Предлагаемый вниманию читателей сборник объединяет произведения, которые с некоторой степенью условности можно назвать "готической прозой" (происхождение термина из английской классической литературы конца XVIII в.).
Эта проза обладает специфическим колоритом: мрачновато-таинственные приключения, события, происходящие по воле высших, неведомых сил, неотвратимость рока в человеческой судьбе. Но характерная примета английского готического романа, особенно второй половины XIX в., состоит в том, что таинственные, загадочные, потусторонние явления органически сочетаются в них с обычными, узнаваемыми конкретно-реалистическими чертами действительности.
Этот сплав, внося художественную меру в описание сверхъестественного, необычного, лишь усиливает эстетическое впечатление, вовлекает читателя в орбиту описываемых событий. Обязательный элемент "готических" романов и повестей - тайна, нередко соединенная с преступлением, и ее раскрытие, которое однако - в отличие от детектива может, - так и не произойти, а также романтическая история, увязанная с основным сюжетным действием.
Джозеф Шеридан Ле Фаню
Кармилла
Введение
Доктор оккультных наук Гесселиус снабдил нижеследующую повесть пространными примечаниями, где отсылает любознательных читателей к своему трактату, в котором все, о чем повествуется, разъяснено как нельзя лучше.
И в самом деле, трактат его вполне разъясняет загадочное повествование — не только по науке, это само собой, но и впрямую, вдумчиво и толково. Трактат составит, вероятно, целый том собрания сочинений ученого мужа.
Но я-то публикую эту повесть, что называется, «для профанов» и потому уж вовсе не буду чем бы то ни было предвосхищать рассказ, исполненный женского обаяния. Я решил также не пересказывать многомудрый трактат и даже не приводить выдержки насчет, как в нем сказано, «по-видимому, самых таинственных явлений нашего двойного существования и его посредников».
Когда мне довелось прочесть эту рукопись, я сразу же обратился с письмом к давнишней знакомой доктора Гесселиуса, столь рассудительной и столь добросовестной. Однако, к моему глубокому сожалению, оказалось, что ее уже нет в живых.
Впрочем, вряд ли она смогла бы что-нибудь прибавить к своей обстоятельной, чистосердечной повести.
Глава I
Детский испуг
Люди мы вовсе не знатные, но в Штирии жили во дворце, а вернее сказать, в замке. Жизнь тут недорогая, восьмисот-девятисот фунтов в год хватает с избытком. У себя в Англии мы были бы едва ли не бедняками, а богатые на нас и не глядели бы. Отец мой англичанин, фамилия моя английская, но в Англии я никогда не бывала. И здесь, в заброшенных, пустынных краях, где все так сказочно дешево, я даже и не понимаю, зачем бы нам были еще деньги и что бы мы на них купили.
Отец мой выслужил пенсион в австрийской армии, получил наследство и купил старинный замок с поместьем. Живописный и уединенный замок стоял на лесистом холме. Древняя узкая дорога проходила у подъемного моста, который на моей памяти никогда не поднимали, мимо крепостного рва за жердевой оградой и серебристых россыпей кувшинок; там всегда было полно лебедей.
А за рвом и стеною виднелся многооконный замок с башнями и готической часовней. Лес расступался у наших ворот, и неровною, чудной прогалиной дорога уводила направо, к горбатому мостику через речку, извилины которой терялись в сумрачной чащобе.
Я назвала наш замок уединенным. Судите сами: вправо от нашего крыльца пятнадцать миль густолесья, влево — двенадцать. До ближнего селения, опять-таки влево, не меньше семи ваших английских миль. И до старого замка генерала Шпильсдорфа — теперь уж направо — почти двадцать.
Я сказала «ближнее селенье». Правда, за три мили к западу, по дороге к замку генерала Шпильсдорфа, была заброшенная деревня, и в причудливой церквушке без крыши, в обомшелых гробницах покоились останки горделивых Карнштейнов, былых владетелей роскошного замка, утонувшего в лесной глуши среди безмолвных руин. Легенду о том, как опустели эти устрашающе унылые места, я расскажу своим чередом.
Покамест надо представить вам немногочисленных обитателей замка, за исключением, разумеется, прислуги и дворни из пристроек. То-то вы удивитесь! Отец мой, добряк из добряков, был уже в преклонных годах. Мне же едва исполнилось девятнадцать (с тех пор прошло восемь лет). Моя мать, здешняя дворянка, умерла в моем раннем детстве, и я осталась на попечении нянюшки, чье щекастое добродушное лицо памятно мне едва ли не с колыбели. Мадам Перродон, уроженка Берна, добрая и заботливая, сумела, сколько могла, заменить мне мать, которой я совсем не помню: она умерла, когда мне и года не исполнилось. Мадам Перродон была третьей за нашим обеденным столом. Четвертой была мадемуазель де Лафонтен — как говорят у вас в Англии, «последняя гувернантка». Она говорила по-французски и по-немецки, мадам Перродон, помимо французского, изъяснялась на ломаном английском; но большей частью по-английски говорили мы с отцом — отчасти затем, чтоб язык не забылся, а отчасти из любви к родной и дальней стране.
Получалось сущее смешение языков, на потеху нашим редким гостям — но я, пожалуй, не стану изображать, как мы разговаривали. От случая к случаю у нас гостили, но не загащивались две-три мои сверстницы, а я иногда ездила к ним. Бывало, иной раз наезжали за двадцать-тридцать миль и дальние «соседи». Словом, жилось нам довольно одиноко.
Нянюшка и гувернантка прекрасно понимали, что им не совладать с избалованной девочкой при почти что полном попустительстве отца.
Первое происшествие моей беспечной жизни поразило меня незабываемо: это мое самое раннее воспоминание. Покажется, может быть, что об этом и рассказывать незачем — вздор, да и все тут. Думаю, однако, что стоит рассказать.
Моя детская, где я безраздельно владычествовала, располагалась под сводами замка: просторный покой с косым потолком в дубовых брусьях. Лет, наверно, в шесть я проснулась ночью, повела глазами и не увидела горничной. Няни тоже не было, и я решила, что все меня бросили. Я ничуть не испугалась — по счастью, мне никогда не рассказывали о привидениях, не пугали страшными сказками, и я не пряталась с головой под одеяло от внезапного дверного скрипа или от вспышки догорающей свечи, когда по стене пляшет черная тень кроватной спинки. Я просто обиделась, что обо мне забыли, и начала хныкать, готовясь заголосить. Но вдруг я увидела возле своей кроватки строгое и чарующее женское лицо. Женщина — совсем молодая — стояла на коленях, руки ее вползли под одеяльце. Я взглянула на нее с радостным изумлением и замолкла. Она легла рядом, погладила меня и с улыбкой притянула к себе: я тут же успокоилась и погрузилась в сон. А проснулась оттого, что две длинные иглы вонзились мне в грудь, и я громко закричала от боли. Та женщина подалась назад, не спуская с меня глаз, соскользнула на пол и, как мне показалось, спряталась под кроватью.
Тут я впервые в жизни испугалась и завопила во всю мочь. Няня, горничная, экономка — все прибежали, выслушивали мой рассказ, разуверяли и успокаивали меня. Я, конечно, была еще маленькая, но все же заметила, как странно бледны их лица, как они встревожились, я глядела, как ищут они под кроватью, ищут по всей комнате, раскрывают шкафы и комоды, заглядывают под столы; а экономка прошептала нянюшке:
— Вот попробуйте рукой рядом с нею: тут и правда кто-то лежал — вмятина, и нагрето.
Я помню, горничная приласкала меня, и они осмотрели мою грудь, куда будто бы воткнулись иглы — нет, сказали все три, никаких следов. Однако же экономка и еще две служанки остались со мной на всю ночь, и с тех пор до моих четырнадцати лет в детской всегда дежурила ночью служанка.
Много дней я была сама не своя. Конечно, вызвали доктора: он был, как сейчас помню, пожилой и очень бледный, с унылым длинным лицом, тронутым оспой, в каштановом парике. Он приходил и приходил — через день, кажется, — и пичкал меня какими-то противными лекарствами.
А сперва, наутро, я все еще дрожала с перепугу и поднимала рев, если меня хоть на миг оставляли одну. Помню, отец стоял у постели, говорил веселым голосом, расспрашивал няню и от души смеялся ее ответам, потом гладил меня по плечу, целовал и уговаривал не бояться — мало ли что приснится, страшен сон, да милостив Бог.
Но я-то знала, что незнакомка мне вовсе не приснилась, и ужас не отпускал меня. Вот только немного утешила горничная: это будто бы она и была, посмотрела, как я сплю, и полежала рядом, а я спросонья ее не признала. Няня подтвердила, но я не очень-то им поверила.
Помню еще, как в тот же день вместе с няней и экономкой в детскую вошел почтенный старец в черной рясе. Лицо его лучилось добротой; он поговорил с ними и обласкал меня, потом соединил мои ладони и сказал, что они сейчас будут молиться, а я в это время чтобы тихо повторяла: «Господи, услыши наши благие молитвы, ради Иисуса Христа». Слова были именно такие, потому что я потом часто твердила их про себя, а няня велела прибавлять их к молитвам.
Навсегда мне памятно вдумчивое, ласковое лицо седовласого старца в черной рясе — как он стоял тогда посреди угрюмого старинного покоя, обставленного громоздкой мебелью трехвековой давности, и скудный свет сочился сквозь узкую оконную решетку. Он опустился на колени, три женщины вместе с ним; дрожащим голосом возносил он долгую, истовую молитву. Что было прежде, все забылось; что было сразу после — тоже кануло во тьму, и лишь эти картины видятся живо, словно высвеченные волшебным фонарем.
Глава II
Гостья
Рассказ мой будет столь невероятен, что я могу лишь заверить читателя в своей правдивости — ведь все это, как ни странно, случилось со мной или же на моих глазах.
Был тихий летний вечер, и отец предложил мне, как обычно, прогуляться по лесу, углубиться в те дивные дали, которыми мы любовались из окон.
— Так что генерал Шпильсдорф, увы, покамест к нам не приедет, — вдруг обронил мой отец, когда мы шли по лесной тропке.
А генерал Шпильсдорф собирался прогостить у нас неделю-другую, и мы ожидали его назавтра. Он обещал привезти с собой свою юную племянницу фрейлейн Райнфельдт (он был ее опекуном); я ее никогда не видела, но все отзывались о ней с восторгом, и я заранее изнывала от радости. Разве поймет меня городская жительница, у которой соседи под боком? Долгие недели напролет мечтала я о новой подруге.
— А когда он теперь приедет? — спросила я.
— Разве что осенью. Месяца через два, не раньше, — ответил отец. — И славу Богу, дорогая моя, что ты не подружилась с фрейлейн Райнфельдт.
— Почему же? — спросила я с горечью и недоумением.
— Потому что бедняжка умерла, — отозвался он. — Забыл тебе сказать, да тебя и не было в комнате, когда вчера вечером принесли письмо от генерала.
Я была потрясена. Генерал Шпильсдорф оповещал в своем первом письме, шестью или семью неделями раньше, что ей слегка неможется, но и речи не было о том, что она опасно больна.
— Вот прочти сама, — сказал он, отдавая мне письмо генерала. — Должно быть, он в страшном горе: у него будто мысли мешаются.
Мы присели на лавочке под сенью развесистых лип. За лесом печально и пышно пламенела заря; река, огибавшая замок, исчезала под старинным горбатым мостиком — я уж о нем писала, — потом устремлялась вниз, виясь средь высоких деревьев у наших ног, и волны ее окрасил тускнеющий закатный багрянец.
Письмо генерала Шпильсдорфа было, и то сказать, странное; сбивчивые отрывистые фразы-возгласы не вязались между собой. Я прочла его дважды, второй раз вслух — и все-таки ничего не поняла. Может быть, он и правда с горя повредился в уме?
«Я потерял, — писал он, — свою ненаглядную дочь, ибо как дочь я любил ее. Когда моя дорогая Берта угасала, я писать был не в силах, а до этого и не помышлял, что ее жизнь в опасности. Да, я ее потерял — и теперь понимаю все, увы, слишком поздно. Чистая и безгрешная, она умерла, уповая на посмертное блаженство. Всему виною чудовище, которое надругалось над нашим сумасбродным гостеприимством. А я-то думал, что у моей Берты появилась простодушная, веселая, прелестная подруга! Господи! Какой же я был глупец! Но благодарю Бога: девочка моя умерла, вовсе не ведая, что сводит ее в могилу. Она даже не знала, чем она больна, не знала о злодейской, гибельной для нее страсти. Я посвящу остаток дней розыскам и уничтожению изверга. Мне сказали, что есть надежда, и свершится праведное и милосердное дело. Но пока что я в потемках: нигде ни проблеска. Будь прокляты моя самонадеянная недоверчивость, мое пустое, напускное высокомерие, мое ослепление, мое упрямство — ах, поздно, поздно проклинать себя! Я знаю, пишу я бессвязно, разговариваю тоже. Ум и чувства в смятении. Немного приду в себя и начну розыски: может статься, поеду в Вену. Осенью, месяца через два — или раньше, если буду жив, — свидимся, с вашего позволения: тогда я расскажу все, что еще не смею предать бумаге. Прощайте. Молитесь обо мне, друг мой».
Так заканчивалось это несуразное письмо. И хотя Берта Райнфельдт теперь уже навсегда осталась мне чужой, глаза мои переполнились слезами: я была поражена и огорчена до глубины души.
Солнце село и уже смеркалось, когда я отдала отцу письмо генерала. Мы еще посидели в ясных сумерках, раздумывая, что бы мог значить этот набор бессвязных, бредовых фраз. До замка была добрая миля, и над дорогой в небесах сияла полная луна. Возле подъемного моста нас встречали мадам Перродон и мадемуазель де Лафонтен, которые вышли даже без шляпок порадоваться дивному лунному свету.
Мы издалека услышали их оживленные голоса, сошлись вчетвером у моста и залюбовались изумительным видом. Снова явилась перед глазами прогалина, оставленная позади. Узкая извилистая дорога уходила влево под купы деревьев, теряясь в лесной чаще. Справа дорога эта взбегала на мостик, к разрушенной башне, некогда сторожевой, а за мостом был крутой лесистый косогор, и в сумерках серели скалы сквозь густые завесы плюща. От зеленых низин подкрадывался и легкой дымкой стелился туман, заволакивая окрестность; в лунных лучах поблескивала река.
Царила волшебная и ласковая тишь, немного печальная (мне было грустно), но безмятежная, как бы осветленная.
Отец умел смотреть, и я молча стояла рядом с ним, озирая широкий простор внизу. За спиной у нас милые гувернантки хвалили пейзаж и толковали о луне.
Мадам Перродон, пожилая и добродушная толстуха, вздыхала и восторгалась попросту. Зато мадам де Лафонтен, по отцу немка, питала пристрастие к психологии, метафизике и некоторой мистике. Она заявила, что такая яркая луна возбуждает особую духовную активность. Она внушает сны, влияет на лунатиков и на чувствительных людей, излучает тончайшие жизненные флюиды. Мадемуазель рассказала, как ее кузен, помощник капитана торгового судна, вздремнул в такую ночь на палубе под луной, и ему приснилось, что омерзительная старуха когтит его щеку: он в ужасе проснулся с перекошенным лицом — и лицо до сих пор перекошено.
— Эта луна, эта ночь, — сказала она, — таинственно магнетичны — оглянитесь на замок, посмотрите, как серебристым светом мерцают и вспыхивают окна, будто невидимка засветил колдовские огни, приглашая нездешних гостей.
Бывает, что ум дремлет, самому говорить не хочется, но чужие речи безразлично-приятны; и я, задумчиво глядя перед собой, вполуха слушала тихую болтовню гувернанток. Потом они замолчали, а отец мой сказал:
— Что-то меня нынче одолевает хандра.
И процитировал Шекспира, которого каждый вечер читал мне вслух из почтения к английскому языку:
Дальше не помню. Но чувство у меня такое, будто над нами нависла страшная беда. И кажется, безумное письмо несчастного генерала предвещает недоброе.
В этот миг из-за косогора перед мостом послышались непривычные в нашей глуши топот копыт и скрежет колес: появились два всадника, запряженная четвериком карета и позади еще двое верховых.
Должно быть, ехали знатные особы; мы, как зачарованные, глядели на великолепный выезд и в один голос вскрикнули, когда посреди моста один коренник вдруг шарахнулся, перепугал другого и пристяжных, и лошади рванулись вскачь. Карета промчалась между передовыми всадниками и с грохотом понеслась по дороге. Пронзительный, несмолкаемый женский вопль доносился из окна кареты.
Все кинулись вперед в тревоге и ужасе; отец — молча, мы — с отчаянными возгласами.
Дальнейшее случилось во мгновение ока. У дороги близ подъемного моста растет громадная липа; напротив нее воздвигнут старинный каменный крест. Завидев его, лошади на всем бешеном скаку метнулись в сторону, и карета с налету наскочила на могучие корни липы.
Я знала, что спасенья нет, зажала глаза ладонями и отвернулась; послышались крики опередивших меня гувернанток. Потом я все же отважилась поглядеть: Боже мой! Лошади бились на земле; карета опрокинулась, и вертелись два колеса; лакеи с кучером распутывали постромки и помогали выбраться статной и величавой даме. Она заломила руки и поднесла к глазам платок. Из дверцы кареты бережно извлекали, казалось, безжизненное тело молодой женщины. Мой дорогой отец уже стоял подле пожилой дамы со шляпой в руке: по-видимому, он предлагал ей всяческую помощь и приглашал в замок. Та будто и не слышала: она не отрывала глаз от стройной девушки, простертой на траве у обочины.
Девушка была в обмороке, но, очевидно, жива. Отец мой, гордившийся кое-какими лекарскими познаниями, склонился над нею, пощупал пульс и заверил даму, назвавшуюся ее матерью, что пульс, пока еще слабый и неровный, уже восстанавливается. Дама вновь заломила руки, воздела глаза к небу как бы в знак немой благодарности и разразилась речью несколько театральной, но в иных устах вполне естественной.
Она, что называется, хорошо сохранилась, а прежде, верно, была красавицей: высокая, полнотелая, в черном бархатном платье, бледная от потрясения, однако сохранившая горделивую и повелительную осанку.
— Несчастье за несчастьем! — услышала я, приблизившись. Она судорожно сжимала руки. — Меня влечет в дальний путь дело жизни и смерти; промедли я час — и может статься, все потеряно. А дитя мое, боюсь, нескоро будет в силах ехать дальше. Придется мне покинуть ее: я не могу, не смею мешкать. Скажите, сударь, далеко ли до ближайшей деревни? Там я ее оставлю и не увижусь с моей ненаглядной, даже не узнаю о ней ничего целых три месяца, до моего возвращения.
Я потянула отца за рукав и горячо зашептала ему на ухо:
— Ой, папа, я тебя умоляю, попроси, пусть она останется здесь, с нами — это будет так чудесно! Пожалуйста, попроси!
— Если бы сударыня удостоила воспользоваться нашим гостеприимством и решилась доверить бедняжку на это время попечению моей дочери и ее опытной гувернантки мадам Перродон, а также моему присмотру, мы были бы польщены и одолжены и окружили бы ее неусыпными заботами, дабы оправдать столь высокое доверие.
— Нет, сударь, я не хочу злоупотреблять вашей любезностью и радушием, — отвечала дама несколько рассеянно.
— Напротив, сударыня, это вы окажете нам величайшую любезность, в которой мы весьма нуждаемся. Дочь мою постигла жестокая утрата: она лишена судьбою дружбы, на которую давно уповала. Каким утешением стала бы для нее забота о больной ровеснице! К тому же до ближайшей попутной деревни вам ехать и ехать, а разве это можно в ее состоянии! Да там и нет подходящей гостиницы. Если вам и вправду никак невозможно задержаться, поезжайте, и честью заверяю вас, что здесь, как нигде, будут ей обеспечены уход и сердечная ласка.
Во всем облике незнакомки было столько властного достоинства и держалась она так непринужденно, что и не видя ее экипажа, нельзя было не признать в ней высокопоставленную особу.
Тем временем карету поставили на колеса, и лошади, теперь на удивление послушные, были запряжены.
Дама взглянула на свою дочь — вовсе не так любовно, как можно было ожидать; затем легким мановением руки отозвала моего отца на два-три шага в сторону и объяснила ему что-то сурово и строго, с выражением лица, вовсе непохожим на прежнее.
Я изумилась, что отец словно бы и не заметил этой перемены, и мне было несказанно любопытно, что же она ему говорила почти на ухо так настойчиво и торопливо.
Это длилось минуты три, не более; затем она повернулась к дочери, лежавшей за несколько шагов от нее на руках мадам Перродон. Она опустилась перед нею на колени и прошептала, по мнению мадам, хранительное благословение ей на ухо; потом поспешно ее поцеловала и уселась в карету; дверцу затворили, лакеи в роскошных ливреях вскочили на запятки, передовые пришпорили коней, форейторы щелкнули бичами, лошади вздрогнули и тронулись крупной рысью, переходя в галоп; карета умчалась, и следом, не отставая, ускакали верховые.
Глава III
Мы обмениваемся воспоминаниями
Мы проводили глазами кортеж, быстро скрывшийся из виду в отуманенном лесу; тихий ночной воздух поглотил стук копыт и скрежет колес.
Можно было бы подумать, что все это нам пригрезилось, если бы не девушка на траве, которая в этот миг открыла глаза. Лица ее я не видела, она лежала спиною ко мне, но потом подняла голову, должно быть, озираясь, и я услышала, как нежный голос жалобно спросил:
— А где мама?
Отозвалась наша добрая мадам Перродон: она объясняла и утешала. А та будто и не слышала, спросивши в ответ:
— Где же я? Что это за место? — и потом: — Карета, где карета? И где матушка?
Мадам Перродон терпеливо отвечала на ее вопросы, и девушка наконец вспомнила, как опрокинулась карета; она была рада, что все каким-то чудом обошлось благополучно, однако узнав, что мама оставила ее здесь на три месяца, горько заплакала.
Я готова была стать утешительницей вослед мадам Перродон, но мадемуазель де Лафонтен тронула меня за плечо.
— Не надо, — тихо сказала она, — два собеседника — это для нее сейчас слишком много. И всякое волнение ей вредно.
И верно, подумала я, вот уложат ее в постель, тогда сбегаю, посмотрю на нее.
Между тем отец послал за доктором, который жил в десяти милях от нас, и велел поскорее приготовить спальню.
Незнакомка поднялась и опираясь на руку мадам, медленно вошла по подъемному мосту в ворота онмка. Служанки встретили ее на крыльце и повели наверх.
Обычно гостиной служила нам длинная зала с четырьмя окнами, глядевшими на ров и подъемный мост, на ту лесную прогалину, о которой я говорила.
Зала была обставлена старинной дубовой мебелью: огромные резные шкафы, кресла, обитые темно-красным утрехтским бархатом. По стенам гобелены в золоченых рамах — сцены псовой и соколиной охоты, празднества: фигуры в человеческий рост, забытые одежды былых времен. Это великолепие, однако же, нас вовсе не стесняло и ничуть не мешало нашим чаепитиям: ибо отец мой, всегдашний и упорный патриот, требовал, чтобы английский национальный напиток соседствовал на столе с кофе и шоколадом.
Мы сидели в озаренье свеч и обсуждали вечернее происшествие. За столом были и мадам Перродон, и мадемуазель де Лафонтен; юную незнакомку уложили в постель, и та сразу же уснула глубоким сном. При ней оставили служанку.
— Как вам нравится наша гостья? — спросила я мадам Перродон, едва та вошла. — Расскажите мне о ней!
— Она мне очень нравится, — отвечала мадам, — хороша неописуемо; примерно ваших лет и такая милая, такая ласковая.
— Поистине спящая красавица, — подтвердила мадемуазель, которая успела одним глазком заглянуть в запретный покой.
— И какой нежный голос! — добавила мадам Перродон.
— А вы заметили женщину в карете, когда ее поставили на колеса: она и не выходила, только смотрела из окошка? — спросила мадемуазель.
Нет, мы ее не заметили.
Там, оказывается, сидела жуткая черная старуха в цветном тюрбане; она выглядывала в окошко, кивала, ухмылялась и злобно таращилась; глаза ее сверкали, а зубы были оскалены, точно в бешенстве.
— А заметили, каковы слуги? — спросила мадам.
— Да, — сказал отец, входя, — ни дать ни взять шайка висельников. Спасибо еще, если они не ограбят свою госпожу где-нибудь посреди леса. Но молодцы сноровистые, нечего сказать: как они мигом выправили карету!
— Да они устали, наверно, измучились в долгом пути, — заметила мадам. — У них, пожалуй что, вовсе и не злодейские, а просто очень исхудалые, сумрачные и хмурые лица. Но, признаться, меня-таки разбирает любопытство. Ну, ничего — милая наша гостья завтра сама все расскажет, лишь бы пришла в себя.
— Вряд ли она вам что-нибудь расскажет, — проронил мой отец с загадочной улыбкой и слегка кивнув, будто ему было известно побольше нашего.
Я решила непременно допытаться, о чем же они говорили с дамой в черном бархате перед самым ее отъездом, и едва мы остались одни, принялась расспрашивать его. Он отмалчиваться не стал.
— Да уж ладно, скажу. Она огорчилась, что покидает дочь и обременяет нас заботами о ней; у дочери, прибавила она, хрупкое здоровье и нервы расшатаны, однако припадков у нее не бывает, галлюцинациям не подвержена — словом, вполне нормальна.
— Странно, честное слово! — вмешалась я. — Зачем было это говорить?
— Это ты у нее спроси, — рассмеялся отец. — И коли ты такая любопытная, дослушай, немного осталось. Она сказала: «Жизнь и смерть — слово „смерть“ она подчеркнула — зависят от моей поездки, дальней, спешной и, главное, тайной. Я вернусь за дочерью через три месяца, и пока не вернусь, она ни словом не обмолвится о том, кто мы такие, куда и зачем едем». Вот тебе и все. Видно, это для нее очень важно: видела же, как быстро она умчалась! Боюсь, не сглупил ли я, принявши в дом ее дочь?
Я-то была в восторге. Я думала — ах, скорее бы с ней повидаться и поговорить! Приедет доктор — он, может статься, позволит. Вы живете в городе, вам и невдомек, что за счастье в нашей глуши новая, нежданная подруга!
Доктор приехал около часу ночи, но я не думала спать, какое там! Я так же не могла уснуть, как не смогла бы догнать карету, которая умчала герцогиню в черном бархатном платье.
Доктор спустился в гостиную с добрыми вестями. Она уже не лежала, а сидела, пульс выровнялся, чувствует себя хорошо. Ничуть не ушиблась, а легкий нервический шок прошел бесследно. Так что увидеться нам было позволено, если она согласна, — и я послала служанку узнать, нельзя ли наведаться к ней хоть на несколько минут.
Служанка тотчас вернулась и передала, что она только об этом и мечтает. Мечтать ей пришлось недолго, будьте уверены.
Гостью нашу поместили в одном из лучших покоев замка — пожалуй, чересчур пышном. За изножием кровати висел сумрачный гобелен — Клеопатра с аспидом у груди; другие стены также являли взору строгие и блеклые античные изображения. Впрочем, и мебель в золоченой резьбе, и пышное, затейливое, многоцветное убранство покоя скрашивали угрюмый вид старинных гобеленов.
Возле постели горели свечи. Она сидела, откинувшись на подушки, стройная и прелестная, в расшитом цветами шелковом стеганом капоте, которым ее мать укрыла ей ноги, когда она лежала без чувств.
Но едва я подошла к ней и вымолвила первое слово, которое было у меня на устах, как вдруг онемела и невольно отпрянула. Почему? Сейчас скажу.
Я увидела то самое лицо, которое возникло передо мною ночью в раннем детстве; я запомнила его до ужаса отчетливо и все эти годы с ужасом вспоминала, втайне от всех. Красивое, даже очаровательное лицо; и такое же печальное, как было тогда. Внезапно его озарила странная, тихая улыбка узнавания.
Мы промолчали с минуту, и наконец она заговорила: я бы не смогла.
— Как удивительно! — воскликнула она. — Двенадцать лет назад я видела вас во сне, и с тех пор не могу забыть ваше лицо.
— Да, как удивительно! — эхом отозвалась я, одолевая ужас, оцепенивший язык. — Двенадцать лет назад, не знаю, во сне или наяву, я видела ваше лицо, и оно застыло у меня перед глазами.
Улыбка ее смягчилась, стала вовсе не странной, на щеках показались ямочки и ласковым пониманием просияли глаза.
У меня на душе полегчало, и я сказала все те радушные слова, которые приготовила: что она здесь желанная гостья, что ее случайное пребывание у нас — подарок судьбы, а для меня это просто счастье.
Я робко взяла ее руку — у меня ведь никогда еще не было подруги, — но, разговорившись, осмелела. А она отвечала крепким пожатием, жаркая ладонь легла на мое запястье, и взор ее вспыхнул; она взглянула мне в глаза, улыбнулась и покраснела.
По части любезностей она тоже не осталась в долгу. Я уселась возле нее на постели, все еще сама не своя, а она молвила:
— Я расскажу вам, как я вас увидела; это ведь, право, так странно, что мы с вами в детстве приснились друг другу такими, каковы мы сейчас. Мне тогда было шесть лет, я очнулась от смутного тяжкого сна и оказалась в комнате, обшитой темными панелями, совсем не похожей на мою детскую. Кругом стояли шкафы, кресла и скамейки, кровати все пусты; в покое одна я. Оглядевшись, я приметила красивый двойной чугунный подсвечник — узнала бы его и сейчас — и полезла под кровать к окну, где он стоял; а выбравшись из-под кровати, вдруг услышала чей-то плач. Не вставая с колен, я подняла голову — и увидела вас, доподлинно вас, такую же, как вижу сегодня: юную красавицу, золотоволосую, с большими голубыми глазами, и губы — ваши губы — словом, тогда, как теперь. Я была очарована, я взобралась на постель, обняла вас, и мы, кажется, уснули вместе. Вскрик разбудил меня: это вскрикнули вы, почему-то сидя. Я испугалась, соскользнула на пол и, кажется, потеряла сознание, а когда пришла в себя, была снова в своей детской. Но ваше лицо мне осталось памятно: тут не сходство, нет. Вас-то я тогда и видела.
Настал мой черед рассказывать, и она ужасно изумилась.
— Вот уж теперь не знаю, кому кого бояться, — сказала она, опять улыбаясь. — Были б вы не такая красивая, я бы очень вас испугалась, но вы самая красивая на свете, и обе мы еще так молоды… а я чувствую, что знакома с вами уже двенадцать лет, что это недаром; наверняка это значит, что нам с вами с раннего детства суждено стать подругами. Вы скажите — вы чувствуете, что вас так влечет ко мне, как меня к вам? У меня никогда не было подруги — неужели нашлась?
Она вздохнула, и ее дивные темные глаза нежно глядели на меня.
По правде говоря, я испытывала непонятное чувство. Да, меня к ней «влекло», это она верно сказала; и что-то меня в ней отталкивало. Однако же влечение было гораздо сильнее. Она очаровала и покорила меня: такая прекрасная, такая пленительная.
Я заметила, что силы покидают ее, и поспешила пожелать ей доброй ночи.
— Доктор велел, — сказала я, — чтобы горничная находилась при вас неотлучно. Есть у нас ночная служанка, вот вы увидите, она и расторопная, и вас не обеспокоит.
— Спасибо, какие вы заботливые! Только я не усну, если кто-нибудь будет в спальне. Нет, пожалуйста, не надо. Признаться, я боюсь грабителей. Наш дом дважды ограбили и двух слуг убили, так что я теперь всегда запираюсь. Что делать, привыкла; умоляю, простите мой странный обычай. Вон и ключ, я вижу, в замке. Ее нежные руки обвили меня, и она прошептала:
— Доброй ночи, дорогая, как мне не хочется расставаться, и все же доброй ночи. Завтра, только не слишком рано, увидимся.
Она откинулась на подушки, дивные глаза ее проводили меня печальным и ласковым взглядом, и она тихо повторила:
— Доброй ночи, милая моя подруга.
В юности сближаются и влюбляются нечаянно. Меня обворожила ее нежданная и горячая нежность. Я была польщена ее мгновенным доверием и почувствовала себя избранницей.
Настало утро, и мы увиделись. Моя новая подруга все больше восхищала меня. При дневном свете она была еще краше, глаз не оторвешь; а что я накануне испугалась ее лица, виденного в детском сне, так испугалась от неожиданности, и всякий испуг прошел. Она призналась мне, что и сама была поражена, когда увидела и узнала меня — потом-то с радостью, а сперва, как и я, с безотчетной неприязнью.
И мы обе посмеялись над нашими глупыми страхами.
Глава IV
Ее облик и нрав. Прогулка
Я сказала, что меня почти все в ней пленяло; однако же кое-что и смущало.
Для начала опишу ее. Она была выше среднего роста, стройная и удивительно грациозная. Только уж очень томная — чересчур томная, подчас даже вялая, хоть с виду вовсе не больная. Румяным и свежим было ее точеное личико, большие темные глаза сверкали; а когда она распускала по плечам свои длинные густые волосы, мягкие и шелковистые, темно-каштановые с золотистым отливом, я, бывало, взвешивала их на руке и смеялась от изумления. Я любила смотреть, как они ниспадают тяжелой волной, когда подруга моя полулежала в кресле; я слушала ее тихий нежный голос, заплетая и расплетая пышные пряди. Господи! Если б я знала!
Так что же меня все-таки смущало? Доверчивость ее покорила меня в первый же вечер, но потом я заметила, что о себе, о своей матери, о своем детстве — словом, обо всем, что связано с ее жизнью, надеждами, родней, она не проговаривалась ни словом. Конечно, не надо было допытываться, нехорошо это было, раз моему отцу это столь сурово запретила дама в черном бархатном платье. Но ведь любопытство неотвязно, как страсть, и ни с чем не считается: легко ли девушке стерпеть неутоленное любопытство? Я так жаждала узнать о ней побольше — кому какой вред был бы от этого? Что она, считала меня безрассудной или бесчестной? Я же клятвенно обещаю: ни единой живой душе ни слова — почему она мне не верит?
Не по летам ей, казалось, такое спокойствие и грустное упорство, с каким она отказывалась приоткрыть мне хоть краешек своей жизни.
Споров об этом у нас с нею не было: она ни о чем никогда не спорила. Зря я к ней приставала, бессовестно и невежливо, а главное — попусту; но совладать с собой не могла.
И я удрученно подумала, что не знаю о ней ничего. Всего-то я и выведала:
Во-первых, что ее зовут Кармиллой.
Во-вторых, что род ее древний и знатный.
В-третьих, что живут они где-то на западе.
Она скрыла их родовое имя, отказалась описать родовой герб; я не знала, как зовутся их владения, не знала даже, где они, в какой стране.
Не думайте, однако, что я к ней с этим без конца приставала: лишь при случае, и то скорее намекала. Раз-другой спросила напрямик и наткнулась на ту же стену. Тщетны были упреки и уговоры. Но она избегала ответов с такой грустной укоризной, так нежно ласкалась ко мне, обещая, что со временем я все-все узнаю — ну разве можно было на нее долго обижаться!
Она обвивала мою шею нежными руками, притягивала меня к себе и, щека к щеке, горячо шептала мне на ухо:
— Милая, твое сердечко ранено; не думай, что я жестокая оттого, что повинуюсь непреложным законам силы моей и слабости; вместе с твоим раненым сердцем кровоточит и мое. Изнемогая от страстного самоунижения, я погружаюсь в твою теплую жизнь, и ты умрешь, так сладостно умрешь, слившись со мною. Что будет, то будет: сейчас тебя влечет ко мне, а ты будешь, в свой черед, привлекать других и узнаешь жестокую негу, с которой любовь нераздельна. Потерпи немного, не допытывайся; доверься мне, слушайся своей влюбленной души.
Так она увещевала меня и трепетно прижимала к себе, и нежные поцелуи обжигали мою щеку.
Не понимала я ни ее речей, ни волненья. Эти жаркие ласки — впрочем, нечастые — меня ужасно смущали, мне хотелось высвободиться, однако сил не хватало. Ее вкрадчивый голос убаюкивал, я забывалась и приходила в себя, лишь когда она разжимала объятья.
Да, все это мне не нравилось. Меня томило непонятное волненье, мне было и сладко, и страшно, и немного противно. Я словно бы забывалась — и любовь моя к ней доходила до обожания, чем-то отвратительного. Несуразица, конечно: но разъяснять не стану.
Пишу я через десять с лишним лет, дрожащей рукой записываю сбивчивые, жуткие воспоминания о пережитом. Многое забылось — я ведь не понимала, как испытывает меня судьба, — но главное я помню ярко и отчетливо. Впрочем, это, наверно, у всех так: когда чувства заглушают и замутняют рассудок, потом едва догадываешься, что было на самом деле.
Иногда, пролежав час-другой без движенья, моя скрытная красавица-подруга брала меня за руку и сжимала ее все нежнее и крепче; лицо ее розовело, она впивалась в мои глаза томным горящим взором и дышала так часто, что оборки на ее груди трепетали. Это было похоже на любовный пыл; я стыдилась, но противиться не могла; жадные глаза притягивали меня, я поникала в ее объятиях, жаркие влажные губы скользили по моим щекам, и она прерывисто шептала:
— Ой, ты моя, ты будешь моей, мы будем с тобой вместе навечно.
Потом она снова откидывалась в кресле, закрыв глаза маленькими ладонями, а я не могла унять дрожь.
— Разве мы с тобой кровная родня? — спрашивала я. — О чем ты говоришь? Верно, я напоминаю тебе о возлюбленном — и все же не надо, не надо так говорить и так ласкаться ко мне; я тебя не понимаю и сама себе становлюсь непонятна.
У меня был такой голос, что она горько вздыхала, отворачивалась и выпускала мою руку.
Напрасно я силилась как-то объяснить эти ее порывы — добро бы она притворялась! Нет, ни малейшего притворства: брала свое неподдельная, подавленная страсть. Но может, хоть мать ее и утверждала обратное, она все-таки подвержена галлюцинациям? Или она переодетая, как в одном старом романе? Что если влюбленный юноша ищет моей любви в женском обличьи по совету и с помощью ловкой старой сводни? Но уж очень все не сходилось, хоть и льстило моему тщеславию.
Поминутными знаками внимания, какими одаряет мужская любовь, она меня не баловала. Минуты страстной нежности проходили, и она была то спокойная, то веселая, то опечаленная, и тогда мне казалось, что я ей совсем безразлична: правда, порой я ловила взгляд, скорбный и огненный, провожавший меня. Девушка как девушка: лишь приливы таинственного волнения ее меняли. И всегда медлительно томная, мужчины такими не бывают.
Странные у нее были привычки. Вам, городским, может, и покажется, что ничего особенного, но мы-то деревенские. Она спускалась в гостиную очень поздно, обычно далеко за полдень, выпивала чашку шоколада, а есть не ела. Потом мы с нею шли гулять, но она быстро уставала, и мы либо возвращались в замок, либо отдыхали в ближнем лесу на скамейке, благо их там хватало. Ум ее как бы противился телесной немощи: говорила она живо и очень умно.
Иногда она мельком упоминала о родном доме, рассказывала какую-нибудь историю, описывала памятное с детства происшествие — и вырисовывались люди не здешние, живущие иными обычаями, вовсе нам незнакомыми. Должно быть, она приехала издалека; поначалу это было непонятно.
Однажды мы так сидели в лесу, и мимо нас потянулась похоронная процессия. Хоронили дочку нашего лесника, очень милую девушку, я ее часто видела. Согбенный безутешным горем отец понуро брел за гробом единственного своего ребенка. Крестьяне шли следом по двое и пели погребальную песнь.
Я почтительно встала и присоединилась к тихому песнопению.
Моя подруга вдруг дернула меня за рукав, и я изумленно обернулась к ней. Она сказала сухо и резко:
— Ты что, не слышишь, как они фальшивят?
— Да нет, по-моему, очень стройно поют, — возразила я, озадаченная и огорченная: не хватало, чтобы заметили наши неуместны перекоры!
И снова запела вместе с ними, но Кармилла оборвала меня еще резче.
— Не терзай мне слух! — сердито сказала она и заткнула уши пальчиками. — Да почем ты знаешь, что мы с тобой одной веры? Мне ваши обряды противны, и похороны я ненавижу. Какая дурацкая суета! Зачем она? Ты тоже умрешь, и все умрут, и чем скорее, тем лучше. Пойдем домой.
— Отец со священником на кладбище. Я думала, ты знаешь, что ее сегодня хоронят.
— Ее? Кого это — ее? Какое мне дело до крестьян! Не знаю, кто она такая.
— Бедненькая, ей тому с полмесяца привиделся призрак; она захворала и вчера умерла.
— Не говори мне о призраках, я спать не буду.
— Минуй нас мор и погибель, но похоже, что не минуют, — продолжала я. — Молодая жена свинопаса умерла неделю назад: ей померещилось, будто кто-то во сне впился ей в горло, и она чуть не задохнулась. Папа говорит, что в гнилой горячке чудятся всякие ужасы. Накануне она была совсем здорова — и вот, исчахла за неделю.
— Ну, ее-то, надеюсь, уже похоронили, напелись над нею и не будут изводить нас заунывным воем и мужицким наречием. Ох, как я переволновалась. Сядь со мною рядом, поближе, возьми мою руку, сожми ее — крепче — еще крепче.
Мы пошли к замку, и она едва добрела до следующей скамейки, опустилась на нее — и я в страхе оцепенела. Лицо ее стало иссиня-черным; она стиснула зубы и кулаки, насупилась, сжала губы, уставилась в землю и затряслась, как в лихорадке. Изо всех сил старалась она, задыхаясь, подавить этот приступ; наконец у нее вырвался сдавленный мучительный вопль, и она понемногу успокоилась.
— Ну вот! — проговорила она. — Погребальные песнопения до добра не доводят! Держи, держи мою руку. Прошло, почти прошло.
Потом и совсем прошло; и, наверно, чтоб сгладить тяжелое впечатление, она необыкновенно оживилась и разговорилась.
Впервые я вспомнила слова ее матери о ее хрупком здоровье, и впервые она почти рассердилась. Но через полчаса нездоровья и гнева как не бывало: точно растаяло летнее облачко. Лишь однажды случилось ей вновь прогневаться. Об этом стоит рассказать.
Мы сидели с нею у одного из высоких окон гостиной, когда во двор замка вошел через подъемный мост бродяга, мне хорошо знакомый. Он к нам обычно наведывался раза два в год.
У него было длинное угловатое лицо горбуна с острой черной бородкой и ухмылкой от уха до уха, обнажающей белые клыки.
Желтое, черное, красное тряпье облекало его; на перевязях, ремнях и подпоясках болтались всевозможные побрякушки. За спиной у него висел волшебный фонарь и два короба: в одном, я знала, была саламандра, в другом — мандрагора. Отец очень смеялся над этими чудищами, искусно сшитыми из резаных чучел обезьян, попугаев, белок, рыб и ежей. Была при нем скрипка, колдовской ящик, две рапиры и маски у пояса, еще какие-то мешочки и сумки; в руке он держал черный посох с медными ободьями. За ним бежал по пятам приблудный пес; у моста он вдруг замер и жалобно завыл.
Между тем бродяга остановился посреди двора, приподнял свою невиданную шляпу и отвесил нам церемоннейший поклон, рассыпавшись в комплиментах на смехотворном французском и таком же немецком наречиях. Потом он извлек свою скрипку и запиликал на ней, весело припевая вовсе не в такт и отплясывая с такими дурацкими ужимками, что я не могла не рассмеяться, несмотря на заунывный песий вой.
Он, ободренный, подскочил к окну, ухмыляясь и паясничая, со шляпой в левой руке и скрипкой под мышкой, тараторя без умолку: обещал позабавить нас чудесами проворства и ловкости рук, предлагал на выбор диковинки, которых, по его словам, у него было видимо-невидимо.
— Да вот не угодно ли купить амулеты против упыря, который, слышал я, волком рыщет по здешним лесам, — сказал он, обронив шляпу на плиты. — Кругом люди мрут, а мой талисман обережет вас как нельзя лучше: приколите его к подушке и хоть смейтесь упырю в лицо.
Талисманы оказались полосками пергамента с кабалистической цифирью и диаграммами, и мы с Кармиллой тутже ими обзавелись.
Он глядел на нас снизу вверх, а мы улыбались ему; я-то во всяком случае. Его пронзительные черные глаза точно что-то вдруг разглядели, и он раскрыл кожаную сумочку со стальными инструментами.
— Изволите видеть, сударыня, — обратился он ко мне, — я ведь еще и зубы врачую. Да чтоб тебя, псина! — прикрикнул он. — Замолкнешь ты или нет? Ишь, развылся — барышням ничего не слышно! У вашей любезной, прекрасной подруги вырос такой длинный острый клык, сущее шило, игла, ха-ха-ха! Глаз у меня верный и зоркий, я снизу увидел и думаю — барышне-то во рту, небось, неудобно, а я вот он, вот у меня напилочек, бородочка, щипчики, я живенько сточу и скруглю этот зубик, с позволения барышни, и будет он не как у рыбки, а под стать молодой красавице. Э-гей! Неужто барышня обиделась? Я ведь со всем почтением, я — чтобы сделать как лучше!
А барышня и правда, отпрянув от окна, яростно сверкнула глазами.
— Бездельник, негодяй — как он смеет нас оскорблять? Где твой отец? Я этого так не оставлю! Да мой отец велел бы вздеть его на дыбу, исполосовать кнутом и заклеймить на память!
Она отошла шага на два и опустилась в кресло, но едва обидчик исчез из виду, как внезапный гнев ее улетучился, голос стал прежним, и дерзкий горбун с его ужимками был забыт.
Отец вернулся не в духе. Он рассказал нам, что объявилась третья жертва той же загадочной хвори. Сестра молодого крестьянина из нашего поместья, всего за милю от нас, тяжело занемогла — опять-таки после ночного удушья — и вряд ли поправится, ей хуже и хуже.
— Причины тут наверняка самые естественные, — сказал отец. — Но поверья — они как поветрие, вот бедняги и повторяют соседские россказни об ужасных призраках.
— Да это ведь и вправду ужасно, — возразила Кармилла.
— Как так? — удивился отец.
— Ужасно такое воображать; вообразишь — и сбудется.
— Мы в руках Божиих; без воли Его не падет и волос, и для тех, кто возлюбит Его, все кончится хорошо. Мы — Его творение, и Он не оставит нас своею милостью.
— Творение! Естественные причины! — насмешливо повторила юная девица слова моего доброго отца. — А как же иначе: ведь недуг, поразивший ваши края, входит в состав творенья и, стало быть, имеет естественные причины. И в небесах, и на земле, и под землей все повинуется законам естества — разве нет?
— Сегодня обещал приехать доктор, — сказал отец, помолчав. — Узнаем, что он думает об этом недуге и спросим его совета.
— Я от докторов никогда толку не видела, — сказала Кармилла.
— Ты, значит, была очень больна? — спросила я.
— Была — и ты еще так не болела, — отозвалась она.
— Давно?
— Да, очень давно. Меня поразил этот самый недуг — я помню боль и слабость; но может статься, бывают хвори и пострашнее.
— Это еще совсем в детстве?
— Да, да; не будем говорить об этом. Ты же не хочешь огорчать подругу? — она ласково взглянула мне в глаза, нежно обняла за талию и увела из комнаты. Отец сидел у окна и разбирал какие-то бумаги.
— Зачем твой папа нас пугает? — спросила она со вздохом и легкой дрожью.
— Нет, дорогая Кармилла, он и не думает нас пугать.
— И ты не боишься, милая?
— Конечно, боялась бы, если б думала, что мне грозит участь этих бедняжек.
— Ты боишься смерти?
— Кто же ее не боится?
— Но ведь можно умереть, как влюбленные, — умереть вместе и слиться навеки. В этом мире девушки все равно что гусеницы: потом они станут бабочками или мотыльками, но сперва надо превратиться в куколку или там в личинку — у всех по-разному, но судьба общая. Так пишет мсье Бюффон в той большой книге, что стоит на полке в соседней зале.
К вечеру приехал доктор, и они уединились с папой. Он был опытный врач, лет шестидесяти с лишним, всегда напудренный и выбритый глаже некуда. Когда они вышли из комнаты, я услышала, чти папа смеется:
— Ну-ну, — говорил он, — удивили же вы меня, доктор. А как насчет гиппогрифов и драконов?
С улыбкой покачав головой, доктор ответил:
— Не берусь судить; зато жизнь и смерть — непроницаемые загадки, и мы не знаем, что за ними кроется.
Они прошли мимо, и больше я не слышала ни слова. Тогда я не поняла, что имеет в виду доктор; теперь, кажется, догадываюсь.
Глава V
Удивительное сходство
В тот же вечер из Граца приехала повозка, груженная двумя большими ящиками; строгий и смуглолицый сын живописца-реставратора привез наши картины. До Граца было тридцать миль, он у нас считался хоть и маленькой, но столицей, и если уж оттуда кто приезжал, то все домочадцы толпой собирались вокруг него — послушать новости.
Словом, в нашем захолустье это был настоящий праздник. Ящики внесли в нижнюю залу, и слуги повели дорогого гостя ужинать. Потом мы собрались в зале; он вооружился молотком, стамеской и отверткой и принялся распаковывать ящики.
Кармилла безучастно глядела, как обновленные картины, большей частью портреты, одна за другой озарялись свечами. Моя мать была из древнего венгерского рода, и почти все эти картины, которые мы хотели развесить, как прежде, достались нам от нее.
Отец читал по списку, а художник извлекал нумерованные картины из ящика. Не знаю, хороши ли они были, но старинные без сомнения, а некоторые приковывали взор тем более, что я впервые могла их разглядеть — раньше они были совсем закопчены и запылены.
— Что-то я не вижу одной картины, — сказал отец. — В ее верхнем углу, помнится, была надпись; насколько я разобрал, «Марция Карнштейн» и дата — 1698-й. Любопытно, как она теперь выглядит.
Художник достал ее и горделиво предъявил. Я ахнула: женщина изумительной прелести, казалось, вот-вот оживет. Это был портрет Кармиллы!
— Кармилла, дорогая, ну и чудеса! Ты же совсем, как живая — улыбаешься, смотришь, сейчас заговоришь. Какая красота, папа! Смотри, даже родинка на горле.
Отец рассмеялся и сказал:
— Да, удивительное сходство, — но вроде бы не очень и удивился: почти тут же отвел глаза и продолжал беседу с реставратором, который, видно, был и живописцем, и знатоком живописи. Они обсуждали портреты и другие картины, вновь засиявшие красками; а я никак не могла прийти в себя от изумления.
— Папа, можно я повешу этот портрет у себя в спальне? — спросила я.
— Конечно, милая, — с улыбкой сказал он. — Я очень рад, что тебе видится такое дивное сходство. Значит, портрет еще прекраснее, чем я думал.
Кармилла не обратила внимания на эту любезность, будто не расслышала ее. Она откинулась в кресле, и ее чудные глаза, затененные длинными ресницами, были устремлены на меня; она блаженно улыбалась.
— Кстати же, — сказала я, — теперь можно как следует разглядеть надпись золотыми буквами в верхнем углу. Имя вовсе не Марция, а Миркалла, графиня Карнштейн; над титулом маленькая корона, а внизу — Anno Domini 1698. Я ведь и сама из рода Карнштейнов, — это я Кармилле, — ну, с материнской стороны.
— А-а! — протянула она. — И я тоже им отдаленная, очень отдаленная родня. А сейчас Карнштейнов в живых не осталось?
— Род их заглох. Мужчины, кажется, все погибли во время гражданских войн, уже давно, однако развалины замка сохранились, они мили за три от нас.
— Как интересно! — вяло промолвила она. — Ты посмотри, какая луна! — она глядела в приоткрытую дверь залы. — Может, немного погуляем, полюбуемся на дорогу и на реку?
— В такую же лунную ночь ты приехала, — заметила я.
Она с улыбкой вздохнула, поднялась, и мы, обняв друг друга за талию, вышли во дворик, медленно, в молчании, миновали подъемный мост — и перед нами открылся осиянный луной пейзаж.
— А ты вспоминаешь, как я приехала? — полушепотом спросила она. — И радуешься?
— Не нарадуюсь, дорогая Кармилла, — отвечала я.
— И ты попросила повесить у себя в спальне портрет, будто бы на меня похожий, — проговорила она со вздохом, теснее обняв меня, и уронила прелестную головку мне на плечо.
— Какая ты романтичная, Кармилла, — сказал я. — Могу себе представить, что за повесть ты расскажешь мне когда-нибудь.
Она молча поцеловала меня.
— Ой, Кармилла, наверно, ты была влюблена, да и теперь, должно быть, кого-то любишь всем сердцем.
— Никого я никогда не любила и не полюблю, — прошептала она, — кроме тебя.
Как прекрасна была она в лунном свете! Как робко и жадно она зарылась лицом в мои волосы у затылка; бурные вздохи казались чуть не рыданиями; она трепетно сжимала мою руку. Ее нежная щека пылала.
— Милая, милая, — простонала она. — Я жива тобою; и ты умрешь ради меня, ради моей любви.
Я отпрянула — и встретила ее потухший, невидящий взор; бескровное лицо точно увяло.
— Холодом повеяло, да? — сонно спросила она. — Меня бьет дрожь; я не задремала? Пойдем домой, пойдем скорее.
— Ты уж не больна ли, Кармилла? Тебе, видно, плохо стало. Глоток вина не повредил бы.
— Да, верно. Мне уже лучше. Через несколько минут я совсем-совсем приду в себя. Ты права — дай мне глоток вина, — отвечала мне Кармилла, когда мы подходили к крыльцу. — Только погоди, давай оглянемся и постоим немного: может, это наше с тобой последнее полнолуние.
— Кармилла, дорогая, ты как себя чувствуешь? Тебе взаправду лучше? — спросила я, насмерть перепугавшись: уж не подхватила ли она здешнюю неведомую хворь?
— Знаешь, как папа огорчится, — прибавила я, — если подумает, что ты пусть даже слегка прихворнула, а от нас скрываешь? Тут неподалеку живет очень хороший доктор — вот который сегодня приезжал к папе.
— Да, да, верно, он хороший доктор. Я знаю, какие вы добрые: но, миленькая моя, ведь я вовсе не заболела, просто слабость напала. Это со мной бывает; сил у меня немного, я быстро утомляюсь. Трехлетний ребенок и тот пройдет больше меня. Но утомляюсь я ненадолго — видишь, я снова такая, как обычно.
В самом деле, она оживилась, и мы болтали без умолку; наваждение — как я называла про себя ее страстные речи и взоры, смущавшие и даже пугавшие меня — исчезло.
А наутро… наутро мне было не до наваждений, да и Кармилла точно встрепенулась.
Глава VI
Таинственная истома
В тот вечер мы отправились в гостиную, где нас ждали кофе и шоколад, и хотя Кармилла ни к чему не притронулась, но была и правда «такая, как обычно». Мадам Перродон и мадемуазель де Лафонтен предложили сыграть в карты, а во время игры подошел и папа, как он говорил, «почаевничать на ночь».
Когда мы доиграли, он сел на диване рядом с Кармиллой и спросил с легкой тревогой в голосе, не было ли хоть какой-нибудь весточки от ее матери.
— Не было, — отвечала она.
Тогда он спросил, не знает ли она, куда бы ей послать письмо.
— Трудно сказать, — ушла она от ответа, — впрочем, ведь я собираюсь вас покинуть, я и так уже злоупотребила вашим гостеприимством и добротою. Я причинила вам столько хлопот… Хорошо бы завтра же нанять карету и поехать следом за нею: я знаю, где она в конце концов непременно окажется, хоть и не смею вам это открыть.
— Об этом и думать нечего! — воскликнул мой отец к моему великому облегчению. — Нам горько будет с вами расстаться, да я вас никуда и не отпущу до возвращения матери — иначе я обманул бы оказанное мне огромное доверие. Другое дело, если бы она дала о себе знать и я мог бы с нею посоветоваться: я ведь за вас в ответе, милая вы наша гостья, а нынешние новости насчет этого загадочного недуга очень неутешительны. Я, конечно, приму все меры; и вы ни в коем случае нас не покинете, разве что мать ваша напрямик этого потребует. Только такой ценой мы вас отпустим — и то с превеликой печалью.
— Несказанно благодарна вам, сударь, за ваше гостеприимство, — отвечала она, застенчиво улыбаясь. — Вы все так добры ко мне; за всю мою жизнь я не бывала так счастлива, как в вашем чудном дворце, с вашей милой дочерью, под вашим ласковым попечением.
Тронутый ее словами, он с улыбкой и как-то по-старинному галантно поцеловал ей руку.
Я, как всегда, проводила Кармиллу в ее спальню; она прибиралась ко сну, и мы разговаривали.
— Ты как все-таки думаешь, — спросила я наконец, — ты когда-нибудь доверишь мне свои тайны?
Она обернулась и молча, с нежной улыбкой глядела на меня.
— Не хочешь отвечать? — сказала я. — Ну да, не можешь сказать ничего хорошего, так молчи. Что же я, право, пристаю к тебе с дурацкими вопросами.
— Спрашивай меня, о чем хочешь. Ты еще не знаешь, как ты мне дорога, а то бы не думала, будто я от тебя хоть что-нибудь скрою. Но я словно под заклятьем, обеты мои крепче монашеских, и пока что я не могу довериться даже тебе. Но время близится, скоро ты все узнаешь. И буду я у тебя жестокая, и буду себялюбивая: но ведь любовь всегда себялюбива, и чем она нежнее, тем себялюбивее. Любя меня, ты пойдешь со мною на смерть; или пойдешь со мною, ненавидя меня — перед смертью и за смертным порогом. Все равно — любовь или ненависть, лишь бы не равнодушие.
— Знаешь, Кармилла, ты опять едва ли не бредишь, — поспешно прервала я.
— Да, я глупенькая, я непонятливая, я причудница; хорошо, давай ради тебя я на полчаса поумнею. Ты на балах бывала?
— Нет, что ты. А какие они, балы? Вот уж, наверно…
— Да я и не помню, давно это было.
Я рассмеялась.
— Тоже мне, старуха. Свой первый бал не помнит.
— Да нет, я все помню — вернее, с трудом припоминаю. Ну, точно пловец ныряет и смотрит из глубины свозь зыбкую прозрачную толщу. Однажды ночью жизнь замутилась, и поблекли все цвета. Убили меня или нет, не знаю, но ранили, ранили сюда, — она показала на грудь, — и с тех пор я стала другая.
— Ты что — умирала?
— Да, умирала: любовь жестока. Любовь требует жертв. Жертвы требуют крови. Что за жертва без крови? Нет, давай лучше спать, я устала. Надо ведь еще встать, запереть за тобою дверь.
Она лежала щекой на подушке, утопив тонкие руки в пышных густых волосах; ее сверкающие глаза следили за мной, и она загадочно улыбалась.
Я медленно вышла из спальни с какой-то тяжестью на сердце.
Я часто задумывалась, молится ли она. Я ее на коленях не видела. Утром мы вчетвером молились задолго до ее появления, и она ни разу не вышла из гостиной на общую вечернюю молитву в нижней зале.
Если бы не случилось мне однажды услышать, что она была крещена, я бы и вообще не знала, христианка она или нет. Никогда ни слова не сказала она о религии. Мне, простушке, было невдомек, что религия нынче не в моде, а то бы я не удивлялась.
Боязнь заразительна, и у близких людей непременно появляются общие страхи. Я как-то незаметно переняла привычку Кармиллы запираться от ночных лиходеев и обыскивать спальню — не затаились ли где убийцы или грабители.
Оборонившись от страхов, я легла в постель и заснула. В покоях горела свеча, я к этому привыкла с малолетства; с тех самых пор я ни разу не спала в темноте.
Так что можно было спать спокойно. Однако сны легко проникают сквозь толстые каменные стены, освещают темные покои или омрачают светлые, и обитатели снов приходят и уходят, когда хотят, запоры им нипочем.
В ту ночь меня посетил страшный сон: он стал началом таинственной истомы.
Не назову его кошмаром — я твердо знала, что сплю. И во сне лежала в своей постели, как и наяву. Мне грезилась привычная спальня, и все было как всегда, только темно, и у изножья кровати копошилось какое-то существо. Я пригляделась: оно было угольно-черное, вроде громадной кошки, в пять или шесть футов; оно закрывало весь каминный коврик, прохаживаясь по комнате взад-вперед мягко, хищно и неутомимо, как зверь в клетке. Я не могла вскрикнуть, хотя была, конечно, насмерть перепугана. Оно расхаживало все быстрее, и комната погружалась в кромешный мрак; огромные горящие глаза приблизились к моим, и жгучая боль пронизала мне грудь, точно в нее впились две длинные иглы. Я с воплем проснулась. В покое горела свеча, и справа у изножья кровати стояла женщина в темном просторном одеянии; распущенные волосы ниспадали ей на плечи. Стояла она неподвижно, как изваяние, неподвижно и мертвенно. Оцепенев, глядела я на нее, а она отдалилась, потом оказалась у двери; дверь медленно приоткрылась, и она исчезла.
Оцепенение спало. Я подумала, а вдруг это Кармилла зашла ко мне среди ночи в незапертую дверь — напомнить, чтоб я запирала. Я подбежала к двери: она была заперта, как обычно, изнутри. Отпирать ее, выглянуть я не отважилась — очень уж было страшно. Я запрыгнула обратно в постель, укрылась с головой и ни жива ни мертва дожидалась утра.
Глава VII
Нисхождение
Не стоит описывать ужас, с каким я поныне вспоминаю ту ночь. Страхи, навеянные снами, проходят, а этот становился see мучительнее, и я страшилась комнаты, страшилась даже мебели, среди которой явился призрак.
На другой день я боялась хоть на миг остаться одна. Папе я ничего не сказала: вдруг бы он надо мной посмеялся, а это было бы нестерпимо обидно, или же, напротив, решил бы, что на меня напала здешняя загадочная хворь. Сама я этого ничуть не опасалась, но отец был давно уж не слишком здоров, и волновать его не стоило.
Немного успокоили меня мои милые гувернантки — добрая мадам Перродон и бойкая мадемуазель де Лафонтен. Они заметили, что я сама не своя, растеряна и перепугана. Наконец я им открылась.
Мадемуазель хохотала, но мадам Перродон, похоже, была встревожена.
— Кстати, — смеялась мадемуазель, — знаете ли, что по липовой аллее за окном спальни Кармиллы разгуливает призрак!
— Что за вздор! — воскликнула мадам, которой, видимо, такие байки показались неуместными, — кто это вам сказал, дорогая?
— Мартин говорит, что он там дважды проходил перед рассветом — чинили садовую калитку — и оба раза видел в аллее женскую фигуру.
— Лодумаешь, ужасы! Да просто коровницы под утро ходят доить на приречный луг.
— Конечно, однако же Мартин, олух несчастный, едва не трясся от страха.
— Вы только не обмолвитесь об этом Кармилле, — вмешалась я, — ей же видно эту аллею из окна, а она, пожалуй, трусиха пуще меня.
Кармилла спустилась позже обычного.
— Я так перепугалась ночью, — сказала она, когда мы остались наедине, — еще и не то, наверно, было бы, если б не этот амулет, купленный у бедняжки горбуна, с которым я так грубо обошлась. Мне снилось, будто какая-то черная тварь кружит возле моей кровати, я очнулась в ужасе, и мне померещилась темная фигура у камина, но я нащупала под подушкой амулет, и фигура тотчас исчезла. Я уверена, не будь этого талисмана, появился бы какой-нибудь жуткий призрак и, может статься, задушил бы меня, как всех этих бедных людей.
— А теперь послушай меня, — и я рассказала о своих ночных видениях; она выслушала с явным испугом.
— А талисман был при тебе? — озабоченно спросила она.
— Нет, я его бросила в китайскую вазу в гостиной, но возьму на ночь с собой, раз уж ты так в него веришь.
Теперь я не могу ни объяснить, ни даже понять, как это я одолела страх и осталась вечером одна у себя в спальне. Ясно помню, что приколола амулет к подушке, уснула почти сразу же и спала крепче обычного.
Так же минула и следующая ночь: сон мой был глубокий и безмятежный. Проснулась я, правда, вялая и чем-то опечаленная, но и в том, и в другом была своя прелесть.
— Ну вот, я же говорила тебе, — заметила Кармилла, когда я рассказала ей, как мне спокойно спалось. — Я тоже прекрасно спала; я приколола амулет к сорочке, а то прошлой ночью он был слишком далеко. Все прочее, кроме снов, конечно, выдумки. Я раньше думала, что сны насылают злые духи, но наш доктор сказал, что ничего подобного: это просто к нам подступают разные хвори, не могут проникнуть внутрь и, отлетая, в отместку тревожат нас сновиденьями.
— Тогда зачем же талисман? — спросила я.
— А он обкурен или пропитан каким-то снадобьем от малярии.
— Он, значит, действует только на тело?
— Разумеется; ты думаешь, злых духов можно отпугнуть клочком пергамента или лекарственным запахом? Нет, это болезни бродят около нас, задевают нервы и добираются до мозга, но снадобье вовремя отгоняет их. Вот и вся тайна талисмана. Даже не тайна, а разгадка, тут нет никакого волшебства.
Я хоть и не вполне, а все-таки соглашалась с Кармиллой, старалась соглашаться, и страшное впечатление немного сгладилось.
Ночь за ночью я крепко засыпала; но каждое утро просыпалась истомленная и весь день изнемогала от слабости. Я чувствовала, что я стала совсем другой. Странная печаль овладевала мною, какая-то отрадная печаль. Появилось смутное предвидение смерти, и оно было похоже на манящее ожидание, пусть грустное, однако же и сладостное. Я угасала, и душа моя не противилась этому.
Я не хотела сознаваться, что больна, не хотела ничего говорить папе, и доктор мне был не нужен.
Кармилла прямо-таки лелеяла меня, и приступы томного обожания повторялись все чаще. Чем больше слабела я душою и телом, тем жарче был ее нежный пыл. Меня он по-прежнему смущал: казалось, ее охватывало безумие.
Неведомая и небывалая болезнь, которой я не желала замечать, зашла очень далеко. Сперва в ней была сокровенная прелесть, даже и в самом изнеможении. Пленительней и пленительней становилась эта прелесть, но постепенно к ней примешалось чувство бездонного ужаса; оно, как вы сейчас узнаете, обесцветило и обессмыслило всю мою жизнь.
Начиналось нисхождение в преисподнюю; но прежде появилось новое ощущение, странное и довольно приятное. Я засыпала, и внезапно по жилам пробегал холодок, словно я плыла против течения. Но потом меня затягивали нескончаемые сны, такие смутные, что в памяти не оставалось ни лиц, ни мест, ни происшествий, лишь томительная жуть; я была так обессилена, точно долго была в опасности и вынесла неимоверное душевное напряжение. Вспоминалось еще, что в сумраке я говорила с невидимками; и ясно слышался как бы издали медленный женский голос, звучный и властный, вселявший в меня неописуемый ужас. Иногда я чувствовала на щеке и шее чью-то мягкую руку. Иногда чьи-то теплые губы медлительным, нежным поцелуем добирались до горла.
Сердце мое колотилось, я прерывисто дышала всей грудью, потом задыхалась от рыданий и в мучительной судороге обмирала.
Так прошли три недели, и по моему лицу стало видно, чего они мне стоили: я сделалась бледна, как мел, черные тени легли под запавшими глазами. Сказалась и постоянная расслабленность: я еле двигалась.
Отец все время спрашивал, не больна ли я, а я упрямо — теперь сама не знаю, почему, — твердила, что я совершенно здорова. И то сказать: ничего у меня не болело — на что мне было жаловаться? На воображение? На нервы? Мучилась я ужасно, но, видно, мученья мне были желанны, и я с болезненным упорством не хотела никому ничего объяснять.
Это была не та гибельная хворь, которую поселяне называли «упырь»: ведь я мучилась уже три недели, а они отмучивались через три-четыре дня.
Кармилла жаловалась мне на дурные сны, на жар и озноб, но ей, наверно, было полегче моего. А мне приходилось дурно. Если бы я знала, что со мною творится, я бы на коленях просила помощи и совета. Но я была одурманена, и не понимала ничего.
Расскажу теперь про сон, который привел к неожиданным открытиям.
В некую ночь я услышала из густого сумрака не тот привычный, медлительный и властный голос, а совсем другой, нежный и ласковый, но все равно ужасный, и он произнес: «Мать говорит тебе — берегись убийцы». И вдруг стало светло, и я увидела у изножия кровати Кармиллу в белой ночной сорочке, окровавленной сверху донизу.
Я с криком проснулась, я думала, что Кармиллу убили. Помню, я вскочила с постели, очутилась в коридоре и звала на помощь.
Мадам Перродон и мадемуазель де Лафонтен прибежали из своих спален; при свете фонаря, который всегда горел в коридоре, я наскоро объяснила им, в чем дело, и уговорила постучать в дверь Кармиллы. Она не отзывалась. Мы стали ломиться и кричать, звали ее во весь голос — и понапрасну.
Испугались мы не на шутку — дверь-то была заперта! Кинулись обратно ко мне в спальню и подняли отчаянный трезвон. Будь комната отца поблизости, мы бы, конечно, позвали его, но увы! Звонков он не слышал, а добираться до него через весь ночной замок ни у кого из нас смелости не хватало.
Из коридора донеслись голоса подоспевшей прислуги, и мы — все три в пеньюарах и домашних туфлях — выбежали и снова принялись звать Кармиллу; наконец я велела выломать замок. Выломали: мы замерли на пороге, высоко держа свечи, и заглянули в комнату.
Опять позвали ее, и опять напрасно. Мы оглядели спальню: когда я прощалась с ней на ночь, все было точно так же. Но теперь не было Кармиллы.
Глава VIII
Поиски
Мирное зрелище девичьей спальни, в которую мы вломились, нас немного успокоило, и вскоре мы отпустили мужчин. Мадемуазель подумала, а вдруг Кармиллу напугали крики за дверью, она вскочила с постели и второпях спряталась в шкафу или за занавеской — и, конечно же, не может выйти, пока дворецкий со слугами не уйдут. Мы забегали по просторному темному покою и снова принялись ее звать.
И снова безответно. Мы вконец растерялись и разволновались. Проверили окна — окна были заперты. Я громко умоляла Кармиллу: если она и вправду прячется, то эта злая шутка зашла слишком далеко, пора и нас пожалеть. Она не откликалась. Я была убеждена, что в спальне ее нет; нет и в смежной гардеробной, запертой на ключ снаружи. Как же это? Может быть, Кармилла нашла потайной ход? Старая экономка говорила, что их в замке немало — только вот где они, Бог весть. Разумеется, все должно было скоро объясниться — но пока что мы не знали, что и думать.
Пробило четыре часа, и я решила скоротать остаток ночи в спальне у мадам. Но рассвет ничего не прояснил.
Утром все домочадцы во главе с моим отцом в несказанной тревоге обыскивали этажи и башни огромного замка. Искали и в саду, но Кармилла пропала бесследно: оставалось обшарить дно реки. Отец был в отчаянии: что он скажет матери бедной девушки? Я тоже чуть с ума не сходила от горя.
Словом, к часу пополудни мы совсем сбились с ног и метались без толку. Зачем-то я взбежала наверх в спальню Кармиллы — и увидела, что она стоит в гардеробной возле туалетного столика. Я была поражена и не верила глазам, а она молча поманила меня пальцем. В лице ее был ужас.
Я кинулась к ней, радостно обняла ее и принялась целовать. Потом изо всех сил зазвонила, чтобы поскорей успокоить отца.
— Кармилла, дорогая, что произошло? Мы тут все голову потеряли! — воскликнула я. — Где ты была? Когда ты вернулась?
— Невероятная ночь, — сказала она.
— Ради всего святого, расскажи.
— В третьем часу, — сказала она, — я, как обычно, улеглась, заперев двери в гардеробную и в коридор. Спала я крепко, снов не помню, а проснулась сейчас только вот на этом диване; дверь в спальню была настежь, а наружная взломана. Как это могло случиться, что я не проснулась? Шуму было, наверно, много, а сон у меня чуткий. И как меня, сонную, перенесли сюда — ведь я просыпаюсь, только тронь меня пальцем?
Тем временем явились мадам, мадемуазель и мой отец с гурьбой слуг. Кармиллу обступили с радостным гомоном и засыпали вопросами. Она повторяла одно и то же и, казалось, меньше всех могла что-нибудь объяснить.
Отец задумчиво прошелся по комнате. Кармилла искоса хитро взглянула на него.
Слуг отослали, мадемуазель пошла за валериановыми каплями и нюхательной солью, и в спальне остались лишь Кармилла, мадам и мы с отцом. Он подошел к ней, ласково взял ее за руку, повел к дивану и сел рядом.
— Вы позволите мне, милая, высказать догадку и задать вам один вопрос?
— У кого на это больше права? — сказала она. — Спрашивайте, о чем хотите, я ничего не утаю. Да и нечего мне таить — я сама в недоумении и растерянности. Задавайте любой вопрос — я только маминых запретов нарушить не могу.
— Конечно, конечно, милое мое дитя. Я и не собираюсь посягать на ваш зарок молчания. Нам надо всего лишь понять, каким чудом вы, не пробудившись, покинули свою постель и спальню, а окна и двери остались заперты изнутри. Думаю, что чуда здесь никакого нет, и вот мой вопрос.
Кармилла грустно склонилась головкой на руку; мы с мадам слушали, затаив дыхание.
— Никогда не было речи о том, что вы бродите во сне?
— Давным-давно не было.
— Значит, давным-давно речь была?
— Да, в детстве: так мне говорила моя старая няня. Мой отец улыбнулся и кивнул.
— Никаких чудес. Вы встали во сне, отперли дверь, но ключ в замке не оставили, а заперли ее снаружи и взяли с собой ключ. Где уж вы там бродили, Бог знает: только на этом этаже двадцать пять покоев, а есть еще верхний и нижний. Покои, комнатушки, всюду громоздкая мебель и всевозможная рухлядь; да этот замок за неделю не обыщешь. Ну, понятна вам моя разгадка?
— Не совсем, — отвечала она.
— Папа, а как же она оказалась на диване в гардеробной — мы же обыскали обе комнаты?
— Да пришла сюда, не просыпаясь, уже после того, как вы их обыскали. Наконец проснулась — и удивилась не меньше вашего. Ах, Кармилла, — сказал он, смеясь, — если бы все загадки разрешались так легко и просто, как эта! Порадуемся же, что объяснение тут самое естественное — и никто никого не одурманивал, обошлось без грабителей, отравителей, ведьм и упырей: словом, ни Кармилле, и никому другому опасаться нечего.
Кармилла очаровательно зарумянилась, и я, любуясь, подумала, что грациозная томность ей к лицу. Должно быть, отец мой невольно сравнивал нас; он вздохнул и сказал:
— Что-то моя бедняжка Лаура выглядит плоховато.
Так мне была возвращена моя любимая подруга.
Глава IX
Доктор
Кармилла и слышать не хотела о том, чтобы кто-нибудь ночевал с нею, и отец велел служанке лечь возле ее дверей, а если ей опять придет охота бродить во сне, перехватить ее на пороге.
Незаметно пролетела ночь; рано утром приехал доктор, за которым отец послал без моего ведома.
Мадам проводила меня в библиотеку; там он дожидался, маленький, строгий, седовласый, в очках (я, впрочем, его уже описывала).
Я рассказала ему все без утайки, и лицо его делалось все строже и строже.
Мы стояли друг против друга в глубокой оконной нише. Когда я закончила рассказ, он откинулся назад, плотно прислонившись к стене, и разглядывал меня очень внимательно, с каким-то ужасом в глазах.
Через минуту он подозвал мадам и попросил послать за моим отцом: тот вскоре явился и с улыбкой произнес:
— Угадываю, доктор, что я, старый дурень, зря вас потревожил; простите великодушно.
Но улыбка поблекла, когда доктор, жестом отослав меня, хмуро пригласил его в ту же оконную нишу. Разговор у них, видимо, был очень серьезный и трудный; мы с мадам стояли в другом конце просторной залы, сгорая от любопытства. Но не слышно было ни слова: говорили они вполголоса, а глубокая ниша поглощала все звуки и скрывала говорящих; виднелись только нога и плечо отца.
Наконец показалось его лицо — бледное, угрюмое и озабоченное.
— Лаура, милая, иди сюда. Мадам, доктор просит вас немного подождать.
Я приблизилась, немного обеспокоенная, сама не знаю, почему: ведь я наверняка была здорова, а слабость… мы же всегда думаем, что стоит захотеть — и слабость пройдет.
Отец протянул руку мне навстречу, не сводя глаз с доктора, и сказал:
— Да, это действительно странно и как-то не очень понятно. Сюда, сюда, Лаура: слушай доктора Шпильсберга и соберись с мыслями.
— Вы сказали, что у вас было такое ощущение, будто во время первого кошмара две иглы впились пониже горла. Сейчас там не болит?
— Ничуть, — сказала я.
— А вы можете точно показать, где они будто бы впились?
— Вот здесь, над ключицей.
Я была в закрытом домашнем платье.
— Что ж, проверим, — сказал доктор. — Позвольте, ваш отец чуть-чуть приоткроет… Необходимо выяснить, нет ли симптомов.
Я позволила: надо было приспустить воротничок дюйма на два.
— Боже мой! В самом деле! — воскликнул отец, побледнев пуще прежнего.
— Убедились своими глазами, — сказал доктор с мрачным удовлетворением.
— Что там такое? — вскрикнула я в испуге.
— Ничего, дорогая фрейлейн, всего-навсего синее пятнышко с кончик вашего мизинца. Итак, — обернулся он к отцу, — сейчас главный вопрос: что во-первых?
— Это опасно? — выспрашивала я, вся дрожа.
— Думаю, что нет, милая фрейлейн, — отвечал доктор. — Полагаю, что вы справитесь с болезнью. Полагаю даже, что вам незамедлительно станет лучше. А ощущение удушья — тоже в этом месте?
— Да, — отозвалась я.
— И еще, припомните как следует — отсюда вас обдает холодом, будто вы — по вашим словам — плывете против течения?
— Может быть; да, пожалуй.
— Ну, вот видите? — он опять обратился к отцу. — Можно переговорить с мадам?
— Разумеется.
Он сказал ей:
— Сударыня, меня весьма беспокоит здоровье этой юной особы. Надеюсь, что все обойдется благополучно, но некоторые меры надо принять, я скажу, какие; пока что, мадам, я попросил бы вас, будьте так добры, не оставляйте фрейлейн Лауру одну ни на минуту. На первый случай этого достаточно; но это совершенно необходимо.
— Не сомневаюсь, мадам, что мы вполне можем на вас положиться, — прибавил мой отец.
Мадам горячо заверила, что да, могут.
— И конечно же, ты, Лаура, будешь во всем слушаться доктора. Сударь, — обратился он к нему, — я хотел бы, чтоб вы взглянули на другую пациентку; она могла бы рассказать вам примерно то же, что моя дочь, хотя чувствует себя куда лучше. Это наша юная гостья; и раз уж вы вечером поедете мимо замка, не откажитесь поужинать с нами. А то она раньше полудня обычно не просыпается.
— Благодарю за приглашение, — сказал доктор. — Буду к семи вечера.
Доктор повторил, а отец подтвердил предписание мне и мадам ни на миг не разлучаться. Затем они вышли из замка и долго прохаживались по лужайке между рвом и дорогой: видно, у окна было сказано далеко не все.
Доктору подвели лошадь; сидя в седле, он распрощался, поскакал по восточной дороге и исчез в лесу. В это время со стороны Дранфельда подъехал верховой и, спешившись, вручил отцу мешок с почтой.
Между тем мы с мадам ломали головы, гадая, что имел в виду доктор и почему отец так настоятельно поддержал его. Как позже призналась мне мадам, она решила, что доктор опасается внезапного приступа, который, если тут же не оказать помощи, либо убьет меня, либо искалечит.
Я усомнилась: скорее, думала я (и это успокаивало), доктор просто хочет, чтоб я была под присмотром — не переутомлялась, не объелась незрелыми фруктами… да мало ли что может вытворить юная девица во вред подорванному здоровью!
Через полчаса отец вернулся с письмом в руке и сказал:
— Это от генерала Шпильсдорфа; письмо задержалось. Он мог приехать уже вчера, вероятно, будет завтра или, чего доброго, сегодня.
Он передал мне распечатанный конверт: приезд генерала, всегда желанного гостя, его ничуть не обрадовал; напротив, он, видимо, предпочел бы, чтоб тот был за тридевять земель. Какая-то тайная тревога камнем лежала у него на сердце.
— Папа, милый, можно я спрошу? — взмолилась я, робко тронув его за плечо.
— Смотря о чем, — и он слегка взъерошил мне волосы.
— Доктор сказал, что я очень больна?
— Нет, моя хорошая: он полагает, что если принять нужные меры, то ты скоро выздоровеешь, во всяком случае, пойдешь на поправку через день-другой, — отвечал он довольно сухо. — Вот хорошо бы наш добрый друг генерал раздумал приезжать: ну, то есть приехал бы, когда ты совсем поправишься.
— Папа, ну скажи хоть, — настаивала я, — чем, он думает, я больна?
— Ничем; не приставай с вопросами, — раздраженно, как никогда прежде, отрезал он и, заметив, что у меня от обиды глаза полны слез, поцеловал меня и прибавил:
— Все узнаешь завтра или послезавтра, я ведь и сам далеко не все знаю. А покамест выкинь ты это из головы.
Он вышел, но, кажется, очень скоро — я и с мыслями толком не успела собраться — вернулся и объявил, что едет в Карнштейн. Коляску подадут к двенадцати, я и мадам поедем вместе с ним. Ему нужно навестить священника, который живет там неподалеку. Кармилла, наверно, захочет поглядет на живописные руины, приедет попозже с мадемуазель и припасами, и мы устроим пикник в разрушенном замке.
В полдень, как условились, я была готова к отъезду; мы втроем сели в коляску, миновали горбатый мостик и свернули направо, к безлюдной деревне, к развалинам замка Карнштейнов.
Лесная дорога была восхитительна: она вилась по отлогим холмам, вела сквозь ясные перелески, обходила заросшие ложбины, а лес был почти нехоженый и благодатно неухоженный. Дорога то и дело петляла, мы ехали краем оврага, съезжали нестрашными кручами, и я не могла налюбоваться живой зеленой красотой.
Свернули еще раз — и встретились с генералом Шпильсдорфом, который ехал к нам, а за ним — верховой слуга. Чемоданы тряслись следом в наемном фургоне, как у нас называют простую повозку.
Поравнявшись с нами, генерал спешился, раскланялся и согласился занять место в коляске; лошадь его со слугой отослали в замок.
Глава X
Утрата
Мы не видели его месяцев десять, но постарел он на много лет. Он исхудал; лицо его, прежде ясное и добродушное, стало страдальчески угрюмым. Его всегда внимательные темно-голубые глаза сурово глядели из-под кустистых седых бровей. Как видно, его переменило не одно лишь горе; его сжигал жестокий и неукротимый гнев.
Вскоре генерал с обычной для него солдатской прямотой сам заговорил о своей утрате — так он выразился, — о смерти любимой племянницы; и сразу же, с яростной горечью, об «адских кознях», сгубивших ее. Пренебрегая благочестием, негодовал он на Небеса, которые попустительствуют чудовищному и мерзостному адскому произволу.
Отец, понимая, что за словами его кроется нечто необычайное, попросил его превозмочь горе и рассказать, как это все случилось, зачем нужно поминать ад и хулить Небеса.
— Охотно рассказал бы, — отозвался генерал, — но вы все равно не поверите.
— Почему же я не поверю? — спросил отец.
— Да потому, — раздраженно ответствовал генерал, — что вы во власти своих представлений и предрассудков. Таков же был и я, но жизнь меня переучила.
— А вы все-таки попробуйте, — сказал мой отец. — Не так уж я ограничен, как вы полагаете. К тому же я знаю, что вы на веру ничего не берете, и вполне полагаюсь на ваш здравый смысл.
— Вы правы, я действительно ни в какие чудеса не верил, пока чудеса не явились на порог; вот мне и пришлось, волей-неволей, снять шоры с глаз. Но тем временем злокозненные силы ада легко одурачили меня.
Хотя папа и положился на здравый смысл генерала, но искоса поглядел на него с большим сомнением. По счастью, генерал этого не заметил. Он с мрачным любопытством озирал поляны и перелески.
— А вы куда — к развалинам Карнштейна? — спросил он. — Это очень удачно: я как раз хотел с вами туда съездить, и отнюдь не на прогулку. Там ведь есть, кажется, разрушенная часовня с фамильными гробницами?
— Да, среди прочих достопримечательностей, — подтвердил отец. — А вы, должно быть, претендуете на титул и поместье?
Генерал даже не улыбнулся в ответ на дружескую шутку; напротив, он сверкнул глазами и стиснул зубы. Гнев и ужас исказили его лицо.
— Наоборот, — отрезал он. — Я намерен откопать кое-кого из этих славных мертвецов. Совершить, с вышнего соизволения, богоугодное святотатство — избавить наши края от смертоносной нечисти, чтобы добрые люди могли спокойно спать. Да, странно вам будет слушать меня, дорогой друг; я бы и сам себе не поверил с полгода назад.
Отец опять посмотрел на него, но на этот раз совсем иначе, внимательно и встревоженно.
— Их замок, — сказал он, — пустует больше столетия. Жена моя была с материнской стороны из Карнштейнов, но род их давно исчах, имя и титул в забвении. Замок в развалинах, селенье заброшено, с полвека не дымит ни одна труба, да и крыш-то нет.
— Знаю, знаю. Я об этом замке и его обитателях наслышан, мог бы и вас удивить. Но давайте уж расскажу все по порядку. Вы помните мою племянницу… мою милую девочку, мое дитя, смею сказать. Какая она была прелесть — всего три месяца назад!
— Да, бедняжка! Совершенно очаровательная, — сказал мой отец. — Дорогой друг, я был так потрясен и огорчен — поверьте, я понимаю, что вам пришлось пережить.
Они крепко пожали друг другу руки. Глаза старого солдата были полны слез, и он их не таил.
— Мы с вами давние друзья, — сказал он, — я знаю, что вы поймете горе бездетного вдовца. Я полюбил ее, как дочь, и она отвечала мне нежной приязнью, она оживила мой дом, и я был счастлив. Но это все в прошлом. Жить мне осталось, должно быть, недолго: однако я все же надеюсь принести еще людям пользу напоследок — и отомстить исчадиям ада за злодейское убийство моей несчастной девочки.
Отец поторопился прервать его:
— Вы, помнится, обещали рассказать все по порядку. Будьте добры — уверяю вас, что я прошу об этом не из любопытства.
Мы проехали развилок: Друнштальская дорога от поместья генерала сливалась с дорогою на Карнштейн.
— Далеко еще? — спросил генерал, напряженно глядя вперед.
— Мили полторы, — отвечал отец. — Рассказывайте, прошу вас.
Глава XI
Рассказ генерала
— Да, да, — как бы очнулся генерал и, собравшись с мыслями, начал свою удивительную, невероятную повесть.
— Дорогая моя девочка считала дни до отъезда, до обещанной встречи с вашей очаровательной дочерью, — он отвесил мне учтивый и грустный поклон. — Между тем мой старинный друг граф Карсфельд — дворец его миль за двадцать к востоку от Карнштейна — пригласил меня к себе на празднества, устроенные, помните, в честь эрцгерцога Карла.
— Роскошные, вероятно, были празднества, — заметил отец.
— Царственные! И гостеприимство — тоже. Словно он раздобыл лампу Аладдина. В ту роковую для меня ночь был великолепный маскарад. Огромный разубранный сад, деревья в цветных фонариках и фейерверк такой, какого и в Париже не видывали. И музыка, отрада моей жизни, — дивная музыка! Наверно, лучший в мире струнный оркестр и лучшие певцы, цвет европейской оперы. Идешь по сказочному саду, глядя на озаренный луной и сверкающий розовым блеском многооконный дворец — а из рощи или с лодки на озере слышатся волшебные голоса. Я смотрел, слушал и вспоминал мечты и восторги юности.
А когда кончился фейерверк и начался бал, мы возвратились в пышные чертоги. Бал-маскарад, сами знаете, очень красивое зрелище, но такого блестящего маскарада я еще не видал.
И все высшая знать, один я без роду без племени.
Девочка моя, без маски, оживленная, радостная, была еще прелестней обычного. Мне показалось, что нарядная юная особа провожает ее почти неотрывным взглядом сквозь прорези. Еще до фейерверка она медленно прошла мимо нас в зале; потом появилась рядом на террасе под окнами дворца. Ее сопровождала величавая, по-видимому, очень знатная дама в богатом и строгом наряде и тоже в маске. Маски мешали понять, точно ли они наблюдают за нами. Теперь-то я знаю, что наблюдали.
Мы зашли в один из смежных покоев; бедняжка моя натанцевалась и присела отдохнуть в кресло у дверей. Незнакомки последовали за нами: девушка села возле моей племянницы, а спутница ее, остановившись рядом со мной, что-то ей вполголоса сказала.
Потом с маскарадной непринужденностью она обратилась ко мне и тоном старого друга, назвав меня по имени, завязала разговор более чем любопытный. Она сказала, что мы встречались при дворе и в знатных домах, описала мелкие происшествия, о которых я и думать забыл, но они тут же ярко ожили в памяти.
Любопытство мое разгоралось с каждой минутой: кто же она такая? Я пробовал выяснить — она изящно и находчиво уклонялась. Я ума не мог приложить, откуда она столько обо мне знает — а она с понятным удовольствием поддразнивала меня, потешаясь над моими неловкими догадками.
Тем временем ее юная дочь, которую она два-три раза назвала по имени (и странное это было имя — Милларка), столь же непринужденно беседовала с моей племянницей. Она сказала, что мы с ее матерью давние знакомые и что в маске удобнее это знакомство возобновить; похвалила ее наряд, тонко выразила восхищение ее красотой, потом принялась вышучивать некоторых гостей и весело смеялась вместе с моей милой девочкой. Ее живое, незлобивое остроумие было пленительно. Она опустила полумаску, открыв очаровательное личико, вопреки моим надеждам, совсем незнакомое, зато неотразимо прелестное. Девочка моя сразу поддалась ее обаянию, точно влюбилась с первого взгляда, и чувство это, по-видимому, было взаимное.
Между тем я, в свою очередь пользуясь маскарадной вольностью, расспрашивал великолепную даму.
— Сдаюсь, вы загнали меня в угол, — наконец сказал я со смехом. — Не довольно ли с вас? Сделайте милость, снимите маску и поговорим наравне!
— Вот было бы неразумно! — возразила она. — Вы просите даму поступиться преимуществом! Да вы, может статься, меня и не узнаете? Годы меняют людей.
— Как видите, — подтвердил я с поклоном и с улыбкой, должно быть, печальной.
— Как учат нас философы, — поправила она. — И все же: почему вы уверены, что узнаете меня в лицо?
— Думаю, что узнал бы, — сказал я. — И напрасно вы притворяетесь пожилой: фигура вас выдает.
— Много лет протекло с тех пор, как я вас — вернее, как вы меня впервые увидели. Вот моя дочь Милларка: стало быть, по любому счету я уж не молода. А я хочу остаться у вас в памяти прежней. На вас нет маски: что вы можете предложить мне взамен моей?
— Нижайшую просьбу — снимите ее.
— Отвечу на просьбу просьбой — позвольте не снимать.
— В таком случае хотя бы скажите, француженка вы или немка: вы прекрасно говорите на том и на другом языке.
— Нет, генерал, не скажу вам и этого: вы задумали обходной маневр?
— Хорошо, тогда скажите для удобства беседы, как вас титуловать: положим, госпожа графиня?
Она рассмеялась — и нашла бы, конечно, новую уловку: хотя разговор наш, как я понимаю теперь, был во всем предуказан с дьявольским хитроумием.
— Ну, пожалуй, — начала она, но тут ее прервал одетый в черное господин, горделивый и элегантный, но бледный, как мертвец. Он, видно, был не из гостей — в простом вечернем костюме. Без улыбки, с учтивым и чересчур глубоким поклоном он сказал:
— Не угодно ли будет госпоже графине выслушать нечто, быть может, небезынтересное для нее?
Дама быстро обернулась и приложила палец к губам, а потом сказала мне:
— Придержите мое кресло, генерал, я сейчас вернусь.
С этими небрежно брошенными словами она отошла в сторону и минуту-другую весьма озабоченно беседовала с господином в черном; они медленно пошли к выходу и затерялись в пестрой толпе.
А я ломал голову: кто эта женщина, кто мог сохранить обо мне столько теплых воспоминаний? Я вздумал было вмешаться в разговор моей племянницы с дочерью графини, как бы невзначай выведать ее имя, титул, название поместья и замка — и удивить ее по возвращении. Но тут она внезапно вернулась вместе с мертвенно бледным вестником, который сказал:
— Госпожа графиня, я доложу вам, когда подадут карету. И удалился с поклоном.
Глава XII
Просьба
— Итак, госпожа графиня нас покидает, но, надеюсь, лишь на несколько часов, — сказал я с низким поклоном.
— Быть может, и на несколько недель. Очень плохо, что он прямо здесь, в зале, ко мне подошел. Теперь вы меня узнали?
Я развел руками.
— Ничего, вспомните, — сказала она, — пусть и не сразу. Мы с вами связаны гораздо прочнее и дольше, чем вы полагаете. Но пока что я не могу вам назваться. Недели через три, проезжая близ вашего чудесного замка (о нем я немало наслышана), я заверну к вам на час-другой, и мы возобновим нашу дружбу, с которой у меня связано столько отрадных воспоминаний. Но сейчас на меня обрушились ужасные известия. Надо ехать немедля и мчаться за сто миль окольным путем. Однако возникают помехи. И хотя я вынуждена скрывать свое имя, все же рискну обратиться к вам с необычной просьбой. Моя бедная девочка очень слаба: недавно на охоте ее лошадь упала, и она еще не оправилась от потрясения. Наш врач говорит, что ей ни в коем случае нельзя переутомляться. Сюда мы ехали очень медленно, не больше восемнадцати миль в сутки, а теперь мне мешкать нельзя ни днем, ни ночью: это дело жизни и смерти. Сколь оно важно и что мне грозит, я объясню вам без утайки через две-три недели, когда мы непременно свидимся.
Она продолжала: по тону ее заметно было, что она привыкла не просить, а повелевать. Впрочем, эта привычка сказывалась бессознательно, а в словах ее звучала мольба. Просила она, чтобы я на эти две-три недели принял к себе в дом ее дочь.
Просьба, конечно, была странная, чтоб не сказать навязчивая. Она обезоружила меня, перечислив все возможные доводы против и полагаясь лишь на мое великодушие. В решительный миг, словно по воле злой судьбы, моя девочка подошла ко мне и вполголоса умоляюще попросила пригласить к нам ее новую подругу Милларку. Та сказала, что будет очень рада, если мама позволит.
В другой раз я предложил бы подождать, пока мы хотя бы не узнаем, кто они. Но решать надо было сию минуту: я взглянул на девушку и должен признаться, что ее тонкое, изящное, невыразимо обаятельное и благородное лицо покорило меня, и я опрометчиво согласился взять на себя заботы о Милларке.
Она подозвала дочь, и та огорченно выслушала известие о внезапной и спешной поездке и о том, что она погостит у меня, давнего и бесценного друга графини.
Я, разумеется, постарался быть как можно любезнее, однако все это мне весьма и весьма не понравилось.
Вестник в черном вернулся и крайне почтительно вывел графиню из зала; мне подумалось, что наверняка она не просто графиня, а очень высокопоставленная особа.
На прощанье она взяла с меня слово, что я не буду пытаться что-либо о ней разузнать: пока с меня хватит догадок. Наш досточтимый хозяин (она здесь по его личному приглашению) обо всем оповещен.
— Однако же, — прибавила она, — и мне, и моей дочери здесь грозит смертельная опасность. Около часу назад я на минуту неосторожно сняла маску и подумала, что вы увидели меня; оттого и решилась с вами заговорить и просить вас поклясться честью, что несколько недель вы обо мне никому не скажете. Верю вам, что не видели и не узнали; но если вы догадаетесь, кто я такая, — а вы, конечно, догадаетесь — я опять-таки прошу вас хранить молчание. И время от времени остерегайте мою дочь, чтобы она невзначай о чем-нибудь не проговорилась.
Она прошептала дочери на ухо несколько слов, дважды торопливо поцеловала ее и удалилась со своим бледным провожатым.
— В той зале, — сказала Милларка, — окна над крыльцом. Я хочу хоть издали проводить маму, помахать ей рукой.
Мы прошли с ней к окну, выглянули и увидели красивую старинную карету, форейторов и лакеев. Тощий господин в черном услужливо подал графине тяжелый бархатный плащ, опустил капюшон. Она кивнула ему и коснулась его руки. Он поклонился до земли, дверца захлопнулась, и карета покатилась.
— Уехала, — вздохнула Милларка.
— Уехала, — повторил я про себя, как бы опомнившись и горько сожалея о своем безрассудстве.
— И даже не взглянула на меня, — пожаловалась девушка.
— Наверно, графиня сняла маску и опасалась, что ее случайно увидят, — сказал я, — к тому же она и не знала, что вы у окна.
Она снова вздохнула и заглянула мне в лицо. Она была так очаровательна, что я смягчился, укорил себя за неучтивые мысли и решил их искупить делом.
Милларка надела маску, и они с племянницей уговорили меня спуститься в сад: концерт начинался сызнова. Мы прогуливались по галерее под окнами замка. Милларка разговорилась и забавляла нас уморительными рассказами о встречных знатных особах. Мне она с каждой минутой нравилась все больше. Она была чужда злоречия, а я совсем уж позабыл, как и чем живет высший свет, и слушал ее с большим интересом. Слушал и радовался, что она скрасит наши подчас тоскливые домашние вечера.
Бал закончился при лучах рассветного солнца: эрцгерцогу угодно было танцевать до утра, так что верноподданные не смели и думать о сне.
Мы прошли через переполненную залу, и моя племянница спросила меня, а где же Милларка. Я думал, что она идет рядом с нею, она — что рядом со мной. Словом, она пропала.
Поиски мои были напрасны. Наверно, она потерялась в толпе, приняла за нас кого-то, вышла за ними в сад, а там уж немудрено было и вконец потеряться.
И я лишний раз понял, как непростительно глупо было с моей стороны принять на себя попечение о девушке, не зная ее фамилии, и давать зарок молчания неизвестно почему: ведь нельзя было даже разыскивать дочь уехавшей ночью графини.
Время шло к полудню, когда я отчаялся. И лишь около двух пропавшая обнаружилась.
Служанка постучала в дверь комнаты моей племянницы и сказала, что какая-то богато одетая фрейлейн чуть не в слезах разыскивает генерала барона Шпильсдорфа с дочерью.
Положим, не барона и не с дочерью; но сомнений не было, что это она, и вскоре она прибежала. О Господи, если б мы ее потеряли!
Она объяснила моей бедной девочке, почему явилась так поздно. Оказывается, она тоже долго искала нас, а потом, обессилев, заснула в спальне у экономки: она так утомилась после бала!
Мы вернулись домой в тот же день, и я был очень рад, что моей девочке ниспослана такая прелестная подруга.
Глава ХШ
Дровосек
Кое-что, однако, было неладно. Милларка жаловалась на ужасную слабость — недавняя болезнь давала о себе знать — и покидала постель далеко за полдень. Между тем случайно выяснилось (хотя она запиралась на ночь и отпирала дверь, лишь когда служанка приходила по звонку помогать ей одеваться), что на рассвете и в утренние часы в спальне ее не бывает. В предрассветных сумерках ее несколько раз видели из окон замка: она шла, будто плыла между деревьями, куда-то на восток. Что ж, подумал я, значит, бродит во сне. Однако ж непонятно было, как она выходит из спальни, а спальня остается заперта изнутри; как выходит из замка, не открывая ни дверей, ни окон?
Я недоумевал, а тем временем нагрянула беда.
Моя милая девочка занемогла и чахла день ото дня; ее непонятная и неотступная хворь чрезвычайно меня встревожила.
Ее измучили кошмары, и стал являться призрак — то в облике Милларки, то каким-то черным зверем, шнырявшим в изножии кровати. Порой возникало странное, но чем-то, говорила она, даже приятное ощущение, словно грудь ее омывает ледяная струя. Наконец однажды две длинные острые иглы глубоко впились ей пониже горла. Еще через две-три ночи начались приступы удушья, оставлявшие ее в беспамятстве.
Я слышала каждое слово старого генерала, потому что мы ехали не тряской дорогой, а вдоль обочины, по упругому дерну — и приближались к деревне без кровель, где ни одна печная труба не дымила уже более полувека.
Представьте себе, с каким чувством я, не веря ушам, слушала рассказ о своей болезни, сгубившей бедную девушку, которая иначе гостила бы сейчас в нашем замке. И каково мне было слышать точное описание привычек и странностей нашей красавицы-гостьи Кармиллы!
Просека вдруг распахнулась — и с обеих сторон появились фронтоны и торчащие из развалин трубы; мы подъехали к башням и зубчатым стенам осыпающегося замка, окруженного купами громадных деревьев, зловеще склонявшихся над нами.
Точно в страшном сне я вышла из коляски; мы все молчали, каждый думал о своем. Мы взошли по широким ступеням; перед нами открылась череда опустелых покоев, виднелись витые лестницы и черные провалы коридоров.
— Да, вот здесь и обитали Карнштейны! — вымолвил наконец генерал, озирая из огромного окна заброшенную деревню и сумрачно подступивший лес. — Здесь и писалась кровавая летопись их злодеяний. Все они давно в могилах, однако и нынче, ненасытные изверги, не дают людям покоя. Вот она, их часовня, она же склеп.
Он показал на серую стену готической часовни, — полускрытую за листвой.
— Я слышу оттуда топор дровосека, — сказал он, — вырубают, наверно, дикую поросль; может статься, он знает, где могила Миркаллы, графини Карнштейн. Ведь поселяне бережно хранят преданья о былых владетелях, это лишь богатая знать все забывает, как только именитый род уходит в небытие.
— А у нас есть изумительный портрет вашей Миркаллы, хотите посмотреть? — спросил отец.
— Успеется, дорогой друг, — отвечал генерал. — Кажется, мне знакома та, с которой писался портрет; я затем и приехал к вам раньше, чем предполагал, — чтоб обыскать часовню.
— Что значит знакома? — удивился отец. — Она же умерла сто с лишним лет назад!
— Умерла, но боюсь, что не мертва, — отозвался генерал.
— Признаюсь, генерал, вы меня изумляете, — сказал отец, с прежним подозрением покосившись на собеседника; но тот, одержимый таинственным гневом, на помешанного все же был ничуть не похож.
— Немного мне жить осталось, — снова сказал он, когда мы проходили под массивной аркой часовни, по размерам своим скорее домашней церкви, — но я надеюсь, что жизни моей хватит на то, чтобы отомстить ей, с Божьей помощью, своей рукой.
— Кому, за что отомстить? — еще больше удивился мой отец.
— Обезглавить чудовище! — бешено выкрикнул он, топнув ногой, и гробовым эхом отозвалась часовня. А он потряс кулаком, как бы занося невидимый топор.
— Да вы о чем? — отец окончательно растерялся.
— О том, что надо отсечь ей голову.
— Как то есть — голову?
— Обыкновенно — топором, лопатой, чем угодно, лишь бы отыскать кровопийцу. Сейчас услышите, — прибавил он, дрожа от ярости. И поспешил вперед, говоря;
— Присядем вот на это бревно, чем не скамья; дочка ваша, я вижу, устала, пусть отдохнет, а я доскажу в немногих словах.
Громадный брус на заросших травою плитах мог и правда служить скамьей, и я бессильно опустилась на него. Генерал окликнул дровосека, который обрубал сучья возле древних стен. Кряжистый старик подошел с топором на плече.
Где тут кто похоронен, этого он не знал, а вот здешний лесничий — живет он мили за две в доме священника, — тот с закрытыми глазами укажет вам гробницу любого Карнштейна. За монетку-другую он не прочь и съездить за ним, и ежели дадут лошадь, можно обернуться в полчаса.
— И давно ты здесь дровосеком? — спросил у него отец.
— Я-то сызмальства, — отвечал он на здешнем наречии, — и сколько себя помню, он уж был лесничим. А мы дровосеки — и отец, и дед, и прадед. Могу и дом показать, где жили предки.
— А почему деревня опустела? — спросил генерал.
— Да все эти неупокойники, сударь; их и выслеживали до могил, и раскапывали, проверяли, как положено, истребляли по-заведенному: голову долой, кол в сердце и сжигали; но пока чего, они уйму народу сгубили. Могилу за могилой, все по закону, сколько их извели — а люди мрут и мрут. Проезжал мимо один чешский дворянин из Моравии, прослышал о наших делах — они там насчет этого здорово смыслят — давайте, говорит, помогу. И как сделал: дождался полнолуния и перед закатом поднялся на колокольную башню, откуда видно все кладбище — там вон, за окном. К полуночи вылез упырь из могилы, сбросил саван и пошел на добычу в деревню.
Чех наш малость подождал, спустился, хвать упырский саван — и обратно на колокольню. Упырь насосался крови, вернулся, ищет саван; углядел наверху чеха и завыл по-замогильному, а тот его приглашает: полезай, мол, забери. Упырь всполз по башенной стене, добрался до зубцов, но чех не зевал: рассадил ему саблей башку надвое, сбросил вниз, а сам сошел по винтовой лестнице и башку напрочь отрубил; постерег до утра и собрал деревенских: кол в сердце, труп сожгли, чин чином.
У чеха этого вроде как была бумага от последнего графа, что ему, дескать, позволяется переместить надгробие Миркаллы, графини Карнштейн; ну, он и переместил, а куда, уж никто не помнит.
— А где раньше оно было, не знаешь? — жадно спросил генерал.
Дровосек, усмехнувшись, покачал головой.
— Этого и сам черт не знает, — сказал он. — Тем более, говорят, будто тело перехоронили. Может, и выдумывают, кто теперь разберет.
С этими словами он обронил топор и поспешил за лесничим, а мы приготовились дослушивать повесть генерала.
Глава XIV
Встреча
— Бедняжке моей становилось хуже и хуже, — продолжал он свой рассказ. — Врач, который ее пользовал, остановить болезнь не мог — мы ведь думали, что это болезнь. Видя мое отчаяние, он предложил консилиум. Я вызвал из Граца самого лучшего доктора, слывшего ученым и набожным; он приехал через несколько дней. Вдвоем они осмотрели несчастную мою девочку и удалились совещаться в библиотеку. Я дожидался в смежных покоях: слышно было, что они уж не беседуют, а чуть не бранятся. Я постучал и вошел. Старик-доктор из Граца монотонно настаивал на своем, а здешний врач прерывал его насмешками и взрывами хохота. Мое появление положило конец этой недостойной сцене.
— Сударь, — сказал наш доктор, — мой ученый собрат советует вам обратиться к знахарю.
— Простите, — насупился приезжий, — но я предпочел бы сам изъяснить свой взгляд на вещи. Сожалею, мсье генерал, но мой опыт и познания здесь не помогут. Однако же я позволю себе кое-что предложить.
Он задумался, сел к столу и взял перо. Я вне себя от огорчения откланялся; наш доктор показал через плечо на коллегу, пожал плечами и покрутил пальцем у виска.
Так что консилиум никакой пользы не принес. Я ходил по саду, ломая руки. Минут через десять-пятнадцать ко мне подошел доктор из Граца. Он извинился за назойливость, но несколько слов к написанному необходимо прибавить. Ошибки тут, увы, быть не может: болезни нет, но смертельный исход близок. У нас есть день или два, не больше. Если не допустить ни единого нападения, то, может статься, ее и удастся выходить — конечно, великими трудами. Но все висит на волоске. Один еще раз — и последняя искра жизни угаснет, она едва теплится.
— Да какого нападения, о чем вы говорите? — взмолился я.
— Все подробно сказано в записке: вот она. Прошу вас непременно послать за ближайшим священником, и читайте записку вместе, иначе вы ее попросту порвете. Впрочем, если священника не окажется, читайте сами, медлить нельзя, это дело жизни и смерти.
Перед отъездом он спросил меня, не хочу ли я познакомиться с человеком, необычайно сведущим по нужной части — по какой, я узнаю, когда прочту записку, — и посоветовал мне пригласить его как можно скорее. Оставил его адрес и уехал.
Священника не оказалось, и я прочел записку. В другое время, в другом случае я бы просто расхохотался, но вы же знаете, что невольно хватаешься за соломинку, когда ничего не помогает, а любимое существо на краю гибели.
Вы наверняка скажете, что записка ученого мужа — бред, а ему самое место в сумасшедшем доме. Он писал, что пациентку терзает упырь! В горло ей будто бы впиваются вовсе не иглы, а длинные и острые клыки; синеватое пятнышко — след упырьего поцелуя: вообще имеют место все известные признаки этого многократно описанного явления.
Ни в каких упырей я, конечно, не поверил и лишь подивился, до чего тесно порою соседствуют ученость и безумие. Но сидеть сложа руки было невыносимо, и с горя я решил последовать бредовым советам старого доктора.
Я укрылся в темной гардеробной при спальне, где горела свеча, и вскоре заметил, что бедняжка моя крепко уснула. Я стоял у дверей, глядя в щелку; обнаженная сабля, как было предписано, лежала рядом на столе. И вот, во втором часу ночи в ногах кровати зашевелилась черная бесформенная груда; она всползла на постель, вмиг добралась до горла спящей и, трепеща, вспучилась.
На минуту я оцепенел. Потом кинулся к постели с саблей в руке. Черная тварь отпрянула к изножию, скользнула на пол — и за шаг от постели появилась Милларка с горящими бешеной яростью глазами. Я с размаху ударил ее саблей: она, невредимая, очутилась у дверей. Я в ужасе бросился за нею, нанес еще удар — но она исчезла, а сабля моя разлетелась на куски.
Нет нужды описывать вам, как прошла эта страшная ночь. В замке все пробудились, и никто больше глаз не сомкнул. Милларка пропала, как призрак. Жертва ее умерла до рассвета, угасла в беспамятстве.
Старый воин дрожал от волнения, и мы смущенно молчали. Отец стал читать надписи на могильных камнях и удалился в придел. Генерал, прислонясь к стене, отер глаза и тяжело вздохнул.
А я с облегчением услышала издали голоса Кармиллы и мадемуазель де Лафонтен. Потом разговор их, должно быть, прервался; они примолкли.
В глухой тишине, под впечатлением диковинной повести, почему-то похожей на историю моего таинственного недуга, как-то связанной с пыльными и заплесневелыми, увешанными плющом надгробиями старинной знати, в этой сумрачной часовне, которую со всех сторон обступили густолиственные громады, сердце мое холодело от ужаса, но я бодрилась: вот-вот войдут моя подруга и гувернантка — и зловещее наваждение сгинет.
Старый генерал, скорбно потупив взор, опирался на цоколь обветшалого надгробного памятника.
Над стрельчатой дверной аркой кривлялась бесовская харя, изваянная жестокой прихотью средневекового зодчего; под нею, в узком проеме, на радость мне появилось очаровательное личико и стройная фигура Кармиллы.
Я увидела ее влекущую улыбку, улыбнулась в ответ, кивнула и приподнялась — и вдруг старик, стоявший подле меня, с криком схватил топор, оставленный дровосеком, и кинулся к двери. При виде его лицо Кармиллы мигом жутко и грубо исказилось; пригнувшись, она подалась вперед с повадкой хищного зверя. Я не успела вскрикнуть, как он изо всех сил ударил ее топором, но она увернулась и поймала его кисть своей маленькой ручкой. Пальцы его бессильно разжались, он выронил топор, а девушка исчезла.
Он отшатнулся к стене; седые волосы стояли дыбом, лицо было в поту — казалось, он умирает. Все это случилось мгновенно, и
Наконец я ответила:
— Не знаю… право, не знаю… она вышла туда… с минуту назад. — И показала на дверь, в которую вошла мадам.
— Я пропустила ее вперед и стояла снаружи; она не выходила, — сказала мадам и стала, обходя часовню, громко звать Кармиллу; но никто не откликался.
— Она назвалась Кармиллой? — спросил генерал дрожащим голосом.
— Кармиллой, да, — подтвердила я.
— Ага, — сказал он, — это она, Милларка. Давным-давно ее звали Миркаллой, графиней Карнштейн. Бедная девочка, скорей уходи отсюда, из этого проклятого склепа. Поезжай к священнику и оставайся у него, мы потом приедем. Ступай! Не дай тебе Бог еще раз увидеть Кармиллу; и не ищи ее здесь.
Глава XV
Розыск и казнь
Между тем в дверях, откуда вошла и в которых исчезла Кармилла, показался удивительный человек — высокий, узкогрудый, сутулый и косорукий, одетый в черное. Смуглое лицо его избороздили морщины; такой широкополой остроконечной шляпы я никогда не видела. Длинные седоватые космы ниспадали на плечи. Он был в золотых очках; шел он медленно, подволакивая ноги, и то закидывал голову, то низко склонял ее; усмешка была точно приклеена к его лицу; тощие руки в огромных старых черных перчатках неуклюже болтались, выделывая как бы нечаянные жесты.
— Он самый! — воскликнул генерал, устремившись к нему. — Дорогой барон, как я рад вас видеть, я и надеяться не смел, что это случится так скоро!
Он подозвал моего отца (тот как раз обошел всю часовню) и представил ему диковинного старого барона. Неслышный мне разговор завязался сразу же; пришелец достал из кармана свиток и расстелил его на замшелом могильном камне. Все трое склонились над свитком; барон водил по нему пеналом, они поднимали глаза, и я поняла, что это, должно быть, план часовни. Он словно давал урок; и время от времени что-то зачитывал из замусоленной, плотно исписанной книжонки.
Негромко беседуя, они медленно прошлись по дальнему от меня боковому проходу; стали отмерять шаги, согласились между собой и принялись тщательно рассматривать кусок стены, обрывая плющ и скалывая тростями штукатурку, выстукивая и прислушиваясь. Обнаружилась большая мраморная плита с вырезанной надписью.
С помощью вернувшегося дровосека они обнажили надпись и герб: это было затерянное надгробие Миркаллы, графини Карнштейн.
Старый генерал, обычно, боюсь, не очень-то богомольный, воздел глаза и руки к небесам в безмолвном благодарении.
— Завтра, — услышала я наконец, — прибудет присяжный знаток и, как велит закон, состоится розыск.
Он обернулся к вышеописанному старцу в золотых очках, сжал его руку и воскликнул:
— Барон, я ваш должник по гроб жизни! И все мы у вас в долгу! Вы избавили наш край от полуторавековой напасти. Слава Богу, наконец-то кровопийцу выследили!
Отец отвел барона в сторону; генерал последовал за ними. Я поняла, что речь пойдет обо мне: и правда, они то и дело на меня поглядывали.
Потом отец подошел ко мне, расцеловал и повел из часовни, говоря:
— Пора и домой, но прежде надо бы заехать за священником, он живет неподалеку отсюда; быть может, он не откажется посетить наш замок.
Священник не отказался, и я была рада, что все так быстро уладилось: я еле держалась на ногах. Но дома меня ждало огорчение — Кармилла пропала без вести. Мало ли что приключилось там, в пустынной часовне: я ничего, по правде, не поняла, а отец, видно, решил мне пока ничего не объяснять.
Но вспоминать об этом было страшновато из-за зловещего отсутствия Кармиллы. На ночь мы устроились совсем уж необычно: две служанки и мадам у меня в спальне, а отец со священником — в гардеробной. Священник всю ночь совершал обряды, и я не могла взять в толк, зачем это нужно, от чего меня так охраняют.
Через несколько дней все стало ясно.
Мои ночные мучения прекратились после того, как исчезла Кармилла.
Вы без сомнения слышали о жутком поверье, бытующем в Верхней и Нижней Штирии, в Моравии, Силезии, Турецкой Сербии, в Польше и даже в России: о поверье, или, лучше сказать, о вере в упырей.
Если свидетельства, добросовестные и многократно проверенные — причем свидетелями были умнейшие и честнейшие люди, описавшие виденное как нельзя более подробно, — если эти свидетельства взять в расчет, то странно отрицать или даже сомневаться в том, что упыри, они же вампиры, существуют.
Могу еще заметить, что лишь эти древние народные поверья, подкрепленные учеными свидетелями, объясняют то, что мне довелось увидеть и испытать: иных объяснений нет.
Наутро к часовне Карнштейнов двинулась суровая процессия. Гробницу графини Миркаллы вскрыли: генерал и мой отец оба узнали свою прелестную и коварную гостью. Через полтораста лет после погребения она сохраняла приметы жизни. Лицо было румяное, глаза открыты; трупного запаха не было. Два медика, здешний и присланный из Вены, с изумлением засвидетельствовали, что труп дышит, хотя дыхание и сердцебиение ослабленное. Кожа эластична, руки и ноги сгибаются; свинцовый гроб затоплен кровью на семь дюймов, и труп в нее погружен. Словом, налицо все известные признаки вампиризма. И, как велось издавна, трупу, изъятому из гроба, пробили сердце осиновым колом, причем он испустил дикий, как бы предсмертный вопль. Затем отсекли голову, и хлынул поток черной крови. Голова и обезглавленное тело были сожжены на приготовленном костре. Пепел бросили в реку, и с тех пор в наших краях об упырях не слыхали.
Отец снял и заверил копию с отчета Имперской комиссии со всеми подписями; этот отчет о казни я и пересказала.
Глава XVI
Заключение
Быть может, вы думаете, что я пишу спокойно: это отнюдь не так. Лишь ваши настоятельные уговоры побудили меня оживить воспоминания, которые неминуемо отравят мне многие месяцы жизни и заново лягут черной тенью пережитых ужасов; ведь я несколько лет смертельно боялась оставаться одна.
Надо кое-что сказать о чудаке-бароне Форденбурге, чьи необычные познания помогли обнаружить гробницу графини Миркаллы.
Откуда ни возьмись, он появился и поселился в Граце — и жил на жалкие остатки дохода от некогда богатейших фамильных имений в Верхней Штирии; жизнь свою он целиком посвятил кропотливому изучению огромной литературы о вампиризме. Наперечет знал он все большие и малые трактаты — такие, как «MagiaJ Posthuma», «Phlegon de Mirabilibus», «Augustinus de cura pro mortuis» и «Philosophicae et Christianae Cogitationes de Vampiris»[2] Иоганна Христофора Харенберга и тысячи других: я-то помню только те, которые он давал почитать отцу. Он свел воедино несчетные судебные отчеты, и образовалось нечто вроде описания этого загадочного феномена с его обязательными и необязательными признаками. Замечу кстати, что смертельная бледность вовсе не отличает упырей: это мелодраматическая выдумка. И в гробу, и на людях они имеют здоровое обличье — такое самое, которое было уликой вампиризма давным-давно мертвой графини Карнштейн.
Как они еженощно покидают могилы и возвращаются в них в определенные часы, не потревожив земли над собою, не взламывая гроба, не замаравши саван — это объяснению не поддается, однако же ежеутренний могильный сон — залог и условие их двойного существования. Его поддерживает жажда живой крови. Упыри бывают одержимы вожделением, сходным с самою страстной любовью. При этом они выказывают поразительное терпение и хитроумие, одолевая сотни всевозможных препятствий, и никогда не отступаются, покуда не умертвят вожделенную жертву. Но умерщвляют ее медленно, вынашивая и лелея хищное сладострастие, распаляя его, стараясь пленить и привлечь. Обычно же просто накидываются, душат и высасывают кровь — порой до капли за один раз.
Бывают особые условия, которые упырь должен соблюдать. Графиня Миркалла, например, могла носить лишь имя пусть не собственное, однако схожее с ним до последней буквы — иначе говоря, анаграмматически. Таковы и были имена Кармилла и Милларка.
Отец рассказал барону Форденбургу, который прожил у нас две или три недели после исчезновения Кармиллы, историю о чешском дворянине и упыре на кладбище Карнштейнов, и спросил у барона, как ему все-таки удалось выяснить местоположение гробницы перезахороненной графини Миркаллы.
Нескладные черты барона как бы скомкала загадочная усмешка; усмехаясь, он поигрывал потертым футляром из-под очков. Затем поднял глаза и сказал:
— У меня хранится множество различных его бумаг; и любопытнее всего — записки о пребывании в Карнштейне. Легенда, как обычно, не вполне верна. Можно называть его чешским дворянином — он и правда приехал из Моравии и был весьма знатного рода, но не чех, а уроженец Верхней Каринтии. В ранней юности он был возлюбленным прекрасной Миркаллы, графини Карнштейн, и ее безвременная кончина повергла его в неутешное горе. Надо вам знать, что упыри множатся и плодят себе подобных согласно строгим загробным законам.
Положим, край не ведает этой напасти. Откуда она берется, как расползается? Я расскажу. Какой-нибудь нераскаянный злодей кончает с собой и превращается в упыря. Он высасывает кровь у спящих, те умирают и почти всегда становятся в своих могилах упырями. Так и случилось с прекрасной Миркаллой. Мой предок Форденбург — я ношу его имя и титул — вскоре разгадал тайну ее кончины, а затем, углубившись в изыскания, узнал и многое другое.
Он понял, что раньше или позже в мертвой графине признают упыря: а ведь он обожал ее живую и не мог вынести мысли о надругательстве над ее прахом. Он оставил любопытный трактат, где доказывал, что изничтоженного упыря ждет ад кромешный; и решил во что бы то ни стало спасти свою былую любовницу от этой участи.
За тем он и приезжал сюда: распустил слух о перезахоронении тела и замуровал могильный камень. Однако на склоне лет, окидывая прошлое взыскательным взором, он рассудил иначе и ужаснулся тому, что сделал. Он составил чертеж и указания — с их помощью я наконец и отыскал гробницу; он признался в своем обмане. Может быть, он и сам хотел поправить дело, однако ж не успел; и все же рукой своего далекого потомка указал на логово чудовища.
Помню, еще он сказал вот что:
— У упырей стальная хватка. Пальчики Миркаллы так стиснули руку генерала, что он выронил занесенный топор. Хватка эта мертвит, и онемелость, если и проходит, то очень медленно.
Весной отец повез меня в Италию, и мы путешествовали больше года. Я долго еще была во власти ужаса, да и поныне вижу перед собой то ласковую, томную, прелестную девушку, то яростное чудище с горящими глазами; а очнувшись от воспоминаний, слышу, кажется, за дверями гостиной легкую поступь Кармиллы.
Джозеф Шеридан Ле Фаню
Комната в отеле «Летящий дракон»
Пролог
Любопытный случай, который я намереваюсь здесь изложить, не единожды упомянут и достаточно подробно описан в превосходном сочинении доктора Гесселиуса о тайных снадобьях Средневековья.
В этом очерке, озаглавленном «Mortis Imago»[3], детальнейшим образом разбирается действие Vinum letiferum, Beatifica, Somnus Angelorum, Hypnus Sagarum, Aqua Thessalliae[4] и еще двадцати разнообразных настоев и извлечений, хорошо известных ученым мужам еще восемь веков назад; два из них, утверждает автор, известны по сей день — ими, по свидетельству полиции, с удовольствием пользуется воровская братия.
«Mortis Imago», по моим примерным подсчётам, должен занять в собрании трудов доктора Мартина Гесселиуса два тома, девятый и десятый.
Замечу в заключение, что очерк изобилует цитатами из средневековых романов и баллад, из коих наиболее замечательные происходят, как ни странно, из Египта.
Среди множества описанных доктором Гесселиусом случаев я выбрал именно этот, поскольку остальные — ничуть не менее поразительные — теряют свои достоинства вне научного трактата. Этот же, напротив, кажется мне весьма поучительным именно в форме простого рассказа. Его-то я и предлагаю вашему вниманию.
Глава I
На дороге
Летом 1815 года, когда случилось со мною все нижеописанное, мне как раз стукнуло двадцать три, и я только что унаследовал весьма значительную сумму в консолях и прочих ценных бумагах. Первое поражение Наполеона распахнуло континентальную Европу пред толпами английских экскурсантов, гонимых в чужие края неутолимой жаждою познания. Меня ненадолго удержали известные «сто дней», но едва гений Веллингтона при Ватерлоо устранил это незначительное препятствие, я также влился в философический поток.
Я ехал на перекладных из Брюсселя в Париж. По всей вероятности, этим самым маршрутом лишь несколько недель назад продвигалась армия союзников; теперь же по дороге тянулась длиннейшая вереница карет и экипажей — впереди и сзади, насколько мог видеть глаз, плыли над землею облачка пыли от их колес. По пути то и дело встречались нам пары или четверки запыленных потных лошадок, которые, отработав, возвращались к своим постоялым дворам. Воистину тяжелые времена настали для этих многострадальных тружениц почтовой службы: казалось, весь свет вознамерился вдруг ехать на перекладных в Париж.
Голова моя так полна была Парижем и сопряженными с ним надеждами, что глядеть на проплывавшие мимо пейзажи у меня не доставало ни терпения, ни любопытства. И все же, полагаю, я нег очень ошибусь, сказав, что милях в четырех от живописного городка, название которого вкупе с более важными пунктами моего путешествия я запамятовал, и примерно часа за два до захода солнца мы поравнялись с потерпевшей крушение каретою.
Сама карета, впрочем, не опрокинулась; однако обе передние лошади упали наземь. Форейторы спешились, двое слуг с видом заправских кучеров суетились рядом. В окне кареты, оказавшейся в столь плачевном положении, мелькнул волан прелестной шляпки и женское плечико. Совершенно очарованный, я решился играть роль доброго самаритянина: остановил лошадей, выпрыгнул из кареты и передал через моего слугу, что рад буду оказать любую необходимую помощь. Дама обернулась, но — увы! — лицо ее скрывала густая черная вуаль, так что я не увидал ничего, кроме узора брюссельских кружев.
Почти в то же мгновение даму в окошке кареты сменил худой старик. Ему, видимо, нездоровилось, так как в столь жаркий день он был до самого носа укутан черным шарфом, скрывавшим всю нижнюю часть лица. Он, впрочем, выпростался на минуту из этого кокона, дабы излить на меня поток истинно французских благодарностей. Одной рукой он оживленно жестикулировал, другою же приподнял шляпу, обнажив под нею черный парик.
Не считая умения боксировать, без которого в те времена не обходился ни один уважающий себя англичанин, я мог бы похвастаться разве что знанием французского; поэтому, смею надеяться, ответ мой прозвучал более или менее грамотно. После наших долгих взаимных поклонов голова старика исчезла, и на ее месте снова появилась прелестная скромная шляпка.
Дама, вероятно, слышала, что к слуге я обращался по-английски, и потому тоже заговорила на моем родном языке. При этом она так восхитительно коверкала английские слова благодарности, а голосок ее был так нежен, что я еще больше возненавидел черную вуаль, скрывавшую от меня предмет моего романтического интереса.
Герб, изображенный на обшивке кареты, был весьма примечателен. Особенно впечатлила меня фигура аиста, выведенная пунцовой краскою, как принято говорить в геральдике, «по золоту щита». Птица стояла на одной ноге, а в когтях сжимала камень; поза сия, если не ошибаюсь, символизирует бдительность. Этот аист озадачил меня своей необычностью, поэтому, наверное, я так хорошо его запомнил. Были там и фигуры, державшие щит, однако какие именно, сказать затрудняюсь.
Изысканные манеры хозяев, вышколенность слуг, щегольское убранство экипажа, герб со щитом — все свидетельствовало о знатности сидевших в карете особ.
Дама, как вы понимаете, в моих глазах от этого нисколько не проигрывала. О, магия титула! Как дразнит она, как будоражит воображение! И речь отнюдь не о тех, кто стремится во что бы то ни стало проникнуть в высшее общество, кого подстегивает снобизм и чванливость. Нет! Титул — приманка и самый верный союзник истинной любви; высшее звание невольно внушает нам мысль о высших чувствах нашего предмета. Любезное словечко, походя брошенное господином, волнует сердце хорошенькой коровницы больше, нежели многолетняя преданность влюбленного в нее соседа-простолюдина; то же самое происходит во всех слоях общества. Воистину, нет в мире справедливости!
Впрочем, мой интерес подстегивало еще одно обстоятельство. Я считал, что весьма недурен собою. И был, вероятно, недалек от истины; во всяком случае, рост мой бесспорно составлял без малого шесть футов. Зачем, по-вашему, понадобилось даме самолично говорить «спасибо»? Разве муж ее, если сей почтенный старец был мужем, не достаточно расшаркался за них обоих? Чутье подсказывало мне, что дама смотрит на меня благосклонно, и через вуаль я словно бы ощущал притягательную силу ее взгляда.
Карета тем временем удалялась, шлейф пыли от колес золотился на солнце, а юный философ следил за нею пылким взором, вздыхая о растущем меж ними расстоянии.
Я велел форейторам ни в коем случае не обгонять, но и не терять из поля зрения карету, и непременно остановиться там же, где она. Мы вскоре въехали в небольшой городок; преследуемый нами экипаж подкатил к уютной с виду старой гостинице под названием «Прекрасная звезда». Здесь седоки вышли и скрылись за дверью.
Вслед за ними к гостинице не спеша подъехали и мы, и я взошел на крыльцо с манерой человека праздного и ко всему безразличного.
Несмотря на всю мою дерзость, я не решился спрашивать, в какие номера направились знатные гости. Я предпочел искать сам и заглянул сперва в комнаты справа, затем слева от входа; там их не было.
Я поднялся по лестнице. Одна из дверей была отворена, и я ступил через порог с самым невинным видом. В просторной гостиной на глаза мне тут же попалась та самая шляпка, в которую я уже успел влюбиться. Она венчала хорошенькую фигурку; женщина стояла ко мне спиною, и я не разглядел, поднята или опущена ненавистная вуаль. Хозяйка шляпки читала письмо.
Я замер, надеясь, что она вот-вот обернется, и я смогу наконец лицезреть ее черты. Она не обернулась, но, сделав шаг-другой, очутилась перед столиком с витыми ножками, стоявшим у стены. Над столиком высилось зеркало в потускневшей раме.
Право, я чуть было не принял это зеркало за картину: в нем запечатлелся поясной портрет женщины неповторимой красоты.
Тонкие пальцы ее сжимали письмо, которым она, вероятно, была поглощена.
Милое овальное лицо казалось грустным; однако же в его чертах проглядывало и что-то неуловимо чувственное. Изящество линий и нежность кожи были неотразимы. Цвета опущенных глаз я не различил — виднелись лишь длинные ресницы да изгиб бровей. Красавица продолжала читать. Письмо, по-видимому, очень занимало ее; никогда и ни в ком не встречал я прежде такой недвижности — предо мною словно стояла живая статуя.
Покуда длилось дарованное мне блаженство, я ясно рассмотрел каждую черточку прекрасного лица, даже голубоватые вены, что просвечивали сквозь нежную белую кожу ее точеной, женственно-плавной шеи.
Мне нужно было бы удалиться так же тихо, как я вошел, покуда присутствие мое не обнаружили. Но я оказался слишком взволнован и промедлил доле, чем следовало. Она подняла голову.
Из глубины зеркала с недоумением глядели на меня огромные печальные глаза того оттенка, какой нынешние поэты зовут «фиалковым». Она торопливо опустила черную вуаль и обернулась.
Догадалась ли она, что я давно наблюдаю за нею? А я все не мог оторваться: следил за малейшим ее движением так неотступно, словно от него зависела вся моя дальнейшая судьба.
Глава II
Двор «Прекрасной звезды»
Смею вас уверить, в такие лица влюбляются с первого взгляда. Первоначальное мое любопытство сменилось чувствами, которые всегда охватывают молодых людей внезапно и необоримо. Дерзость моя была поколеблена, я начал ощущать, что присутствие мое в этой комнате, возможно, не вполне уместно. И она это тотчас подтвердила. Нежнейший голос, что говорил со мною недавно из окошка кареты, произнес на сей раз по-французски и весьма холодно:
— Вы ошиблись, месье, здесь не общая гостиная.
Я учтиво поклонился, пробормотал какие-то извинения и отступил к двери.
Искреннее и глубокое раскаяние и смущение отразились, вероятно, на моем лице, поскольку она тут же добавила, словно желая смягчить свою резкость:
— Однако я рада случаю еще раз поблагодарить вас, месье, за руку помощи, протянутую нам так своевременно и великодушно.
Не слова, а скорее тон, каким они были произнесены, вселили в меня надежду. К тому же, ей вовсе не обязательно было узнавать меня, а узнав, она могла бы не повторять слов благодарности.
Все это невыразимо польстило моему самолюбию, более же всего — та поспешность, с какой она постаралась загладить свой легкий упрек.
На последних словах она понизила голос, точно прислушиваясь. Наверное, решил я, из-за второй, закрытой, двери должен сейчас появиться старик в черном парике, ревнивый муж. И верно, почти в тот же миг послышался пронзительный и одновременно гнусавый голос, который еще час назад изливал на меня потоки благодарности из окна дорожной кареты. Голос выкрикивал какие-то распоряжения прислуге и явно приближался.
— Месье, прошу вас удалиться, — проговорила дама, как мне показалось, с мольбою; взмахом руки она указала на коридор, откуда я появился. Еще раз низко поклонившись, я шагнул назад и притворил за собою дверь.
По лестнице я слетел словно на крыльях и направился прямо к хозяину гостиницы.
Описав только что покинутую мною комнату, я объявил, что она мне по душе и я хотел бы ее занять.
Хозяин был, разумеется, крайне огорчен, но — увы! — эту комнату, вместе с двумя соседними, заняли уже другие постояльцы…
— Кто?
— Господа из благородных, месье.
— Но кто они? Есть же у них имя, титул?
— Есть, конечно; но теперь, знаете ли, столько народу едет в Париж, что мы не спрашиваем у гостей ни титулов, ни имен, разве по комнатам их различаем.
— Надолго они у вас остановились?
— Опять же не знаю, месье, мы и это перестали спрашивать. Все равно, покуда длится это нашествие, наши номера и минуты лишней пустовать не будут.
— Какая досада, эта комната мне так понравилась! А за ней, кажется, спальня?
— Да, сэр. И сами знаете: если уж кто запросил себе комнаты со спальней — наверняка останется на ночь.
— Что ж, в таком случае мне сгодятся любые другие, в любой части дома, где предложите.
— У нас, месье, только две комнатки и остались. Я тут же нанял их.
Было ясно, что старик с красавицей женой намерены здесь задержаться. До утра, во всяком случае, они никуда не денутся. И я предвкушал недурное приключение.
Поднявшись в отведенные мне комнаты, я обнаружил, что окна их обращены на мощеный двор. Внизу царило оживление: на место усталых взмыленных лошадей запрягались свежие, сейчас из конюшни; меж карет, ожидающих своей очереди, стояло несколько частных; прочие же, подобно моей, были наемные — в Англии такие издавна именовались почтовыми; слуги порасторопнее проворно сновали по двору, ленивые слонялись без дела или пересмеивались, в целом же картина была презанятная.
Среди этой суеты я узнал, как мне показалось, дорожную карету и слугу тех «господ из благородных», которые меня так занимали.
Поэтому я сбежал по лестнице, вышел через заднюю дверь и, ступив на щербатый булыжник, оказался среди шума и толчеи, какие свойственны всем постоялым дворам в период особенного наплыва проезжающих.
Солнце уже клонилось к закату, лучи его золотом окрасили кирпичные трубы людской, а две бочки-голубятни, торчавшие над крышей на длинных шестах, словно полыхали огнем. В закатном свете все преображается: взор невольно привлекает даже то, что сереньким утром навеет лишь тоску.
Побродив немного, я наткнулся на карету, которую искал. Слуга запирал на ключ одну из дверок, предусмотрительно снабженных крошечными замочками. Я приостановился.
— Занятная птица, — заметил я, указывая на герб с красным аистом. — Верно, господа твои принадлежат к очень знатному роду?
Слуга опустил ключик в карман и, несколько насмешливо мне улыбаясь, с поклоном отвечал:
— Может, и так, месье. Гадайте, сколь вам заблагорассудится.
Нимало не смутившись таким ответом, я тотчас прибег к верному средству, которое порой действует на язык как слабительное: я имею в виду «чаевые».
Увидев у себя на ладони наполеондор, слуга взглянул на меня с искренним изумлением.
— Вот так щедрость, месье!
— Пустяки! Скажи-ка лучше, что за дама и господин приехали в этой карете; если припомнишь, я и слуга мой хотели помочь вам сегодня, когда упали ваши лошади.
— Сами они граф, а госпожу мы зовем графинею, да только я не знаю, не дочка ли она ему — уж больно молода.
— Ну, а где они живут, можешь сказать?
— Ей-богу, месье, не могу: не знаю.
— Не знаешь, где живет твой хозяин? Что же ты тогда о нем знаешь, кроме титула?
— А ничего, месье; они ведь меня в Брюсселе наняли, как раз в день отъезда. Вот Пикар, другой слуга, тот при господине графе уже много лет и наверняка все знает: да только он со мной не разговаривает: приказ хозяйский передаст — и молчок. Я из него за все время так ничего и не вытянул. Ну, да ладно, скоро в Париж приедем, там я быстро все разнюхаю. А сейчас я вроде вашего, месье, ничегошеньки про них не ведаю.
— А где сейчас этот Пикар?
— Пошел к точильщику бритвы править; только думаю, месье, вам от него тоже ничего не добиться.
Да, для золотой наживочки улов мой оказался небогат. Парень, похоже, говорил правду; будь ему известны семейные тайны, он выложил бы их мне как на духу. Я вежливо распрощался и вернулся в свою комнату.
Здесь я сейчас же призвал к себе слугу. Слуга мой, хоть и нанятый в Англии, был француз и во всех отношениях полезный малый: шустер, пронырлив, а главное — прекрасно знаком с нравами своих соотечественников.
— Сен Клер, затвори дверь и поди сюда. Сен Клер, мне непременно надо выяснить, что за господа знатного рода поселились в номерах под нами. Вот тебе пятнадцать франков. Разыщи слуг, которым мы предлагали сегодня помощь, устрой для них petit souper[5], потом вернись ко мне и расскажи все до слова. Я сию минуту говорил с одним из них, да он, как выяснилось, мало что знает. Зато другой, не помню, как его зовут, служит при знатном господине лакеем, вот он-то и должен знать все; за него и возьмись. Да! Ты, конечно, понимаешь, что меня интересует почтенный старец, а отнюдь не его молодая спутница… Ну, ступай же, ступай! Возвращайся скорее с новостями и, смотри, ничего не упусти.
Сие поручение как нельзя лучше подходило к характеру моего славного Сен Клера; с ним, как вы уже поняли, сложились у меня отношения особой доверительности, какая положена между хозяином и слугою по канонам старой французской комедии.
Уверен, что втайне он надо мною потешался; внешне, однако, был сама почтительность.
Наконец с многозначительными взорами, кивками и ужимками Сен Клер удалился. Я тут же выглянул в окно и убедился, что он успел уже выбраться во двор и с необычайной быстротою углубляется в гущу карет и экипажей; вскоре я потерял его из виду.
Глава III
«Смерть с любовью собирались…»
Когда время тянется медленно, когда человек томится ожиданием, нетерпением и одиночеством; когда минутная стрелка тащится еле-еле, как пристало разве часовой, а часовая и вовсе застыла на месте; когда человек зевает, барабанит пальцами по столу и, портя свой благородный профиль, расплющивает нос об оконное стекло; когда насвистывает самому уже опротивевшие мотивчики и, коротко говоря, не знает, что с собою поделать, — остается лишь сожалеть, что организм наш приемлет достойный обед из трех блюд не более одного раза в день. Увы, законы природы, коим подвластны все, не позволяют нам чаще прибегать к подобному развлечению.
Впрочем, в дни, о которых я веду мой рассказ, ужин тоже представлял из себя вполне приличную трапезу, и я воспрянул духом, ибо ужин был не за горами. Однако я решительно не знал, как скоротать оставшиеся три четверти часа.
Конечно, я прихватил в дорогу пару книжек, но бывает, как известно, множество обстоятельств, не располагающих к чтению. Начатый роман благополучно покоился на кровати меж пледом и тростью, и пускай главный герой его вместе с героинею потонул бы в бочонке, что стоял, полный воды, во дворе под моим окном, их судьба не трогала моего сердца.
Я сделал еще круг-другой по комнате, вздохнул и поправил перед зеркалом роскошный белый бант, завязанный на шее по примеру бессмертного щеголя Бруммеля; затем я облачился в песочного цвета жилет, в синий фрак с золотыми пуговицами и обильно оросил носовой платок одеколоном (в те времена не было еще того разнообразия букетов, которым впоследствии осчастливила нас парфюмерия). Я поправил волосы — предмет моей особой гордости в те дни. Ныне от вьющейся темно-каштановой шевелюры, за которой я так любил ухаживать, остался лишь беленький пушок, да и то кое-где, а блестящая розовая лысина давно позабыла, что ее когда-то украшала растительность. Но оставим эти досадные подробности. Тогда я был обладателем роскошных густых темно-каштановых волос. И прихорашивался весьма тщательно. Достав из коробки безупречнейшую шляпу, я небрежно водрузил ее на голову — весьма, на мой взгляд, неглупую, — водрузил с тем едва заметным наклоном, который, как подсказывала мне память и некоторая практика, умел придать своему убору уже упомянутый мною бессмертный щеголь. Тонкие французские перчатки и довольно увесистая узловатая трость, какая снова ненадолго вошла тогда в моду в Англии, завершали, как сказал бы сэр Вальтер Скотт, «мое снаряжение».
Щеголять, однако, было негде: лишь на крыльце или во дворике захудалой придорожной гостиницы. Столь трогательным вниманием к собственной наружности я был обязан, как вы догадались, прекрасным глазам, которые увидел в тот вечер впервые и которые никогда, никогда не позабуду! Иными словами, это делалось в смутной надежде, что упомянутые глаза могут бросить случайный взгляд на своего обожателя и, не без тайной приязни, сохранить в памяти его безукоризненный и загадочный облик.
Пока я завершал мой тщательный туалет, угас последний солнечный луч; наступил час сумерек. В полном согласии с опечаленной природой я вздохнул и раскрыл окно, намереваясь глотнуть вечерней свежести, прежде чем идти вниз. В тот же миг я осознал, что в комнате подо мною тоже открыто окно: оттуда доносился разговор. Слов было не разобрать.
Мужской голос звучал весьма своеобразно: он, как я уже говорил, был пронзителен и одновременно гнусав; разумеется, я узнал его сразу. Отвечавший ему нежный голосок спутать с любым другим было бы просто невозможно.
Разговор длился не более минуты. Старик отвратительно — как мне показалось, дьявольски — засмеялся и, видимо, удалился в глубину комнаты: я почти перестал его слышать.
Другой голос оставался ближе к окну, но все же не так близко, как вначале.
Это не была семейная размолвка, в тоне беседы не чувствовалось ни малейшей взволнованности. Я же мечтал, чтобы в комнате подо мною разгорелась ссора, предпочтительно жестокая! Я бы вмешался, встал на сторону беззащитной красавицы, отстоял справедливость… Увы! Насколько
— Довольно, мадам, — произнес старческий голос с неожиданной суровостью. — Я полагаю, не обязательно развлекать конюхов и лакеев во дворе вашим пением.
Графиня весело рассмеялась.
— Ах, вы желаете ссориться, мадам! — И окно захлопнулось; его, скорее всего, закрыл старик; во всяком случае, рама опустилась с таким грохотом, что стекло не разбилось, наверное, чудом.
Среди всех тонких перегородок стекло, бесспорно, самая надежная преграда для звука; более я не услышал ничего.
Но какой восхитительный голос! Как он стихал, нарастал, переливался! Ее пение тронуло — нет! — оно по-настоящему взволновало меня. И я был возмущен, что какой-то старый брюзга может зашикать истинную Филомелу. «Увы! Жизнь сложна и сурова, — глубокомысленно заключил я. — Прекрасная графиня, с кротостию ангела, красотою Венеры и достоинствами всех муз, вместе взятых, — не более чем невольница. Но она прекрасно знает, кто поселился над нею, и слышала, как я открывал окно! Не так уж трудно догадаться, для кого предназначалось пение; о да, почтенный муж, вы тоже догадываетесь, кого она порывалась „развлекать“!»
В самом приподнятом расположении духа я вышел из комнаты и, спустившись по лестнице, замедлил шаг возле двери графа. Вдруг появится прекрасная певунья? Я намеренно уронил трость и подымал ее сколь возможно долго. На сей раз, однако, удача мне не улыбнулась, и я отправился в общую залу. В самом деле, не возиться же весь вечер с тростью у заветной двери.
Часы внизу показывали, что до ужина еще пятнадцать минут.
Когда все путешественники терпят неудобства и лишения, когда во всех гостиницах царит беспорядок — приходится иной раз идти на уступки, каких не допустишь в обычных обстоятельствах. Вдруг сегодня, в виде исключения, граф и графиня решатся ужинать за общим столом, в самом что ни на есть пестром обществе?
Глава IV
Месье Дроквиль
Теша себя радужными надеждами, я не спеша вышел на каменное крыльцо «Прекрасной звезды». Стемнело; взошла луна; все кругом было залито ее волшебным светом. Намечающийся роман увлекал меня все больше, и лунный свет добавлял поэтичности к моим и без того возвышенным чувствам. Какая воистину драматическая коллизия: графиня доводится старику дочерью! И к тому же влюблена в меня! Или нет! Пускай она — его жена. О, в какой восхитительной трагедии уготована мне глазная роль!..
Мои столь приятные размышления прервал высокий элегантный господин лет пятидесяти. Во всем его облике и поведении было столько изящества, утонченности и какой-то значительности, что всякий без труда признал бы в нем человека самого высшего круга.
Он, как и я, стоял на крыльце, любуясь улочкою и окрестными домами, преобразившимися под луною. Заговорил он весьма вежливо, с непринужденностью и одновременно снисходительностью французского аристократа старой школы. Он спросил, не я ли мистер Бекетт. Я отвечал утвердительно, и он тут же представился маркизом д'Армонвилем (это он произнес, понизив голос) и попросил позволения вручить мне письмо от лорда Р.
Надобно вам сказать, что лорд Р. был когда-то знаком с моим отцом, и мне также оказал однажды незначительную услугу; сей английский пэр был весьма заметной фигурой в политическом мире — многие прочили его на почетное место английского посланника в Париже.
Я с поклоном принял письмо и прочитал следующее:
«
Ниже автор письма рекомендовал маркиза как человека, чье большое состояние, тесные связи со старейшими домами Франции и заслуженное влияние при дворе делают своего обладателя наиболее подходящим лицом для выполнения тех дружеских поручений, которые, по обоюдному согласию его повелителя и нашего правительства, он любезно взялся исполнить.
Продолжение письма совершенно меня озадачило:
Я был обескуражен. Я не мог припомнить ни одного Хакстона и ни одного Уолтона, не считая моего шляпника; да и похвастать сколько-нибудь близким знакомством с лордом Р. я никак не мог; пэр же явно писал близкому другу! Я взглянул на оборотную сторону письма, и загадка тут же разрешилась. Там, к моему смущению, — поскольку меня зовут, вне всякого сомнения, Ричард Бекетт — я прочитал:
Оцепенело глядел я на маркиза.
— Месье мар… месье Дроквиль! Я должен принести вам мои глубочайшие извинения. Верно, меня зовут Бекетт; и верно также, что я немного знаком с лордом Р., но дело в том, что письмо это предназначено не мне. Я Ричард Бекетт, а это — мистеру Стэнхопу Бекетту, члену Парламента от Шиллингсуорта. Право, я даже не знаю, что сказать… Могу лишь дать слово чести, что сохраню содержание этого письма в строжайшей тайне, как если бы я не открывал его вовсе. Уверяю вас, я сам раздосадован и потрясен злополучной ошибкою!
Смею предположить, что вид мой не оставлял сомнений в моей чистосердечности; во всяком случае, лицо маркиза, сперва помрачневшее, вскоре прояснилось, и он с улыбкою протянул мне руку.
— Я нисколько не сомневаюсь, что вы, месье Бекетт, сохраните эту маленькую тайну. И коль скоро ошибке суждено было случиться, я благодарю судьбу за то, что она столкнула меня с человеком порядочным. Вы позволите, месье Бекетт, отнести вас к числу моих друзей?
Я заверил маркиза, что почту за честь с ним подружиться.
Он продолжал:
— Пятнадцатого августа в моем клеронвильском доме, в Нормандии, должно собраться множество друзей, с которыми, полагаю, вам небезынтересно было бы свести знакомство. Я буду счастлив, если уговорю вас приехать.
Я, разумеется, сердечно поблагодарил маркиза за гостеприимство.
— В настоящее время, — продолжал он, — я, по понятным причинам, не могу принимать друзей в Париже. Надеюсь, однако, что вы любезно сообщите мне адрес вашей гостиницы; тогда вы убедитесь, что и в отсутствие маркиза д'Армонвиля месье Дроквиль не забудет вас и, возможно, окажется чем-нибудь полезен.
Выразив самую искреннюю признательность, я пообещал сообщить интересующие его сведения.
— На случай же, если вам понадобится месье Дроквиль, — добавил он, — связь между нами не будет прерываться; я устрою так, что вы всегда легко сможете меня найти.
Я был весьма польщен: маркиз, что называется, проникся ко мне расположением. Такие симпатии, возникающие с первого взгляда, нередко перерастают потом в продолжительную дружбу. Впрочем, было не исключено, что маркиз просто счел благоразумным задобрить человека, ставшего невольным, пусть даже ни в чем не разобравшимся, свидетелем политической интриги.
Тепло попрощавшись со мною, он вошел в гостиницу и направился вверх по лестнице.
Я остался на крыльце. С минуту еще меня занимал этот новый знакомец, однако удивительные глаза, волнующий голос и весь восхитительный образ прекрасной дамы, завладевшей моим воображением, вскоре вытеснили его совершенно. И вновь глядел я на мудрый лик луны, и, сойдя по ступенькам, мечтательно бродил по мостовой между домами и какими-то неясными предметами самых причудливых и сказочных очертаний.
Через несколько времени я опять оказался во дворе гостиницы. Здесь было короткое затишье. Суматоха, царившая всего час или два назад, сменилась тишиною, двор был пуст, не считая стоявших тут и там экипажей. Возможно, слуги ужинали. Я был рад уединению; никто не помешал мне разыскать посеребренную луною карету моей прекрасной дамы. Я вышагивал вокруг нее в глубокой задумчивости и выглядел, вероятно, глупым и сентиментальным, как, впрочем, все молодые люди в подобных обстоятельствах. Шторы на окнах были опущены; дверцы, по-видимому, заперты. Каждая деталь ясно виднелась под ярким светом луны, и резкие черные тени от колес, осей и рессор лежали на земле. Я стоял перед начертанным на дверце гербом, который уже изучал прежде, при дневном свете. Часто ли задерживался на нем ее взор? Я словно забылся волшебным сном. Внезапно над самым моим ухом раздался грубый голос.
— Красный аист! Замечательная птичка, нечего сказать! Хищная, прожорливая; кто зазевается, того и сцапает. Да и красная вдобавок, кроваво-красная! Ха! Ха! Подходящая эмблемка!
Обернувшись, я увидел широкое, уродливое, полное злобы лицо, поразившее меня своею бледностью. Передо мною стоял высоченный, ростом не менее шести футов, французский офицер в полевой форме. Лоб и нос его пересекал глубокий шрам, придававший и без того отталкивающей физиономии совсем угрюмый и мрачный вид.
Офицер задрал голову, выпучил глаза и с глумливым смешком произнес:
— Я раз пристрелил аиста — исключительно ради забавы. Он беззаботно резвился в облаках, а я — пах! — из ружья! Дернув плечом, он злорадно расхохотался. И зарубите себе на носу: ежели человек слова, вроде меня, — а меня не проведешь, месье, я всю Европу прошел с солдатской палаткою, а то и, parbleu[6], без палатки, — так вот, ежели такой человек решил раскрыть тайну, разоблачить преступника, поймать вора, насадить разбойника на шпагу — он в этом преуспеет, будьте уверены. Ха! Ха! Ха! Прощайте, месье!
И яростно развернувшись на каблуках, он размашистым шагом прошел за ворота.
Глава V
Ужин в «Прекрасной звезде»
Воины французской армии, несомненно, пребывали тогда в самом мрачном расположении духа, и менее всего на их любезность могли рассчитывать англичане. Было, однако, совершенно ясно, что столь язвительная речь адресовалась именно графскому гербу, а вовсе не мне. У мертвенно бледного офицера явно были какие-то старые счеты с графом, и удалился он в неподдельном бешенстве.
Всякий испытывает неприятное потрясение, когда, вообразив себя в полном одиночестве, дает волю своим чувствам и вдруг обнаруживает, что кривляется перед непрошенным зрителем. В моем случае досадность происшествия усугублялась безобразностью и, я бы сказал, непосредственной близостью соглядатая, поскольку, обернувшись, я столкнулся с ним буквально нос к носу. Полные ненависти и туманных угроз таинственные разглагольствования еще звучали в моих ушах. Во всяком случае, для усердной фантазии влюбленного появилась новая пища.
Однако пора уж было к ужину. Кто знает, вдруг обычная застольная болтовня прольет новый свет на предмет моих воздыханий?
Войдя в столовую, я окинул взглядом небольшое собрание, человек в тридцать, в надежде увидеть тех, кто интересовал меня больше всего.
Не так-то легко, думал я, уломать лакеев, и без того сбившихся с ног в этой суматохе, подавать еду в номера; так что многим — хочешь не хочешь — придется выбирать: ужин среди низших мира сего или голодная смерть…
Графа и его прекрасной спутницы я не увидел; но увидел маркиза д'Армонвиля, которого вовсе не рассчитывал встретить в столь людном месте. С многозначительной улыбкою он указал на стул подле себя. Я сел, маркиз был мне, видимо, рад и тут же начал беседу.
— Как я понимаю, вы впервые во Франции?
Я признал, что впервые, и он продолжал:
— Не сочтите меня чересчур любопытным или навязчивым; но, поверьте, Париж — опаснейшая из столиц для пылкого и благородного юноши, в особенности — попавшего сюда без наставника. И если рядом с вами нет мудрого, опытного советчика… — Тут он сделал паузу.
Я отвечал, что столь полезной дружбою не располагаю, зато имею при себе собственную мою голову, что в Англии я изрядно успел изучить человеческую природу и, по моему разумению, она имеет много сходного во всех частях света.
Маркиз с улыбкою покачал головой.
— Тем не менее, вы найдете и заметные различия, — сказал он. — Всякая нация бесспорно имеет собственные, одной только ей присущие особенности характера и мышления; равным образом и в преступном мире злодеяния носят вполне национальный характер. В Париже класс людей, живущих мошенничеством, в три-четыре раза многочисленнее, чем в Лондоне, и дела у них идут лучше; иные живут прямо-таки в роскоши. Они гораздо изобретательнее своих лондонских собратьев. В них больше вдохновения, фантазии, а в актерстве, которого явно недостает вашим соотечественникам, они просто не знают себе равных. Они вращаютя в высшем свете, даже диктуют в нем нравы. Многие из них живут игрою.
— Как и многие лондонские мошенники.
— Ах, то совсем другое дело. Ваши жулики обретаются в игорных домах, бильярдных и прочих подобных местах, включая модные у вас скачки, — везде, где идет крупная игра; и там, узнав выигрышные номера, сговорившись с сообщниками или применив шулерство, подкуп и иные махинации — смотря кого надобно обмануть, — они обирают незадачливых игроков. У нас же это делается много искуснее, с истинным finesse[7]. Здесь вы встретите людей, чей разговор и манеры безукоризненны; живут они в прекрасно расположенных особняках, все вокруг них дышит самым утонченным вкусом и изысканностью. На их счет обманываются даже парижские буржуа: эта публика искренне верит, что коль скоро господа купаются в роскоши и частенько принимают у себя знатных иностранцев, да и местных молодых аристократов, то и сами они должны иметь и титул, и положение в обществе.
А между тем в великолепных особняках этих идет игра. Сами «хозяин и хозяйка» редко к ней присоединяются: она нужна им для того только, чтобы при помощи сообщников обобрать своих гостей; так они завлекают и грабят богатых простаков.
— Но я слышал, что один молодой англичанин, сын лорда Руксбери, как раз в прошлом году разорил в Париже два игорных дома.
— Понимаю, — смеясь, отвечал он. — Вы явились сюда с такими же благими намерениями. Я и сам примерно в ваши годы предпринял подобную отважную попытку. Для начала приготовил кругленькую сумму в пятьсот тысяч франков и собирался сорвать неплохой куш с помощью простого удвоения ставок. Я слышал, что так можно выиграть целое состояние, и почему-то решил, что шулера, содержавшие этот игорный дом, моего приема не раскусят. Я, однако, вскоре обнаружил, что они не только все прекрасно поняли, но и заранее обезопасили себя от подобных опытов. Не успел я толком начать, как мне уж объявили правило, воспрещающее удвоение первоначальной ставки более четырех раз кряду.
— А правило это еще в силе? — осведомился я, несколько приуныв.
Он рассмеялся и развел руками.
— Разумеется, мой юный друг. Люди, живущие ремеслом, всегда разбираются в нем лучше дилетантов. Я чувствую, вы прибыли с обширными планами и наверняка не без средств, потребных для их осуществления.
Я признался, что подготовился к завоеваниям еще большего масштаба и припас кошелек в тридцать тысяч фунтов стерлингов.
— Мне небезразлична судьба любого из знакомых моего близкого друга, лорда Р., и, кроме того, лично к вам я проникся симпатией, так что вы, надеюсь, простите мои чересчур настойчивые вопросы и рекомендации.
Я горячо поблагодарил маркиза за участие и заявил, что буду счастлив выслушать его великодушные советы.
— Тогда вот вам мой главный совет, — сказал он. — Не трогайте ваших денег, пусть лежат в банке; не ставьте в игорных домах ни единого наполеондора. В тот вечер, когда я явился сорвать банк, я потерял тысяч семь или восемь в ваших английских фунтах. В другой раз меня, по моей настойчивой просьбе, ввели в очень элегантный игорный дом, походивший на настоящий аристократический особняк; там меня спас от банкротства человек, к которому я с той поры питаю глубочайшее уважение. По странному стечению обстоятельств он тоже сейчас находится в этой гостинице: я узнал об этом, столкнувшись случайно с его слугою. Я тут же нанес визит моему старшему другу и нашел его прежним — добрым, мужественным и благородным. Когда б он не жил совершенным затворником, я бы, пожалуй, взялся вас представить. Помню, лет пятнадцать назад молодые люди часто шли к нему за советом. Человек, о котором я говорю, — граф де Сент Алир, из очень старинного рода. Граф — воплощение честности и здравомыслия; пожалуй, здравый смысл не изменяет ему никогда и ни в чем, кроме одного…
— И в чем же его слабость? — спросил я после некоторого колебания и с живейшим интересом. Разговор занимал меня все более.
— Дело в том, что граф женился на очаровательной особе, по меньшей мере лет на сорок пять моложе него, и, конечно, ужасно ее ревнует — я полагаю, совершенно безосновательно.
— А графиня?..
— Графиня, несомненно, во всех отношениях достойна своего супруга, — как-то суховато отвечал он.
— Мне кажется, я слышал сегодня ее пение.
— Да, весьма вероятно. У нее множество талантов.
Помолчав несколько времени, он продолжил:
— Мне не следует терять вас из виду; право, будет очень жаль, если моему другу, лорду Р., придется выслушать, как вас одурачили в Париже. Ведь при виде богатого чужеземца — молодого, беспечного, благородного, с изрядными деньгами в парижских банках — тысячи гарпий и вампиров перессорятся за право первым вцепиться в такую добычу.
В эту минуту я получил чувствительный тычок локтем под ребро: по-видимому, человек, сидевший справа, неловко повернулся.
— Слово солдата — никто из присутствующих, будучи ранен, не вылечится быстрее моего!
При громоподобных звуках этого голоса я едва не подпрыгнул на стуле. Обернувшись, я узнал офицера, чья обширная бледная физиономия запомнилась мне столь неприятным образом. Он яростно вытер рот салфеткою и, отхлебнув красного вина из бокала, продолжал:
— Никто! В жилах моих течет не кровь! В них течет чудесный ихор! Лишите меня отваги и силы, заберите мышцы, жилы, кости, — и заставьте вот так, без ничего, схватиться со львом; клянусь, черт побери, я голым кулаком вгоню ему клык прямо в глотку, а самого насмерть засеку его же собственным хвостом! Отымите, говорю я вам, все те бесценные качества, которыми я обладаю, я все равно буду стоить шестерых в любой заварушке, благодаря одной только быстроте, с какою затягиваются мои раны. Пусть исполосуют меня штыками, проломят череп, разорвут снарядом в клочья — а я опять целехонек, портной не успеет и мундир залатать. Parbleu! Смеетесь? Видели бы вы меня нагишом, господа, вы бы не смеялись. Вы взгляните хоть на ладонь; саблей рассечена до кости, а не подставь я тогда вовремя руку — попало бы голове. Но прихватили разрубленное мясо тремя стежками — и через пять дней я уже играю в мяч с английским генералом, взятым в плен в Мадриде; играем себе под самой стеной монастыря Санта Мария де ла Кастита! Ах, господа, в Арколе — вот где были бои! Там в пять минут мы наглотались столько порохового дыма, что, если б возможно было разом выдохнуть его в эту комнату, — вы бы здесь мигом задохнулись! И вот, господа, получил я там единовременно два мушкетных ядра пониже спины, заряд картечи в ногу, осколок шрапнели в левую лопатку, копье в левое плечо, штык под правое ребро; далее, сабля оттяпала у меня фунт грудинки, а кусок разорвавшейся петарды угодил мне прямо в лоб. Каково? Ха! Ха! И все в один миг — вы бы и ахнуть не успели! А через восемь с половиной дней я уже совершаю форсированный марш без ботинок и в одной гетре — здоров, как бык, и, как всегда, душа моей роты!
— Bravo! Bravissimo! Per Bacco! un galant uomo[8], — воскликнул в порыве ратного благоговения толстенький итальянчик с острова Нотр Дам, промышлявший изготовлением зубочисток и плетеных люлек. — Ваши подвиги прогремят по всей Европе! Историю этих войн следует писать вашей кровью!
— Это еще что! Пустяки, — продолжал вояка. — В другой раз в Линьи, где мы изрубили пруссаков на десять тыщ мильярдов маленьких кусочков, в ногу мне угодил осколок и перебил артерию. Кровь хлестала до потолка, за полминуты вылился кувшин. Еще чуть-чуть — и я бы испустил дух. Тут я молниеносно срываю с шеи орденскую ленту, перетягиваю ею ногу над раною, выхватываю штык из спины убитого пруссака, подвожу под ленту, поворот, другой — и готов жгут! Так, господа, я остановил кровотечение и спас себе жизнь. Но, sacre bleu[9], я потерял столько крови, что с тех пор хожу бледный, как тарелка. Но ничего, господа! Это достойно пролитая кровь! — И он приложился к бутылке win ordinaire[10].
В продолжение всей этой речи маркиз сидел, прикрывши глаза, с видом крайнего утомления и брезгливости.
— Garcon[11]! — обратился офицер через плечо к подавальщику, на сей раз негромко. — Кто приехал в дорожной карете, что стоит посреди двора? Этакая темно-желтая с черным, на двери герб со щитом, а на нем аист, красный, как мои нашивки?
Человек не мог ответить.
Странный офицер, внезапно помрачнев, умолк и совершенно, по-видимому, позабыл общую беседу. Взгляд его случайно упал на меня.
— Прошу прощения, месье, — сказал он. — Не вы ли нынче вечером стояли перед названной каретою, изучая ее обшивку? Тогда, возможно, вы сможете сообщить мне, кто в ней прибыл?
— Думаю, что в этой карете приехали граф и графиня де Сент Алир.
— Так они теперь здесь, в «Прекрасной звезде»?
— Они разместились в верхних комнатах.
Он вскочил, с грохотом отодвинув стул, идут же снова сел. При этом он то мрачнел, то ухмылялся, то бормотал проклятия, и по виду его никак нельзя было понять, встревожен он или просто зол.
Я обернулся к маркизу, но он уже удалился. Еще несколько человек покинули залу, вскоре разошлись и остальные.
Было довольно свежо, и слуга подбросил в огонь еще два-три приличных поленца. Я сидел у камина в старинном, времен Генриха IV, массивном кресле резного дуба, с замечательно высокою спинкою.
— Garcon, — сказал я. — Случайно не знаешь, кто этот офицер?
— Полковник Гаярд, месье.
— Он останавливался здесь прежде?
— Однажды, месье, с год назад, он прожил у нас неделю.
— В жизни не встречал такой поразительной бледности.
— Верно, месье; его часто принимают за revenant[12].
— А не найдется ли у вас бутылочки хорошего бургундского, а?
— Наше бургундское лучшее во Франции!
— Тогда ступай-ка, принеси его сюда и поставь вот на этот столик. Я ведь могу посидеть здесь с полчаса?
— Разумеется, месье.
Кресло было уютно, вино отлично, и мысли мои светлы и безмятежны.
О, прекрасная, прекрасная графиня! Суждено ли мне сойтись с нею ближе?
Глава VI
Обнаженная сабля
Тому, кто весь день провел в тряской карете, нигде не задерживаясь долее получаса, кто вполне доволен собою и своими обстоятельствами, кто одиноко отдыхает в уютных креслах после доброго ужина, — извинительно немного вздремнуть у огня.
Наполнивши бокал в четвертый раз, я заснул. Голова моя, надобно сказать, свешивалась довольно неловко. К тому же известно, что обильная французская кухня отнюдь не располагает к приятным сновидениям. И вот, покуда я почивал в покойных креслах «Прекрасной звезды», приснился мне сон.
Будто стою я в огромном пустом соборе, освещенном лишь четырьмя свечками по углам черного помоста; на помосте возлежит мертвое тело; и почему-то мне сразу становится ясно, что покойница — графиня де Сент Алир. В соборе холодно; я пытаюсь осмотреться, но тусклое мерцание озаряет лишь небольшое пространство вокруг помоста.
Все, что можно различить, несет на себе печать готической мрачности и помогает моему воображению дорисовать поглощенные тьмою стены. Мне чудится тяжелая поступь двух человек по проходу. Гулкое эхо выдает высоту сводов. Мною овладевают дурные предчувствия; и вдруг я слышу из уст покойницы, недвижно застывшей на катафалке, леденящий душу шепот: «Они пришли хоронить меня живою. Спаси!»
Ужас сковывает мои члены; я не в силах ни двигаться, ни говорить.
И вот те двое выступают из темноты. Один из них, граф де Сент Алир, бесшумно скользит к изголовью и обхватывает длинными костлявыми руками голову графини. Бледный полковник с сатанинскою усмешкою на обезображенном шрамом лице берется за ноги, и они начинают ее поднимать.
Нечеловеческим усилием воли я стряхиваю с себя этот кошмар и, еле сдержав вскрик, вскакиваю.
Я знал, что проснулся, но зловещее, смертельно бледное лицо полковника Гаярда продолжало глядеть на меня, высвеченное пламенем камина. Я содрогнулся.
— Где она?
— Смотря кто она, месье? — гаркнул полковник.
— О Господи, — выдохнул я, озираясь.
Полковник успел уже выпить demi-tasse cafe noir[13] и теперь, распространяя вокруг себя аромат бренди, дотягивал кофе и взирал на меня с явною насмешкою.
— Мне что-то снилось, — промолвил я, стараясь случайной резкостью не выдать гнева и страха, какие вызывал во мне теперь, после ужасного сновидения, мой собеседник. — Очнувшись, я не сразу понял, где нахожусь.
— Это вы, если не ошибаюсь, занимаете комнату над графом и графинею де Сент Алир? — проговорил он, как бы в раздумий прикрывши один глаз и нацелившись на меня другим.
— Вполне возможно… Да, это я.
— Смотрите, юноша, как бы не приснилось вам однажды чего похуже, — таинственно пообещал полковник и, посмеиваясь, покачал головою. — Да, похуже, — повторил он.
— А что мне, собственно, может присниться? — осведомился я.
— Я как раз пытаюсь это выяснить, — сказал полковник. — И выясню, не сомневайтесь. Уж коли я ухватился за конец ниточки, то как бы она там ни вилась, как бы ни петляла — вправо, влево, вверх, вниз или кругами, — а уж я ее вытяну, намотаю на палец, покуда она не кончится, и другой ее конец, с разгадкою тайны, не окажется у меня в руке. Ибо я коварен! Хитер, как пятеро лисиц! Осторожен, как куница! Parbleu! Будь я сыщиком, я бы уж давно сколотил себе состояние. Что, хорошо ли здесь вино? — Он вопросительно взглянул на мою бутылку.
— Очень хорошо, — сказал я. — Не хотите ли отведать, господин полковник?
Он наполнил самую большую рюмку, какую смог отыскать, поднял ее с поклоном и медленно выпил.
— Н-да! Разве это вино? В другой раз меня просите заказывать вам бургундское, они не посмеют принести такую дрянь.
Я покинул его так скоро, как только позволяли приличия, и, надев шляпу, вышел из гостиницы в обществе одной лишь увесистой трости. Я наведался во двор взглянуть на окна графских комнат. Они, однако, были плотно закрыты, и я лишился даже столь зыбкого утешения, как созерцание света от лампы, под которою прекрасная дама, быть может, писала, или читала, или сидела и думала о… о ком вам будет угодно.
Стараясь перенесть сие лишение со всею возможною стойкостью, я предпринял небольшую прогулку по городу. Не стану докучать вам ни лунными пейзажами, ни бессвязным лепетом человека, влюбившегося в первое же красивое лицо с первого взгляда. Скажу лишь, что прогулка моя заняла около получаса и на обратном пути, сделав некоторый detour[14], я вышел на маленькую площадь. По бокам ее вырисовывались по два дома с остроконечными крышами, а на постаменте посреди площади стояла иссеченная дождями каменная статуя; ее разглядывал довольно высокий худощавый человек, в котором я тут же безошибочно угадал маркиза д'Армонвиля. Он тоже тотчас меня узнал и, приблизившись, развел руками и рассмеялся:
— Вы удивлены, что месье Дроквиль предается изучению древних изваяний под луною? Ах, все сгодится, лишь бы скоротать время. Вы, я вижу, как и я, страдаете от ennui[15]. Ox уж эти провинциальные городишки! Жить в них такая тоска. Когда-то в молодые годы я приобрел дружбу, делающую мне честь. Вот благодаря ей и приходится теперь прозябать в этой дыре; право, теперь я уж, кажется, готов пожалеть, что связал себя столь обременительными отношениями — но… Я не вправе допустить до себя такую мысль. Вы-то, полагаю, утром двинетесь в Париж?
— Да, и уже заказал лошадей.
— Ну, а мне надлежит дожидаться здесь письма или нарочного; и то, и другое вызволило бы меня, вот только не знаю, как скоро это произойдет.
— Могу я вам чем-нибудь помочь?.. — начал было я, но он перебил:
— Ничем, месье. Премного благодарен, но в этой пьесе все роли расписаны заранее. Я — лицедей не профессиональный и участвую в ней исключительно по дружбе.
Так продолжал он говорить еще несколько времени, пока мы не спеша шли к «Прекрасной звезде». Затем наступила пауза, которую я прервал, спросив, знает ли он что-нибудь о полковнике Гаярде.
— О полковнике? Как же: немного не в себе; он ведь был тяжело контужен, и не единожды. Теперь он постоянно страдает какой-либо манией. Помню, в Военном министерстве уж и не знали, что с ним делать; принялись было подыскивать ему подходящую службу — не строевую, конечно, — а тут как раз случился Наполеон, который привлек к своей кампании всех без разбору. Гаярда он поставил командовать полком. Этот офицеришка всегда был отчаянным драчуном, а Наполеону только того и надобно.
Оказалось, что городок богат гостиницами. Во всяком случае, мы набрели еще на одну — под названием «Щит Франции». У ее дверей маркиз остановился, таинственно пожелал мне доброй ночи и исчез.
Не торопясь, продолжал я путь к «Прекрасной звезде». И разглядел под тополями подавальщика, что приносил мне недавно бургундское. Я как раз размышлял о полковнике Гаярде и задержал шмыгнувшего было мимо маленького слугу.
— Ты, кажется, говорил, что полковник Гаярд когда-то прожил неделю в вашей гостинице?
— Да, месье.
— А точно ли он в здравом уме?
Парень вытаращился на меня.
— Точно, месье.
— А не говорил ли кто когда, что он несколько не в себе?
— Никогда, месье. Он, правда, любит покричать, но ум у него здравый.
— Вот тебе и на… — пробормотал я, отходя.
Вскоре показались огни «Прекрасной звезды». У подъезда стояла освещенная луною карета, запряженная четверкою лошадей, изнутри же доносился безобразный шум, причем зычный голос полковника перекрывал все остальные звуки.
Большинство молодых людей вообще не прочь полюбоваться на скандал. Но на сей раз у меня к тому же было предчувствие, что данный скандал может и ко мне иметь некоторое касательство. Пробежав ярдов пятьдесят, я был уже на месте. Главным действующим лицом в разворачивающейся драме оказался, и правда, полковник. С саблею наголо он стоял перед графом де Сент Алиром, одетым в дорожное платье и закутанным по обыкновению в черный шелковый шарф. Они стояли лицом к лицу; граф явно был перехвачен по дороге к своей карете. Несколько поодаль за графом стояла графиня, тоже в дорожном платье; густая черная вуаль ее была опущена, в тонких пальцах она держала белую розу. Трудно вообразить более дьявольский сплав бешенства и ненависти, нежели тот, что являл собою полковник. Глаза его вылезали из орбит, вены буграми вздулись на лбу, на губах выступила пена; он страшно скрежетал зубами. Обличительные речи он сопровождал топанием ногою об пол и угрожающими взмахами оружия.
Хозяин гостиницы тщетно пытался умиротворить разбушевавшегося полковника. Два бледных от страха подавальщика глазели на происходящее с безопасного расстояния. Полковник вопил, метал громы и молнии и со свистом рассекал воздух саблею.
— Я еще сомневался, когда увидел на дворе карету с красными птичками; я не поверил, что вы набрались наглости путешествовать по большим дорогам, останавливаться в честных гостиницах и спать под одной крышею с честными людьми. Вы! Вы, оба! Вампиры, волки, кровопийцы! Жандармов сюда, сейчас же! Клянусь святым Петром, черт подери, попробуй хоть один из вас скользнуть за дверь — обоим голову снесу!
На миг я застыл, ошеломленный. Вот так дела! Я подошел к даме. Она судорожно сжала мою руку.
— О, месье, — пролепетала она в волнении. — Что делать? Этот ужасный сумасшедший! Он не выпускает нас, он хочет убить моего мужа.
— Не бойтесь, мадам, — отвечал я с романтическим пылом и, став между графом и брызжущим слюною Гаярдом, прогремел:
— Придержи язык, негодяй! Прочь с дороги! Ты — жалкий болтун и трус!
Слабый вскрик моей дамы более чем вознаградил меня за риск, коему я несомненно подвергался, ибо сабля разъяренного вояки, секунду помедлив от удивления, блеснула в воздухе, дабы разрубить меня надвое.
Глава VII
Белая роза
Я оказался все же расторопнее полковника Гаярда. Покуда он заносил оружье в слепой решимости раскроить мой череп до зубов, я нанес ему сбоку удар по голове моей тяжеловесною тростью; он качнулся назад, и я ударил во второй раз, почти в то же место, после чего он упал замертво.
Мертв ли он, жив ли — этот вопрос занимал меня не более числа пуговиц на его мундире, ибо во мне взвился целый рой чувств, темных и соблазнительных.
Я переломил саблю ногою и вышвырнул обе половины на улицу. Старый граф де Сент Алир, не глядя по сторонам и не удостоив никого своею благодарностью, проворно проковылял к выходу, потом вниз по ступенькам и прямехонько к карете. Я вмиг очутился подле прекрасной графини — она, покинутая мужем, оказалась предоставлена самой себе. Я предложил ей руку, которую она приняла, и подвел к карете. Она села, я захлопнул дверцу. Никто при этом не проронил ни единого слова.
Я намеревался было спросить, не осчастливит ли меня дама, послав на новый подвиг, как вдруг на мою руку — она покоилась на нижнем краю раскрытого окна — легла трепетная ладонь; губы графини почти коснулись моей щеки, когда она, торопясь, прошептала:
— Возможно, нам не суждено больше свидеться. Ах, когда бы я могла вас позабыть! Ступайте же! И прощайте! Ступайте, умоляю вас!
На миг сжал я ее руку. Она забрала ее, но дрожащими пальчиками передала мне розу — ту самую, что была с нею во время только что пережитой неприятной сцены.
Все это происходило, пока граф возбужденно приказывал, угрожал, распекал слуг; впоследствии я с некоторым самодовольством вспоминал, что благодаря моему расчетливому поведению в самый решительный момент муж оказался в стороне. Наконец, с поспешностью поднятых по боевой тревоге, слуги заняли свои места; щелкнули кнуты форейторов, лошади сразу перешли на рысь, и карета покатила по залитой призрачным светом главной улице к Парижу, увозя с собою драгоценный груз.
Я все стоял на мостовой, хотя карета уже скрылась из глаз и стук ее колес затихал вдали. Наконец, с глубоким вздохом я отворотился; со мною осталась завернутая в носовой платок белая роза — маленький прощальный дар, «дар нежнейший, дар бесценный», втайне от всех переданный мне ее рукою.
Хозяин «Прекрасной звезды» со своими помощниками успел позаботиться о раненом герое ста сражений, прислонивши его к стене, подперев с обеих сторон подушками и дорожными сумками и вливши рюмку бренди (аккуратно внеся ее в счет за постой) в обширный рот воина; однако сей Божий дар так и остался непроглоченным — по-видимому, впервые.
К месту происшествия призван был маленький лысенький военный хирург; лет шестидесяти, в очках; после битвы при Эйлау число отрезанных им рук и ног достигло восьмидесяти семи; теперь вместе с саблею, пилою, лаврами и липким пластырем он удалился на покой сюда, в свой родной городок. Хирург склонялся к заключению, что череп доблестного полковника проломлен, и уж во всяком случае получил изрядное сотрясение, так что — при самых выдающихся способностях к самозаживлению — пострадавшее обиталище разума оправится не ранее, чем через две недели. Я начал немного волноваться. Неприятно, если мое путешествие, предпринятое, чтоб срывать банки, разбивать сердца (и, как выяснилось, головы), невзначай завершится на виселице или на гильотине — я не вполне разбирался, какой порядок заведен был во Франции в те смутные времена.
Апоплексически хрипевшего полковника препроводили в его комнату.
Хозяина гостиницы я нашел в столовой. Где бы ни пришлось вам предпринять мало-мальски решительный шаг — откажитесь от приятных соображений экономии. Лучше в тысячу раз превысить меру, чем не дотянуть до нее всего какой-нибудь пустяк; в душе я это понимал.
Я велел принести бутылку самого лучшего вина. Уговорил хозяина выпить со мною, успевая дважды подставить его рюмку, пока сам справлялся с одной; затем я объявил, что вручаю ему маленький souvenir, и он не может отказаться, ибо я просто очарован его знаменитой «Прекрасной звездою». С этими словами я вложил в ладонь хозяина тридцать пять наполеондоров. Лицо его, до сего момента отнюдь не ободряющее, тут же прояснилось, взгляд потеплел, и, когда он с поспешностью опустил монеты в карман, стало ясно, что между нами установлены самые добросердечные отношения.
Я немедленно предложил тему дальнейшей беседы: разбитую голову полковника. Мы сошлись на том, что, не стукни я его так ловко моею тросточкою, он бы непременно обезглавил половину обитателей «Прекрасной звезды». И вся прислуга в доме готова будет подтвердить это под присягой.
Читатель догадывается, что, помимо желания избежать утомительного судебного расследования, были у меня и другие причины к тому, чтобы возобновить путешествие в Париж с возможно меньшими проволочками. Судите же сами, каково мне было узнать, что никакие наполеондоры не помогут раздобыть сегодня лошадей в этом городе. Последнюю пару как раз нанял в «Щите Франции» какой-то господин, который обедал и ужинал в «Прекрасной звезде» и нынче ночью выезжает в Париж. Что за господин? Отъехал ли он уже? Нельзя ли уговорить его дождаться утра?
Господин сейчас наверху, собирает вещи, зовут его месье Дроквиль.
Я побежал наверх. В моей комнате я нашел Сен Клера. При виде его мысли мои тотчас потекли по другому руслу.
— Итак, Сен Клер, отвечай сию же минуту: кто эта дама? — потребовал я.
— Не то дочка, не то жена — это неважно — графа де Сент Алира, того старичка, которого один генерал чуть не нашинковал сегодня, как капусту; а того генерала вы, месье, говорят, самого уложили наповал.
— Придержи язык, дуралей! Он попросту напился, как свинья… А может, он не в духе и не желает ни с кем разговаривать… Какая разница?.. Собери-ка мои вещи. Где комнаты месье Дроквиля?
Это он, конечно же, знал; он всегда все знал.
Через полчаса мы вместе с Дроквилем ехали по дороге в Париж — в моей карете и с его лошадьми. Несколько времени спустя я отважился спросить маркиза д'Армонвиля, точно ли дама, сопровождающая графа, — его жена? Нет ли у графа дочери?
— Есть, и, кажется, весьма привлекательная молодая особа. Возможно, он путешествует как раз с дочерью от первого брака, не знаю; я сегодня видел только графа.
Маркиз казался сонным, позевывал и вскоре совсем уснул в своем уголке; я тоже стал клевать носом. Маркиз спал как сурок и проснулся, лишь когда карета остановилась на следующем постоялом дворе. Здесь нас уже ждали две лошади: он удачно заказал их заранее, отославши вперед своего человека.
— Вам попался плохой попутчик, — сказал он. — Но, вы, надеюсь, извините меня: за последние двое — нет, почти трое суток — я спал лишь часа два. Выпью-ка я здесь, пожалуй, чашечку кофею: я уж достаточно вздремнул. Позвольте рекомендовать вам сделать то же самое: здесь подают прекрасный кофей! — Он заказал два cafe noir и ждал, пока его принесут. — Чашки мы оставим, — сказал он подавальщику. — Поднос тоже. Благодарю!
Произошла небольшая заминка, пока он расплачивался; затем Он осторожно забрал через окно поднос и протянул мне чашечку.
От подноса я отказался; посему он поставил его к себе на колени в виде миниатюрного столика.
— Не выношу, когда стоят над душой и норовят выхватить чашку из-под рук, — объявил он. — Я люблю спокойно потягивать кофей, чтоб никто не мешал.
Я согласился. Cafe noir действительно был превосходен.
— Я, как и вы, господин маркиз, последние две-три ночи спал очень мало и сам с трудом удерживаюсь, чтобы не заснуть. Но этот чудесный напиток наверняка меня освежит.
Мы не выпили еще и половины, как карета уже покатила дальше.
Благодаря горячему кофею беседа ненадолго оживилась.
Маркиз был чрезвычайно сердечен и остроумен, дал мне блестящий отчет о парижской жизни, ее интригах и скрытых опасностях, снабжая меня, таким образом, практическими наставлениями самого полезного свойства.
Поведанные маркизом истории показались мне весьма занимательными, а язык его — живым и ярким, однако я скоро снова почувствовал сонливость.
Маркиз, разумеется, это заметил и великодушно позволил нашей беседе угаснуть. Окно подле него оставалось раскрытым; он выбросил в него свою чашку, затем то же любезно проделал с моею; наконец, вослед им полетел поднос; слышно было, как он упал на дорогу — то-то повезет завтра какому-нибудь раннему путнику в деревянных башмаках! Я откинулся на подушки. Со мною, у самого сердца был драгоценный souvenir — белая роза, обернутая уже не в платок, а в белую бумагу. Она навевала всякого рода романтические мечтания. На меня все больше наваливалась дремота, но настоящий сон никак не приходил. Из-под полуопущенных век я все так же видел внутренность кареты. Хотелось наконец уснуть; но грань меж бодрствованием и сном сделалась вдруг совершенно неодолимою, я погрузился в какое-то неведомое мне доселе странное оцепенение.
Маркиз поднял с пола свою вализу[16], поставил на колени, отпер и извлек оттуда некий предмет, оказавшийся лампой, затем подвесил ее за два крючка к противоположному окну кареты, запалил фитиль от спички и, доставши связку писем, принялся внимательно их читать.
Ехали мы ужасно медленно. До сих пор нетерпение заставляло меня всякий раз нанимать четверки лошадей. В настоящих наших обстоятельствах следовало радоваться и паре, но разница в скорости была удручающей.
Я давно уже устал глядеть, как спутник мой, в очках на носу, прочитывает письма одно за другим, складывает их, делает пометки на карточках и прилаживает карточки к конвертам. Хотелось избавиться от этого утомительного зрелища — но у меня никак не выходило закрыть глаза. Я пытался снова и снова, но — увы! — я положительно утратил способность смежать веки.
Я бы протер глаза, но не мог шевельнуть рукою, тело мое уж больше мне не подчинялось — я обнаружил, что не могу по собственному моему желанию двинуть ни единым членом, ни мускулом: с таким же успехом, пожалуй, я мог бы попытаться опрокинуть карету одним напряжением воли.
До сего момента мое состояние еще не пугало меня: я надеялся, что это не более, чем кошмарный сон, который сейчас пройдет. Но постепенно меня объял ужас: что со мною? Припадок?
Жутко было видеть, как попутчик мирно и невозмутимо продолжает свои занятия, когда легко мог бы развеять все мои страхи, лишь встряхнувши меня за плечо.
Я сделал отчаянную попытку закричать — тщетно; вновь и вновь повторял я свое усилие, но не мог выдавить ни звука.
Маркиз уже успел перевязать письма бечевкою и, мурлыча себе под нос какую-то арию, глядел в окно. Поворотившись затем в мою сторону, он сказал:
— Вот уж и огоньки видны. Через пару минут будем на месте.
Присмотревшись ко мне повнимательнее, он качнул головою и с доброю улыбкою произнес:
— Бедный мальчик! Как он утомился — спит так сладко! Ничего, проснется, когда карета станет.
Водворивши письма в вализу, он запер ее, спрятал очки в карман и снова повернулся к окну.
Мы въехали в какой-то городок; была глубокая ночь — верно, уже третий час. Карета остановилась, я увидел свет из раскрытой двери гостиницы.
— Приехали! — сказал мой попутчик, радостно обернувшись ко мне.
Я, однако, не пробудился.
— Как же он измучен! — воскликнул он, так и не дождавшись ответа.
Сен Клер уже проворно открывал для меня дверцу кареты.
— Твой хозяин крепко спит, он нынче переутомился. Жестоко было бы его беспокоить. Зайдем-ка с тобою внутрь, пока меняют лошадей, подкрепимся сами и заодно прихватим что-нибудь подходящее для месье Бекетта. Я уверен, вскоре он проснется, и преголодный.
Он поправил фитиль, подлил в лампу масла, улыбнулся еще раз доброю улыбкою и снова велел слуге моему не шуметь; стараясь не задеть меня, он выбрался из кареты. Слышно было, как, входя в гостиницу, он что-то говорил Сен Клеру; я же оставался в карете в прежнем положении.
Глава VIII
Незваный гость
В разные периоды жизни мне доводилось испытывать телесные муки, случалось выносить боли — и острые, и продолжительные; но ни прежде, ни потом не привелось мне, слава Богу, очутиться в столь жалком и плачевном состоянии. И коль скоро все мы смертны, я искренне надеюсь, что смерть не принесет с собою ничего подобного. Дух мой, поистине, томился в неволе; недвижность и немота жестоко терзали меня.
Мысль же, хоть и объятая кромешным страхом, оставалась живою и ясною. Что будет дальше? Неужто я и впрямь умер?
Прошу заметить, что моя способность наблюдать происходящее нисколько не пострадала. Я мог слышать и видеть отчетливо, как всегда. Только воля моя словно бы потеряла власть над телом.
Как я уже упомянул, маркиз д'Армонвиль, покидая карету, не погасил дорожной лампы. Я напряженно прислушивался, страстно ожидая его возвращения, которое, казалось мне, при счастливом стечении обстоятельств могло бы пробудить меня от каталепсии.
Внезапно, без шума шагов либо иных звуков, которые предвещали бы чье-то приближение, дверца отворилась, и в карету молча вошел человек.
Лампа светила не хуже обычной восковой свечи, и я хорошо мог разглядеть незнакомца. Он был молод, одет в темно-серый обширный балахон, с накинутым на голову капюшоном, под которым, почудилось мне, блеснул золотой кант походной армейской фуражки; кроме того, под просторными рукавами балахона я совершенно определенно увидел форменные галуны и пуговицы на обшлагах мундира.
У молодого человека были густые усы и эспаньолка, по щеке от верхней губы тянулся свежий шрам.
Войдя, он тихо затворил дверь и сел подле меня. Все это произошло в одно мгновение; наклонившись ко мне и заслонясь от света рукою в перчатке, он несколько секунд внимательно изучал мое лицо.
Незнакомец вошел бесшумно, как призрак, все действия его были уверенны и быстры, что выдавало наличие определенного плана. Он несомненно явился с недобрыми намерениями; возможно, он хотел меня ограбить, а может, и убить. Но даже под шарившей по мне рукою я лежал трупом. Он залез в мой нагрудный карман и извлек оттуда белую розу и все бумаги, между которыми один документ имел для меня немалое значение.
Лишь мельком взглянул он в бумаги; они явно не занимали его. Драгоценнейшую розу мою он отодвинул вслед за бумагами. Зато упомянутый документ его, видимо, заинтересовал: едва развернув его, он тут же принялся карандашом прилежно списывать его содержание в маленькую записную книжку.
Человек управлялся со своей работою совершенно бесшумно, с непостижимой быстротою и хладнокровием, из чего явствовало, что предо мною агент сыскной службы.
Он собрал бумаги — по всей видимости, в том же самом порядке, в каком их нашел, — сложил обратно в мой нагрудный карман и покинул карету.
Посещение не продлилось, кажется, и трех минут. Очень скоро я снова услышал голос маркиза. Вот он вошел, взглянул на меня и улыбнулся, словно бы завидуя моему богатырскому сну. Ах, если б он только знал!..
При свете лампы, только что ставшей пособницею шпиона, он продолжал читать и делать записки.
Мы уже выехали из городка и продвигались далее все с той же неспешностью.
«Место встречи с полицейскою ищейкою», как я его для себя обозначил, оставалось уже в двух лье позади, как вдруг почувствовал я странные толчки в одном ухе; воздух словно бы ворвался через него в горло; при этом было ощущение, будто где-то в глубине уха возник маленький пузырек воздуха, который сейчас же принялся расти и, наконец, с силою лопнул. Невыносимый обруч, сжимавший, казалось, мой мозг, тут же разжался. В голове слышался странный шум, нервическая дрожь принизывала тело; оно гудело, как нога, которую, как принято говорить, отсидели. Вскрикнув, я попытался было приподняться на сиденье, но тут же снова упал, сраженный смертельною слабостью.
Оборотившись, маркиз взял меня за руку и заботливо спросил, не захворал ли я. В ответ из моих уст исторгся лишь тяжкий стон.
Мало-помалу воскрешение все же произошло, и срывающимся от слабости голосом я смог наконец поведать маркизу о моем внезапном недуге, а также о посягательстве на мои бумаги, случившемся во время его недолгого отсутствия.
— Боже правый! — воскликнул он. — Не добрался ли злодей и до моей вализы?
Я как очевидец поспешил его успокоить. Он, однако, водрузил вализу на сиденье рядом с собою, раскрыл и очень скрупулезно проверил содержимое.
— Слава Богу, все в целости и сохранности, — удовлетворенный осмотром, пробормотал он. — Здесь ведь среди писем не менее полудюжины таких, что даже и подумать невозможно, чтоб они попали в руки к определенным лицам!
Затем с дружеским участием он подробно расспросил о недомогании, на которое я жаловался. Выслушав до конца, он сказал:
— Один мой приятель перенес как-то приступ, в точности схожий с вашим. Это случилось с ним во время морского вояжа, и тоже вслед за состоянием сильнейшего возбуждения. Он, как и вы, был храбрец, и вот обстоятельства неожиданно заставили его применить и силу, и мужество. Часа через два после этого его одолела усталость; всем казалось, будто он крепко спит, на самом же деле он погрузился в состояние, которое впоследствии описывал так, что вы бы наверняка признали в нем ваш недуг.
— Я рад, что приступ мой, по крайней мере, не единственный в своем роде. Скажите, не приходилось ли вашему приятелю вновь переживать подобное?
— Я виделся с ним еще долгие годы, и никаких жалоб более не слышал. Но какое разительное сходство причин, вызвавших приступы! Ни секунды не задумываясь, вы отважно вступаете в неравный поединок с этим сумасшедшим драгунским полковником — опытнейшим фехтовальщиком! — затем наступает естественная в подобных обстоятельствах усталость и, наконец, глубочайший сон — равно как и в случае на корабле…
— Неплохо бы, впрочем, выяснить, — продолжал он, — что за coquin[17] рылся в ваших бумагах. Однако возвращаться не стоит, теперь уж там все равно ничего не узнаешь. Такие людишки быстро заметают следы. Вероятнее всего вы правы, и это какой-нибудь сыщик из полиции. Любой другой негодяй вас непременно бы ограбил.
Обессиленный недугом, я говорил мало, но маркиз очень мило поддерживал беседу.
— Мы стали так близки, — наконец сказал он, — что хочу напомнить; пусть сейчас перед вами не маркиз д'Армонвиль, а всего лишь месье Дроквиль, однако в Париже, возможно, и это знакомство окажется для вас полезным, даже если мы будем видеться нечасто. Не забудьте сказать мне, в какой гостинице вы намерены остановиться; маркиз ведь, как известно, находится в отъезде, в его особняке проживают покуда лишь два-три лакея, и им нельзя даже видеть месье Дроквиля; сей господин, однако же, непременно изыщет способ провести вас в ложу маркиза в Опере, да и в иные, менее доступные места. Когда же дипломатическая миссия маркиза закончится и ему позволено будет себя обнаружить, не забудьте вашего обещания нанести осенью визит в Шато д'Армонвиль — в противном случае ваш друг не простит вас, месье Бекетт.
Нужно ли сомневаться, что я преисполнился к маркизу самой искренней признательности!
Чем ближе подъезжали мы к Парижу, тем более ценил я его протекцию. Своевременная поддержка и дружеское участие большого человека, с коим судьба свела меня словно бы нарочно, могли сделать мою поездку куда привлекательней, нежели я смел предполагать.
Положительно, любезность маркиза была безгранична. Я не успел еще в достаточной мере выразить мою благодарность, как карета неожиданно остановилась в каком-то местечке, где ожидала нас свежая пара лошадей и где, как выяснилось, нам надлежало расстаться.
Глава IX
Сплетня и совет
Дорога, полная приключений, наконец завершилась. Устроившись на подоконнике, я взирал из окна гостиницы на блестящий Париж, который обрел уже свою былую веселость и бурлил сильнее прежнего. Все вы читали о воодушевлении, вызванном падением Наполеона и второй реставрацией Бурбонов. Посему нет надобности описывать тогдашний Париж, хотя я и могу припомнить его очень ярко. Немаловажно, конечно, что в тот раз Париж открылся мне впервые. Впрочем, сколько ни бывал я там впоследствии, мне не доводилось видеть неповторимую столицу столь взволнованной и волнующей.
Я провел в Париже уже два дня и успел заметить в нем множество любопытного, но ни разу не столкнулся с грубостью или высокомерием офицеров разбитой французской армии, на чью озлобленность жаловались другие путешественники.
Должен сказать также, что роман мой завладел мною совершенно, и самая возможность случайно встретиться с предметом моих мечтаний придавала тайную сладость прогулкам — пешком или в карете — по улицам и окрестностям, равно как и посещениям галерей и прочих достопримечательностей метрополии.
Графа с графинею я так и не увидел и ничего не слышал о них; маркиз д'Армонвиль также не давал о себе знать. От странного недомогания, случившегося со мною ночью в дороге, я оправился вполне.
Наступил мой второй парижский вечер; я уж начал было беспокоиться, что мой высокопоставленный друг совершенно меня позабыл, когда человек принес мне снизу карточку «месье Дроквиля», и, внутренне возликовав, я тут же велел провести гостя в комнаты.
Маркиз д'Армонвиль явился, как всегда, любезный и доброжелательный.
— Я теперь вроде ночной птицы, — сказал он, как только мы обменялись обычными приветствиями. — Днем держусь в тени, даже и сейчас едва решился приехать к вам в закрытой карете. Так положили друзья, которым я оказал одну довольно рискованную услугу. «Ежели присутствие маркиза в Париже станет известно, — говорят они, — все пропало»… Сперва позвольте преподнести вам приглашения в мою ложу. Такая досада, что я не могу располагать ею чаще в эти две недели, но я велел секретарю, пока меня не будет, предоставлять ее любому из моих друзей по их желанию. И что же? В моем распоряжении почти ничего не осталось.
Я поблагодарил маркиза.
— А теперь несколько слов в роли наставника. Вы, конечно, прибыли с рекомендательными письмами?
Я достал несколько писем, и маркиз кинул взгляд на адреса.
— Забудьте о них, — сказал он. — Я сам берусь вас представить, я буду возить вас из дома в дом. Один друг рядом стоит многих и многих писем. А до той поры вам лучше ни с кем не сближаться. По молодости это не столь и трудно: в большом городе юноша сперва бросается в водоворот общедоступных развлечений, а потом уж позволяет свету себя стреножить. И отлично — так и поступите! Здешних забав — хотя бы вы предавались им дни и ночи напролет — хватит не менее, чем на три недели. Я к тому времени как раз освобожусь и введу вас в самый блестящий, хотя и скучноватый, по обыкновению, свет. Положитесь на меня и помните; в Париже человек, попавший в свет, принят везде, всюду и навсегда.
Я снова горячо поблагодарил его и обещал в точности выполнить все советы.
Маркиз, кажется, остался мною доволен.
— Теперь, — объявил он, — я назову вам парижские достопримечательности. Возьмите карту и ставьте буквы или цифры около мест, на которые я укажу; а на отдельном листке пишите комментарий. Все, что я перечислю, непременно следует осмотреть.
Так, методично, перемежая свой каталог с множеством забавных и пикантных анекдотов, он снабдил меня путеводителем по Парижу, поистине бесценным для охотника за развлечениями и новизною.
— Недели через две, а возможно, и раньше, я наконец-то смогу быть вам полезным, — сказал он. — А покуда будьте настороже! Не вздумайте играть: вас непременно ограбят. Помните, что вокруг полно тайных мошенников и разного рода негодяев, которые тем только и кормятся, что обирают доверчивых иностранцев. Не верьте никому, кроме знакомых.
Я снова высказал маркизу признательность и уверил его, что эти советы принесут мне несомненную пользу. Однако сердце мое было слишком переполнено красавицей из «Прекрасной звезды», чтобы я отпустил гостя, не попытавшись хоть что-то о ней разузнать. Посему я осторожно справился о графе и графине де Сент Алир, коих я имел честь вызволить из весьма неприятного положения тогда, в гостинице.
Увы! Он не встречал их с тех пор и не знает, где они сейчас. У них прекрасный старый дом всего в нескольких лье от Парижа, но весьма вероятно, что они задержатся в городе, поскольку дом, несомненно, надобно подготовить к их приезду — после столь длительного отсутствия.
— Как долго их не было?
— Думаю, месяцев восемь.
— Вы, кажется, говорили, что они небогаты?
— По-вашему, месье, они, может быть, и небогаты; однако, благодаря доходу графа, они не отказывают себе ни в чем, даже в кое-какой роскоши. Впрочем, много ли надо средств при их-то уединенной жизни да в нашей дешевой стране.
— Они, стало быть, вполне счастливы?
— Скорее: должны быть счастливы.
— Что же им мешает?
— Граф страшно ревнив.
— Но ведь графиня, кажется… не дает ему повода?
— Боюсь, что дает.
— Какой же?
— Видите ли, мне всегда казалось, что она уж очень… уж слишком…
— Слишком что, месье?
— Слишком красива. Глаза ее волнующе прекрасны, черты совершенны, а нежнее ее щек, верно, и не сыщешь. Впрочем, я все же уверен в ее порядочности. Вы ведь, кажется, с нею не встречались?
— В тот вечер, когда мне пришлось проломить череп забияке-офицеру, что наскочил в прихожей гостиницы на старого графа, там также была дама, закутанная в дорожный плащ. Но лицо ее, помнится, скрывала густая черная вуаль, и решительно ничего нельзя было разглядеть, — дипломатично ответил я. — Возможно, то была его дочь. А случаются ли у них размолвки?
— У кого, у графа с графинею?
— Да.
— Иногда бывают.
— О чем же они бранятся?
— Ах, это долгая история; о бриллиантах графини. Они довольно ценны и стоят, как утверждает наш главный ювелир, около миллиона франков. Граф предлагает их продать, деньги пустить в рост, а доходом распорядиться по усмотрению жены. Графиня же, которой они по закону принадлежат, никак не соглашается, и сдается мне, что истинную причину своей неуступчивости она ни за что мужу не откроет.
— Что же за причина, скажите на милость?
— Подозреваю, ей видится, как хороша она будет в этих бриллиантах, когда в другой раз выйдет замуж.
— Как?.. Ах, да, конечно. А граф де Сент Алир человек достойный?
— Достойнейший и очень умный.
— Как бы мне хотелось с ним познакомиться! Так вы говорите, он живет в таком…
— В таком вот счастливом браке! Но, серьезно говоря, они живут совершенными отшельниками; время от времени он вывозит жену то в Оперу, то на бал — но это, пожалуй, и все.
— Он, наверное, может многое припомнить и о старых порядках, и об эпизодах революции?
— О да, он прекрасный собеседник для любознательного молодого человека! К тому же он после обеда обыкновенно засыпает, а жена его нет… Однако, кроме шуток, он действительно удалился от суеты большого света и сделался ко всему безразличен; да и графиню ничто, кажется, не занимает — даже ее собственный супруг.
Маркиз поднялся.
— Не рискуйте своими деньгами, — повторил он напоследок. — У вас скоро появится возможность потратить часть их с большою пользою. Кое у кого из тех, кто способствовал реставрации Бонапарта, были очень приличные коллекции картин; через несколько недель они пойдут с молотка. Ожидаются потрясающие сделки! Приберегите кошелек для этих торгов; я непременно дам вам знать. Кстати, — обернулся он уже у самой двери, — чуть не забыл; на следующей неделе в Версале состоится костюмированный бал. Это как раз то, что надо, — в Англии вас маскарадами не балуют. Говорят, на сей раз все будет еще грандиознее, чем обычно; съедется весь свет. Приглашения просто нарасхват, но для вас я уж постараюсь достать. Доброй ночи! Прощайте.
Глава X
Черная вуаль
По-французски я изъяснялся бегло, в средствах стеснен не был, посему ничто не мешало мне вкусить от наслаждений, коими богата французская столица. Нетрудно представить, как незаметно пролетели еще два дня, по истечении которых, почти в тот же час, ко мне снова заглянул месье Дроквиль.
По обыкновению любезный и доброжелательный, он оживленно сообщил, что бал-маскарад назначен на следующую среду и приглашение для меня уже получено.
Какая досада! Как искренне я посетовал, что вынужден отказаться!
Не отвечая, маркиз некоторое время глядел на меня подозрительно и словно бы даже с угрозою, чего я решительно не понял; затем осведомился в довольно резком тоне:
— Будьте так любезны, месье Бекетт, сообщите причину вашего отказа.
Сие требование несколько удивило меня, но я чистосердечно отвечал, что именно вечером в среду договорился встретиться с двумя или тремя приятелями, тоже из Англии, и не могу нарушить данного обещания.
— Вот! Вот вам настоящие англичане! Где бы они ни очутились, им подавай только английское пиво, «биф-стейк» и парочку английских мужланов впридачу. Даже здесь, в Париже, вместо того, чтобы попытаться хоть что-нибудь понять про тех, к кому приехали, и изобразить хоть мало-мальский интерес к познанию, они сходятся вместе, наливаются пивом, курят и ругаются, как извозчики. В конце такого путешествия им не прибудет ни ума, ни лоску, и лучше б они пропьянствовали все это время в родной гринвичской пивной!
Уничижительно рассмеявшись, он взглянул на меня так, словно хотел пробуравить наскозь.
— Вот, — сказал он, швыряя приглашение на стол. — Хотите берите, хотите нет — как вам будет угодно. Я уже вижу, что зря старался — не в коня корм! — но вот что я вам скажу; когда человек моего ранга хлопочет ради вас, просит кого-то об одолжении и приносит вам на тарелочке билет, о котором многие парижане могут лишь мечтать, — стоило бы отнестись к этому не так презрительно!
Ну, это уж не вмещалось ни в какие рамки!
Во мне боролись гнев, обида и раскаяние. Возможно я, сам того не зная, нарушил правила хорошего тона, принятые у французов? Тогда это в значительной мере оправдывает грубую бесцеремонность, с какой маркиз мне теперь выговаривал.
В замешательстве, я поспешил извиниться, дабы снискать прощенье моего нового друга — ведь он выказал мне столько бескорыстного участия.
Я заверил, что во что бы то ни стало расторгну договоренность, коей связал себя так неудачно; что отвечал ему, не подумав, и вообще не отблагодарил еще маркиза соразмерно с его добротою и моей истинною оценкою этой доброты.
— Ну, полно, полно; я позволил себе упрекнуть вас исключительно ради вашего же блага; я уж и сам вижу, что выразился при этом чересчур резко; уверен, что вы с вашим добрым сердцем мне простите. Всем моим друзьям давно известно, что иногда, в запальчивости, я говорю лишнее, но после сам же первый об этом сожалею. Месье Бекетт, вы ведь простите старого друга? Я на минуту потерял самообладание. Ну, будемте, как прежде, добрыми друзьями!..
Он улыбнулся мне знакомою улыбкою месье Дроквиля из «Прекрасной звезды» и протянул руку, которую я сжал с радостной почтительностью.
Кратковременная размолвка сблизила нас еще больше.
Маркиз затем посоветовал мне заранее позаботиться о комнате в какой-нибудь версальской гостинице, поскольку спрос на места будет велик; выехать — сказал он — лучше всего завтра.
Посему я, не откладывая, заказал лошадей на одиннадцать часов завтрашнего утра; маркиз же вскоре пожелал мне доброй ночи, сбежал по лестнице, прикрывая лицо платком, сел в закрытую карету, что стояла под моим окном, и уехал.
На другой день я был в Версале. Подъежая к «Отель де Франс», я еще издали увидел, что прибыл отнюдь не рано, а возможно, даже слишком поздно.
Вокруг подъезда плотной стеной стояли экипажи, так что попасть внутрь можно было, лишь высадившись из кареты и протолкавшись меж лошадиных крупов.
Внутри толпились слуги и господа, кричавшие что-то хозяину гостиницы, а тот, совершенно одуревший, тем не менее вежливо уверял всех вместе и каждого в отдельности, что в доме не осталось ни единой спальной или даже туалетной комнаты, в которой не было бы уже постояльца.
Я выскользнул за дверь, оставив кричащих кричать, увещевать, выпрашивать в тщетной надежде, что хозяин смилуется и что-нибудь придумает.
Я уселся в карету и велел ехать, со всею доступной нашим лошадям прытью, в «Отель дю Резервуар». Эта попытка оказалась столь же безрезультатной: подъезд окружали плотные ряды экипажей. Я был раздосадован и не знал, что делать дальше. К тому же, пока я вел переговоры с хозяином, другие кареты отъехали от подъезда, и мой форейтор самовольно протиснулся с лошадьми к самому крыльцу.
Сие обстоятельство пришлось бы очень кстати, когда б моей единственной задачею было — сесть обратно в карету; но как прикажете выбираться из толчеи, если надо ехать дальше? Кареты и коляски всех мастей теснили нас и сзади и спереди, да и сбоку их стояло еще не менее четырех рядов.
Глаза мои в те годы отличались зоркостью, и тут вдруг в просвете меж лошадьми и колясками я ясно увидел, как по узенькому проезду с другого края дороги медленно движется ландо, и если я и прежде проявлял изрядное нетерпение, то представьте мои чувства теперь, когда в пассажирах открытого экипажа я определенно узнал графиню под черной вуалью и ее мужа. Лошади их шли шагом: весь проезд впереди занимала телега, катившая с присущею всем телегам медлительностью.
Полагаю, каждый здравомыслящий человек на моем месте, уж коли возникла у него нужда перехватить ландо, спрыгнул бы на тротуар, обежал преграждавшие путь экипажи по ходу движения и встретил его впереди. Но, к несчастью, во мне было более от Марата, нежели от Мольтке, и любым ухищрениям тактики я предпочитал прямую атаку на объект. Сам не знаю как, я перемахнул через заднее сиденье соседней кареты, пробрался через кабриолет, в котором дремали старик с собакою; с невнятными извинениями шагнул в открытый экипаж, где оживленно спорили четыре господина; слезая с противоположной стороны, я оступился и повалился всем телом прямо на спины двум малорослым лошадкам, которые тут же понесли и сбросили меня в пыль головою вперед.
Любой сторонний наблюдатель, которому случилось заметить сию бесстрашную атаку, неминуемо принял меня за умалишенного. К счастью, заветное ландо успело проехать прежде моего падения: как вы понимаете, рыцарь вовсе не жаждал предстать пред дамою сердца вывалянным в пыли и в сплюснутой, никак не желавшей сниматься шляпе.
Несколько времени я стоял, осыпаемый щедрою бранью, которая перемежалась с неприятнейшим хохотом. В разгар окружившего меня веселья, пытаясь смахнуть пыль с платья посредством носового платка, услыхал я знакомый голос: «Месье Бекетт!».
Я обернулся — в окне одной из карет мелькнуло лицо маркиза. Я был рад ускользнуть из-под града насмешек и вмиг оказался возле него.
— Поездка ваша оказалась зряшной, — сказал он. — Вы наверняка уже выяснили, что в версальских гостиницах не осталось ни единой свободной кровати; добавлю, что и во всем городе вы не найдете ни единой комнатушки. Но кое-что мне все-таки удалось устроить — думаю, это вполне сгодится. Прикажите вашему слуге ехать следом, а сами забирайтесь сюда и садитесь рядом со мною.
По счастью, в плотной цепи экипажей как раз образовалась брешь, и моя карета уже выбралась из затора.
Я велел слуге следовать за нами, маркиз сказал что-то своему кучеру, и мы тотчас пустились в путь.
— Я отвезу вас в одно местечко, о котором и в Париже мало кому известно; узнав о беспримерном наплыве публики в Версаль, я на всякий случай заказал для вас комнату. Это старая и очень уютная гостиница, всего в миле отсюда; называется она «Летящий дракон». Вам повезло, что утомительные обязанности призвали меня в Версаль раньше, чем предполагалось.
Мы проехали, я думаю, мили полторы к дальнему концу Версальского дворца и выбрались на неширокую старую дорогу, по одну сторону которой тянулся дворцовый парк, по другую же стояли деревья гораздо более старые — кроны и стволы столь внушительных размеров редко встретишь во Франции.
Мы остановились перед старинным массивным зданием канского камня; оно показалось мне, пожалуй, слишком вычурным для гостиницы; скорее всего, дом изначально был задуман как частный особняк для какого-то состоятельного и, судя по множеству разных гербов на стенах, родовитого владельца. От подъезда полукругом выдавалось вперед обширное гостеприимное крыльцо, явно более поздней постройки, над которым помещался раскрашенный и золоченый каменный горельеф — вывеска гостиницы. То был летящий дракон со сверкающими красно-золотыми крыльями; бледно-зеленый с золотым отливом хвост чудовища образовывал бесчисленное множество колец и заканчивался зазубренным, наподобие смертоносной стрелы, блестящим острием.
— Что ж, простимся. Надеюсь, вам здесь понравится. В любом случае это лучше, чем ничего. Я бы тоже зашел, но вынужден блюсти инкогнито! Полагаю, вы будете вдвойне довольны, если я по секрету скажу, что в доме водятся привидения — меня в молодые годы это привело бы в неописуемый восторг. Но не вздумайте обмолвиться о сем прискорбном факте в присутствии хозяина: полагаю, для него эта тема весьма болезненна. Прощайте. Если желаете по-настоящему насладиться маскарадом, советую одеться в домино. Я тоже рассчитываю заглянуть во дворец. Тогда я непременно появлюсь в таком же костюме. Как мы друг друга узнаем? К примеру, можно что-нибудь держать в руке — нет, цветок не пойдет, цветов будет слишком много. А что если пришить или приколоть к домино небольшой крестик, дюйма в два-три длиною; пусть у вас на груди будет красный — как-никак вы англичанин, — а у меня белый. Да, это вполне подойдет. В какую бы комнату вы ни зашли, держитесь поближе к двери, покуда мы не встретимся. Я буду высматривать вас возле всех дверей, а вы ищите меня; так мы очень скоро друг друга найдем. Итак, договорились. Знаете, для меня подобные увеселения хороши разве в обществе человека молодого: в моем возрасте надобно заимствовать свежесть ощущений у молодости и непосредственности. Прощайте же; увидимся вечером.
К этому времени я уже стоял на дороге. Попрощавшись, я захлопнул дверцу кареты, и маркиз уехал.
Глава XI
«Летящий дракон»
Я огляделся. Дом, и сам по себе весьма живописный, в окружении вековых деревьев выглядел еще загадочнее. Весь пейзаж дышал стариною, уединением и разительно отличался от парижского блеска и суеты, к которым я уже начал было привыкать.
Минуты две изучал я великолепный старинный горельеф. Затем перешел к более внимательному осмотру самого здания. Внушительные размеры и основательность постройки отвечали скорее моим представлениям о старинном английском постоялом дворе, в каком могли бы остановиться на ночлег Кентерберийские странники, нежели о веселой французской гостинице. Исключение составляла разве что круглая башенка над левым крылом дома: заостренная форма ее крыши, пожалуй, напоминала о замках Франции.
Войдя в гостиницу, я сообщил, что моя фамилия Бекетт и что для меня оставлена здесь комната. Я был принят со всею предупредительностью, на какую только может рассчитывать английский милорд с бездонным, само собою разумеется, кошельком.
Комната, куда отвел меня хозяин, была обшита темными дубовыми панелями, обставлена унылою и давным-давно вышедшею из моды массивною мебелью и казалась мрачноватой. Здесь был широкий очаг и над ним тяжелая каминная доска с резными щитами, в коих при желании можно было обнаружить сходство с гербами на наружных стенах дома. Все это выглядело весьма любопытно, но располагало к меланхолии и в целом производило впечатление даже гнетущее. Я подошел к двухарочному окну, с каменной колонною посредине, из которого открывался вид на небольшой заросший парк и старый замок, в изобилии украшенный старыми башенками — точно такими же, как я описал выше. Деревья обступали замок с трех строи.
Как-то грустно было смотреть и на замок, и на парк: здесь царили разор и запустение, а призрак былого великолепия, витавший над всем, придавал особую мрачность открывавшемуся из окна пейзажу.
Я спросил хозяина, что это за замок.
— Шато де ла Карк, месье.
— Как жаль, что он так заброшен, — заметил я. — Или, лучше сказать: как жаль, что владелец его так небогат.
— Может, и жаль, месье.
— Вот как? — Я вопросительно взглянул на хозяина. — Его, стало быть, здесь не очень-то любят?
— Не стану отвечать ни да, ни нет, месье, — сказал он. — Я просто имел в виду, что неизвестно еще, как бы он распорядился богатством.
— Кто же он? — осведомился я.
— Граф де Сент Алир.
— Что? Граф? Вы уверены? — взволнованно спросил я. Теперь уж настала его очередь глядеть на меня с недоумением.
— Совершенно уверен, месье. Это граф де Сент Алир.
— Часто ли видят его в этих краях?
— Не очень, месье. Он подолгу бывает в отъезде.
— Он что же, беден?
— Я плачу ему за наем вот этого дома. И деньги-то, признаться, невелики, но он их, похоже, ждет не дождется, — насмешливо улыбаясь, отвечал хозяин.
— Однако, судя по тому, что я слышал, не может же он быть совсем без средств, — настаивал я.
— Говорят, он игрок, но за это не ручаюсь; знаю только наверное, что он не богат. Как-то, месяцев семь назад, умер его родственник из захолустья. Тело привезли сюда, в замок, и графу пришлось раскошеливаться и хоронить его на Пер-Лашез, как того желал покойный. Граф от расстройства просто занемог; хотя, говорят, по смерти родственника ему перепало приличное наследство. Впрочем, деньги, кажется, вообще не идут ему впрок.
— Он ведь уже старик?
— Старик? Он вечен. «Вечный жид» — его тут все так величают; вот только в кармане у него не всегда наберется пять монет. Однако же, месье, он не унывает: недавно взял себе молодую красивую жену.
— И что она? — торопил я.
— А что она? Она, значит, графиня.
— Неужели это все, что можно о ней сказать? Есть же у нее какие-то достоинства?
— Ах, достоинства! Есть, месье; и три из них несомненны.
— Какие же?
— Молодось, красота и — бриллианты.
Я рассмеялся. Хитрый старик, видимо, меня поддразнивал.
— Вижу, друг мой, — сказал я, — вам не хочется…
— Ссориться с графом, — закончил он. — Это верно. Видите ли, месье, у нас с ним всегда найдется парочка способов, чтоб друг другу насолить. Но, как вы понимаете, лучше, ежели каждый будет заниматься своими собственными делами и не трогать соседей.
Итак, не было смысла продолжать расспросы, по крайней мере, сейчас. Возможно, хозяину и впрямь нечего сказать. Если же я в этом усомнюсь — всегда можно достать из кошелька несколько наполеондоров. Не исключено, что их-то он и хочет выудить.
Хозяин «Летящего дракона» был сухой загорелый старик с военной выправкой и, судя по всему, весьма неглупый. Как я узнал впоследствии, он служил у Наполеона еще во времена первых итальянских походов.
— Ну, хорошо, — сказал я. — Хотя бы на один вопрос вы, наверное, можете ответить, не рискуя нарушить добрососедских отношений. Дома ли граф?
— Сдается мне, у него много домов, — отвечал он уклончиво. — Впрочем… Впрочем, сейчас, как мне кажется, он должен быть в Шато де ла Карк.
С еще большим интересом я взглянул в окно: извилистые парковые дорожки вели к замку, стоявшему в обрамлении темной листвы.
— Я видел его нынче в Версале; он проезжал в своей карете, — сказал я.
— Очень может быть.
— Значит, его карета, лошади и слуги располагаются в замке?
— Карету, месье, он держит здесь, а слуг нанимает по мере надобности. Ночует в замке вообще один только дворецкий. Для госпожи графини, верно, не жизнь, а сплошное мучение.
«У-у, старый скряга, — думал я, — хочет пыткою вытянуть у нее бриллианты. Несчастная девочка! Ревность, вымогательство — вот с какими демонами сражается бедняжка!».
Произнесши сию речь перед самим собою, рыцарь вновь устремил взгляд на крепость недруга и вздохнул украдкой — вздох его полнился тоскою, решимостью и страстью.
Как глуп я был тогда! И все же — если взглянуть на людей с небесных высот — много ли умнее делаемся мы с годами? Одна иллюзорная мечта сменяет другую, но мы все те же безумцы, что и прежде.
— Ну что, Сен Клер, — сказал я, когда слуга вошел и принялся разбирать мои вещи. — Нашлась ли для тебя здесь постель?
— А как же, месье: на чердаке, с пауками, и par ma foi![18] с кошками и совами. Но мы неплохо уживаемся. Vive la bagatelle![19]
— Вот как? Я не знал, что дом так переполнен.
— Здесь в основном слуги тех господ, которые успели устроиться в Версале, месье.
— А скажи-ка, что ты думаешь о «Летящем драконе»?
— О драконе? Что я думаю об этом огнедышащем чудовище? Говорю как на духу, месье: этот зверюга — само исчадие ада; к тому же, если люди не врут, в доме все время творится какая-то чертовщина.
— Что ты имеешь в виду? Привидения?
— Если бы, сэр. Привидения! Нет, здесь, пожалуй, похлеще будет. Здесь, месье, случалось так, что люди исчезали прямо на глазах у полдюжины свидетелей. Пропадали, точно сквозь землю проваливались!
— Ты шутишь, Сен Клер? Расскажи-ка поподробнее об этих чудесах, или что там такое было.
— А то и было, месье, что бывший шталмейстер покойного короля — ну того, помните, которому отрубили голову в революцию, — получил разрешение от Императора вернуться во Францию и жил месяц в этой гостинице, а под конец взял и исчез прямо на глазах у шестерых свидетелей, вполне достойных людей. Другой, русский, из дворян, очень видный, шести футов с лишком, стоял посреди комнаты в первом этаже со стаканом водки в левой руке и недопитою чашкою кофе в правой и как раз описывал семерым вполне заслуживающим доверия господам последние минуты жизни Петра Великого — и точно так же исчез! Ботинки его остались на полу, где он стоял; господин справа от него нашел, к своему удивлению, в руке своей чашку кофею, а господин слева — стакан с водкою…
— Которую он в замешательстве проглотил вместе со стаканом, — предположил я.
— Отнюдь нет. Стакан хранился в доме три года как реликвия; его разбил кюре, беседовавший с мадемуазель Фидон в комнате хозяина; а вот о русском дворянине не было с тех пор ни слуху, ни духу. Parbleu! Когда мы будем уезжать из этого «Летучего чудища», дай нам Бог выбраться через дверь! И все это, месье, рассказал мне форейтор, который нас сюда привез.
— Ну, стало быть, это чистая правда! — торжественно заключил я; однако на самом деле мне было не до веселья; на меня начинала давить мрачность окружающего пейзажа и моей комнаты. Незаметно мною овладели недобрые предчувствия, и шутка моя прозвучала натянуто.
Глава XII
Колдун
Трудно представить себе зрелище более впечатляющее, нежели этот костюмированный бал. Среди гостеприимно распахнутых салонов и гостиных сверкал грандиозный коридор Большой Зеркальной галереи. В ней, по случаю fete[20], было зажжено не менее четырех тысяч свечей, и их сияние, отраженное и умноженное зеркалами, было поистине ослепительно. Величественная анфилада комнат заполнилась масками во всевозможнейших костюмах. Не забыта была ни одна зала; каждый уголок дворца оживлялся музыкою, голосами, буйством красок, сверканием драгоценностей, неудержимым веселием забавных сценок, какие всегда в избытке и как бы невзначай случаются на хорошо устроенном маскараде.
Никогда прежде не доводилось мне видеть ничего, пускай отдаленно, сравнимого с этим бесподобным праздником. В черной маске и домино, я неспешно продвигался по комнате, то и дело задерживаясь: послушать живую беседу, удалую песенку или шуточную речь; не забывал я в то же время и глядеть по сторонам, дабы случайно не разминуться с черным домино с белым крестиком на груди.
У всех дверей я замедлял шаг и присматривался к маскам особенно внимательно, как и было уговорено; маркиз, однако, еще не пришел. Пока я прогуливался, лениво забавляясь всем происходящим, в одном из салонов повстречались мне золоченые носилки, или, вернее, китайский паланкин, убранный с кричащею пышностью, принятой в «Небесной империи». Его несли на золоченых шестах четыре разодетых китайца; еще один, с палочкою в руке, шествовал впереди, другой позади, а сбоку двигался худощавый, небольшого роста человек с окладистой черной бородою и в высокой феске, в каких обыкновенно изображают дервишей. Его ниспадающее с плеч пестрейшее одеяние было расшито золотыми и черными иероглифами; талию перехватывал широкий золотой пояс, на котором проступали красные и черные знаки — по всей вероятности, кабалистические. Красные чулки и расшитые золотом туфли с загнутыми по-восточному носами виднелись из-под полы его платья. Смуглое лицо было недвижно и торжественно, пышные насупленные брови черны, под мышкою он нес примечательную книгу самого загадочного вида, в другой руке держал гладкую блестящую палочку черного дерева. Он шел, опустив голову и глядя в пол. Китаец, шедший впереди паланкина, размахивал палочкою вправо и влево, расчищая путь; паланкин был наглухо занавешен со всех сторон, и вся процессия являла зрелище замечательное и таинственное. Я немало заинтересовался.
И был посему весьма доволен, когда носильщики опустили свой груз в непосредственной близости от меня.
Тотчас же и носильщики, и китайцы с золочеными палочками хлопнули в ладоши и в полнейшей тишине принялись исполнять престранный танец: на первый взгляд, неистовый, однако, по-видимому, тщательно продуманный; они строжайше соблюдали последовательность позиций и фигур. Вскоре кругом танцующих послышался смех и хлопанье ладоней в такт.
Танец еще не закончился, когда на мое плечо легла чья-то рука; обернувшись, я увидел наконец черное домино с белым крестиком.
— Я рад, что нашел вас именно сейчас, — сказал маркиз. — Это, кажется, самая интересная компания на бале. Вам непременно нужно поговорить с колдуном. Около часа назад я набрел на них в другом салоне и задал вопросы оракулу. Ответы просто изумили меня; они были завуалированы, но все же стало совершенно ясно, что ему досконально известно о делах некоторых моих соотечественников — людей в высшей степени осторожных, — кроме них самих, о делах этих могли знать разве человека два или три. Я был потрясен до глубины души; и все, кто задавал ему вопросы, были, я видел, так же удивлены, иные даже напуганы. Кстати, я приехал с графом и графинею де Сент Алир.
Он кивнул на тщедушную фигурку, тоже одетую в домино. Это был граф.
— Идемте, — сказал маркиз. — Я вас познакомлю.
Я с готовностью, как вы догадываетесь, последовал за ним.
Маркиз представил меня, весьма изящно намекнув на услугу, счастливо оказанную мною графу в «Прекрасной звезде»; граф рассыпался в любезностях и под конец к вящему моему удовольствию объявил:
— Графиня здесь неподалеку, через один салон, болтает со своею доброю приятельницей, герцогиней д'Аржанзак. Я скоро приведу ее сюда и познакомлю вас, она тоже выскажет вам признательность за помощь, мужественно оказанную нам в такой неприятный момент.
— Вы положительно должны поговорить с прорицателем, — сказал маркиз графу. — Уверен, что это вас позабавит. Я, признаться, был поражен: никак не ожидал подобных ответов! Право, не знаю, что и думать.
— Вот как! Ну что ж, можно попробовать.
Втроем приблизились мы к паланкину со стороны, где стоял чернобородый.
Молодой человек в испанском платье, который только что имел беседу с оракулом, проходя мимо нас, говорил своему приятелю:
— Превосходная мистификация! Кто же сидит в этом паланкине? Он решительно всех знает.
Граф, в маске и домино, важно проследовал вместе с нами к паланкину. Зрители стояли плотным кольцом, но китайцы с палочками следили за тем, чтобы середина оставалась свободною. Один из них — тот, что шел впереди процессии, — приблизился к нам с протянутою рукою.
— Что, деньги берете? — осведомился граф.
— Золото, — ответствовал китаец.
Граф положил монету в протянутую ладонь; то же пришлось сделать и нам с маркизом, поскольку, сопровождая графа, мы тоже вступили в круг.
Колдун стоял подле паланкина, держась рукою за край шелковой занавески; голова его была опущена, так что длинная иссиня-черная борода лежала на груди; другой рукою он опирался на свою черную палочку. Глаза его, как и прежде, глядели в пол, лицо казалось совершенно безжизненным. Право, я не встречал в другом лице или фигуре столь совершенной недвижности, разве что у покойников.
Первый вопрос графа был:
— Женат я или холост?
Прорицатель быстро отогнул край занавески и обратил ухо к китайцу в богатых одеждах, сидевшему на носилках; затем, отворотившись, опустил занавеску и отвечал:
— Женат.
Те же действия предваряли все его последующие ответы, так что чернобородый оказывался уже не пророком, а медиумом. Казалось, он говорил от лица персоны более значительной, чем он сам.
Последовали еще два-три вопроса, ответы на которые позабавили маркиза, но я их смысла не понял, так как мало что знал об обстоятельствах графа.
— Любит ли меня жена? — спросил он игриво.
— Сколько ты того заслуживаешь, — был ответ.
— Кого я люблю более всего на свете?
— Себя.
— Ах, это одинаково верно для всех! Ну, а кроме меня самого, есть ли на свете нечто, любимое мною более моей супруги?
— Ее бриллианты.
Граф растерянно хмыкнул.
Маркиз рядом со мною рассмеялся.
— Верно ли, — решительно произнес граф, поворачивая разговор на другое, — что в Неаполе только что произошло сражение?
— Нет; то было во Франции.
— Вот как, — граф с усмешкою оглянулся на окружающих. — Позвольте узнать, между какими державами и по какому прискорбному поводу?
— Между графом и графинею де Сент Алир, — по поводу документа, подписанного ими 25 июля 1811 года.
Как пояснил мне впоследствии маркиз, то была дата подписания их брачного контракта.
Граф на минуту словно остолбенел; даже маска, казалось, не могла скрыть, что щеки его залиты пунцовой краскою.
Впрочем, никто, кроме нас с маркизом, не знал, что вопросы задает сам граф де Сент Алир.
Граф, похоже, не находил, о чем бы еще спросить; а возможно, и сожалел уже, что согласился вступить в столь неприятные переговоры. Маркиз, по счастью, вызволил его из затруднения, шепнув:
— Взгляните, кто идет — вот там, справа.
С той стороны, куда указывал маркиз, надвигалась на нас долговязая фигура. Человек был без маски, его обширное бледное лицо пересекал шрам. Иными словами, то была безобразная физиономия нашего знакомца Гаярда. Полковник нарядился в костюм капрала Императорской гвардии; левая рука его была подвязана наподобие культи, а пустой снизу рукав подколот к груди. Впрочем, лоб и нос заклеены были отнюдь не маскарадным липким пластырем; как раз в этом месте трость моя оставила след, которому суждено отныне красоваться среди более почетных боевых шрамов.
Глава XIII
Удивительные прорицания оракула
На миг я позабыл, что маска и домино надежно охраняют меня от цепкого взора старого служаки, и готовился уже к потасовке. Впрочем, я быстро опомнился. А граф при виде громогласного капрала в синем мундире, белой жилетке и белых гетрах, предусмотрительно ретировался. Надобно признать, что в капральском обличьи наш Гаярд оказался столь же шумлив и хвастлив, как и в своей натуральной форме драгунского полковника. Уже дважды его чуть было не выставили из дворца: сначала он слишком самозабвенно превозносил подвиги Наполеона Великого; а в другой раз едва не вступил в рукопашную с прусским гусаром. По правде сказать, он бы наверняка устроил здесь не одну кровавую драку, когда бы здравый смысл не подсказывал ему, что преждевременное и принудительное — с дюжими жандармами по бокам — удаление с празднества (которое он, бесспорно, призван украшать) вряд ли поможет ему достигнуть цели. Ибо Гаярд явился в Версаль в надежде встретить здесь некую богатую вдовушку, которая, как он полагал, питала к нему нежные чувства.
— Деньги! Золото! Эх, господа! Какие деньги, какое золото мог, по-вашему, скопить простой солдат, ваш покорный слуга, когда у него осталась одна-единственная рука, да и та занята все время саблею, так что нечем ему сгребать богатства наголову разбитого врага.
— Не брать с него золота, — сказал прорицатель. — Он уплатил за все своею кровью.
— Браво, господин пророк! Брависсимо! Могу ли я, mon sorciег[21], вопрошать, не теряя времени? — И начал зычным голосом, не дожидаясь ответа.
Пятым или шестым вопросом прозвучало:
— Кого я преследую?
— Двоих.
— Ха! Двоих? Кто же они, по-вашему?
— Один — англичанин. Не ищи с ним встречи, он убьет тебя. А еще — француженка, вдова; не ищи и ее — она плюнет тебе в лицо.
— Вы, я вижу, не выбираете выражений, господин вещун; видно, уверены, что в этаком наряде вас никто не тронет. Ну что ж, продолжим! Так для чего же я их преследую?
— Вдова ранила твое сердце, англичанин — голову. Как видишь, они и по отдельности оказались сильнее тебя; смотри, чтобы твои домогательства не свели их вместе.
— Ну да?! Это каким же образом?
— Англичанин — рыцарь, защищает дам; однажды он уже вколотил это тебе в голову. Вдова, разобравшись, что к чему, может выйти за него замуж. Она прикинет, что до полковничьих погон ты дослуживался немало лет, а англичанин так молод.
— Вот встречу его, собью с него спесь! — пообещал полковник и выругался, после чего осведомился, несколько сбавив тон:
— Где она?
— Достаточно близко, чтобы принять итог вашей встречи близко к сердцу.
— Клянусь честью, господин пророк, вы правы! Премного вам благодарен! Прощайте! — Он вытянул шею по-гусиному и, озираясь, удалился, гордо неся свои шрамы, а заодно и белые гетры, жилетку и медвежий кивер.
Я все пытался разглядеть человека, сидевшего в паланкине. Наконец, когда занавеска подольше оставалась отодвинутою, мне это удалось. Наружность оракула показалась мне весьма незаурядною. Одет он был, как я уже говорил, на китайский манер и очень богато. Черты лица показались мне крупными и тяжеловатыми, и весь он в целом являл гораздо более внушительную фигуру, чем стоявший снаружи переводчик; голову он держал очень низко склоненною, глаза были закрыты, подбородок упирался в вышивку на мантильи; лицо его выражало полнейшее равнодушие ко всему происходящему. В его облике как бы в увеличенном виде повторялась каменная недвижность посредника, который осуществлял его связь с суетным внешним миром. Лицо показалось мне сперва кроваво-красным, но это впечатление, как я заключил, создавалось благодаря свету, проникавшему через красный шелк занавесок. Все это я узрел почти мгновенно; рассматривать подробнее было некогда: круг как раз освободился, и маркиз сказал: «Вперед, друг мой!»
И я шагнул вперед. Приблизившись к колдуну, как все окрестили человека с черною палочкою, я искоса взглянул через плечо: не рядом ли граф; он, к счастью, стоял в нескольких ярдах от меня. Любопытство маркиза к тому времени тоже оказалось удовлетворено; они с графом беседовали, по-видимому, уже о другом.
Я почувствовал некоторое облегчение, ибо оракул, кажется, имел склонность выдавать тайны самым неожиданным образом, а мои тайны вряд ли пришлись бы графу по душе.
Я задумался: мне хотелось испытать пророка. Последователь англиканской церкви, наверняка rare avis[22] в Париже, решил я и спросил:
— Какую религию я исповедую?
— Прекрасную ересь, — тотчас же ответил оракул.
— Ересь? Как же она зовется, скажите на милость?
— Любовь.
— Вот как! В таком случае я, по всей вероятности, поклоняюсь многим богам?
— Одному.
— Ну, а без шуток, — продолжал я, все пытаясь направить разговор в более безопасное русло, — затвердил ли я на память хоть одну молитву?
— Да.
— И вы можете ее повторить?
— Подойдите ближе.
Я приблизился и подставил ухо.
Опустив занавеску, человек с черною палочкою медленно и отчетливо прошептал слова, кои — надо ли говорить! — я тотчас узнал:
«Возможно, нам не суждено уже больше свидеться. Ах, когда бы я могла вас позабыть! Ступайте же! И прощайте! Ступайте, умоляю вас!»
Я вздрогнул.
Боже праведный! Возможно ли? Я мог поклясться, что лишь двое на свете слышали эти слова: я и графиня, шепнувшая их мне на прощанье.
Я взглянул в безучастное лицо говорившего. Оно не выражало ровно ничего; казалось, его нисколько не занимало, какое впечатление производят на меня ответы.
— Чего хочу я более всего на свете? — спросил я, едва сознавая, что говорю.
— Блаженства.
— А что мешает мне его достичь?
— Черная вуаль.
Все ближе и ближе! Судя по ответам, ему до мельчайших подробностей известен мой краткий роман, о котором не подозревает даже маркиз! И это при том, что сам я надежно скрыт под маскою и домино, так что меня бы не узнал и родной брат!
— Вы говорите, я влюблен. А любим ли я в ответ?
— Спроси сам — и узнаешь.
Я говорил тише, чем прежде, и стоял совсем близко от чернобородого, чтобы ему не приходилось повышать голос.
— Любит ли меня хоть кто-нибудь?
— Тайною любовью, — был ответ.
— Велика ли та любовь?
— Чрезмерна.
— Как долго она продлится?
— Покуда не облетят лепестки розы.
Роза — еще один намек!
— Тогда наступит тьма, — вздохнул я. — А до той поры мою жизнь озаряет прекрасный свет.
— Свет фиалковых глаз.
Любовь, пускай она и не в полном смысле вероисповеданье (вопреки тому, что объявил оракул), несомненно сравнима с суеверьем. Как будоражит она фантазию, как усыпляет рассудок; какими доверчивыми мы делаемся, поклоняясь любви!
Относись эти прорицания к постороннему, я бы лишь от души посмеялся. Но речь шла обо мне, и слова оракула произвели на меня сильнейшее впечатление. Страсть моя разгоралась, я сделался как безумный.
Исполнитель замечательной шутки — если это была шутка — махнул палочкою в мою сторону, ясно дав понять, что разговор окончен; возвращаясь в круг зрителей, я все не мог оторвать взгляд от китайцев: они теперь казались окруженными ореолом тайны. Внезапно чернобородый властно поднял руку, как бы подавая условный знак тому, кто с золотою палочкой в руках возглавлял процессию.
Предводитель стукнул палочкою оземь и провозгласил:
— Великий Конфу умолк на час.
Тотчас же носильщики высвободили где-то наверху паланкина бамбуковые шторы, упавшие с резким стуком, и закрепили их снизу. Затем чернобородый, в высокой феске и с черною палочкою, принялся проделывать какие-то движения, напоминавшие пляску дервиша. Вскоре к нему присоединились двое с золотыми палочками и, наконец, четверо носильщиков, которые образовали внешний круг; танцоры торжественным хороводом обходили паланкин, пляска их мало-помалу убыстрялась, извивы тел делались все более странными, неожиданными, исступленными; стремительность танца все возрастала, покуда они не замелькали мельничным колесом, — тогда, среди общего рукоплескания и изумления, странные эти актеры смешались с толпой, и спектакль, во всяком случае, на время, завершился.
Маркиз д'Армонвиль стоял неподалеку и задумчиво глядел в пол. Когда я приблизился, он сказал:
— Граф ушел искать свою жену. Жаль, что она не говорила с пророком: забавно было бы понаблюдать при зтом за графом. Пойдемте, пожалуй, и мы — я попросил его представить вас графине.
С бьющимся сердцем последовал я за маркизом д'Армонвилем.
Глава XIV
Мадемуазель де ла Вальер
Мы с маркизом переходили из гостиной в гостиную, однако разыскать графа в такой толчее было не так-то просто.
— Оставайтесь здесь, — сказал наконец маркиз. — Я придумал, как его лучше найти. Возможно, ревность подсказывает графу, что знакомить вас с женою не в его интересах. Думаю, одному мне легче будет его уговорить — вы ведь, кажется, очень хотите, чтобы вас представили.
Разговор этот происходил в комнате, которая ныне именуется «Salon d'Apollon»[23]; мне запомнились стены, увешанные картинами. И моему приключению в тот вечер суждено было случиться именно здесь.
Я присел на диван с золоченою спинкою и огляделся. На просторном сиденье расположились, кроме меня, еще трое или четверо; все очень оживленно беседовали между собой. Все — кроме одной дамы, сидевшей подле меня: нас разделяло не более двух футов. Дама, по-видимому, погружена была в задумчивость; ее поза казалась воплощением изящества. Костюм в точности повторял одеяние мадемуазель де ла Вальер с известного портрета Коллиньяна, отличавшееся, как вы помните, не только роскошью, но и элегантностью. Волосы были напудрены, но под пудрою угадывался их собственный темно-каштановый цвет. Из-под подола выглядывала маленькая ножка, рука же покоряла изяществом и благородством формы.
Дама, к моей досаде, ни разу не сняла маску, тогда как многие подолгу держали свои маски в руках.
Я был уверен, что она хороша собою. Пользуясь преимуществом маскарада — особого мира, в котором позволительно все и разве по голосу да по случайным намекам отличишь друга от врага, — я заговорил.
— Мадемуазель, меня трудно обмануть, — начал я.
— Тем лучше для вас, месье, — спокойно отвечала маска.
— Я хочу сказать, мадемуазель, — продолжал я, решившись прибегнуть к невинной хитрости, — что скрыть красоту не так-то легко, как вы думаете.
— Вы необыкновенно проницательны, месье, — все так же мило и беспечно заметила она.
— Под костюмом мадемуазель де ла Вальер я угадываю формы, совершенством превосходящие оригинал; я подымаю взор выше, вижу лишь таинственную маску — и все же, мадемуазель, возможно ли вас с кем-то спутать? О нет! Красота, как драгоценный камень из сказок Шехерезады: как ни укрывай, как ни прячь, а все ж сияние выдаст его.
— Я знаю эту сказку, месье, — отвечала молодая особа. — Сияние действительно выдало камень, но не на солнце, а в темноте. Так неужто в дворцовых комнатах так мало света, месье, что вам ярок и простенький светлячок? Я-то думала, что стоит появиться некой графине — и все кругом меркнет в ее лучах.
Я оказался в весьма щекотливом положении. Как ответить? Дама эта, возможно, просто опасная шутница, каких немало найдется в любом обществе, — но, может быть, и близкая подруга графини де Сент Алир? Посему я осторожно осведомился:
— Какая графиня?
— Если вы знаете меня, то должны знать и мою лучшую подругу. Ведь она прекрасна, правда?
— Не знаю, право, как ответить; графинь так много…
— Всем, кто знаком со мною, известна и моя самая любимая подруга… Или, может быть, вы меня вовсе и не знаете?
— Вы ставите меня в тупик, мадемуазель. Ужели я мог обознаться?
— А скажите, с кем вы только что говорили? — спросила она.
— С одним человеком, с другом, — ответил я.
— Понятно, что с другом; но мне почудилось, что я знаю его, и я хотела бы в этом убедиться. Это был некий маркиз?
И снова ее вопрос меня смутил.
— Ах, здесь так много людей, с одним поговоришь, с другим, да и…
— Да и увильнешь от ответа на самый простой вопрос. Но знайте же раз и навсегда: ничто так не отвращает человека прямого, как подозрительность. Вы, месье, мне не доверяете — что ж, и я буду относиться к вам соответственно.
— Мадемуазель, я заслужил бы презрение куда большее, когда бы нарушил данное другу слово.
— Да ведь вам все равно не удалось меня обмануть, вы всего лишь подражаете дипломатии своего друга. Ненавижу дипломатию: она годится разве для трусов и обманщиков. А вам не приходило в голову, месье, что я просто могу знать этого господина, с крестиком из белой тесемочки? Я прекрасно зкаю маркиза д'Армонвиля. Как видите, вы напрасно себя утруждали.
— Не могу ни подтвердить, ни отрицать вашу догадку.
— Этого и не требуется. Но зачем было унижать женщину?
— Что вы говорите, мадемуазель! Я никогда бы себе этого не позволил!
— Вы притворились, будто узнали меня, — а это ложь. Не то из прихоти, не то от равнодушия вы разговаривали со мною так, словно перед вами не живой человек, а всего лишь костюм! Наговорили мне комплиментов и тут же сделали вид, что обознались. Ну что ж! Верно, в мире не осталось уж честности и прямоты.
— Право, мадемуазель, вы составили обо мне превратное представление.
— Вы обо мне тоже: я оказалась не столь глупа, как вы ожидали. Я прекрасно знаю, кого надеялись вы развлечь своими комплиментами и меланхолическими разглагольствованиями и кого вы с этой похвальною целью здесь разыскивали.
— Кого же? — потребовал я.
— Скажу, но с одним условием.
— Что за условие?
— Вы признаетесь, если я окажусь права.
— Вы ко мне несправедливы, — возразил я. — Я никак не могу признать, что намеревался говорить с какой бы то ни было дамою в тоне, который вы сейчас описали.
— Что ж, на этом я не настаиваю; но только когда я назову даму, вы обязаны подтвердить, что я права.
— И я непременно должен вам это обещать?
— Разумеется, нет; вас никто не принуждает. Но лишь на таком условии я согласна продолжать разговор.
С минуту я колебался; но откуда ей знать? Вряд ли графиня успела поведать кому-то о своей тайне; к тому же маске в костюме ла Вальер никак не может быть известно, кто сидит рядом с нею, кто скрывается под черным домино с красным крестом на груди.
— Согласен, — сказал я. — Обещаю.
— Но вы должны дать слово чести.
— Хорошо. Даю вам честное слово.
— Ну что ж, тогда эта дама — графиня де Сент Алир.
Я был несказанно удивлен и смущен, но, памятуя мое обещание, сказал:
— Должен признать, я действительно надеялся, что нынче вечером меня представят графине де Сент Алир. Но могу вам также дать самое честное слово, что графиня ни в малейшей степени не подозревает, что я ищу знакомства с нею. Более того, она, по всей вероятности, вовсе не помнит о моем существовании. Я имел однажды счастье оказать ей и графу маленькую услугу, но, боюсь, слишком пустячную; графиня не стала бы вспоминать о ней долее одного часа.
— Мир не так неблагодарен, как вы полагаете. Да хотя бы он и был таковым, все же есть сердца, которые искупают этот грех. За графиню де Сент Алир я отвечаю, как за себя: она никогда не забывает доброты. Правда, она не всегда может открыть свои чувства, ведь она несчастлива.
— Несчастлива! Так я и предполагал! Что же до остального… Вы польстили мне, великодушно желая утешить, но надеяться на действительное внимание графини я не смею.
— Месье, если я говорю, что я подруга графини, то, стало быть, немного знаю об ее натуре; мы доверяем друг другу и кое-какие секреты — мне, быть может, известно больше, чем вы думаете. Например, об одной пустячной услуге, память о которой, по-вашему, должна быть столь недолговечной.
Разговор занимал меня все более. Как все молодые люди, я был готов к шальному риску, и мысль о том, что преследование замужней дамы само по себе неприлично и отвратительно, меня вовсе не тревожила; к тому же задето было мое самолюбие и взбудоражены страсти — непременный двигатель подобных романов. Образ прекрасной графини совершенно вытеснил в моем сердце красавицу ла Вальер, вернее — ее двойника, сидевшего предо мною во плоти. Право, я многое бы отдал, лишь бы услышать, что моя Дульцинея не забыла рыцаря — того, кто с одною палкою в руке бросился ради нее под саблю разъяренного драгуна и — победил.
— Вы говорите, что графиня несчастлива, — сказал я. — Какие же к тому причины?
— Причин немало. Муж ее ревнивый и деспотичный старик. Разве одного этого не довольно? Но даже когда она избавлена от его общества — ее гнетет тоска и одиночество.
— А вы? Разве вы с нею не подруги? — возразил я.
— Думаете, подруги достаточно? — отвечала она. — Ей ведь некому больше открыть свое сердце.
— Так не найдется ли в этом сердце уголка и для друга?
— Спросите ее сами!
— Но как это сделать?
— Графиня вам подскажет.
— Как?
Она отвечала вопросом на вопрос:
— Вы остановились в Версале?
— Нет. В версальских гостиницах мест не было, и я нанял комнату в «Летящем драконе», что стоит на краю парка Шато де ла Карк.
— Это даже лучше. Я не спрашиваю, достанет ли у вас мужества пойти на риск. Я также не спрашиваю, порядочный ли вы человек: я знаю, что всякая дама может довериться вам, не страшась. На свете так мало мужчин, которым можно назначить встречу для беседы, не рискуя при этом своею репутацией! Вы найдете графиню в два часа ночи в парке Шато де ла Карк. Какую комнату вам отвели в «Летящем драконе»?
Я был крайне удивлен смелостью этой девушки. Не водит ли она меня, что называется, за нос?
— Какую комнату?.. Попробую описать, — сказал я. — Окно ее выходит на задний фасад, крайнее справа во втором этаже.
— Прекрасно. Так вот, выглянув хоть единожды из окна, вы увидели внизу парк и в нем наверняка заметили купы лип и каштанов. Они растут очень тесно и образуют вместе маленькую рощицу. Вам надобно вернуться в «Летящий дракон», переодеться и, сохраняя в строжайшей тайне цель вашей ночной прогулки, выйти из гостиницы. Незаметно перебравшись через стену парка, вы сразу же попадете в рощицу, о которой я говорила; там вы найдете графиню. Она, всецело полагаясь на вашу почтительность, уделит вам несколько минут для беседы и в немногих словах объяснит многое, о чем мне здесь говорить не пристало.
Не берусь передать, с какими чувствами выслушал я эти слова. Изумленной радости моей не было границ. Она, однако, тут же сменилась сомнением.
— Мадемуазель, когда бы я мог допустить, что столь великое счастье и впрямь будет мне даровано, я благодарил бы вас после всю жизнь. Но как смею я поверить, что вами движет не одно лишь великодушие и сочувствие, и графиня де Сент Алир на самом деле удостоит меня такой чести?
— Месье, вы либо не хотите верить, что мне действительно поручена тайна, коей до сих пор нераздельно владели лишь вы с графинею, либо вам кажется, что это жестокий розыгрыш. Ну, как уверить вас?.. Клянусь трепетом прощального шепота, клянусь именем подруги, что приколола к моей груди этот цветок. — Девушка бережно приподняла пальцем бутон белой розы, кивавший из ее бутоньерки. — Клянусь, она доверилась мне! Клянусь моею доброю звездой и ее доброю… Нет, лучше Прекрасною звездой! Что, довольно?
— Довольно ли? — с жаром воскликнул я. — Более чем довольно! Как благодарить мне вас?
— И коль скоро она так доверяет мне, — продолжала она, — стало быть, я ее подруга. Ну а дальше рассудите сами: разве пристало подруге бессовестно порочить дорогое имя — для того только, чтобы глупо разыграть совершенно незнакомого человека?
— О, простите меня, мадемуазель! Вы должны понять, как дорожу я надеждою видеться и говорить с графинею. Удивительно ли, что в мое сердце закралось сомнение? Однако вы его развеяли и, надеюсь, простите меня великодушно.
— Значит, вы будете в два часа ночи в условленном месте?
— О, конечно!
— Я знаю, месье, вы не остановитесь перед опасностью. Нет-нет, не нужно меня ни в чем уверять: вы делом доказали уже двое мужество.
— Я рад буду новой опасности — лишь бы приблизить желанный миг!
— Не лучше ли вам теперь присоединиться к вашему другу, месье?
— Мы договорились, что я буду ждать его здесь. Граф де Сент Алир обещал представить меня графине.
— И вы, месье, наивно ему поверили?
— Отчего я должен ему не верить?
— Оттого хотя бы, что он ревнив и коварен. Да вы и сами убедитесь: он и не подумает знакомить вас с женою. Он вернется, скажет, что не нашел ее, и посулит представить вас в другой раз.
— Вот он, кажется, идет, а с ним и мой друг. Да, верно, дамы с ними нет…
— Ну вот, что я говорила?! Долго же придется вам дожидаться своего счастья, если надеетесь получить его из рук старика-мужа. Между тем, лучше нам не показываться перед ним вместе. Он заподозрит, что мы говорили о его жене, и это только насторожит ревнивца.
Я поблагодарил неизвестную, оказавшую мне столь неоценимую услугу, и, отступивши на несколько шагов, обошел графа с тыла.
Я лишь улыбнулся под маскою, когда граф принялся меня уверять, что герцогиня де ла Рокём перешла в другую гостиную и увела за собою графиню, но он очень скоро найдет удобный случай нас познакомить.
Беседы с маркизом Д'Армонвилем, пришедшим под руку с графом, я избегал, боясь, что он вызовется сопровождать меня до гостиницы, и я принужден буду выдумывать отговорки.
Посему я постарался затеряться в толпе и, заметив, куда двинулись граф и мой друг маркиз, устремился в противоположном направлении, к Зеркальной Галерее.
Глава XV
Тайна «Летящего дракона»
В те дни fetes во Франции начинались раньше, чем нынешние лондонские балы. Я взглянул на часы. Было начало первого.
Стояла безветренная душная ночь; в великолепной анфиладе комнат, пусть и очень просторных, жара казалась непереносимою; более всего от духоты страдали маски. В местах особенного скопления людей дышать было просто нечем, а обилие огней еще усиливало жару. Я решил избавиться от маски, как и многие другие, кто не слишком беспокоился об инкогнито. Едва я ее снял и задышал чуть свободнее, чей-то знакомый голос окликнул меня по-английски. То был Том Уистлуик, драгун N-ского полка. Лицо его раскраснелось: по-видимому, он тоже только что снял маску. Том был из тех новоиспеченных героев Ватерлоо, коих в ту пору превозносил весь мир, кроме, разумеется, французов. Единственным известным мне недостатком Тома была его привычка утолять жажду — как правило, чрезмерную — шампанским. Он без стеснения делал это на всяческих балах, празднествах, музыкальных вечерах — короче, везде, где только возможно. Посему со своим приятелем, неким месье Карманьяком, он знакомил меня заплетающимся языком. Месье Карманьяк был маленький сухопарый господин, державшийся чрезвычайно прямо. Он был лыс, нюхал табак, носил очки и, как выяснилось, состоял на государственной службе.
Том пребывал в самом приятном и игривом расположении духа. Говорил он, надо полагать, нечто остроумное, но не очень понятное, и при этом вздергивал брови, кривовато улыбался и рассеянно обмахивался маскою.
Впрочем, вскоре, к моему облегчению, он предпочел замолчать и довольствоваться ролью слушателя, пока мы с месье Карманьяком продолжали разговор. С величайшей осторожностью, даже робостью, Том бочком уселся на скамью рядом с нами и поставил своею единственною целью держать глаза открытыми.
— Так вы поселились в «Летящем драконе»? — сказал француз. — Я знаю, это в полулье отсюда. Года четыре назад, когда я служил еще в другом полицейском департаменте, в вашей гостинице произошло два престранных случая. Первый — с одним состоятельным émigré[24], которому Импе… которому Наполеон позволил вернуться во Францию. Человек этот попросту исчез. Другой случай, не менее странный, — с богатым русским дворянином, он тоже пропал самым таинственным образом.
— Мой слуга, — сказал я, — дал мне весьма путаный отчет о каких-то происшествиях в доме; их герои, насколько мне помнится, были те же самые, то есть возвратившийся на родину француз-аристократ и богатый русский. Однако его рассказ показался мне составленным из одних чудес — в сверхъестественном смысле, — и, признаться, я не поверил ни единому слову.
— Нет, ничего сверхъестественного там не происходило, — возразил француз, — но были обстоятельства совершенно необъяснимые. Можно, конечно, строить догадки, но по-настоящему случаи эти не только не раскрыты, а даже не прояснились ни на йоту.
— Пожалуйста, расскажите мне о них, — попросил я, — любопытство мое не праздно, коль скоро я квартируюсь в этом доме. Не подозревают ли кого из прислуги или владельцев гостиницы?
— И прислуга, и хозяева с тех пор сменились. Интересно, что роковые случаи происходят в одной определенной комнате.
— Вы могли бы ее описать?
— Конечно. Просторная, обшитая дубом спальня на втором этаже, крайняя в правом крыле, окно выходит в парк.
— Вот так так! Это как раз моя комната! — воскликнул я, чувствуя все больший интерес, к которому примешивалось какое-то слабое зябкое чувство. — Что, господа эти умерли или и впрямь сквозь землю провалились?
— Нет, они не умерли — они просто странным образом исчезли. Могу вам рассказать все очень подробно; я как раз знаю оба дела в точности, поскольку в первом случае выезжал на место происшествия снимать показания, а во второй раз, хотя сам я туда не ездил, через меня шли все бумаги; я также диктовал официальные письма к родственникам пропавших — они обратились к правительству с просьбою расследовать обстоятельства дела. От тех же родственников пришли к нам письма два с лишним года спустя. Они сообщили, что пропавшие так и не появились.
Он взял понюшку табаку и взглянул на меня серьезно и задумчиво.
— Да, не появились. Я изложу вам обстоятельства, насколько они нам известны. Шевалье Шато Блассемар, французский аристократ и художник-любитель, в отличие от большинства emigres, вовремя смекнул, что грядут перемены, и успел продать большую часть своего имущества, прежде чем революция исключила саму возможность подобных сделок. Он выручил при этом весьма значительную сумму. По возвращении привез с собою около полумиллиона франков, из которых немалую часть вложил в государственные бумаги; основное же состояние оставалось у него вложенным в земли и недвижимость в Австрии. Из сказанного понятно, что господин этот был богат, так что нет, стало быть, никаких оснований полагать, что он разорился или испытывал денежные затруднения, ведь правда?
Я кивнул.
— Привычки этого человека, в сравнении с его средствами, были более чем скромны. Он нанял в Париже хорошие комнаты и какое-то время был поглощен обществом, театрами и иными приличными развлечениями; не играл. Он был средних лет, но молодился; страдал, пожалуй, излишним тщеславием, что вполне обычно для подобного рода людей; в остальном же был человеком учтивым и благовоспитанным, никого не беспокоил и, согласитесь, менее всего мог возбуждать чувство вражды и неприязни.
— Да, пожалуй.
— В начале лета 1811 года он получил разрешение на снятие копии с какой-то картины в одном из здешних salons и с этой целью прибыл сюда, в Версаль. Работа его продвигалась медленно. Через некоторое время он выехал из местной гостиницы и поселился для разнообразия в «Летящем драконе». Там он сам выбрал для себя спальню, в которой, по случайному совпадению, проживаете теперь вы. С этого времени он, по всей видимости, работал очень мало и редко бывал в своих апартаментах в Париже. Однажды вечером он сообщил хозяину «Летящего дракона», что собирается в Париж для разрешения одного вопроса и намерен задержаться там на несколько дней, что слуга его также едет с ним, однако комнату в «Летящем драконе» он сохраняет за собою, так как вернется сюда весьма скоро. В комнате он оставил кое-какую одежду, но взял дорожную сумку, несессер — короче, все самое необходимое, — сел в карету и со слугою на запятках уехал в Париж. Вы следите, месье?
— Внимательнейшим образом, — уверил я.
— И вот, месье, они уже подъезжали к его парижским апартаментам, как вдруг он неожиданно остановил карету и объявил слуге, что передумал и переночует где-то в другом месте, что у него очень важное дело на севере Франции, неподалеку от Руана, и он двинется в путь до света и вернется через две недели. Он подозвал фиакр и забрал с собою небольшую кожаную сумку, в которую, как сказал потом слуга, могли бы войти разве что несколько сорочек да сюртук, вот только была она уж очень тяжела; последнее слуге было доподлинно известно, так как он держал сумку в руке, покуда хозяин отсчитывал из своего кошелька тридцать шесть наполеондоров, за которые, по его возвращении, слуга должен был отчитаться. Итак, с этою самою сумкою он сел в фиакр. До сих пор, как видите, все довольно ясно.
— Вполне, — подтвердил я.
— А дальнейшее покрыто тайною, — сказал Карманьяк. — С тех пор никто из знавших графа Шато Блассемара, насколько нам известно, его более не видел. Мы выяснили, что как раз накануне поверенный по распоряжению графа реализовал все имевшиеся у него ценные бумаги и передал клиенту вырученные деньги наличными. Данное при этом объяснение вполне соответствовало тому, что было сказано слуге: граф объявил поверенному, что едет на север Франции улаживать какие-то спорные вопросы и не знает точно, какая сумма может ему для этого понадобиться. Таким образом, увесистая сумка, так озадачившая слугу, содержала, без сомнения, золотые монеты. Желаете понюшку, месье?
Он вежливо держал передо мною раскрытую табакерку, из которой я решился взять щепоть, для пробы.
— В ходе расследования, — продолжал он, — была назначена награда за любые сведения, проливающие свет на эту загадку; искали возницу фиакра, «нанятого такого-то числа около половины одиннадцатого вечера господином с черной кожаной дорожною сумкою в руке, который, выйдя из частной кареты, передал своему слуге деньги, дважды их при этом пересчитав». Явилось не менее полутора сотен возниц, но того, которого мы искали, среди них не оказалось. Однако мы все-таки получили любопытные и неожиданные свидетельские показания с совершенно другого конца… Как этот несносный арлекин дребезжит своею шпагою!
— Да, просто невыносимо, — поддержал я.
Арлекин вскоре удалился, и собеседник мой продолжал:
— Свидетельство, о котором я говорю, исходило от мальчика лет двенадцати, он частенько бегал у графа на посылках, а потому прекрасно знал его в лицо. Он сообщил, что в ту же самую ночь, около половины первого — светила, заметьте, яркая луна, — мать его внезапно занемогла, и его послали за sage femme[25], что живет в двух шагах от «Летящего дракона». Дом, где жил мальчик с родителями, находился в миле, если не больше, от гостиницы, и ему нужно было обогнуть парк Шато де ла Карк. Идти надо было мимо заброшенного кладбища при церкви Сент Обен — от дороги отделяют лишь три старых дерева да низенькая ограда. Парнишка немного робел, приближаясь к старинному кладбищу; и вот, в ярком свете луны увидел он сидящего на могильной плите человека, в котором тут же признал графа. Граф, кстати сказать, имел у местных жителей одно прозвище, означающее буквально «человек с улыбкою». На сей раз, однако, он показался свидетелю довольно удрученным; он забивал заряд в ствол пистолета, и еще один пистолет лежал на надгробии подле него.
Мальчик пробирался незаметно, на цыпочках, не сводя глаз с графа Шато Блассемара или с того, кого он принял за графа. Человек этот был одет не так, как обычно одевался граф, но свидетель божился, что не мог обознаться. Лицо у графа, сказал он, было суровое и печальное, однако — хоть он и не улыбался — это было все то же, хорошо знакомое мальчику лицо. Убежденности юного свидетеля не поколебали никакие уговоры. Тогда-то графа — если это и впрямь был граф — и видели в последний раз. С тех пор о нем нет, как говорится, ни слуху, ни духу. В окрестностях Руана узнать ничего не удалось. Нет никаких доказательств его смерти, но и признаков того, что он жив, тоже нет.
— И впрямь прелюбопытный случай, — заметил я и собирался было задать рассказчику пару вопросов, когда нас прервал Том Уистлуик, успевший, как оказалось, проветриться и воротиться и пребывающий уже в гораздо менее блаженном и более осмысленном состоянии.
— Послушайте, Карманьяк, уже поздно, я должен идти; право же, мне нужно, я ведь вам объяснял. А с вами, Бекетт, мы непременно на днях встретимся.
— Очень жаль, месье, что я не успел изложить вам обстоятельства второго случая, еще более таинственного и зловещего, чем предыдущий. Он произошел с другим жильцом той же самой комнаты осенью того же года…
— Так сделайте милость господа, приезжайте оба завтра обедать ко мне в «Летящий дракон».
И пока мы следовали через Зеркальную галерею, я успел добиться от них согласия.
— Смотрите-ка! — воскликнул Уистлуик, когда мы назначили точный час встречи. — Эта пагода, или носилки, или как, бишь, оно называется, так и стоит! И ни одного — черт возьми! — китайца поблизости! И откуда они, проныры, все про всех знают, ума не приложу! Я встретил тут Джека Наффлза — так он говорит, что это цыгане, а не китайцы; любопытно, однако, куда они все запропастились? Пойду-ка, пожалуй, взгляну на этого пророка.
Он подергал за бамбуковые шторы, устроенные наподобие венецианских, так что они опускались снаружи красных занавесок; шторы однако не поддались, и ему удалось лишь сунуть нос снизу, где одна из них не доходила до носилок.
Воротившись, он сообщил:
— Там темно, этого малого почти не видно. Он весь в красном и в золоте, на голове расшитая шляпа, словно у мандарина; спит, как убитый. Но зато, я вам скажу, запах от него — Боже милостивый! Хуже, чем от свиньи! Ей-богу, пойдите понюхайте, хоть будет потом, что порассказать. Фу! Тьфу! Ой, ну и запашок! Ффу-у!
Не соблазнившись сим заманчивым приглашением, мы кое как пробились к выходу. Я пожелал обоим доброй ночи, напомнив об обещании быть на другой день у меня. Наконец я добрался до своей кареты, которая вскоре медленно покатила по лунной пустынной дороге меж вековых дерев к «Летящему дракону».
Сколько же всего произошло за последние два часа! Какое обилие ярких и причудливых картин вместилось в сей краткий промежуток! А какое приключение ожидает меня впереди!..
Безмолвная, залитая лунным светом дорога разительно отличалась от шумного вихря наслаждений, из которого я только что вырвался. Позади остались грохот, музыка, бриллианты, краски и огни.
Дыхание мудрой природы в такой час всегда действует отрезвляюще. Я осознал вдруг с ужасом и раскаянием, что мои домогательства греховны и безрассудны. Ах, если б нога моя вовсе не ступала в сей лабиринт, ведущий Бог весть куда… Но об этом поздно теперь думать: капли горечи уж просочились в чашу, которую мне суждено будет испить; на сердце мое камнем легли какие-то смутные дурные предчувствия. И окажись рядом мой славный друг, Альфред Огле, или даже добрейший Том Уистлуик, я бы наверняка признался в терзавших меня страхах и сомнениях.
Глава XVI
Парк Шато де ла Карк
Я не сомневался, что по случаю празднества двери «Летящего дракона» не будут запираться часов до трех-четырех утра: ведь многие важные господа пристроили в эту гостиницу своих лакеев, которые смогут вкусить сон не ранее, чем окажут хозяевам все надлежащие услуги. Хозяева же, скорее всего, захотят веселиться на балу до последнего.
Стало быть, я мог совершить мою таинственную вылазку, не боясь остаться перед запертою дверью и привлечь к себе тем самым всеобщее внимание.
Мы наконец остановились под густой сенью ветвей вблизи вывески с драконом; свет из растворенных дверей гостиницы падал на дорогу.
Я отпустил карету, взбежал в развевающемся домино и с маскою в руке по широкой лестнице и вошел в мою просторную спальню. Казалось, черная обшивка стен, тяжеловесная мебель, темный полог над высокою кроватью делали ночную тьму в этой комнате еще гуще.
Я тут же поспешил к окну, по полу от него тянулась косая полоска лунного света. За окном все почивало в серебристых лучах; Шато де ла Карк, его трубы и бесчисленные остроконечные башенки чернели на фоне сероватого неба. В той же стороне, но чуть левее и ближе, примерно посередине между замком и моим окном, я различил кроны деревьев — небольшую рощицу, где, стёло быть, и произойдет назначенное маскою свидание; здесь нынче ночью увижу я прекрасную графиню.
Я определил «азимут» сего укромного уголка графского парка, мысленно прочертив путь до отливающих серебром крон.
Вы догадываетесь, с каким трепетом и замиранием сердца глядел я на таинственный приют, где ожидало меня мое неведомое приключение.
Однако время шло, час приближался. Я сбросил плащ на диван, ощупью разыскал и надел пару штиблет взамен изящнейших туфель без каблука, именовавшихся тогда «лодочками»; порядочный человек в те дни не мыслил появиться вечером в иной обуви. Затем я надел шляпу и наконец прихватил пару заряженных пистолетов — самых надежных, как мне объясняли, попутчиков в это смутное для Франции время: повсюду бродят солдаты — остатки некогда славной армии, — и среди них, говорят, встречаются отчаянные головы. Завершив приготовления, я, признаться, не удержался и подошел к окну с зеркалом в руках, дабы проверить, как я выгляжу при лунном свете; наконец вполне удовлетворенный я водворил зеркало на место и сбежал по лестнице.
Внизу я призвал к себе слугу.
— Сен Клер, — заявил я. — Я желаю прогуляться под луною, недолго, всего минут десять. Не ложись, покуда я не вернусь. Впрочем, если ночь окажется уж очень хороша, я, может статься, погуляю и подольше.
Лениво сойдя по ступенькам крыльца, я взглянул направо, затем налево, словно не зная, в какую сторону лучше направиться, и, не торопясь, двинулся по дороге; я то взирал на луну, то разглядывал легкие облачка на другом краю небосвода и насвистывал мотив, услышанный недавно в театре.
Ярдах в двухстах от «Летящего дракона» мои музыкальные упражнения прекратились; я обернулся и зорко взглянул на белевшую, точно в инее, дорогу, на фронтон старой гостиницы и прикрытое листвою, слабо освещенное окно.
Кругом не было видно ни души, не слышно ничьих шагов. При такой луне я легко мог различить стрелки на часах. До назначенного времени оставалось лишь восемь минут. Стена рядом со мною была густо увита плющом, а на самом ее гребне оказались настоящие заросли.
Это значительно облегчало мою задачу и отчасти укрывало от любопытных взоров, случись кому взглянуть сюда ненароком. И вот преграда позади, и я стою в парке Шато де ла Карк — коварнейший из браконьеров, когда-либо посягавших на владения доверчивого господина!
Прямо передо мною гигантским траурным плюмажем высилась условленная роща. С каждым моим шагом она как будто все росла и росла и отбрасывала к ногам все более черную и широкую тень.
Казалось, что я иду очень долго, и ступив наконец под сокрывшие меня деревья, я почувствовал настоящее облегчение. Меня окружали старинные липы и каштаны, сердце мое нетерпеливо колотилось.
Роща несколько расступалась в середине, и на открывшемся месте стояло сооружение наподобие греческих: то ли маленький храм, то ли алтарь, со статуей внутри; кругом его обегала лестница в несколько ступенек. В трещинах и желобках беломраморных коринфских колонн темнела трава, цоколь и карниз поросли уже кое-где мхом, а изрытый дождями выцветший мрамор говорил о давней заброшенности. Луна проглядывала сквозь дрожащую листву дерев, и в ее неверном свете струи фонтана, питавшегося от больших прудов позади замка, мерцали алмазным дождем и падали с неумолчным тихим звоном в широкую мраморную чашу. Явные признаки запущенности и разрушения делали всю картину лишь милее и печальнее. Впрочем, я слишком внимательно вглядывался в темноту, в сторону замка, ожидая появления дамы, и не мог по достоинству оценить открывшийся вид; но, благодаря ему, самые романтические образы мелькали невольно в моем воображении: грот, фонтан, появление Эгерии.[26]
Пока я высматривал графиню впереди, слева за моей спиной раздался вдруг голос. Вздрогнув, я обернулся; передо мною стояла маска в костюме мадемуазель де ла Вальер.
— Графиня сейчас будет здесь, — сказала она. Луна струила на нее яркий, ровный, не рассеянный листвою свет. Это необыкновенно шло к ее облику и, казалось, добавляло ей еще больше изысканности. — Я расскажу вам пока кое-что об ее обстоятельствах. Она несчастлива; ей выпал неудачный брак. Муж, ревнивый тиран, принуждает бедняжку продать ее единственное достояние — бриллианты стоимостью…
— Тридцать тысяч фунтов стерлингов; я слышал об этом от приятеля. Мадемуазель, можно ли помочь графине в этой неравной борьбе? Умоляю, скажите только — как! И чем больше опасность, чем большую жертву надобно принести, тем счастливее я буду себя почитать. Могу ли я помочь ей?
— Если вы презираете опасность — впрочем, опасности, конечно, никакой нет, — если вы, как и она, презираете всяческую тиранию, если вы истинный рыцарь и можете посвятить свою жизнь даме, не ожидая иных наград, кроме ее скромной признательности, — тогда в ваших силах ее спасти, и она сполна одарит вас не только признательностью, но и дружбою.
При этих словах дама в маске отвернулась, сдерживая, по-видимому, рыдания.
Я поклялся быть смиренным рабом графини.
— Но, — добавил я, — вы обещали, что она скоро будет здесь.
— Если не случится ничего непредвиденного. Пока глаза графа де Сент Алир открыты и следят за нею, она не смеет ступить и шагу.
— Желает ли она видеть меня? — спросил я с дрогнувшим сердцем.
— Признайтесь сперва, часто ли вы вспоминали о ней после встречи в «Прекрасной звезде»?
— Ее образ никогда не покидает меня; день и ночь я вижу ее прекрасные глаза, нежный голос чудится мне повсюду!
— Мне говорили, что наши голоса очень схожи.
— Пожалуй, — отвечал я, — но это всего лишь кажущееся сходство.
— Вот как? Так мой голос лучше?
— Простите, мадемуазель, этого я не говорил. Ваш голос очень хорош, но, сдается мне, тоном выше.
— Резче, вы хотите сказать, — отвечала мадемуазель, кажется, с некоторою досадою.
— Нет, совсем нет! Голос ваш вовсе не резок, он тоже очень благозвучен; но ее голос все же нежней.
— Месье, вы неправы, вы судите предвзято.
Я молча поклонился; не мог же я спорить с дамою.
— Я вижу, вы смеетесь, месье; вы полагаете меня чересчур самонадеянною, оттого что я претендую на сходство с графиней. Что ж, тогда вас не затруднит сказать, что рука моя не так прекрасна, как ее! — С этими словами она стянула перчатку и плавно простерла перед собою забелевшую в лунном свете руку.
Дама и впрямь казалась уязвленною, а меня это неприличное соревнование начало уже удручать: ведь драгоценные минуты свидания уходили впустую.
— Так, значит, вы признаете, что наши с нею руки одинаково прекрасны?
— Мадемуазель, я не собираюсь ничего признавать, — произнес я с откровенностью раздраженного человека, — и считаю подобные сравнения неуместными. Я и без них знаю наверное, что графиня де Сент Алир, вне всякого сомнения, прекраснейшая из женщин, встреченных мною в жизни.
Маска холодно рассмеялась, но постепенно смех ее затих, и, вздохнув, она промолвила:
— Не сердитесь, вы сейчас все поймете. — Она сняла маску — и передо мною с робкою и смущенною улыбкою на устах, еще более прекрасная, чем прежде, предстала графиня де Сент Алир.
— Боже правый! — вскричал я. — Какой же я глупец! Значит, и там, во дворце, я беседовал с вами? И так долго! — Я молча глядел на нее. Но графиня рассмеялась, тихонько и весело, и протянула мне руку. Я взял ее и поднес к губам.
— Нет-нет, — шепнула она. — Мы с вами еще недостаточно близкие друзья. Хотя вы и обманулись на мой счет, я вижу теперь, что вы и вправду не забыли графиню из «Прекрасной звезды», что вы бесстрашный и верный рыцарь. Когда бы вы не устояли сейчас перед настойчивостью моей соперницы в маске мадемуазель де ла Вальер, графиня де Сент Алир никогда бы не явилась перед вами. Но я убедилась, что вы столь же преданный, сколь и отважный друг. Вы знаете теперь, что и я вас не забыла. И если вы можете рисковать для меня своею жизнию, то и я, ради друга, готова идти на риск, лишь бы не потерять его навсегда. Ах, у нас осталось всего несколько минут. Встретимся снова здесь завтра вечером, в четверть двенадцатого. Но, умоляю, будьте предельно осторожны, чтобы ни одна живая душа не заподозрила, куда вы идете. Ради меня, месье!
Последние слова она говорила со страстною мольбою.
Я снова и снова клялся ей, что скорее умру, нежели допущу, чтобы хоть один-единственный опрометчивый шаг поставил под угрозу тайну, составляющую теперь весь смысл моей жизни.
С каждою минутою она как будто становилась прекраснее. Восхищение мое росло.
— Завтра вы должны идти сюда другою дорогою, — сказала она. — А если мы будем встречаться и впредь, нам снова придется все поменять. По ту сторону от замка есть маленькое кладбище с разрушенной часовней. Дорога около него пустынна: по вечерам местные жители побаиваются ходить мимо. Там найдете вы перелаз через стену в парк: переберитесь, и вы окажетесь среди густых зарослей, которые начинаются от стены и заканчиваются шагов за пятьдесят от этой рощицы.
Я, разумеется, обещал безоговорочно следовать всем ее распоряжениям.
— Вот уже больше года я не могу отважиться на задуманный мною шаг; и вот, наконец, я решилась. Жизнь моя в браке оказалась печальна и более одинока, чем была бы в монастыре: некому открыть душу, не от кого ждать совета. Никто, я знала, не придет спасти меня от этого кошмара. Но вот, наконец, я обрела храброго и решительного друга. Невозможно забыть ту неравную и отчаянную схватку в «Прекрасной звезде». Скажите… Скажите, ведь правда вы сохранили у себя розу, что я подарила вам на прощанье? Не клянитесь, не нужно! Я верю вам. Ричард! Как часто в одиночестве повторяла я ваше имя — его сказал мне мой слуга. Ричард, мой герой! О, Ричард! О, мой властелин! Мой любимый!
Я готов был прижать ее к сердцу, броситься к ее ногам. Однако эта прекрасная и, я бы сказал, непоследовательная дама отклонила мои притязания.
— Нет-нет! Не будем тратить драгоценное время на излишества. Поймите же меня, — продолжала она. — В браке не существует безразличия. Не любить собственного мужа — значит его ненавидеть. Граф, возможно, и смешон, но в ревности он становится страшен. Так будьте же милосердны ко мне, соблюдайте осторожность. С кем бы вы ни говорили, делайте вид, что знать не знаете, кто живет в Шато де ла Карк; если упомянут при вас графа или графиню де Сент Алир, говорите, что никогда не встречали их. Завтра вечером я скажу вам больше. Завтра, но не сегодня; на то есть свои причины, коих я не могу пока открыть. Теперь, прошу вас, оставьте меня. Ступайте же. Прощайте!
Властным взмахом руки она приказала мне удалиться.
— Прощайте, — эхом откликнулся я и подчинился.
Свидание наше длилось, вероятно, не более десяти минут. Я вновь перебрался через стену парка и успел вернуться в «Летящий дракон» до закрытия.
Всю ночь я пролежал без сна, как в лихорадке. Я был охвачен восторгом и, покуда не настал рассвет, видел перед собою прекрасную графиню де Сент Алир: она ускользала, таяла во тьме, а я тщился ее догнать.
Глава XVII
Обитатель паланкина
На другой день ко мне заглянул маркиз. Стол мой был еще не убран после позднего завтрака.
Он объявил, что пришел просить о любезности. В толчее при выезде с бала поломалась его карета, и не могу ли я, если собираюсь в Париж, взять его с собою. Я как раз собирался и очень был рад его обществу.
Мы доехали до моей парижской гостиницы и вместе поднялись в комнаты. Там, к моему удивлению, в креслах, спиною к нам, сидел человек и читал газету. Он поднялся; это оказался граф де Сент Алир. На носу его красовались золотые очки; напомаженные локоны черного парика плотно прилегали к узкому черепу, они напоминали резной набалдашник эбенового дерева, украшающий траченную временем самшитовую палку. Черный шарф не закрывал по обыкновению пол-лица, а был несколько приспущен; правая рука висела на перевязи. Может, в тот день в его выражении и впрямь было что-то необычное, или я под влиянием услышанного минувшей ночью преисполнился ненавистью к графу, но только лицо его отвратило меня более прежнего.
Я был слабо искушен по части греха и, встретивши неожиданно человека, на чью честь я, пускай пока лишь мысленно, покушался, испытал некоторую неловкость.
Он улыбнулся.
— Вот зашел, месье Бекетт, наудачу, — проквакал он. — Мне, видите ли, требуется помощь, и я рассчитывал на вас, хотя и чересчур самонадеянно… Впрочем, теперь здесь мой друг маркиз д'Армонвиль — я ведь, кажется, вправе иметь на него виды? — так вот, не сможет ли маркиз помочь мне в одном дельце, совсем пустяковом?
— С превеликим удовольствием, — отвечал тот, — но не ранее шести вечера; а теперь я должен идти, меня ждут несколько друзей, коих я никак не смею огорчить, и я знаю наверное, что раньше шести мы не управимся.
— Ах, какое невезение! — воскликнул граф. — Как же быть? И дело-то всего на час.
— Я охотно уделю вам час, — предложил я.
— Вы так добры, месье Бекетт, — а я уж было отчаялся! Дельце, правда, несколько funeste[27] для такого веселого и жизнерадостного юноши. Вот, прочтите записку, я получил ее сегодня утром.
Записка и впрямь не отличалась особой мажорностью. Графа извещали, что тело его — то есть графского — кузена, господина де Сент Амана, умершего в собственном доме, Шато Клери, отправлено в соответствии с собственноручным письменным распоряжением усопшего для захоронения на кладбище Пер-Лашез и прибудет, с позволения графа де Сент Алира, в его дом, Шато де ла Карк, около десяти часов следующего вечера, с тем чтобы проследовать далее уже на катафалке к месту погребения в сопровождении любого члена семьи, который захочет присутствовать на похоронах.
— При жизни мне и двух раз не довелось встретиться с беднягой, — сказал граф. — Но другой родни у него нет, и, как ни прискорбно, мне придется взять на себя эти неприятные обязанности; так что мне нужно теперь поехать в контору, заказать могилу и расписаться в кладбищенской книге. Но тут другая беда. По злосчастному стечению обстоятельств я повредил большой палец и еще по меньшей мере неделю не смогу вывести собственного имени. Однако решительно все равно, чья подпись будет стоять в книге — значит, вполне сгодится и ваша. И, благодаря вашей любезности, все проблемы улажены.
Мы поехали. По пути граф вручил мне памятную записку, в которой сообщались полное имя покойного, его возраст, подкосивший его недуг и прочие подробности; а также указывалось точное местоположение и размеры могилы — самого обычного вида, — которую надлежало вырыть между двумя склепами, принадлежащими семье Сент Аман; далее говорилось, что похоронная процессия прибудет на кладбище послезавтра, в половине второго ночи. Граф также передал мне деньги, включая приплату за ночную работу могильщиков. Сумма была немалая, и, естественно, я осведомился, на чье имя получать расписку.
— Только не на мое, друг мой. Они хотели, чтобы я считался душеприказчиком, но я вчера написал уже о своем несогласии. Да только толковые люди мне подсказали: если в расписке значится мое имя, в глазах закона я тотчас делаюсь душеприказчиком и в дальнейшем буду считаться таковым. Прошу, если вы не имеете особых возражений, выпишите бумагу на себя.
Я согласился.
— Вы скоро увидите, зачем меня так заботят эти мелочи…
Граф, в надвинутой на глаза шляпе и закутанный до самого носа в черный шелковый шарф, откинулся на сиденье в уголке и прикорнул; вернувшись в карету, я нашел его в той же позе.
Париж, казалось, потерял для меня всю свою прелесть. И я торопился исполнить поручение графа и то небольшое дело, с которым приехал; я мечтал поскорее воротиться в тихую комнату в «Летящем драконе», к печальным зарослям графского парка, к дразнящей близости предмета моей нежной, но порочной страсти.
Меня несколько задержал мой поверенный. Как вы уже знаете, я поместил очень крупную сумму в банк, ни во что ее не вкладывая. Меня мало заботили проценты за несколько дней, как, впрочем, и вся сумма целиком в сравнении с восхитительным образом той, что занимала все мои мысли и манила белою рукою во тьму, под липы и каштаны парка Шато де ла Карк. Но я давно договорился о встрече с поверенным и с облегчением узнал от него, что мне лучше еще на несколько дней оставить деньги у банкира, так как акции вот-вот упадут в цене. Надобно сказать, этот эпизод имел самое непосредственное касательство к моим дальнейшим приключениям.
Добравшись до желанной обители в «Летящем драконе», я, к моей досаде, нашел в гостиной двух приятелей, о которых совершенно позабыл; я тут же проклял собственную глупость, обременившую меня их приятнейшим обществом. Однако делать нечего. Словечко прислуге — и вопрос с обедом уладился как нельзя лучше.
Том Уистлуик был в ударе и почти без предисловий обрушил на меня весьма необычный рассказ.
Он сообщил, что не только Версаль, но и весь Париж бурлит, на все лады обсуждая отвратительный и едва ли не кощунственный розыгрыш, устроенный вчерашней ночью.
Пагода, как он настойчиво продолжал именовать паланкин, осталась стоять там, где мы видели ее последний раз. Ни колдун, ни привратник, ни носильщики так и не вернулись. Когда бал окончился и общество, наконец, разошлось, слуги, гасившие огни и запиравшие двери, нашли ее на том же месте.
Решено было оставить ее до следующего утра, когда, как предполагалось, владельцы пришлют за нею своих людей.
Никто, однако, не появился. Тогда слугам приказали убрать носилки, и необычная их тяжесть напомнила наконец, что внутри кто-то есть. Взломали дверцу. И каково же было всеобщее отвращение, когда выяснилось, что там восседает не живой человек, а покойник! Со времени смерти толстяка в китайском балахоне и раскрашенной шапочке прошло уже не менее трех или четырех суток. Одни считали, что трюк этот имел своею целью оскорбить Союзников, в чью честь давался бал. Другие склонялись к мнению, что сие не более чем дерзкая и циничная шутка, которую, при всей ее скандальности, все же можно, пожалуй, простить чересчур расшалившейся молодежи. Третья, немногочисленная группа приверженцев мистицизма, настаивала, что труп bona fide[28] был необходимым условием колдовства, которым, бесспорно, и объяснялись разоблачения и так поразившая многих осведомленность оракула.
— Дело, впрочем, передано в руки полиции, — заметил месье Карманьяк, — и право же, два-три месяца новой власти не могли так изменить нашу полицию, чтоб она не выследила и не призвала к ответу нарушителей приличия и общественного спокойствия — если, конечно, эта компания не окажется похитрее, чем прочие дураки-шарлатаны.
Я вспомнил мою загадочную беседу с колдуном, так бесцеремонно произведенным только что в дураки; и чем более я задумывался, тем непостижимее казалась мне эта история.
— Все-таки шутка весьма оригинальная, хотя и не совсем понятная, — сказал Уистлуик.
— Не так уж она и оригинальна, — возразил Карманьяк. — Нечто очень и очень похожее случилось лет сто назад на королевском балу в Париже; хулиганов тогда так и не нашли.
Месье Карманьяк, как я впоследствии узнал, говорил правду; в моей библиотеке есть теперь сборники французских анекдотов и воспоминаний, где против этого эпизода стоят мои собственноручные пометки.
Тем временем лакей объявил, что обед подан, и мы перешли к столу; за обедом я больше молчал, однако гости возмещали мое немногословие с лихвою.
Глава XVIII
Кладбище
Обед и вина были превосходны; пожалуй, здесь, в глуши, кормили даже лучше, нежели в иных, куда более роскошных парижских гостиницах. Хороший обед неотразимо воздействует на состояние духа; и все мы это почувствовали. Послеобеденное безмятежное благодушие, право же, милее сердцу джентльмена, нежели неумеренная веселость щедрого Бахуса.
Потому друзья мои были очень довольны и разговорчивы, что избавляло меня от необходимости поддерживать беседу, а им помогало припоминать одну за другой самые разнообразные истории. Я к ним, признаться, мало прислушивался, покуда не коснулись вдруг темы, чрезвычайно меня занимавшей.
— Так вот, — говорил Карманьяк, продолжая разговор, суть которого я не уловил, — кроме истории с русским дворянином, был еще один случай, не менее странный, и представьте себе, все в той же комнате! Я как раз вспоминал о нем нынче утром, вот только запамятовал, как звали постояльца. Кстати, месье, — посмеиваясь обратился он ко мне не то в шутку, не то всерьез, — не лучше ли вам перебраться в другие апартаменты, ведь народу в гостинице значительно поубавилось? Конечно, если вы намерены здесь еще оставаться.
— Премного благодарен, месье, но скоро я поменяю не комнату, а гостиницу. Пока же по вечерам я вполне могу уезжать в город, а если и буду оставаться здесь — как, например, сегодня, — то вовсе не намерен поддержать традицию и исчезнуть. Так вы говорите, с этой комнатой связано еще одно приключение того же рода? Расскажите, прошу вас! Но сперва выпейте вина, господа.
Рассказ его оказался весьма занятным.
— Насколько мне помнится, — начал Карманьяк, — этот случай произошел раньше двух других. Как-то раз один человек из семьи коммерсантов — не припомню только, как его звали, — приехал сюда, в «Летящий дракон», и хозяин отвел ему ту самую комнату, о которой мы ведем разговор. Вашу комнату, месье. Был он уже не юноша, сорока с лишним лет, и далеко не красавец, будто бы даже настоящий урод, но зато добрейшая душа; играл на скрипке, пел, писал стихи. Жизнь вел странную и беспорядочную: то засядет на целый день у себя в комнате, пишет там, или поет, или пиликает на скрипочке, то среди ночи отправится вдруг гулять; оригинал, одним словом. Не миллионер, но имел, что называется, modicum bonum[29] — чуть больше полумиллиона франков. Он как раз договорился со своим поверенным перевести весь наличный капитал в иностранные акции и с этой целью забрал разом все деньги от банкира. Таково было положение дел, когда случилось несчастье.
— Налейте же себе вина, прошу вас, — напомнил я.
— Вот именно, господа, наполните бокалы, дабы встретить несчастие без страха, — сказал Уистлуик, подливая в собственную рюмку.
— Деньги его словно в воду канули, никто о них никогда больше не слышал, — продолжал Карманьяк. — А вот что известно о нем самом. На другой день после означенной финансовой операции его охватила страсть к сочинительству; он призвал к себе хозяина гостиницы и объявил, что давно уж задумал эпическую поэму и намерен приступить к ней нынче ночью и чтоб его ни под каким предлогом не беспокоили до девяти утра. На маленьком столике подле него стоял холодный ужин, конторка была раскрыта, и на ней лежали: две пары восковых свечей, стопа бумаги, которой хватило бы на весь королевский эпос, начиная от Генриха II, и соответствующий запас перьев и чернил.
За этим столом его нашел garcon, появившийся с чашкою кофе в девять вечера; как сообщил он впоследствии, в означенный час жилец строчил так скоро, что бумага — как он выразился — дымилась под пером. Но когда человек вернулся спустя полчаса, дверь была заперта, и сочинитель крикнул изнутри, чтобы его не беспокоили.
Человек ушел; наутро, в девять часов, он постучался в дверь и, не получив ответа, заглянул в замочную скважину. Свечи еще горели; ставни оставались запертыми, по-видимому, с вечера. Он снова попробовал стучать, потом еще раз, погромче, — нет ответа. Тогда он доложил владельцу гостиницы о затянувшемся тревожном молчании; тот, убедившись, что постоялец не оставил ключа в двери, подобрал другой ключ и вскрыл комнату. Свечи почти догорели, но и последнего неверного их трепетания было довольно, чтобы понять: жильца в комнате нет! Постель была нетронута, ставни заперты изнутри. Можно, конечно, предположить, что он вышел из комнаты, запер за собою дверь, ключ положил в карман и покинул гостиницу. Здесь однако возникает другая сложность. «Летящий дракон» на ночь закрывался, все входные двери запирались в двенадцать часов, и после этого никто уже не мог выйти из дома, разве что раздобыв ключ либо сговорившись с кем-то из прислуги.
Но так уж получилось, что вскоре после того, как двери были заперты, в половине первого один из слуг, которого не известили, что постоялец просил не беспокоить, заметил в замочной скважине свет и постучался спросить, не нужно ли чего. Сочинитель при этом не выказал никакой благодарности и отклонил любые услуги, вновь потребовав, чтобы его не беспокоили до утра. Благодаря этому эпизоду, стало доподлинно известно, что жилец находился в доме уже после того, как двери были заперты на все замки и засовы. Хозяин гостиницы держал ключи у себя и божился, что утром они висели на своем обычном месте, у него над изголовьем, и никто не мог бы ими воспользоваться, не разбудивши его. Вот и все, что нам удалось узнать. Граф де Сент Алир, которому принадлежит дом, был очень огорчен и оказывал расследованию всяческую поддержку.
— И что же, о поэте-летописце с тех пор ничего не слышали? — спросил я.
— Решительно ничего; больше он не появлялся. Думаю, его нет в живых; если же он не умер, то, как видно, постарался исчезнуть — поспешно и со всею возможною таинственностью, — попав в какое-то чертовски неприятное положение. Но об этом можно только гадать. Единственное, что мы знаем наверное: он занимал вашу, месье, комнату и затем исчез. Бог весть как, и больше о нем не было ни слуху, ни духу.
— Надо же, — сказал я, — вы поведали нам уже о трех случаях, и все три произошли в одной и той же комнате.
— Да, и все три одинаково непонятны. Дело в том, что, убив свою жертву, преступник тут же сталкивается с нелегкой задачей: как спрятать труп. Трудно поверить, чтобы три человека, один за другим, умерщвлены были в одной и той же комнате, причем тела их так удачно припрятаны, что и следа не осталось.
От этого мы перешли к другим вопросам, и месье Карманьяк с самым серьезным видом преподнес нам великолепнейшую коллекцию скандалов и анекдотов, какую соберешь только за годы службы в полицейском ведомстве.
К счастью, у гостей моих оказались дела в Париже, так что около десяти они отбыли.
Я поднялся в комнату и выглянул в окно. Луна пробивалась через облака, и в ее рассеянном свете причудливы и печальны стояли деревья графского парка.
Моими мыслями снова исподволь завладели странные истории, рассказанные Карманьяком об этой комнате; они наложили мрачноватый отпечаток даже на забавные полицейские байки, поведанные вслед за ними. Почти неприязненно оглядел я зловеще темную комнату. Я взял пистолеты, имея смутное предчувствие, что они и впрямь могут нынче понадобиться. Не поймите меня превратно, все эти ощущения ни в коей мере не охладили моей страсти: она еще больше разгорелась, и таинственное приключение целиком завладело мною. Присутствие же неясной опасности лишь добавляло остроты моей тайной вылазке.
Несколько времени я побродил по комнате. Я выяснил уже точное местоположение церковного кладбища: до него было не больше мили, и я не хотел явиться раньше времени.
Из гостиницы я выбрался незаметно, повернул от двери налево и, как бы прогуливаясь, направился по дороге; затем еще раз свернул налево и оказался на узкой проселочной дороге, что под навесом ветвей огибала графский парк кругом и проходила мимо старинного кладбища. Деревья подступали к кладбищу вплотную; занимало оно немногим более полуакра слева от дороги, вклиниваясь, таким образом, между нею и парком Шато де ла Карк.
Взойдя по ступеням в этот неприветливый уголок, который пользовался в округе самою дурною славою, я остановился и прислушался. Было тихо. Луна скрылась за облаком, и глаз с трудом различал лишь очертания ближайших предметов, да порой из черной пелены выплывали белые пятна могильных плит.
На фоне темно-серого неба среди прочих неясных форм выделялись то ли кусты, то ли деревья высотою с наш можжевельник, футов шесть, по форме схожие с тополем, только меньше, и с темною, как у тиса, листвою. Не знаю, как называется это растение, но мне часто приходилось видеть его в местах скорби.
Зная, что пришел раньше срока, я решил немного подождать и присел на какое-то надгробие; я понимал, что ступив на земли парка прежде одиннадцати, я могу случайно подвести графиню. Томясь ожиданием, я равнодушно вперил взор в первый попавшийся предмет; им оказалось смутно темневшее шагах в шести кладбищенское дерево, тот самый полутис-полутополь.
Луна понемногу выбиралась из-под облака, так долго скрывавшего ее блистающий лик; становилось все светлее, и дерево, за которое зацепился скучающий взор мой, мало-помалу обретало новые приметы. То было уже не дерево, а неподвижно стоявший человек. И чем ярче светила луна, тем яснее вырисовывался его облик, покуда наконец не определился совершенно: то был полковник Гаярд.
По счастию, он не глядел в мою сторону и стоял ко мне боком.
Виден был лишь его профиль; но седые усы, но свирепый лик, но костлявая долговязая фигура не оставляли никаких сомнений — это был он. Полковник настороженно вглядывался в темноту перед собою, очевидно, ожидая оттуда какого-то человека или сигнала.
Я нисколько не сомневался, что стоит ему случайно меня заметить, как тотчас же возобновится поединок, начатый в «Прекрасной звезде». Право, могла ли злодейка-судьба послать мне в такую минуту свидетеля более опасного? Как возликует он, увидев возможность одним ударом наказать меня и погубить графиню, которую он явно ненавидит!
Он поднял руку и тихонько свистнул; в ответ из темноты раздался такой же тихий свист, и, к облегчению моему, полковник немедленно направился в ту сторону, шаг за шагом от меня удаляясь.
Я различил разговор — приглушенный, едва слышный, — но был вполне уверен, что узнаю своеобразный голос Гаярда.
С величайшей осторожностью я прокрался поближе к говорившим.
В провале разрушенной стены показалась как будто бы шляпа, потом еще одна — да, сомнений нет, беседовали две шляпы: голоса исходили из-под них. Затем они стали удаляться к дороге, я же, лежа в траве, следил из-за могилы, подобно стрелку, что целится во врага. Наконец, сперва одна, затем другая фигура возникли передо мною в полный рост: они спускались на дорогу. Шедший сзади полковник на секунду задержался на верхней ступени, огляделся и канул во тьму. Теперь шаги их и голоса все более удалялись, они двинулись прочь от меня и от «Летящего дракона».
Я подождал, покуда звуки эти стихли вдали, и только тогда ступил в парк. Следуя полученным от графини наставлениям, пробрался через самые густые заросли, насколько возможно приблизившись к запустелому храму, а оставшееся открытое пространство пересек чрезвычайно быстро.
И вот я снова под раскидистыми каштанами и липами. Сердце мое бешено колотилось — я подходил к заветному месту.
Луна светила теперь ровно, в голубоватых ее лучах мерцали кроны деревьев, и в траве под ногами то и дело вспыхивали лунные пятна.
Я поднялся по ступеням, прошелся между мраморными колоннами. Ни здесь, ни во внутреннем святилище, сводчатые окна которого почти полностью застило плющом, графини де Сент Алир не было. Она еще не появилась.
Глава XIX
Ключ
Я стоял на ступеньках, напрягая зрение и слух. Через несколько минут послышался хруст сухих веточек под чьими-то ногами, и среди деревьев показалась закутанная в темную накидку женская фигура.
Я бросился навстречу: это была графиня. Она молча подала мне руку, и я отвел ее к месту нашей прошлой беседы. Мягко, но решительно она охладила пыл моего страстного приветствия; сняв капюшон, отбросила назад свои роскошные волосы и, устремив на меня лучистый и печальный взор, глубоко вздохнула. Казалось, ее угнетают какие-то мрачные мысли.
— Ричард, я буду говорить прямо. В жизни моей наступил решительный момент. Я знаю, что вы готовы за меня заступиться. Думаю, вы мне искренне сочувствуете; возможно, вы даже любите меня…
При этих словах я дал волю красноречию, как сделал бы любой юный безумец на моем месте. Она, однако, прекратила эти излияния с той же непреклонностью.
— Выслушайте, друг мой, и скажите, сможете ли вы мне помочь. О, как доверяюсь я вам! Это безумство, но сердце подсказывает, что это — мудрое безумство. Вы, верно, думаете, что я сошла с ума, предложив вам тайное свидание; вы считаете меня дурною, порочною женщиной. Но когда я открою все, вы сами сможете судить меня по справедливости. Без вашей помощи не осуществить мне того, что задумано, и тогда — мне остается только умереть. Я связана узами брака с человеком, к которому питаю презрение… нет, отвращение! Я решилась бежать. У меня есть драгоценности, по большей части бриллианты, за которые мне предлагают тридцать тысяч в ваших английских фунтах. Согласно брачному контракту, они — моя собственность, и я беру их с собою. Вы ведь, конечно, разбираетесь в драгоценных камнях. Перед нашим свиданием я как раз пересчитывала их и взяла кое-что показать. Вот, взгляните.
— Они просто великолепны! — воскликнул я, когда бриллиантовое колье, струясь и переливаясь в прелестных пальчиках, засверкало под луною. Мне, впрочем, показалось, что для столь трагической минуты она слишком растягивает удовольствие. Ну, да женщины всегда восхищаются блестящими игрушками…
— И вот, — промолвила она, — я решилась с ними расстаться. Я превращу их в деньги, чтобы разорвать те тяжкие, чудовищные узы, лицемерно называемые священными, что отдали меня во власть тирану. Я знаю: тот, кто молод, хорош собою, отважен и благороден, как вы, — не может быть богат. Ричард, вы говорите, что любите меня; согласны ли вы бежать со мною? Мы уедем в Швейцарию, скроемся от преследователей; у меня есть друзья с большими связями, они помогут узаконить расторжение брака, и я обрету наконец долгожданное счастие и смогу вознаградить моего героя.
Можете себе представить, в каких цветистых выражениях изливал я мою горячую благодарность, как клялся в вечной преданности; под конец же я передал себя в ее неограниченное распоряжение.
— Завтра вечером, — сказала она, — муж мой будет сопровождать бренные останки своего кузена, господина де Сент Амана, на кладбище Пер-Лашез. Он говорил мне, что из дома гроб выезжает в половине десятого. Вы должны быть здесь, на этом самом месте, в девять.
Я обещал аккуратно выполнить указание.
— Я не стану сюда приходить. Но видите вон там, в окне угловой башни замка розоватый свет?
Я сказал, что вижу.
— Я зажгла свечу под розовым абажуром, чтобы завтра вы вспомнили этот свет. Это будет знак, что похоронная процессия выехала и вы можете приблизиться к дому без риска быть застигнутым. Ступайте сразу к тому окну: я открою его и впущу вас. Через пять минут к воротам подадут дорожную карету с четверкою лошадей. Я вручу вам бриллианты; и едва ступив на подножку кареты, мы сделаемся беглецами. Мы опередим погоню, по меньшей мере, на пять часов; а с нашими средствами, находчивостью и отвагой — нам нечего бояться. Готовы ли вы пойти на все это ради меня?
Я поклялся быть ее рабом навеки.
— Есть одна только трудность, — сказала она. — Сможем ли мы достаточно быстро обратить драгоценности в деньги? Я не смею тронуть их заранее, пока муж находится в доме.
Я только этого и ждал! Я сообщил ей, что располагаю суммою не менее тридцати тысяч фунтов, которые я завтра же заберу от банкира и буду иметь на руках в золоте и банкнотах, так что не нужно впопыхах продавать ее бриллианты, рискуя при этом быть раскрытыми или понести значительные убытки.
— Боже мой! — воскликнула она, кажется, с разочарованием. — Так вы богаты? И я лишена возможности осчастливить моего верного друга? Ну что ж, такова, видно, Господня воля. Так внесем же равную лепту, объединим ваши деньги и мои драгоценности; для меня уж и то счастие, что средства наши сольются воедино.
Засим последовали с обеих сторон страстные речи столь возвышенно-поэтического характера, что я не берусь их здесь передать.
После чего я получил распоряжение особого рода.
— Я принесла для вас ключ и должна объяснить, как им пользоваться.
Ключ был двойной, то есть имел по бородке на каждом конце длинного тонкого стержня. При этом один конец походил на обычный ключ от комнаты, другой скорее подошел бы для дорожного чемоданчика.
— Завтра все будет зависеть от вашей осторожности. Малейшая оплошность повлечет за собою крушение всех моих надежд. Вы ведь занимаете в «Летящем драконе» комнату, о которой ходит столько слухов? Прекрасно, лучше и придумать нельзя. Я объясню почему. Рассказывают, что один человек заперся однажды вечером в этой комнате, а к утру исчез. На самом деле этот господин наверняка решил спастись таким образом от кредиторов, а тогдашний хозяин «Летящего дракона», сам порядочный мошенник, помог ему скрыться. Мой муж расследовал все обстоятельства этого дела и выяснил, как осуществлялся побег. Все было сделано с помощью этого самого ключа. Вот план гостиницы и подробное разъяснение, как применять ключ. Я нашла их у графа в столе. И, конечно же, вы с вашей изобретательностью сумеете сделать так, чтобы в «Летящем драконе» никто ничего не заподозрил. Обязательно попробуйте ключ заранее, проверьте, не заржавели ли замки. Я покуда приготовлю мои драгоценности; вам же, как бы мы ни распорядились нашими средствами, лучше все деньги взять с собою: кто знает, сколько пройдет месяцев, прежде чем вы вновь сможете приехать в Париж или же открыть кому-то место нашего пребывания. И еще: не забудьте выписать для нас паспорта — на чьи угодно имена и в какие угодно края. Ричард, дорогой! (Нежно опершись рукою на мое плечо, она с невыразимой страстью глядела в мои глаза; другая ее рука покоилась в моей). Вверяю вам жизнь мою и уповаю лишь на вашу преданность!
При последнем слове графиня вдруг смертельно побледнела и выдохнула с испугом: «Боже милостивый! Кто здесь?»
В тот же миг она скользнула за дверь во внутренней мраморной перегородке, подле которой мы стояли; за дверью находилась маленькая комната без потолка, величиною не более жертвенника, окно ее густо заплетено было плющом, и сквозь листву едва ли пробивался хоть один луч света.
Последовав за графинею, я обернулся на пороге и посмотрел, куда был направлен ее полный ужаса взгляд. Право, немудрено ей было напугаться: совсем неподалеку, ярдах в двадцати от нас, под яркою луною двигались полковник Гаярд и его спутник; они приближались к нам весьма быстрым шагом. На меня падала тень от карниза и стены; не осознавая этого, я в напряжении ждал, когда же Гаярд издаст свой воинственный клич и бросится в атаку.
Сделав шаг назад, я достал из кармана один из пистолетов и взвел курок. Полковник меня явно не видел.
Так стоял я — наготове, в решимости пристрелить его на месте, посмей он только приблизиться к убежищу графини. Это, бесспорно, было бы убийством, но никакого беспокойства по этому поводу я не испытывал. Так всегда: раз ступив на стезю порока, мы незаметно для себя подвигаемся все ближе и ближе к преступлениям более тяжким, чем поначалу рассчитывали.
— Здесь где-то должна быть статуя, — в своей неприятной отрывистой манере проговорил полковник. — Вот она.
— Та фигура, что упоминается в стансах? — спросил его спутник.
— Она самая. Остальное увидим в следующий раз. Вперед, месье, пора.
И, к моему огромному облегчению, бравый полковник развернулся и размашисто зашагал по траве между деревьями прочь от замка к парковой ограде, через которую он и его спутник вскоре перебрались неподалеку от темной громады «Летящего дракона».
Я нашел графиню в самом неподдельном ужасе; она вся дрожала, но и слышать не желала о том, чтобы я проводил ее до замка. Я уверил ее, что не допущу возвращения сумасшедшего полковника, так что хотя бы этого ей можно не бояться. Она быстро оправилась, снова долго и любвеобильно прощалась со мною и удалилась, оставив меня с ключом в руке и такой сумятицею в мыслях и чувствах, что впору было усомниться в моем собственном душевном здоровье.
Итак, я глядел ей вослед, готовый храбро встретить любые опасности, презреть голос совести и рассудка… да что там, я готов был, если нужно, пойти и на убийство и навлечь на себя тем самым последствия ужасные и необратимые (что было мне до них?) ради женщины, о коей знал лишь, что она прекрасна и безрассудна.
Вновь и вновь, спустя годы, возношу я благодарность милосердным небесам: без их помощи я бы наверняка сгинул в этом чудовищном лабиринте.
Глава XX
Ведьмовский колпак
Я возвращался прежнею дорогою, до «Летящего дракона» оставалось две-три сотни ярдов. Грех было жаловаться: на приключения мне нынче везло. И очень возможно, что в гостинице ожидало уж меня новое, правда, на сей раз не столь приятное, — встреча с саблею нелепого и чудовищного полковника.
Хорошо хоть пистолеты были со мною: не обязан же я стоять и терпеливо дожидаться, покуда кровожадный злодей разрубит меня надвое!
Нависающие ветви графских дерев по одну сторону, величественные тополя по другую и разлитый кругом лунный свет делали дорогу удивительно живописною.
По правде сказать, мысли мои теснились в сумбуре и неясности. Понятно, что я стал героем какой-то драмы, захватывающей и полной опасностей, но события в ней сменяли друг друга так стремительно, что с трудом уже верилось, что я это я и все чудеса происходят именно со мною. Я медленно приближался к открытой еще двери «Летящего дракона».
Полковника, кажется, поблизости не было. Я справился внизу: нет, в последние полчаса в гостиницу никто не прибывал; заглянул в общую комнату — никого. Часы пробили двенадцать, и слуга пошел запирать входную дверь. Я взял свечу. В доме погасили уже все огни, и казалось, будто эта сельская гостиница давным-давно погружена в глубокий сон. По широким ступеням я направился наверх; холодный лунный свет лился через окно лестничной площадки, я задержался на мгновение, чтобы поверх парковых зарослей бросить еще один взгляд на башни и башенки столь дорогого моему сердцу замка. Я, однако, тут же сказал себе, что дотошный наблюдатель заподозрит, пожалуй, тайный смысл в моем полуночном бдении, да и сам граф может, чего доброго, усмотреть некий условный знак, заметив в лестничном окне «Дракона» горящую свечу.
Открыв дверь комнаты, я невольно вздрогнул: передо мною стояла древняя старуха с таким длинным лицом, каких я в жизни не видывал. На голове у нее высился убор — из тех, что в былые времена именовались попросту колпаками; белые поля его представляли странный фон для дряблой коричневой кожи и делали морщинистое лицо ее еще уродливее. Распрямивши костлявые плечи, она взглянула на меня черными и какими-то слишком блестящими для ее лет глазами.
— Я вам тут разожгла огоньку, месье, ночка-то холодная.
Я поблагодарил, но она все не уходила — стояла на том же месте со свечою, дрожащею в руке.
— Месье, уж простите меня, старуху, — продребезжала она, — только с какой стати вам, английскому милорду, молодому да богатому, сидеть в «Летящем драконе» вместо того, чтобы развлекаться в свое удовольствие в столице? Что вы здесь нашли?
Будь я в том нежном возрасте, когда люди верят еще в сказки и ждут, чтоб во сне к ним явилась добрая фея, я бы, несомненно, уверовал, что это иссохшее привидение — genius loci[30], злая волшебница, что она сейчас топнет ногою — и я бесследно исчезну, подобно трем злополучным жильцам этой комнаты. Однако счастливое детство мое уже миновало. Старуха же сверлила меня черными глазами, явно показывая, что ей известна моя тайна. Я был смущен и встревожен, но спросить, что за дело ей до моих развлечений, мне отчего-то не приходило в голову.
— Месье, вот эти старые глаза видели вас нынче ночью в графском парке!
— Меня? — я постарался изобразить самое презрительное удивление, на какое только был способен.
— Что толку отпираться, месье; я знаю, что вам здесь надо! Убирайтесь-ка лучше подобру-поздорову. Уезжайте завтра утром — и никогда больше сюда не возвращайтесь.
И глядя на меня страшными глазами, она возвела к потолку свободную от подсвечника руку.
— Я совершенно ничего… — начал я. — Не понимаю, о чем вы. Да и чего ради вы за меня так волнуетесь?
— Не за вас, месье; я волнуюсь за доброе имя старинного семейства, которому я служила в лучшие дни, когда знатность еще почиталась. Но вижу, зря я толкую вам об этом, месье, вы еще насмехаетесь! Что ж, я сохраню мою тайну, а вы храните вашу. Скоро вам будет трудновато ее разгласить.
Старуха медленно вышла из комнаты и, прежде чем я нашелся с ответом, затворила за собою дверь. Добрых пять минут я простоял как вкопанный. Вероятно, размышлял я, ревность господина графа кажется этой несчастной страшнее всего на свете. Я, конечно же, презираю неизвестные опасности, на которые так зловеще намекала престарелая дама, но нет, согласитесь, ничего приятного, если о вашей тайне догадывается постороннее лицо, которое к тому же держит сторону противника, графа де Сент Алира.
Не следует ли мне сейчас же известить графиню, что о тайне нашей, по меньшей мере, подозревают? Ведь она безоглядно или — как она сама сказала — безумно доверилась мне! Или же, пытаясь связаться с нею, я лишь навлеку на нас еще большую опасность? И что, собственно, имела в виду эта сумасшедшая старуха, когда говорила: «Вы храните вашу тайну, а я сохраню мою»?
Бесчисленное множество неразрешимых вопросов стояло предо мною. Я словно путешествовал по сказочной стране, где то черт из-под земли выскочит, то страшное чудовище из-за дерева выпрыгнет.
Впрочем, я решительно отмел тревоги и сомнения. Заперев дверь, я сел за стол, поставил с обеих сторон по свече и развернул перед собою пергамент с рисунком и подробным описанием: мне надлежало уяснить, как действует ключ.
Посидев над бумагою несколько времени, я решился попробовать. Правый угол комнаты был как бы срезан, и дубовая обшивка несколько отходила от стены. Присмотревшись, я нажал на одну из дощечек, она отошла в сторону, и под нею обнаружилась замочная скважина. Я убрал палец, и дощечка, спружинив, отскочила на свое место. Пока что я успешно следовал инструкции. Таким же образом обнаружил я еще одну скважину, точно под первой. К обоим замкам подходил маленький ключик на одном конце. Мне пришлось несколько раз с силою налечь на него; наконец он повернулся, скрытая в обшивке дверь подалась, и за нею показалась полоска голой стены и узкий сводчатый проход, уводивший в толщу каменной кладки; чуть подальше увидел я винтовую лестницу.
Я вошел со свечою. Не знаю, есть ли и впрямь что-то особенное в воздухе, которого давно никто не тревожил; меня, во всяком случае, он будоражил; вот и сейчас тотчас ударил в нос — тяжелый и влажный. Свеча едва освещала голые каменные своды, подножия лестницы не было видно. Я спускался все ниже и через несколько витков ступил на каменный пол. Здесь оказалась еще одна, утопленная в стену старая дубовая дверь; она отпиралась другим концом ключа. Замок никак не поддавался; я поставил свечу на ступеньку и нажал обеими руками; ключ повернулся очень медленно, с неимоверным скрежетом, и я испугался, как бы этот резкий звук меня не выдал.
Я замер; однако вскоре все же осмелел и открыл дверь. Ночной ветерок с улицы задул свечу. К самой двери джунглями подступали заросли остролиста и мелкий кустарник. Было совершенно темно, не считая лунных бликов, что пробивались кое-где сквозь густую листву.
Очень тихо, на случай, если скрип ржавого замка побудил кого-нибудь раскрыть окно и прислушаться, я пробирался сквозь чащу, покуда не завидел впереди открытое пространство. При этом я обнаружил, что заросли вклиниваются глубоко в графский парк и здесь сливаются с деревьями, которые довольно близко подходят к известному храму.
Ни один генерал не придумал бы лучшего прикрытия для подступа к заветному месту — месту моих встреч с предметом моего незаконного обожания.
Оглянувшись на старую гостиницу, я обнаружил, что лестница, по которой я спускался, укрыта в башенке, какие зачастую венчают подобные здания. Лестничная спираль располагалась так, что верхний ее виток выходил как раз на угол моей комнаты, отмеченной в плане.
Вполне удовлетворенный пробною вылазкою, я вернулся к тайной лестнице, без особых трудностей поднялся в комнату и закрыл за собою секретную дверь. Я поцеловал таинственный ключ, переданный мне любимою рукою, и положил его под подушку, на коей долго еще в ту ночь металась без сна вскруженная моя голова.
Глава XXI
Трое в зеркале
На следующее утро я проснулся очень рано. Слишком возбужденный, чтобы пытаться снова спать, я дождался сколько-нибудь приличного часа и переговорил с хозяином гостиницы. Сказал ему, что нынче вечером собираюсь в город, а оттуда в ***, где должен встретиться кое с кем по делам, о чем и прошу сообщать всем, кто станет обо мне справляться; что я намерен вернуться примерно через неделю и ключ от комнаты оставляю на это время моему слуге Сен Клеру, дабы он смотрел за вещами.
Подготовив таким образом хозяина, я поехал в Париж и осуществил финансовую часть операции: обратил все мои деньги, около тридцати тысяч фунтов, в наличность, причем исключительно в крупные купюры — для удобства переноски и пользования, ведь нельзя будет вступить в любого рода деловые связи, не выдав при этом мое местопребывание. Все эти сложности мы с поверенным преодолели наилучшим образом. Не стану докучать вам рассказом о том, как я выправлял паспорта; скажу лишь, что в качестве временного нашего убежища я выбрал, в полном соответствии с романтичностью приключения, один из самых прекрасных и уединенных уголков Швейцарии.
Что до багажа, то я собирался выехать без такового. Необходимый гардероб можно приобрести на другое утро в первом же крупном городе на нашем пути. Было еще только два часа пополудни. Только два! А как прикажете распорядиться временем, что оставалось до девяти вечера?
Я еще не видел Собора Парижской Богоматери; туда я и поехал. Час с небольшим провел я в Соборе, затем направился в Консьер-жери, во Дворец Правосудия, потом в величественную часовню Сант-Шапель. Но до вечера было все еще далеко, и от нечего делать я решил побродить по соседним переулкам. Помню, в одном из них встретился мне старый дом с надписью на стене, извещающей, что «здесь проживал каноник Фюбер, родной дядя Абеляровой Элоизы». Не знаю, сохранились ли до наших дней эти старые улочки, в которых полуразрушенные готические церкви приспосабливались под склады и магазинчики. В числе прочих лавок, между которыми были и занятные, и совершенно неинтересные, встретилась мне одна, принадлежавшая, по-видимому, торговцу старинной мебелью, оружием, фарфором и всевозможными украшениями. Я вошел в темное пропыленное помещение с низким потолком. Хозяин занимался чисткою инкрустации на каких-то старинных доспехах и предоставил мне бродить по магазинчику и изучать собранные в нем реликвии, сколь мне заблагорассудится. Так я постепенно добрался до дальней стены, единственное ячеистое окно которой глядело на меня множеством грязнейших стекол, обрамленных круглыми рамками. Дойдя до окна, я повернул уже было обратно, когда взгляд мой упал на большое зеркало в потускневшей старинной раме. Стояло оно в нише передо мною под прямым углом к стене. В зеркале отразилась часть помещения, которая в старых домах именовалась, как я слышал, альковом; здесь, среди всякого старья и пыльного хлама, развешанного по стенам, стоял стол, за, которым беседовали три человека. Двух из них я сразу узнал: один был полковник Гаярд, другой — маркиз д'Армонвиль. Третьим в компании был худой, бледный господин с черными прямыми волосами и лицом, испещренным оспинами, на котором безошибочно прочитывалась натура низкая и подлая; он вертел в руке перо. Маркиз поднял глаза, вслед за ним к зеркалу обернулись и два его собеседника. На мгновение я растерялся. Ясно было, однако, что сидевшие за столом меня не узнали, да и не могли узнать, поскольку свет от окна падал за моею спиною, а я стоял в полумраке.
Мне, слава Богу, хватило присутствия духа: я притворился, что целиком поглощен осмотром древностей и, неспешно переходя от одного предмета к другому, отодвинулся подальше от опасного места. На миг я замер, прислушиваясь, не идет ли кто следом, но к моему облегчению никаких шагов не услышал и, как вы, вероятно, поняли, не стал долее задерживаться в убогой лавчонке, озадачившей меня столь неожиданным открытием.
В конце концов я решил не думать о том, что свело маркиза с полковником Гаярдом под этими пыльными сводами, или кто тот третий, который во время разговора вертел и покусывал перо, — ведь маркиз по роду своей деятельности может находить для себя самых странных товарищей.
Я был рад наконец выбраться из города и с заходом солнца уже подъезжал в «Летящему дракону». У подъезда я отпустил экипаж и взбежал по ступенькам крыльца, держа в руке аккуратный и замечательно маленький, учитывая характер содержимого, сундучок, который был к тому же обернут в кожаный чехол и перетянут ремнями, так что решительно невозможно было догадаться, что я несу.
Поднявшись к себе, я призвал Сен Клера, сообщил ему примерно то же, что утром говорил хозяину, и вручил пятьдесят фунтов, распорядившись тратить их на его собственные нужды и на оплату комнат до моего возвращения. Затем я торопливо и неплотно пообедал; взгляд мой то и дело возвращался к старинным часам, которые заговорщицки тикали с камина, словно заботясь, как бы мне не опоздать на это немыслимое свидание. Само небо благоволило нашим планам и было затянуто облаками.
Внизу хозяин гостиницы спросил, не нужна ли мне карета до Парижа. Я предвидел вопрос и тут же отвечал, что намереваюсь идти до Версаля пешком, а там уж нанять карету. Я кликнул Сен Клера.
— Ступай, — сказал я, — выпей с приятелями бутылочку вина. Если понадобишься, позову, а пока что держи-ка ключ от комнаты. Мне нужно кое-что записать, так что скажи всем, чтобы меня хотя бы полчаса не беспокоили. Если через полчаса ты не найдешь меня в комнате, значит, я уже отправился в Версаль. Тогда запри дверь, а о прочем мы уже условились. Понятно?
Сен Клер пожелал мне счастливого пути, явно предвкушая, как погуляет без меня на мои денежки. Со свечою в руке я поспешил наверх. До назначенного часа оставалось всего пять минут. Право же, я никогда не был трусом, но должен признать, что перед решительным мигом испытывал волнение, даже страх, точно солдат перед боем. Так, может быть, я согласился бы отступить? Ни за что!
Я заперся на задвижку и надел пальто, в каждый карман которого положил по пистолету; отомкнув скрытую в обшивке дверцу, я подхватил под мышку мой сундучок, задул свечу, затем прошел к двери комнаты, открыл задвижку, послушал, не идет ли кто, быстро вернулся к тайному ходу, вошел — и замок за мною защелкнулся; я оказался в кромешной тьме. Пока что все шло гладко.
Глава XXII
Восторги встречи
Во мраке я спускался по винтовой лестнице, держа ключ наготове. Почувствовав под ногою каменный пол, я ощупью нашел дверь и в ней замочную скважину. На сей раз, благодаря моей осторожности, дверь открылась тише, чем накануне. Я шагнул в густые заросли; здесь было почти так же темно, как на лестнице.
Заперев дверь, я стал прокладывать путь к моей цели; кусты постепенно редели и сменялись деревьями, среди которых я пробирался с уже меньшим трудом, держась поближе к опушке.
Наконец в темноте между мощными стволами, ярдах в пятидесяти от меня, призрачно забелели колонны греческого храма. Все складывалось благоприятно. Я успешно ввел в заблуждение Сен Клера и хозяина «Летящего дракона», а ночь была так темна, что и самым бдительным из обитателей гостиницы не удалось бы удовлетворить своего любопытства, хотя бы они выставили в каждом окне по соглядатаю.
Ступая по корням старых деревьев, добрался я до моего наблюдательного пункта. Поставив зачехленный сундучок в проем в стене, я облокотился на него и взглянул на старый замок. Контуры его, едва различимые во тьме, сливались с небом. Света не было ни в едином окне. Мне оставалось лишь ждать, но как долго?
Итак, я стоял, опершись на мои сокровища, вперив взор в темнеющую громаду замка; как вдруг среди страстных и восторженных мечтаний случилась мне одна странная мысль; вы скажете, что она, пожалуй, могла бы осенить меня и пораньше. Однако она пришла сейчас, и почудилось сразу, будто мрак кругом сгустился и из ночной тьмы повеяло холодом.
А что если мне, как и остальным постояльцам, о которых выслушал я столько историй, суждено исчезнуть? Разве не сделал я все мыслимое и немыслимое, дабы скрыть свои действительные намерения и направить окружающих по ложному следу?
Эта леденящая мысль змеею вползла в мое сознание — и тут же исчезла.
Во мне играла молодость, жизнь вступала в самую прекрасную пору: пришло время погони за счастием, время бурных страстей, порывов и приключений! Вот пара двуствольных пистолетов — четыре жизни в моих руках! Да и откуда может грозить опасность? Граф? Что за дело мне до него? Когда бы не моя Дульсинея, мне было бы решительно все равно, попадется ли сегодня на моей дороге этот трусливый старик, дрожавший от страха перед задирой-полковником. Я пытался вообразить самое худшее; но имея в союзницах отважную, умную и прекрасную графиню, вправе ли я думать о неудаче? Подобные фантазии просто смешны!
Пока я беседовал таким образом сам с собою, в окне зажегся условный свет. Цвет его был розовый, couleur de rose,[31] символ радужных надежд, цвет зари счастливого дня.
Свет из трехарочного окна лился неяркий, но ясный и ровный; каменные колонны, разделявшие стекла, стали на розовом фоне еще чернее. Я тут же подхватил сундучок и торопливо зашагал в сторону замка; губы мои шептали слова страстной любви. На пути не встретилось мне ничего, что могло бы помешать осуществлению нашего замысла: ни огней, ни голосов, ни звука шагов, ни лая собаки — никаких признаков жизни. Штора была опущена. Подойдя ближе, я обнаружил, что к высокому окну башни ведет лестница в несколько ступенек, а ячеистая середина окна отворена, наподобие двери.
Вот на тяжелую ткань легла изнутри чья-то тень, затем штору отдернули, и, уже поднимаясь по ступеням, я услышал нежный шепот:
— Ричард, ах, Ричард! Милый мой, приди! Приди же скорее! Как долго ждала я этой минуты!
О небо, она была прекрасна! Любовь моя достигла высшего накала, и в порыве восторга я жаждал сразиться с действительною опасностью, достойной этого восхитительного создания. После первого бурного приветствия она усадила меня на диван подле себя, и несколько минут мы беседовали. Она сообщила мне, что граф с похоронною процессией отбыл на Пер-Лашез и теперь они проехали, должно быть, не меньше мили; а вот и драгоценности — и она торопливо показала мне раскрытую шкатулку, где сверкало множество чрезвычайно крупных бриллиантов.
— А это что? — спросила она.
— Сундучок, в котором находятся тридцать тысяч фунтов, — отвечал я.
— Как? И все они здесь? — воскликнула она.
— Конечно, все.
— Да стоило ли брать с собою столько денег, с моими-то бриллиантами? — Она дотронулась до шкатулки. — Для меня было бы особенным счастием, когда бы ты позволил мне, пускай в первое время, обеспечивать нас обоих.
— О милая, о ангел доброты! — воскликнул я высокопарно. — Не забывай, что нам еще долго придется скрывать место нашего пребывания и избегать любого общения.
— Так, стало быть, все эти деньги у тебя с собою? Ты знаешь это наверное? Ты их пересчитывал?
— Да, — ответил я; при этом на лице моем отразилось, возможно, некоторое недоумение. — Я только сегодня забрал деньги от банкира и при этом, разумеется, их пересчитал.
— Немного боязно путешествовать с такими деньгами; впрочем, и с драгоценностями не меньше риска, так что разница невелика… Возьми же и поставь их покуда рядышком: сундук и шкатулку; а когда придет время ехать, ты снимешь пальто и как-нибудь их прикроешь. А то еще кучер догадается, что мы везем с собою такие богатства… Теперь, прошу тебя, задерни занавески на окне и закрой ставни.
Едва я успел это проделать, в дверь постучали.
— Не беспокойся, я знаю, кто это, — шепнула она.
Видно было, что стук ее не смутил. Она тихо подошла к двери и с минуту с кем-то шепталась.
— Это моя верная служанка; она поедет с нами. Мы сможем выехать не раньше, чем минут через десять, а пока она подаст нам кофей в соседнюю комнату.
Затем графиня снова открыла дверь и выглянула.
— Пойду скажу, чтобы не брала с собою слишком много вещей: она у меня с причудами. Ты, пожалуй, лучше оставайся здесь, не нужно ей тебя видеть.
Она поднесла палец к губам, приказывая мне молчать, и вышла.
В моей прекрасной даме что-то изменилось. В последние несколько мгновений словно тень легла на ее чело, она казалась отстраненною, чуть ли не отчужденною. Отчего она так бледна? Отчего потемнели ее глаза и даже голос изменился? Может быть, произошло непредвиденное? И нам грозит опасность?
Тревога моя, впрочем, тотчас улеглась. Случись что-то подобное, она бы, конечно, сразу мне все сказала. И ничего нет удивительного, если перед решительным шагом она так волнуется. Графини не было дольше, чем я предполагал. От человека в моем положении вряд ли можно ожидать совершенного спокойствия, и я принялся вышагивать по комнате. Комната была невелика, и на другом ее конце имелась еще одна дверь. Не особенно задумываясь, я открыл ее и прислушался: тишина. Я находился в состоянии крайнего возбуждения и всем существом моим был устремлен вперед, к предстоящему путешествию, а потому все происходившее со мною в каждую конкретную минуту воспринимал несколько отрешенно. Оттого и понаделал в тот вечер множество глупостей — во всяком случае, иного оправдания у меня нет, ибо сообразительности я от природы вроде бы не лишен. И, бесспорно, глупее всего я повел себя, не затворив сразу дверь, которую мне вовсе не следовало открывать. Увы, вместо этого я взял свечу и вошел в соседнюю комнату.
Здесь меня ожидало довольно неприятное открытие.
Глава XXIII
Чашка кофею
На голом, без единого ковра, полу рассыпана была стружка и валялось десятка два кирпичей. Кроме того, на узком столе стоял предмет, при виде которого мне захотелось протереть глаза.
Приблизившись, я приподнял простыню, почти не скрывавшую формы предмета. Так и есть: под простынею находился гроб, на крышке его блестела пластинка с надписью:
PIERRE DE LA ROCHE ST. AMAND Gee de XXIII ans.[32]
Я отпрянул; то было для меня двойное потрясение. Так значит, похоронная процессия все-таки не выехала? Покойник еще здесь. Меня обманули. Так вот в чем причина столь явного замешательства графини. Она поступила бы куда благоразумнее, сообщив мне об истинном положении дел.
Я покинул эту печальную комнату и закрыл дверь. Недоверие ко мне было, несомненно, самою большою ошибкою, какую могла совершить графиня. В таком деле нет ничего опаснее взаимной неискренности. Безмятежно, ни о чем не ведая, я вошел в комнату — а вдруг я столкнулся бы там случайно с человеком, которого мне следовало избегать в первую очередь?!
Размышления эти, едва начавшись, были прерваны графиней де Сент Алир. По моему лицу она, видимо, о чем-то догадалась и тут же бросила быстрый взгляд на другую дверь.
— Ричард, дорогой, ты заметил что-нибудь… что-нибудь не то? Ты выходил из комнаты?
Я немедленно ответил «да» и честно ей все рассказал.
— Ах, я не хотела понапрасну тебя волновать. Все это так гадко и неприятно. Покойник и правда находится здесь. Но граф выехал за четверть часа до того, как я зажгла розовую лампу и приготовилась встречать тебя; тело несколько запоздало и прибыло минут через восемь-десять после его отъезда. Граф забеспокоился, как бы могильщики на Пер-Лашез не решили, что похороны откладываются, и не разошлись. Он ведь знал, что, несмотря на неожиданную задержку, останки бедного Пьера безусловно прибудут нынче вечером. К тому же он непременно хочет, чтобы до завтрашнего утра похороны завершились. Гроб с телом должен выехать из дому через десять минут. Тогда мы сразу можем отправляться в наше невообразимое и счаётливое путешествие. Лошадей подадут к воротам; карета готова. А об этих ужасных похоронах… (Графиня содрогнулась, и получилось у нее это очень мило)… Прошу тебя, не будем больше о них вспоминать!
Она отошла закрыть злополучную дверь на задвижку, и, когда возвратилась, во всем ее облике сквозило такое трогательное раскаяние, что я готов был броситься к ее ногам.
— Никогда, — говорила она, умоляюще заглядывая мне в глаза, — никогда больше не посмею я обмануть моего храброго и прекрасного Ричарда, моего героя… Простил ли ты меня?
Последовала еще одна сцена страстных излияний, любовных вздохов и восторгов, правда, не очень громких, дабы нас не подслушали непрошенные свидетели.
Наконец она предостерегающе подняла руку, подавая мне знак не двигаться, и, обративши взгляд на меня, а ухо к двери, за которою находился гроб, застыла так на некоторое время и затаила дыхание. Затем, таинственно кивнув, она на цыпочках подошла к двери и снова обратилась в слух. Руки она не опустила, как бы приказывая мне оставаться на месте. Вскоре она так же тихо возвратилась и шепнула: «Выносят; пойдем со мною».
Мы перешли в комнату, в которой только что происходил ее разговор со служанкою. На серебряном подносе приготовлен был кофей и две изящные чашки старинного фарфора; рядом на подносе для писем стояли рюмки и бутылка, как оказалось, с наливкою.
— Я сама тебе все подам. Здесь я твоя служанка — я так хочу! И если ты откажешь мне в этом удовольствии, я буду думать, что ты еще сердишься.
Она наполнила чашку и передала мне кофей левой рукой, а правой нежно обняла меня за шею и, лаская мои кудри, прошептала:
— Выпей, и я тоже себе налью.
Кофей был превосходен; покончив с ним, я принял из ее рук рюмку, содержимое которой тоже выпил.
— Вернемся в соседнюю комнату, милый, — сказала она. — Эти ужасные люди, должно быть, уже ушли, и теперь там будет спокойнее.
— Все, как ты прикажешь, — прошептал я. — Отныне я подчиняюсь тебе всегда и во всем, о моя владычица!
Сей высокий слог я почерпнул, по всей вероятности, в традициях французской любви, какими они мне представлялись. И по сей день стыдно вспоминать напыщенность, с которой я обращался к графине де Сент Алир.
— Ну что ж, тогда повелеваю тебе выпить еще одну рюмку наливки — маленькую, совсем крошечную, — весело объявила она. Все же эта женщина была само непостоянство! И мрачное настроение, только что владевшее ею, и напряжение решительной минуты, когда на карту поставлена вся ее дальнейшая жизнь, — все вмиг исчезло. Она выбежала и тут же вернулась с малюсенькой рюмочкой, которую я поднес к губам и выпил, сопроводив это действие самыми нежными и изысканными речами.
Я целовал ее руки, целовал ее уста, глядел в ее прекрасные глаза и снова ее целовал; она не сопротивлялась.
— Ты зовешь меня по имени; я же не знаю имени моего божества! Скажи, как называть мне тебя?
— Называй меня Эжени. Ах, скорее бы нам стало известно друг о друге все — если, конечно, любовь твоя так же безгранична, как моя.
— Эжени! — воскликнул я и вновь принялся восторгаться, на этот раз — именем возлюбленной.
Не успел я поведать ей, что жажду поскорее отправиться в путь, как во мне возникло весьма странное ощущение. Оно вовсе не походило на приступ дурноты. Я не могу подобрать более подходящего образа, нежели внезапная скованность мозга: словно бы некая тонкая оболочка, если таковая на нем имеется, вдруг сжалась и стала совершенно жесткой и оцепенелой.
— Ричард, дорогой, что с тобой? — воскликнула она с испугом. — Боже мой! Ты нездоров. Умоляю тебя, присядь; садись вот сюда. — Она почти силою усадила меня в кресло; я, впрочем, был не в состоянии оказать хотя бы малейшее сопротивление. Увы, все приметы недуга были мне слишком хорошо знакомы. Я сидел, бессильно откинувшись в кресле, и не мог издать ни единого звука, ни смежить век, ни перевести взгляда, ни пошевелить пальцем. Всего за несколько секунд я оказался в том жалком состоянии, в коем провел столько кошмарных часов при подъезде к Парижу в обществе маркиза д'Армонвиля.
Неудержимо было отчаяние прекрасной дамы. Она утратила, кажется, всю свою осторожность. Громко звала меня по имени, трясла за плечо, поднимала мою руку и глядела, как она безжизненно падает; графиня на все лады упрашивала меня подать хоть какие-нибудь признаки жизни и клялась, что если я этого не сделаю, она сейчас же покончит с собой.
Через несколько минут горестные восклицания вдруг прекратились. Дама замолчала и, по-видимому, совершенно успокоилась. Она деловито сходила за свечою и вернулась ко мне. Лицо ее, правда, было очень бледно, но в нем не отражалось ничего, кроме озабоченности, с некоторою, разве что, примесью брезгливости. Она медленно повела свечою перед моими глазами, наблюдая при этом за мною; затем поставила свечу и два или три раза резко позвонила в колокольчик. Я видел, как она тщательно заперла дверь в комнату, где я только что пил кофей, и поместила наши сокровища — сундучок и шкатулку с драгоценностями — друг с дружкою на столе.
Глава XXIV
Надежда
Едва успела она водрузить на стол мой претяжелый сундучок, как дверь комнаты с покойником отворилась и на пороге возникла зловещая и неожиданная фигура.
То был граф де Сент Алир, который, по моим расчетам, должен был проехать уже добрую часть пути до кладбища. Он некоторое время недвижно стоял в дверном проеме, как собственный портрет. Тщедушная фигура его была облачена в глубочайший траур. В руке он держал черные перчатки и шляпу с черной креповой лентою.
Граф пребывал в крайнем возбуждении; даже когда молчал, он все время поджимал губы и причмокивал, и в общем имел вид совершенно злодейский, но испуганный.
— Ну что? Эжени, миленькая, дитя мое, ну что? Все отлично, да?
— Да, — отвечала она довольно нелюбезно. — Но вы с Планаром не должны были оставлять эту дверь незапертой. Он вошел туда, — сурово продолжала она, — и принялся рассматривать все, что ему вздумалось; счастье еще, что он не сдвинул крышку гроба.
— Об этом должен был позаботиться Планар! — взвизгнул граф. — Ma foi[33]. He могу же я за всем уследить. — Он просеменил несколько шажочков к моему креслу и навел на меня лорнет.
— Месье Бекетт! — несколько раз пронзительно крикнул он. — Эй! Вы что, не узнаете меня?
Затем он подошел совсем близко и внимательно всмотрелся в мое лицо; поднял и встряхнул мою руку, снова позвал по имени, после чего оставил в покое и сказал:
— Все вышло превосходно, моя прелестная mignonne[34]! Когда это началось?
Графиня приблизилась и, стоя рядом с графом, неотрывно смотрела на меня несколько секунд.
Трудно передать, как страшно глядели эти две пары порочных глаз.
Дама перевела взгляд туда, где, как мне помнилось, была каминная полка; оттуда доносилось назойливое тиканье.
— Четыре… пять… нет, шесть с половиной минут, — медленно и бесстрастно произнесла она.
— Браво! Брависсимо! Ах ты, моя красавица! Венерушка моя! Ты настоящая героиня! Жанна д'Арк! Вот образцовая подруга!
Он уставился на меня со злорадным любопытством, одновременно пытаясь костлявыми стариковскими пальцами нашарить позади себя ее руку; но дама, не очень-то, смею заметить, жаждавшая его ласк, несколько отодвинулась.
— Ну все, ma chere[35], пора приниматься за дело. Что там у него? Бумажник? Или… или что?
— Да вот оно, — сказала дама, брезгливо указывая на сундучок в кожаном чехле, стоявший на столе.
— Вот мы сейчас и посмотрим, вот и посчитаем… — приговаривал он, дрожащими руками расстегивая ремни. — Нужно все хорошенько пересчитать, не было бы ошибки! Карандаш с блокнотом у меня есть… а где же ключ? Вот чертов замок! Ах ты… Что ж это такое! Где ключ?
Он стоял перед графиней, притопывая от нетерпения ножкою и протягивал к ней алчно трясущиеся руки.
— Откуда у меня ключ? Он, верно, у него в кармане, — отвечала дама.
В следующее мгновение пальцы старого негодяя уже шарили в моих карманах. Он вытащил все, что в них находилось и среди прочего несколько ключей.
Я пребывал точь-в-точь в том же состоянии, как тогда — в карете с маркизом — и понимал, что сейчас меня будут грабить. Я не мог еще уразуметь всей драмы целиком, да и роль графини в ней оставалась туманною. Впрочем, это и немудрено, ибо женщины изрядно превосходят нас неизменным присутствием духа и артистическими талантами. Возможно, возвращение супруга и впрямь было для нее неожиданностью, а счастливая мысль исследовать содержимое моего сундука пришла графу в голову только что, на месте. Впрочем, с каждою минутою дело прояснялось, и очень скоро мне суждено было во всех подробностях постичь ужас моего положения.
Я ни на волосок не мог сдвинуть мои застывшие зрачки. Однако дальнейшие описания мои точны, и вы сами, при желании, можете в этом удостовериться. Попробуйте сесть в конце просторной комнаты и уставиться в одну точку; комната войдет в поле вашего зрения целиком, за исключением небольшого пространства перед глазами, но и в этом пространстве — благодаря, вероятно, преломлению лучей в самом глазе — можно, хотя и нечетко, различить предметы. Таким образом, почти ничто из происходившего в комнате не укрылось от моего взора.
Старик уже нашел ключ. Кожаный чехол был вскрыт, затем граф отпер кованый сундучок и вывалил на стол его содержимое.
— В каждом столбике по сто наполеондоров. Один, два, три… Так, быстро записывай: тысяча наполеондоров. Один, два, три… так, хорошо. Пиши: еще тысяча. — И далее в том же духе, покуда, весьма скоро, все золото не было пересчитано. Далее пошли бумажные деньги.
— Десять тысяч франков, пиши. Опять десять тысяч франков, записала? Еще десять тысяч; есть? Ах, что же все такие крупные купюры? Мелкими бы куда спокойнее. Запри-ка дверь. Планару ни к чему знать точную сумму: он, пожалуй, может позабыть о приличиях. Зачем ты не наказала ему брать мелкими купюрами? С этими всегда столько хлопот. Ну, да ладно теперь… Продолжаем… Все равно уж ничего не поделаешь… Пиши: еще десять тысяч франков… Еще… Еще… — И так далее, покуда все мои денежки не были сочтены на моих глазах; я видел и слышал происходящее совершенно отчетливо, мысль моя работала с ужасающей ясностью; во всех же остальных отношениях я был трупом.
Каждую пачку и столбик монет граф тут же клал обратно в сундучок, и теперь, выведя, наконец, общую сумму, запер его, заботливо упаковал в чехол, открыл дверцу незаметного стенного шкафчика и, поместив туда шкатулку графини и мой сундучок, запер шкаф на ключ, после чего принялся с обновленною желчностью посылать проклятия на виновного в задержке Планара.
Открыв задвижку, он выглянул в темноту соседней комнаты и прислушался; затем снова притворил дверь и вернулся. Старик просто трясся от нетерпения.
— Я отложил для Планара пачечку в десять тысяч франков, — сообщил граф, ткнув пальцем в свой жилетный карман.
— Боюсь, он этим не удовлетворится, — сказала дама.
— Черт побери! Что значит «не удовлетворится»? Что ж, у него совсем совести нет? Ну, так я поклянусь, что это половина от всей суммы.
Они еще раз подошли ко мне вместе и некоторое время молча озабоченно меня рассматривали; затем старый граф снова принялся поносить Планара и сличать время на своих карманных часах с каминными. Дама казалась гораздо спокойнее. Она больше не оборачивалась в мою сторону и сидела ко мне в профиль, глядя прямо перед собою; за последние минуты она странно потемнела и подурнела и походила скорее на ведьму. При виде этого утомленного лица, с которого словно бы спала маска, последняя надежда во мне угасла. Они определенно хотят увенчать ограбление убийством. Но отчего они не разделались со мною сразу? Какой смысл откладывать расправу, увеличивая тем самым риск? Невозможно передать, как бы я ни старался, весь ужас, который пришлось мне пережить. Представьте себе кошмар наяву — когда все, что мыслимо разве только в страшном сне, происходит с вами на самом деле, и нет больше сил выносить эту пытку, но смерть все оттягивается и оттягивается, к вящему удовольствию тех, кого забавляют ваши адские муки. Я уж не думал больше о причинах моего плачевного состояния, теперь они стали мне понятны.
И вот, в момент сильнейших моих страданий, которых я не умею выразить словами, дверь комнаты, где находился гроб, медленно отворилась, и на пороге появился маркиз д'Армонвиль.
Глава XXV
Отчаянье
Минутная надежда, столь зыбкая и неистовая, что сама казалась пыткою, сменилась ужасом отчаяния, лишь только произнесены были первые слова:
— Ну, наконец-то, Планар, слава Богу, — закудахтал граф, вцепившись в локоть вошедшего обеими руками и подводя его ко мне. — Вот, посмотрите-ка. Пока что все идет прелестно, просто прелестно! Подержать вам свечку?
Мой друг д'Армонвиль, Планар или кто уж он там был на самом деле, подошел ко мне, на ходу стягивая перчатки и засовывая их в карман.
— Свечу. Немного правее; так… — сказал он и, склонившись надо мною, принялся внимательно рассматривать мое лицо. Дотронулся до лба, провел по нему рукою, после чего некоторое время глядел мне в глаза.
— Что вы думаете, доктор? — спросил граф шепотом.
— Сколько ему дали? — вопросом отвечал маркиз, так неожиданно разжалованный в доктора.
— Семьдесят капель, — сказала дама.
— С горячим кофеем?
— Да; шестьдесят с кофеем и десять с наливкою.
Мне почудилось, что голос ее при этом немного дрогнул; что ж, нужно, видимо, пройти изрядный путь по стезе порока, чтобы полностью избыть в себе последние внешние признаки волнения, ибо они живучи и сохраняются даже тогда, когда все доброе, коему они должны соответствовать, давно погублено.
Доктор между тем рассматривал меня невозмутимо, словно собирался поместить на анатомический стол и демонстрировать перед студентами расчленение тела.
Он еще некоторое время изучал мои зрачки, затем взялся рукою за пульс.
— Так, деятельность сердца приостановлена, — пробормотал он.
Потом он поднес к моим губам нечто вроде листочка сусального золота, отворотившись при этом подальше, дабы не поколебать его собственным дыханием.
— Ага, — едва слышно, как про себя, сказал он.
Расстегнув на мне сорочку, он приложил к моей груди стетоскоп. Припав ухом к другому концу трубки, он прислушался, словно пытаясь уловить какой-то очень отдаленный звук, после чего поднял голову и сказал так же тихо, ни к кому не обращаясь:
— Заметных признаков работы легких не наблюдается. Покончив по всей вероятности с осмотром, он сказал:
— Семьдесят капель, даже шестьдесят — десять лишних я назначил для верности — должны продержать его в бесчувствии шесть с половиною часов — этого хватит с лихвой. В карете я дал ему всего тридцать капель, и он показал весьма высокую чувствительность мозга. Надеюсь, однако, что доза не смертельна. Вы твердо уверены, что дали семьдесят капель, не более?
— Конечно, — сказала дама.
— Вспомните точно, — настаивал Планар. — Вдруг он сейчас умрет?! Выведение из организма тут же прекратится, в желудке останутся инородные вещества, в том числе и ядовитые. Если вы сомневаетесь в дозе, по-моему, лучше все-таки сделать ему промывание желудка.
— Эжени, миленькая, скажи честно, скажи как есть, — взволновался граф.
— Я не сомневаюсь, я совершенно уверена, — отвечала она.
— Когда точно это произошло? Я просил вас заметить время.
— Я так и сделала; минутная стрелка находилась ровно под ножкой купидона.
— Ну, что ж, возможно, состояние каталепсии продлится часов семь. Затем он придет в себя, но организм уже очистится, и в желудке не останется ни единой частички жидкости.
Во всяком случае, было утешительно, что убивать меня они пока не собирались. Лишь тот, кому довелось испытать нечто подобное, поймет весь ужас приближения смерти; голова ваша работает ясно, любовь к жизни сильна как никогда, и ничто не отвлекает от ожидания неизбежного, неумолимого, неотвратимого…
Причины столь нежной заботы о моем желудке были весьма необычного свойства, но я покуда не подозревал об этом.
— Вы, вероятно, покидаете Францию? — спросил бывший маркиз.
— Да, разумеется, завтра же, — подтвердил граф.
— И в какие края вы держите путь?
— Еще не решил, — отвечал граф весьма поспешно.
— Ну, другу-то могли бы и сказать.
— Ей-Богу, сам не знаю. Дельце-то оказалось неприбыльное.
— Вот как? Ну, скоро увидим.
— А не пора его уже укладывать? — спросил граф, ткнув пальцем в мою сторону.
— Да, пожалуй, надо поспешить. Что, готовы для него ночная рубаха, колпак и прочее?..
— Все здесь, — отозвался граф.
— Итак, мадам, — доктор повернулся к графине и, несмотря на чрезвычайные обстоятельства, отвесил поклон. — Вам, я думаю, лучше удалиться.
Дама перешла в ту комнату, где я угощался предательским кофеем, и более я ее не видел.
Граф со свечою вышел и вскоре вернулся, неся под мышкою свернутое белье; запер на задвижку одну, потом вторую дверь.
И вот, молча и проворно, они принялись меня раздевать. На это им потребовались считанные минуты.
Меня облачили в какой-то длинный, ниже пят, балахон — вероятно, ночную рубаху, о которой говорил доктор; также надет был на меня убор — точь-в-точь дамский ночной чепчик; я и представить себе не мог, чтобы подобное красовалось на голове у джентльмена; однако же теперь этот самый чепчик натянут был на мою собственную голову и завязан лентами под подбородком.
Сейчас, думал я, мошенники уложат меня в постель, дабы я самостоятельно приходил в себя, а сами тем временем скроются с добычею, так что погоня уж будет напрасна.
Однако надежды мои оказались слишком радужными; очень скоро выяснилось, что на уме у недругов совсем, совсем иное.
Граф вместе с доктором удалились за дверь, располагавшуюся прямо передо мною. Некоторое время слышно было только шарканье да приглушенные голоса, потом продолжительный стук и грохот, потом шум прекратился; вот — начался снова. Наконец они появились в двери — оба пятились спиною ко мне, волоча по полу какой-то предмет, но за ними я никак не мог рассмотреть, что это, покуда они не подтащили его почти к самым моим ногам. И тогда — о милосердный Боже! — я увидел. То был гроб, стоявший в соседней комнате. Теперь они установили его возле моего кресла. Планар сдвинул крышку. Гроб был пуст.
Глава XXVI
Развязка
— Лошади у нас как будто неплохие, а по пути мы их еще сменим, — говорил Планар. — Людям, конечно, придется дать наполеондор-другой: в три часа с четвертью надобно управиться. Ну, начнем; я поднимаю его стоймя, а вы заводите ноги на место, придерживаете и хорошенько подтыкаете под них рубаху.
В следующее мгновение, как и было обещано, я уже висел в объятиях Планара; ноги мои перекинули через борт гроба, и из этого положения меня постепенно опускали, покуда затылок мой не коснулся деревяшки. Затем тот, кого именовали Планаром, уложил мои руки вдоль тела, заботливо поправил оборки савана на груди и расправил складки, после чего встал в ногах гроба и произвел общий осмотр, которым, по-видимому, остался вполне доволен.
Граф аккуратно собрал только что снятую с меня одежду, проворно скатал ее всю вместе и запер, как я позднее узнал, в один из трех стенных шкафчиков, расположенных под панельною обшивкою.
Теперь я постиг их жуткий план: гроб предназначается для меня; похороны Сент Амана подложные — для обмана следствия; я сам отдал все необходимые распоряжения на кладбище Пер-Лашез, расписался в книге и оплатил погребение вымышленного Пьера де Сент Амана, на месте которого, в этом самом гробу, буду лежать я; пластинка с его именем останется навсегда над моею грудью, гора глины придавит меня сверху; после нескольких часов каталепсии уготовано мне пробуждение в могиле, для того только, чтобы умереть самой ужасной смертью, какую только можно вообразить. Случись кому впоследствии из любопытства или из подозрительности выкопать гроб и произвести осмотр тела, никакою химией нельзя будет установить следов яда, и самое тщательное исследование не обнаружит признаков насильственной смерти.
Я сам немало поусердствовал, чтобы сбить с толку полицию, сам подготовил собственное исчезновение, и даже успел отписать моим немногочисленным корреспондентам в Англии, чтобы не ждали от меня вестей по меньшей мере недели три.
И вот в минуту преступного ликования смерть настигает меня, и спасения нет! В панике я попробовал молиться Богу, но в сознании промелькнули лишь грозные мысли о Страшном суде и вечных муках, да и они поблекли перед неотвратимостью более близкой расплаты.
Вряд ли есть смысл вспоминать жуткие, леденящие душу мысли, обуявшие меня в тот миг: они все равно не поддаются передаче. Посему ограничусь изложением дальнейших событий, которые навеки и до мельчайших подробностей остались запечатленными в моей памяти.
— Пришли могильщики, — сказал граф.
— Пусть подождут в прихожей, покуда мы закончим, — отвечал Планар. — Будьте любезны, приподнимите-ка нижний конец, а я возьмусь с широкого края.
Мне недолго пришлось гадать, что они собираются делать: через несколько секунд что-то скользнуло в нескольких дюймах от моего лица, совершенно прекратив доступ света и заглушив голоса, так что с этого момента до моих ушей доносились только наиболее отчетливые звуки; и самым отчетливым изо всех явился скрежет отвертки, загонявшей в дерево шурупы, один за другим. Никакие громы и молнии Страшного суда не могли бы поразить меня более, нежели этот простенький звук.
Дальнейшее я вынужден передавать с чужих слов, поскольку сам ничего не видел, да и слышал лишь урывками и недостаточно ясно для сколько-нибудь связного рассказа.
Покончив с крышкою, эти двое прибрали комнату и чуть подвинули гроб, выравнивая его по половицам; при этом граф особенно старался не оставить беспорядка или следов спешки, которые могли бы заронить ненужные подозрения.
Когда с этим было покончено, доктор Планар отправился звать людей, чтобы выносили гроб и ставили его на катафалк. Граф натянул черные перчатки, вытащил белоснежный носовой платок и превратился в живое воплощение скорби. Он стоял у изголовья гроба, ожидая Планара и могильщиков; вскоре послышались торопливые шаги.
Первым появился Планар. Он вошел через ту дверь, за которой первоначально находился гроб. Поведение его изменилось: в нем чувствовалась какая-то развязность.
— Господин граф, — сказал он еще с порога, в комнату вслед за ним входили в это время еще человек шесть. — К сожалению, я должен вам объявить о совершенно непредвиденной задержке. Вот господин Карманьяк из полицейского департамента; он говорит, что, по имеющимся у них сведениям, в здешней округе припрятаны большие партии английских и не только английских контрабандных товаров, и часть их находится в вашем доме. Зная вас, я взял на себя смелость утверждать, что сведения эти совершенно ложные и вы по первому требованию и с превеликим удовольствием позволите ему осмотреть любую комнату, шкаф или кладовую в вашем доме.
— Вне всякого сомнения, — воскликнул граф самым решительным тоном, хотя и заметно побледнев. — Благодарю вас, друг мой, вы предупредили мой ответ. Я тут же предоставлю этим господам ключи от дома, как только мне любезно сообщат, что за контрабанду они намерены здесь обнаружить.
— Прошу прощения, господин граф, — суховато отвечал Карманьяк, — я имею четкие указания не разглашать цель наших поисков; вот этот ордер, я полагаю, должен убедить вас в том, что право на обыск у меня есть.
— Но я надеюсь, месье Карманьяк, — вмешался Планар, — вы разрешите графу присутствовать на похоронах его родственника — вот он, видите, здесь лежит, — он указал на пластинку с именем, — а у дверей дожидается катафалк, чтобы доставить гроб на Пер-Лашез.
— Сожалею, но этого я разрешить не могу: мне даны самые четкие указания на этот счет. Я, впрочем, задержу вас совсем немного. Господин граф, надеюсь, не думает, что его в чем-то подозревают; но долг есть долг, и я обязан вести себя так, будто подозреваю всех и каждого. Приказано обыскать — я обыскиваю; иногда, знаете ли, случаются любопытные находки в самых неожиданных местах. Мало ли что может лежать, к примеру, в этом вот гробу.
— Там тело моего родственника, господина Пьера де Сент Амана, — оскорбленно вскинулся граф.
— Вот как? Стало быть, вы его видели?
— Видел ли я его? Ну, конечно, я часто видел бедного юношу! — Воспоминания явно растрогали графа.
— Я имею в виду тело.
Граф украдкою взглянул на Планара.
— Н-нет, месье… То есть, да, конечно, но только мельком, — снова взгляд в сторону Планара.
— Но, я полагаю, этого хватило, чтобы узнать его, — вкрадчиво сказал Карманьяк.
— Конечно… Еще бы! Тут же узнал, вне всяких сомнений. Как! Не узнать с первого взгляда Пьера де Сент Амана? Это невозможно! Я слишком хорошо знал мальчика…
— Вещицы, которые я ищу, занимают совсем мало места; а жулики, знаете ли, бывают иногда изобретательны. Давайте-ка, поднимем крышку.
— Извините, месье, — решительно заявил граф, приближаясь к гробу сбоку и простирая над ним руку, — но я не могу позволить вам так осквернять… так оскорблять память покойного.
— Никакого осквернения, месье, мы только приподнимем крышку гроба — и все. Вы, господин граф, останетесь в комнате, и, если все сложится так, как мы надеемся, вам предоставится случай бросить еще один, поистине последний, взгляд на возлюбленного родственника.
— Месье, это невозможно.
— Господин граф, это мой долг.
— Но, кроме того, эта штука… отвертка сломалась, когда завинчивали последний шуруп. И клянусь честью, кроме тела в гробу ничего нет.
— Ах, господин граф, конечно же вы уверены, будто ничего нет; но вы просто не знаете хитростей этих пройдох-контрабандистов. Эй, Филипп, сними-ка с гроба крышку.
Граф возражал, однако Филипп, лысый конопатый малый, похожий на кузнеца, разложил на полу кожаную сумку с инструментами, выбрал в ней, предварительно поковыряв ногтем шляпки шурупов, подходящую отвертку и ловко крутанул каждый шуруп; они поднялись в ряд, как грибочки. Крышку сняли. Свет, которого я не чаял уж больше увидеть, хлынул мне в глаза, но угол зрения оставался прежним: я продолжал глядеть перед собою, как в тот миг, когда впал в каталепсию. Теперь я недвижно лежал на спине и, следовательно, взор мой упирался в потолок. Затем увидел я склоненное надо мною хмурое лицо Карманьяка: в глазах его, показалось мне, не мелькнуло и тени узнавания. Господи! Когда бы я был способен издать хоть один крик! Ко мне склонялась с другой стороны темная сморщенная физиономия презренного графа; заглядывал и лже-маркиз, но лицо его маячило где-то за пределами моего поля зрения и расплывалось; были и другие лица.
— Ну что ж, — сказал Карманьяк, выпрямляясь, — здесь действительно ничего интересного нет.
— Будьте добры теперь распорядиться, чтобы человек ваш накрыл гроб крышкою и завинтил шурупы, — осмелев, проговорил граф. — Должны же мы его по… похоронить. Могильщики и так получают жалкие гроши за ночную работу, так разве мы вправе часами держать их в прихожей?
— Не волнуйтесь, граф де Сент Алир, вы уедете через несколько минут. Относительно гроба я распоряжусь.
Граф взглянул на дверь и увидел в ней жандарма; в комнате находились еще два-три дюжих молодца, весьма угрюмого вида в той же форме. Старик проявлял все большее беспокойство; каждая минута промедления могла стать для него роковой.
— Поскольку господин Карманьяк препятствует моему участию в похоронах, я вынужден просить вас, Планар, вместо меня присутствовать на погребении моего родственника.
— Только через несколько минут, — повторил непоколебимый Карманьяк. — Сперва я попрошу вас передать мне ключик от того шкафчика, — и он указал на дверцу, за которой только что была заперта моя одежда.
— Я… Я, собственно, не возражаю, — промолвил граф, — да, я не возражаю; только им не пользовались целую вечность. Сейчас пошлю кого-нибудь поискать ключ.
— О, если у вас нет его при себе, нет нужды беспокоиться. Филипп, достань-ка отмычки. Нужно открыть вот эту дверцу. Чьи здесь вещи? — спросил Карманьяк, когда шкаф был вскрыт и из него извлечена одежда, попавшая туда всего пятью минутами ранее.
— Не знаю, — отвечал граф. — Понятия не имею, что там может оказаться. С год назад я уволил одного жуликоватого слугу, по имени Лабле, у него был ключ; его одежда, наверное, там и лежит. А сам я уже лет десять, а то и более, не видел этот шкаф открытым.
— Глядите-ка: визитные карточки, а вот носовой платок с вензелем «Р.Б.» Все это, по-видимому, было украдено у человека по фамилии Бекетт, Р. Бекетт; на карточке написано: «Мистер Бекетт, площадь Беркли». Надо же, тут и часы, и связка печаток — на одной из них инициалы «Р. Б.». Этот ваш Лабле был, верно, законченный мошенник.
— Вы правы, месье, законченный.
— Сдается мне, — продолжал Карманьяк, — что все эти вещи он украл у лежащего в гробу человека, который, в таком случае, оказывается уже не господином де Сент Аманом, а господином Бекеттом. Ибо, как это ни удивительно, господа, но часы все еще идут. Думаю, однако, что господин Бекетт не мертв, а только получил изрядную дозу яда. Николас де ла Марк, граф де Сент Алир! За ограбление и попытку убить этого человека вы арестованы.
В следующий миг старый негодяй был взят под стражу. Отвратительный голос, в котором обыкновенно слышалось старческое дребезжание, неожиданно окреп; то квакая, то взвизгивая, граф протестовал, угрожал и возносил нечестивые призывы к Господу нашему, который «всех рассудит»! Так, с криками и стенаниями он был выведен из комнаты и препровожден в карету к своей прекрасной сообщнице, тоже уже арестованной; в сопровождении двух жандармов они немедленно выехали в направлении тюрьмы Консьержери.
К общему хору голосов в комнате прибавилось еще два, весьма отличных от остальных. Один принадлежал бравому полковнику Гаярду, которого лишь с трудом удавалось удерживать до сих пор в соседней комнате; второй был голос добрейшего моего приятеля Уистлуика, призванного меня опознать.
Сейчас я постараюсь вам поведать, как провалилось столь чудовищное и изощренное посягательство на мою жизнь и собственность. Но сперва несколько слов о себе. Под руководством Планара, такого же законченного мерзавца, как и прочие члены шайки, но действовавшего на сей раз исключительно в интересах следствия, меня поместили в горячую ванну, после чего уложили в теплую постель под открытое окно. Эти простые средства привели меня в чувство за три часа, в противном случае я оставался бы в оцепенении около семи.
Свои гнусные делишки мошенники обстряпывали весьма умело и скрытно. Все их жертвы сами, подобно мне, послушно плели сеть таинственности, помогая губить себя легко и без особого риска.
Само собою разумеется, было начато расследование и раскопаны несколько могил на Пер-Лашез. Эксгумированные трупы, однако, слишком долго пролежали в земле и совершенно разложились, так что узнать их оказалось весьма непросто; из них опознан был лишь один. В том случае все распоряжения по похоронам отдавал некий Габриель Гаярд, он же оплатил счета и подписал необходимые бумаги. То, что это был именно Гаярд, а не подставное лицо, подтвердил служащий погребальной конторы, который, по случайности, знал его прежде. Ловушка, что подготовлена была и для меня, с Гаярдом сработала вполне успешно. Родственник, для которого заказывалась могила, оказался, конечно, чистейшей выдумкой: Габриэлю Гаярду самому пришлось лечь в гроб, на крышке которого, равно как и на могильной плите над ним, начертано было вымышленное имя. Такое же сомнительное удовольствие умереть под псевдонимом ожидало и меня.
Опознание этого трупа оказалось примечательным. Когда-то, лет за пять до таинственного исчезновения Габриэля Гаярда, лошадь под ним понесла, и он упал с нее весьма неудачно: потерял глаз, несколько зубов и, кроме того, получил перелом правой ноги чуть выше колена. Он старался, насколько возможно, скрывать от окружающих понесенные в результате падения потери, и вот теперь в глазнице скелета красовался вставленный в свое время стеклянный глаз, и его, хоть он и несколько ввалился, без труда узнал изготовивший его «художник».
Еще проще оказалось опознать искусно сработанные вставные зубы, которые самолично подгонял один из лучших парижских дантистов. Благодаря неординарности случая, дантист сохранил слепки с готового изделия, и слепки эти в точности соответствовали золотым коронкам, обнаруженным у черепа во рту. Также и след от перелома над коленом нашелся как раз в том месте, где некогда срослась конечность Габриэля Гаярда.
Полковник, приходившийся ему младшим братом, был просто взбешен исчезновением Габриэля, а еще более — его денежек: он давно уж рассматривал их как причитающийся ему по закону памятный подарок, который ему так или иначе придется принять, когда бы смерть ни избавила любимого брата от тягот жития. Благодаря своей хваленой проницательности, он довольно скоро заподозрил, что граф де Сент Алир и его прекрасная спутница — графиня или кем уж она ему приходится — обобрали его братца; к этому подозрению примешивались и другие, более зловещие догадки, но поначалу то были лишь плоды слепой ярости, которая, как известно, верит во что угодно, не нуждаясь в доводах разума.
В конце концов полковник каким-то образом вышел на верный след. Подлец Планар вовремя почуял, что шайке и ему в том числе угрожает опасность. Тогда он выговорил для себя условия и стал осведомителем. Потому-то Карманьяк появился в Шато де ла Карк в самый решающий момент, когда все уж было готово, чтобы взять сообщников Планара с поличным и выдвинуть против них безупречное обвинение.
Не стану описывать тщание, с которым полиция собирала улики. Упомяну лишь, что в замок привели опытного врача, который, если бы Планар вдруг не пожелал сотрудничать, мог провести необходимое медицинское освидетельствование.
Моя поездка в Париж, как вы уже поняли, оказалась несколько менее приятной, чем я предвкушал. Я сделался главным свидетелем обвинения в этом cause celebre[36] со всеми вытекающими из этого малозавидного положения последствиями. Оказавшись, как выразился мой друг Уистлуик, «на волоске от неминуемой гибели» и чудесным образом спасшись, я простодушно рассчитывал на благосклонный интерес ко мне парижского общества, но, к моему глубокому разочарованию, стал лишь объектом добродушных, но достаточно уничижительных насмешек. Я был balourd, benet, ane[37] и фигурировал даже в газетных карикатурах. Я превратился в своего рода народного героя и, «не в силах счастья перенесть», бежал от него при первой же возможности, даже не успев навестить друга моего, маркиза д'Армонвиля, в его гостеприимном клеронвильском замке.
«Маркиз» вышел из этой истории безнаказанным. Граф, его сообщник, был казнен. Прекрасная Эжени, благодаря смягчающим обстоятельствам, — состоящим, как я уразумел, в ее замечательной наружности, — отделалась шестью годами заключения.
Полковнику Гаярду возвратили часть денег его брата, изъяв их из довольно скромного состояния графа и soi-disant[38] графини. Это обстоятельство, а также казнь самого графа чрезвычайно обрадовали полковника. Нисколько не настаивая на возобновлении нашего поединка, он, напротив, милостиво жал мне руку и уверял, что раны, нанесенные набалдашником моей трости, получены им в честной, хотя и проведенной не по правилам дуэли, и что у него нет причин жаловаться на непорядочность противника.
Остается упомянуть, пожалуй, лишь две детали. Кирпичи, что видел я в комнате около гроба, лежали до того, обернутые соломою, в гробу: для веса, дабы пресечь подозрения и кривотолки, какие могли возникнуть в связи с прибытием в замок пустого гроба.
И, во-вторых, гранильщик, осмотрев великолепные бриллианты графини, заявил, что фунтов за пять их, пожалуй, можно продать какой-нибудь актрисе, которой требуются фальшивые драгоценности для роли королевы.
Сама графиня за несколько лет до событий считалась одной из самых способных актрис во второразрядном парижском театрике; там ее и подобрал граф, сделав своею главною сообщницей.
Именно она, искусно изменив внешность, рылась в моих бумагах в карете в тот памятный ночной переезд в Париж. Она же сыграла колдуна на балу в Версале. В отношении меня сия сложная мистификация имела целью поддержать мой интерес к графине, который иначе, как они полагали, мог бы постепенно угаснуть. Однако при помощи того же паланкина предполагалось воздействовать и на жертвы, намеченные уже после меня; о них, впрочем, нет нужды теперь говорить. Появление настоящего мертвеца — добытого с помощью поставщика трупов, что работал на парижских анатомов, — не подвергло мошенников никакому риску, зато добавляло таинственности и подогревало интерес к пророку среди горожан — особенно среди тех простачков, которых он удостоил своею беседою.
Остатки лета и осень я провел в Швейцарии и Италии.
Уж не знаю, умудрил ли меня сей опыт, но был он воистину горек. Жуткое впечатление, произведенное на меня этой историей, во многом имело, разумеется, чисто нервическую природу, однако в потрясенной душе моей зародились и кое-какие более глубокие и серьезные чувства. Они сильнейшим образом повлияли на всю мою последующую жизнь и помогли прийти, хоть и много позднее, к истинному душевному равновесию. Это ли не причина возблагодарить всемилостивейшего Господа нашего за ранний и страшный урок, преподанный мне на пути греха и познания?
Дж. X. Риддел
Дом с привидениями в Летчфорде
Глава I
Мистер Х. Стаффорд Тревор, барристер, собственной персоной
Никто из тех, кто встречал меня в обществе, не удивится, узнав, что я рискнул предстать перед английской, американской, зарубежной и колониальной публикой в роли сочинителя.
Я из числа тех, о ком пристрастные друзья говорят: «Он может все, стоит ему только захотеть».
Подобное замечание высказывается в адрес множества людей, и остается только сожалеть, что мало кто из них и впрямь захотел что-то сделать.
Не спорю, в моем возрасте поздно менять профессию, однако я не мог не внять настойчивым просьбам ближних внести свой вклад в отечественную словесность.
Притом литература нынче в моде, а я всю жизнь старался от нее не отставать. Я то и дело встречаю молодых людей — особенно молодых женщин, — которые, несмотря на юный возраст, уже успели произвести на свет довольно глупые, пустые, спорные, невразумительные книги, где излагаются новые взгляды на мораль и религию, на Моисея и Екатерину Великую, — и я еще должен быть польщен знакомством с ними.
Скоро, встретив меня, люди будут потом рассказывать своим домашним, что у господина Имярек среди гостей находился писатель Стаффорд Тревор.
Как легко доставить радость ближним! Когда я задумал эту книгу, мне грела сердце мысль о том, какое удовольствие получат мои друзья и враги (если последние у меня есть), как от самого повествования, так и от автора.
Как я уже заметил, мое намерение стать писателем вряд ли кого удивит. Бывало, выслушав одну из лучших моих историй, единственный мой слушатель спрашивал:
— Отчего, мистер Тревор, вы не опишете все эти замечательные приключения в книге?
Если быть честным до конца, то мне пришлось бы сообщить ему, что истории эти произошли не со мной, потому-то я их и не описываю. Но чтобы мой слушатель не усомнился в сказанном, я никогда не заострял внимания на этом вопросе.
Теперь же случилось так, что у меня есть собственная история, которую я готов представить на суд публики.
Помимо других персонажей, мест и вещей в книге рассказывается об уголке под названием Фэри-Уотер и женщине, которую я нежно любил и люблю: о моей кузине, верней, о жене моего кузена Джеффри, который оставил ее вдовой, — о них-то и повествует моя история.
Прежде чем распространяться о Джеффри Треворе, я, разумеется, хотел бы сообщить — а читатель услышать — некоторые сведения о вашем покорном слуге.
Мир нынче обуяло жгучее любопытство ко всему, что имеет отношение к гениям. Не берусь судить, лежит ли в его основе абстрактный интерес или же вера в то, что гениальностью можно заразиться, как оспой, лихорадкой, коклюшем или корью.
Тем не менее, рассказы о мельчайших подробностях семейной жизни, привычках, манерах и образе мыслей известных людей выслушиваются с огромным и достойным всяческих похвал вниманием. Значительной частью своего успеха я обязан умению поведать восторженным дамам о том, что роман мистера А—, над которым было пролито столько слез, точная копия с его собственной жизни; что несмотря на пикантность интриги в ее произведениях, миссис В— верная жена и нежная мать, что мистер С—, чей лаконичный и изящный стиль наводит на мысль о тихом кабинете, способен писать где угодно и когда угодно.
«Поместите его в переполненный зал ожидания на Паддингтонском вокзале, в курьерский поезд, в дикие просторы Коннемары или на снежные вершины Швейцарии, его фраза останется столь же отточенной, столь же безупречной», — изрекаю я в своем лучшем стиле.
Что до мистера D—, то о нем почти нечего сказать — здесь я делаю паузу и, оправдывая прозвание шутника, продолжаю: всякий раз, когда он выпускает в свет книгу, он устремляется на континент из страха увидеть плохие отзывы, что в сущности совершенно невозможно: еще не появилась новая порода критиков, не уважающих традиций старшего поколения.
Миссис Е—, — сообщаю я соседу строго конфиденциально — черпает сведения о жизни, по утрам посещая больницу Св. Джилла под видом сестры милосердия, а по вечерам ресторан в театральном квартале уже в собственном обличье. Что же до мисс F —, заявляю я, — то когда она препоясывает чресла, готовясь написать; книгу, она облекается во все белое, пьет исключительно eau sucree[39] и отказывается принимать пищу, в отличие от простых смертных.
Так я перечисляю все буквы алфавита, и уверен, каждая слушательница пробует одеться в белое, пить eau sucree и подвизаться в качестве сестры милосердия в надежде, что и ей будут платить фантастические гонорары за том, за страницу, за строку.
Иначе, почему избранное общество на званых обедах, приемах в саду, на шумных вечерах и за чашкой чая жадно ловит самые ничтожные подробности заурядных поступков великих людей? Почему, спрашивается, широкая публика и слышать не желает о благородных поступках маленького человека, вроде меня.
Если что-то во мне достойно похвалы, так это одно: я не самодоволен. Я никогда не заношусь с мужчинами и не важничаю с женщинами. Я не умен, не язвителен, не предприимчив и тому подобное, я просто-напросто полезен.
В этом мое призвание. Если я что-то собой представляю, то лишь потому, что полезен. Не будь я полезен, я был бы никем.
Позвольте мне объясниться. Я не тружусь, я полезен не так, как ломовая лошадь или прислуга, а как цветы или музыка, духи или краски, солнечный свет, живопись, деревья вдалеке и вода вблизи.
Я приношу пользу, украшая жизнь, заполняя те пустоты в системе мироздания, в которых иначе люди не изведали бы всех прелестей жизни, и мир мне благодарен за мои труды.
Когда для меня настанет час уйти, пополнить ряды «огромного большинства», о котором дневная газета, заткнув за пояс юмористический журнал, рассуждает с поразительной фамильярностью, мир, вероятно, обо мне забудет — пожалуй, мир найдет себе занятие поинтересней, чем помнить обо мне, — но покуда я «в обойме», как говорит наш известный комик, вряд ли кто из моих знакомых забудет о факте моего существования: тем же, кого я давно не имел удовольствия видеть, приятно будет узнать из этого Ежегодника, что X. Стаффорд Тревор в настоящий момент пребывает в рядах меньшинства.
Естественно, те, кого я до сих пор не имел чести знать, пожелают, чтобы я разделил рассказ о себе на две части: Кто я? Откуда я?
В этой связи должен признать, что слышал эти два вопроса с кафедры проповедника, однако пусть читатель не беспокоится: я не собираюсь останавливаться на подробностях своей личной жизни, а опишу ее на фоне общества, ради которого живу, движусь и существую.
Из названия этой главы вы могли узнать мою профессию. Я — X. Стаффорд Тревор, барристер.
Как барристер я сделал очень мало. Юриспруденция — одно из тех занятий, в котором я смог бы добиться успеха, если б захотел. Но я не захотел.
Однажды я случайно услышал, как один человек спрашивал другого: «Чем занимается Тревор?» На что его приятель отвечал: «Он посещает званые обеды».
Человек, который это сказал, тоже барристер, однако он, по мнению его друзей, в отличие от меня, не может ничего. Тем не менее, я вынужден признать, что он верно уловил суть дела.
Я — завсегдатай обедов. Мое призвание — званые обеды, моя общественная деятельность — принимать приглашения. Возможно, при этих словах вам захочется усмехнуться, но погодите смеяться, лучше выслушайте мой вопрос:
— Случалось ли вам бывать на званых обедах?
— Нет, — ответите вы по двум причинам. Первая, явная, такова: «Вы не захотели бы, даже если бы могли», вторая, менее явная: «Вы не могли бы, даже если б захотели».
А вот я могу. Это занятие мне по душе, не скрою, что я украсил своим присутствием несчетное количество обедов, и как большее включает в себя меньшее, так и искусство обедать в гостях включает многое другое.
Во-первых, вы хотели бы знать, как это я ухитряюсь получать столько приглашений, что дворецкие, лакеи и — что скрывать? — официанты знают меня в лицо так же хорошо, как читатели «Панча» господина Дизраэли.
Ах, друзья, Рим не в один день строился, и я потратил немало лет жизни, чтобы передо мной открылись двери в лондонское общество.
От судьбы не уйдешь. Согласно всем писаным и неписаным правилам, меня ожидала карьера врача, позванивающего гинеями в кармане, или барристера, мечтающего стать лордом-канцлером, или ученого, который открывает разные неприятные природные явления или решает бесполезные научные проблемы, но гений не знает преград. Как Тернер был рожден художником, Бетховен композитором, Гризи певицей, а Палмер отравителем, так я родился завсегдатаем обедов.
Не всякому дано открыть в себе талант с ранней юности, и в моей жизни был период, когда я не только охотно посещал званые вечера, но и изучал закон.
Известно, что при нарушенном равновесии стрелка весов начинает бешено колебаться, так и я в полном смятении переходил от чтения к танцам, а от танцев к чтению.
Я чувствовал себя несчастным, разбитым и расстроенным, я не находил своего призвания. Даже тогда, когда я впервые проник в его тайны, я не сумел понять — такова иногда скромность гения, — что именно на этом поприще меня ждет успех. Меня одолевали сомнения, приступы отчаяния, муки творчества. Я спрашивал, гожусь ли я для избранного поприща, недооценивал свои способности и переоценивал чужие, но все это осталось позади.
Многие умеют писать, рисовать, петь, говорить, вести дела, блистать красноречием, заседать в суде, вести армии к победе или гибели, командовать кораблями, выращивать упитанных быков и жирных овец, однако немногие умеют обедать в гостях. Я умею, и тот глупый барристер был прав: я завсегдатай обедов. Я посещаю обеды с двадцатипятилетнего возраста. Я буду обедать в гостях, покуда Смерть громко не постучит ко мне и не прикажет поторопиться, или покуда я не сделаюсь старым и дряхлым, и тогда женщина, которую я нежно люблю, будет приносить мне овсянку вкупе с прочими мерзостями, которые я смогу проглотить только благодаря ее мягкому голосу и крайней моей немощи.
Но что за вздор! Зачем заглядывать в будущее? Разве она не сказала мне в прошлый раз, что я с годами становлюсь моложе? Разве ее поцелуй не горит на моей щеке — женские губы так редко касались моего лица, что мне все кажется, на нем остался след. Это о ней и еще об одном человеке я должен рассказать эту историю, поэтому мне следует поторопиться, как и положено тем, кто — гм! — не так молод, как в двадцать пять. Итак, мне нужно вернуться в прошлое.
Мой отец славился своим умом. Он был одним из тех, кого в мире чтят, зато в семье считают чуть ли не идиотом. К его мнению прислушивались коллеги-профессора, а дома вторая жена обходилась с ним, как с ребенком.
Не было тайн ни вверху на небесах, ни внизу на земле, ни под землей, ни под водой, в которых он не считал бы себя аu courant[40], зато он никогда не знал, где его очки, даже если они сидели у него на лбу. Он не заметил подвоха, когда я всучил ему ветку утесника, к которой прикрепил цветы калины и выдал за неизвестный науке цветок, найденный мною на Хэмпстед-Хит. Он не мог понять, отчего его флейта, на которой он любил аккомпанировать двум унылым старым девам, игравшим на фортепиано и арфе, вдруг начала хрипеть и булькать, пока моя мачеха не увидала, что с одного конца она заткнута пробкой. Короче, теоретик, которому вообще не следовало жениться, вдруг оказался в сорок лет вдовцом с сыном на руках, а затем женился во второй раз на совершенно никчемной женщине, родившей ему несколько детей, которые не имеют никакого отношения к этому повествованию.
Родители по-разному бывают полезны детям. Профессор оказался крайне мне полезен, благодаря тому, что память о нем украшала званые обеды гораздо успешней, чем сам он домашнюю обстановку.
Его первая жена, моя мать, имела скромное состояние. К счастью, оно было завещано детям. Я был единственным ребенком, и в двадцать один год оказался счастливым обладателем достаточных средств к существованию, а также отца, совершенно безразличного к тому, чем я занимаюсь или не занимаюсь, лишь бы я его не беспокоил и не перечил, когда обсуждалась одна из его излюбленных теорий.
Я был образцовым сыном. Испуская последнее дыхание, он благословил меня:
— Ты никогда мне не перечил, Херкьюлиз, — прошептал он, пожимая мне руку.
Милый, простодушный старик! Если б он вернулся с того света и уселся подле меня в сумерках, я б и тогда не стал ему противоречить, вздумай он утверждать, что огонь не горяч, а лед не холоден.
Недостатки часто принимают за достоинства. В последние годы жизни моего отца молчание и согласие казались желанными там, где тишина обычно нарушалась потоком слов, а покорность была делом почти неслыханным.
— Мне вообще не следовало жениться, — сказал он мне как-то с печалью в голосе.
Я, плод его первой ошибки, воспользовался его опытом. Я навсегда остался холостяком.
Проницательные читательницы, конечно, уже догадались об этом. Будь я женат, я не обедал бы в гостях.
Но вы хотите знать, как мне удалось стать завсегдатаем обедов. Признаюсь, я был им рожден, и мой гений — а вовсе не мое второе «я» — при первой же возможности привел меня к успеху.
— Что за любезный, скромный юноша Стаффорд Тревор, — заявила моя квартирная хозяйка. Впоследствии она не раз мне это повторяла.
То было давно. Тогда я был любезен, скромен, сдержан, воспитан, хорош собой, умен, насмешлив, добродушен. Теперь я полезен. Мир, мой мир едва ли мог мечтать о лучшем. Давние друзья приветствуют меня в память добрых старых лет — говоря ужасным языком шотландских поэтов, манеры которых мне претят не меньше, чем их незатейливые баллады, вызывающие в памяти вой волынки. Юные пары приветствуют меня, вспоминая о давно ушедших. Люди с высоким положением — как, например, леди Мэри, играющая некоторую роль в этой истории, — из-за того, что без опаски могут нашептывать мне скандальные тайны и острые bоn mot[41]. Nouveau riche[42] из-за того, что они, бедняги, воображают, будто я важная персона.
Они видят, что я на равной ноге с теми, кто обедает на золоте и серебре и зовет все десять тысяч английских аристократов друзьями, а некоторых — родственниками, и делают выводы.
Если бы я дорожил их тяжелыми обедами и отвратительной суетой, мое будущее внушало бы большие опасения, однако и то и другое начинает мне надоедать.
Мне веселей в компании бесцеремонной, некрасивой и вульгарной леди Мэри, которая скажет, как всегда называя меня по имени:
— Я всегда подозревала, что вы задумали изобразить нас без прикрас, Стаффорд, однако у вас ничего не получится. Пока автор не выйдет из нашей среды, пока он не будет одним из нас — ведь вы вошли в наш круг случайно и вас терпели из милости, — английская публика так и не узнает пороков аристократии. А этого никогда не случится. Из нашей среды не вышел ни один писатель и, попомните мои слова, Стаффорд, никогда не выйдет.
Не сомневаюсь, что ее сиятельство выскажется именно так, и полностью разделяю ее мнение.
Хотя я склонен сомневаться в том, пользуются ли десять миллионов простых смертных тем преимуществом, на которое иногда, как мне кажется, намекает леди Мэри.
Боюсь, что дураков способна порождать любая среда. Насколько я могу судить, такое производство не является монополией. Такова воля небес!
Глава II
Я приглашен на свадьбу
Удивительно, как представления нашей юности влияют на поступки зрелых лет.
Еще в младенчестве я как-то услыхал, что клубника помогает сохранить белизну зубов. И в зрелом возрасте я никогда не упускал возможности наесться этих ягод. В ту пору, когда горожане покидали Лондон раньше, чем это принято теперь, я спешил отведать клубники в саду моего двоюродного дядюшки, адмирала Тревора. А когда его небольшое имение перешло к его сыну, я опять же, каждое лето приезжал туда полакомиться клубникой, точно совершал священный ритуал. Но теперь, когда парламент распускают, как назло, все позже и позже, приятные званые обеды продолжаются до самого конца сезона, далеко за Иванов день, поэтому ягоды — мелкие, сладкие, свежие, не чета тем, что продают в Ковент-Гарден, — присылают мне из Фэри-Уотер в изящных корзинках, укрытых прохладными зелеными листьями.
— Где же находится Фэри-Уотер? — спросите вы. Любезный читатель, у каждого своя тайна, и местонахождение Фэри-Уотер — мой секрет. Всякий год с приближением лета я принимаюсь мечтать о нем, но я не обязан открывать свои мечты всему свету.
Я опишу Фэри-Уотер, каким увидел его впервые, еще в правление адмирала Тревора: причудливое здание, длинное и низкое, сплошь оплетенное глициниями и плющом, шиповником и диким виноградом, жасмином и жимолостью.
— Унылое место, хотя и живописное, — скажете вы. Погодите немного, пока вы не войдете в просторный квадратный холл и, миновав гостиную и зимний сад, не окажетесь в западном крыле, где веранда утопает в пышной зелени, где мирты роняют цветки на газон, сбегающий к зеркальной водной глади, где ясень и ива склоняют ветви к мягкой и нежной, как бархат, траве, где извилистые тропинки прячутся в тени густых деревьев, и всюду царит покой, тот покой, что так редко встретишь в нашем суетном мире.
Там я и имел обыкновение есть клубнику, оттуда ее теперь присылают. Но были времена, когда и в Фэри-Уотер ягоды отдавали горечью, и я расскажу вам почему. Вот как это случилось. Однажды мой троюродный брат, капитан Тревор, сын вышеупомянутого покойного адмирала Тревора, в короткой записке уведомил меня о том, что собирается жениться.
Большинству людей известие это показалось бы огорчительным. Умри капитан Тревор холостым, его имение перешло бы ко мне, и многие наверняка сочли бы Фэри-Уотер завидным наследством. Только не я. Что бы я стал с ним делать? Его содержание потребовало бы немалых расходов, которые стали бы для меня источником постоянного беспокойства. Мне в точности известно, сколько я должен моей квартирной хозяйке в конце каждого месяца за комнаты, завтрак и стирку, но откуда мне знать, доходно или убыточно сельское имение с газонами и цветниками, конюшнями и лошадьми, свинарниками и свиньями, курятниками и курами, прудом и лебедями, не говоря уже об эйлсберийских утках, — разве что пришлось бы нанять счетовода или предстать перед судом по делу о банкротстве?
Я не желаю заживо хоронить себя в глуши. Настанет час, и я уйду туда, где мой покой не потревожат ни домовладелец, ни сборщик налогов, пускай себе стучат, сколько вздумается. Каждому свое. А мне довольно второго этажа где-нибудь в западном районе. Конечно, лучше жить на третьем, но я с юных лет терпеть не могу взбираться по ступенькам.
Вдобавок — если вернуться к вопросу о Фэри-Уотер, — боюсь, я оказался бы плохим хозяином, если когда-нибудь по воле небес сподобился бы этой роли. Одни умеют посещать обеды, другие — давать их. По-моему, лучший хозяин далеко не всегда лучший гость. Всякое дело требует особого умения. Щедрый хозяин нередко оказывается скучным гостем, а блестящий гость — никудышным хозяином.
Впрочем, среди богемы эти два свойства, как и другие столь же несовместимые черты, иногда совпадают. Но стоит ли ссылаться на Богемию — призрачный прекрасный край, волшебную страну для всякого, кто любит ее душой, но не принадлежит ей от рождения.
Что до меня, я посещал эту страну и, признаться, покорен ею, несмотря на зрелище просроченных векселей, долговых расписок и описей имущества. Одно мне непонятно: как обитатели тех мест ухитряются наслаждаться жизнью. Кому-то может показаться, что званый обед тоже дело чистого случая, однако я и куска не смог бы проглотить, если бы в один прекрасный день решил целиком отдаться во власть судьбы подобно милым, несравненным обитателям лондонской Богемии.
Некоторые пытаются свести искусство богемной жизни к науке, однако у них ничего не выходит и никогда не выйдет. Чтобы привлекать, жизнь богемы должна быть простой и бесхитростной. Вольному художнику не пристало иметь arriere pensee[43], когда он бражничает с милордом, а его жене, если ей дороги успехи мужа, лучше оставить своих несмышленых отпрысков дома и очаровывать высоких покровителей, а заодно и всех остальных.
Я привык обедать в домах, в которых все, от мебели до сервировки, дышит завидной обстоятельностью, когда же я оказываюсь за столом, где все, что подается, взято в долг, а у хозяина почти нет шансов расплатиться, я в полном изумлении гляжу, как весело пирует он с друзьями, не замечая, что в дверях стоит незваный гость — костлявый призрак Долга.
Никак не возьму в толк, как можно есть, пить, шутить и смеяться шуткам других, если завтра ты можешь угодить в долговую тюрьму. И все же, признаюсь, никакие обеды, даже в домах, где еда отдает золотом и серебром, не сравнятся с теми, что подаются на дешевом фаянсе, зато сдобрены острым словцом вместо sause piquante[44].
Только в волшебном краю богемы вино первично, а еда вторична. Не удивительно, что приступы головной боли не раз донимали меня по утрам после путешествия в Богемию.
Возможно, эти приступы — так предположил один из обитателей этой славной страны — были вызваны тем, что я слишком много смеялся, ведь смех занятие для меня непривычное и предосудительное. Конечно, в его замечании есть доля иронии, ибо в домах, где я обедаю, безудержный смех и впрямь считается признаком дурного тона.
Восточные вельможи сами не танцуют, а английская знать сама не смеется. Смеяться не возбраняется тому, кто кормится смехом и шутками, как акробату не возбраняется стоять на голове. Но обладателю дохода в десять тысяч фунтов в год и выше пристало сохранять серьезность и величественность, в соответствии с высоким положением, дарованным ему судьбой. Как правило, так он и поступает.
Сказать, что иногда он слишком усердствует, значит лишь сказать, что ничто человеческое ему не чуждо.
Но я отвлекся от Фэри-Уотер. Позвольте мне вернуться к лебедям, скользящим по зачарованному озеру, к эйлсберийским уткам, что выпячивают свои мясистые грудки на щедро уставленном яствами столе и с редким великодушием нагуливают жирок как раз к тому времени года, когда зеленый горошек особенно нежен и сочен.
Как ни любил я Фэри-Уотер, я никогда не стремился обладать им. Я бы оказался в положении недавно овдовевшего француза, которого спросили, не собирается ли он жениться на даме, которую постоянно посещал.
— Ma foi[45]! — ответил француз, — где же я стану тогда проводить вечера?
И в самом деле, если б имение перешло ко мне, где бы я отдыхал летом?
Как гость я восхищался Фэри-Уотер, как владелец я бы его возненавидел.
Я рассуждал разумно, ибо все же полагал, что мне когда-нибудь придется занять место капитана Тревора.
Он был редкостный экземпляр, настоящее морское чудовище: уродливый, злобный и упрямый. Когда он орал на слуг, казалось, в доме бушует ураган. Подчиненные настолько же ненавидели его, насколько любили его отца адмирала.
Вдобавок, он был пятнадцатью годами старше меня, вел беспутную жизнь и предавался пьянству, пока подагра, которая одна сумела взять над ним верх, не скрутила его.
Я бы не удивился, узнав однажды утром, что он мертв, но я был несказанно изумлен, узнав, что он намерен жениться.
Джеффри всегда держался со мной любезно, в той мере, в какой он вообще был способен на любезность. Он благоволил ко мне и упорно называл Стаффом, и хотя полученное известие повергло меня в изумление, в самой его просьбе стать шафером на свадьбе не было ничего странного.
Я дал согласие. Заказал новый костюм, купил свадебный подарок — цена которого меня втайне огорчила — и за день до назначенного срока отправился в Уинчелси, славный городишко, близ которого, как сообщил мне капитан, проживала невеста.
В Уинчелси стоит забавная крохотная гостиница, окна которой смотрят на главную и, мне думается, единственную в городе площадь, служащую заодно и церковным двором. В ней-то мы с Джеффри и сняли комнаты на ночь.
Разумеется, мне захотелось поподробнее узнать о его избраннице, и я спросил, как ее зовут.
— Мэри Ашуэлл, — ответил он. — Впрочем, родители зовут дочь Полли, и я намерен звать ее так же.
Я на минуту задумался. Игривость, звучавшая в этом имени, вызвала у меня образ великовозрастной особы с красным носом, плоской грудью, длинной шеей, выцветшими глазами и локонами.
— Наверно, у нее куча денег? — предположил я.
— Ни шиллинга. Когда-то ее отец был вполне Состоятелен, но сейчас беден, как церковная крыса.
— Так у нее есть отец…
— И мать, — снисходительно заметил он.
— Она молода? — не унимался я, чувствуя, что он не расположен продолжать беседу.
— Гм, старой ее не назовешь, — ответил он, как мне показалось, вздрогнув.
— Хорошенькая?
— Полагаю, это слово к ней не подходит ничуть, — заключил он. На этот раз я ясно разглядел, как сквозь его обветренную смуглую кожу проступает густой румянец. Почувствовав это, он попытался прикрыть побагровевший лоб рукой.
Признаюсь, я был озадачен. Он явно стыдился собственного выбора. Но что тогда принудило его?
Правда, капитан был уже не молод, скорее даже стар, но он наверняка мог найти кого-нибудь получше, чем перезрелая дурнушка с повадками котенка и без гроша в кармане.
Меня и вполовину так не удивило известие о предстоящей женитьбе, как явное нежелание моего троюродного братца говорить о, невесте. Из всех знакомых мне мужчин Джеффри менее всего можно было заподозрить в том, что он поддастся женским чарам. Но он, несомненно, поддался, и утвердил меня в этом мнении, когда в ответ на один из наводящих вопросов сказал:
— Завтра ты сам увидишь, что она собой представляет. А сейчас я устал, так что не мучай меня расспросами, Стафф.
Той ночью сладкие грезы о Фэри-Уотер не посетили меня. Мне снилась новая владелица имения, видом похожая на бутылочку для приправ, а нравом и душой — на смесь кайенского перца с уксусом.
«Стаффорд Тревор, — сказал я себе, причесываясь утром перед зеркалом, — тебе следует приискать себе новое место для отдыха. Привольному житью в Фэри-Уотер пришел конец. Косые взгляды и натянутая любезность — все, на что ты можешь рассчитывать, когда новоиспеченная хозяйка вступит в свои права». Придя к такому заключению, я вошел в гостиную, чувствуя себя человеком, знающим все и готовым к худшему.
Джеффри я застал в волнении и беспокойстве. Он едва притронулся к завтраку, что служило верным признаком душевного или телесного расстройства. Затем, отодвинув чашку, он встал и принялся шагать взад и вперед по комнате, засунув руки глубоко в карманы.
Когда он сказал, что нам пора, я с облегчением вздохнул.
Я бросил взгляд на часы: они показывали двадцать пять минут двенадцатого.
— Наверно, путь у них не близкий.
— Две мили, — ответил он.
«Женские сборы требуют времени и хлопот», — подумал я про себя, когда мы, взяв шляпы, направились от дверей гостиницы к церковному крыльцу.
Не хотел бы я еще раз пережить следующие пятнадцать минут.
Священник ждал, служка был наготове, жена пономаря в нетерпении. Джеффри дошел до такого состояния, что, хотя утро выдалось прохладное и легкий ветерок шевелил листья плюща, лоб его покрылся испариной, а сам он то бледнел, то краснел.
— Когда они должны прибыть? — спросил я.
— В половине двенадцатого, она сама так назначила, — ответил он.
Мы подождали еще немного, затем я снова взглянул на часы.
— Без четверти двенадцать, — сказал я. — Если они сейчас не приедут…
Он зажал мне рот своей тяжелой огромной рукой с такой силой, что меня отбросило к стене.
— Молчи, — взмолился он в таком волнении, что я едва узнал его голос. — А вот и они! — закричал он в следующую секунду, как только наемные экипажи въехали на площадь.
В первом сидела невеста в густой фате, рядом — отец с матерью. Во втором — две перезрелые девицы, одной из которых отводилась роль подружки.
Я безуспешно пытался разглядеть невесту, пока она шла по проходу, склонив голову и словно нарочно спрятав лицо в складках фаты.
Здесь скрывалась тайна, и я не мог в нее проникнуть. Судя по походке, невеста была молода, да и рука, с которой подружка невесты сняла перчатку, не могла принадлежать даме зрелого возраста. Священнику она отвечала еле слышно, когда же настало время обменяться кольцами, ее охватила такая дрожь, что Джеффри едва надел ей кольцо на палец.
«Она молода, — решил я, увидев, как она опускается на колени. — Боюсь, она очень уродлива».
Их обвенчали, они стали мужем и женой. Не поднимая фаты, невеста прошла с Джеффри в ризницу, мы последовали за ними.
Тут у меня мелькнула мысль, что второпях мы что-то напутали: шли на свадьбу, а оказались на похоронах.
Обычно я знаю, что сказать в нужное время и в нужном месте, однако место мне не показалось подходящим, и я не сумел найти слов.
В тот миг мне показалось, что кладбище с парой занятых своим тяжким трудом могильщиков более подошло бы к случаю, чем ризница с неторопливым священником, великовозрастной подружкой, безмолвной невестой и мрачным, хотя и торжествующим женихом.
По-прежнему не поднимая фаты, невеста еле слышным шепотом спросила, какое имя ей следует написать, и вывела нетвердой, дрожащей рукой: «Мэри Ашуэлл».
Как только церемония закончилась, ее отец, который не мог похвастать железной выдержкой своей супруги, произнес со слезами на подслеповатых глазах и подозрительно подергивающимися губами:
— Полли, дорогая, поцелуй меня. Поцелуй своего бедного старого отца.
И прежде чем она успела помешать, откинул с ее лица фату и прижал к груди.
Смогу ли я когда-нибудь забыть ее лицо? Эти распухшие от слез веки, белые как мел, горестно запавшие щеки, печать безмерного страдания в глазах, какого мне не приходилось видеть у живого человека, только на картинах старых мастеров?
Заплаканные глаза, бледные щеки и исполненный муки взгляд заставили меня забыть о том, где я нахожусь. Я позабыл все правила приличия, всякое понятие о благопристойности, короче, я забыл обо всем на свете и громко воскликнул, словно был один и не в церкви:
— Боже! Да она совсем дитя!
И в тот же миг, точно я снял какое-то заклятие, картина разом изменилась.
Метнув на меня взгляд, который мягче всего можно определить как неприязненный, Джеффри схватил жену под руку и вместе с ней покинул ризницу, оставив нас гадать, стоит ли нам следовать за ним.
Священник возвел глаза к потолку, словно ожидая, что он вот-вот обрушится и придавит одного из нас. Наверное, ему в жизни не приходилось слышать подобных восклицаний. Обе перезрелые девицы уставились в пол. Миссис Ашуэлл бросала на меня испепеляющие взоры. Мистер Ашуэлл всхлипывал, уткнувшись в белый носовой платок.
Что до меня, я был настолько потрясен, что даже не извинился за свою бестактность. Разумеется, я понимал, что вокруг меня люди, но тогда я ничего не видел, ни о чем не думал — только о моем пожилом братце и его девочке-жене.
Он ей годился в отцы! Да что там — в деды!
Не помню, как мы вышли из церкви и в каких словах я попрощался со священником. С того момента, как я увидел лицо невесты, я был словно в тумане и очнулся лишь на козлах, позади кучера, трясясь по проселочной дороге. Я чувствовал себя человеком, который пробудился от страшного сна и медленно, с трудом приходит в себя, только теперь начиная различать происходящее.
Глава III
Завещание моего кузена
Впрочем, мне не пришлось подыскивать себе другое место для отдыха: Джеффри простил мне обиду и вместе с молодой женой принял в своем имении с прежним радушием.
Однако Фэри-Уотер потеряло для меня былую прелесть. Находиться там было тягостно, и все же я постоянно туда возвращался. Всякий раз я с облегчением покидал дом моего кузена, но вскоре в памяти моей оживали кроткое лицо, мягкие карие глаза, робкий мелодичный голос — и я устремлялся туда сначала в мыслях, а потом и собственной персоной.
Она была невинным ребенком, а он необузданным дикарем, который безумно ее любил и столь же безумно ревновал. Старая, всем известная история, в которой действуют разорившийся отец, богатый и щедрый поклонник, не чуждая земным радостям мамаша и любящее нежное дитя, готовое возложить свою юную жизнь на алтарь долга.
Ее сердце оставалось свободным — вот единственное, что утешало меня. Она еще не встречала человека, которого могла бы полюбить: так по-монашески уединенно текла ее жизнь. Она была невинна, как дитя, чиста, как ангел, добра, кротка, правдива и верна. Возможно, со временем, если бы у нее родился ребенок, которому она могла посвятить всю себя, лаская и опекая его, ее брак, неравный и несправедливый, сделался бы не совсем уж несчастным, если бы удалось изгнать из Джеффри дьявола ревности. Но стоило ей взглянуть на кого-то или подумать о ком-то, как он приходил в ярость. Его привязанность к детям тускнела рядом со слепой безрассудной страстью, которой он терзал свою жену. Она нежно и преданно любила отца — и он разлучил их, запретив старику являться в Фэри-Уотер, а ей навещать отца. Когда мистер Ашуэлл скончался, он ревновал к самому ее горю. Когда у них родился второй ребенок, он с завистью глядел, как она его ласкает.
Бедняжка Полли! Бедное дитя! Бедная девочка-жена! Бедная малышка-мать! Как часто сердце у меня разрывалось от нежности, которую я боялся обнаружить!
Но ты знала, что я испытывал в душе, моя девочка. Признайся, я всегда был тебе преданным другом и не оставил бы тебя ни в горе, ни в радости, сумей мое заступничество облегчить твою участь.
С какой бессильной болью наблюдал я, как мало-помалу радость и надежда уходят из твоей юной жизни, как ты стареешь, не успев по-настоящему вырасти, но что я мог поделать?
Джеффри был твоим мужем, ты его женой, но как-то ты сказала мне, что само мое молчание дает тебе силы вынести неизбежное и учит не противиться тому, чего не изменить.
Никогда не забуду, как вскоре после свадьбы, миссис Джеффри Тревор подошла ко мне, когда я прогуливался меж грядками с клубникой.
«До чего она мила и грациозна», — подумал я, любуясь, как легко она приближается ко мне, платье чуть приподнято над крохотными ножками, головка слегка откинута назад, словно под грузом какой-то новой идеи.
— Мистер Стаффорд, — промолвила она, поначалу она стеснялась называть меня по имени, и не удивительно: я получил его за добрые четверть века до того, как она появилась на свет, и прошел огонь, воду и медные трубы, когда она еще лежала в пеленках.
— Мистер Стаффорд, можно вам задать один вопрос? Вы знаете моего мужа, конечно, гораздо лучше меня. Скажите, что мне сделать, чтобы он мне больше доверял?
Она выпалила эти слова на одном дыхании, как школьник, затвердивший урок.
Она была еще ребенком! Чистым и бесхитростным! Благодарение Богу, никогда, ни на одну минуту в моей душе не возникло чувство, которого я не мог бы питать к дочери. И я уверен, что Джеффри, при всей его глупости и слепоте, это понимал.
Разумеется, ее просьба застала меня врасплох. Я настолько опешил, что в изумлении уставился на миссис Тревор, пока она не покраснела до корней волос. Спустя мгновение она потупила глаза, краска отхлынула с ее щек, и она стояла предо мною, растерянная и смущенная, словно в чем-то провинилась.
Тогда я заговорил.
— Едва ли здесь можно что-то исправить, миссис Тревор, — ответил я, — разве что вам удастся охладить чувства вашего мужа.
Она вновь залилась румянцем и подняла на меня глаза.
— А что, по-вашему, он очень любит меня? — спросила она, смущенно переминаясь с ноги на ногу и рассеянно трогая носком башмачка листья клубники.
— Да, — подтвердил я, — он любит вас, как никогда никого не любил.
Больше она не проронила ни слова. Медленно и задумчиво она побрела назад, от ее резвости не осталось и следа.
Такой дочерью, доброй, ласковой девочкой, в которой уже просыпалась женская душа, мог бы гордиться любой отец.
Она никогда не пыталась охладить его чувства. Она что было сил старалась смягчить его сердце и лучше выполнять свой долг.
Я наблюдал за ее усилиями. Я видел, сколь они тщетны. Чем нежнее, мягче, терпеливей становилась она, тем больше он убеждался в ее способности любить и тем сильнее ревновал ее. Он не хуже меня понимал, что она никогда не полюбит его. Бог знает, чего он ждал и на что надеялся, женившись на ней. Возможно, он рассчитывал добиться от нее не только послушания и покорности, ибо влюбленный мужчина — неразумное животное, но время шло, а она не менялась, разве что стала более сдержанной, более спокойной, более терпеливой, и я было подумал, что сердце его уже не бьется тревожно при мысли, что, когда он будет погребен и забыт, она подарит любовь неведомому сопернику.
После рождения двух детей Джеффри спросил меня, не соглашусь ли я стать его душеприказчиком.
— Мистер Хендерсон будет вторым, — добавил он.
Как поверенный мистер Хендерсон пользовался отличной репутацией, и я сказал, что не имею ничего против.
— Надеюсь, — продолжал я, — ты должным образом позаботился о жене.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он.
— Что ты оставишь ей приличное содержание.
— Я ей оставлю все, — ответил он, и я, признаться, почувствовал удивление, хотя не обнаружил его, — все, кроме Фэри-Уотер, которым, как тебе известно, я не волен распоряжаться, — но лишь в том случае, если она не выйдет замуж.
— А если выйдет? — предположил я.
— Тогда она лишается всего. Надеюсь, ты не ждешь, что я оставлю свои деньги чужому мужчине?
— Да нет, — ответил я. — Я сам не такой уж филантроп, хотя и мог бы просто из душевного расположения оставить жене скромное содержание, разумеется, на ее имя и безо всяких условий.
— Я этого не сделаю, — отрезал он, и тема была исчерпана.
Шло время. Они были мужем и женой восемь лет. Миссис Тревор называла меня Стаффорд, а я ее — Мэри. Прежнее ее имя, Полли, каким-то образом выпало из нашего обихода и стерлось с ее лица. В Фэри-Уотер подрастало пятеро детей — один лежал на кладбище, — все мальчики, за исключением последней, моей крестницы, которой в знак расположения к ее матери я подарил, не посчитавшись с расходами, положенные в этом случае кружку, ложку, нож и вилку. Ее назвали Изобел, в честь моей милой покойной матушки — трогательный знак внимания со стороны миссис Тревор.
И по сей день не могу понять, как прожила эта юная женщина те восемь лет? Как ей, застенчивой и кроткой, удалось сохранить свою нежную душу, не пасть духом, не потерять веру — видно, и впрямь Господь милостив к самым немощным и беззащитным своим чадам.
И все же я с болью в сердце наблюдал, как медленно и неотвратимо она менялась. В ней появилась сдержанность сорокалетней женщины. Веселый смех счастливой жены и матери никогда не разносился по дому. Она была сдержанна даже со своими детьми. Несмотря на юный возраст, она разучилась играть с ними. Джеффри добился своего: женился по любви на молоденькой девушке, прелестной, преданной и искренней, но все же не был счастлив, тогда как она… — я уже сказал, какую печать оставили на ней прошедшие годы, и можно только догадываться, какие душевные муки приносил ей каждый новый день.
Однако развязка была не за горами. Как-то вечером Джеффри, который и прежде не отличался осторожностью, умудрился, сидя на козлах, опрокинуть повозку и не только сломал себе ногу, но и серьезно повредил что-то внутри.
Это было началом конца. Нога срослась, раны залатали, но прежним он уже не стал. Он похудел, осунулся и с каждым днем заметно сдавал.
Временами он жестоко страдал. Как бы ни называлась его болезнь — доктора так и не смогли поставить точный диагноз, — она вонзала в его плоть зубы и когти, пытаясь вырвать жизнь из этого некогда крепкого, шумного, полного сил тела.
От этих страданий нрав его, как ни странно, смягчился.
Среди полного благополучия он был самым сварливым, беспокойным и нетерпеливым из смертных, в муках и болезнях он совершенно преобразился.
— Хотя он жестоко страдает, — сказала его жена со слезами жалости на глазах, — мы никогда не были так счастливы. Ах, Стаффорд, если б он был таким всегда.
Прошло два года, и я получил из Фэри-Уотер письмо с извещением о смерти Джеффри. Он умер зимой, а я не любитель странствовать в мороз и делить кров с покойником. Однако я тотчас собрался в путь: меня ждала хрупкая женщина с пятью малолетними детьми, а кроме меня у них не было никого на свете.
Словно сейчас вижу, как она спешит мне навстречу через холл поблагодарить за приезд. Лицо ее было бледным, усталым, печальным, но спокойным.
— Под конец боль уже не терзала его, — сказала она мне по пути в библиотеку. А потом, взяв ее за руку, я на мгновение задумался — как иногда приходится задуматься каждому из нас — о последней черте, о страшной тайне.
Я сделал все, что требуется в данных обстоятельствах. Когда короткие дни клонились к вечеру и мы мирно беседовали у камина, она всегда заводила речь о покойном муже — я понял, что ей нравится говорить о нем, нравится рассказывать, как нрав его постепенно смягчался.
— Перед смертью, — сказала она вечером накануне похорон, и голос у нее слегка прервался и задрожал, — он признался мне, как сожалеет, что мы не были так счастливы, как могли бы. Бедняжка, он сказал, что сам во всем виноват, сказал, что, усомнившись во мне однажды, сам отравил себе жизнь, а потом, не слушая моих протестов, завел речь о завещании. «Из него ты поймешь, как я доверяю тебе, как безраздельно полагаюсь на тебя и Стаффорда», — так он сказал слово в слово.
Тут она расплакалась. За свою долгую жизнь мне приходилось не раз выслушивать подобные признания. До похорон о человеке не принято говорить плохо, и мне следовало помнить об этом, но быть ко всему готовым. Однако я утратил бдительность и, признаюсь, ее рассказ о якобы имевшем место раскаянии Джеффри чрезвычайно меня растрогал.
Как правило, я не спешу составить мнение о скорби живых и об истинном нраве покойного, пока его не предадут земле, однако в тот раз я поторопился и отправился спать с новым чувством симпатии и сострадания к бедняге, который лежал, застывший и окоченелый, в неприятной близости от моей спальни.
«Интересно, какое он оставил завещание?» — гадал я, задувая свечу, и вдруг мне в голову пришла невероятная, дикая мысль: «А что если он завещал мне жениться на его вдове? Что тогда мне делать?» И в самом деле что? Я несколько часов ворочался с боку на бок без сна и с ужасом думал: «А вдруг в порыве раскаяния, когда его ум помутился от долгой болезни, мой братец предал бумаге столь странное желание?»
Когда же наконец я задремал, то мне приснилось, будто я опять стою в церкви в Уинчелси, однако на этот раз помимо своей воли в качестве жениха, а Джеффри Тревор в саване венчает меня с одной из перезрелых девиц, которая с заученной готовностью выпаливает, что прилепится ко мне, пока смерть нас не разлучит.
Я проснулся в холодном поту, и хотя еще не рассвело, оделся, вышел погулять и, возвратившись, снова улегся, накрывшись пледом, на диване в столовой.
Похороны и свадьбы всегда почему-то устраивают в самую рань. Хотя я испытал несказанное облегчение при мысли, что Джеффри наконец-то покинул свой дом, на обратном пути в Фэри-Уотер я пожалел, что погребение не состоялось в более поздний час.
Я думал, чем мне занять время до вечера. Я гадал, надолго ли миссис Тревор попросит меня задержаться в этой обители печали. Я размышлял, много ли приглашений скопилось у меня дома на столе. Меня не покидали навязчивые мысли о том, каким окажется мой собственный конец, где я умру, от чего, где меня похоронят и кто проводит в последний путь.
— Мистер Стаффорд, — прервал мои фантазии мистер Хендерсон, — скажите, не оставил ли ваш кузен другого завещания вместо старого, написанного несколько лет назад?
— Он сообщил миссис Тревор, что из его завещания она поймет, как безгранично он ей доверяет.
— Это завещание у нее?
— Насколько мне известно, нет.
— Она его искала?
— Ручаюсь, что нет.
— А вы?
— Мне почему-то казалось, что завещание у вас.
— У меня его нет, — ответил он, — более того, я никогда не видел другого завещания, кроме того, которое он в свое время составил, не вняв моим искренним советам. Я часто уговаривал его переписать завещание, но он всегда уходил от разговора или отвечал отказом.
— Так, по-вашему, мой кузен не оставил второго завещания? — предположил я.
— Боюсь, что нет.
— А что, первое из рук вон плохо? — допытывался я.
— На мой взгляд, да.
— Что же нам следует предпринять?
— Внимательно посмотреть, нет ли в его бумагах нового завещания, прежде чем я предъявлю старое.
— Тут нечего возразить, — заметил я. — Быть может, вы сами и посмотрите?
— Я в вашем и миссис Тревор распоряжении, — ответил он.
К счастью, вдова не имела ни малейшего представления о том, что закон предписывает безотлагательно огласить завещание, как только тело покойного предано земле.
В свои двадцать шесть лет миссис Тревор оставалась столь же неискушенной в житейских делах, как и тогда, когда спросила, какое имя ей написать в церковной книге. Она простодушно согласилась передать ключи от письменного стола, шкафов и шкатулок покойного мужа мистеру Хендерсону, на которого возлагалась обязанность разобраться в его бумагах.
— Мне кажется, Джеффри хотел, чтоб ему достали что-то из старого дубового шкафа рядом с его кроватью, — сказала она, протягивая мне ключи. — Он несколько раз показывал на него перед тем… перед тем, как скончался, и силился что-то сказать, но не мог. Возможно, мистер Хендерсон поймет, что он имел в виду.
— Нам нужно постараться найти завещание, — сказал я поверенному, поднимаясь с ним по лестнице.
Он подчинился. Он имел на этот счет собственное мнение, которое подтвердилось в ходе наших поисков. Джеффри не оставил второго завещания. Такого документа мы не обнаружили.
Все письма и бумаги, найденные в дубовом шкафу, относились к допотопным временам, за исключением нескольких записок от молодой жены и пряди ее волос, перевязанной серебряным шнуром. Мы также извлекли оттуда ленту и несколько засушенных цветов, переложенных папиросной бумагой. Когда мы показали их миссис Тревор, она расплакалась.
— Он хотел, чтобы их положили к нему в гроб, — сказал мне мистер Хендерсон sotto voce[46]. — Не такое уж необычное желание, уверяю вас, мистер Стаффорд, старики часто гораздо романтичнее молодых.
— Нисколько не сомневаюсь в правоте ваших слов, — ответил я, — но лучше бы он был менее сентиментален и вместо этого хлама оставил завещание.
— Он не хотел писать другого, — ответил мистер Хендерсон, — поверьте мне.
Самое худшее в юристах то, что им приходится верить, нравится вам это или нет.
Я поверил мистеру Хендерсону и, зная его добросердечие, поверил непростительно легко, что мой кузен Джеффри не написал второго завещания и документ, который, по словам поверенного, содержал ряд необычных обязательных условий, единственное, что осталось нам в память о покойном.
— Я принесу его на днях, — сказал мистер Хендерсон, — и без лишних хлопот зачитаю вам и миссис Тревор.
— Приходите завтра, — предложил я. — И покончим с этим. Горькую пилюлю лучше проглотить сразу.
— Верно, — ответил он. Однако, когда он уходил, его улыбка и искорки в глазах, казалось говорили: «Я понимаю вас, мистер X. Стаффорд Тревор. Вам скучно в Фэри-Уотер. Вас манят изысканные яства и, конечно, огурцы — лук-порей в наши дни уже не роскошь, как четыре тысячи лет назад, — нынче огурцы и в декабре красуются на столах у тех, кто в состоянии за них заплатить».
В этой невысказанной фразе была доля истины. Я слишком долго наслаждался роскошными яствами, чтобы беспокоиться о них, но все же я устал от Фэри-Уотер. Деревня летом, после городской суматохи, очаровательна, деревня зимой нечто прямо противоположное.
В ту ночь я спал спокойно. Я знал, что скоро вернусь в любимый Лондон. Меня не волновала последняя воля покойного владельца Фэри-Уотер.
Перед тем, как уснуть, я подумал: «Любопытно, что Хендерсон имел в виду под плохим завещанием?» Но от усталости мысли мои путались, и я закрыл глаза, решив подождать до завтра.
Проснувшись ночью, я с облегчением вспомнил, что Фэри-Уотер достанется не мне, а слабому болезненному ребенку, спящему на другом конце дома.
Если, конечно, он останется в живых, в противном случае его место займут другие юнцы.
В ночь после того, как мы положили тело Джеффри Тревора под тяжелую гранитную плиту покоиться до Судного Дня, я чувствовал себя в Фэри-Уотер особенно неуютно.
Люди моего склада обычно избегают тягостных церемоний, но я всегда старался исполнять свой долг, каким бы тяжелым он ни был. И все же не знаю ничего отвратительней похорон, разумеется, если не считать крестин.
Не было случая, чтобы я отказался проводить своего ближнего, будь то друг или родственник, в последний путь, туда, где человек уже не может причинить никому зла. Но одно дело исполнять долг, а другое — получать от этого удовольствие. Есть люди, которых притягивает все, что связано со смертью. Им нравится бродить по кладбищам, разглядывая древние надгробия и надписи, такие же фальшивые, как и теперь. Но я не из их числа, и мысль о том, что Джеффри лежит в сырой кладбищенской земле, а над его последним пристанищем колышется густая трава, заставила меня похолодеть.
И все же после похорон я испытал облегчение. На следующее утро я достаточно восстановил свои физические и духовные силы, чтобы подумать о том, как смерть Джеффри Тревора отразится на моих последующих сношениях с Фэри-Уотер. Как душеприказчик я, разумеется, обязан был время от времени туда наведываться, однако мой житейский опыт подсказывал, что после смерти хозяина другу семейства не стоит злоупотреблять гостеприимством вдовы, даже если та годится ему в дочери.
Джеффри, конечно, сказал мне, что в случае второго брака его вдова лишится состояния. Однако дети наверняка получат достаточно, и в любом случае последний ребенок достигнет совершеннолетия лет через восемнадцать-девятнадцать.
Что до меня, то никакие пересуды в столь удаленном от центра цивилизации месте, как Фэри-Уотер, меня не волновали, но я обязан был заботиться о репутации Мэри и решил — как решил почти десять лет тому назад, — что пора искать себе другое место, где бы я мог проводить свободное время, восстанавливать силы и есть клубнику.
Никогда еще Фэри-Уотер не казалось мне таким унылым. Я глядел, как дождь капает в озеро и мочит без того уже мокрую землю.
Казалось, дождь лил с неба всегда, со второго дня творения и будет лить до второго пришествия. Голые деревья в лесу, словно в немой тоске, медленно размахивали длинными ветвями. Взъерошенные лебеди казались грязными, а утки сбились стайкой под вечнозелеными кустами, всем своим видом взывая к жалости. Миссис Тревор усердно возилась с каким-то немыслимым рукодельем, дети, как это принято у детей в дождливые дни, прижались носами к оконному стеклу, тогда как их отец лежал под открытым небом и не мог сказать, идет ли дождь или светит солнце.
После завтрака явился мистер Хендерсон. Из уважения к моим лондонским привычкам Джеффри всегда обедал позже.
Обычно же вся семья садилась за обед в час дня.
По случаю визита мистера Хендерсона в гостиной зажгли камин, и мы отправились туда втроем, оставив наследника, двух его братьев и сестру развлекаться по своему усмотрению.
Миссис Тревор уселась на диван подле огня, мистер Хендерсон опустился на стоящий поблизости стул и, раскрыв завещание, торжественно положил его рядом с собой на стол.
Я встал, облокотившись о каминную доску, долгие вечера, проведенные в гостиной, убедили меня, что стоять легче, чем сидеть.
— Могу я приступить к чтению? — осведомился мистер Хендерсон.
— Извольте, — любезно ответила Мэри, и поверенный, прочистив горло, начал читать.
Это был длинный документ, обильно пересыпанный юридическими фразами, звучавшими для слуха моей неискушенной кузины, как китайская грамота. Сначала следовала длинная преамбула, в которой излагались условия, на которых капитан Тревор владел Фэри-Уотер без права продажи. Затем перечислялись различные источники дохода, далее утверждалось, что в 18… году он был обвенчан в церкви Уинчелси с Мэри, единственной дочерью Джастина Ашуэлла, эсквайра, и его жены Ребекки.
«Юрист поработал над завещанием не меньше клиента, — мысленно отметил я, пока мистер Хендерсон переворачивал страницу за страницей. — Вот наконец мы приближаемся к самому главному».
Поскольку его старший сын, Джеффри Бертран, наследовал Фэри-Уотер вместе со всеми денежными доходами, кои поступят от имения до достижения последним совершеннолетия, деньги, полученные из таких-то и таких-то источников или вложенные в такие-то и такие-то ценные бумаги, согласно воле капитана Тревора, распределялись между другими рожденными от него детьми, за исключением Джеффри Бертрана, либо того сына, который в случае смерти Джеффри Бертрана унаследует имение, называемое Фэри-Уотер. Из этого имущества, однако, жене капитана Джеффри Тревора Мэри выплачивалась ежегодная рента в триста фунтов стерлингов после того, как младший из детей достигнет совершеннолетия, а также годовое содержание в сто фунтов за каждого ребенка, рожденного ею от вышеупомянутого Джеффри Тревора, которое предназначалось на их обеспечение и воспитание при одобрении вышеупомянутых душеприказчиков, а именно: Херкьюлиза Стаффорда Тревора, барристера, и Рубена Хендерсона, поверенного.
В случае смерти всех других детей, кроме сына, наследующего Фэри-Уотер, половина упомянутого годового содержания одномоментно выплачивалась упомянутой Мэри, которая, согласно воле капитана Джеффри Тревора, должна была жить в Фэри-Уотер, распоряжаясь всей обстановкой, за исключением серебра и картин.
Здесь мистер Хендерсон сделал паузу.
«Если учесть, что завещание составил Джеффри, оно могло быть и хуже», — подумал я.
— При одном обязательном условии… — продолжал поверенный, и тут я понял, что жало документа заключено в его хвосте.
Миссис Тревор имела право на упомянутые суммы лишь при одном условии: если она никогда не выйдет замуж. В противном случае она лишалась не только годового содержания и нескольких сот фунтов в год на воспитание несовершеннолетних детей, но и самих детей. Душеприказчикам предписывалось поместить их в надлежащие учебные заведения, прекратив всяческие сношения с матерью. К тому же миссис Тревор в случае замужества должна была покинуть Фэри-Уотер.
Там были и другие пункты, которые я забыл, несущественные детали, вроде пятидесяти гиней мистеру Хендерсону и мне. Слушая недвусмысленный приговор, обрекавший миссис Тревор на вечное вдовство, я поглядел на нее и заметил, что парфянская стрела, пущенная почти что с того света, попала в цель.
Если моя кузина и не совсем разобралась в тонкостях оставленного мужем завещания, она прекрасно поняла, что эта оговорка ставит непреодолимую преграду между ней и человеком, которого она, быть может, встретит и полюбит когда-то в будущем.
Тем не менее, она не проронила ни слова. Когда, закончив чтение, мистер Хендерсон спросил, ясен ли ей смысл документа, она ответила:
— По-моему, да, — тем сдержанным, угнетенным тоном, который она усвоила в последние годы и от которого только начала отвыкать.
— Если вам не все понятно, я могу объяснить.
— Благодарю вас, понятно, — ответила она. — Затем, после минутной паузы. — Надеюсь, я вам больше не нужна.
При этих словах мистер Хендерсон встал и поклонился. Когда я распахнул перед нею дверь, она не взглянула на меня. Она упрямо опустила голову, как некогда весенним ясным утром в Уинчелси.
«Интересно, вспоминает ли она сейчас тот день?» — подумал я, глядя, как она медленно пересекает холл и входит в маленькую комнату, которую предпочитала всем другим.
— Боюсь, миссис Тревор очень расстроена, — сказал мистер Хендерсон, когда я снова занял свое место у камина. — Какое жестокое завещание!
— Жаль, что мы не можем бросить его в огонь, — заметил я, тоскливо глядя на пылающие угли.
Мистер Хендерсон схватил завещание, словно испугался, что я осуществлю свое намерение.
— Джеффри всегда был негодяем, — продолжал я, делая вид, что не заметил его жеста, — и до конца остался верен себе.
— Миссис Тревор расстроилась сильней, чем я ожидал, — сказал мой собеседник. — Мне казалось, она не из тех женщин, что лелеют мысль о новом браке, во всяком случае в первые дни вдовства.
— Она никогда не лелеяла подобных мыслей, — ответил я решительно.
— Не удивительно! Муж не позволял ей и двух слов сказать ни с одним мужчиной, кроме меня.
Что-то в его словах меня покоробило.
— Прошу прощения, мистер Хендерсон, — сказал я с некоторым нажимом. — Я сам не раз обменивался с ней не только двумя словами.
— Ну конечно! Конечно! Я имел в виду и кроме вас.
Хотя я смертельно боюсь всего, что связано с женщинами, меня возмутило, что мистер Хендерсон отозвался обо мне, как человеке, которого можно в подобных обстоятельствах не брать в расчет.
Я взглянул на него, и у меня зародилось подозрение, что будь завещание иным, то мистер Хендерсон, возможно, вознамерился бы жениться на вдове. Он был моложе меня и гораздо привлекательней. А миссис Тревор могла и не заметить, что ему недостает je ne sais quoi[47] — того, что отличает людей, привыкших вращаться в хорошем обществе.
Но теперь, слава Богу, мне было незачем тревожиться по поводу мезальянса. Возможно, нашелся бы какой-то человек, готовый отказаться от денег, чтобы назвать ее своей женой, однако она никогда не бросит детей.
Я откровенно высказал эту мысль мистеру Хендерсону, который ответил, что я совершенно прав. И все же он еще раз намекнул, что удивлен тем, как миссис Тревор восприняла известие.
— Уверяю вас, — сказал я, — она огорчена не тем, что лишена возможности выйти замуж. Ее расстройство вызвано другой причиной.
— Как ни возьми, дело скверное, — заметил он, натягивая перчатки, застегивая пальто и выпивая одну за другой две рюмки мадеры перед тем, как выйти на холод. — Я перевидал на своем веку немало неудачных браков, мистер Тревор, и я предпочел бы видеть одну из своих дочурок в монастыре или в могиле, чем замужем за человеком, вроде вашего покойного братца.
— Вы, вероятно, выражаетесь фигурально, — заметил я, — у вас же нет детей.
— Это у меня-то нет! — воскликнул он. — Да у меня целая дюжина ребятишек обоего пола, а некоторые даже ростом с миссис Тревор.
— Я и не знал, что вы женаты! — воскликнул я.
С минуту он глядел на меня и вдруг залился звонким смехом, но тотчас опомнился.
— Тысяча извинений, я забыл, совсем забыл. Если миссис Тревор случайно услышала меня, то передайте ей, я не хотел ее обидеть. — Он так настойчиво пытался убедить меня в своем глубоком сожалении и отсутствии дурных намерений, что не меньше минуты продержал без шляпы на сыром ветру.
Избавившись наконец от мистера Хендерсона, я подошел к двери, за которой скрылась миссис Тревор и попросил позволения войти.
— Прошу вас, — отозвалась она и, отняв руки от лица, улыбнулась той мягкой улыбкой, которая стала еще мягче с тех пор, как я увидел ее впервые.
— Мне кажется, я этого не заслужила, — начала она. — Я не хочу дурно говорить о покойном, но он грубо оскорбил меня.
Я осмелился предположить, что, вероятно, муж ее смотрел на завещание как на простую предосторожность.
— Как будто я собиралась снова выйти замуж, как будто… оставим это. Капитан Тревор любил повторять, что женщинам ни в чем нельзя доверять. Но есть одна вещь, которую нельзя доверять мужчинам.
— Что же это?
— Счастье женщины.
Несколько минут мы сидели молча, затем она снова заговорила:
— Завтра я пожалею о том, что сказала сегодня, но я оскорблена, потрясена. Когда мои мальчики вырастут и прочтут завещание, составленное их отцом, они неизбежно задумаются о том, какой женщиной была их мать в молодости, если потребовалось принять столь суровые меры. И потом, — продолжала она, — все это было для меня полной неожиданностью. Мне казалось, мы с Джеффри стали гораздо ближе, казалось, он сделался гораздо добрей, от его былой подозрительности не осталось и следа. Он был так благодарен мне за все те мелочи, которыми я старалась облегчить ему боль, он сказал так определенно, так искренне — во всяком случае, так мне показалось, — без малейшей насмешки, как это иногда с ним бывало, — что из его завещания я пойму, как глубоко он мне доверяет. Но когда мне прочли эту жестокую, жестокую бумагу, я почувствовала, что не вынесу несправедливости. Я просто не понимаю, что мой покойный муж имел в виду.
Я не решился сказать ей, что, по-моему, у покойного капитана Тревора были свои причины придумать историю, которую она мне повторила накануне похорон. Он думал, сказал я, что оказывает ей доверие, оставляя детей на полное ее попечение.
— Ведь ясно, что я и Хендерсон не станем вмешиваться в их воспитание, — заключил я.
— Но что он имел в виду, упоминая о возложенном на вас доверии? — не унималась она.
— Когда один человек просит другого стать его душеприказчиком, он выражает ему доверие, — ответил я.
— Вы стараетесь представить случившееся в выгодном свете, — сказала она, — потом я буду благодарна вам за это объяснение, но я уверена, в душе вы думаете иначе. И больше никогда не будем об этом говорить.
Однако через несколько лет нам все же пришлось об этом говорить. Здесь не было моей вины, видит Бог, я не хотел причинить ей новых огорчений.
Глава IV
Я заключаю сделку
Я понял, что опять ошибся с этой клубникой. Крохотный мирок — Боже, что за игрушечный мир окружал Фэри-Уотер — с редким даже для более узкого круга единодушием признал три факта: во-первых, что капитан Тревор, бессовестно обращавшийся с женой при жизни, еще хуже обошелся с ней после смерти; во-вторых, что она, в отличие от других женщин, не будет страдать от наложенных на нее ограничений; в-третьих, что у нее, слава Богу, есть родственник — то бишь я, — который своим приездом и советами способен облегчить ее тяжелое положение.
Предварительно маленький мирок узнал мое мнение по этому и множеству других вопросов, и мы пришли к взаимному согласию.
Что до Мэри, то мысль о том, что смерть ее мужа как-то отразится на моих посещениях, просто не приходила ей в голову.
Она звала меня Стаффорд, мальчики — дядя Стаффорд, малышка — дедушка Стаффорд, и если б я вдруг вознамерился переселиться к ним навсегда, она наверняка не усмотрела бы в этом ничего предосудительного.
К тому же, со смертью Джеффри бывать в Фэри-Уотер стало приятнее. Однако мои посещения омрачались тем, что у старшего мальчика появились признаки какой-то непонятной для всех и даже для здешнего врача болезни, которая не могла нас не тревожить.
— Если не изменить лечения, мальчик останется хромым на всю жизнь, — сказал я Мэри, когда мы прогуливались по парку. — Но что предпочесть? По-моему, нужно показать его первоклассному доктору.
— Делайте все, что сочтете нужным, лишь бы мой дорогой: мальчик поправился, — ответила она. — Я не могу глядеть на него без угрызений совести. Он расплачивается за мое преступное волнение в первые месяцы замужества. Я в этом не сомневаюсь.
Миссис Тревор говорила с такой уверенностью, что целому консилиуму врачей вряд ли удалось бы ее переубедить.
Поскольку я не отношусь к числу этих почтенных мужей, то я и не пытался. Прежде всего потому, что она была матерью. Всей своей душой, всеми мыслями и надеждами она была связана с детьми, и если ей нравилось винить себя в болезни своего первенца, не стоило лишать ее этого удовольствия.
— Мэри, — сказал я, останавливаясь. — Мне в голову пришла чудесная мысль. Я знаю одного человека. Он мой близкий друг — один из немногих близких друзей, которые у меня есть. Вдобавок он знающий хирург. Позвольте мне пригласить его сюда недели на две? Он сам, бедняга, болен и нуждается в покое и свежем воздухе, и он нам скажет, как лечить Джеф…
Не успел я договорить, как она, не помня себя от радости, приволокла меня в библиотеку и, положив передо мной ручку, чернила и бумагу, потребовала, чтобы я написал своему другу.
— Быстрей, — говорила она. — Нужно успеть до отправления почты, — и позвонила в колокольчик. — Скажите Роберту, — добавила она, пока я второпях писал записку, — чтобы он сейчас же шел сюда. Пусть отнесет письмо на почту. — Она взяла записку и прочла адрес: Валентайну Уолдруму, эсквайру. — Что за банальные имя и фамилия, Стаффорд? Боюсь, он вовсе не такой уж знающий.
— Он самый знающий человек на свете, — сказал я, напустив на себя строгий вид. В ответ она приложила палец к губам и, отступив на несколько шагов назад, сказала воображаемой аудитории «Ш-ш-ш!»
В подобных ребячливых выходках мне временами являлся призрак Полли Ашуэлл, свидетелем гибели и погребения которой я стал тринадцать лет назад.
— Наверное, он очень старый, если он такой знающий? — спросила она после того, как записку отправили.
— Вовсе не старый, — ответил я, вызвав на ее лице гримаску неудовольствия.
Ее симпатия к пожилым джентльменам всегда оставалась для меня загадкой, — если помнить о том, как тяжело ей жилось с одним из них, — но как-то в минуту откровенности она мне объяснила, что с молодыми людьми ей как-то не по себе.
— Наверное, у него красивая жена?
— У него нет жены, — ответил я. — И никогда не было.
— Почему?
— Его отец сошел с ума перед смертью, поэтому он решил, что не должен жениться.
— Он живет с матерью?
— Его мать тоже умерла. Она ненадолго пережила мужа.
— Как это печально. Вы знали ее?
— Да, и очень хорошо. Я познакомился с ней, когда она была не старше вашей Изобел, но узнал ее ближе, когда она была десятью годами старше вас.
— Вы были к ней привязаны? — спросила она с прямотой, которая нередко свидетельствует не столько о глубоком жизненном опыте, сколько о желании приобрести его.
— Если я любил кого-нибудь, так это мать Вала Уолдрума, — ответил я. — Однако не заблуждайтесь, Мэри. То, что она вышла замуж за другого, не перевернуло мне жизни. Я влюбился в нее в том возрасте, когда живешь мечтами. Она была для меня чем-то вроде книжной героини, моим идеалом. И в память об этой влюбленности, а также о последующих годах, когда она стала нежной, самоотверженной, преданной женой и матерью, я полюбил ее сына, сначала ради матери, а потом ради него самого. Пожалуйста, будьте с ним приветливы, Мэри, он заслуживает сочувствия.
Она взяла обе моих руки и поцеловала, сначала правую, потом левую.
— Неужели вы думаете, что я могу быть неприветливой с вашим другом? — ответила она. — Разве я неблагодарное чудовище, не помнящее добра?
В ее словах и манерах было что-то такое, что никогда, ни на одну минуту не позволяло мне забыть, какой она могла бы стать, сложись ее судьба иначе, не задумай Джеффри убить в ней в то свадебное утро все юное, радостное, беззаботное.
Тогда в Уинчелси мы совершили два преступления: похоронили настоящую Полли, приволокли новоиспеченную Мэри на алтарь и обвенчали со стариком, который годился ей в деды.
— Дорогая, — произнес я. — Я не считаю неблагодарным чудовищем ни вас, ни себя. И тем не менее, буду весьма признателен, если вы найдете для поцелуев что-нибудь получше моих рук.
— Негодник! — воскликнула она и хлопнула меня по щеке, вернее, сделала вид, что хлопнула.
Сколько я ни ломал голову, я так и не сумел понять, почему в тот день и несколько последующих миссис Тревор обращалась со мной, словно я пережил большое горе или понес тяжелую утрату. Подтвердила ли история моей первой любви ее догадки, но большего сострадания моему несчастью — давность лет не имела значения, — чем то, которое проявила Мэри в сотне мелких знаков внимания, особых интонациях голоса, сочувственном выражении лица, нельзя и вообразить.
Я мог бы посмеяться над ее простодушием, но между мной и смехом встал призрак того, что кажется прекрасным лишь тогда, когда былого не воротишь — юности.
Я был когда-то молод, теперь я стар, и вот несколько случайных слов вызвали прекрасный призрак из могилы.
Вокруг меня цвели цветы, журчали воды и веяли ветры прошлого. Над моей головой сияло солнце, великолепие которого померкло много, много лет назад. В моих ушах звучали голоса умерших и ушедших. И что-то в этих призраках способно умерить веселье даже у светского человека.
Впрочем, для меня в моем нынешнем положении форма, которую принимало сочувствие миссис Тревор, не была неприятной.
Интуиция учит женщин многим удивительным вещам. Интуиция подсказала Мэри, что после сорока, а иногда и раньше, мужчины, неудачники в любви, легко находят утешение в земных дарах, поэтому, когда мы сели за стол, я обнаружил, что вкусы мои ублажены как никогда. Вино же, которое мне настойчиво предлагали за десертом, оказалось из тех запасов, что при жизни Джеффри почитались священными: на моей памяти он лишь однажды предложил мне распить бутылку старого вина.
Это произошло в день смерти его отца. Я оказался тогда в Фэри-Уотер, и, вероятно, по случаю вступления в свои права Джеффри раскупорил одну из бутылок этого великолепного напитка, заметив, что он пойдет нам обоим на пользу.
Впоследствии, решив, что на двоих бутылки маловато, он весело пировал сам с собой. Судя по количеству оставшихся бутылок, эти пирушки случались не так уж редко.
— Я рада, что вспомнила об этом вине, — сказала миссис Тревор в ответ на мой упрек, что не стоило переводить на меня такой чудесный напиток. — Не понимаю, какой толк от вещей, если ими не пользоваться. — Это жизненное правило она, несомненно, усвоила от отца, который усердно пользовался тем, что было, пока не спустил все.
Когда я сказал, что Валентайн Уолдрум один из немногих оставшихся у меня близких друзей, я говорил правду. Одно из преимуществ моего образа жизни состоит в том, что он почти совершенно исключает личную неприязнь, однако, с другой стороны, ставит препятствия на пути глубокой симпатии. Близкие друзья всегда немного exigeant[48], а завсегдатаи званых обедов не могут позволить себе огорчать нетребовательных друзей, заводя слишком много требовательных. Я этого никак не мог себе позволить, и тех немногих близких друзей, которых я все-таки приобрел, я постарался сохранить, скрывая их существование от светских знакомых. Однако у каждого правила есть исключения, и для меня этим исключением стал Уолдрум. Едва он появился в Лондоне, постарался ввести его в свет, но безуспешно: мне не удалось заставить его полюбить свет. Тогда я попытался заставить общество признать профессиональные заслуги Валентайна.
Свет, с присущим ему изяществом, определенно высказался, что способности Уолдрума высшего порядка, но дальше этого дело не пошло. Когда требовалось отрезать руку или прибегнуть к любой другой спасительной операции, то посылали за каким-нибудь известным врачом, даже если он был полуслепым, полуглухим, полупомешанным, но не за моим protege.
Вы думаете, я стал спорить со светом? Напротив, я стал думать, как преодолеть людское предубеждение.
Единственным, к кому я обратился с просьбой помочь устроить дела моего юного друга, был доктор, который дожил до седых волос, щупая пульс и кладя в карман гинеи, иными словами, делая на удивление мало даже для модного доктора.
Я привел к нему Валентайна, и здравый смысл, ум и скромность молодого человека произвели на старого плута благоприятное впечатление.
Когда мы собрались уходить, последний спросил Валентайна, где он живет, и тот ответил, что пытается наладить практику в Айлингтоне.
— Где это? — спросил доктор, словно слышал об этом предместье впервые.
Объяснив ему топографию Айлингтона, я стал разглагольствовать о том, что в былые времена лондонские врачи отправляли своих чахоточных пациентов умирать на тамошний целебный воздух, как теперь отправляют в Турцию, на Мадеру и другие места. Тогда он сказал, что Айлингтон, конечно, прелестный уголок и что мои рассказы необыкновенно занимательны, а затем добавил, что если мне в ближайшее время случится проходить мимо, он будет рад меня видеть.
Когда я зашел к нему, он прямо приступил к делу.
— Прекрасный молодой человек, — заметил он, — в нем что-то есть, не удивительно, если он сделает карьеру, но, дорогой мой, ему нельзя оставаться там, где он живет. Как можно рекомендовать человека из захолустья, о котором никто из респектабельных людей никогда не слышал? Он должен нанять дом на хорошей улице, роскошно его обставить, завести выезд с парой лошадей или хотя бы одноконную коляску. Если он последует моему совету, у него скоро будет приличный доход, если нет, ему придется примириться с тем, чтобы до конца своих дней оставаться никому не известным хирургом в «Веселом Айлингтоне».
— Скорей всего, вы правы, — ответил я.
— Прав, разумеется, прав! И вы, вращаясь в обществе по меньшей мере четверть века, прекрасно это знаете. Тому, кто не кормится от щедрот своих ближних, легко говорить о достоинстве, таланте, способностях, трудолюбии и других прекрасных качествах, но тот, кто должен вытянуть деньги из десяти тысяч аристократов или стоять с протянутой рукой, тот понимает, что верхушку общества надо ублажать. К тому же, — добавил он, — если я плачу гинею всякий раз, когда мне смотрят язык, я вправе ожидать, что у меня найдут особое недомогание и будут уважать его.
В тот вечер я отправился в Айлингтон и обнаружил, что мой юный друг обосновался в доме, фасад которого с одним окном и парадной дверью, украшенной медной табличкой, выходил на улицу, а за углом располагалась другая дверь, пониже, украшенная табличкой поменьше с надписью «Хирург».
С возрастом внимание к внешнему виду не ослабевает, и, признаться, меня поразило в самое сердце, что профессиональный дебют сына миссис Уолдрум состоялся в таком убогом месте.
Он изучал последний учебник по хирургии и по ходу дела делал заметки о прочитанном.
— Трудитесь, не разгибая спины, Вал? — заметил я.
— Вот именно, — сказал он со смехом. — Есть люди, на которых приговор «пожизненные каторжные работы» распространяется с момента их рождения, и я один из них.
— Нужно позаботиться о том, чтобы ваши труды не пропали даром, — ответил я, а затем передал ему мудрые наставления, слетевшие с уст моего приятеля, старого мошенника, и поглядел, какое Ёпечатление они произвели на мистера Уолдрума.
Он отнесся к моим словам иначе, чем я ожидал. Я думал, он станет иронизировать по поводу устаревших взглядов, начнет обличать прогнившее общество, которое судит о человеке по наружности, а не по уму. Я воображал, что он, чего доброго, заявит мне, что бедность не порок и лучшая награда для врача облегчать страдания ближних, причем заявит в той резкой форме, в которую неопытные люди облекают свои незрелые мысли, пока со временем не убедятся в их ложности.
Однако мистер Уолдрум самым приятным образом не оправдал моих страхов. Он вежливо подождал, пока я закончу, внимательно слушая меня и взвешивая каждое слово, затем многозначительно оглядел приемную: шесть старых стульев, набитых конским волосом, диван с претензией на уют, сосновый стол, покрытый клеенкой, судя по всему, никогда не протиравшейся, грязноватые занавески, ковер, который не был ни красив, ни нов, а также гармонирующие со всей обстановкой каминные украшения.
Закончив обзор, он выколотил пепел из трубки и, улыбаясь, начал набивать ее.
— Прекрасный совет, — заявил он, — но невыполнимый, как и все прекрасные советы. Я едва наскреб денег, чтобы купить этот великолепный кабинет и роскошно меблированный дом. Как же мне перебраться в Уэст-Энд и обставить комнаты, как это принято в Уэст-Энде, а также обзавестись коляской с лошадью и кормить эту лошадь, не говоря уже о ливрейном лакее, чтобы открывать дверь, и еще одном, тоже в ливрее, чтобы возить меня на дом к пациентам, которым, возможно, понадобится моя помощь, а возможно, и не понадобится, — скорей всего, последнее.
Я оставил без внимания его последние слова и спросил:
— Но, если вы нуждались в деньгах, то почему не обратились ко мне?
— Во-первых, потому, что я человек с причудами и, как ни странно, люблю независимость.
— Независимость прекрасное свойство в умеренном количестве, — ответил я.
— На днях я слыхал, как одна дама сказала, что те, кто кичится полной независимостью, обычно оказываются самыми наглыми попрошайками. Что вы думаете на этот счет?
— Глубокая мысль, — последовал мой ответ, — и все же ни одну добродетель не следует доводить до крайности.
— Вы не спросили о второй причине, — напомнил он.
— Буду рад ее услышать, — вежливо заметил я.
— Дело в том, что у вас, насколько мне известно, нет денег, о которых стоило бы говорить. Я знаю, что у вас много друзей и достаточно влияния, чтобы, к примеру, помочь родственникам молодой девушки вывезти ее в свет и выгодно выдать замуж, но мне кажется, у вас на счету никогда не лежало и ста фунтов.
— Мне тоже так кажется, — ответил я, стараясь развеселить его.
— Вот почему, — продолжал он, — мне нравилось дружить с вами. Я знал, вам и в голову не придет, что я хожу к вам с задней мыслью. Спасибо за приглашения на званые вечера и прочие увеселения. Благодаря вам я понял, что творится внутри больших домов в богатом квартале, когда в окнах загораются огни и на тротуаре перед парадной дверью расстилают ковер, когда один за другим подъезжают экипажи и снуют лакеи. Но свет и я не созданы друг для друга, поэтому можете не сомневаться, когда я говорю, что хочу вас видеть, то это только ради вас и ради себя самого.
На этот поток слов трудно было ответить, а я ненавижу трудности, поэтому я и не пытался.
Он снова набил трубку и стал нервно курить. Я подошел к окну и вскользь заметил, что улица тихая.
— Да, — ответил он, — вполне. Однако в моем случае это скорее недостаток. Я мог бы приобрести что-нибудь получше и подешевле.
Я почувствовал, что самое время перейти в наступление.
— Вал, — заметил я, — мне кажется, когда вы купили этот великолепный кабинет и бесподобный меблированный дом, вас кто-то обманул.
— Меня надули, — сказал он угрюмо. В ответ я прочел ему небольшую лекцию. — Жаргон годится для вертлявых девиц и вульгарных молодых людей, — сообщил я своему слушателю, — но он недопустим для тех, кто хочет преуспеть. Я высказал предположение, что чтение Аддисона улучшит его стиль, а штудирование доктора Джонсона откроет возможности английского языка, что Свифт покажет ему, как направить острие сатиры на повседневную жизнь. И как, вы думаете, он встретил это. Мне в самом деле больно вспоминать его ответ!
— К черту их всех! — завопил он. — Я сыт по горло чтением. Лучше б этих книг вовсе не было, тогда я занимался бы физическим трудом, а не прозябал в этой проклятой дыре!
Как рассказчик я обязан точно передать прямую речь, как человек я должен принести извинения за грубые выражения моего друга.
С несчастным, как и с рассерженным человеком трудно спорить. Я видел, что Вал Уолдрум несчастен. У него были или ему казалось, что были — впрочем, это одно и то же — способности, которые при случае открыли бы ему путь наверх. Но этого случая пока не предвиделось.
Он надеялся, что, начав с малого, кончит большим. Но в некоторых профессиях начать с малого значит с первого до последнего дня упорно и яростно сражаться ради ничтожной цели.
Весь свой небольшой капитал он истратил на то, чтобы получить место врача, которое, как оказалось, не стоит ни гроша, и хотя ему с излишком хватало времени и на занятия, и на раздумья, ни то ни другое, казалось, не сулило земных благ, если жизнь его чудом не изменится.
Я не из тех, кто быстро принимает решения, поэтому я был порядком удивлен той быстротой, с которой пришел к следующему выводу.
— Полагаю, — начал я, — что если б вы могли последовать совету нашего умудренного жизнью друга, вы не стали бы возражать?
— Возражать! — повторил он с деланным смехом и уточнил. — То есть я не стал бы возражать, если бы мне не пришлось влезать в долги. По-моему, нужно быть круглым идиотом, чтобы с открытыми глазами лезть прямо в… — читатель простит мне, что я не воспроизвожу то слово, которое в сердцах употребил молодой хирург. — Многие глупцы за это поплатились. Но я! Разве за всю свою жизнь не нагляделся я на жалкую участь должников? Разве теперь — хотя и не по собственной вине — не пожинаю я горьких плодов долга? И если кто-нибудь заверит меня, что, сделав то-то и то-то, я буду иметь пять тысяч фунтов в год, то и ради этого я не возьму денег в долг. Хотя я уверен — не считайте меня самодовольным, — что у меня достанет способностей сделать имя, что если бы мне хватило денег, чтобы продержаться год, то я рискнул бы их потерять, но использовал свой шанс. Однако у меня их нет, и мне остается довольствоваться этим роскошным домом и фешенебельным районом и пытаться наладить практику. Я продал бы все, если б сумел одурачить какого-нибудь бедолагу, как одурачили меня.
— А разве старое имение вам больше не принадлежит? — спросил я. — Разумеется, я говорю не о Грейндж, а о другом доме, где…
Он остановил меня, поморщившись, словно я задел незажившую рану.
— Принадлежит. Я получаю пятьдесят фунтов в год за землю. Конечно, это значительно ниже настоящей цены, но мы были рады сдать имение на любых условиях.
— А что, аренда за дом входит в эти пятьдесят фунтов? — удивился я.
— Его никто не хочет снимать, — ответил он. — Нам едва удалось уговорить одну женщину присматривать за ним. Ее считают ведьмой.
— Неужели? — воскликнул я и, помолчав с минуту, спросил. — Если бы дом, землю и ферму удалось сдать за настоящую цену, сколько это составило бы?
— Не меньше ста фунтов в год, — ответил он, — но привести дом и землю в порядок стоит недешево. Хорошо бы раздобыть немного денег и кое-что починить и покрасить. Ходят слухи, что угол моего сада срежет железная дорога, тогда я мог бы получить приличную компенсацию.
— Согласны вы продать свое имение, если найдется покупатель?
— Да, если получу разумную цену.
— Что вы называете разумной ценой?
— За полторы тысячи фунтов я готов продать его хоть сегодня. Но что из того? Никто никогда не купит Кроу-Холл. Я пытался заложить его, и сколько, по-вашему, мне предложили?
— Фунтов пятьсот, — предположил я.
— Двести, — ответил он, — и не удивительно. Земля истощена, изгороди сломаны, ворот нет, амбары развалились. Если бы только я мог забыть, — продолжал он с жаром, — если бы только страх оставил меня, я взял бы землю в собственные руки и, поверьте, сумел бы навести порядок. Но я не могу… не могу. От одной мысли о Кроу-Холл я становлюсь сам не свой. Теперь, после этих разговоров я проведу ночь без сна.
Я не имел ни малейшего желания углубляться в этот вопрос. Мне так и не удалось ничего услышать о событиях, предшествовавших смерти мистера Уолдрума-старшего. Задолго до того, как Уолдрумы перебрались из Грейнджа в Кроу-Холл, дом пользовался дурной репутацией — поговаривали, что там водятся привидения. Все, что мне удалось выведать у Валентайна о болезни его отца, сводилось к тому, что последнему стали «мерещиться призраки» и он начал заговариваться.
— За домом был сад, — рассказывал мой юный друг, — и вот однажды, прогуливаясь по боковой дорожке, отец вдруг остановился и заявил, что видит в окне женщину, хотя никакой женщины там не было. До этого он выглядел не менее здравомыслящим, чем вы, — продолжал его сын, — но с того дня ум его все более помрачался, пока он, наконец, не умер.
Я чувствовал, что в этом рассказе чего-то недостает, однако любопытство не входит в число моих главных пороков, и я принял его версию как должное, не задавая лишних вопросов.
Самым удивительным во всей истории было то, что миссис Уолдрум упрямо избегала всяких разговоров на эту тему. При малейшем упоминании о Кроу-Холл ее охватывала нервическая дрожь, которую она, казалось, не в силах была побороть. Валентайн объяснял это тем, что именно она настояла на переезде в Кроу-Холл, а потом испытывала чувство вины.
— Как будто болезнь не проявилась бы рано или поздно в любом месте, — заявил молодой человек, встав на сугубо медицинскую точку зрения.
Не имея возможности составить об этом происшествии собственное мнение, я просто принял на веру следующее: по той или иной причине мистер Уолдрум помешался и умер, и тема эта была слишком болезненна для его жены и сына, чтобы ее обсуждать…
Однако вернемся в Айлингтон, где мы и беседовали о Кроу-Холл с Валентайном.
— Вал, — сказал я, — предположим, мне удасться продать ваше великолепное имение. — Могу ли я рассчитывать на комиссионные?
— Вот что я вам скажу, — ответил он. — Если среди ваших знакомых найдется эксцентричный джентльмен, который мечтает о доме с привидениями и готов заплатить за него и землю полторы тысячи фунтов — а состоятельный человек окупит каждое пенни из названной мною суммы, — вы получите двести фунтов.
— Ну что, по рукам? — спросил я, протянув ему ладонь.
— По рукам, — ответил он, сжав ее с такой силой, что я поморщился и даже вскрикнул. — Только покупатель, кем бы он ни был, должен знать, что там произошло.
— Разумеется, — согласился я. — А теперь, дайте письмо к ведьме и попросите ее показать дом мне или кому-то из моих друзей. Понимаете, прежде чем его предлагать, нужно на него взглянуть.
— Если хотите, можете там переночевать, — сказал он, поколебавшись. — Я велел держать для меня наготове комнату, но с тех пор, как мы уехали, так и не решился переступить порог этого дома.
— Посмотрим, — ответил я, беря письмо. — А теперь продолжайте свои занятия, пока не услышите, что Кроу-Холл продан.
Глава V
Легенда о Кроу-Холл
Проницательный читатель, наверное, уже догадался, что я решил сам купить Кроу-Холл. Пока я сидел в апартаментах, я подсчитал в уме стоимость имения.
Я не из тех, кто склонен к финансовым спекуляциям. Я не читаю рекламных объявлений, меня не привлекают сообщения о новых акционерных обществах, банковские дивиденды не кружат мне голову, а в золотые прииски я вообще не верю.
Конечно, вам захочется узнать, во что я верю. На этот вопрос легко ответить. Я верю в земельную ренту. Я уважаю три процента годовых и питаю некоторую слабость к земле. Итак — не вдаваясь в подробности, не имеющие отношения к нашей истории, — пока Валентайн Уолдрум говорил, я произвел в уме некоторые вычисления. При том, что три процента от полутора составляют сорок пять фунтов в год, я, разумеется, не мог потерять много денег, если учесть, что аренда за Кроу-Холл давала только сорок.
Но если бы я купил имение, то я, конечно, получил бы с него гораздо больше.
Одни умеют делать деньги, другие — выгодно их вкладывать, хотя эти два качества редко совпадают. Мой конек — вкладывать деньги, превращать их во что-то стоящее. Меня нелегко втянуть в невыгодную сделку, и, став владельцем Кроу-Холл, я не собирался сидеть сложа руки и наблюдать, как мое имущество падает в цене.
Однако прежде чем приступить к дальнейшим действиям, нужно было увидеть имение. Поэтому я отправил письмо смотрительнице, в котором сообщал, что, пользуясь любезностью моего друга мистера Уолдрума, я собираюсь провести несколько дней в его доме и к такому-то дню прошу приготовить мне комнату.
Когда же этот день настал, я отправился в графство Эссекс, где и находилось имение.
Я получил от Валентайна подробнейшие указания относительно того, как туда добраться. Сначала нужно было ехать поездом, потом пересесть на дилижанс, а дальше добираться шесть миль на перекладных или идти пешком через поля (Валентайн нарисовал мне подробный план), что сокращало путь на треть.
Я всегда любил ходить пешком. В ваших собственных интересах, равно как и в интересах ваших друзей, придерживаться некоторых правил, помогающих сохранить здоровье. Вот почему даже я, завсегдатай званых обедов, не раз бродил по холмам Хэмстеда, тропинкам Уилсдена, берегам Темзы и извилистым дорогам Брента.
За городом я всегда хожу пешком, поэтому я предпочел идти в Кроу-Холл через поля.
И вот на исходе осеннего дня я оказался перед входными столбами — ворот не было — старинного дома. Должен признаться, едва ли когда-нибудь человеческому глазу открывалась картина большего запустения.
Длинная прямая аллея, заросшая сорняками, вела к полукруглой площадке, обсаженной плющом, бирючиной и шиповником, затем сворачивала вправо, по-видимому, на хозяйственный двор.
Слева от аллеи располагался газон с нестриженной и начинавшей гнить травой, за ним тянулась полоса деревьев, преимущественно сосен, а за деревьями виднелся пруд с болотистыми берегами, с которым были связаны по меньшей мере две трагедии.
Это угрюмое место не могло прельстить капиталиста с богатым воображением. Но тогда я отличался крайне бедным воображением.
Я видел перед собой просто обширное поместье, которое годами содержалось из рук вон плохо, и довольно хороший подъезд к старому двухэтажному дому из красного кирпича с высокой крышей и слуховыми окнами.
«Имением стоит заняться, — решил я, придирчиво осмотрев наследство Валентайна, — но сначала нужно изменить его мрачный вид. Спилить те пихты, осушить и снова наполнить пруд, засеять все травой и, чтобы оживить пейзаж, посадить там и сям вечнозеленые кусты: остролист и тисы — глядеть на их красные ягоды зимой, обычные лавры для весны и португальские для лета, утесник для осени и вечнозеленые дубы и тую для всех времен года».
Человек предполагает!.. Я решил осуществить все вышеперечисленные замыслы и еще многое другое. Теперь мне приятно вспоминать, что я не выполнил ни одного из них.
Дойдя до полукруглой площадки, я снова замедлил шаг и принял решение вырубить растущую по ее краям живую изгородь. Я пока не придумал, что делать с пространством перед домом. Теперь там располагался запущенный парк, который раньше был разбит в голландском стиле: еще сохранились остатки аккуратных фигурных клумб и ровный ряд рабаток. Но прежде чем я успел разобраться в планировке необычного цветника, входная дверь скрипнула, и женщина (достаточно старая и достаточно уродливая, чтобы соответствовать описанию мистера Уолдрума) спросила, не я ли буду мистер Тревор.
Она почему-то назвала меня «мистер Тривор». Английские простолюдины то ли не умеют, то ли не хотят правильно произнести фамилию.
Старуха, разумеется, не знала истинной цели моего приезда, однако у нее имелись собственные причины постараться угодить своему хозяину, и она не пожалела сил, чтобы я чувствовал себя уютно.
Она заварила чай, поджарила хлеб и ветчину, сварила яйца, словом, сумела угадать мои гастрономические склонности и воздать им должное.
День был на исходе, набежавшие облака предвещали дождливый вечер и такую же ночь, поэтому я решил отложить обход владений Валентайна до завтра и, пододвинув стул к пылавшему в камине огню, взял книгу и стал читать.
Около восьми часов вечера старуха — которая, как я впоследствии узнал, обыкновенно отправлялась спать в самое неподходящее для ведьм время, а именно в семь часов пополудни летом и в шесть зимой, — постучала в дверь узнать, не хочу ли я взглянуть на свою комнату.
— Я хорошенько там проветрила, сэр, — постаралась она меня заверить. — Я часто проветриваю комнату на случай, если бедняжка мистер Валентайн вдруг надумает приехать. А простыни совсем еще теплые, я подержала их перед огнем. Кровать тоже хорошо прогрелась, вчера я весь день топила перед ней камин. Надеюсь, ваш сон ничто не потревожит, сэр. Вам, правда, больше ничего не надо? Тогда я пожелаю вам спокойной ночи. — Она и в самом деле удалилась, затворив за собой дверь, словно ей и в голову не приходило, что я могу опять ее открыть и спуститься вслед за ней по лестнице.
Глубокая уверенность впечатляет. Старуха ничуть не сомневалась, что я вот-вот отправлюсь спать, поэтому я так и поступил: улегся в постель и глядел на яркий огонь и пляшущие на стене тени, пока первый не погас, а вторые, лишившись своего источника, не убежали в темноту.
В этот час в Лондоне я, вероятно, отвечал бы «шерри» на вопрос одного из ливрейных губителей английского языка «шерри или рейнвейн, сэр?», но в Кроу-Холл, всего за сорок миль от города, я преспокойно лежал в постели, укутавшись до подбородка одеялом — хотя в тот день мне так и не пришлось отведать ни супа, ни рыбы, ни закуски, ни мяса, ни пудинга, ни дичи, ни швейцарского сыра, ни фруктов, а главное вина, — и размышлял о том, что за странная штука жизнь и что за удивительные, хотя и несколько однообразные картины являет нашему взору ее калейдоскоп.
Не стоит и говорить, что я долго лежал без сна. Огонь погас, тени на ночь попрятались, а сон все не сходил на мою подушку. Но только я закрыл глаза и, забывая о реальности, отправился в безмолвную страну снов, как ощутил настойчивую потребность проснуться, хотя причина моего беспокойства была самая ничтожная.
Теперь я сообщу вам нечто удивительное.
Когда бы я ни просыпался в ту или любую другую ночь в этом доме, я чувствовал, что рядом со мной кто-то есть.
На этот счет у меня нет никакой теории. Я не могу сказать по этому поводу ничего определенного. Я лишь могу повторить, что всякий раз, когда я почему-то просыпался — а я всегда сплю крепко, — я чувствовал, что кто-то отходит от моей кровати.
Наконец, это чувство стало настолько отчетливым, что я поднялся, зажег свечу, проверил дверной засов, заглянул в шкафы и прочие места, где мог бы кто-то прятаться.
«Что за напасть, — подумал я, — это все крепкий чай и странная комната».
Можно ли поручиться, что всему виною был чай или странная комната? Вполне, тогда поставим здесь точку. Я не намерен обсуждать этот вопрос и хочу одного — продолжать мою историю уже при свете дня.
На следующее утро старая карга осведомилась, крепко ли я спал, но что-то в ее глазах говорило, что она надеется услышать отрицательный ответ.
— Великолепно, — отозвался я, и в ее взгляде промелькнуло что-то среднее между недоверием и разочарованием.
После завтрака — опять чай, опять ветчина и опять яйца — я отправился обозревать свою будущую собственность и убедился, что в своем сообщении Валентайн нисколько не сгустил краски.
Арендатора я застал за работой: он нагружал навозом телегу, а работник его держал под уздцы лошадь.
Когда я попытался втереться к нему в доверие, предложив немного выпить, он с радостью согласился и сообщил мне — приняв, очевидно, за подосланного Валентайном шпиона, — что земля совсем истощилась и брать ее в аренду нет никакого смысла. По его словам выходило, что он платит ренту лишь из уважения к мистеру Уолдруму.
— Сад, — прибавил он, — совсем одичал. Семена разлетаются по ветру, и он зарастает сорняками. — Вот если бы мистер Уолдрум включил в аренду сад, он, так и быть, поработал бы еще немного. Не собираюсь ли я в скором времени увидеться с мистером Уолдрумом? Да? Тогда, возможно, я не откажусь передать ему, что если он включит в аренду сад, то мистер Догсет очистит его от сорняков и будет разводить фрукты.
Я отвечал, что буду счастлив передать его просьбу.
— И вы расскажете ему, что земля совсем истощилась?
— Конечно, расскажу.
— И не забудете про сад и семена?
— Не забуду. Ничего не забуду. Но вам не кажется, мистер Догсет, — добавил я, — что вы могли бы заодно снять и дом?
— Нет, сэр, ни за что, — ответил мистер Догсет. Он опустил закатанные рукава рубашки, надел куртку, нахлобучил на глаза старую соломенную шляпу и, бросив на меня недоверчивый взгляд, пробормотал «всего хорошего» и повернулся на каблуках.
С Кроу-Холл, несомненно, была связана какая-то очень неприятная история. В этой части мистер Догсет не лукавил.
Вернувшись назад, я проник во владения миссис Пол. Так звали старуху, что никак не вязалось с ее наружностью.
Она приспособила себе под жилье кухню, самое удобное помещение в Кроу-Холл. Окна ее выходили на крохотную лужайку, которую миссис Пол, по ее собственному заявлению, подстригала садовыми ножницами. За газоном тянулась ухоженная живая изгородь из бирючины, а на широких выступах под окнами цвела великолепная коллекция герани, фуксий и губастиков. Старуха явно знала, как обращаться с малярной кистью: чистый потолок был свежевыбелен, а боковые стенки камина покрыты новым слоем краски.
В клетке, висящей у одного из окон, самозабвенно заливался снегирь, а черный кот с белыми лапами и манишкой сидел у очага, внимательно наблюдая за тем, как его хозяйка опаливает петуха, который часом раньше был изловлен и зарезан у меня на глазах, а двумя часами позже мною съеден.
В городе человек сам выбирает себе обед, в деревне приходится довольствоваться, чем бог послал.
— Можно войти, миссис Пол?
— Милости прошу, сэр. Простите, здесь немного неприбрано.
Я искренне возразил, что в комнате чисто и аккуратно. Я не сказал бы этого о хозяйке, но к счастью, она не посчитала нужным извиниться за свой неряшливый вид.
— Вам здесь не скучно жить одной? — спросил я.
— Нет, сэр. Поначалу было тоскливо, да мне не привыкать. Одинокой женщине не грех и поскучать, не то придется якшаться с кем ни попадя. Я всегда держалась особняком, а люди этого не любят. Нет, здесь не так уж одиноко, разве что длинными зимними ночами, когда все вокруг покрыто снегом. Тогда мне немного не по себе, сэр. Но что поделаешь! Я думаю, здесь все же лучше, чем в работном доме. Благодаренье Богу, я не побоялась сюда прийти, когда миссис Уолдрум попала в беду.
— А люди обычно боятся?
— Пожалуй что и так, сэр. Когда миссис Уолдрум еще не уехала отсюда, она никого не могла уговорить остаться здесь на ночь, ни за какие деньги. Я и не знала, каково ей приходится, не то появилась бы здесь раньше. Я не забыла те полкроны, четвертушку чая и фунт сахару, что она преподнесла мне своими собственными ручками, когда я жила на другой стороне Латчфорд-Коммон. Да я не побоялась бы никаких привидений, коли она нуждалась в помощи. Как я прослышала, какие вещи здесь творятся, так сразу и пришла. «Чем я могу вам служить?» — спросила я, и она расплакалась. — «Бетти, ты не боишься жить в этом доме и присматривать за ним после того, что здесь случилось?» — всхлипывала она. — «Я никого не могу нанять, а если я отсюда не уеду, то скоро сама сойду с ума».
Потом я помогла ей уложить вещи. Она послала за повозкой и уехала, а на прощание я ей сказала: «Не беспокойтесь, миссис, я тут за всем пригляжу, пока вы не вернетесь».
Но она так и не вернулась. Они увезли с собой кое-что из мебели, а остальное продали, осталось только то, что перед вами. Но мистер Валентайн невзлюбил этот дом еще пуще матери, и чем это кончится, одному Богу известно. Надеюсь, я покину этот дом не раньше, чем меня вынесут отсюда вперед ногами.
— Наверное, здесь водятся привидения, — предположил я.
— Так все говорят, сэр, — ответила она.
Следует заметить, что в продолжение нашей беседы ощипанный петух лежал между нами на столе. Я облокотился на кухонный шкаф, а миссис Пол, вняв моим настойчивым просьбам, сидела на плетеном стуле.
— А как, по-вашему, здесь в самом деле есть привидения? — спросил я.
— Откуда мне знать, сэр. Я все время живу в новой пристройке.
— Так это новая пристройка?
— Да, сэр, — и она поднялась, давая понять, что хочет возобновить свою работу.
— Миссис Пол, — начал я, — скажу откровенно, мне чрезвычайно важно в точности знать, что за история связана с этим домом. Я не хочу отнимать у вас даром время, но если бы вы смогли уделить мне полчаса, я был бы крайне признателен.
Произнеся эти слова, я протянул ей пять шиллингов, на которые она алчно покосилась.
— Я думаю, сэр, — произнесла она, — что мистеру Валентайну вряд ли понравилось бы, что мы об этом говорим.
— Полноте, — возразил я, — да об этом все говорят. Все говорят, что в доме есть привидение, и даже, по вашим же словам, боятся его как чумы.
— К тому же, — продолжала она, — словно не заметив моих последних слов, — я знаю обо всем лишь понаслышке, так, несколько пустых историй. Если бы я верила хоть половине из того, о чем судачат в округе, я бы умерла со страху.
— Если вы не верите в то, о чем говорят, то почему отказываетесь пересказать эти пустые истории?
— Я не сказала, сэр, что не верю. Просто я ничего не знаю о привидениях и прочей чертовщине, да и знать не хочу. С тех пор, как я здесь поселилась, я никого не видела страшней самой себя, и ничего не слышала, кроме завывания ветра, шума деревьев и уханья совы.
— Но что-то ведь здесь произошло? Иначе откуда у дома дурная слава? — не унимался я. — Когда, например, в этом мрачном пруду перед домом нашли мертвеца?
— Мне бы не хотелось об этом говорить. — И миссис Пол схватила петуха и острый нож, словно собиралась выпотрошить его, прямо у меня на глазах.
— Как вам угодно, — сказал я, берясь за шляпу. — Уверен, что в округе найдется кто-нибудь, кто удовлетворит мое любопытство.
— Ах, сэр, коли вам так любопытно, то я расскажу обо всем не хуже любого другого, — эти слова явно имели отношение к кроне, которую я положил на стол. — Но на вашем месте я не стала бы ничего разузнавать, пока вы ночуете в этом доме.
Тут у меня по спине пробежал холодок, словно в теплый летний день кто-то вдруг медленно провел мне по коже ледяной рукой. Никогда раньше я не испытывал на себе, какую шутку может сыграть с вами воображение.
Однако я колебался не дольше, чем понадобилось времени написать это предложение. Еще до своего приезда сюда я составил представление о смотрительнице и с удовольствием убедился, что, несмотря на напускную скрытность и притворное нежелание говорить о таинственных обитателях Кроу-Холл, она хотела убедить меня в их существовании.
Конечно, ей было на руку, что дом пустовал. И хотя миссис Пол уверяла, что поселилась в этой на редкость уютной комнатке из одной благодарности, от моих глаз не укрылись и более земные причины: она не платила за жилье, распоряжалась заброшенным парком, собирала столько хворосту, сколько могла сжечь, а ее куры свободно разгуливали по фруктовому саду, добывая себе пропитание, не говоря уже о подарках от мистера Уолдрума к Рождеству и на Пасху.
— Тронут вашей заботой, — сказал я в ответ на ее последнее замечание, — но я предпочел бы услышать историю прямо сейчас и вовсе не боюсь, что она смутит мой покой.
Старая ведьма вздохнула — справедливости ради должен отметить, что на кухонной полке стояли Библия, затрепанный Псалтырь и несколько душеспасительных книжек, — печально покачала головой, возвела глаза к небу, словно говоря: «Пусть упрямец следует своим губительным путем», и произнесла:
— Учтите, сэр, я ничего не видела собственными глазами.
— Моя дорогая, — заметил я, — вы уже много раз мне это повторяли. У меня нет причин подозревать вас во лжи, а вам совсем не обязательно твердить одно и то же. Ведь кто-то все же видел что-то?
— Ну да, сэр. Экономка, что жила здесь при старом мистере Брагшоу, сама сказала мне, что как-то раз, когда он поехал в Челмсфорд, а она осталась дома одна-одинешенька, она мыла лестницу и вдруг услыхала вверху шорох, подняла глаза и увидела, как по лестнице спускается леди. Она так удивилась, что посторонилась и пропустила ее, и только когда женщина пропала — «словно растворилась в воздухе», по собственным ее словам, — она поняла, что это, верно, «иностранка».
— Какая иностранка? — спросил я.
— Говорят, сэр, — и по-моему, это чистая правда, — что двести лет тому назад на этом месте стоял старый господский дом, в котором во времена смуты прятались католики, чтобы потом переправиться во Францию и другие заморские страны. И говорят, при старой госпоже Уолдрум тут было что-то вроде семейного вдовьего приюта, где укрывались по одному и по двое разные люди, священники и солдаты, и никто не знал, куда их прячут, кроме госпожи да старого дворецкого.
После смерти она оставила дворецкому порядком денег, а ее сын сдал ему внаем дом и ферму, и он устроил здесь постоялый двор, назвал его «Блэк-Кроу» и нажил кучу золота, но, говорят, не честным путем, а контрабандой.
И до сих пор люди думают, что здесь есть подземные ходы, ведущие к другим домам у моря и у реки, хотя их тайна умерла вместе с тем, кто утонул в пруду.
Так вот, старый дворецкий умер, но его сын, внук и правнук по-прежнему держали здесь гостиницу. Тогда дорога подходила прямо к дому, а не сворачивала в сторону, как сейчас. А вместо газона здесь был большой кусок общинной земли, и деревья были выше и толще, вокруг пруда рос почти настоящий лес.
Все хозяева получали доход с гостиницы, да не все заботились о ней, и вот, наконец, появился такой, который очень быстро пустил по ветру все состояние, связавшись с шайкой молодых головорезов, играя на скачках и швыряя гинеи пригоршнями на петушиных боях и прочих бесчинствах.
А в это время старый помещик Уолдрум собрался помирать. Он мог завещать свое имение любому из двух сыновей, а так как младший подозревал, что у старшего есть за границей жена и ребенок, то помчался за ней, чтобы привезти в Англию и чтоб отец оставил состояние ему, а не старшему сыну, который женился на иностранке и католичке, — а ни тех, ни других старик терпеть не мог.
Уж не знаю, как ему удалось уговорить ее поехать в Англию. Ребенок остался дома с нянькой, один без матери — как, я слыхала, принято в тех странах, — а она отправилась в путь одна. Они попали в ужасный шторм, и ей пришлось оставить занемогшую служанку в порту, а ночью по дороге разыгралась страшная буря, и им пришлось остановиться на ночлег в «Блэк-Кроу».
Они вместе поужинали, и сам хозяин им прислуживал. Жена хозяина померла, но у него была племянница, которая присматривала за домом, потом она часто рассказывала о необычайно красивых и очень дорогих кольцах и других украшениях, надетых на леди.
Они были сплошь усыпаны драгоценными камнями — вроде бы бриллиантовыми, так мне кто-то сказал. Она везла с собой еще много драгоценностей — так она сказала своему деверю. Племянница слышала это собственными ушами.
«Мой дорогой Филип, — мне объяснили, что у нее был чудной; иностранный выговор, — всегда нуждался в деньгах. После того, как он уехал, я получила в наследство от тетки множество драгой ценностей. Теперь он не будет знать нужды».
В ответ на это мистер Фрэнсис рассмеялся, возможно, потому, что был рад, что, лишившись Грейнджа, его брат не останется нищим, а возможно, и по другой причине. Об этом никто не узнает до Судного Дня.
Здесь миссис Пол вдруг умолкла, словно вообще не собиралась больше ничего говорить.
— Забудьте на время о Судном Дне и рассказывайте дальше, — предложил я.
Миссис Пол поглядела на меня. Несмотря на репутацию ведьмы, она, как я впоследствии убедился, склонялась к методизму и не посещала богослужений не только по причине скудного гардероба, но и потому, что в округе не было церкви, которой она отдавала предпочтение.
Какое бы мнение она обо мне ни составила — не сомневаюсь, что оно было нелестным, — она закончила свою историю.
— На следующее утро, когда пошли за леди, ее нигде не могли найти. Хозяин гостиницы тоже пропал. Мистер Фрэнсис словно помешался. Он послал людей обыскать все окрестности, он побежал к судье, он поскакал домой в Грейндж и попытался втолковать отцу, что его старший сын женат на иностранке и католичке. Но старик уже отдавал Богу душу. Он только и сказал: "Хороший мальчик, хороший мальчик" — и умер.
Через три дня тело хозяина гостиницы нашли в пруду. Люди, что поплыли за ним на лодке, наткнулись на затопленную корягу и едва спаслись, но потом тело кое-как вытащили.
С тех пор о леди никто ничего не слышал. Она приходилась мистеру Валу прабабкой, и после того, как она исчезла, удача отвернулась от семьи.
Мистера Фрэнсиса арестовали, но так как его вину нельзя было доказать, его отпустили на свободу, и он уехал за границу, где и умер, но, говорят, до конца своих дней отрицал причастность к исчезновению жены Филипа Уолдрума.
Сам мистер Филип затворился в Грейндже и до самой смерти жил там отшельником, потом имение перешло к сыну иностранки — помнится, его звали Луи.
Он жил почти все время в Лондоне и за границей, женился на знатной даме, у которой не было ни денег, ни большого ума, и оставил отцу Вала одни долги — мне говорили, даже ворота заложил.
Пока это все происходило, кто-то нанял "Блэк-Кроу" и снова превратил в жилой дом. Но он то и дело пустовал. Люди говорили, в нем водятся призраки. В старых комнатах нельзя было оставаться. Не то чтобы жильцы что-то видели или слышали, но они чувствовали:
Вы, верно, знаете, что я имею в виду, сэр. Мне не нужно поворачивать голову или слышать шаги, чтобы знать, что на кухне кто-то есть.
— Да, я прекрасно понимаю, о чем вы говорите, — согласился я, вспомнив чувство, испытанное мною прошлой ночью.
— Люди, которым было чем заняться и над чем подумать, — продолжала миссис Пол назидательно, — не обращали на это внимание, покуда были здоровы. Но скоро они начинали хворать. Одни винили в этом воду, другие сырость, третьи воздух или пруд, однако никто не говорил вслух, хотя втайне и думал, что дом лишился постояльцев, которые исправно вносили плату, из-за жильца, который ничего не платил, зато поселился там еще тогда, когда их и на свете не было.
Человек, проживший здесь дольше всех, был иностранцем. Когда он сюда приехал, он плохо говорил по-английски, и когда уезжал — немногим лучше, но что он делал по-настоящему хорошо, так это хлестал какую-то бурду, которую приготовляют в их стране — говорят, покрепче брэнди и пахнет травами. Как-то раз он дал мне чуточку попробовать, и целую неделю мне было не по себе. Миссис Уолдрум сказала, что он приехал сюда потому, что сделал что-то против своего короля, но в округе болтали, что он друг той леди, на которой женился мистер Филип, и к дому стали относиться с еще большей опаской. По-моему, когда он заливал глаза этой дрянью, то не заметил бы и дюжины привидений.
— А что было потом, когда он уехал или умер? — спросил я.
— Дом снова опустел, покуда с Грейнджем не стряслась беда и миссис Уолдрум, не долго думая, решила переселиться сюда и попробовать жить на доходы с фермы. Ах! Она была доброй женщиной — это верно — и умной, но тут она совершила ошибку.
Сердце у нее был отважное, и она смеялась, когда ей говорили о призраках и прочей нечисти. "Они вылезают из пруда, — сказала она, — а мы его осушим".
Они пытались осушить, да не вышло. А жаль.
Неожиданно миссис Пол прервала "Хроники Кроу-Холл".
— Простите, я совсем заболталась, — сказала она. — Время на исходе, а ваш петух еще не готов.
— Вы правы, — ответил я и благоразумно покинул кухню.
Не скрою, я с восторгом съел этого петуха. Он красовался на столе в гордом одиночестве. Рядом с ним не было ни хлебного соуса, ни языка, ни ветчины — ничего, что могло бы явить его в выгодном свете человеку, привыкшему к изысканным обедам. К тому же, он представал передо мной без прикрас на всех этапах своего приготовления, — и все же я воздал ему должное.
На его костях почти не было мяса — в саду он вел полную опасностей жизнь, — но то, что я нашел, оказалось вкусным.
Человек, сказавший "Голод — лучшая приправа", мог бы осчастливить своих ближних, если бы дал рецепт, как заработать голод, не забираясь в глушь за сорок миль от Лондона.
Глава VI
Безумие Хэролда Уолдрума
После обеда я отправился в сад и, погрузившись в раздумья, зашел в нелепую беседку, которую, наверное, нарочно выстроили для пауков, долгоножек, мотыльков, улиток с домиками на спине и прочей мелюзги.
Лечь на траву я не мог: она была в два фута высотой, пошла в семена и кишела насекомыми и пресмыкающимися похуже тех, что я упомянул выше. Темная, наполовину обставленная старой мебелью комната, которую мне отвели, не привлекала ни красотой, ни уютом, и я, как уже сказано, зашел в беседку, закурил сигару и стал думать.
Крыши в беседке не было, поэтому я курил и предавался раздумьям, глядя на ярко-зеленую крону каштана.
Я пытался решить две проблемы: одна имела отношение к настоящему, другая к прошлому. Во-первых, почему обстоятельства смерти мистера Уолдрума повергли в такой неописуемый ужас миссис Уолдрум и ее сына? Во-вторых, что же на самом деле произошло с этой леди? Трудно предположить, что Филип Уолдрум никак не замешан в этой истории.
Что до исчезновения хозяина гостиницы, чье тело потом обнаружили в пруду, то он, наверняка, свалился в воду случайно, тем более, что я никак не мог связать его смерть с побегом или похищением иностранки.
Продолжив семейную хронику вплоть до отца Валентайна, я так и не сумел понять, почему его смерть так потрясла миссис Уолдрум. Впрочем, в самой истории не было ничего удивительного. Издерганный денежными трудностями человек поселяется в доме, где обитает привидение, связанное теснейшими узами с ним и его семьей. Уединение, переход от деятельной жизни к растительному существованию начинают постепенно сказываться, он впадает в уныние и, бродя по окрестностям, вспоминает связанные с этим местом легенды.
С этой точки зрения разница между снами и видениями не так уж велика.
Нервы его расстроились, но вместо того, чтобы увезти его из дома, где его преследовали галлюцинации, окружающие принялись убеждать и урезонивать мистера Уолдрума, тем самым только подкрепляя его фантазии.
Все это я сочинил, глядя на происшедшее с различных точек зрения и стараясь увязать историю, рассказанную миссис Пол, с некоторыми фактами, которые сообщил мне Валентайн.
"В этой истории чего-то не хватает, — пришел я к заключению. — И ни миссис Пол, ни Валентайн не сообщат мне того, что меня интересует. К кому же мне обратиться?"
Не найдя ответа, я решил прогуляться и обдумать этот вопрос.
Ближайшая деревушка звалась Лэтчфорд, туда-то я и направил свои стопы. Спустя полчаса я очутился у старой церквушки, стоявшей в тени пихт и вязов. На полпути между церковными воротами и папертью высился огромный кипарис. Под сенью этого кипариса под изумрудно-зелеными волнами травы, в компании маргариток, покойников, птиц и Господа Бога спал вечным сном Хэролд Уолдрум, унесший с собой в могилу неразгаданную тайну.
"Кто же поможет мне ее разгадать?" — думал я, стоя у могилы. Конечно, не священник: он печется о мудрых и вменяемых, а не безумных и невменяемых. А если не священник, то кто сообщит мне что-нибудь помимо глупых сплетен? Кто? Конечно, доктор. Как это мне раньше в голову не пришло? Я спросил первого встреченного мной крестьянина, где живет доктор, и он указал на дом с ухоженным садом, стоявший чуть поодаль от дороги. Стены его были почти до крыши увиты плющом, а окна выходили на деревенскую площадь.
— Красивый дом, — подумал я и позвонил в колокольчик. Опрятная служанка отворила мне дверь и провела в гостиную, куда вскоре явился чрезвычайно застенчивый молодой человек, высокий, с длинной шеей, светлыми волосами, голубыми глазами и большим ртом. Наверняка он вообразил, что небеса послали ему пациента из Грейнджа.
Цель моего визита явно его разочаровала, однако он на редкость быстро справился с собой и совершенно бескорыстно оказал мне ту помощь, которую мог предложить. Боюсь, что в результате ему пришлось выпить больше шампанского, чем может позволить себе человек, привыкший к воздержанию.
Нет, ему очень жаль, в самом деле очень жаль, но он ничего не знает о болезни мистера Уолдрума. Разумеется, до него доходили слухи, смутные слухи, но на них не стоит полагаться. Он выкупил практику год назад у доктора Уикема, который и лечил мистера Уолдрума.
Не даст ли он мне адрес доктора Уикема?
Конечно, с превеликим удовольствием. Ватерлоо-Террас, Нью-Норт-Роуд, Лондон. Сам он в точности не знает, где находится Нью-Норт-Роуд, но это скорей всего по дороге в Хайгет или где-то поблизости, но, вероятно, я знаю Лондон лучше него.
"Еще бы", — подумал я, но ограничился замечанием, что знаю Лондон довольно хорошо и без труда отыщу Ватерлоо-Террас.
Затем, решив, очевидно, что он сделал для меня все возможное, он взял шляпу и изъявил желание сопровождать меня часть пути.
Когда мы достигли церкви, он вызвался сходить за ключами, ибо полагал, что мне интересно будет взглянуть на скульптуры и медную утварь. Я осмотрел и то, и другое, но не нашел ничего интересного.
Когда мы покинули кладбище, он заявил, что проводит меня еще немного, а на самом деле дошел со мной до того места, где полагалось быть воротам, и мне ничего не оставалось, как пригласить его зайти и выпить чашку чая.
Он выпил несколько чашек, выкурил несколько сигар и трубок, но не думал уходить, но тут миссис Пол, которая, как я заметил, была возмущена и обеспокоена развитием событий, появилась со свечой в руке, с грохотом поставила ее на стол и спросила:
— Надеюсь, вам больше ничего не нужно, сэр?
— Ничего, миссис Пол, — ответил я самым вежливым тоном и, пользуясь случаем, сообщил молодому человеку, что, к сожалению, не захватил с собой вина, а так как в деревне этого благородного напитка не достать, то я приглашаю его распить со мной стаканчик-другой в мой следующий приезд.
Справедливости ради следует заметить, что юноша засиделся отнюдь не в предвкушении выпивки, однако он понял намек и долго извинялся, что не ушел раньше.
Было около половины девятого.
Не думаю, чтобы в городе я пригласил молодого человека провести со мной вечер, но сельская жизнь действует удивительным образом как на ум человека, так и на его тело.
Подобно простому сельскому петуху, лишенному всех преимуществ изысканной кухни и необходимых приправ, без которых его городской собрат не появляется на столе перед взыскательными едоками, мой новый знакомый с его бесхитростными манерами произвел на меня скорее приятное впечатление, чем наоборот.
Размышляя о том, какую жизнь ему приходится вести в этой глуши, я зажег свечу и, следуя восхитительному примеру миссис Пол, отправился спать, хотя было довольно рано.
Должен признаться, что, поднимаясь по лестнице, я, конечно же, думал о привидении, и вдруг — могу поклясться — что-то скользнуло у меня за спиной и на меня пахнуло холодом.
"Здесь что-то нечисто, — подумал я. Заперев на засов дверь, я, как и прошлой ночью, обыскал все углы и ящики. — В таком старом доме наверняка есть потайные двери и ходы, известные лишь посвященным. А миссис Пол, похоже, способна одурачить кого угодно".
Напрасно я старался взять себя в руки. Куда бы я ни поворачивался, мне все казалось, что у меня за спиной кто-то есть. Стоило мне пошевелиться, как кто-то невидимый повторял мои движения, следуя за мной по пятам.
Я чувствовал это, хотя не слыхал ни звука. Кем бы ни был мой незваный гость, он не дышал, — я то и дело задерживал дыхание, чтобы в этом убедиться.
"Что-то у меня нервы расшалились", — подумал я, задул свечу; положил спички так, чтобы в случае чего они оказались под рукой, улегся в постель, натянул одеяло, уткнулся в подушку и, так как мой невидимый друг, как видно, удалился на ночь, уснул.
Я крепко проспал до утра — крепче, чем дома, где меня баюкают знакомые, милые сердцу лондонские звуки. Когда я внезапно открыл глаза, солнце светило в восточное окно так ярко, словно собиралось наверстать упущенное.
Чуть позади меня послышался шум. Он-то меня и разбудил. Когда я поглядел туда, откуда он доносился, я с изумлением и — что греха таить — с ужасом убедился, что виновником беспокойства был мышонок, который, сидя на конце свечи, с аппетитом уплетал редкое лакомство.
Когда он обнаружил, что я на него гляжу, на секунду замер и бросил на меня ответный взгляд — его длинный хвост висел так близко от меня, что я мог без труда до него дотронуться. После подобного приветствия он, видимо, решил, что с требованиями вежливости покончено, и снова принялся за свечу.
Я сделал вид, что собираюсь его схватить, и он юркнул в норку. Когда я снова проснулся, я обнаружил, что, пока я спал, мышонок успел вернуться и обгрызть полсвечи до самого фитиля.
— Любопытно, какого он мнения о привидениях, — подумал я, вставая с постели и распахивая окно. Моим глазам предстало утреннее великолепие сверкающей росы и расплавленного золота. Мне, вероятно, следовало бы обдумать собственное мнение на тот же счет, но я покуда не торопился проводить строгое расследование.
Я предпочел бы разобраться в своих ощущениях и сделать окончательные выводы не раньше, чем вернусь в Лондон.
Пока же я мог утверждать лишь то, что с Кроу-Холл и в самом деле что-то неладно. Был ли то воздух или вода, или деревья, или сырость, или связанная с этим местом история, я, как и прежние жильцы, не мог сказать, однако я ничуть не сомневался в одном: Кроу-Холл и миссис Пол прекрасно подходили друг к другу. Пускай местный климат или невидимые обитатели губили здоровье Других, и дом и общество вполне устраивали эту достойную леди. Разумеется, я стал подозревать миссис Пол в сговоре с нечистой силой, на что не совсем точно указывало слово "ведьма". Впрочем, существовал и довод в ее пользу: если только она и впрямь не была ведьмой, она никак не могла жить во времена Филипа Уолдрума или иметь какое-либо отношение к появлению или исчезновению призраков, которые многие годы пугали обитателей Кроу-Холл. К тому же ничто не указывало на ее пребывание в доме в то время, когда здесь находился отец Валентайна. Следовательно, ее вины здесь не было.
Однако мне пришло в голову, что предки миссис Пол, возможно, были храбрыми контрабандистами, знавшими тайну подземных ходов вокруг "Блэк-Кроу".
Но если эти подземные ходы сохранились, а миссис Пол известны все потайные двери и комнаты в доме, то, как нетрудно догадаться, наслаждаться здесь удобством и покоем можно лишь с ее согласия.
— Нужно сделать ей что-нибудь приятное, — подумал я и невольно доставил ей удовольствие, сообщив, что сегодня же отправляюсь в Лондон.
Ее глаза сверкнули и, пока она слушала меня, один особенно уродливый зуб, на который я глядеть не мог без содрогания, приоткрылся сильнее обычного.
— Но я вернусь на следующей неделе, — продолжал я. Услышав эту фразу, миссис Пол наверняка решила, что радость ее была преждевременной: лицо ее помрачнело, а зуб спрятался за губами, совершенно исчезнув из вида.
Назад в Лондон, грязный, восхитительный, родной Лондон.
— Ты, с твоими туманами, дождями и пылью, — сказал я, обращаясь к улицам, переулкам и домам столицы, — мне дороже самой прекрасной провинции, в которую меня забросила судьба.
"Лучше день в Лондоне, — подумал я, невольно пародируя поэта, — чем год в Эссексе". Несмотря на то, что в Кроу-Холл я научился есть тощих петухов, ветчину и яйца, а также обходиться без вина, там я не мог чувствовать себя спокойно.
Сам вид лондонских тротуаров, запах дыма, знакомые черные отметины на носовых платках — все это подействовало на меня ободряюще, я снова стал самим собой. Плевал я на привидения. Я решил превратить Кроу-Холл в пригодное для жизни место и получить с него доход. Я понял, что миссис Пол только пыталась напугать меня, и что такого было в ее истории? Ровным счетом ничего.
Я отправился в свой клуб, пообедал и почувствовал себя еще лучше. Да, я могу помочь Валентайну и сам не прогадать. С этими мыслями я написал ему следующее письмо:
"Дорогой Вал,
кажется, я знаю человека, который купит твое имение. Я был там. Пожалуйста, сообщи мне, согласен ли ты получить за него 1650 фунтов.
Всегда твой,
Стаффорд Тревор"
Он отправил ответ немедля. Я получил его, когда еще лежал в постели.
"Дорогой мистер Тревор, да, я счастлив получить 1650 фунтов, наш прежний договоростается в силе плюс дополнительно 150 фунтов комиссионных.
Даже не знаю, как выразить вам мою признательность.
Искренне ваш
В. Уолдрум."
"Ну что ж, отступать уже поздно, — подумал я. — Говорят, если женщина колеблется, она пропала. То же самое можно сказать и о мужчинах. Я не колеблюсь, и для меня дело чести купить имение, что бы там ни происходило. Тем не менее сегодня вечером я выслушаю, что скажет доктор Уикем, хотя теперь это не так уж важно".
В далекие дни моей молодости я полагал, что Нью-Норт-Роуд одна из самых безобразных улиц Лондона, но в те давние времена мои знания о современном Вавилоне были далеко не так обширны.
Некоторые кварталы кажутся мне теперь еще менее привлекательными, чем улица, которая у церкви Св. Иоанна Крестителя в Хокстоне вливается в ничем не примечательный, непрезентабельный район.
Человек не всегда волен выбирать себе место жительства, особенно человек без больших доходов, но с большой семьей. Можно ли благодарить судьбу за то, что у тебя нет большой семьи, если у тебя нет больших доходов?
Я, во всяком случае, благодарил судьбу по пути в кабинет доктора Уикема.
Мне открыло дверь крошечное и крайне тщедушное существо, облаченное в узкие брючки и усыпанный пуговицами сюртук, который, должно быть, свидетельствовал о его обязанностях слуги. Оно сообщило мне, что доктор будет с минуты на минуту, и оставило в комнате, от вида которой становилось не по себе, с окнами, выходящими в садик, обычный лондонский садик средней руки.
Через минуту появился доктор, небольшого роста, с рыжеватыми волосами, проницательными серыми глазами и решительным ртом. Наверняка он мог бы сделать карьеру, если бы, поддавшись слабости, не женился слишком рано.
— Простите, что побеспокоил вас в обеденный час, — сказал я.
Услышав звяканье чашек и блюдец, а также почуяв запах жареного мяса, я понял, что он участвовал в чисто семейной, высоконравственной, домашней трапезе под названием "плотный ужин". Однако я знал, что людям нравится, когда другие думают, что они обедают поздно, поэтому я решил уступить распространенному предрассудку.
— Врач… — начал он.
— Всегда готов помочь пациенту, — продолжил я. — Мне это известно, но я не пациент. Я совершенно здоров, но хотел бы поговорить с вами о важном для меня вопросе, здоровье моего покойного друга.
— Вот как! — сказал доктор Уикем.
— Надеюсь, мое имя скажет вам, что я не из тех, кто беззастенчиво отнимает время у столь занятого человека, как вы, — ответил я. — Я сын профессора Тревора, с работами которого вы, разумеется, хорошо знакомы, и мне очень хотелось бы услышать от вас кое-какие подробности о болезни Хэролда Уолдрума из Кроу-Холл.
— Я взял за правило никогда не говорить о пациентах, которых я лечу, — сказал он, мгновенно приняв строгий вид.
— Великолепное правило, — подтвердил я, — хорошо бы его придерживались все врачи. Но предположим, Валентайн Уолдрум попросил бы вас оказать мне доверие, согласились бы вы тогда рассказать мне все без утайки?
— Я полагаю сэр, — ответил он, — что, будучи врачом, Валентайн Уолдрум сам мог бы предоставить вам необходимые сведения.
— Возможно, но ему слишком тяжело говорить об этом.
— Совершенно верно, и смею думать, он предпочел бы, чтобы об этом поменьше болтали.
Здесь я зашел в тупик. Я не мог предложить ему за откровенность пять фунтов, хотя, я уверен, эта сумма ему не помешала бы. Я не мог заставить его говорить, поэтому я поднялся и, не вступая в дальнейшие переговоры, просто заметил:
— Вы, верно, думаете, что оказываете мистеру Уолдруму услугу, однако я могу заверить вас, что вы ошибаетесь. Я собираюсь купить Кроу Холл, но решил не делать этого, пока не узнаю все подробности о болезни и смерти бывшего владельца.
— Купить Кроу-Холл! — повторил маленький доктор.
— Да. А что в этом удивительного? — спросил я.
— Я бы не стал его покупать, — заметил он.
— Почему? — задал я вопрос. — Не отказываться же от дешевого прекрасного имения из-за фантазий сумасшедшего?
— Пожалуй, вы правы, но после того, что случилось в Кроу-Холл, я предпочел бы, чтоб имение досталось вам, а не мне, — упорствовал он.
— Вы столько здесь наговорили о Кроу-Холл дурного, что можете, не опасаясь, рассказать мне все как есть. Я знаю историю о пресловутом привидении. Я ночевал в доме и буду ночевать там опять на следующей неделе.
— Не делайте этого, — сказал он. — Послушайтесь моего совета. Если хотите, купите Кроу-Холл, сравняйте его с землей или оставьте пустовать, но не ночуйте там, не надо.
— Могу ли я спросить, почему? Надеюсь, вы не ждете, чтобы здравомыслящий человек отказался от своих доходов просто из-за того, что когда-то из странного дома таинственно исчезла непонятно куда знатная иностранка?
Он жестом пригласил меня садиться, уселся сам и с озадаченным видом принялся глядеть на жалкий сад с двумя прямыми дорожками, полоской травы и неказистым летним домиком немногим больше собачьей конуры, где он, после того, как дети наконец угомонятся, курил трубку и размышлял, как свести концы с концами.
— Конечно, мистер Уолдрум знает, что вы собираетесь купить Кроу-Холл? — спросил он после некоторого молчания.
— Он думает, что я хлопочу для своего друга, — ответил я. — Вот записка, — и я протянул доктору послание Валентайна.
Он прочел ее, сложил и протянул мне.
— Разумеется, вы слышали, что с этим местом связаны разные истории?
— Да, и мистер Уолдрум сказал, что покупатель Кроу-Холл должен непременно об этом знать.
— Совершенно верно, и тогда…
— Тогда я обратился к первоисточнику и услышал все о жене Филипа Уолдрума и хозяине гостиницы "Блэк-Кроу", о том, что всех, кто поселялся в доме, кто-то беспокоил по ночам, и здоровье их расстраивалось.
— А что еще?
— Ничего, если не считать того, что я уже слышал от Валентайна Уолдрума: отец его сошел с ума и страдал от галлюцинаций, ему мерещились фигуры, лица и тому подобное. И Валентайн, и его мать всегда избегали этой темы, поэтому я никогда их особо не расспрашивал.
— Могу я узнать, почему вы решили приобрести Кроу-Холл?
— Мне бы хотелось оказать услугу сыну моих старых друзей и самому не слишком прогадать.
Он снова ненадолго умолк, устремив взор на свои крошечные владения — я убежден, что он при этом ничего не видел, — а затем сказал:
— Иногда, мистер Тревор, мне кажется, молчание может принести вреда не меньше, чем болтливость, и я уверен, мистер Уолдрум не хотел бы, чтобы вы или кто другой купили этот проклятый дом, не ведая, что в нем произошло. Я посещал мистера Уолдрума еще в Грейндже, когда же он перебрался в Кроу-Холл, я, разумеется, частенько заходил к нему просто по-дружески, а еще чаще мы встречались и обменивались несколькими словами, когда я прогуливался поблизости или навещал пациентов на другой стороне Лэтчфорд-Коммон. Вскоре после того, как он поселился на новом месте, меня поразил его болезненный вид. Облик его менялся постепенно, и я обратил на это внимание только когда увидел, как он идет впереди меня по дороге: что-то в его походке, наклоне головы, опущенных плечах вселило в меня тревогу, которую испытывает врач, увидев, как сильно и без видимых причин изменился его пациент.
— Вы выглядите так, словно очень устали, — сказал я. Был ясный холодный день. — В такую погоду здоровый человек не должен чувствовать себя усталым. — Вам нездоровится?
— С моим здоровьем все в порядке, — ответил он, — но со мной что-то неладно. В последнее время я постоянно чувствую слабость. Сон у меня крепкий, если не сказать тяжелый, и все же по утрам я чувствую себя более усталым, чем накануне перед сном. И голова у меня тяжелая — она не болит, но, знаете, лоб у меня словно свинцовый. Мне снятся странные сны, и когда я просыпаюсь — как правило, внезапно, — мне кажется, кто-то стоит у моей кровати. Ерунда какая-то, — закончил он.
— У вас пошаливает печень, — заметил я.
— Возможно, — согласился он. — Придется вам ею заняться. В этот момент мы подошли к моему дому, я пригласил его зайти и расспросил подробней о его симптомах, но так и не понял, что с ним.
Лоб не был горячим, язык не обложен, легкие чистые, у него ничего не болело и не мерзли ноги. Я знал, что с печенью тоже все в порядке.
Мне не понравились две вещи: его вид и пульс. Его лицо было странного землистого цвета, а пульс неровным, поэтому я спросил:
— Вас что-то тревожит?
— Меня тревожит многое из прошлого, — ответил он уклончиво.
— Но что-нибудь особенное, не связанное с повседневными заботами, с деньгами?
— Я не совсем хорошо понимаю, что вы имеете в виду.
— Я имею в виду следующее: не появились ли у вас какие-нибудь новые неприятности, не случилось ли за последнее время чего-нибудь такого, что вас беспокоит?
— Нет, — сказал он. — Если не считать этого неприятного ощущения в голове.
Я объяснил ему, что ощущение не причина, а следствие, и попытался вызвать его на откровенность. Все напрасно: либо тогда ему нечего было сказать, либо он твердо решил ничего не говорить. Поэтому я прописал ему лекарство и больше не возвращался к этой теме, пока однажды его сын, который тогда гостил у родителей, не прибежал ко мне, умоляя немедленно отправиться к его отцу.
— По-моему, он вдруг потерял рассудок, — сказал Валентайн. — Он заявил, что видел в окне женское лицо, и уверяет, что это вернулась жена Филипа Уолдрума.
— Должно быть, он бредит, — предположил я.
— Он бредит не больше вашего, — ответил его сын почти грубо. — Он помешался и, боюсь, к этому шло уже давно.
Когда мы достигли Кроу-Холл, миссис Уолдрум плакала в гостиной, слуги перешептывались, а мистер Уолдрум стоял в запущенном саду у стен старейшей части дома и, задрав голову, глядел на маленькое слуховое окно. Он поздоровался со мной, не выказывая ни малейших признаков безумия.
— Своим глазам нельзя не верить, доктор, — сказал он, кладя руку мне на плечо. — Глядите вон туда. Вам не придется долго ждать. За последние полчаса она подходила к этому окну раз шесть.
Я постоял рядом несколько минут, а потом заметил:
— Но я ничего не вижу, мистер Уолдрум, более того, я сомневаюсь, чтобы вы сами что-то видели, и перестаньте, прошу вас, пугать своих домашних глупыми выдумками.
— Вы правы, мне не стоило об этом говорить, — ответил он. — Но послушайте, доктор, — он понизил голос, — это чистая правда. Эта женщина долго преследовала меня, и наконец я понял, кто она — исчезнувшая жена Филипа Уолдрума. Вы помните ее портрет в Грейндже. Я видел ее в том окне, словно она сошла с картины.
Разумеется, с человеком в таком состоянии бессмысленно спорить, поэтому я просто посоветовал миссис Уолдрум и Валентайну увезти его отсюда.
Врачу легко говорить, что пациенту следует поменять обстановку, значительно труднее близким следовать его совету.
Я знал, что миссис Уолдрум нелегко выполнить мои указания, но каким-то образом ей удалось вытащить мужа в Хастингс.
Они пробыли там три месяца, а потом вернулись. Она, бедняжка, вообразила, что он излечился. Мне было достаточно взглянуть на него. Я понял, он вернулся домой умирать. Вероятно, мне не удалось скрыть свою тревогу, и он мне сказал, когда жена вышла из комнаты:
— Доктор, то, что я видел здесь перед отъездом, было мне предостережением. Надеюсь, я серьезно к нему отнесся.
Той же ночью я отправил его сыну письмо, и он немедленно приехал и оставался с ним до конца.
Почти невозможно описать, как он угасал. День ото дня он становился все слабее. И вот однажды утром я получил записку, в которой меня просили прибыть в Кроу-Холл. Мистер Уолдрум очень хотел меня видеть. Он по-прежнему лежал в кровати и выглядел измученным и усталым.
— Нет, мне сегодня не лучше, — ответил он на мой вопрос. — Я устал, устал, устал. Но дело не в том. Доктор, я хочу рассказать вам странный сон, который приснился мне этой ночью. Я больше не говорю ни о чем таком с женой или Валентайном. Им это не нравится, они не могут меня понять, но я чувствую, что должен рассказать свой сон кому-нибудь. Сначала мне снилось, что я не сплю. Мне снилась ясная, лунная ночь, и я мог видеть пятна света на стенах, на полу, на занавесках. Дверь в мою комнату была открыта, и по ровному дыханию в соседней комнате я догадался, что бедняжка Эстер спит. Я лежал, глядел на луну и размышлял о прошлом и о будущем, — о мире, куда я вскоре переселюсь, доктор, и думал, как моя жена и сын перенесут это, — и вдруг почувствовал это странное беспокойство, о котором уже говорил, повернул голову и увидел жену Филипа Уолдрума в полосе лунного света, падавшего на стену. Она стояла с непокрытой головой, одетая во все черное, на шее было то самое ожерелье, а на руках кольца, о которых мы столько слышали. Они сияли в лунном свете, как звезды. Она знаком пригласила меня следовать за ней, и я не смел ей отказать. Она как будто прошла сквозь стену, и я за ней. Мы спускались по узкому извилистому проходу, освещенному сиянием ее бриллиантов, ступени осыпались от времени, а сквозь грязные земляные стены сочилась влага. Женщина то и дело оборачивалась, чтобы проверить, иду ли я за ней, и наконец мы очутились в квадратной комнате, где пахло тленом и было тесно и душно, как в могиле. У выхода из комнаты что-то лежало. Она указала на эту груду, и, приглядевшись, я увидел, что это кости, на которых сверкали те же драгоценности, что на руках и на шее моей провожатой. Пока я стоял, лицо моей спутницы стало меняться: щеки запали, глаза потускнели, рот ввалился, кожа облепила лоб. И наконец оно превратилось в оскаленный череп, затем все тело рухнуло, и я оказался перед грудой костей. Не знаю, как я выбрался оттуда. Этой части сна я не помню. Когда я проснулся, солнце стояло высоко, и я чувствовал себя таким разбитым, словно полночи где-то пропадал.
Тогда мне, разумеется, и в голову не пришло, что он называет свое видение сном просто потому, что даже в глубине души боится определить то, что с ним произошло, как-то иначе. Поэтому я не пытался увести беседу в сторону, как это всегда делали миссис Уолдрум и его сын, и дал ему выговориться, возвращаясь к этой теме столько, сколько он пожелает.
Когда он в третий или четвертый раз описывал то место, что открылось в стене, и вытянул руку, указывая на него, я спросил:
— Что это у вас на рукаве, мистер Уолдрум?
— На рукаве? — повторил он.
— Да, он в чем-то выпачкан, — ответил я и вывернул рукав, чтобы показать ему пятна: словно им провели по черной влажной поверхности.
Он взглянул на рукав, затем на меня. И в следующий миг без чувств упал на подушку.
Я думал, нам не удастся привести его в сознание. Он не подавал признаков жизни, и я уже начал отчаиваться, но он пришел в себя.
Конечно, его рассказ и черные пятна на рукаве заставили меня предположить, что он ходил во сне. Посоветовав Валентайну самому находиться в соседней комнате и запирать дверь на ключ, я удалился с чувством, что сделано все возможное.
Но он становился все более беспокойным. По мере того, как его физические силы таяли, возбудимость возрастала, он больше не мог сдерживаться и постоянно рассказывал о своих видениях и открывшихся ему ужасах.
Хотя он и был в тяжелом состоянии, я требовал перевезти его из Кроу-Холл. Я предлагал ему на время поселиться у меня, но он и слышать об этом не хотел. Стоило затронуть эту тему, как он впадал в отчаяние или в ярость, иногда он горько плакал, как ребенок, жалуясь на жестокость близких.
Они хотят отнять у него последнюю надежду — богатство, сказочное богатство, спрятанное где-то в доме. Он отыщет для них клад. Сам он уже не сможет им воспользоваться — это, конечно, напрасная надежда, пустые ожидания, — но он оставит сокровища жене и сыну. Они бы уже были у него в руках, сумей он убедить нас оставить его одного.
— Что нам оставалось делать? Я спрашиваю, сэр, что нам оставалось делать?
— Не спускать с него глаз? — предположил я.
— Мы и так не спускали с него глаз. Миссис Уолдрум не отходила от него днем, сын — ночью. Двери были заперты, ключи вынуты. Я навещал его каждый день. Я знал, что его конец — дело нескольких недель. И вдруг часа в четыре утра меня разбудил отчаянный стук в дверь.
— В чем дело? — спросил я.
— Мистер Уолдрум утопился в пруду!
— Не помню, как я оделся, как добежал до Кроу-Холл. Он лежал на кровати как мертвый, но он был жив. Он говорил со мной вполне разумно. Я попросил всех выйти из комнаты, и мы остались вдвоем.
— Помните, что я говорил вам о жене Филипа Уолдрума? — спросил он.
Я кивнул головой.
— С тех пор она часто ко мне приходила, пришла и прошлой ночью. Мы спустились, как раньше, вниз, но на этот раз я не смог выбраться. Я долго продвигался ощупью, пока не очутился в воде. Я стал тонуть и начал звать на помощь. Меня спасли. Остальное вам известно.
После этого он начал бредить. Он говорил о спрятанных сокровищах, о темноволосой красавице, о телах, погребенных в подвалах, о подземных ходах, известных лишь ему одному. А потом он умер. Я присутствовал при его смерти.
Он протянул руки к призраку, обратившему его жизнь в кошмар, и произнес:
— Прости, у меня нет сил… Это были его последние слова.
— И по этой причине вы решили, что Кроу-Холл "гиблое место"?
— Это проклятое место, — ответил он. — Смейтесь, если вам угодно, но именно поэтому я перебрался сюда.
— Мне вовсе не до смеха, — возразил я. — И тем не менее, я покупаю имение.
— Тогда не упрекайте меня, что бы ни случилось, — заметил он.
— Я не принадлежу к семейству Уолдрумов, — ответил я. — А если бы и принадлежал, то сомневаюсь, чтобы жене Филипа Уолдрума удалось вытащить меня на ночную прогулку.
Он поглядел на меня и грустно покачал головой.
— У меня отличное пищеварение, — заверил я.
— Не сомневаюсь, иначе вы никогда не купили бы Кроу-Холл, — ответил он.
Мы расстались с ним друзьями. Именно так в свой смертный час я хотел бы расстаться с миром. Однако на столь приятный конец, по-моему, не слишком стоит надеяться.
Глава VII
Мистер Уолдрум узнает…
Итак, я стал владельцем Кроу-Холл, а на вырученные от его продажи деньги Валентайн Уолдрум обставил, конечно, не целый дом, но приемную, кабинет, не говоря уже о личных апартаментах, в особняке, некогда принадлежавшем аристократическому семейству, но в соответствии с веяниями времени перешедшем в собственность отставного дворецкого, который, как и его жена, бывшая горничная прежней хозяйки, был рад заключить взаимовыгодную сделку с удобным во всех отношениях жильцом.
Рискуя навлечь на себя подозрение в тщеславии, я все же замечу, что без моей помощи Валентайну никогда не удалось бы найти подходящую квартиру и прислугу за столь умеренную плату, поэтому аренду дома, приобретение мебели и наем челяди я по праву считаю своей заслугой.
Однако я не без сопротивления согласился отвергнуть свой первоначальный план и позволить ему обосноваться на холостяцкий лад. Дело в том, что я хотел, чтобы он присмотрел себе невесту, прежде чем состояние безбрачия станет у него хроническим. Я убеждал его, что врач и ученый обязан быть мужем и отцом и что если он намеревается преуспеть в своей профессии, он должен задаться целью найти леди — если с приданым, то тем лучше, — но в любом случае, настоящую леди, любезную, воспитанную, образованную, которая вела бы дом, сидела во главе стола и способствовала его продвижению по общественной лестнице, поскольку никто не может сделать это лучше, чем умная женщина.
Сначала в ответ на подобные замечания он просто отшучивался или уходил от разговора, но наконец прямо заявил, что вообще не собирается жениться.
— Если бы мне случилось увлечься, если бы я почувствовал, что готов полюбить, я немедленно бежал бы от нее, как от Лорелеи. Злой рок уже много лет преследует род Уолдрумов, и я не вправе служить приумножению зла. Конечно, каждому мужчине присуще естественное желание держать на коленях сына, думать о том, что жизнь его будет продолжена в детях и внуках. Но смогу ли я без содрогания взглянуть в лицо собственному сыну, зная, какую судьбу я ему уготовил? Что я должен чувствовать при мысли, что мое дитя, плоть от плоти моей, окончит свои дни лепечущим идиотом или буйным маньяком в сумасшедшем доме? Нет, женитьба не для меня. Подругой моей жизни станет профессия, а не женщина. С ней будущее мне не страшно — какие бы несчастья ни принесла судьба, я оставлю после себя детей своего разума, которые послужат миру верой и правдой.
— Что за нелепые мысли! — возмутился я. — Ваш батюшка был не безумнее меня. Болезнь изнурила его, поэтому он видел странные сны, грезил наяву, бродил во сне, и нес всякий вздор о зарытом сокровище и женщине, которая принесла несчастье роду Уолдрумов, как и положено в почтенных английских семьях, в которых принято сваливать все беды на иностранцев, как женского, так и мужского пола. Вот единственно разумное объяснение.
В этот момент Валентайн Уолдрум вскочил со стула и, словно клещами, стиснул мою руку.
— Друг мой, — заметил я, — если уж природа наделила вас незаурядной силой, будьте, по крайней мере, милосердны! — Однако мой протест остался без внимания.
— Покончим с этим раз и навсегда, — взволнованно произнес он. — Как медик, я склонен принять вашу точку зрения, но вам известно далеко не все. Я утверждаю: все Уолдрумы одержимы безумием. Я тоже видел эту женщину! Никогда не думал, что смогу рассказать об этом кому бы то ни было, но я тоже ее видел. Это случилось накануне похорон отца. Я зашел в комнату, чтобы еще раз взглянуть на него. У гроба я увидел незнакомую женщину. Она была вся в черном и ломала руки как человек, охваченный отчаянием. На мгновение я застыл не в силах оторвать от нее взгляда. Потом она повернулась ко мне лицом, и я узнал красавицу с портрета в Грейндже — темные волосы, огромные черные глаза, полные печали. На ней было роковое драгоценное ожерелье, а на руках сияли бриллианты. Должно быть, я на какое-то время потерял сознание. Когда я очнулся, я был один в комнате рядом с покойником.
— Это все? — спросил я.
— Нет, я видел ее еще раз, накануне нашего отъезда из Кроу-Холл. Я допоздна курил в гостиной. Поднимаясь по лестнице в спальню, я ясно ощутил легчайшее дуновение воздуха, как будто меня стремительно обогнало невидимое существо, слегка задев краем юбки. Я ничего тогда не увидел, но дойдя до второго этажа, различил в лунном свете, лившемся из окна, темный силуэт стоявшей ко мне спиной женщины. Как и в прошлый раз, она медленно повернула голову, и я вновь узнал жену Филипа Уолдрума, ее роковую красоту в обрамлении драгоценных камней.
Она поманила меня рукой. Я почувствовал, что какая-то неведомая сила влечет меня в комнату, где умер отец, но отчаянным усилием воли я призвал на помощь разум и бросился бежать. Не стоит и говорить, что остаток ночи я провел в молитве. Я просил Господа помочь мне избавиться от ужасного наваждения и укрепить в решении прожить в одиночестве до конца дней, дабы дети мои не унаследовали столь плачевной судьбы.
Некоторое время я сидел молча, стыдясь признаться, что в этом доме и я тоже почувствовал чье-то прикосновение, и не сразу высказал мысль, которая уже не раз приходила мне в голову.
— Вал, — сказал я наконец, — знаете ли, я думаю, что в Кроу-Холл действительно обитает привидение или, может быть, человек, которому выгодно играть роль призрака. Ведь это не так уж сложно.
— Нет, — перебил он. — Неужели вы думаете, что я не перебрал все возможные и невозможные объяснения, прежде чем окончательно утвердиться в мысли, что дом этот проклеят, а мы все безумны? Между прочим, что ваш друг собирается с ним делать?
Он еще долго не знал о том, что это я купил Кроу-Холл.
— Он приведет его в порядок, а потом запросит с железнодорожной компании изрядную сумму за нарушение уединения владельца столь очаровательного уголка.
— Стало быть, он не собирается там жить?
— Нет, конечно. Он покупает, чтобы получить прибыль. Если он понесет убытки, то вполне может себе это позволить. Между прочим, я в будущем месяце собираюсь посетить Кроу-Холл. Не хотите ли вы передать со мной весточку даме в бриллиантах?
— Она никогда не является никому, кроме членов нашего проклятого семейства, — произнес он мрачно.
— Я думаю, эта женщина должна обладать весьма прихотливым складом ума, поэтому трудно предположить, как она поступит.
Валентайн Уолдрум отвернулся, слегка задетый моими словами: фамильное привидение — нечто вроде любовно лелеемого недуга: никто не согласится расстаться ни с тем, ни с другим.
Однако Валентайн оказался прав. Мне не пришлось лицезреть даму в бриллиантах. Покойная жена Филипа Уолдрума, очевидно, не расточала своих чар незнакомцам. Тем не менее в этом доме я не мог спать спокойно: после того, как за мной затворялась дверь и я оказывался один, я всякий раз чувствовал, что в комнате кто-то есть, и, должен заметить, никогда моя храбрость не подвергалась более тяжкому испытанию.
Однако отступать я не собирался. Я приобрел собственность и намеревался извлечь из нее доход. А чтобы получить доход, необходимо было развеять предубеждение против прежних владельцев Кроу-Холл, и мне это удалось. Как только миссис Пол поняла, что я владелец имения, все неприятности сразу прекратились. Она "исполняла все мои прихоти", пользуясь ее собственным, не совсем подходящим к случаю выражением. Стоило мне невзначай заметить, что я предпочитаю комнаты с окнами на запад, и для меня были немедленно приготовлены апартаменты, где уже никто — ни женщина, ни мужчина, ни разбойник, ни привидение — не нарушали мой покой.
Затем я уведомил мистера Догсета, что с будущего месяца вынужден отказать ему в аренде. Это настолько его изумило, что он предложил мне лишний фунт за акр. Я согласился, обязав его отремонтировать все изгороди.
Далее я занялся приведением в порядок сада, покрасил дом внутри и снаружи, заменил ворота, насыпал гравия на подъездную аллею и выкосил газон. Курам миссис Пол пришлось отныне ограничиться в своих научных изысканиях территорией птичьего двора и прилегающего выгона, и скоро в округе разнеслась весть о том, что привидение покинуло Кроу-Холл.
Я не противоречил слухам, хотя и знал, что они ложны. Когда землемеры железнодорожной компании явились для инспекции, они обнаружили дом и сад в полнейшем порядке, убедились, что ферма приносит доход и процветает.
Все это произвело надлежащее впечатление, и они предложили мне неплохую цену за участок земли, который собирались отрезать.
Я незамедлительно принял их предложение как ленивый человек, боявшийся лишних хлопот. Получив деньги за землю, я почувствовал себя в безопасности. Я был спокоен за будущее. Теперь я знал, что мои расходы на Кроу-Холл окупятся с лихвой, а в этом случае и Валентайн не останется внакладе.
Как я уже говорил, меня не привлекают финансовые операции. Может быть, именно поэтому, если уж я иду на риск, фортуна, как правило, мне благоприятствует.
Например, на свете нет худшего игрока в вист, но если кому-нибудь удается меня уговорить сесть за карточный стол, мне приходят карты, проиграть с которыми просто невозможно.
Далее, предположим, что я покупаю акции какой-нибудь компании или прииска. Эти акции немедленно идут в гору, и через некоторое время я их продаю. Я не держусь за свое приобретение, каким бы многообещающим оно ни казалось, и не стремлюсь получить двести процентов прибыли. Нет, я дожидаюсь некоторого повышения, а затем ищу покупателя.
Иногда, разумеется, мне приходится наблюдать, как акции компании, к которой я уже утратил интерес, вдруг достигают баснословной цены, но это меня нисколько не огорчает. Ведь я уже не раз бывал свидетелем провала грандиозных начинаний — финальный акт драмы обычно разыгрывается в зале суда по делам о несостоятельности с участием главного судьи, не говоря уже о толпе неотвязных кредиторов.
Я повторяю, нет ничего надежнее трехпроцентных бумаг и земельного заклада.
Тем не менее я иногда позволяю себе заигрывать с денежным рынком, рискнув сотней-другой фунтов. Время от времени я покупаю лотерейные билеты, дабы ублаготворить прекрасных учредительниц, и вот в память о давно минувших временах взял на себя хлопоты о таком сомнительном месте, как Кроу-Холл.
Вернемся, однако, к сути повествования.
В фешенебельном квартале, в изысканно обставленных комнатах с неприметным человеком в черном, провожающим посетителей в кабинет, который, заимствуя выражение, принятое в Сити, можно было бы именовать "парилкой", памятуя о разнообразных мучениях, ожидающих там клиента, дела мистера Уолдрума пошли неплохо. Ему не удалось добиться блистательного успеха, предсказанного моим приятелем, мошенником от медицины, — возможно, потому, что Валентайн не обладал необходимыми для такого успеха качествами, а возможно, и потому, что мой приятель не слишком усердно присылал ему пациентов. За все время он прислал Валентайну лишь троих: гувернантку, бедного художника и эксцентричного деревенского помещика, который умудрился заплатить за операцию, стоившую бы ему никак не менее пятидесяти гиней, всего пять.
Тем не менее, Валентайн Уолдрум преуспевал. Он зарабатывал себе на жизнь, приобретал известность и казался вполне счастливым. Весь свой досуг он посвящал малопонятным изысканиям, связанным с такими частями человеческого организма, как селезенка, печень, легкие или почки. Спешу уведомить читателя, что не питаю ни малейшего интереса к подобным предметам и потому не могу сообщить, какой именно из органов пользовался особым вниманием мистера Уолдрума. На моей книжной полке стоит его книга с дарственной надписью, однако я ее не читал и с полной ответственностью заявляю, что никогда не прочту.
Для нас важно лишь то, что он избрал предметом исследования некую часть человеческого организма, что он обнаружил в ней что-то, ранее не обнаруженное, или сделал какое-то заключение, ранее не сделанное, что он написал на эту тему книгу, которая получила положительные отзывы в "Ланцете" и помогла ему возвыситься в глазах медицинской братии.
Однако получить признание собратьев-хирургов — одно, а совсем другое — поразить воображение широкой публики. Возможно, хирурги, подобно всем людям, оказывают предпочтение новичкам, которые не подвигаются слишком быстро и не залетают слишком высоко. Во всяком случае, хотя Валентайн добился известности, это отнюдь не означало, что гинеи текли к нему рекой, как мне того хотелось бы. К тому же, когда Валентайн закончил книгу и в медицинских кругах стали поговаривать: "Этот Уолдрум — неглупый человек, в нем что-то есть. Он еще заставит о себе говорить…", Валентайн заболел.
Он переутомил зрение, разглядывая в микроскоп различные неприятные объекты. Он расчленял ни в чем не повинных животных. Он читал новые и старые книги и журналы, посвященные близкому его сердцу предмету. В интересах науки он лечил людей, которые не могли ему заплатить, и просиживал ночи напролет, занимаясь делами, которыми с тем же успехом можно было заняться при свете дня.
Все это я высказывал ему не раз, но он только улыбался, как будто появление на свет книги, которую прочтет лишь узкий круг профессионалов да несколько наборщиков, могло возместить испорченное зрение, упадок сил и дурное настроение.
Вот в каком состоянии — финансовом, физическом и моральном — пребывал мой друг, когда я собирался покинуть город, чтобы в очередной раз посетить Фэри-Уотер, и вот почему я решил пригласить его навестить меня там.
С одним из сыновей миссис Тревор мы отправились на станцию встречать мистера Уолдрума. Чертенок, по-видимому, заключил какой-то тайный союз с пони — другого объяснения удивительной резвости, с которой лошадка влекла наш экипаж через холмы и долины, я придумать не мог. Наш гость с первой же минуты произвел сильнейшее впечатление на Ральфа, взяв у него из рук вожжи.
— Не сомневаюсь, что ты первоклассный кучер, но никак не могу допустить, чтобы меня вез ребенок, — сказал он.
— Что ж, ладно, — ответил Ральф. — Посмотрим, умеете ли вы держать вожжи в руках.
— Мне кажется, юный джентльмен напрашивается на то, чтобы ему надрали уши, — заметил я.
— Если даже и так, то не вижу никого, кто бы мог это сделать, — незамедлительно отпарировал Ральф, который, как мне случайно довелось подслушать, однажды назвал меня "старой развалиной".
— Пожалуй, я бы не отказался… — произнес Валентайн с самой ласковой улыбкой.
Ральф оглядел его с головы до ног и, хрипло расхохотавшись, воскликнул:
— Хоть этот не размазня, и то слава Богу!
— Ральф, что бы сказала твоя мама, если бы тебя услышала! — возмутился я.
— Она, может быть, даже и заплакала бы, но мы при ней так никогда не говорим. Она женщина и ничего этого не понимает, поэтому мы стараемся ее не огорчать, — простодушно ответил Ральф.
— Надеюсь, вы и впредь будете так поступать, — сказал Валентайн. — Будущее может подарить тебе много хорошего, но никогда не подарит второй матери.
Ральф ничего не ответил, но я услышал, как маленький негодник, хлопнув в ладони и скосив глаза, бормочет себе под нос:
— Вот это да! Надо будет запомнить…
Миссис Тревор сама вышла нас встречать. Она так мало знала свет, во многих отношениях оставалась еще таким ребенком, что решила приветствовать мистера Уолдрума со всеми возможными почестями.
Она была маленькой, застенчивой и тихой, и когда я увидал, как робко она протягивает незнакомцу руку, мне невольно пришел на ум образ растения, выращенного в подвале, узника, долго томившегося в неволе, птицы, впервые пустившейся в полет — словом, существа, совершенно не знакомого с повадками своих сородичей, выросших на свободе.
Конечно, даже в ранней юности она нисколько не походила на женщин, способных вызвать восхищение Валентайна. Я много раз видел его в обществе и хорошо представлял себе женщину, способную увлечь моего друга, если бы он позволил себе увлечься.
Ему нравились красавицы в стиле Юноны. Именно к ним бывали обращены его взгляды, его внимание, его реплики. Отыщите в гостиной даму с хорошо развитыми и сильно обнаженными плечами, свежим лицом, правильными чертами, большими глазами и ярким ртом, полным белоснежных зубов, и вы обнаружите поблизости моего protege, с восторгом взирающего на эту святыню.
Мне была известна эта слабость моего друга, но тем не менее меня огорчило выражение лица мистера Уолдрума, отвечавшего на приветствие моей кузины.
Трудно сказать, что именно оно означало: насмешку, презрение или просто удивление.
Во всяком случае, мне никогда еще так не хотелось с ним поссориться, как в тот момент. Но я немедленно взял себя в руки.
"Он ничего не знает о ее прежней жизни, — подумал я, — он оценивает ее, как привык оценивать светскую женщину, и находит ее невзрачной, простоватой, gauche[49]. Он и представить себе не может, сколькими достоинствами она обладает, сколько ей пришлось выстрадать, бедняжке". И когда она запечатлела на моей щеке невинный поцелуй — обычное приветствие, предназначавшееся кузену покойного мужа, — я тоже поцеловал ее в ответ, чего, как правило, не делал, и взглянул на Валентайна.
Он смотрел на меня с каким-то странным выражением в глазах, и желание затеять с ним ссору стало почти неудержимым.
Однако уже через десять минут все пошло как по маслу. Увидев больного мальчика, он оказался в своей стихии. Каждый раз, столкнувшись с тяжелым, но не безнадежным случаем, Валентайн сразу же воодушевлялся. Он забывал о собственных недугах, о том, что известность не может заменить материального благополучия, он забывал обо всем, кроме своего призвания. Так и на этот раз, он не задумываясь предоставил свое искусство и себя самого впридачу в полное распоряжение наследника Фэри-Уотер.
Сначала мы с Валентайном почти все время проводили вместе: гуляли, ездили кататься, курили и беседовали. Миссис Тревор и мальчики держались в стороне с упорством, которое я приписывал некоторому страху перед новым человеком. В то же время мисс Изобел имела на этот счет собственные взгляды, преследуя мистера Уолдрума, как мне казалось, с утомительной настойчивостью. Но Валентайн не позволял мне прогонять ее.
— Кому еще здесь есть до меня дело, — говорил он с несколько патетической ноткой в голосе. — Если малютке нравиться болтать о том, что она собирается за меня замуж, какой от этого вред?
И в самом деле, какой! И все же в словах девчурки, повторявшей "Я вас люблю, когда я вырасту, мы поженимся" было что-то казавшееся мне несовместимым с атмосферой этой почти монашеской обители.
Я сам был соучастником принесения в жертву матери, которая теперь была обречена похоронить себя заживо, а здесь я видел ее дочь, ничего не ведавшую о драме, разыгравшейся в церкви Уинчелси, и о том, что означал брак для одного из действующих лиц, и это дитя при мне сочинило собственную маленькую любовную историю, предназначая себе и человеку — который на моей памяти бегал в коротких штанишках и красных башмачках, когда ее матери еще на свете не было, — роль героя и героини.
Однако со временем в распорядке жизни в Фэри-Уотер произошли изменения. После того, как к мистеру Уолдруму вернулись здоровье и бодрость, я все чаще оказывался в компании миссис Тревор и калеки, в то время как Валентайн с мальчиками прогуливались по холмам или нанимали лодку и катались вверх и вниз по реке, или ловили рыбу, или играли в крикет.
Вскоре мальчики стали относиться к Валентайну с обожанием, с которым все подростки относятся к сильным мужчинам, будь то добрый христианин или закоренелый грешник. Они были счастливы только в его присутствии, ходили за ним по пятам, как собаки, и без устали расписывали чудеса его силы и храбрости, его подвиги, а также искусное владение веслом, удочкой и битой в назидание своей матери, Джеффри и мне.
Я заметил, что эти выражения восторга мало-помалу стали утомлять миссис Тревор. Улыбка, с которой она выслушивала их повествования, постепенно становилась все более натянутой, и во время их безостановочной болтовни она часто смотрела в сторону, словно мысли ее блуждали где-то далеко.
Я никак не мог догадаться о причине подобного поведения. Естественно, что Валентайн и мальчики меня смертельно утомляли, но с ней было что-то другое. Раньше она проявляла живейший интерес к их забавам, и когда к моему величайшему негодованию они являлись в гостиную с банкой наловленных колюшек, она честно пыталась подсчитать число жертв.
— Теперь весь этот интерес угас, и, подобно мне, она, казалось, возненавидела само слово "форель", а одно упоминание о крикете повергало ее в ужас.
Мне удалось проникнуть в ее тайну однажды вечером, когда мы сидели вдвоем у раскрытого окна, глядя вниз на воду, которой поместье было обязано своим названием. Солнце пробивалось сквозь кроны деревьев, скользящие, мерцающие пятна света ложились на поверхность озера, которое теперь казалось вполне подходящим пристанищем для самой капризной из фей, что танцуют на лесной лужайке или прячутся в чашечках водяных лилий. Под огромным старым каштаном на скамейке сидел Валентайн, больной мальчик лежал на кушетке рядом, а остальная компания расположилась вокруг, нарушая безмятежную тишину лета взрывами неуместного хохота.
Люди постоянно твердят о музыкальности детских голосов, но мне никогда не приходилось слышать ничего, менее напоминающего музыку, чем эти возгласы, если не считать пронзительных звуков немецкого оркестра, в котором нет ни одного настроенного инструмента.
Я пустился в рассуждения о красоте окружающего нас пейзажа и как раз собирался обратить внимание миссис Тревор на постоянно меняющееся расположение солнечных пятен на водной глади.
— Мне кажется, я никогда так ясно не понимал, насколько к Фэри-Уотер подходит его имя, — заметил я, а в это время гордый лебедь медленно пересекал пятно света, казалось, он плывет по расплавленному золоту.
— Да, — ответила миссис Тревор, и что-то в ее голосе заставило меня оторваться от этого дивного зрелища.
Она не смотрела на озеро, на мелькающие солнечные лучи, на пышные кроны деревьев. Ее взгляд был прикован к группе, расположившейся на газоне, а в глазах стояли непрошенные слезы, которых она, быть может, и не замечала.
— В чем дело, Мэри? — воскликнул я. — Что случилось?
Она закрыла лицо руками и тихо заплакала.
— Я очень глупая, наверное, даже дурная, но я ничего не могу с собой поделать. Мои дети — это все, что у меня есть, и, пока он не приехал, я занимала первое место в их сердцах. А теперь они оставили меня ради первого встречного.
— Не будьте ребенком, Мэри, — стал убеждать я. — Мальчики любят вас не меньше, чем прежде, но вполне естественно, что мистер Уолдрум, который, — добавил я свысока, — сам еще почти мальчишка, очаровал их. Гораздо лучше, если они открыто станут выражать привязанность к человеку своего круга, чем тайком завязывать дружбу с конюхами, живодерами и браконьерами.
— Но мои дети никогда не сделают ничего подобного! — возразила она с возмущением.
— Тем не менее, — последовал мой ответ, — это именно то, чем они постоянно занимаются. В вашем присутствии они ведут себя как ангелы, но стоит вам повернуться спиной, и ангелы превращаются в настоящих разбойников. Они прекрасные, веселые и здоровые дети, и хотя у них и в мыслях нет вас огорчить, они все равно не могут ничего поделать со своей молодой горячей кровью, беззаботностью, мускулами, нуждающимися в движении, и умом, требующим пищи. Вы же не можете вместе с ними грести, ловить рыбу и стрелять из ружья, поэтому как бы они вас ни любили, они приходят в восторг от общества человека, который может разделить их увлечения. Именно за то, что я не испытываю интереса к таким забавам, этот негодник Ральф именует меня "тупицей", и другими не менее оскорбительными прозвищами — я сам слышал. Он даже пытался надерзить мистеру Уолдруму в самый первый день, еще на станции, но Валентайн пригрозил надрать ему уши, и мальчик был этим совершенно покорен.
С минуту она сидела молча, обдумывая мои слова, а потом произнесла:
— Значит, я больше не могу сама воспитывать своих детей?..
Ее губы жалобно дрожали, в глазах появилось умоляющее выражение, и я чуть было не поддался искушению утаить правду, но это искушение преодолел. Я же собственными глазами видел, какое благотворное влияние оказывает на маленьких грубиянов общение со взрослым мужчиной, и я не мог допустить, чтобы она страдала в будущем ради спокойствия в настоящем.
— Дорогая моя, — при этих словах я взял ее за руку. — Мне кажется, вам следует взглянуть правде в глаза. Ни одна женщина не способна надлежащим образом воспитывать мальчиков после определенного возраста. Она непременно сделает из них лицемеров, эгоистов, деспотов, неженок, трусов или угрюмых затворников. Разумеется, влияние матери необходимо, но его недостаточно. Вы должны решиться позволить мальчикам оторваться от вас, чтобы подготовить их к жизненной борьбе, и когда они вырастут, вы будете ими гордиться. Девочка, разумеется, всецело принадлежит вам.
— Ах! — перебила она, — Изобел еще больше мальчишка, чем Ральф. У нее совсем нет ни интересов, ни вкусов, присущих девочке.
Услыхав это, я откровенно рассмеялся.
— Мэри, — спросил я, — когда вам было столько же лет, сколько Изобел сейчас, какие у вас были интересы и вкусы?
— Я что-то не помню, — задумалась миссис Тревор. — Вряд ли мама позволяла мне иметь хоть какие-нибудь…
— Я совершенно уверен, что вы очень походили на свою дочь, — сказал я. — А теперь обещайте мне быть мужественной. Постарайтесь не ревновать детей к бедному Валентайну. Вы должны помнить как мудрая маленькая женщина, что ничто не властно изменить человеческую природу и…
Вдруг она резким движением выдернула руку, которую я по забывчивости продолжал удерживать в своей.
— Они идут сюда, — прошептала она и залилась румянцем, Словно ее застигли врасплох за чем-то неприличным. — Я… я Поднимусь наверх и умоюсь.
И она вышла из комнаты как раз в тот момент, когда Валентайн с тем же странным выражением лица, которое так неприятно поразило меня в день его приезда, распахнул дверь на веранду и предложил мне пойти прогуляться и выкурить по сигаре.
— Эти мальчишки совсем меня замучили, — объяснил он. — Давайте погуляем спокойно хоть полчаса.
— Я пойду с вами! — завопил Ральф.
— Ни в коем случае, — объявил мистер Уолдрум с похвальной решимостью. — Хватит с меня на сегодня! — За этот ответ я был крайне ему признателен, ибо отнюдь не жаждал разделить общество Ральфа.
Некоторое время мы гуляли молча, потом Валентайн, стряхивая пепел с кончика сигары, как бы невзначай спросил:
— По-видимому, мистер Тревор скончался совсем недавно?..
— Капитан Тревор умер много лет назад.
— Но миссис Тревор носит такой глубокий траур…
— Полагаю, она останется в нем до конца.
— До конца чего?
— Своих дней, — отрезал я.
Затем последовало длительное молчание.
— Я думаю, это была старая, как мир, история, — начал он, прервав паузу, — взаимная любовь, ранняя смерть…
— С ее стороны любви не было, а капитан Тревор дожил до преклонного возраста. Мне никогда не приходило в голову, что эта история может вас заинтересовать, но поскольку в жизни миссис Тревор нет тайн, могу рассказать все, что знаю, если вы хотите.
— Я многого в ней не понимаю, — задумчиво произнес Валентайн, и я понял, что любопытство его задето.
Мое повествование было кратким. Какой простой и банальной казалась эта история, облеченная в слова! А что за этими словами? Разбитая жизнь, загубленная юность, любовь, надежда.
Теперь Валентайн узнал обо всем, в том числе и о воле покойного, лишавшей миссис Тревор будущего, и о чувстве раскаяния, которое вызывало во мне воспоминание о моей собственной роли в этой трагедии.
— Давайте не будем больше об этом говорить. Я думал, вы питаете нежные чувства к la belle cousine[50], но не хотите в них признаться из страха потерять свободу и взять на себя ответственность за детей.
— Друг мой, — ответил я, — я люблю и уважаю миссис Тревор, но я не создан для брака, к тому же я по крайней мере на четверть века старше ее.
— Верно, — вздохнул Валентайн. — Я как-то об этом забыл. На обратном пути мы больше не обменялись ни словом.
Глава VIII
Валентайн получает шанс
Вскоре после того вечера мистеру Валентайну Уолдруму начала надоедать сельская жизнь. Насколько я мог заметить, его тяготило тихое, спокойное, устоявшееся существование, безнадежно однообразные обеды, полное отсутствие подходящего общества, бурная любовь детей, спокойная любезность хозяйки, неприхотливый быт, распорядок, не нарушаемый ничем, кроме рождения теленка или появления на свет удачного выводка цыплят.
Настроение его, вначале заметно улучшившееся, упало до нуля, аппетит тоже, в манерах появилась сдержанность, лицо с каждым днем все больше выражало угрюмую усталость. В общем, я ни в малейшей степени не был удивлен, когда однажды утром, после завтрака, он объявил мне, что получил письма, вынуждающие его возвратиться в город.
— Я не забуду о Джеффри, миссис Тревор, — сказал он ей перед отъездом, — я стану навещать его как можно чаще.
Она мало знала мир — она совершенно не представляла себе, как принято вести себя в этом Лондоне, близ которого "она однажды жила", и не могла оценить в полной мере доброту, которую уже успел проявить Валентайн по отношению к ее мальчику, однако она была настолько благодарна и скромна по натуре, что интуиция с успехом заменяла ей опыт.
С нежным румянцем на щеках и полными слез глазами, с милой простотой, заставившей меня гордиться кузиной и, я уверен, глубоко тронувшей мистера Уолдрума, она поблагодарила его за все, что он сделал.
— Я перед вами в неоплатном долгу, — сказала она.
— А я в неоплатном долгу перед мистером Тревором, — откровенно ответил Валентайн. — Он сделал для меня гораздо больше, чем я могу надеяться когда-либо сделать для него и его близких.
— Правда? Как чудесно, — воскликнула она с жаром.
— Чепуха, Мэри. Он преувеличивает, — заметил я с подобающей скромностью.
— Это не преувеличение, — сказал Валентайн с выражением, напомнившим мне его мать. Увы, это давняя история.
— Миссис Тревор, всем, что я имею, я обязан вашему кузену. Если когда-нибудь я добьюсь славы и успеха, о которых стоило бы говорить, я не забуду о том, кто помог сделать мне первый шаг. Он нашел меня в Айлингтоне отчаявшимся, угнетенным, страдающим, и сразу же вселил в меня бодрость. У меня было небольшое разоренное имение в Эссексе, которое никто не купил бы, под которое никто не дал бы денег. Он нашел приятеля, который приобрел имение, и благодаря этому я сделался хирургом в Уэст-Энде, получил возможность производить интересующие меня опыты, написал книгу, стал известен и прекрасно зарабатываю. Вот и все, что ваш кузен сделал для меня, — он иронически выделил "все", — и поскольку об этом не стоило помнить, я тут же и забыл.
— Не обращайте внимание на его слова, Мэри, — попросил я, — он всегда, с малых лет был скверным мальчишкой.
— Он был очень добр ко мне и моим близким, — ответила она, протягивая Валентайну руку, которую он пожал, как мне представилось, с неохотой, и тотчас отпустил.
Хотя деловые письма, постоянно приходившие по поводу Кроу-Холл, и поглощали мое внимание, мне показалось удивительным, что Мэри ничего не сказала о недавнем госте.
Если я заводил о нем разговор, она слушала и пыталась казаться заинтересованной, но никогда по собственной воле не упоминала о его существовании.
Разумеется, я понимал причины ее молчания — она завидовала его влиянию на детей.
Впрочем, это было естественно. У нее никого нет, кроме них, и по воле моего кузена ее молодая жизнь уже прожита, у них же множество других интересов, и вся жизнь впереди.
Я не мог обсуждать с ней этот вопрос, но тем не менее ощущал обиду. Когда представляешь женщине своего друга, рассчитываешь, что она проявит к нему какой-то интерес, особенно, если он старается быть полезным ей и ее близким.
Моя кузина Мэри обходилась с мистером Уолдрумом любезно, но я не сомневался, что в глубине души она не испытывает к нему благодарности. И он, я думаю, чувствовал это, поскольку навещая Джеффри, старался побыстрей уехать из Фэри-Уотер, всегда ссылаясь на занятость.
Между тем мой разговор с миссис Тревор о судьбе мальчиков принес плоды. Она сама предложила то, о чем я никогда бы не заикнулся — чтобы Ральф вместо необременительных занятий с живущим по соседству викарием и безграничной свободы в Фэри-Уотер получил образование в хорошей школе, выбрать которую она предоставила мне.
— Я не могу расстаться с ними со всеми сразу, — сказала она, улыбаясь через силу, — но мне хочется исполнить свой долг перед ними сейчас, когда я поняла, в чем он состоит.
— Какая вы прекрасная, милая женщина, — воскликнул я, обрадованный тем, что хотя бы в отношении детей она обладает частицей здравого смысла, который редко встречается у матерей.
В ответ на это признание она засмеялась и спросила, в самом ли деле я так считаю, и я ответил утвердительно, мысленно сделав небольшую оговорку.
Я находил ее прекрасной во всех отношениях, если не считать того, что она недостаточно оценила моего друга, но в конце концов, можно ли винить ее в том, что она не в состоянии понять его натуру?
Редко случается, что чьи-либо друзья хорошо относятся друг к другу. Почему мистер Уолдрум и миссис Тревор должны составлять исключение?
Я привык проводить в Фэри-Уотер не только время, когда созревает клубника, но и всевозможные праздники, которые следует здесь перечислить.
Разумеется, Рождество; конец масленицы и первую среду Великого Поста — как правило; четвертое воскресенье Великого Поста — время от времени; Страстную Пятницу и Пасху, могу ручаться, всегда. Иногда я появлялся на Троицу, и с детских лет присутствовал при принесении в жертву традиционного гуся. Пылая жаром, он появлялся на столе и, как считалось, обеспечивал удачу в течение следующих двенадцати месяцев. Я не уверен, были ли эти даты для меня настоящими праздниками, но привычка присутствовать на них с годами усилилась, и подобно доктору Джонсону, которому было не по себе, если он проходил мимо одного из столбов на Флит-стрит, не коснувшись его, я ощущал некоторое душевное беспокойство, если в дни, названные выше, не оказывался в доме, с которым я сроднился.
28 сентября того же года — я хорошо запомнил эту дату из-за того, что случилось на следующий день, — Валентайн, придя в мое жилище, застал меня, ничем не занятого, заканчивающего поздний завтрак.
— Я зашел узнать, — сказал он, — не нужно ли отвезти миссис Тревор записку или посылку. Я завтра собираюсь в Фэри-Уотер.
— Я еду туда сегодня, — отвечал я, — поедем вместе, и останьтесь до воскресенья.
Сначала он возражал против моего предложения, но в конце концов согласился поехать со мной, если я позволю ему вернуться завтра вечером.
— Похоже, вы так же неохотно, как и я, покидаете Лондон, Вал, — заметил я.
— Да, — ответил он, — я думаю, это самое подходящее место для одинокого человека.
— Вы хотите сказать, мне кажется, что это единственное место, где человек не чувствует себя одиноким, — уточнил я.
— Вам удалось выразить мою мысль лучше, чем мне, — сказал он и глубоко задумался.
— В чем дело? — спросил я, не выдержав. — Что угнетает вас сейчас?
— Всего лишь потеря пациента, — прозвучал его ответ. — Интересно, до какого возраста мне надо дожить, чтобы люди верили, что я обладаю достаточным опытом и в состоянии лечить высшее общество?
— Пациент, которого вы потеряли, остался жив? — задал я вопрос. — Сначала мне показалось, что ваше огорчение вызвано именно этим.
— О нет! Он не умер, — ответил Валентайн. — Вы знаете, о ком я говорю: это Кит, который только что стал сэром Генри Китом и унаследовал владение своего дядюшки. Теперь он может платить приличные гонорары, и я полагаю, именно поэтому он и обратился к Коку.
— Ничего, придет и ваш черед, — попытался я утешить его.
— Разумеется, когда я настолько состарюсь, что это не будет иметь для меня значения.
— Человек никогда не старится настолько, чтобы его не интересовал собственный успех, — ответил я. — Вдобавок, Кит не тот пациент, из-за которого стоит тревожиться. Он был снобом без денег, теперь превратился в сноба с деньгами, вот и все. Как только вы начнете лечить королевское семейство, он вспомнит, что имел обыкновение консультироваться у вас, и тут же пришлет вам вежливую записку. Но даю вам слово, — продолжал я, — вы ничего не добьетесь, пока не окажетесь в обществе.
— Я не испытываю желания оказаться в обществе, — возразил он. И я понял, что старая рана еще не зажила, что прошедшего года не хватило на то, чтобы вычеркнуть из памяти трагедию, разыгравшуюся в Кроу-Холл.
Добравшись до Фэри-Уотер, мы увидели здешнего врача у постели больного мальчика.
Это он написал мистеру Уолдруму, что состояние их пациента ухудшилось, а судя по выражению его лица, Джеффри мог находиться in articulo mortis[51].
Миссис Тревор выглядела так, будто она плакала денно и нощно в течение двух недель, и в этой живительной для духа атмосфере мальчик совершенно пал духом.
Валентайн оценил ситуацию с первого взгляда.
— Вы не должны расстраиваться, миссис Тревор, — обратился он к ней. — Джеффри в самом деле выглядит хуже, чем я ждал, но все это легко поправить.
Затем он и доктор Слоун удалились в другую комнату и долго беседовали наедине, в то время как мне представилась возможность упрекнуть Мэри в том, что она ведет себя как ребенок, и, укоряя ее, дать выход собственным чувствам.
После Изобел Джеффри был моим любимцем. Здоровье не позволяло ему принимать участие в буйных играх, которыми предавался Ральф, а благодаря постоянному присутствию матери, в нем появилось нечто от ее мягкой, терпеливой натуры, то сочетание невинности и задумчивости, простоты и мудрости, которые, на мой взгляд, сообщали ее характеру привлекательность и неповторимость.
Я беспокоился из-за мальчика и был раздосадован поведением его матери, и поэтому был особенно резок с ней, пеняя ей на то, что она "всегда ждет худшего" и "воображает невесть что о болезни Джеффри". Все это она выслушала с покорной улыбкой.
— Теперь вы можете говорить, что хотите, — отвечала она. — Мне стало легче, когда мистер Уолдрум посмотрел моего мальчика и поручился мне, что ничего опасного нет.
Мы беседовали в оранжерее. Ее белые пальчики перебирали цветки разросшегося олеандра, и я неожиданно для себя спросил:
— Вы питаете глубокую веру в мистера Уолдрума, верно, Мэри?
Она подняла на меня глаза — милые, доверчивые глаза — и ответила:
— Конечно, я безоговорочно верю в него.
— В таком случае, Мэри, вы могли бы быть с ним более учтивой.
— Учтивой! — повторила она. — Разве я неучтива с ним?
— Нет, и я полагаю, он ощущает вашу холодность, в то время как сам он делает все, что в его силах, для вашего ребенка.
Она бросила на меня взгляд из-под длинных ресниц и внезапно залилась таким ярким румянцем, что на мгновение стала непохожа на себя.
— Мне очень жаль, — сказала она, — я не хотела обидеть ни вас, ни мистера Уолдрума. Я мало бываю в обществе и не могу не чувствовать себя стесненной, общаясь с посторонними.
— Но Валентайн не посторонний, — уверял я ее, — он мне всегда был как сын.
— Конечно, но ведь вы знаете его намного дольше, — ответила она, сорвала с олеандра бутон и приколола его к поясу, затем исчезла из моего поля зрения, ступая так легко, будто ей было девятнадцать, а не двадцать девять.
Целый вечер она робко и взволнованно старалась быть любезной с мистером Уолдрумом, и совершенно искренне — но, возможно, не бескорыстно — присоединилась ко мне, уговаривая его остаться на воскресенье.
Так как он решительно и, на мой взгляд, не совсем вежливо, отказался от нашего приглашения, все, что она могла сделать, это перенести обед на более ранний час, чтобы гость перед отъездом в Лондон мог отведать заколотого накануне гуся.
Утро следующего дня выдалось ясным, свежим, солнечным. Мы с Валентайном с вечера договорились прогуляться перед завтраком, и в восемь часов очутились на холме с видом на Лоу-Парк, одно из многочисленных поместий герцога Севернского.
— Мне кажется, хозяину таких владений трудно расстаться с этим миром, — заметил мой спутник.
— Теперешний герцог совсем молод, — отвечал я, — думаю, ему не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. Я знаком с его теткой, леди Мэри Кэри, она довольно часто упоминала о долгих годах его несовершеннолетия, во время которого накапливалась рента, и о том, что герцог подрастает.
— Интересно, что чувствует человек, который глядит на эти леса и земли, зная, что они принадлежат ему?
— Полагаю, то же, что и мы, если не считать зависти, — ответил я.
Затем мы отправились назад, беседуя по дороге о разной чепухе.
После завтрака, который как за городом, так и в Лондоне является для меня, к сожалению, чистой формальностью, я удалился в библиотеку писать письма. Одно из них особенно занимало меня. Оно было адресовано секретарю благотворительной организации, руководители которой хотели купить Кроу-Холл, или, если я пожелаю оставить за собою дом, удовлетворились бы участком земли, чтобы построить богадельню и завести образцовое хозяйство.
Осторожность — та карета, в которой я проехал всю жизнь, и я ответил:
"Сэр, Ваше предложение требует серьезного рассмотрения, и я прошу дать мне месяц для окончательного ответа.
Ваш покорный слуга
X. Стаффорд Тревор".
Это и еще несколько писем я решил отправить сам — пребывание в сельской местности всегда усугубляло мою любовь к одиночеству и тайным прогулкам. Поэтому, не сказав никому ни слова и не спросив, нет ли у него или у нее конфиденциальных поручений, я отправился на почту в ближайшую деревню в полном одиночестве.
Выходя из ворот усадьбы, я встретил скакавшего на взмыленном коне грума в ливрее герцога Севернского.
— Простите, сэр, не у вас ли в доме находится мистер Уолдрум?
— Я думаю, он там, — ответил я, — зачем он вам?
Конь уже мчался во всю прыть по аллее, но всадник обернулся и крикнул:
— Герцог! Слоун! Мозг!
"Когда вернусь, все узнаю", — подумал я и направился к почтовой конторе.
Вернувшись, я застал Мэри в ужасном волнении.
— Представляете себе? — спросила она, обеими руками сжав мою. — За мистером Уолдрумом прислали из Лоу-Парк.
— Что там случилось?
— У герцога в руках разорвало ружье. Он опасно ранен.
— Вот, наконец, Валу выпала удача, — заметил я.
— Как вы практичны! — с упреком сказала она.
— Разумеется, дорогая, если герцогу по нраву несчастные случаи, то мой друг вправе этим воспользоваться.
— Конечно, — согласилась она, — но то, что произошло, ужасно.
— Что именно? — поинтересовался я.
— Что-то с глазами, с головой и рукой, — последовал исчерпывающий ответ.
— Сомнения нет, гусь жарится не зря.
— О, как вы можете! — проговорила она и убежала, прижимая платок к глазам, оплакивая раны человека, которого никогда в жизни не видела.
Меня поразила тогда и до сих пор поражает склонность женщин к сочувствию скорее теоретическому, чем практическому.
Часы пробили час, затем два, Валентайн все не приходил, и я начинал ощущать голод.
— Дорогая, — спросил я, — как насчет гуся?
— Вы считаете, мистер Уолдрум задержится? — заметила она.
— Вполне вероятно.
— Может быть, подождем еще четверть часа?
— Если хотите, подождем еще час, — отвечал я великодушно, хотя голод терзал мои внутренности. Прошло десять минут, двадцать, тридцать, сорок, на Мэри было жалко смотреть. Ей всегда приходилось считаться со мной и только со мной, а теперь другой гость нуждался в ее терпении и предупредительности.
— О, — воскликнула она наконец, услышав приближающийся стук колес, — и это "о" значило целую благодарственную молитву, — вот и он!
— Подождите, дорогая, — заметил я и, водрузив на нос пенсне, разглядел экипаж, запряженный парой пони, мчавшийся по гравию, но заключавший в себе отнюдь не мистера Уолдрума, а поистине последнего человека, которого мне хотелось бы видеть в Фэри-Уотер — леди Мэри Кэри.
Меня не часто пробирает дрожь, и мне довольно редко кажется, что голова и сердце поменялись местами, однако увидев женщину, которая откинувшись на подушки, рассматривала своими огромными глазищами скромный дом моей кузины, я пал духом.
У нее были густые, торчащие как проволока волосы, широкие ноздри, живые любопытные глаза и выпяченные губы. Кожа желтая, испещренная коричневыми точками; фигурой она в высшей степени напоминала тючок белья, приготовленного в стирку; она была невероятно жадна и неописуемо бесцеремонна.
Она и часу не могла пробыть в обществе чужих людей, чтобы с кем-нибудь не поссориться. Она и недели не могла потерпеть, чтобы не вытребовать у нового знакомого какой-либо услуги или подарка. Она развелась с одним мужем, а другого свела в могилу в надежде, что он оставит ей все свои деньги.
Этой надежде не суждено было сбыться. Поскольку она рассказывала историю с наследством всем и каждому, я думаю, не будет нескромным повторить ее.
Мистер Кэри написал завещание, согласно которому оставлял дорогой и возлюбленной жене своей все состояние кроме таких-то и таких-то сумм для выплаты таким-то и таким-то лицам, и вручил этот документ леди Мэри.
Неделю спустя он составил и поместил у своих адвокатов другое завещание, согласно которому леди Мэри получала на жизнь три тысячи годовых.
На три тысячи в год и собственное небольшое состояние леди Мэри вела, насколько ей удавалось, жизнь светской женщины.
У нее бывали приемы, бывали вечера, бывали концерты, бывали скромные обеды, которые посещали все, кто получал приглашения. Какое значение имели ее непривлекательность, ее скаредность, ее высокомерие? Разве она не приходилась сестрой одному герцогу, теткой другому? Разве не было честью услышать от нее оскорбление? А находиться под ее особым покровительством или удостоиться обращения по имени было заметным отличием, пробуждающим зависть, ненависть и прочие недобрые чувства у тех, кто не оказался в числе баловней судьбы.
Ко мне леди Мэри была неизменно расположена. Я был ей полезен и мог оказаться полезным в дальнейшем. Она называла меня Стаффордом. Она заставляла меня танцевать с девушками, которые ни с кем не были знакомы, и с девушками, с которыми никто из мужчин не стремился познакомиться. Она приказывала мне сходить на новую пьесу или пойти в оперу. Она брала меня под руку с таким видом, будто платила мне за это жалование, и относилась ко мне как к другу дома.
Однажды ей приглянулись мои запонки, и она попросила отдать их ей, потому что они как раз годились для ее манжет, а не далее как через неделю она облюбовала брелоки, которые я по глупости прикрепил к своей цепочке, и безуспешно выпрашивала их.
После этого чего только она не пыталась себе заполучить, кроме одного: одежды для своего лакея, который обладал столь мощным телосложением, что для его дородной фигуры одновременно потребовалось бы три-четыре моих костюма.
Леди Мэри редко встречала отпор. Все опасались ее язычка и ее нрава, чтобы отважиться противостоять ей, но однажды мне довелось наблюдать меткий выстрел, попавший ее светлости не в бровь, а в глаз.
Это произошло следующим образом.
Леди Мэри воспылала жаркой дружбой к одной писательнице, которая пользовалась хорошей репутацией в литературных кругах не столько благодаря своим внешним качествам, сколько таланту. Ее прозвали "Скелет-в-Лохмотьях". "Скелет" — поскольку, если какая-то плоть и могла, в прежние годы, покрывать ее кости, то уже давно иссохла, а "Лохмотья" — потому что на ней никогда не бывало новой одежды.
В сопровождении этой эксцентричной персоны миледи однажды вечером отправилась на прием, где встретила начинающую писательницу, которая еще не разучилась носить платья и не забыла, что мужчины, как правило, находят ее привлекательной.
Миледи сказала после первого обмена любезностями:
— Никогда не скажешь, что вы пишете! Мне всегда внушали, что литературные дамы (и она бросила взгляд в сторону "Скелета-в-Лохмотьях") совершенно безразличны к своей наружности — правда, они считают, что могут позволить себе пренебречь внешним видом.
— Очень опасно делать обобщения о целом классе по одной особи. В противном случае я могла бы сказать, что знатные дамы не имеют понятия о самых простых правилах вежливости, — ответила писательница, нимало не смутившись.
Воцарилась мертвая тишина, которая была прервана деланным смехом леди Мэри.
— Прекрасный ответ, — произнесла она, похлопывая писательницу по красивому плечику, как победившего борца. — Небеса подарили вам острый язычок и умение пускать его в ход.
На следующий день я встретил леди Мэри, катавшуюся по парку со своей новой любимицей vice[52] бедной, умной, скромной, непритязательной Скелет-в-Лохмотьях, получившей отставку.
Вскоре я встретил ее.
— Знаете, мистер Тревор, — сказала она, и я не мог не заметить башмаков, которые были ей не впору, ужасной шляпы и дырявых перчаток. — Я могу писать гораздо лучше этой женщины, но она остроумна, за что и вознесена леди Мэри.
— Да, — ответил я, — но скоро она падет.
— Ах, мистер Тревор, вы всегда так добры, — произнесла старая дева и отправилась домой, воспрянув духом.
Одно все же было хорошо в леди Мэри. Она бывала жестока с другими, но никогда не щадила и себя.
— Я знаю, что представляю собой, — говаривала она. — И всегда знала. С самой ранней юности я считала себя дурнушкой — если хотите, уродиной. Я не испытываю ненависти к другим женщинам за то, что они хороши собой, красивы, изящны, грациозны, по мнению мужчин. Я ненавижу их за то, что глупы, за то, что они мелочны, ревнивы, легкомысленны, фальшивы. А если они умны, то бессердечны, а если обладают сердцем, то совершенно безмозглы. Разумеется, мне приходится знаться с ними, посещать их и принимать у себя. Ни одна женщина — даже моего возраста, положения и внешности — не в состоянии обойтись без них. Но я не могу любить le beau sexe[53], и, поскольку я не способна на это, бесполезно притворяться, что дело обстоит иначе.
При всех своих недостатках леди Мэри не отличалась ни лицемерием, ни вероломством, ни притворством. И все же ее появление в Фэри-Уотер заставило меня похолодеть.
В данных обстоятельствах я с таким же удовольствием, если не с большим, встретился бы с Вельзевулом — рога, хвост, раздвоенные копыта, синее пламя и прочие полагающиеся атрибуты.
— Великий Боже! — воскликнул я. — Да это леди Мэри Кэри!
— Кто она? — спросила другая Мэри, столь не похожая на высокородную даму, приехавшую вторгнуться в наш скромный дом.
— Это тетушка герцога, — ответил я. Разумеется, в этом простом крае известен был только один герцог. — Вам не следует принимать близко к сердцу то, что она станет говорить. За ее случайными фразами ничего не кроется.
В этот момент открылась дверь.
— Как поживаете, Стаффорд? — спросила миледи, шествуя по комнате с таким видом, будто она всю жизнь наносила визиты в Фэри-Уотер. — Благодарю, можете не представлять меня. Вы, я уверена, миссис Тревор, а я — леди Мэри Кэри.
Заканчивая фразу, она протянула руку, чтобы Мэри пожала ее, если захочет. Мэри хотела, но ощутив, что ее светлость не пытается ответить на рукопожатие, выпустила аристократическую ладонь со скоростью, наводившей на мысль о страхе.
Леди Мэри оглядела ее от кончиков ботинок до вдовьего чепца, который та никогда не снимала — я был уверен, что никогда и не снимет, — затем обернулась ко мне.
— Наконец-то я вас обнаружила, сэр! Вот что означали ваши исчезновения, озадачивавшие всех: таинственные визиты, которые вы наносили таинственным родственникам по мужской линии. Как говорится, в тихом омуте черти водятся, но от вас, Стаффорд, я этого не ожидала. Я и предположить не могла, что вы окажетесь таким осторожным и таким эгоистичным, чтобы держать в секрете от своих друзей существование вашей хорошенькой кузины.
— Леди Мэри, — ответил я серьезно, — моя кузина, я бы мог даже сказать моя дочь, мало бывала в свете и не привыкла к модному badinage[54]. Я уверен, что вы слишком мягкосердечны, чтобы приводить ее в замешательство.
— Да, когда я не сержусь, я добра и мягкосердечна, — сказала леди Мэри, — поэтому не стану приводить в замешательство… вашу дочь, — она сделала чуть заметное ударение на этом слове. — Миссис Тревор, — продолжала она, — я приехала предупредить вас, что мистер Уолдрум не сможет вернуться ни к обеду, ни к ужину сегодня. Мой драгоценный племянник каким-то образом ухитрился лишиться двух пальцев, одного глаза и куска того органа, который хирурги из вежливости именуют его мозгом. Поэтому необходимо — во всяком случае, так считает его мать, — чтобы ваш друг пока оставался там. — Что за дом! — продолжала леди Мэри, в ужасе воздевая руки при одном воспоминании. — Все гости, кому было куда уехать, разъехались. Те же, кто остался, пытаются делать вид, что не понимают, насколько они некстати в такой момент. Мисс Вайнон, с которой мой племянник помолвлен, проливая слезы, приехала, как только услышала о случившемся, на огромной черной лошади в сопровождении перепуганного грума. С самого приезда она то и дело принимается рыдать, ловит руки мистера Уолдрума, и умоляет его спасти Эджертона. Разумеется, для нее это страшно важно, так как почти невероятно, чтобы она когда-нибудь еще встретила другого герцога, столь же молодого и глупого, как мой племянник. Теперь, миссис Тревор, если вы любезно пригласите меня отобедать с вами, я с удовольствием приму приглашение. Дом, где царит скорбь, как вы, разумеется, знаете, не место для праздничных трапез, если речь не идет о слугах. Что касается меня, я вовсе не жажду обедать, глядя на опухшие глаза и заплаканные лица.
Трепеща, как перед казнью, Мэри пригласила ее светлость остаться к обеду и предложила снять шляпу.
Когда она вернулась, я счел необходимым предупредить, что предлагаемая трапеза может оказаться ей не по вкусу. Я напомнил, что двадцать девятое сентября — день Святого Михаила и всех ангелов.
— Я думаю, — перебила она, — это число более известно современным язычникам как день платежей.
— День, когда в былые времена арендаторы подносили своим помещикам жирного молодого гуся, прямо со жнивья, — добавил я, с поклоном принимая ее вмешательство. — В деревне и по сей день заклание одной из птиц, спасших некогда Рим, считается благоприятным для тех, кто принимает участие в этом ритуале, и служит залогом увеличения богатства в течение последующих двенадцати месяцев.
— Что означает, просто-напросто, что у вас на обед гусь, верно? Какое вы скучное, прозаическое существо, Стаффорд. Вы достаточно хорошо меня знаете, чтобы обойтись без всяких ненужных околичностей. У вас на обед гусь, и мне приятно это слышать. Мне надоело общепринятое menu, и я буду очень рада наконец-то отведать ощутимое piece de resistance[55].
Мы отобедали втроем. Кроме этой откормленной птицы, Мэри распорядилась подать еще всякие вкусные вещи, которым, казалось, не будет конца, и надо признаться, наша гостья отдала должное всему, что стояло на столе.
— Вот в чем вы, люди среднего класса, обладаете преимуществом перед нами, — произнесла она бесцеремонно, когда я клал ей вторую порцию гуся. — Вы можете жить, как нравится, есть, что нравится, спать, как нравится, делать, что нравится. Мне в моем собственном доме не получить такого обеда, как бы я ни просила. Как вы должны быть благодарны судьбе, дорогая миссис Тревор, что не родились под сенью порфиры.
— Я и в самом деле благодарна, — ответила Мэри с быстротой, удивившей меня.
— Я полагаю, обычаи нашего круга показались бы вам утомительными.
— Мой опыт ограничен лишь моим кругом, но, основываясь на нем, я могла бы сказать — в высшей степени утомительными.
Я умоляюще взглянул на Мэри, и наша гостья перехватила мой взгляд.
— Не мешайте ей говорить, Стаффорд, — заметила она. — Мне доставляет удовольствие слушать неискушенные, откровенные речи бесхитростного ума. Как жесток, должно быть, дорогая, был ваш муж, приговоривший вас к вечному вдовству. Вас, такую юную, naive[56], хорошенькую.
— Мой муж желал добра мне и моим детям, — возразила Мэри со слезами на глазах, вспыхнув румянцем, душой и телом восставая против высокомерия и бесцеремонности леди Мэри.
— Это непреложная истина, которую, я полагаю, никто не станет оспаривать, — ответила ее светлость, затем взглянула на меня и рассмеялась, как смеются речам младенца.
— До чего она мила и свежа, правда? — заметила гостья. — Кто знает, что готовит нам день? Я не могла предположить, что сегодня встречу что-либо похожее на миссис Тревор, — затем она сменила тему, перейдя к общим рассуждениям, и Мэри с интересом слушала, как гостья описывала последний скандал, перечисляла только что заключенные и предстоящие браки, рассказала последний анекдот, скрытая соль которого, надеюсь, ускользнула от Мэри. И вот, наконец, многострадальный обед закончился, на столе появился десерт, и наша гостья обратилась к моей кузине с холодностью, которая, как она всегда твердила, представляет собой отличительную черту аристократии:
— Я уверена, миссис Тревор, вам давно хочется вернуться к детям. Не смею больше вас удерживать. Я хочу перед отъездом минут пять побеседовать с вашим… отцом.
Лицо Мэри отразило смешанные чувства помилованного преступника и ребенка, которого отшлепали, и она вышла из комнаты. Ее светлость подождала, пока я не закрыл за ней дверь, а затем придвинула свой стул поближе к моему.
Ее рука поднялась и всей тяжестью легла на мой локоть.
— Стаффорд Тревор, — сказала она. — Я никогда прежде не считала вас глупцом. Теперь я не могу назвать вас иначе.
Я отодвинул локоть и посмотрел на нее, будто — как она потом рассказывала мне — я был воришкой, а она — полисменом, облеченным властью и снабженным наручниками.
— Нет, дело не в этом, — продолжала она. — Я не собираюсь придираться к привязанности, которую вы чувствуете к этому простому созданию. Я понимаю, в этом нет ничего дурного. Не опасайтесь, я и не думаю вас осуждать. Мне не доставляет удовольствия запускать змей в гнезда к горлицам. Но как вы, Стаффорд — вы, которого я всегда считала если не мудрым человеком, то, во всяком случае, не простаком — совершили недопустимую ошибку! Мне стыдно за вас! — и она оттолкнула меня сильным и свободным движением, которое было бы расценено как неплохой удар в боксерском поединке.
— Что я сделал? — спросил я. — Какую я совершил ошибку?
Она вскинула голову и с любопытством взглянула мне в лицо.
— Вы в самом деле не имеете понятия, какую?
— Ни малейшего, клянусь честью.
— Вы хотите сказать, что не подозревали о чувствах этого красавца Уолдрума к вашей кузине?
— О Боже, нет! — воскликнул я в ужасе от одного предположения.
— Не протестуйте так страстно, — заметила она, и от ее слегка насмешливого тона мне чуть не стало дурно. — А также, — продолжала она, — о чувствах к нему вашей хорошенькой кузины?
Я закрыл лицо руками и застонал, в самом деле застонал. Я знал, что в подобных вещах интуиция никогда не обманывает леди Мэри.
— Почему вы так думаете? — спросил я наконец.
Она откровенно расхохоталась.
— Почему я думаю, что реки текут в море, что солнце сияет, что идет дождь или дует ветер? Я вижу, чувствую, слышу! Когда он сказал, что хотел бы вернуться к обеду, я услышапа особую интонацию в его голосе, заметила особое выражение его лица. Когда я разговаривала с ней о нем, я увидела его облик, отразившийся в ее чертах. Что вы скажете теперь, сэр? Как вы, человек, который должен был хоть сколько-то знать мир, допустили такой промах с юной вдовой, оставленной на ваше попечительство?
— Что мне сказать? Если это так, я хуже чем сумасшедший, я преступник!
— Если! Я же вам сказала, это так. Что можно предпринять?
— Ничего.
— Почему бы им не пожениться?
— Нет, это невозможно.
— Тогда вашему молодому человеку лучше здесь не появляться.
— Он приехал посмотреть ее больного ребенка.
— В таком случае ребенок должен поправиться.
— О Мэри! — воскликнул я. — Я надеялся, этого никогда, никогда не случится.
Хоть бы здесь присутствовали тетки пятидесяти герцогов, я не смог бы удержаться от этого восклицания.
— Вы хотите сказать, что в этом нелепом завещании нельзя найти никакой лазейки?
— Абсолютно никакой, но даже если бы…
— Ну, что еще за препятствия?
— Я начал фразу, которую не могу как следует закончить, — отвечал я.
— А! Вы имеете в виду историю с отцом Уолдрума, верно? Я кое-что слышала о ней у Конингемов, и это дает мне возможность перейти к другой теме моего визита или, я думаю, лучше сказать, к первой, по отношению ко мне. Вы приобрели тихое уединенное поместье в Эссексе.
— Да. Но, леди Мэри, каким образом вам все известно о моей кузине, обо мне, об Уолдрумах?
Она расхохоталась до слез.
— Это объясняется довольно просто, — сказала она, придя в себя. — Простите мой смех, но у вас такой ошарашенный вид, что удержаться невозможно. Сегодня рано утром мой племянник отправился на охоту. Не знаю, попал ли он в зверя, в которого стрелял, но себя ему удалось искалечить изрядно. Мы немедленно послали за доктором Слоуном и отправили телеграмму в Лондон хирургу. Доктор Слоун пришел, а из Лондона был получен ответ: "Мистер такой-то в Швейцарии". Но еще прежде, чем пришел ответ, доктор Слоун предложил послать за мистером Уолдрумом, который гостит в Фэри-Уотер, имении миссис Тревор. Услышав знакомое имя, я принялась расспрашивать доктора, и через пять минут он выложил мне все. Я узнала содержание завещания вашего кузена. Я выслушала панегирик миссис Тревор как жене, матери и женщине. Мне стало известно, что вы опекун детей. Он рассказал мне о болезни старшего мальчика и визитах мистера Уолдрума, которые он наносит из чистой дружбы к вам. Тут появился сам мистер Уолдрум. После того как он осмотрел пациента и сделал все, что было в его силах, после того как он успокоил герцогиню и сумел отделаться от мисс Вайнон, которая не поднимала бы столько шума, будь герцог постарше и не так хорош собой, мне удалось на несколько минут завладеть вниманием мистера Уолдрума. Я напомнила ему, что мы уже встречались прежде у Конингемов. Я сказала, что с большим интересом наблюдаю за его карьерой — с этой карты, вы знаете, всегда безопасно пойти, независимо от того, какая выпадет масть. Я уверила его, что вы самый старинный и дорогой друг, какой только был у меня на свете; что во всех затруднениях и тревогах, выпадавших мне на долю, я чувствовала, что могу рассчитывать на ваш совет и помощь. Это тронуло его, я заметила, — добавила леди Мэри.
Разумеется, я понимал, что ее светлость разыгрывает то, что она называет козырной картой, пытаясь провести меня, но мне оставалось только счесть ее замечание комплиментом и поклониться в знак признательности.
— Наконец я заговорила с ним о миссис Тревор, и таким образом узнала то, что уже рассказала вам. Вот тайна первой части. Что же касается другой части: Конингемы рассказали мне, что вы купили поместье, куда, устав от мира, вы по многолетней привычке удаляетесь, чтобы наслаждаться обществом летучих мышей, сов и привидений. Вы оказались настолько скрытным, что до последнего времени никто не подозревал, что владелец — вы.
— Да, — отвечал я.
Дурацкий ответ, но у меня голова шла кругом от потока слов ее светлости, я был так измучен пристальным взглядом ее черных глаз, так поражен существом ее сообщений и обширностью ее сведений, что мог только сидеть и слушать, и глупо повторять "да", когда она замолкала, чтобы перевести дух.
— А теперь, Стаффорд, я хочу, чтобы вы сделали для меня одну вещь.
Эту формулировку у меня были все основания хорошо запомнить, она сразу же вернула меня на знакомую почву. Но прежде чем я успел ответить, черные брови леди Мэри сдвинулись, и она сказала:
— Надеюсь, вы не собираетесь отказать мне.
— Разве я когда-нибудь отказывал вам, леди Мэри, если был в силах выполнить просьбу? — спросил я мягко.
— Никогда, — согласилась она. — Вы всегда были доброю душой, и я знаю, вы не станете выдвигать каких-нибудь смешных возражений против плана, который я хочу предложить вам. Короче, я прошу сдать мне ваше убежище в Эссексе на три месяца.
— Что? Кроу-Холл! — воскликнул я.
— Я не знаю, как называется поместье, и мне это безразлично. Я знаю, что оно послужит цели, которую я имею в виду. Послушайте, Стаффорд. Я не собираюсь раскрывать вам всех тайн. Я нахожусь в затруднении, я потеряла много денег. Я в долгах до такой степени, что боюсь об этом думать. Я продала свой дом в городе вместе с мебелью и всем, что там было, и явилась сюда два дня назад, намереваясь обратиться за помощью к Эджертону, а потом поехать пожить за границей для экономии. Мистер Кэри оставил мне то, что оставил, на таких жестких условиях, что я не могу даже взять вперед годовой доход.
Я был потрясен. Как бы ни была скупа леди Мэри, она всегда имела репутацию чрезвычайно вольной и экстравагантной натуры, больше того, она не раз пускалась в финансовые махинации, и все же я не мог представить себе, что она попала в такую беду.
Мне было совершенно ясно, что она разорена. Понятно, что несчастный случай с ее племянником перечеркивал все надежды на его помощь в обозримом будущем, но каким образом она рассчитывала справиться со своими неприятностями, было для меня такой же тайной, как и ее стремление оказаться со всеми своими сложностями в Кроу-Холл.
— Не могу представить себе, — начал я, но она тут же перебила:
— Я знаю, что не можете, дорогой мой, но я все объясню, если вы помолчите. Ясно, что на Эджертона какое-то время нечего рассчитывать; и так как в этом квартале ждать ничего не приходится, я придумала другой план, который, однако, могу осуществить только где-либо в уединенном месте, наподобие вашего Кроу-Холл, поэтому назначьте плату, не станем ссориться из-за нескольких фунтов, и скажите, когда я могу туда въехать.
— Дорогая леди Мэри, — сказал я, вынесенный из своих глубин бурным потоком ее слов, — если бы я думал, что вы смогли бы жить в Кроу-Холл, я просил бы разрешения предоставить его в ваше распоряжение на любое, какое вам понадобится, время, но я убежден, что вы не сможете.
— Почему? — задала она вопрос.
— Он совершенно удален от цивилизации.
— Тем лучше для меня.
— В доме нет мебели, соответствующей вашим требованиям.
— Вы не знаете, каковы мои требования и нуждаюсь ли я в мебели вообще.
— Даже если бы там было помещение для слуг, никто из ваших людей не останется в Кроу-Холл и трех дней.
— Эндрюз поедет со мной, остальных я рассчитала. Какие еще возражения вы собираетесь пустить в ход?
— Только одно, — ответил я. — В доме есть привидение.
— Так вот в чем дело. Когда я могу поселиться там?
— Я говорю серьезно, — настаивал я. — Совершенно серьезно. Представьте себе, леди Мэри, — продолжал я, видя ее недоверчивую улыбку. — Стал бы я шутить такими вещами? Я никогда никому не рассказывал об этом. Разумеется, я не хочу потерять деньги, затраченные на покупку имения, а если станет известно, что я придаю значение историям, которые рассказывают о Кроу-Холл, мне вряд ли удастся продать его в случае надобности. Но там есть что-то сверхъестественное. Я не стал бы обманывать вас ни в этом, ни в чем другом.
Улыбка ни на минуту не сходила с ее лица.
— Вы что-нибудь видели? — спросила она.
— Ничего, — ответил я.
— Что-нибудь слышали?
— Шелест женского платья.
— Что вы ощущали?
— Некоторую подавленность, словно я был в комнате не один.
После этого она несколько минут сидела молча. Потом сказала:
— Заключим сделку, Стаффорд. Я изгоняю ваше привидение, и вы получаете возможность ссылаться на меня, характеризуя Кроу-Холл. С другой стороны, вы разрешаете мне жить там бесплатно в течение года. Согласны?
Я колебался. Я понимал, какую выгоду можно извлечь из пребывания леди Мэри в Кроу-Холл. Я не верил, что какое-либо привидение потревожит ее покой, поскольку поздние обеды, поздний отход ко сну и явно выраженная склонность к хорошим винам, как правило, не располагают к лицезрению призраков и встречам с привидениями. Тем не менее я не мог решиться и пребывал в сомнениях.
"Как бы это не обернулось чем-нибудь дурным", — подумал я, и эта мысль доказывала, какое глубокое впечатление произвели на меня ходившие в округе легенды о Кроу-Холл.
— Ну, решено? — спросила ее светлость.
— Леди Мэри, — отвечал я, — мне бы не хотелось, чтобы вы ехали в Кроу-Холл. Имей я дюжину поместий, они все были бы, вы это знаете, в вашем распоряжении. Но мне не нравится, что вы едете в этот дом. Может быть, вы не увидите ничего, что могло бы вас потревожить, но может быть…
— Какой вы простак, Стаффорд, — перебила она. — Будьте уверены, я не увижу ничего и вполовину страшнее своих долгов и кредиторов. Поэтому пишите тому, кто присматривает за домом. Он или она не должны покидать имения. Скажите, что вы сдали мне имение — упоминать имя необязательно — и что меня можно ждать в следующий четверг. Да, четверг как раз подходит. А сейчас я должна ехать. Где же миссис Тревор? Я хочу попрощаться с ней.
Моя кузина вышла проводить гостью.
— Благодарю за вашу доброту, — сказала ей леди Мэри небрежно, затем, движимая жалостью или расположением, одному Богу известно, а может быть, нежным, печальным спокойствием и терпением, написанным на лице Мэри, миледи, спустившись со своего пьедестала и воскликнув "Какая вы милая!" расцеловала ее в обе щеки, поспешила к экипажу и уехала.
Глава IX
Приключения леди Мэри
На следующий день Валентайн заехал в Фэри-Уотер рассказать о новом пациенте и поглядеть на Джеффри, которому, к великой радости Мэри, стало значительно лучше.
Двадцать четыре часа размышлений убедили меня, что если я попытаюсь взять на прицел события, о которых мне стало известно вчера днем, то я могу допустить промашку, и я решил не вмешиваться. Возможно, леди Мэри ошиблась, а возможно, и нет. Так или иначе, к чему приведет мое вмешательство? В первом случае, я зароню любовные мечтания в головы невинных людей, а во втором неосторожными разговорами помогу осознать то, о чем они, быть может, не догадываются.
Нет, если Вал и впрямь влюблен в мою кузину, то он как взрослый человек, надеюсь, понимает, что лучше бы ему держаться от Фэри-Уотер подальше. Тут мне пришло в голову, что именно так он и пытался поступать, и я решил предоставить ему еще одну возможность.
— Во вторник я буду проездом в городе, Вал, — сказал я. — Нет ли у тебя каких-либо поручений?
— Благодарю вас, нет, — ответил он. — Я собираюсь в Лондон завтра и как раз хотел спросить вас о том же.
— Хочешь дать очередные рекомендации герцогу? — предположил я.
— Да. Мне кажется, ему следует показаться кому-нибудь более опытному, чем я. Положение серьезное, и на мне лежит большая ответственность.
— Вне всякого сомнения, — отозвался я, и если он и заметил издевку в моем голосе, то воздержался от комментариев.
Как ни возьми, Валентайн Уолдрум был на редкость приятным человеком. В каком бы дурном расположении духа кто-то ни находился, как бы бесцеремонно себя ни вел, Вал не подавал виду. Он говорил точно так же, как обычно. Он либо не замечал, либо не хотел замечать, что я всеми силами стараюсь спровадить его обратно в Лоу-Парк, куда угодно, лишь бы подальше от Фэри-Уотер.
"Ничего, — подумал я, — если у него осталась хоть капля здравого смысла, он не станет часто приезжать сюда в мое отсутствие, когда же я вернусь, он, вероятно, сможет оставить своего пациента на попечение доктора Слоуна".
— Мэри, — сказал я громко, — подари мне, пожалуйста, пару лебедей.
Миссис Тревор и Валентайн поглядели на меня с изумлением.
— Лебедей? — повторил Валентайн. — А где вы будете держать их?
— Разумеется, не у себя дома, — ответил я. — Но пока они мне не нужны. Возможно, они мне вообще не понадобятся.
— Он надумал жениться, уверяю вас, — воскликнул Валентайн.
Мэри взглянула на меня с любопытством.
— Нет, — сказал я. — Пока я в своем уме, меня не заманить под венец. Ведь тот, кто плывя по течению, угодит прямо в брачные сети, уже не вырвется на волю.
— Не могу с вами согласиться, — возразил Валентайн. — Много славных кораблей не вышло в море, недооценив опасности, подстерегающие на берегу.
— Возможно, ты и прав, — ответил я. — Но от такого берега, как брак, любому благоразумному капитану лучше держаться подальше.
В глазах у Валентайна промелькнуло любопытство. Я сказал именно то, чего не собирался говорить, и он раздумывал, нет ли в моих словах скрытого смысла.
Он встал, подошел к одному из окон и хмыкнул, я уверен, невольно. Затем я услыхал, как он гремит ключами в кармане, — мне приятно вспомнить, что впоследствии он частенько гремел соверенами.
— По-моему, — сказал он, — мне пора возвращаться к моему высокородному пациенту. Надеюсь, нам удастся спасти ему зрение.
— Умоляю вас, помогите ему! — воскликнула Мэри, принимавшая горячее участие в судьбе молодого человека, который мог остаться слепым на всю жизнь.
При виде взволнованного умоляющего личика Валентайн улыбнулся и ответил:
— Это зависит не от меня, но, верьте, я сделаю все возможное, хотя бы ради его невесты. Такой красивой и милой девушки мне еще не приходилось видеть.
Он произнес эти слова, совершенно не думая о том, какое впечатление они произведут на Мэри, но я заметил, как вспыхнуло и тотчас побледнело ее лицо, когда она услышала, как Валентайн восхищается другой женщиной.
Значит, это правда. Все эти годы судьба берегла ее от любви, теперь же, когда ее молодость уходила и можно было надеяться, что остаток жизни она проведет, как и прежде, в неведении, мое вмешательство, моя глупость и недальновидность привели к тому, что к ней пришло то знание, от которого я тщетно старался ее уберечь.
Я проводил Валентайна до дверей. Когда я собирался с ним проститься, он положил мне руку на плечо и сказал:
— Умному человеку достаточно и намека, но лучше было бы сказать мне все начистоту. Как только мой теперешний пациент перестанет нуждаться в моей помощи, я навсегда покину Фэри-Уотер.
На следующее утро я отправился в Кроу-Холл и оставался там до прибытия леди Мэри.
Хотя я сделал все необходимые приготовления к ее приезду, я не был уверен, что она не изменит своего решения. Вот почему, завидев на повороте в аллею одинокую пролетку, предмет гордости соседнего городка, я испытал смешанное чувство беспокойства и удовлетворения.
— Ах, Стаффорд, как это мило! — воскликнула ее светлость. — Как любезно с вашей стороны, что вы приехали в такую даль из-за меня. Какой чудесный старый дом!
— Надеюсь только, — произнес я тихо, — что вы сможете в нем остаться.
Она рассмеялась в ответ, а потом, немного поворчав из-за того, что я не захотел остаться обедать, позволила мне уехать в пролетке, которую я предусмотрительно задержал.
— Любопытно, — думал я, трясясь в разбитой колымаге, — какой будет следующая глава в истории Кроу-Холл?
Когда я вернулся в Фэри-Уотер, стоял сырой, холодный, ветреный октябрьский вечер. Поскольку я не мог сказать заранее, когда вернусь, я попросил Мэри не присылать за мной экипажа. А так как в этом захолустном городишке не удалось нанять даже простой повозки, то мне ничего не оставалось, как прошагать все шесть миль от станции до дома моей кузины.
Как уже было сказано, я шел пешком, поэтому мне незачем было тащиться через главные ворота по длинной аллее.
Открыв калитку в той части парка, которая примыкала к ведущей в город дороге, я нырнул в кусты и прошел по тропинке к любимому садику Мэри, разбитому в голландском стиле. Она собственноручно содержала его в порядке и необыкновенно им гордилась, за что я над ней подтрунивал.
По посыпанной гравием дорожке, густо обсаженной коротко подстриженными тисами, я приблизился к той части дома, что выходила к озеру, и через несколько секунд очутился на уже знакомой читателям веранде.
Как обычно, дверь была незаперта — в этих краях задвижки и засовы не в чести, — и, повернув ручку, я вошел.
Когда я, продрогший и усталый, увидал огонь в камине, отблески которого плясали на стенах уютной гостиной, отражались в зеркалах, играли глянцем на картинах, я наконец-то почувствовал себя дома и, подойдя к ведущей в соседнюю комнату двери, раздвинул тяжелые, неплотно задернутые портьеры и заглянул внутрь.
Я не гожусь на роль шпиона. Терпеть не могу подслушивать. Но то, что я увидел и услышал, отдергивая портьеры, лишило меня дара речи. Я остолбенел.
На ковре перед камином стояли двое: Мэри и Валентайн.
— Тогда я сам смогу заботиться о нем, — произнес он, и в его голосе звучали печаль и нежность.
Я не расслышал ответа, а возможно, его и не было. Но я увидел ее лицо, когда она подняла глаза. В следующий миг он заключил ее в объятия, а ее голова упала ему на грудь. Но тотчас же они отпрянули друг от друга.
— Прости меня, дорогая, — услышал я. — Я отдал бы все на свете, лишь бы этого не произошло.
Ничего не ответив, она выскользнула из комнаты. Она не заметила меня, она ничего не замечала в своей радости и печали, я сразу это понял.
Я направился прямо к Уолдруму.
— Ну что, довольны? — спросил я.
— Нет, — ответил он.
— Я доверял вам.
— Не думаю, — возразил он. — Вряд ли вы это предвидели, если позволяли нам встречаться.
— Вы правы, — эти слова я произнес почти шепотом.
— Нет, — продолжал он. — В порыве минутной слабости я захотел переложить свою вину на чужие плечи. Я один во всем виноват. Я прекрасно знал, к чему это приведет задолго до того, как у вас зародились первые подозрения. Я попытался обуздать себя, и вот результат.
Он направился к двери.
— Погодите, — взмолился я.
— Я должен сейчас же ехать. Я напишу вам и ей. Мы с вами скоро увидимся, но не здесь, — и он ушел, человек, ближе которого у меня никого не было.
Назавтра пришли обещанные письма: одно для Мэри, другое для меня. Она унесла свое подальше от посторонних глаз, я же прочел свое у всех на виду. Оно было довольно простым. В нескольких строках он сообщал следующее: он почувствовал, что визиты в Фэри-Уотер таят в себе опасность, а между тем здоровье Джеффри требовало присутствия хирурга, разбирающегося в его болезни. Тогда он поехал повидаться с миссис Тревор получить ее согласие взять Джеффри к себе в Лондон.
"Вот как это все произошло, — заканчивал он, — даю вам слово, клянусь честью".
— Бедняга Вал! — вздохнул я и положил письмо в записную книжку.
Спустя час появилась Мэри. Она больше обычного старалась мне угодить, была особенно ласкова и внимательна.
— Мэри, дорогая, — окликнул я ее, когда мы остались вдвоем.
— Да, — отозвалась она, не глядя на меня, и подошла поближе.
— Сегодня утром вы получили письмо от Валентайна Уолдрума, — начал я, приглашая ее садиться. — Покажите мне его.
Она колебалась, бедняжка. Она впервые получила любовное письмо от человека, которого сама любила — оно казалось ей священным, словно она оставалась ребенком, еще не изведавшим забот и печалей.
— Я хочу взглянуть на него, дорогая, — сказал я твердо, — чтобы понять, будем ли мы с ним друзьями или врагами, буду ли я уважать или глубоко презирать его.
Она покорно протянула мне письмо, затем уселась рядом, следя за выражением моего лица, как ребенок или собака.
Когда я кончил читать, она взяла меня за руку, уткнулась мне в плечо и расплакалась.
— Не осуждайте ни его, ни меня, — сказала она. — Я не знала, что такое любовь. Я не имела об этом никакого понятия. Если б я знала, я бы давно перестала с ним видеться.
Я дал ей выплакаться: слезы всегда на пользу женщинам. Они их успокаивают и в умеренном количестве делают их глаза светлее. Пока она плакала, я пытался решить деликатную проблему.
Положим, Джеффри в своем завещании предоставил бы ей полную свободу, должен ли я был пытаться завоевать ее сердце?
Решительно, да. Я понял это сейчас, когда ее сердце разрывалось от любви к человеку, годящемуся мне в сыновья, и она рыдала у меня на груди всего в четырех дюймах от моего сердца.
Конечно, потерянной юности не вернуть, но, как на грех, избранница нашего сердца всегда появляется на свет слишком поздно.
— Теперь вы знаете, как поступить, Мэри, — подсказал я, выждав несколько минут, которые она посвятила чувствам, а я туманным размышлениям.
— Как? — прошептала она.
— Я бы предпочел услышать это от вас.
Она сжала руки и сказала, как ребенок, затвердивший урок:
— Я никогда не должна его видеть, слышать, писать ему или думать о нем, если только у меня получится.
Я притянул ее к себе, приподнял прелестное, заплаканное лицо и поцеловал. Небо свидетель, так отец целует дочь или сестра сестру.
— Помоги вам Господь, Мэри, — сказал я. — Время все лечит, но вам будет тяжело. Боль может оказаться жестокой.
Она подняла руку и погладила меня по щеке, словно заверяя, что выдержит любую боль.
— Вы воплощение всего лучшего, что есть в женщине, дорогая. Я никогда не встречал такой истинно женской души, как у вас.
Впрочем, я становлюсь болтливым. Поспешим же к развязке.
Вскоре я покинул Фэри-Уотер вместе с Джеффри. Его доставила на станцию самая легкая коляска из Лоу-Парк. Лакей герцога Севернского с помощью Валентайна отнес больного мальчика в дожидавшуюся нас инвалидную карету.
Дважды в неделю я заходил к Валентайну навестить больного и дважды в неделю отправлял в Фэри-Уотер благоприятный отчет о здоровье мальчика.
К этому времени я вновь обосновался в Лондоне. В ближайшие полгода я не намеревался покидать свое жилище, если не считать нескольких дней на Рождество. Меня окутывали знакомые туманы, милые моему сердцу газовые фонари напрасно старались рассеять кромешную тьму на пустынных улицах. В спертом воздухе, подобно глухим раскатам барабана, раздавались крики: "Орехи!", "Булки", "Лепешки!". Казалось, солнце вдруг взяло моду пребывать в состоянии вечного затмения, а луна, как и всякая женщина, решила этой моде следовать.
Обыкновенно в это время года я обедаю с людьми, которые почитают за честь находиться в моей компании, поэтому вечерами я часто скучал, хотя редко оставался один.
Впрочем, не нужно быть снобом, чтобы честно заявить, что общество людей, живущих к западу от Бонд-стрит, приятней тех достойных, но скучных людей, что обосновались на центральных площадях Лондона.
Я получил от леди Мэри около дюжины писем. Она была в восторге от дома, от местности, от соседей — не буду ли я так любезен зайти туда-то и туда-то и заказать для нее то-то и то-то? Она не извинялась, не просила прощения за причиняемые неудобства. С какой стати? Разве она не испытывала на себе глубину, широту и беспредельность моей доброты в течение долгих лет, об истинном числе которых любая другая женщина "не пожелала бы вспоминать".
Я написал, что собираюсь прислать ей пару лебедей, чтобы пруд, окруженный соснами, не казался таким угрюмым, но вскоре получил ответ, где она просила меня повременить, потому что пруд сильно обмелел и неизвестно, не опустится ли вода еще ниже.
Лето стояло на редкость сухое и жаркое, и до меня то и дело доходили жалобы, что где-то высох источник или ручей, поэтому меня нисколько не удивило, что злополучный пруд постигла та же участь.
Однако на леди Мэри этот факт, похоже, произвел глубокое впечатление: она отправляла мне депеши о состоянии пруда по меньшей мере дважды в неделю.
"Мне говорили, — писала она, — что вода в вашем маленьком озере за последние сто лет не опускалась ниже корня определенного дуба. Сейчас она стоит тремя футами ниже".
Через два дня пришла другая записка: "Вода быстро убывает".
Сразу же вслед за ней я получил предлинное письмо со сплошь исписанными полями, в котором ее светлость с помощью восклицательных знаков тщетно пыталась выразить свое удивление. "Хорошо бы вам приехать и убедиться во всем самому", — гласила одна из фраз — словно я подозревал, что леди Мэри спустила пруд. "В самом деле, происходит нечто странное. Женщина, которую вы оставили приглядывать за домом, считает это предзнаменованием Страшного суда и упросила меня принять от нее два религиозных трактата. Она божится, что когда пруд высохнет, наверняка что-то случится".
"Воды осталось только тридцать дюймов", — сообщалось в следующем письме, затем: "Пруд высох. Но я довольна. Теперь я знаю, куда уходит вода, знают это на свою беду и строители железной дороги. Рельсы затоплены. Им придется устраивать себе новый пруд. Кроу-Холл осаждают толпы людей. Приходят даже из соседних деревень убедиться своими глазами, что в Черном пруду не осталось ни капли воды. В грязи на дне обнаружилось несколько бочек и других странных предметов. Несколько землекопов любезно предложили мне убрать этот хлам, но так как внутри может оказаться все что угодно, я поручила их охранять церковному сторожу. Больше никто не соглашается оставаться на ночь в этих посещаемых привидениями местах".
Нетрудно догадаться, что я немедля поспешил в Кроу-Холл, где нашел леди Мэри в прекрасном расположении духа, Черный пруд сухим, бочки — что бы ни хранилось в них раньше — полными грязи, инженеров с железной дороги в отчаянии, а миссис Пол предрекающей несчастья.
— Можете сколько угодно говорить о нижних уровнях, железнодорожных рвах и так далее, но почему пруд высох именно сейчас? Разве седьмое число следующего месяца, если мы все до него доживем, не тот самый день, когда исчезла жена Филипа Уолдрума? Господи, помилуй нас грешных!
Так говорила миссис Пол, тогда как мистер Догсет с глубокомысленным видом изрекал пророчества:
— Все это было предсказано, — объяснял он мне, — но где, когда и кем, не помню.
— Увидите, для вас все кончится хорошо, — заверила леди Мэри. — Поверьте, этим людям с железной дороги придется приобрести участок, где раньше был Черный пруд.
— Это обойдется им недешево, — ответил я.
— По этому случаю с вас причитается хороший подарок, — заметила она. Я уверена, что принесла Кроу-Холл удачу.
— Так вы не видите причин менять своего решения? — спросил я.
— Нет, если здесь и водятся привидения, они приходят не с того света, — ответила леди Мэри. — Я бы не рекомендовала этот дом какой-нибудь впечатлительной даме. Замки здесь лязгают, балки трещат, полы скрипят, окна стучат и ветер завывает в трубах, а это не по вкусу тем, кто чутко спит. При желании здесь можно напугать даже человека с такими крепкими нервами, как у меня, но мне кажется, миссис Пол не хочет со мной расставаться, а если она когда-нибудь и вызывала духов, то сейчас раскаивается в своих злодеяниях.
— Вы и впрямь думаете, что миссис Пол как-то замешана в истории с привидениями, из-за которой о доме пошла дурная слава?
— Кто-то ведь должен быть замешан, миссис Пол или любой другой, но ни она, ни ее друзья не желают мне зла, или я глубоко заблуждаюсь.
Я никогда не видел леди Мэри в более приподнятом настроении, чем тогда, когда мы расставались. Представьте мой ужас, когда через две недели я получил из Фэри-Уотер следующее письмо:
"Леди Мэри Кэри у меня. Она приехала час назад, совершенно больная, в состоянии крайнего возбуждения и умоляла позволить ей ненадолго остаться. Она хочет немедленно вас видеть и просит захватить с собой мистера Уолдрума. Я предложила послать за доктором Слоуном, но она сказала "Нет". Только мистер Уолдрум может разобраться в ее болезни, к тому же она должна сообщить нечто важное вам обоим".
Я не боялся приезжать в Фэри-Уотер с Валентайном. Я был уверен, что ни он, ни Мэри не захотят терять покой, что они не склонны сами — он искать, а она предоставлять возможность — возвращаться к запретной теме. Тем не менее, я от души пожелал, чтобы леди Мэри со своими болезнями держалась подальше от дома моей кузины. Вдобавок, я боялся того, что она скажет.
Я нисколько не сомневался, что ее тайна и ее болезнь имеют общее происхождение, и по дороге из Лондона честно признался Валентайну в маленькой хитрости, к которой я прибег, и объяснил, отчего леди Мэри понадобилось поселиться в Кроу-Холл.
Он выслушал мою историю почти не перебивая, не проронив почти ни слова. Когда я наконец закончил, он сказал, глубоко вздохнув:
— Если леди Мэри скажет, что видела эту женщину, для меня это будет счастливейшим днем в жизни.
Мы нашли больную в гардеробной Мэри. Она сидела в глубоком кресле, одетая в широкий утренний капот. Ее жесткие черные волосы были неубраны и висели за спиной, на лишенном красок лице выделялись темные глаза и брови, нервы ее были совершенно расстроены: увидев нас, она чуть не заплакала и отвечала на наше приветствие дрожащими губами. Как она выглядела? Она могла нагнать страху на дюжину привидений.
Валентайн решил сначала дать ей лекарство, а уж потом выслушать ее историю.
Я умолял его не говорить с ней о неприятных вещах, пока здоровье ее не восстановится.
— Садитесь, — произнесла она тоном, не допускающим возражений. — Если я не расскажу того, что видела собственными глазами, я сойду с ума, а рассказать это я могу только вам или вам. — И она указала на каждого кивком головы. — Стаффорд, — продолжала она, — когда я впервые приехала в ваш дом, я подозревала, что все эти звуки и явления происходят не без участия этой женщины, Пол. Передайте ей мои искренние извинения. Теперь, мистер Уолдрум, прежде чем начать, я хочу твердо заявить: то, что я видела, не было ни сном, ни галлюцинацией. Все, что случилось, так же несомненно, как то, что вы сидите на этом месте. Так слушайте.
— Через десять дней после того, как вы, Стаффорд, покинули Кроу-Холл, миссис Пол принесла мне кольцо. По ее словам, она нашла его где-то в доме.
Разумеется, я сказала ей, что кольцо мое, и дала за труды пять шиллингов.
Но кольцо не было моим. Такого кольца я никогда прежде не видывала, оно, очевидно, было сделано из цельного куска золота, с массивным выступом из того же металла посредине. На внутренней стороне этого выступа был выложен крест из бирюзы, а на наружной весьма искусно вырезано изображение распятия.
Я никогда не видела такого странного и такого маленького кольца. Мне удалось его надеть только до половины мизинца, поэтому, вдоволь полюбовавшись, я положила его на туалетный столик, не переставая ломать себе голову над тем, откуда оно взялось. В старых домах порой обнаруживаются странные вещи, и я отправилась спать, думая, что поговорю об этом с вами, Стаффорд, и попрошу оставить мне кольцо на память о Кроу-Холл.
Я легла около одиннадцати часов. Я не читала ничего возбуждающего нервы, не думала ни о чем волнующем. Я пообедала в семь, в стиле анахорета, который усвоила, покинув Лоу-Парк. Эндрюз раздела меня, затопила камин, зажгла новые свечи — я всегда сжигаю две свечи за ночь — и ушла в свою комнату, соседнюю с моей. Все было как обычно, за исключением этого странного кольца, о самом существовании которого я забыла.
Проспав часа два, я вдруг проснулась — в поту, задыхаясь и со странным ощущением — я бы назвала его инстинктивным, — что в комнате кто-то есть.
Я не из тех, кто мгновенно приходит в себя после сна. Я нахожусь всегда в некотором оцепенении, когда пытаюсь вернуться из страны снов к реальной жизни. Поэтому я уселась в кровати, постепенно приходя в себя.
Огонь в пустом черном камине погас, свечи горели тускло — как это почему-то всегда бывает в спальнях, — но свет их казался еще тусклей из-за того, что между кроватью и туалетным столиком стояла женщина и что-то искала среди лежащих там вещей.
"Эндрюз, — удивилась я, — что ты здесь делаешь? Что случилось?" — но ответа не последовало.
К этому времени я окончательно проснулась и пришла в сознание. Я спрыгнула с кровати и, истошно крича "Эндрюз!", протянула вперед руку, чтобы схватить непрошенную гостью.
В тот же миг я увидела ее Лицо, отраженное в зеркале, затем оно исчезло, и мои руки вместо того, чтобы схватить плоть, прошли сквозь воздух.
Тут появилась Эндрюз. "Мне приснился страшный сон, — объяснила я. — Разожги-ка поярче огонь и подреми здесь в кресле, чтобы быть рядом, если мне что-нибудь понадобится". Затем я едва добралась до кровати, и уж поверьте, не для того, чтобы спать.
— Можете ли вы описать ее лицо, леди Мэри? — жадно спросил Валентайн, подавшись вперед.
— Погодите немного, позвольте мне рассказать мою историю так, как я считаю нужным. На следующее утро я первым делом поглядела, где кольцо. Оно исчезло.
Эндрюз всегда запирает нашу дверь на задвижку, поэтому совершенно ясно, что в комнату никто не мог проникнуть, разве что по тайному ходу. Затем, моя посетительница исчезла совсем не так, как исчезло бы любое существо из плоти и крови, она исчезла в один миг, растворилась в воздухе, и что особенно важно: моя рука прошла сквозь нее, словно она была не плотнее тумана.
Не стану скрывать, тем утром мне хватало пищи для размышлений. Уезжать из Эссекса не входило в мои планы, иначе я за час упаковала бы вещи, и никто из вас не услышал бы от меня ни слова.
Ну, я не стала паковать вещи, а переменила комнату и снова во мне ожили подозрения насчет миссис Пол, когда я услышала, как она сказала Эндрюз: "В этой дубовой комнате людям никогда не удается поспать спокойно", а потом: "Поживешь с мое, еще не такое увидишь". Однако я никак не могла связать лицо, увиденное мною в зеркале, с физиономией миссис Пол или кого-нибудь из ее знакомых, и на меня нашел такой страх, что я и в самом деле стала бояться одна подниматься наверх и днем и ночью.
Меня охватила такая тоска, что я пригласила доктора и священника пообедать со мной, а когда они ушли, погрузилась в состояние еще большего отчаяния.
На следующий день мне предстоял визит в Грейндж. Мистер Конингем хотел показать мне свой дом, а мисс — ну, мисс Конингем, решила не противоречить прихоти брата. Во всяком случае я обещала приехать в Грейндж. Я хотела кое о чем с ним посоветоваться, кое о чем его спросить и переполненная этими земными заботами, желая развеять мысли о своей ночной посетительнице, я поехала через весь Лэтчфорд-Коммон и в назначенный час прибыла к вашему старому дому, мистер Уолдрум.
Я долго беседовала с мистером Конингемом, пока мы прогуливались по усадьбе, заходили в оранжереи, и я могу сообщить вам под строгим секретом, Стаффорд, — добавила ее светлость, — что он любезно обещал уладить те затруднения, о которых я вам говорила.
"Боже! — подумал я. — Она заполучила третьего мужа, вот зачем ей понадобилось ехать в Кроу-Холл".
— После завтрака мистер Конингем предложил мне посмотреть картины. У милого владельца Грейнджа есть одна причуда, он, добрая душа, вообразил, что разбирается в искусстве. Поэтому он бегает повсюду, покупая огромное количество картин по фантастичеркой цене, и искренне думает, что обладает лучшей домашней коллекцией в Англии.
Если меня что-нибудь коробит в этом добрейшем человеке, так это взгляды на искусство, и поверьте (я верил ей вполне), мне больно было видеть при свете дня весь этот хлам, торжественно висящий по стенам, и думать о том, сколько денег на него потрачено.
Но вдруг я увидела нечто приковавшее мое внимание.
— Где вы взяли это, мистер Конингем? — спросила я.
— Это? — повторил он, следуя за моим взглядом. — Когда мистер Уолдрум съехал отсюда, мой отец купил этот портрет из-за необычайно красивого лица этой женщины.
— Вы сказали, портрет? — спросила я. — Кого же он изображает?
— Загадочную леди, жену Филипа Уолдрума, исчезновение которой никто так и не смог объяснить.
С трудом я добралась до окна, сославшись на головокружение. Там я смогла перевести дух, а потом получить стакан воды.
Вы хотите знать, что со мной случилось, мистер Уолдрум? Так знайте: лицо, которое я видела в зеркале, не просто походило на изображение, висящее на стене в Грейндже. Это было лицо с портрета. Вы, вероятно, помните, — мягко обратилась она к Валентайну, — что на картине каждая мельчайшая деталь выписана с почти неприятной тщательностью. На среднем пальце левой руки, над обручальным кольцом, эта давным-давно исчезнувшая женщина носила другое кольцо, похожее, как нетрудно понять, на то, что принесла мне миссис Пол.
Поверьте, когда я это увидела, у меня кровь похолодела, но я не выдала секрета, Стаффорд. Никто никогда от меня не узнает, что призрак из Кроу-Холл так же всесилен и так же загадочен, как всегда.
Я искренне поблагодарил ее светлость за доброту и отвагу, тогда как Валентайн, который был настолько возбужден, что едва мог вразумительно выразить свои мысли, заявил, что она сняла у него с души огромную тяжесть, которая день ото дня увеличивалась после смерти его отца.
Мне приятно было это слышать, однако мне не понравилось выражение его лица, когда мы вместе выходили из комнаты.
— Послушайте, Валентайн, — сказал я. — Не забывайте, что хотя ваши обстоятельства изменились, положение миссис Тревор осталось прежним. В Англии достаточно женщин, на которых вы могли бы жениться, но вы никогда не сможете жениться на ней.
Впервые на моей памяти он оттолкнул мою руку нетерпеливым жестом, пересек холл и сам открыл входную дверь, словно это я был виноват, что Джеффри в завещании лишил свою вдову всякой возможности выйти замуж. На пороге он обернулся и сказал:
— Вы опекун детей Вы отвечаете за них. Если бы вы захотели, вы наверняка сумели бы нам помочь.
— Мой дорогой друг, — ответил я. — Поверьте, я здесь бессилен. Я бы помог вам, если б завещание оставляло мне возможность.
— Это чистая казуистика, — пробормотал он.
— Это чистая правда, — ответил я.
Некоторое время он стоял в нерешительности, а затем сказал:
— Я отправляюсь в Лоу-Парк.
— Осмелюсь заметить, — в крайнем раздражении ответил я, — что лучше бы вам оставаться там, или, по крайней мере, не возвращаться сюда.
— Мне придется навестить леди Мэри.
— Если леди Мэри будет нуждаться в вашей помощи, она может переехать в Лоу-Парк. Я доведу это до сведения ее светлости.
— Неужели вы намерены сказать ей…?
— Я намерен, чтобы она сама мне сказала, — перебил я. — Послушайте, Валентайн, сердиться или дуться на меня бесполезно. Миссис Тревор достаточно страдала, и ей ни к чему видеть в своем доме возлюбленного, за которого она никогда не сможет выйти замуж. Если бы в завещании речь шла только о деньгах, я бы не стал вмешиваться, но вам известно, что это не так, и ваш долг держаться подальше от Фэри-Уотер.
Он не сказал ни слова. Он либо не заметил моей протянутой руки, либо не захотел ее замечать. Некоторое время он стоял с мрачным видом, затем, глубоко надвинув шляпу, как делает большинство мужчин в тяжелую минуту, он удалился по аллее размашистым шагом. Впервые в жизни Валентайн Уолдрум расстался со мной в ярости: его душу переполняли горечь, подозрение и отчаяние.
Глава X
Тайна Кроу-Холл
Глядя, как Валентайн исчезает за поворотом, я принял решение немедленно ехать в Лондон.
Я чувствовал, что не смогу избежать свидания с Валентайном, а учитывая его теперешнее состояние, открытая ссора и последующий разрыв были бы неминуемы. Я прекрасно понимал, что в настоящий момент он испытывает ко мне глубокую неприязнь — несмотря на мой преклонный возраст, прежнюю любовь к его матери и искреннее желание быть ему и Мэри другом и помощником. И все же я его оправдывал.
В мире есть могучее чувство, владеющее как людьми, так и животными, — это ревность. И человек, одержимый ею, виновен в том, что он груб и раздражителен, не больше кошки, которая, увидев, как гладят собаку, бросается ее царапать.
Конечно, Валентайну смешно было ревновать к моему присутствию и влиянию. Однако я чувствовал, что он ревнует, поэтому решил, как я уже сказал, безотлагательно покинуть Фэри-Уотер. Истинную причину своего отъезда я сообщил леди Мэри.
— Вы правы, — заметила она, — он ведет себя нелепо, однако люди, одержимые подобными фантазиями, не внемлют голосу разума, и лучше непрочный мир, чем открытая война. В общем, это блестящая мысль. Вы отправляетесь в Эссекс наводить порядок в вашем имении, а я остаюсь здесь, чтобы миссис Тревор не чувствовала себя одинокой. Я погощу до Рождества и буду прекрасной дуэньей для вашей хорошенькой кузины.
— Когда ваши друзья смогут увидеть вашу светлость в Лондоне? — полюбопытствовал я.
— Когда здоровье моего племянника поправится, и он не будет во мне нуждаться, — ответила она. — К тому же, ни один здравомыслящий человек не женился бы теперь на мне, если б не мой титул, поэтому будет только справедливо, чтобы эта добрая душа, которая дает так много, получая взамен так мало, вдоволь насладилась общением с моей именитой родней.
Нередко аристократическая прямота леди Мэри казалась простотой, особенно в глазах неискушенных людей. Однако не могу сказать, чтобы моя кузина разделяла это заблуждение. Сама простая и бесхитростная, она легко распознавала фальшивку в том, что леди Мэри выдавала за чистую монету.
Не скрою, мне нравилась ироничная и живая фальшивомонетчица с ее блестящими яркими подделками, да и какой мужчина не питает слабость к женщине, которая просто не умеет быть скучной.
Живость характера бывает иногда приобретенной. Я твердо убежден, что в полном блеске она предстает лишь тогда, когда достигается ценой усилий, — тогда она затмевает гений или талант.
И в самом деле, спустя некоторое время моя кузина написала мне, что получает огромное удовольствие в обществе леди Мэри, ставшей еще одним членом семьи, — во что я легко поверил. "Никогда еще зима в Фэри-Уотер не казалась такой приятной, — продолжала миссис Тревор, — и я надеюсь, вы не огорчитесь, узнав, что леди Мэри приглядела здесь несколько вещей, которые она хотела бы взять в свой новый дом, и я упросила ее принять их от меня в подарок. Она предложила их купить, но я, разумеется, сказала, что об этом не может быть и речи. Знатные дамы — если леди Мэри можно считать их представительницей — наверное, довольно странные существа. Вообразите, что мы, приехав в Лоу-Парк, выбираем себе кое-что из вещей, поразивших наше воображение! А именно так и поступила леди Мэри. Только не подумайте, что я не одобряю этого, просто я не могу не сказать, как мне все это странно".
Когда я приехал в Фэри-Уотер принять участие в рождественском обеде, который в этой скромной обители всегда обставляется с большой торжественностью, я застал леди Мэри полновластной хозяйкой Фэри-Уотер, а мою кузину — несмотря на бодрые письмах и то, что Джеффри вернулся домой здоровым, хотя и недостаточно окрепшим, — осунувшейся, бледной и печальной.
— Боюсь, вам наскучила гостья, Мэри, — сказал я.
— Ах, вовсе нет. Она сама доброта.
— Что же тогда вас тревожит? Не больны ли вы?
— Не беспокойтесь, я совершенно здорова, — ответила она, уклоняясь от разговора, чего за ней прежде не водилось.
Увы! Когда колесницей правит Купидон, старейшему другу, мудрейшему советчику, способнейшему ученому, глубочайшему философу лучше посторониться.
— Боюсь, ваш protege постоянно ей пишет, — сказала леди Мэри.
— Я умываю руки, — ответил я с непреклонностью человека, который вел себя честно и требует честности от других. Но пожалел о своих словах, когда через день или два моя кузина подошла ко мне и сказала, зардевшись, потупив глаза и чуть опустив голову:
— Стаффорд, я постоянно получаю письма от мистера Уолдрума. Я пытаюсь объяснить ему мое положение, но либо я непонятно объясняю, либо он не хочет понимать. Не могли бы вы сказать ему, что я не брошу своих детей, даже если любила бы его в тысячу раз сильнее.
— Вы ставите передо мной трудную задачу, дорогая, — ответил я.
— Слишком трудную? — спросила она.
— Не тогда, когда просьба исходит от вас, — ответил я и на следующий день покинул Фэри-Уотер.
Прежде чем написать Валентайну, я запасся копией завещания Джеффри. Я рассудил, что знакомство с документом убедит его лучше потока доводов и упреков.
"Вы видите, она потеряет детей, если выйдет замуж, — писал я. — Она решительно утверждает, что не бросит их. Разве достойно мужчины упорно преследовать женщину в таком положении, как у Мэри?
Разумеется, в подобных вопросах решение остается за вами. Я больше не могу и не хочу вмешиваться, поэтому не осыпаю вас упреками, не требую прекратить переписку. Я бессилен помешать тому, чтобы вы посылали, а Мэри получала ваши письма. Я просто повторяю свой вопрос и спрашиваю, достойно ли мужчины умножать страдания женщины?"
Вскоре пришел ответ.
"Нет, недостойно. Я более не стану ее беспокоить. Прошу вас передать ей это. Поверьте, если можете, что я по-прежнему ваш,
В. Уолдрум".
Я рвался к Валентайну всей душой, но не собирался сразу же его прощать. Он был озлоблен, мрачен, упрям, дерзок, и если бы я при первых же признаках раскаяния принял грешника с распростертыми объятиями, кто знает, какие проступки он вздумал бы совершить в будущем?
Нет, пусть он идет своим путем, а я пойду своим. В то время мой путь гораздо чаще, чем мне хотелось бы, приводил меня в Эссекс.
Дело в том, что Кроу-Холл превратился для меня в bete noire[57]. Временами, когда я уютно лежал в постели, прислушиваясь к уличному гулу, глядя на обычные в роскошных меблированных домах предметы, я вдруг вспоминал об этой мрачной обители и клялся, что найду способ избавиться от связанных с этим местом неприятностей.
Имение уже принесло мне доход: железнодорожной компании пришлось выложить за Черный пруд кругленькую сумму.
Однако прежде чем пруд снова наполнили, один из землекопов обнаружил любопытную вещь.
На берегу, в зарослях ежевики, плюща и барвинка, среди сорняков, вьюнков и диких брионий он нашел проем, и не только проем, но и ступени.
— Наверняка в былые времена этим ходом пользовались контрабандисты, — сказал практичный человек в лондонской железнодорожной конторе.
— Вне всякого сомнения, — ответил я и направился прямо к знакомому архитектору, который на свои скудные средства ухитрялся содержать больную жену и несколько никчемных детей.
Сказать, что он подпрыгнул, услышав мое предложение, значит бледными красками описать его согласие. Привидения? Какое ему дело до привидений! Привидения — это негодный воздух, негодный дренаж, негодная вода и тысячи других негодных вещей. Дайте ему только взглянуть на дом, а он уж найдет средство избавить Кроу-Холл от призраков.
— Мой дорогой друг, — перебил я, — против призраков есть только одно средство: снести дом. Но я нуждаюсь в совете, как лучше это сделать.
Мы вместе отправились в Эссекс и к ночи добрались до Кроу-Холл. Ни я, ни он не стали ночевать в "Спальне для гостей" — той комнате с дубовыми панелями, где обитало привидение, — а отправились туда сразу после завтрака.
Он измерил комнату внутри, он измерил дом снаружи. Затем он снова поднялся по лестнице и стал простукивать стену рядом с камином. Несколько раз он возвращался к одному участку шириной фута в три.
— Здесь пустота, — заметил он. — Вот только не разберу, зачем она нужна.
— Как же нам это разобрать? — спросил я.
— Пошлите за каменщиком.
Что я и сделал.
Самым прозаическим тоном мой друг приказал ему проделать в стене дыру.
Через два часа комната заполнилась строительным мусором, и мы смогли засунуть в отверстие свечу и головы.
— Ну что? — спросил мой друг торжествующе.
— Здесь, без сомнений, проходит лестница, — признал я.
— Спустимся вниз?
— Ни за что на свете, — не раздумывая ответил я.
— Тогда спущусь я, — предложил он.
— Несмотря на жену и детей? — решился напомнить я.
— Несмотря на двадцать жен и двадцать детей, — ответил он с уверенностью, которая, возможно, объяснялась значительным расстоянием от родного очага.
Он осмотрел лестницу и вернулся озадаченный, но полный решимости.
— Нужно обследовать подвалы, — сказал он, — на этом пути нас ждет успех.
— На этом пути нас ждет безумие, — пробормотал я.
— Что вы сказали? — переспросил он.
— Ничего существенного, — ответил я коротко.
Мы спустились в подвалы, но не нашли там ничего, что могло бы облегчить наши поиски.
— Часть дома, — заметил мой друг, — по-видимому, построена прямо на земле, но в этом нет ничего необычного, во всяком случае настолько, чтобы оправдать подкоп в поисках следующего подвала. С вашего позволения я начну с лестницы.
Позволение было получено, и около трех нескончаемых часов каменщик, понукаемый моим другом и подогреваемый пивом, за которым непрерывно бегал его "напарник", крушил своим зубилом штукатурку, которая, как он уверял, была тверже гранита.
Постепенно зимний день угас, и каменщик, ворча, что руки у него онемели и что в такой тесноте долго не проработаешь, покинул нас до утра, пообещав вернуться после завтрака.
Затем мой друг по имени Тафт — в настоящее время он снискал себе известность строительством нескольких зданий, на редкость уродливых и неудобных, зато полностью соответствующих требованиям современного искусства, — как и любой деятельный человек изъявил желание еще раз осмотреть поле битвы с привидениями.
— Оставьте несчастное привидение в покое хотя бы до утра, — взмолился я. После открытия потайной лестницы идея о живущем — если можно так выразиться — в доме привидении обретала реальные черты. Однако Тафт не внял моим увещеваниям.
— Оставайтесь здесь и отдыхайте, мой дорогой друг, — предложил он, — а я еще раз осмотрю подвал.
Он вернулся на арену своих триумфов и оставался там так долго, что я решил было отправиться за ним, но вдруг он ворвался ко мне бледный, но торжествующий.
— Пошли со мной, — закричал он, — быстрей! Тайна Кроу-Холл наконец раскрыта.
— Неужели вы хотите, чтобы я спустился по этим ступеням на ночь глядя?
— Разумеется, да.
— А я, разумеется, не сделаю ничего подобного. Завтра покажете, что вы там нашли.
— Вы странный человек, — заметил он.
— Возможно, вы тоже были бы странным, если б увидели то, то что видели я и другие.
Тогда его энтузиазм немного поубавился.
Вообще-то Кроу-Холл не был уютным местечком, где можно с легким сердцем поминать перед сном привидений.
Утро, однако, вернуло мужество мистеру Тафту. Присутствие каменщика и его подручного, который всего через десять минут после завтрака алкал пива, вселило в меня уверенность, и я согласился спуститься по ступеням, от одного вида которых мне становилось не по себе.
Первым шел мистер Тафт с потайным фонарем, за ним следовал каменщик с обычным фонарем, который освещал мне путь, а замыкал шествие "подручный".
Нам в ноздри ударил отвратительный запах сырости и праха, и мы очутились в помещении размером около трех квадратных футов, в стене которого чернел проем, вызывавший мысли об Эребе.
— Надеюсь, здесь без подвоха? — спросил каменщик, обращаясь к мистеру Тафту, — никаких могил и прочей чертовщины?
— Никакой глупой болтовни, — оборвал мистер Тафт. Впоследствии этот джентльмен сообщил, что предположение каменщика показалось ему вовсе не таким нелепым, как можно было предположить по его тону.
— Вчера мы пробивали не ту стену, — снизошел он до объяснений. — Мы не знали, откуда начать, потому что стены были сплошь оштукатурены, скрывая вход, но из-за наших ударов штукатурка осыпалась в нескольких местах, и прошлой ночью мне удалось обнаружить и открыть дверь. Ну что, вперед?
— Вперед, — подхватил я, и мы вошли в зияющую дыру.
Мы оказались в подвале, или темнице, квадратной формы, если не считать маленькой передней в одном из углов. За спиной у нас находилась потайная дверь, через которую мы вошли, напротив — другая дверь. Она была распахнута и вела в три тесные каморки. В одной виднелась арка, ведущая, вероятно, к подземному ходу, в другой круто уходили вниз каменные ступени.
— Должно быть, в добрые старые времена, когда никто не знал, долго ли ему осталось носить голову на плечах, здесь пряталось немало храбрых джентльменов, которые хотели перебраться на тот берег, — сказал мистер Тафт, поднимая над головой фонарь и направляя свет на стены, пол и потолок.
— А мне всегда казалось, что здесь был притон контрабандистов, — заметил я.
— Вы правы, позже появились контрабандисты, — великодушно согласился мистер Тафт.
— По-моему, наши поиски ни к чему не приведут, — предположил я, стараясь говорить беззаботнее, хотя почувствовал себя так скверно, что мне пришлось опереться на плечо каменщика, пока Мы переходили из одного помещения в другое.
— Верно, — ответил мистер Тафт, — грязь, пыль, сырость и плесень — обычные спутники потайных помещений. Кроме нескольких пустых бочек, здесь нет ничего примечательного.
В этот момент подручный каменщика, который слонялся по подвалу, задумчиво глядя по сторонам, повернулся к нам, стоя у маленькой кучки пыли, которую он сначала разворошил ногой, а потом руками, и прервал рассуждение мистера Тафта словами:
— Посвети-ка сюда, Билл.
Не дожидаясь Билла, мистер Тафт в один прыжок очутился у подземного хода.
— Здесь какие-то кости, — сказал подручный, глядя снизу вверх в лицо мистеру Тафту. — И стекляшки.
Мистер Тафт оттолкнул его, встал на колени и, подняв что-то с земли, поднес к свету.
— Идите-ка сюда, Тревор, — позвал он охрипшим от волнения голосом.
Пошатываясь, я направился к нему, меня тошнило и кружилась голова.
— Что это? — спросил он, сверкнув своими бычьими глазами, и положил мне что-то в руку.
— Что? Разумеется, бриллиант. Ради Бога, — продолжал я, обратившись к каменщику, — выведите меня отсюда, кажется, я умираю.
Он едва успел подхватить меня, я упал ему на руки почти без чувств.
Хотя стоял холодный зимний день, я попросил его оставить меня на воздухе, подальше от этого проклятого дома.
Когда мне немного полегчало, когда я посидел на ледяном ветру, освежавшем мне лоб, и проглотил немного бренди, которое самолично принесла мне миссис Пол — а она, как известно, не одобряла спиртных напитков, полагая, что "грешным тварям с бессмертной душой" позволительно употреблять только чай, — когда я, говоря словами напарника Билла, "оклемался", ко мне присоединился мистер Тафт.
— Может быть, заколотить ту дверь, Тревор, — предложил он, — пока вы не сможете спуститься туда сами? Там внизу несметные сокровища.
— Соберите их, — ответил я, — а потом возвращайтесь ко мне, я больше не переступлю порога Кроу-Холл, разумеется, кухня миссис Пол не в счет.
Опираясь на его руку, я добрался до этой уютной комнатки и лег на старый диван, обитый коричневой тканью.
Перед тем как меня покинуть, миссис Пол предусмотрительно поставила перед диваном небольшой столик, на который положила Библию, Псалтырь, проповеди мистера Уэсли и несколько трактатов.
Позже я узнал, что она помогала мистеру Тафту собирать блестящие камешки, лежавшие в пыли между костями, которые, как мы догадались, принадлежали жене Филипа Уолдрума.
Я не видел драгоценностей — я, в самом деле, никогда их не видел. Мистер Тафт положил их в мой саквояж и в тот же день отправил в Лондон вместе с другим багажом и вашим покорным слугой.
Прежде чем уехать, я выписал ему чек на текущие расходы, велел сравнять Кроу-Холл с землей, не оставив от старого дома камня на камне, попросил послать за священником и доктором, пономарем и гробовщиком и похоронить прах по возможности на кладбище.
Затем я отправился в Лондон, доехал до Бишопсгейт и нанял до дома кэб. Далее следует провал: часы, дни и недели, последовавшие за тем, как я сошел с поезда и сел в экипаж, стерлись у меня из памяти.
Нить моих воспоминаний возобновляется с того момента, когда я, проснувшись у себя в комнате, силюсь понять, почему я лежу средь бела дня в постели и почему я так слаб. Я хочу позвонить в колокольчик, но руки меня не слушаются. Я гляжу на них: кожа да кости, как у скелета.
Кто-то; услышав мою возню, подходит и встает рядом.
— Мэри! — хочу воскликнуть я, но голос мой глух и еле слышен.
— Да, дорогой.
— Что… что со мной?
— Вы были тяжело больны, но теперь выздоравливаете, с Божьей помощью.
И с помощью Мэри. Впоследствии Валентайн Уолдрум не раз мне говорил, что это она выходила меня.
— Честно признаться, — сказал он, — одно время я думал, что ваши дела совсем плохи.
— Это все проклятый дом, — пробормотал я.
— Да, я знаю, — ответил он. — Не нужно об этом вспоминать.
— Нет, нужно, — возразил я. — Попросите принести сюда черный саквояж, который я привез из Эссекса.
Он вышел и вернулся с саквояжем в руках.
— Ключ, — сказал я чуть слышно, — в связке, в моем кармане.
Он нашел ключи и принес мне.
— Вот этот от саквояжа, — подсказал я, когда он дотронулся до маленького медного ключика.
— Открыть? — спросил он.
— Нет, заберите саквояж с собой. Ради Бога, никогда не показывайте мне его содержимое. Вы найдете в нем то, что сделает вас богатым на всю жизнь.
Он, очевидно, решил, что я опять брежу, потому что не взял саквояж. Мы вернулись к этому разговору, только когда я почти поправился.
— Надеюсь, вы получили хорошую цену за бриллианты, Вал, — обронил я.
— Какие бриллианты? — изумился он.
— Те, что лежали в саквояже, который я недавно просил вас унести.
— Я не взял его. Вы были в полном сознании, когда просили меня об этом? — спросил он.
— Мой дорогой друг, — ответил я, — пока этот саквояж здесь, я не выздоровлю. Его содержимое — причина моей болезни. Унесите его.
Что он и сделал. А вскоре Мэри увезла меня на берег моря.
Когда я снова увидел Валентайна Уолдрума, я был совершенно здоров и, как и прежде, вел ту жизнь, которую избрал для себя многие годы назад. К тому времени Кроу-Холл сравняли с землей. Благотворительное общество купило ферму, а железнодорожная компания — участок земли, где раньше были газоны, фруктовый сад, парк и дорога.
— Я собираюсь за границу, — сообщил он. — Теперь, благодаря вам, я достаточно богат, чтобы ездить, куда пожелаю.
Я не ответил. Я знал, что он принял верное решение, и все же сердце мое сжалось при этих словах. В чужих краях он, быть может, забудет свою любовь, влюбится снова и попросит руки той женщины, которая вольна ответить на его чувство. В Англии он не сумеет забыть Мэри и — увы! — я знал, что Мэри не забудет его.
Как я уже сказал, я жил как прежде, и даже чаще выезжал обедать, но вот однажды ночью или скорее утром, когда я, возвращаясь домой из гостей, возился с громоздким замком, составлявшим одновременно радость и боль моей квартирной хозяйки, молодой человек в безукоризненном вечернем костюме выскочил из экипажа и, обратившись ко мне, сказал:
— Мистер Тревор, леди Мэри Конингем желает немедленно вас видеть.
— Как, в такой час! — воскликнул я.
— Сию же минуту, — ответил он.
— Что, мистер Конингем умер или умирает? — спросил я.
— Ни то, ни другое. Она взяла с меня слово молчать, и даже пытка не вырвет у меня признания.
Мы вскочили в кэб и направились к огромному дому, который был куплен и обставлен плебеем Конингемом для своей аристократки жены.
Мы прошли без объявления в гостиную, где утренний свет уже пробивался сквозь венецианские ставни, а в окружении взбудораженных, томящихся от нетерпения гостей стояла леди Мэри, держа в руках лист бумаги.
Увидев меня, она сунула его мне в руки.
— Читайте же, читайте, — приказала она, а гости, расступившись, образовали полукруг.
Я был настолько смущен, что, надевая очки, дважды их уронил.
— Ради всего святого, Стаффорд, — не выдержала ее светлость, — если вы плохо видите, то почему тогда не носите очков?
С ее стороны это было жестоко и несправедливо, поскольку ее светлость прекрасно знала, что я надеваю очки не потому, что не могу без них обойтись, а просто чтобы сохранить зрение.
Когда же я наконец прочел первую фразу, у меня и в самом деле в глазах помутилось.
"Последняя воля и завещание Джеффри Тревора из Фэри-Уотер такого-то прихода, такого-то графства…"
— Может быть, кто-нибудь прочтет это вслух? — взмолился я, и молодой человек с ярко-рыжей шевелюрой по знаку леди Мэри забрал у меня документ и громко его зачитал.
Это было завещание, которое мы так и не сумели найти, завещание, о котором мой кузен Джеффри говорил своей жене. Оно лежало в секретном ящичке того дубового шкафа, на который он показывал перед смертью. Этот шкаф оказался одним из тех предметов, что приглянулись леди Мэри, когда она гостила в Фэри-Уотер.
Множество раз я безуспешно искал там секретный ящичек в надежде обнаружить какие-нибудь бумаги в пользу Мэри, но после тряски по железной дороге ложное дно выскочило, и один из любопытных гостей, осматривая достопримечательность, наткнулся на завещание и запечатанное письмо, адресованное миссис Тревор.
— Теперь эта прелестная женщина может выйти замуж за Валентайна Уолдрума и стать счастливейшей женой в Англии! — с жаром воскликнула леди Мэри.
Злые языки говорят, что ее светлость пришла в такой восторг от открытия, что обняла меня и поцеловала.
Если это так, то я торжественно заявляю, что не сохранил не малейшего воспоминания о ее снисходительности.
Что касается остального…
Прочтя письмо и обдумав завещание, миссис Тревор сначала заявила о своем намерении остаться вдовой и посвятить себя детям, однако со временем нам удалось склонить ее к более разумному решению.
Я внушил ей, что выйти замуж за Валентайна Уолдрума ее долг, а так как впервые в ее жизни долг был равнозначен удовольствию, она обещала подчиниться.
Герцог Севернский хотел быть посаженным отцом на свадьбе, но эту привилегию я не мог уступить никому. Я настоял на своем первенстве, и он удовольствовался ролью шафера, а мисс Вайнон, вся улыбка и очарование, была единственной подружкой невесты на скромной свадьбе.
Я стоял на крыльце, глядя, как отъезжает карета с новобрачными, и только я один видел, как Мэри высунула головку из окна и на прощание послала мне воздушный поцелуй.
Только в тот день, дорогая, впервые с тех пор, как я увидел вас, сердце мое перестала терзать тупая боль.
Что еще? Валентайн Уолдрум и Мэри живут в Фэри-Уотер, и, мы надеемся, останутся там и после того, как Джеффри достигнет совершеннолетия.
Валентайн сделал имя, однако не как врач, а как писатель.
Благодаря ценностям, найденным в Кроу-Холл, он богат, а благодаря женщине, на которой он и не мог надеяться жениться, счастлив.
Кольцо, которое так живо описала леди Мэри, было снято с пальца скелета, найденного в подвале, и Валентайн преподнес его ее светлости.
Сначала она и слышать о нем не хотела, потом изъявила желание снова на него взглянуть, затем вспомнила, что Кроу-Холл сравняли с землей и что владелица кольца покоится на кладбище. В конце концов она заявила, что это самое удивительное украшение, какое только ей приходилось видеть, и что кольцо легко расширить.
После чего она приняла подарок и носит его по сей день. Честно говоря, когда я вижу это кольцо, меня пробирает дрожь. Как она может носить его, выходит за пределы моего понимания. Тогда ее светлость снисходительно объяснила:
"Разные сословия видят одни и те же вещи по-разному".
И, на мой взгляд, это просто замечательно.
Эдвард Бульвер-Литтон
Привидения и их жертвы, или Дом и разум
Один мой друг — к слову сказать, философ и писатель — заметил как-то раз полушутя: — Вообразите! За то время, что мы не виделись, я обнаружил в самом сердце Лондона дом, населенный духами.
— Вот как? И что это за духи? Привидения?
— Трудно сказать со всей определенностью. Знаю лишь то, что каких-нибудь полтора месяца назад мы с женой подыскивали для себя дом с меблировкой, и как-то раз на очень тихой улице на глаза нам попалось объявление: «Сдаются меблированные комнаты». Дом расположен был в удобном месте; мы осмотрели комнаты, они пришлись нам по душе, и мы их сняли на неделю, однако съехали на третий день, и не нашлось бы силы на земле, которая бы удержала там мою жену, что мало меня удивляет.
— Что же вы там видели?
— Прошу прощения, но я бы не желал предстать перед вами суеверным фантазером, достойным осмеяния, и в то же время не смею вас просить принять на веру то, что вам кажется невероятным, ибо не подтверждается свидетельствами ваших чувств. И суть не столько в том, что мы увидели или услышали нечто, нас испугавшее (тогда бы вы сочли нас, и совершенно справедливо, жертвами нашего собственного непомерно разыгравшегося воображения или игрушками в руках обманщиков), сколько в чувстве несказанного ужаса, какое охватывало нас обоих — и ее, и меня всякий раз, когда мы приближались к дверям одной пустой комнаты, в которой не видно и не слышно было ничего особенного. Самое тут поразительное, что я впервые в жизни послушался жены — хоть она женщина недалекая — и согласился, что невозможно, пробыв три ночи в этом доме, провести там и четвертую. Посему на четвертое утро я позвал женщину, которая приглядывала за домом и прислуживала нам, и объявил, что комнаты нам не подходят и мы не сможем задержаться на неделю, как намеревались. Она сухо ответила:
— Я знаю, какова причина. Вы пробыли тут дольше иных постояльцев. Мало кто из них оставался на вторую ночь, и уж никто — на третью. Но, как я понимаю, они были к вам особенно добры.
— Они? Какие такие «они»? — спросил я, принужденно улыбаясь.
— Они, те самые, что обитают в доме, кто бы они ни были. Да я-то против них не возражаю. Они и много лет назад тут были, когда я в этом доме жила отнюдь не в прислугах. И знаю, что когда-нибудь они меня спровадят на тот свет. Что ж, так тому и быть, я стара, смерть не за горами, все одно. Тогда я снова буду с ними и навсегда останусь в этом доме, — все это женщина говорила с таким жутким равнодушием, что, право, нечто вроде трепета удержало меня от продолжения разговора. Я уплатил за неделю аренды, и мы с женой были счастливы, что так легко отделались.
— Вы возбуждаете мое любопытство, — ответил я. — Для меня нет ничего притягательнее, нежели переночевать в доме с привидениями. Умоляю, сообщите мне адрес того, откуда вы так позорно ретировались.
Мой друг назвал мне требуемый адрес, и не успели мы расплетаться, как я тотчас отправился туда.
Потребный мне дом помещался на северной стороне Оксфордской улицы, скучноватой, но большой и респектабельной, и оказался в замке. Объявления о сдаче внаем в окне не было, на стук никто не отозвался. Когда я уже было собрался уходить, юный разносчик пива, собиравший неподалеку оловянные пивные кружки, остановил меня вопросом: — Вы тут кого-то ищете?
— Я слышал, этот дом сдается.
— Да, но женщина-смотрительница вот уже три недели как скончалась, и не нашлось никого, кто согласился бы ее сменить, хотя мистер Дж. сулил хорошие деньги. Он предлагал и матушке — она работает на него поденно — фунт в неделю только за то, чтобы проветривать комнаты, но она отказалась.
— Отказалась? Отчего же?
— В доме хозяйничают привидения. Старуху-смотрительницу нашли в кровати мертвой, и глаза у нее были широко открыты. Говорят, ее удавил дьявол.
— Ну уж! А мистер Дж. — владелец дома?
— Он самый!
— Где он живет?
— На такой-то улице, в таком-то доме.
— Кто он таков? Чем занимается? Что, у него торговое дело?
— Да нет, просто одинокий господин.
Мальчик получил вознаграждение, достойное столь щедро предоставленных мне сведений, а сам я проследовал к мистеру Дж. на улицу, соседствовавшую с той, которая могла гордиться своим домом с привидениями. Мистера Дж. — по виду человека умного и обходительного — мне посчастливилось застать дома.
Я представился и без обиняков изложил свое дело. Сказал, что, как я слышал, в доме водятся привидения, и я, со своей стороны, весьма желал бы сам обследовать дом, имеющий такую подозрительную репутацию, поэтому был бы ему чрезвычайно признателен, если бы он согласился сдать мне его хотя бы на одну только ночь, за что готов уплатить любую сумму, какую он соблаговолит мне назначить.
— Сэр, — отозвался мистер Дж. с величайшей любезностью. — Я предоставляю свой дом в ваше распоряжение на то время, какое вам желательно, неважно, долгое или короткое. Об аренде нечего и говорить, это я буду вашим должником, если вы сумеете понять, что скрывается за теми странными явлениями, какие в настоящее время лишают его всякой цены. Сдать его невозможно, ибо невозможно подыскать прислугу, которая бы согласилась содержать его в порядке и отворять дверь посетителям. К несчастью, в доме водятся привидения, если позволительно употребить это слово, причем являются они не только ночью, но и днем, и, надо сказать, ночные их визиты более неприятного, а зачастую и более пугающего свойства. Несчастная старуха, умершая там три недели тому назад, была нищенкой, которую я взял из работного дома, ибо ребенком она была знакома моей родне. Одно время обстоятельства ее были так хороши, что позволяли ей снимать этот дом, принадлежавший моему дяде. Она была превосходно образована и чрезвычайно умна: никого, кроме нее, мне не удалось склонить к тому, чтобы поселиться тут. После ее внезапной смерти и после коронерского досмотра, вызвавшего кривотолки среди соседей, я совершенно отчаялся найти не то что постояльца, а даже прислугу, и с радостью предоставлю его на год безвозмездно всякому, кто возьмет на себя положенные расходы.
— Давно ли этот дом обрел свою пугающую славу?
— Трудно сказать определенно, но думаю, что очень давно. Та самая старуха говорила, что в нем водились духи еще тридцать-сорок лет тому назад, когда она его снимала. Сам я жил в Ост-Индии, служил чиновником в компании, прошел лишь год, как я вернулся в Англию, унаследовав состояние моего дяди, которому принадлежал и этот дом. Я застал его пустым и заколоченным. Мне сказали, что в нем водятся призраки и что никто там жить не хочет. Я лишь посмеялся над тем, что казалось мне глупыми россказнями. Пойдя на известные расходы, я перекрыл его и перекрасил, добавил несколько вещей к довольно старомодной обстановке, повесил объявление и обзавелся постояльцем, снявшим его на год. То был полковник в отставке на половинном жалованье. Он перебрался в дом со всей семьей: с сыном и дочерью, с пятью или шестью слугами — и все они выехали на следующий же день. И хоть о пережитом каждый из них рассказывал по-разному, в словах их сквозил одинаковый ужас. По совести сказать, я не чувствовал себя вправе ни предъявить иск полковнику, ни даже винить его в нарушении контракта. Затем я поместил туда старуху, о которой уже рассказывал, позволив ей сдавать меблированные комнаты. Но ни один жилец не продержался более трех дней. Не стану повторять вам их истории — не было двух людей, с которыми бы приключилось в точности одно и то же. Лучше вам составить свое собственное суждение и въехать в дом, не ощущая, что на ваше воображение давит груз чужих рассказов. Готовьтесь лишь увидеть и услышать всякое и примите все предосторожности, какие вам покажутся желательными.
— А самому вам не хотелось провести там ночь просто из любопытства?
— Я и провел. Правда, не ночь, а три часа и среди бела дня, но в полном одиночестве. И любопытство более меня не мучает, хотя оно и не вполне удовлетворено. У меня нет ни малейшего желания повторять мой опыт. Как видите, сэр, вы не можете посетовать на то, что я с вами не совершенно откровенен. И прибавлю от чистого сердца, если интерес ваш не чрезмерен, а нервы не отличаются недюжинной крепостью, не советую оставаться на ночь в этом доме.
— Любопытство мое возбуждено до крайности, — ответил я, — а что до нервов, то хотя лишь трус заранее уверен в своих силах, я, побывавший в стольких страшных переделках, уповаю, что нервы мои довольно закалены, чтобы я мог полагаться на их крепость даже при встрече с привидениями.
Мистер Дж. ничего более не прибавил, лишь вынул из бюро ключи и передал мне. Сердечно поблагодарив его за откровенность и за любезную отзывчивость к моим желаниям, я удалился с вожделенным предметом в руке.
Снедаемый нетерпением скорее приступить к задуманному, я, едва перешагнув порог своего дома, вызвал своего слугу, надежного молодого человека веселого нрава и неустрашимого духа и к тому же совершенно далекого от всяких суеверий.
— Ф. — обратился я к нему, — помнишь, как мы были разочарованы, когда не повстречались с привидениями в том старинном замке, где, как нам обещали, жил обезглавленный призрак? Так вот, мне стало известно, что в Лондоне есть дом, где, как можно надеяться, водятся духи. Я намерен провести там нынешнюю ночь. Из того, что мне рассказывали, следует, что там определенно что-либо произойдет, явив себя то ли слуху, то ли зрению, — возможно, это будет нечто ужасное. Как тебе кажется, если ты отправишься со мной, могу ли я положиться на твое присутствие духа, что бы там ни разыгралось?
— Доверьтесь мне, сэр, прошу вас, — ответствовал мне Ф., радостно осклабившись.
— Отлично, в таком случае вот тебе ключи от дома, а вот адрес. Отправляйся туда тотчас же, выбери для меня любую спальню, какая приглянется. А так как в доме несколько недель никто не жил, разведи огонь в камине, да поярче, и основательно проветри постель; да, позаботься и о том, чтоб был запас свечей и дров. И прихвати с собой мой револьвер и кинжал — вот все, что касается моего оружия, но ты и сам вооружись как должно. И если мы вдвоем, не одолеем добрый десяток привидений, какие же мы англичане после этого?
До конца дня я был занят делами столь безотлагательного свойства, что не имел времени задуматься о ночном испытании, которому замыслил подвергнуть свою честь. Обедал я поздним вечером и в одиночестве, читая за едой, по своему обыкновению. Для чтения я избрал один из эссеев Маколея и решил взять его с собой. В стиле его столько здоровья, в сюжетах — деятельной жизни, что он послужит мне противоядием против капризов суеверного воображения.
Итак, в половине десятого я сунул книгу в карман и неспешным шагом направился к дому с привидениями. Со мной была моя любимая собака — замечательно умный, бесстрашный, нервно-чуткий бультерьер, из тех, что любят рыскать по всем таинственным углам и проходам в поисках крыс, собака, лучше которой не сыскать, если охотишься на привидений.
Стояло лето, но ночь была прохладна, небо затянуло тучами; луна, правда, болезненная, бледная, светила в небесах, которые после полуночи, если не помешают облака, должны были проясниться.
Я подошел к дому, постучал, и мой слуга, на лице которого играла бодрая улыбка, отворил мне дверь.
— Все отлично, сэр, тут очень удобно.
— О, — сказал я, ощущая легкое разочарование. — Разве ты не слышал и не видел ничего особенного?
— Что ж, сэр, должен признаться, тут и впрямь не без странностей.
— Что же это было?
— Я слышал сзади звук шагов, и раз-другой какие-то шорохи, вроде как кто-то шептал у самого моего уха, а так более ничего.
— И ты не испугался?
— Нимало, сэр, — дерзкое выражение его лица развеяло мои опасения: будь что будет, он меня не оставит.
Разговор происходил в холле, входная дверь была заперта. Поведение моей собаки привлекло к себе мое внимание. В дом она вбежала довольно резво, но тотчас шмыгнула обратно к дверям и стала скрестись, скулить, просясь на улицу. Я потрепал ее по голове, чтобы ободрить, и, примирившись с новой обстановкой, она пошла за нами через весь дом, буквально вися у меня на пятках вместо того, чтобы с любопытством мчаться вперед, как делала всегда во всех незнакомых, подозрительных местах. Осмотр дома мы начали с полуподвальной части: с кухни и других служб, особое внимание уделив погребу, где наткнулись на клеть с двумя или тремя бутылками вина, покрытыми паутиной и, судя по их виду, много лет не покидавшими своего места. Что ж, по крайней мере наши привидения не были охочи до вина.
Нигде более мы не заметили ничего примечательного. Неприветливый маленький задний двор был обнесен высокой стеной. Камни, которыми он был вымощен, казались сырыми, и на покрывавшей их влажной пыли и въевшейся копоти оставались бледные следы. Тут моим глазам представилось первое чудо из тех, что происходили в этом чудесном обиталище: прямо передо мной, вдруг, будто сам собой, проступил отпечаток ноги. Я остановился, схватил своего слугу за руку и указал ему на след, когда к прежнему отпечатку добавился еще один. Мы наблюдали это оба. Я поспешил к этому месту — след не исчезал, маленький, словно оставленный детской ступней, но слишком блеклый, чтобы сказать определенно. Однако нам показалось, что нога была босая. Лишь только мы перешли к противоположной стене, следы перестали появляться и более не проступали, хотя мы возвратились на прежнее место.
Мы вновь поднялись по лестнице и прошли в комнаты бельэтажа — в обеденную залу, маленькую гостиную, выходившую во Двор, и еще одну комнату, которая, скорее всего, предназначалась для лакея — там было тихо, как в могиле. Затем мы осмотрели парадные гостиные, которые выглядели свежими и новыми. В одной из них я опустился в кресло. Ф. поставил подсвечник с зажженной свечой, освещавшей комнату, на стоявший рядом столик. Я приказал ему затворить дверь. Едва он отвернулся, чтобы выполнить мое приказание, как стул, стоявший у противоположной стены, Двинулся вперед медленно и бесшумно, остановившись примерно в ярде от того места, где я сидел.
— Да это лучше, чем столоверчение, — сказал я, смеясь, и словно в ответ на мой смех собака повернула голову и завыла.
Возвратившийся Ф. ничего этого не видел, так как был занят тем, что успокаивал собаку. Я не спускал глаз со стула и, кажется, различал на нем голубоватую зыбкую тень, очертаниями своими напоминавшую человеческую фигуру, однако столь неопределенную, что трудно было довериться собственным глазам. Собака успокоилась.
— Верни на место стул, что стоит напротив меня, — приказал я Ф.
Ф. повиновался.
— Это вы, сэр? — спросил он, резко обернувшись.
— Что я?
— Да вот, меня что-то ударило. Сюда, в плечо, причем довольно сильно — я это ясно почувствовал.
— Нет, не я. Но тут и без нас есть фокусники, и хотя мы, может статься, не разгадаем всех их фокусов, их-то мы поймаем, прежде чем позволим напугать себя.
Мы не стали задерживаться в гостиных — правду сказать, в них было так пронизывающе сыро и промозгло, что я был рад подняться наверх к огню, к камину. Двери гостиной мы заперли на ключ — замечу, что об этой предосторожности мы не забывали ни в одной из нижних комнат, осмотренных нами. Спальня, которую выбрал для меня слуга, была лучшей комнатой на этаже. Внушительных размеров кровать с четырьмя колонками стояла напротив камина, в котором горело яркое пламя; слева между кроватью и окном виднелась дверь, которая вела в комнату, избранную моим слугой для себя.
То была маленькая комнатка с диваном-кроватью, не имевшая выхода на лестничную площадку; других дверей, кроме тех, которые соединяли ее с моей предполагаемой спальней, не было. По обе стороны камина виднелось по стенному шкафу без запора, уходившему в стену и оклеенному теми же тускло-коричневыми обоями, что и вся комната. Мы заглянули в эти шкафы и ничего там не нашли, кроме крючков для женских платьев, — ровно ничего. Мы решили простучать стены, с виду основательные — то были наружные стены здания. Завершив осмотр всех этих помещений погревшись несколько у камина и закурив сигару, я вновь в сопровождении Ф. двинулся дальше — продолжать свою рекогно сцировку. На лестничной площадке мы обнаружили еще одну дверь — крепко запертую.
— Сэр, — слуга мой не мог скрыть своего удивления, — когда я раньше сюда приходил, я отпер все двери, и эту тоже, она не могла закрыться изнутри, потому что…
Не успел он договорить, как дверь, к которой никто из нас не прикоснулся, тихо отворилась. Мы одновременно взглянули дру на друга — одна и та же мысль пронеслась в голове: возможно дело не обходится без человеческого вмешательства. Я поспешил вперед, мой слуга не отставал от меня. Мы очутились в унылой комнатке без мебели; там не было ничего, кроме пустых коробок и плетеных корзинок с крышками, наваленных в одном из углов; ставни были закрыты, ни второй двери, ни камина, ни даже ковра на полу не было, сам же пол казался очень старым, шероховатым, изъеденным древоточцем, его явно не раз пытались починить и подправить, о чем свидетельствовали более светлые дощечки-заплаты, но никаких следов живого существа или какого-либо места, где оно могло бы прятаться, найти не удалось. Пока мы стояли, озираясь, дверь, через которую мы вошли, затворилась так же бесшумно, как только что открылась, — мы оказались взаперти.
В ту минуту я впервые ощутил невыразимый страх — озноб побежал по спине, но мой слуга не испугался.
— Не надеются же они поймать нас в ловушку, такую утлую дверь я могу вышибить ударом сапога.
— Сперва попробуй отворить ее рукой, — сказал я, стряхнув с себя наваждение, — а я тем временем открою ставни и посмотрю, что там снаружи.
Я отодвинул засов — окно выходило во внутренний дворик, который я уже описывал, под окном не было ни единого выступа — отвесная стена и только. Ни одна живая душа, выбравшаяся из этого окна, не могла обрести какую-либо точку опоры, кроме каменных плит двора.
Тем временем Ф. тщетно пытался открыть дверь. В конце концов он обернулся ко мне и попросил разрешения применить силу. Отдавая должное моему слуге, не могу не засвидетельствовать, что он не только не поддался суеверному страху, но, напротив, выказывая спокойствие, мужество и какой-то веселый задор в обстоятельствах столь необычных, вызывал мое восхищение, и я не мог не поздравить себя с тем, что обзавелся спутником, во всех отношениях достойным предстоящего испытания. Я охотно дал ему требуемое разрешение. Но хотя он был замечательно крепкий мужчина, сила помогла ему так же мало, как и более деликатные усилия: даже от самых отчаянных ударов дверь не дрогнула. Он начал задыхаться и вынужден был капитулировать. Попробовал свои силы и я, но с тем же результатом.
Как только я прекратил свои попытки, я вновь ощутил, что содрогаюсь от страха, на сей раз еще более холодного и неотступного. Мне казалось, будто какие-то таинственные ядовитые испарения подымаются из щелей этого шероховатого пола, отравляя воздух и угрожая моей жизни. Вдруг дверь отворилась — как бы по своей воле, неспешно и бесшумно. Мы ринулись на лестничную площадку. Оба мы заметили, как большое белесое световое пятно — величиной с человеческую фигуру, бесплотное, лишенное определенных очертаний, мелькнуло перед нами и поплыло по лестнице, ведущей на чердак. Я двинулся вслед за пятном, мой слуга не отставал от меня. Свернув вправо от площадки, оно скользнуло в небольшую мансарду, дверь которой стояла нараспашку. Я тотчас проследовал за ним. Оно ужалось до небольшого шарика, невероятно яркого и четкого, который на мгновенье задержался на стоявшей в углу кровати, затрепетал и сгинул. Мы подошли поближе — то было ложе с пологом, из тех, что непременно встретишь в чердачных комнатках для слуг. На стоявшем рядом комоде лежала старая выцветшая шелковая косынка с забытой иглой в незатянутой прорехе. Должно быть, эта припорошенная пылью косынка принадлежала недавно умершей старухе — то явно была ее спальня.
Из любопытства я выдвинул ящик комода — там хранились кое-какие женские мелочи и два письма, перевязанные узкой линялой желтой ленточкой. Мне достало дерзости присвоить эти письма. Больше не было ничего, достойного упоминания, свет также более не появлялся. Но, повернувшись уходить, мы ясно услыхали перестук шагов — кто-то шел очень близко перед нами. Мы осмотрели и другие чердачные помещения (всего их было четыре), и кто-то так же шел, слегка опережая нас. Мы решительно ничего не видели, но звуки не замирали. В руке у меня были письма и, когда я спускался по лестнице, кто-то — я это ясно ощутил — обхватил мое запястье и осторожно потянул письма из моей ладони. В ответ я лишь крепче сжал кулак, и руку отпустили.
Мы снова очутились в моей спальне, и тут я обнаружил, что собака не сопровождала нас в наших перемещениях, а лежала дрожа, прижавшись чуть не к самому камину. Мне не терпелось прочесть письма. Пока я читал, слуга открыл ящичек, в который он упаковал указанное мной оружие, достал и положил его на столик у изголовья моей кровати, после чего принялся успокаивать собаку, которая, казалось, не замечала его усилий.
Письма, короткие, с проставленными датами, писаны были ровно тридцать пять лет тому назад то ли любовником к своей возлюбленной, то ли мужем к молодой жене. И не одна только манера выражаться, но и прямое упоминание предыдущего плавания показывали, что автор был мореплавателем. И почерк, и правописание выдавали в нем человека не слишком образованного, однако язык писем дышал силой. В словах сердечной склонности прорывалось своеобразное, грубоватое и пламенное чувство. То и дело встречались темные намеки на некое таинственное обстоятельство, но не любовного, а, видимо, преступного характера. «Нам надобно любить друг друга, — запомнилась мне одна фраза, — ведь как нас станут ненавидеть, если все выплывет». И в другом месте: «Сделанного не воротишь. Я повторяю, против нас нет никаких улик, разве что мертвые оживут», — последнее было подчеркнуто и более ясным женским почерком сбоку было прибавлено: «Они оживают!» В конце письма, помеченного более поздней датой, значилось: «Утонул в море 4-го июня, в тот день, когда…», — почерк был тот же, женский.
Дочитав письмо, я задумался над его содержанием. Однако опасаясь, что увлекшие меня мысли пагубно скажутся не душевном равновесии, я исполнился решимости привести свой ум в надлежащее состояние, чтобы сопротивляться любым чудесам, какие явит мне грядущая ночь. Приободрившись, я положил письма на стол, помешал в камине огонь, горевший по-прежнему ярко и весело, и раскрыл томик Маколея. Примерно до половины одиннадцатого ничто и нарушало моего спокойствия. Затем я бросился на кровать не раздеваясь, слуге я разрешил удалиться в его комнату, предупредив, чтобы он был настороже. Я приказал ему отворить дверь, соединявшую наши комнаты. Оставшись в одиночестве, я переставил две свечи, горевшие на столе, к изголовью своей кровати. Часы я положил рядом с оружием и вновь спокойно принялся за Маколея.
Напротив меня ярко светилось пламя, на каминном коврике дремала моя собака. Так прошло минут двадцать, когда вдруг щеки моей коснулась струя необычайно холодного воздуха, словно от сквозняка. Я подумал было, что дверь, которая находилась справа от меня и вела на лестничную площадку, открылась, но нет, она была затворена. Поглядев налево, я увидел, что пламя свечей качнулось, как от порыва ветра. И в тот же миг часы, лежавшие рядом с револьвером, мягко соскользнули со стола — взявшей их руки не было видно — и исчезли. Вскочив, я одной рукой схватился за револьвер, другой — за кинжал. Я вовсе не желал, чтобы мое оружие постигла судьба часов. Вооружившись, я стал осматривать пол вокруг — часов нигде не было видно. Три медленных, громких, отчетливых удара раздались у изголовья кровати. Слуга крикнул из своей комнаты: «Это вы, сэр?»
— Нет, будь начеку.
Собака забеспокоилась и села, быстро оттягивая назад и настораживая уши. На меня она глядела так пристально и странно, что на минуту я позабыл обо всем на свете, кроме нее. Она медленно поднялась — шерсть на ней встала дыбом, и застыла, будто окаменев, с меня она не сводила того же дикого взгляда. Но мне некогда было подойти и посмотреть, что с ней, — из комнаты выскочил мой слуга, и если мне когда-нибудь случалось видеть ужас на человеческом лице, то это было в ту минуту. Доведись мне встретить Ф. на улице, я не узнал бы его, так переменились все его черты. Он стремительно пронесся мимо, шепча почти беззвучно: «Скорей! Скорей! Оно гонится за мной!» — домчался до дверей, ведущих на лестничную площадку, распахнул и устремился вниз. Я невольно поспешил за ним следом, призывая остановиться, но он, не замечая ничего вокруг, несся вниз по лестнице, перепрыгивая через несколько ступенек и вцепившись в перила. Стукнула входная дверь и тотчас захлопнулась. Я остался один в доме, где властвовали привидения.
С минуту я пребывал в нерешительности, не последовать ли мне за Ф., однако гордость, равно как и любопытство воспрепятствовали столь позорному бегству. Я возвратился в свою комнату, затворил за собой дверь и осторожно прошел во внутреннюю спальню, но не обнаружил там ничего такого, что объясняло бы ужас моего слуги. Я вновь внимательно обследовал стены, желая проверить, нет ли там потайной двери, но не нашел ни малейшего признака таковой — в тускло-коричневых обоях, которыми были оклеены стены, не видно было ни единого шва. Значит, Существо, так напугавшее его, кем бы оно ни было, не могло пробраться туда иначе, чем через мою спальню.
Я вернулся к себе, захлопнул и запер на ключ дверь, которая вела во внутреннюю комнатку и, встав на каминный коврик, внутренне собрался в ожидании дальнейшего. Тут я заметил, что собака, подкравшись к выступу в стене, так тесно к нему прижалась, словно старалась пройти сквозь стену в полном смысле слова. Я подошел и заговорил с ней, но несчастное животное явно не помнило себя от страха — она обнажила зубы, заворчала, из пасти потекла слюна; коснись я ее, она, несомненно, укусила бы меня. Казалось, она меня не узнавала. Если вы видели в зоологическом саду, как забивается в угол и съеживается кролик под взглядом змеи, вы легко вообразите, что происходило с моей собакой. Увидев, что все мои старания успокоить ее тщетны, и опасаясь, что в нынешнем состоянии ее укус может быть опасен, как при бешенстве, я предоставил ее самой себе, и, положив оружие на стоявший у камина столик, сел в кресло и вернулся к Маколею.
Чтобы читателю не показалось, будто, добиваясь его одобрения, я приписываю себе слишком большое мужество или, вернее, хладнокровие, я, с его разрешения, отвлекусь от своего повествования и позволю себе несколько замечаний эгоистического свойства.
Поскольку я сохранял присутствие духа или так называемое мужество, которое было основано на полном знании обстоятельств, я должен признаться, что уже давно пристально следил за всеми экспериментами касательно сверхъестественного. Я был свидетелем многих необыкновенных явлений в разных частях света, явлений, в истинность которых вы бы ни за что не поверили, расскажи я о них, либо приписали бы их вмешательству потусторонних сил. Собственная моя теория сводится к тому, что сверхъестественного не бывает, и то, что называют таковым, не более чем природные закономерности, действия которых мы пока не знаем. И потому, предстань передо мной привидение, я бы не сказал: «Что ж, значит, сверхъестественное существует», а скорей заметил бы: «Итак, вопреки общепринятому мнению существование привидений согласуется с законами природы, и, следовательно, это не сверхъестественное явление».
К тому же для всего, что мне до сих пор случалось наблюдать, и уж, несомненно, для всех тех чудес, которые любители таинственного в нашем веке объявляют подлинными фактами, непременно требуется вмешательство реальной физической силы. Вы до сих пор встретите на континенте чудодеев, которые утверждают, будто умеют вызывать духов. Положим на мгновенье, что они правы, но и тогда в этом участвует живой чудодей из плоти и крови, являясь тем физическим посредником, благодаря врожденным особенностям которого мы с помощью органов чувств воспринимаем некоторые странные события.
Положим также, что рассказы о явлении Духа в Мексике, о музыкальных и других звуках, о словах, написанных невидимой рукой, о мебели, которая передвигается сама собой, о руках без тела, которые можно видеть и осязать, — правдивы, но и во всех этих случаях не может не быть медиума, живого существа, чьи врожденные способности позволяют ему воспринимать эти явления. Oдним словом, во всех таких чудесах — если исключить случаи обмана — должна участвовать живая особь, вроде нас с вами, благодаря которой или с помощью которой чудеса эти совершаются в присутствии других людей. Так же обстоит дело с ныне широко известными явлениями гипноза или электробиологии, когда на сознание человека, испытывающего такое воздействие, влияет живой, физический посредник. И даже если согласиться с тем, что гипнотизируемый может выполнить волю или поддаться пассам своего гипнотизера, находящегося на расстоянии сотен миль, это хотя и ослабленная, но все же ответная реакция на действия человеческой особи; действия эти осуществляются через какой-то физический флюид — назовите его электрическим, или одическим, или каким угодно, — который обладает способностью преодолевать пространство и обходить препятствия и тем самым передаваться от одного человека к другому.
Следовательно, все, что я видел до сих пор или надеялся увидеть в этом странном доме, совершалось, как я полагал, за счет вмешательства или пособничества такого же смертного, как я сам, и эта мысль надежно отгоняла страх, который бы испытывали этой незабвенной ночью те, кто во всем, выходящем за рамки обычного, усматривают проявления сверхъестественного.
А так как я придерживался мысли, что все воспринятое моими органами чувств, равно как и то, что будет еще ими воспринято, — не может не исходить от человеческого существа, умеющего, в силу особенностей своего организма, вызывать эти явления и в самом деле вызывающего их (в силу каких-то своих резонов), я был настроен на проверку своей теории, которая была скорее философской, нежели мистической. И могу заверить вас, что я был не менее спокоен и приготовлен к наблюдениям, нежели всякий экспериментатор, следящий за ходом редкого, хотя, возможно, и опасного химического опыта. И, разумеется, чем меньше воли я давал воображению, тем лучше владел собой и более был способен к наблюдению. Поэтому мои глаза и ум были сосредоточены на Маколее, строки которого излучали такое солнечное здравомыслие.
Вдруг я заметил, что свет свечи почти не падал больше на страницу — что-то его загораживало. Подняв глаза, я увидел нечто такое, что затруднительно, пожалуй, даже невозможно описать.
Можно было подумать, что сама зыбившаяся, не имевшая очертаний Тьма сгустилась в воздухе. Не стану утверждать, что она имела форму человеческого тела, однако более всего напоминала его или, скорее, человеческую тень. Совершенно обособившаяся, отделившаяся от воздуха, обведенная светом, она казалась огромной и почти доставала до потолка. Занятый разглядыванием ее, я не сразу осознал, что меня обдает ледяным холодом. Окажись я рядом с айсбергом, я не мог бы продрогнуть сильнее, да и сам айсберг не мог бы вызвать более ясное физическое ощущение холода, — я совершенно твердо знал, что то не было ознобом страха. Продолжая всматриваться, я стал различать, хоть не могу сказать этого наверное, два глаза, вперившиеся в меня с высоты. Они то проступали отчетливо, то исчезали вновь, но всякий раз два блекло-голубых луча, как будто исходивших с высоты, пронизывали тьму, где я то ли видел, то ли казалось что видел — два глаза.
Я силился заговорить, но голос совершенно мне не повиновался. Я мог лишь думать про себя: «Неужто это страх? Пожалуй, нет!» Я пробовал подняться — безуспешно, я чувствовал, будто меня тянула вниз какая-то всепобеждающая сила. Да, пожалуй, ощущение было именно таково: будто какая-то великая, неодолимая сила противится моему намерению. Вот это чувство тщетности физического усилия, когда пытаешься сопротивляться силе, неизмеримо превышающей человеческую, как бывает во время шторма или пожара, или при встрече со страшным диким зверем, или, скорей, даже с акулой в океане, напоминало то, что я испытывал, но у меня оно было морального свойства. Моей воле противостояла другая воля, столь же ее превосходящая, сколь могущество шторма, пожара или акулы превышает человеческие силы.
По мере того как во мне росло это сознание бессилия, меня наконец охватила паника, невыразимая паника. Однако я не утратил еще гордости, если не мужества, и сказал себе: «Это паника, а не страх. Пока я не боюсь, мне ничего не угрожает. Мой разум отрицает страх. Это иллюзия — я не боюсь». Сделав огромное усилие, я сумел наконец дотянуться до оружия, лежавшего на столе, но ощутил странный удар в плечо и руку — рука тотчас повисла плетью. В это мгновенье, словно для того, чтобы чувство паники у меня усилилось, свечи стали понемногу гаснуть, но без обычного чада — пламя их, как и огонь в камине, постепенно блекло, с поленьев также постепенно исчезали огненные язычки, и через несколько минут комната погрузилась в полный мрак.
Овладевший мной ужас — ведь я был один на один с каким-то Темным призраком, чья сила действовала на меня неодолимо, — лишил меня самообладания. По сути, ужас достиг той высшей точки, когда либо рассудок отказался бы мне повиноваться, либо я должен был прорваться сквозь магическую пелену. И я прорвался. Ко мне вернулся голос; правда, он был пронзителен. Я помню, что обрел его, воскликнув: «Я не боюсь, в моей душе нет страха», и в ту же минуту ощутил, что могу встать на ноги. По-прежнему пребывая в кромешной тьме, я бросился к окну и рывком распахнул ставни; первое, что мне подумалось, было: «СВЕТ». Когда я увидел луну, невозмутимую, ясно сиявшую с высоты, я испытал радость столь сильную, что она искупала пережитой ужас. Светила луна, светились газовые фонари на пустынных сонных улицах. Я обернулся и окинул взглядом комнату. Бледные, слабые лучи едва пронзали сгустившуюся мглу, но то был свет, и он сюда просачивался. Темный Дух, кто бы он ни был, исчез, лишь на противоположной стене лежала смутная тень, даже не тень, а лишь намек на нее.
Мой взгляд задержался на столе, не покрытом ни чехлом, ни скатертью, обыкновенном старом круглом столе красного дерева, из-под него высунулась кисть руки. По виду кисть как кисть, из плоти и крови, такая же, как моя собственная, только рука была морщинистая, худая и маленькая — вне всякого сомнения, женская.
Она бережно накрыла письма, лежавшие на столе, и тотчас и рука, и письма — все исчезло. После чего послышались три громких и размеренных удара, таких, какие доносились недавно у изголовья моей кровати, когда это немыслимое представление только начиналось.
Звуки эти мало-помалу затихли, а комната тем временем стала ощутимо вибрировать, и в дальнем ее углу, как бы от пола стали подниматься искорки или шарики, вроде пузырьков света, самых разных цветов: зеленые, желтые, огненно-красные, лазурные. Они летали в разные стороны: вверх-вниз, вперед-назад, направо-налево, как крошечные светлячки, и каждая такая искорка, кружилась ли она медленно или быстро, казалось, следовала только своей прихоти. И так же, как в нижней гостиной, от стены, словно по своей воле, отделился стул и переместился к противоположному концу стола. Вдруг, как бы прямо из стула, выросла фигура — то была женщина, реальная, как жизнь, и призрачная, как смерть. Черты ее юного лица были отмечены странной, скорбной красотой. Обнаженные шея и плечи выступали из просторного туманно-белого балахона. Она принялась приглаживать свои длинные соломенные волосы, спадавшие на плечи, глядя при этом не на меня, а на дверь — казалось, она вслушивается, вглядывается во что-то, чего-то ожидает. Бесплотная Тень в дальней части комнаты налилась тьмой, и мне вновь почудилось, что откуда-то сверху блеснули глаза — они были устремлены на женщину.
В это время в проеме дверей — хотя они и не открывались — появилась другая фигура, тоже четкая и тоже эфемерная. То был призрак молодого мужчины. Он был облачен в костюм прошлого века, вернее, в видимость костюма, ибо и призрак мужчины, и призрак женщины, хотя и ясно различимые, но, вне всякого сомнения, бесплотные, неосязаемые — были всего только подобия, фантазмы. И в разительном несоответствии этой затейливой роскоши, изысканного старинного убора с его оборками, кружевами и пряжками трупному виду и мертвенному бессилию их владельца было что-то нелепое, гротескное и — страшное. Лишь только мужская фигура приблизилась к женской, от стены метнулась Черная Тень, и всех троих на миг сокрыла тьма. Когда вновь забрезжил бледный свет, стало видно, что возвышавшаяся между двумя призраками Тень сжимает их в своих объятиях, как в тисках; на груди у женщины алело кровавое пятно, а у призрака юноши, опиравшегося на призрачную шпагу, с воланов и кружев быстро бежала кровь, но тут их поглотила чернота разъединявшей их Тени, и все исчезло. Тотчас снова замелькали пузырьки, плывя, колеблясь, множась и сгущаясь, вращаясь все беспорядочнее и безудержнее.
Находившаяся справа от камина дверь стенного шкафа распахнулась, и из проема выступила женская фигура — на сей раз старческая, она сжимала письма (те самые, которые прикрыла виденная мною рука), а за ее спиной, как мне послышалось, раздался звук шагов. Словно прислушиваясь к ним, старуха обернулась, потом достала письма и вроде бы углубилась в них, а над ее плечом возникло синее лицо утопленника, должно быть, долго пролежавшего в воде, — раздутое, лишившееся красок, с запутавшимися в мокрых волосах водорослями. У ног ее лежал, казалось, труп, подле которого съежился ребенок, невероятно жалкий, нищенского вида, с запавшими от голода щеками и притаившимся в глазах страхом. Пока я вглядывался в женщину, морщины на ее лице разгладились, к нему вернулась юность, выражение его было безжалостно, взгляд жесток, но черты юны; в это мгновение рванулась вперед Тень и поглотила как и прежде всю картину.
Теперь осталась только Тень, и я пристально глядел на нее, пока из мглы вновь не выступили глаза — змеиные и злобные. А пузырьки света опять стали взлетать и опускаться, и в их сумбурный, беспорядочный, неистовый круговорот вливался тусклый лунный свет. Но вот от этих шариков, словно из лопнувшей яичной скорлупы, начали отделяться жуткие создания, какие-то бескровные и мерзкие личинки, которыми наполнилась вся комната; чтоб дать о них понятие читателю, я лишь могу напомнить, как снуют в капле воды под окуляром микроскопа прозрачные проворные бесформенные твари, которые преследуют друг друга, норовя сожрать, — их невозможно увидать невооруженным глазом. И как в телах этих личинок не было симметрии, так и в движениях не было порядка. Метания их не были забавны, они носились и вились вокруг меня, и рой их делался все гуще, движения все быстрее и стремительнее, они кишмя кишели надо мной, вползали на мою правую руку, которую я поднял в невольном предостерегающем жесте, как будто заклиная злые силы.
Порой я ощущал прикосновение, но не личинок, а невидимых рук. Один раз я почувствовал, как чьи-то мягкие холодные пальцы сжимают мое горло. Но я не менее ясно сознавал, что если я поддамся страху, мне не миновать физической гибели. И я напряг все свои силы в могучем волевом порыве. Я заставлял себя не глядеть на Тень и прежде всего на ее глаза — змеиные, диковинные и теперь совершенно ясно различимые. Ибо именно в них (и более ни в чем вокруг) я ощущал недюжинную волю — источник мощного, изобретательного, действенного зла. Волю, способную сломить мою.
Белесый воздух комнаты стал наливаться красным, как будто рядом полыхал пожар. Личинки побурели, словно от огня. Комната вновь стала вибрировать, вновь прозвучали три размеренных удара, и вновь все утонуло в темноте, распространявшейся от черной Тени, как если бы из тьмы все вышло, чтобы туда вернуться.
Когда сумрак рассеялся, от Тени не осталось и следа. Пламя стоявших на столе свечей, как и огонь в камине, стало разгораться столь же постепенно, сколь постепенно недавно угасало. И комната приобрела более мирный и привычный вид.
Обе двери были закрыты, и та из них, что вела в комнату слуги, была, как и прежде, заперта на ключ. Все так же судорожно вжавшись в угол, лежала моя собака. Я окликнул ее — она не шевельнулась. Я подошел — она была мертва: глаза выступили из орбит, язык вывалился, из пасти текла пена. Я взял ее на руки, поднес к огню. Меня пронзило чувство горя, мне было нестерпимо жаль моей любимицы. Я ощущал острейшее раскаяние. Я полагал себя виновным в ее смерти, решив было, что ее убил страх. Но каково же было мое удивление, когда я увидел, что ей переломили шею — в подлинном смысле слова разорвали позвонки. Произошло ли это в темноте? Совершено ли это было человеческой рукой, такой же, как моя? Присутствовал ли кто-то в комнате все это время? Серьезный повод заподозрить это. Ответить на эти вопросы я не мог. Я лишь честно констатирую случившееся — читатель вправе сделать собственные выводы.
Произошло еще одно удивительного событие — мои часы вновь оказались на столе, откуда были похищены столь таинственным образом, но в минуту исчезновения они остановились и так и не пошли впоследствии, несмотря на все искусство часовщика; впрочем, на несколько часов их ход, диковинный и лихорадочный, восстановился, после чего они замерли навечно — от них нет больше никакого проку.
В ту ночь не произошло больше ничего примечательного. И в самом деле, до прихода зари оставалось ждать совсем недолго. Я покинул дом с привидениями лишь когда на дворе сиял ясный день. Перед уходом я еще раз наведался в маленькую потайную комнату, где мы с моим слугой сидели в заточении. У меня было сильнейшее, хоть и ни на чем не основанное чувство, будто все исходило от этой комнаты, здесь, если можно так выразиться, билось сердце того механизма, который действовал в моей комнате. И хотя я вошел сюда при свете дня и в мутное окно заглядывало солнце, я чувствовал, как от пола подымается нечто такое, что заставляет меня вновь трепетать от страха, который я испытал прошедшей ночью, когда попал сюда впервые, и который лишь усилился позднее из-за всего того, что происходило в моей спальне. В этих стенах я и впрямь не в силах был задержаться более, чем на полминуты. Спускаясь по лестнице, я снова слышал звук шагов перед собой, а когда отворял входные двери, по-моему, рядом тихо засмеялись. Я ожидал, что дома, куда я наконец добрался, меня встретит слуга, однако он не показывался. Последующие три дня от него также не было ни слуху, ни духу, пока на четвертый из Ливерпуля не пришло письмо следующего содержания:
«Уважаемый сэр, почтительно прошу меня простить, хоть вряд ли могу надеяться, что вы сочтете меня достойным того, разве что и вы видели то же, что я, — чего не приведи Господь! Должно быть, пройдут годы, прежде чем ко мне вернется здоровье. Посему я намереваюсь отправиться к моему шурину в Мельбурн. Быть может, долгое плавание возвратит мне силы. Я только и способен теперь, что трястись да вздрагивать, и мне все время чудится, будто Оно гонится за мной. Почтительно прошу вас, уважаемый сэр, переслать мое платье и то, что мне причитается из жалованья, моей матушке в Вульворт — Джон знает адрес».
Далее повторялись довольно путаные просьбы о прощении, и приводились разные подробности событий, которых автор также был свидетелем.
Может закрасться подозрение, будто Ф. хотел скрыться в Австралии, будучи так или иначе мошеннически причастен к кошмарам той ночи. Не стану оспаривать это предположение, скорей привожу его здесь как одно из наиболее правдоподобных объяснений — так, наверное, покажется многим — неправдоподобных обстоятельств. Однако собственная моя теория остается неизменной. В тот же вечер я подъехал в кебе к означенному дому, чтоб увезти оставшиеся там вещи, а также труп моей бедной собаки, что я и совершил, не встретив ни малейших затруднений. Не случилось ничего, достойного упоминания, кроме того лишь, что, подымаясь и спускаясь по лестнице, я слышал звук ступающих передо мною ног. Прямо оттуда я проследовал к мистеру Дж., которого застал дома. Я возвратил ему ключи, заверив, что любопытство мое вполне удовлетворено, и собирался было кратко пересказать ему все происшедшее, но он остановил меня, заметив чрезвычайно вежливо, что более не имеет интереса к тайне, которую никто не сумел разгадать.
Я все же решился сказать ему о двух прочитанных письмах и о замечательном способе их похищения, а затем полюбопытствовал, не полагает ли он, что они были писаны к той самой женщине, которая скончалась в доме, и не знает ли он о ее прежней жизни чего-нибудь такого, что могло бы подтвердить справедливость темных подозрений, каким эти письма дают пищу. Мистер Дж., казалось, был поражен и по кратком размышлении ответил:
— Я мало что знаю о прошлом этой женщины, кроме того только, что, как говорил вам уже, ее родные были знакомы моим родственникам. Но вы воскресили какое-то смутное воспоминание о предубеждении, существовавшем на ее счет. Я наведу справки и извещу вас о результате. Однако если мы согласимся с распространенным предрассудком, будто тот, кто совершил какое-либо преступление при жизни или, напротив, пал его жертвой, возвращается на место его совершения в образе смятенного духа, я должен буду заметить, что в этом доме довольно случалось всего диковинного и до смерти этой женщины — бывали там и странные видения, и звуки. Но вы улыбаетесь. Вы что-то хотите сказать?
— Лишь то, что если бы мы могли добраться до сути этих тайн, мы обнаружили бы, что к ним причастен человек.
— Как? Вы полагаете, что все это обман? Но для какой же цели?
— Нет, вовсе не обман в обычном смысле слова. Положим, я вдруг погрузился бы в сон, такой глубокий, что невозможно было бы добудиться меня, но позволявший мне на редкость точно угадывать ответы на вопросы, чего я не мог бы делать после пробуждения, сколько бы ни тщился; положим, я мог бы объявить, сколько денег у вас в кармане, или нет, сказал, о чем вы думаете. Ведь это вовсе не обман, как и не проявления потустороннего. Я мог бы находиться под гипнотическим воздействием, оказываемым на меня каким-то человеком, который приобрел власть надо мной во время нашего предыдущего общения.
— Если поверить, что гипноз и в самом деле может действовать на расстоянии, вы правы. И отсюда вы заключаете, что гипнотизер способен вызывать сверхъестественные явления и в неживой среде, чтобы вы и все другие могли их наблюдать, — положим, может заставить звучать воздух или населить его образами?
— Или так: повлиять на наши чувства, чтобы мы уверовали в происходящее. Был ли у нас контакт с человеком, который бы воздействовал на нас? Нет, не было. Обычный гипноз на это не споробен. Но ведь, возможно, существует родственная ему сила, много более мощная, которую когда-то называли магией. Не стану утверждать, что она действует на все неодушевленные материальные предметы, но будь это и так, тут не было бы ничего противоестественного. Это редкостная сила, которой могут быть наделены живые существа с определенными особенностями, развитыми посредством практики до высочайшей степени. А что такая сила может распространяться и на мертвых (вернее, на некоторые их мысли и воспоминания) и подчинять себе — нет, не то, что можно назвать душой и что выходит за пределы человеческого влияния, а некий отпечаток чего-то сугубо земного, являющего себя нашим чувствам, то все это известно из очень старой и полузабытой теории, по поводу которой я не дерзну высказывать свое мнение. Но я не нахожу, что эта сила сверхъестественная. Позвольте в подтверждение привести эксперимент, который Парацельс относит к разряду нетрудных и который автор «Диковинок литературы» упоминает как правдоподобный: вы сжигаете цветок — его больше не существует. Все то живое, из чего он состоял, рассеялось, рассыпалось неведомо куда и более не может быть ни собрано, ни найдено. Но по химическому анализу пепла можно составить образ этого цветка, и он будет таким же, как при жизни. Не исключается, что это верно и для человека. Душа так же не подвластна вам, как суть цветка и как элементы его строения. Но вы можете составить ее образ, и это тот самый фантом, который, в силу распространенного предрассудка, принимают за душу усопшего. Не нужно путать его с истинной душой, он есть лишь образ живой формы. Итак, нас более всего тут поражает (как и в самых достоверных рассказах о призраках и привидениях) отсутствие того, что мы сочли бы душой, — иначе говоря, высшего, свободного разума. В явлениях призраков нет цели, а если есть, то пустяшная; придя, они почти не говорят, а когда все же говорят, то самое заурядное, как всякий обычный человек. Американцы, общавшиеся с духами, опубликовали целые тома в стихах и прозе, где пересказывают то, что якобы слышали от великих мертвецов: Шекспира, Бэкона и бог знает кого еще. И в этих записях, даже в самых убедительных, нет ни на гран чего-нибудь такого, что было бы умнее рассуждений человека весьма посредственных способностей и образованности; они непостижимо уступают всему, что Бэкон, и Шекспир, и Платон говорили и писали в свое время.
И что наиболее примечательно — в таких заметках нет ничего, не высказанного этими людьми при жизни. Посему, как бы ни были чудесны подобные явления (если, конечно, согласиться, что они подлинны), я вижу многое такое, что философии по силам было б разрешить, и не вижу ничего, что с ней не совместимо, то есть ничего сверхъестественного. Это всего лишь мысли, переданные тем или иным способом (каким именно, мы пока не знаем) из одной бренной головы в другую. Вертятся ли при этом столы по собственному почину, появляются ли в магическом круге демоноподобные призраки, тянутся ли лишенные тел руки, которые унфят материальные предметы, или же Черная Тень вроде той, что предстала передо мной, леденит нам кровь, я тем не менее убежден, что это лишь влияние (которое передается, как по проводам) чьего-то мозга на мой собственный. В телах иных людей происходят какие-то особые химические процессы, такие люди могут совершать химические чудеса; другие выделяют какой-то естественный флюид, назовем его электрическим, такие люди совершают электрические чудеса. Но все они нимало не похожи на людей науки, ибо не ставят себе никакой определенной цели, они ребячливы и легкомысленны, и несерьезны. Они не тщатся получить значительные результаты, и потому мир их не замечает, а истинные мудрецы не занимаются развитием их способностей. Но я ничуть не сомневаюсь, что у всего, что мне случилось видеть или слышать, был свой далекий постановщик, такой же человек, как я. Возможно, сам того не сознавая, я верю в разыгравшееся передо мной по следующей причине: вы говорите, что не было еще такого, чтоб двое испытали в точности одно и то же. Да, верно. Но не забывайте, что нет и не было двоих, увидевших один и тот же сон. Будь все это обычнейшим обманом, его механика была бы такова, что результаты разнились бы очень мало, но будь это вмешательством потусторонних сил, что выступают от лица Всевышнего, видна была бы цель случившегося, ясная и определенная.
Но происшедшие события не отнесешь ни к тому, ни к другому. Я совершенно убежден, что зародились они в мозгу, который ныне находится очень далеко отсюда и который не имел никакого четкого намерения; в случившемся отразились лишь его блуждающие, неоформленные, пестрые, переменчивые мысли; короче говоря, то были лишь видения, воплощенные какой-то полуматериальной субстанцией. А что мозг этот наделен великой силой, что он способен приводить материю в движение, что он злонамерен и смертоносен, не вызывает у меня сомнений. Какая-то физическая сила должна была убить мою собаку. И, сколько я могу судить, ее хватило бы, чтоб уничтожить и меня, овладей мной такой же страх, если бы мой дух или разум не наделили меня равной противостоящей силой — силой воли.
— Убита ваша собака! Чудовищно! Да, странно, в этом доме не желало оставаться ни одно животное. Ни одно. Даже кошка. Там никогда не заводились ни мыши, ни крысы.
— Низшие твари благодаря инстинктам опознают воздействия, опасные для их существования. А человеческий разум менее чувствителен из-за того, что наделен более развитой способностью к сопротивлению. Впрочем, довольно. Понятна ли вам моя теория?
— Да, хоть и не вполне. Но я скорее соглашусь с любой фантазией (простите за неосторожное слово), пусть самой причудливой, нежели с россказнями о привидениях и домовых, которыми нас пичкают в детских. Однако для моего злосчастного дома между ними нет никакой разницы, вред один и тот же. Боже милостивый, что мне делать с этим домом?
— Могу сказать, что я бы сделал. Я совершенно убежден — так говорит мне интуиция, что маленькая пустая комнатка, которая находится справа от «моей» спальни, и есть исходный пункт или резервуар для сил, преследующих этот дом. И я вам настоятельно советую разобрать пол и стены, да нет, лучше сломать всю комнату. По-моему, она находится немного на отлете от основного здания и нависает над небольшим внутренним двориком, ее можно снести, не затронув всей остальной постройки.
— Вы полагаете, что если я так сделаю, то…
— То отсечете телеграфные провода. Я настолько уверен в своей правоте, что готов взять на себя половину расходов, если вы позволите мне руководить работами.
— О нет, я превосходно справлюсь с тратами.
Дней десять спустя пришло письмо от мистера Дж., в котором он сообщал, что со времени нашего последнего свидания побывал в своем доме и отыскал те два письма, о которых я ему говорил (они лежали в том самом комоде, где я их обнаружил), что прочитав их, ощутил тревогу, как и я, и предпринял осторожные расспросы касательно той женщины, в которой я справедливо заподозрил адресата этих писем. Выяснилось, что тридцать шесть лет тому назад (иначе говоря, за год до того, как они были написаны) она вышла замуж против воли своей родни за некоего не внушавшего доверия американца — по общему мнению, пирата. Сама она была из семьи весьма почтенных торговцев и до замужества служила бонной. У нее был брат, вдовец, как полагали, человек состоятельный, и племянник — единственный его ребенок, лет шести от роду. Спустя месяц после ее свадьбы тело этого самого брата извлекли из Темзы невдалеке от Лондонского моста, и хотя на шее у него видны были следы насилия, их сочли недостаточной уликой, и в результате расследования вынесли вердикт — «смерть через утопление в реке».
Американец и его жена взяли на себя заботу о ребенке, так как покойный в завещании назначил сестру опекуншей своего единственного сына; в случае смерти мальчика все его состояние переходило к ней. Полгода спустя ребенок умер, существовало мнение, что с ним дурно обращались. Соседи утверждали, что слышали, как он кричал в ночи. Хирург, осмотревший умершего, заявил, что ребенок был изнурен, видимо, недоедал, и тело у него было в синяках и кровоподтеках. Выяснилось, что как-то зимней ночью мальчик пытался бежать: прокравшись во внутренний двор, он стал взбираться на стену, но обессилел, сорвался, а утром, когда его нашли, он был уже при смерти. Хотя заметны были следы жестокого обращения, это не было убийство. Тетка и ее муж старались отвести обвинение в жестокости, оправдываясь тем, что ребенок был страшно упрям, испорчен, и более того — полоумен. Как бы то ни было, по смерти брата она унаследовала его состояние.
Не прошло и года после свадьбы, как вдруг американец поспешно покинул Англию и более туда не возвращался. Он приобрел судно и плавал по морям, пока два года спустя оно не пропало без вести в Атлантическом океане. У вдовы оставались немалые средства, но на ее голову посыпались несчастья: сначала разорился банк и пропали все капиталы; она открыла торговое дело, но обвнкротилась; затем пошла в услужение, опускаясь все ниже и ниже: от экономки до прислуги, — никогда не задерживаясь подолгу на одном и том же месте, хотя в характере ее никто не замечал чего-либо неприятного. У нее была репутация трезвой, честной и чрезвычайно спокойной особы. Однако обстоятельства ей не благоприятствовали. В конце концов она дошла до работного дома, откуда ее забрал мистер Дж., поручив ей присматривать за тем самым домом, который она снимала в первый год замужества.
Мистер Дж. далее писал, что провел час в пустой комнате, которую я убеждал его снести, и что охватившее его чувство ужаса (хотя он не видел и не слышал ничего особенного) было так велико, что ему не терпится разобрать стены и поднять полы, как я и предлагал. Он уже сговорил людей для этой работы и готов приступить к ней в любой избранный мной день.
Соответствующий день был назначен. Я явился к дому с привидениями, и мы поднялись в ту слепую комнату, сняли плинтус и подняли пол. Под засыпанными мусором перекрытиями мы нашли люк, достаточно большой, чтобы в него мог пройти мужчина. Его дверь была укреплена железными скобами и заклепками. Сняв все это, мы спустились в находившуюся внизу комнату, о существовании которой никто и не подозревал. Там было окно и дымоход, заложенные кирпичом, по-видимому, много лет назад. Освещая себе дорогу свечами, мы обошли помещение. Там до сих пор сохранилась обветшалая мебель: три стула, ларь-скамья и стол, какие делали лет восемьдесят назад. У стены стоял комод, там мы нашли полуистлевшие старомодные предметы мужского туалета, которые были в ходу лет сто назад у людей довольно знатных, дорогие стальные пуговицы и пряжки для придворного костюма и изящную шпагу к нему; в кармане камзола, щедро отделанного золотым позументом, а ныне почерневшего и изъеденного сыростью, мы нашли пять гиней, несколько монет и билетик из слоновой кости, должно быть, на давным-давно отзвучавшее представление. Но главным нашим открытием оказался вделанный в стену несгораемый шкаф, замок которого доставил нам немало хлопот.
Шкаф был разделен на три полки и два небольших ящичка. На полке выстроилась по ранжиру несколько маленьких герметически закупоренных хрустальных флакончиков с какими-то бесцветными летучими жидкостями. Могу лишь утверждать, что то не были яды — в состав одной из них входили фосфор и аммиак. Были там причудливые стеклянные трубочки, маленький заостренный железный стерженек, отделанный большим осколком горного хрусталя, и еще один — оправленный в янтарь, и, кроме того, очень сильный магнит.
В одном из ящиков мы обнаружили миниатюрный портрет в золотой рамке, краски которого сохранили редкостную свежесть, если вспомнить, сколь долго он, должно быть, пролежал здесь. На портрете был изображен мужчина на излете среднего возраста — лет сорока восьми или семи.
Лицо у него было самое необыкновенное — весьма запоминающееся. Вообрази вы себе могучую змею, превратившуюся в человека, но и в человеческом облике сохранившую свои прежние змеиные черты, вы составили бы себе более ясное представление о нем, нежели могли бы дать самые длинные описания — о широкой, плоской лобной кости, об изящной, сужающейся линии подбородка, скрывающей неумолимую и мощную челюсть, о миндалевидном разрезе больших страшных глаз, мерцающих, зеленых, словно изумруды, и о жестоком бесстрастии, разлитом во всех чертах, — свидетельстве огромной скрытой силы. Странно было вот что: лицо на миниатюре в первое же мгновение поразило меня небывалым сходством с одним из самых редких портретов — с портретом человека очень родовитого, едва ли не королевской крови, наделавшего в свое время много шуму. О нем не говорится в исторических хрониках, разве лишь вскользь, но полистайте письма современников, и вы найдете там рассказы о его необузданном духе, о пристрастии к оккультному знанию. Скончался он в расцвете лет и погребен, судя по историческим свидетельствам, в чужих краях. Умер он вовремя, чтоб не попасть в руки закона, готового препроводить его на виселицу за совершенные преступления.
После смерти его портреты — весьма многочисленные, ибо он был щедрым покровителем искусств — скупались и уничтожались, как полагают, по приказу его наследников, которые, наверное, рады были устранить и самое упоминание о нем из своего генеалогического древа. Он обладал огромным состоянием, значительная часть которого, как говорят, была присвоена одним его любимцем, то ли предсказателем, то ли астрологом; как бы то ни было, когда он умер, оно таинственно исчезло. Как полагают, лишь один портрет избежал общей участи, мне посчастливилось его видеть в доме одного коллекционера несколько месяцев тому назад, портрет произвел на меня неизгладимое впечатление, как и на каждого, кому его случалось видеть; то было незабываемое лицо, и это же лицо смотрело на меня с миниатюры, лежавшей на моей ладони.
Впрочем, человек на миниатюре был несколькими годами старше, чем изображенный на том портрете, или даже чем оригинал в пору своей смерти. Но много ли значат три-четыре года — ведь между той порой, когда благоденствовал сей грозный аристократ, и временем, когда была, наверное, написана миниатюра, прошло, пожалуй, более двухсот лет.
Я предавался созерцанию в молчаливом удивлении, когда мистер Дж. воскликнул:
— Возможно ли такое? Я знал этого человека.
— Как? Где? — вскричал я.
— Мы встречались в Индии. Он пользовался особенным доверием одного раджи и чуть было не довел дело до восстания, которое лишило бы того владений. Знакомец мой, француз по имени де В., был умный, дерзкий аристократ. Мы настояли на его отставке и изгнании. Это, вне всякого сомнения, тот же человек, второго такого нет на свете. Однако миниатюра написана, кажется, лет сто тому назад.
Без всякой задней мысли я перевернул портрет и обнаружил на обратной стороне пентаграмму; в центре нее была выгравирована лестница, третью ступеньку которой составляла дата — 1765. Осмотрев портрет более внимательно, я заметил пружину, с помощью которой задняя стенка открывалась, словно крышка. С внутренней ее стороны была выгравирована надпись: «Тебе, Марианна. И в жизни, и в смерти будь верна своему…», дальше следовало имя, мне не вовсе незнакомое, которое я не стану повторять. Я не раз слышал его в детстве от людей постарше, о его обладателе они упоминали как о блистательном шарлатане, невероятно шумевшем в Лондоне в продолжение года или около того и бежавшем от обвинения в двойном убийстве, которое произошло в его домашнем кругу, — убийстве его любовницы и соперника. Но я не обмолвился об этом ни словом мистеру Дж., лишь неохотно протянул ему миниатюру.
Первый ящик несгораемого шкафа выдвинулся сразу, зато невероятно трудно оказалось совладать со вторым: хотя он не был заперт, он не поддавался нашим усилиям, пока мы не просунули в щель стамеску. Благодаря чему мы, наконец, выдвинули его и обнаружили внутри диковинное устройство, отлично сохранившееся. На тонкой книжечке или, верней, блокноте покоилось хрустальное блюдце, наполненное прозрачной жидкостью, на поверхности которой плавало нечто вроде компаса со стремительно вращавшейся иглой, но на циферблате вместо привычных делений были изображены семь замысловатых символов, похожих на астрологические знаки планет. Весьма своеобразный, правда, несильный и не лишенный приятности запах исходил от этого ящика, стенки которого были выложены деревом, как мы поздней определили — ореховым. Каков бы ни был источник этого запаха, на нервы он оказывал физическое действие. Мы это ощутили все, включая двух рабочих, находившихся с нами в комнате. По всему телу от корней волос до кончиков пальцев пробегало что-то вроде щекотки или мурашек. Стремясь скорее рассмотреть книжечку, я поднял блюдце. Вследствие чего игла стала вращаться быстрей и быстрей, все мое существо содрогнулось от сильного удара, и я выронил блюдце. Жидкость расплескалась по полу, блюдце разбилось, компас закатился в угол, стены заходили ходуном, словно их стал трясти и раскачивать великан.
Оба рабочих так напугались, что бросились к лестнице, спускавшейся из люка, но так как более ничего не последовало, они легко дали уговорить себя вернуться.
Тем временем я открыл книжечку. В переплете из обыкновенной красной кожи, закрывавшемся серебряными застежками, была вставлена одна-единственная страничка плотного пергамента, и на ней внутри двойной пентаграммы была сделана надпись на средневековой латыни, которую буквально можно перевести так: «Все, что заключено в этих стенах, будь то одушевленное или бездыханное, живое или мертвое, да повинуется моей воле по мере вращения иглы. Да будет проклят этот дом! Да не ведают покоя его обитатели!»
Более нам ничего не встретилось. Мистер Дж. сжег записную книжечку и тем самым содержавшееся там проклятие. Ту часть здания, где находились потайная комната и помещавшаяся над ней спальня, он снес до самого фундамента. По завершении работ ему достало мужества самому провести месяц в этом доме, тише и удобнее которого невозможно было бы сыскать во всем Лондоне. Затем он сдал его в аренду, и с немалой выгодой, постоялец его был всем доволен и ни на что не жаловался. Однако история моя на этом не кончается. Через несколько дней после того, как мистер Дж. переселился в описываемый дом, я нанес ему визит. Беседуя, мы стояли у открытого окна и наблюдали за фургоном с предметами обстановки, доставленными из прежнего дома мистера Дж. Я как раз излагал ему свою теорию о том, что все эти явления, которые считаются потусторонними, берут свое начало в человеческом мозге, и в качестве подтверждающего примера привел заклятие или скорей проклятие, обнаруженное и уничтоженное нами. В ответ мистер Дж. заметил: «Означает ли это, что если гипноз или какая-либо иная родственная ему сила и впрямь действует подобным образом и вызывает столь необыкновенные последствия, то такое воздействие может продолжаться и по смерти магнетизера? Ведь если заклятие было произнесено, а комната замурована более семидесяти лет тому назад, весьма вероятно, что магнетизер давно расстался с жизнью». Так возражал мне Дж., когда, прервав его на полуслове, я схватил его за руку и указал глазами на простиравшуюся перед нами улицу.
С противоположного тротуара шагнул превосходно одетый господин и, задержавшись у фургона, что-то сказал возчику. Его лицо, как раз находившееся против окна, было ясно видно. Это было то же лицо, что и на миниатюре — лицо вельможи, скончавшегося триста лет тому назад.
— Милостивый Боже! — вскричал Дж. — Это де В. собственной персоной! И выглядит он так же, как в дни юности, когда я видел его при дворе раджи, ни на день старше!
Движимые одной мыслью, мы бросились вниз. Я первым выскочил на улицу, но господин этот уже скрылся из виду. Однако мне удалось его высмотреть в нескольких ярдах впереди, и через мгновенье я поравнялся с ним.
Я уже было решился заговорить, но, заглянув ему в лицо, понял, что это выше моих сил. Его змеиный взгляд пронзал и завораживал. К тому же во всем его облике было столько достоинства, гордости, сознания превосходства, что каждый, сколько-нибудь знакомый с обычаями света, дрогнул бы, прежде чем решился бы выказать фамильярность или бесцеремонность. Да и что я мог сказать? И устыдившись своего порыва, я отступил на несколько шагов, не отставая, однако, от незнакомца, ибо так и не решил, что мне предпринять. Тем временем он завернул за угол, где его дожидался обычный экипаж, у ступенек которого стоял не ливрейный лакей, а слуга в костюме, какие носят гиды. В следующее мгновенье он сел в карету, и она тронулась. Мистер Дж. все еще стоял у входных дверей. Он спросил у возчика фургона, о чем справлялся незнакомец.
— Да просто полюбопытствовал, кому сейчас принадлежит этот дом.
Вечером того же дня вместе с одним своим другом я оказался в некоем заведении, называвшемся клуб «Космополитен», двери которого были открыты для людей всех стран, воззрений и званий. Там можно было выпить чашку кофе, выкурить сигару, зная заранее, что среди гостей встретятся приятные, а порой и выдающиеся личности.
Не пробыв в зале и пяти минут, я заметил, что за одним из столов с моим знакомым, которого я тут назову Г., беседует оригинал миниатюрного портрета. Сейчас, когда он был без шляпы, сходство выглядело еще более разительным. Черты лица во время разговора казались менее суровы и даже освещались улыбкой, правда очень беглой и холодной. Величавость осанки, на которую я обратил внимание на улице, еще более бросалась в глаза, таким величественным, пожалуй, мог быть восточный принц, в манерах которого выражается идея высшего безучастия и привычной, нерассуждающей, досужей, но неумолимой силы.
Г. вскоре покинул незнакомца, который принялся читать научный журнал, совершенно поглотивший его внимание.
Я отозвал Г. в сторонку: «Кто этот господин и чем занимается?»
— Вон тот? Весьма замечательная личность. Мы повстречались в прошлом году в пещерах Петры, этой библейской Идумеи. Это лучший из известных мне ученых-ориенталистов. Мы вместе путешествовали, угодили к разбойникам, причем он выказал присутствие духа, спасшее нам жизнь, а впоследствии пригласил меня в Дамаск, где я провел день в его доме, утопавшем в цветущих деревьях и розовых кустах. Ничего прекраснее нельзя себе вообразить! Он прожил там несколько лет на широкую ногу, по-восточному. Я не могу избавиться от подозрения, что это вероотступник, несметно богатый и чрезвычайно эксцентричный, и, кстати сказать, великий магнетизер. Я собственными глазами видел, как он передвигал неодушевленные предметы. Если вынуть из кармана письмо и бросить его в другой конец комнаты, он прикажет ему лечь у его ног, и письмо, ползком и извиваясь, будет перемещаться, пока не выполнит приказ. Клянусь честью, это истинная правда. Я видел, как он заклинал погоду, разгонял и стягивал тучи с помощью не то стеклянной трубочки, не то палочки. Но он не любит толковать об этом с посторонними. Он только что вернулся в Англию и говорит, что не был тут невероятно долго. Позвольте представить вас ему.
— Сделайте милость! Так он англичанин? Как его имя?
— О, самое простое — Ричардс.
— Какого он происхождения? Из какой семьи?
— Откуда мне знать? Да и какое это имеет значение. Вне всякого сомнения, выскочка, но до чего богат, дьявольски богат!
Г. подвел меня к неизвестному, и знакомство состоялось. Манерами своими мистер Ричарде не походил на завзятого путешественника. По складу своему путешественники, как правило, наделены великим жизнелюбием, разговорчивы, порывисты, не терпят возражений. Мистер Ричарде был сдержан и говорил приглушенным тоном, манеры его казались суховатыми из-за высокомерно-церемонной вежливости, напоминавшей о прошлом веке. Мне подумалось, что и его английский не вполне был языком сегодняшнего дня. Я бы даже решился утверждать, что в его речи проскальзывал легкий иностранный акцент. Но тут он заметил, что на протяжении многих лет почти не имел обыкновения изъясняться на родном языке. Разговор наш коснулся перемен, какие претерпел вид Лондона с тех пор, как он в последний раз посещал столицу. Г. быстро перешел от этого к переменам морального свойства — литературным, социальным, политическим, а также на великих людей, сошедших со сцены за последние двадцать лет, и на новых великих, которые лишь вышли на подмостки. Ко всему этому мистер Ричарде не выказал ни малейшего любопытства. Он явно не читал никого из ныне здравствующих авторов и, видимо, не знал наших государственных деятелей, из тех, что были помоложе, даже по именам. Однажды — всего только однажды он рассмеялся, его рассмешил вопрос Г., не подумывает ли он баллотироваться в парламент. Смех был сдавленный, саркастический, зловещий — ухмылка, переродившаяся в смех. Через несколько минут Г. отошел от нас, чтоб перекинуться словом с какими-то дефилировавшими по зале знакомыми, и я сказал тихо:
— Я видел вашу миниатюру, мистер Ричардс, в доме, прежде принадлежавшем вам, а может статься, отчасти и построенном вами на такой-то улице. Вы проходили мимо него сегодня утром.
Я поглядел на него, лишь когда договорил, и он тотчас приковал к себе мой взгляд так крепко, что я не мог оторваться от его глаз, этих притягивающих к себе змеиных глаз. Помимо воли, будто слова, в которые облекались мои мысли, вытягивали из меня клещами, я прибавил, понизив голос до еле слышного шепота:
— Я изучал тайны жизни и природы, и потому мне стали ведомы имена учителей оккультного. Следовательно, я вправе говорить с вами. — И я назвал известный пароль.
— Что ж, — ответил он холодно. — Признаю за вами такое право. Что вы хотите спросить?
— Каковы пределы силы воли у известных натур?
— Каковы пределы человеческой мысли? Довольно подумать, и, прежде чем вы сделаете вдох, вы перенесетесь в Китай.
— Да, верно, но в Китае моя мысль бессильна.
— Выразите ее, и она обретет силу. Предайте ее бумаге, и рано или поздно она, возможно, переменит жизнь всего Китая. Что есть закон? Не более чем мысль. В той мере, в какой мысль безмерна, она имеет силу, и ценность ее несущественна: дурная мысль может создать дурной закон, столь же могущественный, как хороший, порожденный доброй мыслью.
— Ваши слова подтверждают мою собственную теорию. Посредством невидимых токов один мозг способен передавать свои мысли другому с той скоростью, с какой распространяется мысль при помощи фиксируемых глазом средств. Коль скоро мысль неистребима, она оставляет после себя отпечаток в органическом мире, даже когда оттуда уходит тот, чью голову она посетила. И значит, мысли здравствующих могут воскресить мысли умерших — те мысли, что посетили их при жизни, однако мысли здравствующих не могут достичь тех мыслей, которые сейчас рождаются у мертвых. Не так ли?
— Я уклоняюсь от ответа. Не стану обсуждать, достигает ли мысль пределов, которые вы ей приписываете, но продолжайте. У вас ведь был вопрос, который вы намеревались мне задать.
— Используя естественные средства, имеющиеся в распоряжении науки, исключительно злонамеренная и исключительно сильная воля, присущая иным натурам, может вызвать явления, подобные тем, какие прежде приписывали черной магии. И значит, она может обретаться в человеческом жилище в виде оживших образов всех скверных помыслов и скверных дел, задуманных и совершенных там в былое время. Иначе говоря, всё, на связь и на родство с чем претендует зло, — это незавершенные, запутанные, бессвязные обрывки и осколки старых драм, что разыгрались много лет назад в этих стенах. Словно в кошмарном сне случайным образом пересекающиеся мысли, преобразуясь в призрачные звуки и картины, вызывают ужас, но вовсе не по той причине, что это нашествия существ иного мира, нет, это просто страшные, зловещие повторы того, что уже было в реальном мире, включенные в злокозненную драму по воле какого-то злокозненного смертного.
Благодаря такому материальному посреднику, как мозг, эти фантомы обретают силу, равную человеческой: могут ударить будто электрическим разрядом, могут убить, если мысль атакуемого не подымается над кругозором изначального убийцы, могут уничтожить самое могучее животное, если оно теряется от страха, но не способны повредить и очень немощному человеку, если его ум чужд страху, хоть плоть и содрогается. Поэтому встречая в старых книгах чародея, растерзанного злыми духами, которых он сам же вызвал к жизни, или более того, читая в восточных сказках, как некий маг убил другого благодаря тому, что превзошел его искусством, мы можем предположить, что это правда в известном смысле: положим, некое физическое существо, следуя своим дурным наклонностям, сообщает неким частицам, обычно бездействующим и безобидным, ужасную силу: так молния, скрытая в облаке и безопасная, вдруг, в силу естественных причин, делается видимой, и, обретя форму, испепеляет тот предмет, который ее притягивает.
— В ваших словах есть проблески могущественной тайны, — ответил мистер Ричардс. — Согласно вашим взглядам смертный, обретший упомянутую вами силу, всенепременно становится олицетворением зла и пагубных желаний.
— Если употреблять ее тем способом, который я описываю, это именно так, хотя я верю старым преданиям, где говорится, что невозможно повредить добру. Но подобный смертный может принести вред лишь тем, с кем породнился или кого подчинил себе. Я приведу пример, который согласуется с законами природы, хоть кажется безумней россказней ополоумевшего монаха. Вы помните, что Альберт Великий в подробном описании, как вызвать духов и как повелевать ими, усиленно подчеркивает то, что может быть усвоено и понято немногими: магом нужно родиться, а это означает, нужно обладать определенным складом от природы. Как нужно быть поэтом от природы. И очень редко люди, наделенные большой оккультной силой, наделены и высшей силой разума; как правило, они страдают каким-либо умственным изъяном или недугом. При этом им должна быть свойственна, причем в невероятной степени, способность мысленно сосредоточиваться на одном предмете, способность энергетическая, которую мы называем волей. Пусть ум не здрав, зато он чрезвычайно мощен, когда решает обрести желаемое. Я опишу вам человека, который наделен таким характером и соответствующими силами в невероятной степени. Пусть он принадлежит к верхушке общества. Я полагаю, что его желания — по преимуществу желания чувственные, и, значит, ему свойственно огромнейшее жизнелюбие. Он совершенный эгоист, и свою волю он сосредоточил на себе. Страсти его неуемны, ему неведома высокая и прочная привязанность, но он умеет страстно домогаться того, чего в сей миг желает; он может люто ненавидеть то, что ему мешает; он может совершать чудовищные преступления, не ведая раскаяния; проклятия ему ближе, чем сокрушения о содеянном злодействе. Обстоятельства, в которые он попадает благодаря своему характеру, способствуют невероятному проникновению в тайны природы, что на пользу его эгоизму. Он очень тонко подмечает, что выгодно его страстям, он производит тщательные расчеты не потому, что любит истину, а из любви к себе, и это укрепляет его талант ученого. Я опишу вам человека, узнавшего на собственном опыте власть своих знаний над другими, подчинившего свое тело силе воли и изучившего в естественных науках все, что способно эту силу увеличить. Он любит жизнь, страшится смерти и жаждет жить и жить. Вернуться в юность он не может, как не способен прекратить движение к смерти, но, будучи не в силах обрести бессмертие, он может приостановить, и так надолго, что это кажется невероятным, распад органических частиц, который и составляет суть старения. Год значит для него не больше, чем для иного час. Его могучая воля, тренированная по научной системе, «заведует» износом собственного тела. Он живет и живет. А для того, чтоб не казаться чем-то сверхъестественным и небывалым, он временами «умирает» в присутствии очевидцев. Измыслив способ, как перемещать богатство, удовлетворяющее его нужды, он покидает то или иное место, обдумав, как торжественно отметить погребение. Он объявляется в иных краях, живет неузнанным, не возвращаясь в те места, где совершались прежние события, пока не умирают все, что помнили его в лицо. Он был бы глубоко несчастен, будь он способен сочувствовать, но у него есть лишь он сам. Хороший человек не принял бы такого долголетия. И никому, хорошему или дурному, он бы не мог и не хотел доверить свою тайну. Подобный человек возможен, подобного я вижу сейчас перед собой! Герцог такой-то, придворный короля, деливший время между сластолюбием и интригами, между алхимиками и чародеями. Затем в минувшем веке — шарлатан, преступник, носивший имя менее известное и обретавшийся в том доме, который вы сегодня созерцали. Скиталец, вновь посетивший Лондон и ощутивший то же, что и вы, бродя ныне по улицам, где больше не вываживают скаковых лошадей. Чужак в школе божественно-мистического знания, чудовищный лик жизни в смерти и — смерти в жизни, я призываю вас покинуть селения и города здоровых и возвратиться на развалины погибших царств — назад в пустыни зла.
В ответ раздался шепот столь напевный, столь всесильно благозвучный, что завладел всем моим существом и против воли подчинил меня себе. Я разобрал слова:
— Последние сто лет я пробовал тебя найти. Теперь, когда я отыскал тебя, ты не уйдешь, пока я не узнаю то, что мне угодно. Тебе на час дается зрение, способное проникнуть в прошлое и приоткрыть завесу будущего. Всего на час — такого более не будет, как не было и прежде. То будет зрение сильного мужчины с энергичной мыслью, а не капризной слезливой барышни или болезненной сомнамбулы. Взмывай и зри!
При этих словах я ощутил, будто вознесся над собою на орлиных крыльях. Воздух стал совершенно невесомым, крыша более не ограждала комнату, и купол неба не был замкнут. Я вышел за пределы собственного тела, не знаю, где я находился, но где-то высоко — над временем и над землей.
Я вновь услышал благозвучный шепот: «Ты правильно сказал. Да, Силой Воли я подчинил себе великие секреты. Ты прав, с помощью Воли и Науки я могу отдалить старость, но смерть порою настигает и нестарых, могу ли я предотвратить несчастный случай из тех, что настигают и в расцвете лет?»
— Нет, несчастный случай — это Провидение. Провидение кладет предел любому человеческому волеизъявлению.
— Умру ли я в конце концов — пусть через многие века — из-за неотвратимого бега времени или по причине, которую я называю несчастным случаем?
— По причине, которую ты называешь несчастным случаем.
— Далек ли мой конец, как прежде? — прошептал голос с нескрываемой дрожью.
— Если смотреть на время из пределов моей жизни, конец еще далек.
— А перед тем сольюсь ли я с толпой, как это было некогда, до приобщения к тайнам, и загорюсь ли снова интересом к их борьбе и к их страданию, буду ли вновь сражаться с честолюбием и, прибегая к силе мудрых, стяжаю ли другую силу, принадлежащую монархам?
— Ты сотворишь такое на земле, что вызовет смятение и потрясение умов. Для чудных замыслов тебе, который сам есть чудо, дозволят жить на протяжении веков. Тогда и будут спрошены с тебя все узнанные тайны. И то, что делает тебя чужим и посторонним сменяющимся поколениям, возвысит тебя над людьми и сделает их властелином. Так сучья и солома, попавшие в водоворот, вращаясь, устремляются на глубину, чтобы затем выплыть на поверхность. В коловращенье твоих чар будут вовлечены монархи и народы. Ужасный истребитель, ты, истребляя, против воли станешь созидателем.
— Когда это произойдет?
— В далеком будущем. Когда это свершится, помни, конец твой будет недалек.
— Что есть конец, каков он? Обрати свои взоры на запад, на восток, на юг, на север.
— На севере, куда ты не ступал ногой, в том месте, которого ты инстинктивно избегал, тебя ждет призрак. Это Смерть! Передо мной корабль, его преследуют, за ним погоня, но он плывет все дальше. Он входит в страну льдов. Плывет под небом, огненным от метеоров. Над ледяными рифами стоят в небесной выси две луны. Я вижу, что корабль зажат в белой теснине ледяными скалами. Я вижу мертвые тела, которыми покрыта палуба — окоченевшие и посиневшие, с покрытыми зеленой плесенью конечностями. Повсюду мертвецы, в живых остался лишь один. И это ты! Как ни нетороплив ход времени, годы сказались на тебе. Твое чело изрезано морщинами, и воля больше не пульсирует, как прежде, в клетках мозга. И все же твоя воля, пусть и ослабевшая, неизмеримо больше любой человеческой, когда-либо существовавшей на земле. Благодаря ей ты и живешь, хотя и изнурен от голода. Природа более не подчиняется тебе в этом пустынном царстве смерти. Здесь небо выковано из железа, и даже в воздухе видны скопления частиц железа. Корабль зажало ледяными глыбами, ты слышишь, как трещат борта. Словно соломинка, попавшая в янтарь, корабль останется во льду. Но человек, еще живой, идет вперед. Покинув этот корабль мертвых, он взбирается на пики айсбергов, и две луны глядят с небес на движущуюся фигурку. Этот человек ты, ужас написан на твоем челе, ужас подавил твою волю. Я вижу, как по склонам ледяной горы карабкаются грязно-серые ужасные создания. Это полярные медведи, они почуяли добычу и подбираются к тебе все ближе, ковыляя и волоча свои туши. И каждый миг этого дня длиннее для тебя всех прожитых столетий. Не забывай: в последующей жизни продленные мгновенья есть блаженство или вечная мука.
— Довольно, замолчи! — раздался шепот. — Ведь этот день еще далек, весьма далек, ты сам меня заверил! Я возвращаюсь к розам и миндальным деревьям Дамаска! Спи!
Комната поплыла передо мной. Я перестал что-либо ощущать. Придя в себя, я обнаружил, что рядом со мной стоит Г. и, улыбаясь, держит меня за руку. Он промолвил: «Вы всегда утверждали, что не поддаетесь гипнозу, но перед моим другом Ричардсом не устояли».
— А где он сам?
— Удалился, когда вы впали в транс, тихо сказав мне: «Ваш друг проснется через час».
Я спросил, стараясь не выдать своего волнения, где остановился мистер Ричардс.
— В отеле «Трафальгар».
— Разрешите мне опереться на вашу руку, — сказал я Г., — и сходим туда. Мне нужно кое-что сказать ему.
В гостинице нам ответили, что мистер Ричардс возвратился двадцать минут назад, уплатил по счету, приказал своему слуге-греку упаковать вещи и отправляться на Мальту пароходом, завтра отбывающим из Саутгемптона. Касательно собственных своих планов он сказал, что ему предстоит нанести несколько визитов в окрестностях Лондона, и потому он не уверен, что поспеет в Саутгемптон к отплытию, но коли не поспеет, отправится на Мальту следующим рейсом.
Слуга справился, как мое имя. Услышав ответ, он вручил мне оставленную на мое имя мистером Ричардсом записку на случай, если я приду сюда.
В записке значилось следующее: «Я желал, чтобы вы выговорили вслух то, что было у вас на уме. Вы повиновались. Тем самым вы в моей власти. На протяжении трех месяцев, считая с нынешнего дня, вам возбраняется рассказывать кому-либо о том, что имело место между нами. Вы даже не вправе показать эту записку другу, стоящему рядом с вами. В продолжение трех месяцев вам надлежит хранить полнейшее молчание касательно меня и всего со мной связанного. Вы ведь не подвергаете сомнению мое право связать вас таким распоряжением? Попробуйте только не повиноваться. По прошествии трех месяцев чары спадут. В остальном я пощажу вас. Я посещу вашу могилу спустя год и день после того, как она примет ваше тело».
Тем кончилась диковинная история, в истинность которой я никого не призываю верить. Я записал ее ровно три месяца спустя по получении вышеозначенной записки. Я не мог записать этого ранее, как и не мог показать Г., несмотря на его настойчивые просьбы, того, что прочел, стоя рядом с ним при свете газового фонаря.
Маргарет Олифант
У открытой двери
По возвращении из Индии в 18… году я снял дом в Брентвуде в качестве временного пристанища для своей семьи, намереваясь подыскать впоследствии другое, постоянное жилище. У Брентвудского дома было много достоинств, благодаря им выбор его казался особенно удачным. Расположен он был невдалеке от Эдинбурга, и мой сын Роланд, образование которого хромало, мог ежедневно возвращаться домой после школы, что, как мы решили, было полезнее для него, чем насовсем расстаться с домом или, напротив, жить там постоянно и заниматься с гувернером. Я предпочел бы первое, его мать больше привлекало второе, но доктор Симпсон, человек благоразумный, нашел золотую середину:
— Посадите его на пони, и пусть он каждое утро ездит в школу верхом, — сказал он, — а для ненастных дней есть поезд.
Жена согласилась с этим легче, чем я думал, и наш бледненький мальчик, еще не видевший ничего более животворного, чем Симла, стал знаться с бодрыми ветрами севера, резкость которых смягчалась майской порой. Когда пришел июль, а с ним каникулы, мы могли любоваться кирпично-красным румянцем, заигравшем на его щеках, как и у его товарищей. В ту пору английская система образования еще не одержала верх в Шотландии, Феттес не стал малым Итоном. А если бы и стал, не думаю, чтоб нас с женой прельстили жеманные претензии людей известного сословия. Единственный из сыновей, оставшийся в живых, мальчуган был нам особенно дорог, а, как мы замечали, здоровье его не отличалось крепостью, тогда как душа была весьма чувствительна. Оставить его при себе, одновременно отдав в школу, соединить достоинства того и другого — чего еще желать, думалось нам? Две наши дочери также обрели в Брентвуде все, о чем мечтали. Поместье находилось достаточно близко от Эдинбурга, и у них было столько учителей и занятий, сколько нужно было, чтобы завершить то бесконечное обучение, которое, похоже, требуется теперь молодежи. Их мать вышла за меня замуж, когда была моложе нашей Агаты, и я был бы счастлив, если бы дочкам удалось ее превзойти! В ту пору мне самому минуло двадцать пять, и наблюдая нынче молодых людей этого возраста, увивающихся за ними, я вижу, что они понятия не имеют, как распорядиться своей жизнью. Впрочем, всякое поколение имеет о себе завышенное мнение и считает себя лучше идущего ему на смену.
Брентвуд расположен в прелестной, изобильной, пологой сельской местности, одной из богатейших в Шотландии, которая лежит между Пэтлендскими горами и Фертом. В ясную погоду с одной стороны видно голубое сияние огромного морского рукава, напоминающего изогнутый лук и обнимающего тучные поля и россыпь домов, с другой — синие вершины гор, не грандиозных, как бывает, но достаточно высоких, чтоб наслаждаться божественными далями, игрой облаков и нежными переливами света, которые придают горным краям ни с чем не сравнимое очарование и притягательность. Эдинбург с его двумя вершинами пониже — замком и Кэлтон-Хиллом, чьи шпили и башни пронзают воздушную дымку, с Троном Артура, приютившемся сзади, словно старый опекун, присевший отдохнуть подле любимого питомца, который уже вырос и не нуждается в заботе, — находится по правую руку. Всеми этими красотами можно было любоваться с лужайки или из окон гостиной. Пейзажные тона порою бывали несколько холодноваты, зато в другое время настолько исполнены жизни и движения, будто актеры в драме. За всей этой игрой природы я наблюдал, не ведая усталости. Сочность и свежесть красок радовали зрение, утомленное видом засушливых равнин и раскаленных небес. Тут все было отрадно, свежо, исполнено отдохновения.
Селение Брентвуд начиналось у самого нашего дома, по другую сторону от небольшой глубокой лощины, по дну которой между камнями и деревьями бежал ручей. Когда-то то была прелестная, стремительная, буйная речушка, но, подобно многим другим в этих краях, еще в младенчестве она оказалась принесена в жертву торговле и засорена отходами бумажной фабрики. Впрочем, это не мешало нам радоваться близости воды, насколько я знаю, с другими реками бывает хуже. Возможно, от того, что течение в нашем ручье довольно быстрое, он меньше занесен грязью и сором. Наша сторона долины была прелестно accidente[58] и заросла чудесными деревьями, между которыми вилось множество тропинок, спускавшихся к берегу и к деревенскому мосту, переброшенному через ручей. Деревня, разместившаяся в низине, вскарабкивалась на другой берег всеми своими прозаическими домиками. Сельская архитектура не в чести в Шотландии. Голубоватый шифер да серый камень — заклятые враги всякой живописности. И хотя я люблю убранство наших старомодных церквей, опоясанных галереями, уставленных скамьями и небольшими семейными лавками тут и там, украшенных снаружи квадратными башнями с короткими шпилями, похожими на воздетые руки, но местность от этого не делается краше. Группки домиков, стоящих на разной высоте, с лоскутами садов, с живыми изгородями, увешанными сохнущим бельем, с просветом по-сельски приветливой улицы, с женщинами, стоящими на пороге, с неторопливо громыхающим фургоном — все это составляло душу этих мест, неизменно радовавших глаз и благодатных во многих отношениях. Семья наша гуляла вволю, долина была прекрасна во всякую пору — и весной, когда леса стояли зеленые, и осенью, когда они одевались багрянцем. В парке, окружавшем дом, лежали руины прежнего господского дома, гораздо менее импозантного и скромного в размерах, чем нынешнее внушительное здание в георгианском стиле, в котором жили мы. Впрочем, руины были живописны и придавали значительность всей округе. Даже мы, лишь временные обитатели, слегка гордились ими, словно отблеск их величия падал и на нас. От старого дома остались лишь обломки башни и груды камней неразличимой формы, так сильно они заросли плющом; весь остов здания ушел в землю. Признаюсь со стыдом, что не сразу удосужился обследовать руины. Там была большая комната (вернее, лишь намек на нее), державшаяся на главном перекрытии, с сохранившейся нижней частью окна, и под ним — другие окна превосходной формы, наполовину засыпанные землей и осененные раскачивавшимися кустами куманики и каких-то дикорастущих трав и растений. То была самая старая часть поместья. Неподалеку громоздились каменные останки самого обычного домика; один его обломок вызывал особенную жалость своим убожеством и видом полной разрухи, которую собой являл. Это был кусок серой, изъеденной лишайником стены с невысоким фронтоном, в которой виднелся дверной проем. Должно быть, то был прежде ход для слуг — задняя дверь, ведущая в помещения, которые в Шотландии зовутся службами. Проникнуть в эти службы не было возможности — кладовая и кухня исчезли с лица земли, но остался дверной косяк, пустой, зияющий, открытый всем ветрам, а также кроликам и всякой лесной живности. Когда я впервые приехал в Брентвуд, вид этой двери поразил меня в самое сердце. То был печальный знак ушедшей жизни: дверь, ведущая в никуда. А ведь когда-то эту дверь, должно быть, бережно и осторожно прикрывали, запирали на щеколду, охраняли — теперь она лишилась всяческого смысла. Помнится, она потрясла меня с первого взгляда, и, можно сказать, уже тогда я был готов приписать ей особое значение, которого ничто не предвещало.
Лето было для всех нас временем счастливого отдохновения. Жар индийского солнца еще струился по жилам. Казалось, мы никогда не пресытимся зеленью, росистостью, свежестью северного края. Даже туманы и изморось были нам по душе: они избавляли от горячки в крови и вливали энергию и бодрость. Осенью, уступив модному обыкновению, мы уехали для смены впечатлений, в чем, на деле, нимало не нуждались. Но когда мы устроились на зиму с ее короткими темными днями и суровым владычеством мороза, произошли события, которыми лишь и можно извинить то, что я привлекаю всеобщее внимание к своим личным обстоятельствам. Происшествия эти были столь диковинного свойства, что, как я надеюсь, вы снисходительно отнесетесь к упоминаниям о моей семье и насущных личных делах.
События эти начались, когда я отлучился в Лондон. Бывший житель колоний в Лондоне вновь отдается привычкам, которые составляли суть его прежней жизни, и на каждом шагу встречается с бывшими приятелями. Я вращался в кругу полудюжины таковых — радуясь возврату той самой жизни, окончание которой приветствовал на самом деле всей душой, — и не получил нескольких писем из дому, ибо время с пятницы до понедельника провел в загородном имении старины Бенбо, а на обратном пути сначала остановился пообедать и переночевать у Селлера, потом — бросить взгляд на конюшни Кросса, что растянулось еще на целый день. Никогда нельзя откладывать получение писем. Но, как говорится в молитвеннике, кто может знать, что случится завтра в нашей бренной жизни[59]? Дом я оставил в полном порядке. И мне казалось, что я заранее знаю, что мне напишут: «Погода стоит такая дивная, что Роланд ни разу не садился в поезд, ведь он так любит ездить верхом», «Дорогой папенька, постарайтесь, пожалуйста, ничего не забывать и привезите нам то-то и то-то», и дальше — список с пол моей руки. Милые мои девочки и еще более любезная их матушка, ни за что на свете не позабыл бы я ваших поручений и не потерял бы записочек ни ради каких Кроссов на свете.
Но я был слишком самонадеян в своем спокойствии и беспечности. Когда я возвратился в клуб, меня ожидали три, а то и четыре письма, причем иные из них были помечены: «Безотлагательно», «Срочно», как делают люди старой закалки или весьма озабоченные в надежде подействовать на почту и ускорить доставку. Я было хотел вскрыть одно из писем, но рассыльный вручил мне две телеграммы, одна из которых, по его словам, прибыла вчера ночью. Само собой разумеется, прежде всего я вскрыл эту последнюю и вот что прочел: «Почему ты не приезжаешь и ничего не пишешь? Ради Бога, возвращайся. Ему много хуже». Для человека, у которого всего один сын и для которого он свет очей, то было как гром среди ясного неба! Во второй телеграмме, которую я никак не мог вскрыть дрожащими руками, говорилось то же самое: «Ему не лучше. Доктор опасается воспаления мозга. Он зовет тебя денно и нощно. Не задерживайся ни под каким видом». Прежде всего я справился в расписании, нельзя ли выехать раньше, чем ночным поездом, хотя и знал, что это невозможно. Затем я прочел письма, изображавшие — увы! — слишком явственно подробности происходившего. Последнее время мальчик был бледен, и у него был испуганный взгляд. Мать заметила это еще перед моим отъездом, но не призналась, не желая меня тревожить. Глаза его с каждым днем глядели все испуганнее. Наконец увидели, что Роланд мчится через парк к дому галопом, его пони весь в пене и еле дышит, а сам мальчик бледен, как смерть, и по лбу у него струится пот. Он долго запирался и не отвечал на вопросы, но спустя некоторое время расположение духа стало у него странно меняться — то он отказывался посещать школу, то требовал, чтобы его отправляли туда по ночам в карете, что было диковинной и дорогостоящей прихотью, то боялся выходить в парк, и при любом звуке по телу его пробегала нервная дрожь, и мать в конце концов потребовала у него объяснений. Тогда Роланд, наш не ведавший страха мальчик, стал говорить о голосах, которые он слышит в парке, о призраках, являющихся ему среди развалин, и моя жена тотчас уложила его в постель, послав за доктором Симеоном, только это и оставалось делать.
Как вы понимаете, я уехал в тот же вечер. На душе у меня лежал камень. Не стану говорить, чего мне стоило дождаться, чтобы поезд тронулся. Всем нам, когда нас гложет страх, следует благодарить железную дорогу за быструю езду, и все-таки насколько было б легче броситься на сиденье дилижанса в минуту, когда лошади поданы. В Эдинбург я приехал ранней ранью, в зимнюю утреннюю тьму. С трудом заставив себя поглядеть в лицо кучеру — жена прислала за мной двуколку, что я счел дурным знаком, — я пролепетал: «Какие новости?». Последовал обычнейший ответ, дающий столь мучительный простор воображению: «Все то же». Все то же. Что «то же»? Как мне казалось, лошади еле тащились во тьме по проселочной дороге. Когда мы проезжали через парк, между деревьями послышалось нечто вроде стона, и я яростно погрозил кулаком незнакомцу, кто б он ни был. Почему эта глупая женщина, которая сторожит ворота, не досмотрела и впустила в парк кого-то, кто нарушает его покой и тишину? Не торопись я так отчаянно, я бы непременно остановил экипаж и сам пошел посмотреть, что за бродяга проник ко мне в имение, избрав его из всех неисчислимых мест на свете, чтобы роптать и жаловаться вслух, да еще когда? — когда мой мальчик болен! У меня больше не было повода пенять на медлительность лошадей, с быстротой молнии они неслись по запутанным дорожкам парка и, задыхаясь, замерли у дверей как вкопанные, словно выиграв в забеге. Жена с бледным лицом ожидала меня внизу, чтобы поздороваться, колеблемое ветром пламя свечи, которую она держала, еще прибавляло ей бледности. «Он сейчас спит», — сказала она шепотом, словно боялась разбудить его. Не сразу обретя голос, я ответил ей тоже шепотом, как будто перезвон конских уздечек и стук копыт не больше угрожали его сну. С минуту я помешкал рядом с нею на крыльце, ибо теперь, прибыв на место, почти страшился войти в дом. Не глядя на лошадей, я отметил, что они упрямятся и не желают поворачивать к конюшне, а, может, кучер и слуги тянут с этим. Но осознал я это после, ибо в ту минуту мог лишь расспрашивать о мальчике и жадно впитывать ответы.
Я поглядел на него с порога его комнаты, боясь приблизиться и потревожить его бесценный сон. Со стороны казалось, что это сон не летаргический, как, по словам жены, порой теперь случалось. Мы с ней удалились в смежную комнату. То и дело подходя к дверям детской, я выслушал ее рассказ, в котором было много поразительного и смущающего ум. Оказалось, что с самого начала зимы, когда стало рано темнеть и ночь наступала до его возвращения из школы, ему начали слышаться голоса среди развалин; как он признался, поначалу то были лишь стоны, которых его пони пугался, как и он, а немного погодя — плач и слова. По щекам жены текли слезы, когда она описывала, как он срывался по ночам с постели с жалостным криком: «О, матушка, впустите меня! Матушка, впустите меня!" У нее просто разрывалось сердце. Она сидела у его постели до утра, желая только одного — исполнить все, чего его душе угодно. Но хотя она пыталась успокоить его, повторяя: «Ты дома, милый мой. Я рядом с тобой. Разве ты не узнаешь меня? Твоя мать с тобой», — он лишь глядел на нее и спустя некоторое время вновь вскакивал с тем же криком на устах. Порою он бывал в полном рассудке, рассказывала она, лишь спрашивал нетерпеливо, когда же я вернусь, но заявлял, что тотчас по моем приезде пойдет со мной и «впустит их».
— Доктор полагает, что он перенес какое-то тяжелое нервное потрясение, — объяснила мне жена. — О, Генри, не переусердствовали ли мы, заставляя его, такого хрупкого, заниматься? Да и что стоят его успехи в сравнении с его здоровьем? Даже ты немного дал бы за его призы и первые места, если бы знал, что это ему во вред.
«Даже я!» Словно я был жестокосердный отец, готовый пожертвовать ребенком ради своего честолюбия. Но я не стал растравлять ей душу возражениями. Вскоре домашние убедили меня прилечь и подкрепиться, чего я не делал с тех пор, как получил письма. Сознание, что я на месте, под рукой, несомненно очень успокаивало, а уверенность в том, что меня позовут, как только он проснется и захочет меня видеть, позволила мне по утренней поре, правда, темной и зябкой, забыться сном на час-другой. Но я так сильно был измотан напряжением и страхом, а мальчик так успокоился и утешился, узнав о моем возвращении, что меня не беспокоили до послеполуденного часа, когда вновь стало смеркаться. Но было еще довольно света, чтобы я мог разглядеть его лицо, когда вошел к нему. Какая перемена всего только за две недели! Он был бледней и измученней, подумалось мне, чем даже в самые чудовищные дни перед отъездом из Индии. Как мне показалось, у него сильно отросли, стали мягче и тоньше волосы, глаза сверкали нестерпимым блеском на белом, как мел, лице. Он сильно стиснул мою руку холодными, дрожащими пальцами и махнул, чтоб нас оставили одних: «Уйдите все, даже матушка», — сказал он. Это резануло ее по сердцу, она вовсе не желала, чтобы кто-нибудь на свете, даже я, был ближе мальчику, чем мать; но она не из тех женщин, что пекутся лишь о себе, и мы остались вдвоем.
— Все вышли? — спросил он нетерпеливо. — Они не дают мне говорить. Доктор обходится со мной, как со слабоумным. Но вы же знаете, папенька, что я не слабоумный.
— Разумеется, мой мальчик, но ты болеешь, и тебе необходим покой. Ты не только не слабоумный, ты здравомыслящий человек, и понимаешь это сам. Больные люди вынуждены себя ограничивать, ты не можешь делать все то, что делал бы, будь ты здоров.
Он возмущенно дернул своей исхудалой рукой.
— Отец, я не болен, — вскричал он. — О, я думал, вы приедете, и уж кто-кто, а вы не станете затыкать мне рот, вы сразу догадаетесь, в чем дело. Как вы думаете, что со мною? Я не больнее вашего. Что взять с доктора, у него все больны. Он только поглядит и сразу укладывает человека в постель…
— Сейчас это самое подходящее место для тебя, мой милый мальчик.
— Я твердо решил, — вскричал мальчуган, — что буду все это терпеть до вашего приезда. Я говорил себе, не надо пугать маменьку и девочек. Так вот, отец, — кричал он, почти выпрыгнув из кровати, — дело не в болезни, а в тайне.
Глаза его блестели диким блеском, в лице было заметно сильное движение чувств, при виде чего у меня все внутри оборвалось, То явно было следствие горячки, которая порою так опасна. Я обнял его, чтоб уложить в постель.
— Роланд, сказал я, стараясь не противоречить ему, так как понимал, что иначе не смогу на него воздействовать. — Если ты намерен рассказать мне эту тайну для пользы дела, то должен сохранять спокойствие и не волноваться. Если ты снова разволнуешься, я буду вынужден запретить все разговоры.
— Хорошо, отец, — сказал он совершенно твердо, по-мужски, как если бы все понял. Когда я вновь водворил его на подушки, он поглядел на меня тем нежным, благодарным взглядом больного ребенка, от которого щемит родительское сердце. Он был так слаб, что на глазах у него выступили слезы. — Я знал, стоит только вам приехать, и вы поймете, что надо делать, — сказал он.
Нимало в том не сомневайся, мой мальчик. А теперь успокойся и расскажи мне все как мужчина мужчине.
Мог ли я думать когда-нибудь, что должен буду притворяться перед собственным ребенком? Ведь я это сказал лишь для поблажки, считая, что мой бедный мальчик повредился в рассудке.
— Так вот, отец, там, в парке, есть кто-то, с кем очень плохо обращаются.
— Тише, милый. Помни, тебе нельзя волноваться. Так кто же этот «кто-то», и кто с ним плохо обращается? Мы вскоре положим этому конец.
— Ах, это вовсе не так просто, как вы думаете. Не знаю, кто это. Я слышал только плач. О, если б вы знали! Я слышал это ясно, очень ясно, а они думают, что я брежу или, может, мне чудится, — и на губах у Роланда заиграла презрительная усмешка.
Выражение его лица озадачило меня, нет, то была не просто лихорадка:
— Ты совершенно убежден, Роланд, что тебе это не почудилось?
— Почудилось? Такое? — он вновь вскочил, но тотчас вспомнил, что не должен делать это, и улегся под одеяло с той же игравшей на губах улыбкой. — Пони тоже это слышал. Он встал на дыбы, будто в него выстрелили. Не схватись я за поводья — я ведь перепугался, папенька…
— Тут нечего стыдиться, мой мальчик, — сказал я, сам не зная почему.
— Если бы я не вцепился в гриву, он бы перебросил меня через голову, он так летел — до самых дверей не сделал ни единого вдоха. Что ж, пони это тоже почудилось? — произнес он презрительно, но более мягко, явно снисходя к моему неразумию, и медленно прибавил:
— Вначале то был лишь крик, и так все время до вашего отъезда. Я не стал вам говорить, потому что это очень унизительно — бояться. Я было решил, что это заяц или кролик, попавшийся в ловушку. Утром я пошел посмотреть и ничего не обнаружил. Но после вашего отъезда услыхал это по-настоящему, и вот, это он говорил (Роланд оперся на локоть, что был ко мне поближе, и заглянул в лицо): «О, матушка, впустите меня! О, матушка, впустите меня!»
Когда мальчик произнес это, лицо его затуманилось, мягкие черты исказились, губы задрожали, и, когда он договаривал эти душераздирающие слова, из глаз хлынул поток слез.
Пережил ли он галлюцинацию? Было ли то следствием воспаления мозга или фантазией помраченного рассудка, вызванной большой телесной слабостью? Откуда мне было знать? Я счел за благо принять это как истину.
— Это очень трогательно, Роланд, — обронил я.
— О, если бы вы только это слышали, папенька! Я сказал себе: если бы отец это услышал, он бы этого так не оставил. Но маменька, вы понимаете, послала за Симеоном, а он ведь доктор, он только и знает, что упрятывать людей в постель.
— Не стоит попрекать Симеона тем, что он доктор, Роланд.
— Конечно, нет, — согласился мой мальчик с обворожительным терпением и покладистостью, — нет, конечно, это-то в нем и хорошо, для того он и существует, я понимаю. Но вы другой, вы же отец, вы что-нибудь придумаете, и поскорее, папенька, поскорее, нынешней же ночью.
— Постараюсь. Это, несомненно, какой-то заблудившийся ребенок.
Он взглянул на меня быстрым, испытующим взглядом, словно удивляясь, неужто это все, что его величество отец способен уразуметь, не более того? Затем своей исхудалой рукой сжал мое плечо.
— Послушайте, — голос его заметно дрожал, — это вовсе не было живое существо.
— Дорогой мой, иначе как бы ты его услышал?
Он отвернулся от меня, воскликнув раздосадованно:
— Неужто больше ничего вам не приходит в голову?
— Ты хочешь сказать, что это было привидение? — спросил я.
Роланд убрал руку с моего плеча, на лице у него появилось выражение величайшего достоинства и серьезности, лишь у губ что-то продолжало зыбиться.
— Кто бы то ни был, вы сами всегда меня учили, что никого нельзя обзывать. Кто-то попал в беду. В ужасную беду, папенька!
— Но, мальчик мой, — я пребывал в полнейшей растерянности, — если это заблудившийся ребенок или какой-то несчастный человек, тогда… Послушай, Роланд, чего ты от меня ждешь?
— На вашем месте я бы знал, что делать, — горячо отозвался он. — Я это себе все время говорил: отец что-нибудь придумает. О, папа, папа! Ночь за ночью непрестанно ощущать, что он так мучится, так страшно мучится, и ничего не сделать, чтоб помочь! Я не хочу плакать, как маленький, но что остается? Он там совсем один среди развалин, и никто не хочет ему помочь. Это невыносимо, невыносимо, — плакал мой великодушный мальчик. Он хотел побороть слабость и подавить рыдания, но не мог и разразился, в конце концов, неудержимым детским плачем.
Пожалуй, ни разу в жизни не попадал я в столь затруднительное положение. Впоследствии я не мог не осознать и смешную его сторону. Достаточно скверно, когда ум вашего ребенка помрачен мыслью, будто он видел или слышал привидение, но если он при этом требует, чтобы вы пришли на помощь этому самому привидению, да еще немедленно, ничего невероятнее нельзя вообразить. Я человек трезвый, не склонный к суевериям — по крайней мере, не больше всякого другого. В привидения я, разумеется, не верю. Но не отрицаю, как не отрицал бы и другой на моем месте, что есть необъяснимые истории, и я не притворяюсь, будто понимаю их. При мысли, что Роланду суждено стать духовидцем, у меня холодела кровь, ведь это значит, что характер у него будет истеричный, а здоровье хилое — иначе говоря, все то, чего более всего страшишься и не желаешь своему ребенку. Но что мне придется опекать привидение и вызволять его из беды — такое мне и не снилось. Я всячески старался успокоить мальчика и не давать столь немыслимое обещание, но он был слишком проницателен. Ему было не до ласковых слов и утешений, он не давал отвлечь себя от своего подопечного. В голосе его то и дело слышались рыдания, на ресницах повисли крупные, с горошину, слезы.
— Он и сейчас, должно быть, там, и будет там всю ночь! О, папенька, а если б это я был на его месте? Я не могу о нем забыть! Не нужно! — закричал он, отбрасывая мою руку. — Идите лучше к нему, а маменька позаботится обо мне.
— Но, Роланд, что я могу сделать? — Мальчик широко раскрыл лихорадочно блестевшие глаза, ставшие огромными на его похудевшем лице, и подарил меня улыбкой, тайну которой, должно быть, знают лишь больные дети: «Я был уверен, что вы приедете и сделаете то, что нужно. Я все время говорил себе: отец всегда знает, как поступить. А маменька, — плакал он, черты лица его смягчились, во взгляде появилась безмятежность, руки перестали судорожно сжиматься, — маменька придет и поухаживает за мной».
Я позвал ее, — мальчик повернулся к матери с выражением полнейшей детской покорности — и вышел, оставив их вдвоем, ощущая величайшую растерянность, какую когда-либо дано было узнать шотландцу. И все же разговор с Роландом утешил меня, с души свалился камень: возможно, он находится во власти галлюцинации, но ум его довольно ясен. К тому же, он болен не так сильно, как считают близкие. Девочек удивило спокойствие, с которым я отозвался о его болезни.
— Как вы его находите, папенька? — выпалили они разом, обступив меня и хватая за руки.
— Он вовсе не так болен, как я опасался. Не так уж плох.
— О, папенька, какой вы милый! — вскричала Агата, целуя меня и припадая к моему плечу, а малышка Джинни, бледная, как и Роланд, схватила обеими ручонками мою руку не в силах вымолвить ни слова.
Я не разбираюсь в медицине и уж, конечно, понимаю в ней несравненно меньше Симеона, но они доверяли мне, у них появилось чувство, что теперь все будет хорошо. Бог очень добр к человеку, когда его дети смотрят на него такими глазами. В такую минуту к вам приходит не гордыня, а смирение. Я не достоин столь безоглядного доверия. Тут я вспомнил, что мне предстоит по-отцовски позаботиться о привидении Роланда, и чуть не рассмеялся, хоть, впрочем, мог бы и заплакать. То было самое диковинное поручение, какое когда-либо возлагалось на смертного.
Вдруг мне припомнилось особое выражение на лицах слуг, когда в то темное утро они повернули к конюшне, им явно не хотелось ехать, как и лошадям. Несмотря на терзавший меня страх за сына, я заметил, что они мчатся, как безумные, тарахтя двуколкой, и мысленно дал себе слово выяснить, в чем тут дело. Я рассудил, что самое лучшее — тотчас пойти в конюшню и расспросить людей. Понять, что на уме у сельских жителей, — задача непростая; возможно, то была злокозненная шутка, а может статься, им почему-то на руку, чтобы за Брентвудской выездной аллеей установилась дурная слава. Я вышел, когда сгущались сумерки. Всякому, кто знает нашу деревню, не нужно объяснять, как непрогляден мрак ноябрьской ночи под высокими лавровыми кустами и кронами тисов. Раза два-три я попадал в густые заросли, где не видно было ни зги, но когда выбрался наконец на проезжую часть дороги, деревья расступились, и с неба стал просачиваться слабый сероватый свет, в мерцании которого огромные липы и вязы недвижно темнели, словно призраки. За углом, где лежали руины, мрак сгустился вновь. Я весь превратился в зрение и слух, но в темноте ничего не видел и, сколько помню, ничего не слышал. И все же у меня было совершенно ясное чувство, что тут кто-то есть, кроме меня. Ощущение это знакомо почти каждому. Я испытывал его прежде, когда на меня пристально смотрели во сне, от чего я просыпался. Возможно, на мое воображение подействовал рассказ Роланда, а темнота всегда внушает чувство тайны и тревоги. Я сильно топнул ногой, чтобы приободриться, и резко крикнул: «Кто здесь?», но не получил ответа, да и не предполагал его получить. Но ощущение присутствия осталось. Я был настолько глуп, что не решился оглянуться, а свернул на боковую дорожку, чтоб обозреть оставшуюся позади мглу. С величайшим облегчением я заприметил свет конюшни, он показался мне оазисом в ночи. Быстрым шагом прошел я в глубь этого светлого, бодрого помещения, позвякиванье ведра в руках у конюха показалось мне райским звуком, Главой всей маленькой колонии считался кучер, к его дому я и направился, чтоб провести задуманное расследование. Он был из местных, и во времена, когда никто из владельцев не жил в имении, присматривал за ним. Не может быть, чтобы он не знал, что тут делается и что в обычае в этих краях. Как я заметил, слуги озабоченно глядели на меня, когда в столь поздний час я появился между ними, и провожали взглядами, пока я шел к домику Джарвиса, где он жил вдвоем с женой, — их дети, у которых уже были семьи, разлетелись по свету. Миссис Джарвис встретила меня встревоженными расспросами о том, как чувствует себя «бедный молодой джентльмен». Но остальные знали — я это видел по их глазам, — что привело меня сюда.
— Шум? Ну да, бывает, что слыхать. То ветер в ветках зашумит, то вода в низине. А что до бродяг, полковник, нет, тут их не бывает. Да и скотина никогда не забредает. Меррен, что сторожит ворота, женщина расторопная, — Джарвис смущенно переминался с ноги на ногу. Он держался в тени и старался не подымать на меня глаза. Ему было не по себе, и у него явно имелись причины держать язык за зубами. Его жена сидела рядом, то и дело бросая на него быстрые взгляды, но ничего не говорила. Кухня была очень теплая, уютная, вычищенная до блеска, ничем не напоминавшая о промозглой, таинственной ночи, окружавшей дом.
— По-моему, ты морочишь меня, Джарвис.
— Морочу, полковник? Только не я. Зачем мне вас морочить? Да пусть сам дьявол бы вселился в старый дом, мне-то что за дело, с какой стороны ни посмотреть?
— Уймись, Сэнди, — повелительно крикнула его жена.
— С какой стати мне униматься, если полковник стоит тут и такое спрашивает? Я говорю, да пусть сам дьявол…
— А я тебе говорю, — в сердцах закричала женщина, — в ноябрьскую тьму, в ночное время, да еще когда мы знаем такое, как ты смеешь выкликать того, чье имя грех произносить, — разгорячившись, она отбросила в сторону чулок, который вязала, и вскочила на ноги. — Я предупреждала тебя, такого не замолчать. Такого не замолчать, когда весь город знает не хуже нас с тобой. Выкладывай полковнику начистоту, а не то, смотри, я сама это сделаю. Не стану цацкаться с твоими секретами. Тоже мне секрет, когда весь город знает! — и она прищелкнула пальцами с видом величайшего презрения. Джарвис, большой, багроволицый, весь сжался под этим решительным напором. Несколько раз он обращал к ней ее собственное увещевание «уймись» — и вдруг, переменив тон, разразился следующим:
— Ну и выкладывай, черт тебя возьми! Я умываю руки. Если в Шотландии в старом доме водятся привидения, мне-то что за печаль?
Без особого труда я выведал всю историю. По мнению Джарвиса, да и всех в округе, не могло быть двух мнений о том, что в усадьбе водятся привидения. По мере того, как Сэнди и его жена входили во вкус рассказа и, перебивая друг друга и уличая в неточностях, старались выложить «все как есть», передо мной вставала картина самого закоренелого суеверия, причем не лишенного поэзии и трогательности. Сказать, сколько времени прошло с тех пор, как этот голос раздался впервые, было невозможно. Джарвис полагал, что его отец, служивший до него кучером в Брентвуде, никогда не слыхал об этом и что все началось лет десять тому назад, когда окончательно разобрали старый дом, — поразительно свежая дата для подобного свидетельства. Согласно этим двум очевидцам, а также нескольким другим, которых я расспросил позднее и рассказы которых полностью соответствовали уже известному, «посещения» происходили лишь в ноябре и декабре. В эти месяцы, самые темные в году, редкая ночь проходила без необъяснимых повторявшихся криков. Как мне было сказано, ни разу не удалось кого-либо увидеть и, уж конечно, опознать, но те, что были похрабрее или, возможно, более впечатлительны, признались, будто замечали, как движется сама ночная тьма: последнее сообщил мне Джарвис, не сознавая поэтичности своих слов. Крики начинались с приходом ночи и продолжались — с перерывами — до наступления утра. Порою то бывали рыдания, порою стоны, порою многократно повторялись слова, так потрясшие воображение моего мальчика: «О, матушка, впустите меня!» Джарвисы не слыхали, чтоб это дело кем-нибудь расследовалось. Брентвудская усадьба перешла в руки дальних родственников, которые тут прожили совсем недолго — от одного Рождества до другого.
— Ну нет, полковник, — говорил Джарвис, отрицательно покачивая головой, — кто же захочет сделать из себя посмешище перед всей деревней и спрашивать про привидения? Никто не верит в привидения. Ясное дело, это шум в деревьях, заявил последний джентльмен, или вода журчит между камней. Сказал, что объяснить это проще простого, только сразу уехал. Когда вы прибыли сюда, полковник, мы очень старались, чтобы вы ничего не прознали. Чего ради я стал бы портить сделку и ни с того ни с сего поступать во вред хозяйскому добру?
— «Ни с того ни с сего?» По-твоему, жизнь моего мальчика ничего не стоит? — не сдержав возмущения, вскричал я. — Вместо того, чтоб рассказать все мне, ты рассказал ему — хрупкому мальчику, ребенку, который сам еще ни в чем не может разобраться, существу с ранимым юным сердцем…
Я быстро расхаживал по комнате, тем сильнее распаляясь гневом, чем больше ощущал, что он, скорей всего, неправедный. Сердце мое исполнилось горечи против равнодушных блюстителей семейных традиций, которые бездумно ставят под удар жизнь чужих детей и чужое спокойствие, лишь бы не пустовала усадьба. Будь я предупрежден, я принял бы свои меры: уехал отсюда, услал бы Роланда подальше, словом, сделал тысячу вещей, которые теперь делать поздно. И вот я тут, а у моего ребенка воспаление мозга, и его жизнь, самое дорогое, что есть у меня на земле, висит на волоске, а выздоровление зависит от того, сумею ли я докопаться до смысла банальнейшей истории о привидении. Охваченный гневом, я мерил шагами комнату, не зная, что предпринять. Увезти Роланда, даже если бы он выдержал переезд, вовсе не означало умиротворить его растревоженный ум, а научное объяснение, вроде того, что при отражении звука возникает резонанс или что-нибудь столь же тривиальное, чем легко обезоружить людей постарше, не возымеет никакого действия на ребенка.
— Полковник, — торжественно произнес Джарвис, — она не даст мне соврать. Я ни слова не говорил молодому джентльмену, ни слова — ни я, ни конюх, ни садовник. Клянусь вам честью. Начать с того, что он вовсе не из тех ребят, что вызывают вас на разговор. Встречаются такие дети, да, встречаются, но есть и другие. Одни не отпускают вас, пока вы не выложите им все сплетни, какие есть в городе, все тайны и все небылицы, но мастер Роланд не такой, он думает только о своих книжках. Смотрит на вас приветливо, вежливо, он мальчуган славный, но не из таких. Да нам самим на руку, чтобы вы остались в Брентвуде, полковник. Я предупредил тут всех: «Ни слова мастеру Роланду, ни слова молодым леди, ни единого слова». Женщины-служанки, которым нечего делать в парке по ночам, об этом ничего не знают, ну, может, краем уха слыхали. Да и некоторым господам нравится иметь привидение, особенно сначала, пока они не повстречаются с ним сами. Если б мы рассказали все сразу, может, вам бы тоже понравилось.
В его словах было много правды, хоть от этого сознания мне не стало легче. Узнай мы с самого начала, возможно, все в семье обрадовались бы, что у нас есть «свое» привидение. Ведь это модно! Мы никогда не думаем о том, сколь опасно играть юным воображением, но восклицаем, повинуясь моде: «Привидение! Какая прелесть! Его как раз недоставало для полной красоты!» Я и сам был такой же. Конечно, я бы посмеялся над суеверием, и все же тщеславию моему польстило бы, что у меня есть «собственное» привидение. О нет, я не прошу о снисхождении. Девочки были бы в восторге, могу вообразить их разговоры, возбуждение, горящие щеки. Нет, если бы меня предупредили, ничего хорошего не получилось бы. Мы с еще большей готовностью сняли бы дом — от собственной глупости не скроешься.
— Что ж, никто никогда не полюбопытствовал, не расследовал, что стоит за все этим?
— Эх, полковник, — ответила мне жена кучера, — ну кто станет «расследовать», как вы говорите, то, во что никто не верит? Как сказал муж, это все равно, что стать посмешищем для всех в округе.
— Но вы-то сами в это верите, — возразил я, быстро повернувшись к ней. От неожиданности она подалась назад.
— Господи, полковник, как вы меня напугали! Умеете же вы напугать человека! Странные вещи бывают на этом свете, простые люди не знают, что и думать. А священник и господа смеются прямо нам в лицо. Расспрашивать про то, во что никто не верит! Ну нет, пусть лучше все будет как есть!
— Ты пойдешь со мной, Джарвис, — сказал я быстро, — и мы попробуем разведать, что к чему. Только не говори никому из слуг, и вообще никому. Я приду после обеда, и мы попробуем всерьез разобраться, что все это значит, коль скоро оно что-то значит. А уж если я услышу «его», в чем сомневаюсь, можешь быть уверен, что я этого так не оставлю, пока не доберусь до правды. Жди меня к десяти часам вечера.
— Я, полковник? — пробормотал Джарвис еле слышно. Я несколько секунд не глядел в его сторону и, когда перевел взгляд, увидел, что тучный, багроволицый кучер сам на себя не похож. — Я, полковник? — повторил он, утирая пот со лба. Лицо у него обвисло дряблыми складками, ноги плохо держали, осипший голос застревал где-то в горле, почти не доходя до губ. Потирая руки, он глядел на меня с молящей, слабоумной улыбкой. — Ради вас, полковник, я готов на все, — тут он отступил назад, — ей-богу, она не даст соврать, я говорил, что не встречал еще такого вежливого джентльмена, — тут он замолчал, продолжая потирать руки.
— И что же? — поторопил я его.
— Но, сэр! — продолжал он с той же идиотской заискивающей улыбкой. — Подумайте сами, я пеший ни на что не годный. Когда у меня лошадь между колен да поводья в руке, я, может, и не хуже других. Но пеший, полковник, нет, одна видимость. Я же в кавалерии служил, — продолжал он с хриплым смешком, — понимаете, всю жизнь при лошади. Идти на такое, да еще пехотурой!
— Я же иду, — язвительно прервал его я, — отчего ты не можешь?
— Ну, что вы сравниваете, полковник! Вы совсем другое дело! Во-первых, вы пёхом все тут исходили и вам нипочем, а я как пройдусь малость, уматываюсь хуже нет, лучше б сто миль правил. А потом, вы джентльмен и делаете, что хотите, и вы не такой старый, как я. Потом, это же для вашей родной кровинки…
— Он верит в них, полковник, а вы нет, — вмешалась женщина.
— Так, может, ты со мной пойдешь? — спросил я, обернувшись к ней.
Она отпрянула, от неожиданности опрокинув стул.
— Я? — выкрикнула она, заходясь истерическим смехом. — Мне-то что, я пойду, а вот что люди скажут, когда узнают, что полковник Мортимер ходит с глупой старухой, которая таскается, за ним по пятам?
Нарисованная ею картина заставила и меня рассмеяться, хотя мне было не до смеха. «Очень жаль, что тебе не хватает мужества, Джарвис, — сказал я, — придется поискать кого-нибудь другого».
Пристыженный Джарвис стал оправдываться, но я прервал его на полуслове. Мой дворецкий, бывший солдат, служил со мной в Индии и был, по-моему, из тех, кому ни бог, ни черт не страшен, особенно второй. Я понял, что теряю понапрасну время. Джарвисы были счастливы отделаться от меня; рассыпаясь в любезностях, они проводили меня до дверей, под которыми стояли два конюха, несколько смутившиеся при моем внезапном появлении. Должно быть, они подслушивали, во всяком случае, стояли достаточно близко к двери, чтоб разобрать каждое сказанное слово. Проходя мимо, я кивнул, они в ответ поклонились, откровенно радуясь моему уходу.
Можете счесть это необъяснимой странностью, но не сознаться в ней было бы малодушием, поэтому добавлю, что, как ни решительно я был настроен скорее приступить к расследованию, которое торжественно обещал Роланду провести и от которого зависело его выздоровление, а может быть, и жизнь, мне очень не хотелось проходить мимо развалин. Лишь благодаря любопытству, которое было весьма возбуждено, мое сопротивлявшееся тело продвигалось вперед. Боюсь, что ученые люди объяснят мою трусость иначе — скажут, что она следствие болезни желудка. Я шел вперед, но, уступи я внутреннему побуждению, я повернул бы и со всех ног побежал назад. Казалось, все мое существо восстает против творимого над ним насилия: колотившееся сердце готово было выпрыгнуть из груди, в висках и ушах стучал кузнечный молот. Вокруг стояла кромешная тьма. Старый дом с обвалившейся башней чернел во мгле, столь же непроглядной, разве только менее плотной. Величественные кедры, которыми мы так гордились, заполонили собой ночь. В состоянии смятения я не заметил, как сошел с дорожки, и, тотчас наткнувшись на что-то твердое, не сдержал крика. Что это такое? Ощутив под пальцами твердость камня, шероховатость известки и колючки на стеблях куманики, я несколько опомнился. «Да это же фронтон старого дома», — проговорил я вслух с тихим смешком, чтобы приободриться. Прикосновение к грубой поверхности камня несколько отрезвило меня. Ощупав все вокруг, я избавился от наваждения. Что может быть естественней, чем сбиться в темноте с дороги? Эта мысль окончательно привела меня в чувство, как будто чья-то сильная и добрая рука стряхнула с меня все дурацкие страхи. До чего глупо! В конце концов, есть ли разница, какой дорогой я пойду? Я засмеялся вновь, на сей раз более искренно, и тут все внутри у меня похолодело, по спине пробежала дрожь, отказали все чувства: у самых моих ног раздался вздох. Я отпрянул, сердце ушло в пятки. Ошибки быть не могло! Я слышал вздох так же ясно, как собственную речь: долгий, тихий, усталый, так вздыхают всей грудью, чтобы выразить тяжесть, которая переполняет душу. Услышать такой вздох в кромешной тьме, в полном одиночестве и по ночному времени, правда, не слишком позднему, — невозможно сказать, как это на меня подействовало! Я и сейчас помню это чувство: мурашки бегают по телу и под волосами, похолодевшие ноги буквально приросли к земле. Срывающимся голосом я крикнул: «Кто здесь?». Никто не отозвался.
Не помню, как я добрался до дому. Зато всякое безучастие к обитавшему в руинах существу как рукой сняло. Мой скептицизм растаял, будто туман. Теперь, как и Роланд, я был уверен, что там кто-то есть. Я вовсе не старался убедить себя, будто это мистификация. В парке я слышал разные звуки, но то были звуки мне понятные: потрескивали на морозе мелкие веточки, похрустывали под ногами небольшие камешки на гравиевой дорожке — словом, раздавались те жутковатые ночные звуки, которые порою заставляют вас насторожиться и спросить себя, откуда они идут. Но так бывает, когда нет настоящей тайны. Но если вы слышите другое, все эти тихие естественные шелесты нимало не страшат вас. Их я понимал. А вздох — не понимал. То не было явление природы. Он был исполнен чувства, смысла, движения души невидимого существа. В вас все приходит в трепет, когда вы вдруг встречаете невидимое существо, наделенное чувствами, умеющее выразить себя. Мне больше не хотелось бежать оттуда, где разыгрывалось загадочное действие. И все-таки я опрометью бросился домой — на сей раз от нетерпения: я спешил скорей собраться и идти на поиски. В холле, как всегда, меня встретил Бэгли. После полудня он всегда занимал там пост, напустив на себя чрезвычайно занятой вид, хотя, сколько я знаю, занят ничем не был. Не задержавшись на пороге, так как дверь оказалась не заперта, я влетел в холл. Однако спокойное достоинство, с которым Бэгли двинулся вперед, чтобы принять у меня пальто, тотчас охладило меня. Все, из ряда вон выходящее, все, лишенное четкости и смысла, сникало в присутствии Бэгли. Глядя на него, вы не могли не восхищаться пробором в его волосах, бантом его белоснежного галстука, тем, как ловко сидят на нем панталоны, — все в нем было совершенство и шедевр, и главное, вы видели, как это ему дорого. Я, можно сказать, набросился на него, не дав себе времени подумать, насколько подобный человек не годится для моих планов.
— Бэгли, — обратился я к нему, — я хочу, чтобы сегодня ночью ты пошел со мной, нам нужно будет выследить…
— Воришек, полковник? — подхватил он, и тень удовольствия пробежала по его лицу.
— Нет, Бэгли, хуже, — ответил я.
— Слушаю, полковник. В котором часу выйдем, сэр? — осведомился он. Но я не стал объяснять ему тогда цель нашей экспедиции.
Мы вышли в десять часов вечера. В доме царила тишина. Жена была у Роланда, который, по ее словам, со времени моего приезда стал много спокойнее; правда, лихорадка делала свое дело, но чувствовал он себя лучше. Я посоветовал Бэгли надеть теплое пальто поверх сюртука (и так же поступил сам) и обуться в грубые башмаки. Отдавая ему приказания, я почти позабыл о том, куда мы собираемся. На дворе стало еще темнее, и Бэгли старался держаться ко мне поближе. В руке я держал маленький фонарик, который помогал нам выбирать направление. Мы дошли до поворота дорожки. С одной стороны находилась лужайка для игры в гольф, отданная на откуп девочкам, которые любили играть там в крокет, — очаровательная поляна, окруженная высокими зарослями трехсотлетнего остролиста, — с другой стороны лежали руины. Впрочем, темно было и тут, и там. По дороге к руинам виднелся небольшой просвет, где можно было разглядеть деревья и более светлую часть дороги. Я счел за благо остановиться там и перевести дух.
— Бэгли, — обратился я к своему спутнику, — в этих развалинах творится что-то неладное. Туда я и направляюсь. Смотри во все глаза и будь начеку. Бросайся на всякого, кого увидишь, мужчину или женщину. Не наноси увечья, но хватай, кто бы то ни был.
— Полковник, — ответил он с заметной дрожью в голосе, — говорят, тут водится что-то эдакое, вроде как не человеческое.
Однако было не до разговоров.
— Готов ли ты идти со мной, дружище? Вот что важно, — сказал я.
Не говоря ни слова, Бэгли стал навытяжку и отдал честь. Теперь я знал, что могу ничего не опасаться.
Насколько я мог судить, мы шли той же дорогой, что и я раньше, когда услышал вздох. Но мрак был столь непроницаем, что все приметы — деревья и дорожки — в нем тонули. Порой мы ощущали, что ступаем по гравию, порой — по скользкой траве, но не более того. Я выключил фонарь, чтобы не вспугнуть невидимку, кто бы он ни был. Бэгли, кажется, не отрывался от меня ни на шаг, а я старался держать направление на громаду разрушенного дома. Мы, видимо, брели довольно долго, отыскивая во мгле дорогу, о нашем продвижении свидетельствовала лишь чавкающая под ногами грязь. Наконец я остановился, чтобы осмотреться, вернее, угадать, где мы находимся. Было тихо, как всегда спокойной зимней ночью. Звуки, о которых я упоминал: хруст перекатывающихся под ногами камешков, потрескивание сучьев, шелест сухих листьев, шорох крадущегося во тьме зверька, — были ясно различимы, стоило лишь прислушаться, они могли показаться таинственными, если ваш ум не был поглощен другим. Мне они казались благодатными проявлениями жизни природы вопреки мертвящему дыханию мороза. Пока мы так стояли, из лесной низины донеслось протяжное уханье совы. Бэгли, нервы которого были напряжены до предела, дернулся от страха, хотя вряд ли мог бы объяснить, чего испугался. Но моему слуху этот звук был приятен и любезен: я знал, кому он принадлежит.
— Сова, — сказал я шепотом.
— Д-да, полковник, — отозвался Бэгли, зубы которого выбивали дробь.
Совиное уханье раздалось в господствовавшей над парком тишине после того, как мы простояли минут пять не шевелясь. Звук ширился кругами и замирал во тьме. Отнюдь не радующий душу, он почти развеселил меня своей естественностью, избавил от внутреннего напряжения. Я двинулся вперед, ощутив прилив мужества, волнение улеглось.
Вдруг совсем рядом, у самых наших ног, раздался крик. От неожиданности я прыгнул назад, налетев на шершавую каменную стену и куманику, как и в прошлый раз хлестнувшую меня. Этот новый крик восходил от самой земли — низкий, стенающий, хватающий за душу, исполненный страдания и боли. Невозможно описать, как разнился он от уханья совы: в одном было здоровое буйство и естественность, не вызывавшее у вас сердечной боли, от другого стыла кровь в жилах. Я старался сохранять присутствие духа, но руки мне повиновались плохо, и я долго возился с фонарем, прежде чем удалось отодвинуть экран. Луч метнулся наружу, как живое существо, разом осветив все вокруг. Можно было бы сказать, что мы стоим внутри разрушенного дома, сохранись от него что-нибудь большее, чем описанный выше обломок стены, на котором держался фронтон. Мы стояли близко от него, как раз напротив дверного проема, выходившего в черноту парка. Свет выхватил из мрака кусок стены с поблескивавшими на ней облачками плюща, раскачивающиеся ветки куманики и зияющий проем двери, ведущей в никуда. Оттуда и доносился голос, затихший, как только вспыхнул свет над этой странной сценической площадкой. Настала минутная тишина, и голос зазвучал с новой силой. Да такой пронзительный и жалобный, что, невольно вздрогнув, я уронил фонарь. Пока я шарил в темноте, стараясь подобрать его, мою руку стиснул Бэгли, видимо, упавший на колени, но я был слишком поглощен происходящим, чтоб удивиться этому. Он ухватился за меня в порыве страха, утратив все свое обычное достоинство.
— Милостивый Боже, что это, сэр? — произнес он, задыхаясь. Поддайся и я страху тогда, нам обоим, несомненно, пришел бы конец.
— Не имею понятия, как и ты, — ответил я. — Мы пришли сюда, чтобы узнать это. Вставай, любезный, вставай! — Я заставил его подняться. — Пойдешь вокруг стены или останешься здесь и будешь светить?
С искаженным от ужаса лицом он пробормотал: — Нельзя ли нам тут остаться вместе, полковник? — У него тряслись колени. Я подтолкнул его к стене и сунул фонарь в руки.
— Стой здесь, пока я не вернусь. Возьми себя в руки, дружище, и следи, чтоб никто не проскользнул мимо, — приказал я ему. Голос раздавался на расстоянии двух-трех футов от нас, не больше. Я двинулся вдоль наружной стороны стены, стараясь не отходить от нее. Фонарь плясал в руках у Бэгли, а с ним и сноп лучей, который пронзал пустой дверной проем: в продолговатом световом пятне видны были осыпавшиеся углы фронтона и свисающая листва. А может, «оно» там в куче, темнеющей у стены? Вступив в столб света на пороге, я бросился на эту кучу, вытянув вперед руки, но то был лишь куст можжевельника, приткнувшийся к стене. Однако вид моей фигуры, выросшей на пороге, ударил Бэгли по нервам, он налетел на меня и вцепился в плечо: «Я поймал его, полковник! Поймал!» — кричал он, торжествуя. Он было решил, что невидимка оказался человеком, и испытал мгновенное облегчение. Тут голос зарыдал снова. Он раздавался где-то между нами, у самых ног, причем так близко, как будто исходил от нас, а не от какого-то другого существа. Выпустив мое плечо, Бэгли рванулся к стене — челюсть у него отвисла, как у умирающего. Должно быть, в этот миг он осознал, что пойманный им человек был я. Признаюсь, что я владел собой немногим лучше. Выхватив у него фонарь, я стал вертеть им во все стороны, но не увидел ничего нового: все тот же куст можжевельника, который, как мне казалось, прежде тут не рос, та же глянцевитая путаница плюща и колеблющаяся куманика. А голос, между тем, приблизился к моим ушам — рыдающий, молящий, как о спасении жизни. Произносил ли он в самом деле то, что слышал Роланд, завладел ли его рассказ моим воображением, не знаю, но голос продолжал взывать, порою оформляясь в четко различимые слова, звучавшие то тут, то там — с разных сторон, словно его обладатель медленно ходил взад-вперед: «Матушка! Матушка!», и дальше слышалось стенание. Когда я несколько пришел в себя, немного привыкнув к происходящему, ибо человеческий ум привыкает ко всему, мне почудилось, что какое-то неприкаянное, несчастное существо расхаживает перед закрытой дверью. Порой — но, может, то была игра разгоряченного воображения — мне слышалось что-то вроде стука в дверь, и дальше следовал новый взрыв отчаяния: «Матушка! Матушка!». Все ближе, ближе к тому месту, где я стоял с фонарем, то передо мной, то позади меня — смятенный, горестный, стенающий голос плакал перед отсутствующей дверью, которую нельзя было ни отворить, ни запереть.
— Ты слышишь, Бэгли? Слышишь, что он говорит? — вскричал я и шагнул через порог. Бэгли лежал, привалившись к стене, с погасшим взглядом, полумертвый от страха. Губы его шевелились, словно он силился ответить, но изо рта не выходило ни звука. Затем он поднял руку в каком-то диковинном, повелительном жесте, словно призывая меня помолчать и прислушаться. Трудно сказать, как долго я стоял, повинуясь ему. Происходившее все больше интересовало меня, и я почувствовал неописуемое волнение. Передо мной разыгрывалась сцена, почти зримая, которую легко было истолковать: кого-то оставили за запертой дверью, и этот «кто-то» беспокойно ходил туда-сюда. Порою голос становился глуше, как будто доносился снизу, порою отдалялся на несколько шагов и звучал резко, ясно. «О, матушка, впустите меня! О, матушка, матушка, впустите меня. Впустите меня! Впустите!» — отчетливо слышалось каждое слово. Немудрено, что у моего мальчика сердце разрывалось от жалости. Я пытался сосредоточить мысли на Роланде, на его уверенности в том, что я найду выход из положения, но все у меня плыло перед глазами, хотя страх немного отступил. Наконец, слова замерли, сменившись плачем и стонами. Я вскричал: «Ради Бога, кто вы?» В душе у меня шевельнулось чувство, что поминать имя Божье — святотатство, раз я не верю ни в духов, ни в сверхъестественные силы, но все же помянул Его и стал ждать ответа, страшась, что он последует. Не знаю, почему я так боялся, но у меня было чувство, что я этого не перенесу. Ответа не было. Стенания продолжались, затем голос, подобно человеческому, возвысился, и снова раздались слова: «О, матушка, впустите меня! О, матушка, впустите меня!» — от этого переворачивалось все внутри.
«Подобно человеческому» — что я хотел этим сказать? Пожалуй, теперь я испытывал меньшую тревогу, чем раньше, ко мне понемногу возвращался здравый смысл. Я, кажется, объяснил себе, что все происходившее случилось в прошлом, а ныне то было лишь воспоминание о подлинных событиях. Не могу сказать, почему это объяснение удовлетворило и успокоило меня, но так оно и было. Я стал относиться к этому всему, как к представлению, совсем забыв о Бэгли, который так и лежал у стены, по-видимому, потеряв сознание. Из этого странного оцепенения меня вывело неожиданное происшествие, от которого у меня душа ушла в пятки: мимо меня кто-то промчался, и в дверном проеме возникла огромная темная фигура, размахивавшая руками. «Входите! Входите!» — кричала она хрипло, во всю мощь глубокого басистого голоса. После чего Бэгли — а это был он — рухнул на пороге. Менее искушенный человек, чем я, он не вынес напряжения. Я не сразу пришел в себя и осознал, что нужно делать. Лишь потом я вспомнил, что с той минуты, как моим вниманием безраздельно завладел Бэгли, голоса больше не было слышно. Со стороны картина, должно быть, выглядела диковинно: огромное пятно света, мертвенно-бледное лицо Бэгли на голой земле, склонившийся над ним человек, делающий какие-то странные движения — я пытался привести его в чувство. Наверное, можно было счесть меня убийцей. Когда я ухитрился наконец влить ему в рот немного бренди, он сел на землю и стал дико озираться по сторонам.
— Что случилось? — проговорил он, затем, узнав меня, сделал усилие, чтоб встать, и еле слышно забормотал: — Прошу прощения, полковник.
Как можно осторожнее я повел его домой, уговорив опереться на мою руку. Этот сильный человек был слаб, как дитя. К счастью, на время ему отказала память. Кстати говоря, с тех пор, как Бэгли упал в обморок, голос смолк и наступила тишина.
— У вас в доме эпидемия, полковник, — сказал мне на следующее утро Симеон. — Что все это значит? Теперь ваш дворецкий бредит «голосом». Это, знаете ли, никуда не годится. Сколько я понимаю, и вы заразились тем же.
— Да, доктор, заразился. Я намеревался поговорить с вами. Разумеется, вы отлично лечите Роланда, но у мальчика нет бреда. Он не безумнее нас с вами. Он говорит правду.
— Не безумнее меня или вас? Я никогда не полагал, что он безумен. У него умственное перевозбуждение, лихорадка. Не знаю, чем заболели вы. У вас очень странное выражение глаз.
— Полноте, доктор, невозможно всех нас уложить в постель. Лучше проверьте жалобы и сами вслушайтесь в симптомы.
Доктор пожал плечами, он был само терпение и внимание. Он не поверил ни одному моему слову, это ясно, но ни разу не перебил меня.
— Дорогой друг, — ответил он, — мальчик рассказывал мне то же самое. Это эпидемия. Когда кто-то становится жертвой чего-либо подобного, можно с уверенностью сказать, что появится и второй, и третий такой же.
— И чем вы это объясняете?
— Объяснение — совсем другое дело. Не существует объяснений для причуд, которым подвержен наш мозг. Положим, это обман чувств, игра природы — эха или ветра, какие-то акустические аномалии…
— Пойдемте со мной нынешней ночью, и вы составите собственное мнение, — сказал я.
Мои слова заставили его громко рассмеяться: «Недурная мысль! Но если станет известно, что Джон Симеон охотится за привидениями, моя карьера будет навсегда погублена».
— Вот то-то! — воскликнул я. — Вы напускаетесь на нас, невежд, со своими акустическими аномалиями, но опасаетесь вглядеться сами в то, что за этим стоит на самом деле, из страха, что вас высмеют. Такова наука!
— Дело не в науке, а в здравом смысле, — возразил Симеон. — Это явление предстает перед нами прежде всего как галлюцинация. Взяться исследовать его означает способствовать распространению нездоровых тенденций. Что хорошего может из этого произойти? Даже удостоверившись в том, что все так, как вы говорите, я не поверю в привидения.
— Мне следовало давеча предупредить вас: я вовсе не стремлюсь, чтобы вы в них поверили, — парировал я. — Если вы докажете, что это галлюцинация, я буду вам чрезвычайно признателен. Пойдемте, кто-то ведь должен со мной пойти.
— Однако вы невозмутимы! Ведь вы уже вывели из строя этого беднягу, вашего дворецкого, который превратился чуть не в сумасшедшего. Ну ладно, в порядке исключения составлю вам компанию. Если вы предоставите мне ночлег, для соблюдения приличий я появлюсь у вас завтра вечером, после объезда пациентов.
Мы уговорились, что я встречу его у ворот, и мы отправимся к месту вчерашних происшествий, не заходя в дом, чтобы никто ни о чем не проведал. Трудно было надеяться, что причина внезапной болезни Бэгли не достигнет ушей слуг, да и не только слуг, и потому лучше было действовать как можно неприметнее. День, казалось, тянулся бесконечно. Мне пришлось довольно много времени провести с Роландом, что было сущей пыткой: чем я мог утешить мальчика? Ему, несомненно, становилось лучше, но состояние его все еще внушало опасения, а страстное волнение, с которым он бросился ко мне как только мать вышла из комнаты, наполнило меня тревогой.
— Папенька! — сказал он тихо.
— Да, мой мальчик. Я отдаю этому делу все свое время и предприму все, что в моих силах. Пока я не пришел ни к какому выводу. Я не упускаю из виду ничего из сказанного тобой, — уговаривал его я.
Но предложить разгадку, которая удовлетворила бы его живой ум, я не мог, а это было тягостно — ведь нужно было как-то успокоить мальчика. С тоской глядел он на меня своими огромными голубыми глазами, которые на его бледном осунувшемся лице казались еще больше и горели лихорадочным блеском.
— Ты должен доверять мне, — добавил я.
— Конечно, папенька. Папенька понимает меня, — сказал он себе, словно стараясь отогнать сомнения.
Я ушел, как только представилась возможность. Сын был дороже мне всего на свете, его здоровье составляло первейшую мою заботу, но, поглощенный той, другой заботой, я предпочитал отложить мысли о нем на потом, что было самым непостижимым во всей этой истории.
В одиннадцать часов вечера я встретил Симеона у ворот. Он приехал на поезде, и я потихоньку впустил его в парк. Я был так озабочен предстоящим экспериментом, что миновал руины, почти не удостоив их внимания, если вы можете меня понять. Фонарь мой был зажжен, и я увидел, что доктор держит наготове витую восковую свечку.
— Нет ничего лучше света, — сказал он своим насмешливым тоном.
Ночь была на редкость тихая — установилось полное безмолвие — и не очень темная. Идти, не сбиваясь с дорожки, было легко. Подходя к месту, мы услышали сдавленные стоны, прерываемые отчаянными всхлипываниями.
— Надо полагать, это и есть ваш голос, — обратился ко мне доктор. — Я ожидал услышать нечто подобное. Должно быть, какой-то несчастный зверек попал в одни из ваших дьявольских капканов. Это где-то рядом, в кустах, вы его найдете там.
Я ничего не сказал. Я не испытывал особого страха, скорее, предвкушая дальнейшее, — победоносную уверенность. Я вел его туда, где мы с Бэгли стояли накануне. В той особой тишине, какая бывает зимней ночью, можно было расслышать, как фыркают в конюшне лошади, как в доме закрывают окна. Симеон зажег свечу и пошел вперед, пристально вглядываясь во тьму и обшаривая каждый уголок. Мы напоминали двух разбойников, готовящих засаду горемыке-путнику. Ни единый звук не нарушал царившее вокруг спокойствие. До развалин было еще далеко. Вдруг стоны прекратились. На небе загорелась первая звездочка, потом вторая, казалось, они удивленно взирали с высоты на наши странные поступки. У Симеона то и дело вырывался сдавленный смешок.
— Так я и думал, — говорил он. — То же самое происходит со столами и со всей этой потусторонней машинерией. Стоит появиться скептику, и эксперимент проваливается. Сколько времени, вы полагаете, нам следует тут пробыть? Нет, я не ропщу, только сообщите, когда вы сочтете себя удовлетворенным, ибо я вполне удовлетворен.
Не стану скрывать, что я был весьма обескуражен ходом событий, ибо выглядел легковерным простаком. Это давало доктору такое превосходство надо мной, какое он бы не получил никак иначе. Я мог бы предсказать все поучения, какие он произнесет в последующие годы, я видел заранее, каким невыносимым и безмерным станет его материализм и скептицизм.
— Кажется, сегодня здесь не будет… — начал я.
— … появления духов, — подхватил он, смеясь. — Да-да, так говорят все медиумы. Не будет из-за присутствия маловера.
Его смех прозвучал в тишине особенно неприятно. Время близилось к полуночи. Но переливы его смеха подействовали на невидимку, словно сигнал: не успел доктор замолчать, как возобновились стоны, которые мы уже слышали прежде. Зародились они где-то в стороне, но постепенно приближались к нам, словно кто-то шел, стеная в одиночестве. Не могло быть и речи о том, что это кричит угодивший в ловушку заяц. Звук нарастал неровно, как бывает, когда больной, ослабленный человек идет, то и дело замедляя шаги. Мы слышали, как невидимка продвигается по траве к пустому дверному проему. При первом же звуке Симеон сказал испуганно и торопливо:
— Не дело в такой поздний час оставлять ребенка на улице.
Но он знал не хуже моего, что это не детский голос. По мере того, как стоны приближались, Симеон делался все молчаливей, он стал со свечей у дверного косяка, всем телом устремившись в сторону приближавшегося голоса. Несмотря на безветрие, незащищенное пламя свечи трепетало в ночном воздухе. Я держал фонарь так, что свет от него, ровный и белый, освещал вчерашнее место. Яркое световое пятно врывалось в черноту ночи. При первом звуке голоса меня пронзила ледяная дрожь, но после, признаюсь, я ощущал лишь удовлетворение. Насмешник не мог более насмехаться. Луч выхватил из мрака его лицо, на котором было написано недоумение. Если он испытывал страх, скрывал он его весьма искусно, однако озадаченность его была очевидна. Все это странно подействовало на меня. С одной стороны, возникло чувство, что все уже знакомо, — каждый крик, каждое всхлипывание казались такими же, как вчера. Но я почти не сознавал их, и думал лишь о том, что переживает сейчас Симеон. Надо признать, что в целом он держался молодцом. Если можно было доверять своему слуху, все приближения и удаления голоса совершались напротив пустого проема, в котором лежал сноп света, сиявшего и отражавшегося в глянцевитой листве большого остролиста, который рос неподалеку. Даже кролику не удалось бы прошмыгнуть в траве незамеченным — в дверном проеме никого не было. Спустя некоторое время Симеон со своей витой свечой довольно осторожно и, как мне подумалось, преодолевая сопротивление собственного тела, ступил на освещенный порог. На остролист легла его тень, очерченная во всех подробностях. Как раз в это мгновение голос стих и, как обычно, словно упал на землю у двери. Симеон отшатнулся, будто к нему кто-то приблизился, повернулся и опустил свечу к земле, пытаясь что-то рассмотреть.
— Вы видите кого-нибудь? — спросил я громким шепотом, ощущая, что меня сотрясает нервная дрожь — проявление внутренней паники.
— Да нет, ничего. Это лишь чертов остролист, — ответил он.
Но это был полнейший вздор: куст остролиста, как я знал доподлинно, рос с другой стороны. Затем Симеон стал обходить все вокруг, высвечивая каждый закуток; закончив обход у противоположной стороны стены, он возвратился ко мне. Он больше не насмехался, его подергивавшееся лицо поражало бледностью.
— Как давно это продолжается? — обратился он ко мне, понизив голос, как делают, когда боятся перебить кого-то.
Я был слишком взволнован, чтобы уследить, были ли понижения и повышения голоса точно такими же, как накануне. Доктор не успел договорить свой вопрос, как воздух вновь огласился коротким рыданием. Если бы можно было видеть, что происходит, я бы сказал, что плакавший припал к земле у самого порога.
Мы возвращались назад молча. У самого дома я спросил:
— Что вы об этом думаете?
— Не знаю, что и сказать, — ответил доктор быстро.
В холле он взял с подноса не кларет, который я собирался предложить ему, а бренди, хотя был трезвенником, и выпил его залпом.
— Поймите, я не верю ни единому слову, — сказал он, зажигая свечу. — Не знаю, что и думать, — обернулся он ко мне, пройдя лестничный марш до половины.
Все это, однако, мало меня подвинуло в решении моей загадки. Мне предстояло помочь этому молящему, рыдающему голосу, который представлялся мне такой же определенной личностью, как любой знакомый человек. Но что я скажу Роланду? Меня снедал страх, что мальчик умрет, если я не сумею помочь этому созданию. Возможно, вас удивит, что я говорю об этом в таком тоне. Неизвестно, был ли то мужчина или женщина, но в том, что это страдающая душа, я так же мало сомневался, как в собственном существовании. И я должен был облегчить ее страдания, а если возможно, и избавить от них. Стояла ли когда-нибудь подобная задача перед каким-либо другим отцом, трепещущим за жизнь единственного сына? Как ни фантастично это звучит, я знал про себя, что обязан это сделать, иначе могу потерять своего ребенка, а как вы понимаете, лучше было умереть. Но и смерть не приблизила бы меня к отгадке, разве что благодаря ей я попал бы в тот мир, где пребывал и страждущий под дверью.
Утром Симеон ушел в парк до завтрака и возвратился с мокрыми травинками на ботинках, на его челе заметно было выражение тревоги и усталости, что не свидетельствовало о хорошо проведенной ночи. После завтрака он несколько оживился и навестил обоих своих пациентов, ибо Бэгли все еще было не по себе. Я пошел проводить доктора к поезду, чтобы расспросить о сыне.
— Он отлично поправляется, — заверил меня Симеон, — но предупреждаю вас, с этим мальчиком надо быть очень осторожным. Ни слова при нем о прошлой ночи.
Тут мне пришлось рассказать о своем последнем разговоре с Роландом и о немыслимом поручении, которое он на меня возложил. Симеон весьма встревожился, хотя и пытался отшутиться.
— Мы должны сейчас лжесвидетельствовать и поклясться, что изгнали духа, — откликнулся он. Но он был слишком добр, чтобы этим ограничиться. — Вы попали в очень серьезную переделку, Мортимер. Я не могу над этим посмеяться, как бы мне ни хотелось. Надо придумать, как выбраться из этого — ради вас, Мортимер. Кстати, — бросил он резко, — заметили ли вы куст можжевельника с левой стороны проема?
— Там был куст справа от двери. Я еще вчера подумал про себя, что вы ошиблись.
— Ошибся! — вскричал он с каким-то странным хрипловатым смешком, подтягивая повыше воротник пальто, словно пытаясь согреться. — Там нет никакого можжевельника ни слева, ни справа. Пойдите взгляните сами.
Уже поставив ногу на ступеньку вагона, он поманил меня пальцем и добавил на прощанье: «Вернусь вечером».
Когда я отошел от железнодорожной станции, где царила обычная предотъездная сутолока, еще больше подчеркивавшая диковинность моих собственных забот, я ничего особенного не испытывал по отношению к доктору. Недавнее удовлетворение тем, что его скептицизм был разбит наголову, сменилось мыслями о более серьезном и насущном. Прямо со станции я зашагал к домику священника, стоявшему на небольшой прибрежной равнине как раз напротив Брентвудского леса. Священник был из тех, каких немного встретишь в Шотландии: из хорошей семьи, отлично образован на шотландский лад, знал толк в философии, похуже — в древнегреческом, но более всего он был силен жизненным опытом и встречался в жизни чуть ли не со всеми выдающимися людьми, посетившими Шотландию. К тому же говорили, что он был очень основательным знатоком догматики — но не в ущерб терпимости, которой обычно отличаются люди пожилые и хорошие. Как человек старомодный, он, должно быть, размышлял о трудных вопросах философии меньше молодых теологов и не вдавался в тонкости Символа веры, но глубоко понимал человеческую натуру, что не в пример важнее. Встретил он меня с большой сердечностью.
— Проходите, полковник Мортимер, — сказал он. — Я тем более радуюсь вашему приходу, что вижу в этом хороший знак для мальчика. Ему лучше? Благодарение Господу! Спаси его и сохрани. Я прочел за него много молитв во здравие, а это еще никому не повредило.
— Они ему очень нужны, доктор Монкрифф, как и ваш совет.
И я рассказал ему всю историю, и более подробно, чем Симеону. Старый священник то и дело разражался сдержанными восклицаниями; когда я кончил, в его глазах стояли слезы.
— Как прекрасно! Рад услышать такое. Это не хуже, чем Берне, который пожелал спасения души одному… Но об этом не молятся ни в одной церкви. Ай-яй-яй! Так он хочет, чтоб вы утешили несчастный заблудший дух! Благослови Бог мальчика! Тут чувствуется что-то большее, чем может показаться с первого взгляда. А какова сила веры в собственного отца! Я напишу об этом проповедь, — тут старый священник бросил на меня встревоженный взгляд и поправился: — Нет, нет, не проповедь. Я напишу для детского журнала.
Я угадал его мысль — он подумал, вернее, испугался, что я подумаю, будто он собирается готовить надгробную проповедь. Как вы понимаете, от этой догадки мне не стало веселее.
Нельзя сказать, что священник дал мне какой-то совет. Да и что тут можно было посоветовать? Но он сказал: «Я тоже пойду. Меня труднее напугать, чем тех, кто меньше связан с миром незримого. И мне пора думать о том, что вскоре и я туда отправлюсь. Да и потом я человек далекий от предвзятости. Да, да, непременно пойду с вами. Кто знает, может, Бог просветит наш ум в нужную минуту, и мы поймем, что делать».
Эти слова принесли пусть слабое, но утешение. Во всяком случае, большее, чем все речи Симеона. Как-то не хотелось задумываться, отчего это так. Мысли мои были поглощены другим — моим мальчиком. Как я уже говорил, у меня было не больше сомнений в существовании горемычного духа, терзавшегося у открытой двери, чем в своем собственном. Он не был для меня привидением. Я знал его, он был в беде. Так я чувствовал, и так чувствовал Роланд. Когда я впервые услышал его голос, то было страшное нервное потрясение, но человек приспосабливается ко всему. Другое дело — как помочь ему, вот что было великой загадкой. Чем я мог быть полезен невидимому существу, уже не принадлежавшему к миру смертных? «Возможно, в нужную минуту Бог просветит наш ум, и мы поймем, что делать». Это очень старомодный способ выражаться. Неделей раньше я, должно быть, лишь посмеялся бы, хотя и добродушно, над наивностью доктора Монкриффа. Но в самом звуке этих слов, было великое утешение, не знаю, сознательное или бессознательное.
Дорога к деревне и станции лежала через долину, в стороне от развалин. Несмотря на яркое солнце, свежий воздух, красоту деревьев и плеск воды, умиротворявшие душу, я упорно думал о своем и, добравшись до верха лощины, не удержался и свернул к месту, вокруг которого кружили мои мысли. Как и весь мир, оно было залито солнечным светом. Разрушенный фронтон смотрел на восток, и солнце стояло в такой точке, что лучи его, падавшие прямо в дверной проем, как давеча свет фонаря, низвергались на мокрую траву, росшую сзади. Было в этом зрелище что-то надрывавшее душу: бесполезная дверь, символ тщеты, была распахнута навстречу всем ветрам, войти и выйти можно было, где заблагорассудится, и в то же время возникала иллюзия закрытого пространства. То был вход в пустоту, ненужный, не ведущий никуда. Зачем молить и просить, чтоб вас впустили в «никуда», и как можно не пускать в «ничто»? Непостижимо. Стоило задуматься, и голова шла кругом. Мне вспомнилось, что Симеон говорил о можжевельнике, и я улыбнулся про себя ненадежности человеческой памяти, даже если это память людей науки. Я ясно представлял, как свет моего фонаря падает на глянцевитую поверхность остроконечных листьев справа от двери, а доктор готов был биться об заклад, что куст рос слева! Чтобы удостовериться в своей правоте, я решил обойти территорию и увидел, что Симеон не ошибся — ни справа, ни слева никакого можжевельника не было. Меня это смутило, хоть то была второстепенная подробность, и, разумеется, дело было не в можжевельнике. Но как же так? На этом месте росла лишь куманика, подрагивавшая ветвями, да трава, доходившая до самых стен, — и никакого можжевельника. На миг я растерялся, но, впрочем, какая разница, в конце концов? Рядом виднелось множество следов, как будто перед дверью прошло немало ног, но, может, это были наши ноги? А вокруг все переливалось на свету, дышало миром и покоем. Как и в прошлый раз, я осмотрел и другие развалины — массивную, груду камней, оставшихся от старого дома. Трава рядом была примята, и кое-где попадались отпечатки ног, но, даже если так, это ни о чем не говорило. Я тщательно осмотрел остатки комнат, как и в первый раз, там было много грязи и обломков, высохших папоротников и куманики — нет, там никто не мог бы укрыться. Я рассердился, что, когда я выходил оттуда, навстречу мне попался Джарвис, разыскивавший меня, чтобы узнать распоряжения насчет лошадей. Я не знал, дошли ли слухи о моих ночных вылазках до слуг, но у него было весьма многозначительное выражение лица, и в этой многозначительности я уловил нечто такое, что живо напомнило мне мое собственное чувство, когда упивавшийся своим скептицизмом Симеон мгновенно лишился дара речи от удивления. Джарвис, похоже, был доволен тем, что его правдивость больше не могла быть подвергнута сомнению. Ни разу в жизни не говорил я ни с кем из слуг в таком повелительном тоне. Я отослал его — «прогнал, как собаку», рассказывал он потом в конюшне. Но постороннее вмешательство было непереносимо для меня в ту минуту.
Самым же непостижимым было то, что я не мог видеться с Роландом. Вернувшись в дом, я не прошел тотчас в его комнату, как было бы естественно ожидать. И девочки забеспокоились. Они чувствовали, что за этим кроется какая-то тайна.
— Маменька пошла прилечь, — сказала мне Агата, — он очень спокойно провел ночь.
— Он так хочет вас видеть, папенька! — Закричала малышка Джинни, по своей милой привычке забирая мою руку в свои ручонки.
Я был вынужден немедленно подняться к нему, но что я мог сказать? Я лишь поцеловал его, попросил сохранять спокойствие — вот и все, больше я ничего не мог сделать. Есть что-то загадочное в детском терпении.
— Все будет хорошо, правда, папенька? — спросил он.
— С Божьей помощью! Очень надеюсь на это, Роланд.
— О да, все будет хорошо.
Должно быть, он почувствовал мою тревогу и не стал меня удерживать. Но девочки были удивлены невероятно. Они глядели на меня, не понимая.
— Если бы я болела и вы бы посидели со мной всего одну минутку, я бы умерла от горя, — заявила Агата.
Но у моего мальчика было чуткое сердце. Он знал, что если бы я мог, то остался бы. Я заперся в библиотеке, где не присел ни нн минутку, лишь ходил туда-сюда, как зверь в клетке. Что пред принять? Положим, ничего. Что станется тогда с моим ребенком. Эти мысли непрестанно кружили у меня в голове.
К обеду явился Симеон. Когда все в доме стихло и слуги улеглись, мы вышли на улицу, чтобы, как было условлено с доктором Монкриффом, встретиться у края лощины. Симеон принялся подтрунивать над священником:
— Если мы обнаружим чары, я отказываюсь иметь к этому касательство.
Я старался молчать. Я не звал его идти с нами — он мог уйти или остаться, как хочет. По дороге он не закрывал рта, что плохо согласовывалось с моим душевным состоянием.
— Одно я знаю наверняка — здесь, знаете ли, не обошлось без человека, — заявил он. — А что касается привидений, все это пустяки. Я никогда не проверял всерьез, как действуют законы акустики, да и о чревовещании мы знаем очень мало.
— Если не возражаете, прошу вас, Симеон, оставьте эти сооб ражения при себе, они не соответствуют моему настроению.
— О, надеюсь, я умею считаться с отрицательными эмоциями других.
Самый звук его голоса безмерно раздражал меня. Не знаю, как люди терпят бесстрастные излияния этой ученой братии, от которых воротит. С доктором Монкриффом мы встретились около одиннадцати часов — как встречались накануне с Симеоном. Священник был крупный мужчина почтенной наружности с совершенно седыми волосами, старый, но очень энергичный и менее обеспокоенный неудобствами зимней прогулки по темному ночному времени, чем был бы на его месте человек помоложе. Как и я, он взял с собой фонарь. Нашего снаряжения было совершенно достаточно, чтобы осветить место действия, и все мы были неробкого десятка. Подойдя к развалинам, мы быстро посовещались и решили разойтись по разным местам. Доктор Монкрифф остался внутри, если о том, что находится за одной-единственной стеной, можно сказать «внутри». Симеон стал с той ее стороны, которая была ближе к развалинам, чтоб не допустить сообщения со старым домом, что составляло его пунктик. Я встал на посту с другого края. Можно не говорить, что никто не мог пробраться мимо нас незаметно, — так было и прошлой ночью. Теперь, когда три источника света разгоняли тьму, место было ярко освещено. Фонарь доктора Монкриффа, большой, без экрана, старомодный, с остроконечным расписным верхом ровно сиял, выбрасывая столб лучей вверх, во мрак. Священник поставил его на траву примерно посреди «комнаты», если тут и впрямь была когда-то комната. Но вчерашней картины — потока света, льющегося сквозь дверной проем, не получилось из-за дополнительного освещения, прибавленного с двух сторон моим фонарем и свечой Симеона. В остальном все выглядело, как и прошлой ночью.
Дальнейшее происходило точно так, как накануне, повторяясь одно за другим в той же последовательности, как я отмечал выше. Признаюсь, мне казалось, что обладатель голоса расхаживал туда-сюда и в состоянии отчаяния порой толкал меня, порой отбрасывал в сторону. Но все это пустые слова: ведь свет от моего фонаря и от свечи Симеона струился свободно и спокойно, и по всей ширине светового пятна, лежавшего на траве, ни разу не промелькнуло ни единой тени, не пробежало ни малейшей дрожи. Страха я почти не чувствовал. Сердце мое разрывалось от жалости и тревоги, жалости к несчастному существу, которое стонало и молило, и тревоги за себя и за своего мальчика Господи, если никто мне не поможет, — а как мне помочь? — Роланд умрет.
Мы стояли совершенно неподвижно, ожидая, когда стихнет первый взрыв отчаяния, что, как я знал по предыдущему, должно было вскоре случиться. Доктор Монкрифф, для которого все это было внове, стоял за стеной не шевелясь, а мы с Симеоном оставались на своих местах. Пока звучал голос, сердце мое билось в своем обычном темпе, кровь не стучала больше бешено в висках — наступило привыкание. Но когда невидимка упал, рыдая, на дверь (я не знаю, как сказать иначе), случилось нечто такое, отчего вся кровь отлила у меня от сердца, а само оно застучало где-то в горле. Внутри стены раздался еще один голос — хорошо знакомый голос священника. Я не так был бы потрясен его словами, будь это какое-то заклинание или что-либо подобное, но я никак не был готов к тому, что услышал. Он говорил с запинкой, словно борясь с волнением:
— Вилли! Вилли! Господи помилуй, это ты?
Эти простые слова произвели на меня такое впечатление, какое не мог уже произвести голос невидимки. Я решил, что старик, подвергшийся из-за меня великой опасности, тронулся умом от ужаса. Я бросился бегом вокруг стены, почти лишившись рассудка от этого предположения. Он стоял там же, где и прежде, и его большая, расплывчатая тень, отбрасываемая фонарем, который он поставил у ног, лежала на траве. Бросившись вперед, я поднял свой фонарь повыше, чтоб заглянуть ему в лицо. Он был бледен, полные слез глаза блестели, несомкнутые губы дрожали. Он не видел меня и не слышал обращенных к нему слов. Мы с Симеоном, прошедшие через это испытание раньше, припадали друг к другу, чтоб набраться сил, но священник даже не сознавал моего присутствия. Тревога и нежность завладели всем его существом без остатка. Руки его были простерты, но, как мне показалось, скорее в порыве горячего сострадания, чем страха. Он говорил не замолкая:
— Вилли, паренек, зачем ты пришел пугать людей, которые тебя не знают? Отчего ты не пришел ко мне?
Можно было подумать, что он ждет ответа. Когда он замолкал, все его лицо каждой своей жилкой, каждой черточкой продолжало взывать. Я снова сильно напугался, когда Симеон вдруг бросился в дверной проем, гонимый ужасом и любопытством. Но, даже не взглянув на него, Монкрифф продолжал увещевать кого-то. В голосе его зазвучали укоризненные нотки:
— Разумно ли приходить сюда? Твоя мать умерла с твоим именем на устах. Неужели она бы затворила двери перед собственным ребенком? Неужели ты думаешь, что Господь затворит дверь перед тобой, малодушное создание? Нет! Запрещаю тебе! Запрещаю! — кричал старик-священник: стенающий голос возобновил свои крики. Монкрифф шагнул вперед и произнес последние слова тоном приказа: — Я запрещаю тебе! Не кричи людям! Иди домой! Ты слышишь меня? Меня, крестившего тебя, боровшегося с тобой, боровшегося за твою жизнь с Богом! — Тут тон его смягчился и окрасился нежностью: — Да и она тоже, бедняжка! Бедняжка! Ты зовешь ее теперь, но ее здесь нет. Ты найдешь ее у Господа. Ты слышишь меня, паренек? Отправляйся к ней, туда. Господь пустит тебя, хотя уже поздно. Помилосердствуй, малый! Если ты хочешь простираться, плакать и рыдать, пусть это будет у небесных врат, а не под выломанной дверью твоей бедной матери.
Он остановился, чтобы перевести дыхание. Тот, другой голос замер, но иначе, чем прежде, когда истекало время и он доходил до конца своих повторов. Казалось, он прервался, чтобы подавить рыдание, и возобладал над собой. Священник заговорил вновь:
— Ты слышишь меня, Уилл? Ох, парень, всю твою жизнь ты любил беспутный люд. Нынче распрощайся с ним. Иди домой к Отцу! Ты меня слышишь? — С этими словами старик опустился на колени, обратил лицо к небу и воздел трясущиеся руки: залитая светом белая фигура среди окружающего мрака. Я сдерживался, сколько мог, хотя не могу сказать зачем, и наконец тоже упал на колени. Все это время Симеон стоял на пороге, и на лице его было выражение, которое не описать никакими словами, — нижняя губа отвисла, в широко раскрытых глазах проглядывало что-то дикое. Наша молитва, должно быть, представлялась ему верхом суеверия и бессмыслицы. Я отметил про себя, что все это время невидимый голос, издававший сдавленные рыдания, доносился оттуда, где стоял старый священник.
— Господи, — молился он, — допусти его в свою вечную обитель. Мать, которую он зовет, там, у Тебя. Кто отворит ему, если не Ты? Есть ли что-нибудь, что было бы не ко времени для тебя, Господи? Есть ли что-нибудь, что было бы непосильно для Тебя? Господи, дозволь той женщине впустить его! Дозволь ей впустить его!
Я вскочил, чтобы схватить что-то, отчаянно метнувшееся к двери. Иллюзия была столь полной, что я мчался, не останавливаясь, пока не ткнулся лбом в стену и руками в землю, ибо в проеме не было никого, кого бы можно было удержать от падения, как показалось мне по простоте. Симеон протянул руку, чтобы помочь мне подняться. У него не попадал зуб на зуб, нижняя губа дрожала, речь была невнятна. Наконец я разобрал слова: «Он ушел! Он ушел!» На мгновение мы приникли друг к другу; обоих так знобило, что все вокруг, казалось, тоже сотрясается, готовясь распасться и исчезнуть навсегда. Но сколько буду жить, я не забуду этой сцены: диковинные огни среди непроглядного мрака и белоглавая, коленопреклоненная фигура с воздетыми руками. Странная торжественная тишина обступила нас со всех сторон. Порой лишь слова: «Господи! Господи!» — вырывалисьу старого священника. Нас он не видел, не думал о нас. Не знаю, как долго мы стояли там, словно охранявшие его молитву часовые, держа в застывших, непослушных руках фонарь и свечку. Наконец он поднялся с колен и, выпрямившись во весь рост, поднял руки в жесте, которым шотландские священники всегда кончают богослужение, после чего торжественно произнес апостольское благословение — кому? Безмолвной земле? Темному лесу? Всему широкому вольному воздуху? Ибо мы были лишь зрителями, шепнувшими «Аминь!».
Мы собрались уходить, когда уже перевалило за полночь. Было, в самом деле, очень поздно. Доктор Монкрифф взял меня за руку. Казалось, мы побывали у смертного одра. В воздухе разлилась какая-то особенная тишина, исполненная того умиротворения, какое наступает, когда кончается агония. И природа, неотступная, неодолимая, вновь завладевала нами по мере того, как мы возвращались к обыденной жизни. Мы долго шли молча, но, подойдя к прогалине, где было видно небо, доктор Монкрифф заговорил:
— Мне пора. Боюсь, уже очень поздно. Я спущусь в долину тем же путем, которым пришел.
— Но со мной вместе. Я провожу вас, доктор.
— Не стану возражать. Я старый человек, а от волнения устаешь больше, чем от дела. С благодарностью обопрусь на вашу руку. Нынешней ночью это уже не первая услуга, которую вы оказываете мне, полковник.
В ответ я лишь сжал его руку, не в силах вымолвить ни слова. Не пожелавший расстаться с нами Симеон, который так и шел с зажженной свечой, вдруг опомнился, видимо, от звука наших голосов, и швырнул в кусты свой нелепый маленький светильник, словно устыдившись его.
— Позвольте взять у вас фонарь, он тяжелый, — предложил он священнику. И тотчас, резко встряхнувшись, вновь стал самим собой: скептиком, циником — вместо пораженного благоговейным страхом созерцателя, каким был только что.
— Я бы хотел задать вам несколько вопросов, — продолжал он. — Вы верите в чистилище, доктор? Церковь, кажется, не признает его?
— Сэр, — ответил доктор Монкрифф, — старикам, вроде меня, порой трудно сказать, во что они верят, а во что нет. Есть лишь одно, во что я верю — это во всеблагую любовь Господа.
— Но я считаю, что чистилище — на этом свете. Я, разумеется, не богослов…
— Сэр, — ответил старик, дрожа всем телом, — увидев своего друга у врат ада, я не стану отчаиваться и не усомнюсь, что его Отец и там возьмет его за руку, — если он будет рыдать, как тот.
— Не спорю, это очень странно, очень странно. Я не все понял, но не сомневаюсь, что дело не обошлось без человеческого вмешательства. А как вы угадали, кто это и как его зовут?
Священник нетерпеливо всплеснул руками, словно его спросили, как он узнал своего брата. — Вот еще, — сказал он по-простому, как говорят местные, и добавил более серьезно. — Как я мог не узнать человека, с которым я знаком лучше, не в пример лучше, чем с вами?
— Так вы там разглядели человека?
Доктор Монкрифф не отозвался, а лишь вновь махнул рукой, как бы совсем потеряв терпение, и пошел вперед, тяжело опираясь на мою руку. Мы долго шли, не говоря ни слова, пробираясь по крутым темным тропинкам, скользким от зимней слякоти. В воздухе почти не ощущалось дуновения, разве только очень слабое, чуть шевелившее ветки, шорох которых сливался с журчанием реки. К ней мы и спускались. Позже мы заговорили, но о незначительных предметах: о высоте воды в реке, о недавних дождях. Со священником мы расстались у его дома, на пороге которого стояла весьма обеспокоенная экономка:
— Ах, боже мой, отец, что, молодому джентльмену хуже?
— С чего ты взяла? Вовсе нет! Лучше, благослови его Бог! — ответил ей доктор Монкрифф.
Если бы на обратном пути, когда мы шли низиной, Симеон вновь стал изводить меня вопросами, я бы, наверное, сбросил его на скалы. Но он молчал, как по наитию свыше. На небе, проглядывавшем среди деревьев и несравненно более светлом, чем в прошлые ночи, кое-где слабо поблескивали звезды, выныривавшие из путаницы голых, черных веток. Как я уже упоминал, воздух в кронах был почти недвижен, оттуда доносился только легкий, мерный шорох. Но то был естественный звук — звук жизни, который нес с собою ощущение мира и покоя. Пожалуй, это походило на дыхание спящего, и я вдруг ясно ощутил, что и Роланд, должно быть, спит сейчас сладким сном, счастливый и ублаготворенный. Войдя в дом, мы тотчас поднялись в его комнату, где веяло отдохновением. Очнувшись от дремы, жена подняла голову и улыбнулась мне. «Ему намного лучше. Но как ты поздно!» — прошептала она, прикрывая ладонью лампу, которую поднесла к кровати, чтоб доктор мог взглянуть на больного. На щеках мальчика играл слабый румянец. Он проснулся, когда мы обступили его постель. В глазах у него мелькнуло счастливое полусонное выражение, какое бывает, когда ребенок радуется внезапному пробуждению и зажженному свету, как и тому, что сейчас можно будет снова уснуть. Я поцеловал его в лоб — влажный и прохладный. «Все в порядке, Роланд», — сказал я. Он взглянул на меня радостно, взял мою руку и, положив под щеку, тотчас уснул.
В течение нескольких ночей я до полуночи сторожил развалины, проводя самое темное время у обломка стены, с которым было связано столько волнений, но не слыхал и не видал ничего особенного — все шло своим чередом, в полном соответствии с законами природы. Сколько мне известно, впоследствии также ничего там не происходило. Доктор Монкрифф поведал мне историю этого малого, имя которого он так и не назвал. Я не спрашивал, подобно Симеону, как он его узнал. То был «блудный сын», безвольный, неумный, слабохарактерный малый, легко поддававшийся влиянию и, как говорится, «сбившийся с пути». По словам доктора, все, что мы слышали, произошло когда-то в жизни. Малый этот вернулся домой через день или два после похорон матери, которая служила скромной экономкой в старом доме, и, обезумев от горя, бросился на дверь. Он упал на пороге и, призывая мать, стал молить, чтобы она впустила его. Старый священник не мог говорить об этом без слез. Мне подумалось (помоги нам небо, мы так ничтожно мало знаем), что такая сцена могла каким-то образом запечатлеться в скрытом сердце природы. Не стану делать вид, будто понимаю это, но, когда в свое время эта сцена разыгрывалась вновь и вновь, она при всей своей жуткой странности, поразила меня своей механистичностью, словно невидимый актер не вправе был отступить от некоего канона и должен был сыграть все целиком, от начала до конца. Но более всего меня потрясло единодушие, с которым старый священник и мой сын отнеслись к этому непостижимому явлению. Доктор Монкрифф не испугался, как я и как все остальные. Для него то было не привидение, как не без пошлости рассудили мы все, а несчастное создание, которое он знал во плоти и узнал в новом, особом состоянии, и не усомнился в подлинности его личности. Точно так же отнесся к нему и Роланд. Душа в беде — если только этот голос из невидимого мира был душой, — нуждающийся в помощи, страдающий брат, которого необходимо было вызволить из беды. Он откровенно признался мне в этом уже после выздоровления. «Я знал, что отец найдет выход из положения», — были его слова. А ведь он уже был здоров и полон сил, и всякое опасение, что он превратится в истерика, страдающего галлюцинациями, счастливо миновало.
Я должен сообщить еще один любопытный факт, который, на мой взгляд, не имеет отношения к рассказанному выше, но за который очень ухватился Симеон, увидев в нем то самое человеческое вмешательство, которое он во что бы то ни стало хотел найти. Во время всех этих событий мы очень тщательно осмотрели развалины, но позже мы как-то проходили мимо досужим, солнечным воскресным полднем, и Симеон от нечего делать бездумно ткнул тростью в старое окно, до самого верха занесенное осыпавшейся землей. Страшно взволнованный, он спрыгнул вниз и позвал меня. Там мы нашли небольшую впадину, — ибо то была скорее впадина, чем комната, — скрытую поросшим плющом развалинами; в углу лежала охапка соломы, словно кто-то приготовил себе ложе для ночлега, на полу валялись хлебные корки. Кто-то тут жил, и совсем недавно, решил Симеон, а что этот незнакомец и был изобретателем тех таинственных звуков, которые мы слышали, в этом его нельзя было разубедить.
— Я же говорил, что это дело рук человеческих, — сказал он, торжествуя.
Должно быть, он забыл, как мы стояли в ярком кругу света, все окружающее пространство вибрировало от голоса какого-то невидимого существа, которое умело говорить, плакать, страдать. Но с такими людьми бесполезно спорить. Столь зыбкой почвы ему было достаточно, чтобы снова напуститься на меня:
— Я был сбит с толку, не мог ничего понять, но всегда знал, что за всем этим скрывается человек. И вот вам, пожалуйста! Ну и продувная бестия! — приговаривал он.
Бэгли оставил службу в нашем доме, едва поправился. Он «очень меня уважает», говорил он, но просто терпеть не может «все такое». Он был так бледен, так потрясен пережитым, что я был рад вознаградить его и отпустить с миром. Со своей стороны, я принял решение прожить весь срок аренды — два года — в Брентвудском поместье, после чего не стал ее возобновлять. Впрочем, к тому времени мы уже окончательно обосновались, купив себе уютный собственный дом.
Должен прибавить, что, когда Симеон начинает прохаживаться на мой счет, я всегда могу заставить его посерьезнеть, довольно лишь напомнить о можжевеловом кусте. Для меня то была малосущественная подробность. Как знать, возможно, я тогда ошибся. И даже если нет, я не придаю особого значения этому обстоятельству. Зато на доктора оно произвело неизгладимое впечатление. Душераздирающий голос, страдающий дух — их он может объяснить, сказав, что то было чревовещание, эхо, да что угодно — скажем, тщательно продуманная многодневная мистификация, которую устроил тот самый бродяга, живший в старой башне. Но можжевеловый куст лишает доктора всех аргументов. Что ж, разным людям важно разное.
Вернон Ли
Любовник-Фантом (Оук из Оукхерста)
I
Это она вон на том наброске в мужском берете? Да, все та же женщина. Интересно, сможете вы ее узнать? Своеобразное существо, верно? Более изумительного существа я никогда не встречал. Какое поразительное изящество — странное, вычурное, экзотичное, утонченное; какая причудливая, капризная грация и изысканность в очертаниях и пластике, в посадке головы и повороте шеи, в рисунке рук и пальцев! Тут у меня уйма карандашных эскизов, которые я делал, готовясь писать ее портрет. Да, во всем альбоме — только она одна. Это всего лишь беглые зарисовки, но, может быть, они дадут какое-то представление о ее восхитительной, фантастической грации. Вот здесь она перегнулась через перила лестницы, здесь сидит на качелях. Тут она стремительно выходит из комнаты. Вот голова. Как видите, ее даже не назовешь по-настоящему красивой: слишком большой лоб, слишком короткий нос. Нет, это не дает о ней представления. Все дело — в пластике. Посмотрите-ка на эти странные щеки, впалые и довольно плоские; так вот, когда она улыбалась, здесь у нее появлялись изумительнейшие ямочки. В этом было какое-то совершенно необыкновенное изящество. Да, я начал писать картину, но она так и осталась незаконченной. Первым-то я писал ее мужа. У кого, интересно, его портрет сейчас? Помогите-ка мне убрать от стены эти картины. Спасибо. Вот ее портрет — в плачевном состоянии. Вряд ли он что-нибудь вам скажет: ведь он только начат, и, возможно, идея покажется вам несколько безумной. Понимаете, я хотел написать ее прислонившейся к стене — была там стена, обитая желтой, почти коричневой тканью, — чтобы подчеркнуть силуэт.
Очень все-таки странно, что я выбрал именно эту стену. В таком виде портрет выглядит безумно странным, но мне он нравится: в нем схвачено какое-то сходство с ней. Я бы вставил его в раму и повесил, но ведь люди станут расспрашивать. Да, совершенно верно, вы узнали ее — это миссис Оук из Оукхерста. Я и забыл, что у вас есть родственники в тех краях, да и в газетах, конечно, тогда столько об этом писали. Так вы не знали, что все это случилось буквально у меня на глазах? Мне и самому сейчас не верится: произошедшее кажется таким далеким, таким ярким, отчетливым, но нереальным, словно все это мне пригрезилось. В действительности-то это была гораздо более странная история, чем люди могли себе вообразить. Понять ее можно было, только поняв Элис Оук. Не думаю, чтобы эту женщину понимал хоть кто-нибудь, кроме меня. Не сочтите меня бесчувственным: это было удивительное, таинственное, утонченное создание, но жалко мне ее не было. Куда больше я жалел ее несчастного мужа. У меня создалось впечатление, что этот конец был совершенно в ее духе; мне кажется, он бы понравился ей, знай она о нем заранее. Увы, никогда больше не будет у меня возможности написать такой портрет, о каком я мечтал. Казалось, она послана мне самим небом. Вы не слышали эту историю в подробностях? Ну что ж, обычно я ее не рассказываю, потому что люди так чудовищно глупы или же сентиментальны, но вам расскажу. Дайте-ка мне собраться с мыслями. Ладно, писать сегодня уже темно, так что я могу поведать вам ее прямо сейчас. Погодите, я поверну ее лицом к стене. Ах, она была поистине изумительным существом!
II
Помните, три года тому назад я вам сказал, что дал уговорить себя поехать писать портреты одной супружеской пары в их поместье в графстве Кент? Я и сам потом понять не мог, что дернуло меня сказать этому человеку да. В один прекрасный день его привел ко мне в студию мой приятель. На визитной карточке незнакомца значилось: мистер Оук из Оукхерста. Это был рослый, хорошо сложенный, красивый молодой мужчина, с прекрасным цветом лица, пышными светлыми усами и в отлично сшитом костюме — абсолютная копия сотни других молодых мужчин, каких вы встретите каждый день, гуляя в Гайд-Парке, и абсолютно неинтересный с головы до пят. Мистер Оук, до женитьбы служивший лейтенантом в конной гвардии, явно чувствовал себя в студии чрезвычайно неловко. Человек, способный облачиться в городе в j бархатную куртку, внушал ему опасение, но в то же время он напряженно старался держаться со мной так, чтобы не дать мне ни малейшего повода подумать, будто он относится ко мне как к; ремесленнику. Он обошел мою студию, внимательнейшим обра-: зом осмотрел все мои работы, с запинкой пробормотал какие-то комплименты, а затем, взглядом призывая на помощь своего друга, попытался было перейти к делу, но сконфузился и умолк. Дело же, как любезно пояснил его друг, состояло в том, что мистеру Оуку хотелось бы узнать, позволят ли мне мои обязательства перед другими заказчиками написать портреты его и его жены и каковы будут мои условия. Во время этого объяснения бедняга покраснел до корней волос, словно он явился ко мне с каким-нибудь в высшей степени предосудительным предложением, и я обратил внимание, что между бровей у него появилась очень странная нервная складка, этакий ровный двойной разрез, — единственное, что заинтересовало меня в его внешности. Подобная двойная морщина обычно является признаком какой-то ненормальности, один мой знакомый психиатр называет ее маниакальной складкой. Когда я ответил, он вдруг пустился в сбивчивые объяснения: его жена… миссис Оук… видела некоторые мои… картины… полотна… портреты… на этой… как ее? — летней выставке Королевской академии искусств. Она… одним словом, они произвели на нее очень хорошее впечатление. Миссис Оук большая любительница живописи. Короче говоря, ей очень хочется, чтобы я написал ее портрет, ну и так далее в том же духе.
— Моя жена, — внезапно добавил он, — удивительная женщина. Не уверен, что она покажется вам красивой — в общем-то, она, знаете ли, и не красива. Но она ужасно странная, — и мистер Оук из Оукхерста вздохнул и нахмурился, так что между его бровей опять пролегла эта своеобразная складка, словно столь длительная речь и столь решительное выражение своего мнения потребовали от него чрезмерных усилий.
Как раз тогда я не был обременен заказами. Одна весьма влиятельная особа, позировавшая мне для портрета, — помните важную толстую даму на фоне малинового занавеса? — пришла к заключению, сама или с помощью «доброжелателей», что я изобразил ее старой и вульгарной, хотя таковою и была она в действительности. На меня напустилась вся ее клика, травлю подхватили газеты, и в ту пору меня ославили как художника, чьей кисти ни одна женщина не доверит свою репутацию. Дела у меня шли хуже некуда. Поэтому я слишком уж поспешно принял предложение мистера Оука и тут же условился, что приеду в Оукхерст через пару недель. Но не успела закрыться за моим новым заказчиком дверь, как я уже начал сожалеть о своем опрометчивом решении, и при мысли о том, что мне придется потратить целое лето на портрет совершенно невыразительного кентского сквайра и его, надо полагать, столь же невыразительной супруги, испытал отвращение, которое по мере приближения назначенного срока все усиливалось. Как сейчас помню, в каком ужасном настроении сел я в поезд и в каком еще более ужасном настроении сошел с него в графстве Кент на ближайшем к Оукхерсту полустанке. Дождь лил как из ведра. Я с холодной яростью думал о том, что мои холсты вдрызг промокнут, прежде чем кучер мистера Оука уложит их на верх повозки. И поделом мне! Не надо было приезжать в эту проклятую дыру, чтобы писать портреты этих проклятых людей! Ливень зарядил надолго, и мы тронулись в путь по раскисшим дорогам, утопая в желтой вязкой грязи; по сторонам тянулись нескончаемые ровные пастбища с купами дубов; вся трава была выжжена длительной засухой, и теперь почва набухла от дождя, превратясь в безобразное коричневое месиво. Пейзаж казался невыносимо однообразным.
Настроение мое все ухудшалось. Я принялся рисовать в воображении загородный особняк современной псевдоготической архитектуры с обычной обстановкой в стиле Морриса, коврами из магазина «Либерти» и романами Мьюди, в который меня, вне всякого сомнения, везут. Я очень живо представил себе пятерых или шестерых маленьких Оуков — у этого человека наверняка должно быть минимум пять детей, — тетушек, своячениц и кузин, вечный ритуал дневных чаепитий и игры в теннис и, главное, саму миссис Оук, пышущую здоровьем, всезнающую, образцовую хозяйку, непременную участницу предвыборных кампаний и благотворительных начинаний — именно такую молодую особу мистер Оук должен был считать удивительной женщиной. Мое мрачное расположение духа все усугублялось, и я проклинал себя за жадность, с которой ухватился за этот заказ, и за бесхарактерность, помешавшую мне отказаться от него, когда еще не было поздно. Тем временем мы въехали в большой парк, скорее похожий на длинную цепочку пастбищ с возвышающимися там и сям могучими дубами, под которыми, сбившись в груду, прятались от дождя овцы. Вдалеке за пеленой дождя смутно вырисовывалась размытым зубчатым силуэтом низкая гряда холмов, поросших синеватыми елями, и одинокая ветряная мельница. Последний дом, мимо которого мы проехали, остался в добрых полутора милях позади, и никаких признаков жилья не виднелось впереди — только холмистые выгоны с пожухлой мокрой травой, бурой у почти черных стволов раскидистых дубов, из-под которых со всех сторон неслось унылое блеяние. Наконец дорога неожиданно свернула в сторону, и взору моему предстал, как я догадался, дом моего заказчика. То, что я увидел, не походило на загородный особняк, рисовавшийся моему раздраженному воображению. Это был массивный дом из красного кирпича с закругленными фронтонами и высокими дымовыми трубами эпохи Якова I, одиноко возвышавшийся на голом месте в ложбине посреди пастбищ, без малейшего признака сада перед ним (позади него виднелись макушки нескольких деревьев, что позволяло предположить, что сад, может быть, расположен за домом). Никакой лужайки перед домом тоже не было, но по другую сторону песчаной ложбины, напоминавшей заполненный водою крепостной ров, рос кряжистый дуб с дуплистым стволом и переплетенными, расщепленными молнией черными ветвями с немногочисленными листочками, дрожащими под дождем. Нет, совсем не таким представлял я себе дом мистера Оука из Оукхерста. Хозяин встретил меня в холле — просторном зале с обшитыми панелями и украшенными резьбой стенами и прелюбопытным потолком, сводчатым и ребристым, словно корпус старинного корабля, если смотреть на него изнутри. Стены вплоть до самого потолка были увешаны портретами. В своем твидовом костюме мистер Оук выглядел еще более светлым блондином, белокожим, розовощеким и абсолютно заурядным; он также показался мне еще более благожелательным и скучным. Пока мои вещи относили наверх, он пригласил меня в свой кабинет — комнату, где место книг занимали развешанные по стенам хлысты и рыболовные снасти. Было очень сыро, и огонь в камине едва тлел. Он нервно пнул ногой красные угольки и, предложив мне сигару, сказал:
— Извините, что я сразу же не познакомил вас с миссис Оук. Моя жена — короче говоря, моя жена, кажется, спит.
— Миссис Оук больна? — спросил я с внезапно вспыхнувшей надеждой на избавление от всей этой тягомотной истории.
— Нет, нет, Элис вполне здорова; во всяком случае, чувствует себя не хуже, чем обычно. У моей жены, — добавил он минуту спустя самым решительным тоном, — не очень крепкое здоровье: нервная конституция. Нет, нет! Она не больна, ничего серьезного. Врачи говорят, это только нервы; они говорят, ей нельзя волноваться и тревожиться — советуют больше отдыхать и всякое такое.
После чего наступило гробовое молчание. Этот человек почему-то действовал на меня угнетающе. У него был какой-то отсутствующий и словно бы озадаченный вид, что как-то не вязалось с его внешностью крепкого и сильного здоровяка.
— Наверное, вы большой любитель охоты и рыбной ловли? — спросил я у него, кивнув в сторону хлыстов, ружей и удочек, после того как молчание стало непереносимым.
— Нет, нет! Сейчас — нет. Был когда-то. Я от всего этого отказался, — ответил он, стоя спиной к огню и глядя себе под ноги, на шкуру белого медведя. — Я… у меня теперь нет на это времени, — добавил он, словно его слова нуждались в дальнейшем объяснении. — Женатый человек, так что… Не хотите ли подняться в свои комнаты? — неожиданно перебил он себя. — Одну из них я освободил от, мебели, чтобы вы могли в ней писать. Моя жена сказала, что вы предпочтете северный свет. Если эта комната вас не устроит, вы можете выбрать любую другую.
Вслед за ним я вышел из кабинета и снова пересек просторный холл. Не прошло и минуты, как из головы моей вылетели все мысли о мистере и миссис Оук и о том, как скучно будет писать их портреты: меня совершенно пленила красота этого дома, который я рисовал в своем воображении современным и филистерским. Без всякого преувеличения, это был самый прекрасный образец старинного английского помещичьего дома, какой мне только приходилось видеть, совершенно великолепный в своей первозданной красоте и отлично сохранившийся. Из большого холла, где в глаза бросался громадный камин из серого и черного камня с тонкой резьбой и инкрустацией, а также ряды семейных портретов, занимавшие все пространство от стенных панелей до дубового потолка, сводчатого и ребристого, как корабельный корпус, вела вверх широченная пологая лестница с перилами, венчавшимися у пролетов резными геральдическими чудовищами; стена у лестницы была украшена дубовой резьбой с изображениями орнаментальных щитов, листьев и мифологических сценок, покрашенной в поблекшие красно-синие цвета и отделанной потускневшим золотом. Она отлично гармонировала с выцветшими сине-золотыми красками тисненой кожаной обивки, доходившей до карниза, тоже искусно подкрашенного и позолоченного. Рыцарские доспехи с прекрасно выполненной насечкой выглядели так — при том, что на них не было ни пятнышка ржавчины, — будто к ним не прикасалась рука современного человека; даже персидские ковры под ногами были работы XVI века. Сегодняшнему дню принадлежали только большие букеты цветов и папоротника в низких майоликовых вазах на лестничных площадках. Во всем доме царила мертвая тишина, лишь снизу донесся бой старинных часов — серебристый звон, похожий на журчание фонтана в итальянском дворце.
Мне почудилось, что меня ведут по чертогу Спящей Красавицы.
— Какой великолепный дом! — воскликнул я, следуя за хозяином по длинному коридору, также обитому кожей, обшитому резными панелями и обставленному старинными сундуками для приданого и стульями, словно взятыми с одного из полотен Ван Дейка. У меня сложилось безошибочное впечатление, что все это — настоящее и неподдельное, без малейшего намека на ту фальшивую красивость, которую модные декораторские мастерские насаждают в домах эстетствующих богачей. Мистер Оук понял меня по-своему.
— Да, отличный старый дом, — сказал он, — только великоват для нас. Видите ли, здоровье моей жены не позволяет нам часто принимать гостей, а детей у нас нет.
В его голосе мне послышалась жалоба, и он, явно испугавшись, что выдал себя, тотчас же добавил:
— Знаете, лично я терпеть не могу детей; не понимаю, как это можно любить их.
Если у человека бывает на лице написано, что он говорит неправду, мысленно сказал я себе, то мистер Оук из Оукхерста явил сейчас наглядный тому пример.
Как только он оставил меня в одной из двух отведенных мне комнат, я бросился в кресло и попытался сосредоточить мысли на том необычайно сильном впечатлении, которое произвел этот дом на меня, воспламенив мое воображение.
Я очень чувствителен к подобным впечатлениям, и ничто — если не считать приступов острого интереса, вызываемых иной раз в моем воображении необычайными, странными личностями, — не действует на меня так покоряюще, как очарование, более спокойное и созерцательное, художественно совершенного и неординарного дома. Сидеть в комнате, подобной той, в которой я сидел, где мягко переливаются в сумерках серые, сиреневые и пурпурные тканые фигуры на шпалерах, неясно вырисовывается посреди комнаты огромная кровать со столбиками и пологом, мерцают красные угольки в камине под широкой инкрустированной каминной доской работы итальянских резчиков, витает смутный аромат лепестков розы и других благовоний, что были положены в фарфоровые вазы руками женщин, давным-давно покинувших этот свет, а снизу время от времени доносится слабый серебристый звон часов, наигрывающих мелодию забытых дней, значит испытывать чувственное наслаждение совершенно особого рода, необычное, сложное и не поддающееся описанию — это что-то вроде наркотического опьянения от опиума или гашиша, и для того, чтобы передать другим мои ощущения, понадобился бы гений Бодлера, утонченный и пьянящий.
Переодевшись к обеду, я снова сел в кресло и опять погрузился в мечтательную задумчивость, перебирая в памяти все эти прошлые впечатления — они казались выцветшими, как фигуры на шпалерах, но все еще теплыми, как угли в камине, все еще нежными и тонкими, как аромат засохших розовых лепестков и раскрошившихся благовоний в фарфоровых вазах, — впитывая их в себя и опьяняясь ими. Об Оуке и его жене я совсем не думал; я ощущал себя как бы в полном одиночестве, оторванным от мира, изолированным от него в этом экзотическом наслаждении.
Мало-помалу красные угольки в камине подернулись пеплом, фигуры на шпалерах погрузились в тень, кровать со столбиками и пологом приняла все более смутные очертания, и комната все больше тонула в серых сумерках. Мой взор, блуждая, задержался на окне с выступом, за стеклами которого между каменных средников простиралось серо-коричневое пространство жухлой и мокрой травы с отдельно растущими могучими дубами, а вдалеке, за зубчатой кромкой темных елей, закат окрашивал мокрое небо в багровые тона. И сквозь шум ливня, барабанившего по листьям плюща, снаружи доносилось то тише, то громче монотонное блеяние ягнят, разлученных с матками, — жалобный, дрожащий крик; наполняющий душу суеверным ужасом.
Внезапно раздавшийся стук в дверь заставил меня вздрогнуть.
— Вы не слышали гонг к обеду? — вопросил голос мистера Оука.
Я совершенно забыл о его существовании!
III
Пожалуй, я не смогу восстановить то первое впечатление, которое произвела на меня миссис Оук. Попытайся я припомнить его, оно оказалось бы полностью окрашенным моим последующим знанием ее: ведь не могли же с самого начала пробудиться во мне тот странный интерес и восхищение, которые очень скоро вызвала у меня эта необыкновенная женщина. Интерес и восхищение, поймите меня правильно, весьма своеобразные, поскольку и сама она была женщиной весьма своеобразной, а я, если на то пошло, тоже довольно своеобразный мужчина. Но я смогу лучше объяснить это позже.
С уверенностью скажу одно: наверное, я был безмерно удивлен, обнаружив, что моя хозяйка и женщина, которая будет позировать мне для портрета, так разительно непохожа на все, что я ожидал увидеть. Или нет — теперь, когда я задумался об этом, мне кажется, что меня это почти не удивило, а если и удивило, то всего лишь на долю секунды. Дело в том, что стоило мне только увидеть реальную Элис Оук, как из памяти у меня сразу же должно было вылететь, что она представлялась мне в воображении совершенно иной: такой законченностью обладала ее личность, настолько не похожа она была на всех других людей, что создавалось впечатление, будто она всегда присутствовала в моем сознании, но присутствовала, быть может, как загадка, как тайна.
Попробую дать вам какое-то представление о ней — я говорю не о своем первом впечатлении, каким бы оно ни было, а о том совершенно реальном впечатлении, которое складывалось у меня постепенно. Для начала я должен повторить — и буду повторять снова и снова, — что это была, вне всякого сомнения, самая грациозная и утонченная женщина, которую я когда-либо видел. Однако ее грация и утонченность не имели ничего общего с каким-либо заранее сложившимся понятием, теоретическим или практическим, об этих вещах; ее грация и утонченность сразу же воспринимались как совершенство, но как совершенство, воплотившееся в ней в первый и — как я убежден — наверное, в последний раз. Ведь, правда же, вполне допустимо предположить, что раз в тысячу лет могут возникнуть комбинация линий, система движений, силуэт, жест, которые при всей своей новизне и неповторимости точно отвечают нашим стремлениям к прекрасному и исключительному? Она была очень высока ростом и, я думаю, казалась людям худощавой. Не знаю, я никогда не представлял ее телесным существом, состоящим из костей, плоти и так далее, — я видел в ней лишь чудесное сочетание линий и чудесное своеобразие личности. То, что она была высока и стройна, это безусловно так, но она совершенно не соответствовала нашему представлению о хорошо сложенной женщине. У нее, прямой, как бамбук, и намека не было на то, что люди называют фигурой; плечи у нее были несколько прямоваты, а голову она наклоняла вперед; ни разу не видел я на ней платья с открытыми руками и плечами. Но эта ее бамбуковая фигура обладала гибкостью и величавостью; игру очертаний, менявшихся с каждым ее шагом, я не могу сравнить ни с чем: в ней было что-то от грации павлина и от грации оленя, но больше всего она поражала неповторимым своеобразием. Как бы я хотел описать ее! Как бы я хотел нарисовать ее такой, какой она видится мне сейчас, стоит мне только закрыть глаза, — нарисовать хотя бы беглым силуэтом! Увы! Я желал этого уже сто тысяч раз. Все тщетно! Я вижу ее так явственно: как она медленно прохаживается взад и вперед по комнате, причем то, что плечи у нее немного приподняты, лишь придает завершенность изысканной гармонии линий, образуемых прямой гибкой спиной, длинной изящной шеей, головой с завитками коротко подстриженных светлых волос, всегда чуть наклоненной, за исключением тех моментов, когда она, вдруг откинув ее назад, улыбалась — не мне, не кому-то еще, не чьим-либо словам, а словно чему-то такому, что неожиданно увидела или услышала одна она, и тогда на ее впалых, бледных щеках появлялись те странные ямочки, а ее широко открытые большие серые глаза странно белели. В эти моменты пластикой своих движений она напоминала благородного оленя. Только что могут сказать о ней слова? Знаете, даже величайшему художнику, по-моему, не под силу воспроизвести подлинную красоту очень красивой женщины в самом обычном смысле этого слова: женщины Тициана и Тинторетто в жизни были, наверное, несравненно прекрасней, чем на их картинах. Что-то, составляющее самую сущность, всегда ускользает — может быть, потому, что истинная красота реализуется не только в пространстве, но и во времени и в этом подобна музыке, череде, ряду. Имейте в виду, я говорю сейчас о женской красоте в общепринятом смысле слова. Представьте себе теперь, насколько трудней передать изящество такой женщины, как Элис Оук; но если карандаш и кисть, копирующие каждую линию, каждый оттенок, не способны сделать это, то возможно ли дать хотя бы самое смутное представление о ней при помощи одних только жалких слов — слов, обладающих лишь абстрактным значением, бессильной общепринятостью ассоциаций? Короче говоря, миссис Оук из Оукхерста являлась, на мой взгляд, женщиной в высшей степени утонченной и странной — экзотическим существом, прелесть которого так же невозможно описать словами, как аромат какого-нибудь недавно открытого тропического цветка невозможно воспроизвести, сравнивая его с запахом махровой розы или лилии.
Тот первый обед проходил в довольно удручающей атмосфере. Мистер Оук — Оук из Оукхерста, как называли его местные жители, — ужасно смущался. Тогда я подумал, что он боится поставить себя в глупое положение в моих глазах и в глазах своей жены, но эта его особая стеснительность не прошла и впоследствии; как я вскоре догадался, робость внушала Оуку собственная жена, хотя присутствие полного незнакомца в моем лице, несомненно, еще больше сковывало его. Время от времени он, похоже, порывался что-то сказать, но потом, очевидно, сдерживался и сохранял молчание. Очень странно было видеть, как этот рослый, красивый, мужественный молодой мужчина, который, наверное, очень нравился женщинам, начинает вдруг заикаться от волнения и заливаться краской в присутствии своей собственной жены. Это не было робостью человека, сознающего свою глупость: наедине со мной Оук, все такой же медлительный и застенчивый, высказывал кое-какие собственные мысли и вполне определенные суждения по политическим и общественным вопросам — все это с какой-то детской серьезностью и трогательной тягой к определенности и истине. С другой стороны, своеобразная робость Оука не вызывалась, насколько я мог видеть, какими-либо подковырками со стороны жены. Ведь от наблюдательного глаза никогда не ускользнет, если тот или иной из супругов привык, что его дражайшая половина постоянно его шпыняет и поправляет: оба супруга в этом случае все время держатся настороже, один привычно следит и придирается, другой привычно ждет придирок. В Оукхерсте и в помине не было ничего подобного. Миссис Оук явно не снисходила до того, чтобы беспокоиться по поводу слов и поступков своего мужа; он мог бы наговорить или наделать сколько угодно глупостей — она не только не упрекнула бы его, но даже и не заметила бы этого; она не обратила бы внимания, начни он говорить глупости хоть со дня свадьбы. Это чувствовалось сразу же. Миссис Оук попросту игнорировала его существование. Нельзя сказать, чтобы она обращала много внимания вообще на чье-либо существование, в том числе и на мое. На первых порах я принимал это за аффектацию с ее стороны, так как во всем ее облике было нечто неестественное, нечто, наводящее на мысль о нарочитости и позволяющее поначалу заподозрить ее в манерности, вычурности. Так, она престранно одевалась — не в соответствии с какой-нибудь эксцентричной и эстетической модой, а странно на свой особый, индивидуальный лад, как бы в платья прародительницы, жившей в XVII веке. Так вот, на первых порах я счел эту смесь невыразимой изысканности с полнейшим безразличием, которое она проявляла в отношении меня, своеобразной позой. Она всегда имела несколько отсутствующий вид, как будто думала о чем-то своем, и хотя была достаточно разговорчива, проявляя в разговоре все признаки незаурядного ума, создавалось впечатление, что она так же молчалива, как ее муж.
Сначала, в первые дни своего пребывания в Оукхерсте, я заподозрил было миссис Оук в том, что она является кокеткой высшего полета, а ее рассеянный вид, ее манера глядеть во время разговора куда-то в невидимую даль, ее странноватая, не связанная с содержанием беседы улыбка — все это есть многочисленные способы пленять и смущать потенциального обожателя. Я ошибочно принял ее манеры за несколько схожие приемы кокетливых иностранок — для англичанок это слишком сложно, — означающие (для способного понять их) приглашение «поухаживайте за мной». Но вскоре я понял, что ошибался. У миссис Оук не было ни малейшего желания приглашать меня поухаживать за ней; более того, она не удостаивала меня достаточным вниманием, чтобы допустить самую мысль об этом. Я же, со своей стороны, слишком сильно заинтересовался ею в совершенно ином плане, чтобы помышлять об ухаживании за ней. До моего сознания дошло, что передо мной не только изумительно редкостная, изысканная и загадочная модель для портрета, но также одна из самых своеобразных и таинственных женских натур.
Теперь, оглядываясь назад, я склонен считать, что психологическое своеобразие этой женщины можно в итоге объяснить обостренным и всепоглощающим интересом к себе — своего рода нарциссизмом, — странным образом усугубленным игрой воображения, приверженного фантазиям, своего рода болезненной мечтательностью, когда человек видит сны наяву; притом все это было обращено внутрь, а внешне выражалось разве что в некоторой беспокойности мятущейся натуры, в своевольном стремлении удивлять и шокировать, а точнее сказать — удивлять и шокировать своего мужа и тем самым мстить ему за неспособность по достоинству оценить ее своеобразие; обрекшую ее на жизнь, исполненную непереносимой скуки.
Все это открывалось мне мало-помалу, постепенно, но, похоже, я так по-настоящему и не постиг до конца таинственную загадку натуры миссис Оук. Какую-то ее неуловимую причудливость, странность, которую я чувствовал, но не смог бы объяснить, нечто столь же трудноопределимое, как своеобразие ее внешнего облика, и, возможно, самым тесным образом с ним связанное. Я заинтересовался миссис Оук, как если бы был в нее влюблен, а я ни чуточки не был влюблен. Меня не страшила разлука с ней и не радовало ее присутствие. Не испытывал я и ни малейшего желания угождать ей или искать ее внимания. Но она занимала мои мысли. Я пытался постичь ее, уловить ее физический образ, разгадать тайну ее психологии со страстностью, заполнявшей мои дни и не дававшей мне заскучать хотя бы на минуту. Оуки жили на редкость уединенно. С немногочисленными соседями они виделись мало, и гости в их доме бывали редко. Оука время от времени охватывало чувство ответственности передо мной: тогда в ходе совместной прогулки или послеобеденной беседы он туманно замечал, что, наверное, я нахожу жизнь в Оукхерсте ужасно унылой — мол, он-то из-за здоровья жены привык жить затворником, и к тому же его жена находит соседей скучными. Суждения своей жены в таких вопросах он никогда не подвергал сомнению. Он лишь констатировал факт, как если бы смиряться с судьбой было для него делом совершенно простым и неизбежным; тем не менее, мне иногда казалось, что эта монотонная уединенная жизнь рядом с женщиной, которая обращала на него не больше внимания, чем на стол или на стул, несколько угнетает и раздражает этого молодого мужчину, явно созданного для обыкновенной жизни с ее радостями и весельем. Я часто спрашивал себя, как он вообще выдерживает такое существование, тем более что его, в отличие от меня, не поддерживала заинтересованность в том, чтобы разгадать странную психологическую загадку и написать дивный портрет: это был, как я скоро убедился, человек исключительно добропорядочный, этакий идеально сознательный молодой англичанин — такой мог бы быть образцовым воином-христианином, — искренний, серьезный, чистый душой, храбрый, неспособный ни на какой низкий поступок, интеллектуально немного ограниченный и склонный мучиться всяческими сомнениями морального порядка. Условия жизни его арендаторов и положение его политической партии (он был активным членом партии тори) являлись предметом его первейших забот. По нескольку часов каждый день он проводил в своем кабинете, занимаясь делами по управлению имением и исполняя обязанности политического организатора партии, прочитывая груды докладов, газет и книжек по сельскому хозяйству, и выходил ко второму завтраку со стопками писем в руке и с тем странным, как будто озадаченным выражением на добром здоровом лице, которое придавали ему две глубокие морщинки между бровей, названные моим другом-психиатром маниакальной складкой. Вот с таким выражением лица и хотел бы я написать его; но я понимал, что ему это вряд ли бы понравилось и что справедливей по отношению к нему будет изобразить его во всей его цветущей, белокожей, румяной, светловолосой обыкновенности. Возможно, я не проявил должной добросовестности, делая портрет мистера Оука: я довольствовался внешним сходством, не заботясь о раскрытии характера, ибо мой мозг был целиком занят обдумыванием того, как мне лучше изобразить миссис Оук, как лучше всего запечатлеть на холсте эту необыкновенную и загадочную личность. Первым я начал писать ее мужа, а ей откровенно сказал, что на подготовку ее портрета мне понадобится куда больше времени. Мистер Оук не мог взять в толк, зачем мне нужно делать сотню карандашных набросков с его жены, еще даже не решив, в какой позе я буду ее писать, но, по-моему, был весьма рад возможности оказать мне гостеприимство в Оукхерсте: мое присутствие явно привносило разнообразие в его монотонную жизнь. Миссис Оук, похоже, была совершенно безразлична к тому, что гощу у них, как была она совершенно безразлична к моему присутствию. Никогда еще не видел я, чтобы женщина, не будучи невежливой, уделяла гостю так мало внимания; иной раз она целыми часами говорила со мной, или, вернее, предоставляла мне говорить с ней, но, судя по ее виду, совсем не слушала. Когда я играл на пианино, она сидела, погрузившись в глубокое старинное кресло работы XVII века, и на губах у нее время от времени играла та странная улыбка, от которой на ее впалых щеках появлялись ямочки, а глаза странно светлели. Однако ей было как будто бы совершенно все равно, продолжала звучать музыка или обрывалась. Она не проявляла ни малейшего интереса к портрету мужа и даже для вида не интересовалась им, но меня это совсем не задевало. Я не хотел, чтобы миссис Оук проявляла интерес ко мне; я лишь хотел продолжать изучать ее.
Впервые миссис Оук заметила мое присутствие как нечто отличное от привычного присутствия мебели, собак, лежащих на крыльце, священника, адвоката или случайно забредшего соседа, которого пригласили к обеду, может быть, через неделю после моего приезда, когда я невзначай обратил ее внимание на поразительное сходство между ней и женщиной, изображенной на портрете, что висел в холле с потолком, напоминающим корпус корабля. Это был портрет в натуральную величину, не слишком хороший и не слишком плохой, написанный, по всей вероятности, каким-нибудь бродячим итальянским художником начала XVII века. Висел он в довольно темном углу напротив портрета, явно написанного в качестве парного к нему, на котором был изображен смуглый мужчина в черном вандейковском костюме и с несколько неприятным выражением решительности и деловитости на лице. Эти двое явно были мужем и женой, и в углу женского портрета имелись слова: «Элис Оук, дочь Верджила Помфрета, эсквайра, и супруга Николаса Оука из Оукхерста» и стояла дата — 1626 год. В углу небольшого парного портрета было написано имя — «Николас Оук». Женщина на портрете и впрямь была удивительно похожа на нынешнюю миссис Оук, во всяком случае настолько, насколько написанный равнодушной кистью портрет времен начала правления Карла I может быть похож на женщину, живущую в девятнадцатом столетии. У обеих были те же самые странные контуры фигуры и черты лица, те же самые ямочки на впалых щеках, широко раскрытые глаза и неуловимая странность в выражении лица, запечатленная на портрете вопреки посредственной живописи и условной манере того времени. Воображение легко подсказывало, что у этой женщины была та же походка, те же красивые очертания шеи, затылка и наклоненной головы, что и у моей модели, которая была ее прямым потомком: как я выяснил, мистер и миссис Оук, двоюродные брат и сестра, оба вели происхождение от Николаса Оука и Элис, дочери Верджила Помфрета. Но сходство усиливалось и тем, что нынешняя миссис Оук, как я вскоре заметил, определенно старалась выглядеть, как ее прародительница, одеваясь в платья, сшитые по фасону XVII века, более того, иногда полностью скопированные с платья на портрете.
— Значит, вы находите, что я похожа на нее? — задумчиво ответила миссис Оук на мое замечание, тогда как ее взор устремился в невидимое нечто, а от легкой улыбки возникли ямочки на впалых щеках.
— Вы похожи на нее и отлично это знаете. Осмелюсь даже сказать, что вам хочется быть похожей на нее, миссис Оук, — ответил я со смехом.
— Может быть, и так.
При этом она бросила взгляд в сторону мужа. Я заметил, что вместе со складкой между бровей на его лице появилось выражение неприкрытой досады.
— Правда же, миссис Оук старается быть похожей на женщину на том портрете? — спросил я с бесцеремонным любопытством.
— О, вздор! — воскликнул он, встав и нервно подойдя к французскому окну. — Все это глупости, одни глупости. Тебе не следовало бы, Элис.
— Не следовало бы что? — вопросила миссис Оук с видом презрительного равнодушия. — Если я похожа на ту Элис Оук, что ж, значит, похожа, и мне очень приятно, что кто-то так считает. Ведь она и ее муж были, пожалуй, единственными в нашем роду — скучнейшем, банальном и бездарном, — кто представляет хоть какой-нибудь интерес.
Оук густо покраснел и нахмурился, как от боли.
— Не понимаю, зачем ты бранишь нашу семью, Элис, — сказал он. — Наши родственники, слава Богу, всегда были честными и благородными людьми!
— За исключением Николаса Оука и его жены Элис, дочери Верджила Помфрета, эсквайра, — со смехом бросила она ему вслед, так как он почти выбежал в парк.
— Как же он ребячлив! — воскликнула она, когда мы остались одни. — Он ведь и впрямь принимает близко к сердцу совершенное нашими предками два с половиной века назад и впрямь чувствует себя опозоренным их поступком. Я совершенно уверена: если бы Уильям не боялся меня и не стыдился соседей, он приказал бы снять оба этих портрета и сжечь их. А вообще-то из всех членов нашей семьи только эти двое и были чем-то интересны. Как-нибудь я расскажу вам их историю.
Получилось так, что эту историю рассказал мне сам Оук. Назавтра, когда мы совершали с ним утреннюю прогулку и мистер Оук как примерный сельский житель графства Кент разил направо и налево крючковатой тростью, сбивая головки чертополоха на своих и чужих угодьях, мой спутник вдруг нарушил долгое молчание:
— Боюсь, вы подумали, что вчера я очень невежливо вел себя по отношению к своей жене, — конфузясь, сказал он. — Я и сам знаю, что был груб.
Оук принадлежал к тем благородным натурам, в чьих глазах любая женщина, любая жена — и в первую очередь своя собственная — является существом в некотором роде священным. Но… но… у меня есть предубеждение, которого моя жена не разделяет; я теперь не могу ворошить неприятные семейные воспоминания. Элис, наверное, думает, что все это было и быльём поросло, а к нам не имеет никакого отношения; ей это представляется не более, чем колоритной историей. По-моему, многие люди думают так же; короче, я даже уверен в этом: иначе не рассказывалось бы столько постыдных семейных преданий. А по мне, так никакой разницы нет, произошло это давным-давно или недавно; когда дело касается твоих собственных родичей, лучше бы, чтобы все это было предано забвению. Понять не могу, как это люди могут толковать об убийствах в своем роду, призраках и всяком подобном.
— Кстати, нет ли у вас в Оукхерсте призраков? — спросил я. Казалось, только призраков не хватало этому дому для полноты картины.
— Надеюсь, нет, — ответил Оук таким серьезным тоном, что я не смог сдержать улыбки.
— Неужели вам не понравилось бы, если бы они были? — поинтересовался я.
— Если такая вещь, как призраки, существует, — ответил он, — то, по-моему, их следует принимать всерьез. Господь не допустил бы их существования, не служи они нам предостережением или наказанием.
Некоторое время мы шли молча; я размышлял о характерной странности этого заурядного молодого мужчины, немного сожалея о том, что не могу запечатлеть на холсте нечто эквивалентное этой курьезной прозрачной серьезности. Тут Оук и рассказал мне историю этих двух людей на портретах — рассказал так невыразительно и сбивчиво, как это смог бы сделать лишь редкий смертный.
Они с женой, как я уже сказал, были двоюродными братом и сестрой и потому оба происходили из одной и той же старой кентской семьи. Оуки из Оукхерста могли проследить свою родословную до норманнских, если не до саксонских времен, гораздо дальше в глубь прошлого чем любая из титулованных или более знатных семей в тех краях. Как я заметил, в глубине души Уильям Оук смотрел сверху вниз на всех своих соседей.
— Мы никогда не совершали ничего особенного, ничем особенно не выделялись, никаких высоких постов не занимали, — рассказывал он, — но мы всегда жили здесь и всегда добросовестно исполняли свой долг. Один наш предок был убит в бою во время Шотландских войн, другой погиб, сражаясь при Азенкуре, — простые, честные офицеры. Случилось так, что к началу XVII века в их Роду остался один-единственный наследник — Николас Оук, тот самый, что перестроил Оукхерст, придав дому нынешний вид. Николас, как видно, несколько отличался от типичных представителей этого семейства. В молодости он искал приключений в Америке и, вообще говоря, был более яркой фигурой, чем его заурядные предки. Он женился, уже не столь молодым, на Элис, дочери Верджила Помфрета, красивой юной наследнице из соседнего графства. В первый раз член семейства Оуков женился на ком-то из рода Помфретов, — поведал мне мой хозяин, — и в последний раз. Помфреты были люди совсем иного сорта — беспокойные, своекорыстные, один из них ходил в фаворитах у Генриха VIII. — Было очевидно, что Уильям Оук не в восторге от того, что в его жилах течет кровь Помфретов: он говорил об этой линии своих предков с явной семейной антипатией — антипатией Оука, представителя старого честного скромного рода, члены которого достойно исполняли свой долг, к семейству карьеристов и придворных фаворитов. Так вот, неподалеку от Оукхерста поселился в домике, недавно унаследованном от дяди, некий Кристофер Лавлок, молодой светский щеголь и поэт, временно впавший в немилость при дворе за какую-то любовную историю. Этот Лавлок свел большую дружбу со своими соседями в Оукхерсте — надо думать, слишком большую дружбу с женой хозяина Оукхерста, чтобы это могло понравиться мужу или ей самой. Как бы то ни было, однажды вечером, когда Лавлок ехал к себе домой, он подвергся нападению и был убит, предположительно разбойниками, а по слухам, распространившимися впоследствии, — Николасом Оуком, которого сопровождала жена, переодетая грумом. Юридических доказательств тому найдено не было, но предание сохранилось. — В детстве нам часто рассказывали эту историю, — проговорил мой хозяин хриплым голосом, — и пугали мою кузину — я хочу сказать, мою жену — и меня всяческими россказнями о Лавлоке. Это всего лишь предание, и оно, как я надеюсь, может быть, забудется; я искренне молю Бога, чтобы все это оказалось выдумкой. — Некоторое время спустя он продолжил: — Элис — миссис Оук, — она, понимаете, относится к этому иначе, чем я. Может быть, мое отношение и нездоровое. Но я, правда, не выношу, когда ворошат эту старую историю.
И больше мы не касались этой темы.
IV
С того времени я начал представлять в глазах миссис Оук хоть какой-то интерес; вернее, я начал понимать, что у меня есть верный способ заинтересовать ее, заручиться ее вниманием. Может быть, мне не следовало прибегать к нему, и впоследствии я часто серьезно укорял себя за это. Но откуда же мне, в конце концов, было знать, что я накличу беду, потакая ради задуманного портрета и из совершенно безобидного увлечения психологией тому, что казалось лишь сумасбродной причудой, романтической позой легкомысленной и эксцентричной молодой женщины? Разве могло мне прийти в голову, что играю с огнем? Ведь нельзя же винить человека, если люди, с которыми ему приходится иметь дело и с которыми он обращается как со всеми прочими смертными, оказываются совершенно не такими, как все?!
Так что, если я вообще способствовал несчастью, винить мне себя не в чем. В лице миссис Оук я встретил уникальную модель для портретиста моего склада и своеобразнейшую эксцентричную личность. Я бы не имел возможности оценить эту женщину по достоинству, если бы она держала меня на почтительном расстоянии, не давая мне изучить подлинный ее характер. Мне требовалось как-то расшевелить, заинтересовать ее. И я спрашиваю вас, можно ли найти более невинный способ добиться этого, чем избранный мною: говорить с ней — и предоставлять говорить ей — о занимавшей ее воображение нелепой фантастической истории про чету ее предков, живших во времена Карла I, и про поэта, которого они убили? Тем более что я, уважая предубеждение моего хозяина, старался не заводить разговор о той истории в присутствии самого Уильяма Оука и пытался удержать от этого миссис Оук.
Моя догадка оказалась правильной. Походить на Элис Оук 1626 года — такова была причуда, мания, поза, называйте как хотите, Элис Оук, жившей в 1880 году, а дивиться этому сходству значило наверняка снискать ее расположение. Из всех необычайных маний бездетных и праздных женщин, с которыми мне приходилось сталкиваться, эта была самой необычайной, больше того, она была поразительно характерной. Она придавала законченность странной фигуре миссис Оук, какою та виделась мне в воображении: это причудливое, загадочное, неестественно изысканное существо и не должно было интересоваться настоящим; ей просто надлежало быть одержимой эксцентричной страстью к прошлому. Эта страсть, казалось, придавала особый смысл ее отсутствующему взгляду, ее рассеянной, никому не предназначавшейся улыбке. Подобно тому, как слова цыганской песни делают понятней ее диковинную мелодию, стремление этой женщины, столь своеобразной, столь непохожей на всех своих современниц, отождествить себя с женщиной из прошлого, завязать своеобразный флирт… Но об этом позже.
Я сообщил миссис Оук, что ее муж в общих чертах рассказал Мне о трагедии или тайне, чем бы это ни было, Элис Оук, дочери Верджила Помфрета, и поэта Кристофера Лавлока. На ее красивом, бледном, как бы прозрачном лице мелькнуло выражение, которое я замечал и раньше, — то неопределенно презрительное выражение, Что обычно свидетельствовало о стремлении шокировать мужа.
— Представляю себе, с каким скандализованным видом расска зывал мой муж всю эту историю, — проговорила она. — Наверное, постарался не вдаваться в подробности и самым серьезным обра зом заверил вас, что эта история, как он надеется, не более чем ужасная напраслина? Бедняга Уилли! Помню, еще когда мы были детьми и мы с матерью бывали в Оукхерсте в гостях на Рождество, а мой кузен приезжал сюда на каникулы, я приводила его в ужас, предлагая нарядиться в шали и плащи и разыграть историю преступной миссис Оук: он неизменно с благочестивым негодованием отказыввался играть роль Николаса в сцене на общественном выгоне Коутс-Коммон, как я его ни упрашивала. Тогда мне было невдомек, что я похожа на первую Элис Оук; я обнаружила это только после нашей женитьбы. Вы правда считаете, что я на нее похожа?
Она, конечно же, была похожа на ту женщину на портрете особенно в тот момент, когда в белом вандейковском платье стояла на фоне зелени парка, а ее изящно склоненная головка с коротко подстриженными локонами казалась в косых лучах солнца окруженной бледно-желтым нимбом. Но, признаться, первая Элис Оук, пусть даже она и впрямь была обольстительницей и убийцей, представлялась мне куда менее интересной особой, чем эта изысканная и причудливая женщина, которую я столь опрометчиво пообещал себе запечатлеть для последующих поколений во всей ее бесподобной причудливой изысканности.
Однажды утром, пока мистер Оук рассылал свою субботнюю груду консервативных манифестов и решений по делам сельских жителей — он был мировым судьей и в прямом смысле слова мирил селян, посещая коттеджи и хижины, защищая слабых и увещевая нарушителей порядка, — а я делал один из множества карандашных эскизов (увы, это все, что мне осталось!) моей будущей модели, миссис Оук, изложила мне свою версию истории Элис Оук и Кристофера Лавлока.
— Как вы считаете, было что-нибудь между ними? — спросил я. — Любила она его? Как вы объясняете ту роль в предполагаемом убийстве, которую приписывает ей предание? Мне приходилось слышать про женщин, которые вместе со своими любовниками убивали мужа, но чтобы женщина совместно с мужем убила своего любовника или во всяком случае человека, любившего ее, — это, конечно, нечто из ряда вон выходящее. — Я был поглощен рисованием и говорил, почти не думая.
— Не знаю, — задумчиво ответила она с этим своим отсутствующим выражением во взгляде. — Элис Оук, я уверена, была чрезвычайно горда. Может быть, она очень любила поэта и вместе с тем гневалась на него, ненавидела за то, что не может не любить его. Возможно, она считала себя вправе избавиться от него и просить мужа помочь ей в этом.
— Боже мой! Какая ужасная история! — воскликнул я наполовину шутливо. — Не кажется ли вам, что в конце-то концов мистер Оук, возможно, прав, утверждая, что куда проще и спокойней считать всю эту историю чистейшей выдумкой?
— Я не могу считать ее выдумкой, — презрительно вымолвила миссис Оук, — так как мне известно, что это правда.
— В самом деле? — проговорил я, продолжая увлеченно работать над эскизом и радуясь тому, что разговорил это странное создание, как я называл ее про себя. — Откуда?
— Откуда бывает известно, что какая-то вещь правда? — уклончиво ответила она. — Просто знаешь, что это правда, чувствуешь правду и все.
В ее светлых глазах появилось знакомое отсутствующее выражение, и она погрузилась в молчание.
— Вы читали какие-нибудь стихи Лавлока? — внезапно спросила она у меня на следующий день.
— Лавлока? — переспросил я, так как успел забыть это имя. — Лавлока, который…, — но я замолк на полуслове, вспомнив про предубеждение моего хозяина, который сидел рядом со мной за столом.
— Лавлока, который был убит моими и мистера Оука предками.
И она посмотрела мужу прямо в лицо, как если бы испытывала извращенное удовольствие при виде явной досады, которую вызвали у него ее слова.
— Элис, — тихо сказал он умоляющим тоном, покраснев до ушей, — ради всего святого, не говори таких вещей при слугах.
Миссис Оук залилась звонким, беспечным, несколько истеричным смехом, смехом непослушного ребенка.
— При слугах! Господи боже мой! Неужели ты думаешь, что они не слыхали этой истории? Да она известна всей округе не хуже, чем сам Оукхерст! Разве не уверены они, что Лавлока видели в доме и вокруг? Разве не слышали все они его шаги в большом коридоре? Разве не замечали тысячу раз, дорогой мой Уилли, что ты никогда ни на миг не остаешься один в желтой гостиной, что ты выбегаешь из нее, как ребенок, стоит мне на минуту оставить тебя там одного?
Верно! Как же я этого не заметил? Или, точнее, как же я до сих пор не вспомнил, что это отложилось в моем сознании? Желтая гостиная была одной из самых восхитительных комнат в доме: просторная, светлая, обитая желтой камчатной тканью и обшитая резными панелями, выходившая прямо на лужайку, она была несравненно лучше комнаты, в которой мы обычно проводили время, довольно-таки мрачной. На этот раз поведение мистера Оука показалось мне и впрямь сущим ребячеством, и у меня возникло острое желание поддразнить его.
— Желтая гостиная! — воскликнул я. — Неужели этот любопытный литературный персонаж обитает в желтой гостиной? Расскажите же мне об этом. Что там произошло?
Мистер Оук улыбнулся вымученной улыбкой.
— Насколько я знаю, ровным счетом ничего, — сказал он, вставая из-за стола.
— Правда? — недоверчиво спросил я.
— Там ничего не произошло, — медленно ответила миссис Оук, машинально водя вилкой по линии узора на скатерти. — Это как раз и есть самое удивительное: ничего такого, насколько известно, там никогда не случалось, и тем не менее эта комната пользуется дурной репутацией. Говорят, никто из нашего рода не способен больше минуты высидеть в ней в одиночестве. Уильям, например, определенно не может.
— Вам случалось увидеть или услышать там что-нибудь странное? — спросил я у моего хозяина.
Он покачал головой. — Ничего, — отрывисто сказал он, раскуривая сигару.
— Надо полагать, и вам тоже, — посмеиваясь, обратился я к миссис Оук, — раз вы не боитесь часами просиживать в той комнате одна? Как объясните вы ее нехорошую репутацию, если там ничего не произошло?
— Может быть, что-то должно произойти там в будущем, — ответила она рассеянно. И вдруг добавила: — А что если вам написать мой портрет в той комнате?
Мистер Оук внезапно обернулся. Он был бледен как мел и, похоже, хотел что-то сказать, но сдержался.
— Зачем вы так огорчаете мистера Оука? — спросил я, после того как он с обычной порцией деловых бумаг ушел в курительную комнату. — Это очень жестоко с вашей стороны, миссис Оук. Вам следовало бы бережней относиться к людям, которые верят в подобные вещи, пусть даже сами вы и не в состоянии мысленно представить себя на их месте.
— Кто вам сказал, что я не верю в «подобные вещи», как вы их называете? — спросила она в ответ.
— Идемте, — сказала она минуту спустя, — я хочу показать вам, почему я верю в Кристофера Лавлока. Идемте со мной в желтую комнату.
V
В желтой комнате миссис Оук показала мне толстую стопку листов бумаги; были тут и типографские тексты, и рукописные, все до одного пожелтевшие от времени. Она достала их из старинного шкафчика итальянской работы, инкрустированного черным деревом. Ей потребовалось некоторое время, чтобы извлечь их оттуда, приведя в действие хитроумную систему замков с двойным запором и ящичков с секретом. Пока она занималась этим, я осматривал комнату, в которую до того заглядывал лишь раза три-четыре. Вне всякого сомнения, это была самая красивая комната в том прекрасном доме и, как почудилось мне теперь, самая странная. Своей удлиненной формой, низким потолком и еще какими-то деталями архитектуры она напоминала каюту корабля; большое французское окно выходило в парк; из него открывался вид на коричневатую зелень травы и купы дубов; парк полого поднимался к кромке синеватых елей на горизонте. Стены в комнате были обиты декоративной камчатной тканью с цветочным узором, желтый цвет которой, ставший от времени почти коричневым, гармонично сочетался с красноватым оттенком резных стенных панелей и резных дубовых балок. В остальном желтая гостиная имела облик скорее итальянской комнаты, чем английской. Обставлена она была инкрустированной и резной тосканской мебелью начала XVII столетия; по стенам висели две-три картины на аллегорические сюжеты явно кисти художника болонской школы, а в углу среди рощицы карликовых апельсиновых деревьев стоял маленький итальянский клавесин элегантной формы, с изящными изогнутыми очертаниями и живописными изображениями цветов и пейзажей на крышке. В нише стояла полка со старинными книгами, главным образом стихами английских и итальянских поэтов елизаветинской поры, а рядом с ней на резном сундуке для приданого лежала большая и красивая продолговатая лютня. Створки окна были открыты, и тем не менее воздух в комнате казался спертым из-за какого-то не поддающегося описанию дурманящего запаха — не запаха свежесорванного цветка, а душного запаха старой ткани, много лет пропитывавшейся ароматом неведомых благовоний.
— Красивая комната! — воскликнул я. — Как бы я хотел написать вас в ней! — Но не успели эти слова слететь с моих губ, как я понял, что допустил промах. Ведь муж этой женщины не любит желтую комнату, и у меня возникло смутное чувство, что он, возможно, и прав, испытывая к ней неприязнь.
Миссис Оук, не обратив никакого внимания на мой возглас, кивком головы позвала меня к столу, на котором разложила пожелтевшие листки.
— Поглядите! — сказала она. — Все это — стихотворения Кристофера Лавлока, — и, бережно и почтительно касаясь пальцами пожелтевших страниц, она начала читать некоторые стихи вслух — медленно, чуть слышным голосом. То были песни в манере Херрика, Уоллера и Дрейтона, полные упреков в жестокости по адресу некоей Дриопы, под которой явно подразумевалась тогдашняя хозяйка Оукхерста. Песни эти не были лишены изящества и даже старомодной страстности, но думал я не о них, а о женщине, которая мне их читала.
Миссис Оук стояла так, что коричневато-желтая стена служила фоном для ее белого парчового платья, которое, благодаря своему строгому покрою в стиле XVII века, казалось, только подчеркивало изящество ее высокой фигуры, тонкой и гибкой. В одной руке она держала листки со стихами, а другой слегка опиралась на инкрустированный шкафчик. Ее голос, слабый и странный, как и все в ней, звучал необычно: трепетно, с музыкальными модуляциями, словно то, что она читала, было положено на музыку, и она с трудом удерживалась, чтобы не запеть. Во время чтения горло ее чуть-чуть трепетало, а на худом лице выступил легкий румянец. Она явно знала стихи наизусть, и в ее взгляде, по большей части устремленном куда-то вдаль, угадывалась улыбка, и такая же легкая трепетная улыбка все время блуждала на ее губах.
«Вот такой я хочу ее написать!» — мысленно воскликнул я и почти не заметил в ту минуту того, что поразило меня потом, когда я вспоминал эту сцену: что это странное существо, эта удивительная женщина читала стихи Лавлока так, будто это были любовные стихи, посвященные ей самой.
— Все стихи адресованы Элис Оук — Элис, дочери Верджила Помфрета, — медленно сказала она, складывая листки. Я нашла их на самом дне вот этого шкафчика. Ну как, сомневаетесь вы теперь в реальности Кристофера Лавлока?
Вопрос прозвучал нелогично, поскольку сомневаться в существовании Кристофера Лавлока — это одно, а сомневаться в обстоятельствах его смерти — нечто совсем другое, но я почувствовал, что она каким-то образом убедила меня.
— Взгляните-ка! — сказала она, убрав стихи. — Я покажу вам кое-что еще. — Среди цветов, украшавших ее бюро (у миссис Оук, как я обнаружил, было в желтой комнате свое бюро), стояла, словно на алтаре, маленькая черная резная рамка, задернутая шелковой шторкой, за которой обычно ожидаешь увидеть лик Христа или девы Марии. Она раздвинула шторку и продемонстрировала миниатюру, на которой был изображен молодой мужчина с каштановыми вьющимися волосами и каштановой бородкой клинышком в черном костюме с кружевным воротничком и с большими жемчужинами грушевидной формы в ушах — задумчивое, грустное лицо. Миссис Оук благоговейно взяла миниатюру с подставки и показала мне выцветшую надпись с обратной стороны: «Кристофер Лавлок, 1626 год».
— Я нашла портрет в потайном ящике этого шкафчика вместе со стопкой его стихотворений, — сказала она, забирая у меня миниатюру.
С минуту я молчал.
— А… а мистер Оук знает, что вы храните это здесь? — спросил я; потом я сам не мог понять, что побудило меня задать подобный вопрос.
Миссис Оук улыбнулась презрительно-безразличной улыбкой.
— Я никогда ни от кого не скрывала эту вещь. Если бы моему мужу не понравилось, что она хранится у меня, он, я думаю, мог бы забрать ее. Она ведь принадлежит ему, раз была найдена в его доме.
Я ничего не ответил, но машинально направился к двери. В этой красивой комнате было что-то дурманящее и гнетущее, и что-то почти отталкивающее, подумалось мне, таилось в этой утонченной женщине. Что-то извращенное и опасное почудилось мне вдруг в ней.
Не знаю почему, но в тот день я избегал общества миссис Оук. Я забрел в кабинет мистера Оука и сидел, покуривая, напротив него, пока он трудился над своими счетами, докладами да предвыборными бумагами. На столе, возвышаясь над грудой томов в неярких обложках и разложенных по отделениям бумаг, стояла как единственное украшение этого рабочего убежища маленькая фотография его жены, сделанная несколько лет назад. Наблюдая за этим цветущим, честным, сильным и красивым мужчиной, продолжавшим добросовестно трудиться, я почему-то все больше проникался к нему чувством щемящей жалости.
Впрочем, это чувство вскоре прошло. Тут уж ничего не поделаешь: Оук не был так интересен, как его жена, и потребовались бы слишком уж большие усилия, чтобы выжать из себя сострадание к этому обыкновенному, превосходному, образцовому молодому помещику в присутствии такого удивительного существа, как его жена. Поэтому я с легким сердцем пристрастился ежедневно давать миссис Оук возможность говорить о своем странном увлечении или, вернее, вызывать ее на разговор о нем. Признаться, поступая так, я получал нездоровое и утонченное удовольствие: это увлечение было так характерно для нее, так соответствовало облику дома! Оно придавало прямо-таки идеальную законченность ее личности и очень облегчало мне обдумывание замысла картины. Мало-помалу, продолжая работу над портретом Уильяма Оука (он оказался не таким легким объектом для изображения, как я предполагал; несмотря на все свои старания, он позировал из рук вон плохо: нервничал, молчал и мрачнел), я утвердился в решении писать миссис Оук, стоящей у шкафчика в желтой комнате в белом вандейковском платье, скопированном с портрета ее прародительницы. И пусть это не понравится мистеру Оуку, пусть это не понравится даже миссис Оук, пусть они откажутся от картины, не заплатят за нее, запретят мне ее выставлять, заставят проткнуть ее зонтиком — неважно! Эта картина должна быть написана, пускай даже ради нее самой, ибо ее замысел всецело завладел мною, и я чувствовал, что она станет несравненно лучшим из всех моих произведений. Я не говорил ни ей, ни ему о своем решении, но готовил эскиз за эскизом к портрету миссис Оук, продолжая тем временем писать ее мужа.
Миссис Оук была неразговорчива, даже еще более неразговорчива, чем ее муж, поскольку в отличие от него она не считала своим долгом развлекать гостя или выказывать к нему хоть какой-то интерес. Похоже, она проводила свою жизнь — престранную бездеятельную жизнь полуинвалида, нарушаемую внезапными вспышками ребячливого веселья, — в бесконечном сне наяву, бродя по дому и усадьбе, поправляя цветы в вазах — цветы всегда в изобилии заполняли все комнаты, — принимаясь читать и откладывая в сторону романы и сборники стихов, которых у нее имелось множество, и, по-моему, часами лежа в полнейшей праздности на кушетке в той желтой гостиной, в которой, как было известно, ни один член семейства Оуков, за исключением ее, никогда не оставался один. Постепенно я заподозрил, что у этого причудливого существа есть еще одна причуда, и находил все больше подтверждений своему подозрению. Теперь мне стало понятно, почему было строжайше запрещено беспокоить ее, когда она находилась в той желтой комнате.
В Оукхерсте, как и в двух-трех других английских помещичьих домах, по традиции хранилась часть одежд, остававшихся после каждого поколения обитателей, в основном, подвенечные платья. Большой резной дубовый шкаф, с содержимым которого мистер Оук однажды любезно меня познакомил, представлял собой самый настоящий музей костюмов, мужских и женских, периода начала XVII — конца XVIII веков, при виде которого захватило бы дух у собирателя древностей, антиквара или художника-жанриста. Мистер Оук не был ни тем, ни другим, ни третьим, и поэтому коллекция интересовала его лишь постольку, поскольку затрагивала его семейные чувства. Тем не менее содержимое шкафа, судя по всему, было ему достаточно хорошо знакомо.
Он перебирал наряды, показывая их мне, как вдруг я заметил что он нахмурился. Сам не знаю что побудило меня сказал «Между прочим, нет ли у вас каких-нибудь платьев той миссис Оу на которую так похожа ваша жена? Может быть, у вас сохранилось то самое белое платье, в котором она изображена на портрете?»
Оук из Оукхерста мучительно покраснел.
— Сохранилось, — с запинкой ответил он, — но только… сейчас его здесь нет… не могу его найти. Наверное, — с усилием выдавил он из себя, — его взяла Элис. У миссис Оук бывают подчас таю фантазии: отнести что-нибудь из этих старых вещей к себе. По-моему, они подсказывают ей идеи фасонов.
Тут меня внезапно осенило. Белое платье, в котором я виде миссис Оук в желтой комнате в тот день, когда она показывала мне стихи Лавлока, не было, как я подумал тогда, современной копией — это было подлинное платье Элис Оук, дочери Верджиг Помфрета, платье, в котором, вероятно, видел ее Кристофер Лавлок лок в той самой комнате.
Мороз пробежал у меня по коже от этой мысли. Я ничего не сказал, но живо вообразил себе эту восхитительно колоритную картину: как миссис Оук, надев платье своей прародительницы, сидит в той желтой комнате — комнате, в которой никто из рода Оуков из Оукхерста, кроме нее, не осмеливался оставаться в одиночестве, — так сказать, лицом к лицу с тем смутным, пугающим и заполняющим все пространство нечто, которое, как мне показалось, было связано с неуловимым присутствием злодейски убитого галантного поэта.
Миссис Оук, как я уже говорил, была чрезвычайно молчалива по причине своего полнейшего безразличия к окружающему. Ее и впрямь ничуть не интересовало что бы то ни было, помимо ее собственных мыслей и грез. Правда, время от времени ее охватывало внезапное желание шокировать своего мужа, не щадя его предубеждений и суеверных предрассудков. Очень скоро она перестала говорить со мной о чем-либо еще, кроме как об Элис и Николасе Оуках и Кристофере Лавлоке, и тут уж, когда на нее находило, она говорила и говорила, никогда не задаваясь вопросом, интересует меня или нет предмет ее странной увлеченности. Случилось так, что меня он заинтересовал. Я любил слушать, как она часами обсуждает достоинства стихотворений Лавлока, анализирует свои чувства и чувства двух ее предкоб. Как изумительно было наблюдать это изысканное экзотичное существо во время подобных приступов откровенности: взгляд ее серых глаз устремлялся куда-то вдаль, на губах блуждала рассеянная улыбка, от которой появлялись ямочки на ее впалых щеках, и говорила она так, словно близко знала этих людей, живших в XVII веке, рассматривая со всех сторон каждое их мимолетное движение чувств, подробно описывая каждую сцену, происходившую между ними и их жертвой, толкуя об Элис, Николасе и Лавлоке, как если бы это были задушевные ее друзья. Особенно Элис, да и Лавлок тоже. Казалось, ей известны каждое слово, сказанное Элис, каждая мысль, промелькнувшая у нее в голове. У меня подчас создавалось впечатление, будто она рассказывает мне, говоря о себе в третьем лице, о своих собственных чувствах, будто я выслушиваю исповедь женщины о ее тайных сомнениях, угрызениях совести и мучительных переживаниях во взаимоотношениях с живым возлюбленным. Потому что миссис Оук, которая во всем прочем казалась эгоцентричнейшим из созданий, погруженным в себя и совершенно неспособным понять чувства других людей или откликнуться на них, самозабвенно и страстно разделила чувства этой женщины, этой Элис, так что в некоторые моменты создавалось впечатление, будто речь идет не о другом человеке, а о ней самой.
— Но как же могла она сделать это? Как могла она убить мужчину, к которому была неравнодушна — спросил я у нее однажды.
— Потому что она любила его больше всего на свете! — воск ликнула она и, внезапно вскочив со стула, подошла к окну, закрыв лицо руками.
По тому, как судорожно дергались ее плечи, я понял, что она плачет. Не оборачиваясь, она жестом показала мне, чтобы я вышел.
— Не будем больше говорить об этом, — сказала она. — Я сегодня нездорова и глупо себя веду.
Я тихо закрыл за собой дверь. Что за тайна была в жизни этой женщины? Эта ее апатия, эта странная погруженность в себя и еще более странный маниакальный интерес к давно умершим людям, это равнодушие к мужу и желание досадить ему — не значило ли все это, что Элис Оук любила в прошлом или любит поныне не хозяина Оукхерста, а кого-то другого? И эта его меланхоличность, его озабоченность, нечто такое в его облике и манере держаться, что говорило о загубленной молодости, — не означали ли они, что он это знает?
VI
В следующие дни миссис Оук была чрезвычайно оживлена. Ожидались гости — дальние родственники, — и если раньше ее крайне раздражала самая мысль об их предстоящем приезде, то теперь она погрузилась в хлопоты по дому и усадьбе и все время занималась хозяйственными приготовлениями и отдавала распоряжения, хотя все приготовления были, как обычно, сделаны и все распоряжения отданы ее мужем.
Уильям Оук светился от счастья.
— Если бы только Элис всегда чувствовала себя, как сейчас! — воскликнул он. — Если бы только она проявила — могла проявить — интерес к жизни, это было бы совсем, совсем другое дело! Но, — добавил он, словно опасаясь, как бы я не подумал, что он в чем-то ее винит, — разве по силам ей это, с ее-то слабым здоровьем? И все же я ужасно рад видеть ее такой, как сейчас.
Я молча кивнул. Но в действительности-то я, признаться, не разделял его оптимизма. Мне определенно казалось, особенно в свете необычайной сцены накануне, что оживление миссис Оук носит какой-то совершенно неестественный характер. В ее необычной активности и еще более необычной приподнятости было что-то чисто нервное и лихорадочное, и меня целый день не покидало ощущение, что передо мной женщина, которая больна и очень скоро сляжет.
Миссис Оук провела день, переходя из комнаты в комнату, из сада в оранжерею и проверяя, все ли в порядке, хотя в Оукхерсте, по правде сказать, все было в порядке всегда. Она не позировала мне и ни словечком не обмолвилась об Элис Оук или Кристофере Лавлоке. Более того, поверхностному наблюдателю могло бы показаться, что вся эта ее блажь насчет Лавлока бесследно прошла, если она вообще когда-то у нее была. Часов около пяти, выйдя из сада и прогуливаясь среди красных кирпичных надворных строений с округлыми фронтонами (на каждом красовался геральдический дуб) и кухонных служб старинной постройки, я увидел на крыльце, выходящем в сторону конюшен, миссис Оук с охапкой белых и алых роз в руках. Грум чистил щеткой коня, а рядом с каретным сараем стояла маленькая двуколка мистера Оука на высоких колесах.
— Давайте покатаемся! — воскликнула вдруг миссис Оук, увидев меня. — Посмотрите, какой прекрасный вечер — и посмотрите на эту дивную двуколочку! Я давным-давно не каталась, и сейчас мне снова захотелось взять вожжи в руки. Составьте мне компанию. А вы сразу же запрягайте Джима и подайте двуколку сюда к дверям.
Я был безмерно удивлен и удивился еще больше, когда коляску подали к крыльцу и миссис Оук пригласила меня поехать вместе с нею. Она отослала грума, и через минуту мы уже быстро катили по посыпанной желтым песком дороге мимо пастбищ с пожухлой травой и высоких дубов.
Я не верил собственным глазам. Не может быть, чтобы вот эта женщина в короткой, скорее мужской, куртке и шапочке, умело управляющая могучим молодым жеребцом и щебечущая, как шестнадцатилетняя школьница, была тем хрупким, болезненным, экзотичным, тепличным созданием, неспособным передвигаться и что бы то ни было делать, которое целые дни напролет проводило лежа на кушетках в душной атмосфере желтой гостиной, насыщенной странными ароматами и ассоциациями. Стремительное движение легкого экипажа, прохладный встречный ветер, скрип колес по гравию — все это, казалось, ударило ей в голову, как вино.
— Сколько же времени не каталась я так! — все повторяла она. — Тысячу лет! О, правда же, это упоительно — мчать вот так с бешеной скоростью, зная, что в любой момент конь может споткнуться, рухнуть, и оба мы погибнем? — и она, рассмеявшись своим ребячливым смехом, повернулась ко мне. Лицо ее, всегда бледное, раскраснелось от быстрой езды и возбуждения.
Двуколка катилась все быстрей и быстрей, взлетала на пригорки, ныряла вниз, мчалась через пастбища, через деревеньки с красными кирпичными фронтонами домов, обитатели которых выходили поглядеть нам вслед, мимо речек с берегами, поросшими ивами, и темно-зеленых сплошных хмельников, а тем временем синие, подернутые дымкой верхушки деревьев на горизонте все больше синели и окутывались дымкой, а пологий солнечный свет окрашивал в желтое землю. Наконец мы выехали на открытое пространство — расположенный на возвышенности общественный выгон, какие редко встретишь в этом краю, где каждый клочок земли используется под частные пастбища и хмельники. Среди низких холмов Уильда эта пустошь казалась необыкновенно высоким взгорьем, и возникало ощущение, будто это ровное пространство, поросшее вереском и можжевельником и ограниченное кромкой елей вдали, — самая настоящая вершина мира. Прямо напротив нас садилось солнце, и в его косых лучах поросшая вереском земля покрылась красно-черными пятнами или, скорее, превратилась в подобие багрового моря под пологом темно-багровых облаков, тогда как сверкающие на солнце черные стебли сухого вереска и можжевельника колыхались, как рябь на багровой поверхности, в лицо нам подул холодный ветер.
— Как называется это место? — спросил я. То был единственный живописный пейзаж, который мне удалось увидеть в окрести стях Оукхерста.
— Коутс-Коммон, — ответила миссис Оук, сдерживая бег коня и пуская его шагом. — Вот здесь был убит Кристофер Лавлок.
После минутной паузы она заговорила вновь, кончиком кнута отгоняя мух с ушей коня и глядя прямо перед собой на темно-багровую в закатных лучах вересковую реку, катящую свои волны к нашим ногам…
— Однажды летним вечером Лавлок возвращался верхом домой из Эпплдора и на полпути через пустошь Коутс-Коммон — это где-то здесь, так как в рассказах, что я слышала, всегда фигурировал пруд на месте старого карьера, откуда добывали гравий, — он заметил двух направлявшихся к нему всадников, в которых вскоре узнал Николаса Оука из Оукхерста и сопровождавшего его грума. Оук из Оукхерста окликнул его, и Лавлок повернул коня им навстречу. — Я рад, что встретил вас, мистер Лавлок, — сказал Николас, — потому что у меня есть для вас важная новость, — с этими словами он пустил коня рядом с конем Лавлока и, внезапно повернувшись, выстрелил ему из пистолета в голову. Лавлок успел пригнуться, и пуля вместо него угодила в голову его коня, который пал под ним. Однако Лавлок сумел освободиться от стремян и не был придавлен конским крупом. Обнажив шпагу, он бросился к Оуку и схватил под уздцы его коня. Оук быстро соскочил на землю и тоже выхватил шпагу из ножен. Через минуту Лавлок, гораздо более искусный фехтовальщик, начал одолевать своего противника. Он обезоружил Оука и, приставив острие шпаги ему к горлу, крикнул, что пощадит его ради их старой дружбы, если тот попросит прощения, но тут грум, внезапно подъехавший сзади, выстрелил Лавлоку в спину, Лавлок упал, и Оук тотчас же бросился к нему, чтобы прикончить его ударом шпаги, а грум, приблизясь, взял под уздцы коня Оука. В этот момент луч солнца осветил лицо грума, и Лавлок узнал миссис Оук. Он воскликнул: «Элис! Элис! Так это ты убила меня!» — и испустил дух. После чего Николас Оук вскочил в седло и ускакал вместе с женой, оставив мертвого Лавлока рядом с трупом его коня. Николас Оук предусмотрительно взял кошелек Лавлока и бросил его в пруд, поэтому убийцами сочли разбойников, которые пошаливали в тех краях. Элис Оук умерла много лет спустя, в пору правления Карла II, дожив до преклонного возраста, но Николас прожил потом недолго и перед смертью впал в странное состояние духа: постоянно предавался грустным размышлениям и, случалось, грозился убить свою жену. Говорят, незадолго до смерти он во время одного из таких припадков поведал всю правду об убийстве и предсказал, что род Оуков из Оукхерста пресечется, после того как глава его дома, хозяин Оукхерста, женится на другой Элис Оук, которая тоже будет вести свое происхождение от него и его жены. Как видите, предсказание, похоже, сбывается. У нас нет и, наверное, не будет детей. Во всяком случае, я никогда не хотела иметь их.
Миссис Оук замолчала и повернулась ко мне с рассеянной улыбкой, от которой появились ямочки на ее впалых щеках; взгляд ее больше не был устремлен вдаль — он стал странно напряженным и неподвижным. Я не знал, что отвечать ей, эта женщина определенно меня пугала. Еще с минуту мы пробыли на том месте, глядя, как отгорающий закат окрашивает в малиновые тона вересковые волны и золотит желтые откосы карьеров и поросшие тонким тростником берега пруда с черной водой; ветер обдувал наши лица и раскачивал синие вершины елей, согнутые и зубчатые. Затем миссис Оук хлестнула жеребца, и он помчал с бешеной скоростью. На обратном пути мы, по-моему, не обменялись ни единым словом. Миссис Оук пристально смотрела вперед, работала вожжами да время от времени громкими возгласами подгоняла стремительно несущегося коня. Встречные на дорогах, должно быть, думали, что лошадь понесла, пока не замечали спокойную уверенность миссис Оук и выражение радостного возбуждения на ее лице. Я же испытывал такое ощущение, будто оказался во власти сумасшедшей, и мысленно приготовился к тому, что двуколка вот-вот опрокинется или разобьется. Похолодало, и лицо обжигал ледяной ветер. Наконец впереди показались красные фронтоны и высокие трубы Оукхерста. У дверей стоял мистер Оук. Я заметил, как при нашем приближении напряженное ожидание у него на лице сменилось выражением радостного облегчения.
Своими сильными руками он подхватил жену и не без рыцарственной нежности бережно перенес ее с двуколки на землю.
— Я так рад твоему возвращению, родная, — воскликнул он, — так рад! Когда мне сказали, что ты поехала покататься на двуколке, я был просто счастлив, но потом начал ужасно волноваться: ведь ты, дорогая, так давно не правила. Где же ты была столькс времени?
Миссис Оук быстро высвободилась из рук мужа, продолжавшего держать ее, как если бы это был хрупкий, но причинивший много беспокойства ребенок. Нежность и любовь бедного малого явно ее не тронули, скорее они только оттолкнули ее.
— Я показывала ему Коутс-Коммон, — ответила она, снимая перчатки, с тем упрямым выражением на лице, которое я замечал раньше. — Этакое дивное старое местечко.
Мистер Оук весь вспыхнул, и двойная складка, прорезавшаяся у него между бровей, налилась алой краской.
Над парком, освещенным бледным лунным светом, клубился туман, окутывая черные стволы вековых дубов, и со всех сторон доносилось жалобное, вызывающее суеверный страх блеяние ягнят, разлученных с матками. Стало сыро и холодно, и меня начал бить озноб.
VII
На следующий день Оукхерст заполнили гости, и миссис Оук, к моему изумлению, выполняла обязанности хозяйки так естественно, словно дом, битком забитый заурядными, шумными молодыми людьми, на уме у которых только флирт и теннис, отвечал ее привычному представлению о том, что такое домашнее счастье.
К вечеру третьего дня — гости приехали на предвыборный бал и остановились в Оукхерсте на три дня и три ночи — погода испортилась; вдруг резко похолодало и полил дождь, загнавший всех в дом. Шумную компанию внезапно охватило уныние. Миссис Оук, похоже, надоело заниматься гостями, и она апатично лежала на кушетке, не обращая ни малейшего внимания на болтовню и бренчание на пианино в комнате. Тут один из гостей предложил сыграть в шарады. Это был троюродный брат Оуков, типичный представитель модной артистической богемы, совершенно несносный в своем самомнении, непомерно раздутом благодаря всеобщему увлечению любительскими спектаклями в том сезоне.
— В этом восхитительном старом доме, — воскликнул он, — было бы дивно просто нарядиться в маскарадные костюмы, пощеголять в них и почувствовать себя так, будто мы принадлежим прошлому. Кузен Билл, я слышал, у вас тут где-то хранится великолепная коллекция старой одежды, восходящая более или менее ко временам Ноя.
Вся компания встретила это предложение радостными криками. Уильям Оук поначалу пришел в замешательство и посмотрел на жену, которая продолжала с безразличным видом лежать на кушетке.
— Наверху есть шкаф, набитый одеждой, которая принадлежала прежним поколениям нашего рода, — с сомнением ответил он, явно охваченный желанием сделать приятное гостям, — но вот только я не уверен, вполне ли это уважительно по отношению к покойникам — наряжаться в их одежды.
— О, вздор! — вскричал кузен. — Какое дело до этого мертвецам? К тому же, — добавил он с шутливой серьезностью, — я заверяю вас, что мы станем вести себя наипочтительнейшим образом и соблюдать полнейшую серьезность по отношению ко всему этому, если только вы дадите нам ключ, старина.
Снова мистер Оук поглядел на жену и снова встретил ее отсутствующий, ничего не выражающий взгляд.
— Очень хорошо, — сказал он, и повел гостей наверх.
Через час в стенах дома шумно веселилось престранное общество. Я до известной степени разделял чувства Уильяма Оука, не хотевшего, чтобы люди зря трепали одежды и имя его предков, но, когда участники маскарада полностью нарядились, эффект, должен признаться, был совершенно бесподобен. Дюжина довольно молодых мужчин и женщин из числа гостей, остановившихся в доме, и соседей, приглашенных сыграть в теннис и отобедать, нарядились под руководством кузена-театрала в содержимое заветного дубового шкафа, и никогда не видывал я зрелища более красивого, чем эти обшитые панелями коридоры, украшенная резьбой и орнаментальными щитами лестница, увешанные выцветшими гобеленами полутемные гостиные, и большой сводчатый, с ребристым потолком холл, по которым расхаживали группами или поодиночке фигуры, словно явившиеся прямо из прошлого. Даже Уильям Оук, который, за исключением меня и нескольких людей постарше, оказался единственным мужчиной, не нарядившимся в маскарадный костюм, пришел в восторг от этого зрелища и воодушевился им. Что-то мальчишеское вдруг пробудилось в его характере, и он, обнаружив, что подходящего костюма для него не осталось, бросился наверх и скоро вернулся в мундире, который носил до женитьбы. При виде его я подумал, что более великолепного образчика мужественной английской красоты я, пожалуй, не встречал: со своими изумительно правильными чертами лица, красивыми светлыми волосами и белой кожей он выглядел, несмотря на все современные ассоциации, которые вызывал его мундир, более подлинным выходцем из давних времен, чем все остальные, этаким рыцарем из стана Черного принца или соратником Сиднея. Через минуту — другую даже гости постарше нарядились в импровизированные маски, домино, капюшоны и всевозможные маскарадные костюмы, наспех сооруженные из старых вышивок, восточных тканей и мехов, и очень скоро все эта толпа ряженых, совершенно опьянев, если можно так выразиться, от собственного веселья, резвилась с ребячливостью и, беру на себе смелость сказать, с той вульгарной, варварской грубостью, которая скрывается под внешним лоском даже у большинства хорошо воспитанных англичаь и англичанок, а сам Оук дурачился, как школьник на Рождество.
— А где миссис Оук? Где Элис? — неожиданно спросил кто-то.
Миссис Оук исчезла. Я мог легко представить себе, что этой странной женщине с ее экстравагантной, болезненной, исполненной причуд и фантазий одержимостью прошлым подобный карнавал должен был показаться совершенно отвратительным и что она, будучи безразлична к тому, что ее поступки могут показаться кому-то обидными, удалилась, возмущенная и оскорбленная, в желтую комнату предаваться своим странным грезам.
Но мгновение спустя, когда все мы шумно готовились идти обедать, дверь распахнулась, и в гостиную вошла странная фигура, более странная, чем кто-либо из тех, кто осквернял одежды покойных, — высокий и стройный юноша в коричневой куртке для верховой езды, перепоясанной кожаным ремнем, высоких сапогах желтой кожи, с коротким серым плащом, перекинутым через плечо, в широкополой серой шляпе, надвинутой на глаза, и с кинжалом и пистолетом за поясом. Это была миссис Оук; глаза ее неестественно блестели, а все лицо освещала смелая, своевольная улыбка.
Гости встретили ее появление пораженными возгласами и расступились. Затем на момент воцарилось молчание, прерванное жидкими аплодисментами. Даже для компании шумных юнцов и девиц, валяющих дурака в одеждах мужчин и женщин, давным-давно умерших и похороненных, есть нечто сомнительное во внезапном появлении молодой замужней женщины, хозяйки дома, в куртке для верховой езды и ботфортах, а выражение лица миссис Оук отнюдь не сглаживало сомнительность ее шутливой выходки.
— Что это за костюм? — вопросил кузен-театрал, который по минутном размышлении пришел к выводу, что миссис Оук просто изумительно талантлива и что он должен попытаться залучить ее в свою любительскую труппу на следующий сезон.
— В этом костюме наша прародительница, моя тезка Элис Оук, имела обыкновение выезжать верхом вместе со своим мужем в эпоху Карла I, — ответила она, занимая свое место во главе стола. Я непроизвольно посмотрел на Оука из Оукхерста. Он, постоянно красневший, как шестнадцатилетняя девица, стал сейчас белее полотна и, как я заметил, почти конвульсивно прижал руку ко рту.
— Разве ты не узнаешь мой костюм, Уильям? — спросила миссис Оук, пристально глядя на него и жестоко улыбаясь.
Он ничего не ответил, и за столом повисло молчание, которое кузен-театрал счел за благо нарушить, всжочив на стул и опорожнив свой бокал со словами:
— За здоровье двух Элис Оук, тогдашней и нынешней!
Миссис Оук кивнула и с выражением, которого я не видел у нее на лице никогда раньше, громко и с вызовом ответила:
— За здоровье поэта Кристофера Лавлока, если его призрак почтил этот дом своим присутствием!
У меня вдруг возникло такое ощущение, будто я нахожусь в сумасшедшем доме. Посреди столовой, полной шумных озорников, разряженных в красное, синее, пурпурное и разноцветное, как мужчины и женщины XVI, XVII и XVIII веков, как турки, эскимосы и клоуны, с лицами, раскрашенными красками, намазанными жженой пробкой и посыпанными мукой, мне померещился тот багровый закат, что наподобие кровавого моря переливался волнами вереска, катившимися туда, где у черного пруда и согнутых ветром елей лежало тело Кристофера Лавлока рядом с трупом его коня на фоне залитых темно-красной краской желтого гравия и лилового тростника, а из этого красного марева возникла белокурая голова в серой шляпе, бледное лицо, отсутствующий взгляд и странная улыбка миссис Оук. Все это показалось мне ужасным, вульгарным, отвратительным, как если бы я и впрямь попал в сумасшедший дом.
VIII
С этого момента я заметил в Уильяме Оуке перемену; вернее сказать, перемена, вероятно, начала происходить раньше, а теперь стала внешне заметна.
Не знаю, произошла ли у него с женой ссора по поводу ее маскарада в тот злополучный вечер. Вообще-то, думаю, что нет. Ведь Оук со всеми был сдержан и застенчив, а больше всех — с собственной женой; к тому же, как мне представляется, он был просто неспособен выразить словами сильное чувство неодобрения по отношению к ней, и его осуждение поневоле должно было быть молчаливым. Как бы то ни было, я очень скоро понял, что отношения между хозяином и хозяйкой дома стали чрезвычайно натянутыми. Миссис Оук и никогда-то не обращала особого внимания на своего мужа, а теперь казалась лишь чуть более безразличной к его присутствию, чем раньше. Но сам Оук, желая скрыть свои чувства и из боязни поставить меня в неприятное положение, хоть и делал вид, что обращается к ней за столом, явно с трудом заставлял себя разговаривать с женой или даже смотреть в ее сторону. Честная душа бедняги была преисполнена боли, которую он всячески скрывал, загоняя внутрь, и она, похоже, пропитала собой все его существо и отравила его своим ядом. Эта женщина больно уязвила и огорчила его, причинив ему невыразимые страдания, и тем не менее он, очевидно, не мог ни разлюбить ее, ни научиться понимать истинную ее природу. Во время наших продолжительных прогулок по этой однообразной местности, когда мы, бродя по пастбищам с редкими дубравами и вдоль края хмельников, стоящих сомкнутыми темно-зелеными шеренгами (Оук из Оукхерста старательно сбивал запримеченные им головки чертополоха), и изредка перебрасывались фразами о ценах на зерно, осушении земель в поместье, сельских школах, «Лиге подснежника» и несправедливостях Гладстона, я подчас испытывал острое и бессильное желание раскрыть этому человеку глаза на сущность характера его жены. Мне казалось, что я так хорошо понимал этот характер, а хорошо понимать его значило, на мой взгляд, спокойно принимать таким, какой он есть; я считал несправедливостью судьбы, что из всех людей именно он обречен вечно ломать голову над этой загадкой и изматывать свою душу, пытаясь постичь то, что казалось мне теперь таким ясным. Но разве возможно было сделать так, чтобы этот серьезный, добросовестный тугодум, это воплощение английской простоты, честности и основательности, понял эту натуру, эту смесь эгоцентричного тщеславия, ограниченности, поэтического воображения, любви к нездоровому возбуждению, которая носила имя Элис Оук?
Поэтому Оук из Оукхерста был обречен на вечное непонимание, но он был также обречен на страдания из-за своей неспособности понять. Бедняга постоянно силился найти объяснение странностям своей жены, и хотя его усилия, по всей вероятности, носили бессознательный характер, они причиняли ему большие муки. Глубокие морщины между бровями — маниакальная складка, по выражению моего приятеля, — похоже, теперь никогда не разглаживались.
Поведение же миссис Оук только подливало масла в огонь. Возможно, ее возмутил молчаливый укор мужа, неприятно пораженного ее выходкой во время импровизированного маскарада, и она решила заставить его сносить дальнейшие ее подобные выходки, ибо явно считала одной из отличительных особенностей характера Уильяма (и презирала его за это) неспособность прямо выразить ей свое неодобрение и была уверена, что он безропотно стерпит любые ее издевательства. Как бы то ни было, теперь она взяла за правило дразнить и шокировать своего мужа историей с убийством Лавлока. Она постоянно поминала ее в разговорах, обсуждая в его присутствии, какие чувства должны были испытывать те или иные участники трагедии 1626 года, и настойчиво толкуя о своем сходстве с первой Элис Оук и чуть ли не тождестве с ней. В ее сумасбродной голове зародилась мысль, что было бы восхитительно поставить в саду Оукхерста, под сенью развесистых падубов и вязов, небольшую пастораль, которую она нашла среди произведений Кристофера Лавлока, и с целью осуществления этого замысла она начала поиски актеров по всей округе и затеяла большую переписку. Через день приходили письма от кузена-театрала, единственное возражение которого сводилось к тому, что Оукхерст — слишком уж отдаленное место для постановки спектакля, который, как он предвкушал, принесет ему громкую славу. Время от времени, в Оукхерст являлись то юный джентльмен, то юная леди, за которыми Элис Оук посылала, чтобы посмотреть, подойдут ли они в качестве исполнителей.
Мне было совершенно очевидно, что представление никогда не состоится и что сама миссис Оук не имеет ни малейшего намерения воплощать свой замысел в жизнь. Она принадлежала к числу тех людей, для которых неважно претворить свой план в жизнь и которые упиваются самим процессом составления планов едва ли не больше, когда знают, что дальше планов дело не пойдет. А пока что эти нескончаемые разговоры о пасторали, о Лавлоке, это постоянное претенциозное отождествление себя с женой Николаса Оука имели для миссис Оук ту дополнительную прелесть, что приводили ее мужа в состояние крайнего, хотя и сдерживаемого, раздражения, и это доставляло ей извращенное удовольствие — удовольствие испорченного ребенка. Не подумайте, что я равнодушно наблюдал со стороны, хотя, признаться, для такого любителя изучать человеческие характеры, как я, это было истинным наслаждением. Я действительно очень жалел беднягу Оука и часто негодовал на его жену. Несколько раз я собирался попросить ее быть повнимательней к мужу, даже намекнуть, что подобное поведение, особенно при сравнительно малознакомом человеке, каким являюсь я, совершенно бестактно. Но из-за свойственной миссис Оук уклончивости серьезно говорить с ней было почти невозможно, а, кроме того, я опасался, что вмешательство с моей стороны возбудит в ней лишь чувство противоречия.
Однажды вечером произошел престранный случай. Мы только что сели за обеденный стол, Оуки, кузен-театрал, приехавший в гости на пару дней, и трое-четверо соседей. Смеркалось, и желтый свет свечей чудесно смешивался с серым вечерним сумраком. Миссис Оук нездоровилось, и она весь день казалась удивительно тихой и еще более прозрачно-хрупкой, странной и рассеянной, чем обычно, и у ее мужа, похоже, вдруг проснулась нежность и почти жалость к этому слабому, хрупкому существу. Мы говорили о каких-то пустяках, когда я заметил, что мистер Оук вдруг смертельно побледнел и пристально смотрит в окно — французское, до пола, окно как раз напротив него.
— Кто это там заглядывает в окно и подает тебе знаки, Элис? Какой наглец, черт побери! — воскликнул он, бросился к окну, открыл его и вышел наружу в полумрак сада. Все мы удивленно переглянулись; кто-то из сидевших за столом заговорил о нерадивости слуг, позволяющих всяким подозрительным типам околачиваться у кухни; другие принялись рассказывать истории о бродягах и ворах. Миссис Оук молчала, но я заметил на ее лице странное отсутствующее выражение и легкую улыбку.
Через минуту-другую вошел Уильям Оук, сжимая салфетку в руке. Он закрыл за собой окно и молча вернулся на свое место.
— Ну, и кто же там был? — дружно спросили мы.
— Никого. Я… должно быть, мне показалось, — ответил он, старательно снимая кожицу с груши, пунцовый от смущения.
— Наверное, это был Лавлок, — промолвила миссис Оук таким тоном, каким могла бы сказать: «Наверное, это был садовник», — но все с той же легкой улыбкой удовольствия на лице. За исключением кузена-театрала, который громко расхохотался, никто из гостей не слыхал о Лавлоке, поэтому все они, несомненно, подумали, что речь идет о каком-то человеке, связанном с семейством Оуков, груме или фермере, и помолчали, после чего тема разговора переменилась.
Начиная с этого вечера, события стали принимать иной оборот. Тот случай явился прологом к какому-то систематическому действу— только какому? Не знаю, как его назвать. Оно включало в себя и постоянные мрачные насмешки миссис Оук, и суеверные фантазии ее мужа, и систематические преследования со стороны некоего бесплотного обитателя Оукхерста. Ну, а почему нет, в конце концов? Все мы слыхали о призраках; у каждого были дяди, кузены, бабушки и няни, видевшие их собственными глазами, все мы немножко побаиваемся их в глубине души, так почему бы им и не существовать на самом деле? Что до меня, то я слишком большой скептик, чтобы поверить в невозможность чего бы то ни было! Кроме того можете не сомневаться, если человек целое лето прожил под одной крышей с такой женщиной, как миссис Оук из Оукхерста, он начнет верить в возможность многих и многих невероятных вещей просто потому, что вынужден поверить в реальность ее существования. Да и почему бы не поверить в них, если подумать? Так ли уж удивительно, что таинственное, странное существо, явно не от мира сего, в которое перевоплотилась женщина, убившая два с половиной века назад своего любимого, может быть наделено способностью привлечь к себе (будучи недосягаемо высока для земных возлюбленных) мужчину, который любил ее в том прежнем своем существовании и погиб из-за любви к ней? Да и миссис Оук, в чем я вполне убежден, сама верила или наполовину верила в это, более того, она совершенно серьезно признала возможность этого, когда я однажды полушутя высказал такое предположение. Во всяком случае, мне доставляло удовольствие думать, что дело обстоит именно так. Мое предположение превосходно сочеталось со всей личностью этой женщины; оно объясняло, почему она на долгие, долгие часы уединяется в желтой комнате, где самый воздух, пропитанный запахами дурманящих цветов и старых надушенных тканей, казалось, порождал призраков. Оно объясняло эту ее странную улыбку, которая не предназначалась никому из нас и вместе с тем не была улыбкой человека, улыбающегося собственным мыслям, — и это странное выражение ее широко открытых светлых глаз, словно глядящих куда-то вдаль. Мне нравилась эта идея и нравилось поддразнивать или, вернее, услаждать ее своими предположениями. Откуда мне были знать, что несчастный муж отнесется к подобным вещам столь серьезно? День ото дня он становился все более молчаливым и растерянно-задумчивым; в результате он все больше (и, вероятно, все с меньшим успехом) налегал на работу по мелиорации земель в имении и по организации политических кампаний. Мне казалось, что он постоянно прислушивается и вглядывается, словно ожидая чего-то; от внезапно сказанного слова, от звука резко открывшейся двери он вздрагивал и мучительно краснел; при упоминании имени Лавлока на лице у него появлялось беспомощное выражение, наполовину конвульсивное, какое бывает у больного в сильном жару. А его жена, которую ничуть не трогала перемена, произошедшая в его облике, изводила его все больше и больше. Всякий раз, когда бедолага вздрагивал или заливался краской, неожиданно заслышав звук шагов, миссис Оук спрашивала у него с этим ее презрительным безразличием в голосе, не увидел ли он Лавлока. Вскоре я начал понимать, что мой хозяин впадает в совершенно болезненное состояние. За столом он теперь не говорил ни слова и сидел, устремив испытующий взор на жену и словно тщетно пытаясь разгадать какую-то страшную тайну, в то время как она, вся неземная и утонченная, продолжала с отсутствующим видом говорить о пасторали, о Лавлоке, все время о Лавлоке. Во время пеших и верховых прогулок, которые мы с ним продолжали совершать довольно регулярно, он вздрагивал всякий раз, когда на дорогах или тропинках в окрестностях Оукхерста или в самом имении показывалась вдали человеческая фигура. Я замечал, как его бросало в дрожь при виде фигуры, которая при нашем приближении оказывалась каким-нибудь знакомым фермером, соседом или слугой, и тогда я с трудом сдерживал смех. Однажды, когда мы в сумерках возвращались домой, он вдруг схватил меня за руку, показал в сторону сада за пастбищем и затем чуть ли не бегом бросился туда (а за ним — и его верный пес), словно вдогонку за чужаком, вторгшимся в его владения.
— Кто это был? — спросил потом я, и мистер Оук только мрачно покачал головой. Порой ранними осенними вечерами, когда по земле в парке стелился белый туман, а на оградах длинными черными цепочками сидели грачи, мне чудилось, что он вздрагивает при виде деревьев, кустов и силуэтов далеких хмелесушилок с коническими крышами и флюгерами над ними, похожими в сумеречном свете на насмешливо указывающие пальцы.
— Ваш муж болен, — решился я однажды заговорить об этом с миссис Оук, когда она позировала мне для сто тридцатого подготовительного этюда (дальше подготовительных этюдов дело у меня никак не шло). Она подняла свои красивые, широко открытые светлые глаза, и ее плечи, шея и изящная белокурая голова образовали при этом изысканную линию, которую я так тщетно стремился передать.
— Я этого не замечаю, — спокойно ответила она. — А если он болен, то почему он не съездит в город и не покажется врачу? Нет, это у него просто приступ мрачного настроения.
— Вам не следует поддразнивать его насчет Лавлока, — добавил я самым серьезным тоном. — Не то он совсем в него поверит.
— Почему бы и нет? Если он видит его, что ж, значит, видит. Он не единственный, кто его видел, — и на ее лице появилась загадочная полуулыбка, а взор привычно устремился вдаль, в неясное нечто.
Но состояние Оука все ухудшалось. Нервы у него совсем расшатались, как у истеричной женщины. Однажды вечером, когда мы с ним сидели одни в курительной комнате, он неожиданно начал сбивчиво рассказывать о своей жене, о том, как он еще ребенком познакомился с ней, как они потом учились в одной и той же школе танцев около Портленд-Плейс, как ее мать, жена его дяди, гостила с ней на Рождество в Оукхерсте, когда он приезжал домой на каникулы, как, наконец, тринадцать лет назад, когда ему было двадцать три, а ей восемнадцать, они поженились и как ужасно он переживал, когда при родах погиб их ребенок, а она была на грани смерти.
— Знаете, я тревожился не за ребенка, — сказал он взволнованно, — хотя теперь наш род окончится и Оукхерст перейдет к Кертисам. — Я тревожился только за Элис. — Невозможно было поверить, что вот этот бедолага, возбужденный, говорящий почти со слезами в голосе и на глазах, и есть тот спокойный, с иголочки одетый, безупречный молодой мужчина, бывший гвардеец, который пришел ко мне в студию пару месяцев назад.
Оук помолчал, уставив взгляд на ковер у себя под ногами, и вдруг заговорил едва слышным голосом:
— Если бы вы знали, как я любил Элис — как я до сих пор люблю ее. Я готов целовать землю, по которой она ступает. Я бы все отдал, а уж жизнь свою — когда угодно, за то, чтобы, пусть на пару минут, мне показалось, что она меня хоть самую малость любит, что она не презирает меня до глубины души! — и несчастный рассмеялся истерическим смехом, в котором слышались слезы. Затем он вдруг открыто расхохотался, воскликнув с совершенно не свойственной ему вульгарностью в тоне голоса:
— Черт возьми, старина, в каком же странном мире мы живем! — и, позвонив, попросил, чтобы принесли еще бренди с содовой, с которым он, как я заметил, начал в последнее время обращаться весьма вольно, хотя раньше был почти трезвенником — насколько это только возможно для хлебосольного помещика.
IX
Теперь до меня дошло, что Уильяма Оука мучит — пускай это кажется совершенно невероятным — ревность. Он прямо-таки безумно любил свою жену и безумно ее ревновал. Ревновал — но к кому? Вероятно, он бы и сам не смог сказать. Во-первых, — чтобы не оставалось ни малейшего подозрения, — безусловно, не ко мне. Не говоря уж о том, что миссис Оук проявляла ко мне лишь чуть больше интереса, чем к дворецкому или старшей горничной, сам Оук был, по-моему, таким человеком, которому глубоко отвратительно рисовать в своем воображении какой-либо конкретный предмет ревности, пусть даже ревность мало-помалу убивала его. Она оставалась смутным, всепроникающим, постоянно присутствующим чувством, мучительным сознанием того, что, тогда как он ее любит, она не ставит его ни в грош, и что все, с чем она соприкасается, будь то человек, вещь, дерево или камень, получает толику ее внимания, в котором отказано ему. Ревность вызывали в нем и странное выражение глаз миссис Оук, устремленных куда-то вдаль, и странная рассеянная улыбка, блуждавщая у нее на губах, в то время как его эти глаза не удостаивали взглядом, а губы — улыбкой.
Постепенно его нервозность, его настороженность, подозрительность, пугливость приняли определенную форму. Мистер Оук теперь все время упоминал о шагах или голосах, которые он слышал, о крадущихся тайком фигурах, которые ему виделись в доме. Стоило внезапно залаять одной из собак, как он нервно вскакивал. Он тщательнейшим образом почистил и зарядил все ружья и револьверы в своем кабинете и даже некоторые старинные охотничьи ружья и пистолеты в холле. Слуги и арендаторы полагали, что Оук из Оукхерста панически боится бродяг и грабителей. У миссис Оук все эти его странности вызывали лишь презрительную усмешку.
— Дорогой Уильям, — заметила она однажды, — те лица, что не дают тебе покоя, имеют такое же право ходить по коридорам, подниматься и спускаться по лестнице и бродить по дому, как ты или я. Они были здесь, по всей вероятности, задолго до нашего с тобой рождения, и твои нелепые представления о неприкосновенности частного жилища их ужасно забавляют.
— Наверное, ты станешь уверять меня, — сердито рассмеялся мистер Оук, — что это Лавлок — твой вечный Лавлок! Что это его шаги по гравию я слышу каждую ночь. Надо думать, это он имеет такое же право быть здесь, как ты и я! — И он стремительно вышел из комнаты.
— Все время Лавлок, Лавлок! Почему она вечно твердит о Лавлоке? — спросил у меня в тот вечер мистер Оук, внезапно вскинув на меня взгляд.
Я только рассмеялся.
— Наверное, потому, что на уме у нее та пьеса, — ответил я, — и еще потому, что она считает вас суеверным и любит поддразнивать вас.
— Я этого не понимаю, — вздохнул Оук.
Да и как бы он мог понять? А попытайся я помочь ему разобраться в этом, он бы просто подумал, что я оскорбляю его жену, и, вероятно, вытолкал бы меня вон из комнаты. Поэтому я не стал и пытаться объяснить ему психологические проблемы, а он больше не задавал мне вопросов, пока однажды… Но сначала я должен рассказать еще об одном странном случае, который произошел вскоре.
А произошло просто вот что. Однажды, когда мы вернулись с нашей обычной предвечерней прогулки, мистер Оук вдруг спросил у слуги, не приходил ли кто-нибудь. Нет, никто не приходил, ответил тот, но Оука его ответ, похоже, не удовлетворил. Не успели мы приступить к обеду, как он повернулся к жене и странным, каким-то не своим голосом спросил, кто приходил днем.
— Никто, — ответила она. — Во всяком случае, насколько мне известно.
Уильям Оук пристально посмотрел на нее.
— Никто? — повторил он испытующе. — Никто, Элис?
Миссис Оук покачала головой. «Никто», — ответила она. Наступила пауза.
— Кто же тогда прогуливался с тобой у пруда часов примерно в пять? — медленно спросил Оук.
Его жена посмотрела ему прямо в глаза и презрительно отчеканила в ответ:
— Никто со мной у пруда не прогуливался, ни в пять часов, и ни в какое другое время.
Мистер Оук побагровел и издал какой-то странный хрип, точно в приступе удушья.
— Я… мне показалось, что я видел тебя, Элис, сегодня днем; ты прогуливалась с каким-то мужчиной, — проговорил он с усилием и добавил, чтобы соблюсти приличия в моем присутствии: — Я подумал, что это пришел викарий и принес мне тот доклад.
Миссис Оук улыбнулась.
— Я могу только повторить, что ни одной живой души сегодня днем рядом со мной не было, — медленно произнесла она. — Если ты кого-то со мной видел, значит, это был Лавлок, потому что никого другого не было точно.
И, она слегка вздохнула, словно пытаясь воспроизвести в памяти какое-то восхитительное, но слишком мимолетное воспоминание.
Я взглянул на моего хозяина; его багровое лицо посинело, и он тяжело дышал, как будто кто-то сдавливал ему дыхательное горло.
Больше на эту тему ничего не говорилось. У меня возникло смутное ощущение нависшей грозной опасности. Кому она угрожала — Оуку или миссис Оук? Этого я не мог сказать, но словно некий внутренний голос властно призывал меня отвести какое-то страшное зло, приложить все усилия, чтобы предотвратить несчастье, объяснить, вмешаться. Я решил завтра же поговорить с Оуком в надежде, что он внимательно и спокойно меня выслушает, тогда как в отношении миссис Оук у меня такой надежды не было. Эта женщина, как угорь, проскальзывала у меня между пальцев, когда я пытался понять ее уклончивый характер.
Я предложил Оуку пойти завтра днем на прогулку, и он с необычайным энтузиазмом согласился. Вышли мы часа в три. День выдался прохладный, ветренный, по холодному синему небу быстро плыли огромные белые клубы облаков, сквозь которые иногда пробивалось огненно-красное солнце, и широкие желтые полосы солнечного света оттеняли иссиня-черные, как чернила, грозовые тучи, собиравшиеся у горизонта.
Мы быстро зашагали по жухлой и мокрой траве парка и, выйдя на большую дорогу, ведущую через невысокие холмы в сторону выгона Коутс-Коммон, двинулись по ней. Оба мы молчали; каждый хотел что-то сказать, но не знал, как начать. Что до меня, то я отдавал себе отчет в том, что не могу сам заговорить на эту тему: непрошенное вмешательство с моей стороны только отбило бы у Оука охоту продолжать разговор и сделало бы его вдвойне непонятливым. Следовательно, рассудил я, если у Оука есть что сказать, а это явно так, мне лучше подождать, пока заговорит он.
Однако Оук нарушил молчание только затем, чтобы высказаться о видах на урожай хмеля, когда мы проходили мимо одного из его многочисленных хмельников. — Плохой выдался год, — проговорил он, внезапно остановившись и пристально глядя перед собой. — Совсем хмель не уродился. Ничего этой осенью не соберем.
Я посмотрел на него. Он явно не соображал, что говорит. Темно-зеленые плети были сплошь усеяны шишечками, да и он сам еще только вчера сказал мне, что вот уже много лет не видал такого богатого урожая хмеля.
Я промолчал, и мы двинулись дальше. На повороте дороги нам повстречалась повозка. Мужчина, правивший ей, приподнял шляпу и поздоровался с мистером Оуком. Но Оук не ответил на его приветствие; похоже, он его даже не заметил.
Черные купола туч надвигались; между ними клубились серые массы рваных облаков, похожих на клочья ваты.
— Боюсь, мы попадем в страшную грозу, — сказал я. — Не лучше ли нам вернуться? — Он кивнул и резко повернул назад.
Лучи солнца, прорываясь сквозь тучи, золотили землю пастбищ под дубами и высвечивали живые изгороди. Стало душно, несмотря на холодный воздух; вся природа, казалось, готовится к сильной грозе. Грачи черными тучами кружили над деревьями и коническими красными крышами хмелесушилок, придававших пейзажу облик края старинных замков с башенками; затем они с невообразимо громким граем черной лентой опустились на поле. И как только в макушках деревьев зашелестел ветер, отовсюду послышалось жалобное блеяние ягнят и овец.
Мистер Оук вдруг нарушил молчание.
— Я не очень близко с вами знаком, — торопливо начал он, не поворачивая ко мне лица, — но, по-моему, вы человек честный и вы знаете жизнь — гораздо лучше, чем я. Вот скажите мне — только, пожалуйста, по всей правде, — как, по-вашему, должен поступить мужчина… — и он замолк.
— Вообразите себе, — быстро заговорил он пару минут спустя, — что мужчина очень любит свою жену, просто души в ней не чает, и вот он обнаруживает, что она… ну, что она… что она его обманывает. Нет… не поймите меня неправильно; я хочу сказать, что она постоянно в окружении кого-то еще и не желает этого признавать — кого-то, кого она прячет? Вы понимаете? Может быть, она не сознает, какому риску себя подвергает, но она не отступается от своего… она не желает ни в чем признаться своему мужу…
— Дорогой мой Оук, — перебил я, пытаясь показать, что не принимаю его слова всерьез, — все эти вопросы абстрактно не решаются, тем более людьми, с которыми ничего подобного не случалось. А такого наверняка не случалось ни со мной, ни с вами.
Оук не обратил внимания на мое вмешательство. — Понимаете, — продолжал он, — тот мужчина и не ожидает, что жена должна любить его без памяти. Суть тут в другом; он, видите ли, не просто ревнует — он чувствует, что она на грани того, чтобы обесчестить себя, так как обесчестить своего мужа женщина, по моему мнению, не может: ведь бесчестье — это дело наших собственных поступков. Он должен спасти ее, понимаете? Он должен, должен спасти ее, тем или иным способом. Но если она и слушать его не желает, что остается ему делать? Должен ли он найти того, другого, и постараться избавиться от него? Видите ли, виноват только тот, другой — не она, не она. Если бы только она доверилась мужу, она была бы в безопасности. Но тот, другой, мешает этому.
— Послушайте, Оук, — начал я храбро, хотя и не без опаски в душе, — я отлично понимаю, о чем вы говорите. И мне ясно, что вы видите все в превратном свете. А я сужу здраво. Все эти полтора месяца я наблюдал за вами и наблюдал за миссис Оук, и мне понятно, в чем дело. Вы готовы меня выслушать?
И, взяв его под руку, я принялся разъяснять ему мой взгляд на вещи: что его жена просто эксцентрична и немного склонна к театральным позам и причудливым фантазиям; что ей доставляет удовольствие поддразнивать его. Что он, с другой стороны, доводит себя до настоящего умоисступления; что он болен и должен показаться хорошему врачу. Я даже вызвался отвезти его в город.
Призвав на помощь все свое красноречие, я пустился в психологические объяснения. Я вдоль и поперек анализировал характер миссис Оук. Я всячески доказывал ему, что его подозрения совершенно беспочвенны, что вся-то их причина — ее театральная поза да та пьеса для представления в саду, которая у нее на уме. Я приводил для убедительности десятки примеров (по большей части придуманных на месте), когда подобными же маниями страдали знакомые мне женщины. Я доказывал ему, что его жене было необходимо найти применение переполнявшей ее творческой и сценической энергии. Я посоветовал ему поехать с ней в Лондон и поместить ее в такую обстановку, где каждый будет в более или менее одинаковом положении. Я высмеял его идею о том, что в доме прячется какой-то человек. Я растолковывал Оуку, что он страдает галлюцинациями, внушал ему, что долг такого добросовестного и религиозного человека, как он, — сделать все возможное, чтобы избавиться от них, и приводил бессчетные примеры того, как люди излечивались от галлюцинаций и болезненных фантазий. Я боролся изо всех сил, как Иаков с ангелом, и начал уже всерьез надеяться, что мои доводы возымели действие. Поначалу-то я чувствовал, что ни один из них не доходит до его сознания, что он, хотя и молчит, на самом деле меня не слушает. Изложить ему мои взгляды в такой форме, чтобы он сумел понять меня, казалось задачей почти безнадежной. У меня было такое ощущение, словно все мои слова отскакивают как от стены горох. Но когда я начал упирать на его долг по отношению к жене и к самому себе и апеллировать к его моральным и религиозным принципам, я почувствовал, что пробился к его сознанию.
— Наверное, вы правы, — сказал он, пожимая мне руку, когда вдали показались красные фронтоны Оукхерста; голос у него был слабый, усталый и покорный. — Я не очень хорошо понимаю вас, но уверен: то, что вы говорите, правда. Все это, наверное, из-за того, что я нездоров. Иной раз я чувствую, как будто схожу с ума и меня впору запереть в сумасшедший дом. Только не подумайте, что я не противлюсь этому. Я борюсь, все время борюсь, но подчас это оказывается сильней меня. Я днем и ночью молю Бога дать мне сил побороть мои подозрения, прогнать прочь эти ужасные мысли. Видит Бог, мне известно, какой я никудышный человек и как мало способен позаботиться о бедняжке.
И Оук снова пожал мне руку. Когда мы вошли в сад, он опять повернулся ко мне.
— Я очень, очень вам благодарен, — сказал он, — и буду крепиться изо всех сил. Если бы только, — добавил он со вздохом, — если бы только Элис дала мне передышку и не изводила меня изо дня в день насмешками насчет этого ее Лавлока.
X
Я начал писать портрет миссис Оук, и она мне позировала. В то утро она была необыкновенно тиха и внутренне сосредоточена, но, как мне показалось, это была самоуглубленность женщины, которая чего-то ожидает, и у нее был чрезвычайно счастливый вид. Перед сеансом она читала, по моему совету, «Новую жизнь» Данте (она не читала ее раньше), и по ходу беседы мы заговорили об этой вещи и о том, возможна ли столь абстрактная и столь долгая любовь. Разговор на эту тему почти с любой другой молодой и красивой женщиной мог бы отдавать флиртом, но только не в случае миссис Оук: в ее случае он, напротив, отдавал чем-то заоблачно-далеким, неуловимым и не от мира сего — таким, как ее улыбка и выражение ее глаз.
— Подобная любовь, — промолвила она, устремляя взор вдаль, поверх дубовых крон в парке, — очень редка, но она может существовать на свете. Она становится самим существованием человека, завладевает всей его душой — и она способна пережить смерть, притом не только смерть любимого человека, но и смерть любящего. Тогда, нетленная и неугасимая, она продолжает жить в спиритуальном мире, пока не повстречает предмет своей любви в новом воплощении, а когда это случится, устремляется к нему, собирает вокруг себя все, что могло остаться от души любившего, принимает некий облик и снова окружает собой любимое существо.
Миссис Оук говорила раздумчиво, больше обращаясь к себе, и никогда еще, по-моему, не выглядела она такой странной и такой красивой в закрытом белом платье, подчеркивающем экзотическую утонченность и бесплотность этой женщины.
Не зная, как ответить, я наполовину в шутку сказал:
— Боюсь, миссис Оук, вы начитались буддистской литературы. Во всем, что вы говорите, ужасно много мистики, понятной только для посвященных.
Миссис Оук презрительно улыбнулась.
— Да, я знаю, людям такие вещи непонятны, — ответила она и погрузилась в молчание.
Но сквозь ее тихую умиротворенность и молчаливость я ощущал в этой женщине, как бы это сказать, трепет странного возбуждения — ощущал почти так же явственно, как если бы щупал у нее пульс.
И все же я лелеял надежду, что благодаря моему вмешательству положение, возможно, начинает улучшаться. Ведь за минувшие два-три дня миссис Оук почти не упоминала имени Лавлока, а Оук после нашего разговора заметно взбодрился и держался естественно. Он выглядел менее обеспокоенным, и раз-другой я даже заметил на его лице выражение большой нежности и теплой заботливости, почти жалости (так смотрят на какое-нибудь очень юное и очень беззащитное существо), с которым он смотрел на сидевшую напротив жену.
Но развязка была близка. После того сеанса миссис Оук, пожаловавшись на усталость, удалилась к себе, а Оук уехал по какому-то делу в ближайший город. Я, оставшись один в этом большом особняке, немного поработал над этюдом в парке, а потом, не зная, чем себя развлечь, стал бродить по дому.
Стоял теплый осенний день, один из тех дней, когда погода действует расслабляюще, когда в воздухе остро пахнет сырой землей и прелыми листьями, благоухают цветы в вазах, источают запахи старое дерево панелей и ткани обивки, а из недр сознания всплывают на поверхность всевозможные смутные воспоминания и мечты, отчасти приятные, отчасти тягостные, и не дают ни заниматься делом, ни размышлять. Попав во власть этого томительного безделья, не лишенного, впрочем, приятности, я слонялся взад и вперед по коридорам, останавливаясь, чтобы поглядеть на картины, уже знакомые мне во всех подробностях, рассмотреть узор на резной панели или на старинном гобелене, полюбоваться осенними цветами — великолепными красочными пятнами — в больших фарфоровых вазах. Я принимался читать то одну книгу, то другую, но вскоре откладывал их в сторону; потом сел за пианино и стал наигрывать бессвязные обрывки мелодий. Я чувствовал себя в полном одиночестве, хотя некоторое время назад услышал скрип колес по гравию, означавший, что вернулся хозяин дома. Устроившись в углу гостиной, я лениво перелистывал сборник стихов — «Любить — вот все, что надо» Морриса, отлично это помню, — как вдруг дверь открылась, и на пороге возник Уильям Оук. Не заходя в комнату, он поманил меня за собой. Было в его лице что-то такое, что заставило меня сразу вскочить и последовать за ним. Держался он чрезвычайно спокойно, даже скованно, лицо его было неподвижным, как маска, но смертельно бледным.
— Сейчас я вам кое-что покажу, — проговорил он, ведя меня через сводчатый холл, увешанный портретами предков, наружу, а затем через площадку перед домом похожую на засыпанный гравием старый крепостной ров, где рос вековой дуб с расщепленными молнией узловатыми, как скрюченные пальцы, сучьями, на лужайку, или скорее участок парка, примыкающий к дому. Мы шли быстро, он впереди, я следом, не говоря друг другу ни слова. Вдруг Оук остановился, как раз напротив французского окна желтой гостиной, и крепко сжал мне руку.
— Я привел вас сюда, чтобы вы увидели кое-что своими глаза ми, — хрипло прошептал он и подвел меня к окну.
Я заглянул внутрь. В комнате, по сравнению с наружным освещением было довольно темно, но на фоне желтой стены я увидел миссис Оук, одиноко сидящую на кушетке в своем любимом белом платье. Она сидела, слегка откинув голову назад и держа в пуке большую красную розу.
— Верите вы теперь? — возбужденно прошептал Оук мне на ухо. — Теперь вы верите? Ну что, было это моей фантазией? Но на этот раз я до него доберусь! Я запер дверь из коридора и клянусь Богом, он от меня не уйдет!
Это говорил не Оук, а опасный безумец. Я попытался остановить его, и несколько мгновений мы с ним молча боролись перед тем окном. Но он вырвался, открыл окно и ринулся внутрь я — за ним Не успел я переступить порог, как что-то сверкнуло, грохнуло, послышался крик и глухой звук падающего тела.
Оук стоял в центре комнаты, над ним еще не рассеялся дымок, а у его ног лежала миссис Оук; ее белокурая голова покоилась на сидении кушетки, а по белому платью растекалось красное пятно Ее искаженный судорогой рот словно застыл в том бессознательном крике, но широко открытые светлые глаза были устремлены куда-то вдаль со смутной улыбкой.
Не знаю, сколько времени это длилось. Казалось, все произошло за одну секунду, но секунда эта тянулась целую вечность. Оук огляделся по сторонам, повернулся ко мне и захохотал.
— Проклятый негодяй опять ушел от меня! — воскликнул он, и быстро отперев дверь, со страшным воплем бросился вон из дома.
Вот так кончилась эта история. В тот вечер Оук пытался застрелиться, но лишь раздробил себе челюсть и умер несколько дней спустя в бреду. Начались всяческие следственные процедуры, через которые я прошел, как во сне, и в ходе которых было установлено, что мистер Оук убил свою жену в приступе временного помрачения рассудка. Таким был конец Элис Оук. Между прочим, ее горничная принесла мне медальон, который нашла у нее на шее, весь залитый кровью. В нем хранилась прядь темно-каштановых волос — совсем другого цвета, чем у Уильяма Оука. Я совершенно уверен, что это были волосы Лавлока.