшего желанья не вернуть — на то у жизни веские причины, — мне встретятся девичий взгляд и грудь, тебе — покой в объятиях мужчины. Прилив лютует: рвущейся волной предельного подъема достигая, он метит стену меткой кровяной, там — позже — метка явится другая. Поодиночке — днем, вдвоем — всю ночь Пометки тускнут — тайный знак усталым. Бушует время, море мчится прочь. Вступление становится финалом.

Прусская лазурь

Не от горных рейнских богов, не от полуденной тени их золотых подошв на песке прячусь. Не очень стараясь, вода и воздух слагают повесть: плеск весла, звон струны, женские пальцы над гладью пруда, в башне замка — серьезный мужчина, чье счастье — перо и бумага. Но взгляд и мундир Фридриха в клинке отражались моем — я, оловянный солдатик, рубил воздух и повелевал барабанами. О, эта лазурь! Мертвые смерти не знают, не упал ни единый штандарт, меж колосьев усатых — голова, словно в лаврах. Колосья склонялись к следам лафетных колес, обещая немыслимые урожаи. Ты, страна детворы и капралов, — ты погибнешь в единую зиму! Король превращается в призрак щербатый на истертом серебряном пфенниге. Ледоход — никаких урожаев. Волки от голода бродят возле заборов и мельниц. Огнем, выхватившим двенадцать штандартов, иней на ранах не растопить. Мертвецы мертвы. Но ты, мечтатель, все же встаешь, при факельном свете ищешь перчатку, венец, грудь нараспашку — о, дерзость во сне! Вырыта принцу могила, однако пуста. Мы все же держимся в рамках, бросая на чаши весов наш долг неоплатный. Лишь тебе — фанфары и слава, и стихи, звенящие, как кираса… Крыльями плещут драконы над полем битвы.

Вольфганг Бехлер

(р. 1925)

Болото

Облака ползут над почвой топкой, на ветру танцует березняк. Я иду чуть видной, узкой тропкой, оступаюсь в воду, что ни шаг. Гать почти сгнила поверх мочажин, но другого не ищу пути: жалкий дерн так безнадежно влажен, что его спокойней обойти. Там, в конце, быть может, брезжит что-то — но невнятна цель и далека. Лишь стоит стеной вокруг болота белый частокол березняка.

Цистерна

В ночи прозрачной — кипарисный строй, как некий ряд протуберанцев черных, застыл, в подземных тиглях или горнах рожденный темной мощью и жарой. В лучах луны они стоят вокруг давно забытой каменной цистерны, лишь звездный свод — ее хранитель верный, да бесполезно цепь свисает в люк. Но я спокойно подойду к нему, и цепью закреплю свою баклагу, и зачерпну из гулкой бездны влагу, и не спеша наружу подниму.

Высокие приливы

Обломки статуй у ступеней храма. Лимоны. Средиземная волна. Табун вдоль горизонта мчит упрямо. Огромная гора, всего одна, лазурь простора держит на весу. Лучи светила знойны, торопливы, спешат испить последнюю росу из желтых роз. Высокие приливы швыряют с солью смешанный песок в глаза и в губы нам, простоволосым. Чернеют пинии: вблизи лесок — штриховка над белеющим утесом. Оливы и миндаль. Пусть я приемлю раздельность нашу — с горечью, с обидой: уговори богов, сойди на землю и мраморную пыль из легких выдуй!

Хорст Бинек

(1930–1990)

Отчёт

Пурга — это смерть павлину, розе и солнцу, Флейте и разговорам с самим собой, Одиночеству, что обступает в бараках. Быстрая смерть павлину, розе и солнцу. Пурга — это синяя пыль вместо питья — Пыль тишины, что хрустит на зубах, Пыль тишины — только слышен скулеж подыхающей суки. Пурга — это синяя пыль вместо питья. Пурга угрожает оленям, волкам и песцам, Которые ждут — не придут ли дожди из тайги, Покуда железные травы звенят, как ножи, Олени, песцы и волки боятся пурги. Пурга — это смерть, величайшая из смертей. Об этом событии следует дать отчет: Ведь поезд, где зэков везут, попадает в нее, В ледовую смерть, величайшую из смертей. Что пропало — найдется, едва лишь растает снег. Сорок зэков и с ними восемь конвойных солдат, Как братья, обнявшиеся перед вступлением в смерть. Их, конечно, отыщут, едва лишь растает снег.

День

Грузовые вагоны бараки рыбное хлебово под конвоем к острогу а шинели солдат говорят: хлеб и труд говорят: наказание возмездие говорят: смерть и тундра говорят и говорят: колючая проволока и снег и боль и пурга и все говорят говорят.

В тюрьмах I

Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме. Нет перемен, если нет ни труда, ни досуга; Люди, предметы — сливаются гущей во тьме, Черный склероз, как последняя степень недуга. Всех-то и мыслей во мраке: не прямо ль сейчас Смерть паутину затянет, — так будь наготове. Месяц проходит иль год — безразлично для нас, Если во рту ничего, кроме пота и крови. Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме. Даже звериная чуткость ничем не поможет. Дождь или ветер случайно представишь в уме — Образ далекий в душе ничего не встревожит. День или ночь на дворе — не всегда и поймешь, Темень со светом сплелась, замерев и застынув. Летнее солнце в малиннике — выдумка, ложь, Так же, как море, так же, как гибель дельфинов. Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме. Утром кормежка, но вечером в точности та же. Кончено лето, готовишься к вечной зиме, Хмель отбродил, и тягучие мысли все глаже. Время с пространством, истаяв, ушли в пустоту, Лишь иногда, в забытьи эйфорически-сонном, Мы уплываем куда-то в былое, в мечту — И поглощаемся древним, бездонным затоном.

В тюрьмах II

В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям. Только мечты — словно тропки в минувшие дни, В них мы уходим к деревьям, в лесах отдыхаем, Резко на пляже оттиснется очерк ступни. Там, где мечты, — там и детство, конечно же, вправе Вновь обступить нас — кто памяти жить воспретит? Знак для приятеля — прыгает брошенный гравий… Боль — пробуждает. И губы молитва желтит. В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям. Льются мечты, словно семя, дразня и пьяня. Кровь мятежа на платочке с изгрызенным краем, Вот он отброшен, как выхваченный из огня. Наши тела раздирает желанье на части, Вдохи и выдохи теменью жгучей полны — Только мечты здесь превыше усталости, страсти, Мужества, боли, немого сознанья вины. В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям, Чувства в мысли, упрятанные в тайники. Грохот в пространстве — и горестен, и несмолкаем, В затхлом пространстве — и ночь заплывает в зрачки. Время смещается, гаснут огней вереницы, Темень и тишь полновластно вступают в права. Мы исчезаем; стираются, гибнут границы, И, удивленно горя, облетает листва.

Из поэтов Австрии

Райнер Мария Рильке

(1875–1926)

Благовещение

(Слова ангела)

Ты к Господу не ближе нас, Он ото всех далек. Но лишь тебя в чудесный час благословляет Бог: ведь так ни у одной из жен не светятся персты. Я — день, я — влагой напоен, но древо только ты. Я утомлен, путь долог мой, прости, не я сказал, что Тот, кто в ризе золотой, как солнце, восседал, послал тебе, мечтающей, виденье с высоты: смотри: я — возвещавший, но древо только ты. Развернуты мои крыла над кровлею жилья: так одинока не была ты никогда — ведь я чуть виден в комнате твоей, мои слова просты: я — дуновенье меж ветвей, но древо только ты. Все ангелы в волнении летят по небесам; великое смятение и ликованье там. Быть может, скорбь средь суеты в судьбу твою войдет, — для этого созрела ты, и ты несешь свой плод. Ты вход, великий и святой, твой день определен. Мой голос, будто шум лесной, в тебе исчез, окончив твой тысяча первый сон. Иду. Так упоителен напев твоей мечты. Бог ждет; Он ослепителен… Но древо только ты.

Три волхва

(Легенда)

В краю, где ветер и песок, Господь явился нам; так жатвы наступает срок налившимся хлебам, — и чудо было: там велел идти в дорогу Бог звезде и трем волхвам. И с трех сторон в пути сойдясь, на небо посмотрев, так с трех сторон пошли, смирясь, и справа князь, и слева князь в далекий тихий хлев. Но что с дарами их влекло в убогий Вифлеем? Сияло всадника чело, и было бархатным седло, и драгоценным — шлем. Был правый, словно фараон, богат, и левый был озолочен, осеребрен, — и блеск, и звон со всех сторон, — и возжигал куренья он в сосуде, что под небосклон душистый дым струил. С улыбкой вещая звезда вела вперед князей и, над Марией встав, тогда сказала тайно ей: Смотри, вот всадники пришли, которых я вела, — цари языческой земли — их ноша тяжела, — из тьмы дары они несли, но ты не бойся зла. У них двенадцать дочерей и только сына нет, — одна молитва у царей: для тронов их, для их очей твой Сын — надежды свет. Но верь и жди других дорог, твой Сын в язычниках княжить не будет, знает Бог. Запомни, путь далек. Цари пришли тебе служить, меж тем их царства, может быть, лежат у чьих-то ног. От бычьих морд идет тепло, и царь в хлеву согрет, но власти время истекло, и крова больше нет. Улыбкой кроткой озари заблудших пришлецов, пусть взглянут на дитя цари, сними с него покров. Смотри, у входа грудами лежат, ясней слезы, рубины с изумрудами и капли бирюзы.

Цари

I То были дни, когда в огне и дыме сходились горы; водами живыми река гремела, в берега бия, — два странника призвали Божье имя, и, хворость одолевши, перед ними встал богатырь из Мурома, Илья. Состарились родители, дотоле от пней и камня расчищая луг, — но взрослый сын воспрянул, вышел в поле и в борозду вогнал тяжелый плуг. Он вырывал деревья, что грознее бойцов стояли твердо сотни лет, и тяжесть поднимал, смеясь над нею, и корни извивались, точно змеи, впервые видящие свет. Испив росы, отцовская кобыла по-богатырски сделалась крепка и звонким ржаньем словно говорила, что радуется мощи седока, — постигли оба: сказочная сила зовет их, и дорога нелегка. И скачут… может быть, тысячелетье. Кто время сосчитать хоть раз сумел — (а сколько лет он сиднем просидел?), где колдовство — не различить на свете. Природой меры миру не дано, тысячелетьям нет числа… Пойдут вперед те, кто дремал давно в краю, где сумерки и мгла. II Еще повсюду стерегли драконы волшебные леса, дыша огнем, но дети подрастали день за днем, но шли, благословившись у иконы, мужи на битву с хищных Соловьем — Разбойником, как волчья стая, злобным, который свил на девяти дубах гнездо, и воплем жутким и утробным и светопреставлению подобным ночь напролет в округе сеял страх; весенний мрак, неведомое чудо — немыслимей, ужаснее всего; ничто не угрожает ниоткуда, но все вокруг — обман и колдовство, — так шли мужи, пути не разбирая, всем телом содрогаясь меж теней, за шагом шаг в глухую тьму ступая и, словно челн, захлебываясь в ней. И лишь сильнейшие остались живы, встречая дикий свист, без перерыва из этой глотки, как из-под земли, несущийся, но все же шли и шли они в леса, взрослея понемногу, одолевая робость и тревогу, — и так со многим справиться смогли их руки крепкие. И дни настали, когда они, бесстрашные, вставали и стены возводили в твердой вере. И, наконец, из чащи вышли звери, покинув ненавистные берлоги, и двинулись, куда вели дороги, устало рыская от двери к двери, — пристыжены, бессильны и убоги, — чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги. III Его слуги кормились ночью и днем мешаниной невнятных слухов, — слухи были о нем, и только о нем. Перед ним холопы валились ничком. Женщины, кидая тревожные взгляды, сговаривались в покоях своих, а он в потемках подслушивал их, и служанки шептали ему про яды. Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни, и убийцы, прячась в монашьей личине, справляли кровавое торжество. И ничто не защищало его, кроме взгляда, кроме шагов украдкой в тишине по лестнице шаткой, кроме гладкой стали жезла. Ничего, кроме рясы, что плечи жгла, (и озноб сквозь нее, словно когтями, исходя от сводов, впивался в монаха), ничего, что было бы призвано им, ничего, кроме страха днями, ночами, ничего, кроме все охватившего страха, что гнал его вдоль этих гонимых, вдоль этих темных и недвижимых и, быть может, виновных лиц. Любого, кто мешкал рухнуть ниц, он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен, рвал одежды на нем своею рукой, а затем, у окна забывшись, с тоской думал: Кто и зачем это нынче схвачен? Кто я такой? Кто он такой? IV Вот час, когда в тщеславном ослепленьи держава смотрит в зеркала свои. Последний отпрыск царственной семьи, монарх безвольный, грезит в забытьи, ждет почестей на троне; и в смятеньи откинувшись и уронивши длани дрожащие на пурпурные ткани, один в неверном бытии. Вокруг него склоняются бояре, одетые в сверкающие латы, — царь словно обречен жестокой каре князей, что нетерпением объяты. Подобострастия полны палаты. Все помнят о почившем государе, который часто, буйствуя в угаре безумия, их бил о камни лбом. И думы думают они о том, что старый государь, садясь на трон, плотней поблекший бархат подминал. Был мрачной мерой власти он, и из бояр никто не замечал, что алые подушки закрывал наряд тяжелый, золотом горя. И думают, что мантия царя померкнет на преемнике больном. Хотя пылают факелы, но даже жемчужины не светятся огнем, что в семь рядов на шее, словно стража; и оторочка из рубинов та же — светилась, как вино, — теперь, на нем черна, как сажа… Память их не спит. Они тесней толпятся возле трона, но все бледнее царская корона безвольного монарха, — свысока на них глядит он грустно и смущенно; все ближе, раболепнее поклоны, и мнится — в зале слышен звон клинка. V Не сгинет от меча и от коварства монарх, тоской нездешней охранен, он принимает торжество и царство, и за него душой болеет он. К окну в Кремле подходит царь безвольный, и видит город — белый и престольный — в тот час, когда ушла ночная мгла, и в первый день весны звонят по гулким, березою пропахшим переулкам к заутрене колокола. Колокола, чья песня так прекрасна, — вот первые цари его державы, его отцы, что с дней татар со славой — из гнева, кротости, борьбы, забавы, легенд и крови возникали властно. Он чувствует их царственное право его душой овладевать порой, таинственно входить в его глубины, — тишайшего на царстве властелина, всегда, теперь и прежде, на вершины благочестивой звать мечтой. И царь благодарит их всей душой за то, что к жизни щедрым и огромным порывом, жаждой одарен. Перед богатством предков силен он, их житие таинственным и темным мерещится на фреске золотой. Как серебро, вплетаясь в ткань парчи — в делах минувших сам себе он мнится, что было свершено — опять свершится, в его державе тихой повторится, в которой меркнут яркие лучи. VI Сапфиры в темном серебре оправы чуть светятся девичьими очами; и лозы свились гибкими ветвями, как звери в брачный час среди дубравы; и жемчуг держит стражу величаво, в узорах дивных сберегая пламя, рожденное и скрытое тенями. Венец, покров и серебро страны — они в движение вовлечены, как зерна на ветру, как ключ в долине, — все светится в мерцаньи со стены. Темнеют три овала посредине: лик Матери, и с двух сторон узки, как две миндалины, в уставном чине над серебром воздеты две руки. И темные ладони в тишине пророчат царство в образе старинном, что зреет до поры плодом невинным и наводнится ручейком единым, единосущным, вечно светлым Сыном в невиданной голубизне. Так говорил ладоней взлет, но лик ее — уже открытый вход, в тепло вечерних сумерек ведущий. И свет улыбки, на устах живущей, в неверной мгле блуждая, угасал. В земном поклоне царь сказал тогда: Неужто ты не слышишь крик, идущий из глубины сердец, и страх гнетущий, — мы ждем твоей любви; скажи, куда ушел зовущий лик; куда зовущий? С великими святыми ты всегда. В своей одежде жесткой царь продрог, он в одиночестве познать не мог, как близок он ее благословенью и как ото всего вокруг далек. Безвольный царь раздумием объят, и пряди редкие волос висят, скрывая в прошлое ушедший взгляд, и лик царя, как тот, в златом овале, ушел в широкий золотой наряд. (Чтоб встретить Богоматери явленье). Две ризы золотых мерцали в зале в прояснялись в отблесках лампад.

Карл XII шведский терпит поражение на Украйне

Короли минувших династий — суть горы над морем пристрастий, людских надежд и несчастий. Недоступны для бурь, для ненастий, грядут, под бременем власти ни на миг не сгибая плеча. От одетых во злато пястей никому не отъять меча. * * * Юный король, родную страну покинув, дошел до Украйны. Глубоко ненавидел он и весну, и женского сердца тайны. На скакуне суровом он был, как булат, суров, к стопам ни девушек, ни жен он не швырял даров. Ни об одной не видел грез — лишь, если гневен был всерьез и злобою несыт — то рвал с девических волос очелья маргарит. Ему бывало по нутру еще иначе гнать хандру: возьмет девица на миру кольцо взамен кольца, — вступает и король в игру: стравить борзым юнца. Он грозно шел издалека, презревши север свой, чтоб гасли скука и тоска в пучине боевой, он твердо меч держал — пока не высохла его рука: не в силах удержать клинка, войны не доиграв, жестоко уязвлен судьбой, но все же, созерцая бой, он мог потешить нрав: смотрел с коня поверх голов, впивая каждый миг — со всех концов, из всех углов, звучал металл булатных слов, и возникал колоколов серебряный язык. Знамена с яростью борьбы рвал ветер в этот час, как тигр, вставая на дыбы, когда в атаку вел трубы победоносный глас. Но, споря с ветром и трубой, взрывался барабанный бой: был четок шаг пажа — не отвлекаемый стрельбой, он сердце нес перед собой, до гибели служа. Здесь магм земных густел замес, вставали горы до небес, эпохе вопреки, — противнику наперерез, с оружием наперевес, колеблясь, как вечерний лес, ломились в бой полки. Все было в дым обличено, и не по времени темно бывало иногда — но падало еще одно огнем объятое бревно, взрастал пожар горой, вставал чужих мундиров строй — войска неведомых губерний; сталь в хохоте рвалась порой, и правил битвою вечерней одетый в серебро герой. Полощут радостные стяги, и в битву выплеснут сполна избыток власти и отваги, и чертят вдалеке зигзаги над зданиями пламена… И ночь была. И битва вскоре утихла. Так, когда пришел отлива час, выносит море тела, и каждый труп тяжел. Сурово серый конь ступал (не зря в сраженьи он не пал), тропу средь мертвецов нащупав, и перешел на черный луг, и всадник видел, что вокруг блестит роса в одеждах трупов, еще недавно — верных слуг. В кирасах кровь стоит до края, измяты шлемы и мечи, и кто-то машет, умирая, кровавым лоскутом парчи… И он был слеп. В самообмане скакал вперед, навстречу брани, с лицом, пылающим в тумане, с глазами, полными любви…

Фрагменты потерянных дней

Как птицы, позабывшие полет, давно отяжелевшие в бессилье, которым стали бесполезны крылья, и выпито из них земною пылью все светлое, чем дарит небосвод; они хотят, почти как листопад, к земле приникнуть, — как ростки, едва взошедшие, в болезнетворной дреме и мягко и безжизненно лежат, перегнивая в рыхлом черноземе, — как дети в темноте, — как мутный взгляд покойника, — как радостные руки, бокал поднявшие, дрожат от муки и прошлое далекое зовут, — как крики тонущего, что замрут под гул колоколов в ночном тумане, — как сохнущие в комнатах герани, — как улицы, погрязшие в обмане, — как локон, заслонивший изумруд, — как солнечный апрель, когда, толпясь у окон лазарета, больные смотрят на потоки света, которыми уже с утра одеты все улицы, что им в окно видны; больные видят только блеск весны, смех юности, гонящий тени прочь, не постигая, что уже всю ночь жестокий шторм завесы в небе рвет, жестокий шторм с морей, одетых в лед, жестокий шторм шумит над городком, легко на воздух поднимая весь бренный груз земли, что гнев и ярость за окном, вдали, что там, вдали, могучим кулаком была бы сметена толпа больная, чья вера в солнце лишена сомнений … Как ночи долгие в листве осенней, летящей по земле холодным дымом так далеко, что здесь ни с кем любимым для слез уже не отыскать приюта, — как девушки нагой шаги по кручам, — как выпивший вина в лесу дремучем, — как слов пустых бессмысленная смута, которая упрямо входит в уши, и глубже, в мозг, пронизывая душу, овладевая телом, мысли скомкав, — как старики, проклявшие потомков пред самой смертью, так что целый род от муки роковой не ускользнет, как роза, взросшая в теплице, под свод, к отдушине в стекле стремится и, вырвавшись на волю из темницы, под рыхлым снегом гибель обретет, — как шар земной, под гнетом мертвых тел остановившись, начинает стынуть, — как человек, пошедший под расстрел, в могиле корни силится раздвинуть, — как погибают маки полевые лишь потому, что прикоснутся вдруг их корни к древней бирюзе браслета внизу, в могиле, — и среда расцвета со смертью встретится впервые луг… И часто дни бывали таковы. Как будто некто слепок головы моей пронзал стальной иглой зловеще. Я чувствовал азарт его жестокий, как будто на меня лились потоки дождя, в котором искажались вещи.

Зимние стансы

Теперь обречены мы дни за днями спасаться от мороза в тесной шкуре, всегда настороже, чтобы над нами не взяли верх разгневанные бури. В ночи мерцает лампы кроткой пламя, и веришь свету ты, глаза прищуря. Утешься: там, под снеговым покровом уже растет стремленье к чувствам новым. Ты насладился ли минувшим летом цветеньем роз? Припомни блеск былого: часы отдохновенья пред рассветом, шаги среди молчания лесного. Уйди в себя, зови веселье снова, встряхнись — источник радости лишь в этом. И ты поймешь: веселье не пропало. Будь радостен, и все начни сначала. Припомни крыльев голубя сверканье, круженье в облаках, тревожный клин, — все мимолетное, — благоуханье цветка, предчувствие в закатный миг. Божественным увидит мирозданье тот, кто в творенье божества возник. Кто внутренне сумел постичь природу, тот отдал ей сполна свою свободу. Тот отдал ей себя всего без меры и без надежды ощутить иное. Тот отдал ей себя всего без меры, без мысли, что утратил остальное. Тот отдал ей себя всего без меры, и в вихре чувств, не мысля о покое, он поражен, что сердце охватила трепещущая, радостная сила. * * *

«Нас не лишить ни гения, ни страсти…»

Нас не лишить ни гения, ни страсти.

Граф Карл Ланцкоронский
«Нас не лишить ни гения, ни страсти»: одно другим по воле вечной власти должны мы множить, — но не всем дано в борьбе до высшей чистоты подняться, лишь избранные к знанию стремятся, — рука и труд сливаются в одно. Чуть слышное от них не смеет скрыться, они должны успеть поднять ресницы, когда мелькнет мельчайший мотылек, — одновременно не спуская взора с дрожащей стрелки на шкале прибора, и чувствовать, как чувствует цветок. Хотя они слабы, как все созданья, но долг велит (иного нет призванья) от самых сильных не отстать в борьбе. Где для других — тоска и катастрофы, они должны найти размер и строфы и твердость камня чувствовать в себе. Должны стоять, как пастырь возле стада; он словно спит, но присмотреться надо к нему, и ты поймешь — не дремлет он. Как пастырем ход вечных звезд измерен, так час и путь избранникам доверен созвездий, бороздящих небосклон. И даже в снах они стоят, как стражи: улыбки, плач, реальность и миражи глаголют им… Но вот в итоге плен; жизнь или смерть колени им сломила, и миру этим новое мерило дано в прямом изломе их колен.

Йозеф Вайнхебер

(1892–1945)

Июль

О златой разлив, о простор морской, блещешь, просквозив смутною строкой — о, простор какой! По лугам спеша, ринуться в покой, сердце отреша — сердце отреша, дав мечтам полет, — и скорбит душа, и душа поет. И скорбя, душа блещет, словно клад, чувства всполоша, словно темный взгляд — словно темный взгляд, словно ветра всхлип, — тяжкий аромат от цветущих лип…

Окраина

Домишки здесь, у края, стоят, дремля, здесь город, отмирая, глядит в поля; газоны палисадов больны вконец, и от летучих ядов мертва земля. И дети, и подростки больны вокруг, и застарело жестки мозоли рук, набросан в каждый угол забытый сор, молчат толпою пугал ряды лачуг. Почти что по привычке приходят в парк девицы-лунатички, — вороний карк, — и жадно ловят взор твой, и прочь бредут, сквозь мглу и воздух мертвый, все шарк да шарк. Обличья, как облатки, смывает мглой, фонарные лампадки — во тьме гнилой. С погоста ветер пыльный, таясь, ползет, приносит дух могильный и праха слой. Но лишь остынет воздух, падет роса — опять в отборных звездах все небеса, и птицы, что застыли средь вышины — парят в закатном штиле, как паруса.

Переулок в Неаполе

Гирляндам тыквенным, а также дынным, нет счета на балконах. Очень ловко мамаша оттирает керосином с дитяти вшей. Под бельевой веревкой еще другая — грудь дает ребенку с романскою свободой и сноровкой. Ревет осел, притом во всю силенку, разносчик вторит собственным наречьем. Ни пяди нет, чтоб отойти в сторонку. Здесь обонянью защититься нечем: здесь чистят рыбу, помидоры варят, воняет сыром, видимо, овечьим. Торговец, как пират, глядит на скаред, и, кажется, мечтает с голодухи, как в воскресенье мяса кус поджарит. И тучами висят и вьются мухи.

Римская Остерия

Увиты стены виноградом сплошь, ряды столов и хромоногих кресел. Здесь отдыха не будет ни на грош, но чад тебя от Рима занавесил, от мух жужжащих, от багровых рож, — довольно: погулял, покуролесил. Но красное зазря в охотку пьешь — становишься скорее туп, чем весел. Два кельнера не движутся с постов, как цезари: меж тем отряд котов на свежие обглодки налетает. Дурман, скандал и вонь: однако вдруг от ближней церкви колокола звук, тяжел, как вечность — прогремит и тает.

Теодор Крамер

(1897–1958)

Хлеба в Мархфельде

В дни, когда понатакыно пугал в хлеба и окучена вся свекловица в бороздах, убираются грабли и тачки с полей, и безлюдное море зеленых стеблей оставляется впитывать влагу и воздух. И волнуется хлеб от межи до межи, — только в эти часы убеждаешься толком, как деревни малы, как они далеки, и трепещут колючей листвой бодяки, лубенея на пыльном ветру за проселком. Постепенно в пшенице твердеет стебло, избавляются зерна от млечного сока, — А над ровным простором один верболоз невысокие кроны вдоль русел вознес, отражаясь в серебряной глади потока. Только хлеб в тишине шелестит на ветр, да кузнечик звенит, — вся земля опочила, лишь под вечер, предвидя потребу косьбы, деревушки, в прозрачной дали голубы, на часок оглашаются пеньем точила.

Последняя улица

Эта улица, где громыхает трамвай по булыжнику, словно плетется спросонок, прочь из города, мимо столбов и собак, мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак, мимо пыльных акаций и жалких лавчонок. Мимо рынка и мимо солдатских казарм, прочь, туда, где кончаются камни бордюра, далеко за последний квартал, за пустырь, где прибой катафалков, раздавшийся вширь, гроб за гробом несет тяжело и понуро. И в конце, на последнем участке пути, вдруг сужается, чтобы застыть утомленно у ворот, за которыми годы легки, где надгробия и восковые венки принимают прибывших в единое лоно. * * *

«Если хочет богадельщик…»

Если хочет богадельщик наскрести на выпивон, то, стащивши из кладовки инструменты и веревки, на пустырь выходит он. Там, где падаль зарывают — можно выкопать крота. Воронье орет нещадно, и, хотя уже прохладно, голубеет высота. Богадельщик в землю тычет то лопатой, то кайлой. Он владельца шкурки гладкой зашибает рукояткой, чтобы сразу дух долой. Опекун скандалить станет — нализались, подлецы! С кротолова взятки гладки: лишь винцо шибает в пятки хмелем затхлой кислецы.

Песня по часам

К восьми над рынком — тишь, теплынь; как сода, день истаял в синь; в навозе тонут воробьи, сидит громила в забытьи у стойки. Сойдется в десять цвет пивнух, в гортань ползет коньячный дух. Товар панельный в сборе весь, но за деньгой в карман не лезь: обчистят. Вот полночь: наползает мрак, кто мерзнет — нюхает табак. Наизготовку — сталь ножа, от жалости к себе дрожа, раскиснешь. Горчинка — два часа утра. Для шлюх — последняя пора. Вконец пустеет тротуар. Плати: додешевел товар до точки. Четыре: день недалеко, хлеб вынут, скисло молоко, бредет домушник и, журча, течет пьянчужечья моча: о Боже.

О великом холоде накануне нового 1929 года

На Святого Стефана[17] пришли снегопады, завалило распадки, дома, палисады, и над плавнями, белый настил распуша, стекленела и стыла стена камыша. Встала стужа, колодцы до дна проморозив, у саней отставала оковка полозье, старики говорили, что, мол, никогда не случалось такие видать холода. Ветер льдисто хрустел в человеческом горле, батраки простужались и наскоро мерли, задубевший, обглоданный труп оленька отыскался у самых дверей кабака. Звезды, вестники долгой морозной погоды, озирали озимых убитые всходы, виноградники, сгинувшие в холоду, и озерную гладь, что лежала во льду. В полыньях, не умея добраться до суши, били крыльями и примерзали крякуши, и любой, кто решался дойти по снежку, их легко набирал по мешку.

Зимняя оттепель

Выдается тепло в середине зимы: застилается все пеленой дождевою, оживают ручьи этой странной порой, и топорщится жнива стернею сырой, и гуденье идет сквозь еловую хвою. Отступают снега, и увидеть легко, как под паром покоятся мрачные зяби, как на старых покосах гниют клевера, как погрызена зайцами в рощах кора, ибо дочиста съелись остатки кольраби. Сучья, стужей отбитые, наземь летят, свекловица, что на поле сложена с лета, раскисает и пенится, бурт за буртом, чтобы смрадом горячим окутать потом чуть обсохшие ветви кустов бересклета. Что ни день, то хозяйству разор да урон; мокнут ветошь и пакля под черной соломой; от села до села — непролазная грязь, и в тумане плывет, все мрачней становясь, солнца, странно разбухшего, шар невесомый.

Майские костры

Приходит май, и в час ночной чисты под кряжем небеса; но ударяют холода, и вот — кристалликами льда впотьмах становится роса. Протяжно рогу вторит рог, тревогою звучат они: спешат на склоны сторожа, и разгораются, дрожа, вкруг виноградников огни. Затем в долины дым ползет, отходит холод в высоту; огонь мужает, — вот уже теплеет от межи к меже, где дремлют дерева в цвету. Туманя кипень лепестков высоких, озаренных крон, спасенье гроздьям молодым приносит сладковатый дым, струящийся со всех сторон.

Летние тучи

В самый жар, в тишине разомлевшего дня, на мгновение солнце закатится в тучи, — и мрачнеют луга и, во мгле возлежа, долговязой крапивой трепещет межа, и ознобом исходят окрестные кручи. Обрывается в роще долбежка желны, колокольцы отары молчат виновато, лишь ракитовый куст зашумит невзначай, да протянется к небу сухой молочай, увязающий комлем в земле кисловатой. Выступает тягучими каплями сок на репейниках в каждой забытой ложбине; все дряблее межа, бузина все мертвей, как чешуйки, жучки опадают с ветвей и, запутавшись, мухи жужжат в паутине. Даже осенью почва куда как жива по сравнению с этой минутой в июле: прогибаются тучи, и видно тогда, как в забытом пруду загнивает вода, где на ряске стрекозы от зноя уснули. * * *

«Угрюмо сорняком обсажен черным…»

Угрюмо сорняком обсажен черным, дремал в долине переложный луг, неспешно заволакивался дерном, и с голоду над нам орал канюк. Дотаял снег и обнажил суглинки — все борозды, что некому полоть, — Как жалкий ворс, топорщились травинки, а воздух все светлел, до мая вплоть, пока не приключился день дождливый, — для сорняков настала благодать: понаросло полыни и крапивы, да так, что даже почвы не видать; цвела пастушья сумка, стебли спутав, грубел чертополох, и без конца висел над логом крик сорокопутов, расклевывавших заросли горца. В осиных гнездах умножались соты, неукротимо крепли сорняки, — и местности обычный дух дремоты навеивали только сосняки, — осотом щеголял любой пригорок, кружили семена и мошкара, — и диковато, как полночный морок, смотрели из лощинок хутора. * * *

«Трясинами встречала нас Волынь…»

Трясинами встречала нас Волынь, пузырчатыми топями; куда ни ткни лопатой, взгляд куда ни кинь — везде сплошная цвелая вода. Порою тяжко ухал миномет, тогда вставал кочкарник на дыбы; из глубины разбуженных болот вздымались к небу пенные столбы. Угрюмый профиль вязовой гряды стволами оголенными темнел у нас в тылу, и черный блеск воды орудиям чужим сбивал прицел. Позиция была почти ясна; грязь — по колено; яростно дрожа, сжирала черной пастью глубина все робкие начатки дренажа. В нее, как в прорву, падали мешки, набитые песком, и отступил, покуда кровь стучала нам в виски, кавалерийский полк в глубокий тыл. Мы пролежали до утра плашмя, держась над черной топью навесу, и до утра, волнуя и томя, пел ветер в изувеченном лесу.

Винтовки в дыму

В конце дневного перехода по склону вышли мы к селу; на виноградню с небосвода ночную нагоняло мглу. Зачем не провести ночевки средь шелковиц и старых лоз? И пирамидами винтовки поставил в темноте обоз. И, отгоняя горный морок, костер сложили мы один из лоз, из листьев, из подпорок, из обломившихся жердин; рыдая глухо, как с досады, на пламя ветер злобно дул, почти лизавшее приклады и достававшее до дул. Одну усталость чуя в теле, сейчас от родины вдали, уже не думать мы умели о горестях чужой земли, — мы грелись им, необходимым теплом обуглившихся лоз, и веки разъедало дымом, конечно, только им, до слез.

Ночь в лагере

Часовой штыком колышет, с хрустом шествуя во мраке, нездоровьем вечер пышет, наползая на бараки. приближая час полночный, тени древние маячат; у канавы непроточной с голодухи крысы плачут. Полночь проволоку ржавит, шебурша ночным напилком, и патрульный не отравит жизни мошкам и кобылкам, — ну не странно ли, что травы зеленеют с нами рядом, там, где грозные державы позабыли счет снарядам! Слушай, как трещат семянки! Чтоб рука не горевала, тронь винтовку, и с изнанки проведи вдоль одеяла: чуток будь к земному чуду, — память о добре вчерашнем дорога равно повсюду и созвездиям, и пашням.

Лошади под Деллахом

У полка впереди — перевал, и пришлось избавляться в дороге от пушек тяжелых, — а купить фуража — на какие шиши? Интендант покумекал и стал за гроши продавать лошадей во встречавшихся селах. По конюшням крестьян началась теснота, ребра неуков терлись о дерево прясел, — но в зазимок поди, прокорми лошадей, — становились они что ни день, то худей, и глодали от голода краешки ясель. Позабыв о грядущих вот-вот холодах, воспрядали от сна оводов мириады, чуя пот лошадиный, и язву, и струп, и клубами слетались на храп и на круп, сладострастно впуская в паршу яйцеклады. На корчевку, на вспашку гоняли коней, — словом, жребий крестьянской скотины несладок. Но иные сбежали, — идет болтовня, мол, за Дравой, к исходу осеннего дня слышно ржание беглых, свободных лошадок.

Художник

Прокорма не стало, обрыдли скандалы, ни денег, ни хлеба тебе, ни угля; покашлял художник, сложил причиндалы, и кисти, и краски, — и двинул в поля. Он всюду проделывал фокус нехитрый: пришедши к усадьбе, у всех на виду вставал у холста с разноцветной палитрой и тут же картину менял на еду. Он скоро добрел до гористого края и пастбище взял за гроши в кортому, повыскреб замерзший навоз из сарая, печурку сложил в обветшалом дому, потом, обеспечась харчами и кровом, на полном серьезе хозяйство развел: корма запасал отощавщим коровам и загодя все разузнал про отел. Порой, уморившись дневной суматохой, закат разглядев в отворенном окне, он смешивал известь с коровьей лепехой и, взяв мастихин, рисовал на стене: на ней возникали поля, перелески, песчаная дюна, пригорок, скирда — и начисто тут же выскабливал фрески, стараясь, чтоб не было даже следа.

Военнопленный

Он в горы с конвоем пришел, к сеноставу, в мундире еще, чтоб трудился, как все, покуда хозяин спасает державу — расчистил бы непашь к осенней росе, чтоб истово пни корчевал в непогоду, справлял бы в хозяйстве любую нужду, чтоб в зимние ночи, хозяйке в угоду, по залежи горестной вел борозду. Однако на фронте поставили точку, хозяин вернулся: такие дела. Хозяйка ему подарила сорочку и с грушами штрудель в дорогу спекла. Вот тут ему шкуру как раз да спасать бы, не место в хозяйском дому чужаку, — но год, проведенный средь горной усадьбы развеял по родине дальней тоску. В капустном листе — настоящее масло, по-щедрому, так, что не съешь за присест; однако горело в душе и не гасло прощанье, хозяйкин напутственный крест. И странную жизнь он себе предназначил: в единую нитку сливались года, он вместе с косцами по селам батрачил, однако домой не ушел никогда.

Вернувшиеся из плена

Разрешенье на жительство дал магистрат, и трава потемнела в лесу, как дерюга, — на окраину в эти весенние дни, взяв мотыги и заступы, вышли они, и от стука лопат загудела округа. Подрядившись, рубили строительный лес, сколотили на скорую руку заборы, — каша весело булькала в общем котле, и по склонам на грубой ничейной земле созревали бобы, огурцы, помидоры. Поселенцы возили на рынок салат, и угрюмо глядели навстречу прохожим — только голод в глазах пламенел, как клеймо, им никто не помог — лишь копилось дерьмо, все сильнее смердевшее в месте отхожем. В перелоге уныло чернели стручки, корешки раскисали меж прелого дерна, на опушке бурел облетающий бук, где-то в дальнем предместье ворочался плуг — но пропали без пользы упавшие зерна… И мороз наступил. В лесосеках опять подряжались они, чтоб остаться при деле, — пили вечером чай на древесном листу, и гармоника вздохи лила в темноту. Загнивали посевы, и гвозди ржавели.

Контуженный

Тот самый день, в который был контужен, настал в десятый раз; позвать врача — но таковой давно уже не нужен, навек остались дергаться плеча. Сходил в трактир с кувшином — и довольно, чтоб на часок угомонить хандру: хлебнешь немного — и вдыхать не больно сырой осенний воздух ввечеру. По окончаньи сумерек, однако, он пробирался в опустевший сад, и рыл окопы под защитой мрака совсем как много лет тому назад: все — как в натуре, ну, размеров кроме, зато без отступлений в остальном, и забывал лопату в черноземе, что пахнул черным хлебом и вином. Когда луна уже светила саду — за долг священный он считал залечь с винтовкою за бастион, в засаду, где судорога не сводила плеч; там он внимал далеким отголоскам, потом — надоедала вдруг игра, он бил винтовкой по загнившим доскам, бросал ее и плакал до утра.

Мартовские смерти

Когда межу затянут сорняки и вспыхнет зелень озими пшеничной — в деревне умирают старики, весенней смертью, тяжкой, но привычной. Сам воздух, будто некая рука орудует, в кого постарше целя, чтоб тот залег в могилу тюфяка, с которой встал-то без году неделя. Они лежат, одеты потеплей, и слушают — занятья нет приятней, — как треплет ветер кроны тополей, как шумный гурт прощается с гусятней. Взвар застывает коркой возле рта, без пользы стынет жирная похлебка; при них весь день дежуря, неспроста домашние покашливают робко. Еще успеют увидать они, как дерева проснутся от дремоты, — но чем светлей, чем радостнее дни — пономарю все более работы.

Шарманка из пыли

От света и зноя земля горяча, трещат, рассыхаясь, скамьи, и ветер, желтеющий дерн щекоча, проходит сквозь пальцы мои. Итак, это, стало быть, день выходной для тех, кто ничтожен и нищ. Стучатся в ограду волна за волной шум улиц и гомон жилищ. Размеренно кружатся тучки вдали, листва выгорает дотла. С акаций летят лепестки, и в пыли блестят, словно капли стекла. И кажется — голос шарманки возник в неспешном кружении дня, вином и коврижкой лаская язык, кружа и листву, и меня. Шарманка незримая, ты наяву из пыли поешь мне, и впредь позволь позабыть, что на свете живу и ручку твою завертеть. С зубцами незримого вала сцепясь, комод и корзина с бельем поют, образуя высокую связь с набивкой в матрасе моем. Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет зазубренный крутится вал! И вот паровозный свисток запоет, трава зашумит возле шпал, уронит замазку рассохшийся паз, и вся эта пыль вразнобой посыплется в песню, и слезы из глаз покатятся сами собой. * * *

«Я думаю, мне было бы по силе…»

Я думаю, мне было бы по силе уютный ресторанчике завести в таком предместье, где поменьше пыли, для клиентуры младше тридцати. С утра и днем все было б чин по чину, любой бы кушал то, что заказал, но к вечеру бы скидывал личину и наполнялся жизнью сад и зал. Клиенты без различия, без ранга с охотой стали бы наверняка вальсировать и приглашать на танго, хлебнув вина, а можно — молока. Не пачкались бы скатерти, салфетки, не преступало меры озорство, скандалы были б очень-очень редки, а может быть — совсем ни одного. И мне порой приятно было б тоже припомнить золотые времена: я выходил бы в залу к молодежи и вместе с нею пел бы допоздна.

В поле

На гравии блестя слегка, мерцают дальние огни. Еще острей от ветерка тяжелый аромат стерни. Темны пространства пустырей, струится сырость от земли, шуршат крапива и кипрей, и псы разлаялись вдали. Для мака время подошло дозреть, коробочки клоня, Твоей руке сейчас тепло: она касается меня. Движенья ветра так слабы, и вьются у моих висков одни лишь пенные клубы почти незримых мотыльков. Твой стон и сладостен, и слаб, и мне сегодня стоит он не больше, чем любой из жаб под норость выбранный затон. Струится вглубь тяжелый сок, миг длится, жизнь уходит прочь. Под пальцами опять песок, уже к концу подходит ночь.

Старик у реки

Где город кончается и переходит в поля, где илом и гнилью прибрежной пропахла земля, замшелый рыбак доживает свой век, и вода течет с незапамятных лет сквозь его невода. В привычку — стряпня и починка сетей старику, из города носит и нитки, и шпиг, и муку; он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг знаком, и выходит к порогу на первый же стук. Бывает, зайдет поселенка, укупит леща, к нему плотогоны погреться бредут сообща, садятся к столу, коль погода снаружи дурит, и все умолкают, когда старикан говорит о мерном теченьи реки, о сетях на ветру, об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру, и губы похожи его на сочащийся сот, на гриб-дождевик, от которого споры несет, — даются слова все трудней и трудней старику, не так уж и много рыбак повидал на веку, и за день устал, и давно задремать бы ему, и сплавщики тихо его покидают в дому. * * *

«Там, где копоть кроет подъездные ветки…»

Там, где копоть кроет подъездные ветки, что ведут до самых заводских ворот, ни пырей, ни вязель не хранят расцветки, щелочью и маслом вымаран осот. Там земля буреет, напрочь обесплодев, вар, лоскутья толя, словом, хлам любой уминают фуры тяжестью ободьев, так же, как известку и кирпичный бой. Сколь травы полоски ни грязны, ни узки, но полны рабочих в середине дня: смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске, как шагает крана черная клешня. Здесь, когда не жарко, топчутся подростки, поиграть у рельсов тянет детвору, — ветхий мяч футбольный ударяет в доски, и скрипит штакетник пыльный на ветру. Угасают трубы по гудку, покорно прочь выходит смена, молча, по-мужски, медленно, как будто глины или дерна тащит на подошвах грубые куски. Газ на стены светит сумрачно и тяжко, ветер наползает, гулок и глубок, — только на коленях нищий старикашка спичечный в отбросах ищет коробок.

Уличные певцы

Вот-вот от трясучки каюк одному, щербат и потаскан другой; в потемках поют возле входа в корчму, однако ж в нее — ни ногой. Гармонику, дрожью измотан вконец, терзает бедняк испитой, и такт отбивает щербатый певец по донцу кастрюли пустой. Плетутся сквозь город с утра до утра; от песни — один лишь куплет остался, — так редко в колодец двора летит хоть немного монет. От кухонь едой пригоревшей несет; подачки дождешься навряд; но все же у каждых дверей и ворот фальцетом, как могут, скрипят. Пьянея от горечи зимних годин, бредут по кварталам в тоске: о мыльной веревке мечтает один, другой — о холодной реке. * * *

«Опять акация в цвету…»

Опять акация в цвету. Одето небо серизной, струится отблеск фонарей вокруг антенн и вдоль дверей, шипит роса, густеет зной. Опять акация в цвету. Жара от стен ползет во тьму и в горло, как струя свинца. Коль денег — на стакан пивца и только, так сиди в дому. Опять акация в цвету. Сгущает небо духоту, которой без того с лихвой, Кто похотлив — тот чуть живой, а кто болтлив — тот весь в поту. Опять акация в цвету вскипает, сладостью дыша. Ночною болью обуян любой, кто трезв, любой, кто пьян, кто при деньгах, кто без гроша. Жара, дыханье затрудня, растет, лицо щетина жжет, спина в поту и высох рот — довольно, отпусти меня! Опять акация в цвету!

Десять лет аренды

Возьми с собой корзинку и вино, иди и подожди в саду за домом; сентябрь настал, — безветрено, темно, и звезд не перечесть над окоемом. Попозже я приду, — разлей питье, — и парники, и астровые грядки — здесь все отныне больше не мое и завтра надо уносить манатки. Вот артишоки, — ты имей в виду, я сам испек их, так что уж попробуй. Я десять лет трудился здесь, в саду, здесь что ни листик — то предмет особый. Налей по новой. Десять лет труда! Зато — мои, зато хоть их не троньте. Я пережил подобное, когда лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте. Страданье — не по мне: меня навряд возможно записать в число покорных, — но слишком мал доход с капустных гряд и ничего не скопишь с помидорных. Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо, не знаю тех, кто гонит прочь от сада. Хлебнем: понятно по себе само, что верить хоть во что-нибудь да надо! Я верю в горечь красного вина, что день сентябрьский — летнего короче, что будет после осени — весна, и что на смену дням — приходят ночи; я верю ветру, спящему сейчас, я верю, что вкусил немного меда, что вещи слишком связывают нас, что из-за них нам хуже год от года. Куда пойду, — ты спросишь у меня, — и заночую на какой чужбине? Вьюнку ползти далеко ль от плетня, легко ли с грядки откатиться дыне? Шуршит во мраке лиственный навес, печаль растений видится воочью, — синеет в вышине шатер небес, и не вином я пьян сегодня ночью.

Зимнее пальто

В шалманчик за рынком приходит с утра безногий при помощи двух костылей; он мрачен, — крепленого выпить пора, — садится у печки, куда потеплей. Приплелся сюда через силу — зато сейчас помягчеет блуждающий взгляд: он ласково зимнее гладит пальто — его по часам отдает напрокат. Пальто — это вещь недурная весьма: и плечи на вате, и полы до пят, вдоль борта идет голубая тесьма, ну, правда, нагрудный карман плоховат, ну, правда, на швах и под воротником подкладочный светится войлок-злодей; дешевым пропахло пальто табаком и потом просительских очередей. В шалманчик к семи забежит человек, заплатит что надо — и вмиг за порог ныряет в пальто под начавшийся снег, — прокатчик покуда сыграет в тарок: он шлепает карты на стол тяжело, глядит на часы; наконец, доиграв: прокатное время, глядишь, истекло — уже не пора ли насчитывать штраф?

Сточный люк

Измотан морозом и долгой ходьбой, старик огляделся вокруг, подвинул решетку над сточной трубой и медленно втиснулся в люк. Он выдолбил нишу тупым тесаком, спокойно улегся во тьме, то уголь, то хлеб он кусок за куском нашаривал в жидком дерьме. Почти не ворочался в нише старик, и видел одних только крыс, лишь поздний рассвет, наступая, на миг в решетку заглядывал вниз. И зренье, и слух отмирали в тиши, и холод как будто исчез, и дохли в одежде голодные вши, утратив к нему интерес. И был он безжалостно взят за грудки, и вынут наружу, дрожа, и тщетно пытался от грозной руки отбиться обтеском ножа.

Прием в дом для престарелых

Отныне — вот постель твоя. Одежку в этот шкаф повесь. Следи, чтоб не было нытья: у нас оно не в моде здесь. Вот эти тапки забери. Клопов не бойся, нет почти. Крючок на фортке — изнутри. Запомни все, и все учти. Нас будет четверо: уснем, увидишь, легши по местам. Мы в коридор выходим днем, Курить, понятно, только там. Как видишь, койки широки: да ты лежал ли на такой? К покою склонны старики, так ты уж нас не беспокой. Здесь может разное бывать. Не делай удивленный вид, не лезь, коль кто начнет кивать и сам с собой заговорит. Ну, я пойду. Тебе — впервой. Подумай, полежи ничком. Когда черед настанет твой, то будь приветлив с новичком.

Жители вагона

Вагон, бесплатная квартира, стоит на рельсах тупика. Сюда доносится из мира далекий лязг товарняка, тут служит лестницей подножка, — каморка, может, и мала, а все же места есть немножко для колыбельки, для стола. Живущим здесь — не до уюта, здесь громыхают поезда, от трассы — тяжкий дух мазута и гарь, — а впрочем, не беда: и здесь судьба дает поблажки, жизнь хочет жить — и потому не могут не цвести ромашки, и все-таки цветут в дыму. Нам ни к чему людская жалость, возьмем лишь то, что даст земля: запрем вагон, побродим малость, вдоль рельсов наберем угля. Живем легко, не ждем напасти, мир, как вагон забытый, тих: видать, о нас не знают власти, а мы не жаждем знать о них.

По поводу насильственной смерти владельца табачного киоска

Лавочник-табачник, из воды у плотины всплывший поутру, были губы у тебя худы и дрожали в холод и в жару. Вышла смерть тебе — последний сорт, да и жизнь — не шибко хороша: был ножной протез, как камень, тверд, и усы торчали, как парша. Жил один ты долгие года, тишина звенела в голове; ставню опускали ты, лишь когда улицы тонули в синеве. Но порой нырял ты в темноту, и тогда захватывало дух: у канала, на пустом мосту ты ловил подешевевших шлюх. И, над ними обретая власть, средь клопов, с отстегнутой ногой, ты желал повеселиться всласть, расплатившись кровною деньгой. Знал ты этой публики пошиб, и наутро звал себя ослом: потому, когда серьезно влип, понял, что имеешь поделом. Эту дочерь городского дна ты узнал, дрожащий, в тот же миг, как тебя окликнула она, мертвой хваткой взяв за воротник, — вынырнул босяк из темноты, вынул нож, — и был ты с босяком в миг последний так подумал ты — вроде как бы даже и знаком. И, умело спущенный в канал, даже без нательного белья, ты в воде про то уже не знал, как наличность плакала твоя, вся истаяв к утренним часам: оба руки вымыли в реке, а потом, как ты бы сделал сам, пили и дрожали в кабаке.

Шаги

Вцепившись в набитый соломой тюфяк, я медленно гибну во тьме. Светло в коридоре, но в камере — мрак, спокойно и тихо в тюрьме. Но кто-то не спит на втором этаже, и гулко звучат в тишине вперед — пять шагов, и в сторону — три, и пять — обратно к стене. Не медлят шаги, никуда не спешат, ни сбоя, ни паузы нет; был пуст по сегодняшний день каземат, в котором ты ходишь, сосед; лишь нынче решеный, ты после суда еще неспокоен, чужак, иль, может, навеки ты брошен сюда, и счета не ведает шаг? Вперед — пять шагов, и в сторону — три, и пять — обратно к стене. Мне ждать три недели — с зари до зари, двенадцать ушло, как во сне. Ну сделай же, сделай на миг перерыв, замри посреди темноты, — когда бы ты знал, как я стал терпелив, шагать и не вздумал бы ты. Но кто ты? Твой шаг превращается в гром, в мозгу воспаленном горя. Вскипает, рыдая, туман за окном, колеблется свет фонаря, и, вставши, я делаю вместе с тобой — иначе не выдержать мне! — вперед — пять шагов, и в сторону — три, и пять — обратно к стене.

Возле Ганновера (Лейферде)

Повыдохлось пламя, иссякло тепло, нас город не любит, нас гонит село, шагаем, шагаем — вот так-то. Мы все позабыли в дожде и в росе, мы дальше от жизни, чем думают все, кто может нас видеть у тракта. Желтеет пустырник и ежится дрок, мы ночью сидим у железных дорог, и пальцы грызем, чтоб согреться, и только блестит, как в слезах, колея, — провал разделяет — владельцев жилья и тех, кому некуда деться. Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс. Видать, в пассажирах горит интерес к бродягам, столпившимся кучкой: нам машет из поезда множество рук, — ну, что же, пойдем на взаимность услуг: мы тоже вам сделаем ручкой!

Последнее усилие

В лепрозории даже зимой не топили печей. Сторожа воровали дрова на глазах у врачей. Повар в миски протухшее пойло больным наливал, а они на соломе в бараках лежали вповал. Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной, на врачей не надеясь, которым что пень, что больной. Десять самых отчаянных ночью сломали барак, и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак. Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко. Стали в город крестьяне бояться возить молоко, хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу, и, под вечер бредя, наготове держали косу. Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг. Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной, только десять — одни перед целой враждебной страной.

Замёрзшей пьянчужке

Пила беспробудно в мороз и в жару, и насмерть замерзла сегодня к утру. Тебя и садовники, и корчмари тут знали не год, и не два, и не три. Был чайник твой старый помят и убог, сходил за посуду любой черепок, глотка отстоявшейся пены пивной хватало для грезы о жизни иной. Свернувшись клубком, ты умела в былом согреться идущим от тленья теплом, и ночью минувшей, видать, не впервой хмельная, уснула под палой листвой. Любой подзаборник с тобой ночевал, и пеной не брезгал, и все допивал, и каждый к утру, недовольно бурча, давал поскорей от тебя стрекача. Лежишь закалелою грудой тряпья, подернута инеем блуза твоя, и кажется нам, что промерзло насквозь все то, в чем тепло на земле береглось.

Ромашка

Где, как клинья, лезут в поле тупиковые пути — из бугра да из овражка знай растет себе ромашка, ей плевать, на чем расти. Проползают паровозы, травы копотью черня; но ромашке — лишь бы лето, искры гаснут рядом где-то, ей ущерба не чиня. Если ты по мне скучаешь, то под вечер не тужи: в самом первом, легком мраке приходи за буераки, за пути, за гаражи. Миновав забор щербатый, ты придешь ко мне сюда: здесь откроется для взоров зелень дальних семафоров, да еще вверху — звезда. Ты прильнешь ко мне так тихо, станет виться мошкара. Ах, как сладко, ах, как тяжко, пахнешь ты во тьме, ромашка — и тебя сорвать пора.

Вена: Праздник тела Христова. 1939

Вышло их на улицы так мало, совершавших ежегодный путь, — большинство осталось у портала, не посмев к процессии примкнуть. К ладану всплывающему липли ветки, обделенные листвой, и хористы обреченно хрипли, медленно бредя по мостовой. Жались горожане виновато, обнажали головы они, удивлялись, что хоть что-то свято все же остается в эти дни. Так и шли, сердца до боли тронув, шли среди всеобщей немоты — а над ними реяли с балконов флагов крючковатые кресты. * * *

«И сгущается ночь…»

И сгущается ночь и слетает листва и ничем не помочь и надежда жива и торчит часовой и никто никуда и хлебнули с лихвой и гудят провода. И могли бы добром и уж прямо враги и не действует бром и тупеют мозги и баланда жидка и бессмыслен скулеж и шептаться тоска и молчать невтерпеж. И над родиной тьма и не жизнь а дерьмо и сойти бы с ума и на каждом клеймо и не верим вестям и сжимает сердца и полгода к чертям и не видно конца. 10. 10 1940, о. Мэн, лагерь для интернированных * * *

«Я сидел в прокуренном шалмане…»

Я сидел в прокуренном шалмане, где стучали кружки вразнобой. Хлеба взял, почал вино в стакане, и увидел смерть перед собой. Здесь приятно позабыть о мире, но уйти отсюда должен я, ибо радость выпивки в трактире не заменит смысла бытия. Жить, замуровав себя — жестоко, ибо кто подаст надежный знак, не известно ни числа, ни срока, давят одиночество и мрак, — радость и жестокость — что желанней? Горше и нужнее — что из них? Мера человеческих страданий превосходит меру сил людских. Надо чашу выпить без остатка, до осадка, что лежит на дне, ибо то, что горько, с тем, что сладко, непонятно смешано во мне. Я рожден, чтоб жить на этом свете, и не рваться из его оков, потому что все мы — Божьи дети от начала до конца веков. * * *

«Когда вернусь я в мой зеленый дом…»

Когда вернусь я в мой зеленый дом, что ждет меня с терпеньем и стыдом, я там на стол собрать хочу давно орехи, хлеб и терпкое вино. Любимая, на трапезу приди, и ту, другую, тоже приведи, придите все — все будет прощено, пусть нас помирит терпкое вино. И ты приди, кто в чуждой стороне так дорог нынче оказался мне, — придите, — мне без вас не суждено разлить по кружкам терпкое вино. Цветите же, когда придет весна, акация, каштан и бузина, ломитесь ветками ко мне в окно и осыпайтесь в терпкое вино. Так соберитесь же в моем дому все те, кто дорог сердцу моему, — мы будем петь, о чем — не все ль равно — в дому, где ждет нас терпкое вино.

Реквием по одному фашисту[18]

Ты был из лучших, знаю, в этом сброде, и смерть твоя вдвойне печальна мне; ты радовался солнцу и свободе, как я, любил шататься по стране, — мне говорили, ты гнушался лязгом той зауми, что вызвала войну, — наперекор велеречивым дрязгам ты верил только в жизнь, в нее одну. Зачем ты встал с обманутыми рядом на безнадежном марше в никуда и в смерть позорным прошагал парадом? И вот лежишь, сраженный в день суда. Убить тебя — едва ли не отрада; ни у кого из нас терпенья нет дорогу разъяснять заблудшим стада — и я за смерть твою держу ответ. Пишу, исполнен чувств неизрекомых, и поминаю нынче ввечеру тебя медовым запахом черемух. и пением цикады на ветру. — вовек да не забудется позор твой, о сгинувший в неправедной борьбе, ты славе жизни да послужишь, мертвый, — мой бедный брат, я плачу о тебе.

Травница

Где тропка петляет к ручью за деревней, где скалы крошатся опокою древней и держатся в скалах деревья с трудом — стоит покосившийся травницын дом. Хвосты сельдерея, фасоль и редиска еще говорят — человечество близко, но папорть, хозяйственным планам вразрез, под окна решительно выдвинул лес. Тот самый, что женщине в рваной одежке сморчки поставляет весной для кормежки, до осени — ягоду в горла корчаг ссыпает не скупо; зимою — сушняк для печки дает приношением щедрым, покуда метели гуляют по кедрам. Дремучим чащобам и дочь, и сестра, как зверь, нелюдима, и так же мудра, находит, почти что без помощи зренья, заветные зелья и злые коренья, и то, что лекарство, и то, что еда, и то, чем врачуется бабья нужда. Февраль, и доедена пшенка, и смальца в корчаге осталось едва на полпальца, но лес, обрядившийся в иней и наст, согреет, прокормит, в обиду не даст.

Йозефа

Там, за деревней, где ряской канавы цветист, средь золотарников — поля неправильный кут. Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы. Прямо под дверью лежат на просушке грибы. Шпанские мушки да всякие зелья у ней, козочка тоже: Йозефа других не бедней. Вечером трижды, попробуй, в окно постучи — дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи. Молча вдовец к ней приходит еще дотемна, молча — кабатчик, пусть лезет на стенку жена, молча — барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу, молча — бирюк-винокур, зашибивший деньгу. Горькой настойкой она угощает гостей, есть постоянный запасец домашних сластей, после — Йозефа постель приготовит свою. Ежели что — так заварит себе спорынью. Пышно цветут золотарник, татарник и дрок. Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек. Дом и коза, и кусок полевого кута — совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.

Тост над вином этого года

Орех и персик — дерева; скамей привычный ряд, — я чую лишь едва-едва, что мне за пятьдесят. Вот рюмку луч пронзил мою, метнулся и погас, — я пью, хотя, быть может, пью уже в последний раз. Пушок, летящий вдоль стерни, листок, упавший в пруд, зерно и колос — все они по-своему поют. Жучок, ползущий по стеблю, полей седой окрас — люблю, — и, может быть, люблю уже в последний раз. Свет фонарей и плеск волны, — я знаю, — ночь пришла, стоит кольцо вокруг луны, и звездам нет числа; но, силу сохранив свою, как прежде, в этот час пою — и, может быть, пою уже в последний раз.

Шлюха из предместья

Дождик осенний начнет моросить еле-еле; выйду на улицу, и отыщу на панели гостя, уставшего после тяжелого дня — чтобы поплоше других, победнее меня. Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю, (за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю), тихо открою скрипучую дверь наверху, пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху. Крошки смахну со стола, уложу бедолагу, выключу тусклую лампу, разденусь и лягу. Буду ласкать его, семя покорно приму, — пусть он заплачет, и пусть полегчает ему. К сердцу прижму его, словно бы горя и нету, тихо заснет он, — а утром уйду я до свету, деньги в конверте оставлю ему на виду… Похолодало, — наверное, завтра пойду.

Привокзальное кафе

Ежели ты капиталец собьешь небольшой, знаешь, поженимся, — и с дорогою душой вместе оформим расчет, месяцок отдохнем, снимем кафе у вокзала, устроимся в нем. Будет открыта все время наружная дверь, вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь. Я — за хозяина, ты — при буфете, Мари; кофе, гляди, экономь да послабже вари. Сервировать побыстрей — это важный момент; в спешке — любые помои сглотает клиент, если сидит на иголках, торопится он, и по свистку на перрон выметается вон. Фарш — третьедневочный, с булок — вернейший доход — черствых тринадцать на дюжину пекарь дает; елкое масло — дохода другая статье; твердую прибыль тебе гарантирую я. В зеркало гляну — седеть начинают виски; груди дряблеют твои, — но пожить по-людски хоть напоследок мне хочется, так что смотри, ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.

В больничном саду

Куст у чугунных больничных ворот позднего полон огня. Я безнадежен, но доктор солжет чтоб успокоить меня. Впрочем, врачи сотворили добро, не колебались, увы, опухоль снова впихнули в нутро, ровно заштопали швы. Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак, длилась бы теплая тишь. Как прилетел ты, воробышек, так, милый, назад улетишь. Сроки исполнятся — канешь но тьму. Грустно тебе, тяжело. Глуп человек: неизвестно к чему рвется, а время — ушло. Счастье, которое в мире цветет, видит ли тот, кто здоров? Очень коричнев гераневый плод, тиссовый — очень багров. Вижу, как кружатся краски земли в солнце, в дожде, на ветру, вижу курящийся город вдали: в этом году я умру.

Поздняя песнь

Тропки осенние в росах, клонится год к забытью, глажу иззубренный посох, позднюю песню пою — знаю, что всеми покинут, так что в собратья беру угли, которые стынут, и дерева на ветру. Сорваны все оболочки, горьких утрат не сочту; там, где кончаются строчки, вижу одну пустоту. Ибо истают и сгинут — лишь доиграю игру — угли, которые стынут, и дерева на ветру. Родиной сброшен со счета, в чуждом забытый краю, все же пою для чего-то, все же кому-то пою: знаю, меня не отринут, знаю, послужат добру угли, которые стынут, и дерева на ветру. * * *

«Осенние ветры уныло…»

Осенние ветры уныло вздыхают, по сучьям хлеща, крошатся плоды чернобыла, взметаются споры хвоща, вращает затылком подсолнух в тяжелых натеках росы, и воздух разносит на волнах последнюю песню косы. Дрозды средь желтеющих листьев садятся на гроздья рябин, в проломах дорогу расчистив, ползут сорняки из лощин, молочною пеной туманов до края долина полна, в просторы воздушные канув, от кленов летят семена. Трещат пересохшие стручья, каштан осыпает плоды, дрожит шелковинка паучья над лужей стоячей воды, и в поле, пустом и просторном, в приливе осенней тоски, взрываются облачком черным набухшие дождевики.

Кузнечику

Кроха-кузнечик, о чем на меже стрекот разносится твой? Не о подруге ли — той, что уже встретить не чаешь живой? Небо висит, как стеклянный колпак, ужас и тьма в вышине, — тайну открой: не от страха ли так громко стрекочешь в стерне? Кроха-кузнечик, как жизнь коротка! Видишь, пожухли ростки, видишь, дрожать начинает рука, видишь, седеют виски. Душу напевом своим не трави! Видимо, сроки пришли: о, погрузиться бы в лоно любви или же в лоно земли. Кроха-кузнечик, среди тишины не умолкай, стрекочи, небо и зной на двоих нам даны в этой огромной ночи. Полон особенной прелести мрак, сладко брести по жнивью. Может, услышит хоть кто-нибудь, как я напоследок пою.

О горечи

Когда вино лакается беспроко, ни горла, ни души не горяча, и ты устал, и утро недалеко — тогда спасает склянка тирлича. В нем горечи пронзительная злоба, он оживляет, ибо ядовит: пусть к сладости уже оглохло небо, однако горечь все еще горчит. Когда, на женщин глядя, ты не в духе, и не настроен искушать судьбу — переночуй у распоследней шлюхи, накрашенной, как мумия в гробу. К утру подохнуть впору от озноба, и от клопов — хоть зареви навзрыд: пусть к сладости уже оглохло небо, однако горечь все еще горчит. Когда перед природой ты бессилен, и путь лежит в безвестье и туман — под вечер забреди в квартал дубилен и загляни в загаженный шалман. Обсиженная мухами трущоба, зловоние и нищий реквизит: пусть к сладости уже оглохло небо, однако горечь все еще горчит.

О пребывании один на один

С каждым однажды такое случается: вдруг вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг. Выпав из времени, все позабыв, как во сне, ты застываешь, с мгновением наедине. Наедине с перелеском, с тропинкой косой, с житом и куколем, сеном и старой косой, с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару, с пылью, клубящейся на придорожном ветру. С волосом конским, что прет из обивки, шурша, с пьяницей, что до получки засел без гроша, с водкой в трактире, едва только шкалик почат, с пепельницей, из которой окурки торчат. К злу и добру в равной мере становишься глух, ты — и волнующий шум, и внимающий слух. Пусть через годы, но это придет из глубин: знай же тогда — ты со мною один на один.

Высылка

Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье, не регистрирована, без пальто, без чулок, в номере ночью с приезжим застигнута, вместе с тем, что при ней оказался пустой кошелек. Барбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре с ней комиссар побеседовал начистоту и, по причине отсутствия признаков хвори, выслал виновную за городскую черту. Мелкий чиновник ее проводил до окраин и возвратился в управу, где ждали дела. Барбару Хлум приютил деревенский хозяин, все же для жатвы она слабовата была. Барбара Хлум, невзирая на страх и усталость, стала по улицам снова бродить дотемна, на остановках трамвайных подолгу топталась, очень боялась и очень была голодна. Вечер пришел, простираясь над всем околотком, пахла трава на газонах плохим коньяком, — Барбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам, снова в родное кафе проскользнула тайком. Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье, выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье, сопротивленья не выказала при аресте, что и отмечено было в судебном досье.

Марта Фербер

Марту Фербер стали гнать с панели — вышла, мол, в тираж, — и потому нанялась она, чтоб быть при деле, экономкой в местную тюрьму. Заключенные топтались тупо в камерах, и слышен этот звук был внизу, на кухне, где для супа Марта Фербер нарезала лук. Марта Фербер вдоволь надышалась смрада, что из всех отдушин тек, смешивая тошноту и жалость, дух опилок, пот немытых ног. В глубину крысиного подвала лазила с отравленным куском; суп, что коменданту подавала, скупо заправляла мышьяком. Марта Фербер дождалась, что рвотой комендант зашелся; разнесла рашпили по камерам: работай, распили решетку — все дела. Первый же, еще не веря фарту, оттолкнул ее, да наутек, — все, сбегая, костерили Марту, а последний сбил кухарку с ног. Марта Фербер с пола встать пыталась; воздух горек сделался и сух. Вспыхнул свет, прихлынула усталость, сквозняком ушел тюремный дух. И на скатерть в ядовитой рвоте лишь успела искоса взглянуть, прежде, чем в своей почуять плоти рашпиль, грубо распоровший грудь.

Рыба с картошкой

Горстка рыбы с картошкою, полный кулек на три пенса, — а чем не обед? Больше тратить никак на еду я не мог, уж таков был семейный бюджет. Я хрумкал со вкусом, с охоткой, и крошки старался поймать, покуда за перегородкой так тягостно кашляла мать. Горстку рыбы с картошкою, полный кулек, принесла ты в кармане своем, помню, тяжкий туман в переулках пролег, было некуда деться вдвоем. И, помню, в каком-то подъезде мы были с тобою в тот раз — дрожали рисунки созвездий и слезы катились из глаз. Горстка рыбы с картошкой в родимом краю — все, кто дорог мне, кто незнаком, съешьте рыбы с картошкою в память мою и, пожалуй, закрасьте пивком. Мне, жившему той же кормежкой, бояться ли судного дня? У Господа рыбы с картошкой найдется кулек для меня.

Пустошь

В дни, когда высыхает растаявший снег, и друг другу леса шелестят по-старинке — выделяется пустошь средь пашен и нив, где лишь овцы порою пройдут, наследив на траве худосочной, на чахлом суглинке. Плуг на пашне ворочает комья земли, на холмах издалека видна суматоха, — но и пустошь еще не иссохла вконец, зной палит — и на ней расцветает багрец оперенного звездами чертополоха. По ночам здесь царит величавый осот, и толкаясь, топочет по глине отара, утром — посох пастуший гоняет гадюк, полдень сух и горяч, — лишь под вечер вокруг нераспаханный грунт остывает от жара. Только осенью пустошь привольно цветет: бук теряет листву, и взлетает в просторы клекот грифов, кузнечиков мерный напев, и на горной тропе дождевик, перезрев, рассыпает горячие черные споры.

Перед рябиной

Остекляневших небес потолок, рдяная кисть у развилки дорог: мак дозревает и жатвина мокнет, только рябина горит и не блекнет. Ссохлась улитка, заснула пчела, изморозь мясо плодов проняла, ум над оградой тягуч, одинаков — шорохи гусениц, посвисты шпаков. Бьет паутинку осенний озноб, ищут покоя вьюнок и укроп, вот и рябина уходит далече, рдяные гроздья взваливши на плечи. Тихо коробочка мака жужжит. В смерти — рожденье. Вьюнок задрожит, ягоды вспыхнут, пшеница поляжет, все это знают, а кто-то расскажет. Возле развилки дорожной стою перед рябиной, на самом краю — короток век мой… Погибну ль напрасно, или же вспыхну рябиною красной?

Кладбище безымянных

Где на равнину свернула речная струя, где обросли тополями дороги края, бедное кладбище путник в лощине найдет: низкий забор, проржавелые створки ворот. Только кресты украшают могил бугорки, на перекладинах нет ни единой строки. Будто, нахлынув, все надписи смыла вода. Имя утратив, заснули они навсегда. Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих. Бабы брюхатые, дети во чреве у них. Все, что тревожило, мучило или влекло — было что было, — на свете пришлось тяжело. В гальке у берега много косматой травы, доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы; кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян. Хрипло кричит на болотистой пойме баклан. Только крестьянин молитву порою прочтет, выждет минуту и снова свой плуг поведет. Места довольно для каждого, и в тишине светятся воды, и город на той стороне.

Трактир у реки

Над недвижным руслом старицы, куда затекла весною и цветет вода, у начала тракта, к насыпи впритир — деревянный, ветхий уцелел трактир. Выкрашена в зелень каждая доска, прямо под террасой — топкая река, к обомшелым сваям вот уж сколько лет тянется последним стеблем очерет. Здесь уху в охотку ест рыбачий люд, городские тоже ужинать идут, отдыхают, глядя на нехитрый скарб: не в урон карману запеченный карп. Задевая гравий, прочь ползет баржа, наплывает вечер, тишина свежа, и река струится между берегов, отделив собою город от лугов. О вине, быть может, белом и сухом кто-нибудь и скажет — мол, шибает мхом, — это — с непривычки: не сгубить вина зеленью и сладкой плотью сазана. Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно: старица, трактирщик, местное вино, женщина напротив, — только все белей полоса тумана от глухих полей. * * *

«Мы, разделившие с пылью летящей судьбу…»

Мы, разделившие с пылью летящей судьбу, мы, у которых начертана гибель на лбу, мы у которых и общего — разве что цель, все-таки многого алчем и жаждем досель: хлеба от хлеба, который без нас испекли, плоти от плоти (как мы стосковались вдали!), силы от силы, что стала добычею тьмы, места от места, с которого изгнаны мы. Мы, что все время сбивались с прямого пути, свято желая хоть что-то святое найти — окаменели сердцами, никто не припас времени на доброту и на мудрость для нас. Сделай же так, чтобы сгинула наша беда, минула горечь… Мы скоро уйдем в никуда: хлеба нам дай и вина, на тропу отведи, и, наконец, беспощадным судом не суди.

Альфред Гонг

(1920–1981)

Любящие

Сегодня у них — ни луны, ни балкона, им страшен в гардинах малейший шорох. Молча, в обнимку, лежат, ожидая полночной смерти на мягких рессорах. Лежат и зябнут, сцепивши руки, веки смежа, ничего не желая. (О как прежде сияла луна над постелью!..) Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая! Под ливнем звезд разрастается громом цикад и лягушек оркестр вековечный. Лежат, обнявшись, молчат стесненно. Каждое сердце — молот кузнечный. Лежат, ожидая приезда смерти, все прочее слуху чуждо, и зренью. Последнее чувство живое — голод, навеянный вянущею сиренью.

Так умирает человек

Благо тому, кто легко умрет, благо тому, кто в постели умрет, сладко заснет, никогда не проснется. Благо мухе, погибшей в бокале крюшона. Не дойдя до постели, до седины не дожив, умирают, бывает, в воздухе, на воде, бесследно ушедших земля поглощает, и нет ни надгробия, ни эпитафии. Умирают на колесе и в печи, умирая, идут муравьям на прокорм, умирают в песке, в снегу; по именам даже ветер умерших не знает. Благо мухе, погибшей в бокале крюшона. Горе мухе, завязшей на липкой бумаге. Горе мухе, которой ребенок, играя, обрывает крылья и лапки, и потом забывает ее на окне.

Боэдромион

Еще хоть однажды произнести: «Сентябрь» — вспоминая любой сентябрь из числа пережитых. Кувшин на пороге. От петли к косяку тянется паутина. Ступай домой и выстукивай знак: «Сентябрь». Уже пушинки парят над тлеющим терном. Скоро твоя перчатка сочтет пустые гнезда. Потом иди. Не прощаясь, иди дальше, вперед — и вернись. Кто в сентябре — сентября не избегнет, останется здесь на сто лет за решеткой. Вырвись. Брось. Сотри это сонное слово: «Сентябрь».

Американцы

Приходили они, приходили иная зелень в их краях, другой туман — приходили они, оставались: здесь была свобода молиться своему Богу, и свобода — деньгам. Приходили они, оставались, вносили в здешнюю тишину слово наших широт тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья: октябрь — ты, охотничий рог в Уэльсе; крылья мельницы где-то под Бредой, мешочек кастильской земли, Священное Писание, — а на форзаце родословное древо: «Адам Дирлам зачал двое сыновья…» Мы грезили, мы оставались. В едином тигле плавилось преходящее. В едином тигле возникала разливка: народ, жесткий, несокрушимый как его мечта о свободе, о праве быть счастливым — весна в Калифорнии, ее смех, соль Атлантики в поцелуях, жемчуг манхаттанского неона в зрачках, мощь техасских ковбоев в ее кулаке, неисчерпаемая, как полоса Ниагары, — чело поднимается утру навстречу, слушает зов чужих созвездий.

Ингеборг Бахман

(1925–1973)

Об одной стране, об одной реке и о многих озёрах

I Следы того, кто шел изведать ужас, шел от страны, потока и озер подсчитываю, ибо их завьюжит, Бог ведает, в какой умчит простор. Я числю все этапы одиссеи, что всем иным скитаниям сродни, — но странник знает: близ отар овечьих недвижно волчьих глаз горят огни. Он навсегда с волной покончил счеты, которая пророчила беду, над морем колыбель его качая, — но все же видел он свою звезду. Он шел, впивая зрением и кожей шмелиный звон и всплески птичьих крыл, воскресный день был всех ему дороже, любой ушедший день — воскресным был. Он тяжко шел проселочной дорогой, на магистраль не выйдя никогда, он шел к озерам, и их первичной глади, где отвечала возгласам вода. Но семь камней семью хлебами стали; Он шел сквозь ночь, сомненьями томим, лишь осыпая на дорогу крошки, для тех, кто сгинул, следуя за ним. Опомнись! Ты бывал уже повсюду: на родину вернись при свете дня. О время, ты, которому не время!.. Забытое — тревожит вновь меня!.. II Колодец. Авансцена воскрешенья, обязан пастор проповедь прочесть. Курить нельзя, — грядущего спасенья достойны Тело, и Добро, и Честь. Стоит река, ракиты отражая, и «скипетры» цветут, ломясь в сады, — уже на стол обед обильный подан, и час молитв окончен для еды. Дела отложены; грядут, чаруя, часы послеобеденного сна, — легко звенит начищенная сбруя: лошадка нынче не утомлена. Хозяева лежат в покоях душных, в руке — Писанье, на устах — печать; их сыновья, к работницам, как ливень сходя, готовы сыновей зачать. Утолены желание и греза, тишь паутиной виснет по двору, и окна дышат запахом навоза, плывущим от околиц ввечеру. Вот сумерки: шумят, хохочут где-то; как роза, облетает тишина, безумит ветер красные корсеты, и кошки пробуждаются от сна. В туман уходят по двое, и тени скользят с холмов недальних по стране, и, землю обхватив, стерильный месяц проводит с нею ночь наедине. III У скал — руину каменного замка еще пока уберегла судьба, над аркою ворот сжимает коршун тяжелый щит державного герба. Там трое мертвых есть за бастионом: один власами овевает рвы, другой швыряет бешено каменья, еще у одного — две головы. Кого коснется долгий черный волос — убийцей станет; возожжет вражда пожар по их приказу — и погибнешь еще до песни черного дрозда. Босые духи бродят в зубьях башен, в темницах — тени: жертвы, палачи. Автографы туристы оставляют, но имена скрываются в ночи. Однако трое втайне строят планы: когда ледник в предел отступит свой, поставить насыпь над грядой моренной, пробить туннель сквозь камень меловой. Постройка замка — в прошлом: мир подлунный в те годы был еще горяч и юн, был высший низшим, но и низший высшим. Над синей трещиной висит валун. Мечту пески времен заносят снова, грядущее по-прежнему старо. И все же на околыш ты приколешь альпийской птицы белое перо. IV В других одеждах жили мы когда-то: я — в хорьих шкурках, в мехе лисьем — ты. Еще дотоле — жили мы в Тибете как мраморные снежные цветы. Стояли мы без времени, без света, кристаллами, — но в снеговой пыли, ответствуя ознобу жизни внешней; при первой же возможности — цвели. Мы шли сквозь чудо, новые одежды на смену старым покрывали нас, мы пили соки каждой новой почвы И знали, что приходит светлый час. Храбры мы становились, как дельфины как пух, легки, текучи, как вода, Мы были то мертвы, то снова живы, (но не были свободны никогда!) Мы расцветали в каждом новом теле, сулил нам счастье каждый новый плод. (Но о тебе с тобой не говорила я, ибо камень птицу не поймет). Меня любил ты. Я любила тоже прижаться телом к телу твоему, и ночь тебе отдать, не вопрошая. (Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему). И мы вошли в страну, отныне нашу, судьбу связавши с ней и разделя. Твои ладони раковиной были, в которой умещалась вся земля. V Откуда же границы вдруг возникли кто проволокой окружил леса? По дну ручья запальный шнур протянут, из чащи взрывом изгнана лиса. Кто знает, что в горах они искали? Слова? Но их не выдадут уста, они прекрасны на любом наречье, их погубить не сможет немота. Хлеб разделен у пункта пропускного, — лишь два шага — и ты уже вдали: граница жестко лечит ностальгию пригоршней неба и комком земли. Все это прежде было, в Вавилоне: на твой вопрос певучий — мой ответ звучал гортанно, — пусть конец раздору сулил пророк, покинув Назарет. Подавши знак — внимай ответным знакам, отыскивай предметам имена; едва ли снег — всего лишь прах небесный, снег это в той же мере тишина. Раздельность наша — общее несчастье, вдоль воздуха начертанный разрез. Листвы предел и воздуха границу стирает ветер на шатре небес. Границы между нами исчезают, пускай в словах еще живут пока — но всякому воздастся по заслугам, когда придет по родине тоска. VI Ножи с утра поют, прильнув к точилу, забой скота: утеха велика, и ветер гладит заскорузлый фартук готового к работе мясника. Веревка стянута — язык наружу, спадают хлопья пены с бычьих морд, сосед готовит соль, душистый перец, уж он-то видит: туша — высший сорт. Примета есть, что мертвецы легчают. Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой — кто ныне взвешен, тот не защитится! — решительный удар наносит свой. И тотчас же, до трапезы дорвавшись, к кровавым лужам припадают псы, покуда те не станут черной коркой в ближайшие вечерние часы. И кровь тогда твои окрасит щеки, твой первый стыд, и мысли о судьбе: кровавый ливер ясно повествует о будущем твоем — тебе, тебе. Вот вырезка, вот кости мозговые, а вот ты сам: у вас удел один. Одежду предков на забытой прялке затягивают нити паутин. Глаза возводишь — прочь уходят годы, тускнеют быстро юных лиц черты, стоят в веночках из цветов поддельных над бойней деревянные кресты. VII С утра под праздник вся семья помылась, дом выскоблен снаружи и внутри, и от соломинок в руках детишек блестящие взлетают пузыри. Село танцует: веселятся маски, наряжены пшеничные снопы в знак завершенья сбора урожая, и музыка плывет поверх толпы. Гармоника губная дудке вторит. Ночь, как топор, обрушится вот-вот. Горбун дает свой горб на счастье тронуть любому, и мечтает идиот. Горит костер, труды и дни венчая: и семена, и искры сообща взлетают к звездам, к месяцу — с надеждой, вознагражденья в небесах ища. А в ельнике — стрельба; шальная пуля свистит, кому-то череп раскроя, и этот кто-то падает, и тело в себя приемлет рыхлая хвоя. Прощальный танец и жандармов топот окутаны густеющею тьмой, и скорбно через поросль можжевела бредет последний пьяница домой. Во мраке жутко плещутся гирлянды, бумажный шорох длится без конца, по опустевшим лавкам бродит ветер и шелестит оберткой леденца. VIII Не выдумала ль я озера эти и реку! С горным кряжем — кто знаком? Идущий семимильными шагами возьмет ли карлика проводником? Ты хочешь знать и материк, и адрес? Возьми упряжку лучшую свою, но, даже целый свет в слезах объехав, ты в этом не окажешься краю. Так что зовет нас, в жилах ужас множа, когда цветы цветут со всех сторон? Кровь тишиной наполнена — но грозно грохочет погребальный перезвон. Что нам слепые окна сел забытых, парша, овчина, выдел старику? Нам все, что чуждо, повстречать вплотную еще придется на своем веку. Что нам ночные лошади и волки, огонь в горах и рога трубный глас? Мы шли к иным, совсем несхожим целям, совсем иное убивало нас. И нам в конце концов, какое дело до звезд, до багровеющей луны? Покуда страны рушатся и гибнут, мы, как мечта, в себя обращены. Закон, порядок — есть ли в самом деле? И лист, и камень — в чьей найдем руке? Они сокрыты просто в нашей жизни и в языке…) IX Вот брат идет, боярышникоокий, в руках — птенцы: изловлены живьем. Вот черный дрозд летит, шныряя рядом, и стадо к дому гонит с ним вдвоем. Он вьет гнездо когда и где захочет, ему ничто в пути не тяжело, без разрешенья заночует в стойле и скакуна присмотрит под седло. Он клюв опустит в розовое масло, в его глазах порозовеет свет. Он запоет, послушный счастью жизни, Взметнувши в ночь пушистый силуэт. «Так спой же, птица, спой о днях далеких!» «Немного обожди — и я спою». «Запой, запой, сотки ковер из песен, И улетим на нем в страну твою. Используй миг, когда рокочут пчелы, Мир ангельский теперь открыт для глаз». «Спою, спою! Но время на исходе. Засни! Уже настал вечерний час». В долбленых тыквах свечки замерцали, слуга с кнутом выходит — и тогда внезапно, злобно настигает гибель уже запеть готового дрозда. Трепещущую плоть проколют вилы, и будут крылья срезаны косой, у спящего меж тем — до пробужденья зальется сердце розовой росой. Х В стране стрекоз, в стране озер глубоких, где годы исчерпались и ушли, он призовет явиться дух рассвета и лишь потом отыдет от земли. Он выкупает в травах взор прощальный, затем, готовясь к позднему пути, захочет он — и сможет невозбранно гармонику и сердце унести. Сбродилось в бочках яблочное сусло, и ласточки летят на юг, спеша. Осенний тост — за караваны птичьи, за то, что далью пленена душа. Закрыв часовню, мельницу и кузню, минуя кукурузные поля, он прочь идет, початки обивая — уже почти в разлуке с ним земля. Клянутся братья и клянутся сестры, что с ним союз навеки сохранят, венок с волос репейный каждый снимет, уставя в землю пристыженный взгляд. Вот птичьи гнезда опадают с веток, огонь в листве уже свое берет, и ангел-бортник безнадежно поздно разламывает в синем улье сот. О ангельская тишь осенних нитей, покоя беспредельного наплыв — где, скованный невидимою цепью, стоишь, у входа в лабиринт застыв.

Из немецких поэтов Люксембурга

Поль Хенкес

(1898–1984)

Для И. фон Т

Твой щит уже исчез в пучине мрака, твоей короны больше нет с тобой, однако блещет искрами Итака и лепестками пенятся прибой. О бронзовый прилив, о грандиозный расплесканного устья летний вал — о, как в твоей крови тяжелозвездной он что ни ночь томительно вставал! Блаженный остров угасает в дымке, Над стадом волн звучит осенний клик; поскуливают ветры-невидимки там, где пропал священный наш родник. Источник мертвых — помнишь ли, как сладко припасть устами было к роднику? Нас гонят волны в ярости припадка к закованному в лед материку. Твой щит во тьме, и холод все кристальней, твоя корона канула в снега, и лишь для нас блистает остров дальний, где взысканы богами берега. О бронзовый прилив, торящий тропы, о в пену облаченная тоска! Ты избираешь участь Пенелопы затем, что все еще сильна рука Из собственных волос неспешно, сиро ты ткешь пеле́ны — и не жаль труда. Звереет шторм, на небе гаснет Лира, меж волн скользят иссохшие года. * * *

«Сброд хихикает и зубоскалит…»

Сброд хихикает и зубоскалит и глаза сквозь щели масок пялит: что-то воздух слишком чист вокруг. Полубог, не вычистив конюшен, вдруг становится неравнодушен к. прялке женской — и ему каюк. Клык уже наточен вурдалачий, книги изувечены, тем паче что и время книг давно прошло! Сквозь ячейки полусгнивших мрежей рвут венок, еще покуда свежий, увенчавший мертвое чело. Живодерни, свалки — в лихорадке, чудеса, виденья — все в достатке, есть жратва для волка, для свиньи. Нет у мертвых на защиту силы, и они выходят из могилы, чтоб живым отдать кресты свои. * * *

«В прошлом цель была у вас благая…»

В прошлом цель была у вас благая: жить, священный факел сберегая, где частица вечности цвела, но властитель, пьян своею силой, не прельстился искоркою хилой и огнище вытоптал дотла. Вы теперь — жрецы пустого храма, мнетесь у треножников, упрямо вороша остылую золу, на бокал пустой косясь несыто, слушая, как фавновы копыта пляску длят в ликующем пылу. Мчится праздник, всякий стыд отринув… Так лакайте из чужих кувшинов, дилетанты, уж в который раз — каплям уворованным, немногим радуйтесь — и дайте козлоногим в пляске показать высокий класс! Посягнув на творческие бездны, мните, что и вам небесполезны миги воспаренья к небесам, — зная пользу интересов шкурных, в гриме вы стоите на котурнах и бросаете подачки псам. Вы стоите, сладко завывая, плоть же ваша, некогда живая, делается деревом столпа — тумбой, чуть пониже, чуть повыше; и на вас расклеены афиши, коими любуется толпа. Не пытаясь вырваться из фальши, вы предполагаете и дальше сеять в мире лживую мечту — что ни день смелея и наглея, прикрывая при посредстве клея вашей нищей жизни наготу. * * *

«Мак пылает средь небес…»

Мак пылает средь небес, к сумраку готовясь, — ты венок прикинь на вес, он сплетен на совесть. Ночь пасет своих коней, в долы тени бросив, — голова твоя темней налитых колосьев. Мчит полевка от тропы, жизнь спасти не чает, — твой венок острит шипы, сохнет и легчает. * * *

«Детство, пыльца неясных догадок…»

Детство, пыльца неясных догадок… Плотная синь, что в эти часы первой тоски обрывает листву; остров, где запах горькой полыни одновременно тернов и сладок — радость огромна, короток срок… Мчится вершина фонтанной струи, звонко вонзаясь в пенный закраек; тесен мир и все же чудесен — счастлив, кто зреет с ним заодно… Копится сила сердца — в пучине, пробует грезу — на вкус, наяву; зелень ликует, взбираясь на дюны по изначальному плану творца, — чудо, чудо в каплях росы, нежно скользящих с ресниц богов… В небе — смотри — сверкающий рог медленно в круг превращается лунный, хмурит, как водится, брови свои, вот они, промельки будущих чаек, — сердце, о, как тебе много дано! Или же это — начало конца?.. Остров тоски, ты построен из песен, в робости первых, неловких шагов. * * *

«Терпишь ты, чтоб человечья сволочь…»

Терпишь ты, чтоб человечья сволочь на тебя лила то яд, то щелочь — новый жрец у старых алтарей, — в тайных клеймах огненного знака ты, Земля, становишься, однако, только терпеливей и мудрей. Отдавать приказы — наше дело: вот машина тяжко загудела, сотворить, отштамповать, спеша, чашку, плошку, миску или блюдо — но иного, дивного сосуда втайне алчет жадная душа. Но следишь ты, чтоб железный коготь тайн твоих не смел вовеки трогать, ты караешь нерадивых слуг, в грубом коме проступает личность, глина признает души первичность, и покорствует гончарный круг. Мощь бойцов, чьей жизни песнь допета, слезы страсти, от начала света почву орошавшие твою, девушек тоскующие взоры — все вместится в контуры амфоры, дивно возвратится к бытию, чтобы даже нищие могли бы хлеба досыта вкусить и рыбы, и вина любви испить могли, чтоб святыней стал кувшин невзрачный, воссиял бы в лаврах полог брачный в миг слиянья неба и земли. * * *

«От родословного древа бревно…»

От родословного древа бревно осталось в прокорм короедам. Замку былая слава давно кажется дурью и бредом. У поместья — мелко нарезанный вид: кредиторская юмореска. Мамона здесь безраздельно царит с Музой в виде довеска. Зал ресторанный, рояль, контрабас, скрипичная легкая пьеска; хозяин с бутылками с глазу на глаз беседует долго и веско. В башне разрушенной ветра фальцет мается песнью последней. Дров для камина, понятно, нет — там тлеет косяк из передней. Две мейсенских чашки, мертвый брегет, бархатная занавеска. Живет виденьями канувших лет безумная баронесска. Ей грезится первый ее менуэт — о, как волшебно, как смело она бы исполнила, сев за спинет, Моцарта, Паизьелло!.. * * *

«Березовая, святая…»

Березовая, святая, звездная колыбель… Огней блуждающих стая, ограда — отсель досель. Крапива, жгущая грубо, кровь, будто капля росы, древоточец, в волокнах дуба тикающий, как часы. Вечных часов коромысло, ветвь — на запад, ветвь — на восток, чаша сердца взлетела, повисла — ах, обозначен срок, расчеты и сверки скоры — ты исчислен в общем ряду… Березы ствол среброкорый, наклонись, оброни звезду. * * *

«Общее наше, последнее лето…»

Общее наше, последнее лето, улыбка — иней, предвестник мороза; ярь — медянкой подернута бронза дряхлого сердца; просверк зарницы над забралом янтарным, над высоким челом, способным ценить и предвидеть… Неизбежность прощания, звездный лик просвечивает сквозь арфу, песнь — заморожена… От весенних следов — лишь оттиски подошв на снегу возле дома, чей вход запечатан навеки. * * *

«Проволока струны…»

Проволока струны с колючками и под током: плотью обросший бред. Ужас и кровь, ряды штабелей… Дрова: двуногий чурбан. Труба: словно лестница к небосводу, не ее ли видал Иаков?.. Песня — «в труде обретаешь свободу»; голос кнутов одинаков, все черепа равны: в ряд по четыре, в трансе глубоком пляска смерти, мчи веселей!.. Рвет колючие струны маэстро — скелет, бьет в костяной барабан.

Из немецких поэтов Румынии

Альфред Маргул-Шпербер

(1898–1967)

Охотничий рог

Чей голос пел так горестно у взгорья, Спроси у леса: что стряслось, когда Он вдруг заплакал смолами подкорья, И листья полетели, как года? А голос пел, печальный и зовущий, Он был, как смерть любви, — тяжел и жгуч, Но ветер смолк, и тишь настала в пуще, И помутнел всегда прозрачный ключ. Стояла осень. Лес менял расцветки; Казалось бы — ведь каждый год в лесу Последний праздник отмечают ветки, Теряя листьев смертную красу. Но голос отзвучал, в просторы канув, Где сгинул — и узнаешь-то навряд. Чуть задрожали сучья великанов, И лес отбросил весь цветной наряд. Он обнажен. С ветвей свисает иней, До снегопада — времени в обрез; Придет молчанье, станет мир пустыней — Одним лишь темным сердцем плачет лес.

Два зеркала

Два зеркала отражены друг в друге, Я — между них, у каждого во власти; Но нет ничьей вины, ничьей заслуги, Что каждым отражен я лишь отчасти. Я зеркалом одним в другое кинут, И вот уж в третьем пребываю ныне, — Скитания мои вовек не минут, Меж тем — стою недвижно посредине. Не жаждут стекла удержать живое, Делить меня — и лучшей нет отрады: Частями, расчленяемыми вдвое, Я заполняю обе анфилады. И вот однажды — кинусь на попятный, Мельчать не в силах, оборву дорогу: Да только разыщу ли путь возвратный, Как добреду к родимому порогу? Но если странник, смерти неминучей Не дав его пожрать, вернется даже И не найдет меня — на всякий случай Пусть помнит: я не нанимался в стражи.

Звезда в вине

(Памяти Йозефа Вайнхебера)

Здесь, во мраке у окна, От чужого скроюсь взгляда: Кубок темного вина — Поминальная отрада. Пусто в доме ввечеру, Шум — рассудка не тревожит. Кубок в руки я беру — Утешительный, быть может. Только я не пью и жду В тишине — чего же ради? Просто я узнал звезду На зеркальной винной глади. С ней играть не мудрено В утвержденье, в отрицанье: То ль опустится на дно, То ли будет плыть в мерцанье? Темнота чиста, легка, Звездный свет сияет хрупко: Ни единого глотка Я не сделаю из кубка! Пусть пока живет в вине Утешением для взора Счастье, выпавшее мне, — И простимся мы не скоро.

Мельница

Мельницу выдумал тот, Кто, провожая года, Слушал журчание вод И размышлял, как всегда: Сколько же дней и ночей Был я с тобою сам-друг, Так отчего же, ручей, Сердца замедлился стук? Скоро возвел он, поди, Мельницу в полной красе: Чтобы, как сердцу в груди, Биться воде в колесе. Мельница — сердцу сродни: Им неизвестен покой, Стук остановят они Лишь под хозяйской рукой. Думами их не заботь, Всех-то и дел на веку: Сердцу ли — муку молоть, Мельнице ль — просто муку.

Слова для музыки души

Ныне чужое — было чужим не всегда, Вдруг возвратилось, ведет со мною игру: Образ приходит, который стерли года, Прежняя песня опять звучит на ветру. Только узнать я не могу никак, Из которого это пришло тревожного сна, — Может быть, вспомню, когда рассеется мрак, О, если б не ночь, — она чересчур длинна. Шепот ли это, что помню едва-едва, Сердце ли темное, скрытое в глубине? Живы ль под пеплом пламенные слова И — средь ночной прохлады звучат во мне? Знаю, ах, знаю, что прячешься неспроста, Но объявись же, развей мое забытье, — О, расколдуй, распечатай мои уста — Сразу во тьму я выкликну имя твое! Но бесконечна и молчалива тьма, Комната полнится ею, тайну храня; Легкой руки прикасанье — сводит с ума, То, что сокрыто во мраке, — жаждет меня! Прежняя песня опять звучит на ветру, Образ приходит, который стерли года, — Пламя в глазах моих, сердце все длит игру, Но старость и одиночество — навсегда.

Мозес Розенкранц

(1904–)

Сократ

Вступает гость под своды каземата и слышит лиры трепетные струны здесь наставляет старого Сократа в искусстве новых песен ментор юный Сократ ну и нашел же ты работку умрешь ведь завтра а внимаешь вздору коль завтра мне чудак к Харону в лодку учиться нынче только-то и впору

Кентавр на мостовой

Он вызвал гнев богов с лесистых гор был изгнан к людям бросился тогда курчавилась под ветром борода он по асфальту мчал во весь опор Сигналам светофоров вопреки бежал он средь полдневной суеты покуда вновь из городской черты не выбежал под хохот и свистки В родную рощу нет пути ему копыта стихнут сгинет пламя глаз обвиснут кудри он в горчайший час подставит шею тяжкому ярму

Астарта

Храню себя ты явишься во мгле и погребешь меня в твоих соблазнах тебя предслышу в крике безобразных зверей ненужных небу и земле Кабан с козлом в твоей упряжке ражей колеса змеи коим несть числа поводья в клюве красного орла а позади лишь крысы кровь да кражи Да буду принят к твоему двору хочу служить и не просить награды ты дашь нам больше мира и отрады чем та что ныне властвует в миру Ты жрица войн разврата и азарта но ты познала больше всех невзгод и золото в крови моей живет доколе жду тебя одну Астарта

Голубые сливы

Он входит в свой рабочий кабинет и водружает на верстак Природу Он твердо говорит: да будет свет являет сушу отделяет воду В плодах растенья и луга в цвету открыта рыбам в океан дорога Он стаи птиц пускает в высоту коня творит он и единорога Свое подобье в глине создает затем свершает вздох неторопливый и человек в саду где только мед и молоко и голубые сливы

В лесу

Здесь тишина берет меня в объятья вдыхая в сердце таинство наитья и здесь живут мои былые братья прощения пришел у них просить я Но птицы кликнуть норовят порою о том что зря я выбрал цель такую что зря мечты о примиренье строю что попусту доверия взыскую О милые чье тело волосато мохнаты лапы чьи пушисты лица неужто вы не признаете брата неужто пусть опять разлука длится Почтите же скитальца встречей поздней ко мне придите и не знайте дрожи пусть я двуног но да не станет розни ведь и меня охотник ищет тоже Возобновим же наш союз старинный любя друг друга и друг другу веря коль нас поймают цепью пусть единой скуют мое запястье с лапой зверя

Деревня

Сперва нарост трещит в угарной черноте болота и хруст корост в рогозах как мучительная нота А вот сейчас встают виденья на раскисших тинах бредовый пляс болотных баб и мужиков трясинных Эй веселей где как не здесь трястись да резвиться среди стеблей колеблются расплывчатые лица Тут все подряд как будто в пляс вовлечены навеки любовь творят неистовые недочеловеки Так было встарь и с давних пор все в том же танце кружит все дым все хмарь торфяник что живым еще послужит

Смерть крестьянина

Он вышел поступью угрюмой спокойно встретить Смерть она сказала даже смущена про хлеб да про детей подумай Он щедро сеял все едино ну что ж сломалось деревцо по имени он вспомнил сына добавив крепкое словцо Он распахнул земле объятья как женщине пред ним прошли все те кто жил с ним без изъятья здесь на клочке родной земли Другой из состраданья что ли его пристроил вверх лицом кто сыном был кто был отцом тот ныне серый камень в поле

Воскресенье

Пусто в полях В каждом доме веник не оставил соринки нигде ни одной Приодеты крестьяне из деревенек столпились у церкви к службе дневной Парни и юноши входят в ограду становятся возле главной тропы матери следом свою отраду несут детишек будто снопы Старики собравшись в тени осокори обсуждают погоду на завтра с утра утренний ветер участвует в споре за околицей красками блещет гора Вот приходит поп со своей молодежью с хором и причтом обычай таков что не думает юность про волю Божью даже если и смотрит Он с облаков

Деревенская любовь

Любовь не обретают ненароком закон как мир незыблемый и древний окинув страны непредвзятым оком построй-ка дом в моей родной деревне Здесь девушкам неведом чуждый жребий они в садах черешни средь черешен стопами на земле челом на небе а ты скиталец будешь здесь утешен Здесь о любви не знают разговоров лишь плод ее жена тебе протянет смирил ты свой скитальца гордый норов но имя основаньем рода станет

Воскресный вечер. Крестьяне в городе

Крестьяне вы плететесь в города вас гонят недород и холода чтоб умереть но мир узнать воочью. Потерянные овцы никуда не приходящие ни днем ни ночью. И лишь по воскресениям порой я вижу их не примиренных с миром на улице холодной и сырой они бредут замызганным трактиром влекомые он им твердит открой да пей! И вот вошли толпою робкой в бокалах плещется пунцовый хмель но самогон под самодельной пробкой вернее: все любимое досель придет на память вместе с первой стопкой а со второю дух родных земель а третья отведет к отцовским селам уже звучат старинные псалмы и что ни миг все более тяжелым становится питье: закон корчмы да пусть и спляшут таковы порядки для тех кто рвется в глубь исконной тьмы наутро же на городской брусчатке лежат они родной земли остатки

Родной пейзаж

Деревеньки дремлют как дворняги лижут раны маются от хвори а вокруг лишь топи да овраги темнота забвение и горе приползают годы по дороге да порою смерть пригонит дроги Зимние приходят ураганы вся природа будто неживая лишь лежат холодные курганы каждый словно келью прикрывая где ничто не может опечалить до весны не стает с кровель наледь Но весна придет без проволочек паводок примета жизни здешней хижины как ряд дырявых бочек снова станут гнить к погоде вешней лето их жарой вконец иссушит осень их чредою ливней душит Деревеньки дремлют как дворняги лижут раны маются от хвори а вокруг лишь топи да овраги темнота забвение и горе проползают годы по дороге да порою смерть пригонит дроги

Ночью возле окна

Отец гляжу в потемки не верю ничему лишь искры мы потомки способны зрить сквозь тьму А сумрак неспокойный хранит твои следы я слышу ветер знойный И шорох бороды

Место рождения

Я родился ненужным чадом чужою мне была семья что вовсе лишний в доме я кормилица твердила взглядом Рожденный в деревенской хате я видел в ней не место мне я родился в такой стране где был решительно некстати И в мир где двери все закрыты я вышел чуть пришла пора и понял слушая ветра в непротивленье суть защиты

Бухта Луны

Смежаются любимой очеса нисходит ночь и падает роса покуда в пурпур облака одеты покрыты синью всхолмья и леса Но в вышине былого дня приметы там цапля одинокая видна тоска по родине! О где ты где ты А цаплю поглощает вышина заснут цветы и дети поневоле в ничем не омраченной бухте сна Чем сон не родина? И только в поле еще труды не кончены пока луна восходит ей не должно доле ни тропки охранять ни тайника мир воцарен лишь соловьиных трелей хор меж ветвей о как судьба легка для тех кто спит забыв чем жил доселе кто в подсознанье мир дневной убрал но колокол грохочет вся тяжеле чтоб каждый пробужденный обмирал чтоб добредал к святой воде в соборе они трепещут слушая хорал они сидят в гробах и копят горе лишь свет луны у них в померкшем взоре

Заря (I)

Я рождена скалистым древним лоном меня вспоили горды Карпаты я влагой Черемоша мча по склонам упала прямо в Прут зеленоватый С дельфинами я пронеслась играя сквозь море Черное вспарила в тучи Евразию до северного края прошла спустившись в Енисей могучий Я дома вновь я туча дождевая здесь над страною скал ручьев и пашен кувшин и скрипка знайте я живая и только возвращенья миг мне страшен

Заря (II)

Меж снов моих откуда взяться яви как смею записать хоть эти строчки немотствуя в космической державе где только мрак лишь звезды словно точки Лишенный мыслей знать могу откуда что строки мне покорны будто слуги они подобье хрупкого сосуда что возникает на гончарном круге Кому нужна росистая амфора зачем сады сознанья плодоносят нисходит ночь вечерняя Аврора склоняется и прочь сосуд уносит

Арктический пейзаж

Бреду по карте к берегу Сибири туда, где океан где белизна павлиний хвост сиянья в звездной шири и тундра только им освещена Из снега строит ветер цитадели которые не тают никогда лишь влага величайших рек до цели доходит под угрюмой коркой льда Здесь холод повелитель и хозяин всему живому должно омертветь лишь словно сам из глыбы льда изваян над айсбергом вздымается медведь На черном небе вымпелок маячит он призрачен и мнится здесь нелеп гусиной стаи клин но это значит что и сюда заглядывает Феб

Поэтическая свобода

В толстенной енисейском льду рыбак закинул в лунку снасть оголодал на холоду рискнул к водице ртом припасть Поймал ли что на снасть свою о том не ведает рассказ однако знаю в том краю стоит зима и посейчас Вмерз человек лицом в дыру в вихрах то искорка то свет но подплывать к его вихру рыбешкам строгий дан запрет

Обстоятельства жизни

Сапог на грудь и кляп потуже тюремный пыточный подвал там день и ночь фельдфебель дюжий меня со вкусом мордовал Как бесконечно нудно было лежать под спудом зная как по небу движется светило из мрака в свет и вновь во мрак Покуда братья драли глотки я мнил все муки позади когда палач на миг короткий сапог убрал с моей груди

Повторение пройденного

Вновь сыновьям шагать далече опять на фронт опять под пули в четырнадцатом те же речи на гибель их отцов швырнули Как много в их глазах лазури как ясно им видна победа им навнушали прежней дури того же выспреннего бреда Ах выправка юнцов беспечных они чужды сомненьям страху меж тем как мастер дел заплечных ведет их прямиком на плаху

Последний отряд

Куда б честней наняться волонтером а не судить про дружбу и вражду но не кольчугой я покрыт позором и только в этой книге бой веду Но вклад и этот никуда не канет пройдет война останутся архивы последним словом битвы книга станет отряд последний те кто духом живы

Надежда

Я спать не смел среди ботинок старых когда звучал для камеры отбой тела народов разместясь на нарах храпели примиренные с судьбой А я писал беря листки пожестче я знал слова переживут меня дремал прижавшись к ним скулою тощей берег и от воды и от огня Я ждал пройдут столетий вереницы археология окончит труд потомки глянут в мертвые глазницы отбросят череп рукопись найдут

Альфред Киттнер

(1906–1991)

Старый дом

Когда я свет гашу в дому, То призраки приходят сразу: Они переполняют тьму, Почти невидимые глазу. Но желтые страницы книг Меня уводят в край забытый; Одни лишь рифмы в этот миг Бывают верною защитой. Нет, все же знаю: час ночной Покровом старых тайн колышет, Там кто-то за моей спиной Стоит — и мне в затылок дышит. Наверно, это потому, Что та же сонная истома Сходила к тем, кто жил в дому, Считай, со дня постройки дома. Дом покоряется судьбе, А ветер — все известку гложет. Здесь кто-то вены вскрыл себе Иль кто-то был убит, быть может? Там, где лежу, там, где стою, — Тот — счастлив был, а тот — обманут?.. А тени прямо в грудь мою Ладони ледяные тянут.

Добрые вестники

За рамой, не переставая, Всю ночь — легчайший стук в стекло: То ветвь, иль капля дождевая, Иль голубь просится в тепло? Полуразбиты доски ставней, Идет сквозняк по этажу. С поры, уже довольно давней, Я выселенью подлежу. Уже свою провижу участь; Чужой тропой, всего скорей, Плестись, оголодав, измучась, В компании нетопырей. Так у тропы однажды сяду, Окончу путь последний свой, Испив сладчайшую отраду Прохладной влаги дождевой. И голубь серебристоклювый Мне ветку в клюве принесет, Покой и мир предскажет скорый, — Таков да будет мой уход.

Спутнику

Мой товарищ, в этой страшной были Привыкай идти меж конвоиров; Знаю, всю семью твою убили, Видно, и могилы-то не вырыв. Почему же ты, лишенный дома, На штыки не бросишься солдатам, Чтобы в пласт чужого чернозема Кануть удобрением богатым? Что же, ведь и я живу, покуда Не помру от слабости, от боли, Но бреду, как не было бы худо, Утопая в гибели все боле. Нынче равный прочим бедолагам, Ждешь, когда пройдет пора лихая, И куда-нибудь походным шагом Ты пойдешь, шутя или вздыхая. Веришь ты, что гибель — не подарок, И твои надежды непреклонны. Молод ты и не видал овчарок, Что грызут отставших от колонны!

Двадцать пять

Лупи! Лупи! Уже мутится разум, Еще десяток. Нет, не дотяну. Вот-вот конец — и все исчезнет разом, Обвалится во тьму и в тишину. Крошатся зубы, иссыхает глотка, Кругом — остервененье вражьих рож, Одна отрада: если парню с плеткой Ты шепотом проклятие пошлешь. Лупи! К ударам я готов заранее, Таков уж век: безумье мчится вскачь. Все то, что должен я тебе, Германия, Мне в задницу впечатал твой палач. А он меня охаживает плетью, А он обучен множеству финтов: На голой коже кровяною сетью Для будущего счет уже готов. Что ж, полосуйте, бейте, сучьи дети Пусть я на брюхе — но еще упрям: И этот счет, и все счета на свете Я предъявить успею главарям!

По дороге

Едва нахлынула вода, Нас тут же сунул труповоз В конюшню: стало быть, сюда Впихнул и сено и навоз. Отнюдь не я тому виной, Что ты распластан надо мной, Что источаешь трупный смрад: Я и такой постели рад. У вшей отличное чутье, Их попечитель — труповоз: Для них покойник — не жилье, Так он еще меня привез: Полумертвец для вшей полезней! Вот и ползут, таща болезни, От коих, мой покойный друг, Тебе-то и пришел каюк. Ты умер, я живой пока, На это плюнет труповоз, Подохну ведь наверняка, Ну, так с него какой же спрос? И в общий ров для мертвецов Он кинет нас в конце концов, Поедет дальше — будь что будет, А Страшный суд — он всех рассудит.

Баллада о косовском лесе

Надсмотрщики не терпят возражений: Мы шли, в воде болотной по колени, А если кто сгибался — тут же, рядом, Конвойный возникал и бил прикладом. Так, утопая в жиже, плача кровью, Мы шли через болота к Приднестровью. С дороги сбиться было невозможно, Тут что ни шаг — то знак в грязи дорожной Куда мы шли — вопрос предельно глупый, Коль знаки вдоль дороги — трупы, трупы, Понятные любому дурню знаки: Мы видели, как их грызут собаки. И мы, и все нехитрые пожитки К утру бывали мокрыми до нитки От ливня, — то, что мы еще живые, Стрельбою подтверждали часовые, А дальше — гнали с воплями взахлеб До окаянных косовских чащоб. Нас по двое построив, как в насмешку, Назначили в дневную перебежку, И мы бежали к собственной кончине, И спотыкались мы на мертвечине, Когда темнело — верх брала усталость, Валились спать — в ком жизнь еще осталась. Мы так бы и лежали до восхода, Но вышла из чащобы шайка сброда, И пусть у нас пожитков было мало — Так с воплями и те поотнимала, — Что ни лежало в сумках за спиной — Все, все досталось братии лесной. Мы в темноте напрасно драли глотку, А нас бандиты грабили в охотку, — Защелкали жандармские затворы (Стреляли в нас, уцелевали воры), — Изъявши все, что было, подчистую, Бандиты в лес ушли, во тьму густую. Рассвет сквозь ветки пробивался скупо, Не отличишь в потемках труп от струпа; Погибших и не перечесть, пожалуй: Вошли толпой — а вышли горсткой малой. Погнали дальше нас. А шедшим следом Рассказ про эту ночь казался бредом.

Кладбище в Ободовке

Гонять отсюда песью рать — Задача непростая. Готова вмиг тебя сожрать Наглеющая стая. Окоченевшую сестру Куснул вожак матерый. Где сын, что умер поутру? Растерзан всею сворой. Ты как живой: на холоду Откуда взяться гнили? Да упокоишься во льду, Пусть в общей, но в могиле. Покорствуя земной судьбе, Истлеть — не так уж худо. Любой завидует тебе, Кто средь живых покуда!

Подольская земля

Поля от пшеницы в золоте сплошь, Окоем глазами объемлю: Не зря, не зря урожай хорош, Столько трупов легло в эту землю! Оно, пожалуй, не мудрено — Кровь этой земле привычна, Здесь немало хозяйничал батька Махно, Петлюра бывал самолично. Земля милосердно давала приют Всем убитым, без спроса, кряду: Весною побеги, знала, взойдут, Мир будет подобен саду. Нас перегнали за берег Днестра — Палачей не возьмешь на жалость. Нас двести тысяч было вчера, Едва ли четверть осталась. Да и к нам, скорейшую гибель суля, Подступают отродья палачьи: Третьему Рейху нужна земля, Притом — возможно богаче. Привычен природы круговорот: Добьют не сдохших доныне, Уродится, конечно, и через год Пшеница на Украине.

Старый колодец

Я держусь подальше от колодца, Ибо он — дорога в глубь земную. Много знает он, как мне сдается, Про страну, которой не миную. Ну, а если я обязан все же Зачерпнуть воды из темной глуби — У меня идет мороз по коже, Чуть взгляну во тьму в замшелом срубе. Что-то дремлет там внизу и манит, Вечный мрак выходит из-под спуда, И в себя, в себя пришельца тянет, — Мнится: он зовет меня оттуда. Ну, еще одно мгновенье выстой, Легкий плеск — покой воды распорот, А затем ведерко влаги чистой Вытащу, свернувши цепь на ворот. Страх перебороть — всего дороже; Гляну в успокоенную бездну, Я себе оттуда строю рожи, Лишь уйду — так и внизу исчезну. Стоит ли трудов колодец древний? В нем один обман да холод мрачный. Прочь пойдем: у луга за деревней Бьет родник, холодный и прозрачный.

Признание

Коль жизнь игрой оказалась — Была тяжела игра. Когда приходит усталость, Это значит, что спать пора. Сон — попросту дань природе, Вечность — серьезный предмет. А я был рабом мелодий, До которых вам дела нет. Я знал: строка ли, напев ли — Все спрячу в себе — в аду. Найти ли защиту дешевле От тех, чьих мнений не жду? К вискам полночное чудо Прильнет луною и льном: Ничто не властно, покуда Ты в жертвы назначен сном. Но время скроет, утишит Звучание слов и от; До тех, кто все-таки слышит, Едва ли шепот дойдет. Значенья речь изменила, Бумага — в пятнах огня. Пусть пожелтели чернила, Но они спасали меня. Хранитесь там, в эликсире — Крик, поцелуй, звезда: Что мог, то сберег я в мире Отныне и навсегда. Игра навеки разбита, Но волною бегущих лет Золото будет отмыто. До прочего — дела нет.

Иммануэль Вайсглас

(1920–1979)

Он

Мы роем воздух, чтоб в него вселиться, В могилу, — взяв с собой детей и жен. Нам должно рыть, плясать и веселиться: Пиликай, скрипка! Труд не завершен! Смычку повелевает дисциплина Скоблить кишки, и песнь играть одну — О смерти, это — мастер из Берлина, Туман, ползущий из страны в страну. И кровяной, вечернею порою, Когда уста разжать всего трудней, Я дом для всех в пластах воздушных рою: Просторней гроба, гибели тесней. Он и поэт, и цезарь стай гадючьих. Как в косы Гретхен, солнце в Рейн зашло. Просторна яма, вырытая в тучах: Берлинский мастер знает ремесло.

Вознесение

Отъезжаем ли? Подъезжаем? Вправду ль ты нас везешь, вагон? Слишком многим мы угрожаем, Оттого так велик перегон. Между миром нижним и вышним Настает перемена судьбы. Но и в небе не будет лишним Вдоль дороги считать столбы. Хлыст в руке — не больно-то тяжко. Так что в путь, вперед и смелей! Заночует моя упряжка Посреди открытых полей. Хорошо отдохнуть от дороги, От тяжелой дремы былой: Там, откуда уносим ноги, Нам всегда грозили метлой. То ли смерти опять услужаем, То ли брюхо урчит вдогон? Отъезжаем ли, подъезжаем? Вправду ль ты везешь нас, вагон?

Воронь?

Кто знает, доживем ли до ночлега? Но все-таки узнать хотел бы я, Неужто это Небо в хлопьях снега На нас швыряет стаи воронья? Их отчего-то нынче слишком много, — Посмотришь вверх и дрогнешь, ибо там, Как ни петляет по земле дорога, Они — всегда, упрямо, по пятам. А кто из нас устанет, занедужит И, легши навзничь, глянет в облака, Увидит лишь одно — как стая кружит, Хотя и не снижается пока. Да, мы грозим, но не даем отпора — Вцепляясь в воздух, где густеет мгла; И Смерть, как ворон, нас настигнет скоро Прикосновеньем черного крыла.

Харон на Южном Буге

Охранников окутывает дрема. Облит луною властелин парома. Роса и слезы — вот и все, увы: Мы сами для себя копаем рвы. Уже готов приют последний наш, Одежду отбирает мрачный страж. Луна-Харон раскидывает сети: Не пропадать же душам в мутной Лете; Качает лодку мертвая волна, И в Южном Буге нам не встать со дна.

Ватага смертников[19]

Дотянем до цели — едва ли. Ватага заране мертва. Беда в снеговом покрывале В обмерзшие входит хлева. Дома деревеньки продажной, Как елки, одеты огнем. В харчевне, в раю ли — не важно, Подохнем, зато отдохнем. Сжигаем амбары и хаты — Хозяин последний пришел. На мельницах смерти богатый Готов урожай на размол. Допетая песня — отрада, Покой, обретенный навек. Ватаге победы не надо: Пусть падает гибельный снег.

Трепак

Ветры в воздухе вздыбили Листолет, листопад. Кто из рыцарей гибели Вернется назад? Есть ли время блаженнее — Листобой, листоверть: Эти пляски осенние — Трепак или смерть? Краски радугой взвеяли Листохруст, листопляс; Самогон не пьянее ли Прекрасных глаз? Горький, неуспокоенный Листопад, листолет! Обреченные воины. Гиблый поход.

Прилив, отлив

Мы — пасынки пыли дорожной, Мы — гулкого ветра порыв, Прилив, неизменно тревожный, И следом грядущий отлив. Нас гонит угроза слепая, Велят барабаны: бегом; На тысячи миль обступая, Одна только гибель кругом. О, чьи не захлопнутся двери Пред нами в полуночной мгле? Мы — самые робкие звери, Что мчатся по спящей земле. Не станем просить о ночлеге, Осознана жизнь как запрет. Мы живы лишь в вечном побеге. Взгляните нам разве что вслед.

Отправление в путь

Кому в суровый путь пора —

Пусть верит в доблесть и ветра.

Дросте-Хюльсхоф
Бредем к невзгодам от невзгод, Сквозь мир, чужой и неуютный. Вперяя взоры в небосвод, Как масло тающее, мутный. Мы падаем, опять встаем, Ни в чем уже не ждем поблажки, — Лишь, озаряя окоем, Меняем страны, как рубашки. Вступаем в ночь, как в полынью, Вконец не ведая маршрута. Тот, кто забыл страну свою, В стране усопших ждет приюта.

Братская могила

Вонзаю лопату в песок и в гравий, Знаю — не вскрыть могилу — не вправе, Ибо что мне осталось, в конце концов, Кроме как видеть своих мертвецов? И мне ни шагу не сделать отсюда: Здесь виден отблеск былого чуда, Здесь — голос отца и ласковый взгляд, Здесь — материнских волос аромат, — Все это — в воздухе, а не в яме, И не должно умереть с сыновьями. Усопшие, дайте поверить мне, Что с вами встречусь там, в глубине, — Заранее жребий счастливый приемлю: Дорогу найти, и уйти под землю, — Последняя радость: в конце концов Успокоиться возле родных мертвецов. Покуда живу, останусь при деле: Чтобы даты стереться не смели, Чтоб хотя бы память была жива О тех, над кем разрослась трава. Радость единственной доброй вести: Вместе страдали, покоятся вместе, — Усопшие жмутся друг к другу, пока Бросаю комья земли и песка: Знаю, мертвым глина и гравий Станут отчизной, данной въяве, — Тем, кто вместе страдал, да будет дана Одна земля и смерть одна.

Люцерна

Расцветет по весне, Лето, будто в огне, Осень седая — Петь так хочется мне, О, как хочется мне! — Убеждая. Страдая. Мы поем ввечеру, Песнь звенит на ветру Задушевно и верно. Так мы грезим, дремля. Над покровом — земля, А покровом — люцерна.

Эпитафия для братской могилы

Кто жил, страдал и здесь погиб когда-то? Где высечены имя или дата? Отдельной — ни о ком не сыщешь вести. Страдали вместе и почиют вместе. Да будет вам венцом небесной славы Вся эта ширь полей, ветра и травы.

Башня

И зорко, и ожесточенно Ты, башня, ждешь в дали степной — Меня, ватаги обреченной Бойца, забытого войной. Ты в милосердии сурова, Стоишь, как дольний мир, стара, И ты меня принять готова, И тьма твоя ко мне добра. Тебя не защищают рати, Кто умер — сам к тебе придет, Молчанье здесь взамен печати, Для верного распахнут вход. Переживут твои причалы Агонию тщеты мирской. И гость последний, запоздалый, Войдя в тебя, найдет покой.

Смерть в пустыне

Вдали посеяна судьбой Смерть над рекою голубой, И ястребы в лазурном поле — Ландскнехты смерти, и не боле; И месяц, проповедник старый, Спеша к воде, наводит чары; И сердце мается мое Как заржавелое копье: Там, в тростниках, клонясь ко сну, Воды иль пепла я глотну?

Час пепла

Израненный, усталый, слабый, В час пепла я сижу на пне, Внимая мудрый голос жабы — И утопаю в тишине. О нет, меня будить не надо! Мне с каждым мигом все слышней Трясины гулкая отрада, Последний сон последних дней.

Осеннее равноденствие

С теплом давно пора проститься, Плащ осени то бур, то ал; Ветрами воет смерть, как псица, День равноденствия настал. Повсюду — лишь печаль и злоба, Дряхлеет плоть, душа болит. И осень, словно доску гроба, Туманами страну скоблит.

В стране бесцелья

В стране бесцелья, где мысль плетется Вкруг времени, то есть — вокруг колодца, Я питье подносил, подчиняясь закону, Порой — когорте, порой — легиону. И гунна, с коня безжалостно скинув, Я пить принуждал из тех же кувшинов, — В той стране, где не знали о времени люди, Пусть каплю его, но сберег я в сосуде.

Дакский кувшин

Обернись, коричневая глина, Круглым телом дакского кувшина, — На гончарном круге зреет чудо: В грубой персти — контуры сосуда. Жизнь и гибель в полость входят ныне: Гибнет мир, — жалеть ли о кувшине? Но хранит он, звонкий и нетленный, Тяготу и пустоту вселенной, — И в его глубины время вложит Все, что было, — все, что быть — не может.

Черная церковь

Мастерку жестокому в угоду, Колокольня рвется к небосводу. Стрельчатые своды облегли Шпиль ее подобием петли, Ряд столпов, столетьям непокорный, Ввысь уносит кровлю Церкви Черной. Гром органа — и приемлет тьма Вечный свет единого псалма, — Глыба камня, грешная, благая, Дремлет, край родной оберегая.

Древние монеты

Горсть позеленевших медяков, Ты хранишь в себе следы веков: Лики Августов и Птоломеев, Идолов, пророков и злодеев, — И сверкает в неизменном свете Все, что начеканил царь столетий. Фениксы пылают на кострах, Но по краю — прозелень и прах, — Ценности, упавшие в цене: Ярь-медянке не лежать в казне.

Черноморские ракушки

Данники зноя и стужи, Влажные монастыри; Известь коростой — снаружи, Ветер и небо — внутри. Детища влаги бездонной, Гневом Нептуна больны, Согнуты в рог для тритона, В серп восходящей луны. Слух истомленной Вселенной Ваши изгибы хранят; Белый Спаситель на пенной Влаге — взнесен и распят. Синего, древнего дома Не позабыть никогда. Нежно прибоем несома, К берегу рвется звезда.

Руки Дюрера

Навек разъединились руки, Любовь пришла, любовь ушла, Остался пепел от разлуки, Но песней ожила зола. В наигорчайшей из агоний Сердца уходят в забытье, Лишь Дюрер вновь сведет ладони, Благословить чело твое.

Родник Луны

В реки, в пруды Лейся, пьяня: Кладезь воды; Кладезь огня. В море и в лес С черного дна Втуне с небес Льешься, луна. Минул закат Каплями рос — Звезды летят Каплями слез. Тягость беды Останови — Клятвой воды, Клятвой любви.

Из поэтов Швеции

Эверт Тоб

(1890–1976)

Встреча в Муссоне

Мы шла в муссоне вдоль Сомали, при полном фрахте, натяжеле, и бриг «Тайфун» увидали вдали: он шел из Ост-Индии к Капской земле. С желтым крестом лазурный стяг мы немедля вскинули над собой; выбросил, нам отвечая, чужак финский: на белом — крест голубой. Мы пары спустили, чужак — паруса, как можно ближе сошлись корабли: почту возьмем, постоим полчаса, — мы в шлюпке на веслах к финнам пошли. Мы подплыли; финны бросили трос, наш помощник четвертый отправился к ним. Вижу: на руслени — шведский матрос, Фритьоф Андерссон — сколько лет, сколько зим! Плаваешь — то муссон, то пассат, чаще тропики видишь, чем берег родной. Я удивлен и, конечно, рад, что старый приятель передо мной. — Я в Шанхае влип, я сидел без гроша, я заложником выкупа ждал много дней, но дочь у хунхуза была хороша, и, — сказал Фритьоф, — я женился на ней. Она в Сингапур мне сбежать помогла, я без паспорта вышел на рыночный торг, вдруг подходит ко мне — ну и дела! — шведский консул, Фредрик Адельборг! «Старина Фритьоф Андерссон, привет, ты зачем в Сингапуре?» — спросил Адельборг. «Я с Желтой реки, — отвечаю, — нет ни гроша у меня, хочу в Гетеборг!» Ну, одели меня — не прошло и дня, справили паспорт, дали взаймы, жена Адельборга поила меня чаем — и славно болтали мы! Тут палубным взяли меня как раз, было с фрахтом в Сиаме немало возни: львы, тигры, слоны — Гагенбеков заказ, в Гамбурге будешь, к нему загляни. Только в рейсе вовсе пришлось тяжело: южней Цейлона мы влипли в циклон, клетки звериные поразнесло, шторм, представляешь, а на палубе слон! Смешались волны, звери и мы, капитанскую рубку смыло к чертям, слон поспихивал буйволов с кормы, мачты порушил — амба снастям! Гагенбековских служащих съели львы, шимпанзе механику вышиб мозги, и пока я не снес ему головы, мерзавец все дергал за рычаги. Не обезьяна, а бог судьбы! Ну, в живых остались лишь я да слон. Не видать Малабара бы нам, если бы не подул юго-западный муссон. Ну, прощаться пора — выбирают трос. — Слон-то, приятель, достался кому? — Видишь ли, это — особый вопрос, встретимся снова, вернемся к нему. Паруса обрасопив, они пошли, поди-ка, успей про все расспроси! Лишь песня в муссоне летела вдали: — Rolling home, rolling home, across the sea! Расстаемся, но я сосчитал сперва паруса: вот бом-кливер, вот контр-бизань, — круглым счетом их было двадцать два, а кругом — синева, куда ни глянь.

Баллада о Густаве Блуме из Буроса

Наш «Горный скиталец» стоял в тот раз в Сан-Педро, газолином грузили нас. Там встретился в доках я с моряком — он с братом моим был во Фриско знаком. В жизни немало подобных встреч. Густав Блум его звали — о нем и речь. Он был из Буроса; я пронес с корабля контрабандою кальвадос. Обошлось в таможне без передряг, мы оставили порт и зашли в кабак — Блуму был известен любой притон, в Голливуд попадешь иль в Уилмингтон. «Я матросом был в девяностом году, нашу „Клару“ чуть не затерло во льду, был капитан далеко не трус, но погиб и он, и помощник, и груз. Я на шканцах старшим остался с тех пор, пошли мы по компасу на Лабрадор, в Нью-Йорке меня отпустил судья, пошел в Австралию боцманом я. А там — золотой лихорадки разгар. Я решил: попробую снять навар. В Нарроумайне я рылся в песке, вернулся в Мельбурн — миллион в кошельке. Ловлей жемчуга стал я пытать судьбу и вылетел с делом этим в трубу, в Квинсленде женщину я повстречал — на полмиллиона карман полегчал. Я завяз у фиджийки этой в сети, двух парней родила она, черных почти, но третий мальчишка сверкал белизной, я подался во Фриско, и он со мной. Там я бойню завел, а при ней — магазин, за прилавок встанет, думал, мой сын, но лишь пил досветла он и спал дотемна, белокож, синеглаз, а душа — черна. Он в Синг-Синге сейчас, худой, как скелет, мне ж в магазине продыху нет, но черные дети ему неровня, в Южных Морях не бесчестят меня! И вот я туда стремлюсь со стыдом, там у черных детей мой счастливый дом, оттенок кожи не сущий ли вздор? Лучше черный трудяга, чем белый вор!..»

Харри Мартинсон

(1904–1978)

Поёт паяц

Пусть — ни звука, ни слова о житье, о бытие. Шлягер — слышишь ли — новый запел шансонье. Жизни знаю я цену, радость — в вине. Для чего же геенну малевать на стене? В сердце — песня и трепет. Ни тревоги в уме. Лепет в мире, лишь лепет. Звезды, звезды во тьме.

Эпилог

К цели на ощупь ищем дорогу: в ответ нам — ветры летят, рыдая, чтоб сгинуть вскоре. Благочестивые, рвемся к богу: в ответ нам — реки шумят, впадая в пучину, в море. Бредем по пустыне в жгучую даль мы, единственный компас — наша мечта. Но едва зашумят над оазисом пальмы — постигаем: чаша не испита, с новой надеждой вперяем взгляды в рыжий простор беспощадной хаммады. Говорок проходит по каравану, мы снова смотрим в море песка. Короче не стала тропа к Иордану, мираж растаял, цель далека. Ропот рождается поневоле: затем ли живем, идем — для того ли?.. Где виснет над севером, скованным стужей, сиянья полярного бахрома, на юге, в пустыне, где крик верблюжий возвещает о жажде, сводящей с ума, — никто не сумел разыскать доселе разгадки, нашей конечной цели. Говорок проходит по каравану, мы снова смотрим в море песка. Короче не стала тропа к Иордану, мираж растаял, цель далека. Но вперед, от восхода и до восхода, бредет караван человечьего рода.

Из поэтов Дании

Хальфдан Расмуссен

(1915–2002)

Кое-что о всемогуществе

Пересекаю робкой походкой луг, что подснежниками зарос, и, светом весенним залитый, кротко в небо смотря, задаю вопрос: во исполненье чьего проекта почки березы набухли, дрожа? Ведь, несомненно же, создал некто кукушкой — кукушку, стрижом — стрижа! Что за рефлекс такой, и откуда? Кем придуманы жабы, кем — журавли? Кто вершит непостижное это чудо в любом позабытом краю земли? Одна и та же свершается тайна, пред которой слова отступить должны. И всюду мучит людей не случайно секрет пробуждающейся весны. Но ни из чуждых краев, ни из отчих известия о разгадке нет — и придется мне расписаться за прочих, проговориться, выдать секрет. Предположить я, пожалуй, способен: подает о себе отовсюду намек ребенок — величествен, крылоподобен, вездесущий, животворящий божок. Он танцует во всем, и мир ему тесен, он везде и всюду, в каждой судьбе, но главное чудо — что он бессловесен, и он же — Слово само по себе. Он вдохновляет и лай собачий, и кваканье, рвущееся из пруда, ведь это он — а кто же иначе? — автор песен ягненка, песен дрозда! В строках пролога, в словах эпилога, а шорохе дюн и в шелесте рощ — во всем, чего мало, во всем, чего много, — мельчайшая часть. Величайшая мощь. Слышишь, подруга, как ветер звонок! Видишь — деревья уже зацвели! Пусть в сердцевине зреет ребенок, высшая сила нашей земли.

Кое-что о Луне

Ювелирною чеканкой, драгоценным талисманом диск луны сверкает белый в антрацитной вышине. Я сижу, стихи кропаю дольником, изящно рваным, а Нанетта тихо шепчет: мол, пиши-ка обо мне. Знаю, толпы виршеплетов, тоже в лунный свет влюбленных, чувства к оному сиянью выставляют напоказ, но когда луна сквозь ветер поплывет в древесных кронах — для меня она сверкает ярче в десять тысяч раз. Я хочу запеть о лунах всею силою таланта, но врывается Нанетта без малейшего стыда: где, докладывай, Сервантес, ключ от нового серванта? А в ночном просторе синем те же луны, что всегда. Я хочу пропеть о каждой: мне стоять на пустыре бы, затая в душе тревогу на полночном холоду, и стихи луне слагать бы — так сказать, царице неба, раздавивши сигаретку — неприметную звезду. С детства я не так уж много вспоминаю лун зеленых… … Дай-ка мне для сыра крышку!.. …Ох, Нанетта, не дури! И сияли эти луны на минувших небосклонах, как волшебные колодцы с дивной зеленью внутри. …Спрашиваешь, час который? Помню… Все головки сыра!.. Десять! Милая Нанетта, Просто нет тебя хитрей! Так о чем я там, простите? …В сферах горнего эфира были эти луны в детстве легче мыльных пузырей! Слышу из-за спинки кресла: дурачок, тебя мне жалко! Никакой луны зеленой, ты учти, в природе нет. Вот сюжет тебе — Нанетта, и еще другой — фиалка, и никто не усомнится в том, что ты — большой поэт. Час прохлады, море плещет, детство мне напоминая, я влюблен в покой простора и в ночную тишину. В небесах — луна, однако рядом — девушка земная, на двоих мы с ней поделим эту самую луну. Это мне-то половину? — так Нанетта сводит счеты. Что ты, право, разболтался о какой-то там луне? …Ювелирною чеканкой собственной моей работы диск луны сверкает белый в антрацитной вышине.

Кое-что о начитанной лошади

Грустная лошадь сидит на холме одиноко, клетчатый коврик постелен под этой особой. Лошадь стара: упадет, лишь погладить попробуй, глянет — увидишь печальное карее око. Кажется, так ли давно, проявляя задатки, встряхивал гривой, зубами сверкал однолеток? Быстро годков пробежало под семьдесят этак — пенсию дали — на Севере первой! — лошадке. Лошадь мудра, хоть у возраста, ясно, во власти, — Гете читает и прочие умные книжки, Расмуссен ей по нутру, ну а для передышки — чуть неприличные, но поэтичные книги о страсти. Вечер, и воздух густеет: отпробуй, не мешкай. Лошадь стоит, и созвездья запутались в гриве. Люди в кафешке, чтоб стать хоть немного счастливей, пьют и смеются — и месяц висит над кафешкой. Рядом крестьяне, дневные дела разбирая, тихо судачат насчет ветчины и бекона, знают, что в мире законно и что — незаконно, и говорят, что к бездождью — погода сырая. Лошадь людей никогда и ни в чем не обманет. Каждый рассказа про самое главное хочет: что ж это в море так мокро? — рыбак пробормочет, мельница ль ветер придумала? — мельник пристанет. Мельница, мельник, муку сочинила во благо: все урожаи иначе погнить бы могли бы. Море водою полно специально для рыбы — так на вопрос рыбака отвечает коняга. Все объяснит — поэтично, понятно, уютно, даже научно, цитируя благоговейно где-то Кропоткина, где-то Альберта Эйнштейна, все, что живет на земле, одобряя попутно. Так, допоздна проболтав под совсем уже темным сводом, расходятся люди в полночную дымку. Лошадь тем временем с Генрихом Гейне в обнимку на ночь ложится, на отдых, под небом огромным.

Виллиам Хайнесен

(1900–1991)

Танцующий тополиный пух

(Отто Гельстеду)

Так сейчас далеко, далеко, далеко до пивнушки Давидсена на каком-то бульваре в 1918-м, до гостиницы «Пекин» в 1968-м. Все дальше от грядущего дня, дальше от сердца. Лишь пух тополиный все так же атакует пространство, беспечно танцуя вдоль улиц, все так же, как некогда в июньском Фредериксберге, где опаловый свет розовеющей ауры раннего утра отражался в паническом взоре Софуса Клауссена, в мерцании комнат, заполненных дымом табачным и книгами. Это было в те баснословные времена, когда своевольное девичье сердце тебя омрачало, заставляя издать не одно и не два стихотворных рыданья о духе, ведущем войну партизанскую против монархии сердца, о бессилии разума и «Всемогуществе танца». Но, спаси и помилуй, — там было еще и другое, там история целой культуры была, философия от Гераклита до Иверсена, утопизм от Томаса Мора до Тегерсена, искусство во всем его множестве форм — от Гомера до Кристенсена, от пещер Альтамиры — и вплоть до Лундстрема! Ты мне был университетом, и огромный багаж восхитительных знаний, что привез я домой, к островкам этим северным скудным, до сих пор еще не до конца распакован. Ах, в живых не осталось почти никого от магических дней, феерический ветер времен посрывал головные уборы с тех, разумно-сосредоточенных, и с тех, деловито-тревожных, и с уповающих, и с открытых душою. Далеко, далеко этот ветер унес их носовые платки со следами слез. Все унес — кроме (пока еще) слов, что попали в печать и за годы накоплены в книгах, — даже если характерно землистые пятна тленья разрушают состарившуюся бумагу, даже если они в пути. Пока еще эти СЛОВА — лакмус ошеломляющей мощи, юное пламя поэзии и нерастраченной страсти, даже черного юмора и пессимизма, протеста и попросту крика, доброй воли, любви, наконец! Да, вначале, конечно же, было слово, и оно полагало, что пришло навсегда, но однажды уйдет и оно. Это все ощущаешь в лукавой и мнительной старости остро, (но надеешься — если случится, то поздно, ну, а лучше всего — никогда). Что же ТОГДА остается на свете? Танцующий пух тополиный? Может быть, и не он. Ничего, ничего не останется, может быть, ничего в этом мире вскипающей злобы звериной и набравшего скорость военно-технического прогресса. Ничего, кроме танца. Только танец бессмертен. Танцевальные жесты предметов — даже если не волны пшеницы и не опахала листвы, то по крайности танец пылинок в луче, то по крайности звезд золотое мерцанье, танец радости и неземного блаженства в подвенечных, из вечности сотканных платьях, все танцуют они, ибо в тот достопамятный вечер в незнакомой стране, где мы повстречались случайно, и, танцуя на гальке под восточными башнями со стаканом в руке, вдруг припомнили старую, из Фредериксберга, газеллу арабскую: «Тот, кто постиг всемогущество танца — Бога постиг, Ибо постиг, что любовь убивает. Аллах велик».

Из поэтов Италии

Франческо Петрарка

(1304–1374)

«Когда из рощи Дафна прочь уйдет…»

Когда из рощи Дафна прочь уйдет — Горнило вспыхнет в кузнице Вулкана: За тяжкий труд кузнец берется рьяно И стрелы для Юпитера кует. Бушует снег, и намерзает лед, Померк июль под натиском бурана, — Спустился Феб за пелену тумана И вдалеке свою подругу ждет. Злокозненные звезды Ориона В открытом море губят корабли. Сатурн и Марс ярятся распаленно. Трубит Эол во всех концах земли, Нептун встревожен, мечется Юнона — Когда Она скрывается вдали. * * *

«Но стоит улыбнуться ей, нежданно…»

Но стоит улыбнуться ей, нежданно Явив пред нами тысячи красот, — В глубинах Монджибелло труд замрет Хромого Сицилийца-великана. Юпитер стрелы кузнеца Вулкана В колчан миролюбиво уберет; Восходит Феб на ясный небосвод, И с ним Юнона вновь благоуханна. Цветы и травы землю облекли, Зефир к востоку реет неуклонно, И кормчим покоряются рули, — Уходят злые тучи с небосклона, Узнав Ее прекрасный лик вдали, Той, по которой слезы лью бессонно. * * *

«Жизнь — это счастье, а утратить честь…»

— Жизнь — это счастье, а утратить честь — Мне кажется, не столь большое горе. — Нет! Если честь несвойственна синьоре, То в ней ничто нельзя за благо счесть. Она мертва — пусть даже пламя есть В ее измученном и скорбном взоре. Дорога жизни в тягостном позоре Страшней, чем смерть и чем любая месть. Лукрецию бы я не осуждала, Когда б она без помощи кинжала В великой скорби казнь свою нашла. — Подобных философий очень много, Все низменны, и лишь одна дорога Уводит нас от горечи и зла. * * *

«Благой король, на чьем челе корона…»

Благой король, на чьем челе корона Наследная, готов громить врага И обломать поганые рога Безжалостным сатрапам Вавилона. И с нетерпеньем ждет родное лоно, Что Божий самый ревностный слуга На тибрские вернется берега. Не претерпевши на пути урона. Не бойся, что тебе готовят ков: Твой нежный агнец истребит волков — Пусть каждый хищник станет осторожен! Так воплоти мечту сегодня в явь И Рим в его надеждах не оставь: Христу во славу меч достань из ножен! * * *

«Душа благая, что угодна Богу…»

Душа благая, что угодна Богу, Что прежде в плоть была облачена, Но не погрязла в суетной гордыне И менее других отягчена — Тебе легко отправиться в дорогу; К обители небесной благостыни Ты в лодке хрупкой отплываешь ныне, Отринув от себя соблазн мирской. Легко и невесомо Зефиром благовеющим несома Средь мира, где объемлет род людской Греховная и тягостная дрема. — Ты, видя гавань на пути далеко, Спеша найти покой. Взыскуешь истого достичь Востока. Мольбы людские, жалобы и просьбы, Великим гневом благостно горя, На суд предстали во святые кущи, — И все же им одним благодаря Вовеки на земле не удалось бы Добиться справедливости грядущей. Но, на Восток взглянули, Всемогущий Воспомнит час распятья своего Там, на священном месте, — И Карлу новому мечту о мести Даря, ему готовит торжество; На помощь ныне ко своей невесте Грядет Господь, могуч и непреклонен, — От голоса его Уже дрожат оплоты вавилонян. В любом дому — от гор и до Гароны, От Рейна до приморских берегов Готовятся к сраженью христиане, Ярясь во славу Божью на врагов, — Испания, собравши легионы, Уже давно в пути на поле брани, Британия в холодном океане, Вблизи страны нетающего льда, Глядит туда, где снова Звучит святого Геликона слово, — Ее сыны уже сейчас туда Спешат во имя замысла благого, Столь розные по речи и одежде. Кто видел и когда Подобный гнев единодушный прежде? Пусть северные страны как бы дремлют, Угнетены морозом искони. Там небо низко и поля бесплодны, Но там в седые, пасмурные дни Народы жребий воинский приемлют, — Они, от страха гибели свободны, Разобщены, но Господу угодны, С германской страстью выкуют клинки, И горе лиходеям — Арабам, сарацинам и халдеям, Живущим воле Божьей вопреки, Чей род одним владыкой тьмы лелеем, Что низменны, подлы, трусливы, злобны, Грязны не по-людски, Да и грешить почти что неспособны. Прозреть давно пора по всем законам, Освободясь от древнего ярма, Которым душу мы себе калечим, И силу благородного ума, Что дан тебе бессмертным Аполлоном, Яви теперь пред родом человечьим Писаньем или вящим красноречьем, — И пусть Орфей иль Амфион придет Тебе на память ныне, Когда Италия, о Божьем сыне Мечтой окрылена, копье возьмет, — Напомни ей великие святыни, Зажги пред нею светоч путеводный, Она идет в поход. Подвигнута причиной превосходной. О ты, под чьим благословенным кровом Хранится множество премудрых книг, Ты древность изучал неутомимо От дней того, кто вечный град воздвиг До Августа в тройном венце лавровом, Чья слава на земле неколебима, — Обида стран далеких кровью Рима Оплачивалась прежде много раз, И нынче неужели Не примет Рим участья в общем деле, — Иль набожно воспрянет в этот час, Как не однажды восставал доселе? Чем защититься супостат захочет, Когда Господь за нас, И нам победу благостную прочит? Припомни Ксеркса с яростною кровью, Что двинулся на нас в былые дни Чрез море, словно грозная лавина, — И жен персидских после вспомяни, Познавших в одночасье долю вдовью, — Припомни страшный пурпур Саламина — Но пусть восточный нации руина Ничтожна слишком, — для твоих побед Вернее нет залога, Чем Марафон и горная дорога, Где Леонид врагу сломил хребет, — Таких примеров бесконечно много; Мы Господу хвалу несем в молебнах За то, что столько лет Ты — наш оплот пред сонмом сил враждебных. Узри Италию и берег Тибра, Канцона, — ты мешаешь видеть мне Не реку и не гору, Но лишь Любовь, что, представая взору, Меня томит в мучительном огне Теперь не меньше, чем в былую пору. Ступай, не утеряй своих товарок В благом пути, зане Любви Христовой пламень столь же ярок.

Якопо Саннадзаро

(1456–1530)

К Икарийскому морю

Здесь пал Икар. Здесь каждая волна Следы крылатого хранит поныне. Здесь путь его закончился в пучине, И поколеньям зависть суждена. Да, эта смерть вполне искуплена, Паденье привело его к вершине. Блажен, кто так погиб, о чьей кончине Песнь пропоют в любые времена. Таится радость в неизбывном горе: Он, словно голубь, взмыл за облака И принял гибель в голубом просторе, — Но именем его уже века Необозримое грохочет море. А чья могила столь же велика?

Уго Фосколо

(1778–1827)

К Флоренции

Хвала тебе, о брег, — тебя в долине Ласкает Арно столько лет подряд, Степенно покидая славный град, В чьем имени рокочет гром латыни. Здесь вымещали гнев на гибеллине И гвельфу воздавали во сто крат У твоего моста, который рад Прибежищем служить поэту ныне. Ты, милый берег, мне милей вдвойне: На эту почву поступью небесной Ступала та, что всех дороже мне, — Здесь я впервые встретил чистый взгляд, Здесь я вдохнул — мне прежде неизвестный — Ее волос волшебный аромат.

Автопортрет

О ком мне плакать, как не о себе.

Петрарка
Я худ лицом, глаза полны огня; Пытливый взор страданием отмечен; Уста молчат, достоинство храня; Высокий лоб морщинами иссечен; В одежде — прост; осанкой — безупречен; Привязан ко всему не доле дня; Угрюм, приветлив, груб, чистосердечен: Я отвергаю мир, а мир — меня. Не манит ни надежда, ни забава; Как радость, одиночество приемлю; Порою доблестен, труслив порой, — Я робко голосу рассудка внемлю, Но сердце бурно тешится игрой. О Смерть, в тебе и отдых мой, и слава.

Из итальянских поэтов Швейцарии

Франческо Кьеза

(1871–1973)

«Законами и звездами чреватым…»

Законами и звездами чреватым, лишенным божества и красоты предстало небо человеку: «Ты не центр Вселенной, ты — ничтожный атом». Ответил человек: «Я мнил богатым себя среди руин, но сны пусты; сны — лишь предвестье жизни, как цветы, что завязь предвещают ароматом. Отрадно, если вера мне дана, но только знанье — правый путь к вершине, и жребием душа не смущена: я в царстве мысли создаю твердыни, утраченные мною в царстве сна. — и я не сплю, я существую ныне». * * *

«Весенний сумрак, ночь — и все вокруг…»

Весенний сумрак, ночь — и все вокруг цветет. И город в золотые блестки оделся, как на сказочном наброске обласканный весной волшебный луг. О луг златой, что наводнили вдруг мелодии, напевы, отголоски, и золотые потекли полоски во все концы, на север и на юг. И жизнь шумит, и с ней молва людская, что медленней и тяжелей течет, под горним светом звезд не умолкая, — как будто в темной глубине пород земли, цветущей в ожиданье мая, — глухое бормотанье тайных вод. * * *

«И был закон, народ, в тебе — мерило…»

И был закон, народ, в тебе — мерило, Твоя судьба тебе же вручена. Приемли мир и не жалей зерна Земле, что недра для тебя раскрыла. Раскована мыслительная сила — Так разогни же смело рамена, Как раскрывает все цветы весна Навстречу блеску горнего светила. Проснись, о человек, и позабудь Неверие, лукавство и коварство. Узри лежащий пред тобою путь — Прославя доблесть и презрев мытарства, Вступи же в кузницу судьбы и будь Скипетродельцем собственного царства. * * *

«На небесах высоких торжество…»

На небесах высоких торжество; Там град бесстенный отверзает двери, И ветр веков, скользя по эфемере, Приумножает красок волшебство. И рвенье человека таково, Что, глядя на миры в небесной сфере, В костер, пылавший у него в пещере, Он обронил ребенка своего. Увы, нам непостижен град верховный, Младенцы, мы игре своей греховной Творим кумиров детскою рукой, — А наши очи, что в блужданье праздном Предали фантастическим соблазнам, В щепоти праха обретут покой.

Из поэтов Мальты

Джузе Мускат-Аццопарди

(1853–1927)

Залив Марсашлокк

Какая ночь, какая тишь в просторах! Луна в заливе занята игрой — Меж волн шныряет, множится в повторах: Все волны моря — на один покрой. В серебряных деревьях — тайный шорох, И тени простираются порой К тем синим облакам, среди которых Клубятся звезды, как пчелиный рой. Какая тишь! Как долго мир беззвучен! Уснуть не смею: только ждать могу — И, наконец, услышу скрип уключин, — И вот уже бредет пастух с отарой, И резко на восточном берегу Бледнеют небеса над Деллимарой.

Рынок так рынок!

На мерки продается тут зерно, На дюжины — что яйца, что ириски, На бочки, разумеется, вино, На штуки — тыквы, ну, а суп — на миски. Изюм — на горсти, так заведено, Миндаль — на кучки, а треска — на снизки, На связки — лук, на ярды — полотно, Мука — на фунты, на бутыли — виски. Размер, подсчет — на вкус, на дух, на цвет, Тюки, мешки, рулоны, кучки, бочки — Все продается, исключений нет. Пусть покупают кто во что горазд! Издатель, счет переведя на строчки, Газету, да и совесть, распродаст.

Дун Карм

(1871–1961)

Полярная звезда

Когда, устав от дне́вного труда, я покидаю города горнило — на севере я зрю тебя всегда, исконно неподвижное светило. Пока сестер счастливых череда вокруг тебя танцует легкокрыло, как мать, следишь за ними ты, звезда, благоразумья верное мерило. Лишь ты одна, недвижная вовек, ведешь к заветной цели морехода сквозь ураган и яростную тьму, — и если брата иль отца на брег чужой и злой закинет непогода, то подари надежный кров ему.

Развалины

(Теми Заммиту)

Там, где к земле течет лазурь небес И зелень всхолмий взлет остановила — Еще фундамент ветхий не исчез: На нем когда-то возвышалась вилла. Ревнитель древний, римский камнерез, Нам завещал мозаику настила; Увы — ни колоннаду, ни навес Столетий череда не пощадила. Ни статуй мы, ни портика не зрим: Все, что какой-нибудь матроны ради Любовно здесь воздвиг могучий Рим, — Все испарилось утренней росой, И только между плитами, в засаде, Хохочет Смерть с клепсидрой и косой.

Виет Ирда

Когда лучей закатных бахрома Над склонами трепещет в пляске дикой — Смотрю туда, в долину, где дома Стоят средь пальм и тишины великой; Когда к рассудку подступает тьма, И отдых жаждет стать его владыкой, И пусто все — лишь ветер от холма Доносит песню жницы смуглоликой, — Внемлю тому, чего не слышно днем: Доносят в шелесте своем сады Немые вопли ртов, забитых глиной, — В который раз я думаю о нем, О том, кто был виновником беды, — И слышу поступь смерти над долиной.

Николь Бьянкарди

(1904–1987)

Портрет

Из-под Зеббуджа. Нынче — городской. Хотя и духовидец, но эмпирик. В стихе мальтийском — словно в мастерской. Поэт — бесспорно! И трибун, и лирик. Высок и худ. Достаточно мирской. Одет — в сутану: значит, все же клирик. Любитель славы. Да еще какой. Однако не клюет на панегирик. Экс-библиограф. Сложная судьба. Сейчас — уже на пенсии. При этом И не ослеп, и не нажил горба. В литературе — держит старшинство. Наставник — молодым. Отец — поэтам. Пускай растут! Куда им до него.

Рузар Бриффа

(1906–1963)

Летний полдень

Природа задохнулась от жары Невыносимой. Что поделать — лето. В стихиях тишь, спокойствуют миры. Земля обожжена и перегрета. Вот — перечное дерево; с коры Спадают шершни: ясно, песня спета. Вот — мрачный жук, ползущий из норы Через дорогу. Скверная примета. Все в мареве. Оцепенел залив. Белеет парус и чернеет рея, Плывет кораблик — но и он сонлив. Покой — в природе. В сердце — непокой: Оно болит и, от жары дурея, Терзается любовью и тоской.

Джузе Аквилина

(1911–1997)

Конь жизни

Конь Времени: на свете нет веревки, Которая стреножить бы могла Его: и, закусивши удила, Он исступленно мчит без остановки. Он — изначальный враг вольтижировки, Он — ненавистник всякого седла, Ему любая ноша тяжела, Лишь безнадежно звякают подковки. Конь Времени! Куда бежать коню, Ему, чье тело гибче гуттаперчи? Он мчит в закат, швыряя пену с губ, — Я совершенно зря его маню: Неистово сверкнула грива, круп — Конь промелькнул и канул в черном смерче.

Детство

О, книги жизни первая страница, Прочитанная мною так давно, О, время детства! Кажется, оно Еще и до сих пор могло бы длиться. В нем сердце знай поет, поет как птица, Житейской прозой не умудрено, — Ему ни грана злобы не дано — Затем оно и не умеет злиться. Гляжу в былое, как с вершины вниз: Встречаю на тропе в свое село Ребят-соседей в Муншаре, в Аль-Кбире, — Там известь жег я, там сажал маис… Увы, все слишком зыбко в нашем мире, И что прошло — то навсегда прошло.

Франс Камиллери

(1919–1990)

К Средиземному морю

Когда валы твои ревут, как звери, О скалы распыляясь без следа, — Я слышу грозный клич былых империй: Их поглотили время и вода. Зерцало неба, ты разверзло двери Возмездию — и долгие года То услужало ты любви и вере, То бездну опускало города. И Цезаря, и Александра — шири Твои влекли от отчих берегов; Ты помнишь день, когда при Абукире Разгромлен был воитель знаменитый Ты, море, приводило к нам врагов, Но ты же и служило нам защитой.

Крепость Мдина

Как долго ты была настороже, Пока тянулась старина седая, — Ты грезила мечтой о мятеже, Над сыновьями павшими рыдая. Тебя освободил король Роже[20], Но ты жила, по-прежнему страдая, Вновь грянул бой — на этот раз уже Наполеона к бегству принуждая. Спи, крепость, и в уме перебирай Чреду веков: как был отпор неистов Мальтийцев, защищавших отчий край!.. Здесь, где приют герои обрели, Теперь покой: одни шаги туристов Тревожат прах моей родной земли.

Листопад

Я нынче не пойду Туда, где летом, зноем опаленным, По вечерам в саду Душой вверялся деревам зеленым. Погода такова, Что входят в мир осенние расцветки, В слезах летит листва, И наготой отсвечивают ветки. Зеленый цвет исчез, Деревья ждут, без жизни, без надежды, И молят у небес Вернуть ветвям исконные одежды. Но нагота дерев Душе моей едва ли не дороже: На тех, кто, умерев — Остался юн, теперь они похожи. Грядущую межу Преодолеет год. Без опасений Тогда в саду брожу Наедине с листвой, уже весенней. Я наблюдаю там, Как ветви тянут к небесам объятья: Судьбой дано садам Менять листы — изношенные платья. Ждать осенью весны Приучен сад. Сколь радость иллюзорна! Ведь люди лишены Способности зазеленеть повторно.

Оливер Фриджири

(р. 1947)

Пальцы ветра

Концами пальцев тянешься ко мне, ты, беспокойный, ты, жестокий ветер, похож на топот беглого полка твой грубый ритм — он смерть в себе несет; сонаты ветра — на одно лицо. Но нет, повремените, подождите, я не хочу быть взрослым, летний ветер, не стану ранить рук, как ранишь ты — листва летит, цветы до срока вянут: твое наречье трудно, голос груб, фальшивый голое, что звучит во мне. При ясном небе — дождь, зимой — жара, весна — без роз, спешащих распуститься, и осень — в одеянье листьев юных. Душа спешит уснуть, но до того спешит хотя бы слово начертать на облаках, как на вагонах верных: дрожит рука, неровно сердце бьется среди стволов. Но — кровью напиши: «Смоковница неплодная, фонарь погасший, обескрылевшая птица, уста без поцелуя, взор во тьму уставленный, туда, где все черно — таков твой голос, ветер; времена сменяет год, сезон вослед сезону — и маленькие птицы прямо вниз летят в мои ладони, как в могилу, в могилу, что способна всех вместить, а те ведь город — символ тесноты, да и вселенной тесно во вселенной».

Бегство

Глаза не могут сердцу возвратить виденье дня вчерашнего. Простор нас разделяет, отраженье смыв с воды летейской. Древний известняк — защита наготе. Кто нас отринул — отринут сам. Вверху, над головой — усталый зодиак. И только мы ползем в себя, как гордая улитка, которую заставил человек уйти под панцирь, — и рождаем там другое «я», красивое, такое, какое мы видали у врагов, что незнакомы с древоточцем скорби. Мы делимся, как клетка, на две части — и это называется победой. Когда глотает стены темнота и только звезды нехотя мерцают, мы смотрим в вентилятор, почерневший от пепла тех, что были прежде нас. Во мгле на крышах прячутся антенны; по скромным ценам можем мы войти в эксперимент: в новейшую пещеру с удобствами, со светом. И вода стекает в вечность вместе с нашей кровью. Но вечером над стенами без крыш еще плывут тяжелые дымы, и тенью черной нам грозят, как прежде.

Из поэтов Португалии

Нуно Эанес Серзео

(ХIV век)

Мир чуждый

Отыду днесь от сей земной юдоли, Все связи с жизнью и с людьми разрушу: Нет силы зрить все то, что ныне зрю. Уйду, врачуя собственную душу, — Я пребывать в миру не мыслю доле И Господа за все благодарю. Отсель меня тропа ведет благая, Ничто меня не сдержит и не свяжет, Уйду, печаль смиря и затая, — Однако пусть вовек никто не скажет, Что подло поступаю, избегая Всего, чем зиждима юдоль сия. Но как забыть о радостях земли, О тех, с которыми прощаюсь ныне, Как не ценить природной благостыни, Не влечься к очевидному добру? Однако решено: меня в миру Ни женщине не видеть, ни мужчине. И в бегстве — упрекнет меня ужли Любой, кто жив средь видимого мрака? Иду, — и нет ни знаменья, ни знака, Что мне земля вослед бы подала: От суеты и от мирского зла Я отхожу и стану жить инако. О, где года, Со мной когда Была нужда Безблагодатности мирской; Беда, вражда, Обид чреда — Сгинь без следа, Да низойдет ко мне покой. Хочу вдохнуть В больную грудь Живую суть, Сомненья мира отреша, — Уста замкнуть, — Хотя чуть-чуть Увидеть путь, Которым движется душа. Не лгу: Слугу Смогу Врагу Вовеки не явить собой, — Добра, Мудра, Щедра Пора, Что мне дарована судьбой. Итак: Кто благ, Дай знак: Мой шаг Благослови, я кротко жду С мольбой: Мне бой Любой С судьбой — Сулит лишь горечь и беду. Так наяву Не лгу Мольбой: Сподоблюсь горнему родству И мир, мне чуждый, изживу.

Луис де Камоэнс

(1524–1580)

«Амур, никак тебя я не пойму…»

Амур, никак тебя я не пойму: Ведь прежде, чем войти в твои чертоги, Я долго шел по гибельной дороге, Проклятья множа твоему ярму. Я опыту вверялся и уму, Считал, что знаю, сколь уловки многи Коварные твои, — и вот, в итоге, Служу теперь тебе лишь одному. Тебе мое приютом сердце было, Где ты незримо коротал года, До времени твоя дремала сила — И для меня открылся ты, когда С особою тоскою наступило Чередованье скорби и стыда. * * *

«Владычица, подайте мне устав…»

Владычица, подайте мне устав, Чтоб за любовь я пребывал в ответе: Поскольку вас одну люблю на свете — Я выполню его, не возроптав. Лишь видеть вас не отнимайте прав — А все иное будет пусть в запрете, О данном не посетую обете, Не оскорблю ваш несравненный нрав. Когда для вас такие просьбы тяжки — Тогда подайте, рассудивши здраво, Тому, чтоб умер я, устав любой. Но коль и этой не найду поблажки — То буду жить и доле без устава, Одною счастлив горькою судьбой. * * *

«Вознесшеюся зрю любовь мою…»

Вознесшеюся зрю любовь мою, — Меня мое несовершенство гложет И страсть мою безжалостно ничтожит, И я позор великий познаю. Ее столь ниже я в миру стою, Что мысль о ней во мне лишь муку множит, И лучший выход для меня, быть может, Скорее отойти в небытию. Ее достоинствам предела нет, От них все горше мне и все больней, Душевного не укротить раздора. Пусть оттого покину белый свет, Но не могу не помышлять о ней: Un bel morir tutta la vita onora.

Два фавна

Игривым песням вторя наугад, Поведанным средь горного простора Сильванами, влюбленными в дриад, — Слова такие запишу: коль скоро Пьянит любовь божков, лесных повес — То пастухам подавно нет позора. О дон Антонио, кто от небес Воспринял все, что людям дарят ныне Светлейший Феб и доблестный Арес, — Мой грубый дар — смирением гордыни Я искуплю, стихам препоруча Возвысить следствие под стать причине. Чудесней вас не сыщется врача Для слабости моей; вы — неизменный Податель струй Кастальского ключа, Услышьте же, как славные камены Хвалу возносят Вам, испортив мне Достигнуть славы случай несравненный. Сам Аполлон поет Вас! Я вдвойне Стыжусь теперь несовершенства дара; Кто с олимпийцем стал бы наравне? Не завистью ли он снедаем яро, Возненавидя музыкальный строй Свирели, что запела, как кифара? Но возвещу; пока ночной порой Печалью Прокна все еще объята, Скорбя над обесчещенной сестрой, — И Галатея распускает злато Своих волос, и Титир в должный час В тени опочивает, как когда-то, — Пока цветы в полях ласкают глаз (Будь по-другому — осудите строго) — И Доуро, и Ганг запомнят Вас. Итак, решусь: пусть речь моя убога, Пока о Вас вещает Аполлон, Да не прервется и моя эклога. Там, где Парнас высоко устремлен, Источник бьет, укрыт лесною тенью, Кристальной влагой орошая склон. Течет вода, с медлительною ленью На почвы, беззаботным ручейком Скользя по белоснежному каменью, Струясь во благолепии таком, Что птицы распевают звонче, слаще, Поскольку их восторг неизреком. Так ясен тот ручей в парнасской чаще, Что камешки прелестные на дно Сочтет любой, сквозь гладь воды смотрящий. Ни пастухи не бродят в той стране, Ни их стада, — и тишина дубравы Незыблема на горной вышине. Там все растенья жизнедатны, здравы, Лишь в середине тех лесов нет-нет Встречаются злокозненные травы. Лиловыми лилеями одет Там каждый луг, — там роза благонравно Лилеи белой повторяет цвет. И мирты свод листвы смыкают плавно, Хрусталь Венеры — чистая вода Таится там от взоров дерзких фавна. Там майоран и мяту без труда Найти возможно, ибо неизвестны Ни беспощадный зной, ни холода. Река туда свершает путь чудесный, И надо всей безлюдною страной Сверкает зеленью шатер древесный. Прекрасной нимфе забрести одной Туда пришлось однажды ненароком И в чаще переждать полдневный зной. Пресытившись жестоким солнцепеком, На травную постель легла она И любовалась ласковым потоком. Ее пленили сень и тишина, И внятный в кронах колыбельный шорох, Способствующий приближенью сна, — И птичий гомон радостный в просторах; Так нежно клонит сей чудесный хор К часам раздумий, плавных и нескорых. И нимфа, чтоб обрадовать сестер, Пустилась в предвечерии нежарком, По чащам и лугам окрестных гор. И возвестила, возвратясь, товаркам О радости в неведанном краю, Что ей была божественным подарком. И просьбу им поведала свою: Когда для них не слишком трудно это, То вместе с ней направиться к ручью. Чуть блеск явился пастуха Адмета, И всех влюбленных горький час настиг Безжалостным пришествием рассвета — Уже спешили нимфы напрямик К тому ручью, и в утренней прохладе Легко летел их звонкий переклик. Одна из нимф бесчисленные пряди Пустила биться по ветру вразброс, Оставя их в божественном разладе; Другая же, напротив, от волос Освободила плечи дерзновенно, Пленяя взоры тяжестию кос. Эфира там была, и Динамена, Зрил Феб нагими этих двух подруг, В воде речной стоящих по колена. И Ниса, и Серинга, что из рук Тегейца Пана вырвались; Элиза С Амантою, при каждой — верный лук; И Далиана с ними, и Белиза, Две тежуанки, коим красотой Подобных нет в пределах парадиза. И вот на склон горы необжитой Взошли они: вот так на свод небесный Грядет кортеж созвездий золотой. Но два божка на круче густолесной, Лишь двух из них завидя вдалеке, Прониклись к оным страстию чудесной. С тех пор долинам, кручам и реке, Простым деревьям и кустам, стеная, Они твердили о своей тоске. Сколь многажды была струя речная Принуждена смирить веселый бег, Коль пеня слышалась очередная. О как легко бы жар любви пресек Жестокость нимф и дал бы им утехи, Коль нимфе был бы родствен человек! Но нет: кто помышляет об успехе, Еще смиреннее встречает пусть Страстям своим приятные помехи. Кто слить пытался с радостию грусть, Кто в идалийце зрит пример влюбленным, Науку эту знает наизусть. А два божка, даря цветущим склонам Хрустальных слез несякнущий поток, Блуждали по местам уединенным. И там, где путь печальный их пролег, Они узрели: к родниковой влаге Вели следы босых прекрасных ног. В ручье прозрачном нимфы были наги, Свершали омовенье в этот час, Не опасаясь дерзостной отваги. Божки притихли, встретя в первый раз Нагими нимф, и созерцали оба Все тайны плоти, скрытые от глаз. Но выдала шуршанием чащоба Засаду распалившихся божков, К тому же не таившихся особо. Испуг красавиц бедных был таков, Что вопль их далеко разнесся в долах, — Нимф ужаснул подобный гнусный ков. И понеслась чета красавиц голых, Как будто разом вырастив крыла, Быстрей ветров, свободных и веселых. Так голубица, увидав орла, Не размышляя, поспешает скрыться, Коль жизнь хотя немного ей мила. Источник сил находит голубица В смертельном страхе, и резвей мечты Она спеша в гнездо родное мчится. Вот так, не прикрывая наготы — На берегу одежда позабыта — Младые нимфы мчатся сквозь кусты, Сатирам тайна горькая открыта: Приблизиться к беглянкам ни на шаг Не могут их козлиные копыта. Бегут божки, попавшие впросак, Из виду потеряв красавиц милых, И вот промолвил первый из бедняг (Другой с одышкой сладить был не в силах). Первый сатир: Что, нимфы, гонит вас? Лишь ненавистью к чувствам человечьим Снедаемы, вы стали столь резвы. От терний вам сейчас, От веток жестких защититься нечем, Не нас, а плоть белейшую, увы, Язвите ныне вы! Ведь Эвридика, знайте, избежала Объятий, но не гибельного жала! Гесперия младая точно так Сошла в загробный мрак, — К змее спешить возможно ль без опаски? Кто отвергает ласки — свой же враг. Не тигры и не львы Вас гонят, и не хищник ядовитый, — Иль кто из нас на недруга похож? Зачем бежите вы От тех, кто верной мог бы стать защитой, Кому жестокость ваша невтерпеж? Ваш образ так хорош, Но образ действий — безобразно злобен, Служить миротворенью не способен! Что ж, если ваша красота блеснет Вам из зерцала вод — Родник, являя вас милей и краше, Мстя за обиды наши, знайте, лжет. Но ах! Покуда жив, Мой голос вас хулою не встревожит, Сколь ни томлюсь я чистою тоской. Мой ропот, знайте, лжив, Никто, конечно, отрицать не может, Что вы красой цветете колдовской! Когда любви такой, Как той, что мне дана, пылать задаром — Ума потерю обрекать ли карам? Бездумью дань я ныне воздаю И страх один таю: Сия жестокость, взявшая мой разум, Не отняла бы разом жизнь мою. Для тех, чей смертный взор Не видел вас, в миру весьма нередки Творимые природой чудеса: Среди Ливийских гор Живут скиталы сказочной расцветки, Пленявшей людские очеса; Гиеньи голоса Слышны в пустыне, — путник их наречье Считает иногда за человечье. Дикарки милые, среди дубрав Наш разум отобрав, Узнайте же: ваш образ неотвязен, Однако безобразен дикий нрав. Любви презревши глас, Стремитесь вы, прекрасные, в чащобу, — О, для чего подобная вражда? Закон природы в вас, Жестокосердых, порождает злобу, Не пробудив малейшего стыда. Наделены когда Вы красотой невиданной, сугубой — То должно ль презирать с отвагой грубой Любовь земную, — на любом шагу Отмщать ей, как врагу? Гордясь божественным телосложеньем, Перед ее служеньем вы в долгу! Всему причина — страсть, Ее для умноженья всякой твари Бог сотворил с природой заодно; Ей отдано во власть Все, что возникло из любовной яри, Что без нее зачахло бы давно, — И только ей дано Блюсти сей мир, где родина вторая Нашлась тому, кто изгнан был из рая. Она вершит, в материю внедрясь, Причин и следствий связь И сеет жар любви возможно боле, На расточенье боли не скупясь. Растения полей Перечислять ли мне сегодня надо, О парах любящих ведя рассказ? Сыскать ли тяжелей Пленительные гроздья винограда, Чем на лозе, что обвивает вяз? Услышьте скорбный глас: Ведь это голубь жалобно томится, Проведав, что погибла голубица! Всем Купидон выносит приговор, Безжалостен и скор: О подтверди, страдалица-ткачиха, Пока сплетаешь тихо свой узор! Ах! Тяжкая беда! Ужасен образ действий безобразных, Что от природы призван вас увесть! Отвергши без стыда Блаженства, затаенные в соблазнах, К погибшим должно вам себя причесть! Тяжка любови месть: Нет для нее преград и нет различий, Отмщать за все — таков ее обычай. Еще услышу я в недальний час, Как много, много раз Вы плачете, что вас влеченье губит К тому, кто нежно любит — но не вас. Так из последних сил И долее клеймил бы гордых дев он, Своею же тоскою распален, — Но вот заговорил Другой божок, не менее разгневан, — По-деревенски груб и неучен, Его любовный стон Гремел, как если бы во страхе диком Сатир проснулся с исступленным криком. О том, сколь ужас был его велик, Ты знаешь, горный пик, И ведаете вы, лесные дали, Поскольку вы внимали этот клик. Второй сатир: Хотя людьми вы кажетесь подчас, Но вам неведом вкус людского млека. Как видно, зверь питал гирканский вас, И принесла плоды его опека: Отчизна ваша — ледяной Кавказ, Вам ненавистны чувства человека, Вы — чудища, и только внешний вид Вас с человечьим родом единит. Коль ваш родимый дом — в зеленой чаще, Где птицы, дерева, цветы, вода И даже камень, в слое дерна спящий, — Все чрез любовь проходят здесь, когда Приходит срок ее благотворящий, Сама природа — страсти не чужда, Коль так, то чем бы вы не героини Для эпосов любви, творимых ныне? Взгляните в Аркадийскую страну: В Сицилию тропа ведет Алфея, Ступающего по морскому дну, Любовью к нежной нимфе пламенея, Об Асиде я тоже вспомяну, О том, кого сгубила Галатея, — Когда циклоп, томящийся тоской, Его убил — он сделался рекой. Еще узрите в арицинской пуще, Эгерию, что облик приняла Струи хрустальной, из-под камня бьющей, Ей жизнь без Пумы стала не мила; И Библис, не стерпев тоски гнетущей, Истаяла, слезами изошла, Покров земли зеленый умножая, И тем не вас ли, нимфы, устыжая? Когда любовью пронзены ручьи, То ведом и скалам огонь любовный, — Два тяжких камня дремлют в забытьи На склоне Иды, в гущине дубровной, — Она — за заблуждении свои, Он — вместе с ней, хотя и невиновный, Приявший искупление вины — В утесы навсегда обращены. На дальнем Кипре также нимфа есть, Что к Ифису была неблагосклонна, — Узрите ту, кого, свершая месть, Безмолвным камнем сделала Юнона: Кто, вздумав песню скорбную вознесть, Один лишь стон возносит удрученно. И ты, о Дафнис, кто средь пастухов Был первым сочинителем стихов! К нему подруга страстью пламенела, Но злобою проникнулась, прознав О том, что сердцем друга завладела Другая, — при посредстве тайных трав Содеяла чудовищное дело И превратила, страсть свою поправ, Его в скалу. Любовь карает грозно! Потом она раскаялась — но поздно. Взгляните на деревья, в чьей сени Цветы, столь вам любезные, нередки, — Любви причастны были и они, Доселе боль испытывают ветки, На тутовнике теплятся огни: Что, как не страсть, сказалось и их расцветке? Могилу Фисбы видите ли вы, Встречая кровь влюбленных средь листвы? В Сабее, зрите вы, томится в плаче Та, что с отцом слиянна навсегда, — От слез ее становятся богаче Аравии блаженной города. О лавре вспомяните вы тем паче, Что нимфой был и далекие года; О кипарисе, — к их зеленым кронам Льнут слезы, что излиты Аполлоном. Фригийца, обращенного в сосну, Узрите. — обреченного недаром На муки, — за великую вину Терзаться ветром, ледяным и ярым: Кибелу призванный любить одну, Он к нимфе воспылал любовным жаром, Тогда богиня, помрачась умом, Убить решила разум в нем самом. Был непомерно страшен гнев богини, Пронесся вихрь по долам и горам, Презрев натуру, данную мужчине, Несчастный Аттис вырвал свой же срам, На холм рванулся он, к нагой вершине, И там застыл, открытый всем ветрам: Так Аттис в довершение увечий Утратил даже облик человечий. Воспомните, с охотою какой На праздник Вакха дружно шла Эллада, — Красу девичью с доблестью мужской Соединяла страстная услада, — Совсем не скоро в отдых и покой Клонила их вечерняя прохлада, Но ни на миг в пылу заснуть не мог Геллеспонтийский шаловливый бог. . Но вот и ей черед раскинуть длани, Для них ветвями стать пришла пора. И на ногах, и на прекрасном стане Уже возникла грубая кора; Одумайтесь, бегущие, заране — Жестокость не доводит до добра. Растеньем можно стать благоуханным, Не пожелав побыть с великим Паном! Еще Филлиду я в пример возьму, Погибшую от страшного недуга, По милому тоскуя своему, Она отчаялась дождаться друга, На талии носимую тесьму У подбородка затянула туго, — Но Демофонт, измученный в пылу, Еще и днесь к нагому льнет стволу. В цветке прекрасном Аполлон смятенно Зрит Гиацинтовы черты лица. Погиб, истерзан, стал добычей тлена Брат матери, и он же — внук отца, О ком рыдает Анадиомена И в скорби проклинает без конца Земное неразверзшееся лоно, Равно как и бездушье небосклона. О Клития, — ты, что почти мертва, Познав разлуки тягостное горе, — С возлюбленным рассталась ты едва, Как ночь настала у тебя во взоре. Ведь радость ни одна не такова, Чтоб нам не принесла печали вскоре, — Но вновь и вновь, разлуке вопреки, Ты к солнцу обращаешь лепестки. Перечисляю эти судьбы ныне, Лия на злобу вашу новый свет: Ни в ярости безумной, ни в гордыне Скрыть истину у вас надежды нет. Клянусь, что неизвестно и в помине Предмета, что не сберегал бы след Любви, — явить такого не способен Ваш поиск, как бы ни был он подробен. Бесчувственным предметам несть числа — Их множество, любовию заклятых, — Но память человечья донесла Легенды о чувствительных пернатых; Вкусивших от любви, кому крыла Даны как память о былых утратах; Кто ведал мысли дерзостный полет — Сегодня вольно реет средь высот. Здесь названы должны быть мимоходом И ласточка, и нежный соловей, — Фракиец также, что теперь удодом Возлюбленную кличет средь ветвей, — И птица, что рыдает год за годом О доле невиновных сыновей, Которых погубил навеки злобный Родительский разлад междоусобный. И двум еще фиал судьбы такой Назначила Паллада высшей властью, В любви не может обрести покой Тот, кто болтлив, для оных нимф, к несчастью, — Одною был отвержен бог морской, К отцу другая воспылала страстью, — И назовите Скиллу, наконец, Которой ввергнут был в беду отец. Царь Лация, надевший пурпур птичий, Тебя не помянуть я не могу; И Приамид, что морю стал добычей, Не у любви ль за смерть свою в долгу? И двое соблюдающих обычай Сходиться вновь на хладном берегу — Влюбленный этот зятем был Эолу, Но перед Роком все клонятся долу. И Алкиона у студеных вод Тоскует снова о пропавшем муже, Который в море не избег тенет Ветров коварных и глубинной стужи, — Он лишь во сне пред нею предстает, Но сердцу от видений только хуже, — Предчувствие добра солжет всегда, Но не замедлит жданная беда. Жена, не потупляя глаз усталых, Бредет вдоль полосы береговой, Чтоб, юношу найдя в прибрежных скалах, Узнать, что стала горькою вдовой. Теперь не пожалеть трудов немалых Вам, нереиды, будет не впервой На утешенье столь большой обиды — Коль вам оно по силам, нереиды. Однако полно, — станешь ли мудрей, Рассказывая, как тоскуют птицы? Любви служивших яростных зверей Могу я перечислить вереницы. Что сим двоим дало всего скорей Ужасные обличья льва и львицы — И Афродита, и Кибелы храм Об этом рассказать могли бы нам. Телицу, что спасалась от погони, Взлелеял на груди великий Нил, И Веспер на борейском небосклоне Медведицыну участь проследил, — Еще напомню я об Актеоне, Кто стал оленем и упал без сил, Кого собаки злобно разорвали: Будь он слепым — погиб бы так едва ли. . Нагой увидел он исподтишка Охотницу, возжаждавшую мщенья: Несчастному в зерцале родника Явилась разом стать его оленья, Его объяли ужас и тоска, И он бежал, сгорая от смущенья, Своим собакам дичью стал теперь — Охотником когда-то бывший — зверь, Не постигая разницы обличий, Он морду к ним тянул и очеса, — Дрожала роща от счастливых кличей, Собратья подавали голоса: О Актеон! Давно подобной дичи Не посылали боги к нам в леса, — Спеши же — будет славная потеха!.. Спеши, спеши же — повторяло эхо. Но ах! Примеры все не таковы, Чтоб нрав смягчить, воистину алмазный! О сколько зла душе моей, увы, Творит ваш образ действий безобразный, — Но сколь бы много ни язвили вы Весь долгий век меня напастью разной — Сколь ни вкушу от боли — буду рад Любовь умножить болью во сто крат. Я доказал вам, дочери дубравы: Любовью переполнен окоем. Каменья, реки, древеса и травы Я с птицами назвал и со зверьем. О, если б из любовной сей растравы, Что поселилась в разуме моем, Из этой счастием чреватой чаши Проистекло раскаяние ваше! Не всем иным, а мне — сколь тяжело, Зачем же не поведал я вначале! Насколько больше слез бы истекло Из глаз моих о собственной печали! Уж то одно мне счастие дало, Что вы бы о тоске моей прознали, Себя в душе за черствость покарав, И усмирили свой лукавый нрав! Но тщетны все подобные замашки: От слов моих не сдвинется гора. Слова дарю ветрам — о жребий тяжкий! — За нимфами не в силах мчать ветра, Любовь жестока и не даст поблажки, Она со мной до смертного одра. Коль скоро мной утрачена свобода — Я смерти жду, как лучшего исхода. Сатир умолк, но боль его словес Не исчезала в трепетном просторе, — И зарыдали горный кряж и лес, Соединясь в непостижимом хоре, И Феб, со свитою сойдя с небес, За гранью вод уединился вскоре — И вывела, светла и молода, Пастушка в небо звездные стада.

Франсиско Родригес Лобо

(1591?–1621)

«Прекрасный Тежо, сколь же разнородный…»

Прекрасный Тежо, сколь же разнородный Мы оба в жизни обретали вид: Мы вместе исцелялись от обид, Тоской обуревались безысходной. Твое лицо менял избыток водный, Высокий берег временем размыт. И я меняюсь: жизнь меня стремит Тропою то утешной, то невзгодной. О, мы вкусили злобы и тщеты. Вкусим ли счастья? Кто залечит рану, Несходства сгладит нашего черты? Теперь весна везде, куда ни гляну: Опять таким, как прежде, станешь ты, Но я таким, как был, уже не стану.

Песня

Я пропащий человек — Ни живу, ни умираю. Беспокойствует душа. Горько ввержена в заботу; Я терзаюсь, не реша: То ли проторей без счету, То ль без счету барыша? Я бы сей разброд пресек. Я бы твердо стал на страже, — Но не разберусь вовек С тем, что сам — предмет пропажи И пропащий человек. Шла душа к своей мечте, Радуясь любовным бурям, Заплуталась в темноте И повисла в пустоте, В худшей из возможных тюрем. Выиграю, проиграю — Бесполезно длю года, Ничего не выбираю И бреду, бог весть куда: Ни живу, ни умираю.

Тёмная ночь

Ночь, темная, но явная врагиня Всего, в чем жизнь моя и в чем свобода, Пришла — теперь меня до света мучь. Созвездия, чело твое морщиня, Пророчат злое, глядя с небосвода — И сколь недобротворен каждый луч В разрывах бурых туч, — О, как царишь ты люто! Будь проклята минута, Что мне открыла твой манящий лик, — О, как я не постиг, Что ты громадой темной Меня замкнешь в ловушке вероломной. Души моей властительница, Ночь, Ты мне была настолько дорога, Что Солнце ввергнуть я мечтал в пучины, — Коль скоро в силах ты любви помочь, Зачем во мне ты обрела врага И мне теперь отмщаешь без причины, Моей взалкав кончины, Предназначаешь тьму Рассудку моему, Опутать хочешь мрежами обманов, — Но вдруг, сама отпрянув, Не совладав с судьбой, В рассвет спешишь виновною рабой. Я столько раз молил повозку Феба Не возлетать поутру к синей бездне, — Чтоб мне помедлить в обществе твоем; Я часто заклинал дневное небо От полюса до полюса: «Исчезни!» — Скорее пусть ночным небытием Затмится окоем! Бывало, каждый день я Ждал твоего явленья, Рожденья тьмы из-за дневной межи. Праматерь всякой лжи! Я посылаю ныне Проклятие тебе, моей врагине! Воистину — вконец лишен ума Тот, кто способен верить от хандры, Что ты пространна, выспренна, алмазна; Чем оделить людей могла бы тьма Помимо лжи, одетой до поры Прикрасами Протеева соблазна? Черна и безобразна, Угрюмство в мир лия, Царишь: ворожея, Усталости не знающая пряха Страдания и страха, — Ты, в ком во все года Плодятся только злоба и вражда! Изящества, красоты и приятства В тебе теряют благостную силу, — И трудно сквозь тебя познать весьма Садов цветущих дивное богатство, Хрусталь реки, чей блеск — упрек светилу, Равно как зелень поля и холма: Ты сумрачна, нема, В тебе — тоска, забота. И множатся без счета Смущенье, страх, томление, беда; Нам даст сия чреда Постигнуть поневоле: Ты — худший ужас, данный нам в юдоли. Нет мира для зверей и нет для птах, Тем паче нет для пастухов, для стад — Они, забившись в угол самый дальний, Не пребывают в сладостных мечтах — Но в хижинах, в пещерах, в гнездах спят: Нет в жизни часа горше и печальней, Чем час опочивальни. Ты светлые дела Преисполняешь зла, — О да, добро ты сотворить способна, Но лишь тому подобно, Как нищих горемык От жизни избавляет смертный миг. Ночь, темная, враждебная и злая, Тебе хулу произнести желая, Я тоже зло творю — Тем, что о зле столь долго говорю

Мануэл Мария Барбоза ду Бокаже

(1765–1805)

«Голубоглазый, смуглый, исхудалый…»

Голубоглазый, смуглый, исхудалый, Не великан, однако не мозгляк; Глаза — с грустинкой, как у всех бедняг, С горбинкой — нос, притом весьма немалый; Ценящий больше страсть, чем идеалы, Оседлости неумолимый враг, Отравы ада пьющий, как маньяк, Сколь ни темны от сих питий бокалы; Поклонник сразу тысячи божков (Девиц, прошу прощения покорно), — Спешащий в церковь реже, чем в альков, — Таков Бокаж — в нем есть таланта зерна. Точней, он сам решил, что он таков, Пока терзался ленью непритворно. * * *

«Томленья плоти, тяготы души…»

Томленья плоти, тяготы души, Виденья смерти, мысли о распаде, К вам горестно взываю о пощаде, О миге кратком отдыха в тиши. Пусть обольщений жалких барыши Мне выпадут — воспоминаний ради О том, как снежен лик и тонки пряди, — Хотя бы ты, о греза, согреши! Свершись же надо мною, злая шутка: Горячечный впивать любовный бред Да будет мне и сладостно, и жутко. Иль ждать я должен неких горших бед, Чем путь бесплодный в сумерки рассудка, Чем истины невыносимый свет? * * *

«Напрасно Разум мерит бездну Рока…»

Напрасно Разум мерит бездну Рока И жаждет, мраку противостоя, Знать о грядущих вехах бытия: В предположеньях не бывает прока. Я полагал (солгав себе жестоко), Что есть во мне хотя бы гран чутья, Я полагал, что ты, любовь моя, Дождешься предназначенного срокам! О Небо! О Земля! В какую тьму Я скорбь мою о сем обмане спрячу? Во слепоту так просто впасть уму! Все те, кто уповает на удачу, Вы, чей удел подобен моему: Учитесь у меня хотя бы плачу. * * *

«Замолкни, сатирический поэт…»

Замолкни, сатирический поэт, Не место здесь злословью и остротам: Метису быть возможно ль патриотом? Так не клейми туземных приверед! Мнишь, здесь дворян не видно? Это бред! Тут все подонки, по твоим расчетам? Взгляни в бумаги! Чистокровным готом Записан в предках каждый твой сосед! Он в Рим и в Карфаген тебя спровадит, Узнай, мол, сколь щедра к нему судьба, А рыцарей в роду — сам черт не сладит; И — если справедлива похвальба — От первой Мойры самый первый прадед Приял почет наследного герба. * * *

«Ты, Гоа, город прежнего господства…»

Ты, Гоа, город прежнего господства, Да процветает твой любой делец! Посмел бы утверждать последний лжец, Что жители твои впадают в скотство! Тут с предком грубым, с дон-Кишотом, сходство Хранит любой: ведь сам Адам-отец Был дон-Кишотом выпорот: наглец, А вот не посягай на первородство! О де́ньгах тут с любым поговори: Богатство раджей? Не мелите вздора! Султан? Да у него пусты лари! За дочкой приударь — узнаешь скоро: Приданое: кокосов штуки три, Арап да юбка, — словом, гран-сеньора. * * *

«Восстань, о войско поколений разных…»

Восстань, о войско поколений разных, Во бренной персти долее не тлей, — Восстань с оружьем, истреби смелей Сих жадных псов и сих мужланов грязных! От полукровок мерзких, безобразных, Расчисть просторы рисовых полей, — Но смуглокожих дщерей пожалей, Безвинна прелесть, сущая в соблазнах! Кто их не ценит — человек дурной! Набоб иль раджа, гляньте: эти чада Достойны, право, чести неземной! Пусть бродят, вечной радостью для взгляда, В одежде, состоящей из одной Набедренной повязки меньше зада! * * *

«Вот я доплыл до жалких берегов…»

Вот я доплыл до жалких берегов, Где прозябаю, как Овидий в Томах, Где нет существ, с законами знакомых, И где поэтов числят за врагов. Здесь люди — будто псы вокруг торгов, И тяпнуть, и стащить любой не промах; Кошачье мясо тут в числе съедомых, Жемчужниц много, мало жемчугов. Ты — скопище домов, амбаров, будок, Болезнями напичканный музей, Способный помутить любой рассудок, — Однако что в тебе всего мерзей, Так это то, что здесь любой ублюдок Себя считает отпрыском князей. * * *

«Внушить ослу врачебную науку…»

Внушить ослу врачебную науку, Велеть, чтоб в Гоа каждый стал плебей, Иль возжелать заставить — хоть убей — Залаять — кошку, замяукать — суку; В водице теплой обморозить руку, В гарем вломиться, как турецкий бей, Мнить, что склюет акулу воробей, Зрить петуха, появшего гадюку; Из Рима в день поспеть в Катхиявар, Цвести красой, проголодав два года, Спастись от Мойры, отведя удар, — Спесь посбивать с кастильского народа, На кознях ада получить навар, — Возможней, чем достичь приязни сброда.

Некоему субъекту, слабому в грамоте, утверждавшему, что им сочинено тридцать трагедий, — оных же никто никогда не видал

Трагедия Дизурского Танкреда, Десятиактная, сильна весьма: В ней мрет герой, сперва сойдя с ума На восемнадцатой минуте бреда. Другую пьесу тоже ждет победа: Румрум, султан Инкурский, задарма Страдает; здесь и пытки, и тюрьма, Однако же герой не привереда. Еще — о Горгоране речь пойдет, То царь Биокский, а при нем — царевна, И действующих лиц невпроворот. О, кануть в Лету было бы плачевно! Сюжетов семь сей дивный драмоплет В кофейне излагает ежедневно.

Знаменитому мулату Жоакину Мануэлу, великому мастеру играния на скрипице, а также импровизатору куплетов

Средь ко́злищ нераспознанный козлище, Что выпорот в глухой бразильской чаще, Гитарою без устали бренчащий, Страшилище, вампирища почище; Сей сын земли, вернее, сын грязищи, — Однако нам от этого не слаще, — Поет куплеты, чести ищет вящей, Нещадно упражняет голосище; Он дам прельщает рожею зловещей, Со спесью, всем обманщикам присущей, — Уж он-то воет всех гиен похлеще; А дальше в пущу — так и дебри гуще, — Но если проще посмотреть на вещи: — Кончай пищать, щенок распроклятущий!

Ему же

Ужимок мною у тебя, однако Перечислять их — смертная тоска; Возьмешь гитару — видно мастака, Да, ты мастак, при том, что ты макака! Лундуном да фанданго ты, кривляка, Терзаешь нас, — ох, чешется рука, Маленько потерплю еще пока, А там учти, что назревает драка! Орфей чумазый, знай что по пятам, С дубиной за тобой пойду, гундосым: Моя страна — любовница ль скотам? Не суйся к нам своим поганым носом, Ступай-ка ты к себе на юг — а там Нажрись бананом, подавись кокосом.

Доктору Мануэлу Бернардо де Соуза-и-Мело

На кладбище, в потемках, без коптилки, Бернардо — замогильный стиходел, Стеная, прямо на земле сидел: Уж слез-то вдоволь у него в копилке. Рыдал пиит, уродливый, но пылкий, Что прах Иженьи Некой охладел, И все в дуду привычную дудел Над холмиком возлюбленной могилки: «Сойдитесь тут, у скорбного креста, Все филины, все львы и тигры мира, — И станем плакать долгие лета, — Тебя, Иженья, призывает лира!..» Тут лопнула могильная плита И вылезли на танцы два вампира.

По случаю появления на сцене некоторой трагедии, автором коей значится Фелисберто Инасио Жануарио Кордейро

Так на пунцовой значится афише: Представлен нынче зрителям на суд «Гонсалвес де Фария»: слог не худ, А тема — просто не бывает выше. Кричит Элвира: «Сим не победиши!», Весь первый акт поносит ратный труд; Возлюбленный, отец и брат орут, Хоть можно бы короче, да и тише. Стострочным монологам нет числа, Герой убит — но нам оставить хочет Завет: испанцев извести дотла. О свадьбе кто-то между тем хлопочет; Трагедия к развязке подползла, А зритель и топочет, и хохочет.

Сеньору Томе Барьоза де Фигейредо де Алмейда Кардозо, официальному переводчику ведомства иностранных дел

Из жаркой, полной золота пустыни Пришел мудрила — явно по нужде; Он любит книги: в таковом труде Исток доходов дан ему отныне. Он смыслит в мавританской писанине, В персидской и в иной белиберде, Постиг, что греки «дельтой» пишут «де», Что бык зовется «таврус» по-латыни. Болтает, как заправский какаду, Свою бездарность пестует, как розу; Кот иль макака? — слова не найду; Поганит то поэзию, то прозу… Читатель, не имел ли я в виду Нахала и лгуна, Томе Барбозу?

Белшиору Мануэлу Курво Семедо

Певец Белмиро чужд житейской брани, Плетет стихи сладчайшим языком, Но уличен в деянии таком, Что лучше б уж предупредил заране. Пиша об играх фавнов на поляне, Поэт предстал полнейшим мастаком: Он бога Пана повалил ничком И пить вино заставил из лохани! Конечно: тот рогат, и козлоног, И алтарей лишился, бедолага, Но не скотина все ж таки, а бог! Как не сгорела со стыда бумага: Поэт потратить пять монет не мог, Ну хоть кувшин купил бы, чертов скряга!

Заседание Лиссабонской академии изящной словесности, более известной под именованием «Новая Аркадия»

Внучок императрицы павианов При шайке гнусной сей за главаря; Жуют, не тратя времени зазря, Сосут винцо из рюмок и стаканов. Рубают, от тухлинки не отпрянув, Сыр, масло, чай — подачки дикаря, А тот, гитару в руки водворя, Терзает струны, веселит болванов. О, славной Лузитании язык, Откуда он сей обезьяне ведом? То блеянье вплетается, то рык. Аплодисменты раздаются следом. Конклав уродов, сборище расстриг — Салон Лерено, вечером, по средам.

Членам «Новой Аркадии»

Вы, Кинтанильи, Франсы и Семеды, И остальные детища чумы, Которых более, чем адской тьмы, Страшатся подлинные кифареды; Вы, пошляки, зануды, надоеды, Вы, кто строками, взятыми взаймы, Вселить стремятся мнение в умы, О том, что ваш удел — одни победы, Не трогайте Элмано, — неужель Вы не пришли, поразмышляв, к итогу, Что дела нет ему до пустомель? Иль вы его зовете на подмогу? Глядите: он, как матерой кобель, На вас, аркадцев, поднимает ногу!

Падре Домингосу Калдасу Барбозе

(Сатира в похвалу)

Сними, Бокаж, мусические латы, Не будь врагом оплоту срамоты: Поэзии не ведают скоты, Пред естеством они не виноваты. Нет, не падут лихие супостаты, Но их ввести, однако, можешь ты В дом сумасшедший — там полупусты Высокие больничные палаты. Лерено мудрый, я прошу о том, Чтоб ты послушал здравого совета: Сбери своих соратников, гуртом, И увези от обольщений света Туда, где их спасут — битье кнутом, Солома и голодная диета.

Антонио Жозе Де Паула, комическому актёру и директору театра

Метис курчавый, бодрый петушок, Как прусский Фридрих, гордость излучая, Кривляется, души в себе не чая, Ее — на грош, зато силен душок. Фиглярских трюков у него мешок; Ослиной мордой залу докучая, Чернил на сцене просит, кофе, чая — Однажды спросит и ночной горшок! В восторге сброд от низменных материй, Не зря же комик дикарю сродни, Да и лишен к тому же суеверий! Пусть вкуса нет — однако же взгляни: Он изобрел новейший магистерий, Он извлекает злато из брехни!

Некоему субъекту, не умевшему написать своё имя, но попрекавшему автора стихослагательными ошибками

Ну и судья! Скорей контрабандист. Не то прохвост, не то обычный хлюст, — Но уж башкой-то несомненно пуст, — Бубнит: Бокаж, — неважный сонетист. Зоильский путь, учти, весьма тернист, Ужо схлопочешь и в скулу, и в бюст, Ужо тебе устрою зубохруст, Не полагай, что рожей будешь чист. Ты хуже вора, да не так уж прост; И как, болван, тебе не надоест Являть свою же глупость в полный рост? Зубря заклятья грамоты замест, Ты, Сатана, умеешь прятать хвост, Но вместо подписи — рисуешь крест!

Написано автором его другу Падре Жоану де Поузафолесу, во время посещения кельи оного, когда у автора погасла сигара, однако же друг не дал ему огня прикурить

К чему, Жоан, бранишься неуклюже? Сигарный дым — ужель чернее сажи? Без курева — подохнуть мне, и даже Шакалом стать, а то и кем похуже! Скорее жить готов я в грязной луже, Быть обвиненным в самой гнусной краже! Ведь если, скажем, нет сигар в продаже, То впору сдохнуть от тоски, от стужи! Я табакеркой редко ноздри нежу, — В своей-то я горелую рогожу Ношу да угощу порой невежу. Нет, я хвалы одной сигаре множу! Хвали и ты, а то возьму да врежу! И дай огня, а то получишь в рожу!

Доктору Мануэлу Бернардо де Соуза-и-Мело, когда прошел слух, что блюститель кладбища Эсперанса поставлял куски мертвечины тамошнему же колбаснику

О, это ложь и мерзостные басни! Да снимется поклеп с гробовщика! Тухлятина и так наверняка С большим избытком в тамошней колбасне! Нет, было дело в сотню раз ужасней! Бернардо-Замогильника рука Таскала с кладбища окорока! Виденье жуткое, скорей погасни! Но есть приметы неких больших бед: Остатки Франсы ищет трупоед, Ему в прокорм любой сгодится Ирод. О Мелизен, страшись его когтей! Он жрет сонеты, оды и детей! О, да не будешь ты столь гнусно вырыт!

Портрет начальника табачной таможни, Жоана да Круз Саншеса Варона

Таможенник — по плоти и по духу, Мерзей любого грязного монаха, Безмозглей молодого вертопраха, Притом похож на дряхлую старуху. Он плоский весь, — спина присохла к брюху, Как на скелет, напялена рубаха; Такого встретишь, так помрешь со страха И побоишься вмазать оплеуху. Он рожей — мученик, хоть и пройдоха; Он источает яд без передыха, Воняет, как навозная лепеха. Чем грубо грабить — он ворует тихо; Что ценят все — ему не стоит чоха… И это — человек? Ну, право, лихо! * * *

«Напялив плащ и ношеную робу…»

Напялив плащ и ношеную робу, Варона, плут последнего пошиба, Кому плевать, что есть щипцы и дыба, Решил заняться грабежом, на пробу, Взыскуя обновленья гардеробу, Торговца-простачка он выбрал, ибо Святое дело: взять, ни за спасибо, Да и обчистить данную особу. Заходит в лавку он походкой краба, Там семь локтей сукна хватает грубо — Меж тем хозяин онемел, как баба. Ворюге наживать легко и любо: О, в нем талант немалого масштаба! За то, видать, и держат душегуба. * * *

«Монашище, портрет кабаньей туши…»

Монашище, портрет кабаньей туши, Ноздрищу пропитавший табаком, Всю жизнь ума не видевший ни в ком, При бороде, но с плешью на макуше, — Он проповедью залезает в души, По кафедре грохочет кулаком, Он грех клеймит, он близко с ним знаком, Он изрыгает океаны чуши. Четыре шлюхи сознают вину: Они-то в курсе дела, им понятно, Отколе блуд столь мерзок болтуну. Одна бормочет: «Я и впрямь развратна! Мой грех велик! Ты, падре, в ночь одну Меня в него склонил девятикратно!» * * *

«Века, что не знавали кровной мести!..»

Века, что не знавали кровной мести! Был человеку лог любой — как дом; Красотка, расставаясь со стыдом, Не мнила, что ее лишают чести. Теперь — не то: запреты на инцесте, Все прокляты, чья родина — Содом, А кто алчбою гнусною ведом — О бегстве мыслить должен, об аресте. Насколько же счастливей кобели! Учует пес во храме божьем суку — И в тот же миг дела на лад пошли, — Тогда как дева, взявшись за науку, Глядит в алтарь, — при этом ей вдали Рисует мысль совсем иную штуку. * * *

«Владеть гаремом — вот удел благой…»

Владеть гаремом — вот удел благой: Во Фракии родиться бы вельможей, Чтоб тысячу Венер на общем ложе Увидеть; кстати, каждую — нагой. Ко мне соперник пусть бы ни ногой! Уж я набрал бы стражи чернокожей, Свой дом заставил бы стеречь построже! Ах, не алкал бы я судьбы другой… Тебе, Природа, не избыть огреха! Я — сын страны, где все попрал разврат И где ничто для блуда не помеха. Любовь, ты жизнь преображаешь в ад! В Европе ревность — горькая утеха, Здесь есть закон: кто любит, тот рогат. * * *

«Дорожкою, протоптанною смлада…»

Дорожкою, протоптанною смлада, В приют нескромности взбираюсь я, И вот — топчусь меж потного тряпья, Висящего где надо, где не надо. Меня берет немалая досада, Когда, продрав глаза от забытья, Ломтище сыра козьего жуя, Идет ко мне кряхтящая наяда. Тогда молю: «О челн дубовый мой! Плывем отсель, доколе дверь открыта! Не трепещи! Спешим, спешим домой…» Но челн дубовый говорит сердито: «Заткнись да повернись к дверям кормой! Как ни проси, не опущу бушприта!» * * *

«В часы Морфея, в сумраке густом…»

В часы Морфея, в сумраке густом, Явился мне гигант из мира те́ней, Сжимавший пястью зыбкой тем не мене В железном переплете тяжкий том. И вопросил я в трепете святом: «Кто ты еси? Дух про́клятый иль гений?» — «Я — тот, кем ты повержен на колени, Пред чьим послушен даже ты перстом. От моего бежать стремишься ига, Но Некто победит тебя в бою, А на борьбу меж вас — достанет мига. Разжалобить не мысли судию, Взгляни!» — и вот была раскрыта книга, Я глянул и увидел смерть свою.

К сеньору Антонио Жозе Алваресу, в благодарность за оказанные услуги

В узилище, где мне пришлось так туго, Где я — почти в могиле — смерти жду, Однако грежу и томлюсь в бреду, Где бытие — подобие недуга; Где тягота чрезмерного досуга Ведет рассудок смутный в поводу, Мою смягчают горькую нужду Предупредительные руки Друга. В наш гнусный век, когда для всех вполне Уместно обходиться внешней формой, — Ужели Дружбы чудо — не во сне?.. Ты утешаешь изможденный взор мой, О добрый гений… Как же странно мне Смотреть на то, что быть должно бы нормой.

Сеньору Жоану Сабино дос Сантос Рамосу, в качестве ответа на его сонет

Сколь Рок ни алчен — есть и Року мера: Ему Элмано лиру не вручит, — Гомер почил, но слава не молчит, Века нетленным сберегли Гомера. Но слава — не пустая ли химера? Порой меня берет в оковы стыд — Какой мудрец поэту разъяснит: Разумна ли в людскую память вера? Колеблюсь, то ликуя, то скорбя, Слабеет сердце, и певца дурачит, Миражем славы бедный ум губя. О, что же за концом пути маячит, Элмано нежный? Мир земной тебя Когда не воспоет, то пусть оплачет! * * *

«Страшусь того, что станется поколе…»

Страшусь того, что станется поколе Я буду жить в незнаемом краю: Оберегать в душе любовь мою Устанешь ты, и покоришься доле. Страшусь, что красотою поневоле Поблекнешь ты, — приметы узнаю Того, как Гений Времени в бою Сражает всех, влачащих дни в юдоли. Страшусь — и если все-таки в борьбе Повержен буду, Призраком низринут, Блюдущим меру зла в моей судьбе — То все же, если скорби в сердце хлынут, Ты помяни меня, скажи себе: «Он так любил меня — и мной покинут». * * *

«Измученное сердце, ты под гнетом…»

Измученное сердце, ты под гнетом Желания страдаешь тяжело, Единое стремленье обрекло Тебя на службу лишь своим заботам. Истерзанное сердце, стань оплотом Для мужества, — о, пусть бы ты смогло В себе не холить зреющее зло, Не цепенеть перед геройским взлетом! Вздохни, сумевши страхи превозмочь, Не обольщайся тишью и покоем, Победный миг уверенно пророчь! Боец, постыдна робость перед боем: Прочь, опасенье, малодушье, прочь! Ты все же гибнешь? Гибни, но героем. * * *

«Холодный Разум, не гонись упрямо…»

Холодный Разум, не гонись упрямо За мной, к благим поступкам не зови: Чтоб отвратить меня от чар любви, Нет у тебя ни власти, ни бальзама. Когда срамишь — то защити от срама, Коль вылечить не можешь — не трави, Мое безумье — у меня в крови: За мною, Разум, не гонись упрямо. Ты над моей душой возвысить власть Решил свою, — однако власть любая Сулит мне только гибель и напасть. Марилию от сердца отрубая, Ты мнишь: я должен, злобствуя, проклясть, А я взыскую — плакать, погибая. * * *

«Пылать любовью к деве благонравной…»

Пылать любовью к деве благонравной, О ней страдать во сне и наяву, В полночный час просить о рандеву, Грозя своей же гибелью бесславной; Уговорив, за дверь походкой плавной Скользнуть и скромно преклонить главу, Обнять — и, доверяясь естеству, Не торопясь, стремиться к цели главной; Лобзать чело ее, весь нежный лик, Касаться столь стыдливо сжатых губок, Почуять жар, который в них проник, В потемках слышать хруст крахмальных юбок И понимать, что до блаженства — миг: Ужели слаще есть на свете кубок? * * *

«В твоих вуалях, Низа, мало проку…»

В твоих вуалях, Низа, мало проку, В них прелестям скрываться ни к чему. Легко возможно резвому уму Представить все, что недоступно оку. Напрасно скромность зрю в тебе жестоку: Не спрячешь тело в платье, как в тюрьму. Все, чем владеешь, мыслью обойму, Не затевая лишнюю мороку. Сокровища сурово притая, Ты неприступна, — но таков обычай, Что рвется страсть в сладчайшие края. Возможно ли тиранствами приличий Сокрыть красоты, если мысль моя Их сделала давно своей добычей? * * *

«Не сетуй, сердце, прекрати мытарства…»

Не сетуй, сердце, прекрати мытарства, Пред злой печалью двери затвори: Красой обращено ты в бунтари, Краса да укротит твое бунтарство! Как велико сего огня коварство, — Страшись его, внимательней смотри… О, как же душу гложет изнутри Болезнь любви, от коей нет лекарства! И я напрасно эти цепи рву, Я обречен в борьбе на пораженье: Одной тобой, Аналия, живу! К тебе ль свое ослаблю притяженье, Когда любая прелесть наяву Дешевле, чем твоя — в воображенье! * * *

«Любовь напастью обернулась ярой…»

Любовь напастью обернулась ярой; Душа — с Аналией наедине; Однако память угрожает мне, Как жалкому рабу, постыдной карой. Сладчайшего томленья тяжкой чарой Терзаюсь я в далекой стороне, — Когда бы ведать, что и ты — в огне, И что ко мне пылаешь страстью старой! Но знаю, знаю, все — наоборот; Покуда я сошел с любовной сцены, Другой украл дары твоих щедрот! Сколь высоки у обольщений цены: И мне в прозренье страшном предстает Видение неведомой измены. * * *

«Элмано, что ты делаешь? Постой…»

Элмано, что ты делаешь? Постой, Жертрурией свой взор еще порадуй! Иль ты за некой большею наградой Стремишься в край чужой, необжитой? Ты нравом — тигр, коль скоро красотой Не обольщен, вернейшею привадой: О, к тежуанке низойди с пощадой! Элмано, что ты делаешь? Постой! Твой путь, безумец, бури обозначат, Ждет Адамастор, странников губя, Эриннии, чудовища маячат. Жертрурия прощается, любя… Смотри, жестокий, как хариты плачут В ее глазах, глядящих на тебя! * * *

«Волна морская нас несет упруго…»

Волна морская нас несет упруго Из пропасти под самый небосвод, Покуда с Аквилоном бьется Нот, И громом их борьбы полна округа; Душа — во власти горького недуга: Без промаха кинжал разлуки бьет, — Так ястреб зорко цели свой налет — И гибнет голубь, слабая пичуга; В слепой любви, не ведая стыда, Бросаю крик души неосторожно В простор, где слиты небо и вода. Но всякое желание — ничтожно. Жертрурия, я все стерплю, когда С тобою встреча все еще возможна. * * *

«Отец, и Дух, и Сын, в одном — все трое…»

Отец, и Дух, и Сын, в одном — все трое, Кем из безвидной тьмы сотворены И злато Солнца, и сребро Луны, И мир живой в его разумном строе; Ты, зиждущий небесные устои, Пред коим все в ничтожестве равны, Ты, зрящий до последней глубины Движенье мирозданья непростое; Ты властен вызвать ураганный шквал, Тайфун, исполненный великой яри — И поразить его же наповал. Творец — воистину спаситель твари, Ты повелел — и шторм отбушевал: Ты никого не предал адской каре. * * *

«Над Мандови рыдал я, проклиная…»

Над Мандови рыдал я, проклиная Судьбу, меня приведшую туда: Певец Коринны в древние года Томился так на берегу Дуная. Но, вместе с клеветою возрастая, За мною по пятам гналась беда: Тайфуны и недобрая звезда Забросили меня в моря Китая. Меня язвила злобная змея, Я разве что не рухнул на колени, Гиганту Мыса противостоя, Скитался в диких дебрях — тем не мене, Сподоблюсь горшей доли, если я, Жертрурия, узнаю об измене! * * *

«Жертрурия, под властью волшебства…»

Жертрурия, под властью волшебства Вздыхаю ныне я, изнемогая; Столь чистая душою, столь благая, Ты ласков была со мной сперва; Амур — о, нет жесточе божества! — Твердит меж тем, что ты совсем другая, В мой бедный слух безжалостно вторгая Жестокие и резкие слова: «Коль радости мои тебе не внове, Коль счастьем ты опился, как в бреду, И не́ктаром смягчил пыланье крови — Не жаждай новых встреч, не кличь беду. Несчастный, сетуй о былой любови, Хули, несчастный, горькую звезду». * * *

«Луна-пастушка на простор небесный…»

Луна-пастушка на простор небесный Выводит звезды, как заведено: Безумный Алкмеон давным-давно В такую ночь спасался тьмой древесной. Меня снедает ужас повсеместный, И от него сокрыться не дано: На ком лежит преступное пятно, Тому весь мир тюрьмой предстанет тесной. Спасенье — мрак… Но нет! В моем мозгу Уже лучи Рассвета засквозили: Я никуда от них не убегу! О, где, Судьба, сияющих воскрылий Я наконец не созерцать смогу? Не отвечай — я знаю, что в могиле. * * *

«Тот, кто Судьбою много раз пригрет…»

Тот, кто Судьбою много раз пригрет, Ужель не возомнит, что жизнь — приятна, И, будто Нестор новый, вероятно, Восхочет жить хотя бы триста лет. Однако я, изведав столько бед, Давно постиг, что бытие превратно, Я жажду тьмы, и мне давно понятно: Пристанища верней могилы нет. Пол земляной — да будет кровью по́лит! Сломи, душа, бессмысленный засов, Сбрось оболочку, что тебя неволит! Но чу!.. Страшусь небесных голосов, Я знаю — это Истина глаголет! О, Вечности неумолимый зов! * * *

«Ахилл, копье без промаха меча…»

Ахилл, копье без промаха меча, В бою дела свершает величавы; Чинит неумолимые расправы Могучий Тевкр, на колеснице мча; Разрублен узел: краткий взмах меча — И Александр возвысил честь державы; Урвать, клянусь, от их великой славы Не жажду я ни одного луча. Камоэнс, лишь твои твержу уроки, Лишь ты один, пойдя судьбе вразрез, Облек навеки в пламенные строки Скорбь Афродиты, жалобы Инес, Плененного титана вопль жестокий. Ад ревности, любовный рай небес. * * *

«Сколь, о Камоэнс, мы с тобой едины!..»

Сколь, о Камоэнс, мы с тобой едины! Похожей мы отмечены судьбой: Один и тот же случай нас с тобой Забрасывал на дальние чужбины. Я видел Ганг в недобрые годины, Измучен нищетою и борьбой; Терзаем был любовною алчбой: Как не узнать твоей судьбы картины? Не взыскан жизнью и не обогрет, От Неба жду последнего удара, — О да, различий между нами нет, Похожи мы… Но лишь в одном не пара: Ведь если мы равны по части бед, То где мне до тебя по части дара!.. * * *

«Уже в чужих краях пускавший корни…»

Уже в чужих краях пускавший корни, Уже не раз бывавший на мели — Я всех бедней из бедняков земли: Что может быть печальней и бесспорней? Фортуне грозной можно ль быть покорней? Желания от сердца отошли. Но умереть от родины вдали — Я ведаю, удела нет позорней. Ах, не поступишь Року вопреки. Пресечь мои страданья и болезни Лишь Смерть могу просить я по-мужски: Взываю — будь же в мире всех любезней, Спаси меня от гибельной руки, Столь беспощадно волочащей к бездне.

«Урок не впрок»

Написано по случаю представления трагедии «Элаира», принадлежащей перу Мигела Антонио Де Барроса

Кричал почтенный Брас: «Держите вора! Увы! На чести дочери пятно! Железом я заколочу окно, Отважу эту сволочь, ухажера!» Конечно, стонет юная сеньора, Рыдают и Хариты заодно: Подобных слез я не видал давно, Не столь жемчужно плачет и Автора! «Уму и естеству благодаря, Отцы — охрана легконравным дщерям, И драмы тоже пишутся не зря, — Так пусть меня не обзывают зверем: На сцену вывел дон Мигел царя, Который дочь упрятал в медный терем!»

По поводу некоторого сонета, сложенного тем же лицом

С четырнадцатой распростясь строкой, Скажу, что тема взятая — весома: Какая роскошь: «нос подъяв, несома…» Шедевр терминологии морской! Быков, ослов и мулов, день-деньской Жующих, вижу прямо возле дома, — О, эта «возносимая солома»! — До жвачки здесь уже подать рукой! Шесть строк последних — шесть лепех навоза, Из них четыре, ты не осерчай, Для уха — чересчур большая доза. О пятой — не сказать бы невзначай; В концовке — соль, ее три тяжких воза… Лавровый лист башку твою венчай!

Ему же, по тому же поводу

Из Лиссабона шел бы ты подале, Блистательный глава пустых голов! Живи средь равных, то бишь средь ослов, И счастлив будь, что по башке не дали. Беда — в твоих мозгах, не в матерьяле! Какая сеть — такой, пардон, улов. Уж ты оставил бы тасовку слов И вовсе бы заткнулся — в идеале. Тупой, как мул, ты лезешь, но куда? Несчастный, суйся в бреши и проломы, Однако есть и на тебя узда! В меня ты мечешь молнии да громы? Соломенная ты, мой друг, скирда — Вот и плетешь сонеты из соломы.

Ему же

Ты, Мелизен, среди живых — меньшой, Наимерзейшей обладатель рожи, Стихов, подобных ей, и прозы тоже, — Поганый телом, пакостный душой; Кидаешься оголодавший вшой На всех, кто с Фебом разделяет ложе, Пускаешь вопли — аж мороз по коже — Из щели рта, побитого паршой. Зовешь Элмано вором и пиявкой, хоть из пиявок сам, — но я сведу Счета со всей твоею гнусной лавкой; Аркадский хлыщ, рассчитывай на мзду: Ты, оборотень, рявкай или тявкай — Но дни окончишь все одно в аду!

Белшиору Мануэлу Курво Семедо

В святилище пролезши к Аполлону, Он счел, что место годно для житья; Дрожат вакханки от его вытья, Склоняются слепцы к его закону. Он мчит от лексикона к лексикону, Чтоб, на кусочки оные кроя, — Пигмей из Синтры, худший сорт ворья! — Сложить их снова, как дублон к дублону. К убогим поэтическим дарам Дать посвященье в качестве гарнира, Греметь названьями занудных драм; То старый плащ, то грязная порфира Пусть кое-как, но прикрывают срам — И распускает хвост павлин Белмиро.

Ему же

Горя желаньем обольстить пастушек, Амурчиков Белмирчик вплел в цветочки, Ах, Тежо драгоценнейшего дочки, для вас готовы горы безделушек! Детишки, ясно, падки до игрушек: Играли оными до поздней ночки, — Потом — в ночные бросили горшочки Остатки драгоценных финтифлюшек. Но вдруг — на тежуанский бережочек К Белмирчику плывет, неся приветик, Одна из дивнейших ундиньих дочек И возвещает из воды: «Мой светик, Отныне, дивный мастер мелких строчек, Ты — главный в Лилипутии поэтик!»

Тем же

Аркадская недоглядела стража; Явился некий гаер на Парнас, А там — пространной цепью готских фраз Гремел Белмиро, чувства будоража. Тогда, немало всех обескуража, Гость объявил, что кое-что припас, И жалкое собрание потряс Тем, что прочел о нем сонет Бокажа. Всех громче взвыл, кто был мерзее всех: Решил, что счеты свесть пора со змеем, И разъяснил, сколь гадок всякий смех, Сколь подл Бокаж — унять уже сумеем!.. Имела речь его большой успех, Понравилась кухаркам и лакеям.

«Новой Аркадии»

Несчастное сообщество пиит! Элмано пишет на тебя сатиры, И слух пускают гнусные проныры, Что вскоре будет твой притон закрыт. Чернь только знай вослед тебе свистит, Хламида славы расползлась на дыры, Как немощны, как брошены, как сиры Твои адепты — кто же защитит? Сатирик да познает тяжесть мести! Пусть ощутит сей бичеватель, как Злословить глупо о своей невесте! Уродина, пойди на крайний шаг: И похитителя девичьей чести Вступить заставь с собой в законный брак.

Ему же, частями публикующему «Брехуна, погонщика мулов»

«Брехун, погонщик мулов», — Даниэл, Как не узнать твой стиль, внизу читая: «В апреле — третья, в августе — шестая»; Торгаш, в обсчетах ты понаторел. Украсть индейку? Ну, силен, пострел! Кота зажарить? Вещь весьма простая. Страницы новых выпусков читая, Отмечу, что силен ты, рукодел. По Лиссабону грозно ходят слухи, Мол, ты жиреешь, — строго не суди, Однако пухнешь вряд ли с голодухи; Всем страшно: что-то будет впереди? Ведь ты, тупица, снова носишь в брюхе И вскорости родишь, того гляди!

Сонет с намёком на трагедию «Заида» Жозе Агостиньо де Маседо, освистанную на первых же представлениях

В холодной келье сетовать, молиться Заида хочет (действие — в скиту); Но вскоре снова рвется в суету, И представленье непоспешно длится. Еще другие возникают лица: Судовладельцу — жить невмоготу; Герой же, говоря начистоту, Лошак, любовь которого — мулица. Во вражий зад (боюсь произнести), Во вражий зад вонзается рапира, — Над Нильским брегом бой такой — в чести, — Еще и не на то готов задира, Но зритель понял, Господи прости, Что эта пьеса — дело рук Элмиро.

После появления сатирического сонета на драму Томаса Антонио дос Сантос-и-Силва

«Ресифе обретенный» — эту драму, Что новый Мильтон людям отдает, Клеймит сонетом жирный стихоплет И радуется собственному сраму. Бездарность резво рукоплещет хаму, Который мощь у Зависти берет, И вот — сонет прилеплен, как помет, На стену, — а отнюдь не брошен в яму. Афишка, беспризорный, жалкий клок! Кто на тебя посмотрит благосклонно? Похабный фразы, невозможен слог. И — вот оно, спасенье от урона! Срывает некий Гений сей листок Для целей отиранья афедрона.

Богачу, явившему своё имя среди новых христиан

Лукулл просил: нельзя ль найти следов (Ценой, конечно, нескольких эскудо) Его герба наследного — покуда Утрачен тот за древностью годов. Знаток ответил: «Стоит ли трудов? В сем томе покопаться бы не худо, И будешь знать, что предок твой — Иуда: Немало от него пошло родов. В твоем картуше все, что есть, исконно: В гербе — свеча зеленая, следи, А над гербом — короса, не корона. Девиз — малярной кистью наведи: „Честь Авраама! Посох Аарона! Мессия, поскорее приходи!“»

Ему же

Таможенник, завидя возле двери Захожего соседа-кредитора, Шепнул слуге: «Скажи, вернусь не скоро, Скажи, что через год по меньшей мере! Платить по счету — не в моей манере! Пусть говорит иной, что я прожора, Что хуже вора или живодера, — Я в том не вижу никакой потери. Да, пусть я плут, зато ж и не транжира! Блюдя свою природную натуру, Надую всех заимодавцев мира! Платить долги — я стал бы разве сдуру, А при посредстве чина и мундира Всегда свою спасти сумею шкуру!»

К сеньору Жозе Вентура Монтано, когда владелец дома востребовал с автора деньги за жильё, в коем тот обретался

Опять хозяин вымогает мзду, Квартирную за полугодье плату! Что ни январь — взбредает супостату Мысль: уморить меня на холоду. Я в ужасе опять злодейства жду, Сей грубиян привержен только злату. Он вскорости попрется к адвокату. Он своего добьется по суду. О, ты же знаешь этого хитрюгу: Когда б к нему вселились Небеса, Он драл бы с них за всякую услугу! В чем для скупца довольство, в чем краса? Не сомневаюсь: ты поможешь другу В бродячего не превратиться пса.

Некоему неукротимому болтуну

Прославленные предки-пустомели! О них, Ризен, теперь упомяну: Собаки, завывая на луну, Их перечислить вряд ли всех сумели. Один, уча болтанью, был при деле. Другому дали чин как болтуну, Известен третий стал на всю страну: Его заслыша. доктора немели. Твой дед-ханжа молился в оны дни Проворнее, чем братия святая: Сие терпели Небеса одни. Отец брехал, как свора или стая; Загнулся дядя твой — от болтовни, — А ты способен сам убить, болтая.

col1_0М., табельщику морского арсенала

Любуйся мордой этого бандита, Он в табельщики втерся под шумок, Ценой крещенья в люди выйти смог, Но сохранил достоинство левита. Его нутро на чуждый знак сердито: Христианин — так уж носи шнурок; На людях он благочестив и строг, А дома — топчет крест и санбенито. Однако он решил продолжить род, Приметил некой девы профиль орлий И рассчитал проценты наперед. Поехал в Алентежо — не хитер ли? — Но был разоблачен, и от ворот. Его без уважения поперли..

Ему же

С чернильницей — со знаком высшей власти, С пером над ухом — так, чтоб напоказ, Чванливо топчется, за часом час, Новейший табельщик древнейшей масти. То — хает наготовленные снасти, Твердит, что, мол, работник — лоботряс, То — верфь обходит, получив приказ, И всем сулит великие напасти. Любой — за все держи пред ним ответ! Глядите на него, на дон-Кишота, В чумазости ему подобных нет! Минует час прихода пакетбота, Скользнет мадам к мерзавцу в кабинет, И через миг-другой пойдет работа. * * *

«Пять с половиной быстрых шестилетий…»

Пять с половиной быстрых шестилетий: О, я не стар; но цифрам вопреки Глаголют серебром мои виски, Сколь много я перевидал на свете. Рок, вечный враг мой, помнит о поэте: Сосуд Пандоры вскрыв, по-шутовски Мне сединою кроет волоски: Да, лишь одна Судьба за все в ответе. Возможно, только Красоте одной Дано поэта привести к награде: За нежность — нежность, но какой ценой! У Низы (как не плакать о разладе!) Рок точно так же кроет сединой Последние нетронутые пряди. * * *

«Бьет молния сквозь тучу грозовую…»

Бьет молния сквозь тучу грозовую, И зреет ливня первая слеза Там, где порой — лазурь и бирюза, Порой — созвездья ходят вкруговую. Легко ль постичь громаду громовую? В сознание вторгается гроза; Но что твердят мне уши и глаза: Я вижу, слышу, мыслю — существую! Великое, благое Бытие, Тверди мне о себе всечасно, веско, Пока навек не пряну в забытье. В разгуле сумасбродства и бурлеска Я верил в милосердие Твое, Я Твоего всегда страшился блеска.

Недостаточность доктрин стоицизма

Суровой философии законом Прельститься ли рассудку моему? Бесстрастье ли, как истину, приму: Мир осудив, пренебрегу ли оным? Твердят: в ученье, поданном Зеноном, Я разум свой безмерно подыму: «Отринув чувства, покорись уму, От бед любых послужит он заслоном». Однако чувства порождать велят Смех — в час веселья, слезы — в час томленья; Зенону ли менять сей вечный лад? Когда ни в чем не ведать сожаленья, То ум одобрит — и дорогу в ад, И вознесенье в горние селенья.

Примирение с Белмиро

Увы, так скорбно умолкает лира, И завершаются мои года: Однако далеко не без следа Я ухожу от суетного мира. Элмано муза с музою Белмиро Слиянны: это сделала вражда, — Он был несправедлив ко мне всегда, А я и сам отъявленный задира. Лишь ты, Гастон, поймешь, лишь ты простишь Мной выбранную дерзкую дорогу: Мстить за обиды — невелик барыш. Кто служит Истине — тот служит Богу. Но это — осознал Элмано лишь В тот час, когда подходит жизнь к итогу. * * *

«Все гуще тени на пути моем…»

Все гуще тени на пути моем, Все явственнее гробовая скверна; Прожорлива болезнь, как пасть Аверна, И алчет поглотить меня живьем. О, никаким целительным питьем Не отодвинуть гибели, наверно, — Лишь доблесть духа ныне правомерна Отвергнуть ужас пред небытием. Избавь, о вдохновенье, от дурмана, Испепели сомненья прежних лет, Всю горькую тщету самообмана! Спаси меня, спаси Эфирный Свет!.. Кто, как не Бог, вручил талант Элмано? Господню волю выполнил поэт.

Глосса: жизни, помышленья, души

Башмаки, гамаши, брюки, Тараканы, гниды, блохи, Стоны, вопли, ахи, охи, Порки, драки, страсти, муки, Кобели, а также суки, Лошади, коровы, кошки, Чашки, блюдца, вилки, ложки, Кружева, оборки, рюши, Кожи, потроха и туши, Жизни, помышленья, души.

Опровержение бесчестия, учинённого над автором,

к тому времени пребывавшим уже на смертном одре, издателем романа «Английская испанка», выказавшим неудовольствие достоинствами исполненного перевода Слепец наплел историю, бродяжа (О деве некий рыцарь в ней стенал); Однако, сколь ни пошл оригинал, Но перевод — творение Бокажа. В былые дни хватило б мне куража: Уж я бы обошелся без похвал, Издателя бы я измордовал, А честь девицы? Тоже мне, пропажа! О смертные, о, сколь ничтожны вы! Поганая издательская рожа, Ты сеешь плевелы худой молвы! Отмщу за подлость, доблесть приумножа, — Дай шпагу, Слава!.. Я сражусь!.. Увы: Один Геракл умел сражаться лежа. * * *

«Зачем приходят образы былого…»

Зачем приходят образы былого, Коль будущего больше не дано? Любимая, которой нет давно, Является и душу ранит снова. К чему цвести в конце пути земного? Виденье, сгинь: в моих очах темно! И призрак расплывается в пятно, И — снова тьма, безлика и сурова. В короне кипарисовой грядет Небытие ко мне, — о, слишком поздно Ждать милости, — о, все наоборот: Судьба песчинки жизни числит грозно. Аналия! Элмано смерти ждет! Любили вместе — умираем розно. * * *

«Я больше не Бокаж… В могильной яме…»

Я больше не Бокаж… В могильной яме Талант поэта, словно дым, исчез. Я исчерпал терпение Небес И быть простертым обречен во сраме. Я осознал, что жил пустыми снами, Несмысленным плетением словес. О Муза! Если б ждать я мог чудес, То ждал бы от тебя развязки к драме! Язык от жалоб закоснел почти, Однако, сетуя, учет подробный Страданиям пытается вести: Сравняться с Аретино неспособный, Рыдаю… Если б только сил найти — Спалить стихи, поверить в мир загробный!

Гонсалвес Креспо

(1846–1883)

В поселке

Два пополудни. Жжет неимоверно Тяжелая и душная жара. Однако в кузне с самого утра Вздыхает наковальня равномерно. Стоит без посетителей таверна — Недаром у хозяина хандра. Жужжит в дверном проеме мошкара, — В подобный час всему живому скверно. Прядет старушка, севши на порог, Сын — где-то в поле: он до дела строг И занимать трудом умеет руки. В ручье невестка стирку развела, За огород, раздеты догола, На солнцепек повыползали внуки.

Часы

В него заложены солидность и комфорт — Брегет внушителен и служит безотказно. Быть может, циферблат немного и потерт, Однако же эмаль — нежна и куртуазна. Там обрисованы и зал, и клавикорд, Дворяночка — и хлыщ, предмет ее соблазна, — Он, кажется, поет и держится развязно, Победой легкою уже заране горд. Широкое окно; за ним блистают ярко Деревья строгого, подстриженного парка; Как пена, облака всплывают в небосвод; Поглубже — озерцо, и роща апельсинов В нем отражается, — а выше, крылья вскинув, Из белых лебедей белейший длит полет.

Антонио Дуарте Гомес Леал

(1848–1921)

Старинные замки

О замки древние, стоящие на скалах, Громады дряхлых стен и башен изветшалых, Вы, гипнотически пленяющие взгляд Фамильной славою портретных анфилад, — О чем вы грезите, вздымаясь из туманов, Оплоты рыцарства, подобья великанов? О, населяет вас одна немая грусть!.. Но древняя душа еще помедлит пусть, Напоминает пусть волненья бранных хроник! По стенам плющ ползет, вдоль рвов искрится донник, — Но разрушенье — всем грозит, в конце концов, Пусть хоть цветы растут в расселинах зубцов. В плюще невидима замшелая бойница, Удушливая цвель в сырых углах гнездится, Навек уснуло все в миру отшедших лет, — Однако в садике, где роз давно уж нет, — Где дали место ей рассеянные предки — Венера мрамором глядит сквозь плющ, сквозь ветки. Везде забвение, печаль и тишина, Здесь все застелено великой тенью сна О жизни рыцарей прекрасной прежней эры, — И ветер шевелит незримые портьеры, И кажется — на них под отсветом луны Былых кровавых драм следы еще видны. Поэту внятно все: любой чуть слышный шорох, Любой намек на жизнь в просторных коридорах, — И в окнах стрельчатых — извечная игра! — Следить созвездия отрадно до утра… Он полон завистью — о нет, отнюдь не страхом — К тому, что отжило, что ныне стало прахом!

В таверне

Сердце ранит корочка льда.

Стоят холода.

Знаю, скоро зима.

Франсиско Мануэл
Одни храпят, склонясь на край стола, Облапив опрокинутые кубки, Другие — рассуждают про дела. Еще какой-то, хворый, длинный, хрупкий, Амурную бормочет ерунду, Пуская дым из почерневшей трубки. Бредет по стенке пьяный, на ходу Шатаясь, разобиженный, с досадой, Плешивый тип клянет свою нужду, Что, мол, отцу о смерти думать надо, Бубнит: мол, жизнь не стоят ни гроша, И просит дать совет насчет подряда. Темна таверны ветхая душа, Продымлена. И полуночный ветер Свистит снаружи, по стеклу шурша, — Способен вызвать жалость и насмешку Любой из тех, кто здесь печально пьет, Кому осталось меж мирских забот Глотать вино и слезы вперемешку.

Грезитель, или же Звук и цвет

(Эсе де Кейрошу)

I

Я слушал музыку земных растений.

Я — грезитель, мудрец, каменьями побитый, Я коротаю дни средь мысленных химер, Покуда Океан ярит свой гнев несытый И бог с палитрою выходит на пленэр. Средь жизни нынешней, и чуждый, и забытый, Брожу, как человек давно минувших эр. О, дух иронии! Ты мне один — защитой От возлетания в предел нездешних сфер. Кинжал теории, мышленья тяжкий пресс, Не в силах все-таки явить противовес Способности и петь, и грезить на свободе… Былой любви служить по-прежнему готов, Повсюду я ищу звучание цветов И позабыл число отысканных мелодий.
II

Я видел образы и формы,

Я видел разум бытия.

Бальзак
Я знаю, в мире все — одна игра ума: Светило нас убьет, коль в нас лучи направит, Лазурью властвует, я ведаю, чума, А жемчуг, зародясь, моллюска тяжко давит. Увы, Материя — моей души тюрьма. Покуда лилия Луну собою славит И аромат струит, — уже рождает тьма Цветок, что плоть мою безжалостно отравит. О, все известно мне! Но в дебрях бытия Так побродить люблю без всякой цели я, Растений музыку в душе своей лелея, — Мне в розах виден лик едва ли не Христа, Мне звонкие цветы — суть чистые цвета, И бога для меня в себе хранит лилея.

Окно

Когда в полночных улицах — покой, Когда они от суеты устали — К окну иду, заглядываю в дали, Ищу луну с тревогой и тоской. Нагою белой тенью колдовской Она скользит почти по вертикали — Как розан, поднимаемый в бокале, И как греха пленительный левкой. Чарующая ночь проходит мимо, Меня же вдаль и ввысь неумолимо Мистические манят купола… Я хохочу, а ты плывешь все выше, Всходя над гребнем черепичной крыши: — Какой соблазн в тебе, Соцветье Зла!

Дождливые ночи

Вот — осень, все угасло, все поблекло. Откуда мне узнать, о милый мой, Ты любишь ли, чтоб дождь стучал о стекла, Закрытые сырой, тяжелой тьмой? Я точно знаю: сладостно безмерно Мечтать вдвоем дождливою порой: Пусть греза и нелепа, и химерна, Но ей пределом — кипарисный строй. Мы воскрешаем блеск минувших лилий И вызываем к жизни без конца Печальные часы былых бессилий, Навеки погребенные сердца! В такие ночи, с ливнем или градом, Так хорошо отбросить жребий свой И слушать, затаясь с тобою рядом, Как долгий дождь шуршит по мостовой. Как сном осенним нас бы укачали, Рождаясь, вырастая ввысь и вширь, Чудовищные образы печали, Немые, как дороги в монастырь! В такие ночи — лишь мудрейшим душам Дано на грезы наложить узду, — В такие ночи суждено кликушам Метаться в экстатическом бреду, — В такие ночи к разуму поэта Нисходит свыше лучшая строка, И он ее бормочет до рассвета, — А жизнь — так далека… Так далека!

Камило Песанья

(1867–1926)

«Ты повстречался посреди дороги…»

Ты повстречался посреди дороги И показался чем-то мне сродни. Я произнес: — Приятель, извини, Отложим-ка на час-другой тревоги: И путь далек, и так истерты ноги. Я отдохнул — ты тоже отдохни: Вином одним и тем же искони Здесь путников поит трактир убогий. Тропа трудна, — да что там, каждый шаг Невыносим, и жжет подошвы, как Последняя дорога крестных пыток… По-своему толкуя об одном, Мы пили, каждый плакал над вином И в кружках наших был один напиток.

Фонограф

Покойный комик произносит спич, В партере — хохот… Возникает сильный Загробный запах, тяжкий дух могильный — И мне анахронизма не постичь. Сменился валик: звуки баркаролы, Река, нимфеи на воде, луна, Мелодия ведет в объятья сна И уплывает в тенистые долы. Сменился валик снова: трелью длинной Живой и терпкий аромат жасминный Рожден, — о, эта чистая роса… Завод окончился, — и поневоле Ушли в туман кларнетов голоса. Весна. Рассвет. О, дух желтофиолей! * * *

«Стройнейшая встает из лона вод…»

Стройнейшая встает из лона вод И раковиной правит, взявши вожжи. О, эта грудь желанна мне до дрожи… И мысль о поцелуе к сердцу льнет. Я молод, я силен, — ужели мало? К чему же стыд? Как грудь твоя бела… Ты Смерти бы противостать могла, Когда б ее достойною считала. О гидра!.. Удушу тебя… Когда Падешь ты, мной повержена в буруны, И потечет с твоих волос вода, — То, от любви спеша к небытию, Я наклонюсь, как гладиатор юный, И дам тебе познать любовь мою. * * *

«Кто изорвал мое льняное полотно…»

Кто изорвал мое льняное полотно, Что я берег себе для смертного обряда? Кто вытоптал мои цветы у палисада И повалил забор с цветами заодно? Кто злобно разломал (о, ярость обезьянья!) Мой стол, к которому привык я так давно? Кто разбросал дрова? И кто разлил вино Мое, не дав ему дойти до созреванья? Мать бедная моя, шепчу я со стыдом, В могиле пребывай! Руиной стал мой дом… Тропа ведет меня к последнему ночлегу. Не надо более входить ко мне под кров, О, призрак матери… О, не бреди по снегу Ночною нищенкой под окна хуторов. * * *

«Расцвел зимой шиповник по ошибке…»

Расцвел зимой шиповник по ошибке, Но холод быстро заявил права. Ты беспокойна? Где твои слова, Что были так обманчивы, так зыбки? Вот мы бредем неведомо куда, — Воздушному стоять недолго замку. Твои глаза в мои вошли, как в рамку, — Как быстро стала в них видна беда! Снежинки над тобой и надо мной Меж тем акрополь строят ледяной, Мир одевая пологом печальным, — О, этот снег, похожий на фату!.. Зачем сегодня небеса в цвету И хмелем осыпают нас венчальным?

Фернандо Пессоа

(1888–1935)

Видение

Есть некая огромная страна, Недостижимая для морехода; Животворит и властвует она, И от нее свой род ведет Природа. Под небом там покой и тишина, Там не грозит малейшая невзгода, — И мысли нет, что тучка хоть одна Там проскользнет по глади небосвода. Но это все же не земля, о нет, — Страну сию, лишенную примет, Душа узрит столь странной, столь холодной: Безмолвно простирается вокруг Один лишь лес кроваво-красных рук, Воздетых к небу грозно и бесплодно.

Абсурдный час

Молчанье твое — каравелла под парусом белым… Улыбка твоя — словно вымпел в руках ветерка… Молчанье твое почитает насущнейшим делом, Чтоб я на ходули взобрался у края райка… Я сердце мое уподоблю разбитой амфоре… Молчанье твое сберегает тончайшую грань… Но мысль о тебе — словно тело, которое море Выносит на берег… Искусство, бесплотная ткань… Распахнуты двери, и ветер приходит с разбоем И мысль похищает про дым, про салонный досуг… Душа моя — просто пещера, больная прибоем… Я вижу тебя, и привал, и гимнастов вокруг… Как дождь, тускловатое золото… Нет, не снаружи Во мне: ибо я — это час и чудес, и беды… Я вижу вдову, что вовеки не плачет о муже… На внутреннем небе моем — ни единой звезды… Сейчас небеса — будто мысль, что корабль не причалит… И дождь моросит… Продолжается Час в тишине… Ни койки в каюте!.. О, как бесконечно печалит Твой взгляд отчужденный, — ни мысли в нем нет обо мне… Продляется Час и становится яшмою черной Томления — мрамором, зыбким, как выдох и вдох… О нет, не веселье, не боль — это праздник позорный, И миг доброты для меня не хорош и не плох… Вот фасции ликторов вижу у края дороги… Знамена победы не взяты в крестовый поход… Ин-фолио — стали стеной баррикады в итоге… Трава на железных дорогах коварно растет… Ах, время состарилось!.. Нет на воде ни фрегата!.. Обрывки снастей и куски парусины одни Вдоль берега шепчутся… Где-то на Юге, когда-то, Нам сны примерещились, — о, как печальны они… Дворец обветшал… О, как больно — в саду замолчали Фонтаны… Как скорбно увидеть с осенней тоской Прибежище вечной, ни с чем не сравнимой печали… Пейзаж обернулся запиской с прекрасной строкой… Да, все жирандоли безумство разбило в юдоли, Клочками конвертов испачкана гладь озерца… Душа моя — свет, что не вспыхнет ни в чьей жирандоли… О ветер скорбей, иль тебе не бывает конца?.. Зачем я хвораю?.. Доверясь олуненным пущам, Спят нимфы нагие… Заря догорела дотла… Молчанье твое — это мысль о крушенье грядущем, И ложному Фебу твоя вознесется хвала… Павлин оперенья глазастого в прошлом не прячет… О грустные тени!.. Мерещатся в недрах аллей Следы одеяний наставниц, быть может, и плачет Услышавший эхо шагов меж пустых тополей… Закаты в душе растопились подобием воска… Босыми ногами — по травам ушедших годов… Мечта о покое лишилась последнего лоска, И память о ней — это гавань ушедших судов… Все весла взлетели… По золоту зрелой пшеницы Промчалась печаль отчужденья от моря… Гляди: Пред троном моим отреченным — личин вереницы… Как лампа, душа угасает и стынет в груди… Молчанье твое — только взлет силуэтов неполных!.. Принцессы почуяли разом, что грудь стеснена… Взглянуть на бойницы в стене цитадели — подсолнух Виднеется, напоминая о странностях сна… В неволе зачатые львы!.. Размышлять ли о Часе?.. Звонят с колоколен в Соседней Долине?.. Навряд… Вот колледж пылает, а мальчики заперты в классе… Что ж Север доселе не Юг? Отверзание врат?.. Но грежу… Пытаюсь проснуться… Все резче и резче… Молчанье твое — не моя ль слепота? Я в бреду? На свете бывают и кобры, и рдяные вещи… Я мыслю, и ужас на вкус опознаю, найду… Отвергнуть тебя? Дожидаться ли верного знака? Молчанье твое — это веер, ласкающий глаз… Да, веер, да, веер закрытый, прелестный, однако Откроешь его ненароком — сломается Час… Скрещенные руки уже коченеют заране… Как много цветов, как неждан их бегучий багрец… Любовь моя — просто коллекция тайных молчаний, И сны мои — лестница: вместо начала — конец… Вот в дверь постучались… И воздух улыбкою сводит… На саваны девственниц птицами скалится мрак… Досада — как статуя женщины, что не приходит, И если бы астры запахли, то именно так… Как можно скорее сломить осторожность понтонов, Пейзажи одеть отчужденьем незнаемой мглы, Спрямить горизонты, при этом пространства не тронув, И плакать о жизни, подобной визжанью пилы… Как мало влюбленных в пейзажи людского рассудка!.. Умрешь, как ни сетуй, — а жизнь-то войдет в колею… Молчанье твое — не туман: да не станет мне жутко, Низвергнутый ангел, — вступаю в улыбку твою… Столь нежная ночь приготовила небо как ложе… Окончился дождь и улыбкою воздух облек… Столь мысли о мыслях твоих на улыбку похожи, А знанье улыбки твоей — это вялый цветок… Два лика в витраже, о, если б возникнуть посмели!.. Двуцветное знамя — однако победа одна!.. Безглавая статуя в пыльном углу близ купели, «Победа!» — на стяге поверженном надпись видна… Что мучит меня?.. Для чего ты в рассудок мой целишь Отравою опия, — опыт подобный не нов… Не знаю… Ведь я же безумец, что страшен себе лишь… Меня полюбили в стране за пределами снов… * * *

«Дождь? Да нет, покуда сухо…»

Дождь? Да нет, покуда сухо. Лишь однажды на веку Сердцу дождь навеял глухо Бесполезную тоску. Где же рокот струй унылых, Дождь, куда же ты исчез? Улыбнуться я не в силах Счастью голубых небес. Льнет завеса дождевая К сердцу, к мыслям день и ночь. Я — незримая кривая На ветру, летящем прочь. Небосвод, твоя окраска Сердце ранит. Для меня Нереален, словно маска, Горний свет живого дня. В сердце — пропасти, в которых Солнце спит, не восходя, И не умолкает шорох Бесконечного дождя. Где ж ты, друг, со мной не дружный? Заалей, заголубей, Свет небесный, свет наружный, Гибель всех моих скорбей! * * *

«Всю ночь заснуть не мог. Как мрачен и угрюм…»

Всю ночь заснуть не мог. Как мрачен и угрюм Лучится в глубине Небесной пропасти — светила зрак холодный. Что делать в мире мне? И полночь, и рассвет переполняют ум Заботою бесплодной. В тоске бессонницы не зная забытья, Слежу, смиряя дрожь: Приходит новый день, но он сулит все то же — Обыденную ложь; Он равен прошлым дням, у них одна семья — Как все они похожи! Нет, символ света пусть не ослепляет глаз! Рассвета дивный миг Не увлажнит слезой измученные вежды; Кто сердцем ночь постиг И кто надеялся напрасно столько раз — Свободен от надежды. * * *

«Спать! Забыв минуты и часы…»

Спать! Забыв минуты и часы, Облако плывет в небесной сини. Волосы неведомой богини В две прозрачных заплелись косы. Но затишья миги нелегки: Снидут, сгинут — словно передумав. Лабиринты сна, блужданье шумов, Доброты отжившие зрачки. О счастливый миг небытия! Радость или боль? К оцепененью Жизнь потянется обманной тенью — С ней могу и не считаться я. Я ли это? Как постичь во сне, На которые заброшен кру́ги? В смутном и томительном досуге, Кажется, черед растаять мне. Сохнет мысль, как летние ручьи. Будто веер, жизнь моя закрыта. Вот — цветы, но где для них защита? Быстро вянут все цветы мои. Неосознаваемая страсть — Не желать… запутанные тропки, Что ведут от жизни прочь, за скобки… * * *

«Навевая сумрак смутный…»

Навевая сумрак смутный, Землю осень пожелтила Дуновением своим. Ветер, странник бесприютный, Как во сне, бредет уныло, Одиночеством томим. Вижу листьев желтых вьюгу: Поднимаются бесцельно, Падают, скользя к земле По незамкнутому кругу, — Только ветр в тоске смертельной Мертвенно бредет в мгле. И надежда не тревожит, И мечты все безнадежней, Но из собственных же уст Завтра мне уже, быть может, Прозвучит: «О, где ты, прежний!» Ветер хладен, ветер пуст. * * *

«Кротко и нежно взлетев…»

Кротко и нежно взлетев, Птичий напев Возвещает начало дня, Звеня. Слушаю — вот и исчезло оно… Лишь потому, что я слушал, звучать Было ему дано. Везде и всюду — зря Всходила бы заря, Догорал бы закат, восходил бы рассвет, Если бы я вослед От них удовольствия не получал: Все потеряло бы смысл, когда не чередованье Концов и начал. * * *

«Я иду с тобою рядом…»

Я иду с тобою рядом. Что ни слово — в сердце жалит Сгустком горечи и зла. Все пронизано разладом. Боль вчерашняя печалит Тем, что мимо не прошла. Да, сегодня день погожий, Но ненужный, неуместный, Жизни подлинной вразрез. Не глазами и не кожей Ощущаю: свод небесный — Только тень иных небес. Не избыть печаль такую. Нет, не спрашивай ответа — Что случилось там, в ночи? В одиночестве тоскую. Сон ли это? Смерть ли это? Все напрасно. Помолчи.

После ярмарки

Кто знает, чем гонимы — Неверной ли мечтой, Иль жаждой одержимы, Иль верою пустой — Идут шуты и мимы, Звучит напев простой. Бредут поодиночке, Попарно и толпой — Спешат без проволочки Незнаемой тропой. Кто первым вспомнит строчки, Тот первым их и спой. Пажи легенды бренной, Поведанной не раз, Уйдя в самозабвенный Лирический экстаз, Не знайте о Вселенной, Не знающей о вас. * * *

«Смех, рождаемый листвой…»

Смех, рождаемый листвой. Ты со мной — как ветер зыбкий. Ловишь взор — поймаю твой. Обойтись ли без улыбки? Смейся, не страшись ошибки. Смейся вправду, наяву, Не подсматривай неловко, Как ласкает ветр листву, — У него на то — сноровка. Все — лишь ветр, лишь маскировка. Взора не встречает взор, Но на сердце полегчало; Возникает разговор, Хоть ничто не прозвучало. Где конец и где начало?

Возведение лесов

Я часто вижу сны о том, Как чахнут прежней жизни всходы. Я написать сумел бы том Про то, как миновали годы В мечтах о будущем пустом. Ручей — подобьем вижу я Всего, что пережил доселе: Спешит прозрачная струя, Изображая бытия Бесстрастный бег, лишенный цели. Надежда, нужен ли отгадчик, Чтоб распознать, как ты слаба? Взлетает выше детский мячик, Чем ты, и не хочу подачек, Что мне еще сулит судьба. Вода быстробегущих рек — Вода ли ты ль сон текучий? Проходит час, проходит век, Иссохнет зелень, сгинет снег, Чуть сгинуть подвернется случай. Иллюзия так долго длилась: Быть королевой — чем не роль? Но вот она явила милость, Пред королем разоблачилась — И умер в тот же час король. Как нежно, берег размывая, Журчать доводится волне! О, эта память чуть живая, Туманная и вековая, И сон, приснившийся во сне! Что сделал я с самим собой? В итоге встречи слишком поздней, Решив не лезть в бесплодный бой, Оставил я вдвоем с судьбой Безумца, жертву темных козней. Как мертвая, течет вода, Не зажурчит, пути не спросит; Воспоминанья без следа Она смывает в никуда, — Надежды — губит и уносит. Я сгину через миг короткий, Я жив, покуда сном объят, — О сон несвязный и нечеткий, В нем только стены и решетки, Мой окружающие сад. О волны, в море через мол Да будет жизнь моя влекома — Туда, где мне сужден прикол, Туда, где я леса возвел, Однако не построил дома. * * *

«Лазурен, изумруден и лилов…»

Лазурен, изумруден и лилов В закатный час, в багряности сусальной, О море, твой изменчивый покров, Порою — взвихренный, порой — зеркальный; В годину старости печальной Зову тебя в душе, простор морской, — Для капитанов и для моряков — Один причал в воде глубин стоячей, Где спят они, наперсники веков, Забвения и горькой неудачи. Лишь для немногих все иначе, Когда взнесет валы простор морской И прогремит о них за упокой. Я грежу… Море — попросту вода, Окованная сумрачным экстазом, — Он, как стихи, приходит иногда, Уходит вновь, послушен лунным фазам. Но если слушать — с каждым разом Бормочем все ясней прибой морской: Он лишь отлива жаждет день-деньской. Что есть душа? Чему она дана, Дана ли вообще, по крайней мере? Тревожна мысль, но истина темна. В пустой простор отворены ли двери? О греза, дай прийти мне к вере, Что если не внимать волне морской, То к сердцу снидут благость и покой. Вы, капитаны пролетевших лет, Вы, боцманы, — к которой смутной цели, Мелодии неведомой вослед Сквозь океаны кочевать посмели? Быть может, вам сирены пели, Но встречи не судил простор морской С сиренами — лишь с песней колдовской. Кто посылал вам из-за моря весть, Тот все предвидел, несомненно зная, Что не один лишь зов богатства есть Для вас и не одна алчба земная, Но жажда есть еще иная — Желанье вслушаться в простор морской И вознестись над суетой мирской. Но если истину проведал я, Что суть одна и в вас и в океане, И мысль о вас — превыше бытия, А за пределом самой тайной грани — Душа, которую заране Вместить не в силах весь простор морской, — К чему томлюсь сомненьем и тоской? Пусть в аргонавта превратится дух, Пусть ноше древней я подставлю плечи И песне прежней мой внимает слух, Пусть донесутся звуки издалече Старинной португальской речи, — Ее от века слышит род людской В извечном шорохе волны морской! * * *

«В расплесканной пучине злата…»

В расплесканной пучине злата, В предощущенье мертвой мглы, В непрошеном огне заката И золоте золы, В разливе зелени безгласной, В золотоносной тишине — Я помню. Ты была прекрасна, Ты все еще во мне. Перед разлукой неизбежной Лицо еще хоть раз яви! Ты — словно ветерок прибрежный, Ты — слезы о любви. Непостижимая утрата, Где сновиденье вторглось в явь. Но все небывшее когда-то На память мне оставь: Любви не преступлю запрета, Я знаю, мыслью ни одной — Но да не снидет час рассвета К томленью тьмы ночной. * * *

«Системы, идеалы, мифы, сны…»

Системы, идеалы, мифы, сны… Щербинки на поверхности волны Здесь, под причалом, — как клочки бумаги, Судьбой врученные тяжелой влаге; Гляжу на них, гляжу со стороны Глазами равнодушного бродяги. Я нахожу в них радость и ответ На множество болезненных сомнений, — И это я, за столько долгих лет Обретший только тени, только тени, Уставший от надежд, и от сует, И даже от богов, которых нет!

ИЗ СБОРНИКА «35 СОНЕТОВ»

1. «Ни взгляд, ни разговор, ни письмена…»

Ни взгляд, ни разговор, ни письмена Нас передать не могут. Наша суть Не может в книгу быть заключена. Душа к душе найти не в силах путь. Бессмысленно желанье: без конца Пытаться о себе сплести рассказ. Как прежде, связи лишены сердца, И сущности души не видит глаз. Меж душами не создадут моста Ни колкость, ни софизм, ни каламбур, Передавая мысль, солгут уста, Рассудок слаб и косен чересчур. Мы — сновиденья, зримые душой, И непостижен сон души чужой.

2. «Когда б не плотским оком обозреть…»

Когда б не плотским оком обозреть Живую долю прелести земной. Я полагаю, блага жизни впредь Предстанут только ширмой расписной. Непреходящих форм в природе нет, Непостижима Истина извне. Возможно, мир — всего лишь странный бред, Глазам закрытым явленный во сне. Где жизни подтверждение? Нигде, Все — лишь обманный сумрак бытия, И ложь сравнения — в ее вреде Сомнений нет. И ощущаю я Лишь тело, что погрязло в маете, И ненависть души к своей мечте.

9. «Бездействие, возвышенный удел!..»

Бездействие, возвышенный удел! Бездействую, сгорая со стыда. Сколь сильно бы трудиться ни хотел — Не приступаю к делу никогда. Как лютый зверь, забравшийся в нору, Бездействием томлюсь, оцепенев: Впадаю в безысходную хандру И на нее же низвергаю гнев. Так путнику не выйти из песка, Из ласковых, предательских зыбей: Вотще за воздух держится рука, Она слаба, а мысль еще слабей. Иной судьбы не знаю искони: Средь мертвых дел за днями длятся дни.

11. «Людские души — те же корабли…»

Людские души — те же корабли, Скользящие по вспененным волнам. Мы тем верней доходим до земли, Чем больше тягот выпадает нам. И если шторм в безумье одичал — Грохочет сердце, наполняя грудь. Чем с каждым часом далее отчал, Тем ближе порт, куда нацелен путь. Мы пожинаем знание с лихвой, Там, где лишь смерть маячила сперва. Нам ведомо — за бездной штормовой Встает небес далеких синева. Черед за малым: чтоб от слов людских Меняли путь громады волн морских.

14. «Родясь в ночи, до утра гибнем мы…»

Родясь в ночи, до утра гибнем мы, Один лишь мрак успев познать вполне. Откуда же у нас, питомцев тьмы, Берется мысль о лучезарном дне? Да, это звезд слепые огоньки Наводят нас на чуть заметный след, Сквозь маску ночи смотрят их зрачки, Сказать не в силах, что такое свет. Зачем такую крохотную весть Во искушенье небо нам дало? Зачем всегда должны мы предпочесть Большому небу — то, что так мало? Длиннеет ночь, рассудок наш дразня, И в темноте смутнеет образ дня.

22. «Моя душа — еги́птян череда…»

Моя душа — еги́птян череда, Блюдущая неведомый устав. Кто сделал эту роспись и когда, Сработал склеп, поставил кенотаф[21]? Но что б ни значил этот ритуал, Он, несомненно, вдвое старше тех, Кто на Земле близ Господа стоял, Кто в знанье видел величайший грех. Я действо древнее хочу порой Постичь сквозь вековую немоту — Но вижу лишь людей застывший строй И смысла ни на миг не обрету. И память столь же бесполезна мне, Как лицезренье фрески на стене.

28. «Шипит волна, в пути меняя цвет…»

Шипит волна, в пути меняя цвет, Чтоб пеной стать и на песке осесть. Не может быть, чтоб это не был бред, Но где-то есть же то, что все же есть! Лазурь — и в глубине и в вышине, — Которую в душе боготворим, — Лишь странный образ, явленный извне: Он невозможен, потому что зрим. Хоть жаль почесть реальностью пустой Весь этот яркий, грубо-вещный сон, Я пью мечту — магический настой: Пусть к истине меня приблизит он. И отметаю, горечь затая, Всеобщий сон людского бытия.

31. «Я старше времени во много раз…»

Я старше времени во много раз, Взрослей во много раз, чем мир земной. Я позабыл о родине сейчас, Но родина по-прежнему со мной. Как часто посреди земных забот И суеты — случайно, на бегу Передо мною образ предстает Страны, которой вспомнить не могу. Мечты ребячьей свет и тяжкий груз, Его не отмету, покуда жив: Все обретает струй летейских вкус, И целый мир становится фальшив. Надежды нет, меня объемлет мрак — Но что, как не надежда, мой маяк?

Последнее колдовство

«Истаяло магическое слово, Развеяно могущество Богини. Молитва снова прочтена и снова, Чтоб кануть в пропасть ветреного гула. Ответа нет ни в небе, ни в пучине, Ко мне лишь ветер прилетает ныне. В завороженном мире все устало. Скудеют мощью древние заклятья, А ведь когда-то чарой, наговором Умела без усилья разбивать я Природной формы косные оковы, — Я видела немало фей, которым Повелевала голосом и взором, И лес в восторге обновлял покровы. Мой жезл, склонявший столько сил природы, Был преисполнен истиною вящей, Неведомою в нынешние годы, — Я круг черчу, его бессилье зная, — Мне только ветра слышен стон щемящий, И вот луна восходит вновь над чащей — Но для меня враждебна глушь лесная. Я не владею приворотным даром, А некогда бывала чудной свитой Окружена, доверясь тайным чарам; Ко мне рукам уже не влечься юным; Не служит солнце больше мне защитой, Навек угасла власть волшбы забытой, Свершавшейся в лесах при свете лунном. Таинственным скипетродержцам ада, Что спят в безблагодатности великой, Теперь покорствовать уже не надо Моим приказам грозным — как доселе. Мой гимн оставлен звездною музыкой, Мой звездный гнев стал только злобой дикой, И бога нет в моем спокойном теле. Таинственные духи темной бездны, Любови алча, прежде ждали зова, Но все мои заклятья бесполезны — Стал каждый ныне лишь безмолвной тенью, — Рабов презренных таинства ночного Теперь, незваных, созерцаю снова И к гибели готовлюсь, к искупленью. Ты, солнце, мне лучей дарило злато, Твоей, луна, я знала пламя страсти, — Лишаюсь я столь щедро мне когда-то Распределенной вами благостыни: Мертвеет мощь моей волшебной власти, Лишь телу бытие дано отныне! Но да не тщетной быть моей надежде: Да обращусь я в статую живую! Умрет лишь та, что днесь — не та, что прежде, — Последнему да совершиться чуду! Избыв любовь и муку вековую, Я в гибели такой восторжествую: Не будучи ничем, я все же буду!»

Эрот и Психея

…Итак, ты видишь, брат мой, что истины, данные тебе в степени Новопосвященного и данные тебе в степени Младшего Ученика суть, хотя противоречивы, все та же истина.

Из ритуала при облачении степенью Мастера Входа в Ордене Храмовников в Португалии
В некой сказочной стране, В древнем замке, в дивой чаще Спит принцесса, — в тишине Принца ждет в волшебном сне: Только он поможет спящей. Силы исчерпав почти, Он войдет в глубины леса, Чтоб, добро и зло в пути Одолев, тропу найти В тот чертог, где спит принцесса. Сон принцессы — долгий плен, Но в глуби его бездонной Луч надежды сокровен. Вкруг принцессы с древних стен Виснет плющ темно-зеленый. Благородным смельчаком Принц идет, противясь бедам, — То в обход, то прямиком. Он с принцессой незнаком. И принцессе он неведом. Все назначено Судьбой: Ей — до срока спать в чертоге, А ему — ценой любой Победить, вступивши в бой, Обрести конец дороге. Пусть вокруг темным-темно, Но, отринув страх вчерашний И сомненья заодно, Принц достигнет все равно Тайного чертога в башне, — Для того, чтоб, не ропща, Встать за тайною завесой В полутьме, среди плюща, И постигнуть, трепеща: Он-то сам и был принцессой. * * *

«Мы — в этом мире превратном…»

Мы — в этом мире превратном, Где и живем и творим, — Тени, подобные пятнам. Облики принадлежат нам В мире, который незрим. Грустная ложь камуфляжа — Мир, обступающий нас. Так и живем мы, бродяжа Маревом, дымкой миража Средь ненавистных гримас. Разве что с болью щемящей Некто порой различит В тени снующей, скользящей — Облик иной, настоящий, Тот. что от взора сокрыт. Зрящий пришел к переправе, Зренье дающей уму, — Но не вернуться не вправе К прежней, томительной яви, Чуждой отныне ему. Ныне тоске неизбывной Он навсегда обречен, Связанный с истиной дивной, Но заточен в примитивной Смуте пространств и времен.

Горизонт

О море, ты, что было прежде нас, Ты бережно таишь от наших глаз И заросли, и берега, и мели — Ниспала мгла, разверзлась даль в цвету, И мореход по Южному Кресту Уверенно следил дорогу к цели. Едва приметный контур берегов Всегда сперва и скуден и суров. Но, море, лишь приблизиться позволишь К земле — предстанут травы, и цветы, И птицы драгоценной красоты Там, где тянулась линия всего лишь. Об этих тайных формах только сну Дано мечту взлелеять не одну, И только волей и надеждой надо Искать на грани неба и воды Ручьи, цветы, деревья и плоды. Лобзанья Истины — твоя награда.

Португальское море

О соленого моря седая волна, От слезы Португалии он солона! Слезы лить матерям суждено в три ручья Ибо в море уходят навек сыновья, И невестам уже не увидеть венца — Все затем, чтоб тебя покорить до конца! А к чему? Жертвы только тогда хороши, Если есть настоящая ширь у души. Кто отринет скорбей сухопутных юдоль — Тот морскую познает, великую боль. Ты искусно, о море, в коварной волшбе, Но зато отражается небо в тебе!

Острова счастливых

Что за голос вдали раздается, Что за тайное волн волшебство? Он звучит, он легко ускользает, Лишь прислушайся — он исчезает, Ибо мы услыхали его. Лишь порой ненадолго, сквозь дрему, Он становится внятен вполне. Он прекрасней всех звуков на свете, И надежде на счастье, как дети, Улыбаемся мы в полусне. Это сказочный Остров Счастливых — Путь к нему земнородным закрыт. Чуть проснешься, попробуешь снова Внять звучанью далекого зова — Молкнут голос. Лишь море шумит. * * *

«Жизнь моя, ты откуда идешь и куда?..»

Жизнь моя, ты откуда идешь и куда? Отчего мне мой путь столь неясен и таен? Для чего я не ведаю цели труда? Почему я влеченьям своим не хозяин? Я размеренно двигаюсь — вверх или вниз, И свое назначенье исполнить способен, Но сознанье мое — неумелый эскиз: Я подвластен ему, но ему не подобен. Ничего не поняв ни внутри, ни вовне, Не пытаюсь достичь понимания даже, И не боль и не радость сопутствуют мне. Я меняюсь душой, но изнанка все та же. Кто же есмь я, о Господи, в этакой мгле? Что постигну, мечась в утомительной смуте? Для чего я куда-то иду по земле, Оставаясь недвижимым в собственной сути? Путь мой пуст и бесплоден, — так нужен ли он, Если смысл от деяний моих отодвинут? Для чего мне сознанье, которое — сон? Для чего я в реальность жестокую кинут? Да пребуду сознаньем и слеп я, и нем. О иллюзии! Стану под вашей защитой Пребывать в тишине, наслаждаться ничем И дремать бестревожно, как берег забытый. * * *

«Рассудок мой — подземная река…»

Рассудок мой — подземная река. Куда струится он, да и откуда? Не знаю… Ночью, словно из-под спуда В нем возникает шум, — изглубока, Из лона Тайны мысль спешит в дорогу — Так мнится мне… Не ведает никто Путей на зачарованном плато Мгновенья, устремившегося к Богу… Как маяки в незнаемых просторах, Печаль мою пронзают вспышки грез, Они мерцают нехотя, вразброс, И лишь волны не умолкает шорох… И воскресают прежние года; Былых иллюзий пересчет бесцелен, Но, в памяти воспряв, бушует зелень, И так божественно чиста вода, Что родина былая поневоле Мое переполняет существо, И больно от желания того, Как велико мое желанье боли. Я слушаю… Сколь отзвуки близки Моей душе в ее мечте туманной… Струя реки навеки безымянной Реальней, чем струя любой реки… В какие сокровеннейшие думы Она стремится будто со стыдом, В каких пещерах стынет подо льдом, Уходит от меня во мрак угрюмый? О, где она?.. Приходит день, спеша, И будоражит блеском, и тревожит. Когда река закончит бег — быть может, С ней навсегда окончится душа… * * *

«Отраден день, когда живешь…»

Отраден день, когда живешь Дневным отрезком, И свод небес вдвойне пригож Лазурным блеском. Но синева, явясь тебе, Лишь боль умножит, Коль место ей в твоей судьбе Найтись не может. Ах, если б зелень дальних гор, Поля и реки Вобрать и в сердце и во взор, Вобрать навеки! Но время обрывает нить Как бы невольно. Пытаться миг остановить — Смешно и больно. Лишь созерцать, как хороши Лазурь, дубрава — Кто не отдаст своей души За это право? * * *

«Я грежу. Вряд ли это что-то значит…»

Я грежу. Вряд ли это что-то значит. Сплю, чувствуя. В полуночной тиши Рассудок в мысли мысль упорно прячет, И нет в душе души. Я существую — это ложь, пожалуй. Я пробуждаюсь — это тоже бред. Ни страсти нет, ни власти самой малой, Простейшей воли нет. Обман, оплошность разума ночная, Навязанное тьмою забытье. Спи, о других сердцах не вспоминая, Спи, сердце, ты ничье. * * *

«Важно ль, откуда приносят…»

Важно ль, откуда приносят Запах чуть слышный ветра, Если ответа не просит Сердце о смысле добра? Зачаровав, убаюкав, Музыка льется в тиши — Важно ль, что магия звуков Гасит порывы души? Кто я, чтоб с миром делиться Тем, что несет забытье? Если мелодия длится — Длится дыханье мое.

Марина[22]

Благо вам, благо! — безвольно Я помаваю платком. Счастливы будьте: вам больно. С болями я не знаком. Жизнь моя, повесть живая, Но становлюсь сиротлив, Словно сквозь сон прозревая, Что оборвется прилив. И, не спеша поначалу, Словно пресытясь борьбой, Хлынет навеки к причалу Дней беспощадный прибой. * * *

«Здесь, в бесконечность морскую глядя, где свет и вода…»

Здесь, в бесконечность морскую глядя, где свет и вода, Где ничего не взыскую, где не влекусь никуда, К смерти готовый заране, вверясь навек тишине, Так и лежал бы в нирване, и отошел бы во сне. Жизнь — это тень над рекою, что промелькнет ввечеру. Так по пустому покою тихо идешь, по ковру. Бредни любви суть отрава: станет реальностью бред. Столь же бессмысленна слава, правды в религии нет. Здесь, от блестящей пустыни прочь отойти не спеша, Знаю: становится ныне меньше и меньше душа. Грежу, не веруя в чудо, не обладав, отдаю И, не родившись покуда, смерть принимаю свою. Необычайна услада: бризом прохладным дышу, И ничего мне не надо: бриза всего лишь прошу. Это на счастье похоже, то, что дано мне теперь: Мягко песчаное ложе, нет ни страстей, ни потерь. Выбрав тишайшую участь, слушать, как плещет прибой, Спать, не тревожась, не мучась и примирившись с судьбой, В успокоенье отрадном, от изменивших вдали, Бризом пронизан прохладным здесь, у предела земли. * * *

«Ветер нежен, и в кронах древесных…»

Ветер нежен, и в кронах древесных Без него зарождается дрожь. Спит молчанье в пределах окрестных. Даль, куда и зачем ты зовешь? Я не знаю. По собственной воле Меж собой и природою связь Создаю, на зеленое поле Как тяжелый мешок повалясь. И душой — словно спинкой звериной, Обращенной в простор голубой, — Ощущаю, как бриз над долиной Бытие подменяет собой. Взором медленным шарю без толку, Нет ли в поле кого, на виду? В стоге сена ищу я иголку — Дай-то Бог, ничего не найду. * * *

«Кто в дверь стучит мою…»

Кто в дверь стучит мою, В столь горькую годину — Постиг ли, как таю Своей души кончину? Он тайну ли постиг Моей судьбы несчастной? Как ночью каждый миг Томлюсь тоской напрасной? Что на устах — печать? Что прозябаю сиро? Зачем же в дверь стучать До окончанья мира? * * *

«Старая песня в соседней таверне…»

Старая песня в соседней таверне: Скольким похожим внимал на веку. Слушаю, в сумрак уставясь вечерний, И без причины впадаю в тоску. Пусть я не знал этой песенки старой, Это не важно, не важно ничуть. До крови ранено сердце гитарой, Кончились слезы — а то бы всплакнуть. Вызвана кем и явилась откуда Эта печаль, не моя и ничья? Всем на земле одинаково худо, Прошлое — вечная боль бытия. Жизнь завершается, скоро — в потемки. Грустная песня, печальная весть. Есть лишь мотив, незнакомый, негромкий. Есть только то, что пока еще есть. * * *

«Сон безысходный коснулся чела…»

Сон безысходный коснулся чела — Тягостен, горек. Слышу: гармоника вновь забрела Прямо во дворик. Вьется незримою нитью мотив, Весел, несложен. Разум, соломинку счастья схватив, Странно встревожен. Ритмику танца ловлю на лету — Смерть всем заботам! Сердце, отдай же свою теплоту Простеньким нотам! Снова мотив сквозь окошко проник — Так же, как прежде. Рвется душа — хоть на час, хоть на миг — К новой надежде. Что же, исчезнуть и ей, отгорев, Сумрак все ближе. Вечной гармоники вечный напев, Не уходи же! Если б отдаться мечте, забытью Мог навсегда я! Губит гармоника душу мою, Не сострадая.

Совет

То, что видишь во сне, окружи частоколом, Сад устрой, оборудуй дорожки к жилью, А затем, возле самых ворот, впереди, Посади и цветы — пусть по краскам веселым Опознают зеваки усадьбу твою. Там, где зрителей нет, ничего не сади. Делай клумбы у входа как можно богаче, На парадный фасад не жалей красоты, За порядком приглядывай ночью и днем. Но на заднем дворе все да будет иначе: Пусть покроют его полевые цветы И простая трава разрастется на нем. Защитись от реальности жизнью двойною, Не давай покушаться на тайны твои, Ни морщинкой не выдай на гордом челе, Что душа твоя — сад за высокой стеною, Но такой, где одни сорняки да репьи И сухие былинки на скудной земле. * * *

«В резьбе и в золоте, кадило…»

В резьбе и в золоте, кадило, Дымя, качается устало. Стараюсь, чтоб душа следила За исполненьем ритуала. Но — вижу взмах руки незримой, Неслышимую песню внемлю, В иных кадилах струи дыма И чую сердцем, и приемлю. Чем длится ритуал успешней, Тем он причастней горней славе, Где вечен ритуал нездешний. Явь — только то, что выше яви. Кадило движется; повисли Дымки, напевы зазвучали, — Но здешний ритуал — лишь мысли О том, нездешнем ритуале. К подножью Божьего престола Душа свершает путь безвестный… И шахматные квадры пола — Суть мир земной и мир небесный.

Элегия тени

Мельчает род, и опустела чаша Веселья прежнего. Уже давно Холодный ветер — ностальгия наша, И ностальгия — все, что нам дано. Грядущее минувшему на смену Ползет с трудом. А в лабиринтах сна Душа везде встречает только стену; Проснешься — снова пред тобой стена. Зачем душа в плену? Виной какою Отягчены мы? Чей зловещий сглаз Нам души полнит страхом и тоскою В последний сей, столь бесполезный час? Герои блещут в невозможной дали Былого, — но забвенную страну Не видно зренью веры и печали; Кругом туман, мы клонимся ко сну. Который грех былого столь жестоко Бесплодьем искупить пора пришла? Зачем столь беспощадна воля рока, Столь сердцу безнадежно тяжела? Как победить, сникая на излете — Какой войною и каким оружьем? Для нашей скудной и заблудшей плоти Ужели казнь горчайшую заслужим? Прекрасная земля былых героев — Под знойным солнцем средь лазурной шири. Что высоко сияло, удостоив Всех милостей тебя, возможных в мире! — О, сколько красоты и славы прежней! Надежды опьяняющая рьяность — Увы, чем выше взлет, тем неизбежней История: паденье в безымянность. О, сколько, сколько!.. Вопросишь невольно, Где все, что было? В глубине Гадеса, Во свете черном никому не больно, Ничьи стенанья не имеют веса, — Кого, по воле темного владыки, Отпустят в жизнь из царства древней тьмы, Когда придем по следу Эвридики — Иль станет так, но обернемся мы? Не порт, не море, не закон, не вера — Велеречивый, горестный застой Царит один как мертвая химера Над скорбной влагою, над немотой, Народ без рода, стебель без опоры, Предпочитающий не знать о том, Что смерть спешит к нему, как поезд скорый, И все в нутро свое вберет гуртом. Сомнений и неверия стезя, Ведущая во глубину сознанья, Где никакою силою нельзя Спастись от косной жажды нежеланья. Сиротству подражая и вдовству, Мы записать хотим рукой холодной Тот сон смешной, что видим наяву, Сон бесполезный, скучный и бесплодный. Что станет со страной, среди народов На Западе блиставшей, как маяк, С когортой рыцарей и мореходов, Вздымавших гордо португальский флаг?.. (О шепот! Вечер, ночь уже почти — Сдержи слова ненужной укоризны; Спокойствием страданье сократи В огромном сердце гибнущей отчизны. О шепот! Мы неизлечимы. Ныне Нас пробудить бы, мнится, только мог Вихрь той земли, где посреди пустыни, У бездны на краю, почиет Бог. Молчишь? Не говоришь? Ужель полезней В себе лелеять слишком горький опыт, О родина! Как долго ты в болезни — И спать-то не умеешь. Жалкий шепот!) О день, в тумане будущего скрытый: Король воскресший твердою рукой Спасет народ, и осенит защитой — Взаправду ль Бог назначил день такой? День очищенья от греха и срама — Когда прийти назначено тебе, Исполнить долг, разверзнуть двери храма, Затмить глаза блистающей Судьбе? Когда же, к Португалии взывая, К душе-пустыне, дальний голос твой Прошелестит, как благостная вайя Над влагою оазиса живой? Когда тоска, дойдя до крайней грани, Увидит в час перед рассветом, как Возникнут очертания в тумане, Что ныне сердцу грезятся сквозь мрак? Когда? Движенья нет. Меланхоличный Черед часов: душа привыкла к яду Ночной досады, вечной и обычной, А день способен лишь продлить досаду. Кто, родина, расправился с тобой, Отравленною сделал и недужной, Кто жалкой наделил тебя судьбой, Прельщая пищей — сытной, но ненужной? Кто вновь и вновь тебе внушает сны? Кто вновь и вновь тебя могилой манит? Твои ладони слишком холодны. О, что с тобою, в жизнь влюбленной, станет? Да, ты жива, да, длится бытие, — Но жизнь твоя — лишь сонные мгновенья… Все существо облечено твое Позорною хламидою забвенья. Спи — навсегда. Знай, греза голубая Хотя бы не спалит тебя дотла — Как сон безумный, что любовь любая К тебе, о родина, — всегда мала. Спи безмятежно, — я с тобой усну, Волнениям подведены итоги; Ты, у надежды не томясь в плену, Не будешь знать ни жажды, ни тревоги. Спи, и судьбы с тобой единой ради Пребудут отпрыски твоей семьи В таком же сне, и в нищенской отраде — Обнять стопы любимые твои. Спи, родина, — никчемна и ничтожна, А коль узришь во сне надежды свет, Знай, все — не нужно, ибо невозможно, И цели никакой в грядущем нет. Спи, кончен вечер, наступает ночь, Спи, — ненадежный мир смежает веки, Предсмертным взором отсылая прочь Все, с чем теперь прощается навеки. Спи, ибо все кончается с тобой. Ты вечной жизни жаждала во славе Пред этой пустотою голубой — Быть вечным вымыслом? О, спи, ты вправе Исчезнуть, не внимая ничему; Для праздных душ в мечтаньях мало проку; Вечерний час уводит нас во тьму Навстречу ветру, холоду и року — Так, лику смерти противостоя, Взглянув во мрак, что мир вечерний кроет, Промолвил римский император: «Я Был всем, однако быть ничем — не стоит»[23].

Алваро де Кампос

(Фернандо Пессоа)

Курильщик опиума

Господину Марио де Са-Карнейро

Душа больна, — и пусть не столь жестоко Хворать и выздоравливать в бреду, — Я погружаюсь в опий и бреду Искать Восток к востоку от Востока. Я много дней страдаю на борту От боли головной и от горячки, И сил, чтоб выносить мученья качки, Должно быть, никогда не обрету. Презрев устав космического круга, По шрамам золотым свой путь продлив, Я грежу, что в приливе есть отлив И наслажденье — в ганглиях недуга… Но механизм несчастия таков, Что вал не совершает оборотов, — И я плыву меж смутных эшафотов В саду, где все цветы — без черенков. Вхожу, на произвол судьбы оставлен, В сплетенный сердцем кружевной узор, Мне чудится: в моей руке топор, Которым был Предтеча обезглавлен. Я, заточенный, сызнова плачу За все, что прежде натворим предки. Мои больные нервы — в тесной клетке, Я в опий, словно в ямину, лечу. На зов его, не говоря ни слова, В прозрачные спускаюсь погреба, И вот луна восходит, как Судьба, И ночь алмазами искрится снова. А наш корабль сегодня, как вчера, Плетется по Суэцкому каналу, И жизнь моя на нем течет помалу, Тягучая, как камфара с утра. Я зову дней растраченных не внемлю И утомлен, меня берет тоска — Она во мне, как жесткая рука, Что душит, но не даст упасть на землю. Я в захолустье португальском жил И познавал природу человечью, Я с детства овладел английской речью И упражняюсь в ней по мере сил. Приятно было бы порой в «Меркюре»[24] Стихи свои увидеть иль рассказ — Мы все плывем, и я грущу подчас, Что до сих пор не видел даже бури! Тоскливо дни проходят на плаву, Хотя порой со мной ведут беседы Какие-то британцы, немцы, шведы — Я болен тем, что до сих пор живу. И я смотрю уже как на причуду На путь в Китай и прочие края: Ведь есть один лишь способ бытия, А мир и мал, и очень сер повсюду. И только опий помогает мне От жизни, — вязкой скуки и болезни; Я в подсознаньи прячусь, в утлой бездне. Как блекнет все, что не внутри, а вне! Курю. Томлюсь. Чем далее к востоку — Тем ближе запад, и наоборот. Коль скоро Индия во мне живет, То в Индии реальной много ль проку? Мне горько быть наследником в роду. Видать, везенье увезли цыгане. И перед смертью — ведаю заране! — На собственном замерзну холоду! Я лгал, что делом инженерным занят, По Лондонам и Дублинам спеша. Старушка-нищенка — моя душа — За подаяньем Счастья руку тянет. Корабль, не направляйся в Порт-Саид! Плыви уж сразу к дальнему Китаю! Я в смокинг-рум'е время коротаю, Со мною — граф (болтун и сибарит). Зазря к Востоку плавал я, похоже. Печально, что ни сил, ни денег нет. Я есмь сомнамбулический поэт И монархист, но не католик все же. Вот так и жить с людьми бы, в их числе, И не вести бы счет любой банкноте! Однако нынче я в конечном счете Всего лишь пассажир на корабле. Я неприметней всех людей на свете. Скорей слугу заметишь вон того, Как жердь, сухого, — посчитав его Шотландским лэрдом (правда, на диете). Нет дома у меня. Растрачен пыл. Скабрезный тип, помощник капитана, Видал, как я иду из ресторана Со шведкою… и сплетню распустил. Кому-нибудь я поломал бы кости В один прекрасный днесь и повод дал Для разговора бы, что вот, скандал… Нет, выше сил молчать, кипя от злости. Я целый день курю и что-то пью Американское, тупея разом. Что выпивка! Поддерживал бы разум Похожую на розу жизнь мою! Ложатся долгой чередою строки, Талантик мой, как вижу, мне не впрок. Вся жизнь моя — убогий хуторок, Где дух изнемогает одинокий. Британцы — хладнокровнейший народ. Спокойнейший. Подобных в мире нету. Для них судьба ясна: подбрось монету — И счастье к одному из них придет. Но я — из той породы португальцев, Что без работы, Индию открыв, Остались. Правда, я покуда жив, Но только смерть — удел таких страдальцев. А, дьявол побери весь белый свет! Наскучила и жизнь, и обстановка. Мне мерзок стал Восток. Он — как циновка, Скатать ее — всех красок нет как нет. И снова опий. Бесконечно жуток Долг проползти сквозь столько дней подряд, А тех благонадежных, что едят И спят в одно и то же время суток, — Побрал бы черт! Но вся моя беда — Расстройство нервов, безнадежно хворых. Кто увезет меня в края, в которых Я захочу остаться навсегда? Увы! И сам томленья не отрину! Мне стал бы нужен опий, но иной — Что в краткий миг покончил бы со мной И в смерть меня вогнал бы, как в трясину! О лихорадка! Это ль не она? Нет, в самом деле, это лихорадка. Жизнь длится от припадка до припадка, Что ж, истина открылась — хоть одна. Настала ночь. Рожок зовет на ужин. Общественная жизнь — всего важней! Блюди, блюди чередованье дней Вот так-то! И хомут тебе не нужен! Нет, вряд ли это все мне с рук сойдет. Увы — не обойтись без револьвера, И лишь тогда вернется в сердце вера И, может быть, закончится разброд. Кто взглянет на меня, сочтет банальной Всю жизнь мою… Ах, мой наивный друг… Ведь это мой монокль на все вокруг Глядит с усмешкой неоригинальной. Любое сердце сгинуло б давно, Лишь встретившись с моим астральным мраком. Сколь многим под таким же точно фраком Мой вечный страх скрывать не суждено? Еще хотя б настолько я снаружи Изящно сложен был, как изнутри! Скольжу в Мальстрем, — увы, держу пари, Что я хочу скользить в него к тому же! Я лишний человек, и в этом суть. Пускай протерт рукав, засален лацкан, Но ты, мечтой высокою заласкан, С презреньем можешь на других взглянуть! Мне хочется порой завыть от злобы, Кусать и грызть свои же кулаки. Да, это было б нормам вопреки И зрителей почтенных развлекло бы. Абсурд, на сказочный цветок похож Той Индии, которой нет в помине В морях Индийских, — мне зажегся ныне. Спаси меня, Господь, иль уничтожь! Лежать бы, ничего не замечая Здесь, в кресле, — а конец для всех един. Я по призванью — истый мандарин, Но нет циновки, полога и чая. Ах, как бы очутиться я хотел В гробу, в могиле, под земным покровом. Жизнь провоняла табаком лавровым. Куренье — мой позор и мой удел. Избавь меня, о Боже, от обузы Всей тьмы, скопившейся во мне, внутри! Достаточно комедий! Отвори Моей душе спасительные шлюзы! Суэцкий канал, с борта парохода

Барроу-ин-Фернесс[25]

I Я жалок, я ничтожен и смешон, Безмерно чужд и целям и заветам — Как все: один их начисто лишен, Другой, быть может, ищет их — да где там! Пускай влекусь к добру — по всем приметам Дурной дороги выбор предрешен. Плетусь, как призрак, — наг, опустошен И ослеплен потусторонним светом. Все то, во что я верю, — чистый вздор, Приемлю скромно жизнь мою простую — Пишу стихи, вступаю в разговор. Оправдываться? Боже сохрани! Менять натуру? Все одно впустую. — Довольно, сердце: хватит болтовни! II Теурги, духи, символы наук… Слова, слова — пустые оболочки. А я сижу на пристани, на бочке, И вижу только то, что есть вокруг. Все понимать — нелегкая задача. А пусть и так. Что, впрочем, за нужда? Грязна и холодна в реке вода. Вот так живу я, очень мало знача. О мир подлунный, узел суеты! Какое же терпение благое В руках того, кем расплетаем ты? И предстает пред нами все как есть. Во что играть? В любовь, во что другое? Что до меня — я с бочки должен слезть. III Струись и к морю увлекай, река, В душе моей скопившуюся скуку! Какое «увлекай»!.. На боль, на муку Тебе, река, плевать наверняка. Вслед за ослом трушу вдоль большака. Никак не хочет жизнь постичь науку: Названья не давать пустому звуку И на мираж не вешать ярлыка! Гостеприимный Фернесс! На три дня Наедине с тобой, как в тесной клетке, Свели дела проклятые меня. Уеду, — гость презрительный и редкий (Струись и ты, привычек не сменя), — Стряхнув на воду пепел сигаретки. IV Расчет перепроверив десять раз, Я сдал его. Теперь все ясно, просто. Моя душа — подобие помоста, Где выставлена муха напоказ. Я завершил детальнейший анализ, Определяя, где и чья вина. Практическим советам — грош цена, Теории, увы, не оправдались. Зачем доклад, совет иль образец Тому, чей мозг сломался, как зубец У эмигранта в старенькой расческе? И надписать пора, сомненья нет, Тяжелый запечатанный пакет, В котором — я и все мои наброски. V О Португалия, как много дней Я вне тебя! А сердце к дому тянет: Пока в разлуке мы, оно не станет Ни тише, ни спокойней, ни сильней. Все истеричней разум, все больней, О, как его родимый берег манит! А хитрый Фернесс лишь порою глянет В глаза мне — и спешит среди камней. Не слишком ли спешит? Пожалуй, да. А, черта ли в самокопанье злобном? Довольно метафизики, стыда, Межвременья и лжи — со всем подобным Покончим, удаляясь на покой. Ах, если б стать причалом иль рекой!

Коэльо Пашеко

(Фернандо Пессоа)

За пределом других океанов

Памяти Алберто Каэйро

В лихорадке в пылу за пределом других океанов Становились явления жизни яснее и чище И привиделся город существ Не совсем нереальных но мертвенно-бледных святых наготой чистотой И виденью дразнящему входом служил я в то время как чувства хотел испытать Ибо в каждой душе есть понятие зримого мира Ибо жить оставаясь в живых Это значит что чувствовать скажется в способе жизни Но однако же лица спокойней росы оставались Нагота означала безмолвие форм не имеющих плоти И реальность понять не могла как же стала такою она Только жизнь только жизнью была жизнью как таковой Многократно безмолвно стараюсь постигнуть умом Как машина которая смазана и потому не шумит Мне приятен покой тишина и возможность не двигаться Ибо так достигается то равновесье которое нужно чтоб мыслить Постигаю что в эти моменты рассудок в работе Но не слышу его он старается тихо трудиться Как машина в которой трансмиссии движутся плавно зубцы не скрипят И услышать нельзя ничего лишь скольженье добротных деталей ни шороха в общем Иногда размышляю другие быть может все чувствуют так же как я Но у них голова начинает болеть начинает кружиться Эта память явилась ко мне как могла бы явиться любая другая Например я припомнить бы мог что никто не внимает скольженью деталей И не знает о них ничего да и знать-то не хочет В этом зале старинном в котором оружье висит на поблекших щитах Как скелеты как зримы знаки минувших эпох Я скольжу человеческим взором и жадно пытаюсь в доспехах увидеть Сокровенную тайну души послужившую поводом к жизни моей И когда обращаю печальные взоры на щит для оружия стараясь не видеть его Прозреваю железный скелет постигаю его но понять не могу Отчего он вступает в меня во владенье вступает как некая дальняя вспышка Слышу звук бытие постигаю двух шлемов совсем одинаковых внемлющих мне Копья четкою тенью своей утверждают меня в пониманье нечеткости слов И невнятных двустиший все время скользящих в уме Я внимаю биенью сердец тех героев которые мне воздадут по заслугам в грядущем И в неверности чувств натыкаюсь опять на себя и на прежние спазмы Той же выцветшей пыли того же оружья свидетельства прежних эпох В этот зал я вступаю в большой и пустой в миг заката И безмолвия он удивительно сходен с устройством души Он расплывчатый пыльный и эхо шагов здесь так странно звучит Словно эхо которое слышно в душе если шаг не поспешен В окна грустные смотрит тускнеющий свет И бросает на темные стены неясные тени Этот зал и пустой и просторный конечно душа А движение воздуха пляска пылинок всего только мысли Да овечья отара печальная вещь И поэтому даже не нужно при мысли о том кто ушел вспоминать про другие печали Ибо так получилось поэтому что получилось то истиной стало И поэтому все что печально отныне с овечьей отарою схоже Несомненно как раз потому повторяю что овцы и вправду печальны Я ворую момент удовольствия ценную вещь получая Лишь за несколько малых кусочков металла. Подобная мысль не трюизм не банальность Ибо я не считаю возможным кусочки металла и что-то другое считать за единое нечто Если б взял я латунь предположим и стала она артишоком С удовольствием я бы послушал когда бы хоть кто-то попробовал истолковать происшедшее Подсказал бы возможность не думать откуда берется и что и зачем Я утратил бы страх что однажды пойму Что мои размышленья о разных предметах вполне беспредметны Что позиция тела способна нарушить его равновесье И что сфера не тело поскольку бесформенна Если все это так и позиция вызовет звук Я обязан считать что и звук не считается телом Но тому кто постиг интуицией звука бесплотность Бесполезны мои заключенья и даже вредны ибо им не поверят Если я вспоминаю что люди бывают которые могут играя в слова сообщать им духовность А для этого часто смеются и многое могут сказать обо многом Доставляя себе удовольствие и находя обаянье в игре циркового паяца И тревожатся если на их облаченье пятно попадет от прованского масла Я считаю счастливым себя ибо столько вещей для меня непонятны Я в искусстве любого рабочего вижу рожденье незнаемой вещи Потому что искусства не знаю но вещь осязаю А рабочий затем и рабочий что знает искусство Мой физический облик причина моих огорчений Я же знаю что вещью являюсь а значит и прочие вещи мне тоже подобны Я же знаю что вещи другие как впрочем и я полагаю что я это общая вещь Я не думаю но полагаю что думаю так И такая манера себя представлять облегчает мне жизнь Я аллеи люблю тополей городских и тенистых кривых По которым приятно шагать озираясь вокруг Созерцая деревья и радуясь взглядом без ясной причины Ибо эти аллеи врата в беспредельную сущность мою Неизменны аллеи они вызывают всегда удивленье во мне Сколько раз ни меняю свои ощущенья и вкусы Но они постоянно находят возможность меняться в согласье со мной Я не знаю о них ничего правда знаю хоть то что не знаю Постиженье поэзии это условие жизни Я не чувствую впрочем поэзии в ней ничего не понять Потому вероятно что к жизни условной не годен А когда бы сумел понимать то пришлось бы менять всю структуру свою Ведь в поэзии главное знать что она непостижна Есть немало прекрасного что безусловно прекрасно Но порывы души красотой воплощаются в вещи И откуда нам знать изначальную их красоту Если вижу шаги значит вижу всего лишь шаги Равномерные столь же как если бы я в них нашел Утверждение факта того что они равномерны И отсутствие их говорило бы лишь об обратном Значит надо бы чувства предмета не числить обманом Что души лишено то лишь видит и слышит иначе Но сие допустить неудобно и как-то бестактно Если волю являя мы можем застыть замолчать То из этого следует только бездушность предметов А не слишком ли прост и бессвязен подобный подход? Мы должны допустить да и выбора в общем-то нет Что коль скоро мы можем не двигаться не разговаривать но оставаться собой То в предметах лишенных души есть такая же воля Если я одинок и хоть кем-нибудь стать ненадолго обязан И спиралями кружится вихрь неизвестных предметов То что я говорю далеко не прием красноречья Я же знаю реальность как вихрь обегает меня словно бабочка вкруг керосиновой лампы Постигаю ее утомленность боюсь что она упадет К счастью это немыслимо я иногда одинок Существуют же люди которым не вынести скрипа когтей по стене И другие которым на это плевать Но однако же когти скрипят по стене Одинаково так что различие в людях. И разница в чувствах бесспорна И она проявляет себя в исключительной розни Восприятья различных вещей все различно для всех ибо личности розны Память лишь обособленность знания длящейся жизни Тот кто болен амнезией даже не знает что жив Но несчастен не меньше чем я пусть я знаю что жив и живу Вот предмет перед коим в испуге склоняется каждый Ибо внешняя жизнь оболочка и только и это не важно И хотел бы я жить лишь внутри как иные счастливцы и так как живут во вселенной пространства Отобедав так много персон восседают на кресла-качалки Уминают подушки глаза закрывают в ничто отбывают Никакого конфликта что жизнь что желанье не жить Или хуже всего как мне кажется — если конфликт налицо Револьверная пуля в висок и предсмертные письма Прекращение жизни такой же абсурд как беседа которая втайне ведется Цирковые артисты намного достойней меня Потому что стоят на руках и на лошади мчащей по кругу умеют стремительно прыгать Совершают прыжки лишь затем чтобы их совершать Если мне бы надумалось прыгнуть то думать пришлось бы зачем И не стал бы я прыгать и был бы расстроен А они объяснить не умеют секрет ремесла Но обучены прыгать и прыгают как захотят Никогда не решаясь спросить у себя хорошо или плохо и в самом ли деле Так вот я иногда созерцаю какой-либо новый предмет И не знаю взаправду ли он существует откуда мне знать Знаю только что есть то что есть ибо вижу что вижу не больше того И конечно не вижу возможности видеть того что не вижу А когда бы увидел конечно поверил бы в то что увидел Птица каждая тем и прекрасна что именно птица Ибо птица прекрасна всегда Но в ощипанном виде она тошнотворна как жаба Да и куча пера не намного приятней Из подобного явного факта я вывода сделать не в силах Но притом полагаю что истина именно здесь Мысль пришедшая в голову нынче ничуть не подобна пришедшей вчера или завтра Я живу для того чтобы прочие знали как живы Иногда у подножья стены попадается мне камнетес за работой И его бытие и реальная зримость совсем не похожи на то как его я себе представляю Он работает в правильном ритме и руки его подчиняются общей идее Как выходит что трудится он и при этом желает трудиться А вот если бы я не трудился притом не желая трудиться Неужели же я не постиг бы возможность иную? Он рабочий не знает об этом и много счастливей меня Наступая на листья сухие в аллеях нездешнего парка Я порой полагаю что я существую и вправду реален Но виденье такое останется только виденьем Ибо вижу себя сознаю что иду по аллее по листьям Научиться бы шороху листьев внимать но при этом Не топтаться по ним и для них оставаться незримым Но сухая листва все летит словно вихрь и по ней все иду и иду Если б в этом движенье хоть что-то увидеть такое что прежде неведомо было бы мне Все шедевры в искусстве всего лишь предметы искусства И поэтому каждый предмет полагаю шедевр Если мненье такое неправда то правда желанье мое Чтобы правдою стало оно воплотилось навеки И для мыслей моих утешенья такого довольно Важно ль то что идея темна если это идея Все идеи равны ни одна не прекрасней другой Между ними не может быть разницы это же ясно Ибо мне это ясно так кто же посмеет поспорить Разум спящий не тот же ли что размышляет Сновиденья совсем не бессвязны в них мыслей полно Впрочем как и везде. Если вижу кого-то кто видит Начинаю того не желая быть схожим со всеми Это очень болезненно можно представить как душу клеймят раскаленным железом Впрочем так ли болезненно это клеймленье откуда мне знать Ведь огонь и железо всего лишь идеи и мне не понятны То что сбился с пути добродетель утратил печально Не раскаяться трудно особенно в силу того что об этом не думать никак не могу Мне куда бы приятней вмещать добродетель да так чтоб с избытком Но при этом чтоб польза была от нее чтоб моею и только моею была добродетель Существуют ведь люди что чувствуют сердце разбитым Но никто не видал чтобы чувство разбитого сердца Приносило бы пользу кому бы то ни было ибо Сей предмет беспредметен однако не повод Утверждать что разбитое сердце источник отрады В благородную несколько темную залу где все в изразцах В голубых изразцах покрывающих стены А на темном полу с инкрустацией дремлют дорожки из джута Я вхожу иногда аккуратно небрежно Ибо я в этой зале кто знает какая персона К сожалению пол прогибает петли скрипят И тоскуют филенки дверей их разбил паралич Сколько деланной грусти безмолвия полного звуков Сквозь решетки оконные свет проникает и день Застывает на стеклах фонариков и по углам темноту в вороха собирает И проходят порой сквозняки вдоль пустых коридоров Но старинными лаками пахнет в укромных местах Как все горестно в этом гнезде увяданья Мне смешно иногда размышлять что и я ведь умру Буду в гроб заколочен сосновый и пахнущий камедью свежей Постепенно разрушатся ткани точней расползутся И лицо распадется сухой разноцветною пылью И проявится череп с оскалом усмешки Непристойный и очень уставший мигать

Дополнение

Дидерик Йоханнес Опперман

(1914–1985)

Журнал Йорика

I. Подводная лодка

Там, где смерчем ночная ревет высота и хлещет ливень, — строчкой короткой молнии магниевая черта сверкает над всплывшей подводной лодкой, возникшей, как фата-моргана, на миг; но прежде, чем станет волне по силам ее накрыть — накреняет плавник и вглубь уходит округлым рылом, с пеной вдоль жабер и вдоль боков, ангелов-рыб растолкав хороводы, меж бедрами двух материков ныряет в наитемнейшие воды, в мир погибших матросов и сломанных рей, государств, ушедших давно под буруны; но по-княжески щедр яйцеклад морей — вновь государства растут, как луны. Отсе́ки лодки полны тишиной, молочный свет в капитанской рубке озаряет за переборкой стальной рычаги, циферблаты, датчики, трубки, — здесь Мануэл. высокий моряк, с короткой бородкой, худой, узколицый, по картам следит за дорогой сквозь мрак, на приборы глядит, листает страницы; Дабор, толстяк, на койку прилег, сопит и похрапывает глухо, просыпается, подавляет зевок, за пульсом лодки следит вполуха; и Йорик во впадине гамака спит тяжело, отвернувшись к стенке, покуда его не щипнет слегка толстяк: давай продирай-ка зенки, — но Йорик вновь закрывает глаза и молится: «Боже, мой слабый разум не в силах понять в Тебе ни аза, но я повинуюсь Твоим приказам, здесь, в лодке, почти ползущей по дну, сколь бы душа домой не стремилась; но на пути в чужую страну в трех дюймах от смерти — пошли мне милость: пусть ни магнитная мина, ни риф не встретятся на пути субмарины, и пусть ее бессмысленный взрыв не исторгнет из лона морской пучины…» Толстяк-зубоскал — в своем амплуа: «Наверху-то, конечно, всякие бури, но тебе, под водой, что за дело, а? Начитался, видать, сухопутной дури? Чихня все это — считаю я. Ну-ка, давай поглядим по картам. Сними!» — разложит, резинку жуя, сулит невезуху, прельщает фартом: «Йорри, держись, пусть угрозы и нет; червонная дама, туз. как видишь, бубновый король, пиковый валет — но ты все равно победителем выйдешь!» * * * Сквозь легкую дымку морского тумана зодиаком новым уже вознесло Крылатого Змея, Большого Фазана; Йорик глядит в смотровое стекло и видит: при свете луны, без опаски, от кораблей, погребенных на дне, всплывают призраки в полной оснастке и, как прежде, легко скользят по волне, и матросы на палубах вновь, с усильем одолевая стихии власть, связуют — будто кость с сухожильем в крыле у чайки — с парусом снасть, парусом белым… В придачу к заботам он вспоминает ночной порой легенду, поведанную Геродотом, как владыка Египта, Нехо Второй, не пожалел казны для похода: моряки доказали, что солнце встает все время справа, три полных года; а вот — плывет лиссабонский флот, вот на Мадейре яростный Сарко, как сады, за крестом насаждает крест; вдоль берега Африки утлая барка сквозь желтый пар ядовитых мест плывет, но уже ни вера, ни деньги не владычат над доводами ума, — лишь пыль пустынь оседает на стеньги да мыс Бохадор насылает шторма, здесь мир кончается, затуманясь, здесь ни птицам, ни ангелам нет пути, но тупой, коричневый Жил Эанес все дальше и дальше велит грести; кругом колдовство и ветра штормовые, на другой, не чтимый никем, нигде, вкруг Мыса Бурь обошел впервые и покоится в южной морской воде, — вкруг мыса, что бы пределом дерзанью, плодящего черные ночи и дни, в которых над гротом и над бизанью Святого Эльма горят огни, — он, кто к востоку рвался, откинув сомнений и суеверий груз, кто воздвиг средь тюленей и средь дельфинов крест на острове Санта Крус: «Молитву на бреге пустынном, голом, Святая Мария, тебе творю: ужас перед священным симво́лом внуши и зверю и дикарю!» Диас — ломавший судьбу упрямо, но за пределом встречавший предел, как ван Линсхотен, как Дрейк и да Гама, как все, кто до цели дойти не сумел. Исполни Горы набычился гневно, смертельным бивнем выставя риф: крыла распластав, сюда ежедневно прилетает белоголовый гриф, подслеповатые глазки таращит и подплывающие суда прямо на каменный бивень тащит, которым вспорота здесь вода; корабль уходит рывком единым в соленую, непроглядную тьму; не один, кто крестом угрожал сарацинам, на дне покоится, в вечном дому; давно доиграв мирскую драму, призрак-корабль обходит мель, к Лиссабону, Лондону, Амстердаму везет подарки восточных земель: алмазы, гвоздика, перец, корица, серебро, сундуки золотого шитья… «Здесь, где ангелам-рыбам пристало резвиться, средь руин корабельных двигаюсь я, здесь каменный бивень — цель и награда, последний причал и венец трудов неловких искателей Эльдорадо, — здесь под утро на остовах мертвых судов играют зеленые, белые зори, и виден обросший солью скелет, серебряный грошик, брошенный в мире — „Гарлем“, покоимый триста лет. „Доброй Надежде“, „Цапле“, „Верблюду“ судьба уподобит ли жизнь мою? Неужто я, недостойный, буду семенем, брошенным в землю сию?» * * * Чаячье в небе мелькает крыло. Сквозит бахрома дождя седая. Йорик знает, что время почти пришло, и в перископ глядит, выжидая: быть может, под пасмурной пеленой наконец предстанет жадному взору город, неведомый, но родной, обнявший плосковершинную гору… Прежде, чем день, разлившись вокруг, наполнит воздух жаркой одышкой, по лестнице Йорик выходит в люк, прорезиненный сверток держа под мышкой. На мостике с ним остается вдвоем Мануэл, воитель худой и упрямый, от багра и копий на теле чьем в пяти местах глубокие шрамы. — Готовься снова увидеть нас, не зная ни мига, ни дня, ни года: никто не в силах предвидеть час прихода нашего и ухода. Бестрепетно и терпеливо жди: момент любой для нас одинаков. Помни о нас постоянно среди предвестий, примет и условных знаков. Вот карта тебе — ты уходишь в бой, надежда — на разум, на глазомер твой; как я когда-то, теперь собой во имя цели твердо пожертвуй. Потом сирена, как зверь, ревет, и голос ее монотонный страшен над рябью свинцовой прибрежных вод; вот — город, с тысячью зданий, башен, с шумом моторов, с шорохом шин, и вот, покинутый на дороге с картой и свертком, в толпе — один, человек исчезает в тумане, в смоге.

2. Фотокамера

Из гостиницы он выезжает с утра, в окнах автобуса видит вскоре мир, который ему открывать пора: Львиную Голову, Взгорье, море. Город террасами вверх ползет, Желтым и красным испятнана круча, костистой громадой глядит в небосвод Горы Столовой белая туча. За стеклами — нематерьяльный вид, изменчивых образов вереницы: время безвременьем стать норовит, пространство утрачивает границы. Пик Дьявола, рвущийся в высоту; Йорик думает, что едва ли так уж уютно меж труб в порту Яну ван Рибеку на пьедестале. «Форт, не подвластный жадным годам, пять сверкающих бастионов: Катценеленбоген, Оранье, Лердам, Нассау, Бюрен, — над осыпью склонов восставшие, венчая собой конечный выступ скальных нагорий, — звезда, возожженная борьбой новодостигнутых территорий». Старый Рынок, запахами дразня, зелеными грузовиками запружен — из Танца-Волчонка, из Утешь-Меня, из Драконова-Камня, из Жемчужин. На прилавках коричневых продавцов куркума, салат, помидоры с грядки, пирамиды яблок и огурцов, а вот — антилопа! вот — куропатки! Цокот копыт, скрежет колес; малаец необычайного вида дудит в рожок и все, что привез, превозносит: «Щука, горбыль, ставрида!..» Солнце равнинную сушит траву, ветряк, стоянку, три перечных дерева, пригорки, траву, пригорки, траву, ветряк, стоянку, два перечных дерева; в Умбило — тутовые дерева, павлин в ядовито-синем уборе, шесть башен мечети, пыль, синева, сезонники, даль плантаций, море. Он вместе с зулусами ходит на лов зверья и птиц, расставляет проворно силки для диких перепелов, падких на кукурузные зерна. Болота, москиты; не прячась ничуть, из скальной щели ползет игуана. Он знает — где золото есть, где ртуть, где залежь угля, а где — урана. По ночам слоистый туман плывет, во мраке скользят светляки, силуэты; чье-то мычанье в прели болот, и в каждой пещере — свои скелеты. Крестьянские лошади удила грызут, покуда крестьяне сами на мешках с зерном, оставив дела, сидят, перекупщика ждут часами. От солнца рукой заслонясь, на спине в траве равнины лежать приятно, следя, как соколы в вышине кружат и кружат, — алые пятна, — как звезды вращаются в Млечном Пути; клик в небесах свободен и звонок, — затеряйся в звездах, кричи, лети, маленький алый соколенок!.. Но в город, когда спадает жара, возвращается он из долгих отлучек, над картой, над книгой сидит до утра, к тайне любой подбирая ключик. И смотри Виса, как лунь, седая, в отсветы пламени бытия, из дыма образы осаждая, повествования нить вия. Грезит она подолгу, помногу о народе, родившемся в этой стране, приморской и горной, с которым Богу угодно беседовать в громе, в огне. Становится взгляд ее неистов, в нем воскресает то, чего нет давно: восстания колонистов, поселки — Свеллендам, Храфф-Рейнет. Всплывают подробности старой драки: Безейденхаут сказал, что добром его не возьмут — и проклятым хаки идти на него пришлось впятером; оказались, видать, не больно-то ловки. «Был приговор повстанцам строг. Из пяти — порвались четыре веревки, говорят — случайность. Мы знаем — Бог». Она повествует о воинах черных, о том, как гремит в восточной земле древняя песня ночных дозорных; как в фургонах плетутся, как скачут в седле; «Он дал нам покинуть море мирское» — … падает пена со спин волов… «Дабы мы постигали в тиши, в покое, откровенья Его божественных слов». И воскресают детали мифа о том, как на Блаукранс ночь сошла и стала последней для Пита Ретифа и как ассегаи вонзались в тела. «Вместе с нами Он над Рекой Кровавой фонари с кнутовищ направлял во тьму, над Амайюбой Своею славой нам сиял Он в пороховом дыму. Немало народа в поисках клада копалось в этой земле не раз, но Город Золота, Эльдорадо, сразил проклятьем именно нас! И не стало от их орудий защиты. Кто представить бы мог на минуту одну, что нашей пищей станут термиты, а смыслом жизни — бой за страну? И как человек, плывущий по водам, застывает, на отраженья смотря, — так стоят поныне пред этим народом для него сотворенные концлагеря. Из лагеря путь вспоминаю поныне: „Откуда такие стада овец в полях?“ — и вижу: там, на равнине, толпы лежат — к мертвецу мертвец. И там, где бегут вагонетки аллюром, где снова папоротники взросли, спокойно спят под покровом бурым старые воины гордой земли». * * * Озирает констебль осторожно и долго Йорика с головы до пят с полным сознаньем служебного долга; и Йорик знает: он — виноват. Он здесь чужак; тогда торопливо к морю печаль уводит свою, к скалам в ракушках, к шуму прилива, тоскует о доме в родном краю, о холмах зеленых нет-нет вздохнет он, о лесах, о кувшинках на глади пруда, о том, как был он морем заглотан, как беспощадно брошен сюда. Чайки кричат, и с тоскою жгучей он глядит зачарованно в море, где крошки-рыбешки широкой тучей. клубясь, исчезают в дальней воде. «Я с этой землей лишь подобьем связи соединен и понял давно: с первых шагов по прибрежной грязи в сердце ношу измены зерно».

3. Граната

Залиты музыкою балконы, тамбурины задиристые слышны — но заводы, шахты и терриконы ведут священный танец войны. Звездной фольгой унизаны тяжи от стены к стене, озаряя мглу; предметы, звери и персонажи масками кружатся на полу, — вот арлекин, вот фазан, вот лилея, па́рами, пришлый чаруя глаз, все ускоряя темп и смелея в ритмах, которые шлет контрабас и тамбурины, — пока до дрожи не проберет финальная медь, зажжется свет, и с лиц молодежи маскам будет пора слететь. Йакос и Эна, Йорик и Эрна, Трейда, Ренир, Риа, Кот-Фан с песней шагают, и характерно, что выпить пива — ближайший план. Ренир, узгогубый и тонкоусый, говорит, порядком навеселе: «Йорри, докажем, что мы не трусы, черта ли ползать нам по земле!» Прошита молнией тьма простора, и черный кельнер в харчевне ночной на стол перед каждым ловко и споро ставит яичницу с ветчиной… К дому Эрны вдвоем, подходят во мраке, щелкает ключ в английском замке. Аквариум, Юркая рыбка. Маки: каждый на тонком дрожит стебельке. Скинув рывком маскарадное платье, ныряет в постель, зажигает свет, шарит на столике у кровати в поисках спичек и сигарет. Магнолию белую видит в трельяже: бедра, спина, изгиб руки, — он в глубины скользит и не слышит даже, что ангелов-рыб шуршат плавники, колючек слизистых спят распорки, выше, над ними, совсем на виду, хрупкий моллюск раскрывает створки и закрывает, поймав еду. — Что движет мною в глубинах?.. — Резко пробуждается, кажется тут же ему, что как-то странно шуршит занавеска, он револьвер направляет во тьму: аквариум. Рыбка скользит по кругу. Маки. под каждым — свой стебелек. Одевается, быстро целует подругу и закрывает дверь на замок. На улицах тихо, город спокоен, подметальщики, метлы и шланги держа, скребут мостовую. Со скотобоен слышно затачиванье ножа. Неистово плачет ребенок сонный. Мглу разгоняет быстрый рассвет. У мастерской, в корзинке плетеной, «Трансвалец» и молочный пакет. Он ухмыляется: значит, народу побежденных — тоже важна война!.. Самолет взвивается к небосводу, белы облака, и земля темна. Внизу — огни, и черным туманом тянет от множества фабрик, — зато Город Золота черным встает султаном над козырьком большого плато. Скользит самолетик в привычном танце, на пленку фиксирует аппарат дороги, здания электростанций, мосты, вокзалы и все подряд. О счастье — перед удачной посадкой услышать моторов победный гром, — но вот уже улицы мертвой хваткой стиснули маленький аэродром. — Африканеры, в шахты и на заводы мы шагаем, в сердце печалясь своем: республики нет уже долгие годы, мы обиду и боль вечерами пьем; в двадцать втором, нетерпеливо мы на власть капитала восстали, но гранаты ручные слабы, — ни пива, ни хлеба не было нам дано. Восстанье!.. Не сам ли Господь из мрака искрами вынул лихих бунтарей, дал бороду, Библию, кнут, — однако где Маритц, где Бейерс, где де ла Рей? Хотя прошло уже больше века, мы ступаем вновь по своим следам, опять перед нами начало трека, а в прошлом — Храфф-Рейнет, Свеллендам. Но мыслить обязаны мы открыто, и наконец наступает час сознаться: восстанье давно добито, но искра тлеет в сердцах у нас! Добро! Трудовой не теряйте сноровки. Готовьтесь, и дело пойдет на лад: из любого сифона для газировки можно сработать хороший снаряд. Свободе и родине знайте цену, будьте готовы наши долги выплатить кровью: ибо измену сделают силой главной враги! * * * Глаза устремив с постели во тьму, она лежит, прерывисто дышит, размышляя, как больно будет ему, когда он наконец об этом услышит. Услышав, он думает: «Узнаю Юпитера, бога в лебяжьем теле — в мужчине каждом: он так же свою тропу, ненадолго забыв о цели, покидая, слетает к Леде, к земле; наутро, заслыша слова о ребенке, ускользает, и только в усталом крыле дрожат сухожильные перепонки». «Священна ли жизнь?» Мгновенье — и вот ее рука поднимается кротко, но в подмышечной впадине он узнает худое лицо с короткой бородкой… И слышится: «Боже, ни мина, ни риф пусть не встретятся на пути субмарины, и пусть ее бессмысленный взрыв не исторгнет из лона морской пучины…» Он тупо встает, воротник плаща поднимает, видит аквариум, рыбку, уходит, под нос угрюмо ропща на непростительную ошибку — так глупо влипнуть! — глядит на листки, уже за столом, на карты, на фото. «Священна ли жизнь?» — слова нелегки. «О будущем думать обязан кто-то». * * * — Стою на перроне, иду ли с работы — уступаю дорогу, тревогой объят, ибо меня окружают роты белых, черных, цветных солдат. Из моей бороды по столетней моде волосы рвут, затыкают рот, провоцируют всех, кто еще на свободе, разбивают машины, пускают в расход. Все рассчитав по планам и картам, наши отряды сигнала ждут — взрыва мостов: вслед за этим стартом нам дадут свободу граната и кнут. И для того, чтоб увидеть воочью испуг задумавшейся толпы, я на стенах церковных рисую ночью красные молоты и серпы. — Йакос… Да что ты плетешь, мы не можем! Уверяю, что день выступленья далек; сперва мы силы наши умножим, укрепив и чресла, и кошелек… Поверь, желания нет иного у каждого бура… Поверь мне, брат: сперва — добиться свободы слова, потом — всенародный созвать синдикат… — Изменчива речь твоя, добрый Йорик, как море, ведущее за окоем. Говорю тебе, сколь вывод не горек: измена давно уже в сердце твоем. Опять вокруг избыток апломба, кричат и люди, и шапки газет: «Американцами сброшена бомба, огромного города больше нет». И часто Йорик, почти для очистки совести, выйдя из мастерской, возвращается и наливает виски, на шары и на маски глядя с тоской. «Что станется с нами, коль скоро ныне с терриконов черный ползет буран. Заметают белые смерчи пустыни нас, прилетев из далеких стран… Я выпью — за сгинувши отряды, за потерянных нами лучших людей: за Ренира, чья кровь на песке хаммады забудется после первых дождей; за Йакоса, который в порыве страсти под каждый мост совал динамит, мечтал. чтобы все развалилось на части, но был своею же бомбой убит; за Кот-Фана, который на всякий случай без допроса, без следствия брошен в тюрьму, теперь за проволокою колючей только догнить осталось ему…» Гроза, соблюдая свои законы, тамбурином черным гремит с вышины. Заводы, шахты и терриконы все тот же танец вести должны.

4. Серебреники

Йорик сквозь дымку ночного тумана видит взнесенными в вышину Крылатого Змея, Большого Фазана; видит своих детей и жену. По лоции зная любую преграду, призрак-корабль обходит мель, к Нью-Йорку, Сант-Яго и Ленинграду везет подарки дальних земель: уран и золото, нефть и мясо, вольфрам и азотную кислоту… «В ожиданье назначенного часа средь ангелов-рыб скольжу в темноту…» * * * Пушинку сажи взяв, как во сне, на ладонь, он стоит и смотрит косо: дремлю в редакции на окне четыре чахлые сухороса. «Это самая странная из побед: больше сотни лет — попробуй-ка, выстой. Словно забрезжил дальний рассвет над пустыней, колючею и ершистой. Не падали бомбы, кровь не лилась, но все случилось, о чем мечтали: „республика“, греза народных масс, внезапно возникла из пара и стали. Но все так же киснуть должно молоко, а здания — в небо смотреть вершиной. Республика, да, — а разве легко ее распознать в державе машинной?» У окна стоит он с мыслью одной, глядит, не высказывая вопроса, как растут, как становятся всею страной четыре чахлые сухороса. «В этой стране — колючки одни, в стране, где буйволу было и зебре привольно пастись в далекие дни, где бушмены гордо шагали сквозь дебри, страх и сомнения отогнав, а нынче — истощены, плюгавы, последние лошади пьют из канав и щиплют на пустошах чахлые травы… Сухоросы в чашечке на окне! Мы предали все, что хранили предки: смерчи над шахтами в нашей стране, кусты железа топорщат ветки, и чернокожие батраки с трудом выползают из ям бетонных: так боязливые барсуки греются ранним утром на склонах. Под вечер в усталости тонет гнев, воздух последним гудком распорот, — победно рельсами загремев, катакомбы свои разверзает город». И вот журналисты, его гонцы, спешат с наказом, данным вдогонку: этой измены искать образцы, писать о них и снимать на пленку. И вот, наращивая быстроту, гудит ротатор от напряженья, черною краскою по листу — заголовки, фотоизображенья. Он рабочим становится быстро знако́м — одетым в комбинезоны и робы, получающим завтрак сухим пайком прямо из автоматной утробы. Тысячи тружеников страны, на работу спешащих, спины ссутулив, об этой измене узнать должны не покидая конторских стульев. * * * «Ушки, кру́жки, стружки…» * * * За семью дверями синедрион с сигарами сел в покойные кресла, — в полумрак погружен, созерцает он танцовщиц нагие груди и чресла. — С кем этот Йорик-мэн заодно? — О, это жуткий тип! Между прочим, он популярен, конечно, но планирует власть передать рабочим! Ситуация, без сомненья, глупа, раздумий не избежать гнетущих: силою молота и серпа он прельщает черных и неимущих! Однако — талант не должен пропасть. Именно так — не давайтесь диву — все эти годы мы держим власть. Предложим Йорику альтернативу: голову с плеч — и, в общем, концы; ну, а исправиться очень просто: убийства, девочки — и столбцы торгово-промышленного прироста! Ясно, ему и на ум не придет искать условия лучше, льготней: мы с ним по-братски поделим доход — он получит тридцатник от каждой сотни! Пусть пишет, что мы всегда на посту. Мене, текел…. Пусть изложит ясно, что серп и молот покорны кресту, что черные нам угрожают всечасно! * * * В дыме и смоге город исчез, застилая даль, стирая пейзажи, сквозь марлю воздуха льется с небес великолепный ливень сажи, — парит, перекатываясь во мгле, струится, препятствий не замечая; тысячелистые, виснут к земле ветви чудовищного молочая. «Когда у выхода из кино Варраву полиция расстреляла, дамских платочков освящено в крови злодея было немало. И в комнате ужаса висит его портрет; собой не владея, дамы, приняв безразличный вид, приезжают хотя бы взглянуть на злодея. Мемуары скупаются на корню, конкуренты, ясно, остались с носом. Вдове — или брату его — гоню тысячу далдеров первым взносом!» Сажевый ливень льет на бетон, над площадью сеется базарной, налипает на жесть и на картон, оседает в кафе на деке гитарной. «Ушки, кру́жки, стружки, поросятки-чушки…» «Кроме хлеба, иных не обрел я святынь. Есть ли казнь, которой бы я не изведал? Из рук моих бомбу, Господи, вынь! Тебя я за тридцать далдеров предал! Ангела ждать ли я ныне могу, который теплой водой Каледона уврачует живущих с червем в мозгу, безжалостный рак изгонит из лона? Учитесь у мыши, бегущей сквозь тьму, находящей в любом лабиринте дорогу. Выгодно в этой игре кому, чтобы цифры росли от итога к итогу? Ушки, кру́жки, стружки, поросята-чушки, в клевере телятки, а в овсе лошадки… Это ли хлеб — для детей, для жены преломленный? Или, согласно уставу, кровопролитье во имя войны? Я ребенка ращу — по какому праву? Следуя вековому обряду, военный корабль обходит мель, к Сант-Яго, Нью-Йорку и Ленинграду везет подарки дальних земель. Призрак-корабль… Беспощадно, яро занесший атомную пращу… Которая ждет меня, Господа, кара? Для чего и зачем я ребенка ращу? Ушки, кру́жки, стружки, страшные игрушки, танки да эсминцы, морские пехотинцы, огонь прибрежных батарей, посты вокруг концлагерей, пусть детки вырастут скорей, но любят птичек и зверей. Солдата, втиснутого в костыли, как в клетку, — пусть видит грядущий историк: Равви, молитве моей внемли: за тридцать минет Тебя продал Йорик! Но пусть ни магнитная мина, ни риф Земле не пророчат скорей кончины: ее не должен бессмысленный взрыв исторгнуть из лона морской пучины!»

5. Сигнал

Ревет, сквозь ветер и ночь натужась, сирена полуночная вдали. Йорик не спит: подавляя ужас, представляет плывущие корабли. «Когда наконец объявятся двое меня увести в последний приют?» Все это — рассказ про время былое, про то, как забвению долг предают. Сквозь жизнь чем дальше, тем все бесцельней люди брести уныло должны. Что сохранишь ты, хрипя в богадельне? Образ детей? Старушки-жены? Выключает, вверясь намекам рассудка, молочный, словно в каюте, свет, как ни гремит дождевая побудка, решает считать, что опасности нет. Он бренди пьет, распечатав кварту, на третьей рюмке приходит покой. Рядом с бумагами желтую карту долго разглаживает рукой. Имя свое на последней строчке приписав, оставляет все на виду: «Сделаю сверток; без проволочки по первому зову отсюда уйду…» Дни, как дрова отсыревшие, с дымом тлеют, шипят, лениво горя. Солнцем взрываются нестерпимым и отлетают прочь, за моря. «Заберут ли меня беспощадно, грубо?..» Взгляни, как буря осенняя зла, колючие ветры мантию дуба уже разграбили жадно, дотла. «Должен ли я заниматься вздором, эту страну — с природою всей, со всеми людьми — оградить забором и стеречь ее, будто некий музей, беречь уходящего каждую каплю: бушменские сторожевые костры, вечно плывущих „Верблюда“, „Цаплю“, термитник, чайку над склоном горы; эти аквариумные задворки, где ангелы-рыбы ведут хоровод, где моллюск лениво сдвигает створки и лоцман возле акулы плывет… Мошкара в янтаре!.. Недаром тоскую: еще не закончив эту войну, для войны другой — в глубину морскую как возьму этот век и эту страну? Мне точная цель была неизвестна, но в конце предписанного пути ко всему привязался я слишком тесно, и стало очень непросто уйти. Меж растений морских и звезд зодиака к обретенной земле прикован вдвойне, одинокой тропою бреду, — однако знаю: измена сокрыта во мне. Не остров ли это? — Тяжелым минором набегает на берег волна за волной, как я, Господи, шарю испуганным взором, ожидая, что лодка придет за мной!» Он пьет, заливая огонь перегара. «Снова целую ночь мне глядеть ли во мрак?» Но вдруг возникает в зеркале бара жующий резинку, веселый толстяк. «Здорово, Йорри! — цедит с усмешкой. — Мерзнешь? Ну что ж, пора бы и в путь…» «Где Мануэл? Что, скажи, за спешка? Ты посиди, я плесну по чуть-чуть…» «Плесни по четыре пальца, молодчик! Голая истина радует глаз. Мяты, пожалуй, добавь листочек. А позже — пойдем… Нет, лучше сейчас». Дверь — нараспашку… Труба, завывая, звучит над домами, над горной грядой; кажется: рушится персть мировая, залитая бесноватой водой. Все наполняется тяжкой дрожью, мир уплывает во тьму, будто плот, гудок, уповая на милость Божью, ревет, и ветер тоже ревет. В лампионах вскипает волной горячей море огней с дождем пополам, и ковыляют походкой рачьей надписи движущихся реклам. Образы мчатся в туман, покинув привычное место, сорвавшись с орбит; мимо автобусов и магазинов Йорик к исходной точке бежит; «Миф о душе навязал мне оковы, и, карнавалом плоти дразня, в сумрак лиловый, средневековый, до светлого дня погрузил меня. Должен ли я Господни галеры вкруг скалы провести возможно скорей, должен ли землю во имя веры крестом уснащать посреди морей? Его отрицал я, однако сразу мне явлен был бурлящий металл; у побережья, предавшись экстазу, Город Золота я искал. И здесь, в кроваво-земной обстановке, моя душа сведена на нет: крысы-купцы меня по дешевку купили всего за тридцать монет. Огнями Святого Эльма повсюду глаголет Он, указуя дверь, и дорогу к недостижимому чуду, — но я опоздал… И что пользы теперь? К чему мне серебреники и злато, скот и рыба и все богатства в стране? Все, что роскошно, и все, что свято, уже давно не мое, не по мне. Которым, еще неведомым козням буду вручен на своем веку? Не вишу ли я, скудоумный, поздним Иудою на последнем суку?» * * * На тридцать третьем сойдя километре, он чует: налиты ноги свинцом. Двое подходят, в дожде и ветре: один — с бородкой, со впалым лицом. — Я с вами не должен! Ибо измену совершил добровольно… — Кончай игру. Я, заплативший высшую цену, ныне отсюда тебя беру. Дабор, веселый и круглорожий, шприц достает и вгоняет иглу. Йорик металл ощущает под кожей, все кружится… Все отлетает во мглу… В небытие отлетают сырое город и мир и весь окоем. В единую цепь скрепленные, трое, качаясь, так и уходят втроем. Сирена смолкает. Голос набата еще остается, но без следа над морем и он отлетает… Куда-то… Потом — лишь туман и вода… Вода…