Луна с правой стороны

fb2

«Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» (1926) посвящена уродливым явлениям быта нэповской поры, и вызвала бурную полемику в печати.

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

От Издательства

На диспутах, докладах, литературных судах, количество которых исчисляется по Союзу едва ли не тысячами, судили комсомолку Татьяну Аристархову и Исайку Чужачка. Добровольные защитники и прокуроры проявили максимум страстности и сумели создать вокруг героев повести С. Малашкина накалённую атмосферу.

Всякому, сколько-нибудь внимательно следившему за ходом дискуссии, ясно, что «Луна с правой стороны» явилась только поводом к обсуждению гораздо более широкого круга вопросов — огромнейшего общественного и социально-культурного значения: о половой проблеме, нормах классовой морали, бытовой практике, неурядице в области половых отношений среди нашей учащейся и рабочей молодёжи.

Это совершенно естественно. В наши дни художественное произведение попадает в центр общественного внимания не только (и нам кажется, — не столько) в силу своих чисто художественных достоинств, как в меру общественного наполнения, значительности и напряженности темы.

О художественных достоинствах повести С. Малашкина можно быть разного мнения, хотя нам кажется, что это произведение является весьма значительным задатком под широко и оригинально развёртывающуюся художественную продукцию молодого писателя.

Тем не менее, следует признать, что в основном герои повести Малашкина были встречены молодой аудиторией крайне недружелюбно. По поводу самой повести указывалось, что это-де клевета на комсомол и учащуюся молодёжь! В таком духе высказалась и конференции пролетарского студенчества, вынеся специальную, крайне резкую резолюцию. Комсомольские газеты посвятили повести ряд передовиц и статей, в основном также осуждающих тенденцию повести и её автора.

С рядом утверждений, выдвинутых в прессе и на диспутах, нельзя не согласиться. Предельная распущенность Татьяны Аристарховой, жены 22-х мужей, афинские ночи, с комсомолками в газовых платьях, отвратительный снобизм Исайки Чужачка, — всё это может быть легко оспорено с точки зрения житейской правдоподобности и может быть признано крайностями, допущенными писателем. Однако основная ошибка критикой повести заключается в том, что ими, может быть, бессознательно игнорировались моменты, связанные с самой природой художественного творчества. Протоколизм никогда не был основным рабочим инструментом писателя. Известный гиперболизм, известное расширение материала, присвоение героям ряда собирательных признаков, заострение характеристики — только это и может дать материал для драматической коллизии в художественном произведении.

Мы не сомневаемся, что в химически чистом виде Исаек Чужачков нет в природе нашего комсомола. Однако утверждения Чужачка немногим отличаются от ходячих теорий «стакана воды», псевдоницшеанского эгоцентризма, упрощенства, апологии половой распущенности — носителями которых являются Кореньковы и всяческие герои фельетонов «Правды», клиенты контрольных и конфликтных комиссий. У каждого на памяти десятки фактов, почерпнутых из личных наблюдений, сообщений нашей прессы, наконец, судебных процессов.

Ни один из выступавших и писавших о повести и проблемах, выдвинутых ею, не взял на себя смелости отрицать наличие моментов половой распущенности, упадочничества, вульгарного теоретического упрощенства, вывихов и извращений в быту нашей молодёжи.

«Неурядицы в области половых отношений у нас не может не быть», — пишет С. И. Гусев в своей интересной статье «Какова же наша молодёжь?». Владимир Ильич в широко известном разговоре с Кларой Цеткин, указывая, что «старые идеологические ценности выкристаллизовываются медленно, с борьбой», что здесь имеет место медленный и часто болезненный процесс исчезновения и зарождения новых форм, энергично отмечал опасности, встающие перед молодёжью, возникающие из неурядицы в области половых отношений.

«Это безобразие, — говорит он, — особенно вредно для юношеского движения, особенно опасно. Оно очень легко может способствовать чрезмерному возбуждению и подогреванию половой жизни у отдельных лиц и повести к расточению здоровья и сил юности».

Из этой неурядицы в области половых отношений, покоящейся на недостатках нашего хозяйственного быта, растут и элементы упадочничества, теоретического упрощенства; половой анархизм влечёт за собою и разъедающую интеллигентскую рефлексию и понижение в человеке тонуса общественной жизни, утрату общественного темперамента.

Поэтому понятна особенная важность и ответственность этой темы, реализованной средствами художественной изобразительности. Поэтому вполне понятно то исключительное внимание, которое было проявлено нашей молодой аудиторией к повести С. Малашкина.

Никто не сомневается в том, что половая неурядица и половой анархизм существуют у нас в известной мере, как общественное явление. Таким образом, автора «Луны» никто не может упрекнуть и том, что тема и фабула выдуманы им, тем самым несостоятельны обвинения этого писателя-коммуниста в том, что его произведение носит «клеветнический» характер.

Однако, чтобы до конца понять этот вопрос, нужно решить: в какой мере обобщением являются герои «Луны». Не считает ли автор Татьяну Аристархову и Исайку Чужачка положительным и героями нашей молодой общественности, не идеализирует ли он бытовую практику своих героев, не считает ли теоретизирование Исайки Чужачка некоей положительной программой, не смакует ли он пикантный сюжетец, нет ли здесь спекуляции модной темой?

Вряд ли кто-нибудь возьмётся дать положительный ответ на поставленные здесь вопросы. Ничего, кроме омерзения и брезгливости, не вызывают ни описания «афинской ночи», где Чужачок с пьяной икотой перемежает затрёпанные и осмеянные, взятые напрокат у арцыбашевского Санина, сентенции с тем, что «всё дозволено». Никто не соблазнится трагической судьбой Татьяны Аристарховой, человека с опустошённой душой и угасающим сознанием. Трагедия Татьяны — страшная трагедия, и её судьба ужаснёт немало душ, беззаботно и под сурдинку играющих на руку Чужачкам.

Не только общественная смерть и апатия являются возмездием для Татьяны, но опасность полного морального вырождения и даже физической смерти встаёт за плечами несчастной девушки.

В том материале, который использован писателем для художественной аргументации своей основной темы, повторяем, можно признать значительные преувеличения и крайности с точки зрения бытовой правдоподобности. Однако нужно понять, что художник не протоколирует, а обобщает. Он персонифицирует недостатки и отрицательные черты определённой общественной группы, и её пороки и недостатки встают перед читателем во всей их отвратительной и ужасной наготе. Но ведь сам автор точно определяет рамки своих обобщений. В нарочито наивном предисловии своём, обращаясь к «уважаемым читателям» повести, он указывает, что «Луна» является повестью о необыкновенной любви, а в самой повести неоднократно подчёркивает, что герои — отдельные типы, а не весь комсомол, больная, поражённая небольшая часть его, что Чужачок — отребье пролетарского студенчества, паразит и вредитель той армии учащейся молодёжи, которой предстоит стать одним из основных отрядов строителей социализма.

Луна с правой стороны, или необыкновенная любовь

Н. П. Смирнову

Повесть

Глава первая

К НЕКОТОРЫМ ЧИТАТЕЛЯМ

Уважаемые читатели! Я хорошо знаю, что одни из вас, прочитав мою повесть, скажут: «Зачем было нужно автору брать больных типов, когда у нас и здоровых сколько угодно»; другие скажут ещё более упрямо: «И нужно же было автору копаться в такой плесени, вытаскивать из неё отвратное, показывать нам, когда жизнь кругом полна радости, любви, творческого труда»; остальные ещё более жестоко поступят, чем первые и вторые, и, возможно, не дочитав повести до конца, пошлют автора просто куда подальше, — повесть же, в пылу неприятного раздражения, выбросят за окно, редактора, напечатавшего повесть, несмотря на то, что он замечательный человек и во всех отношениях высоконравственный, обложат крепким, хорошо проперченным российским словом. Такие упрёки не должны смущать автора, он должен писать только о том, что видит собственными глазами, что чувствует собственным сердцем, а поэтому, да простят мне читатели за такое невнимание к ним, — я окончательно выброшу из своей головы все будущие возражения недовольных, расскажу в сей повести необыкновенную любовь, вернее короткую историю одной девушки, хотя в её любви я ничего необыкновенного не нахожу, так как с такой любовью в наши дни мне не один раз приходилось встречаться и наблюдать, но всё же мы будем её называть редкостной и необыкновенной. Тут я должен сознаться перед читателями, что, описывая эту историю, я не только наблюдал за своей героиней, наблюдал за многими другими типами, окружавшими её, похожими на мою героиню, пользовался её личными документами: дневником, огромной пачкой писем. Все эти документы — дневник и письма — были переданы мне её братом через несколько дней после ужасной драмы, которая необычно потрясла многих её знакомых, брата, в особенности автора настоящей повести, в этой драме, как выяснилось впоследствии, кроме смелого сверхчеловеческого прыжка в новую жизнь, ничего непостижимого не было… Ещё я пользовался рассказами брата, моего хорошего товарища и друга. Вот что он мне рассказал о детстве своей сестры Тани Аристарховой.

Впрочем, об этом после.

Глава вторая

БРАТ ТАТЬЯНЫ АРИСТАРХОВОЙ

— Ты знаешь, что я брат Тани только по отцу, а не по матери, — не поднимая головы, проговорил он глухо, — матери у нас были разные. Мою мать звали Ариной, а её мать — Ольгой.

— Я этого не знал, да ты мне никогда об этом не говорил, — перебил я и очень внимательно посмотрел на своего друга.

Он, откинувшись на спинку дивана, сидел с опущенной головой и, глядя на свои колени, обтянутые чёрными в белую полоску брюками, медленно вертел в руках серую кепку в тёмно-жёлтую клеточку. Я остановился на его руках, тыл которых, в особенности первые фаланги пальцев были совсем не похожи на цвет его лица и ярко выделялись. На его тыльных сторонах ладоней и на фалангах пальцев блестел нежный золотистый волос, а из-под него с прозрачной кожи желтели редкие, но довольно крупные крапинки конопушек. От его рук я перевёл глаза на лицо, и только тут я заметил, что он нисколько не похож на свою сестру Таню: он был небольшого роста, имел весьма могучую голову, которая тяжело сидела на узких плечах и чрезвычайно уменьшала и так маленькое и щуплое его туловище. Глядя на его голову, создавалось ужасно неприятное впечатление: будто бы на плечах находится не его голова, а чужая, какого-то богатыря, его же голову украли, подменили другой, и вот с этой другой головой он бродил по русской земле, бродил по Москве, а сейчас сидит у меня в комнате и, привалившись к спинке дивана, рассказывает детство сестры и попутно с её детством и своё. Лицо у моего товарища белое, приятное и ни капельки не похоже на цвет его рук. На его лице не было ни одного золотистого волоса, ни одой конопушки, что ещё больше увеличивало впечатление, что его голова ничего общего не имеет с его туловищем и напоминает о другом человеке, исключительного телосложения. На его лице, над толстыми добродушными губами были короткие, но широкие тёмно-сизые усы; большой, мясистый, прямой, с чуть-чуть вывернутыми наружу ноздрями, нос; прямые, сросшиеся друг с другом, густые чёрные брови; под густыми бровями в глубоких и тёмных орбитах круглые, как две пуговицы от солдатской шинели, медные глаза; тупой подбородок, резко раздвоенный на две половинки, а на нём острый и такого же цвета, как и усы, пучок бороды; небольшие и плотно прижатые к сизой стриженой голове уши, которые были изумительно прекрасны, прозрачны, а главное — были похожи на хорошо отделанные раковины. Вот таким был мой товарищ. А его сестра была совершенно не похожа на него. Она была замечательной, достойной особого внимания, красавицей.

— Ты что на меня так смотришь? — вскинул он испуганно голову и, поймав мой взгляд на себе, густо покраснел и, сильно волнуясь, проговорил: — Я нисколько не похож на свою сестрёнку, нисколько, да и на отца своего не похож, разве вот только руки, — и он поднял с колен руки, протянул их вперёд, положил на стол и, улыбаясь, стал показывать мне и рассматривать сам.

— Руки у меня, пожалуй, отцовы, а больше во мне ничего нет от отца… Бабушка мне часто говорила, что с лица я прямо вылитый дед, и если бы ещё его рост, тогда бы окончательно я был похож на деда, а сейчас неизвестно на кого: руки отцовы, голова деда, а туловище…

— Зачем ты это говоришь?

Друг громко рассмеялся.

— Ты же на меня смотрел.

— Разве на тебя нельзя и посмотреть? — стараясь спрятать своё смущение, оправдывался я. — Я тебя вижу…

— Ты на меня никогда так не смотрел, как сейчас.

— Это тебе кажется.

— Ничего друг, не кажется. Я хорошо знаю, что ты искал во мне сходство с сестрой и не нашёл, — верно ли я говорю?

— В этом грехе каюсь, — ответил я и тоже почему-то густо покраснел. — Но я, отыскивая в тебе сходство с сестрой, ничего плохого не держал в своей голове.

Друг резко дёрнулся, убрал руки со стола, снова откинулся на спинку дивана.

— Я это знаю. Я также знаю, что я больше похож на урода, чем на человека.

Я резко перебил его.

— Зачем ты это говоришь? Ты, ведь, хорошо знаешь, что я…

Он снова громко захохотал, и хохот его был похож на крик совы; от его хохота мне стало неприятно, да и комната как будто стала то подниматься кверху, то опускаться, и так несколько минут, пока он не перестал хохотать.

— Не будем об этом говорить. Ты знаешь, что я нисколько не похож на сестру. Давай, я лучше тебе расскажу об её детстве.

И вот что он мне рассказал.

Глава третья

РАССКАЗ

— Про отца Тани в селе Воскресенском, в котором он жил и торговал, шла недобрая слава и далеко распространялась на соседние сёла и деревни.

— Он тебе тоже отец? — перебивая его, полюбопытствовал я.

— Отец? — вскидывая на меня медные глаза, дёрнулся вдруг и закричал: — Какой он мне отец! Я его не считаю своим отцом с того самого времени, как он убил мою мать!

— Убил? — удивился я. — Ты мне никогда об этом не говорил. Как это случилось?

Друг не ответил на мой вопрос. Он, привалившись к спинке дивана, сидел с опущенными глазами, смотрел на свои тонкие длинные кисти рук, что лежали свободно с раздвинутыми пальцами на коленях, сияли золотистым пушком, редкими конопушками, а когда я успокоился, он глухо проговорил:

— Ты хочешь слушать?

Его голос был сух, придушен и был похож на только что вырвавшийся звук из пустой дубовой бочки.

— Хочу.

Мы встретились глазами.

— До солдатчины отец Тани жил очень бедно, почти с самого детства ходил по богатым мужикам, больше всего служил пастухом в родном селе. Должность пастуха, несмотря на то, что она была лёгкой и в ней тяжелее кнута ничего не поднимешь, считалась в нашем селе самой позорной. Девицы, даже самые бедные, даже те, у которых избы глубоко вросли в землю, повалились на бок, гнушались пастухом, считали за большой стыд, чтобы на игрищах, на посиделках посидеть хоть полчаса с ним рядом на одной лавке, на одном конике, а старались как можно быть от него подальше, чтобы на следующий день по селу не пошла дурная слава, что такая-то, мол, девица сидела с пастухом рядом и любезничала. О богатых девицах говорить не приходится: они только издевались над пастухом, смотрели на него свысока и во время посиделок, когда играли в игру «люб или не люб», брали его через старосту к себе, сажали рядом, а когда староста говорил «поцелуйтесь», девицы пронзительно хохотали, кричали «не люб» и гнали его дальше, к другим девицам, а те — ещё дальше, и так под хохот и насмешки кругом через всю «беседу» до тех пор, пока он сам не догадается и не уйдёт с посиделок.

С отцом Тани то же самое проделывали девицы, несмотря даже на то, что он был недурен собой: он был высокого роста, крепкого телосложения, рыжеватый с лица, голубоглазый, одевался опрятно, ступал на землю сильно, но легко, вразвалку, так, как ходят волки, — это пастушья походка осталась у него и до сего времени, несмотря на военную выправку, так что дай ему тогда хорошую избу, немудрящую лошадёнку, — он вполне мог бы сойти за приличного жениха и, пожалуй, ни одна девица на побрезговала бы гулять с ним на посиделках и быть его женой. Отец Тани, нужно отдать ему справедливость, не только был умён, но и поразительно хитёр, так что, когда над ним издевались девицы, он никогда не показывал вида, что он недоволен, что он хорошо понимает, что над ним издеваются, — всегда был весел, всегда отвечал на шутки шутками, на насмешки насмешками, а если над ним хохотали, то он старался ответить более громким хохотом, чтобы заглушить смех других, и это ему почти всегда удавалось. Но, несмотря на его ум и хитрость, девицы относились к нему плохо, считали за позор любезничать с ним, сидеть на посиделках рядом, играть в соседи, «люб или не люб». Они всегда старались избавиться от него или просто поиздеваться над ним, погонять его по избе от одной девицы к другой, и так без конца, пока не надоест… Ушёл он на военную службу с радостью, так что перед уходом три дня подряд пьянствовал, пел одну и ту же частушку: «Голова ж ты моя, голова, до чего ж ты меня довела». На слёзы матери он отвечал коротко, просто, но весьма внушительно: «Не скули. Не пропадёшь. А я чувствую, что солдатчину мне бог посылает, и я через неё, бог даст, в люди выползу, человеком стану. Поняла?» И верно: вернулся он бравым солдатом, с тремя нашивками, в блестящих сапогах со шпорами, с небольшим зелёным сундуком, обитым жестью. В этот же вечер, когда пришли посмотреть, поздравить с окончанием службы родные и соседи, полюбоваться на его холёное лицо, пощупать доброту солдатского одеяния, повздыхать, посоветовать относительно его заброшенного хозяйства, а главное о том, что на селе очень много хороших девок, и ему, чтобы поправить хозяйство, обзавестись домком, необходимо жениться и прикрепиться к родному гнёздышку, и когда соседи и родные, наговорившись вдосталь, ушли, и он остался в избе только с матерью, — стал расспрашивать её относительно девиц. Остановился он на дочери богатого мужика и прямо заявил матери: — Сколько ей теперя лет? — Сколько ей те-перя лет-то? — повторила мать. — Когда ты пошёл в солдаты, ей было четырнадцать, а теперь, пожалуй, около двадцати будет. — Около двадцати? А много за неё женихов сваталось? — Мать ответила не сразу. — Да как тебе сказать-то: раньше, когда она была помоложе-то, не было отбоя, а теперь что-то не слышно. Да ты не вздумал ли её посватать. А? — Её, — ответил он, — завтра иди свахой. — Мать всплеснула руками: — Да ты что, сынок, с ума рехнулся. А?! Это из такой завалюшки, да в такой тысячный дом идти свахой, да я лучше сквозь землю провалюсь, чем переступлю порог этого дома… Но сын был неумолим, и мать была вынуждена отправиться свахой к богатому мужику… Богатый мужик, как и думала мать, показал ей порог и за то, что она опозорила своим сватовством его дом и девку, выгнал её чуть не в шею. После такого скандала отец нисколько не смутился, даже, наоборот, хвастался, что он обязательно усватает Аришку, женится на ней, и он тогда уж ей задаст, как гордиться, гнушаться таким военным, как он, человеком; он ей покажет тогда кузькину мать, так что она будет век помнить ту обиду, которую она нанесла ему своим отказом выйти за него замуж. Ходил он так с неделю, потом ушёл в уездный город, пропадал там до самого рождества, а когда вернулся домой, снова стал говорить, что он обязательно женится на Аришке. Слово своё он сдержал; на третий день рождества убрался в военное, надел шпоры, накинул на плечи шинель и, не говоря ни одного слова матери, отправился прямо к богатому мужику, к отцу Арины. Когда он пришёл к богатому мужику, всё семейство было за обедом — за большим блюдом лапши со свининой. Отец не растерялся, помолился богу, непринуждённо отвесил низкий поклон, почтительно, но с достоинством сказал: «Хлеб да соль». Потом пошёл к чулану и свободно сел на лавку. Не ожидая такой дерзости от бывшего пастуха, что он решится после недавнего скандала прийти в дом, в котором ему так жестоко отказали и выгнали с позором его мать, отец Арины совершенно опешил и, чтобы показать ему на дверь, он только повернул в его сторону голову, вытаращенными глазами стал смотреть на него, ничего не соображая. Опомнился он только тогда, когда проговорила его жена: — Вам что угодно, Василий? — Да, вам что угодно? — повторил он за женой и крякнул что-то непонятное, взглянул на дочь, что была ярче кумача и сидела неподвижно с ложкой, стараясь ни на кого не глядеть, а скорее провалиться сквозь землю в тартарары, ежели не глубже, — тяжело засопел, заворочал челюстями. Обед продолжался недолго: его постарались скомкать и убрать со стола, а когда обед убрали и лишние члены семьи для приличия вышли из избы и остались в избе только старшие хозяева и старики, отец Арины обратился к солдату: — По какому делу? — Солдат пододвинулся к столу, ничего не говоря, скинул с плеч шинель, достал из бокового кармана гимнастёрки толстый, из простой сапожной кожи бумажник, развернул его, вытащил несколько штук катеринок, помахал ими перед выпученными глазами хозяина и стариков, которые, когда он вынимал бумажник, подошли ближе к столу и с жадным любопытством смотрели на бумажник, на пальцы солдата, потом на катеринки, что с минуту трепыхались и нежно шелестели перед их выпученными глазами. Солдат, удовлетворившись произведённым эффектом, сурово, с определённой деловитостью в голосе, проговорил: — Видали? — и положил катеринки в бумажник, и раньше, чем убрать его в карман гимнастерки, постучал им несколько раз по столу, чтобы ещё больше ошарашить отца Арины, глаза которого тяжело лежали на бумажнике, медленно, как два бурых паука, двигались за ним до кармана гимнастёрки, и только тогда оторвались и взглянули в лицо обладателя такого прекрасного бумажника, когда он ещё раз проговорил: — Видали? — и глубоко спрятал его в карман. Первым опомнился отец Арины, он дико обвёл глазами стариков и жену, которые, в свою очередь, удивлённо осматривали солдата. — Да ты хоть бы стол-то накрыла, — крикнул другим, поразительно изменившимся голосом отец Арины на жену. — Кто же так гостей-то встречает. А? — Через каких-нибудь полчаса стол был в настоящем порядке и в вышках сидел дорогой гость, вёл с хозяином кроткую беседу о будущей жизни…

Ровно через две недели Арина была выдана замуж за солдата, которого уже не звали на селе пастухом, а величали Василием Петровичем, и у которого к весне была новая изба, мелочная торговля, а ровно через год прибавился к лавке и кабак и ещё появился на свет человек, который сейчас сидит перед тобой, рассказывает тебе детство сестры Тани… Моя мать не любила отца и была выдана за него силой. После свадьбы несколько раз бегала от мужа и за своё бегство получала страшные побои от него: бил он её не на живот, а насмерть, так что после каждого побоя она подолгу лежала в постели, ходила с синяками. К двенадцатому году своего замужества высохла, как щепка, стала покашливать и поплёвывать по утрам кровью. Я никогда не забуду одного случая, после которого я возненавидел отца всеми фибрами своей детской души и готов был его зарубить топором, ежели бы топор тогда попался мне под руки, но я его не зарубил… я только прокусил ему кожу на шее так, что брызнула кровь… — Тут рассказчик нервно дёрнулся, взял с дивана кепку, завертел её в руках. — Ты прости, пожалуйста, что я рассказываю не то, что надо тебе, а другое…

— Что ты, что ты, — запротестовал я, — всё, что ты рассказываешь, для меня очень интересно, и я тебя с большим вниманием слушаю.

Он снова положил на диван кепку, поднял на меня медные глаза.

— Да. Я думаю тоже, что интересно, иначе будет тебе трудно понять, почему моя сестра вышла такой, а не такой, какой я желал бы её видеть сейчас.

— Ну, в этом ты не прав, — возразил я, — в этом виновата обстановка, в которую она попала.

— Не будем об этом спорить, — резко оборвал он и добавил, как будто желая закрепить за собой правоту высказанной мысли:

— Прошлое глубоко сидит в нас, и оно часто нас тянет назад, в особенности, если прошлое, как моё, как моей сестры… Этот случай был роковым для моей матери, и она не вынесла его и через две недели умерла. После её смерти я с такой силой возненавидел отца, что даже, слов не находил, да и сейчас не нахожу, чтобы выразить всю свою ненависть к нему. Случилось это так: мать моя заболела и не могла выйти в лавку отпустить керосина какому-то мужику, и мужик ушёл к другому торговцу за керосином Отец про это узнал, с кулаками набросился на мать и стал её бить. Бил её он так жестоко, бил так, как часто бьют мужики своих лошадей, когда они отказываются вывозить на гору не под силу нагруженные на них тяжести. Бил первое время кулаками, а когда она упала на пол, он остервенел, навалился на неё, намотал на руки и косы и, держась за них, как за вожжи, стал таскать её по полу, заглушая скверными словами её крик и нечеловеческие стоны. Я не выдержал крика и стонов матери, бросился к отцу, вцепился в его плечи, но он был неподвижен и крепко давил коленом грудь матери, и я отлетел от него как мяч от каменной тумбы…. Потом я снова бросился к нему и вцепился изо всей силы зубами в его жирный розовый загривок и замер, как будто прислушиваясь к каждому хрусту его жирного мяса… Опомнился я только тогда, когда шлёпнулся больно на пол, получил тупой удар в живот, от которого я, как кошка, завертелся по полу, а мать ещё больше застонала, безумно метнулась, подползла ко мне судорожно трясущимися руками обвила моё тело и, стараясь закрыть его собой, затряслась на моей груди… — Тут друг быстро откинулся от спинки дивана и, наклонясь: ближе ко мне, навалился грудью на стол, скривил лицо, яростно застучал кулаком по столу. — Я никогда не забуду этого дня! Я никогда не забуду больших, полных ужаса, глаз матери! Никогда!.. Ты понимаешь, никогда!.. После этого дня я поверил тем рассказам, которые ходили про моего отца по нашему селу, по соседним сёлам и деревням что он разбогател не от честного труда, Убил какого-то коробейника-краснорядца, и ещё от того, что будучи в солдатах каптенармусом, скопил себе денег путём систематического обкрадывания и без того скудного солдатского пайка… К этим рассказам пустил я ещё рассказ о том, как он убил мою мать.

— Что же ему за это было?

— Ему? Ничего. Через две недели умерла моя мать. Через месяц он женился на бедной девушке, но на удивительно красивой. От этой жены у него родилась Таня и два сына… Он, чтобы я не болтал лишнего, не мозолил ему глаза, отдал меня в уездный город к одному купцу в мальчики, у которого я прослужил до Февральской революции. После Февральской революции вернулся обратно в родное село, но не к отцу, а к деду, к отцу моей матери который меня очень любил, часто наведывал меня в городе. В эту пору мне было двадцать шесть лет, здоровья я был очень слабого, благодаря которому я был освобождён от военной службы, и война прошла мимо меня спокойно, хотя несколько раз призывали и осматривали. Но отец не разрешил мне жить у деда и потребовал к себе. Дед тоже посоветовал идти к отцу, а когда я собрался уходить, он мне сказал: «Прошлого не вернёшь, да и не надо его, а он всё же тебе отец и капитал больше ста тысяч имеет». С такими напутственными многозначительными словами я и ушёл от деда к отцу. Отец меня принял с деловитой сухостью, без особенных отцовских ласк. Он был мне всё так же противен, и я к нему отнёсся спокойно, деловито, словно к совершенно незнакомому купцу, к которому я только что пришёл наниматься в приказчики. Да оно так и вышло с первой же встречи. Отец, не рассуждая долго со мной, заявил прямо: «Ты сколько получал у хозяина за последнее время?» — «Двадцать и всё готовое», — ответил я и заглянул ему в глаза. Отец выдержал мой взгляд, разгладил козлиную рыжую бороду, откашлялся, высморкался в красный с чёрным каемками платок, положил его в карман суконной поддёвки. Потом, в свою очередь, взглянул в мои глаза и, видя, что я выдерживаю его пытливый и ищущий чего-то в моей душе взгляд, отвернулся и сказал: «Столько же и я тебе буду платить. С завтрашнего дня будешь находиться при лавке». — «Слушаю», — ответил я сухо и стал смотреть на розовую скатерть, на самовар, на стаканы, на весёлую резвую и необыкновенно красивую голубоглазую девочку лет четырнадцати, что сидела за столом и упорно смотрела на меня. Отец повернулся ко мне спиной и вышел из дома. Я остался один с девочкой. Она была не по годам высока, и ей можно было вполне дать не четырнадцать лет, а семнадцать. Она была, повторяю, необыкновенно красива во всех отношениях: высока, стройна, у неё изящное лицо, правильный нос, правильные черты лица тонкие чёрные, похожие на стрелы, брови, длинные ресницы, большие голубые глаза, а на стройной прямой спине рассыпались кольцами чёрные пряди волос, перехваченные немного пониже затылка тёмно-красной шёлковой лентой. «Ты что на меня, Танюшка, так смотришь? Разве не узнаёшь?» — улыбаясь, спросил я её. «Нет, узнала, — ответила она и тоже улыбнулась, — ты мне старшим братом приходишься». — «Кто это тебе сказал, что я братом тебе прихожусь. А?» — «Кто сказал? — спросила она и засмеялась, — вот этого я не скажу, сам отгадай». — «Да как же я, Танюша, отгадаю-то. А?» — В это время снова вошёл в дом отец и, не глядя на меня и на дочь, прошёл мимо нас в другую комнату, и через две-три минуты прошёл обратно и, тоже не глядя на нас, вышел из дома и больше не возвращался до самого запора лавки. — Ушёл, — вздохнула Танюша. — Он меня очень любит, а я его боюсь. У него страшно мягкие и холодные руки. Когда он мне подаёт их, и я беру в свои, напоминают лягушек, а иногда парное молоко. — Разве ты, Танюша, брала когда-нибудь в руки лягушек. А? — Нет, никогда ни брала, — густо покраснев, ответила она, — никогда. Но я только хорошо знаю, что они холодные и всегда мягкие, и прикосновение к ним бывает очень неприятно. — По-моему, они очень приятные, и их за границей уважают и даже едят, — улыбаясь я ответил ей. — Едят! — удивилась она. — Ну, это ты уже, братец, врёшь, ей-богу, врёшь! — и неожиданно для меня наклонилась ко мне и шёпотом спросила: — А верно, как говорят, что твою маму убил он, а тебя, чтобы ты не разболтал, отправил в город и отдал в магазин в мальчики? — От её слов я дёрнулся назад, больно ударился головой о стену. — Кто это тебе, Танюша, сказал. А? Это ложь! Этому ты никогда не верь! — И, дрожа всем телом, встал из-за стола, пошатываясь, вышел из дому и весь остаток дня пробродил в саду, около мельницы. Через два месяца я ушёл из родного дома, сказав отцу очень мягко и вежливо: — Противно мне жить у тебя. — На это он ничего не ответил и только предложил получить за два месяца жалованье. Я ещё более грубо сказал: — Не надо. Оставь на неугасимое масло и на свечи по несвоевременно погибшей моей матери. — Он, получив такой ответ от непокорного сына, побагровел и, яростно потрясая кулаками, бросился за мной: — Прокляну! Как ты смел, щенок, сказать мне это? Как ты смел? — Воля твоя, — ответил я и вышел из дома. Потом я уехал в уездный город и там снова стал работать среди рабочих железнодорожной мастерской, организовал ячейку большевиков; после Октябрьской революции добровольно пошёл на фронт и с этого самого дня не был в родном селе и ни разу не видал своего отца… Вот и вся характеристика отца моего и отца моей сестры Тани. К этой характеристике я больше ничего не могу прибавить.

Тут друг мой замолчал, очень внимательно посмотрел на меня и громко спросил:

— Мало?

— Про Таню очень мало, — согласился я. — Мне надо узнать про Таню, как она ушла от отца и вступила в комсомол.

— Это ты подробно узнаешь из её писем, — возразил он, — и из записок.

— Этого в её письмах нет.

Он тяжело вздохнул и полез в карман, достал оттуда несколько писем, протянул руку и, помахивая пачкой писем над столом и перед моим носом, проговорил:

— Остальное узнаешь вот отсюда.

Глава четвёртая

ПИСЬМА

Как трудно и тяжело читать чужие письма, в особенности человека, который пережил необыкновенную историю, который, шумно хлопнув дверью, прокричал пронзительно нам в лицо и навсегда ушёл от нас в неизвестные края, в недоступные для нашего пытливого глаза.

Когда я читаю неизвестного человека письма, то мне всегда до необычайности кажется, что я стою перед его дверью и никак не могу открыть её, войти в комнату, чтобы сразу окинуть взглядом человека и то, со всеми прелестями гнездо, в котором он жил и живет до настоящего времени, а стою около двери, робко и пытливо заглядываю в замочную скважину, в которой едва улавливаю, едва осязаю человека, да и то только его отдельные части тела, некоторые предметы обстановки, обыкновенно пустые, порой даже нелепые безделушки, которыми он окружал себя, возможно, не он лично окружал себя этими предметами-безделушками, а окружали его посторонние люди, близкие благодетели, а он только покорно соглашался, привыкал и жил до определённой поры, до определённого предела в этой обстановке.

Но, несмотря на такое суждение, что по письмам трудно познать всего человека полностью — его внутренний мир, всю ту обстановку, в которой он родился, воспитывался и жил до положенного возраста, из которой он вырвался и ушёл навсегда, — я всё же решился воспользоваться письмами, каковые так любезно передал мне брат моей героини, и целиком поместить их в сей главе.

Решил я сделать это для того, чтобы не только один автор постоял перед дверью героини повести, а вместе с ним постояли бы читатели и так же, как и автор, заглянули бы в замочную скважину на небольшой период жизни Тани, на обстановку, которая окружала её, — правда, одну часть этой обстановки читатель знает из рассказа её брата, приведённого выше, в третьей главе.

Вот что она писала на фронт своему брату:

«Дорогой Коля, крепко целую тебя и от всего сердца желаю здоровья. Я очень рада за тебя, что ты не живёшь дома, не видишь отца, домашней обстановки, а на фронте, и тебе хорошо. Как я рада за тебя! Я очень желаю тебе успеха в разгроме белогвардейцев. Если бы было можно, то я приехала бы к тебе на фронт и стала бы тебе помогать. Напиши: может быть можно приехать? Я всё равно не могу жить дома и наверно скоро сбегу, а куда — и сама ещё не знаю. Теперь опишу тебе, что у нас в доме делается, а также и на селе. В доме у нас всё перевернулось кверху дном, решительно всё. Даже не только дом, но мебель и все безделушки. А случилось такое событие неожиданно и рано утром 3 ноября. В это утро отец проспал (ты знаешь, этого с ним никогда не случалось: он всегда вставал до солнца) и пожаловался, что видел жуткий сон: будто его пополам перепилили поперечной пилой. И только за чаем успокоился. Бабушка тоже видела нехороший сон, но рассказывать не стала, а ушла к себе в комнату молиться богу. Чай пил отец тоже плохо: всего три стакана, и полотенце не брал на колени, хотя оно и было мамой положено на стол и как раз против него, как всегда. Напившись чаю, он долго молился перед божницей, во время молитвы часто вздыхал, поглядывал на Николая-чудотворца, так что мне было очень смешно, и, если бы не угроза мамы, я наверно бы расхохоталась, После молитвы отец вышел из дома, а через несколько минут в дом вбежал наш работник Аким и, не снимая шапки (он никогда так не входил в дом, чтобы не снять шапку), равнодушно сказал, как будто ничего особенного не произошло: „С самим что-то приключилось“. И вышел обратно из дома (он тоже никогда не называл отца „самим“, а всегда величал его по имени и отчеству, а тут „с самим“, да и перед мамой всегда был почтителен и тоже величал полностью). Мама, бабушка (братья ещё спали) выбежали из дому на улицу и бегом через дорогу к лавке, возле которой уже стояла толпа мужиков, которые, когда мы подбежали к лавке, расступились и дали нам дорогу к отцу. Он лежал на земле, стонал и всё время хватался пальцами за землю, как будто желал её захватить в пальцы и так сжать, чтобы она никому не досталась, а только ему одному. Увидав его, мама и бабушка страшно заголосили, а мне было ни чуточки его не жаль, и плакать совершенно не хотелось. Лишь только было неприятно на него смотреть: он, ползая по земле, походил на большую рыжую лягушку и всё время, показывая жёлтые зубы, открывал жадно рот, пучил на мужиков мутные глаза, хрипел что-то непонятное.

— За что вы его? — закричала исступленно бабушка и стала на колени перед сыном. — За что? Что он вам сделал плохого?

Мужики, стоявшие всё время хмуро и молчаливо, от слов бабушки всколыхнулись, загалдели:

— Ты что, старая, зяпаешь понапрасну. Скажи, кто его трогал? Никто.

А один мужик, рыжий Вавила, у которого отец скупил всё — и надел, и поместье — подошёл к бабушке, передразнил её, скорчив страшно рожу:

— „Что он вам сделал плохого?“ Подумаешь! А ты, старая ведьма, нам скажи, много ли он хорошего-то сделал? С меня он, твой сынок-то, вот крест снял, а с других не одну шкуру спустил. А ты — „что он сделал плохого?“ Удавить его надо было бы, такого дьявола. Да, к счастью, кондрашка хватил, не допустил нас до этого греха.

— Убили! Убили! — визжала бабушка, призывая кого-то на помощь. Мама только охала как наседка, растерявшая своих цыплят, вертелась между мужиков и упрашивала их перенести отца в дом. Бабушка всё визжала: — Убили! Убили!

К ней подошёл работник Аким, взял её за плечо, нагнулся, положил рот почти на самое её ухо и нарочно громко заорал:

— Вот кто его, бабушка, убил-то! — и показал рукой на раствор лавки, на котором белел большой лист бумаги.

Бабушка вскинула голову:

— Кто? Где он? — и, остро вглядываясь вперёд, побежала к раствору, а когда подошла, снова завертелась: — Кто? Где он? — и только тогда она остановилась, когда Аким показал ей на декрет и ткнул в него пальцем, да так, что даже прорвал ногтем. За то, что он прорвал декрет, мужики его чуть-чуть не избили, да он и сам страшно перепугался и бросился его перед глазами бабушки разглаживать. А бабушка таращила на декрет глаза, приговаривала, ничего не понимая. Даже не поняла и тогда, когда ей громко прочитал Аким. А прочитал он ей „Декрет о земле“. — Грабители! Разбойники! — кричала бабушка и побежала за отцом, которого понесли в дом.

А когда отца унесли в дом, рыжий мужик Вавила подморгнул мужикам, показал хитрыми, похожими на снятое молоко, глазами на бабушку, которая была к нему спиной, и проговорил:

— Всё поняла! Ишь, орёт, чертовка: ограбили, ограбили! Ограбишь тебя. Мы ещё не начинали грабить-то, а твой сынок двадцать лет грабил, но мы не орали так, как ты, старая карга!

Мужики громко смеялись, а Вавила, размахивая руками, кричал: — Мы хорошо знали, что всей России скоро будет переэкзаменовка, а она ещё хрундубачит…

Долго галдели мужики около дома, а когда они разошлись, я тоже прочла декрет о земле и хорошо его поняла, также поняла, что скупленную отцом у бедных мужиков землю отберут мужики обратно, особенно хутор. Отца никто из мужиков не трогал, на него подействовал очень сильно декрет, так что, когда он на него взглянул и стал было читать, у него хрястнула поясница, и он повалился на землю (об этом он опосля рассказывал сам маме, и ещё об этом говорил мне работник Аким, который прочёл декрет раньше и показал отцу). Оказывается, что сон отца был в руку. Теперь ждём исполнения сна бабушки: её сон, как я уже сказала выше, был страшнее. Через две недели после случая с отцом отобрали у нас хутор, землю на селе и ещё наложили контрибуцию в двадцать тысяч, но отец отказывается платить и страшно ругается… Поясница у отца ещё не поджила, и он всё время лежит в постели. Книги твои разыскала и прочла. Учиться в этом году отец не разрешает: теперь, говорит он, не гимназия, а вертеп, — это он мне так сказал, а матери, когда она вздумала было просить его за меня, сказал ещё хуже и назвал гимназию публичным домом… В понедельник на этой неделе разгромили винокуренные заводы Писарева и Ширяева. Одного спирту разделили по семь вёдер на двор. Мужики ходят по селу весёлыми, с песнями, христосуются друг с другом. Пьют за здоровье Ленина и большевиков. Акиму тоже досталось семь ведер. Для спирту он взял у нас стеклянные бутыли, наполнил их (вот глупый-то!) и поставил в сенцах около стены, накрыл старым армяком, чтобы не украли, и хотел спекульнуть, а на вырученные деньги купить лошадёнку. Но в сенцы забрела чья-то пёстрая свинья, подрыла землю, переколотила своим пятачком бутылки, разлила спирт и, как говорят мужики, напилась пьяной и заночевала у него в сенях… Сколько было смеху! Я тоже, когда мне рассказывали, много смеялась. Только Аким ходит злым и ни с кем не разговаривает, даже со мной не хочет говорить… Ещё тебе сообщу по секрету: мама и бабушка по ночам таскают из лавки товар и прячут — боятся, что мужики отберут. Как они стали мне за это противны! Ещё скажу тебе по секрету: у нас в селе организуется комитет бедноты, и меня приглашают читать книги и газеты… Ты не знаешь, Коля, как мне хочется быть взрослой».

На этом кончается первое письмо. А ровно через десять месяцев она писала брату следующее:

— «Ненаглядный братец Коля, целую тебя несчётно раз и от всего сердца желаю тебе как можно больше здоровья. Сообщаю тебе, что в доме у нас всё идёт по-старому. У отца поясница стала лучше, и он стал ходить и даже за последние дни изволил шутить с матерью и со мной, а вчера за обедом так расхохотался, что я даже удивилась такой в нём перемене. Но к вечеру настроение отца разгадала: он, мерзавец, рыжая лягушка, — я теперь всё время его зову лягушкой, — радуется неудачам Красной Армии и скорому приходу белых генералов. Свою радость он при мне передал матери: „Не тужи, Ольга, скоро заживём с тобой опять по-хорошему. И поясница тогда у меня перестанет окончательно болеть“. Впрочем, такая перемена происходит не с одним отцом, а со многими богатыми и зажиточными мужиками. Недавно у твоего деда было собрание богатеев (отец не ходил), и на этом собрании они вынесли постановление: приветствовать приближение генерала Мамонтова и преподнести ему хлеб-соль, как давно жданному освободителю от ига большевиков… Выбрали твоего деда и какого-то Наумова, мужика из другой деревни. Выборные пропадали дня четыре, вернулись поздно ночью мрачными, расстроенными, и только на другой день после приезда сообщили, что белые ведут себя ещё более неприлично, чем красные, — грабят всё, что попадает под руку, обижают девок и женщин. Такое сообщение обескуражило мужиков, и они решили, что большевистская власть лучше за неё надо держаться пока… Три дня тому назад, как сообщил мне Аким (он теперь председатель комбеда), разъезд белых был в пятнадцати верстах от нашего села и так напугал местную власть, что председатель волостного совета, большевик Романов, достал из сундука жены крест, надел его на себя, подмазал пятки и прямо на Москву, и ежели бы комбед и ячейка большевиков не остановили его, он, наверно, удрал бы, и едва ли бы его так скоро отыскали. Сейчас комбед и ячейка вооружены и стоят на страже… Завтра несколько человек из комбеда добровольно уходят на фронт. Кажется, с ними уходит и Аким. Для проводов у твоего деда реквизировали овцу. Дед твой страшно возмутился, ворвался в избу Акима, стал ругаться матерно и требовать овцу обратно, а когда ему не вернули, он написал заявление. Это заявление я читала, так как я состою у Акима тайным секретарём, передаю его тебе. Вот оно: „Взятую комбедом у меня со двора овцу прошу вернуть обратно, ибо она суягна, а ежели нельзя вернуть, то прошу заменить несуягной“. Аким на заявление твоего деда положил очень мудрую резолюцию: „Никакех…“ (дальше такое слово, что я тебе написать его не могу). Дед твой схватил это заявление и на другой день поскакал жаловаться в город, чем очень сильно напугал Акима. Через неделю вызвали Акима в город, но всё прошло хорошо, — в уезде над Акимом только посмеялись, и он вернулся очень довольным. А овцу деда твоего так и съели. Овца оказалась совсем не суягной: дед твой соврал. Нынче комбедчиков сорок человек ушло добровольно на фронт. Уходили с „Интернационалом“ и радостно. На дорогу отобрали у богатеев ещё несколько штук овец, а у отца — борова, пудов на восемь. У отца ужасно разболелась поясница (но я глубоко уверена, что поясница разболелась у него не от борова, а от того, что белых разгромили, и от „Интернационала“ комбедчиков), он снова свалился в постель и стонет на весь дом… Живя в деревне, я так изучила мужиков, что хорошо по их настроению угадываю, что делается на фронтах: ежели у моего отца не болит поясница и на лице просачивается улыбка — на фронте большевикам скверно, а ежели у отца болит поясница и на лице хмурь — на фронте большевикам хорошо, бьют белых. Лицо комбедчика Акима говорит обратное, и тоже верно, — одним словом, что крестьянин в полосе гражданской войны может служить хорошим барометром, благодаря которому и без газет можно вполне хорошо узнавать политическую погоду… как я рада, что Аким остался (его едва удержали товарищи, чтобы он не уходил на фронт, а остался в селе и продолжал бы всё так же работать, как и до этого, и он остался). Я чуть его не расцеловала за это… Как ты счастлив, что ты на фронте! Да (чуть не позабыла), утром приезжал мой крёстный отец из деревни Давыдово, пил у нас чай, за чаем рассказал очень безобразную историю (это по его мнению, а по-моему, очень хорошую, слушая эту историю, от всей души хохотала, за что мне здорово влетело от матери) о том, как над ним издевался в течение года его сосед-бобыль, пока не довёл его вот до этого состояния — до одной лошади и коровёнки.

Вот что он рассказал за чаем:

— Ты знаешь, кум, как я жил до революции? Конечно, знаешь: я имел тройку хороших лошадей, пару коров, штук сорок овец, пары три свиней. Ну, об этом тебе нечего говорить: тебе хорошо известно было моё хозяйство. Но как, кум, пришла революция, так всё перевернулось кверху дном, но этого мало, что перевернули кверху дном, всю душу вытрясли и сделали её дырявой, как решето. А кто сделал-то, а? Ты думаешь, кум, сделали на людей похожие, а?. Нисколько. Сволочь какая-то, вроде твоего бывшего работника Акима. А теперь попробуй, подойди ты к этому он тебе покажет кузькину мать. Да что тебе, кум, говорить-то — ты его хорошо знаешь.

Отец не возражал крёстному, а только охал, сопел, да всё время растирал поясницу. А крестный всё больше и больше горячился (попади крёстному сейчас сосед — горло переест и кровь до капельки высосет):

— Только выйду я из дому на улицу, и сосед из своей закуты тоже на улицу и стоит против меня, подкашливает, а когда прокашляется, повернёт ко мне рябую свою рожу и начнёт осклабляться: „Дядя Степан, а, дядя Степан, как весна-то ноне, хорошая будет?“ — меня так всего и подмоет. Ну, думаю, сволочь, к чему-нибудь подъехать, подобраться норовит, но всю злобу — так вот и зарезал бы его — скрываю и тоже улыбаюсь: „Да, господь её знает, должна бы быть хорошей, Василь Андроныч“.

Тут отец захрипел, затряс бородой:

— Ишь ты, кум, как его величаешь. Хе-хе. Это будет не тот самый Васька Коульбарс, который жил у помещика Ширяева телохранителем ещё в пятом году?

Крёстный радостно встрепенулся:

— Так ты его знаешь? Он самый, сволочь! Здоровый верзила, носастый и с золотухой на шее, благодаря этой золотухи-то и на войну не пошёл, а то, всё может быть, там и остался бы…

— Хе-хе, — скрипел отец и тряс рыжей бородой, — он в пятом году чуть барина, Николая Петровича, в могилу не вогнал, еле отлежался. Он, этот Васька-то, телохранителем служил у него и всюду его сопровождал. Едут они раз через вершину Суров, барин-то в откидной коляске, а Васька-то в седле за ним следом; видят, навстречу два волосатых студента идут и в руках свёртки держат. При виде этих студентов-то у Николая Петровича вся душа затряслась: подкатят, думает, один свёрточек под коляску и кончено всё. Но ничего не сделали, а только очень внимательно посмотрели на барина и коляску пропустили, а Ваську остановили и, было, повели с ним такую речь: „А ну-ка скажи, любезный, какого будет режима твой барин?..“ А он, как услыхал „режима“, как дёрнет лошадь и пошёл за барином, а когда нагнал коляску, барин-то у него и спроси: „Что они с тобой, Василий, говорили?“ А он вместо того, чтобы сказать, что спрашивали: „какого режима“, бухнул: „Резать велели, ваша милость“. Тут барин не выдержал и так ахнул, что от страху случилось с ним страшно неудобное и его всего мокрого и вонючего привезли домой… А кучер коренную лошадь загнал насмерть. Вот какой он был прохвост. Хе-хе.

— Это он нарочно переврал, — отставляя в сторону стакан, сказал крёстный и многозначительно добавил: — Сволочь!

(Сейчас крёстный был очень похож на Николая-угодника, и лысина у него блестела от капель пота.)

— Теперь воля у них: что хотят, и делают, — хватаясь за поясницу, простонал отец. — Что же он с тобой сделал?

Крёстный стал передавать дальше:

— Что сделал? Стоит и издевается, мерзавец: „Скоро, наверное, сеять будете, дядя Степан? Семян, наверно, у вас много“. А то: „А жеребец у тебя, дядя Степан, хорош, я всё время на него с радостью смотрю“. Как он это скажет, так у меня всё сердце оторвётся и ноги подкосятся; ну, думаю, деловито, сволочь, подъезжает, прямо к жеребцу метит, уведёт, как бог свят, уведёт. И увёл, — правда, не он, а его же комбед: он председателем был этого сборища. А я ли ему не угождал, — скрепя сердце, угождал! Как он только бывало скажет: „Дядя Степан, жеребец хорош“, — так я ему, чтобы угодить, чтобы он, мерзавец, не мучил меня, немедленно приказываю снохе или сыну отнести пуд мучицы, пшена или картошки, а то и свининки…

Отец снова захрипел:

— Уважал; значит, чтоб к жеребцу не подъехал. Хе-хе. А он и на уважение наплевал, нахаркал, можно сказать. Хе-хе…

А крёстный продолжал:

— А он, Васька-то, как слопает чужое-то, так снова: „Дядя Степан, а дядя Степан, уж больно у тебя жеребец хорош“. Так, мерзавец, до самой весны и промучил, а потом и отобрал к пахоте, а с ним и кобылу: жеребца отдал солдатке, а кобылу — вдове. Да-а, чуть не помер я с досады, свет мне не мил, руки хотел наложить на себя. Увидал я его и говорю: „Зачем ты меня, Василь Андронович, ограбил, крест снял, по миру пустил. А? Грех тебе будет. Я ли тебя не кормил всю эту зиму! А?“ А он стоит и нахально рябую рожу свою улыбкой маслит, а бельма свои непутёвые на небо, на облачка лупит. „Насчёт греха, — говорит, — мы маленько обождём, а насчёт твоего упрёка, что ты меня зиму кормил, я тебе, дядя Степан, отвечу: зря это ты говоришь. Я ведь у тебя ничего не просил, а ты сам таскал“. Тут уж я не выдержал: „Да ты бы с голоду околел, как червь дождевой, ежели бы не я“. А он: „Значит, дядя Степан, тебе было жалко меня?“ Я плюнул на его слова и ушёл к себе в дом. Так он меня промучил до самой весны и перетряс всю мою душу, все косточки перемял. Показаться из дому не давал, мерзавец. Бывало, как только увидит меня, так и скривит рябую свою рожу: „Дядя Степан, корова у тебя не холмогорской породы?“ А когда жеребца свели со двора, он на другое закинул удочку: „Дядя Степан, жнейка у тебя уж больно хороша“. И так без конца. А вот недавно последнюю штуку выкинул: стою это у дома-то и дно у бочки кугой подконопачиваю — текла уж больно — и так увлёкся работой, что даже не заметил, как со двора вышла поросная свинья, а он, Васька-то, заметил и кричит мне из своей избы-то: „Дядя Степан, да у тебя свинья есть?“ Как он это сказал, так у меня и ноги отнялись: ну, думаю, теперь всё пропало, вот тебе и дождался поросяток.

— У меня тоже борова пудов на восемь съели, — вставил отец, — и даже попробовать не дали.

Тут крёстный глубоко вздохнул, разгладил бороду и сердито взглянул на отца.

— А ты думаешь, мне-то дали? Даже потрохом не попользовался. И как это он, мерзавец, мне сказал, что у меня свинья есть, так я и решил её в эту ночь зарезать и спрятать. Я так и сделал; ночью, как только все заснули, я её зарезал и на дворе же опалил, мясо разрубил, посолил и вместе с кадушкой спрятал в яму на огороде, недалеко от риги, чтобы не нашли комбедчики. Утром, только что я вышел из дому, а он уже, мерзавец, прохаживается около моего двора и толстым своим носом по воздуху водит: „Дядя Степан, ты чувствуешь, как свежиной пахнет?“ Тут уж я не выдержал, — бояться мне было больше нечего — рубашку одну на плечах оставили, как зяпну на него: „Ты что, голь перекатная, свежинки захотел. А?“ А он стоит и зубы из рябого месива скалит, а я ему: „Али кровушки? На, пей!“ А он: „Не откажемся. Вы нашей попили, а теперь мы попьём“. А сам мимо меня на гумно глаза пялит, это за ригу-то. Я тоже туда глазами, а там, — батюшки! — вороньё вьётся и как раз над самой свининой, да с криком взовьются выше риги, и оттуда кубарью и с игрой, поблескивая крыльями, ударятся в землю, как раз в то самое место, куда я зарыл свинину, и опять кверху, так что пыль от земли поднимается. Ну, думаю, пропала моя свинина. И только я так подумал, Василий повернул ко мне рожу и оскалил зубы: „Дядя Степан, не к пожару ли вороньё так разыгралось?“ — „К засухе“, — ответил я и поспешил в дом, чтобы выслать сынишку разогнать вороньё, да так, чтобы это было незаметно, а вроде прогулки или какой-нибудь игры, а сам стал посматривать из окна. Вижу, что мальчишка не справляется с вороньём: только он прогонит и вернётся к риге, а оно, вороньё-то, опять на этом месте, и так измучило его, что он потерял всякую осторожность, стал бегать за ним и кричать, словно на кур: „шшэ! шшэ!“ Так что я вернул его обратно и не велел больше ходить на огород: уж больно наглядно. А на другой день за ригой, над огородом, не кружилось вороньё. Я взвалил на плечи кошёлку, отправился в ригу за кормом, взглянул на огород, как раз на то самое место, под которым должна была находиться кадушка со свининой, и обомлел: вместо ровного места я увидал раскрытую яму и без свинины…

— Это он украл, — сказал отец и крикнул на меня: — ты что, Танюшка, хохочешь? Пошла вон. — А мать схватила меня за рукав, вывела в другую комнату и за то, что не умею себя держать прилично и веду себя хуже самой последней девчонки, прочитала мне целое наставление.

Милый Коленька, я, наверно, тебе надоела своим глупым письмом, в особенности рассказом крёстного. Я знаю, в этом письме рассказ так хорошо не получился, ежели бы ты сам послушал крёстного, то ты умер бы от смеха, ей-богу, правда. Он так хорошо рассказывал, что лопнуть можно было. А какую он строил во время рассказа рожу — жутко сказать. Даже мама всё время кусала губу, чтобы не расхохотаться. Таких историй у нас в селе сколько угодно. Ну, довольно об этом. В доме у нас ничего: словно в воду опущены. Только я себя чувствую хорошо много читаю. Отец контрибуцию не заплатил, хотя его держали в тёмной четыре дня и кормили селедкой… Говорят, что твоим именем спекульнул: „Сын у меня большевик и дерётся за вас на фронте, а вы отца его разоряете.“ Аким мне тоже про это рассказывал и добавлял: „Благодаря Николаю отпустили, а то бы он посидел в подвале, развязал бы мошну“. Вот пока и всё. Пиши как можно почаще. Я уж чувствую себя взрослой. А на селе меня называют дылдой. Погода у нас стоит хорошая, дни золотые, яблок в садах очень много, в особенности, ты даже себе представить не можешь, как хороша антоновка: крупная, налитая, жёлтая. По ночам всегда луна и всегда, когда только ни выйди, всё с правой стороны, и тоже большая и жёлтая, а главное — похожа на спелую сочную антоновку, так бы с жадностью и проглотила её — ам, и конец. Ну, пиши. Пиши. Твоя любимая Танька».

А через полтора года она писала следующее:

«Милый Коленька, я очень и очень рада, что получил за боевое отличие на фронте второй орден Красного Знамени. О, как бы я желала быть на твоём месте. А впрочем, мне и в селе хорошо: организовала комсомол, и работы по горло. В комсомол вошли ребята хорошие, дети бедняков, правда, иногда, хулиганят немного, Это ничего. Недавно такую выкинули историю, что я да ахнула, и меня крестьяне чуть вместе с ними не выпороли. Ты хорошо знаешь, что в деревню ситцу не дают, и наши мужики решили „текстиль“ свой организовать и организовали: вынесли резолюцию, в которой указали, чтобы лён, отобранный у помещиков Ширяева и Писарева, разделить на каждую женщину и девушку по столько-то фунтов. Бабы этот лён пряли целую зиму, закончили прясть только великим постом, замыли и вывесили пряжу на мороз. Ночью эту пряжу-то ребята взяли и опутали ею всё село, да так, что пройти было невозможно, чтоб не запутаться в нитках. Кто смеялся на такое озорство, но нам было не до смеху, в особенности мне. Меня, а со мной и весь комсомол, призвали на собрание и хорошую нам прописали резолюцию: кроме меня, всех до одного высекли розгами. Меня, наверно, тоже бы высекли, так как мужики были яростно настроены и страшно злы и всё время грозили: „Задрать ей юбчонку-то!“ Но Аким и Вавила набросились на мужиков и меня отстояли. Так с „текстилем“ ничего и не вышло, кроме смеха. Теперь мужиков нашего села окончательно засмеяли мужики других деревень: „Ну, как у вас работает текстиль-то?“ Да и комсомольцам влетает здорово. Слух о порке комсомола дошёл до губкома партии, приезжали расследовать, но так как в этом контрреволюции не нашли, то дело замяли. Свободного времени очень мало, работы по горло, так что на читку газет и книг не хватает времени. В Лаврове было недавно кулацкое восстание, было растерзано несколько коммунистов, девять комсомольцев. В это село были вызваны красноармейцы и расстреляли восемьдесят кулаков, десять попов и одного помещика, бывшего земского начальника. Этот земский начальник был у них главным. Завтра я должна выехать в это село и вновь организовать молодёжь, а поэтому ты меня извини, что я пишу тебе так сухо и скучно — некогда, каждая минута дорога. Эх, если бы ты, Коленька, посмотрел на свою сестрёнку сейчас, то ты её ни за что бы не узнал, ни за что… Она настолько выросла, что посторонние дают ей не пятнадцать лет, а восемнадцать… Да-а, я забыла тебе написать-то, что с отцом у меня всё кончено. Он, когда узнал, что я работала в комбеде вместе с Акимом, призвал меня к себе и стал было грозить, Даже хотел избить, но я ему показала фигу и наотрез отказалась подчиниться. Тогда он так рассвирепел, что приказал мне немедленно выметаться из дома: „Чтоб духа твоего, мерзавка, в моём доме не было! Вон! Прокляну!“ Мать и бабушка, — она всё ещё себя крепкой чувствует и бегает очень быстро, — бросились в слёзы, и к отцу, а я, как мотылёк, сцапала свои вещи, приготовленные мною заранее, подпрыгнула — и до свидания, будьте здоровы, папенька. Это дело разыгралось поздно вечером, и на улице, когда я выпорхнула из дома на крыльцо, была большая круглая луна и была она опять с правой стороны. Я, взглянув на эту луну, вспомнила слова бабушки: „Ежели, внучка, луна светит с правой стороны, то обязательно к счастью“.

— К счастью! К счастью! — закричала я и бегом бросилась с крыльца в школу. Ведь не даром же два с половиной года тому назад, когда у нашего отца хряснула поясница, Вавила очень хорошо высказался: „Мы давно знали, что всей России будет переэкзаменовка“. Теперь будет, милый Коленька. Умоляю тебя, не смейся надо мной, что я так хорошо пишу и даже, как ты утверждаешь в своём письме, могу сочинять… Прощай. Желаю тебе ещё отличиться, даже желаю получить золотое оружие. Это, по-моему, зря дают. А в следующем письме поздравь меня со свободой. Твоя голубоглазая и озорная сестрёнка. Ура! Ура! Прости, чуть не позабыла: губком прислал мне извещение, что командирует меня в Москву учиться. Как я рада! Как только получишь и прочтёшь мое это письмо, то прокричи за меня несколько раз „ура“. Нынче, Коленька, тоже луна была с правой стороны, и была она необычайно большая и жёлтая. Твоя Танечка».

Глава пятая

РАЗГОВОР

— Редкостная девушка, — кладя бережно письма под коленкоровую крышку дневника, сказал я. — Неужели, когда она писала эти письма, ей было пятнадцать лет?

Николай во время моего чтения писем сидел с опущенной головой, смотрел на свои тонкие, необыкновенно длинные пальцы, осыпанные редкими конопушками и нежным золотистым волосом. На мой вопрос он быстро вскинул огромную сизую голову, взглянул на меня круглыми медными глазами. Его взгляд на этот раз показался мне тяжёлым, неприятным, так что я, чтобы не смотреть ему в глаза, склонив голову, стал смотреть на дно стакана, в котором было немного чая, и плавала вертикально, почти стоя, большая чаинка. Молчание длилось недолго.

— Да, — проговорил Николай и опустил голову. — Если бы её не затравили, если бы она так трагично не ушла из жизни, из неё вышел бы недюжинный человек. Я глубоко сожалею, что она уехала из села и попала в такую отвратительную среду…

— Позволь, — перебил я его возмущённо, — это в какую же отвратительную среду? Это ты всю нашу молодёжь считаешь отвратительной средой? А также и всё наше студенчество?

Николай взмахнул тонкой рукой, дёрнулся всем своим чахлым туловищем, словно хотел вырваться из-под тяжести собственной головы.

— При чём тут «вся молодёжь» и «всё студенчество». Я говорю не вся и не всё, а я говорю об отдельных группах, об отдельных личностях.

— Но у тебя, Николай, так выходит, что ты всё хорошее валишь на дурное. Я всё же думаю, что мы в оценке нашей молодежи здорово перегибаем палку, а ты её совершенно перегнул.

— Нисколько, — воскликнул Николай, — я, возможно, похуже тебя знаю молодежь, но всё же знаю её.

— Ну это ещё не всё, — возразил я, — что тебе приходилось жить в студенческой среде.

Николай быстро вскочил с дивана и, опираясь на стол тонкими руками, раскачивая медленно сизой головой, с маленькими и плотно приплюснутыми ушами, наклонился ко мне и удивлённо спросил:

— Это как так не всё? По-твоему, жить в среде молодежи ещё не всё? По-моему, это всё.

— Но мы, Николай, совершенно ушли от нашего разговора к другому вопросу. Я думаю, что мы должны ближе подойти к твоей сестре, разобраться в столь неожиданном и достойном порицания поступке. Я думаю, что человек-общественник не имеет никакого права уходить самовольно из нашей жизни, так как он не принадлежит себе, а обществу, для которого он обязан жить.

Николай глухо рассмеялся и, не торопясь, вышел из-за стола, заходил по комнате:

— Всё это, милый мой, пустые рассуждения, давно всем известные. Слушая тебя, мне становится совершенно ясно…

— Что?

Николай остановился против меня.

— Что ты никогда не испытал переплёта жизни, — воскликнул он, — что ты никогда не был сдавлен так, как была сдавлена моя сестра, а поэтому ты так легко, так банально рассуждаешь об её уходе. Ты думаешь, что я оправдываю её самовольный уход? Ты думаешь, что и обвиняю её уход из нашей жизни? Нисколько. Я просто сожалею её, как сильного, недюжинного человека, который, несмотря на свои молодые годы, принёс для партии больше пользы, чем я и многие другие. Раньше, чем говорить о сестре моей… Да стоит ли о ней говорить, когда я передал тебе богатейший материал её личной жизни. Из этого материала ты увидишь все стороны её жизни — хорошие и дурные, все поступки её, а также и других типов, которые окружали её, втянули в пропасть, опутали колючей и липкой травой-дерябкой, — эта трава больше всего растёт на огородах в нашей местности, размножается ужасно быстро, душит собой всё посеянное и другие травы. Вот и среди нашей молодежи есть трава-дерябка, зелёная и липкая, похожая на плесень. Вот эта самая дерябка не только растёт вместе с нашей молодежью, но и задаёт иногда тон, поднимается иногда на высоту, старается с этой высоты командовать и руководить…

— Позволь, ты опять…

— Стой! Стой! — грубо оборвал он меня. — Это верно. В дневнике своём сестра подробно писала о том, как она приехала в Москву, как она поступила в Свердловский университет, как она училась, как она отдавала всё своё свободное время на организацию молодёжи… Да, я очень сожалею, что она не вела дневника в первые годы… Но я тебе могу сказать, что у сестры до самого последнего дня её жизни остались самые лучшие воспоминания о работе с деревенской молодёжью, в особенности с фабрично-заводской. Она часто мне говорила — впрочем, об этом есть в её записках: «Николай, прошу тебя никогда не смешивать детей ответственных работников, детей советских служащих, а больше всего подозрительную молодёжь, приехавшую с окраин, с молодёжью от станка, с настоящей рабочей молодёжью». И она была права. Ну разве ты не видишь, сколько у нас в университетах мещан, ничего не имеющих общего с рабочим классом, абсолютно чуждых ему? Ну скажи, разве тебе не показала наглядно партийная дискуссия с Троцким? Разве тебе не было видно, кто пошёл за ним во время этой пресловутой дискуссии? Пошла ли за ним фабрично-заводская молодёжь? Не пошла. Пошли за ним студенты, бывшие рабочие, взятые недавно от станка? Не пошли.

— Это неверно, — возмутился я. — Ты и тут перегибаешь палку. За ним идут и некоторые рабочие и некоторая часть молодёжи.

— Нет, это верно. За Троцким пошла как раз та молодёжь, что нахлынула из окраин, из мещанских семей. А что касается некоторых рабочих и некоторой части здоровой молодёжи, то это ещё ничего не говорит в твою пользу. Ну, разве мы не знаем, что есть некоторые рабочие, которые идут за меньшевиками? Знаем. А всё это объясняется, милый мой, очень просто…

— Чем?

— Отсталостью, слабостью своего классового сознания, экономическим положением, благодаря чему демагогические лозунги находят почву в более отсталых, в более ноющих рабочих группах…

— И твоя сестра не из рабочей семьи, — резко бросил я, — но это не мешало, как ты говоришь, быть ей выдержанной.

Николай как-то сразу осунулся, и его чахлое туловище под могучей сизой головой зашаталось из стороны в сторону, а медные глаза ещё больше расширились, заблестели. Он, пошатываясь, прошёл на диван, шумно повалился на него, положил руки на колени и стал рассматривать свои тонкие, с редкими крапинками конопушек и необычайно длинные прозрачные пальцы. В таком положении он пробыл несколько минут, заговорил только тогда, когда я ему сказал, что совершенно не собирался сейчас обидеть его сестру, а также и его своими неудачными словами, что «и твоя сестра вышла не из рабочей семьи». На это он, не поднимая головы и не отрывая глаз от своих пальцев, холодно проговорил:

— Возможно, что ты и прав, оспаривать тебя не буду. Я вовсе не собирался доказывать и утверждать, что среди молодёжи, пришедшей из окраин, из мещанских семей, не найдётся ни одного стойкого члена партии. Если бы я стал это утверждать, то я был бы глубоко не прав, но утверждал и утверждаю, что есть отдельные личности, которые живут и болеют интересами партии, а вся же эта масса, пришедшая из мещанских семей, не ушла от обывательщины и во время дискуссии не пошла за партией, а пошла за другими лозунгами, чуждыми ленинской партии. Это тебе понятно? К отдельным личностям я отношу и сестру…

Тут он быстро встал и протянул руку:

— Я завтра уезжаю в деревню на партийную работу.

— Уже?

— Да. Мне страшно тяжело. Поступок сестры меня ошеломил, и я не могу быть в Москве. Письма и дневник прошу тебя сохранить.

А когда он оделся и собрался уходить, сказал:

— Обывательщина, что недавно шла за лозунгами Троцкого, не умерла в гуще нашей партии, она только трусливо притихла, ждет более удобного момента, чтоб снова поднять голову, закричать о себе…

— Оставь, — крикнул я, — партия здорова, переварит…

— Но не всё, — сказал он и вышел из комнаты.

Глава шестая

ЗАПИСКИ ТАТЬЯНЫ АРИСТАРХОВОЙ

Размышление первое

Нынче ровно четыре года, как я приехала в Москву. Как они быстро прошли. Не прошли, а галопом проскакали. Сколько за эти годы пришлось пережить, проголодать, прохолодать, перестрадать! Четыре года тому назад, как и нынче, была в небе большая луна, приторный запах ночи. Да, это верно: тогда был острый запах поздних цветов. Даже в Москве, когда я рано утром слезла с поезда, вышла из Курского вокзала на площадь, этот запах был, и я как сейчас помню, он обломным потоком обдал тогда меня всю, несмотря на дохлую костлявую лошадь, валявшуюся на площади недалеко от вокзала. Но я прошла тогда мимо лошади спокойно, на ходу взглянула в её выкатившиеся из орбит тёмно-пепельные застывшие глаза и в них, как в зеркале, увидала себя, улыбнулась себе. Москва тогда, несмотря на позднее лето, на всюду валявшуюся падаль, казалось мне, весной пахла, подснежниками. Сейчас тоже позднее лето, лунная ночь и всё та же Москва, правда, на её улицах не валяются дохлые лошади, не ходят злые, костлявые люди, похожие больше на скелеты, чем на людей, но я не чувствую того острого запаха подснежников, как четыре года тому назад. Неужели я потеряла способность чувствовать запах весны, лета, осени, зимы? Неужели я не могу различить запах подснежника от запаха только что выпавшего снега? Да, не могу. Я даже не могу различить запах остаркового чебора от запаха первых фиалок. Я не могу молодо плакать, молодо смеяться, как это было раньше. Я потеряла не только способность обоняния, я потеряла зрение, хотя вижу землю, дома, людей, солнце, луну, но не могу так остро, так хорошо различить молодость от детства, детство от старости, я вижу только перед собой серое, ничего не говорящее пространство, на котором стоят, движутся ничего не говорящие моему зрению предметы, вещи, люди. Почему это? Отчего? Ответа не нахожу. Да и не нужен он. Нынче вечером обещали ребята принести «анаша», я накурюсь, и тогда всё переродится передо мной: сольются в одно целое улицы, площади, авто, лихачи, люди и закружатся колесом, а я, сидя на корточках и глядя на это колесо, буду покачиваться из стороны в сторону всем туловищем и безудержно хохотать. Ха-ха! Какой у меня хриплый, нехороший смех. Мне становится от него холодно, до отупения безразлично. Мне кажется, что жизнь моя прошумела и ушла. Кто это так сказал? Это не мои слова. Это сказал какой-то поэт, а какой — я совершенно не помню и не знаю. Разве неправда, как хорошо: «жизнь пошумела и ушла». И я, заваливаясь прямо животом на кровать, несколько раз повторяла: жизнь прошумела и ушла, жизнь прошумела и ушла… А когда мне надоело повторять, я перевернулась на правый бок и стала смотреть в окно. Смотрела я до тех пор, пока не появилось в противоположных окнах электричество: моё окно выходило во двор и как раз упиралось в большой корпус другого дома, в котором жили коммунисты холостые и семейные. Из моего окна, не вставая с кровати, было хорошо наблюдать за жизнью в противоположном корпусе. Один раз я видела странную и единственную картину, как одна жена одного коммуниста в каких-нибудь два часа перепробовала надеть на себя одиннадцать платьев разного фасона и цвета. Надев новое платье, она несколько минут вертелась, кружилась перед большим трюмо, вращая головой во все стороны и любуясь собой. Насмотревшись на себя, она выходила в другую комнату и столько же, сколько вертелась перед зеркалом, она вывёртывалась и перед мужем, как змея перед игроком на свирели. Сколько стоят эти одиннадцать платьев? А сколько стоит такая красивая и модная жена? Я думаю, ни одна спецовка не покроет её ненужной жизни. А я разве нужна для жизни? Я ничего не беру лишнего у жизни, не отнимаю у рабочего часть его труда, который должен идти на накопление, а живу на свои гроши, но я тоже не нужна. А ещё я раз видела такую картину и опять в этом же корпусе: посреди комнаты стояла толстая голая женщина, похожая на сырое белое облако, а рядом с ней голый мужчина, высокий дылда, в два раза выше её, тонкий, как жердь, и страшно костлявый. Этот дылда стоял за её спиной, выгибал туловище, сгибал голову и, как журавль, целовал её свысока в шею, в спину, в затылок, в вялые и безобразно отвисшие груди, а она смотрела в зеркало и чопорно восхищалась собой. Глядя на эту пастораль социалистического века, на эту пару редкостных экземпляров, я готова была надорваться от смеха, лопнуть и не встать с кровати, и, наверно бы, лопнула, ежели бы не помог товарищ, который жил в другой комнате, рядом со мной, и тоже наблюдавший за изумительной идиллией. Сосед запустил туда вместе с «чёртом» небольшим облупленным мандарином, который легко перелетел узкое пространство двора и как раз попал в раскрытое окно необыкновенной пары, мягко шлёпнулся на подоконник, но, несмотря на мягкое его падение, пара незабываемых экземпляров страшно перепугалась, бросилась в сторону, а через какую-нибудь секунду с шумом и треском упала штора и закрыла от моих глаз необычайную пастораль переходного времени. После такой картины я впала в холодное раздумье и, повернувшись лицом к потолку, увидела всю свою жизнь за последние четыре года в Москве, и я сказала себе: «Ты видела сейчас, как один высокий дылда целовал толстую женщину, похожую на огромный жирный и бескостный кусок мяса?» — «Видела», — ответила я себе другим голосом. «Её целовал один дылда?» — «Один». — «А тебя целовали в одну ночь шесть дылд?» — «Верно», — ответила я на вопросы другого голоса, — другой голос ещё жил во мне и не утратил своего значения и порой очень ярко, определённо высказывался и больно бил… Этот второй голос говорил мне: «Тебя целовали, захватали, замусолили». А первый, стараясь перекричать второй, кричал: «Жизнь прошумела и ушла». Второй тоже начинал кричать громче первого: «Врёшь! Она только чуть-чуть прошла!» Но первый ещё громче начинал орать: «Нет, ты врёшь, она прошумела и ушла». Слушая внутри себя оба голоса, я закрывала глаза и старалась вспомнить все эти семь лет, что не прошли, а проскакали безумно быстро, держа меня на своей спине. Теперь я не вижу быстрого полёта лет, теперь я не нахожусь на огненных крыльях времени, а спокойно лежу в грязном болоте и, как выброшенная волной на берег рыба, трепещу и смердящим запахом заражаю и без того заражённый воздух. Верно ли это? И слышу из глубин своего нутра, из-под первого голоса, второй: «Нет, неверно. Тебя только зацеловали, захватали, замусолили. Тебя только затянули, опутали паутиной плесени, чтобы ты не видела солнца, голубого неба, чтобы не чувствовала запаха первого снега, запаха первых весенних подснежников, запаха чернозёма и всего великолепия и величия жизни. Тебе необходимо встряхнуться, крепче упереться ногами в землю, взглянуть на небо, где всё так же, как и до этого вечера, бегут облака, купаются жаворонки, вслушиваясь в сладкие песни, светит ослепительное солнце, а ночами бодрствует жёлтая, спелая, как антоновское яблоко, луна, и всегда с правой стороны». Я открыла глаза: и действительно в небе была луна, и похожа она была на антоновское яблоко и светила с правой стороны. Я радостно вскочила с постели, завертелась по комнате, но увы! — тут же остановилась: я совершенно потеряла обоняние. Сейчас для меня не пахнет луна, как раньше. Сейчас я не чувствую запаха ночи и… своей молодости. Я села на пол, положила на колени руки и дико во всё горло не то закричала, не то захохотала: «Жизнь прошумела и ушла!» Так почему же они, черти, не идут ко мне! Почему они не несут «анаша»? Ну, скорее! Скорее! Эх, и накурилась бы я! Давайте мне скорее «анаша»! Потом я утихла, и мне стало опять безразлично, я только чувствовала, как по моим щекам катились капли слёз, падали на обнажённые руки… Так, сидя на полу, я провела одиноко всю ночь и в эту же ночь продумала всю свою жизнь, вспомнила отца, бабушку, мать, родное село, революцию, мужиков, Акима. (Здесь после слова «Акима» я выбрасываю большой кусок, так как это же содержание имеется в её письмах к Николаю, приведённых мною в начале сей повести. — С. М.). Я вспомнила комсомол в родном селе. Его хорошее отношение ко мне. Вспомнила, как многие из этого комсомола добровольно ушли на фронт и там сложили свои головы за революцию. А оставшиеся в живых вернулись обратно и сейчас крепко стоят на постах и охраняют завоевания Октября. Я никогда не забуду светлоглазого Петра, сына бедняка Вавилы, своих поездок с ним по другим сёлам и деревням, ночёвок в полях под копнами хлеба, ночёвок в лугах под снопами сена, его грубоватого товарищеского ко мне отношения, его какой-то своеобразной целомудренности, которой я тогда не понимала, да и не думала понимать… Потом я уснула и совершенно не слыхала, как вошли в мою комнату Николай и Пётр, с которыми я не виделась пять лет… Не успела я подняться с пола, как Николай подбежал ко мне, тревожно спросил: «Что с тобой? Нездорова?» — «Нет, — ответила я, — нынче исполнилось четыре года, как я живу в Москве». — «И благодаря этому нужно спать на полу, да ещё в такой позе?» — сказал всё так же тревожно Николай. «Нужно, — ответила я кивком головы и, взглянув на брата, а потом на Петра, добавила: — Я всё время думала». — «О чём думала?» — не отрывая глаз от меня, спросил Николай. «Я видела во сне тебя и вот его», — засмеявшись громко, ответила я и быстро вскочила с пола.

Глава седьмая

ВСТРЕЧА

Николай был недолго. Он поднялся и сказал: «Вы давно не виделись, посидите, а я уйду». И, не подавая руки, ушёл. Я осталась одна с Петром. Пётр сидел на диване и, облокотившись на левый локоть, подперев ладонью голову, смотрел на меня. Он за эти пять лет почти физически не изменился, только пополнел, возмужал: из деревенского парня превратился в городского, но не в такого городского щёголя, каких нынче развелось очень много, а в парня в лучшем смысле слова, в парня, который без ропота, по совести прёт и попрёт дальше возложенную на него партией и рабочим классом работу, честно и с тонкостью всего своего ума будет проводить её в жизнь. Глядя на него, я видела в нём, несмотря на указанные в нём перемены, всё того же простого и милого Петра, я видела того же безбородого, безусого краснощёкого блондина, я видела тот же немного курносый с чуть-чуть вывернутыми ноздрями нос, те же блестящие тёмно-голубые глаза, которые сейчас как будто стали ещё глубже, синéе, напоминали собой только что распустившиеся и омытые утренней росой васильки. Я слышала тот же мягкий звенящий голос, тот же звонкий добродушный и искренний смех, похожий на смех ребёнка, что пять лет тому назад заражал меня, и я тогда хохотала до слёз, а он, глядя на меня, больше смеялся, а я ещё больше, и до тех пор, пока оба не охрипнем. Глядя на него, я думала: сколько было тогда молодости, веселья в нашем смехе? Сколько было тогда в нас задора, здоровья. Мы тогда, работая в комсомоле, не интересовались, не замечали солнца, яркой ослепительной зелени, весенних цветов, даже теперь необычной, прекрасно-царственной весны, которая резко шествовала по садам, по полям и по лугам, щедро обряжая в роскошные благоуханные наряды землю. А не замечали мы солнца, зелени, цветов и весны не потому, что мы не хотели замечать, а не замечали потому, что мы сами были солнцами, что мы сами были яркой зеленью, что мы сами были самыми прекрасными цветами изо всех цветов, какие только бывают на земле, что мы сами были лучезарной весной, какие тоже бывают на земле только… А вот теперь?.. Да что я? Я могу говорить только о себе. А он, Пётр, остался всё таким же, каким был пять лет тому назад. Его не сломили голод, холод, тиф, фронты и работа. Он стал ещё более закалённым, чем был тогда. В нём всё та же весна, всё та же молодая чернозёмная сила, которая обильно выделяет соки, необходимые для жизни. Его глаза цветут ещё ярче, чем тогда, пять лет тому назад. Глядя на него и рассуждая так, я почувствовала, как мне стало больно, как сжалось моё сердце, как по всему моему телу поползла снизу вверх судорожная жуть, подползла к горлу, стала давить, да так, что в глазах потемнело, брызнули слёзы, закружилась комната, волчком завертелся Пётр, и все — и он, и комната поплыли куда-то в далёкое туманное пространство. Я, чтобы не упасть, крепко ухватилась обеими руками за край стола и не помню, как опустилась на стол, протянула руки, положила кверху ладонями на стол, положила на них тяжёлую, как будто не мою, тёмную голову и так пролежала несколько минут, а сколько — хорошо не помню. Подняла голову я только тогда, когда через всё моё существо переползла корявая Жуть, когда успокоилось сердце, тьма отвалила от головы, глаза отчётливо увидали очертания комнаты и человека, сидевшего всё так же неподвижно против меня. Когда я подняла голову, Пётр поднялся с дивана, вылез из-за стола и, заложив руки за спину, медленно стал прохаживаться по комнате. Комната была у меня небольшая, но светлая, опрятная. Обстановка: тёмно-коричневый кожаный диван, два кожаных кресла, два стола, четыре венских стула, этажерка с книгами, зеркальный шкаф, около входной стены, выходящей в коридор, стояла массивная кровать с блестящими шишками, около кровати тумбочка, на тумбочке коробка пудры «Лебедь» и третий том стихов Александра Блока. Я только сейчас, когда он встал и заходил по комнате, заметила, что Пётр гораздо стал шире в плечах, немного сутулился. Сутулость и выпуклость его спины рельефно отражались в зеркале шкафа и были более заметны, чем на нём. Он заметил, что я смотрю на него, остановился, взглянул на меня тёмно-голубыми, небольшими, но необыкновенно умными глазами. «Что вы на меня всё смотрите? Неужели я так резко изменился? Я был на родине, и мне крестьяне говорили, что я только пополнел, а постареть не постарел. Мама только одна говорила, что я здорово постарел… Но это она просто так из любви к сыну». — «Нет, вы всё такой же, как были и раньше, и нисколько не постарели, разве вот только сутулость…» — «Это от кабинетной жизни… А вот вы, Татьяна, очень изменились…» — «Не думаю, — вздохнув, ответила я. — Ну что мне может сделаться, ровно ничего. Я ведь не была на фронте. Всё время околачивалась в селе, а с осени двадцатого года — в Москве. А в Москве, вы сами знаете, неплохо живётся, так что сюда изо всех городов, окраин валом валят, в особенности молодёжь… Центр культурный, говорят…» — «Нет, вы всё-таки резко изменились, — оборвал меня Пётр и очень внимательно посмотрел на меня. — Знаете, если бы я вас встретил на улице, то, пожалуй, не узнал бы, а ежели бы и узнал, то с большим трудом». — «Неужели я так резко изменилась, постарела?» Пётр не ответил, он только глубоко вздохнул, поднялся с дивана, потянулся к этажерке, взял с неё книгу и прочёл на заглавном листе: «Александр Блок», — и, обращаясь ко мне, улыбнулся: — «Это перед сном или после сна?» — «Не перед сном и не после сна — эта книга не моя, а одного комсомольца. Вы, Пётр, не смейтесь надо мной, а главное не подумайте, что у меня на этажерке пудра „Лебедь“ и стихи Александра Блока». — «Разве я над вами смеюсь? У меня остались самые лучшие воспоминания о селе, о нашей совместной работе. — Тут он густо, как девушка, покраснел, и, чтобы спрятать вспыхнувший неожиданный румянец стыда, наклонил голову и стал перелистывать книгу: — А недурно он писал стихи?» — «Не знаю», — ответила я сухо. А он остановился на одной странице и прочёл:

Всё на земле умрёт — и мать и младость, Жена изменит, и покинет друг. Но ты учись вкушать иную сладость, Глядись в холодный и полярный круг. Бери свой челн, плыви на дальний полюс В стенах из льда — и тихо забывай, Как там любили, гибли и боролись… И забывай страстей бывалый край.

«Как там любили, гибли и боролись… — кладя обратно на этажерку книгу, повторил он одну строчку и пояснил: — Эта строчка очень хороша и мне нравится, а остальное так себе. Я не верю, что всё умрёт на земле — и мать, и младость. Я глубоко верю, что мать и младость бессмертны. Как об этом хорошо сказано у Пушкина», — и он снова взглянул на меня. В его взгляде я увидала страшное и жуткое для меня. Я почувствовала, как опять во мне заныло больно сердце, и я, чтобы он не сказал мне того, что я видела в его глазах, старалась побороть себя, старалась быть к нему за его глубокую ко мне любовь грубой и злой. Я резко изменилась в лице, выпрямилась и неожиданно изменившимся голосом крикнула: «Всё это пошловато! — и, упираясь ногами в перекладину стола, шумно отодвинулась от стола, повернулась и грубо закинула одну ногу на другую, так, что юбка задралась до самых колен и стали видны кружева панталон, а сама откинулась на спинку стула, скривила губы и закатила глаза. — Дайте мне покурить». Он так растерялся, что даже не знал, что ему нужно сейчас делать, куда смотреть. Я видела, как на его щеках появились большие, не меньше ладони пунцовые пятна. Потом я видела, как эти пятна постепенно бледнели, становились совершенно белыми, потом опять снова густо краснели, и так несколько минут, пока он не справился с собой. «У меня папирос нет, — ответил он, — я не курю». — «Не курите? — закатывая ещё больше глаза, засмеялась я громко. — Не курите? Какой же вы тогда мужчина? Теперь все комсомолки курят, плюются через колено не хуже мужчин, обрезают волосы, ругаются и даже, чтобы не отстать от мужчин, стараются ходить… и тоже по-мужски».

Пётр болезненно улыбнулся. «Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я всё же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на всё ваше странное поведение, не поверю…» — «Чему?» — «А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть». — «Вот как, — сухо протянула я и громко захохотала. — Не верите? Не надо, другие поверят». Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Пётр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, тёмно-синюю жилку, похожую на засохший стебелёк липового цветка, и как эта жилка часто дёргалась под розовой кожей. «Зачем он пришёл?» — подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась: «Вы не женились ещё?» Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня: «Нет. Только ещё невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо, — он достал из кармана письмо и подал мне. — Чуть не позабыл».

Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку. «Неинтересно?» — «Прочту после, — ответила я, — а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была». — «Хорошо», — согласился он, робко взглянул тёмными глазами на меня и стал рассказывать. — Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошёл ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно», — ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я всё тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет, — ответил я, — можешь всю правду высказывать». — «Я вот нарочно к тебе пришёл, узнал, что ты приехал, и пришёл. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста», — ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живём. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу, — постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли». — «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнётся. А ты-то поймёшь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь и этим кончится». — «Ну, говори». — «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю, — проговорил он скороговоркой. — Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придёт?» — «Кого, нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?» — Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика.

Пётр продолжал:

«Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодёжь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не даёт: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». — «Только этим и недоволен?» — «Нет, и ещё есть». — «А что ещё?» — спросил я. «Всё-таки обидели». — «Чем же обидели?» — «Разорили». — «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живёшь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся». — «Так в чём же дело? Чем ты недоволен?» — «А на поясницу он не жаловался?» — спросила я и улыбнулась. Пётр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не тёмными, а тёмно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил: «Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко». — «Значит, земля стала для него снова жирной». — «Это как — жирной?» — удивлённо и не понимая меня, спросил Пётр и снова заглянул мне в глаза. «Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, — ответила я и засмеялась. — Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозём». Тут Пётр рассмеялся и перебил меня: «Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…» — «Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь. — Я думаю, что все кулаки не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке. Я думаю, что и остальное крестьянство идёт тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…» — «Вы ошибаетесь, — возразил Пётр и взглянул на меня, — даже очень ошибаетесь». Глаза у Петра снова изменились и стали страшно тёмными. Я решила не спорить. «Продолжайте про отца: мне очень интересно, — я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. — Я вас слушаю». Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал: «Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?» — «Я вас слушаю», — ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым, «Я могу только с вами распрощаться», — и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола. Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бёдрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны… Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала: «Садитесь. Если желаете, я посижу с вами». Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:

«Не желаете?»

«Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать, — не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: — В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и…»

— «И?» — передразнила я его и показала ему кончик языка.

«И целомудренную…»

«Фу! Убил, — стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне ещё жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась. — Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!»

«Мне хочется верить, что…»

«Я хочу дослушать про отца, — перебила я его и села на диван рядом с ним. — Садитесь». — Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа. «Хорошо, — сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: —…Денег много пропало, — ответил он, — очень много. Сто тыщ». — «Каких денег-то: царских или керенок?» — спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» — «Нет, не будут». — «Ну? Ах, — тут он, извините, крепко обложился словом, — пропали?» — «Да, пропали», — еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берём, мол, и наполовину оплачиваем». — «Нет, не надейся на это». — «Ты-к, куда же мне их девать-то?» — «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги — заместо топлива сойдут». — «Нет, всё-таки поберегу — деньги. А может, вас свалят, другая власть будет — возьмёт». — «Ну, береги», — ответил я. — «Поберегу. Поберегу. Что они — хлеба, штоль, просят, пускай лежат». — Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: — «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» — «Пропали». — «А всё-таки, как-никак, а они — деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие, — инда сердце мрёт. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать». Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст, — не свалят большевиков, и твои денежки — ау». — «Ну, ладно, хрен с ними — других наживём: червонцы есть уж». — «А не боишься, что и червонцы пропадут?» — «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как бывало кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьёшься. — Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: — На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришёл в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошёл в вагон — кондуктор и показал мне на лавку: „Твоя до самого конца“. Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».

«А ведь не глуп мой отец? — засмеялась я. — Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!» — «Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовёт побывать».

«Спасибо, — ответила я, — делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть „и тогда совсем было бы, как по-старому“? Неужели это верно?» — «Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке, — улыбаясь и глядя на меня тёмно-синими глазами, ответил Пётр, — а также и хорошо видит другую силу, которая по-звериному враждебна к нему и никогда не даст ему подняться на желаемую высоту и почувствовать себя окончательно „как по-старому“». — «А мне кажется, что…» Пётр, вставая с дивана, перебил меня: «Вам нужно побывать в деревне». — «Это не обязательно. Я очень внимательно слежу…» — «Это похвально, но ещё не всё. Вы читали книгу „Политика партии в деревне“?» — «Читала. Считаю эту книгу изумительной по анализу деревни. Когда я прочла эту книгу, я отчетливо увидала перед собой деревню, её самостоятельную жизнь, а главное, я познала то, что в восемь лет революции мы ничего не сделали, чтоб деревню повернуть на нашу дорогу. И мы только сейчас должны бросить лучшие силы в деревню и начать работу сначала. От такого содержания книги мне стало жутко». Пётр вышел из-за стола, заложил руки за спину, прошёлся по комнате, потом подошёл к столу, остановился против меня. «Жутко?» — «Да. Ну разве не жутко, когда на два населённых пункта — один коммунист, да ещё неизвестно какой. Вот тут и выведи крестьянство на социалистическую дорогу». Пётр, глядя на меня и любуясь мною, я это хорошо видела по его глазам и выражению лица, успокоительно сказал: «Что такое восемь лет в масштабе нашей революции? Ничего. Одна пылинка». И он, глубоко вздохнув, отошёл от стола и снова заходил по комнате. Я тоже притихла, и наше молчание длилось очень долго, а он всё это время прохаживался по комнате. Я очень внимательно наблюдала за его походкой, за выражением лица, за тёмным блеском глаз, за тонкими губами, которые изредка и едва заметно вздрагивали.

Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я ещё могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» — как он снова подошёл к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал: «Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет…» Дальше я ничего не поняла, что говорил Пётр, так как во всём моём существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны — это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви, — то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нём неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Пётр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я всё смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошёл от стола и пошёл к вешалке брать пальто, — вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бёдрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась: «Уходите?» Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папироску, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма. «Так вы меня любите?» Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, всё так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил: «Простите, я не курю, — а через две-три минуты добавил: — Да, я люблю прежнюю Таню». Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги всё дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула: «Пётр! Пётр!» Он дёрнулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, всё так же не помня себя, придушенно кричала: «Приходи. Я буду ждать… Я тебе всё расскажу, всё». А когда он ушёл, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день домá, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами… А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда — в селе.

Глава восьмая

РАЗМЫШЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ[1]

В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала письма — я не люблю читать письма, а ещё больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живёт хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать… Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало мучительно неприятно, так, что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нём. «У него больше не болит поясница», — прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозём, живет в своём гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца — а он травленый волк, — осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствует XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то, что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне всё-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесённой так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-старому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слушателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то, что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в Губсовнархозы, Губземотделы, в Губпросветы, в Губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо всё так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жён, солидных и степенных тёщ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин…

В эти часы, несмотря на то, что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну чёрточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а всё так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с жёнами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тёщ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские „советские семейные бани“ и благодушествуют там до определённого часа… Потом, после „семейных бань“, под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запаха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные животы, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны… У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть всё то, что их окружает, всё то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем… Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчинённых, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз… А что касается подачи рук, то лучше не говорить — подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я — будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией… Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как масляно бегали в жиру их белесые, чёрные, кофейные, оловянные глазки… А ещё более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно моё здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю её творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мёртвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака». — Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарём губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила ещё одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живёт в Москве, и я часто у них бываю — в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живёт, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед вёснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путём. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путёвку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила:

«Ежели я не поеду — застрелюсь».

Муж улыбнулся на её угрозу и, уходя на службу, сказал:

«Стреляйся — револьвер положу под подушку».

Но он под подушку револьвера не положил — позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путёвку. «Что же особенного в её поступке?» — спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась. — Какого они чёрта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в её поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас «как по-старому»? Нет. Нет. Я этого не хотела.

Нынче опять луна с правой стороны и необыкновенно сочная и большая. Я, глядя на эту луну, сладко ещё раз потянулась и повалилась на диван: к счастью. К счастью. Эх, и накурюсь же я «анаша»!

Глава девятая

ТРИНАДЦАТАЯ НОЧЬ. (У меня)[2]

Пётр пришёл в самый разгар нашего вечера, как раз в тот самый момент, когда Исайка Чужачок стоял на столе, говорил речь, а гости сидели вокруг стола, глядели на него и очень внимательно слушали. Исайка Чужачок был небольшого роста, с лица и тела щупленький, на тонком лице, похожем на челнок, имел только три достоинства — большой красный нос, широкие жёлтые, хищно выдающиеся вперёд зубы и ещё две — цвета кофейной гущи — бусинки глаз, которые были, несмотря на необыкновенную подвижность всего тела Исайки Чужачка, неподвижны и казались мёртвыми. Одет Исайка Чужачок был не только хорошо, но изысканно: на нем был серый костюмчик в клеточку, белая в синюю полоску рубашка, подол которой был заправлен в брюки и охвачен широченным жёлтым ремнём; под острым крючковатым подбородком был огромного размера ярко-синий галстук, так что бутон узла далеко выпирал вперед, а его боковые концы доходили почти до самых немощных плеч Исайки Чужачка; чуб тоже был неплохой на голове Чужачка — он так лихо был зачёсан направо, что даже становилось страшно за голову Исайки Чужачка — вот-вот чуб своей тяжестью перетянет голову и переломит длинную и тонкую, как соломинка, шею; на ногах у Исайки тоже был необычный порядок — замшевые остроносые полуботинки и серые в крупно-белую клеточку чулки. Глядя и изучая Исайку Чужачка, трудно было пересчитать все цвета его замечательной фигуры, а также было совершенно невозможно понять логику его мыслей, так как в нём сочетались все чувства, все мысли, все темпераменты, как он любил всегда и весьма серьёзно выражаться, «интернационального свойства», и я, глядя на него, так увлеклась, что даже не слыхала стука в дверь и как вошёл в комнату Пётр. Я только тогда его увидела, когда Чужачок, прервав свою знаменитую речь «о половом вопросе и о свободной любви», многозначительно обратился ко мне и указал пальцем в сторону двери: «Татьяна Ларина, вас изволят…» — «Я не Ларина, а Аристархова», — ответила я быстро, поднялась из-за стола и пошла навстречу Петру. Пётр стоял у двери и не знал, что делать: не то ему оставаться, не то отправляться обратно. А когда я подошла к нему, он совершенно растерялся и не знал, куда деть свои тёмно-голубые глаза… «Зачем вы меня пригласили? — сказал он взволнованно и потемневшими глазами взглянул на меня. — Зачем? Смотреть, как вы весело проводите время? Я не могу смотреть… А за вас мне больно…» — «Татьяна! Татьяна! — вытягивая вперед голову, кричал Исайка Чужачок. — Я тебе не позволю любезничать, не позволю… да ещё с таким красивым…» — «Отстань!» — крикнула я Исайке Чужачку и, стараясь зачаровать Петра своей красотой и бесстыдством своих движений, повернулась перед ним несколько раз и, придерживая двумя пальцами левой руки подол тёмно-красного цвета газового платья, бесшумно, почти дыханием сказала: «Прошу не уходить». Пётр стоял у двери и всё время не знал, что ему делать, смотрел мимо меня на тумбочку, на которой всё так же, как и в первый раз его свидания со мной, лежали стихи Александра Блока и пудра «Лебедь». Пока я упрашивала Петра, Исайка Чужачок ужасно нервничал, размахивая руками, требовал, чтобы я оставила Петра и села на своё место. Остальные гости сидели спокойно, в непринужденных позах. Только одна Ольга, очень красивая блондинка, с большими серыми глазами, отодвинулась от своего Андрюшки, накинула тёплый платок на плечи, чтобы скрыть наготу высокой груди, и с испуганным любопытством смотрела на Петра. Ольга была распутной девчонкой, и эта её стыдливость страшно поразила меня, так что я не выдержала и громко ей крикнула: «Олька, сейчас же сними!..» — «Ни за что на свете», — ответила Ольга и, взглянув на Петра, густо покраснела. «Андрюшка, Дылда! Чего ты смотришь? Разве ты, чёрт, не видишь, что она хочет своей скромностью отбить у меня нового кавалера? Сорви скорее платок…» — «И верно», — заржал Андрюшка и потянулся было к Ольге, но, встретившись с её глазами, остановился и нерешительно убрал руки. А Ольга в упор: «Не смей. Иначе ты меня больше не увидишь».

Исайка Чужачок окончательно вышел из себя и, стараясь всех заглушить, уже не орал, а топал по столу замшевыми полуботинками, брызгал слюной. Он был так смешон сейчас, что нельзя было на него смотреть, чтобы не расхохотаться. Девицы, глядя на него, на его склонённую набок голову, на его большой пунцовый нос, на его маленький и круглый, как дырка, рот, на его крупные зубы, звонко смеялись, а Шурка даже подпрыгивала от смеха, издавала довольно пронзительные ноты, так что её смех очень резко выделялся из общего. Только ребята сидели смирно, удивлённо смотрели на девиц, а некоторые — на Петра: по-видимому, испугались его, вернее, испугались его толстого портфеля. «Танька, — взвизгнул Исайка и чуть было не сверзился со стола. — Ты что это ему показываешь прелести свои, а?» — «Какие?» — ответила я и, отступив от Петра, взглянула на Исайку. «Какие, — передразнил Исайка и показал пальцем на непозволительное место. — Светится всё…» — «А-а-а, — протянула, стараясь показать сквозь газовое платье, под которым не было даже и сорочки, своё светящееся тело, повернулась ещё два раза кругом, потом вплотную подошла к Петру и, беря из его рук портфель, взглянула в его растерянные глаза: — Разрешите мне за вами поухаживать», — и положила на кровать его портфель, а потом стала стаскивать с него непромокаемое цвета хаки пальто… «Это я сделаю сам», — ответил он и, быстро скинув пальто, прошёл к письменному столу, что стоял около окна, сел в кожаное кресло и стал перебирать книги: «А за стол не хотите?» — заглядывая ему в тёмные глаза, спросила я. «Нет, я тут посижу», — пряча от меня, от моего слишком прозрачного платья глаза, ответил он и облокотился на стол. На меня при виде Петра опять повеяло весной, я почувствовала запах её цветов. Я хорошо почувствовала, как загорелось моё лицо, как шевелились ноздри, вдыхая запах весны, цветов, жирного чернозёма. Я остро почувствовала запах первого весеннего подснежника и свободно, так тогда в селе, могу его отличить от запаха первого снега. И мне стало так хорошо и весело, что я чуть не крикнула Петру: «Люблю!» — и чуть не бросилась ему на шею. Но я этого не сделала, так как на столе стоял Исайка Чужачок, дрыгал ногами, показывая замшевые полуботинки, серые в белую клеточку чулки, за спиной Чужачка, на широком кожаном диване — Ольга с Андрюшкой, Шурка с Володькой; по бокам стояли ещё две пары — Федька с Зинкой и Алёшка с Рахилью. Взглянув на эту компанию, я вздрогнула, потеряла запах весны, запах цветов и жирного чернозёма и вместо этих запахов почувствовала, как в моей комнате пронзительно запахло псиной и ещё чем-то необыкновенно неприятным, так что я почти отбежала от Петра, подскочила к Исайке и злобно крикнула ему в рожу: «Что же, дьявол, молчишь, а?! Говори свою речь о любви, а то сдёрну к матери… и плясать пойду». И, отбежав от стола и придерживая левой рукой платье, закружилась по комнате так, что кружевной подол вздыбился и оголил ноги выше колен, а когда остановилась, вскочила с дивана тонкая, словно выточенная из мрамора, изящная, с матовой кожей на лице и всём теле, которое просвечивало сквозь чёрный газ платья, черноглазая, черноволосая Шурка и, заложив руки в бока, выпорхнула из-за стола, закружилась по комнате, приговаривая:

Под окном стоит берёза Тонкая, гибучая У мово милёнка глазки, Что крапива жгучая.

«Браво, Шурка! Браво!» — закричал басовито Андрюшка, поднялся с дивана и хотел было тоже тряхнуть русскую. «А ты, дяденька, сядь, — крикнул ему Исайка, — и без тебя очень ладно идёт! — И он обратился ко мне и к пляшущей Шурке: — Вы, девочки, пляшите, а я буду рад продолжать…» — «Говори! Говори! — кричали ребята. — Рахиль, дай ему по затылку, чтобы он не ломался». — Рахиль поднималась со стула, протягивала оголённую тонкую руку, с гремуче-звонким смехом, показывая мелкие невыразимо прекрасные зубы, ловила Исайку за шевелюру. Исайка мотал головой, неистово кричал, призывая к порядку. «Начинаю! Начинаю! И так…» Шурка останавливается посреди комнаты, трясёт курчавой чёрной головой и громко хохочет. Я гляжу на неё и тоже начинаю хохотать. Вдруг Шурка шарахается в сторону, неожиданно садится на колени Петру, обхватывает его шею, громко впивается в его губы и тут же отскакивает обратно и ещё громче хохочет, глядя на Петра: «Где уж вам комсомолок любить! Ха-ха!» Я видела: Пётр был окончательно поражён такой выходкой Шурки, так что он совершенно не знал, что ему делать — смеяться или плакать, сидеть здесь или же немедленно подняться и удрать, но он не поднялся и не удрал, а только вынул из кармана платок и стал вытирать губы, вспотевшее лицо, а когда он вытер губы и красное в белых пятнах лицо и положил в карман платок, Шурка перестала хохотать, подошла к нему ближе и со слезами на глазах от смеха обиженно спросила: «Брезгуешь? Не брезгуй — сифилисом пока не больна, не заразила».

Пётр пожевал губами, но ничего не ответил. Я только видела, как ещё больше потемнели его глаза, нахмурились густые брови. Я обратилась к Шурке и сказала: «Не трожь его. Он очень славный товарищ». Шурка подняла голову, очень резко взмахнула необыкновенно крупными зрачками глаз, осмотрела с головы до ног меня, сердито, с циничной улыбкой спросила: «Для себя берегёшь?» — «Он мне земляк, — ответила я и обиженно обратилась к ней: — Ты что, Шурка, с ума, что ли, спятила, а?» — Шурка не ответила, она резко отошла от меня, дернула за полу пиджака Исайку: «Эй ты, дьявол, продолжай, а то не заметишь, как пейсы отрастут, жена шестерых принесёт, так что придется перину покупать». И Шурка прошла на диван, села рядом с Ольгой, толкнула её в бок: «Ты что — тоже в него метишь, а? Свежего захотела?» Ольга вздрогнула, оправила платок: «Скучно что-то». — «Оно конечно, — засмеялась Шурка. — Исайка, начинай».

Исайка Чужачок взмахнул рукой, вырвал из рук Володьки гитару, передал её мне: «Убери!»

Я убрала в шкаф гитару, заперла на ключ. Потом подошла к дивану, села на колени к Андрюшке, но он так, мерзавец, стал вести себя, что я не просидела трёх минут, убежала от дивана и села рядом с Петром, который сидел неподвижно, смотрел на свои колени, стараясь никого из нас не видеть.

Исайка начал говорить:

— Мы часто наблюдаем, как люди не могут удовлетворить своих влечений, чувств, даже и в том случае, когда со стороны женщины находят не менее яркий ответ.

— А женщины разве не люди? — вставила Зинка, толстая золотоголовая девушка, которая всё время молчала, держала на своей крутой груди бритую голову Федьки, который тоже ничего не говорил, а крепко обнимал правой рукой её талию и ладонью этой же руки поддерживал тяжёлые чаши её грудей, отчего Зинка сладостно млела и не вмешивалась в разговор.

Исайка дёрнул ногой и одновременно шевелюрой.

— Прошу, дрепа, не мешать!

— Это ещё что такое? — вспыхнув, спросила недовольно Зинка и сверкнула на него маленькими глазами. — Требую объясниться, а то сейчас все желваки выдеру.

— Не мешай, — крикнул Исайка и ещё раз дёрнул ногой. — Итак, продолжаю. Сколько страданий и слёз от переживаний такой неудовлетворённости. Человек из жизнерадостного и деятельного превращается в апатичного и ограниченного. Где же причины этому? Весь корень зла в идеалистических, я бы сказал, в буржуазных предрассудках и традициях. Мы воспитывались в буржуазной культуре, прочно её усвоили и… не хотим с ней расстаться. Старая любовь покоилась на принципе священной частной собственности. Женщина во имя этого принципа была собственностью мужчины, а собственник думал, что собственностью он будет владеть вечно, и строго оберегал её. Вот откуда возникла «любовь до гроба».

Зинка взвизгнула:

— Врёшь, Исайка, любви до гроба не бывает.

Исайка дрыгнул ногой.

— А я говорю — бывает.

— А я говорю — нет, — визжала Зинка звонко, — это ты врёшь.

— Прошу не мешать, — показывая клетчатые чулки, дёргался Исайка. — Я говорю, что бывает…

— А ты продолжай, — стукнув кулаком по столу, сказал Алёшка, — а то сдёрну тебя, Исайка, и воду на стол поставлю.

От удара кулака Исайка вздрогнул, испуганно взглянул на Алёшку, но, увидав добродушное рябое лицо Алёшки, а главное — большие белесые его глаза, которые были готовы весь мир приветить и приласкать, — успокоился и стал продолжать:

— Я говорю, вот откуда возникло «любовь до гроба», «ты моя навсегда», «я вся твоя», «ты мой единственный» и т. д. Почему же женщина мирилась с этим? Да потому, что она была в экономической зависимости от хозяина-мужчины. Итак, старая любовь есть насилие индивидуума одного пола над другим индивидуумом противоположного пола в силу экономической зависимости. Это покажется многим странным, и, возражая, приведут в пример счастливое «тихое семейство». Но не есть ли здесь, в сущности, опять-таки абсолютное подчинение жены мужу, где она бессознательно настолько закрепощена, что даже не мыслит иначе, как в унисон её закрепостителя? Её пугает мысль о разрыве с ним, ведь она его так любит… Но если взглянуть поглубже, то окажется, что её пугает мысль остаться без средств к существованию… А как плоска, монотонна их жизнь, какое жалкое духовное существование влачит это «тихое семейство», похожее на стоячее болото. Здесь спит чувство, а следовательно, и мысль, здесь полный духовный застой, крепкий, как сама рабская любовь. Теперь посмотрим, что же такое новая любовь?

Тут Исайка Чужачок облизал кончиком языка дырку рта, закинул назад со лба сбившуюся шевелюру, победоносно осмотрел всех нас, потом дрыгнул ногой и стал продолжать:

— Новая любовь, это — свободная связь на основе экономической независимости и органического влечения индивидуумов противоположного пола…

— Фу! — как паровоз, вздохнула Зинка. — Мне даже жарко стало, а он знай всё врёт.

И, столкнув с груди Федькину голову, крикнула:

— Ты что, Исайка, по книжке жаришь, а?

— Да, что-то уж больно гладко, — кладя опять на грудь Зинке голову, протянул Федька.

Чужачок продолжал:

— Любовь красивая, свободная, с полным сознанием существования своей связи только до тех пор, пока есть необходимость друг в друге, здесь нет и капли насилия; ведь марксизм говорит: сознание необходимости — это и есть свобода. Здесь люди дополняют друг друга, и только из этого сочетания может получиться полный человек. Но как только эта гармония нарушена, как только появились диссонансирующие нотки, связь должна быть разорвана, так как в противном случае она превращается в насилие одного пола над другим. Следует ли страшиться этого разрыва? Нет и нет. Это будет случаться с неизбежностью, потому что в процессе жизни от перемены занятий, работы, от перемены научных изысканий, заинтересованности в том или ином виде искусства и т. д., одним словом, когда человек увлекается новой деятельностью, и когда его захватил интерес к чему-либо из другой области, и когда он, живя в «иных» условиях, встречает женщину-товарища (или обратно) по делу и по взглядам, у них появляется общий интерес, они стали более дополнять друг друга и этим самым устанавливается «новая связь», а первая разрушается с полным сознанием необходимости этого разрыва…

— Здорово жаришь, — вздохнул Алёшка и вытер лицо, — даже в пот бросило. Откуда это ты, Исайка, содрал: неужели это всё ты брешешь из собственной головы?

Исайка остановился, дрыгнул ногой, закинул кивком головы со лба шевелюру, облизал губы, в уголках которых от быстрого говорения набилась пена и белела, как творог, взглянул кофейными глазками и недовольно проговорил:

— Конечно, не из твоей.

— Не поверю, не поверю, — добродушно возражал Алешка, — уж больно ты, Исайка, жарил нынче хорошо, даже свой акцент потерял.

— И верно, — захохотал Андрюшка. — Ты совершенно, Исайка, потерял в себе нацию, — и он обратился к Рахили: — Правильно я говорю али нет?

Рахиль показала мелкие зубы.

— Хе-хе. Я тоже так думаю.

Чужачок дёрнул ногой, низко наклонил голову, так что шевелюра отстала от головы, повисла в воздухе, и проговорил:

— Я интернационален, а потому не только в любви, а и в общих вопросах хорошо разбираюсь. А в городе Полтаве меня маленьким Троцким называли… А что касается пола…

— Какого пола? Ведь ты же стоишь на столе, — засмеялся Володька, — а впрочем, чёрт с тобой, жарь, но только поскорее!

— Я его изучал, — начал было Чужачок, но его опять перебил Алешка:

— Наверное, на практике.

Шурка громко захохотала и обратилась ко мне:

— Танька, по этому вопросу просим тебя ответить.

— Он совершенно не способен, — ответила за меня Ольга и крикнула мне: — Танька, верно я говорю?

— Я ничего общего с ним пока не имею, — крикнула я и обратилась к Исайке: — Кончил?

— Итак, — начал Чужачок и дрыгнул ногой, — новая любовь — это есть раскрепощение женщины и союз на принципе свободного самоопределения полов. Другие скажут, что новая любовь безнравственна, но ведь, как известно, всякая мораль классовая, а потому и безнравственная она только с буржуазной точки зрения. Каковы же проявления новой любви?..

— Андрюшка, — взвизгнула Шурка и звонко ударила его ладонью по голове, — куда тебя чёрт занёс?

— Я ничего, я только хотел руку положить, а то уж больно просвечивает, — оправдывался Андрюшка.

— Дылда, даже газ прорвал, да ещё на таком месте, как я теперь плясать буду, а? — ругалась Шурка.

— Ольга, чего ты не смотришь, а? А то, ей-богу, отобью.

— Новая любовь, — выкрикнул Исайка и погрозил Шурке пальцем, — появляется как тать[3], она всегда с нами, это истинное чувство, не оставляющее нас никогда, а только проявляющееся в различных формах. Непосредственному проявлению их мешает людская косность, предрассудки, укоренившиеся привычки как наследие буржуазной культуры. Отбросьте же старые формы любви, мешающие проявлению новой истинной любви. — Тут Исайка дрыгнул ногой, вытянулся, ещё раз дрыгнул ногой, затем гордо выпятил куриную грудь, вскинул тощее, похожее на челнок лицо, поднял руку и многозначительно проговорил:

— Женщины, вы первые должны быть сторонниками и проводниками новой свободной любви, так как вам нечего терять, кроме своих цепей.

— Браво! Браво! — кричали ребята и девушки. Исайка вытер лицо и под гром аплодисментов спрыгнул со стола.

— А всё-таки ты, Исайка, дурак порядочный, — сказал добродушно Алешка и вытащил из-под стола кулёк, потом стал из него вытаскивать бутылки и ставить их на стол. Чужачок вытянул необычайно красный нос и склонил голову:

— Это почему?

— Отстань. Но кто же, милый мой Исайка, говорит по такому глупому вопросу, да ещё больше часа? Так говорят только дураки, вроде тебя. — Исайка обиженно отошёл от Алёшки. Шурка встала с дивана, вылезла из-за стола и, заломив руки за спину, стала ходить по комнате. Остальные, глядя на Шурку, тоже вылезли из-за стола и стали шумно толпиться по комнате. Только я и Пётр остались на своих местах. Пётр сидел всё так же неподвижно, как и во всё время речи Чужачка, и смотрел на свои колени. Его лицо сейчас было бледно и грустно. Я повернулась к нему и спросила:

— Ну, как вам речь Чужачка? Отчего вы так мрачны? — Он поднял голову, взглянул на меня. Я посмотрела в его грустные голубые зрачки. Он выдержал мой взгляд, а когда я оторвала от его глаз свои, он спокойно сказал:

— Неужели вам нравятся такие хлыщи, да ещё начинённые такой пошлостью? — На это я ему ничего не ответила, так как ко мне подошла Ольга под руку с Рахилью. Ольга, глядя на Рахиль, сказала:

— Неужели мы нынче не устроим афинскую ночь?

— А мне страшно хочется покурить «анаша», — сказала жеманно Рахиль и судорожно затряслась всем своим телом.

— Мне тоже, — ответила я и взглянула на Ольгу, — вы разве не достали?

Через каких-нибудь полтора часа почти все, за исключением Петра, который, сколько его ни просили сесть за стол и за компанию выпить, остался на своём месте, были довольно навеселе, шумно смеялись, спорили, кричали. Я тоже была совершенно трезвой — я побаивалась за Петра, хотя, как оказалось впоследствии, все мои опасения были неосновательны, так как Пётр держал себя очень хорошо, а также и остальные ребята.

— Товарищи, — встав с дивана, выкрикнула Шурка, — нынче афинской ночи не будет.

— Это почему не будет? — дёрнулся Чужачок и тоже поднялся из-за стола. — Почему не будет, я вас спрашиваю?

— Будем петь и плясать, — ответила Рахиль и бросила в Исайку конфеткой.

— Правильно, — крякнул Алёшка, — дай я тебя за это, Рахиль, поцелую. — Тянется к Рахили. Рахиль сладостно мрёт в его объятиях.

— Ты не особенно жми, — смеётся над Алёшкой Андрюшка, а когда Рахиль выскользнула из его объятий, Алёшка крикнул:

— А почему же мне не жать?

— Весь дух из неё может выйти, — ответил Андрюшка и под общий смех и хохот запел:

Ах, зачем ты меня целовала, Жар безумный в груди затая? Ненаглядным меня называла И клялась: я твоя, я твоя.

Тут подхватили все: и Федька, и Андрюшка-Дылда, и Володька, и все девицы, и Исайка Чужачок выбежал из-за стола и стал откалывать русскую, стараясь работать ногами в такт песни. Плясал он удивительно смешно: он был похож на кузнечика, вернее — на тощего козла, которого поставили на задние ноги и заставили плясать. Исайка ходил как-то боком и работал почему-то исключительно правой ногой: он её всё время откидывал от себя — откинет и дрыгнет, откинет и дрыгнет, и так почти всё время; голова его тоже во время пляса имела замечательное положение: почти лежала на левом плече, а пышная шевелюра трепалась по воздуху в горизонтальном положении; красное щуплое его лицо имело необыкновенно вдохновенное выражение и всё время шевелило губами заячьего рта; правая рука была выгнута и подпёрта в бок, а левая была откинута в сторону и, болтаясь наравне с левым коленом, откидывала звонко щелчки:

Ах, зачем ты меня целовала, Жар безумный в груди затая?

— Ребята, — крикнул Володька, рыжий и густо осыпанный конопушками комсомолец, — мы ведь не в Крыму, а дома: давайте другую.

— И верно! — загалдели все. — Комсомольскую.

— Внимание! — крикнул Володька и вскинул рыжую руку, а когда все затихли, запел:

Кто на смену коммунистам. Кто на смену коммунистам?

Все сразу:

Комсомольцы, друзья, Комсомольцы.

Володька, улыбаясь во всю свою конопатую рожу, встал со стула и плавно стал дирижировать рыжими руками:

Кто на смену комсомольцам?

За Володькой поднялись и остальные ребята и дружно подхватили. Остались сидеть на своих местах только девицы, но они, привалившись к спинкам стульев и к спинке дивана, блестящими глазами смотрели на ребят и дружно звонкими, необыкновенно сильными голосами покрывали мужские голоса; в особенности выделялся голос Шурки и за ним немного визгливый и фальшивый голос Зинки — её голос дребезжал и тренькал, как разбитый тонкий фужер. В комнате было душно и жарко, и казалось, что и песне было тесно, а она всё выливалась из весёлых глоток ребят и девиц:

Пионеры, друзья, Пионеры.

Я сидела одна и не пела, а изредка посматривала на Петра, который всё так же сидел на своём месте. Его лицо было грустно и неподвижно. Он всё так же, облокотившись на левую руку, смотрел на свои колени, на угол стола, заставленный стопочкой книг. Глядя на него, я тоже глубоко страдала в душе, но это страдание всеми силами старалась спрятать не только от его глаз, но и от подруг и ребят и всеми силами нарочно желала быть развязной, ещё более вульгарной, чем он видел меня в первый раз. Я ещё накануне просила подруг, чтобы эту решающую для меня ночь, а также для Петра провести более бесшабашно, более разнузданно, чем все ночи, которые мы до этого провели, вернее, не провели, а прожгли. Этой ночью я хотела во всей отвратной красоте показать себя Петру, дать понять ему, что я скверная и невозвратно погибшая и не пара ему. Я велела каждой подруге надеть на себя газовое платье, да так, чтобы всё тело из него просвечивало и жгло страстью. Сама я тоже, как видите, щеголяю в газовом платье, из которого все затрёпанные прелести моего тела просвечивают… Но я не чувствую себя такой развязной, как в прошедшие ночи, а чувствую, как больно давит это платье всё мое тело, так, что каменеют мускулы, отказываются повиноваться. Сидя одиноко среди поющей, бесшабашно весёлой и развратной молодёжи, я хорошо, до боли почувствовала, что моя жизнь не должна так продолжаться, я должна измениться, выйти на какую-то новую дорогу, возможно, на ту самую, на которую я вступила ещё в семнадцатом году и по которой я так счастливо шла до двадцать третьего года… Сидя одна и думая о своей жизни, я не заметила, как ко мне подошла Шурка, положила на моё плечо руку и, улыбаясь, сказала: «О чём задумалась, дивчина? — Я вздрогнула от прикосновения чужой холодной руки и взглянула в её крупные чёрные глаза, которые сейчас лихорадочно блестели от вина, песен и казались мне тоже, как и прикосновение её руки, холодными и чужими. — Не грусти, — проговорила она вторично, — прошлого не вернуть, а настоящего у нас не было и не будет». — «О прошлом я и не собираюсь грустить; относительно настоящего я ещё пока не решила», — ответила я холодно и зачем-то громко рассмеялась, так что от своего смеха мне ещё стало больше неприятно, чем от Шуркиной руки, от Шуркиных немного выпуклых чёрных омутов глаз. Шурка громко, по-мужски, рассмеялась и, не глядя на меня, а в сторону Петра, сказала: «И не решай, — и, смеясь, пояснила: — Всё и без нас разрешится. Скучно и жутко у тебя, Танька. Давай лучше спляшем. — И, не спуская глаз с Петра, спросила: — Что за человек?»

— Хороший товарищ, друг детства.

— Так давай же, Танька, спляшем, — взвизгнула она и схватила меня под руку и быстро вылетела со мной на середину комнаты, а когда мы очутились друг против друга, она со смехом бросила мне: — На таких мужчинах, как он, ломается наша жизнь.

— В лучшую? — склонив голову, спросила я.

— Да, — ответила она серьёзно и звонким, поразительно сильным голосом подхватила песню:

А кто ясли наполняет? Комсомолки, друзья, Комсомолки.

И тут же, не дожидаясь меня, закружилась по комнате и пошла откалывать русскую. На неё глядя, выбежал из-за стола и Андрюшка-Дылда; за ним козликом — Исайка Чужачок. Ребята и девицы бросили песню, захлопали в ладоши, а Алёшка ловко раздоказывал на гребне. Пляской я была оттёрта в сторону Петра, и я остановилась позади его. Он откинулся назад, повернул лицо в сторону пляшущих, но тут же снова отвернулся и стал перелистывать книгу. Я, облокотившись на спинку его кресла, наклонилась к его лицу. «Вам скучно?» — «А вам весело?» — не взглянув на меня, ответил Петр. «Я хорошо умею плясать. Хотите, я для вас спляшу сейчас?» Пётр поднял голову, взглянул на меня своими удивлёнными голубыми глазами. «Для меня?» — «Только для тебя, — ответила я шёпотом и необыкновенно искренно, так что от собственной искренности я почувствовала, как больно заныло в груди и кровь бросилась в голову. — Хотите?» — «Только не сейчас. Только не в этом костюме. Да я сейчас и ухожу». — Пока я разговаривала с Петром, Шурка уже не плясала, она стояла около моей кровати и пудрилась. Сейчас плясали Зинка против Володьки и Рахиль против Андрюшки. Алёшка всё так же играл на гребне, притоптывая ногами. Исайка Чужачок вертелся около Ольги, жал её на диване, отчего она громко смеялась и дрыгала ногами. «Довольно, черти! — крикнула Шурка и подошла ко мне. — Мы тебе мешаем?» — «Нисколько», — ответила я. «Не ври, — глядя на Петра и улыбаясь ему, погрозила мне пальцем. — Если бы я была в твоём положении, я всех выгнала бы в шею…»

— Шурка, — возразила я, — как тебе не стыдно…

Но Шурка повернулась ко мне спиной, обратилась к пляшущим, а когда они кончили плясать, она почти приказала: «Довольно! Теперь — по домам. А ежели желаете, то ко мне: у меня есть „анаша“, вино, и можно отпраздновать афинскую ночь».

— Браво! Браво! — закричали ребята и шумно стали выходить в коридор, а когда вышли, Шурка крепко обняла меня, поцеловала и, ничего не сказав мне, бегом выбежала из комнаты.

Глава десятая

ГОРЬКАЯ ИСПОВЕДЬ

Пока я убирала со стола пустые бутылки, посуду, наводила в комнате порядок, Пётр грустным голосом упрекал меня, но все его упреки не были упреками, а скорее какой-то жалобой на себя. От его жалобного голоса мне было мучительно больно, и я готова была расплакаться, как годовалый ребёнок, броситься к нему на шею, в ноги, расцеловать его всего, моего желанного, такого далекого и одновременно такого близкого, как никогда. Он, сидя в кожаном кресле и не глядя на меня, говорил: «Ну, зачем вы пригласили меня к себе? Зачем? Затем, чтобы я увидел этих старичков из комсомола, всю их разнузданность, услыхал исходящее от них, как от разложившихся трупов, смердящее зловоние? Ведь это трупы. Трупы. Как вы могли сойтись с ними? Как вы могли попасть в такое общество? Неужели вы думаете, что эти типы, которые были полчаса тому назад, являются представителями нашего многомиллионного комсомола? Конечно, нет! Я тоже вышел из нашего комсомола, но я не встречал таких типов, что были у вас, да и сейчас, несмотря на некоторые уродливые явления в нашем комсомоле, как мещанство, нытьё, лентяйство, самомнение, нежелание учиться, работать над собой, чтобы выработать из себя хороших большевиков и заполнять собой редеющие ряды старой гвардии, — я совершенно не встречал в своей работе таких отвратных типов, на которых я сегодня до омерзения насмотрелся вот в этой самой комнате. Я спрашиваю у вас: скажите, откуда вы откопали таких типов, что полчаса тому назад сидели в этой комнате, пили, жрали, похабничали, — парни вели себя непристойно с девицами, а девицы ещё более непристойно, ещё более омерзительно с парнями? Я спрашиваю, откуда? Неужели — это комсомольцы? Неужели их ещё не выгнали? А эти газовые платья, надетые на голые тела?..» — Я уронила рюмку, она мягко упала на пол, нежно лопнула, жалобно рассыпалась мелкими осколками. Я стояла у стола и не знала, что делать. Пётр вскинул голову, испуганно проговорил: «Вы порезали руку?» — «Нет, — ответила я, — я только разбила свою рюмку. Вы слышали, как она жалобно хрустнула и рассыпалась осколками на полу? В этой рюмке была нежная, хорошая душа…» — «Что вы хотите этим сказать?» — почти шёпотом спросил Пётр и уставился в мои глаза. «Я хочу что сказать? — повторила я грустно и почти со слезами на глазах. — Я хочу сказать, что в этой рюмке была душа, и люди пили из этой рюмки всегда хмельную влагу и не замечали её души». — «Я всё же не понимаю, что вы этим хотите сказать?» — «Простите, я совершенно позабыла переменить платье на более скромное и сплясать русскую». — «Я, если вы наденете другое платье, буду очень рад», — ответил Пётр и поднялся, чтобы выйти из комнаты в коридор и дать мне возможность переодеться. «В коридор выходить неудобно, — сказала я, — я вам завяжу полотенцем глаза, и вы ничего не увидите», — сказала я. Пётр согласился. Я подошла к нему, завязала ему глаза полотенцем, погасила электричество, открыла чёрные бархатные шторы, и в окно брызнул ослепительный белый свет, потом глянула в окно и сама меланхоличная луна, да так глянула, что я испуганно отскочила назад и чуть было не вскрикнула: «Луна опять с правой стороны и, наверное, к счастью». Я, пятясь задом от окна, подошла к кровати, уперлась в неё и никак не могла оторвать от круглой необыкновенно сочной луны своего зачарованного взгляда: я видела на её лице тёмные, немного выпуклые глаза, широкие и всё время раздувающиеся ноздри, плотно стиснутый, но улыбающийся рот, большие нечеловеческие уши… Я, наверно, долго бы так простояла и, возможно, позабыла бы, что в моей комнате находится Пётр и у него завязаны полотенцем глаза, ежели бы он не обратился ко мне, не сказал бы того слова, которое меня быстро вернуло к реальной действительности, заставило переодеться в другое платье. Пётр сказал простые, ничего не значащие, обычные слова: «Теперь можно открыть глаза?» Но эти слова благодаря луне, глядевшей так насмешливо и так надменно в окна и освещавшей все предметы комнаты — паркетный пол, который от её света блестел и отражал в себе, как в зеркале, неуклюже склонённый силуэт Петра с длинными концами полотенца на голове, угол письменного стола с пирамидной стопочкой книг — вообще благодаря необычной обстановке поразительно простые слова показались полновесными, большими и страшно многозначительными для меня и требующими, чтобы я открыла ему глаза, показала себя во всей своей отвратной красоте. Будь эти слова сказаны в другой обстановке, при других условиях, я, пожалуй, ничего бы такого не подумала, а главное — эти четыре слова не поставили бы меня на край бездны, пустоту которой никому не мыслимо, да и не дано видеть глазами, не заставили бы сказать так спокойно, ужасающе спокойно: «Да, теперь можно открыть глаза». Пётр сорвал полотенце, удивленно проговорил, отыскивая в сказочной лунной обстановке меня: «Зачем вы выключили электричество?» Я не ответила. Я, пока он срывал с лица полотенце и отыскивал меня, думала об этих мудрых четырёх словах: «Теперь можно открыть глаза?» И я только сейчас поняла, как необыкновенно трудно открыть глаза, да так открыть, чтобы видеть всю глубину жизни, всю её красоту. Думая об этих четырёх как будто ничего не говорящих словах, я вспомнила страшную зиму, потрясающе ледяные дни, бело-жёлтые улицы Москвы, Охотный ряд, какой-то необычный туман, а в этом тумане полыхающие костры, медленно ползущие колонны народа, которые были густы, мрачны, как будто под ними от невыразимого горя треснула земля и вот-вот сейчас она выскользнет из-под их ног, и они все с раздирающим душу криком сверзятся в бездну… Глядя на колонны народа, запорошенные на вершок серебром инея, блуждая между этих колонн, я услыхала чудовищные по своей простоте и циничности слова, которые меня остановили, приковали к месту. Слова были следующие: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Эти слова блеснули передо мной, как гигантская молния, разорвали ослепительный мрак, обнажили до потрясающих глубин человеческую жизнь на земле, да так, что мне до боли стала понятна жизнь пылинки и огромной скалы, жизнь еле уловимой глазами букашки, жизнь страшного человека. Я взглянула на человека, сказавшего эти слова, и поникла головой, смякла вся, как самый нежный цветок от мучительного июльского зноя. Этот человек был небольшого роста, у него были густые брови, окладистая борода, обыкновенный нос, обыкновенные губы и чудесные синие глаза, кротко блестевшие из-под белых, похожих на два комка снега бровей. Этот человек был больше похож на крестьянина, чем на рабочего. У этого человека были открыты глаза, и жизнь человеческая была видна ему как на ладони. Да, это было так, иначе он никогда бы не сказал таких простых обычных слов, которые, повторяю, потрясли меня тогда, заставили позабыть тревогу, а главное — пустой истерический крик газет. Газеты, как и я, не понимали, не знали самых элементарных по своей простоте слов — «нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Позвольте мне спросить у царей, у королей, у самого последнего батрака: кто может, кто в силе теперь закрыть человечеству глаза? Никто. Впрочем, я тогда так не думала: я, услыхав эти слова, пришла домой, сбросила со стола траурные газеты и просто записала их в записную книжку… Сейчас, простите, я тоже не знаю, зачем я их вспомнила? «Ей-богу, не знаю», — сказала я громко. «Даже не знаете, зачем погасили электричество? — спросил Пётр и добавил: — Вы это хорошо сделали, что погасили, и я чувствую себя гораздо лучше». Тут он глубоко вздохнул, завозился в кресле, потом поднялся во весь свой рост, так что его тень упёрлась головой в задние ножки кровати, постоял в таком положении с минуту, а возможно, и больше, потом снова повалился в кресло, вытянул голову вперёд и, стараясь не глядеть в мою сторону, спокойно сказал:

— Татьяна, вы знаете, зачем я пришёл?

В комнате была луна, и была она, как тогда, в селе, большая, сочная, пахла антоновскими яблоками. Кроме этого, в комнате был запах весны, запах жирного весеннего чернозёма, который был пышен, ноздреват от оплодотворения. От запаха у меня закружилась голова, мучительно сладко забилось сердце, и я, чтобы оно не выпрыгнуло из груди и не разбилось о паркет, схватилась расширенными и трясущимися пальцами за грудь, закрыла глаза, привалилась к кровати и в таком положении пробыла до тех пор, пока окончательно не справилась с собой, не взяла себя в руки. А он всё говорил спокойно немного грубо и целомудренно: «Я пришёл к вам, Татьяна, за определённым ответом…» — «Стой! Стой! — закричала я и рванулась от кровати. — Замолчи! У тебя ещё закрыты глаза». — «Что вы, я давно снял полотенце, разве вы не видите?» — «Нет, нет, у тебя ещё закрыты глаза, — закричала я и подбежала к столу. — Я вам сейчас их открою… Разве вы не видите меня, какая я есть? Молчите! Молчите! Я хочу говорить (в это время, когда я подбежала к столу, я потеряла запах антоновских яблок, запах весны, запах жирного весеннего чернозёма). Я хочу открыть ваши глаза, чтобы вы не только видели, но и знали бы меня всю, всю. Стойте! Стойте! Я знаю, что вы ничего не хотите знать, что было у меня до этого дня, но я хочу вывернуть всю себя, показаться перед вами такой, какой я была вот до этого часа, в который я беседую с вами с глазу на глаз. Итак, приступаю выворачивать себя…» — «Я этого видеть не желаю, — сказал недовольно Пётр и поднялся с кресла, — какое мне дело как вы жили до этого часа…» — «Я требую сидеть смирно, не вставать, — сказала я решительно. — Вы же бросили мне упрёк…» — «Какой? — дёрнулся Пётр. — Я не делал вам никакого упрёка, да и не имел и не имею никакого права…» — «Вы сказали, как я могла попасть в такое общество», — сказала я и улыбнулась. В комнате была луна, и была она с правой стороны; было от её света ослепительно хорошо, а зеркало казалось большим чёрным омутом, в этом омуте отражалась я так, что даже засмотрелась на себя, даже очень приятно улыбнулась себе, подморгнула левым глазом: а всё же ты, Танька, недурна, хотя и очень распутная девка. И верно, я ещё была очень хороша собой — высока, стройна, волосы имела роскошные чёрные, как вороново крыло, лежали они сейчас свободно волнистыми прядями, кольцами рассыпались по плечам и по спине, с лица я была тоже очень моложава и хороша, считали меня красавицей и всё ещё восемнадцатилетней девушкой, глаза у меня большие с крупными голубыми зрачками, губы не тонкие и не толстые, но страшно выразительные, так что по моим губам всегда узнавали, что я из Центральной России, настоящая славянка, в особенности в тот момент, когда я улыбалась. Глядя в омут зеркала, любуясь в нём собой, я взглянула случайно на Петра и увидела, что он смотрит на меня и тоже любуется мной — любуется моей красотой, изяществом моего тела, но в его любовании я не заметила той жадности, которая проявлялась в других мужчинах, когда они смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойной, отвернулась от зеркала, села в кресло и, подперев ладонью правую щёку, облокотилась на стол… Луна была ослепительная и большим белым холстом падала в окно, через голову Петра, забилась на блестящем полу, как широкая лужа после весеннего ливня, а через эту лужу робко тянулась тень от Петра, изредка покачивалась из стороны в сторону, придавала ещё более очаровательный, ещё более романтический вид моей комнате, так что страшно хотелось чего-то особенного, потрясающе особенного, а больше всего хотелось упасть на это лунное зыбучее пятно, плакать навзрыд, но я не упала на это пятно, не заплакала навзрыд, я только вздрогнула всем своим телом, смело подняла глаза на Петра, который уже не смотрел на меня, а смотрел на свои колени, на свою тень, что неуклюже тянулась через всю комнату до ножек кровати. Я холодно, стараясь быть спокойной, проговорила: «Как я попала в такое общество? Я попала в такое общество очень просто, так просто, что даже не заметила, как я в него попала, — об этом я расскажу после, а сейчас начну сначала.

Я помню то славное время, когда я бросила отцовский дом, председателя комбеда Акима, смешного и весёлого Акима, из которого, как я слышала, вышел прекрасный работник, стойкий член партии, твоего отца и многих других комбедчиков. Я хорошо помню Октябрьские дни, восемнадцатый год, мою тайную от родителей работу в комбеде в качестве секретаря… Первые годы и работа навсегда останутся в моей памяти, как нечто прекрасное и светлое. Я никогда не забуду того дня, в который мы провожали на фронт около сорока человек бедняков-добровольцев, того подъёма, той уверенности, той страшной веры в себя, в победу над царскими генералами, того энтузиазма, того „Интернационала“, который тогда звучал для каждого из нас каким-то небывало могучим гимном, и, слушая этот гимн, мы словно чувствовали, как за нашими плечами вырастали могучие крылья, чувствовали, как на этих крыльях мы поднимались высоко, чтобы завоевать прекрасную страну. Всё это я помню хорошо, и до нынешней ночи, вот до этого часа я не изменила прошлому ничуть, я чувствовала, что во мне осталась всё та же весна, что была восемь лет тому назад, даже несмотря на то, что я скверная и гадкая, остались — это я чувствую за своей спиной — те же смелые крылья, которые меня и сейчас, хотя и тихо, но уверенно несут на завоевание новой жизни… Да-да, не смейся — это верно. Я никогда не забуду комсомола в родном селе, среди которого я поработала немало и небесславно, его славных ребят, что нынче, час тому назад, кутили у меня и с которыми до этого часа не раз кутила и я. Я помню их радостные, немного озорные лица, но целомудренные. Я помню, как многие из этого комсомола уходили добровольно на фронт, славно там погибали, погибали за то, что новая Россия зажила по-новому, по-небывалому… — Тут я остановилась, взглянула на Петра: он сидел всё так же, как и до этого, но на его лице было совершенно другое выражение: его лицо было прекрасно, оно напоминало мне прежнего Петьку, голубоглазого, светловолосого озорника, озорника с умным большелобым лицом. Взглянув на него, я хорошо почувствовала, что и он, Пётр, сейчас был в прошлом, что он, как и я, перебирал свою жизнь, радовался её полноте и необычайной красоте. Я, чтобы не потревожить его, снова заговорила: — Я никогда не позабуду той весны, той тяжёлой весны, когда в нашем уезде разливались кулацкие восстания, а мы, комсомольцы, бесстрашно ходили по сёлам, по деревням, организовывали молодёжь, сколачивали боевые отряды, не раз ходили драться с восставшими кулаками… Я никогда не забуду тех ночей, когда мы с вами вдвоём, прячась от кулаков, ночевали в лугах, в полях, под стогами сена, под копнами хлебов, прижавшись друг к другу. У нас тогда и в помыслах не было тех дурных мыслей, что вы — мужчина, а я — женщина, несмотря на то, что каждый из нас согревал друг друга теплом своего тела. Пусть попробует кто-нибудь сказать мне скверное про деревенскую, про заводскую молодёжь, что она развратна, распущенна, я ему собственными руками выдеру глаза, — об этом опять я расскажу после. Потом, после того, как вы ушли добровольно на фронт, я была послана в Москву учиться… Но разве было время учиться? В те годы было не до учения, и я снова со всей своей силой, со всей своей жизнерадостностью бросилась в работу, черпала в работе силы, чтобы эти силы глубже и шире развить в себе и ещё более упорно передать их отсталым товарищам. Работая в Москве, среди фабрично-заводской молодёжи, я была ещё больше довольна, чем в родном селе. Но вот пришёл двадцать второй год, за ним двадцать третий, двадцать четвёртый. В двадцать третьем году меня отозвали из рабочих районов, и я стала работать в ячейке одного университета, в которой была другая молодёжь, нисколько не похожая на деревенскую, в особенности на фабрично-заводскую. В этой ячейке была такая молодёжь — откуда она только нахлынула, я даже представить себе не могу, — что с ней было совершенно невозможно работать, так как она в огромном своём большинстве была чужой, вышедшей из мелкобуржуазных семей, из семей торгашей, кустарей, мелких ремесленников и т. д. И вот с этого года я завертелась среди этой молодёжи, вернее, попала в обывательское болото, которое сверху красно, как редиска, а внутри трухляво и вонюче, — как раз в то самое время, когда один из вождей нашей партии очень тонко приподнял завесу, хотел было пощупать молодёжь, отделить молодое поколение от стариков, — эта обывательская, чуждая по внутреннему содержанию молодёжь подняла голову и пошла за новыми лозунгами, чуждыми большевистской партии. После одного бурного собрания, на котором я была единственной защитницей старой ленинской гвардии, ячейка постановила меня исключить из партии, как чуждый элемент, как дочь деревенского кулака, о чём я никогда не имела намерения скрывать в своих анкетах, всегда писала: „Дочь богатого кулака и торговца“, — исключавшие меня никогда не писали в своих анкетах, что они дети каких-то таких-то, а всегда писали путано и обязательно с претензией на „кровь“ пролетариата. Райком меня восстановил в прежних правах, но райком меня не спас от этого общества, впрочем, райком тут не виноват, а виновата я сама, что, оставаясь верной партии, дала захватать, замызгать себя, да ещё так, что противно смотреть на себя, — правда, в этом есть и вина райкома, что он не уважил мою просьбу, не отпустил меня работать в рабочий район. Но я в этом не виню райком. Я виню только себя, только себя! — Тут я остановилась, снова взглянула на Петра, на письменный стол. Петр сидел неподвижно, смотрел на свои колени и на пол, с которого уже сползла луна и густо лежала на письменном столе и на широкой, немного сутулой спине Петра. На лице Петра не было того восторженного выражения, какое было в тот момент, когда я рассказывала о первых годах своей работы, связанной с его работой. Сейчас на его лице что-то было особенное, непонятное для меня, — его лицо казалось сейчас как будто неживым — гипсовой маской. — В это время за мной много ухаживало ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой. Потом ко мне привязался один очень видный работник комсомола сделал мне предложение — вы не думайте, что я его любила, — и я сошлась с ним. Кроме безобразия и нескольких абортов, я ничего хорошего и прекрасного не видела от совместной с ним жизни. Потом он меня бросил, и я спокойно ушла от него, потом сошлась с другим и тоже без любви, и которого я сама бросила; потом незаметно докатилась до двадцать второго мужа, с которым тоже разошлась, а теперь живу в том самом обществе, которое вы изволили видеть лично, убедиться в правоте всего рассказанного мною, справляю афинские ночи, пью вино, слыву распутной девкой, курю и даже не папиросы, а „анаша“, пользую другие наркотические средства, правда, только ещё приступаю к этой роскоши и как следует ещё не втянулась, посему свободно могу бросить, — вот и всё, что я могу сказать вам о себе. — Тут я поднялась с кресла, прошла к тумбочке, взяла папиросы, закурила и села в кресло. — Теперь я желаю выслушать вас», — сказала я шёпотом и затянулась папироской. «Меня? — вскидывая голову, глухо ответил Пётр и взглянул на меня. — Что я вам могу сказать? Ничего». Он тяжело поднялся с кресла, грузно вышел из-за стола, тяжело зашагал по комнате. Сейчас он мне показался гораздо грузнее, ещё более прекрасным, чем он был до этого момента. Глядя на него, я почувствовала себя пустой и больше никому не нужной, но такое чувство было для меня безразлично, и я только смотрела на Петра, ждала, когда он скажет мне: «До свидания, мне пора уходить». Но ждала я этого напрасно: он мне этого не сказал (о, недаром была луна с правой стороны, и пахло антоновскими яблоками!). Он подошёл ко мне и так просто, потрясающе просто, что я даже закрыла от боли глаза, сказал:

— Я тебя ещё больше люблю.

Комната страшно кружилась, пахло антоновскими яблоками. Я остро, невыносимо остро почувствовала запах первых подснежников, чернозёма. Я, не открывая глаз, спросила:

— Правда, что сейчас весна? Апрель месяц?

— Да, сейчас весна и апрель месяц, и я тебя ещё больше люблю, — повторил он всё так же потрясающе ясно и просто. — Всё то, что ты мне рассказала, — пустяки… Я ещё глубже увидал твою душу и вполне убедился, что она здорова…

— Это как?

— Ты только долго не была в бане, и на твоём теле накопилось порядочно чужой грязи, которую легко так смыть прозрачной холодной водой, и ты ещё будешь более прекрасной, более близкой и дорогой для меня, чем была до этого…

— Пётр, — не помня себя от радости, крикнула я, — а эти сравнения?

— Какие ещё сравнения? — Я крепко сжала его руку, открыла глаза.

— Диктатура пролетариата, а рядом кулак и его слова, что у него «не болит» больше «поясница», и жизнь идёт теперь «как по-старому», потом слова одного хорошего большевика, секретаря губкома, что у нас есть чиновники, любящие «пироги с капустой и семейные бани по субботам». Потом…

— Об этом после, — перебил меня Пётр, — а теперь я скажу тебе, что у некоторых, даже у очень хороших товарищей, иногда рябит в глазах, и они видят перед собой только три корявых уродливых ветлы и, не видя дремучего красного леса, что растет кругом, кричат: лес плохой, никуда не годный…

— Да? Да. Надо видеть не три ветлы, а больше… — Тут я вспомнила того самого человека, его глаза, белые от инея брови и повторила потрясающие по своей простоте его слова, которые полновеснее в тысячу раз многих толстых книг, написанных о Ленине. Вот что этот человек сказал: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Я радостно встала с кресла, взглянула в голубые, озарённые прекрасным светом глаза Петра, нежно улыбнулась на его товарищескую улыбку… А в это время, когда я улыбнулась, в комнате пахло антоновскими яблоками, чернозёмом и первыми подснежниками.

Глава одиннадцатая

К СЧАСТЬЮ, К СЧАСТЬЮ

Три дня тому назад уехал Пётр. Я прожила с ним только одну неделю в качестве жены. Пётр во время совместной жизни со мной был необыкновенно счастлив, невыразимо хорошо ко мне относился. Я видела, глубоко чувствовала, как всё его существо открывалось передо мной, было прозрачно, светилось несказанным солнечным светом, так что мне было мучительно больно и хорошо. Глядя на него, мне тоже хотелось быть такой же светлой, прозрачной, чтобы мой образ облагораживал его, отвечал бы ему взаимностью на его внутренний большой человеческий свет, что освещал за эту неделю мою странную, я бы сказала, немного необычную жизнь. Но этого света во мне не было, и оттого, что его во мне не было, я ужасно, затаённо от Петра, мучилась, глубоко, потрясающе страдала. Я страдала от того, что я его безумно любила, от того, что и он меня глубоко любил, от того, что, несмотря на взаимную друг к другу любовь, я не чувствовала его ласк, его горячего, вдохновенного прикосновения ко мне, от которого растворяется тело, наполняется жизнью, миллионами жизней, которые зреют до положенного срока во чреве матери, потом вырываются на цветущую землю, украшают её под горячим и ласковым солнцем. Я страдала от того, что во время его ласк, в моменты сладчайшего прикосновения его тела к моему не чувствовала ничего такого, что я чувствовала во время моей первой близости к первому мужчине, — я была абсолютно холодной, деревянной, вернее, была похожа, как говорят, на пареную репу, от которой ни вкуса и ни сладости, а так себе — ни то и ни сё. Так жить и страдать нельзя. Главное, врать перед тем, кого я люблю, перед тем, кто ждёт от меня, что я буду матерью, — правда, относительно детей он мне ничего не говорил, что я должна быть матерью, но я хорошо почувствовала, хорошо поняла его перед отъездом, когда он ласкал чужого ребёнка, кидал на меня изредка многозначащие, полные желания взгляды, я бы сказала, требующие быть матерью, которой должна быть каждая женщина, которой я глубоко желала бы быть сейчас, — дать всё то, что обязана дать каждая женщина, ежели она живет на земле да ещё под таким простым, потрясающе горячим солнцем. От его взглядов я потупила глаза, я не могла смотреть в его глаза: мои глаза не могли ему ответить так, как должны были ответить глаза любящей жены, пришедшей на землю, чтобы радостно двигать жизнь вперёд… А я, пока он ласкал ребёнка, просидела всё время с опущенными глазами и чуть-чуть не разрыдалась от боли и ужаса своего горького сознания, что я, несмотря на глубокую любовь к нему, ничего не могу дать своему другу и товарищу, что всё моё тело затаскано, замызгано, заплёвано до него другими, которых я никогда не любила, но которые выпили, высосали все мои соки, вытравили всю мою красоту, а главное, то драгоценное подсознательное чувство «мать», которое я осторожно, со страшной бережливостью гордо несла в жизнь, несла так, как из века в век несла и несёт каждая девушка. Это сознание поразило меня, и оно мучило меня до нынешнего вечера, который должен быть для меня роковым. Этот вечер должен вернуть прежнее чувство, что я женщина, что у меня красивое женское тело, что я хочу любить не только сознанием ума, но и всем своим существом, да так, чтобы моё тело дымилось, шумело, как земля ранней весной. Я хочу чувствовать так же, как и тогда в селе, запах весны, запах первых подснежников, отличить его от запаха снега, запаха жирного чернозёма, очаровательный запах луны — она до этого всегда пахла сочными антоновскими яблоками. В эту неделю, пока я была женой Петра, спала с ним и отдавалась ему, я не чувствовала не только весны, я не чувствовала… мужа… Через день после его отъезда я, вместо того чтобы пойти в райком, взять своё дело и выписаться из московской организации, отправилась на вокзал и с дачным поездом выехала в Москву. Когда я приехала в одно дачное место, вышла из поезда, направилась в сторону леса, меня ничто не поразило, как поражало раньше, когда я была здоровой: ни лес, ни зеленеющие поля, ни первые цветы, ни шумные и нарядные толпы дачников, что всё время попадались на моем пути, ни веселый озорной крик ребят, ни пронзительно-трескучий крик воробьёв, а главное — я не чувствовала никакого запаха весны, солнца и вдохновенно высокого, простого по архитектуре, но отчетливо видимого глазами неба, похожего на огромный голубой стеклянный колпак. Я пришла в лес, прошла в его глубь, села на пень, стала вслушиваться всем своим существом в его жизнь, но я не получила, не почувствовала того, что я чувствовала три года тому назад, когда я была в этом лесу и слушала, как около меня шуршала старая бурая листва, переваливалась на другой бок, а из-под неё шумно выглядывал только что народившийся бледно-зелёный стебелёк растения, вдыхал запах весны. Я видела тогда, как около меня радостно бегали насекомые. Я слышала, как страстно и вдохновенно кричали птицы. Я слышала и видела, как дымилась земля, шумно пузырилась, как хорошая опара, пряно пахла, так что кружилась голова. Сейчас, несмотря на то, что я вижу бурую землю, слышу временами её дыхание, я не переживаю так, как переживала тогда, а главное — не чувствую того запаха, той связи с землёй, с небом, с каждым стебельком травы, с каждой птицей, с каждой маленькой букашкой. Глубоко чувствуя ужасный, потрясающий до самой глубины разрыв человека с природой, я быстро вскочила со срубленного дерева, упала на колени, со всей своей силой запустила пальцы в рыхлую землю, выворотила большой кусок земли, судорожно поднесла его к глазам, стала рассматривать: он был жирен, ноздреват, был полон лопнувших зёрен, из бурой кожуры которых выглядывали нежные бело-синие, бело-розовые зародыши растений, был похож на тот самый кусок земли, который три года тому назад я держала в руках. Этот кусок не поразил меня связью с землёй: я не услыхала запаха жирного чернозёма родной земли, по которой ступают мои ноги… Я бросила землю, в подавленном состоянии вернулась обратно, заперлась в комнате, упала на кровать, передумала снова всю свою жизнь от самого детства и до последнего судного часа, то есть до того часа, в который я безвозвратно осудила себя, что мне больше на земле делать нечего и я должна уйти с неё навсегда и превратиться в ничто… Но в этот вечер я не смогла покинуть землю, так как получила два необыкновенных письма — одно от Петра, другое от Шурки, от той самой Шурки, что была у меня на тринадцатой ночи и хорошо так плясала. Пётр писал, что он доехал благополучно, торопил меня, чтобы я поторопилась с отъездом из Москвы к нему. Кроме этого, всё письмо дышало глубокой любовью, боязнью за меня. Эту любовь и боязнь я чувствовала даже между строчек его крупного размашистого почерка. Письмо Шурки было совершенно другое как по содержанию, так и по размеру. Её письмо было написано на большом листе жёлтой обёрточной бумаги. На этом листе было необычайно мелко написано фиолетовыми чернилами:

«Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пелёнок старого… Прощай. Я страшно хочу жить… Ещё не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: „По плечу ли ему наша эпоха?“ — вот и всё… Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка».

Поздно вечером я была у неё, но её не застала дома. Соседи по комнате сказали, что ваша знакомая «напрыгалась», её в безобразном виде вытащили из петли и нынче, рано утром, её труп завернули в простыню и увезли, а куда — они хорошо не знают, а что касается её комнаты, то она опечатана милицией, — и показали мне на дверь её комнаты… Нынче я ходила за своим делом в райком, укладывала бельё, платья и другие вещи в корзину и, несмотря на трагическую гибель Шурки, всё время равнодушно напевала, и только вечером схватила меня опять тоска и начала трепать, так что я упала на диван и затряслась, как в лихорадке, но слёз не было, и глаза были сухи. Сколько я пролежала в таком положении, хорошо не помню. Я помню только одно, как я встала и громко сказала: «Я, несмотря на всю мою любовь к нему, ничего не могу дать ему в жизни, а раз это так, то я его обманывать не должна». Сказав это, я встала с дивана, взглянула в окно, в которое смотрела большая сочная луна, освещала мутно-белым светом мою комнату, все предметы, в особенности письменный стол, на котором уже не было книг и скатерти, а лежал только один кинжал и на своём лезвии красиво дробил свет луны. Взглянув случайно на кинжал, я уже никак не могла оторвать от него своих расширенных глаз, и он, как магнит, тянул меня к себе всё ближе, и я, не помня себя и дрожа от какого-то странного ощущения, неиспытанного мною до этого случая, как лунатик, бесшумно двигалась к нему. Вот я добралась до стола, с жадностью схватила кинжал, спрятала его за спину, бросилась к кровати, быстро, не скидывая платья, легла книзу животом в постель и приподняла немного туловище, чтобы было удобнее нащупать сердце и поставить стоя кинжал, а потом… Тут я закрыла глаза, почувствовала, как учащённо забилось мое сердце, задергалась быстро-быстро на левом виске кожа. Во рту появился какой-то кислый вкус, точно туда кто-то налил уксусной эссенции. Я осторожно коснулась кинжала и ясно почувствовала острую боль в груди, потом горячие липкие капли на руке, что держала рукоятку кинжала…

Я сделала резкое движение, чтобы лечь тяжелее, с размаху, чтобы покончить с жизнью, но в этот момент кто-то неведомый вышиб кинжал из моей руки, и он звонко упал на пол, завертелся волчком, — это я хорошо, как вот сейчас помню, так как это дело было только два часа тому назад, и я ещё не начинала писать вот этот отрывок… Я, поражённая его падением, поднялась и стала смотреть на него, и, глядя на его лезвие, я видела, как в нём, словно неугасимый огонек лампады, трепетал робкий, похожий на воск свет луны и чуть-чуть дымился. В этот момент в комнате было тихо, за окнами было ещё тише, ночь приближалась к утру. Сердце моё лихорадочно билось, и я чувствовала, что вот-вот оно вырвется из груди, распрощается со мной. Я стала прислушиваться к тишине, к сердцу — сердце билось и как будто плакало, роняло крупные и тяжёлые слёзы, как горох… Я взглянула на подушку, увидала, что это падали не слёзы, а густые капли крови… Падала кровь размеренно, как секунды, глухо ударялась о подушку, так что её удары были хорошо слышны в комнате, а затем, впитываясь в подушку, она расползалась на большие пятна, которые при свете луны зловеще чернели с подушки в мои глаза, так что я метнулась с постели, туго стянула полотенцем грудь и села за письменный стол. Луна была и на этот раз крупная, сочная и пахла антоновскими яблоками. Кроме запаха луны, я опять почувствовала запах весны, запах первых подснежников, запах жирного чернозёма!..

На слове «чернозёма» записки Татьяны Аристарховой оборвались, и я, автор, остался в большом затруднении, совершенно не знаю, какой смертью погибла моя героиня, так как, ежели судить по этому последнему отрывку, написанному ею тут же после покушения на самоубийство, она осталась здоровой, долго работала за письменным столом, а посему она не могла умереть от такой пустяковой раны… Но всё же я больше склонен думать, что она ушла из комнаты и покончила жизнь самоубийством. В подтверждение этого убеждения — её собственноручное письмо, оставленное открытым на столе. В этом письме она приводит — я вполне уверен, что письмо написано после посмертного отрывка дневника, только четыре строки, которые просто и ясно говорили:

«В смерти моей прошу никого не винить. Некоторые вещи из моего женского обихода не разыскивайте — раздала знакомым. Труп мой тоже оставьте в покое». — И крупно, жирным почерком подпись: «Татьяна Аристархова».

Глава двенадцатая

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Дорогие читатели, ввиду трагического конца героини моя повесть лежала несколько месяцев в письменном столе. Из-за такого загадочного конца, который стал наводить меня на ряд сомнений, я не мог передать её с таким окончанием для печати в какой-либо журнал или выпустить отдельной книгой. Кроме этого, мешали выходу и некоторые политические соображения, а больше всего — злободневность… Теперь эти политические соображения миновали, а главное — я недавно встретил на одном профессиональном съезде моего друга, брата моей героини, Николая, который во время перерыва схватил меня под руку и сообщил радостную новость, что его сестра Таня жива и только две недели тому назад приехала к своему мужу.

— Да? К Петру? — удивился я.

— К нему. Он её едва узнал: она очень поздоровела, помолодела. Он был необыкновенно рад ей. Перед этим съездом заезжал и я к ней, здорово отругал за такое её озорство.

— Где же она была?

Николай вскинул огромную голову, взглянул на меня медными круглыми глазами:

— А чёрт её знает, где она была, — выкрикнул громко он и, дергая мясистым носом, пояснил: — На Севере, говорит, работала, в сосновом лесу жила, на лыжах каталась, на охоту ходила… и вела, говорит, девическую жизнь, а теперь основательно приехала к мужу и хочу работать… — Тут он замолчал и улыбнулся.

— Я всегда говорил, что сестра моя недюжинный человек, необыкновенный.

— Да, — согласился я, — теперь мне всё стало понятно, а больше всего радостно, что на этом месте я могу поставить точку моей повести.

Тут раздался звонок — призыв на заседание, я простился с Николаем, и мы направились к разным дверям: он в делегатский зал, а я в гостевой.

Москва, 1926 г.

Наваждение

Рассказ

Извозчик, мрачный, с густой окладистой светло-рыжей бородой, с отвислой нижней губой, с низко нависшими на тёмно-жёлтые глаза бровями, круто повернул рыжую, под свою масть, кряжистую, сытую кобылу и поехал по глубокому, по ступицу, тёмно-белому песку в тупик, в мрачный угол соединившихся двухэтажных корпусов. Лошадь, тяжело дыша и хлюбко цокая ослабшими подковами, лениво переступала, а колёса, раскачивая телегу, неприятно скрипели втулками от попавшего в них песка по дубовым толстым осям. Тут, в тупике, не было того ослепительного солнца, что сияло над песчаной серебристой дорогой, хорошо промешанной колёсами, копытами лошадей, стадом рогатого скота; тут, в тупике, не было и того невыносимого горячего солнца, что было над уездным городом, который ярко переливался, блистал черепичными и железными крышами, а было  мрачно, как и на лице извозчика; тут, в тупике, было пустынно, не было ни одной живой души, ежели не считать пары тёмно-сизых голубей, сидевших так кротко на наружном выступе подоконника плотно закрытого окна, и длинных перил для привязи лошадей. Вот в этот самый что ни на есть мрачный тупик въехал извозчик, и его рыжая кобыла грузно упёрлась широкой мускулистой и тёмной от пота грудью в обгрызанные и обшарканные перила, из шероховатости которых торчали пучки разномастной шерсти грив.

— Приехали, — проговорил равнодушно извозчик, вытянулся на грядке и как-то сразу соскользнул и стал на ноги, обутые в лапти, тащившиеся до этого волоком по песку дороги, направился к лошади и стал её рассупонивать и обряжать кормом.

— Приехали, — немного погодя, повторил недовольно за извозчиком молодой человек, инструктор губисполкома, и не шевельнулся ни одним мускулом. Молодой человек, облокотившись правым локтем в душистое светло-синее сено, плотно примятое за время долгой дороги, полулежал на правом боку, равнодушно покусывал соломинку и откусываемые кусочки выплёвывал на телегу, а некоторые висели у него на хорошо выбритом розовом подбородке. Однако, нужно сказать, что инструктор губисполкома был страшно недоволен такой некомфортабельной поездкой. Ему не нравилась громоздкая простая телега, пахнущая присохшим к её грядкам и к настилу навозом, ему и не нравилась разбитая глубокими колеями просёлочная дорога, несмотря на её особенную красоту и на всю прелесть палевого цвета. Его и не радовали поникшие тяжёлым колосом моря ржаных полей, моря белёсого овса, поразительная крупитчатая белизна гречихи, над которой и в которой такой стоял потрясающий звон и гул пчелиного восторженного труда, что, слушая этот труд, всё существо инструктора губисполкома должно было бы захмелеть и закружиться от восторга. Его и не радовал слишком жаркий день, что, как казалось ему, молодому человеку, только на него одного навалился своим беспощадным зноем и готов был его задушить. Ему и не нравилось и даже угнетало его ошеломляюще глубоко распластанное голубое небо со всеми песнями жаворонков… Одним словом, он был ужасно зол на эту совершенно, как он подчёркивал внутренне, в себе, неудавшуюся, в смысле удобства, поездку. От этой дороги он чувствовал себя дополна усталым, разбитым и больным. Он хорошо чувствовал, как у него от долгого и слишком неудобного лежания и полулежания в телеге неприятно можжили ноги, ныли плечи, побаливали бока и даже, к его глубокому ужасу, что-то острое три раза кольнуло в сердце. Нужно сказать, его сердце до этой поездки ничего подобного и похожего на эти уколы не испытывало, а тут еще этот, как он называл его, «мрачный тупик» и грязно-красные, покрытые селитрой, стены корпусов. Вообще всю эту работу, которую он проделывал, считал сизифовым трудом, а, главное, она надоела и опротивела ему до тошноты. Он за последнее время разуверился в революции, не верил в её творческие силы, а потому к своей работе — к работе среди крестьянства, к оживлению советов, относился халатно, считал её грязной и ниже своего достоинства или, как он любил выражаться, конечно, не вслух, а только про себя, — он боялся лишиться места с хорошим окладом и ещё с «разъездным доходом», — «возиться в этом навозе и тащить его на социалистическую дорогу». Да и вообще он попал в большевистскую партию случайно, как-то «рикошетом», через две партии — меньшевиков и эсеров, побывав и в первой и во второй в моменты их пышного расцвета и только после двух лет Октябрьской революции вошёл в коммунистическую партию, осел в ней и сидит до настоящего времени, нравственно всё больше разлагаясь… Но делать было нечего, а, главное, было неудобно лежать в телеге, когда извозчик недовольно вытащил из-под него охапку сена, обрядил лошадь и уже, шаря глазами по тупику, отыскивал место, чтобы справить малую нужду, и молодой человек, инструктор губисполкома, медленно поднялся и, перекидывая через грядку длинные ноги, обтянутые узкими брюками в белую полоску и обутые в жёлтые полуботинки, сел на край телеги, касаясь земли модными носками ботинок, и стал вяло и недовольно рассматривать лицевую грязную сторону противоположного корпуса. Глядя на эту стену, инструктор губисполкома неожиданно и как-то вдруг глухо ахнул, сорвался с грядки и, не отрывая улыбающихся и необыкновенно восторженных и так быстро изменившихся глаз, словно в них кто-то невидимый плеснул несколько вёдер радости, стал топтаться на одном месте и лихорадочно поправлять подол парусиновой блузы, освобождая его от стеблей приставшего сена. Глядя на эту стену, он, несмотря на большое количество женщин, с которыми он был близок, на довольно большую оскомину к этим женщинам, вспоминал далёкую молодость, — хотя ему и сейчас было много меньше тридцати лет, — реальное училище, прелестную, одетую в шоколадное платьице и в белый, похожий на пену, фартук, наплечники которого походили на ангельские крылья, гимназистку, у которой были синие глаза и такие тонкие губы, что даже жутко вспоминать, почувствовал чудовищный прилив силы, такой бодрости, которой в нём не бывало и до этой трудной поездки, и сейчас он был готов оторваться от земли и взлететь на ту высоту, на которой неотрываемо блаженствовали его расширенные глаза и наслаждались неожиданной прелестной красотой… И он, инструктор губисполкома, наверное бы взлетел, ежели бы не подвернулся под руку мрачный извозчик и не сказал:

— Глядит, дуришша, и всё видит, и я никак не могу… Вот глаза-то бессовестные пошли! — и он медленно, вразвалку, подошёл к телеге и грузно шагнул за рыжую кобылу.

— Дуришша! — Это слово точно ошпарило молодого человека, и он так стушевался, что даже оторвал глаза от той высоты, от того окна, на подоконнике которого, облокотившись на прелестно-розовые локотки, полулежала совершенно незнакомая, но уже милая, тысячу раз прелестная, давным-давно знакомая ему девушка, за оскорбление которой он был готов сейчас же вцепиться в ненавистное горло оскорбителя, в его светло-рыжую бороду и всю её выдрать до последнего волосика. Но он ничего подобного не сделал, так как извозчик ушёл за рыжую кобылу а чудесная девушка всё так же из-под ярко-красного платочка, из-под чёрных, чуть-чуть вздрагивающих бровей, похожих на раскинутые крылья ласточки, потрясающе смотрела на него ослепительно синими глазами, всё так же неудержимо звала его к себе, так что от её таких синих глаз, от её зова у него кружилась голова и в какой-то сладкой истоме, никогда не испытанной до этой счастливой минуты, чуть-чуть дрожали колени, так что он едва слышно прошептал:

— Она.

Но эта была не она. И он, молодой человек, не выдержал такой муки восторга, бешено сорвался с места, бешено бросился вперёд, но, не найдя двери, отскочил обратно и снова уставился на девушку, которая, нужно сказать, была не менее его поражена неожиданностью и тоже не могла оторваться от его голубых глаз, и она только тогда отбежала от окна, когда бросился к ней молодой человек, и хотела было выбежать к нему навстречу, но почему-то не выбежала, вернулась обратно к окну и помахала ему прелестной ручкой. После этого инструктор губисполкома и девушка сорвались со своих мест, и каждый неудержимо бросился навстречу. Они оба так стремительно бежали, что даже, чтоб не столкнуться и не сшибить друг друга, как раз на самой середине лестницы благоразумно посторонились, разошлись и остановились только в нескольких шагах друг от друга, краснея и улыбаясь. Потом подбежали друг к другу, не поздоровались, а, как давным-давно знакомые, бросились кверху по лестнице, вбежали почему-то в помещение клуба, подбежали к окну, постояли около окна, и оба, не сказав ни одного слова и не видя стен, разукрашенных так ярко плакатами и портретами вождей, опять бросились вон из помещения вниз по поразительно крутой лестнице, стуча так радостно каблуками и сияя восторженными глазами. Выбежав на улицу, они остановились, потом быстро завертелись на крыльце, потом снова бросились на лестницу и снова вверх, и опять обратно и так, точно полоумные, точно молодые, только что выпущенные на волю телята, проделали несколько раз по лестнице и, наконец, после последнего спуска стремительно под руку пробежали мимо удивлённого, улыбающегося в рыжую бороду извозчика, который, когда они были далеко от него, пробурчал укоризненно:

— Эно, как с голодухи жируют! — и, усаживаясь на тупицу колеса, достал кисет, самодельную трубку и, разминая пальцами табак, стал набивать её и, всё косясь тёмно-жёлтыми глазами в сторону инструктора губисполкома, ворчал:

— Устал! Ежели бы устал, не побежал бы так с мокрохвосткой, — и, выпуская клубы дыма, тяжело закряхтел, повернулся к телеге и, показывая широкие огузья с жёлтой подпоринкой тяжёлых порток, полез на телегу.

А молодой человек и девушка в красном платочке были уже далеко. Они так бежали, что даже не чувствовали под собой грубой мостовой, накалённой зноем июльского дня, её серо-голубой пыли, что дымилась под их каблуками. Они не чувствовали того раскалённого, великолепного и неоглядного солнца, которое гнало горячий зной на них, на мостовую уездного городишка, на базар, что как муравейник, копошился перед их глазами и страшно разноголосо гудел, блестя и сияя поднятым лесом оглобель, мордами лошадей, возами глиняных горшков, блюд и махоток, разложенных около телег прямо на мостовой, разноцветными платками и растегаями девушек и молодух, возами пшена, похожего на червонное золото, и другими хлебами — рожью, мукой, тёмно-бронзовой гречью. Они, восторженно торопясь всё вперёд и вперёд, не замечали женских глаз, устремлённых насмешливо на них; не замечали то и дело попадавшихся навстречу довольных и подвыпивших мужиков, с ковригами поджаристого ситного, с большими связками кренделей, надетых прямо на руки и болтающихся по воздуху и, наконец, с широко оттопыренными карманами поддёвов, из которых благостно и довольно смотрели красными головками бутылки «горькой» на изумительно голубое небо. Они оба не заметили, как пробежали хлебный ряд, горшечный ряд, резко пахнувший мылами и лентами галантерейный, конный ряд, в котором такой стоял гвалт, такая стояла божба, так кричали и, крестясь на далёкий собор, божились прасолы и цыгане, так ловко передавали из полы в полу поводья проданных лошадей и коров, что можно было ахнуть и засмотреться; но они, молодые люди, так были полны своей радостью, что даже не пошевельнули глазом, чтобы взглянуть, а быстро, пробираясь по задам и подлезая под головы лошадей, машущих хвостами и бьющихся от мух и оводов, пробежали конный ряд и неожиданно ворвались в поросячий, и только тут остановились и застыли на минуту, поражённые странной картиной: на большой кормовой кошёлке, растопырив широко толстые в икрах ноги, просвечивающиеся сквозь тонкую юбку растегая, и упираясь грудями в край кошёлки, полулежала молодая полногрудая и широкозадая со сладострастным полуоткрытым ртом баба и протянутой рукой в кормовой кошёлке почёсывала зад розовому, так сладко хрюкающему и развалившемуся поросёнку.

Глядя на эту бабу, так сладко лежащую на кошёлке, они оба ахнули, взглянули друг на друга и, ярко вспыхнув, бросились вон из этого, пахнущего остро и как-то особенно, поросячьего ряда и неожиданно упёрлись в крутой берег Красивой Мечи, при виде которого, при виде серебристой, залитой солнцем и густой и радостной синью неба, воды, молодая девушка глухо вскрикнула и, толкнув от себя растерявшегося инструктора, громко, задорно рассмеялась:

— Река.

Он, не дыша, задыхаясь, ответил:

— Река.

Она подняла на него загорелое девственное лицо, облила всего синими глазами, да так, что у него закружилась голова, и потом, и тоже почти задыхаясь от радости, базарной духоты и солнца, прошептала:

— Куда вы, милый, меня привели? К водопою? Хотите остудить желание? Разве я этого хочу?

Молодой человек от такого шёпота, насыщенного солнцем, молодостью и глубоко неземным, окончательно обалдел и, не отдавая себе отчёта, громко выпалил:

— Та-ак куда же?

— Ко мне, — ответила она ещё тише, но всё таким же жарким, чудесным и милым шёпотом. — Ко мне, — повторила она ещё раз и неожиданно рванула его за руку и почти поволокла за собой.

Нужно сказать, что пробежали они базар обратно так же быстро, как и бежали через базар к реке Красивая Мечь. Они даже, когда пробегали поросячий, остро пахнущий ряд, не заметили рыжебородого мужика, того самого мужика, который привёз молодого человека в этот уездный городишко, и не слыхали его крика — остановиться, — до него ли им было. А извозчик уже успел купить поросёнка и, держа его вниз головой, отчего он пронзительно визжал, и, слегка помахивая им, кричал молодому человеку:

— Товариш, а товариш, — а когда «товариш» был далеко и скрылся в разноголосой и разноцветной толпе, он безнадёжно махнул рукой: — Попала шлея… Вот тебе и оживление советов! А ещё, говорил, идейный! Всё бабе под хвост. — Потом повернулся назад и грузно, вразвалку зашагал по базару, раздувая точно ветром широченные огузья тяжёлых порток.

А молодые люди одним махом пробежали базар, одним махом ворвались в комнату, что была на втором этаже, остановились и застыли в каком-то томительно-сладком оцепенении, но это оцепенение продолжалось недолго, — молодая девушка, мучительно заломив на голову руки, обожгла его:

— Это, мой милый, какое-то наваждение нашло на меня, и я так люблю тебя и я так хочу тебя, что… — она не договорила, так как и она, и молодой человек, промычавший что-то невнятное, бросились в одно и то же время друг на друга и застыли в потрясающем поцелуе…

Солнце уже давным-давно скатилось с зенита и, потеряв на город много зноя и радости, приняло ярко малиновый цвет, удовлетворённо и радостно смотрело в окна, обливая своими красками обстановку комнаты, стены, кровать и молодые тела, изнемогающие от любви и вновь ею наливающиеся.

Молодая девушка, поправляя растрепавшиеся малиновые от солнца косы, говорила:

— Скажи, мой милый, откуда вы явились? Кто вас послал ко мне?

Молодой человек, сжимая её в объятиях, дулся и по-бычьи мычал:

— Л-люблю.

— Вы знаете, милый, — прижимаясь и отдаваясь ему, говорила она потрясающе нежным и милым шёпотом, — всю радость, всё счастье, которое вы даёте мне, я выпью нынче… только нынче и больше никогда… — и она задыхалась от сильно бьющегося и больно покалывающего сердца, готового выпрыгнуть из груди. — И больше никогда…

А он в ответ только глухо, до тупости упрямо мычал:

— Л-люблю.

На другой день молодой человек проснулся очень поздно, счастливо открыл глаза, осмотрелся: был ослепительно ясный день и ярко-голубое небо двумя потоками лилось в комнату, и из-за оконного косяка небольшим краешком заглядывало солнце, обливая золотом подоконник, угол стены, подушку дивана и сидящую неподвижно на диване в одном белье и с распущенными волосами девушку… Увидав девушку, молодой человек быстро поднялся и радостно бросился к ней, сел рядом и, обхватив рукой её талию, навалился туловищем; она легко запрокинулась навзничь, взглянула на него правым и чуть-чуть улыбающимся полуоткрытым тёмным глазом: она была мёртвой, но всё такой же прекрасной и милой. Он в ужасе отдёрнул руку, отскочил назад и, стиснув яростно ладонями голову, завертелся по комнате, скуля, как смертельно раненый:

— Хгосподи, это какой-то тупик, но только более страшный и непонятный, чем тот, в который въехал извозчик. — А когда опомнился, подошёл к ней, опустился на колени и, потрясённый до глубины, горько зарыдал, расплакался всем своим существом, а когда наплакался вволю, поднялся и умиротворённо сел с ней рядом на диван, вынул из кармана записную книжку, вырвал листок и написал на нём странно путаное письмо:

«В смерти моей прошу никого не винить. Жизнь я тоже не виню: я жил на земле, несмотря на то, что я всегда старался урвать для себя лишнее из её благ, скучно, безрадостно, а посему, испытав настоящее счастье, радостно и счастливо с ней ухожу». Положил записку на стол, осторожно достал из заднего кармана брюк небольшой замшевый мешочек, вынул из него чёрный, блестящий и отливающий синью браунинг, прижался левым боком к любимой девушке и с необычным спокойствием и наслаждением выстрелил себе в висок.

В этот же день, к вечеру, врачом было установлено, что девушка умерла от разрыва сердца.

1926 г. Гор. Ефремов, Тульской губ.

Больной человек

Повесть эту посвящаю

Н. И. Смирнову и Е. И. Короткому

…Как волхвом поражённый,

Стоит недвижим; на брега

Глаза вперив, не молвит слова,

И через челн его нога

Перешагнуть уже готова.

А. Пушкин
I

На окраине одного уездного города, почти около самой станции, в полуподвальной пивной было пусто. Только хозяин, небольшого роста, коренастый, с удивительно угловатой головой, закинув за спину руки, прогуливался по залу. Он из-под низкого, грубо-обрубленного лба бледно-зелёными глазками, украшенными белобрысыми веками и бровями, злобно кидал взгляды под столы, стулья, на окурки папирос и цигарок, да то и дело перекатывал через толстую оттопыренную губу хриповатые слова:

— Это… А это…

Тонкий, как жердь, подросток-мальчишка метался по залу и мочальной шваброй вытаскивал из-под столов окурки папирос и цыгарок…

— Скотина, — прохрипел хозяин и взмахнул тяжёлой рукой.

Мальчишка, чтобы не получить оплеухи, дёрнулся под стол и там застыл.

В эту минуту шумно открылась дверь, и вошли два человека. Хозяин мягко прошелестел за буфет, вежливо поклонился вошедшим, и на их приветствие ласково ответил:

— Прошу садиться.

Гости прошли в уголок зала, положили под небольшой столик две корзиночки, сняв фуражки, сели друг против друга и стали обтирать вспотевшие лбы.

— Пётра, — сказал вкрадчиво хозяин мальчику и кивнул головой на гостей.

— Что прикажете? — спросил Пётр.

— Дайте парочку, — ответили оба вместе.

Пётр подал пиво. Хозяин перебирал папиросы в стеклянном шкафу. Канарейка в жёлтой клетке щёлкала конопляное семя и шелуху неизменно выкидывала на пол. Оба человека, глядя друг на друга, молчали. Только одна канарейка нарушала тишину полуподвального зала.

Так прошло несколько минут.

— Выпьем, — сказал один человек другому.

— Выпьем.

— Давно не видались.

— Да, довольно давно…

— Как это мы с тобой встретились, а? Прямо неожиданно. Я тебя считал уже расстрелянным, а ты, на — вывернулся.

Человек тоскливо улыбнулся углами губ, беспокойно взял стакан и, глядя куда-то большими синими глазами, глухо проговорил:

— Выпьем.

— Со свиданием, Андрей.

Стукнулись и залпом опростали стаканы.

— Ну, а как ты, Евгений? — всё так же глядя в сторону, спросил Андрей.

— Я? Да ничего… Ну что мне может сделаться, — ответил Евгений, и его круглое красное лицо расцвело улыбкой, и небольшие прищуренные глазки тёмно-коричневыми вишнями забегали по лицу Андрея.

— Ну, что же, давай ещё, — предложил Евгений и обратился к Петру, — ещё парочку.

— Да-а, — протянул Андрей, — ты всё таким же остался, каким и был…

— Таким, таким, ей-богу, таким… даже немного поглупел, — и снова расплылся в улыбку.

— Итак, за встречу и…

Андрей повернул голову, обежал глазами пивную, несколько минут постоял на сутулой широкой спине хозяина, разглядел с ног до головы Петра и остановился на картине. Картина изображала небольшое озеро, окруженное густым лиственным лесом. На поверхности озера жёлтыми звёздами горели ненюфары, ворохом рассыпанного серебра трепыхался опрокинутый месяц, а вокруг месяца, поднимая голубые струи воды, кружились обнажённые женщины. Было на картине шумно, весело. Из-за дерева на хоровод женщин и на серебро месяца жадно глядела страшная рожа лешего.

— Леший, — прошептал Андрей и задрожал.

— Ты что? — спросил тревожно Евгений и тоже посмотрел на картину. — Намалюют…

— Ты не в партии? — спросил неожиданно и всё так же шёпотом Андрей.

— Нет, — ответил Евгений и, подумав, добавил, — за церковный брак исключили.

— А ты веришь?

— Нет, а так как-то вышло, по привычке…

— А я в партии, — тяжело проговорил Андрей, — и верю…

— В бога?..

Андрей дёрнулся, дрожащими пальцами взял с пивом стакан, жадно выпил, поставил стакан на место, резко и зло уставился на Евгения и долго шевелил губами.

— Это ничего, — сказал Евгений и тоже выпил, — мы народ русский, странный. Мы иногда бога об дорогу, а иногда от чирья молебны служим…

— Да-а, — протянул Андрей и отвернулся, — не в бога, а в чертовщину.

— В чертовщину? — удивился Евгений и расплылся в улыбку. — В чертовщину, говоришь?

Евгений от улыбки перешёл в хохот. Его маленькие глазки совершенно пропали в жирных веках. Он колыхался всем телом. От его тела поскрипывал старый венский стул. Заметалась в клетке привыкшая к шуму пивной канарейка. Хозяин отвернулся от шкафа и, глядя на Евгения, тоже расплылся в улыбку. А Пётр отставлял как-то особенно смешно зад, подёргивал коленками, издавая странные телячьи звуки: бе-бе.

Евгений, чуть-чуть приоткрывая глазки, спросил:

— Так, говоришь, в чертовщину?

Андрей дёргался плечами, схватывая зубами нижнюю губу.

— Ха-ха… — гремел Евгений. — И ты думаешь, я тебе поверю… Ха-ха…

Под синими, глубоко запавшими в орбиты, глазами Андрея бились две тонкие, похожие на червячков, тёмные жилки. Андрей что-то силился сказать, но ничего не сказал, так как в эту минуту отворилась дверь и в пивную шумно ввалилось несколько посетителей. Андрей съежился, вдавил голову в плечи и робко запрыгал жилками. Евгений тоже перестал хохотать. Он вытер платком влажное от смеха лицо, посмотрел на вошедших.

— Да-а… ну и смешон ты, Андрей, ей-богу, — сказал ласково Евгений и наполнил стаканы.

— Выпьем.

— Я и сам не знаю, что такое со мной творится, — ответил Андрей.

— Да-а.

— Вот уж два месяца не даёт мне покоя эта проклятая чертовщина.

— Не понимаю я тебя, Андрей. Ты просто, как я вижу, болен…

— Возможно. Так, слушай, я тебе расскажу. — И Андрей поднял стакан и выпил.

— Наливай.

С буфета что-то рванулось, зашипело и с хрипом закружилось по залу, а потом из хрипа поднялся, зарыдал пропитый женский голос:

Сухой бы я корочкой пита-а-а-лась, Холодную воду бы пила, Тобой бы, мой милый, наслажда-а-а-лась, И век бы счастлива была… …И э-эх…

И на этом голос крякнул и затерялся в поднявшемся хрипе.

Кто-то из гостей крикнул:

— А граммофон-то у вас, хозяин, того, подгулял.

— Есть маленько! — ответил хозяин и переменил пластинку.

II

Граммофон хрипел, откалывал:

С ярмарки ехал ухарь-купец, Ухарь-купец, удалой молодец…

А под ухарь-купца рассказывал Андрей:

— Жизнь моя, Евгений, после фронта странно потекла, в особенности за последнее время. За это время я нигде не могу найти себе покоя, меня всюду преследует проклятый рок. Меня ничто не удовлетворяет. По ночам я вижу страшные сны, от которых вскакиваю и ору, как сумасшедший…

— И ты веришь в сны?..

Андрей дёрнулся.

— Да. Я даже потерял грань сна и яви. — И он дрожащими пальцами полез в карман френча, достал небольшой клочок бумаги, сложенный вчетверо, и подал Евгению. — На.

Евгений развернул клочок бумаги и прочёл:

МАГАЗИН

ИСААКА ШАПИРШТЕЙНА

_________

Адрес:

гор. Москва, Кузнецк. мост,

дом №.

_________

7/IX 1913 г.

ПОКУПКА и ПРОДАЖА

СЕРЕБРА, ЗОЛОТА И БЛАГОРОДН. МЕТАЛЛОВ

СЧЕТ

Господину В. В. Вахмистру.

Проданы серебряные часы

с однонедельным заводом

1 шт. 37 р. 30 к.

Деньги получил сполна

за Исаака Шапирштейна

Яков Кроль

Евгений улыбнулся, сложил счёт и подал обратно Андрею.

— Ничего особенного.

На лице Андрея вместо улыбки — искривлённые губы да белизна оскаленных зубов.

— Ничего особенного.

— Конечно.

Андрей нервно задёргал острыми плечами, а по его лицу, в особенности под глазами, затрепетали тёмные жилки. Когда жилки успокоились, Андрей наклонился ниже над столом и мутными глазами уставился на Евгения. Евгений согнал со своего лица улыбку и взглянул на Андрея. Он никогда не видал Андрея таким, как сейчас, правда, он его видал очень редко: в год раз или два, не больше, — это после демобилизации. А до демобилизации — в полку, на фронте, — спали вместе, в одном логове, как любил выражаться Андрей. Сейчас Андрей был особенный. Он находился на грани какого-то неизвестного мира, особого, и в этом особом, неизвестном Евгению мире как-то странно, по-особому он, Андрей, жил. И мир этот был и жуток и страшен. От такой мысли Евгений вздрогнул, тяжело и неожиданно для самого себя выбросил вопрос:

— Неужели? — и вскинул коричневые глазки.

Андрей, держа над столом на тонкой исхудалой шее бледно-серое лицо с мутно-синими глазами и с трепыхающимися тёмными жилками, таинственно шептал в лицо Евгения, обжигая его горячим дыханием:

— Да, да… Это верно… Это было два месяца и один день тому назад…

— Даже и один день? — спросил Евгений и откинулся на спинку стула от горячего дыхания Андрея.

— И один день…

И Андрей заиграл длинными высохшими пальцами над столом так, что на стене запрыгали причудливые живые столбики теней. Они танцевали какой-то жуткий танец и тоже что-то рассказывали.

— Это было ночью, я спал…

— Спал?

«Это было ночью, и он спал», — шептали тени столбиков со стены.

А пальцы Андрея шелестели и похрустывали.

— Слышу, около моей избы остановился кто-то, но никак не могу проснуться и посмотреть, а только слышен стук в окно.

— Здесь живёт Андрей Завулонов, бывший комиссар по борьбе с дезертирством?

Я быстро вскакиваю с постели, открываю глаза и влипаю в окно — никого, только слышу за окном топот и храп лошадей и успокаивающий рык кучера;

— Стой, стой, удалые… р-ррр…

— Кто здесь? — спрашиваю я.

— Я, — отвечает незнакомый голос, — разве не узнаёте?

— Нет, — отвечаю я.

— Выходи, — крикнул он.

Я быстро накинул на плечи пиджак и вышел на улицу. Смотрю — темь страшная, хоть глаз выколи.

— Здорóво! Не узнаёте? — спрашивает меня из тьмы голос.

— Нет.

— А вы посмотрите на меня.

Я посмотрел.

— Ну, теперь узнали? — спрашивает он.

— Никак нет, — отвечаю я, — не могу признать.

— Я — вахмистр, — говорит незнакомец и осыпает меня весёлым, немного хриповатым смехом.

— Вахмистр, — повторяю я и думаю: кто бы это такой был? У меня, кажется, таких знакомых не было.

А он, незнакомец, всё весело смеётся и всё громче и громче. И лошади тоже из упряжи рвутся, храпят — вырваться желают. А ночь тёмная, страшная, а в её тьме совы крыльями хлопают да изредка с испуга стон издают: «Ээх! Ээх!» От совиного стона мгла вздрагивает и движет огромными крыльями.

— Так и не узнаёте? — повторяет он. — Ну, ладно, я уж вам скажу: я тот самый вахмистр, которому вы дали покурить.

Тут уж я узнал его и тоже весело рассмеялся:

— Узнал, узнал, — говорю. И предлагаю: — Не изволите ли, мол, ещё закурить?

— Нет, — отвечает он и вежливо берёт меня за руку.

— Так вы будете тот самый вахмистр? — спрашиваю я и ставлю ногу на подножку открытой коляски.

— Да, — отвечает он кивком головы.

— Вы страшно изменились; если бы вы не сказали, что я вам дал покурить, я вас ни за что бы не узнал.

— Вы правы, — ответил он, — я теперь на советской службе служу.

— На советской? — удивился я и повернул в его сторону голову.

— Да, на советской, — ответил он и подтолкнул меня в коляску. — Садитесь, а то поздно.

Я сел. Рядом со мной поместился и он, вахмистр. Коляска, наверное, была старой, подержанной, закачалась из стороны в сторону, заворчала на свою судьбу. И я слышал, как вахмистр даванул её каблуком сапога и как крикнул: «Не скули, скоро сдам на слом».

— Так вы спецом теперь? — любопытствовал я.

— Да, спецом, — промычал вахмистр и толкнул в спину кучера. Кучер дико взмахнул руками, крякнул как-то по-гусиному:

— Га-а! — и лошади взвились на дыбы, рванули и пошли писáть по селу, мимо гумён, через сад и прямо на Крутое, — это гора такая у нас есть, — и на большак…

— Как же, эту гору я хорошо знаю: она от меня тридцать вёрст, — сказал Евгений и тяжело завозился на стуле, вытер платком вспотевшее лицо.

Гости, оставив пиво, внимательно слушали Андрея. А Андрей играл, быстро шевелил над столом пальцами, тень от пальцев прыгала и металась на стене. Андрей, жарко дыша, говорил:

— По большаку мы не ехали, а вихрем летели, так, что над нашими головами стоял страшный шум и свист, словно тысячи всевозможных голосов слились в одни поток, и этот поток гнал нас. В ушах стоял гул и свист. Я обратился к вахмистру, а вахмистр, ощерив редкие зубы, подталкивал в спину кучера и что-то рычал.

— Позвольте вас спросить, — обратился я, — что такое так сильно над нами шумит и свистит?

Вахмистр повернул голову в мою сторону, ощетинил, рыжие усы, задвигал редкими зубами:

— Этого вам не надо знать!

— Это почему? — возмутился я.

Вахмистр ещё больше ощетинил усы и заскрипел зубами.

— Почему?!

— Да, — ответил я и тоже повернул лицо в его сторону и оскалил зубы. Вахмистр хрипло рассмеялся, похлопал ладонью меня по колену:

— Простите, — говорит, — я и забыл, что вы герой, и то, что вы дали мне тогда покурить.

И громко захохотал, даванул палкой в спину кучера. Кучер крякнул:

— Га-а! — и лошади рванули, вытянулись — и всё замелькало.

Я чуть было не вылетел из коляски.

— Держитесь! — крикнул мне вахмистр.

Я уцепился за край коляски. Свист и шум далеко остался позади и там жалобно подвывал:

— Вфью… Вфью…

Но вот лошади пошли тише, и шум и свист через несколько минут снова нас нагнал и потоком залил.

— Так кто же это шумит? — спросил я вторично.

— Кто шумит? — переспросил вахмистр. — Ведьмы.

— Ведьмы? — удивился я. — Да откуда они? Да разве теперь водятся ведьмы?

Вахмистр снова рассмеялся:

— Теперь-то? Теперь-то их гораздо больше, — и он поднял голову и указал: — Видите, их сколько!

И, действительно, ведьм был целый рой. Несколько штук пронеслось низко-низко над нашими головами. Одна даже немного задела меня помелом.

— Не поднимайте высоко голову, а то глаза вышибут, — сказал сердито вахмистр.

Я склонил голову, втянул её в плечи, спрашиваю:

— Ведьмы?

— Да, — ответил вахмистр и строго сказал, — тут из каждого села и из каждой деревни по одной штуке.

— Куда они летят? — спросил я.

— Куда?

— Да, — ответил я и ещё раз взглянул кверху, а ведьмы шумят и свистят.

— Осторожнее! — закричал вахмистр. — Летят они никуда: нас провожают. Они сейчас вернутся обратно…

— А мы? — перебил я вахмистра.

— Мы — в Москву.

— В Москву? — удивился я и посмотрел в лицо вахмистра. — Это зачем?

Вахмистр не ответил. Он был в эту минуту страшно задумчив и как-то особенно сверкал глазами.

Мимо нас летели поля, реки, озёра, леса, сёла и деревни, а сколько их пролетело, мне неизвестно.

— Вот и Москва, — промычал вахмистр и стал охорашиваться. — Сейчас въезжаем в Калужскую заставу.

И верно, показались трубы заводов и фабрик и маковки церквей, а главное, трепыхающиеся огни: они то пропадали, то вновь появлялись.

Перед въездом в заставу шум и свист отстал и был далеко позади, и только летело нам вслед прощальное:

— Вфью… Вфью…

Но вот и это «вфью» пропало, и над нами, вместо чёрных лохматых пятен, робко заиграли маленькие точки звёзд, и мы влетели в Москву…

Один из гостей стукнул стаканом о бутылку. Андрей вскинул голову, потёр виски и снова заиграл пальцами.

По стене от пальцев опять запрыгала тень.

Кто-то сказал:

— Тише.

Хозяин пивной вышел из-за буфета и, облокотясь на него спиной и отставив вперёд брюхо, внимательно слушал, и, когда Андрея перебили, он прохрипел:

— Тише!

В пивной было и без этого тихо, разве только нарушала тишину беспокойная канарейка в жёлтой клетке.

Евгений тоскливо обвёл глазами гостей, жирную фигуру хозяина и тоже сказал:

— Тише!

А затем грубо хозяину:

— Уберите птицу, она шумит.

Хозяин не двинулся ни одним мускулом. И только было качнулся в левую сторону Пётр, но, встретившись с маленькими бледно-зелёными глазками хозяина, немедленно восстановил своё первое положение и прошептал, вернее, прошелестел себе под нос:

— Тише!

— Да, пожалуйста, потише, — сказал Андрей и задёргал плечами, а когда кончил подёргивать, заговорил:

— Полетели по Москве.

— К ресторану «Хоровод», — крикнул вахмистр кучеру и толкнул его в спину палкой.

Кучер взмахнул головой и выдавил:

— Га-а!

И мы были у «Хоровода». Я вежливо обращаюсь к вахмистру:

— Товарищ вахмистр, вы знаете, что в Советской России рукоприкладство отменено и, кажется, очень строго карается?

Вахмистр довольно серьёзно посмотрел на меня.

— Ну, как же мне не знать, — ответил вахмистр и засмеялся. — Идёмте.

И мы пошли, оставив тройку и кучера у подъезда.

Отражаясь в зеркалах, мы вошли в ресторан по мраморной лестнице. Не успели войти мы в зал, как к нам подлетело несколько служителей, склонили головы и услужливо, даже более услужливо, чем раньше, в старое время:

— Что прикажете? — и салфетками из подмышек, как веерами.

Вахмистр обратился ко мне:

— Вы что желаете?

— Я? — спросил я.

— Да, — ответил вахмистр.

— Что хотите, мне всё равно!

Вахмистр обратился к служителю:

— Для него, человек, дайте свиную котлету, а для меня приготовьте невинной девушки ухо.

Служитель всколыхнулся, вытянув из фрака тонкую шею, ещё ниже склонил голову и ещё более почтительно спросил:

— Будьте, ваша милость, любезны повторить?

— Болван! — бросил вахмистр и, желая заглушить это слово и рассеять впечатление, громко захохотал.

Служитель ещё ниже склонил голову.

Мы прошли за свободный столик. Сели. Мимо нас приторно шелестели шелками женщины, хищно заглядывали в наши глаза, но когда нам, вернее мне, подали свиную котлету, они, стыдясь за нашу скромность, проходили мимо нас с потупленными глазами…

— Вы, кажется, любите свиную котлету? — улыбаясь и играя небрежно белой перчаткой, спросил у меня вахмистр.

— О, да! — ответил я и стал жевать котлету, а он, вахмистр, откинулся на спинку кресла, закинул ногу на ногу и стал смотреть насмешливо на меня.

Так прошло несколько минут. А когда я съел котлету, вахмистр обратился ко мне:

— Прошу вас, товарищ, Завулонов, запомнить, что вы кушали свиную котлету и были в ресторане «Хоровод».

— Хорошо, — ответил я, — запомню.

Вахмистр вывернул из кармана френча новый советский денежный знак, поднял выше голову и крикнул:

— Человек!

Человек взметнулся с белой салфеткой. И мы вышли.

Сели в коляску, вахмистр толкнул палкой в репицу кучера.

Кучер выдавил:

— Га-а!

И мы понеслись по Москве, промахнули Воздвиженку, Грановскую.

— Вы, кажется, в этом доме жили когда-то? — показывая на 5-й Дом Советов, спросил меня вахмистр.

— Жил, и довольно порядочно, — ответил я и осмотрел на лету дом от фундамента до пятого этажа.

— Кажется, покрасили в розовый цвет?

— Да, в розовый цвет, — ответил вахмистр и закричал кучеру:

— Стой! Стой! Вези меня к Исааку Шапирштейну, на Кузнецкий Мост.

Кучер, не поворачивая головы, возразил:

— Магазин Исаака Шапирштейна закрыт.

— А мы на квартирку заедем, — сказал вахмистр и даванул палкой кучера.

Пересекли улицу Герцена, какой-то неизвестный мне переулок, Тверскую и очутились на Кузнецком.

— Тише! — бросил вахмистр кучеру и обратился ко мне:

— А вас прошу запомнить, как налились жители города Москвы жиром.

Я взглянул. И верно, жир женщин колыхался под шелками костюмов; жир мужчин колыхался под визитками, смокингами, костюмами.

— Вот и Исаак Шапирштейн, — сказал вахмистр, мы быстро вышли из коляски. Вахмистр нажал кнопку звонка, и через несколько минут перед нами распахнулась дверь парадного подъезда, и мы очутились в квартире Исаака Шапирштейна.

Квартира была заставлена мягкой голубой мебелью.

— Вы будете Исаак Шапирштейн? — спросил вахмистр и впился в него глазами.

— Нет, я не Исаак Шапирштейн, а я его законный зять, Яков Кроль.

— Та-ак, — процедил сквозь зубы вахмистр, — так вы говорите, что вы не Исаак Шапирштейн? — И вахмистр ощетинил усы, оскалил зубы. — Та-ак…

Яков Кроль стоял навытяжку. Яков Кроль бегал выкатившимися из орбит яблоками глаз, подёргивал крючковатым кончиком носа: нос у Якова Кроля был на кончике изогнут и походил на нос копчика, — птица такая имеется.

— А где же Исаак Шапирштейн? — спросил вахмистр.

Яков Кроль дернулся и показал рукой на комнату:

— Умер.

И верно, Исаак Шапирштейн лежал в гробу, а около гроба дежурила пожилая женщина и несколько молодых, все они, плача, шептали:

— Яков Кроль — законный наследник… Яков Кроль — законный наследник…

— Нам необходимо, нужно купить серебряные часы и обязательно у Исаака Шапирштейна, — резко и многозначительно сказал вахмистр.

Яков Кроль затанцевал.

— Я могу продать вам часы не только одни, а даже, если хотите, несколько штук. Я, Яков Кроль — законный наследник Исаака Шапирштейна, — и он показал на женщин и сказал:

— Они это самое тоже скажут: что я, Яков Кроль, — законный наследник Исаака Шапирштейна.

— Да, да, он, Яков Кроль — законный наследник Исаака Шапирштейна, — всхлипнули в один голос женщины.

— Мне очень некогда, — сказал вахмистр. — У вас здесь, при квартире, имеются часы?

— Есть, — сказал Яков Кроль, и Яков Кроль обиженно пожал плечами. — Ну, как это может быть, чтобы у Якова Кроля, законного наследника Исаака Шапирштейна, для хороших господ не имелось бы часов на квартире! — и Яков Кроль подал коробку с серебряными часами.

— Вот эти, — сказал вахмистр.

— Слушаю, — ответил Яков Кроль и заметался по квартире.

— Только, пожалуйста, напишите счётик для памяти и обязательно с фирмой на счёте Исаака Шапирштейна.

Счёт был написан.

Счёт вахмистр передал мне и сказал:

— Храни на память… о Москве…

— А часы? — перебил Пётр.

— Ты… — прошипел хозяин.

Пётр испуганно закусил нижнюю губу и замер.

— Тише, — сказали гости.

Но Андрей не обратил никакого внимания, сверля глазами лицо Евгения и играя пальцами, он продолжал:

— Ну, всего хорошего, Яков Кроль, — бросил вахмистр, и мы направились к выходу.

— Так вы, гражданин, не забудьте, — крикнул Яков Кроль нам на лестницу, — что я, Яков Кроль, законный наследник Исаака Шапирштейна, умершего ныне ночью.

— Не забуду, — ответил вахмистр, и мы сели в коляску.

— Домой! — ощетинив усы, грянул вахмистр и даванул палкой кучера.

Кучер крякнул:

— Га-а! — и лошади влёт, и снова — жжжиии…

Скрылся Кузнецкий Мост, налитые жиром женщины, мужчины, Калужская застава, трубы фабрик и заводов. Снова замелькали деревни, сёла, небольшие города. Снова послышался над нашими головами шум и свист ведьм, а выше, за чёрными ведьмами, редкие звёзды.

— Вфью… Вфью…

— Радуются, — сказал вахмистр и повернул голову ко мне. — Вы хорошо знаете, что вы, бывший комиссар по борьбе с дезертирством, а ныне просто Андрей Завулонов, были со мной в Москве, обедали в первоклассном ресторане «Хоровод»?

— Помню, гражданин вахмистр, — ответил я и повернул голову к вахмистру. Усы в это время у вахмистра стояли торчком, ноздри, как у загнанной лошади, широко раздувались, а глаза то и дело сыпали искры.

— Вы, Андрей Завулонов, помните, что мы с вами были на квартире Исаака Шапирштейна?

— Так точно, гражданин вахмистр, — ответил я.

— А счёт с фирмой Исаака Шапирштейна у вас в кармане?

— В кармане.

Вахмистр поднял голову, подался от меня немного в сторону, взглянул мимо спины кучера на восток, где должен был в скором времени появиться рассвет, даванул палкой в спину кучера:

— Торопись, скотина!

Кучер дёрнул широкими плечами, выдохнул из груди «Га-а!», шевельнул вожжами, и лошади рванули, и пулями — жжжиии…

И только над нами свист рассекаемого воздуха, да далеко позади тревожный клёкот и шум ведьм.

Вахмистр снова спросил у меня:

— Так, говорите, что счёт на часы у вас в кармане?

Я слазил в карман, пощупал пальцами бумажку и утвердительно ответил, что счёт Исаака Шапирштейна на часы у меня в кармане.

— Хорошо, — сказал вахмистр и захохотал.

Хохотал долго и хрипло. Хохотал и захлёбывался в хохоте, словно гром в далёких облаках. Но где-то пропел жалобно петух, и вахмистр сразу затих, съёжился, только усы ощетинились больше и торчали, как иглы.

— Скотина! — даванул он кучера и, скаля редкие зубы, обратился ко мне:

— Я должен с вами, Андрей Завулонов, распрощаться.

Мне стало как-то сразу нехорошо, а к сердцу подползла какая-то густая жуть и обмазала всё сердце, так что оно чуть-чуть, с большими перебоями отбивало «тук-тук».

— Распрощаться? — переспросил я. — Это как же, не доехав до дома…

— Нет, — сказал вахмистр, — я вас довезу до горы Крутое, до ветел, возле которых ваши Птанские ведьмы по ночам устраивают пляски. Так вот мимо этих ветел поеду я очень быстро, поеду я под самыми ветлами, а вы в это время должны ухватиться за какую-нибудь ветлу и остаться.

— Это как же? — возмутился я. — Разве можно на всём скаку?

— Можно! — засмеялся вахмистр и добавил: — Если этого вы не сделаете, то погибнете.

— Это как?

— Стойте, стойте! — перебил меня вахмистр. — Вы знаете, кто я?

— Вы — вахмистр, которому я дал покурить.

— Нет, я не вахмистр, которому вы дали покурить, — ответил вахмистр, — я чёрт.

Я посмотрел на вахмистра.

— Вы чёрт?

А он мне спокойно:

— Чёрт.

Я ещё раз посмотрел на вахмистра: вахмистр трясся всем своим телом — хохотал. Мне стало жутко. Я почувствовал, как по моему телу побежали стада мелких холодных насекомых, а фуражка поднималась кверху — вот-вот улетит.

— Так вы не вахмистр? — спросил я ещё раз.

Вахмистр ткнул палкой в спину кучера:

— Вот вахмистр.

Кучер гавкнул и показал мне своё лицо.

В кучере я узнал настоящего вахмистра, которому я дал покурить.

— Узнали? — спросил чёрт.

— Узнал, — прошептал я.

Чёрт пододвинулся ко мне, наклонил голову и стал мне шептать в ухо:

— А вы знаете, на ком вы едете?

— Никак нет.

— Вы едете на председателе волисполкома, на секретаре волисполкома и на заместителе председателя волисполкома, — и чёрт показал на лошадей.

— Председатель у меня за коренную.

— Не может быть! — выкрикнул я. — Я вчера ещё только с ним разговаривал о местном бюджете.

— Это верно, — сказал чёрт, — вчера он с вами разговаривал о бюджете, а нынче ночью он удавился в риге на перемёте, а за ним и остальные двое…

Я даже привскочил, замахал руками, закричал:

— Этого не может быть… Что за причина?

Тут чёрт хихикнул, потёр от удовольствия руки и громко сказал:

— Бюджетик пропили.

— Пропили?! — выдавил я и взглянул на чёрта.

— Да, пропили, — ответил чёрт. — Теперь я вот с вахмистром на них и езжу…

Тут Андрей как-то странно прервал свою речь и стиснул зубы.

— Ну? — вздохнул Пётр и вытянулся вперёд к столу.

— Ну? — вздохнули слушатели.

— Тише, — сказал Евгений.

Андрей молчал и только жадно смотрел мутно-синими глазами в одну точку — в лицо Евгения. Возможно, он не видал лица Евгения, а видел мглу и звёзды, и щетинистые усы вахмистра, и его редкие оскаленные зубы, а возможно, он видел что-нибудь совершенно другое, неизвестное Евгению, играл, шелестел сухими пальцами, от которых на стене прыгала столбиками тень, бился тёмными жилками лица и изредка подёргивал острыми плечами.

Так прошло несколько минут.

Все находились в каком-то странно-жутком сне.

Даже канарейка притихла, села на жёрдочку, высунула в решётку головку и посмотрела на стол, за которым сидели два приятеля, и стала внимательно слушать.

Андрей шевельнул губами, облизал языком с губ сухость и накипь и вяло зашептал.

Чёрт заговорил гораздо тише, забеспокоился:

— Вы видите вон то белое пятно?

— Вижу, — ответил я.

— Это — гора Крутое.

— Крутое? — переспросил я и тоже забеспокоился.

— Да, Крутое, — сказал чёрт и, показав на кучера, добавил.

— Нужно вам, Андрей Завулонов, приготовиться… будьте готовы.

— Да, да… — пролепетал я и задвигался в коляске.

Вот и гора Крутое, и знакомые ветлы под горой. Чёрт, не доезжая до горы, даванул палкой кучера. Кучер гаркнул:

— Га-а! — и лошади вздыбились, так что огонь из-под копыт.

От такого бега у меня спёрло дыхание. Я вытянул руки и приготовился к прыжку. Первые ветлы влажными ветвями хлестнули меня по рукам и по лицу. Я как-то странно съёжился, сжался и приготовился.

— Скорее! Скорее! — заметив моё движение, торопил меня чёрт и похихикивал надо мной.

Я остановил сердце и кошкой рванулся к широким лапам ветлы, схватился одною рукою за лапу ветлы и повис было на ней, но воздухом коляски, вырвавшейся из-под меня с ураганной быстротой, подбросило заднюю часть моего тела в сторону, и я, под дикий хохот чёрта и крик кучера, со страшным треском повалился на землю.

— Ну? — спросил кто-то из слушателей. Андрей замолчал, обвёл мутными глазами слушателей, пожевал губами, а потом дико заорал:

— Это верно! Верно! Что вы на меня уставились? — И тут же затих, пожевал ещё раз сухими губами и скучно выплюнул:

— Все трое удавились.

— Удавились?

А Андрей всё так же спокойно и скучно:

— Чёрт на них разъезжает.

В это время дверь снова открылась, и в пивную вошли несколько новых посетителей. Хозяин пивной изменил положение тучного тела, переступил с ноги на ногу и прошелестел за буфет.

Пётр заметался от стола к столу.

Гости застучали бутылками и стаканами.

Андрей молчал. Он, как и во время рассказа, всё смотрел на Евгения, быстро работал пальцами, и его пальцы стучали друг о друга, как костяшки, и шелестели серой кожей.

На стене от пальца прыгала тень.

Евгений находился в каком-то тумане. Евгений вытер вспотевшее лицо, тревожно взглянул на замолкшего Андрея и устало попросил:

— Дайте парочку!

III

Густые сумерки вечера затянули пивную и гостей. В серой мгле вспыхивали глаза, возбуждённо встречались друг с другом. Хозяин пивной повернул выключатель, и серебряный свет наполнил помещение. Люди стали обыкновенными и скучными.

Кто-то из посетителей жаловался на свою судьбу и плакал:

— Эх, Ванько, разве это жисть? Не смотрел бы на неё!

А ему в утешение басил другой:

— Полно, Гришуха, ну, чем плоха наша жисть, а? Это, брат, того… А мне хорошо, можно сказать, само пиво в рот течёт… — и, тряхнув копной рыжих волос, посмотрел на товарища влажными от слёз глазами и сокрушенно добавил:

— Я, брат, жисть люблю, ей-богу, люблю… Она, брат жисть-то, один раз нам всего даётся, а потому пользуй её, сколь хошь…

— Оно конечно, — ответил Гришуха, — жисть — хорошая штука, но она иногда душит тебя, во! Даже прямо невмоготу…

— Оно так, — согласился Ванюха и обратился к хозяину…

— Хозяин, а хозяин?

— Что прикажете? — спросил хозяин и поднял бледно-зелёные глазки.

— Скучно. Заведи-ка музыку… Вяльцеву…

— Вяльцеву… Уж больно баба жалостливая, — сказал Гришуха.

Хозяин завёл граммофон. Граммофон зашипел, захрипел, а потом жалобно запел:

Очи карие, большие…

И медленно завертелись по залу кольцами звуки песни; опустились, поникли головы гостей; приятно затосковали сердца; а думы поплыли, помчались в далекое будущее, — это у молодых. А у пожилых, у которых впереди — ничего, думы поворачивали назад, в недавнее прошлое, и там бережно перебирали всё пережитое, внимательно осматривали его, перетряхивали, не пригодятся ли? А граммофон пел:

Куда вы скрылись, удалились, На век заста-авили страдать…

И песнь была тосклива и длинна, а жизнь была ещё длинней и тоскливей. А в этой жизни, за стенами пивной, цвела на окнах серо-зелёная и терпкая на вкус герань; трепыхались на окнах дешевые кисейные занавески: сидя перед этими занавесками, жены занимались сплетнями, судили о соседях, а их взрослые дети под звуки роялей и пианино напевали романсы:

Ваши пальцы пахнут ладаном, На ресницах спит печаль, Ничего теперь не надо нам, Никого теперь не жаль.

Так и сейчас в пивной, перед глазами гостей, с песней «Очи карие, большие» плавала, кружилась, куда-то текла современная обывательская жизнь, трудная и непонятная, оторвавшаяся от домашнего быта, развёртывалась, бросалась в глаза перед бутылками пива серо-зелёными цветами плесени. От этой жизни было жутко так, что падало и замирало сердце. И было чего-то жаль. Было жаль какую-то птицу, которая побыла в руках, пощебетала какие-то особенные песни, показала на один миг свои огненные перья и улетела. Да была ли в руках такая птица? Уверяют, что была. И вот об этой самой птице, под песню «жалостливой бабы» за бутылками пива тоскует уездная молодёжь. Под эту же самую песню за бутылками пива тоскуют и пожилые. Правда, пожилые тоскуют не о дивной птице, которая побыла и улетела, а о том, что у них ничего нет реального, ничего нет ощутительного под ногами; они тоскуют оттого, что старое ушло, а молодое не пришло, а если и пришло, то не для них…

— Да, — протянул тоскливо Евгений и поднял стакан с пивом.

— Выпьем.

Андрей вздрогнул, улыбнулся уголками тонких губ. Но из этого ничего не вышло — на губах Андрея была какая-то зелень вместо улыбки, и он тоскливо сказал:

— Выпьем.

— Противная музыка, — сказал Евгений, — всё нутро выворачивает и смазывает гнилью.

— Только смазывает, а у меня давно смазано, — сказал Андрей.

— Неужели ты веришь во всю эту чепуху, что ты рассказал? — спросил Евгений.

— Я?

— Да.

— Не знаю, — ответил Андрей и вытянул шею, задёргал плечами и заиграл пальцами. — Я только знаю одно, что и я держал в руках птицу…

— Птицу?

— Да. А кто держал в руках птицу и упустил её, тот не жилец…

— Это как?

Андрей ничего не ответил. Он только быстро шелестел над столом пальцами и неподвижно смотрел на Евгения. А граммофон всё пел и пел:

Очи карие, большие…

Гришуха с Ванькой плакали, целовались, жали друг другу руки.

— Наша жисть коротка-а… — тянул плаксиво Гришуха.

— Словно волны морские… — подтягивал ему Ванька.

— Словно волны морские… — повторил Андрей.

В это время со звоном упала со стола пивная бутылка. Андрей нервно вздрогнул, повернулся боком к столу, вскинул голову и влип мутными глазами в картину.

— Ааа! — промычал он и тут же затих.

Андрей отчётливо видел, как картина вылезла из тяжёлого старинного багета и легла на пол пивной, а через несколько минут ожила, раздвинула стены пивной, оттеснила слюнявые лица посетителей, а главное — хозяина, зазвенела, запела тёмно-зелёными волнами озера, зашумела лесом, окружавшим озеро. И он, Андрей, почувствовал на своём теле ласковые объятия волн, а на голове и на спине серебряную пыль месяца. Он нырял и плавал в тёмно-зелёных волнах озера, а деревья вершинами пели ему песни. Хорошие песни. А с самого большого дерева рассказывала ему о себе большая птица, та самая, что он, Андрей Завулонов, недавно держал в руках. Но вот кто-то свистнул, и большая птица взмахнула крыльями и взвилась высоко, под самый месяц, покружилась немного под месяцем — это она прощалась с ним и улетела, крикнув:

— Будь здоров!

Андрей вскинул руки, вытянулся и хотел было взвиться за птицей, взлететь, но он не взлетел, а быстро пошёл на дно озера и дико заорал:

— Оооо! Птица! Птица!

Столы, бутылки со звоном покатились на пол. Посетители повыскакивали из-за столов, шарахнулись в сторону, сбились в кучу и испуганно таращили глаза на Андрея. Хозяин тоже выскочил из-за буфета и тоже ошалел. Евгений от неожиданности так и остался сидеть на стуле. А Андрей метался по полу, валял столы, разбивал посуду и всё так же дико орал:

—. Птица! Птица! Лови… Лови…

Хозяин пивной опомнился первым, рванулся к Андрею, хватил его за френч пониже ворота, приподнял кверху, тряхнул и поставил на ноги.

— Скотина!

Андрей хрипел:

— Леший… Леший… — и показывал на пол.

— Скотина! — рычал хозяин пивной. — Я покажу тебе лешего!..

Вмешался Евгений.

— Брось…

— А вы заплатите? — оскалив корешки зубов, прорычал на Евгения хозяин пивной.

— Вы разве не видите, что он больной человек…

— Вы все больные, — отпуская Андрея, прохрипел хозяин.

Андрей пробуждался, он возвращался из какого-то жуткого путешествия. Всё его тело тряслось, а зубы стучали. А когда возвратился, почувствовал, что у него под ногами не тёмно-зелёные волны озера, а самый обыкновенный пол, засыпанный осколками тёмного стекла, загромождённый перевернутыми столами и стульями; а над его головой не шум деревьев и не смех лешего, а хриплый скрежет хозяина пивной. От такого пробуждения Андрей вздрогнул и как-то болезненно съёжился, тупо обвёл глазами зал и, подёргивая острыми плечами и покачиваясь из стороны в сторону, медленно направился к двери и вышел из пивной.

Евгений бросился за ним.

— Не надо! — бросил Андрей и скрылся в мглу вечера. Евгений пожал плечами и вернулся обратно.

— Ну? — сверля глазками из-под тупо обрубленного лба, рычал хозяин пивной.

— Заплачý! Скажите, сколько это стоит?..

IV

Граммофон уже больше не орал, а спокойно смотрел трубой в открытую дверь. Хозяин был удовлетворён и приветливо смотрел из-за буфета на гостей.

Пётр, воображая себя взрослым человеком, важно прохаживался от одного стола к другому, перекидывался острыми шутками, анекдотами.

Кто-то из гостей громко рассказывал, как его чёрт катал в телеге, а слушатели громко ржали. К Евгению подошли два человека.

— Здравствуйте, — сказал один, что был помоложе, с едва только пробившимися усиками и с большими голубыми глазами.

— Мы, кажется, с вами знакомы, — сказал второй человек, на вид гораздо старше своего товарища, и, не дожидаясь ответа, бросил:

— Разрешите присесть за ваш столик?

Евгений вскинул глаза.

— Кажется, знакомы…

— Вы не были в штабе главнокомандующего фронтом, товарища Фрунзе? — спросил второй человек.

— Был во время Врангеля, — ответил Евгений.

— Вы помните один случай, когда главнокомандующий Фрунзе и несколько человек его штаба попали не в расположение своих войск, а в махновский полк?

— Да-а?..

И человек, присаживаясь на стул, рассказал, как они влетели в махновский полк и как махновцы забеспокоились и приготовились к встрече. На вопрос главнокомандующего: «Какой это полк?» они отвечали: «Свои», брались за оружие и бежали к лошадям.

— Стой! Стой, товарищ! — закричал тогда кто-то из нас. — Это главнокомандующий всеми вооружёнными силами Украины. — Тогда махновцы вскочили на коней. Главнокомандующий, видя, что дело плохо, в упор выпустил одну обойму пуль из маузера, а другую — из браунинга. В первом ряду махновцев были ранены несколько человек и лошадей. Раненые лошади и люди заградили собой узкую улицу и вызвали замешательство. Воспользовавшись этим, мы бросились в отступление и еле-еле удрали… Главнокомандующий, товарищ Фрунзе, получил несколько лёгких ран, а его адъютант был изрублен в куски. А мы с вами удирали в другую сторону, к лесу… Помните?

— Верно. Так позвольте, вы будете Иванов? — спросил Евгений.

— Он самый.

— Как вы резко изменились, обросли.

— Обрастёшь, брат, — ответил Иванов. — Я теперь хлеборобом заделался. Это мой брат Павел, тоже красноармеец, а теперь учится в Москве в Военной Академии, красным генералом хочет быть.

Евгений посмотрел на Павла.

— Это хорошо.

— Знамо, хорошо, — ответил Иванов и кивнул головой на брата. — Он у меня герой: два красных ордена имеет и три раза ранен… Ну-ка, Павел, перетащи-ка с нашего стола пиво.

— Сюда? — переспросил Павел.

— Да, да. Сюда. Дай-ка, я тобой немного покомандую, пока ты до генерала доползёшь, — пошутил над братом Иванов.

Павел перетащил пиво.

— Вы далеко? — спросил Евгений.

— Я вот его, Павла, провожаю… до Москвы…

— А вы? — спросил в свою очередь Иванов.

— В Москву.

Иванов обратился к брату, показал кивком головы на бутылки. Павел стал разливать пиво.

— Ну, стукнемся!

Стукнулись, выпили.

— Вы хорошо знаете Андрея Завулонова? — спросил неожиданно Иванов.

— Хорошо, — ответил Евгений.

— Где вы с ним познакомились?

— Где? Мы почти с ним на одной койке спали.

— Вот как, — протянул Иванов и переглянулся с братом. — Так, так… Значит, вы его хорошо знаете?

— Вы тоже его знаете? — спросил в свою очередь Евгений.

— Мы-то?.. — ответил Иванов.

— Да.

— Как вам сказать-то, — проговорил Иванов, а затем добавил: — мы с ним, ведь, из одного села.

— Из одного?

— Да, — кивнул головой Иванов и пояснил, — из села Птань.

— Это, что стоит на берегу Красивой Мечи?

— Из этого самого.

— Так это верно, что у вас волисполком удавился?

Иванов улыбнулся. Угреватое лицо с большим мясистым носом, похожим на грушу, стало совершенно красным, а небольшие глазки из берегов толстых, не имеющих растительности, век плескали бледной просинью в лицо Евгения.

— Да, это верно.

Евгений улыбнулся, спрятал коричневые глазки и забарабанил пальцами по столу, потом остановился, подумал, выпил стакан пива и снова забарабанил.

— Так вы говорите, на одной койке с ним спали?

Евгений взглянул на Иванова, спрятал под стол руки и сказал:

— Да.

— У нас имеется слушок, будто бы он пережил страшную историю там, на фронте. Верно ли это?

— Да, — ответил Евгений и вынул руки из-под стола.

— Так вы нам не расскажете ли, что с ним там случилось? — вмешался Павел.

— Да, да… — заговорили другие, в том числе и Иванов.

— Хорошо, — сказал Евгений, — расскажу. — И Евгений осмотрел слушателей, которые подсаживались к нему ближе, взял бутылку, налил один за другим два стакана, выпил, достал из кармана платок и, не торопясь, вытер лицо.

Все внимательно смотрели на Евгения и ждали.

— Я вам расскажу одну историю, которая была в его жизни и которая послужила, по моему мнению, началом его болезни… К этой истории я не прибавлю ни одного своего слова, а также не убавлю ни одного слова рассказчика этой истории. Эту историю рассказал мне и своим близким товарищам, что были в его штабе, сам Андрей Завулонов. Чтобы перейти прямо и непосредственно к этой истории, я должен раньше рассказать в нескольких словах о том, как я познакомился с Андреем Завулоновым. — Евгений умолк и посмотрел на слушателей. — Я думаю, что вы ничего против иметь не будете?

Слушатели ничего не ответили, а только завозились на стульях.

Евгений откинулся на спинку стула.

— Я познакомился с Андреем Завулоновым случайно, можно сказать, при самых неблагоприятных для меня обстоятельствах, при воспоминании о которых у меня и сейчас по телу пробегают ледяные капли. Советская власть перешла от добровольческой армии к мобилизационной. В первую мобилизацию я был взят на службу и был отправлен на один из фронтов. Мобилизованные со мной товарищи разбежались при первой же возможности. Последовать примеру товарищей, при всем моем желании, судьба мне не позволила, и я был отправлен на фронт. На фронте, как принято говорить, тогда было не разбери-бери. Наша дивизия, к которой был причислен и я, при первом столкновении с белыми бросила оружие и в паническом страхе бежала в тыл. Этой дивизией командовал Андрей Завулонов. Какие бы он меры ни принимал, дивизия катилась назад и не принимала никаких боёв, даже при встрече с небольшими разъездами. Андрей Завулонов дал приказ к отступлению. Шли мы четыре дня большой скоростью, так что враг остался довольно далеко позади. Пришли в небольшой городок. На окраине этого города остановились на ночлег, переночевали. Наутро был дан приказ выстроиться. Выстроились. Погода была отвратительная, вместо прекрасного украинского неба было просто, какое-то недоразумение: висели, трепались над головами грязные лохмотья, из которых на нас мелкими каплями сочился дождь. Дул резкий северный ветер, забирался под шинели, неприятно хлестал мокрыми полами по нашим ногам. Мы стояли выстроенные за городом на дожде и на ветру с раннего утра до самого обеда. Многие из нас стучали зубами от холода. Мы прыгали, скакали, вертелись, чтобы разогреться, и матерно ругались на чём свет стоит. Начальство собралось в кучу и было в стороне и тоже бегало, подпрыгивало. Но вот из города показалось несколько конных всадников. Командиры бросились к своим ротам. Фронт был растянут больше, чем на версту. Командиры еле-еле успели добежать к своим ротам. Рота, в которой находился я, была первой к городу. Наш командир выхватил шашку, вытянулся, скомандовал «смирно» и, звеня шпорами, побежал навстречу всадникам.

— Здорóво, товарищи! — выкрикнул начальник дивизии.

Мы ответили. За нами прогремели и остальные роты. Нужно сказать правду, здороваться на этот раз мы умели гораздо лучше, чем драться. Крикнули, можно сказать, на славу, так что командиры наши даже веселее забегали:

— Молодцы, ребята! Молодцы!

И было трудно ожидать чего-нибудь плохого, кроме благодарности, но случилось совершенно неожиданное. Начальник дивизии, которого я теперь считаю своим хорошим товарищем и другом, был мрачен и чёрен, как вот этот пол. Он так же, как и непогода, навалился на нас и придавил своей тяжестью, стянул нас какими-то невиданными стальными прутьями так, что мы покорно стояли и следили за каждым его движением. Начальник дивизии, Андрей Завулонов, медленно проехал на левый фланг и, простояв там немного, галопом выехал на правый, где, круто повернув лошадь, заплясал на месте и громовым голосом разрезал тишину:

— Смирно! Первая рота, на первый-второй рассчитайся!

— Первый, второй. Первый, второй. Первый, второй…

— Десятый, — ревел глухо начальник дивизии, — десять шагов, шагом марш!

Десятый выходил и тут же под команду «кругóм» поворачивался лицом к нам и замирал. Несмотря на резкий ветер и дождь, несмотря на хлюпанье грязи под нашими ногами, тишина была жуткая, так что я различал все тончайшие звуки ветра, слышал не только биение собственного сердца, но и соседа, стоящего рядом со мною. Ветер пел на разные голоса: свистел, аукал, гукал, ржал жеребёнком, отбившимся от матери, наигрывал на треснутой жалейке.

— Первая рота, по десятому пальба!

«Аррззг», — разрезая свист и шум ветра, хлюпанье дождя и шинелей о наши ноги, ответили лязгом затворы винтовок.

— Пли! — стегнул глухим ударом начальник дивизии.

Раздался залп. Всколыхнулось поле, на котором мы стояли. Дёрнулись мы и куда-то поплыли, а поле, на котором мы стояли, из своего нутра двинуло нам в глаза клубы серого дыма.

— Смирно! От десятого на первый-второй рассчитайся.

Опять на губах запрыгало: первый, второй. Первый, второй. Так дошло до меня. Я выкрикнул: «Второй».

— Смирно! Десять шагов вперёд, шагом марш!

Я закачался из стороны в сторону, но не помню, сколько времени я качался из стороны в сторону, только видел, как ко мне подбежал ротный командир, толкнул меня в спину, и я вылетел вперёд и, не помня никакой команды, повернулся лицом к фронту.

— Первая рота, по десятому пальба!

Лязг затворов отбросил меня в сторону, и я был около начальника дивизии.

— Ваше превосходительство…

Перепуганный командир отрывал меня от земли. А я всё кричал:

— Ваше превосходительство.

— Встать! — взревел начальник дивизии.

— Дааа, — протянул Иванов.

Евгений посмотрел на Иванова, а потом на остальных, вытер вспотевший лоб и налил пива.

— Ну?

— Больше ничего, — сказал шёпотом Евгений. — Разве не видите, что живым остался? — и опростал стакан.

Я быстро вытянулся и говорю:

— Простите, ваше превосходительство (я был старым солдатом царской армии и по привычке несколько раз сказал «ваше превосходительство»). Не дайте умереть позорной смертью.

Начальник дивизии впился в меня зелёными глазами, и я видел, как у него на лице прыгали синие жилки. Так смотрел он несколько минут на меня. Я почувствовал, как от его взгляда леденело моё тело.

— Мерзавец! — проскрипел зубами он. — Вы ещё не знаете, у кого служите и кому. — И, вытянувшись из седла, дал мне пощёчину. И тут же, повернув лошадь, галопом поскакал к городу, крикнув на скаку командирам: — Вольно!

Сколько я простоял, не помню. Я всё время смотрел мутными глазами на начальника дивизии, который, как мне представлялось, уезжая от меня, путался в красных кругах. Я только впоследствии узнал, что эти круги были у меня в глазах. Я только тогда опомнился, когда меня тронул за плечо командир роты.

— Поздравляю, товарищ.

Я посмотрел на командира и пожал его руку:

— Спасибо, товарищ командир.

Поздравляли меня и красноармейцы:

— Благодаря тебе, дальше первой роты не пошло.

Через несколько часов был дан приказ принять боевое положение и приготовиться к наступлению. К нашей дивизии подошли новые части. В ночь мы двинулись в поход. Начальник дивизии со своим штабом ехал в первой колоне. Наутро мы встретились с белыми. Белые совершенно не ожидали, чтобы мы, бежавшие в страшной панике, двинулись в наступление. Завязался бой. Белые напирали. Мы их подпустили почти вплотную и, как обильную жатву, резали пулемётами и залпами винтовок. Начальник дивизии каким-то чудом, словно из земли, вырос впереди нашей роты с винтовкой вместо шашки и, повернувшись к нам лицом, громовым голосом закричал:

— Товарищи, вперёд!

Белые тоже пошли на «ура». Пока мы всколыхнулись, начальник дивизии был уже на несколько шагов впереди нас, и мы видели, как к нему навстречу бежало больше десятка казаков. Я первый вылетел из окопов и очутился впереди командира, а за мной и остальные. Мы с трудом оттеснили начальника дивизии назад, окружили его и бросились на казаков. Завязался штыковой бой…

Евгений снова провел платком по лицу, расплылся в улыбку.

— Вот после этого боя и началось моё близкое знакомство с начальником дивизии, с товарищем Андреем Завулоновым. Я был взят в его штаб, в котором состоял до последнего времени. Сколько было славных дней! Сколько было незабываемых подвигов! Нужно правду сказать, что дивизия Андрея Завулонова делала чудеса на фронте. Перед ней трепетали самые лучшие, отборные офицерские части. Дивизия Андрея Завулонова сдерживала бешеный напор Деникина, но, несмотря на стойкость, она отступала. Организованные войска Деникина катились к центру России. Советская власть вынуждена была переорганизовать Красную армию и двинуть её навстречу белым, что и были сделано. Приехал новый главком, перестроил всё заново. Дивизия Андрея Завулонова была прикреплена к одной армии, Андрей Завулонов был отозван из дивизии и послан в город, близкий к фронту, комиссаром по борьбе с дезертирством. Как сейчас помню, тут же, после назначения, Андрей Завулонов явился к нам в штаб и сообщил о новом назначении. Мы, все тринадцать человек, очень забеспокоились и стали просить его, чтобы он нас взял к себе.

— Я уже это сделал, товарищи.

Радости не было конца. На другой день мы выехали в город. Ехали недолго, и в дороге ничего примечательного не было. В город мы въехали тоже совершенно незаметно. Власти в этом городе никакой не было: она только ещё начинала гуртоваться вокруг дома известного сахарозаводчика. Что было делать? Где было приклонить буйные головушки? В поисках прокружили мы целый день и, не найдя ничего определённого, решили огуртовать на окраине города дом известного купца Тараканова себе под комиссариат. Решено — сделано. Дом огуртовали, купца, в одном сюртуке, — на вылет. К этому моменту и власть огуртовалась в доме сахарозаводчика и взяла бразды правления. Тут и началась работа, а работы, нужно сказать был непочатый край: весь город кишел дезертирами и всевозможными бандами. Я был назначен начальником канцелярии, а он, Андрей Завулонов, пошёл работать по городу и по его окрестностям.

Евгений налил пива себе, Иванову и Павлу, посмотрел на них, показал глазами на стаканы: — Выпьем! — Стукнулись. На них глядя, выпили и соседи.

— Дайте ещё по штучке, — заказал Иванов.

— Так вот, — сказал Евгений, — на этом моё личное вступление об Андрее Завулонове кончилось, и рассказывать лично от себя о нём не могу, так как я был тогда, как принято выражаться, канцелярской крысой. А перейду непосредственно к его рассказу. Итак, начинаю.

И Евгений, раньше, чем приступить к рассказу, выпил ещё стакан пива.

Выпили и слушатели.

V

— Простите. Раньше, чем приступить к пересказу истории Андрея Завулонова, я опять должен сказать несколько слов от себя. Во-первых, Андрей Завулонов человек был неразговорчивый, хмурый, или как принято говорить о таких людях, замкнутый. Во-вторых, он любил сумерки, во время которых, не зажигая огня и откинув голову на спинку мягкого кресла, подолгу засиживался и неподвижно синими глазами смотрел в какую-нибудь одну точку, — так почти всегда. Правда, бывали редкие случаи, когда Андрей Завулонов сидел в кресле, похлёстывал себя по ногам тонким хлыстиком. Такие случаи в его жизни были очень редки. За всё время нашей совместной службы я видел его только один раз с хлыстом. На этот раз Андрей Завулонов сидел в своем кабинете, сумерничал. Мы тоже сидели в его кабинете, перекидывались редким фразами, рассказывали анекдоты из борьбы с дезертирством. Помощник Андрея Завулонова рассказал, как он в деревне поймал одного дезертира.

— Входим, — говорит помощник, — в одну избу, спрашиваем: «Хозяин дома?» — Никого. Тишина. Только сверчок откликнулся нам из-за печки. Начинаем осматривать избу, зашли в чуланчик, смотрим — что-то возится в темноте. Мы зажгли зажигалку (зажигалки играли большую роль в нашей работе), смотрим: на постели потягивается баба, молодая, здоровая.

— Вам кого, — говорит, — товарищи?

— Где ваш муж? — спрашивает помощник.

— Не могу знать, — отвечает баба и, отставив заднюю часть тела, важно почёсывает пониже спины.

Нас было двое: остальные были на другом конце деревни. Мы переглянулись. Что-то подозрительное скрывалось в бабе: уж больно спокойна, и жох показалась нам баба.

— Ну-ка, вставай! — крикнул помощник. — Зажигай огонь.

Баба нехотя встала, засветила огонь. В избе ничего подозрительного, только сверчок из-за печки распевает свою песенку.

— Ну, тётка, говори, где спрятан муж?

— Ну, что вы, касатики!.. — завопила баба. — Почём же мне знать-то, где он бывает. Я его, чай, второй годик не вижу… Хоть бы глазком одним сама на него взглянула…

— Неужели в два года так и ни разу не взглянула?..

— Вот те господь, ни разу… — и баба широко взмахнула рукой, перекрестилась.

— Так и живёшь одна без мужа? — переговаривался помощник.

— Что ж поделаешь, так и живу без мужа.

Товарищ помощника сел на сундук, накрытый попоной, и стал закуривать. Баба забеспокоилась.

— Если не верите, можно в сенях посмотреть, на потолке и в закутах.

— Ну, как не верим, тётенька, верим, — засмеялся товарищ помощника. — А ты нам не откроешь сундучок-то?

Видим, от такой неожиданности баба опустила руки, спрятала глаза, а наше желание относительно сундука пропустила мимо ушей.

— И верно, — сказал помощник, — ну-ка, тётенька, открой нам его.

Баба заметалась по комнате, пошарила по печуркам, по полочкам.

— Ну, скоро? — спросил он же.

— Ключ увезла с собой маменька в другую деревню: она уехала в гости к дочери.

— Так у тебя, тётенька, нет ключа? — спросил товарищ помощника.

— Нет, никак нет, — ответила баба.

— Ну, хорошо, — сказал помощник. — Не надо, я и так проверю, — и стал целиться из маузера в середину сундука.

— Раз, два… рраа… — не успел он крикнуть три, как баба взревёт и с ревом на сундук.

— На-те вам ключ…

Открыли сундук, а там оказался крепкий детина. Сколько было смеху. До слёз хохотали. Ну, и баба. А какое у ней было спокойствие, когда мы вошли в избу. Как она потягивалась…

Андрей Завулонов улыбнулся, посмотрел на своего помощника и сказал:

— Это что, а вот я вам расскажу случай-то, так случай. Мы все с большим удовольствием:

— Просим. Просим, товарищ комиссар.

— Прикажете зажечь электричество? — спросил я и бросился к выключателю.

— Нет, нет, — возразил комиссар, — в сумерках лучше.

И стал рассказывать.

Вот что он нам тогда рассказал.

РАССКАЗ АНДРЕЯ ЗАВУЛОНОВА

— Вы знаете, товарищи, что я уже второй раз служу комиссаром по борьбе с дезертирством в этом же самом районе. Я работал тогда в небольшом уездном городишке. Городишко был грязный, отвратительный, — вообще, как все города России.

И удивительно, как в России устроено: все города похожи друг на друга. Почти все они стоят на каких-нибудь возвышенностях, а у их подножий бегут со странными названиями речки, даже не бегут, а просто чешутся боками о холмистые берега, покрытые чахлой растительностью.

Так вот и этот город, в котором я работал, стоял на высоком холме. Можно сказать, крепко в него врос. У ног этого городишки бежала шелудивая речонка Гнилушка. Гнилушкой её прозвали, наверно, потому, что она, несмотря на суровые зимы, никогда хорошим льдом не покрывалась, а всегда чуть подёргивалась тонкой плёнкой льда, а потом пряталась под глубокие покровы снега, которыми заманивала в свои омуты прохожих.

В этом городе я просидел около трёх месяцев. Дезертиров была тьма. Всё кишело ими. Приходилось принимать самые суровые меры. Была введена жестокая кара: деревня или село отвечало круговой порукой. За одного дезертира деревни и сёла платили огромные контрибуции. А если не уплачивали, то продавалось всё с корня. Ну, вам это нечего рассказывать, вы это всё хорошо знаете.

Так вот, служил я в этом самом проклятом городишке, работал с отрядом хорошо. В каких-нибудь два месяца несколько домов, не считая местной тюрьмы, — тюрьма в этом городе, нужно сказать, была огромная, не уступала губернской, — были переполнены дезертирами. Кроме того, была поймана и шайка бандитов во главе с атаманом-вахмистром, имя его так и осталось невыясненным, который был тут же немедленно предан суду.

Был назначен суд. На суде я выступал обвинителем. Ровно в двенадцать часов ночи закончил свою речь. Суд ушёл совещаться. В это время я вышел из залы суда в полной надежде, что суд вынесет вахмистру и его двум товарищам смертный приговор, который тут же, после суда, ночью будет приведён в исполнение.

С такими мыслями я отправился на окраину города, к себе в комиссариат. В комиссариате, кроме часовых, никого не было. Я вошёл в помещение, прошёл к себе в кабинет, сел в кресло, открыл портфель и погрузился в бумаги.

Но работать не хотелось: в теле была страшная усталость, оно как-то обвисало, тянуло ко сну. Этой тяжести я не выдержал, отложил портфель в сторону, положил голову на руки и задремал.

Сколько я продремал, хорошо не помню, только слышу: кто-то неистово наколачивает в дверь моего кабинета. Стук всё больше и больше, но я никак не мог подняться. Наконец раскачался, вылез из кресла, открыл дверь, спрашиваю:

— Кто тут?

В кабинет с шумом ворвалась моя машинистка и хлоп в истерику. Я заметался по кабинету, и так и этак её — ничего не помогло. Сбегал под кран за водой, смочил ей виски, влил немного в рот. Через несколько минут моя машинистка оправилась, вскочила, отбежала немного в сторону.

— Что с вами, товарищ Аскольдова? — спросил я.

— Ничего, — прошептала она тихо. — Дайте мне на вас посмотреть.

— Что это значит? — засмеялся я. — Если вам угодно, посмотрите.

Она, Аскольдова, была из довольно богатой семьи: дочь какого-то купца-лесопромышленника. Кроме этого, была и недурна собой: высокого роста, стройная, имела густые тёмно-русые волосы, большие карие глаза.

Она ничего не ответила мне, а только облила половодьем испуганных глаз, рванулась ко мне:

— Бегите, скорей бегите!

Я, отстраняя её в сторону от себя, попятился назад и спросил:

— Не понимаю!

— Бегите скорее! В городе восстание!

— Какое восстание? Я только что, час тому назад пришёл, а вы говорите: восстание. Какое восстание?

— Да, да… в городе восстание… город находится уже в руках дезертиров… они разбили тюрьму…

Я захохотал и тяжело погрузился в кресло и сквозь хохот спрашиваю её:

— Вы что, товарищ Аскольдова, в своём уме?

Аскольдова смотрит на меня и твердит одно:

— Бегите! Скорей бегите!

Я перестал хохотать, встал с кресла, подошёл вплотную к Аскольдовой, но тут же отступил: внутри у меня что-то повернулось, а в уши кто-то шепнул: «дурак, ты посмотри, какая красавица!»

Я обвёл глазами Аскольдову и утонул в её широко открытых, в жутких своей глубиной глазах, и мне стало как-то страшно, и я с кружением в голове снова повалился в кресло. Она подбежала вплотную ко мне и всё так же кричала:

— Скорее! Скорее!

Прошло несколько минут, после которых я быстро встал, резко взял её за плечи, так что голова её, украшенная тяжёлыми косами, откинулась немного назад, а серебряные зубы блеснули из крови губ.

— Я не пойду!.. — бросил я.

— Это как? — испуганно выдохнула она.

— А так… останусь здесь…

— Здесь?

— Да.

— Это зачем?

Я слышал, как её зубы стучали, я слышал, как тревожно работало её сердце, я видел, как поднималась её грудь, и ещё я видел, как горели её глаза.

Тут Андрей Завулонов медленно встал с кресла, вздохнул, нервно дёрнул плечами, прошёлся по кабинету, подошёл к окну, жадно впился глазами во мглу вечера и застыл.

— Да-а… — протянул его помощник.

— Тише, — сказал кто-то из нас.

Мы переглянулись. Андрей Завулонов отошёл от окна, медленно погрузился в кресло и стал продолжать:

— Вам-то что, товарищ Аскольдова? — закричал я.

Андрей Завулонов произнёс эти слова резко, так что мы ещё раз тогда переглянулись.

— Я останусь здесь, и пусть меня расстреляют… Разве я вам нужен, а? — спросил я и насмешливо посмотрел на неё. Она испуганно вздрогнула, опустила глаза, и я видел, как на грязном, заплёванном красноармейцами полу заиграли, запрыгали лучи её глаз, и мне стало мучительно жаль её. Но эту я жалость сдавил и ещё более насмешливо бросил:

— Скажите, вам приятно играть в подвиг? Вы на каждом перекрёстке будете рассказывать, что спасли комиссара… Нет, этого комиссар Андрей Завулонов не сделает. Он никуда не побежит, никуда не побежит… Да, да… А вам, товарищ Аскольдова, советую поскорее убраться отсюда… Пусть меня растерзают одного.

— Нет, — ответила Аскольдова, — я не пойду, пока ты не уйдёшь отсюда.

— Почему? — спросил я.

Она подняла голову и взглянула на меня. О, как она взглянула! От её взгляда моё сердце заныло и с ноющим гулом потянуло меня в пропасть… От боли я закрыл глаза, закусил губы.

— Почему? — повторил я.

— Разве вы не видите? Посмотрите!

Я посмотрел — передо мной глубокие, тревожные глаза…

— Ну, — спросила она и улыбнулась, — теперь видите?

— Вижу, — ответил я. — Так вы меня любите?

— Да, — послышался тихий ответ.

После этого я, кажется, долго на неё смотрел, и, только когда она умоляюще мне сказала: «Бегите», я громко захохотал, так что сам содрогнулся от своего хохота. Я никогда так не хохотал, да и сейчас не могу. А она, бедняжка, испуганно метнулась от меня в сторону и, как лист, задрожала.

— Любите? — сквозь хохот и слезы спросил я.

Слов её я не слыхал, но глаза её мне говорили, кричали: «да, да»…

— Подите сюда, — сказал я после смеха.

Она робко подошла. Я велел ей снять панталоны и ложиться на стол, — лучшего и удобного предмета у меня в кабинете не было. Она, вместо того, чтобы подойти к столу, упала в кресло и зарыдала.

— Так, значит, сударыня, вы меня не любите? Позвольте мне все ваши фокусы отнести к вашему женскому притворству.

После моих слов медленно поднялась Аскольдова с кресла и дрожащими пальцами, боясь обнажить тело ног, стала снимать панталоны, а затем робко подошла к столу.

— Ну? — всё так же насмешливо спросил я.

Она ещё ниже склонила голову и виновато прошептала: — Я этого ещё не знаю… — и закрыла рукою лицо.

Я погасил огонь и подошёл к ней. Она лежала на столе. Я прикоснулся к её платью, к испуганному телу.

Тут Андрей Завулонов дёрнулся с кресла и замолчал.

— И?.. — кто-то из нас бросил вопрос.

Андрей Завулонов быстро вскинул голову, обвёл нас глазами и злобно выкрикнул:

— Вы что же, думаете, что Андрей Завулонов, комиссар по борьбе с дезертирством, мерзавец. А?

Мы все сразу вытянулись из кресел, склонили головы в сторону Андрея Завулонова, беспокойно забегали глазами, зашипели:

— Что вы, товарищ комиссар, разве…

— Знаю… знаю… Это я просто пошутил. Ведь вы мои друзья. Вы не раз меня спасали от смерти.

Он так расчувствовался, что даже поднялся с кресла, обошёл нас всех и крепко пожал нам руки. Потом опять, сел в кресло и стал продолжать:

— Я её только поцеловал… Погладил волосы и тихо сказал:

— Встаньте.

Она встала.

— Оправьтесь.

Когда она оправилась, я зажёг лампу. Она стояла в углу и плакала.

— Простите! — сказал я. — Мы ещё увидимся.

Она обвила мою шею и поцеловала.

— Бегите… скорее бегите…

— Бежать… — прошептал я и заметался по кабинету. Бросился к письменному столу — заперто, а ключи забыл дома.

— Ты чего? — спросила Аскольдова и тоже заметалась по кабинету.

— Револьвер! Револьвер! — забарабанил я. — Немедленно надо револьвер!

Я и она выбежали из кабинета в канцелярию и там, в канцелярии, в одном из столов я нашёл револьвер и, хорошенько не рассмотрев его, бросился из комиссариата на улицу.

— Она? — спросил тихо помощник.

Андрей Завулонов на вопрос своего помощника ничего не ответил, а только дёрнул несколько раз плечами.

В то время — как сейчас помню — всходила луна, протягивала широкие полотна и через сад бросала их в кабинет. Одно полотно упало на Андрея Завулонова. Андрей Завулонов повернулся к окну, и нам показалось, что он взбирался на луну, пил её приторный запах. Мы долго сидели так. Смотрели на луну, на товарища комиссара и друг на друга.

— Закройте окно, — сказал Андрей Завулонов и резко отвернулся от окна.

Когда я вышел на улицу, тьма была страшная, только снег белел под ногами. Я обернулся назад: Аскольдова стояла позади.

— Скорее… скорее.

Я думал: куда бежать?.. Если побегу через город, то, наверно, попадусь в руки восставших. И я решил бежать в ближайшую деревню. Деревня была от города около восьми вёрст. Правда, другие деревни гораздо ближе к городу, но, чтобы в них попасть, надо было бежать через весь город, а это опасно. И я побежал в сторону от города. Не успел пробежать несколько шагов — слышу, скрипят шаги, мотаются по снегу три тени. Я остановился, спрятался и затих за углом последнего дома. Шаги всё ближе и ближе, и вот уж до меня дотянулись три длинные тени, остановились. Я плотнее прижался к углу и слышу разговоры. По голосу узнал уездного военного комиссара. Вышел из-за угла дома, говорю:

— Это вы, товарищ Александров?

— Я, — ответил мне военный комиссар.

— Бежали? — спросил я.

— Бежали, — ответил военный комиссар.

— Что же теперь будем делать? — допытывался я.

— Я уже не знаю, что будем делать, — отвечал Александров.

Постояли несколько минут, поговорили. Потом направились к реке, остановились недалеко от моста. Красноармейцы закуривали. А мы — Александров и я — стояли, посматривали друг на друга и молчали. А вокруг и над нами тишина страшная. Небо какое-то странное: не то бледно-синее, не то бледно-серое. Даже, можно сказать, не поймёшь какое — неопределённого цвета. Я редко когда видел его таким. А сбоку от нас — месяц, и тоже большой и несуразный, словно ему кто-то обкрошил дубиной края. Всё это — небо и месяц — в городе было незаметно, а только здесь, за городом, в чистом поле так хорошо заметно. В такой тишине мы несколько минут стояли, покачиваясь из стороны в сторону. С правого боку на снегу лениво и нерешительно покачивались ваши необычайно длинные тени. Слышу, что-то в кустах по берегу реки зашуршало. Я прислушался, кто-то идёт. Тогда я стал всматриваться в лунную темноту, — ничего не видно за кустами. Но всё же я решил: кто-то, боясь показаться, идёт за кустами. И верно: вижу, мотнулась тень. Я узнал, что это тень человека. Тень двигалась к мосту. Я тоже бросился к мосту, но не успел, ибо тень раньше нас заметила и быстро перемахнула мост. В этой чёрной тени я узнал вахмистра, которого только нынче ночью приговорили к смертной казни. Я даже ударил себе ладонью по лбу: как же это он мог? И бросился за ним через мост. Военный комиссар и два красноармейца бросились за мной. Вахмистр, пока решал вопрос, как это он мог улизнуть от расстрела, был от меня на расстоянии сорока или пятидесяти саженей, не больше. Меня охватила страшная жажда погони, благодаря которой я всё позабыл: и восстание в городе, и девушку, и даже своё существование. И, не помня себя, я бежал за вахмистром. Вахмистр тоже не давал себе передышки, а удирал изо всех своих сил. Небольшой ветерок, которого, когда мы стояли, было совершенно не слышно, обжигал мои щёки и уши, но я всё бежал и бежал. Расстояние между мной и вахмистром сократилось больше чем наполовину. Я хорошо видел спину вахмистра, широкую и крепкую. Видел, как он от усталости пошатывался из стороны в сторону. Видел, как он то и дело нагибался и на бегу хватал снег и кидал его в рот, чтобы не задохнуться от бега. Я тоже качался из стороны в сторону. Я чувствовал, как билось моё сердце: оно билось огромной потрёпанной птицей. Я чувствовал, что у сердца, как и у большой птицы, широкие крылья, потрёпанные и мокрые. И я ясно слышал, как сердце хлестало по рёбрам моей груди — жик-жик… Но я всё бежал и бежал. И вахмистр всё бежал и бежал. Возможно, и у вахмистра в груди не сердце, а большая потрёпанная птица, которая по его рёбрам тоже хлестала мокрыми крыльями — жик-жик… Но я бежал и бежал. И вахмистр бежал и бежал. И я видел только белёсую мглу месячной ночи. А во мгле ночи видел одну только широкую спину вахмистра, ловил её, кричал: «Стой! Стой!» и неожиданно сам останавливался, хватал кусок снега, жадно бросал его в огонь рта. Вахмистр тоже останавливался, схватывал куски снега — и в огонь рта. Мы оба, чуждые друг другу, бежавшие через смерть к жизни, стояли недалеко друг от друга, жадно и злобно смотрели друг на друга, высчитывали, вымеривали друг у друга каждый вершок в плечах и про себя думали, решали: «кто кого?».

— Стой! Стой! — кричал хрипло я. — Сдавайся! — а сам не двигался с места.

Вахмистр хрипло отвечал:

— Стой! Стой! Сдавайся! — и тоже не двигался с места.

— О, какая мерзость! — отвечал я.

Он в ответ показывал редкие крупные зубы, рыжие щетинистые усы и большие, пылающие злобой глаза.

— Стой! Стой! — хрипел я и поднимал наган. — Стой! Иначе буду стрелять.

Вахмистр выпячивал грудь, хрипло орал:

— Хорошо!

Я наводил наган, спускал собачку, но выстрелов не было.

— Что такое? — выкрикнул я и спрятал наган. — Ты всё равно не убежишь. Я тебя задушу своими руками.

Вахмистр скалил зубы, ещё больше щетинил рыжие усы.

— Ну, иди сюда! Посмотрим, кто кого!

Я рванулся вперёд. Вахмистр тоже рванулся вперёд от меня. Подо мной закачалась земля. И под вахмистром закачалась земля. Из-под моих ног убегала земля. И из-под ног вахмистра убегала земля. Мы не бежали, а нелепо топтались на месте, оттопывали усталыми ногами, а возле нас на снегу подпрыгивали наши огромные тени, откалывали танец. Наши тени походили на этот раз на скелеты смерти. Возможно, что это плясали не наши тени, а два скелета смерти. Мы взобрались на гору. Возможно, гора под нас подкатилась. На горе показалась деревня:

— Ага! — прохрипел я. — Теперь не убежишь. Но вахмистр не пошёл на деревню, а обогнул её и спустился под гору, к реке Гнилушке.

— Эге! — прохрипел я и заплясал по его следу. — Сдавайся, всё равно не уйдёшь! — закричал я ему в спину.

— Это ещё посмотрим! — ответил вахмистр.

Мы скатились под гору, к реке. Месяц тоже скатился с нами под гору. Мы оба едва передвигали ноги. К моему телу прилипла не только гимнастёрка, но и шинель. Месяц тоже едва двигался. Он был весь покрыт тёмными пятнами. Месяц и другие предметы, как мне казалось тогда, двигались с нами вместе. Вахмистр подошёл к берегу, который был в этом месте крутой и высокий. Он бросился вниз и погрузился по плечи в сугроб снега. Вахмистр с большим трудом выбрался из сугроба. А когда я подошёл к берегу, он лежал на четвереньках и по-собачьи лакал выступившую на снег из-подо льда воду. В этот момент я радостно подумал: «Ага! Теперь не убежит, всё равно подохнет!» Вахмистр напился, встал, вытер рукавом шинели рыжие усы, оскалил редкие зубы:

— Прыгай, чего же стоишь!

— Нет, я прыгать не буду, — ответил я.

— Что же теперь будешь делать? — спросил меня вахмистр и сел на снег.

— Посмотрю, что ты будешь делать? — усаживаясь на крутой берег, ответил я.

— А разве через речку нельзя было перейти? — спросил помощник.

— Нет, — ответил Андрей Завулонов, — там были одни родники, и река никогда хорошо не замерзала.

— Ну, чем же кончилось? — спросил Иванов.

— Да, да, — заговорили остальные.

— Чем? — спросил Евгений и окинул глазами слушателей, а потом стол и бутылки.

Бутылки были пусты.

— Уберите, — сказал Евгений, — и дайте ещё.

А когда Евгений выпил, и выпили все слушатели, он стал снова передавать рассказ Андрея Завулонова.

— Много просидели, а сколько времени — хорошо не помню. Ветерок куда-то спрятался, пропал. И ночь была, как вначале, тихая, крепкая. Мороз, пощипывая за уши, острыми иголками покалывал щёки. На реке похрустывал лёд. На селе изредка тявкали собаки, но так скучно, тоскливо: тявкнет — и молчок, тявкнет — и молчок. А мы, два человека, уставшие от охоты за жизнью, сидели на берегу Гнилушки, дежурили друг друга. А кругом никого, кроме нас, не было. Разве только месяц смотрел на нас своими чёрными пятнами-глазищами, да низкое небо — оно в этот раз было очень низким: — глядело на нас. Мне казалось тогда, что месяц хохотал над нами, корчил в смешные гримасы свою круглую рожу. Хохотало и небо. Хохотало оно хриплым, покашливающим смехом; это мне тоже тогда так казалось. И ещё кто-то прогуливался по Гнилушке и чем-то тяжёлым бýхал, пробовал лёд — крепок ли?.. На гул ударов откликалось робкое эхо: «Эх! Эх!» А мы все сидели на берегу: я на самом берегу, а он, вахмистр, внизу, под берегом, у самой воды, спиной ко мне, а лицом вперёд, за реку. Я не знал, что, сидя на берегу, передумывал тогда вахмистр. Но я знал хорошо, что я тогда думал. Всё то, что я тогда думал, я прекрасно помню. А думал я тогда очень о многом, а главное, все вопросы, которые меня толкали на борьбу, я поставил ребром. И нужно правду сказать, что, сидя на берегу Гнилушки, я с этими вопросами был необычайно далёк от земли, — я с ними блуждал выше месяца, в междупланетных пространствах, если не дальше. Я, несмотря на своё скверное образование — я кончил только один класс церковноприходской школы или, как принято в народе говорить, «учился за меру картошки у бабушки Марфы на полатях», — стоял на самых высоких вершинах общественной мысли. И вот оттуда-то, с вершин общественной мысли, я увидал тогда всё своё прошлое, весь свой путь. Но я увидал тогда и путь вахмистра… Да, да, и путь вахмистра… И я познал за что я боролся, более ясно, чем до этого случая… Я с вершин общественной мысли видел море человеческой крови, нет, не человеческой, это я неправильно выразился, а рабочей, мужицкой, моей крови. Эта кровь текла широкими потоками, заливала, пропитывала землю, на которой жил и ещё живу… Да, да, я видел, как текла моя чёрная рабская кровь, я видел, как она смачивала, удобряла землю, и земля, благодаря моей чёрной крови, давала обильные плоды. Но кому она давала плоды? Мне? Нет! Она давала тому, у кого была другая кровь…

И Андрей, сказав эти слова, обратился тогда к нам:

— Простите, что так напыщенно рассказываю вам. Иначе не могу: нет у меня сейчас простых слов, хотя всё это и сейчас в моём сознании ясно и просто.

И он снова заговорил:

— Я дрожал от радости, от сознания и от победы. И чувствовал, как я поднимался всё выше и выше. От подъёма у меня кружилась голова, а во всём моём теле была какая-то круть, как будто кровяные шарики, изменив свой обычный путь, кружили крутые спирали… Да, да, одним словом, я тогда горел.

Тут Андрей Завулонов снова остановился, перевел дух и тихо, почти шёпотом:

— И вдруг мне страшно захотелось покурить. Вахмистр всё так же неподвижно сидел около воды и всё так же смотрел вперёд, за реку. Под моим черепом быстро повернулась мысль: «Наверное, и вахмистр думал то же самое, что и я. Он, наверное, тоже поднимался на вершины общественной мысли». Но тут же передумал, отбросил эту мысль в сторону, как ненужную. И это, пожалуй, было более верно, ибо вахмистр — человек высокой культуры, даже больше: он вершина многовековой культуры… От такого заключения я неожиданно испугался и посмотрел на вахмистра. И верно, в нём, в вахмистре, в его походке, взмахе его рук, в каждой складке его шинели покоилось всё духовное величие русской культуры. А в нас, ну, хотя бы во мне, разве есть культура? Никакой! А у вахмистра, о! Не только у вахмистра, а в его шинели была и есть настоящая культура… Многовековая культура! Об этой культуре сейчас многоистомными голосами орут «караул» по заграницам.

— Культура! Культура!

И это правильно! Ну какая, например, во мне, чёрт, культура! Никакой. Я просто варвар. Да, да, варвар, какого ещё не знала культурная, человеколюбивая Европа… Да прибавьте ещё к этому чёрную кровь… И получится тип выше варвара… А в вахмистре, повторяю, культура. И вот я — варвар, изверг, — как хотите, теперь называйте, мне всё равно, — гнался за этой благородной культурой и хрипло кричал:

— Стой! Стой! Всё равно задушу вот этими руками…

И я посмотрел тогда на свои руки и, как сейчас, помню, как они заорали мне о своём многовековом рабстве… От их крика мне ещё больше захотелось покурить. Возможно, и вахмистр так думал о культуре, о себе, как о носителе культуры, и обо мне, как о варваре. Возможно, что после всего этого и вахмистру захотелось покурить. О, куда на этот раз девалась культура? Неужели и она по-звериному дрожала за свою жизнь? Но это опять утверждать не берусь. Но всё же возможно. Ведь вахмистр так же, как и я, грешный, на бегу, в погоне за жизнью, чтобы не задохнуться, чтобы не лопнуло его сердце, яростно хватал снег и тут же кидал его в рот. Все его движения были похожи на мои движения. Все мои движения были похожи на его движения. И ему, наверное, так же был приятен снег, как и мне. Но всё же в вахмистре была культура, а во мне — ни капельки… Во мне только текла чёрная рабская кровь… Повторяю, мне страшно захотелось покурить. Я взглянул на месяц. Месяц опустился ниже и тоже был рад: ему тоже захотелось покурить. Я достал кисет, стал распоряжаться, но не успел я закурить, как голова вахмистра повернулась в мою сторону и сказала:

— Товарищ, дай покурить.

Я вздрогнул, посмотрел на вахмистра и сказал.

— Хорошо.

И закрутил две цыгарки.

— Огонь есть у вас?

— Нет, — сказал вахмистр. — Вы прикурите и бросьте мне сюда.

Я так и сделал. И мы сидели недалеко друг от друга и покуривали. Месяц склонился ещё ниже и одним краем касался головы вахмистра и моей и, раскачиваясь из стороны в сторону, тоже покуривал. А мы сидели и покуривали, и дымок, который мы выпускали, был не дымок, а какие-то общечеловеческие ниточки. Они, эти общечеловеческие ниточки, тянулись от меня к вахмистру, а от вахмистра ко мне. Ниточки вахмистра, я не знаю, тревожили ли вахмистра мои ниточки, опутывали ли его сердце всечеловечностью, но его — взбирались в меня, кружились около моего сердца, рассказывали о всечеловеческой любви и о том, что все люди одинаковы. От таких ниточек мне стало неприятно, и я, чтобы порвать эти ниточки, бросил в сторону цыгарку. Смотрю — то же самое проделал и вахмистр. И я тогда подумал: «Наверное, и мои ниточки вахмистру не давали покоя, путали его сердце всечеловечностью». И мне стало страшно, противно за себя, как это я мог допустить такую слякоть… Ведь всечеловечность в наше время — это слякоть, она разбавляет волю, ослабляет боевую силу, а главное — разряжает жажду к победе. А я, ведь, так хотел победить и завладеть жизнью… Да, да… Я страшно хотел завладеть жизнью… И мне за всечеловечность стало стыдно и больно. Наверно, также и вахмистру. И я взглянул на месяц: месяц упал и трепыхался под ногами вахмистра, в луже воды, выступившей из-под снега. Мне показалось тогда, что и месяц хихикал надо мной:

— Мазня! Мазня!

Возможно, что месяц хихикал и над вахмистром и хрипел ему:

— Мазня! Мазня!

Ведь мы оба рвались через смерть к жизни. Ведь мы оба, чтобы не лопнули сердца, хватали на всём бегу снег и кидали его в пересохшее горло.

— Оба! Оба! — хрипел месяц.

Пока месяц хрипел, я снова поднялся на вершины общественной мысли, посмотрел оттуда на нашу грешную землю и кубарем слетел обратно, больно, до крови ущипнул себя за ухо и громко сказал себе:

— Ты ли это, Андрей Завулонов?..

Тут Андрей Завулонов встал с кресла и обошёл всех нас, показывая ухо. Мы все почтительно, по очереди, поднимались, вытягивали головы и рассматривали метину на краешке уха Андрея Завулонова… Мы успокоились только тогда, когда Андрей Завулонов сел.

Острая боль заставила меня успокоиться и взяться за револьвер. Я достал из кармана шинели револьвер, положил его на колени и обратился холодновато-спокойным голосом к вахмистру:

— Покурили, гражданин?

— Да, товарищ, покурил, — ответил вахмистр, и тоже спокойно-холодноватым голосом, а слово «товарищ» было им как-то особенно произнесено.

В слове «товарищ» не было той теплоты, той братской любви, с которой произносим мы, а было что-то холодное и злое. Правда, и у нас теперь как-то слово «товарищ» выветривается, становится не таким, чем было оно раньше, а каким-то сухим, машинным, и веет от него не любовью, а производством. Но у вахмистра оно было ещё хуже.

— Вы долго будете так сидеть? — крикнул я.

— Столько же, сколько и вы, — ответил вахмистр.

— Я требую, чтобы вы немедленно вышли сюда! — крикнул я ещё громче.

— А я требую, чтобы вы спрыгнули ко мне, — громко бросил вахмистр.

Эхо перекидывало по реке наш разговор. Я ничего ему не ответил, и он мне больше ничего не сказал. Он всё так же, не оборачиваясь ко мне, смотрел вперёд за реку Гнилушку. Я взял с колен наган, осмотрел барабан (пуль полно), поднял курок, осмотрел и нашёл не в порядке боёк — подогнулся, отчего не было выстрела в первый раз, когда я целился на бегу в вахмистра. Чтобы исправить боёк, я достал перочинный ножик и отогнул его. Когда привел в порядок боёк, я снова обратился к вахмистру. Вахмистр всё так же сидел ко мне спиною. Вокруг нас было совершенно тихо. Месяц был спокоен и лениво покоился на небе и отражался в воде, выступавшей из-подо льда. Месяц уже больше не хрипел, не хихикал. Только позади нас, на деревне, нарушали тишину своим криком петухи: кричали первые петухи.

— Выходите! — крикнул я решительно. — Буду стрелять.

— Хорошо, — сказал вахмистр, повернулся ко мне лицом, распахнул шинель и выпятил грудь.

Я видел отчётливо ощетинившиеся рыжие усы, редкие оскаленные зубы и широко раздвинутые глаза.

— Сдавайтесь, — крикнул я в последний раз, — буду стрелять.

— Мне всё равно, стреляйте, — ответил спокойно вахмистр и переступил два шага вперёд. — Ваша взяла. Цельтесь только, товарищ, лучше, чтоб сразу было… — И он ещё подошёл на два шага.

— Стойте! Стойте! — закричал я. — Больше ни с места! — И я, не вставая с берега, взвёл курок и с колена…

— И что же? И убили? — неожиданно спросил его помощник.

— Наповал, — сказал Андрей Завулонов.

Я спустился к вахмистру, осмотрел его: он самый. Поднялся наверх и направился обратно. На пути я вспомнил, что в городе восстание, но делать было нечего, и я решил идти на деревню. Когда я пришёл в деревню, стало уже светло. У первого попавшегося мужика я спросил:

— Не видали ли вы тут военных?

Мужик осмотрел меня с ног до головы и, не сказав ни одного слова, показал на небольшой домик. Я направился к этому домику. У домика меня встретил военный комиссар и два красноармейца. Военный комиссар сказал:

— Мы думали, что вы, товарищ Завулонов, погибли.

— Напрасно так думали, — засмеялся я и спросил, — что ж теперь будем делать?

— Обратно, — ответил военный комиссар.

Я посмотрел на комиссара.

— Ведь там же восстание.

— Какое? Никакого там нет восстания! — удивился военный комиссар и широко открытыми глазами посмотрел на меня. — Какое восстание и кто вам сказал?

Я рассказал вкратце, что было у меня в комиссариате с Аскольдовой. Военный комиссар хохотал. А после смеха рассказал — в чём дело. Красноармейцы вели осуждённых к расстрелу. Вести нужно было по Рождественской улице на окраину города, где находится свалка. Когда довели и поравнялись с клубом имени Карла Либкнехта, то в это время в клубе закончилось заседание, и вся масса людей выкатилась на улицу, запрудила собой. Красноармейцы-конвойные, видя, что дело плохо, скомандовали освободить мостовую, но разве можно на такой узкой улице это сделать? Получилось замешательство. Осуждённые воспользовались случаем — и в толпу. Стрелять было совершенно невозможно. Но красноармейцы всё же сделали вверх несколько выстрелов. Получилась страшная паника. Многие приняли выстрелы за восстание. Дезертиры этим воспользовались и бежали.

Комиссар снова захохотал:

— Так это вы наш ответ «бежали» приняли за бегство от восставшего города?

— Да, за бегство, — ответил я.

Комиссар всё хохотал.

— Ну, как ваша погоня?

— Моя? — спросил я.

— Да.

— Увенчалась полной победой.

— Что вы? Так где же он?

Я показал на берег реки.

— Мы тоже одного поймали с крестьянами, — сказал военный комиссар и повёл меня во двор.

На дворе стояла лошадь, запряжённая в розвальни. В санях лежал человек с окровавленным виском, — как выяснилось впоследствии, один крестьянин ударил обухом топора. Человек был крепко прикручен к саням возовой верёвкой. Голова у этого человека была немного откинута назад. Около головы лежала большая краюшка чёрного хлеба, — русский мужик — добрый, — от которой человек, выгибаясь, как червяк, из верёвок, жадно грыз окровавленными зубами. От такой картины меня всего передёрнуло, я отвернулся и вышел на улицу.

— Кажется, этот самый? — спросил военный комиссар.

— Да, этот самый, — промычал я.

Старые, неизвестно каких времен, большие и похожие на музыкальный ящик часы пробили час, всколыхнули хозяина пивной, потревожили дремавшую канарейку.

Хозяин поднялся со стула, тяжело просопел:

— Да-а… Сумасшедший человек… — и медленно прошёл за буфет.

Канарейка почесала острым носиком около хвостика и подвернула головку под другое крылышко; на пол шумно упало несколько семян.

Евгений посмотрел на часы, вытер лицо, выпил стакан пива и обратился к слушателям.

— Вот какие дела-то… Вы в Москву?

— Да.

— Все?

— Все.

— А во сколько поезд отходит?

— Поезд?

— Да.

Слушатели переглянулись друг с другом.

— В семь утра, по-местному, — сказал Павел.

— Так, — протянул Иванов и тоже выпил пива. — По всему видно, что человек развинтился.

— А что же с этой девицей, Аскольдовой-то? — спросил Петька и упёрся глазами в Евгения.

— Да, да, — завозились остальные.

— С Аскольдовой? — спросил Евгений. — Женился на ней. Хорошая была женщина. Дралась против белых не хуже нас…

— Из купцов, и то…

— А так что ж, если в ней сознание…

— Ишь, шкура, — бросил из-за буфета хозяин. Но на него никто не обратил никакого внимания.

— А теперь? — спросил Петька.

— Её расстреляли врангелевские офицеры, а грудного ребёнка посадили на штык и выбросили с третьего этажа…

— А вы… вы-то где были? — дёрнулся Иванов и затопал ногами около стола. — Вы-то где были?..

— Дрались на одной станции.

— Дрались… — протянул безнадёжно и с упрёком Иванов и сел на стул. — То-то он, бедный, покоя не находил дома… Все ребёнка отыскивал… Да этот ещё нэп…

— Много погибло и много больных и физически, в нравственно, многие не выдержали новой политики, развратились, — сказал один из слушателей, по виду из рабочих, — но это ничего… Мы своё дело, начатое Ильичом, доведём… Дело верное, можно сказать… — и шумно опрокинул стакан.

— Правильно! — сказал Павел и крепко пожал ему руку.

Евгений ничего не ответил. В пивной наступила тишина. Дремала беззаботно канарейка, да хозяин бегал бледно-зелёными глазками по столикам, а когда обежал столы, остановился на Петре.

— Закрывай. Развесил уши-то…

Пётр застучал ставнями. Гости взялись за корзинки, за мешки, взвалили их на плечи и направились к выходу.

Евгений, покачиваясь, встал из-за стола и на ходу, подавая хозяину записку, сказал:

— Если придёт к вам Андрей Завулонов, то вы будьте любезны передать эту записочку ему.

И медленно вышел из пивной.

За ним хрипло закрылась дверь.

VI

Москва. Курский вокзал. Бывший комиссар по борьбе с дезертирством Андрей Завулонов, а нынче просто, как его называл Евгений, Андрей Завулонов, вышел из только что подошедшего на всех парах поезда на перрон, и с перрона, с густой, многоцветной толпой, подёргивая острыми плечами, подпрыгивающей походкой скатился по крутой лестнице в тоннель, а оттуда на вокзальную площадь.

Было далеко за обед. С вокзала катилась густая толпа в центр города. На вокзальной площади Андрей Завулонов остановился, улыбнулся уголками губ какому-то человеку, а потом запрыгал синими жилками этому человеку в лицо. Человек переступил с ноги на ногу, переложил облезлый от времени и туго набитый портфель из правой руки в левую, повернулся спиной к Андрею Завулонову и стал как-то странно подёргивать жирным задом. Человек с облезлым и туго набитым портфелем чихал. Андрею Завулонову показалось, что у человека в левой руке не портфель, а второй запасной живот. Андрей Завулонов задёргал острыми плечами и ещё больше запрыгал синими жилками. Синие жилки молодыми червячками запрыгали из-под больших синих глаз и с выпуклого лба… Андрей Завулонов смеялся.

— Хе-хе.

Человек с жирным задом тоже смеялся.

— Хе-хе.

Подошёл трамвай, остановился, вытряхнул из себя содержимое, которое быстро поползло по вокзальной площади. Человек с жирным задом вскинул голову и, оттопырив живот, прошелестел отвислыми влажными губами:

— Тридцать первый, на Арбатскую площадь.

Андрей Завулонов тоже вскинул голову и прошелестел губами:

— Тридцать первый, на Арбатскую площадь.

Человек с жирным задом и с облезлым и туго набитым портфелем в левой руке вошёл в трамвай и сел на лавочку.

Андрей тоже вошёл в трамвай.

Человек с жирным задом открыл портфель, достал из него пакетик, открыл пакетик и двумя пухлыми пальцами достал один леденец, положил его в рот и, убирая пакетик обратно в портфель, повернулся к окну и стал переваливать леденец на нижней, немного оттопыренной губе.

Андрей Завулонов тоже повернулся к окну. У Андрея Завулонова не было портфеля. У него не было и пакетика с леденцами, но всё же Андрей Завулонов зашевелил, зашелестел тонкими бледными губами, похожими на атлас, и даже, подражая незнакомому человеку, нижнюю губу оттопырил немного.

Вошло ещё несколько человек в трамвай. Раздался сигнальный звонок. Трамвай задрожал, рванулся и, слегка покачиваясь из стороны в сторону, загудел пчелиным роем. Пробежали Садовая, Покровка, часть Китайской стены, Лубянская площадь, Охотный. Человек с жирным задом тяжело поднялся и приготовился к выходу. Трамвай остановился, и человек вышел, прошёл мимо трамвая, взглянул, как показалось Андрею Завулонову, ему в лицо; Андрей Завулонов дёрнулся и бросился было к выходу, но трамвай снова загудел, задребезжал. Андрею Завулонову показалось, что этот человек с жирным задом не кто иной, как вахмистр. Недаром он, проходя мимо трамвая, так внимательно посмотрел на него, Андрея Завулонова, и даже подмигнул коричневым глазом:

«Здравствуйте, товарищ комиссар. Не желаете ли вы на Арбатскую площадь, в ресторан „Хоровод“ и там под музыку свиную котлету скушать?..»

Андрей Завулонов приехал на Арбатскую площадь, выкатился из трамвая, пересёк площадь и прямо упёрся в парадную ресторана «Хоровод». Он, Андрей Завулонов, открыл тяжёлую дверь, окрашенную в тёмно-коричневый цвет, и вошёл в подъезд.

К нему навстречу бросился швейцар:

— Вы куда, гражданин?

Андрей Завулонов остановился. На его лице снова запрыгали синие жилки.

Швейцар осмотрел Андрея Завулонова от головы до пят и тоскливо бросил:

— Нельзя. Не подают.

Андрей Завулонов подошёл вплотную к швейцару, костлявыми пальцами вцепился в блестящие пуговицы ливреи и весь задёргался, заколыхался от смеха.

— Проходите, ваша милость, — вырвавшись из пальцев Завулонова, испуганно прохрипел швейцар и отошёл в сторону.

Андрей Завулонов, отражаясь в зеркалах, вошёл в зал ресторана. В ресторане было свободно. Большинство столов не занято. Он сел за свободный столик. На него, отражая свет лысинами, взглянуло несколько жирных физиономий. На него взглянуло из-под широких шляп, украшенных страусовыми перьями, несколько пар женских глаз.

К Андрею Завулонову подошёл официант. Официант тоже осмотрел Андрея Завулонова.

— Дайте мне котлету, — сказал Андрей Завулонов и положил правую ногу на левую.

— Какую прикажете? — спросил насмешливо официант.

Андрей Завулонов заиграл синими жилками.

— Ну, конечно, свиную.

Опять шевельнулись лысины, колебля свет, опять блеснули из-под широких шляп глаза женщин.

— Слушаю, — сказал официант и отошёл.

Шелестел шёлк. Приятно и нежно звенел хрусталь. Пело, скользило по фарфору серебро. Цвели жирные физиономии. Играли глаза. Пахло свежими розами.

Андрею Завулонову подали свиную котлету. Он снял правую ногу с левой, повернулся лицом к столу, взял вилку и ножик, разрезал котлету на мелкие кусочки.

— Дайте бутылку пива.

Подали бутылку пива. Андрей Завулонов налил пива в фужер, выпил, а затем прожевал кусок свиной котлеты.

— Вы изволите кушать котлету? — спросил чей-то серьёзный, но ласковый голос.

Андрей Завулонов положил вилку, вскинул глаза: рядом с ним никого не было. Официант был тоже далеко. Лысины и дамы с широкими шляпами были тоже далеко, а главное, были заняты собственным делом. Андрей Завулонов осмотрел стулья, что стояли за его столом, — никого.

— Что бы это значило? — сказал громко он.

— Что прикажете? — метнулся в его сторону официант.

— Ничего, ничего, — ответил Андрей Завулонов.

Официант отошёл в сторону, занял своё прежнее место.

Андрей Завулонов положил ещё один кусочек свиной котлеты в рот.

— Свиную котлетку изволите? — опять спросил этот же голос.

Андрей Завулонов дёрнулся, заиграл синими жилками, осмотрел свой стол, осмотрел несколько соседних столов — никого. Тогда он поднял голову кверху, осмотрел потолок, бронзовые люстры. С потолка перевёл глаза на одну из стен, что как раз была напротив него. На этой стене в тяжёлом багете, украшенном в красный шёлк, находился портрет Ленина. Глаза Андрея Завулонова встретились с глазами Ленина. Андрей Завулонов вздрогнул, вытянулся.

— Простите. Я просто…

— Ничего, ничего, — сказал ласково Ленин и, стараясь выпрыгнуть из тяжёлого багета, завозился.

— Я сейчас, сию минуту, и приду к вам.

И, действительно, не прошло и нескольких минут, как Ленин был уже рядом с Андреем Завулоновым и хлопал его ласково по плечу.

— Ничего, ничего, товарищ Завулонов, не волнуйтесь…

— Мне просто пожелалось свиную котлетку…

— Пожалуйста, пожалуйста… — успокаивал Ленин. — Я подожду… — И Ленин, улыбаясь огненными глазами и стараясь быть незамеченным, сел на стул.

— Вы кушайте, а я посижу…

От неожиданности Андрей Завулонов страшно волновался.

— Я просто, Владимир Ильич, так зашёл… Я больше не буду…

Ленин встал, громко, беззаботно рассмеялся, подошёл к Андрею Завулонову, взял его по-отцовски за плечи и громко сказал:

— Садитесь, зачем оправдываться. Я ведь хорошо вас знаю… Вы ведь когда-то были прекрасным революционером…

Андрей Завулонов сел. Ленин тоже.

— Кушайте скорее, — предложил Ленин. — Как скушаете, так мы вместе и удерём отсюда. — И, наклонившись над столом, прошептал на ухо Андрею Завулонову:

— Ну, надо же мерзавцам повесить мой портрет в кабаке…

— Я готов, — сказал Андрей Завулонов. — Я больше…

— Нет, нет, — запротестовал Ленин. — Вы обязаны всё докушать… Вы ведь за свиную котлету денежки платили, а раз платили, так извольте… Да, да… Так извольте докушать… Я страсть таких людей не люблю, а в особенности революционеров.

— Я, — лепетал Андрей Завулонов, — я…

— Никаких «я»… Мы должны быть материалистами не только на словах, но и на деле… Да, да… Никаких «я»… Разве вы не помните слова многоуважаемого нашего Льва Борисовича Каменева: «Потерянная Советской властью копеечка не улетает на небо, а самым настоящим образом оседает в карман к нэпману…»

И Ленин громко рассмеялся.

— Прекрасные слова.

Андрей Завулонов тоже рассмеялся и стал доедать свиную котлету.

— Готово? — спросил Ленин.

— Да, — ответил Андрей Завулонов.

Ленин взял Андрея Завулонова под руку и повёл его к выходу. Когда они вышли на Арбатскую площадь, стало уже темно. Электрические луны раздвигали мглу вечера.

— Вахмистр, вахмистр! — закричал Андрей Завулонов и рванулся за вахмистром.

Но Ленин крепко держал его под руку.

Андрей Завулонов глазами бежал за вахмистром, прыгал на него синими жилками. Андрей Завулонов совершенно позабыл, что рядом с ним стоит его любимый вождь — Ленин. Он бежал и бежал глазами за вахмистром. А вахмистр, как нарочно, остановился на конце Арбатской площади, как раз против Художественного театра, скалит редкие зубы, топорщит рыжие усы, вскидывает коричневым глазом: я жду, мол.

— Вахмистр! Вахмистр! — кричал, дёргался Андрей Завулонов.

Ленин сокрушённо покачал головой, провёл ладонью от затылка до лба и с болью в голосе сказал:

— Вы немного воняете, товарищ Завулонов… Вы на арене нэпа спасовали… Да и на фронте гражданской войны, как я помню, вы изрядно пахли идеализмом… Да, да… Даже порядочно… А теперь совершенно спасовали… Прощайте… Всего хорошего… Вам с рабочими не по пути…

Андрей Завулонов вскрикнул и бросился за Лениным, но тут же остановился и захохотал: перед ним стоял вахмистр, а за вахмистром — ещё вахмистр…

— Здравствуйте! Это вы дали мне покурить?

— Моё почтение! Это вы меня угостили табачком?

Так, здороваясь, кричали вахмистры. Так кричала вся Арбатская площадь.

— Это вы дали мне покурить?

Андрей Завулонов вытянулся и — бегом через Арбатскую площадь на Воздвиженку.

— Ага! — кричали вахмистры. — К Шапирштейну!

— Ага! К Шапирштейну! — кричала Арбатская площадь, а за ней Воздвиженка, улица Герцена, Тверская…

Андрей Завулонов не бежал. Андрей Завулонов летел, даже можно сказать, Андрей Завулонов не чувствовал себя. Андрея Завулонова не было: он весь расщепался, рассыпался на синие жилки и, жилками подпрыгивая, скакал на Кузнецкий Мост, к магазину Исаака Шапирштейна.

— Стой! Стой! — кричали вахмистры.

— Стой! Стой — кричала мостовая.

Андрей Завулонов дико заметался по Кузнецкому Мосту, отыскивая магазин Исаака Шапирштейна.

Магазин Исаака Шапирштейна пропал, провалился.

Вместо магазина Исаака Шапирштейна — другой магазин. И много магазинов. Магазин на магазине: тут магазин Абрама Френкеля, тут магазин Яна Вельможного, тут…

…тут…

…тут… магазин Ермолая Облапина… тут…

…а Исаака Шапирштейна… нет…

— Стой! Стой!..

Андрей Завулонов, изгибаясь и расталкивая перепуганный жир, одетый в шелкá, в трико, веером синих жилок метнулся в ярко освещённый подъезд пятиэтажного дома…

— Стой! Стой!

И видит Андрей Завулонов, как подъезд наполняется вахмистрами. Наполнился. И как эти вахмистры, держа под мышками толстые портфели, взбирались к нему по ступенькам всё выше и выше… И он, Андрей Завулонов, всё выше… выше… и… Андрей Завулонов на пятом этаже, нагибается через перила, хохочет в пролёте лестницы.

— Хе-хе. Хе-хе.

А когда вахмистры добрались до пятого этажа и только что было хотели ему сказать:

— Не бойся, мы спецы!

Андрей Завулонов широко растопырил пальцы, приставил их к носу и выставил навстречу вахмистрам, а потом подпрыгнул — и в пролёт…

— Сто-о-ой!

…Но было поздно. Там уж, внизу, на мраморных плитах вестибюля лежало серое пятно, а вокруг него огненным венцом густые капли крови.

Лестница глухо гудела.

…А в этот день по Кузнецкому Мосту и по другим улицам к мавзолею Ленина проходили миллионные колонны рабочих и крестьян.

1924 г. Июль

Работники

Рассказ I

В клубе тов. Сталина, когда я вошёл, было не особенно много народа. Я остановил заведующего клубом, разговорился.

Он мне сказал:

— Нынче будет доклад тов. Родионова.

— По какому вопросу будет доклад? — спросил я.

Заведующий клубом на это ничего не ответил, так как его позвали зачем-то артисты-любители на сцену. Я, прохаживаясь по залу, подумал: хорошо бы отправиться в Театральный сквер и там посидеть на лавочке, полюбоваться клумбой, украшенной портретами вождей, искусством из цветов, подышать свежим воздухом, поглазеть на публику, которой около вашего завода не увидишь, — и я только было тронулся к двери, как меня дёрнули за рукав:

— Ты куда?

Я оглянулся — стоял человек и улыбался. — Вы не Иванов?

— Иванов. А что?

— Не узнаёшь?

— Что-то не признаю, товарищ.

— Так и не признаешь?

— Как будто где-то встречались, а где — не помню.

Незнакомец, показывая крупные зубы, громко засмеялся.

— Давай сыграем в шахматы. За игрой, возможно, вспомнишь…

— Давай, — согласился я.

Мы подошли к столику, разложили ящик, расставили фигуры и принялись играть.

— Ты, оказывается, хорошо играешь?

— Говорят, неплохо.

— Так где же мы с тобой встречались?

— Где? — спросил он и слопал у меня офицера. — В Питере.

— В Питере? Да, да. Теперь вспоминаю. Ты работал на Путиловском заводе?

— Работал.

— В чугунно-литейном? Со мной вместе? Но ведь это было давно.

— Да, порядочно, — сказал он и взял ещё одну фигуру. — А ты всё-таки плоховато играешь.

— Звать тебя, кажется, Иваном?

— Да, — ответил он и пояснил: — Иван Александрович Белоусов.

Я стал всматриваться в черты лица своего старого товарища по работе в одном цехе. Раньше, — я это хорошо помню, — у него были красивые чёрные с бронзовой искоркой глаза, а теперь выцвели и были похожи на поджаренные каштаны.

— Что ты на меня так уставился? Всё не узнаёшь?

— Да, всё ещё не признаю, — шутливо ответил я. — А ты всё-таки здорово изменился. Если бы ты меня не остановил, я тебя…

— Ничего удивительного нет…

— Да, — ответил я. — Ты всё-таки здорово постарел.

— Постареешь! — воскликнул он и как-то смешно махнул рукой. — Ты всё думаешь, что мы с тобой такие же молодые, а? Сколько прошло лет, как мы с тобой не видались?

— Лет десять, пожалуй, будет.

— Нет, больше двенадцати… Я ушёл с завода в 1912 году… и с половины этого года пошёл бродить по матушке-Руси. Где-где я только в эти годы не бывал! Везде, брат ты мой, побывал: был на Кавказе — шлялся по горам; был в Крыму — купался в Чёрном море; исходил Сибирь вдлинь и поперёк; был на Лене, работал на золотых приисках… А когда война началась, пошёл на войну добровольцем: уж больно она меня всколыхнула, а главное, ничего на земле нет интересного и оригинального, а мне только, откровенно тебе сказать, этого и хотелось…

— Ты был?

— Да. Если бы не война, я все равно покончил бы с собой: мне страшно надоело жить…

— Откуда у тебя такая босяцкая философия? — засмеялся я. — Ты, как я помню, не был тогда таким философом.

— Это верно. Я совершенно был чужд всякой философии, а в особенности — политике.

— Вот именно! Вот именно! — воскликнул я радостно и даже потёр ладони от удовольствия. — И меня удивляет…

— Что тебя удивляет? — встряхивая жёлто-рыжими волосами, спросил он и впился в меня глазами.

— Ты теперь работаешь в Москве? — уклоняясь от его вопроса, спросил я.

— Ты ведь не то хочешь? Ты хочешь спросить, как это я, чуждый и ненавидящий тогда всякую политику и враг всяких политических эксцессов, состою членом одной из самых революционных партий, в единственной партии рабочего класса? Так, что ли? — спросил он и пристально посмотрел на меня.

— Да, — ответил я, — это меня, говоря откровенно, немного удивляет.

— Только немного? — засмеялся он, откинулся на спинку кресла и замолчал.

Я видел, как по его лицу пробежала тень, она остановилась на высоком лбу и запуталась в глубоких морщинах. А тонкие губы едва заметно подёргивались в уголках…

Мы оба молчали. Я передвинул фигуру и стал внимательно изучать ходы, чтобы выйти из критического положения.

— Бесполезно, — бросил он, — ты окончательно проиграл, и продолжать неинтересно. Давай я лучше тебе расскажу, как я стал интересоваться политикой.

— С большим удовольствием, — садясь поудобнее, сказал я.

— Не заказать ли нам чаю? — предложил он.

Я заказал два стакана чаю и два бутерброда с голландским сыром, а когда нам подали чай и бутерброды, он, хлебнув немного из стакана, стал рассказывать.

II

— Я тебе сказал, что на войну я пошёл добровольцем и там, на Лене, был зачислен в один из сибирских полков, а потом с этим полком через два месяца был отправлен на германский фронт. Участвовал в знаменитом Самсоновском походе, пил вино в прусских подвалах, штыком колол на жаркое молодых поросят, гусей, кур, а потом удирал во все лопатки к стенам прекрасной Варшавы. О войне я тебе рассказывать не стану, — она всем и без того порядочно надоела, а мне — в особенности: я не вынес и трёх месяцев сидения в окопах и человеческой бойни… и на четвёртый месяц мое славное патриотическое имя было внесено в списки злостных предателей своей родины, в списки дезертиров. Но этим я нисколько не смущался, а чувствовал себя хорошо и бродил по окрестностям Питера, зарабатывая себе кусок хлеба сельскохозяйственными работами. Крестьяне меня принимали великолепно, а главное, они ценили, что я за кусок хлеба или масла исправлял им сельскохозяйственные машины и другие орудия. Таким образом дожил я до свержения Николая, до воцарения временного правительства и Керенского. Подъём революции захватил, закрутил меня в свой вихрь, так что я целыми днями крутился по улицам, таскал знамёна «В борьбе обретёшь ты право своё», «Да здравствует Керенский» и, кроме того, здорово орал «Долой тевтонов!», «Да здравствует прекрасная союзница Франция!» и, конечно, «Война до полной победы!» Вертелся, кружился по улицам Питера в таком виде я около месяца. В это время, возбуждённые революцией, криками и речами с балкона государственной думы, некоторые, расчувствовавшись, ушли на фронт, только я, один из крикунов, остался и считался дезертиром и всё так же, как при Николае, прятался от всевозможных облав. Итак, на войну, хотя кричал больше всех «до победы», я не пошёл, и вся эта шумиха мне ужасно надоела, а когда наступили опять жестокие права на дезертиров, я отправился в знакомые места, к мужикам, и они, благодаря весне и наступающем лету, с широко открытыми объятиями приняли меня. Дог лета я им исправлял инвентарь, ковал лошадей, работал всё, что мог, и даже и то, чего не мог, — и всё сходило хорошо, и все мужички были довольны, кормили сытно. А когда пришло лето, я нанялся к крестьянке-солдатке, скосить сено и тут же отправился на покос. Покос находился от станции верст за восемь, за небольшим озером, в мелком берёзовом лесу. Вот в этом-то лесу я проводил время: днём косишь, а ночью чаёк попиваешь, уху варишь, — в озере рыбы было сколько хочешь, лови только, не ленись. Впрочем, сам я этим делом — ловлей рыбы — не занимался, этим делом орудовал сын хозяйки — девятилетний парнишка. По вечерам я любил проводить время около шалаша одного соседа по сенокосу: у него были два славных работника. Наружности были оба симпатичной. Оба они были небольшого роста, плотного телосложения. У одного только лысина была знаменитая, — во всю голову, и волос только от ушей по затылку, над шеей небольшая светло-русая каёмочка. Отличался он от своего товарища сильной подвижностью тела, лицом; лицо у него было скуластое и от висков быстро сходило на нет, отчего подбородок был острым и как будто выгнутым немного вперёд; глаза были маленькие, живые, всегда из-под непомерно большого лба поблёскивали огнём, в особенности в темноте, и ещё едва заметные рыжеватые усы, — вот и всё. Как только, бывало, кончу работу, искупаюсь в озере, так и к соседям. Приду, они уже отдыхают — сидят у костра, чаёк кипятят, уху варят.

— Ну как дела? — блеснёт на меня глазами старший работник и покажет из-под кепки лысину, ласково подаст руку и крепко пожмёт мою. Второй только на моё приветствие мотал головой и что-то непонятное бормотал себе под нос. Первое время он мне как-то не понравился, а когда я узнал, что он плохо говорит по-русски, перестал сердиться, а иногда шутил над ним: — Ну и голова, брат, у тебя на плечах, — а голова у него была действительно оригинальная — круглая, как шар с пожарной каланчи. На это он не сердился, даже наоборот, громко смеялся. После таких шуток, они всегда садились за ужин и чай, а я ложился на траву и, пока они ужинали, смотрел на чёрно-звёздное небо. Тут нужно тебе сказать, за свою бродяжью жизнь я полюбил смотреть по ночам в небо — лежишь, бывало, и смотришь, и у тебя на душе легко, хорошо, прозрачно, как на небе, и думать ни о чём не хочется, всё человеческое забываешь, все мерзости… Так вот, пока они ужинали, я смотрел на небо. Небо в этот вечер было тёмное, глубокое, а поляна, на которой лежал я и они ужинали, мне казалась колодцем: впечатление такое создалось от леса, что окружал поляну небольшой подковой. В такую тёмную ночь я простился с окопами и войной. В такую тёмную ночь мне опротивела война, и я бежал от неё, как безумный, всё дальше и дальше на север, питаясь в пути чем попало. Ту чёрную ночь, когда я простился с войной, я никогда не забуду. О, будь она проклята!..

— Да-а… — протянул я, — разве что в ту ночь с тобой ужасное случилось?

Он посмотрел на меня, а потом сказал:

— Разве что ужаснее войны бывает?

— Ничего, — ответил я.

— А я видел более ужасное, чем война. Я видел просто убийство.

— Это всё равно.

— Нет, не всё равно; война, хотя она в угоду капиталистов и на порабощение угнетённых ведётся, но всё же она имеет свои, так сказать, этические законы, гуманность буржуазную, одним словом, милость к побеждённым…

— Ну…

— Отступали, — начал он резко, — из Августовских лесов и как-то случайно окружили немецкий отряд около тысячи человек. Отряд без боя нам сдался, мы его вели за собой около двух суток, отступая. Начальство, чтобы закалить нас кровью и отвести от себя солдатскую злобу за поражение, которое нам нанесли немцы, приказало взять каждому по немцу и тут же в пути, отойдя лишь немного в сторону, в лес, не теряя времени и пуль, прикончить штыками. Что тут было!.. Какими стонами, какими мольбами, какими проклятиями огласился лес! Около тысячи человек было прирезано ни за что. Вот в эту-то самую ночь мне ужасно опротивела война, и я потерял своё честное патриотическое имя…

— И ты убил?

— Нет, — ответил он. — Когда я повёл впереди себя немца, доставшегося мне на заклание, он страшно волновался и, пошатываясь, шёл вперёд, а когда услыхал стоны и крики товарищей, он упал на колени, стиснул руками живот и, глядя на меня безумным, передёрнутым от ужаса лицом, шевелил посиневшими губами.

Тут Белоусов остановился и посмотрел по сторонам.

— Я ничего не понял, что он мне говорил, да и не мог понять: я тоже, как и он, что-то шептал губами… Я сильно ударил штыком в землю, так что он ушёл в неё по самое дуло винтовки, и дико, с ознобом в теле, бросился в сторону, в ночь, и всё время до самого утра я слушал за собой стоны, видел глаза стоявшего на коленях немца…

— Да-да, — протянул я. — Это, пожалуй, хуже войны.

Он молчал и только через несколько минут вздохнул.

— А теперь вот, после этого случая, я не могу так спокойно смотреть в тёмное звёздное небо: мне кажется, что не звёзды на меня смотрят, а глаза из чёрного Августовского леса… Да-а… — протянул он. — Так вот, пока они ужинали, я лежал на спине и смотрел в чёрное небо. Сколько я так пролежал, не помню, но почувствовал — от ног по моему телу бежали мурашки, и я вздрогнул, а когда поднял голову, то работник, что был постарше, облокотившись левой рукой на левое колено, сидел недалеко от меня и смотрел в просвет леса на озеро… Второй лежал животом у костра и, положив голову на руку, тоже смотрел на озеро, так почти каждый вечер: я ни разу не видал, чтоб они смотрели на небо, и решил, что они не любили небо и звёзды.

— Вы что так вздрогнули? — спросил работник, сидевший недалеко от меня, и посмотрел.

— Жутко как-то, — ответил я. — Мне кажется, что мы лежим не на поляне, а в глубоком чёрном колодце.

— Это, пожалуй, верно, — согласился он и снова посмотрел на меня. И я видел, как в его маленьких глазах от волнения раздувались костры, и искры огня летели в ночь…

— Мне кажется, что из этого колодца нам не выбраться, — сказал я и тоже стал смотреть в просвет леса, на озеро…

— Типун тебе на язык, — бросил он и громко засмеялся.

На это я ничего не ответил, и он больше ничего не сказал. Мы все трое молчали и смотрели в просвет леса на озеро. Вокруг нас была тишина, и эта же тишина была и над нами. А в тишине слышался ропот воды, тоскливый шёпот берёз, треск кузнечиков и нудное жужжание комаров. Изредка только, нарушая тишину и музыку насекомых, дыхание леса и озера, доносился свисток паровоза, ржание лошадей.

— Вы были на войне? — нарушая молчание, спросил он и замахал кепкой над головой.

Я вздрогнул от неожиданности и взглянул на него: он, размахивая кепкой, всё так же смотрел в просвет леса на озеро, и я видел его большую лысину, а на ней стройную тень неба и трепетание звёзд… Второй работник, что не умел говорить по-русски, спокойно лежал у костра и похрапывал.

— Был, — ответил я через некоторое время.

— Были, — сказал он, — а теперь почему не на войне?

— Та-ак, — протянул я и уклонился от ответа. — По болезни освобождён… — и перевёл разговор на политику. — Теперь, — говорю ему, — на войну смотреть не хочется и слушать о ней…

— Это почему же? — спросил он и, изменив положение, повернулся ко мне.

— А так, говорю я, политика одна, а не война… и нет в народе никакого патриотизма…

— А вы, как я вижу, большой патриот?..

В этих словах я почувствовал насмешку, укол и правду; но я на время позабыл свою ненависть к войне и стал защищать свой старый патриотизм, через который я хотел очиститься от противной человеческой накипи, ведь я тогда страшно верил в очистительность войны, в её здоровые качества, да и все тогда писали, что война — это хирург, что война всё больное отрежет от общества, и общество, освободясь от больного, будет здоровым и заживёт по-новому.

— Да, — ответил я, — вы не ошиблись, я был большим патриотом и на войну пошёл добровольно…

— Добровольно? — удивился он и жестоко стал отмахивать комаров. — Добровольно! — повторил он.

Я посмотрел на него: на его лысине всё так же лежала чёрная тень неба и трепетали звёзды. Мне стало обидно.

— Вы что же, надо мной смеетесь? — сказал я.

Он мне ничего не ответил. На его огромном черепе не отражалась тень неба и не трепетали звёзды — большая лысина была накрыта кепкой. Он, волнуя волнением, как ветерком, костры своих зрачков, смотрел в просвет леса на озеро и что-то думал. Что он думал? — И я тут же решил: он ягода с одного со мной поля…

— Вы осердились на меня? — спросил он и улыбнулся.

— За что? Вы правду сказали… Я ненавижу войну… Я дезертир…

— Да-а… — протянул он и замолчал.

Больше он не сказал мне ни одного слова, и я ему. Второй работник, что лежал у костра, завозился, залопотал на своём языке и направился в шалаш. Через несколько минут я холодно простился и, не подавая руки, отправился на свой покос. Когда я пришёл к себе в шалаш, парнишка давно уже спал, издавая тонкий звук носом в такт нудному пенью комаров. Я лёг на сено, не раздеваясь. После этого я много вечеров пропустил, не ходил к соседям, не потому, что обиделся, а просто не позволяло дело: по небу разгулялись облака и всё время грозили дождями, к этому ещё приехала хозяйка и всё время с ней пришлось трясти сено, сгребать в валы, а потом метать в стога… Еле-еле успели убраться, как пошёл дождь, да такой проливной, что в шалаше места не было. Вот в такой-то дождь я было и пошел к соседям повидаться. Прихожу, заглядываю в шалаш, а там, кроме мальчика и собачонки, никого нет. Я спрашиваю:

— Где же, мол, работники?

А он мне и говорит:

— В город ушли.

— Давно? — спрашиваю я.

— Да, говорит, порядочно, дня три, пожалуй, будет…

Тут мне не по себе сделалось. Пришёл к себе в шалаш — не сидится, не лежится и ничего делать не хочется. А тут ещё хозяйка, как назло, ведёт себя отвратительно: пялит на меня глазищи да и только, а глаза громадные — по ложке.

— Ты что это, говорю, так на меня, Лукерья Петровна, смотришь? — А она смотрит на меня да вздыхает, да так тяжело…

— Что это с вами? — интересуюсь я. — Неприятности, что ли, какие?

— Нет, Иванушка, — выкрикнула она тяжело со вздохом. — Люб, говорит, ты мне! — и хлоп петлей мне на шею…

Тут приятель замолчал и посмотрел на стакан. А потом снова заговорил:

— Ох, эти бабы, бабы…

Я громко засмеялся.

— Разве они что тебе плохое сделали?

— Нет. Уж больно они жадны на нашего брата, а в особенности во время войны… — сказал он с улыбкой. — Пожил я ещё немного у Лукерьи Петровны и айда себе в город… С большим трудом отделался. Первое время уговаривала, большевиками пугала, что, дескать, большевики восстание готовят и всех, кто не с ними, живыми в могилу зарывают, а то и в Неву головой… Одним словом, с большим трудом вырвался и только свободно вздохнул под Питером.

Он взял стакан и стал пить чай. Я предложил взять горячего.

— Это неплохо, — сказал он и пошёл за чаем.

III

— Хорошая баба была, — вздохнул он, — пишет, что сын имеется, да такой, говорит, отчаянный, — всё отца спрашивает. Думаю нынче летом поехать проведать бабу и на сына посмотреть…

— А муж?

— Пишет, что убит… и жить зовёт… Так вот, — выкрикнул он, — подхожу я к заставе и чувствую: в городе, это в Питере-то, не разбери-бери, настоящая, брат ты мой, кутерьма. Наш брат, солдатьё — царь и бог. Смотрю: движение по улицам — не пройдёшь. Что б это, думаю, значило? Останавливаю одного солдатика, спрашиваю:

— Скажи, пожалуйста, товарищ, куда это все идут?

Он окинул меня глазами с ног до головы, поправил винтовку на спине и сплюнул в сторону.

— Ты что, солдат?

— Солдат, — ответил я и показал на шинель.

— Солдат? — передразнил он меня и, ничего не сказав, пошёл своим путём.

— Вот тебе и фунт, — вздохнул я, — тут что-то такое назревает… — и направился за солдатом. Правда, я шёл не за одним солдатом, а шёл в гуще солдат, но всё же не хотел терять из виду солдата, к которому обращался с вопросом. Таким манером я добрался до манежа, пробрался на середину и стал слушать. В это время, когда я вошёл, меня страшно поразил знакомый голос. Я подошёл ближе к трибуне. Когда я пробирался к трибуне через толпу солдат и рабочих, меня никто не заметил, никто мне ни одного слова не сказал, хотя я работал недурно плечами, расчищая себе путь, а когда добрался до нужного места, вскинул голову, и меня словно ошпарило: надо мной на трибуне стоял с большой лысиной человек, к которому я ходил по вечерам, во время сенокоса, поговорить и вместе послушать тишину.

— Кто это? — спросил я у солдата, вытянувшего голову и крепко сжимавшего винтовку. Солдат мне ничего не ответил. Я видел, как у него дрожали губы и как он горел в лихорадочном огне, и этот огонь заражал и меня.

— Кто это? — спросил я и толкнул его сильно в бок, но он и на этот раз ничего не ответил, а всё больше и больше устремлялся туловищем вперёд. Я оставил его в покое и впился всем своим существом в знакомое лицо, в знакомый голос, и через несколько минут я, как и он, дрожал в лихорадке, стучал зубами, сжимал кулаки так, что хрустели пальцы.

А знакомый человек хлестал в нас раскалённым металлом:

— …Для восстания нужна сознательная, твёрдая и непреклонная решимость… биться до конца…

— …Итак, товарищи, вперёд за власть рабочих и крестьян…

Восторженный гул солдат и рабочих раздвинул стены манежа. Солдаты и рабочие потрясали в воздухе винтовками…

— Да здравствует социальная революция!..

— Да здравствует вождь!..

— Ленин, — выкрикнул я и задохнулся от радости и восторга.

Так вот они какие были работники… Это они трудились над великим делом рабочего класса… Так вот я с кем слушал тишину вечеров на сенокосе…

— Ленин! — крикнул я ещё раз и быстро было рванулся к трибуне. — Я иду добровольцем. Доброво-о-льцем!! — Но меня крепко схватил под руку солдат, которого я два раза спрашивал, и кричал на меня широко улыбающимся ртом:

— Ты что же, товарищ, думаешь, что мы идём в бой из-под палки? А?

Я ему ничего не ответил. Он был прав. Мы встретились глазами. Схватили друг друга за плечи и громко поцеловались.

Вот с этого дня, дружище, я заделался ярым большевиком и за всё время гражданской войны находился на фронтах и оружием смывал с себя прошлую пассивность к политике.

— Политика теперь для меня всё! — сказал он резко и поднялся с кресла.

— Это верно, — ответил я и крепко пожал ему руку.

IV

Через пятнадцать минут мы вошли в общий зал слушать доклад тов. Родионова «О внутреннем положении рабоче-крестьянской страны».

1925

Огломоны

Рассказ

Борода у дяди Сергея большая, до пояса, с проседью, в ветер раскалывается на две самостоятельные половинки, бьётся, подлезает в подплечье, в подмышки, вырваться хочет, куделью промчаться за сухой металлической листвой через выгон, огороды и поля, на волю.

— Ээх!

Нос у дяди Сергея тонкий, правильный, с резким двоением на самом кончике: по тонкому раздвоению носа разгадывают невинность девушек, — такая примета в народе имеется. Но эту народную примету не подставишь, не прилепишь к дяде Сергею: он герой, трёх молодух в гроб вогнал, хотел было четвёртую — поп не дал.

— Ээх! — вздыхал дядя Сергей. — Я, бывало, пробегу вёрст семь, выбегу на гору, дыхну минутку-другую и — жик… инда земля горит, искры летят.

— Да ты, дядя Сергей, и сейчас маху не дашь, можно сказать, за пояс заткнёшь любого.

— Да чего тут говорить, конечно, заткнёт.

— Заткнёт! Не только заткнёт, зарежет, право слов зарежет, лучше не берись, как есть зарежет.

Дядя Сергей, когда мужики поднимали спор о силе и ловкости — зарежет он или не зарежет — всегда молчал, деловито хмурил лоб и напускал на глаза густые брови, а когда спор утихал, становилось тихо и скучно, он поднимал брови кверху и держал их дугами во всё время своего рассказа, если рассказ проходил спокойно, отчего глаза его делались большими, круглыми и как будто пустыми и походили на глаза лошади.

— Ээк! — закатывался первым дядя Сергей от каждого своего смешного слова.

— Ээк! — закатывались за ним слушатели.

Дядя Сергей останавливался. Останавливались слушатели. И рассказ снова развивался, плыл с языка дяди Сергея до нового «ээк».

Волосы на голове дяди Сергея, несмотря на большую старость, были густые, чёрные, и чёрной скобкой глядели из-под краёв картуза, рыжего, выцветшего от времени, — вот каков был дядя Сергей. Можно сказать, особенный, редкостный.

Дядя Сергей любит общество, в особенности молодёжь, которая громко ржёт от его рассказов, но нужно сознаться, он и стариков не обижал, не обходил их своим присутствием, а вежливо раскланивался, пролезал в середину круга, садился на травку, поднимал к подбородку колени, сковывал колени сухими, длинными руками, клал на колени бороду и, после некоторой тишины и просьб, приступал к рассказу.

Вот так сидел дядя Сергей и сейчас под густой лозиной на зелёной травке, у покосившейся на левый бок избы дяди Михаила Многосонова, который, в отличие от дяди Сергея, никакой бороды не имел. Он вместо лица имел просто перепечённое яблоко, морщинистое, жёлтое, которое в какую сторону ни поверни — ни волосика, хоть на радость был бы один — ни одного.

— Ээк, как тебя природа вызвездила, — говорили шутливо мужики.

А Фёдор, которого иначе на селе и не звали, как Федька, всегда одно и то же при встрече:

— Дядя Михайло, тебе, знать, моя тёлка вылизала? — и закатывался в гык.

— Гы-гы… — хохотали мужики.

— А, пожалуй, Федька прав…

— А всё может быть — и вылизала.

— Гы-гы…

Так шутили, смеялись мужики над дядей Михайлом Многосоновым.

На голове у дяди Михайла тоже не было ни одного волосика — степь макушка песчаная… Только на короткой сморщенной шее три колечка рыжих, золотистых волосков.

— Всё богатство? — дотрагиваясь до колечек, вежливо спрашивал Фёдор.

— Всё, — отвечали мужики за дядю Михайла и закатывались в гык.

— Дырки одни остались.

Дядя Михайло выкатывал из морщин, вернее, вывёртывал коричневые зёрнышки глаз и бегал ими по хохочущим рожам.

— Старики, — хрипел беззубым ртом, дёснами, дядя Михайло и облизывал белёсым кончиком языка морщинистую дырочку рта, — старики…

— Хе-хе.

Мужики не понимали. Мужики катались в гыке. А дядя Михайло был прав. Он сказал большую правду. 32-летние мужики записались в стариков, обтирают печи, полати своими боками, а весной — сеновалы и сени, а то под лозинами, в холодке, пупами на солнце. Дух во все дырки — тоже.

— Гы-гы…

А дети скрипучими сохами царапают чахлую малокровную землю полей, не видавшую за семь лет революции навоза. А навоз распёр дворы, подпёр под крыши изб, горит на солнце, тёплым дымком поднимается, от него дух идёт по селу, лезет в нос, в рот, затыкает…

А мужики:

— Гы-гы…

— Федька, не тронь…

— Дядя Сергей, расскажи что-нибудь, послухаем.

Дядя Сергей поднял от колен бороду, вскинул брови. Мужики притихли, свободно развалились на мягкой траве, легко дышат, отдуваются.

— Вы, ребята, как хотите, дело именно ваше, а я человек верующий, православный, бога боюсь… — и, подумав, добавил: — да-а…

— Ггээ…

— Ты, Федька, не смейся, — сказал дядя Сергей и посмотрел сердито на Фёдора. — Народ наш тёмный, необразованный, это видно по всему. Даже, можно сказать, невежды, огломоны… Да-а… и обижаться тут, брат, нечего.

— Да чего тут и говорить… — заволновались мужики.

— Огломоны.

— Огломоны.

— Да ещё какие…

— Я и не смеялся, дядя Сергей, — сказал Фёдор и вскинул от зелёной травы-подорожника лицо с резкой чёрной растительностью, из которой спелыми раздавленными вишнями сочились губы да горели два холмика розовых щёк. — Я только чихнул.

— Чихнул, — протянул равнодушно дядя Сергей и, не глядя на Фёдора, бросил: — на здоровье.

— На здоровье, — вставил дядя Михайло Многосонов и спрятал в морщины коричневые зёрна глаз.

— Молод ещё чихать-то… Ты доживи до наших лет, тогда и…

— Что правильно, то правильно.

— Дело говорит, — загалдели мужики.

Дядя Сергей выше поднял голову, круче выгнул на лбу густые брови.

— Слухайте. Вот, например, есть такое дерево, называется оно липой. Так вот, когда эта самая липа бывает в цвету, запах имеет большой, а главное пользительный для человека.

— Каждое растение пользительно для человека, а не только дерево, да ещё липа, — вставил Фёдор и положил лицо в траву.

Дядя Сергей опустил немного брови, но тут же снова поставил их на прежнее место.

— Кто же этого не знает? Каждое растение пользительно, что и говорить. Хотя бы эту самую липу взять и…

— Она, матушка, того… — шевельнул из комочка морщин бледно-розовым кончиком языка дядя Михайло, — лапти плетут… — и засыпал из комочка морщин в мужиков мелкий, дряблый, покашливающий смешок:

— Хе-хе. Плетут… Хе-хе.

Мужики, глядя на трясущееся тело дяди Михайла, гыкали.

— Эко, как дымит.

— В дух исходит.

Дядя Сергей вскинул бородой, разомкнул руки, вытянул ноги, достал из не менее старого, чем он, пиджака, покрытого заплатами, которых было гораздо больше, чем основного материала, тетрадку в сафьяновом переплёте, положил её на колени, погладил ладонью по переплёту, а затем, послюнявив указательный палец, осторожно стал перелистывать страницы.

— Вот она, липа-то, — проговорил многозначительно дядя Сергей и остановился на 102 странице, ткнул корявым пальцем в заглавие… «И  о  липе», и, водя пальцем от буквы к букве, напевно стал выговаривать по складам: «Липа древо довольной величины и ширины, притом любопытному зрителю кажется много красивее».

— И правда, — промычал Фёдор в траву.

— А ты стой.

— Слухай, — завозились мужики. — Без тебя знаем.

Дядя Сергей твёрже упёрся пальцем в букву, словно боясь, чтоб она не выпала, насупился.

— Это что у тебя рука-то, ранена? — спросил неожиданно пожилой мужик у молодого мужика, записавшегося в старики.

— Ранена.

— На войне?

— На войне.

— В эту?

— В ту.

— Пензию, значит…

— Не-е…

Мужик недоверчиво оглядел молодого мужика, что-то подумал, пожевал губами, что-то хотел было сказать, но в это время дядя Сергей снова запел, и мужик достал грязный кисет, сделанный из холстины, вынул из него огниво, трубку, набил её табаком и стал высекать огонь.

За ним последовали другие и потянулись к его огоньку.

«…Ствол его покрыт корою гладкою, цвета тёмно-красного и имеющий вяжущую силу».

— Это нам хорошо известно, — снова вставил Фёдор, — нарежем, бывало, липы, надерём с неё лык, продержим и в воде, а когда вытащим, они сделаются скользкими.

Мужики внимательно слушали дядю Сергея.

«…Он внутри бывает бел, мягок и лёгок, листы него сердцеобразны, зубчаты и к концу острее. Цветы обоего пола сидят пучками…»

— Ггээ…

Дядя Сергей остановился, ещё больше надвинул брови, так что большие круглые глаза сделались узкими.

Мужики тоже завозились. Некоторые перевалились на другой бок.

— Чихнул, — прошептал тревожно Фёдор и тоже перевалился с живота на бок, — это ничего, — оправдывался виновато Фёдор, — это у меня такой чох. Замучил окаянный! Многие думают, что я смеюсь, а это — чох. Гы… — И Фёдор снова перевалился на живот, лицом в траву.

«…Родится она на тучной и сыроватой земле, где корень свой углубляет очень глубоко и достигает чрезвычайной толстоты и вышины»…

— Говорят, сорока аршин достигает…

— Батюшки!..

— Глянешь, а шапка с тебя так и валится.

— Это от высоты-то?

— А то как же, она, чай, матушка, на сырой земле растёт, ей, можно сказать, вольготно, соку сколько хошь.

Дядя Сергей недовольно кашлянул и стал продолжать дальше:

«…Сия, родящаяся на липах, амела имеет коленчатые кривые стебли, продолговатые, бледно-зелёные, толстые листья и белые ягоды, из которых также приготовляется хорошее лекарство»…

— Лекарство, — вздохнул кто-то.

«…Лекарство от падучей болезни»…

— От падучей! — выкрикнул и вскочил, как ужаленный, модой мужик так, что с головы слетела шапка, и огнём вспыхнули его густые, не видавшие гребешка, рыжие волосы. — От падучей… Моя жена…

«…От падучей»… — спокойно, по складам пел дядя Сергей.

— От падучей, — вздыхая, охая, взвизгивал рыжий мужик.

«…А ежели ягоды парить в уксусе и принимать, то унимают всякие кровотечения»…

— И… кровотечь… — взревел ещё пуще этот же мужик и выкатил серые, холодные глаза на дядю Сергея.

— И кровотечь…

«…Они, истолчённые в порошок, помогают от кровавых поносов»…

— От кровавых, — завозились мужики, — вот незнато-то, в позапрошлом году сколько переболело народа, уйма, а сколько перемёрло. Вот незнато-то…

«…И от простых, — вдохновенно продолжал дядя Сергей, — и»…

— Ишь ты… поди вот, угадай, что тебе на пользу… а, можно оказать, рядом живём… можно сказать, дерьмо, сколько хошь, можно сказать, липы-то этой самой…

Дядя Михайло Многосонов бледным кончиком языка облизывал губы.

— Лапти плетут…

— Плетут… хе-хе.

«…О вырастающем на липах труте, или грибах, уверяют естествоиспытатели, что оные предохраняют скот от прилипчивых болезней, ежели оные класть в ту воду, которою скот поен будет»…

— А ежели поен не будет.

— А ежели будет… — заспорили мужики.

— От падучей, — дёргался рыжий мужик, — от кровотечи… от кровушки…

— А ежели поен не будет.

— В писании так и сказано, что поен будет.

— И ествопытатели, — вставил всё время молчавший Яков Карнаухов, — утверждение подходящее.

— В писании прямо говорится, что и скот от прилипчивых болезней предохраняют…

— И от падучей.

— И от поносов.

— И от падучей, и от поносов, — повторяли мужики.

— И от кровотечи, — дёргался туловищем рыжий мужик, горел на ветру волосами.

— Раз ествопытатели, то оно конечно…

— Это кто, какие такие ископатели? — взревел неожиданно Фёдор и дёрнулся от земли.

— Естествоиспытатели, — поправил дядя Сергей, — природу которые разгадывают.

— Знать не хочу! — ревел Фёдор и размахивал руками над головами притихших мужиков. — Я, можно сказать, сам того…

— Не ори, — сказал дядя Сергей, бережно закрыл тетрадь и запрятал её обратно в карман, — не ори, говорю.

— Это что же, мне не орать-то! Боюсь, что ли, я ково, а? Плюю я на всех… — Фёдор смачно плюнул, ловко растёр носком растрепанного лаптя.

— Пожалей лапоть-то!

— Я-то… — И Фёдор даванул ещё раз в то место, в которое плюнул. — Во!

— Не ори, говорят…

— Это я-то не ори… Да ты ударишь, что ли? Да я… хочу орать и буду орать. Да я хоть, дам тебе сейчас по хрюколке? Хошь, а? — Он свирепо засучил рукав и вертел чёрным, как земля, кулачищем под самым носом дяди Сергея. Дядя Сергей испуганно таращил глаза и медленно поджимал к подбородку колони. Дядя Сергей не ожидал от него такой прыти…

— Да я…

— Хошь, дам?..

— Да я по писанию…

— Да я твоим писаниям — во! — и Фёдор сунул кулак в бороду дяди Сергея.

— А не то… вдрызг…

Мужики ползком в стороны. Дядя Сергей тоже, задом, на карачках.

— Ты послушай…

— А то не ори… да я…

— Ты послушай, — шептал испуганно дядя Сергей, — есть такая травка, шалфеем называется она, — кротко глядя, по-собачьи, в глаза Фёдора, — и хорошая травка, пользительная для человека, всякую боль укрощает, можно сказать прямо с гнёздышком выгоняет…

— Не ори… да я… — успокаивался Фёдор.

— Пользительная травушка.

Фёдор опустил руки, отвернулся от дяди Сергея.

— Испужались. Не буду…

— Не мешай, Фёдор, — прошелестел морщинами дядя Михайло, — пусть поплетут… хе-хе.

Мужики снова окружили дядю Сергея. Фёдор тяжело повалился животом на траву. И дядя Сергей запел:

— Шалфей есть травка такая, очень пользительная, в наших местах растёт… Так вот был случай один, я ещё был тогда маленьким, но как сейчас этот случай помню. Жил тогда у нашего барина кучер Ермолай, дюжий мужик, здоровенный, в плечах в одних, можно сказать, косая сажень будет, одним словом — богатырь. Вот этот самый Ермолай пришёл к нам на село, а нужно сказать: на селе он довольно частенько бывал, похаживал, зазноба была у него там на селе, Дунька Тараканова, тоже девка хорошая, кровь с молоком…

— Ну?

Мужики пододвинулись ещё ближе. Фёдор тоже поднял голову.

Дядя Сергей стал смелее.

— Пришёл: здравствуй, Авдотьюшка, как поживаешь?

— Хорошо, — отвечает Авдотьюшка, и мигом, как полагается, скатерть на стол и на скатерть коровай хлеба, из печи подрумяненного цыплёнка и в глаза Ермолаю: — Петрович, — его Петровичем все звали на селе, даже и сам барин так величал, уж больно, говорят, кучер был хорош, не кучер, а огонь, — прошу хлеба-соли откушать…

— Да-а, — промычали мужики.

— Ггээ… — дёрнул носом Фёдор.

— На здоровье, — сказал дядя Сергей, — нос всегда должен иметь свободное положение в жизни. Для меня чихнуть, например, самое приятное времяпрепровождение, — и, ласково взглянув на Фёдора, добавил: — и вы, Фёдор Михайлович, всегда нос держите в свободном положении, не стесняйте, это бывает для носа очень и весьма приятно…

— Да-а? — спросил Фёдор, — я и то…

— Необходимо, — подтвердил дядя Сергей и вернулся к рассказу. — На чём я остановился-то, а? Вспомнил, вспомнил… Так вот Петрович сел за стол, за цыплёнка, а Авдотьюшка в чуланчик — переодеться. Да-а… Выходит оттедова в новом сарафане, цветы на сарафане в ладонь, и в новом кокошнике, можно сказать, красавица, а не баба. Петрович-то и заглядись на неё и проглоти косточку-то. А когда проглотил, сразу помутился, даже с лица спал, позеленел. Как увидала его Авдотьюшка таким, так и присела. — Батюшки, Петрович. — А Петрович обиженно: — Не впрок, Авдотьюшка, нынче твой цыплячек-то. — Авдотьюшка в голос: — Что ты, родимый, али, спаси, господи, подавился?.. — И в слёзы. — Нет, нет, — ответил Петрович, — прошло, выскочила, но не кверху. — Авдотьюшка всплеснула руками: — А куда? — Петрович провёл по груди пальцем.

— Батюшки, — ахнула Авдотьюшка…

— И что же? — сопели мужики.

— Ничего, — ответил дядя Сергей, — проглотил косточку и тут же впал в тоску. А Авдотьюшка к нему и так и этак, а он в тоску и в тоску: — Смертушка, говорит, моя приходит. — Авдотьюшка и постель постелила, взбила её, чтоб помягче было, и к нему: — Проспишь ночку и всё пройдёт. — Нет, Авдотьюшка, не могу, тоска смертная душит меня. — А ты, Петрович, поспи, — упрашивала его Авдотьюшка. — Не могу, не могу, — твердил своё Петрович, а сам всё бледнее и бледнее становился. — Так и не проспишь? — спросила Авдотьюшка. — Неет, — простонал Петрович. Тут уж Авдотьюшка не выдержала, всплеснула руками и как бросится к нему на шею, как заревёт: — Голубчик ты мой ненаглядный… — и пошла…

— Ишь как её прохватило, — промычал Фёдор.

Дядя Михайло Многосонов показал кончик языка:

— Бабы народ жалостливый… Вы помните Петра? Ему бык пропорол причинное место, и как об этом его баба голосила…

— Да уж чего, в бабьем обиходе это, можно сказать, дело сурьёзное.

Дядя Сергей закатился в гык. За ним и мужики. А когда гык прекратился, дядя Сергей стал продолжать:

— Ладно, говорит Петрович, — ночевать не могу, а побаловаться, давай побалуемся. — Побаловались. После этого проходит день, второй — ничего, и только на третий Петрович почувствовал страшную боль в заднем проходе: покалывает и покалывает что-то, как раз под самой… косточкой. Первое время думал, так пройдёт. Но чем дальше, тем всё хуже и хуже, даже стало ни сесть, ни лечь, просто беда. Ему посоветовали сходить к бабушке Сергевне, была такая у нас на селе в ту бытность. Сходил. Бабушка Сергевна признала килу и даже указала, какой злодей пустил эту килу по ветру. Наговорила воды, спустила с образка складня медного, велела пить ежедневно по утрам по чайной чашке натощак.

— И что же, помогло?

— Святая вода, она, брат…

— Нет, — ответил дядя Сергей.

— И святая не-е…

— Колдуны тоже силу имеют.

— Оно, конечно.

— Объездил всех бабок, — возвысил голос дядя Сергей, — и не помогло, а что-что они ни делали: поили святой водой, обкладывали пшеном зад, обтирали, а это пшено велели разбросать на широкой дороге, чтоб на заре птицы небесные поклевали; продевали голову в хомут; заставляли смотреться в кадушку, наполненную заревой водой, взятой из четырёх колодцев, — ничего не помогло. И Петрович решил — смертушка приходит, стонет, мечется по постели.

— Вот так проглотишь…

— У нас парень ерша глотал живьём за четверть водки, на спор, и то ничего, — вмиг.

— Оно как… на всё, брат, господь.

— Да-а… а тут и не доглядит.

— Что и говорить, разве мало нас, огломонов, за всеми не углядишь.

— Насчёт бога оставить надо, — сказал сердито дядя Сергей и сурово обвёл глазами мужиков.

Мужики притихли.

— Бог тут не при чём, его, можно сказать, дело — сторона.

Фёдор повернулся набок, облокотился на локоть.

— Не помогло, говоришь?

— Нет, Фёдор Михайлович, — ответил почтительно дядя Сергей, — не помогло. И наверно бы богу душу отдал, если бы не странничек божий.

— Всё господь…

Дядя Сергей опустил брови и, заложив правую руку за спину, продолжал:

— Что это с тобой, чадо? — спросил старец божий. Петрович высказал всю свою жалобу на боль. Рассказал, отчего и как эта боль приключилась. Не упустил из вида и цыплёнка, и нового сарафана с большими цветами во всю ладонь, и Авдотьюшкиной красоты…

— Она, боль-то, матушка, пришпичет — всё расскажешь.

— Как есть, всё.

— Даже, можно сказать, приврёшь.

Дядя Сергей недовольно кашлянул.

— Старец божий, покачивая головой, внимательно слушал, повторяя: — Ай, ай, чадо. Ай, ай, грех-то какой. Ай, ай! — А когда Петрович закончил свою жалобу, старец, подняв кверху указательный палец, сурово сказал: — Какое, чадо, прелюбодеяние, какой грех!.. Ай, ай, баба до добра не доведёт… Какое прелюбодеяние! Ай, ай… — И, опустив палец, тихо добавил: — В бабе, чадо, благодушествует сатана…

— И верно… — загалдели мужики.

— Она, баба, может…

— Да чего тут и говорить: она, баба, — народ такой…

— Окаянный! — пронзительно взревел над головами мужиков женский голос, и тут же за голосом глухо опустилась, задев плечо дяди Сергея, увесистая палка на широкую спину Фёдора. — Лежебок ты этакий… да откедова ты свалился на мою бедную головушку?..

И пока Фёдор взвился от земли и вытянулся во весь рост, и пока опомнились от неожиданности мужики, женщина выпалила:

— Огломоны… Дьяволы… Птанские всё поле унавозили, а вы… сопрели в навозе… Ух, головушка моя… убью, окаянный…

— Не бей! Не бей! — облизывая губы, скрипел насмешливо дядя Михайло.

Фёдор, почёсывая спину, быстро перемахнул дорогу и, косясь покорным и ленивым глазом на жену, широко махнул через выгон домой. Мужики тоже вскочили на ноги, улыбались смущённо в бороды, блудливо бегали друг от друга глазами.

— Что ты такая сердитая?..

— Неровен час, убить можешь…

Женщина, положив палку на плечо, обильно рассыпая слова, сердито двинулась за мужем:

— Дьявол, ребёнок чуть жив приехал с поля, а он…

— Баба, — сказал многозначительно один мужик.

— Баба, — повторили остальные.

— Вот тебе бы такую, дядя Сергей, — предложил один из мужиков.

— Ну, что же с Петровичем?

Дядя Сергей потрагивал плечо и сердито хмурился.

— Ты что, али прихватила?

— Здорово, брат, зацепила, — ответил обиженно дядя Сергей, — вся семья разбойная…

Солнце красным костром валялось за полураскрытыми ригами, за омётами соломы, изъеденными мышами.

От реки Красивая Мечь, от огородов плыла прохлада. И резко пахло навозом…

Дядя Сергей посмотрел на мужиков.

— С Петровичем? Старец божий травки дал и с молитовкой велел этой травкой обкладывать…

— Ну? — спросили равнодушно мужики.

— Отвалилось с гнёздышком…

— Поди ты, — вздохнули мужики, — какое счастье! И что же за болесть была? Косточка?

— Косточка, — ответил дядя Сергей и ещё раз потрогал плечо, — а травка была — шалфей.

— Шалфей, — вздохнули мужики и переглянулись, — а чтоб ему пальцем бы…

— Шалфей, — ответил за дядю Сергея дядя Михайло Многосонов, — вон его сколько в полях… хе-хе…

Мужики посмотрели на дядю Михайла, потоптались немного, посмотрели на небо и медленно поползли в разные стороны, а им вслед покашливающий смех:

— Хе-хе… хе-хе…

1924 г. Ефремов.