Повести Т. В. Чурилина (1885–1946), одаренного и во многом загадочного поэта – синтез достижений символизма и футуризма, глубоко личных переживаний и универсальных мифологем, словотворчества и фольклора.
Написанные в Крыму в 1916–1917 гг., повести Чурилина долгое время оставались под спудом и лишь в начале XXI в. вернулись к читателю.
«Конец Кикапу» – погребальная мистерия, погружение в глубины, где окружающий мир, биография, возлюбленные переплавляются в архетипические образы. В этом тексте-интроспекции отразился также недолгий и бурный роман Чурилина с М. И. Цветаевой.
«Агатовый Ага» – блестящая этнографическая зарисовка, замешанная на фольклорной и алхимической основе.
Наряду с подробными комментариями, книга включает мемуарные заметки о Чурилине М. И. Цветаевой, А. И. Цветаевой и Т. И. Лещенко-Сухомлиной.
Конец Кикапу
Марка, заставка и Буквы из пролога XV века работы Корвин-Каменской
Брониславе Корвин-Каменской
Зовет ли ад, но из ада выходит лишь вечная невозможность смерти.
Кикапу по своему очень хорошо устраиваются.
ак кончился Кикапу: – просто прекратили протянувшееся: – ослепительнобелая бритва – и невыразимонежная яркая голубая глубь: – блеснула блесной бритва – и продолжала быть неподвижнонежной голубая глубь; где, как, когда – осталось и останется тьмой, –
Но невемое надвинулось напослед – в гулком глухом и мертвом совершенно городе, некогда крепости караимской, приготовили тело, отеплили, (а может быть и отодвинули, еще) тайну текущую невидно немо – и все таки знаемую всеми (почти).
Кто был при последнем: – старик священник хранитель кенасы и города – один –; Еелленна, Ра, и Denisli ### триптих тронный его, ежесущный навсегда, навек; странный старичишка Корчагин; Геертаа, – Дзое-Сан, жены последняго диптиха; Ронка – Полонии пламя, – и никого из мужчин, даже палачей – последних – даже их: – никого.
Впрочем были составлены слуги: тюркский цирульник, еще один (Одн-Инд) и немного музыкантов, орфеев оркестра тюркскаго, тюкавшаго тренькающаго и текущаго грустно, страннозаунывно и медленно вниз звуками зурн урнных от назади оставшагося, от Омеги, навсегда дорогого древа Смерти.
Музыканты молчали, когда коронно поднялись три тронных первых по тернистокаменной тропе к воротам; – они знали, что это не туристы, о нет! – потом пара (– диптиха –) прошла – молчали; потом поднялась Полонии пэри – Ронка – коронно; музыканты молчали – и только когда подковылял припадая, и падая будто, подымаясь в расщелинах скал и камней Корчагин, – залепетал темные, томные и грустные грузом, темно, звуки оркестр тюркский: – тюкали в бубны, толкали; тренькали словно стременами (струнами), зудели зурной, – но отмахнулся отчаянно Корчагин – и замолчали навек (так будто бы), окончили сладостногрустный сбивчивый сказ.
Священник ждал у ворот, строгий, ничемунеудивляющийся (затаивший, может быть, плевок последнему преступлению).
И там, в темнице, у щели над пропастью приготовили бритие – брение сделали древнее: пену из пемзы, кила и воды; – и острослепительная бритва опять блеснула блесной, – но для порядка, для убора в урну, – для последнего туалета.
Так готовились короновать Кикапу – воздвигнуть телу трон (тлену плен); готовились мыть, брить, брать; – и ждали жутко его белые (бледные) близкие, ждал странный старичишка Корчагин, ждал священник, ждали музыканты, – и никто не знал:
Легче лани летели лучи луны (там, в темноте тайнонезримой) – а пока зрел золотой и медный полдень – было грозно тихо, было знойно и глухо, немо и мертво – во имя полдня – Теемницааа!!!..
Таз там в темнице у щели над пропастию глухо медноурчал – чистил Одн-Инд широкий ларец сей, светлейше, пемзой, килом и водой для того, чтобы кровь от брития и омовения не обрызгала б показуемой туристам руины – тюрьмы давнейшепрошедшей.
Но вот глухо прозвенел в золотомедном зное звук – ток, – точно телеграфная медленно ахнула струна, невидная, грозная, Герцова, – насторожился священник – и гортанноглухой, караимский, татарский ли, тюркский ли словозвук издал – приказание – и оставил покой Онд Инд, с ним и цирюльник тюркский и вдвоем вошли в парадные аппартаменты, где черный чулан хранил странные останки Кикапу.
А воздух возливал благовоние – бальзамический белый белопрозрачный этер. И небо наверху нежило навечным навесом – ярколазурный яровой (весенний) навес. Мертвый, в бане татарской (тюркской) таял в зное каменный город и вниз вилась белым путем горная тропа. С верху – вниз, с низу – вверх, фейерверком белоослепительно окаменевшим. Окаянным и Каину дорожка державная, проржавевшая золотом солнечным. Кончено: Кикапу! – По ней поднимется последняя смерть, смерть без весны – воспоминания, воскресшей имитации.
По ней спустятся спутники: три, – двое, – одна; – странный старик. По ней отойдут Одн Инд, и цирюльник, и музыканты.
И в воротах возстанет священник старик. Затворит ворота, запрет и останется один – со упокоенным недавнопогребенным (как!!!) Кикапу.
Потом потянется прежнее – приедет семья священника, станут туристы. Станет… среди смерти жизнь, а пока – показ продолжается, сейчас, сейчас.
Гул прогудел дальний (дольний) еще раз; еще раз ахнула глухо-медленно – телеграфная невидная, где-то, струна, внятно, всем, – и, строго-слушая все-время, оборотился к слугам старый священник – и дал знак, мановение, немедленно передавшееся им. Строгопослушные, покорные давним прошедшим рабов, плюсквамперфектумом предревним своим, вошли Одн Инд и цирюльник тюркский в чулан. И стали собираться разом роковые Разы, встречные Судьбы, придворные Двора: три первыя – две – одна – Корчагин, – все, все до дна – и днесь приближенные, приближенные к ранней – страшной – смерти его, к ранней – страшной – славе его – собираться в темницу, к щели над пропастью, – смотреть и стоять действо давноприуготовленное последнего туалета.
Первой пошла, идет, Еелленна – первая любовь, лед и лен, Матери лик почтиповторенный (Сольвейг??!!!) – темные волосы венком веют мягким, платье простое синяго шелка шорох сладостный держит около, а очи серыя свет лучат материн – (Его Матери!) – и образ таят тот-же, Ея, святой, – и рот, расцветший, распустившийся немногобольше правильных мер, но милый, но чудеснообещающий розовобледный рот – и тростниковое тело, и девичьи груди негрузныя, чуть черночермно набухшия под платьем – все повторяет первый сон светлый – [(студенческий сон!..)] – первый ток тот животворный любовь, любовь льнянольдяную, святую Сольвейгину вёсну…
Вторая, – вот, вышла вышне, (идет) – Ра, древний драгоценнодар, Рок и Род, оотца ценная цельнотемная венная великая кровь – кровь Исаака, Иакова, древо Давида, роза Салима, – Ра, Рахиль, Роза; – чернотемныя волосы венцом возлегли жарким, жадным (жоостким!); платье чернаго крепа крепко короновало тяжко-темнозолотой стан и статное тело; лик великодревен и молод, древней девушки молодостью; библейской неЛейи, – Рахили, Ра, прекрасен и летен лик; – и очи очистили тело, и очи державят дух, темнокария, темнозолотыя знойно, темнонебесными арками отгражены – бровями; и зубы древнебелы, и уста устремляют утому и пыль, – красны, – и прекрасно обледнены дорогой ценой, тенью мучений дорогого, друга, жениха неневестнаго, Мертваго Пиерро, Кикапу кромешнаго в новообразе ныне – все сие светлый и грозный лик любови роковой второй, встречи предъужаса, площадки последней пред бездной – любови, любови, любови лельеноснолетней, смертельной, странной, – Лиллитина лета.
И теперь третьяго трона тень, синеголубая, небеснолазурная, зеленоослепительносверкающая стройнорастекающимся волнообразно – волнами – валами – теплым телом, топким, томным но упругим неустанно – ста цветов, ста волн, ста стай дельфинов дерзкоскользящих – на дитя, деву державную стройную смелую палестр похожую странно станом и телом, а главой с золотобледными мягкими кольцами кудрей и глазами яхонтовешними на ребенка – стоит Денисли, сливаясь главой с яркоголубым горящим нежным небом, а ногами наступая, ступая, исходя из покойной полосы сереющаго голубо и грозносокрыто елевиднаго майскаго моря, виднаго с верху, возлегшаго близко на горизонте к подножию неба, к горнилу горы – Денисли, Майя, Марта алозлая врагиня.
Веют вольные, вольнонеобузданные вешне ветры, вьют венки для кудрей, возливают вино власам, вливают в вены Венуса волю, – в жилы живыя (в алоартерии!) – бешеный бег краснорыжих кровных коней! И поют: наша, алая мати, Астарта, Венус – воль, веди весну в луга краснорыжие лета!!..
Это – Лжемать, Лжедева, Лжедитя, – это моря Майя, Морская, Денисли – это третий срыв в серебристоголубой Март – яяяркая любовь, любовь, любовь к Лжелиственному Древу, к Морской Простори, к Бездонной Бездне – к Жжженщщине Жжосткой!!.
Так три первых первыми вышли, идут обратив разно лики, в разныя стороны, несмотря, ненежа, невидя как бы друг друга. Только тихий ветр, вешнедыханьем вздыхая, составил невидное соединение, соединил как бы двух первых, Еелленну и Ра. Невидно, немо, незримотайно.
Одна Денисли – одна; не коснулся ея ветр, не соединил с теми, соподругами странными троннаго триптиха, идет, державно держа путь: пусть. Дерзкая Денисли: плаценда ея с морем – Март, масса масти червоной карт. Аррьергард ея – мена мест. Авангард ея – лета-ложь, зной-зло.
Вослед ей идет теперь две остальных – диптиха пара – Светзаара!!!..
Тихо такт ломая правой своей ногой нежной, аритмируя хруст хрупкой стопы своей наступающей, идет зорко Дзое-Сан. Ангел Таити ликом ленным и Япония овечка, овечка, внешнетонким телом, в прозрачном свете лица лелеет она Омегу, Смерть, конец.
И ветер веет над ней северный, строгий, зимний (Смеерть!), но глаз алмазы ярчайшие – южные – темные – сверкают иным: и мы в огонь за Арго, Аргонавты нежнейшие!
За ней, нежно-невидносоединенной тенью белых февральских дней, снегов горних, – шествует вторая Пары, диптиха, – Геертаа. Глядите: лед и лен тоже, как и первая триптиха. Глядите: горний образ около ней – пастушка, пасущая дела добрыя друга. Глядите: лик свеж, румян; ярок красками радостногрубой жизни лик любезный ея – но глаза: лед и лен горний, чистый, далекий, святой. Свят, свят, свят – гррреми Геертаа, сил свивай свивальник охраняющий, ему – Жениху – Силу давай, небо на земле, Сольвейг странная, Северкелин[1] светлая – любовь, любовь, любовь льда и льна для Чертога Жестокаго, Участи Урнной – Ббббурной!!!..
А за ней змейкой зло золотое невинное (доброе!) невидновьется – от Дзое-Сан связанной с ней, мысль-зависть девочки бедной больной, беееленькой бури – в урночке лазурнокошмарной кораллик нерадостный: мысль мести (кому?)
(И к Денисли добирается змейка-зависть – злоице доброе Дзоеньки-Сан, только иноцветная: сердолик восковой желтый цветом).
Три тронных триптиха Перваго протекли, идя, шествуя вперед, властновлекомыя волею Вышнею (нижнею); Пара прошла, видите, диптиха, – Вторыя; теперь пэри Полонии к лону Омеги медленно вышла шествуя в шорохах гор, в белизне колыбельных камней, в высоте всевеселаго вешняго яркаго неба.
Море под нею: не надо ей моря; горы у главы – входят в онь; камни пещер, камни дорог подножием стоп ея – и сверкание, свет сомнамбулический – недвижный: льда; вод, огня агоническаго остывшаго днесь – в зрачках, в нимбе над головой, в очертаниях дивовой – Данта – главы.
Всесильна связь с лесом в теле, темна и тайна. О ней ни слова, серебрянаго-ль, златого, меднаго. Парча покрыла, тяжелая, тело: в ней стройна она, будто, тяжелая, – вид впереди. Дальше довольно: тайна. Тааайна!
И это любовь – любовь леса к лесу, камня к камню, пещер пор к порам пещер; небо над нею, горы гордятся, жестоко жар жаровни желанной объял грудь, тронул тело, огрозил глаза. Гроза – роза, любовь – ледник, наслажденье – наступ
О, любовь, любовь эта, Полонии пламя льдяное, смерть впереди, лето и море и мирт текущий цветущий целостнолетне столетьям!!!
И за Придворными первыми – тремя, – двумя, – одной, желанными женами Двора – резкий, появляется первый и единственный из мужчин, спутник, старик странный Корчагин. В корчах застывших камней, впадая и выступая из них, припадая и падая, колышась, шатаясь, шелестя шагами гулко в узконеправильных колеях камней, идет истовый спутник, дополнение, мелочь каждой и каждаго, обыденнотронная их жизнь.
Приказный, писец что-ль, сморщенным ликом своим; водянистоголубые бельмовые глаза елей льют хитрый истовый мелочной жизни; морщины – моря, острова, реки – карта прожитых путей, пыльных и полных дорог, мира жизни отжившей и сколь нужной всем! Смех сверкнет разлитый и размытый по всем границам лица – все темницы его, все щели, омыл смех странный проникающий всюду – смех
Путь их к путам последним, к пещере, к темнице, где щель; там уж ждет Одн-Инд возвратившийся вспять из чулана; цирульник тюркский остался стражем в тайнике темном; священник стоит неподвижно встречая кортеж коронных гостей – сбор полон, воздух пеной нежноголубой горней поит всех собравшихся, собратьев собора, – тихим питием предвечной весны.
И вот, вдругоряд, раздался гул поднебесный, звук-знак, звон воли немотайной, непреклонной, клонящейся к концу. Сторожа все время великий тот знак, зов, – неподвижный все время для всех, – сам дает знак священник; – Одн-Инду и цирульнику, (возвратившемуся вновь), – рукой, мановением медленно-тяжелым – и те, рабы изстари, уходят сейчас-же парой послушной, один за другим, Одн-Инд и тюркский цирульник, туда к чулану черному окончательно за коронными останками Кикапу.
А тут ждут урнно, молча, мертво, без страстей, – страсть последнюю, вид дорогого, кромешь кроткопритаившуюся напослед. Грозна группа: Трех – Пары – Одной – старика; – груз ждут роковой, гром замерший, замерзший – рун и саг Страстей своих, дел державных Дебрей – каких? но коронных несомненно. Вид!.. веселитесь……
Веселитесь: выходят двое слуг из дверей аппартаментов парадных; на раменах их меднокрасная темноблестит парча; белым неясным облаком осевшим с гор (с неба?) видны на покрове покоящияся странные и страшные останки Кикапу.
Веселитесь: идут, ближе, белея верхом, блистая темно парчей, неясные сами, слуги, стражи, кустоды… А оркестр безпокойно сбирается вместе, рождаются страннонестройные стоны и срывы лада будущих песен – последняго лада мертвому мертваго марша.
Вот! – вид! – видьте: приблизилось облако, прежде буйный буран, гром погасший, умолкший; в чем молочнобелом облекли ледяное, яркое (темное!) тело?; нет короны, нет венца – только воздух веет что-то (чернь), только море льнет дальним сероголубым льном (ложь!) – только горы грозы готовят великия, мир кончают великий видный миру (месть! бой!..) И лик виден всем вкупе – собору: желтый, первый цвет спектра его – кожа лица; волосы черные (цвет второй спектра) – каймой черносинею окаймляют линии твердыя верха лица; веки великозапали – запад пал на лицо; восток всезатаил тайну будущей бури и покоев Покоя – Единственнаго Воскресшаго Величия.
А пока кажет тлен – страшно брашно телеснаго тлена, синезеленобледная зима зияет на желтой земле постояннаго лика – и дух Урны, увы, слышен сладкотяжелой струей, своей воней. Веселитесь. – Знак; немо проход открыл собор; пропустили тело влекомое слугами к щели; принесли, ждут.
Прямообращаясь знаком, приглашает священник войти, всех, в темницу; вошли все. И устремленные, прикованные неудержимо к нему, взоры страннорадостно блещут – это солнце последних лучей – фиал алой всеединой любви, фокус финальный великосоединенных лучистых любовей в одно – в Омегу окончательную, в – Смерти твердь.
Персть почтиоконченная (почти!!..), чем бы закрыть резкое твое лицо, черные твои чугунные волосы – не выдержат жаровни жар жадные твои близкие.
Все равно – нож вот он, вес, всецел: вид лица, ожидание даруемаго действа. Заблестит сейчас час смертельносветло – ждут люди, – и ждет небо, ждут горы, лес, камни, – и тихо притаившись вдали, ожидает марное маркое море.
Сейчас – острая, вкось блеснет блесной бритва – как молнией – морю. Как гроза – горам. Как зарница нежному небу. Как луна – лесу и камням как яркий яросеребрянный ящер.
А людям – льдом проникнувшим до сердец ольдит, уколет, осмолит мертвым морозом. Роза грозная, блесна, бритва ослепительноострая – блесни!
Сейчас – опустили тело по знаку; сейчас – прислонено к стене строгонесогбенной спиной; – и цирульник тюркский таз подставил страшный с брением – кипит пена как грозовогорькое небо, кипит истово, и Одн-Инд взял голову грузную в руки – держать при мытье. Кончается житие…
Страшно… Тихо руками тонкими закрылась Еелленна и персты без перстней дрожат, как тростник перед грозой. Страшно! бледною стала, еще больше, древняя Ра – пора! – и очи, открывшись широкосильно пред тем – теперь опустили завесы, спустились ниц под тяжелыми веками, веря великому страху. Только третья Триптиха, троннолживая Денисли, лик свой неизменнорозовый держит открыто – статуя, дева палестр, дитя (ложь, море!).
Бледная, тоже спокойно, поиному, – прекрасна – сильно – стала, глядит Геертаа. Очи – Божьи образа яркогорят сильным светом; только левой десницей докоснулась до края платья пары своей – в помощь ей.
Чтож – камень вся, белый, пара ея; гордо стоит; яркоосвещая призрачно лицо, тень смерти крин кромешнокошмарный крыльями дикояркими своими осенила – и не пускает к пути нынешнему, к страху страшному сему, – к страданьям послесмертным супруга и жениха. Только тик и так – такт сердца – странногулко гудит изнутри, – из нутра небывало-худой погибающей плоти.
Да, девочка – ярка, овечка, – пострашней сие урночки сверхпереполненной нежитями жуткой доли долинной твоей!
Чтож, последняя, пэри, Полонии пламя, Ронка, в роскошнотяжелой парче, – что, как она глядит, как стоит стояние сие страстное? А вот, видьте все: слезы каменныя каменным градом остыли очно, стоят в очах отверзающих он: – мука там, урна там страшнокаменная – лик весь жениха и супруга (друга!) отобразился, как в зеркале зимнем.
Полна парча телом темнокаменным – знаменье, знаменным, говорю, словом – мно-о-го силы в теле том, нездоровом гармонией монной – мира и неба.
И еще один, останный, глядит, сверлит зраком, зраками своими бельмоголубыми. Те-те-те, – на кресте, некрестясь, распялся, пяля глаза старичок: молчок смеху коронному. Урона, урна тебе, смеху сему твоему – крест, от, – смех твой сейчас – на нем положился. Гляди, не бледней, ей, ей! Смелей, смеюн, – не юн, а стар ты в арках смеха, в красноярких арках, коронной комедии шут грядущий.
И пуще страх всех объимет: подымут сейчас грознее главу, глава грузнее, гордясь, лик окажет – смажет кистью, в брении белой, цирульник тюркский ланиты льдяныя, лицо кольцовое: браду брить будет брадобрей – в последний раз!
В последний раз! Глаз скривился левый, лунный, бурумнобедовый, Кикапу, – кривится, кривится – мыться тяжко тебе, трон тронов трех – чернец, червнец, крот коронный, – в последний раз кривишься ты – ишь, свело лик твой темнотяжелый в какое мурло! (Тяжело.)
Ах, воют, воют скрежеща камни гор, пещер, камни каменных троп – гоп! воют – о-о-о, – моют мертвое тело томя, лик леденя ледяной водой дождевой, – моют, моют в последний-от-раз, о, горе, – предсмертные, инертные истово (что-о!?) странные останки Кикапу.
Неподвижно тело; глава, качаясь вамо и семо, омытая брения пеной, водой, – и власы – потемнели грозово; – слово, смотрите, возсядет средь уст – и спадет (вот?!!) – на воскрыльях слетит – и сорвется: вввниз или ввверх!
Чччерноуст (златосереброуст, медноуст, жлезноуст!!) – жив ты жадно, во аде или рае, – сгорают, сгорают все люди Двора твоего – встань, пора.
Нет, игра то – сгорают; полают, повоют природы отродья – угодья: каменья пещер, гор и троп. Гоп, гоп, гоп – поспокойней; – достойней держите кольцо, круг сей урнный.
Сейчас: мытие прекратилось. бритие начнется, началось – к началу подступают стража, кустоды – два, – раз, два!..
Мылят щеки, мылят лицо, – в кольцо сероснежное пена, пенясь, обратила лик Кикапу; – вссс. пу… – губы, кривясь, крадутся, кренятся, звук воспроизвести великий – сопротивления – но в брении, в бездне брения тихи, покорны, мертвы. Терпенье!
О!.. дрогнули веки под пеной – переменой лик оживил темь и топь мертвых теней – гей! криво, кривится, змеится лик – губы грознее сдвиг, видно, свершают теперь – кривы! – кривей… ге-е-ей… бледней, бледнейте все на кресте положенные лики – кривится.
Да не боится никто: в последний раз смеется – смех; – смехом старым и новым прощает коронно Кикапу всех и вся. Всем и всему! Во тьму. Со-о-олнцу!
Но смех в сторону – света-ли, тьмы, – для того-ль вы собралися, браться собора, – ora, orate: молитесь – блеснет сейчас острослепительно, бритва блесной своей безпощадной навеки.
Человеки, молитесь: бритие началось.
Держит Онд-Инд истово голову; олово взгляда впилось в ось сверкающей бритвы; час битвы бедовой настал – ал запад, бел восток – сток крови суровоначнется, начался.
Держит цирульник тюркский бедовую бритву; сверкает, сверкает сталь нестерпимо в злате заката, в пурпуре урнном лучей – ключей конца; се-й-чаа-ас!.. брить молодца!
О-о – сверкнула бураннобело бритва; о-о-о – касается конец ея щек – моолнией льдистосверкнувшей ожгла лак зеленый небритой брады – вооды! еще. щелк!
И шелк настает тало, мало-по-малу, – тает синь и темь черносиней жосткой брады – и оливковоатласный лак настает на ланитах обритых быстро неистовой бритвой – и кровь, кро-о-овь, в правую бровь накатила, и с мылом – с килом и пемзой – смесившись, синеалыми каплями капает в таз. раз. два. пять. пять. – вопият капли алочерносиния. росы смертнаго инея.
Таз наполняется кровию; суровочерные волосы плавают там же в тазу – небо в грозу, грозящую бритвой и бедами, таз этот медноурчавший еще недавно, теперь приявший останки: волосы и кровь Кикапу.
И еще раз кривится глаз, буровеет бедово левая бровь – о, суров лик великий, кривляющийся ныне кромешно – в раз последний последне смеется, смеется, смеется коронно и тронно, с трона в урну ухнувший Кикапу.
В последний раз. Воон таз! Берите, кровавый, – вон! кровь и власы… – настежь миру и граду адски-открытыя двери. Берите-же вон, прячьте, звери!
Где звери? Содеянный страшно злом зверь, затравленный ранее, благороднобледный зверь-блед, над бездной у щели, в кельи-темнице, вымыт истово, выбрит, коронный, до крови, что наполняет таз страшный – один ныне, нынеотпущаеши, здесь, – а подлинноподлые, подлиннозлые, несодеянные – но сотворенные так Тайной Вечной – тех нет, те сокрыты, ушли от участи урнной – короннокарающей казни.
Зверь?! Поверьте, что сему, жуткоживому и в смерти, сейчас – скве-е-ерно: – «лучше псу смердящему, чем мертвому льву» – воспомните, многие, сии слова Соломоновой саги.
Ах, овраги жизни жаркой, жуткой твоей, – лжезверь, лжеутенок серый (лебедь, ленный, белый, всегда, – холубь в хаосе, голубой,); ах реки, рокововзжурчавшие напослед буйнобуранный бред; – о, море, марою Майской и Марта марою лестнообольстившее жаркую твою жажду (М-а-а-ать! Со-о-оль-ве-й-г…); – небо, нависшее столь злозвездно – бездна ныне все тебе, судьбе твоей, – и этер воздохнешь ты ужасно – жадно – в удушьи дыхая, – а вверху над тобой холмик сравненный почти с почвою нижней, с землей, – неподвижен в песочке – и потонешь ты, клик, слабая голоса лава, в грохоте дальнепроехавшей мерзостной бочки.
Это там, скоро когда то, – а ныне там-тама тоны звучат, – зурна уныло зурну восчуяв зуд золотой посылает, – бубен, бедный, бубнит, серебром скорбным цветя, разсыпаясь, – скрипки скорбят и флейта финифть финально лиет – свист свой серебряногулкий воздушный вия и свивая, стеная тонами – о, с нами и с ними оркестр весь орфейский и тюркский баюкает белое облако дымов – печалей ли легкоплывущих, туч-ли тяжелобуранных, самума ли силу таящего в себе – а может быть белоблаговонных ладана дымов державнонависших над зданием, виденном только что нами, навеки.
Свершилось! Сокрыто навек, уходит от нас тайна последних смехов Кикапу.
Свершилось – сгустилось общее облако дымов, в одно – не дно, а край мрачной тайны, ледяный, лишь лезет вверх, вид свой кажет, жёлтый и жосткий вид. Так когда-то яростномрачно, жесткий, торчал клочек черных волос.
А музыка утло из урны слышна, оклубленной облаком дымов – всё тише, всё тише… как мыши скребутся урнные звуки в слух… все реже исплаканный такт – ближе последний из алотаинственных актов – мрачнейший акт.
Ааааах. оборвалось – образовалась дыра в дымах – облако отверзлось – глядите:
В покрове грозный грезится гроб – тени роб, платьев придворных Двора его дам, окружают дом сей последний – бледныя тени, страннокривой статуй старика, священник и слуги – прощайтесь, подруги – черную честь отдайте, другие, концу Кикапу.
Во тьму – имени Твоему, нуу!!
Спускается сверху небесная тьма, обнимает, объяла; и алозажегшийся свет – алоблед; – и чуть возсияла, налево, где утренняя звезда, – новая группа светил:
И се, в раз последний, последний грядет караван (карнавал): –
Идут, спуск свершая из врат, вниз, – террасой светлольющейся и остывшей каменный катится путь – вниз, вниз истово идите, дивы Двора, странный старик кривой. Пой им ночь, свети свет звезд – разъезд (расход) начался – тебе, восход зачинающийся, ещеневидный. Грядите из гридни грозной, темноносной вовеки, человеки.
А внизу, как сад во грозу, как град под градовой тучей – дивная видится долина. Белыя, белыя, – легкия как видения видятся в ней тени – древ, статуй, урнных фигур?…
Все есть очно там – каменныя надолго остыли фигуры и урны подлинныя беломраморныя траур подъемлют – и дремлют деревья разных пород; Род грозный мертвецов – отцов и детей – окунулся в струи Летей; ждут жадно, кротко, троннаго подъема из недр zетных земли. Ол-лллли, ляаааа, аа-ааа – лли – ляаааа-а. шепчут певуче древнедержав-ныя недра – цедра ценнейшая огромнаго я-яркаго плода огневого – огня внутренняго – утреннеурн-наго Огня – ляааа.а..
И лена лед и лен зеленозолотобледный лиет на видение – и облаком каждения какого-то, облаками остыли в тылу фигуры: урн и камней – ангелов окаменевших пред предстанием из мертвых – возле Воскресения. Долина льнянольдяная, зеленозо-лотобледная, спит в дыхании елеслышном пышных древ, остывших в тылу сем предвоскресном чудесно-живо.
Две ивы истовоскорбныя и Одна (древо) – со дна моря лукаваго, тайна алозлая его – и две Лозы легкия, прильнувшия Диптихом к Другу – – – – – – – – – – и нето дуб-корчага, нето инодрево единственное мужское, – группой роковой вошли в тень, в сень, в сад Иосафатов. Стоят облитые льдом-льном луны, окрытые облаками призрачных камней – каждения древнеостывшаго какого то – вот сольются со всем, споются в хор общий, ждущия жарко под арками Иосафатовой долины Единаго – не как все – Воскресения.
Единое Воскресение! Се ждет кого? Его ли, оставшагося ненадолго в недре темницы, у щели, бледной теперь во льду и льну луны. Или иного, созданную персть от бреда, бури восторга оргийнаго самоуничтожения, грозной гибели Икса. Все равно. Давно было – будет еще: пришествие, восшествие, воскресение Весны после Смерти.
Черти червонные, черви чернокраснорыжие извечно – век ваш адский кончен начисто, чен-чин-чик!!!
Се: слились с долиной, мглинной, белой, жемчужной от жара льдяного луны. Се: спелись, спелые, в хорале алом ожиданья очноединаго. И поглотила долина льдиннозлатобледная Иосафатова их, родичей Моих, придворных Двора (пора!) – воззрите ныне – сейчас – теперь на дверь отверстую – там таз, дымящийся мертвою кровию в луне, там гроб – роба временная бремени, беды, бурана – и осанна! там град новый радостный, там тень во елее луны, во льду и льну месяца мертваго – зеленозлатобледнаго лета.
Нет никого – отперт чертог – бог ли, бес, во гробу, един, – слуги слетели прочь – но чья дочь стройная в робу белопрозрачную одета, дева-дитя, двенадцатилетний Лель лунновешний, светлой тенью стоит у дверей отверстых настежь – для всех.
Лик – розовобледный, лебединый лик; тело – стройнорастекающийся вешний этер; но, Господи, – черты знакомы воочию – что??? ведь это дочь, дщерь той, что исчезла из пар, в арки долины ушедших, – те же, возобновившиеся вешне, черты – ты была камень от камней гор, от пор пещер, сколком скал, древом деревьев леса – завеса тайны упала, о алое тело, о стройный стан, – где парча, каменное неровное дисгармоничное нищее облекавшая тело – белое, стройное, светлое ныне видение?….
…. – – – Я была двенадцатилетней
ЕВОчкой где-то там, аложивя! Стройный стан мой! Гордость розовых рек-человек я, вечновидение ныне. Гром и пламя Полонии ударили в Род мой и Рок возгремел велико – стан стал крив и тени ив истово холодом окаменили дивие мое тело. Каменья стала, быв мрамором; радость во мрак, тело в холод; голод лона и сердца настал – фиал жолтый закипел, поднялся яроразливом; ивы вдуб; душегуб урнный Велиар впился в губы; поцелуй решил все – цыгааанкой грозноискривленной одревленной, окамененной стала я, человек, цвет розовых рек. Так жила, жадно истребляя жизнь; так камнем падала на грудь удов, на груди роскошно-розовых комов – баб белейших телами. Лани летели ко мне; уды, урча кровию, жаднонадувшись поднимались ко мне – к стене каменнокривой; вдовой вела я круг урнно-грозный жизни; цыгааанкой цыкала на людей – а
И в лето грознонелепое тридцатьшестое шествия сего моего – стройный день настал. Таял полдень, оледеваясь нелетней прохладой; ладом ладана – вечерни – чернь чермная дня одеваясь возстановляла нежную предночь – и вдруг Рок – Род спасения, супруг, Урна Радости, возстал нежданно и жарко. Арка Марта настала, Осанна! И тихо, тронно, стройно шевельнулась во мне
Черносиние волосы, длинные как у пророка: желтобронзовый загоревший лик – как велик он, казался, ненапрасно, – и стлался путь; воздохнуть, воздохнуть пылалось!.. и горело пламя Полонии жизнетворно, тронно, – Ронка, Ронка! – да, я, жизнь и надежда моя!
И ночью нега настала; на горе – взор, мой горе – сидела, стройнело тело – и лилась речь темнобуйной рекой – Его! – князь! мой! и луна молодая возстала над мертвопокойною столицею ханов Хаосских теперь – и дверь распахнулась в недра и
Все приняла я – последние дни; лебедь любовный, Леда, – пела я песни, баюкала дни слабых и гордых невзгод его; вынесла сор, вымела пыль, мыла и скребла грязь – будь чист, будь червлен, убелен ленный мой царь, принц мой и князь – грозна грязь, пламя – пыль, капли каменных скал, гор, – страшный тот сор.
Всех созвала я, приняла как своих: трех – двух – старика; дух любви, стройнаго строя реял и лил на меня вольную воду, живую влагу и силу безстрашья. Радуйтесь ныне, радуйся тело, – свободное, стройное ныне – княгиня, пэриня, цыганка – нет! девочка стройная, рой этера я, – двенадцать державных мне лет.
Мы пришли вместе – вместить; вы – ушли, – лллли, эллли, ллля. ляяааа. пою сладостно с недрами – нет, нежно тело мое, стройно, стойко жду воскресения, венца, весны, – спайтесь, сны; одна, единая, дивностою, охраняя сон, роняя жемчуг, лепет, шопот слов: в последний раз.
Таз – солнце! Бритва – рока молния! Темница – только несколько темных десятков годов! Ты готов; жди. А я, бывое диво – я ныне новая Сольвейг; я возле, я очно – очнешься, я тут, девочка двенадцати лет.
Я спасу. Спасу твоему тень моя – меч тебе – жизнь воскресению твоему, Весне после смерти.
И объимешь ты стройное тело мое тогда – да, а ныне я возле,
КОНЕЦ
Бахчисарай. Июль – Сентябрь 1916.
Агатовый Ага
Прямо пред дворцом держит кущу свою Мустафа усладительный. Чудоуслада – черный кофе его; куща – кромешна: словно обожжена, обуглена в углах; ладный балкон почернел тоже, темный и тихий – но томно и нежно нежиться нежитям жадным до тутошных утех в зное золотом полдня, в урне уроннопрекрасной позднего вечера, в лике лунной зеленозолотобледной неживой ночи.
Прямо перед дворцом и пред кущей – в средине ближе к дворцу, держится диво – словно странный агатовый сфинкс. Узкия уши торчком, черная низкая шерсть – и в глазах залегла мра-а-ачная гордая ночь, впрочем и ко всей той агатовой груде видная вовсе не тайно – а явно, ярчайше, несмотря на ея тронную тьму – видная всем.
Лежит и лежит, льнет льдом своим черным и гордым к земле – глаза же в кущу упорно устремлены – ночь посылают в полдне, в вечере, в лунной тихоликующей ночи.
Прямо перед кущей усладительной Мустафы, как слышали Вы, – дворец, древних Ханов Хаосских ныне, также Куща и Сень, руинная днесь в наших днях. Ныне пингвины истововозлюбили бывать там, мести мраморнокаменную пыль перьями хвостов и тел, нести быль пингвинную свою в сень и тень редких Руин. И площадь прежняя пустая, невольников торг – ныне сад, где тени и призраки ив, где плесканье фонтанов – тихоневнятная сага, серебристый сказ про рай и эдем древне дивных дней.
Прямо против мечети, Меча Божьей веры в единого, устремленной минаретом вверх, – скамья в саду светится белым длинным телом своим. Светится в солнце – жарко, в полдень и день; марко, марой зеленой отливает белизну свою в лике луны, вечер и ночь.
И еще агатом обрадуется глаз: на скамье той в теневой стороне стены Меча, – Божьей Мечети – яснооблеченная в солнце, тихая, яркотемная, видна дева. Древняя риза – одежда: черная; бледно-агатовые глаза – огромны: златоагат; и бледный лик испепелён солнцем: от него то, окрываясь тенью, сторонится странная дева – Нигродеа.
Прямо идя по единой большой дороге, единой улице большой Града Садов, свернется сам путно путь белокаменный влево. Вверх, вверх до вершинки гористой, каменными пупками покрытой предивно; там направо, вперёд – и стоп: дверь двуполовинная краснобурая есть, ждет. Вот.
Когда со звонкоголосым звоном звукнет ключ, обернувшись в щели своей раз – отворится дверь – и вот дворик облитый солнцем – днем, улитый луной – в ночь. Низкий сам, еще ниже ступени – лесенка лезет еще ниже – и вверх ведет, на крышу, коронно, – другая – и так и не знаешь куда потечет путь: вверх ли, вниз…
Влево белой прямоугольной палаткой ласковый явится взору домик. Дверь – белая, прямая, простая; в окне белорамном радостно завиднеются беловесёлыя стены, веселая весенняя снеговая пустота. Это – днем – утром, в полдень и дальше – в зрелый наставший день.
Вечер – иное: зимнеснежный, сияет в зеленозолотобледной луне, мертвый дом. Снежнобелыя стены пустыя впустят в окно взор – и прильнет он, навеки погрузившись в снега – пустота и хлад, мертвость, тишь – и тени еле дрожат видейно, как белыя мыши в мертвом море луны.
В пустоте белой стен, во весенневёсёлом сияньи денном снегов, в ночном неживом лунном свету, снегах странных светлейшого полнолуния – ясно и ярко чернеет третий агат, черный бархат женской единственной шубки.
Ни диванов по стенам, упругих, цветных, ценнотюркских; ни персидских прекрасностаринных платков; ни вещей – только черный агат гаснет в дивносредней светотени сумерок – утра и ночи; только черная ясно и ярко чеканит чернь свою в светлопылающем дне, в светлобледных снегах лунной ночи, – единственно – узкая шубка. Три трона, агатовых строго: собака, дева и шубка. Три роком поставленных трона-агата – Агату, черноогненному где то Аге.
Ах, Ага, агатобледный еще, – говорят о тебе понемногу везде: в куще Мустафы Усладительного, в придворном саду, на базаре и в банях, Ханских когда то…. В короннокараимской (теперь бедной) белой семье возрастала велико средь сестер Эстер. Черной богиней была средь семьи – мила матери, не по росту сестрицам – велика и строга –; вся в черном, чуть в белом (глава, иногда). И в главе главным кладом – чистым чудом, дивом, – древние были глаза. Древнезлатоагат, бледный. Не летний, но ленный прескорбным пленением – ожиданием ада.
Ад есть смерть без надейного ожидания. Ад есть смерть без весны после смерти.
И недовольна именем истоводревним своим. Древняя все таки и теперь, оставалась Эстер. Невольно никла к имени иному, дальнему мило, немертво, воскрешено – Нинекен-джан… джаным… ханум султан. улещал слух шопот шелковый именно этого имени. И вслух уши других принимали плеск имени этого: подруги, сестры, мать:… как понимать. Внимайте, милыя, милому прошлому, прежде – прекрасно. Ведь весна после смерти есть рай – так взыграй же сааз – аз есмь жизнь, Возкрешение, – все то же, немного – нежноиначе поныне.
Град Садов порядком своим подчинен не Гирею – гиря другая – понизу – повисла теперь: полицмейстер попросту. У него и то диво, агатовый сфинкс предворцовый, – примечательный пес, совершенно необыкновенный слуга, странная черная чудособака.
Стаутеобразен, суров был Боган полицмейстерский – никому не погладить, стороннему, пса: страшо-о-н, строг, горд он; и только Эстер клала ласково длань на жосткочерную шерсть – да другая, хозяйка агатовой шубки узкой, оставшейся средь стен стенно-белых на странном дворе – художница, исчезнувший в вечер всесильно весенний – навечно.
Ныне осень опять пятой темной – дождем – давнула долго – днями дождь длинный падал – как из ада зноем, запахло сыростью и хладом хаосским из дверей дворца – и с крыльца дворика странного стариннотурецкого до дверей калитки, словно улитки серыя ползли, текли и прятались капли: цапли белесоватые – марные минареты – прятались в бест бедовый, в небо остывшее – осени осенившей голубую глубь лета.
Поэты, воспевшие миф истовый Нинекенджан жаркой, Сулеймана алого приготовтесь! принесите саазы Ваши к дверям дворца, к дворика двери, к белому входу крыльца – и колокольцами и переливами и бубнами струн руну и сагу скажите снова – да напомнит!
Осени осы – дождей лучи – жужжит тихогулко в улочках узких – как струны Саза алого единого длиннопрямого – Бога Сааза единого дивного; – летописец письма лиет под пение Ваше – сова же, – солнце осени – слепо смотрит сверху серотемным оком своим в день – в Вашу тень погружайтесь, поэты – и я, летописец на меди и крови, суровей, странней погружусь, поспущусь в Вашу тень – день ледянолетний Эстер растворю в иной – знойной действительнолетней прелестной теми. Вот в осени окна, открытыя предфинальным фаем темносерым, темноседым, – днесь дивное вновь кажется лето. Лиет лучи солнце жаркое, желтозолотое; полдень полон вновь кейфом, неколышащимся, непоколебимым нисколько, – и в куще услодительной Мустафы вновь важныя видятся в углах темныя фигуры – а на ладном балконе кон кейфовый держат другие, двое: полицмейстер и поп.
В углах глаз угли глаз матовые, тонкие тел тополя и темныя, уютныя в кейфе грузы фигур. И молчание, мед и щербет небесный покоя, покоит их зноем. На ладном балконе бай ленивоболтливый властителей новой поры – а дары то всеобщи и полдень один – и кейф окрывает великоедино всех, всех: убаюкает бая слова – и замолкнут медово новее люди – лета лень захолонет и вас, в добрый час.
Лениво болтают, властители, тихо – пожалуй их аложирные лики экраны пока попустому: ничто и кой как. Но среди середин никчемушных нет-нет да и мельком мелькнет и толкнет их замерзшее сердце слово о том, что пока еще наибезвреднейший бред, азиатская алая финть, финтифлюшка, фантазия-ха-ха-ха – фффиить!!
Это толк об Аге, (агатово-бледном еще) – это ток постепенный, точащий точащий давно уж сребристопростыя сердца (азиатов, арийцы!) – это бледная тьма растекается ныне, откуда притекшая, что – и куда? Поговаривают в варе исходного лета, лепо льнут к сладким краям чашечек кейфного кофе, а слух колыхнула волна – крик резко появившийся, взлетевший вблизи и упавший вдаль, вновь – о-о-ооо!..
Не мигнули ни уголья глаз по углам матовеющих немо, также тихи и тёмны тел тополя по углам, ладен балкон – да и кон кейфный кофе на нем попивающих власти держателей двух – не встревожен в покое: (эка случай случился! Теллалка сегодняшний вести орёт) – мед тепла и покоя попрежнему сладкообъявши силён и отраден: осанна…. Но странно: в притоке воздушном вновь крик пятерится. слова протекают слышны и сильны. да, теллал. чтож такого в сем странного ныне?..
И ныне и присно странное есть, было, будет. Страны странного есть, будут, были. Были серебристопенныя – страны странного – и слова восклицающей груди, гортани теллаловой – странны. Осияны страною странного, былью серебристопенною – но в них бледная, бледноагатовая пока – тьма. Слушайте, люди, льните, внимая, – теки, теллал.
…– а-а-а… э-эджене-е… бир… эфенди… лди… ски-ии!!!
Ээ… ади-и-ир… эйле-еее!!. ееее…
И уже уже уголья матовые глаз; тоньше тень тополей – тел: странное есть. И жарко розовый жир истовый ныне и присно лицам властей – стеннобел– мел: побледнел – странное тут. Кейф качнулся, утлый уже, зыбью гиблою, рыбой резко встревожась в водах полдня покойного (бывше покойного, ныне); оазис всхолонут, – холод.
И сильнее слова, сильнее слышны, все до дна. Быль пришла, стран странного быль. И лунная пыль – бледноагатовая – покрывает вар лета последней поры: всех, вся. Слушайте полно, полно чуждаться, – да, есть странное – тут: Эдженебир – бир – эфенди – гелди – эски; – вэ-надир-шейлэр-вэ-кара-таш – сацын!!!.
Сарацын страшный? – нет; сын Гирея реет ныне в пустыне сей, светлой пока? – нет; ни-ни-ни – дни другие, драгие, дрожат ало, сребристопенно, местоименно: ОН.
– Господин иностранный (чтож странного? Сие здесь – посегдашне)… ПОКУПАЕТ СТАРИННЫЯ ВЕЩИ / чтож странного? рыщут, ищут везде иностранцы старья/ – и
Ах, Ага агатовобледный пока, – неужели желанные слухи – слуги твои – воплотились во плоть? и милоть черноогненную скоро порфирой (о, пир!) возложишь на лоно своё, на ложе любви возведешь, изберешь драгоценную деву (Ниградэу!) – и кровь в черноогненный кров твой – в тело твое, бледное ныне – сберешь изо всех; в снег все тела твои обратишь – в бледнозлатоагат омертвевший, побледневший смертельно?… Свирельно струитесь слова: голова показалась странного стран, что и поныне чудес летопись – быт и бледная бытова быль – брр-рысь!!!
И се: будто обыкновенна венная кровь в крове людском – в теле (на деле – бледнее: сердцу виднее сей страх). Будто обыкновенная собака, полицмейстерский пес придворцовый (он новый – бледнее весьма: сердцу собаки виднее сей страх).
И в быте, в били пыльнопингвинной будто бы обыкновенна дева одетая в древне одежду: черную ризу, с очами – златоагатом (поята, почата и дева – довлеет цвет белый днева: бледней, снежней и она – сердцу воочию чуем сей страх).
И третий трон, – вот он, невидимый всем: се, и в солнце, во дню, – в ночи, при луне – бледнеет в домике белом черный бархат бедной единственной женственноузкой шубки.
Началось! чело побледнело, избранников, радостнотающих (и возлетающих!): –
– О, скандал вандальский! – мало-мальски последить, идолы, эфиопы холопские, чертовы жир-жецы неспособны, негодны: заболел зло Боган, га, побледнел, – мел белый у бедного сквозь волос жосткий, сквозь жир истовопенный постепенно, как пена, как пепел, стал объявляться, проклятье!..
Лязгает зубом бурно о зуб в беде полицмейстер, хозяин; зябко от гнева спине, зябко и зимне; – и гимна не слушает он, в граммофоне с шиком и шипом машинногремящого слабую славу (играет, играет.) – и се, умирает покой повседневный, безгневный послеобеденный. а бедный Боган, га, бледноагат светит вечеру чёрному осени страшным мелом: меною цвета, агата, всегдашнего дара природы своей, свойств присущих лишь ей.
Дней наступающих павшая бледность не быстро беги; дней приближающих смертная бледность – лёд лунный Ага – черную кровь береги; в ней тихотающих тайная верность – участь и урна троих.
– В руках Твоих! Их милость – мед и щербет небесный – чудес Десницы Твоей, Властитель, сладостно ждём – охрани раннюю реку, кровь девы дщеры Твоей – ей, молю: лиется новое горе – паче снега нежная кожа ея – но и волосы новы – бледнее. бледнеем и мы с ней, о горе – гаснет глаз агат золотой – Тору прибьём, принесём, светлосеребрянную рдяно, Тебе, – помоги сей страшной странной бледной судьбе!!!.
Бег бед – бегл: молитва сия, крик ринувшийся сильно – об Эстер – тернии семье: семь дней тает агат дивный девы: глаз, ласковой кожи, волос. Словно мороз, иней дивий пал на сад златоагатовый – тело и главу девы. И одежды бледнеют совместно (чудесно!) – словно солнце черное (Нигер Ра!) собирает мрачный свой свет изо всей из нея – с каждого дня медленновластную дань. В Иордане, в Иордане, да, в купель медленно погружайся жаркая Ниградэа. Где, где, где воскреснешь белоослепительно пирно? Мир крови роскошной, златоагату гаснущему ныне для нового черного солнца: в кров его кровь твоя. Бег бед – бегл: день блед, час, миг – для троих. Их, им. Мир жертвенной жатвы – без клятвы тихо-тающих тайная верность. Безмерность мест – не медь, не сталь, ни злато и сребь – редкая роскошь, черный цвет: гаснет гордый общеагат… – Аге, господину, дивному где то ныне не бледному Солнцу.
– Ключ – тю, – тю! – а моль подлая подлинно портит ласковый бархат барской художницы. Дошлые тоже! – на год откупили, купцы, помещенье – ключ тю-тю, взять – нельзя – пропадает товар – утешенье!..
В оконце при солнце видно обиду хозяйскому глазу: бело – проказа на бархате черном, единой средь стен яркобелых – узкой агатовой шубки. Весь, весь, весь усеян светлосеребрянной мертвенной пылью агатовый бархат. А в луне узкая шубка – иная: иней иной покрывает сладостночерный агат. Гаснет, гаснет, гаснет сладостно медленно черное узкое поле – о, бледней днем, белоиней – ней в светлоликующей лунной ночи.
О, чьи черные силы сильно копят свой кон, черноогненный ныне? Чья кровь во кров прибывает полнее (бледнее, бледнее бывые-дивы-агаты) и когда повстречаемся с нею… сольемся ли в кон, соберемся ли в хор? и мы побледнеем инейно? ино? во власть господина, черноогненного где то Аги.
Как золото утренней зги светят льдом лона три бывшие трона-агата: блед-пес, блед-дево, блед-риза. Все ниже, всё ниже их тьма – тихо гаснет сама – и Новая Тронная Тьма едино, дивно, сверкнет черно-огненным солнцем своим – да погаснут агаты навеки: вещь, человек и собака; да погаснут
Суров, странен случился иностранец, прибывший в сень Града Садов (– о новом сем госте гортань так громко кричала, теллалова, вспомните повесть) – никуда и не кажет себя, взаперти тих и нем, – таен неласковый гость, горд чтоль, дик, – дивно и то: ночью несут к нему черные камни, какие случились начисто, – ночью и смотрит их; потом раннеутром в узкий ящик кладет он точную плату, у двери, – и верьте: число принесенное камней канет в Лету – так необычно, не быльно; – и Крезовски кроет каприз свой:
А молва волны свои, тихогулкия, узкия ныне в пустыне, катит и катит – не хватит и сердца слушать их молньеносную молвь.
Гол уж слух – вбирается в уши и в очи, короче слова: голова показалась странного стран, все боле и боле и боле черноогненно солнечен круг – Утро странного, страшного, славного дивова древлепоследнего дня.
Вот оно очное – Солнце: в оконце горницы, где гость поселился, видели дивное диво хитрыя ивы – женщины жаднолюбопытныя оком и сердцем своим, женственноузким нерусским, а тюркотатарским, понятно.
Внятно ли всем. И еще не заглянувшим в устье сей горницы гордой, видение утро-агата, внятного навек преддня?
– Горой рой бывшечёрных камней в ней как снег прекрасно блистает, но снег посеревший жемчужный, – ненужный еще, страстной снег. У всех, се, имевших отобраное тронночерные камни, добром, добровольно; невольно – но волею вышнею (нижнею!) – все сюда снесены они, черные старые камни, – се, из них черная кровь истекла – вид серожемчужный стекла; – слава свершенному сну – возвращается счастливо кровь черная в кров немногобледный еще, в лоно своё; – слава свершенному сну-руну рун урнных, саг страшных – Руну Черного Солнца, сверкнувшего Урной уже, почти всем.
Но хозяина (зябкого, видно, пока не свершится вершина в горнице нет – тихоблистающий темный жемчужный утренний свет показал и сказал: нет никого – камни в Кане, небрачной пока, Галилейской – одни; о, страстные сильные дни!.. Но дни – днями, а часы земли золотой, восторг и веселье, – краткие, кроткие, беглые, буйные – стройно текут; так же свадьб алыя воды стройно бурлят, струнно текут; так же свадьб алыя воды стройно бурлят, струнно текут; медленно мёд источая, лучи золотые – солнца – текут; медленно бледную медь источая, лучи золотые – луны – переплавляются в редкую сребрь; вечный вепрь – жаркожелание – в алых лесах, ах, дремучих! мучает страстное сердце свое, – и вдвоём соединяя, себя и подругу, – царственным цугом вселяется в мир; колеблется мир: мйро мира – и тихогремящая ярколазурная лира, и буйногремящая яркая желтая лира поет и гремит миру и граду, в награду и муку, навеки – червонные, желтые, белые, смуглые люди, смертные ввек человеки!
Навеки, навеки, на вехи твои, о век золотой, взгляд простой полагаю: ты мудрость, ты чудо покоя, ты тронно тяжелая (о невеселая!..) желтозеленая вся неспиленная Хвоя – Восток и Восход, тюрков уют, царство татар, медленносладостный голого полдня солнечный златопожар, сладостноалый твой жар!
Хор твой! с гор ликующий звон? стон ли серебряночистый лиющийся флейт, бубна бой, дудок гуд – к худу ль? – волнующий, мечущий медь, сеть тонкую звонкостелющий звуков своих, срывов, боев, гиков – великий, волнующий грустный и хмельновеселый, голый как полдень, чудесночервонный твой чал!
Чал! Чудо! Чудь – чернь и чермнь! о, орфестр сей, Орфейский, индейский ль, персидский ль (старинно-татарский и тюркский, конечно) – и хмельный всехаос, наверно навечный, в сердцах и душах бушующий днесь – хлесь, хлесссь, хлессссь!!! – по телу и сердцу – душе хорошей!!!
Наверху ли гора – и под ней низкий, узкий, таинственно-маленький двор – заговор там таится – и снится всехаос и – груди вздымайтесь, сжимайтесь сердца – до конца, до венца: – грянет, гикнет, гокнет, зальется – и в бездну бесовски сорвется чудесный червоннопечальный и все началящий чал! Чал алый, червонный! – вопль твой, весенневесёлый и диковеликий что ль вой, – ой да и плясок лязг под тебя, под звук золотой, медный, серебреннорьянный, пеннопьяный гордых хоров твоих, – помним их, стук ног под яростнодружный всех вздох – воздрогло и ропщет роем видений, радений нездешнее сердце – и чертят персты знаки плясок – се, ты: стуки ног, метры ветров, дыханий хайл медных труб, фиалов флейт, дуда дудок, визговерховьев тончайших, мельчайших, в тым-тыме взвивающих сладостномелкий струй-струн.
О, яростноюн се, плясун, – тополем стройным; топают сладостнолегкия ноги – и хитры дороги, чаще все чала дремучая чаща; – в ней снежные вихри, – град роз несмотря на мороз; – о будто босы и белы смелыя страстночастящия ноги – о будто ужас до смерти буйных минут гонит знойно, вертит вихрь, венчает счастьем частящего алого чала: – то сама непонятная, яркая жизнеприятная сладкая лань-хай-тарма!!!
Сладко! – но, ах, там палки взлетели наверх, над головами, руки недвижные сами, вцепляются в тонкие над головами нависшие трости – новые гроздья (ох, тронностаринные козни!) – золоты как мед, в полудне как медь – над нами, о сон – это он, пьяный полем средь коз, буен, беден и бос, дикодержавен и рьян, черный нагорный чабан.
А стан старой песни – стон ее, звон и воня грусти негрузной, тонкой, топкой… Холопкой перед ней – незвучней – нескорбней, – новая песнь, – лесть ей пингвинов сосущих сущие вина – но инок теперь, легши легче под стопудовую дверь – таится и длится и мнится там тихотаинственной, драгоединственной истово, старая царственно песнь.
Не болезнь – лепая грусть в устье, в лоне голоса, – в утре звука. Мука ли утро сребристое? Быстроречистое в хоре в хоре с гор птиц, в лепете лельном эльфовых лиц, в клекоте утреннеславословящем слов гордых горных орлов.
И не грузна и не грязна – светлогрозна в гроздьях виноградных радостнослово, – устная, в устье звука прелестная песнь. Темный лик, томный великий восток, глядится в льдистоединую воду – охом да эхом, эх, разливается ладан ливанский – и ручьи радостновоскресшие, врезавшись в реку журчат чаще, слаще, кращще, – и и льются и льются и буйно быстро-текут в водах и волнах полных звуком и словом, прелестного грустнонебесного сладконестройного хора…
В соборе серебрянном редкостно слиты две разныя реки, русская грустная песнь, тюрко-татарский скорбноцарственный бай. Алый ааай (край райски-спокойный!), – и оооой, да ой, вздох дошлый по березе, по морозу грозному кручинночервонная, звонами званная песнь. Весть веснь, – в осень; озимь – о земь, все в степь ледяно-лунную, многострунную в звуках своих, что обоим им – лоно; лунь – лёд – сладостноскорбный им мёд; медь месяца – кровь над кровом суровым и тоска и грусть и печать – чала ль, угарно бойких ли в бае гармоник, буйно-струйный ль лай балалаек – опора им в древнем извечном, тяжкотечном нечеловеческом горе.
Собор: се – бор древний, дремучий, скрыпучепротяжный, темнолюбезнейших песен на крылосе храмова крина, монахов церковного клира.
Собор: се – хор горный, рей на минарета вершине в вечерней остывшей пустыне – дикий, великий, простой – пой подымающих песен – чудесней невесней во мгле – вверх, выше гор, голоса горный сей взор, дивный воззыв ко Алле!!!.
Теплей и теплей, любей, голубей, – голубой день достигает к оконцу темно суконному ночи – и очи свои открывает в крыше алой широкой новое солнце – и слава Аллаху – день яркий, пятница-приятносян, в яслях своих голубых рано; с утра; – здравствуй радостно алое А, здравствуй радостнопразднично брак твой со днем, светлоогнем яркое Ра!
К порядку, пора, – и на небе с Ор спали слезы – и блестки блестят их на травах черножелтоогненных осени; бросила спать на земле, из нор темных (светлых во двор) сор полетел; бел и чист узкий как уж тротуар – и пар благостный благостных вод – к чаю и кофе – высоко над кофейнями реет; добрее язык, клокочет охотней гортань; длань ласковей жмется к лицу, к узким глазам: Сезам отворился истово-ясного дня (Иордань дня началась)… а-а-а-а… ля… муэдзин зык свой очно и ясно подъял: да, день долгожданный настал.
О да и ал встал малый в часе своем, в доме своем сем, ранний день: солнце – как в лете щедро и лепо горит; риза дня, голубая – жарка; весел верх, нежно небо – на земле же щедра дань насущного хлеба – леп день, лепо лето; – ликуй же урной своей золотой – солнца – земля, радуйся всякая тля; длят для дня стекла острые осени ныне блещущий редкий и светлый свой свет – и ликуй и ликуй (может быть напослед!) весело, счастливо, ясно, – нижний и низкий сей свет – – – – – – – – – –
Иллюстрации
Н. Гончарова. Сюита автолитографий к книге Т. Чурилина
Авантитул книги Т. Чурилина
Б. Корвин-Каменская.
Приложения
Анастасия Цветаева. О Тихоне Чурилине
Однажды, переступив порог Марининой комнаты, – жила она тогда в Борисоглебском переулке, – я увидела в первый раз поэта Тихона Чурилина. Он встал навстречу, долго держал мою руку, близко глядел в глаза – восхищенно и просто, в явной обнаженности радости, проникания, понимания, – человек в убогом пиджачке, в заношенной рубашке, черноволосый и – не смуглый, нет – сожженный. Его глаза в кольце темных воспаленных век казались черными, как ночь, а были зелено-серые. Марина о тех глазах:
Тихон улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал Марину и меня целую уже жизнь, и голос его был глух. И Марина ему: «Я вас очень прошу, Тихон, скажите еще раз „Смерть принца“ – для Аси! Эти стихи – чудные! И вы чудно их говорите…» И не вставая, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим, как ночной лес:
К концу стихотворения голос его стихал. Прочтя, Чурилин сидел, опустив голову, свесив с колен руки, может быть позабыв о нас. Но встал тут же, прошел по комнате – три шага вперед, три – назад – от шарманки к дивану с чучелами лис, мимо синей хрустальной люстры. Мимо маленькой картины, маслом, в тяжелой раме – лунная ночь, на снегу – волк (мамина когда-то работа). Позади, под лупой, под всей высотой небесной, в немыслимом голубом безлюдье – волчьи следы.
Наша жизнь! Огни дружбы и любви, страсть к старинным вещам, любимые книги… И стоит между нас затравленный человек, нищий, душою больной поэт.
Как-то отступила дружба Марины с Соней Парнок. Еще не бывал у нее тогда Осип Мандельштам. Все заполнил и заполонил собою Чурилин. Мы почти не расставались ту – может быть – неделю, те – может быть – десять дней, что я провела в Москве в начавшейся околдованности всех нас вокруг Чурилина. Он читал свои стихи одержимым голосом, брал за руки, глядел непередаваемым взглядом: рассказывал о своем детстве – о матери, которую любил страстно и страдальчески, об отце-трактирщике. И я писала в дневник: «Был Тихон Чурилин и мы не знали, что есть Тихон Чурилин – до марта 1916 года. Он был беден, одинок, мы кормили его, ухаживали за ним».
Помню книгу стихов его – «Весна после смерти» – большого формата с рисунками Наталии Гончаровой.
Уже после Марининого отъезда за границу я вновь встретилась в Москве с Тихоном Чурилиным. Как же изменилась его судьба! Вместо нищего, заброшенного поэта, вышедшего из клиники, я увидела человека в его стихии: его уважали, печатали, он где-то числился, жил с женой в двух больших комнатах, кому-то звонил по телефону по делу, – метаморфоза была разительна. Жена его, горбатая пожилая художница Бронислава Иосифовна Корвин-Каменская (прозванная им «Бронкой»), была по-матерински заботлива и, как человек искусства, понимала его немного бредовые стихи. Это было корнем их единства. Я была счастлива, видя его счастливым, – это в нашу первую встречу в 1916 году казалось совсем невозможным. В стихах его тоже произошла перемена, – то были какие-то запевки, заговоры, заклинания. В них проснулся некий сказочный дух.
Он еще болел, но его, видимо, лучше лечили, и когда наступали у него обострения и он боялся оставаться без Бронки, она звонила мне и уезжала по делам, считаясь с часами моего сколько-нибудь свободного времени. Тогда я ехала к Тихону, сидела с ним во все время ее отсутствия, кормила его, утешала, что Брон-ка скоро приедет, отвлекала его рассказами о Марине, которую он жарко, преданно чтил.
Бронку художники отмечали как талант, ее работы брали на выставки.
Эта пара – Тихон и Бронка – были трогательны, они напоминали двух птенцов на ветке. Как было радостно не видеть нужды вокруг них! Достаток их дней казался почти богатством в сказочно изменившейся судьбе Тихона. Я писала о нем Марине. Человек, вышедший из народа, нашел свою среду и признание.
Марина Цветаева. Из очерка «Наталья Гончарова»
В первый раз я о Наталье Гончаровой – живой – услышала от Тихона Чурилина, поэта. Гениального поэта. Им и ему даны были лучшие стихи о войне, тогда мало распространенные и не оцененные. Не знают и сейчас. Колыбельная, Бульвары, Вокзал и, особенно мною любимое – не все помню, но что помню – свято:
– Был Чурилин родом из Лебедяни, и помещала я его, в своем восприятии, между лебедой и лебедями, в полной степи.
Гончарова иллюстрировала его книгу «Весна после смерти», в два цвета, в два не-цвета, черный и белый. Кстати, непреодолимое отвращение к слову «иллюстрация». Почти не произношу. Отвращение двойное: звуковое соседство перлюстрации и смысловое: illustrer: ознаменичивать, прославливать, странным образом вызывающее в нас обратное, а именно: несущественность рисунка самого по себе, применительность, относительность его. Возьмем буквальный смысл (ознаменичивать) – оскорбителен для автора, возьмем ходовое понятие – для художника[2].
Чем бы заменить? Украшать? Нет. Ибо слово в украшении не нуждается. Вид книги? Недостаточно серьезная задача. Попытаемся понять, что сделала Гончарова по отношению книги Чурили-на. Явила ее вторично, но на своем языке, стало быть – первично. Wie ich es
Стихи Чурилина – очами Гончаровой.
Вижу эту книгу, огромную, изданную, кажется, в количестве всего двухсот экз<эмпляров>. Книгу, писанную непосредственно после выхода из сумасшедшего дома, где Чурилин был два года. Весна после смерти. Был там стих, больше говорящий о бессмертии, чем тома и тома.
Под знаком воскресения и недавней смерти шла вся книга. Из всех картинок помню только одну, ту самую одну, которую из всей книги помнит и Гончарова. Монастырь на горе. Черные стволы. По снегу – человек. Не бессознательный ли отзвук – мой стих 1916 г.:
– Книга светлая и мрачная, как лицо воскресшего. Что побудило Гончарову, такую молодую тогда, наклониться над этой бездной? Имени у Чурилина не было, как и сейчас, да она бы на него и не польстилась.
Татьяна Лещенко-Сухомлина. Письмо о Тихоне Чурилине
24 СЕНТЯБРЯ 1968 ГОДА.
Дорогая, милая Софья Юлиевна.
Я не сразу ответила Вам про Тихона Васильевича Чурилина потому, что мне хотелось сделать это по-серьезному – ведь он и его жена Бронислава Иосифовна были нашими близкими друзьями-Цаплина и моим. Тихон умер летом 1944 года в больнице для душевнобольных, но как потом оказалось, он тяжело болел туберкулезом! Бронислава Иосифовна умерла несколькими месяцами раньше – шла война, она откуда-то вернулась усталая, легла, уснула. Тихон три дня никому не позволял ее будить. Когда он понял, что она мертва – он перерезал себе вены. Его спасли и отвезли к Ганушкину, куда я ринулась, узнав об этом… Я тогда только что вернулась из эвакуации – из Сибири… С юных лет я часто твердила стихи про Кикапу: «Помыли Кикапу в последний раз» и т. д. Вы, наверное, их знаете… И вот в 38 году в Доме Писателей, где мы с Цаплиным были на каком-то вечере, нас познакомили с автором этого странного стихотворения! Тихон Васильевич был некрасив, но очень интересное лицо – смуглый как цыган, с иссиня-черны-ми волосами, а Бронислава Иосифовна была горбатенькая, хрупкая с прекрасным тонким лицом, мудрая и тихая. Тихон Васильевич был образованнейшим человеком, необыкновенный рассказчик и, по-моему, талантливейший поэт. Мы четверо подружились – даже Цаплин, которому так редко, так скупо кто нравился, и тот пленился Чурилиным и Брониславой Иосифовной. Она была единственной женщиной. которую Цаплин называл «La majeste» и целовал ей руку, да, да, этот русский мужик Цаплин. Впрочем, он был аристократичнее, ох, многих, многих, но о Цаплине как-нибудь в другой раз. Это ТАЛАНТИЩЕ! Итак. Тихон стал писать мне стихи. Мы часто виделись. Они порой сильно нуждались – работала ведь одна она, художница и мастер на все руки, а Тихон не мог, не умел и действительно не мог зарабатывать, тогда они переезжали к нам «гостить», чему мы всегда рады были и ужасно весело и уютно слушали вечерами рассказы Тихона Васильевича – Цаплин делал его портрет из камня – замечательно! (Я, как кончу письмо. посмотрю у себя в коробке и если есть переснятая фот-<огра>фия, то пошлю Вам). Потом началась война… А еще за год до того мы, друзья Чурилина и почитатели его таланта, хлопотали, чтобы вышел сборник его стихов, и собрали сборник, но вышел лишь сигнальный экземпляр… Очень опечален был Тихон и все мы. Началась война. Перед тем, как мы уехали в эвакуацию, Тихон принес мне свою автобиографическую повесть «Тьму – Катань» – (название города) – интереснейшая! Его 3 стихотворения. мне посвященные, и эта повесть, и письмо его, и книжки, мне им подаренные с его надписями – все сейчас в архиве Сухомлиных в Рукописном Отделе Ленинградской библиотеки, так же, как и моя о нем запись.
Да, кстати, мне на днях звонили из Энциклопедии Писателей и Поэтов (Литературная Энциклопедия) и спрашивали о Вас!!! Наверное, не одну меня. Я подняла подругу до небес дифирамбами, – словом, Вы там тоже будете фигурировать. Они как раз дошли до буквы «П». Бедный друг наш, милый, умнейший Тихон Васильевич тоже будет вписан. Боже мой, как щемит сердце, как вспомню его в больнице… Он не хотел больше жить без Бронки. И скоро умер. Вот его стихотворение о Хлебникове, которое я очень люблю: они ведь были близкими друзьями.
(Мария Синякова – художница, сестра Оксаны. Я с ней знакома Она до сих пор удивительно красива).
Конечно, Вы знаете стихи: о камне в кольце ее. Если нет, то я напишу Вам их – дивные стихи. Михаил Фаб. Гнесин (тоже милый друг наш общий) положил их на музыку. А вот Тихон мне:
Он прозвал меня Карениной и уверял всех, что я – это Анна Каренина.
Сокращаю.
Я любила наряжаться в старинные расские шушпаны и обвешиваться серебром старым – оно мне шло. У моих друзей есть сборник стихов Тихона «Весна после смерти» – но это много слабее последующих его стихотворений. Если хотите, я Вам оттуда перепишу. Тихона очень любила Марина Ивановна Цветаева – и как поэта, и как человека… Есть ли у Вас какие его стихи, то Вы мне их напишите. Дошло ли до Вас то мое письмо, где я прошу Вас прислать мне «La dame a la licosne» – хоть каталог из музея Cluny! От Вас за это время получила 4 книж. художников. Что за чудо Босх! Спасибо огромное. Такая радость.
[Приписано на полях с левой стороны на первой странице письма]:
«Очень жаль мне, что не повидала Нат. Вл. Кодрянскую. Передайте ей привет и очень привет Ирине. Знала ли она Дельмас? Я очень полюбила Дельмас».
[На полях с левой стороны на второй странице]:
«Написала бы еще много, да слишком толстое письмо получится. Ответьте сразу же – очень, особенно, прошу! Татьяна».
[На полях с левой стороны на четвертой странице]:
«Увы, фотография Тихона у меня осталась лишь одна!»
Комментарии
В настоящем издании публикуются две повести, написанные Т. Чурилиным (1885–1946) в Крыму в 1916-17 гг. Как и первая поэтическая книга Чурилина «Весна после смерти» (1915), они демонстрируют существенное влияние достижений символистов и в первую очередь А. Белого (подмеченное у Чурилина еще авторами первых критических отзывов – Н. Гумилевым, Б. Садовским, В. Ходасевичем) наряду с отголосками футуризма в диапазоне от «эго» до «кубо» (в этом плане крайне важен был для Чурилина словотворческий опыт В. Хлебникова).
В воспоминаниях Чурилин открыто пишет о периоде ученичества у символистов, выделяя «своеобразие синтаксиса» И. Коневского и А. Белого как «властителя дум», привлекшего его «ритмикой и интонационностью»: «Его поэзия и проза были трамплином, с которого меня отбросило потом – вперед и выше <?>! <…> Вот отсюда вышла „Весна после смерти“, первая книга, введшая меня в русскую поэзию 20 века» (Встречи: 473).
Чурилин замечает далее, что книга его оказалась в межеумочном положении: «символисты поспешили назвать ее и футуристической или кубофутуристической, ибо они чуяли во мне – их же свергателя, их же разрушителя», тогда как футуристы «к ребенку повернулись сами задом: символяка-де»
Эта ретроспективная авторская оценка во многом справедлива и приложима и к прозе Чурилина. Склонный внутренне к импрессионизму и мифопоэтике символистского толка, Чурилин в то же время обращается к символизму в его наиболее «футуристических» проявлениях, стремясь докопаться до «первоначальной дикости и новизны» слова (Гумилев,
Ритмизованная и порой рифмованная проза Чурилина и впрямь доводит до заумной кульминации идею звукописи, аллитерации «чуждых чарам черных челнов», паронимические и словотворческие приемы. Все в ней словно подчинено единой задаче максимальной – музыкальной – экспрессии, нивелирующей структуры и смыслы (Чурилин обладал абсолютным музыкальным слухом). Однако поэт, как мы увидим ниже на примере «Конца Кикапу», нередко ставил перед собой задачи иные и куда более насущные.
Среди использованных в комментариях работ хотелось бы отметить основополагающий труд Н. Яковлевой (Встречи), которой мы обязаны целостным описанием биографии Чурилина и основных мотивов его творчества, а также двухтомное собрание стихотворений и поэм (СП), подготовленное А. Мирзаевым и Д. Безносовым и вышедшее в 2012 г. в московском издательстве «Гилея». К ним мы и отсылаем читателя, желающего получить дополнительные сведения о жизни и творчестве Тихона Чурилина.
Конец Кикапу
Впервые –
«Конец Кикапу», датированный июлем-сентябрем 1916 г., написан под знаком краткого романа Т. Чурилина с М. Цветаевой (март 1916 г.) и последовавшего затем болезненного разрыва, инициированного быстро охладевшей к поэту Цветаевой. В мае 1916 г. Чурилин уезжает из Москвы в Крым, где и происходит встреча с его будущей спутницей жизни, Б. Корвин-Каменской. Ей посвящена повесть, и она, «Ронка» повести, становится главной действующей и одухотворяющей силой текста.
Повесть развивает темы и мотивы одноименного стихотворения 1914 г., в котором изображен ритуал, предшествующий погребению
Это стихотворение мгновенно вошло в поэтическую и культурную память и на долгие годы стало визитной карточкой поэта. Его цитировали Н. Гумилев и Б. Садовской, любил декламировать В. Маяковский, десятилетия спустя вспоминал Г. Иванов. «Я стал сразу действительно поэтом, и каким: „Кикапу“ поэтом» – вспоминал Чурилин (Встречи: 457).
В повести декорациями погребальной мистерии становятся не больничные стены, а величественные пейзажи горного Крыма. Географически действие ограничено заброшенным городом-крепостью Чуфут-Кале под Бахчисараем и Иосафатовой долиной около Чуфут-Кале.
Чурилин с немалым искусством использует в повести самые разнообразные художественные средства, прежде всего составные неологизмы и пароними-ческие сближения. Но все они брошены здесь на решение не столько художественных, поэтических, сколько профетических и терапевтических задач. Узнавание, вызывание, называние – такова основная функция повести. Это текст визионерский (как определял «Весну после смерти» Л. Чертков) и одновременно интроспективный: ведь вся повесть, в сущности, есть попытка описания процессов и явлений подсознания.
«Конец Кикапу» – путешествие в поисках выхода из темницы, погружение в глубины, где окружающий мир, биография, возлюбленные переплавляются в персональные мифологемы и архетипические образы. Блуждая в лабиринтах безумия и смертной тоски, автор неустанно перебирает, каталогизирует и препарирует эти образы, группирует их в «триптихи» и «диптихи», выстраивает в виде числовых рядов и геометрических фигур; воздвигая безнадежно-гнетущую, гностическую систему мироздания, он все же оставляет себе и читателю проблеск надежды.
Такого рода текст, безусловно, открывает широкий и, пожалуй, слишком уж соблазнительный простор для различных трактовок, в том числе мифопоэтических, психоаналитических и особенно юнгианских. Еще в 1928 г. Л. Аренс, соратник Чурилина по эфемерному футуристическому содружеству «Молодых окраинных мозгопашцев» и большой почитатель В. Хлебникова, утверждал, что в повести «исконники русские и тюркские спаяны воедино. Как будто мы у ее истоков евразийских. Непостижимая судьба так накрепко и властно сковала наш общий путь» (СП 2: 312). Безусловно, в крымский период Чурилин, как писал он в известном стихотворении о Хлебникове, «юго-плыл», уходя от европейского «арийства» к «азийству» экстатических, тюрко-суфийских пластов и горизонтов. Но евразийские хлебниковские мотивы в «Конце Кикапу» лишь подчеркивают вневременной и всемирный характер происходящего; это не смысл повести, а фон.
Еще сложнее обстоит дело с мнением Н. Яковлевой, предлагающей видеть в повести «синтез элементов тюркской и египетской мифологии: в частности, обыгрывались, как и в раннем творчестве, архаические представления о Ра и жизни двойников человека после его смерти» (Встречи: 429). Египтомания эпохи сказалась и на Чурилине, однако – в отличие от целого ряда писателей и поэтов 1900-1920-х гг. – развитого представления о древнеегипетской мифологии, равно как интереса к ее художественному переосмыслению, у него не наблюдается. При более пристальном и строгом рассмотрении египетские мотивы, как правило, сводятся у Чурилина к общеизвестному Амону-Ра в ипостаси солярного божества и составной части личностной мифологемы.
В заключение, не разделяя в целом многие построения К. Г. Юнга и его последователей (тем более в применении к литературе), заметим все же, что «Конец Кикапу» являет собой редкий пример практически идеального совпадения художественного текста и юнгианской парадигмы. Сквозь юнгианский окуляр в повести отчетливо проступает
Поскольку сведения об охватившей Россию в конце 1900 – начале 1910-х гг. эпидемии ки-ка-пу не слишком доступны современному читателю, приведем некоторые подробности. В беллетристике эпохи ки-ка-пу танцуют пансионерки (Л. Чарская.
Мелодии ки-ка-пу сочиняли Элькс, М. Мишин, Г. фон Тильцер (М. Тил-цер) и пр.; их записывали на грампластинках фирмы Пате, «Гном Рекорд», «Лирофон». Тысячами расходились нотные записи; чрезвычайным успехом пользовалось «объяснение» танца сочинения Н. Яковлева, издававшееся в сопровождении нот петербургским издателем Н. Давингофом (известны экземпляры по меньшей мере из 11-й тысячи).
Согласно объяснениям артиста Императорских театров, «новый салонный американский танец» ки-ка-пу состоял из 16 тактов, а танцевать его К. и Д. - кавалеру и даме – надлежало следующим образом:
I. ФИГУРА
К. и Д. становятся рядом. К. берет правой рукой у дамы правую руку и держит ее над головой, левую руку Д. держит левой рукой обыкновенно. Начинают К. левой а Д. правой ногой шаг вперед, а которая нога остается, сзади выбрасывается вперед, таким образом делают четыре раза, затем разнимают руки. К. налево делает одно из польки, затем налево опять берутся за руки, как сначала и повторяют в таком же порядке первую фигуру.
II. ФИГУРА
К. и Д. становятся vis-a-vis и делают 4 русские па направо, затем одно балансе вперед и одно назад, затем К. прихлопывает в ладоши, Д. подходит к К. русским па и танцуют вместе 2 раза Polka – затем весь танец сначала.
P. S. Русское па направо, т. е. правой ногой наступить крепко и левой ногой назад, касаясь пальцами пола.
В 1919 г. «музыка революции» претворилась у А. Блока в «печальный кикапу» (Бы
У И. Северянина ки-ка-пу становится синонимом несознательной критики и «хохочущей толпы» профанов
Рифму, как можно видеть, заимствовал у Маяковского С. Черный и в 1958 г., припоминая знаменитое стихотворение Чурилина – Г. Иванов:
Примечательно, что в одном из прозаических набросков Чурилин изобразил себя в виде «господина Ки-ка-пу» (Встречи: 228), как и писалось в те годы название танца. Но модное словечко привлекло Чурилина не только «заумным» звучанием и звуковым сходством с «кикающим» (поющим, кричащим наподобие поэта-футуриста) демоническим существом – проклятой кикиморой (см. Новичкова 1995: 211; Власова 1995: 175).
Ки-ка-пу в эстрадном воплощении – танец гротескный, «характерный»; танцор ки-ка-пу уподобляется паяцу (см. ниже), юроду, уроду. Одновременно «кикапу» – индеец в уборе из перьев, заморское «чудо в перьях» (попугай), в расширенном понимании – чужак,
Основными героями этого мифа стали отец поэта, еврей-провизор; его мать, музыкальная и романтичная красавица, «брошенная и преданная» отцом; грубый отчим, «купец, водочник-складчик-трактирщик», импотент, вдовец и сифилитик, который довел мать Чурилина до нимфомании, алкоголизма и смерти от сифилиса; и сам Тихон, «незаконнорожденный, выблядок <…> шемашедший, жид и урод» (набросок автобиографии, РГАЛИ, ф. 1222, оп. 1, ед. хр. 4 – цит. по СП 2: 296). Заметим, к слову, этого «шемашедшего» или в других транскрипциях у Чурилина – «шамашедшего», в котором слышится отзвук еврейской молитвы
Рождение «шемашедшего жида», урода-Кикапу, «брошенного и преданного» отцом, воспроизводит Рождество и сопровождается небесными знамениями:
Земная жизнь «Антихриста» завершается темницей, крестными муками и насильственной смертью (см. ниже). Кикапу-Антихрист умирает, воскресая пасхальной «весной после смерти», и соотносится с жертвенным «ярким ягненком» одноименной фрагментарно сохранившейся поэмы 1916 г. и стихотворения «Красная мышь» (1914):
Совершенно ясно, что Кикапу-Антихрист мыслится отдаленным подобием «Того», Христа, оставленного небесным Отцом («Или, Или! лама савахфани?»), осмеянного, умирающего и воскресающего:
Однако у Чурилина нет противопоставления Христа-Антихриста либо декадентского единства «и Господа, и Дьявола» (Брюсов). Нет у него и элементов сколь угодно кощунственной пародии, футуристической теомахии или
Стихотворение «Конец Кикапу», педалирующее мотивы
Следует указать, что данное сообщение, как и многие другие газетные заметки, искажает действительные обстоятельства смерти Игнатьева, который, по словам сестры, пытался застрелить жену и застрелиться сам, резал себе горло бритвой и перочинным ножом на глазах у родных и т. д. (см. об этом Крусанов 2010: 977–979 со ссылками на материалы: <Б.п.> «Самоубийство И. В. Казанского (Ив. Игнатьев)».
Судя по «Весне после смерти», Чурилин примерял на себя и самоубийство (см. стих. «Конец клерка» с параллельным «Концу Кикапу» названием) – и убийство (гибель от рук соседей по палате в психиатрической лечебнице). Будь то убийство или вынужденное самоубийство, смерть Кикапу насильственна – отсюда «палачи» в первых же строках повести (с. 11).
…т
Весьма вероятно, что описанный ритуал, выливающийся в насилие над мертвым или сохраняющим последние остатки витальности телом, был подсказан Чурилину процедурами психиатрической клиники: в его «Биографо-Производ-ственной Анкете» указано: «Голодовка / с 1910–1912 насильств.<енное> питание (зонд)» (СП 2: 294). Надо полагать, что и брили пациентов также насильственно и достаточно грубо, не стесняясь порезами; в клинике мог использоваться душ Шарко и т. п.
.
Ра связывается одновременно с древнеегипетским богом Солнца, включаясь в контекст эпохи – времени повальной египтомании (см. Панова 2006) и египтософских конструктов «эзотерического Египта»; не стоит и напоминать о древнеегипетских мотивах у В. Розанова, К. Бальмонта, В. Брюсова, М. Кузмина, В. Хлебникова и многих других авторов. Однако Древний Египет как таковой Чурилина не занимает: важен для него только мотив Ра как солярного божества, приобретающий характер солнечного символа смерти-воскресения; с Ра-Солнцем и Ра-женщиной последними прощается Кикапу в сб. «Весна после смерти» (стих. «Вторая весна», «Весна после смерти»), яркое солнце приветствует воскресшего («И находящимся во гробах дарована жизнь»).
В публикации «К биографии Тихона Чурилина: 1. Завещание» Ра сопоставляется с «бывшей еврейской девушкой-новобрачной» Розой Давыдовной из драмы «Последний визит» и с жившей в Москве Розой Давидовной Каплан, которая упоминается в завещании Чурилина 1912 г.(Lucas 2009).
.
.
Имя Дзое-Сан соотносится с
.
Подобное толкование находит и биографическую поддержку: Чурилин надолго сохранил привязанность к Цветаевой-Денисли, «ало-злой врагине» и «лжедеве». Одно из свидетельств – письмо А. Герцык (1922): «Письмо это повезет Чурилин – помнишь этого черного Тихона, влюбленного в Марину? Вчера я была у него <…> – застала его в комнатке сплошь увешанной футуристическими картинами, с некрасивой горбуньей, которую он представил: „Моя жена“. <…> Когда я заговорила о Марине, о „вороненке“ – он просиял <…> а горбунья нахмурилась ревниво» (Встречи: 434–435).
Важен, как будет показано, и тот факт, что в графическом отображении взаимосвязи Дзое-Сан-Геертаа-Денисли образуют направленный вершиной вниз треугольник.
При наложении на эту фигуру опрокинутого треугольника Дзое-Сан-Геертаа-Денисли (см. прим. к с. 16) возникает гексаграмма – так называемый «щит Давида», известный защитный талисман (об эволюции символа «щита Давида» см. Scholem 1949). Появление этого символа диктуется первейшей задачей всего единства женских фигур – защитой умершего, ср.: «Сил свивай свивальник охраняющий» (с. 16).
Подобная интерпретация может показаться чересчур вольной – однако не составит труда заметить, что автор настойчиво подчеркивает иерархию образов в повести и графическую символику их расположения, особо выделяет в тексте разбивкой слово
.
.
С. 22…
.
Небеса являют знамение, параллельное звезде-комете, возвестившей рождение Кикапу-Антихриста
Агатовый Ага
Впервые в составе публикации: Тихон Чурилин. Стихи и проза 1912–1920 [Публ., вступ. статья и прим. А. Мирзаева] //
В сравнении с «Концом Кикапу», который можно назвать повестью
«Если в „Конце Кикапу“ „оркестр“ является только эмблемой экзотического (тюркского) мира и почти не участвует в действии, то в „Агатовом Ага“ его звуки символизируют „выздоровление“ и освобождение героя от смерти, что имеет отчетливый автобиографический подтекст и, вероятно, свидетельствует о преодолении в эти годы последствий больничного потрясения» – замечает Н. Яковлева (Встречи: 431). Интерес к тюркско-татарской культуре и обычаям Чурилин разделяет в это время с женой: в макете каталога выставки Б. Корвин-Каменской (см. с 56) значатся такие акварели 1917–1918 гг., как «Татарки», «Чал», «Бахчисарай».
Однако повесть не сводится к экзотическим описаниям. Знатный иностранец,
К повести тесно примыкают два стихотворения 1917 г. – «Печальный чал» (напечатанное в альманахе «Помощь», 1922) и «Честный чал». Приводим их по публикации
В контексте повести наиболее интересна легенда, которая роднит Ненекеджан с Эсфирью в качестве народной заступницы. Она гласит, что Тохтамыш купил Джанеке в Бахчисарае и сделал ее гаремной наложницей. Однажды крепость хана осадили враги; запасы воды подходили к концу, защитники умирали, но правитель, страшась за свои сокровища, продолжал гнать людей на стены. Как-то к Ненекеджан пробрался пастушок Али и принялся умолять ее помочь народу. Ненекеджан знала, что ей нельзя находиться рядом с мальчиком, что она будет опозорена и погибнет – и все же пошла с ним; всю ночь они носили в крепость бурдюки с водой, а наутро слабая здоровьем Ненекеджан упала замертво (см. Филатова 2006: 87–90). Прозвище Ненекеджан происходит от тюрк.
.
Вероятно, именно этот отрывок наряду со стихотворением «Конец Кикапу» лег в основу скрытой пародии Д. Хармса, датированной 1 янв. 1926 г.:
См. также начало записи Хармса «Вот что плохо» (1935): «Современный вульгарный вкус. Тихон Чурилин». С другой стороны, у позднего А. Введенского заметно некоторое влияние Чурилина – это и «Потец», и великолепный прощальный текст, условно называемый «Где. Когда» (1941).
Анастасия Цветаева. О Тихоне Чурилине
Публикуется по изд.: Цветаева А. И.
Данный вариант очерка, видимо, предназначался для советской печати, чем можно объяснить отсутствие всяких упоминаний о психической болезни Чурилина и благостный финал («нашел свою среду и признание»), никак не соответствующий действительным обстоятельствам жизни поэта. Более откровенная, но и более краткая версия (без фрагмента о 1920-1930-х гг.) содержится в «Воспоминаниях» (Цветаева 2008). Соответствующие дополнения даны в примечаниях.
Марина Цветаева. Из очерка «Наталья Гончарова»
Очерк М. Цветаевой «Наталья Гончарова: Жизнь и творчество», датированный мартом 1929 г., был впервые напечатан в 1929 г. в №№ 5–6 журнала
Татьяна Лещенко-Сухомлина. Письмо о Тихоне Чурилине
Впервые в кн.: Очеретянский А., Янечек Д., Крейд. В.
Автор письма – Т. И. Лещенко-Сухомлина (1903–1998) – певица, актриса, переводчик. В 1924 г. уехала с мужем-американцем в США. После развода вышла замуж за скульптора Д. Цаплина, в 1930-х гг. вернулась в СССР, занималась литературными переводами. В 1947 г. была репрессирована, до 1954 г. находилась в заключении. В 1956 г. вышла замуж за журналиста В. Сухомли-на. В последние годы жизни приобрела известность как исполнительница старинных песен и романсов. О Т. Чурилине см. также в ее мемуарной книге (Лещенко-Сухомлина 1991). Адресат – С. Ю. Прегель (1897, по др. данным 1903 или 1904–1972), поэтесса, издатель. В августе 1920 г. участвовала в крымском «Вечере стихов Т. Чурилина». С начала 1920-х гг. жила в Париже, в период Второй Мировой войны обосновалась в США, в 1948 г. вернулась в Европу. В Нью-Йорке и Париже издавала литературный журнал «Новоселье» (1942–1950), возглавляла издательство «Рифма» (Париж).
Литература
Scholem 1949 – Scholem G. The Curious History of the Six-Pointed Star // Commentary. 1949. № 8. С. 243–251.
Коммент. С. Шаргородского
Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п.