Повести и рассказы открывают перед читателем удивительный мир уральской природы, знакомят с людьми этого края.
Революцией призванный
О произведениях Виктора Савина, собранных в этой книге, можно сказать много хорошего, но вы их сами прочтете и полюбите, я же хочу рассказать о самом писателе, который нашел свои темы в лесах и горах Урала. Именно нашел, бродя с ружьем и фотоаппаратом, а вернувшись домой, записал, вспоминая необыкновенные встречи. И о леснике на голубом коне, и о красном псе, неуязвимом для волков, и о мальчике-рыцаре, славном охотнике, — о многом, чего нарочно не придумаешь.
Отложив перо, Виктор Афанасьевич снова уходил в тайгу, потом опять возвращался, оставляя в лесу свое сердце, как говорили старые уральские лесовики, прокопченные у костров и метко прозванные бордадымами. Откуда он пришел в литературу, кто он, Виктор Савин?
Мы познакомились с ним в Москве, в те далекие годы, когда только что отгремела гражданская война и в столицу хлынула со всех концов России молодежь учиться.
В одной комнате студенческого общежития на Земляном валу вместе со мной поселился чернобородый Алексей Кожевников, артиллерист, встречавший белогвардейцев картечью и бивший по иностранным самолетам шрапнелью; балагур Федор Каманин, парень из знаменитых Брянских лесов, на буйных кудрях которого едва держалась военная фуражка; худощавый немногословный уралец Виктор Савин, штурмовавший Перекоп.
Люди мы были разные, но одинаково крепко любили Советскую власть и верили в торжество мировой коммуны. И все испытали так много, что хотелось рассказать людям нашу правду, утвержденную в борьбе за власть Советов. И хотя каждый из нас уже сочинял стихи или прозу, но по-настоящему писать мы еще не умели. Поэтому и явились мы в новый, только что созданный поэтом-коммунистом Валерием Брюсовым Высший литературно-художественный институт.
Мы знали этого поэта по стихотворению о каменщике, который строит для своих же братьев-рабочих тюрьму, — его часто читали тогда со сцены, — слышали, что он вместе с Блоком и Бальмонтом возглавил новое литературное течение — символизм. Его ученость казалась нам чудом. Брюсов знал чуть ли не все современные европейские языки, знал давно умершую латынь, древнегреческий, древнееврейский, древнеармянский, умел писать романы, повести, рассказы и стихи всех форм и размеров — от гекзаметров до ямбов, был непревзойденным мастером рифмы.
Вот к такому человеку и явились мы с поклоном: прими и научи!
Принимал Валерий Яковлевич Брюсов в свой институт не всех, с разбором. После обычных экзаменов сам беседовал с каждым отобранным кандидатом. Слушал прозу и стихи, задавал самые неожиданные вопросы.
Когда Виктор Савин прочел о том, что при переходе через Сиваш бойцы, штурмовавшие Перекоп, захлебываясь, поднимали винтовки над головой, Брюсов спросил:
— Вода там очень соленая?
— Очень, — ответил Савин, — горло дерет, так уж затвор винтовки приходилось держать повыше, чтоб не разъело!
Человек, сам глотнувший воды Сиваша под Перекопом, заинтересовал Брюсова больше, чем его неумелые писания. Неумелых можно научить, главное — есть ли у будущего студента своя тема, с которой он может прийти в искусство.
Уральский мальчишка, деды-прадеды которого «на железном солнышке грелись», плавя в домнах и мартенах металл, сын приискового рабочего, с десяти лет батрачивший на заводчиков Демидовых и Шуваловых то гонщиком на подвозке золотоносных песков, то водоливом на драге, то грузчиком на сенном складе под Ишимом, то токарем на Лысьвенском заводе, ставший затем красноармейцем, бойцом за дело Октября, — это ли не находка для будущей советской литературы, если его научить писать!
— Такие студенты нам нужны, — говорил Брюсов на экзаменационной комиссии, предпочитая Савиных высокообразованным профессорским дочкам и адвокатским сынкам, ловко умеющим писать стихи ни о чем.
Виктор Савин был принят в институт, так же как волжанин Артем Веселый, украинец Михаил Светлов, рабочий паренек с московской окраины Яков Шведов и многие другие.
Учились мы трудно, но весело. Счастливы были как никогда. Из нижайших низов — да в столицу, из сельских школ, в которых малограмотные дьячки бывали учителями, — да в вузы, где профессора, да такие, как Брюсов, Рукавишников, Сакулин, Ушаков — настоящие светила науки!
Когда не хватало стипендии, мы не унывали — шли на ночные работы грузчиками, а вернувшись с привокзальных складов на рассвете, выходили, бывало, на балкон общежития да запевали удалую песню.
Постигая науки, все мы писали. И вот стали появляться в журналах наши рассказы. «Жиган», «Продавец счастья» Алексея Кожевникова, повесть Федора Каманина «Ванька Огнев и его собака Партизан», мои рассказы о первых комсомольцах «Вечера на укомовских столах», рассказы Виктора Савина о сиротах гражданской войны, вскоре изданные отдельной книжкой, под названием «Шаромыжники».
Однажды он нас очень обрадовал, «выдав на-гора́» повесть «Косотурские художники», в которой обнаружил накопленное с годами писательское мастерство.
Эта повесть об уральских умельцах прошлого века, об их трудных судьбах была открытием. Мы не знали об этой сокровищнице русского народного искусства, скрытой в глубине седых Уральских гор. Как интересно было читать эту повесть прошлых лет и как радостно, что написал ее наш близкий товарищ.
И вдруг, после исторического произведения, Виктор Савин дарит нам книгу «Волчье логово» — о нашей кипучей современности, о юннатах, охраняющих родную уральскую природу, об их замечательных делах и приключениях.
За ней последовали повесть «Старший в доме», сборник рассказов об охоте и рыболовстве «Закалка мужества» и роман «Чарусские лесорубы».
Какой сильный, разносторонний писатель вырос на уральской почве! Как хорошо он использовал и развил те первичные познания и понятия в области искусства, что привил нашему поколению поэт-коммунист Валерий Брюсов, создавший первый в нашей стране Литературный институт!
Литературная известность быстро пришла к нам, и все мы остались работать в московских журналах и издательствах, кроме Виктора Савина. Наш четвертый товарищ уехал домой, на Урал, туда, где оставалось его сердце. Стал журналистом, страстным охотником и рыбаком.
В последние годы Виктор Афанасьевич все больше и больше пишет для детей. Оно и понятно: нам, пожилым людям, прошедшим большой жизненный путь, хочется поделиться своим опытом с юным поколением, идущим на смену.
Понятна мне и та теплота, какая-то особая бережность к юным читателям, с какой Виктор Савин рассказывает даже о самых суровых делах и событиях. Возможно, этому способствует то, что друг моей юности ныне стал дедушкой.
Недавно я получил фотографию, где он снят с внучкой на руках. И какой же гордый и счастливый вид у Виктора Афанасьевича на этом снимке! Будто бы он держит в руках свою самую лучшую книгу!
Много лет мы не виделись, но из виду друг друга не теряли; радовались каждому новому рассказу, каждой новой книжке товарища студенческих лет, находя в них частицу его живой души, его человеческого облика — бывшего уральского мальчишки, Революцией в литературу призванного.
В этом году Виктору Афанасьевичу Савину исполняется семьдесят пять лет. Полвека из них посвящено литературному труду. Писатель бодр и полон новых творческих замыслов.
По-прежнему похаживает он по таежным лесам и долам с ружьем и биноклем, оберегая родную природу словом и делом.
Живет в окружении друзей-читателей в старинном заводском городе Куса. Крепко держится родной уральской почвы. Любит приютивший его городок, как бы овеянный волшебными сказами Бажова.
В таком вот — по старинному преданью — невесты для женихов варежки из медвежьей шерсти вязали, а женихи для невест железные цветы ковали, чугунные кружева отливали.
Славится Куса мастерами художественного литья.
Среди этих умельцев живет и трудится мастер художественного слова, автор этой книжки, Виктор Савин.
ПОВЕСТИ
ЛЕСНАЯ КНИГА
Сыновья охотника Якова Тимофеевича Векшина, Семен и Георгий, семь лет учились в школе и жили в интернате в большом таежном стойбище. И вот дети возвращались домой, плыли на лодке-долбленке. Старший сын, Семен, сидел на корме с рулевым веслом, а младший, Георгий, погодок, стоял в лодке и ловко гнал ее шестом вверх по течению. Старик отец встречал пареньков на берегу реки Кипсия.
Еще издали увидев лодку в излучине реки, Яков Тимофеевич подумал:
«Семен-то, однако, не утруждает себя. Большой ведь, поздоровше Гошки, а за руль сел. Уезжал — ленивый был, и опять ленивый едет… Посмотреть надо, какой из него лесовик получится!»
Утлая лодочка, точно стрела, врезалась в песчаную косу. Яков Тимофеевич подхватил ее за носовую часть и вытащил на берег вместе с детьми, с чемоданами и прочими пожитками.
Векшинский стан находится недалеко от берега. Большой деревянный дом с маленькими окнами стоит на высоком бугре, окруженный седыми елями, будто частоколом.
Расцеловав дорогих гостей, старый охотник в обе руки подхватил их вещи. Но Георгий тут же отобрал у него свой тяжелый чемодан и пошел рядом с отцом. Семен этого не сделал. Он пошел к дому налегке, чуть отстал, сорвал придорожную метличку и стал разжевывать ее сладкий желтоватый корешок.
После того как дети хорошо поели, отдохнули, Яков Тимофеевич поставил на стол в переднем углу тарелку с кедровыми орехами, позвал к себе парней:
— Орехи вот. Ешьте. Давно не ели… Как, однако, вам наука далась? Как жить станете?
Старший сын, круглолицый, голубоглазый, холеный подросток, не спеша раскрыл свой чемодан, наполненный книгами, достал свидетельство об окончании школы-семилетки, подал его отцу и сел на лавку за столом, приняв независимую, самодовольную позу. Яков Тимофеевич, держа в одной руке бумагу, а другой растирая поясницу, подошел к стене, снял с гвоздика очки с толстыми стеклами, приблизился к окну и стал внимательно читать документ, полученный Семеном.
— Так. Молодец! — сказал он, возвращая сыну свидетельство. — Все пятерки. Похвалить можно. Однако как насчет охоты? Насчет рыбной ловли? Одному-то мне плохо ведь. Глаза тупые стали. В ушах словно труха наложена. Векшины испокон веков зверя бьют, птицу стреляют, рыбу ловят. А Семен что будет делать?
— Охоте и рыболовству нас, отец, не учили, — с достоинством ответил сын. — Школа дает только общее образование. Политехнизация до нас еще не дошла. Однако скоро введут. Уже ружья какие-то привезли, мишени, ниток много, сети вязать.
— Мудреные слова у тебя, Семен. И куда теперь ты с этим, как говоришь, образованием?
Отец пристально из-под густых спутанных бровей посмотрел сыну в глаза.
— Отличникам учебы везде дорога открыта, отец. Можно на счетную работу, можно в библиотеку, в красный чум.
— Тебе, выходит, надо жить в большом стойбище?
— Меня уже звали в охотколхоз, в правление. И в аймачную библиотеку приглашали.
— Приглашали, Семен? О, приглашали, так это все равно что в гости, на почетное место. Ты им что сказал?
— С отцом, мол, надо посоветоваться, как так-то.
— Хорошо сказал, Семен, хорошо! Отцовский совет не путо, ноги не свяжет.
Старик прошелся по избе, приосанился.
— А ты, Гошка? Давай твой документ.
— А зачем его казать? — глянув на брата не то с усмешкой, не то с издевкой, сказал младший сын — вихрастый, веснушчатый, с бойкими карими глазами, — У меня пятерок мало. Даже одна тройка затесалась.
— Зачем тройка? Пошто тройка? — Отец покачал головой.
— Отвечаю так, медленно, слова трудно подбираю. Язык у меня, что ли, толстый…
— Виноват ли тут язык? — заметил Семен. — Утром не успеешь продрать глаза — бежишь на лыжах. После уроков на катке кружаешь. Вечером-то опять в техническом кабинете. Оно и некогда было пятерки получать.
— В пятерках не самая цель. Я везде поспевал, — огрызнулся Георгий. — А ты вставал с книжкой и засыпал с книжкой. У тебя и в голове-то бумага. Пойдешь на охоту, попадешь под дождик — одни клочки от тебя останутся, как от промокашки.
Братья вскинули головы, как петухи, готовые кинуться в драку.
— Ладно, парни, — примиряюще сказал отец. — Для чего ссориться? Будем жить, будем глядеть.
Как и в прежние годы во время школьных каникул, старик Векшин не приневоливал своих детей к каким-либо занятиям. Он дал им полную волю. Пускай, дескать, пока отдохнут, наберутся сил, позреют, как брусника в бору, а затем уж пойдут в дело.
Семен целыми днями лежал с книгой в гамаке, растянутом между двумя елями за лужайкой, недалеко от дома. Под вечер, когда одолевали комары и мошки, он раскладывал возле гамака курево и дымом отгонял гнуса. В ненастную погоду валялся на кровати в избе и все читал, читал. Временами, отложив книгу, он отдавался мечтам. Весь мир, каким он представлял его по книгам, был у него точно на ладони: большой, огромный и понятный. И вот только окрестности вокруг отцовского охотничьего стана были для него действительно тайгой, темным лесом. Он знал, что влево от дома течет речка Кипсия, вправо, километрах в пятнадцати, — ее приток Виляй. На стыке этих рек, несущих воду на север, находится большое охотничье стойбище Глухариное. На юго-западе лежит цепь высоких Каменных гор, то белых, то синих, в зависимости от погоды. Главная жизнь, казалось Семену, проходит за этими горами. Там и солнце-то не такое: оно намного больше, теплее, ласковее. Да и звезды совсем другие: здесь мелкие, как горошины, а там крупные, как лимоны, как апельсины. Там и люди — не чета здешним: они лучше, красивее, у них все хорошо, все прекрасно. А тут, в треугольнике между двумя реками и скалистым хребтом, люди какие-то неуклюжие, все равно что медведи, и не знают они настоящего счастья, настоящей радости. И что это за жизнь? Раскусишь, так не малина, не морошка, а клюква.
Младший сын, Георгий, или Гошка, как его называли все в доме, читал, пожалуй, больше не для себя, а для родителей. По воскресеньям к берегу возле стана причаливал голубой почтовый катер. Он привозил для Якова Тимофеевича скопленные за неделю газеты. Георгий усаживал отца с матерью в переднем углу и по своему выбору вычитывал новости. А его самого в газетах больше всего интересовали охота и рыбная ловля. Однажды он прочитал заметку о единоборстве охотника с пятью бурыми медведями. Человек в этой схватке хотя и сильно пострадал, но вышел победителем. Подвиг охотника произвел на парня сильное впечатление. И ему потом несколько ночей подряд снилось, как он сам сражается с огромными зверями.
С утра до вечера Георгий был на реке: купался, загорал, ловил рыбу. А в ненастье, забравшись под навес сарая, строгал, пилил, стучал молотком. Вокруг него валялись стружки, проволока, обрезки жести. На вопросы родителей, что он мастерит, Георгий отвечал уклончиво: «Потом узнаете…»
И вот это «потом» наступило. Было воскресенье. В такие дни в доме царил обычно праздничный покой. Пахнет пирогами, сдобой, жареным и пареным. Крашеные полы, лавки, стекла в окнах поблескивают особой свежестью. Георгий торжественно извлек из-под лавки лакированный ящик, отражающий солнечные блики, поставил его на стол и подцепил к проводам, протянутым с улицы через окно. В ящике вспыхнули огоньки, похожие на яркие пуговки, что-то зашумело. Яков Тимофеевич ухмыльнулся в бороду, многозначительно посмотрел на жену. Старая женщина с голубыми, точно вылинявшими глазами приподнялась на месте и не спускала взора с ящика с огоньками. Это для нее была диковинка. Наконец из ящика раздался отчетливый голос:
«Внимание! Говорит Москва…»
— Ай да Гошка! Ай да молодчина! — Старик Векшин, большой, сутулый, встал, подошел к сыну и крепко прижал к себе. — Спасибо! Не зря учился!
Растроганный отец вернулся на лавку. Его поблекшие, старческие глаза цвета осенней травы стали влажными.
Осенью Яков Тимофеевич подозвал к себе сыновей и сказал:
— Погуляли, отдохнули — теперь в лес надо, заняться другой наукой, большой наукой. Большой книгой. Эту книгу в сундук не положишь, на полку не поставишь. А выучишь — человеком станешь, счастье найдешь. А без счастья какая жизнь на свете!
Торжественный, подтянутый, старый охотник по-молодому подошел к стене, снял висевшие на лосиных рогах два ружья и вручил их сыновьям. Семену, как старшему, он подал почти новую двустволку, а Георгию — старую одноствольную переломку.
— Вот вам, получайте… Другие отцы дают своим детям кто пилу и топор, кто длинный шест — хорей, чтобы на олешках ездить, а в нашем векшинском роду все получают ружья. Ты, Семен, и ты, Георгий, не обижайтесь, кому что досталось. Встанете на ноги, науку в лесу возьмете, купите себе ружья по душе. Пока стреляйте этими. С ними ходили за зверем и птицей ваши деды и отец. Их руки никогда не тряслись. Они ходили на рысь, на росомаху, на медведя. Никаких трудностей они не боялись. Самый опасный враг в лесу — это страх. Он бьет под коленки, отводит руки с ружьем в сторону, закрывает глаза, застилает уши. Так-то недолго и пропасть…
На другой день, чуть свет, Яков Тимофеевич поднял парней с постели. Сам проследил за их сборами, проверил, все ли у них при себе. Вышел на крыльцо, проводил, пожелал удачи.
Семен направился в сторону Каменных гор, а Георгий — большого стойбища. Охотиться вместе братья отказались. У каждого был свой нрав, свои принципы. Однако ни у которого не было еще охотничьего опыта, навыков. Оба ушли в тайгу, как в неведомый путь.
Первым вернулся домой Семен. Он пришел к обеду. Ему повезло. Наткнувшись на непуганый глухариный выводок, он снял с дерева поднявшуюся из травы копалуху, а потом разыскал и попрятавшийся, затаившийся молодняк.
С достоинством выслушав похвалу отца, Семен прошел на кухню, небрежно выкинул на стол перед матерью глухарей, разделся, тут же, на кухне, поел, взял книгу и пошел к своему гамаку.
Лишь к ночи, после заката солнца, пришел Георгий. В его сетке маленьким сереньким комочком лежал один рябчик. Видно было, что парень устал, намаялся.
— Коленки, сынок, убил? — ласково сказал отец. — Всяко бывает. Падать духом не надо! Удачи на сосне не растут, не крупянки это — подошел да сорвал. Удачи надо искать, добывать трудом. Труд-то зря не пропадает. Не сегодня, так завтра скажется.
Достав рябчика из сетки брата, Семен взвесил его на ладони, усмехнулся и кинул на кучу глухарей.
— Что ж, и Гошкина копеечка не щербата, — сказал он с издевкой, зевнул, потянулся и улегся спать.
Георгию тоже хотелось лечь в постель. Последние километры перед домом он еле тащил ноги и думал только об одном: скорей бы прийти, не есть, не пить, а бухнуться сразу на кровать, уснуть, восстановить иссякшие силы. А дома, когда поел, мысли стали работать по-иному. Он переломил в себе усталость, сон. И, когда уже все в доме спали, он начал чистить ружье. Ибо отец всегда, вернувшись с охоты, в первую очередь приводит в порядок свое ружье. Ведь в стволах образуется пороховой нагар, перемешанный со свинцовым налетом, а в затворье, в курках бывает сырость. Не убери все это, не смажь — испортишь ружье.
Управившись со своей переломкой, заткнув ствол чистой тряпкой, Георгий взялся за рябчика. Отеребил его, прибрал перо, а потом достал из кармана складной ножичек. Сначала вырезал у птицы зоб, распорол его и стал рассматривать перед лампой. Зоб казался красновато-розовым, он был наполнен брусникой. Затем, выпотрошив рябчика, парень принялся за тугой, плотный желудочек. В нем оказалось много мелких округленных разноцветных камешков кварца, хризолита, яшмы, перемешанных с истертой брусничной кожицей. После этого Георгий взял глухаря, добытого Семеном, и тоже внимательно исследовал его зоб, желудок. Там были те же ягоды, такие же камешки.
На другое утро, поднявшись раньше всех, Георгий неслышно собрался, взял ружье и вышел из дому. Рассвет только чуть брезжил. В низинах вокруг стана над лесом стлался молочный туман. Острые вершинки елей, казалось, торчали из воды. Юный охотник спустился к реке и берегом пошел по тропинке, проложенной в высокой траве слезящейся росой. Не успел он пройти и сотни метров, как с песчаной косы, врезавшейся в зеленоватую воду, грузно поднялся старый глухарь и полетел в сторону Мохового болота. Георгий моментально вскинул ружье, прицелился и выстрелил. Тяжелым мешком птица упала в траву. Не чуя под собой ног, парень кинулся к добыче. Это был огромный, с сединкой, словно обомшелый, глухарь. Положив его в сетку, юноша с бьющимся сердцем пошел дальше.
С песчаных отмелей то и дело поднимались глухари и тетерева. И все они держали направление к Моховому болоту, куда Георгий много раз ходил с матерью по бруснику, где пережил, будучи малышом, немало страхов от шума взлетавших из-под самых ног больших, тяжелых птиц. Теперь ему все было ясно. Он свернул с тропинки и лесом, напрямик, пошел к заветному болоту, поросшему кудрявым карликовым соснячком, с трудом пробиваясь через густую, дремучую урему и завалы мертвых деревьев, поверженных бурями.
Домой он вернулся с тяжелой ношей. Он весь был увешан птицей. Глухари и тетерева, связанные попарно, были перекинуты через плечи, висели на поясном ремне, мешая идти. Усталый, вспотевший парень еле передвигал ноги, но на сердце у него было легко и радостно.
— Аи, вот как! Много набил, — говорит отец, помогая сыну снимать добытую дичь. — Шибко ладно. Так-то хороший охотник будешь.
— А Семен что принес? — первым делом спросил Георгий отца.
— Семен не пришел, замешкался где-то.
— Ладно ли что с ним?
— Придет. Далеко ходит. Глухарь увел, косач увел. Много принесет.
Старший сын вернулся очень поздно, в потемках. Его сетка была пуста. Не отвечая на вопросы отца, он разделся, со злобой взглянул на Гошкину добычу, отказался от ужина и сразу лег спать.
С этого дня Георгий постоянно был с удачей, а Семен возвращался из лесу налегке и все жаловался на отсутствие птицы.
— А Гошка где берет птицу? — спрашивал отец.
— Гошка-то счастливый. Мама говорит, он в рубашке родился. Как не повезет так-то.
— Птица разве сама на ружье к Гошке лезет? Неправильно говоришь, Семен! У счастья нет ног, счастье к людям не прибежит. Его надо искать. А как искать? Думать надо, шибко думать. Гошка лучше думает. Лес большой ведь. Без ума пойдешь — только ноги намнешь… Пошто задираешь перед Гошкой нос? Зачем корчишь из себя большака? Надо вместе с Гошкой ходить, надо учиться у Гошки. Ты идешь в лес все одно что приезжий гость. Гошка идет в лес как хозяин и как работник.
Ничего на это не ответил Семен отцу.
И по-прежнему один измерял лес в треугольнике между двух рек и скалистым горным хребтом.
Какое постылое это место стало для Семена!
Наступила глубокая осень, пора добычи пушного зверя. Оделись в белые шубы леса, полегли травы под мягкими одеялами, выстроченными лапками зайцев, лисиц, куниц, белок, горностаев. Яков Тимофеевич съездил в Глухариное стойбище и привез из своего колхоза выращенных в питомнике двух собак — лаек Звонкого и Стрелу, — пополнил боеприпасы.
Вечером, накануне выхода на промысел, когда отужинали и погасили лампу, в доме долго еще не спали. Посредине избы топилась железная печка. Семен и Георгий лежали на кроватях. Звонкий, Стрела и свой домашний одряхлевший пес Хриплый были у порога и, положив головы на лапы, казалось, прислушивались к голосу старика Векшина, говорившего с полатей. Старик сообщил, что завтра будет большой праздник, охотники со всего края пойдут искать мягкое золото: шкурки белок, куниц, песцов, соболей.
В Глухарином, в правлении колхоза Векшин сказал: «Нынче мы дадим в три раза больше мягкого золота». Это записали на бумагу. А в бумаге он расписался. Три раза поставил «Векшин».
— Нас ведь трое: Яков, Семен, Гошка. Вон как! — пояснил он.
Старик слез с полатей, положил в красную, раскаленную печку, дышащую жаром, несколько полешков и снова забрался наверх, под потолок, где обжигало уши, как в бане.
— Вы не забыли, сынки, — продолжал он, — я говорил вам про большую книгу. То «Лесная книга». Ее составили наши люди, деды и прадеды. Она передается из рода в род, от охотника к охотнику. Кто не знает этой книги, тот выходит в лес как слепой. Куницу ему не видать как своих ушей, его обманет даже зайчонок, родившийся нынешним летом. Вот какая это книга!
Старик на минуту притих, прислушался. В избе отчетливо раздавался храп. Не сильный, а так, ровный, спокойный.
Старый охотник рассердился:
— Семен, Гошка, вы спите? Кому я говорю? Кому науку даю?
— Нет, нет, не спим!
— Что ты, тятя!
— А кто храпит?
— Это пес, Хриплый. Разморило его у печки-то.
И верно. Спал Хриплый, растянувшись на полу. Яков Тимофеевич успокоился.
— Старый стал мой пес. Плохо слышит. Вот и спит.
Потом он начал рассказывать детям о повадках пушных зверей, где их искать, как добывать. Страницу за страницей раскрывал «Лесную книгу».
А на другой день в пестром, пегом лесу, куда вышли по морозцу трое Векшиных с собаками на сворках, Яков Тимофеевич сказал:
— Теперь начнем. Вот какая книга! — И он очертил рукой в воздухе полукруг; перед ним были заснеженные поляны, островки ельника, кусты ольховника. — Хорошо! Ночью-то как раз снежок выпал. Удача будет.
На небольшой прогалине старый охотник остановился. На снегу, искрящемся, точно сахарный песок, были отчетливо видны не крупные и не мелкие следы: две продолговатые вмятины рядышком и две, почти круглые, стрелкой впереди, потом опять и опять две вмятины вместе и две впереди, напоминающие букву «Т» вверх ногами.
— Чьи это следы? — поглядывая на сыновей, спросил Яков Тимофеевич.
Георгий улыбнулся и устремил глаза на брата.
— Заячьи, — сказал тот. — Не знаю, что ли?
— Верно, Семен, — заключил отец. — Зайчишко прошел, косой. Тихонько прошел, не торопился. Где-нибудь тут он, недалеко ушел. Сейчас мы его найдем. Наш будет.
Старик Векшин спустил с поводка свою рыжеватую собаку, рвущуюся по следу, и подбодрил:
— Хриплый, возьми! Давай, давай… Гони его сюда.
Пес перебежал еланку, покрутился возле мелкого осинника, потом углубился в ельник. А через несколько минут послышался его визг, а затем задорный, настойчивый лай. И, хотя лай удалялся и становился чуть слышным, Яков Тимофеевич заявил:
— Скоро сюда косой придет. Тут у него лежка. Круг сделает и придет. По старому следу пойдет.
Старик расставил сыновей цепочкой вдоль прогалины, сам отошел в ее конец и тоже приготовился.
И действительно, лай снова стал приближаться. Хриплый уже не спешил, не горячился. Он уверенно шел по горячему заячьему следу, взлаивая, давая знать о себе.
Вскоре зайчишка выбежал на край елани, приподнялся на задних лапках, вытянул шею, повел ушами, прислушиваясь, оглядываясь. А когда увидел направленные на него три ружья и двух собак, вздыбившихся на поводках, страшно перепугался, припал к земле, но тут же, видимо, сообразил, что так делать не годится, приготовился к отчаянному прыжку, собрав все свои силы. В это время раздался выстрел и эхом плеснулся в сухом, морозном воздухе, загудел громовыми раскатами и заглох где-то в дальних перелесках.
Звонкий и Семен побежали к добыче.
Возбужденный, с пылающими щеками, Семен схватил беляка, торжествующе взметнул его над головой, потом прижал к груди, погладил пушистую шерстку и сунул в сетку.
— Нет, погоди! — остановил его отец. — Погоди в сетку класть. Ты про собак забыл. Задаром тебе Хриплый зайца гонял? Гляди, пес облизывается. Отрежь лапку, дай ему… Звонкому и Стреле тоже по лапке дай. Больше азарта будет у собак. Лесные порядки нельзя нарушать.
Собаки были спущены. Охотники углубились в ельник. Шли по мягкому, чуть запорошенному белой крупкой мху, снег лежал лишь на широких лапчатых ветвях деревьев, образующих внизу шатер, похожий на подземные выработки в шахтах, освещенных блеклым светом.
— Ну, а здесь-то кого мы будем искать? — спросил старый охотник сыновей, следовавших за ним по пятам. — Медведя, что ли, будем искать?
Георгий приметил хитринку в глазах отца и сказал в задор ему:
— А что косолапому делать тут?
— Как «что»?
— А где он гойно[1] устраивать будет, берлогу-то? Медведя надо искать в горах, в Каменном хребте. Кроме белки, тут никого нет.
— Пошто нет? А птица?
— Птица — она как самолет: ей простор нужен. Как она взлетит здесь? В ветках запутается. Тут только белке можно жить, бегать, взбираться на деревья. Тут вон и шишек еловых полно. Живи да жирей, шерстку-то бархати.
Глаза у Якова Тимофеевича потеплели.
— Гошка, ты молодец! У тебя есть охотничья сметка. Хорошо соображаешь. Без этой сметки человеку в лесу делать нечего… Тише, чу!
В стороне, слева, послышался лай. Сначала редкий, неуверенный, потом частый, задорный.
— Это Звонкий лает, — заметил Георгий, — на белку.
— Всяк из-под своей собаки бьет, — заявил Семен, словно опасаясь, что кто-то другой воспользуется зверем, облаянным его псом.
— Это тоже лесной закон, — подтвердил Яков Тимофеевич. — Нельзя брать из-под чужой собаки ни птицу, ни зверя. А взял — все равно что украл. У охотника должна быть чистая совесть… Ступай, Семен. Белку бей в голову. Дробинкой бей, из вкладыша. Шкурку нельзя дырявить.
Когда старший сын скрылся за деревьями, отец сказал младшему:
— Семен-то в азарт входит. На елани я нарочно поставил его с краю. Знал, что косой на него выбежит. Он убил, задорнее стал. Так-то охотником будет. А то говорит: «Скучно здесь на стану. В Глухариное поеду. Либо в колхоз, либо в библиотеку». Жалко мне отпускать Семена. В нашем роду все охотники были. Какой толк в конторе сидеть, бумагу марать!
Яков Тимофеевич и Георгий долго ждали выстрела, но его все не было. Тогда они пошли на лай. Звонкий на задних лапах стоял у ствола огромной седой, словно бородатой ели, надрывно лаял и скреб когтями кору, будто сам хотел взобраться на дерево. Стрела и Хриплый были тут же. Они сидели поодаль, поглядывали на острую вершинку ели и подлаивали Звонкому. Семен ходил вокруг дерева и никак не мог разглядеть затаившегося в густых ветвях маленького зверька.
— Семен, ты отойди от дерева подальше, скорее увидишь, — сказал отец.
Еще с подхода Георгий заметил белку, зарядил дробинкой свою одностволку и начал целиться. Серый зверек, вскинув вверх распушенный хвостик, спокойно сидел меж золотистых шишек и умывался лапкой. Видимо, прошло достаточно времени, для того чтобы он успокоился, забыл об опасности и занялся своим делом. То, что происходило внизу, теперь его уже не касалось. Он был очень высоко, над ним висело ясное бирюзовое небо, перед ним без конца-краю расстилалась дремотная тайга, посеребренная первыми снегопадами. Так о чем же волноваться? Мало ли что происходит внизу. Внизу происходит всякое. А здесь неприятен бывает только верховой ветер. Яков Тимофеевич задержал руку Георгия.
— Не надо, Гошка, не тронь! Семен, иди-ка сюда, — позвал отец.
Когда старший сын стал рядом, он молвил:
— Посмотри-ка на четвертую ветку. Вон, справа от вершины.
Лицо Семена просияло. Он вскинул двустволку и выстрелил. Собаки в ярости заметались возле дерева, но к их ногам упала лишь пропоротая дробинкой, выщербленная еловая шишка.
— Не торопись, Семен, не торопись, — спокойно проговорил отец. — Это белка, не глухарь ведь. Не улетит. Снизу подводи мушку, под мордочку. И курок-то плавно спускай.
После второго выстрела белка комышком свалилась с дерева. Собаки кинулись к ней, чтобы схватить, жамкнуть зубами.
— Туба! — прогремел на них Яков Тимофеевич.
Три пса как вкопанные стояли вокруг распластавшейся возле дерева белки, и ни один не осмелился дотронуться до нее.
Подбежал Семен. Он подхватил свою добычу и начал разглядывать.
— В глаз попал, в глаз! — торжествуя, крикнул он. — Глядите!
— Это случайно, — заметил отец.
— Как же, «случайно»! Куда нацелился, туда и попал.
— Ну, коли так — молодец! — похвалил Яков Тимофеевич.
— Опять лапки собакам отрезать? — тиская в руках пушистого зверька, спросил Семен.
— Лапками-то они только облизнутся, — молвил отец. — Им нужно разделить всю тушку. Освежевать и разделить.
— А как свежевать?
Старый охотник перочинным ножичком распорол шкурку белки на задних лапках, сделал надрезы у хвоста и на голове, а затем стянул мех, как варежку.
— Так-то вот, — отдавая сыну шкурку и тушку, проговорил отец. — Хороший охотник не портит шкурку, первым сортом сдает. Убить зверя еще не все, надо ладно с него шубку снять.
Из ельника старик Векшин вывел детей к реке. Лед уже стал, и только в буях, на быстрине, бурлила и дыбилась синяя, живая, чуть парящая вода.
— А это кто тут был? — притворно спросил Яков Тимофеевич, разглядывая на льду след, проложенный вдоль берега: прямой, узкий, точно строчка из-под гигантской швейной машины на гигантском полотне. — Уж не дикий ли козел пошел в Глухариное стойбище? Там ведь скоро большой праздник будет — Великий Октябрь, с ним пришло наше счастье. Люди съедутся со всей округи на олешках, на собаках, на лошадях, на лыжах придут. Флагов будет столько, сколько бывает рябины в урожайный год!
Парни подошли к отцу. На первый взгляд отпечатки на снегу были похожи на след молодой косули. Но Георгий сразу определил, что отец хитрит. В оттиске ног не было признаков копыт и характерной четкой стрелочки в ту сторону, куда шел зверь. Вместо этой стрелочки был распушенный снежок. Ясно, что прошел не козел, а самая обыкновенная лисица со своими когтистыми мягкими лапками. Далеко впереди Георгий увидел разрытую кочку на берегу и брызги земли на лед. Кумушка старательно разрывала норку, чтобы полакомиться мышкой. Однако Георгий и виду не показал, что разгадал замысел отца, и тоже притворно проговорил:
— А ведь, пожалуй, в самом деле тут козел ходил.
Семен клюнул на удочку.
— Давайте спустим собак, — торопливо заговорил он, — они вон как рвутся по следу-то. Козел, видать, только что прошел. Они догонят его, окружат, остановят.
— Козел-то ведь не сохатый, — сказал отец, обращаясь к старшему сыну. — Сохатого собаки могут задержать. Он большой, сильный. Он не боится собак. Драться с ними станет. Рогами отбиваться, ногой. Охотник тут не зевай, подходи со сторонки, не шуми, стреляй. А козла собаки не удержат. Увидит собак, ему дай бог ноги. Как начнет отмахивать через кусты, будто по воздуху летит, — только его и видел. Пойдешь искать по следу — след не скоро найдешь, ямка от ямки в снегу через пять саженей. Собакам он только издали платочком белым помашет.
— Каким платочком?
— Эх, Семен, Семен! Разве не видал диких козлов? Сам-то козел серый, а старый-то почти как синий, а зад у него белый, будто платочек приколотый. А хвостик у него как пушок, модным девчатам пудриться.
— Такой же, как у зайца, — с видом знатока добавил Георгий.
— Значит, не взять нам этого козла, — сокрушаясь, сказал Семен, столкнул ушанку на глаза, почесал затылок. — А я думал, что и козел-то будет мой. Двух зверей добыл, да и третьему не миновать меня.
— Не жирно ли тебе будет? — усмехнулся Георгий. — И совсем тут не козел прошел, а лиса.
— Знаешь ты, «лиса»! — передразнил Семен.
— Вот и знаю.
Отец не дал рассориться сыновьям. Он поглядел на солнце. Усталое, по-зимнему холодное, оно уже склонилось к горам, похожим на сидящих рядышком великанов в заячьих шапках с синими опушками.
— Пойдемте домой, — сказал Яков Тимофеевич. — Хватит уж, долго ходили… Спорите, спорите, а пошто спорите? Лесную науку поймете, большую книгу выучите — спорить не о чем будет. В книге-то все сказано. Надо ум, глаза, уши, тогда хорошо читать можно. Все понятно, все видно, все слышно. Вот как!.. А это возле берега по реке лиса ходила, мышковала.
— Ага! Чья правда-то?.. — начал было Гошка.
Но отец перебил его:
— Вот смотрите-ка и запомните, чьи это следы.
И старый охотник стал рисовать на снегу следы косули, белки, куницы, горностая — всех зверей и птиц, какие водятся в лесных угодьях охотничьего колхоза «Заря коммунизма».
Вскоре братья-подростки стали добывать зверя самостоятельно.
В чулане, где хранились шкурки, у каждого был свой угол, каждый вел счет своему накапливаемому богатству и в то же время ревностно следил за прибылью в соседнем углу. Отец радовался первым успехам сыновей, поощрял их за удачи, пускался даже на хитрости, чтобы разжечь между братьями охотничий задор, стремление добыть больше мягкого золота.
Недавно Георгий, даже не отряхнув снег с валенок, вбежал в избу вместе со своей Стрелой, путавшейся в ногах, и крикнул:
— Тятя, тятька, смотри! Ведь это куница?
В руках у него был темно-коричневый, с искрящейся шерстью зверек с кошку.
— Ого! — воскликнул отец, принимая от сына зверька и ощупывая его. — Верно, куница… А ты не дохлую подобрал?
— Ну, дохлую!.. Да я целый день за нею ходил! На коленках ползал, на брюхе ползал. Смотри, шапка мокрая, полушубок мокрый.
— Молодец, коли так!.. Где добыл?
— За Горелым лесом.
— Возле Слюдяного ключа?
— Там.
— Ах, Гошка, Гошка! Ты ведь мою куницу убил! Я ее еще с лета выследил. И на днях собирался идти взять. Отцу начинаешь дорогу загораживать!
— А не все ли равно, тятька? В один колхоз, в одно государство.
Яков Тимофеевич обнял сына и смахнул навернувшиеся на старческие, глаза слезинки.
— Ну, спасибо, Гошка, спасибо! Теперь мне на погост можно, умирать можно. Молодой Векшин заменит старика. Хороший будет охотник! Другие в лес пойдут, не такие, как ты, молокососы, — неделями за куницей ходят. Дорогой зверек, хитрый зверек. А ты вот как! Молодчина! Поеду в Глухариное, куплю тебе новое ружье, двустволку куплю.
Поздно вечером с охоты вернулся старший сын. Выложил на стол перед отцом и братом пять беличьих шкурок и одну — бурундучка, маленького серенького зверька с черными полосками вдоль спины. Добыча, конечно, для начинающего охотника приличная. И Семен не без гордости посмотрел на отца и брата, ожидая, какое впечатление произведет на них его удача.
Отец принял добычу Семена как должное, похвалил. А Георгий, чувствовавший себя в этот день необыкновенным героем, усмехнулся:
— Ну и добыча! Еще мышку бы ободрал.
Тогда Семен полез за пазуху за главным козырем. Он торжественно извлек оттуда горностая, длинного белого зверька с черной кисточкой на кончике хвоста.
— А это видали? — сказал он, тиская в руках нарочито неосвежеванного, чтобы похвастаться, горностая. — Это же королевский зверь! Из таких шкурок мантии шьют, парадные одежды!
Потом повернулся к Георгию и буркнул:
— Что, утер тебе нос-то?
И пошел прочь, голова вверх, грудь колесом. Ушел на кухню, где мать уже брякала ложками-тарелками.
Другой раз такого наглого вызова Георгий не стерпел бы.
Как Семен удивится потом, когда узнает, что Гошка принес куницу. Это куда выше «королевского зверя»! Мантии теперь у нас никому не нужны, а шапку из куницы любой с радостью наденет. Да и на воротник куница пойдет любо-мило.
После ужина Яков Тимофеевич отозвал Семена в сторонку.
— Сходи-ка в чулан, погляди. Ведь Гошка добыл куницу.
— Какую куницу? — удивился Семен.
Он открыл рот да так и остался с открытым.
— Не знаешь, какие куницы бывают?.. А ты не огорчайся, Семен! Помалкивай. Научу тебя, где взять такую же куницу. У меня есть на примете. Та еще лучше Гошкиной. Я привязал ее. Пойдешь и кокнешь. Вот как! Только Гошке ни гугу! Пускай не задается.
На следующее утро, еще до рассвета, Семен встал на лыжи, обитые лосиной шкурой. Звонкий увивался вокруг него, визжал, прыгал, стараясь лизнуть хозяина в лицо.
Семен направился в сторону гор. Путь был уже знакомый. К тому же погода выдалась теплая, безветренная, как перед снегопадом или оттепелью. В такую погоду на рассвете очертания деревьев, кустов и даже отдельных былинок кажутся четкими, без теней.
— А как хорошо в лесу-то! — расстегивая полушубок, сказал Семен. И, зная, что он тут один, никто его не услышит, хоть кричи, он продолжал рассуждать вслух: — И дышится так легко, так приятно! Раньше вроде и не замечал этого. Все тут словно знакомое, родное, милое. Вон елки, как старушки, стоят молчаливые, а возле них толпа березок. А тот вон старый дремучий кедр чем-то похож на отца. А вон та черемная листвянка ни дать ни взять Гошка: выбежал на бугорок, раскинул руки, жадно глядит вокруг, принюхивается, прислушивается, нельзя ли чем тут поживиться… А все-таки Гошка молодец у нас! Он весь в отца. Откуда все берется в нем? Видно, действительно некоторые люди рождаются с талантом.
Звонкий не был мечтателем. Пока его хозяин шел с блаженным видом, он шнырял по кустам, забегал в ельники, обнюхивал следы зверей, держал нос по ветру. Но вот будто кто-то резнул его по носу тоненькой бритвенной пластиночкой и сказал: «Стой, тут белка гуляла!» И пес вдруг насторожился, пустил в дело все свои чувства. Ага, вот, кажется, нашел! Ну-ка, чей это след? Не след, а распушенные на снегу ямки, словно кто натыкал их размочаленной рогаткой и окропил острым запахом сладковатого мяса. Приспустив крючковатый, дымчатого цвета хвост и виляя им налево-направо, Звонкий кинулся было по следу, но сразу осекся. След пропал возле елки. Но Звонкий не был простаком. Рядом с одинокой елью был густой лес, и пес, не теряя времени, сразу метнулся в чащу, стал принюхиваться к каждому дереву, к упавшим сверху чешуйкам шишек и даже к отдельным малюсеньким зеленым хвоинкам.
Было еще рано, рассвет только занимался, и белка не успела обшарить все свои владения. Ночуя в пустом дупле, за ночь она сильно проголодалась, а потому, найдя первую попавшуюся ель с нераскрывшимися шишками, принялась за еду, роняя крошки под стол. Тут-то ее, из-под стола, и обнаружил Звонкий, стал звать хозяина…
Разглядывая в руках мягкого теплого зверька, Семен покачал головой:
— Метил в глаза, а попал в живот. И почему это я всегда начинаю волноваться, когда целюсь? У Гошки этого не бывает. На днях он принес девять белок и всем попал в одно и то же место — в голову.
Первая добыча окрылила Семена. У него уже выработалась своя примета: если первый выстрел удачный, то и вся охота в этот день будет удачной.
Он прибавил шагу, заломил шапку и пошел прямым ходом к Хрустальному ключу, куда послал его отец. В ложке, в километре от головы ключа, Семен увидел большую наледь, разлившуюся по кустам, а вокруг наледи — звериные следы, глубокие, напитанные водой.
— Звонкий, сюда!
Но собаки уже не было, она куда-то исчезла.
Подойдя к наледи, Семен увидел любопытную картину. В том месте, где выбуривала вода, будто в ведре, кишмя кишела мелкая рыбешка, мальки. Площадка вокруг естественной проруби была вся обтоптана. На подходе к этой площадке виднелись следы, похожие на кошачьи.
«Так вот оно что! — стал соображать юный Векшин. — Ручей сковало льдом, накрыло толстым слоем снега, в воду прекратился доступ кислорода, рыбе стало душно, и она вся устремилась к проруби. Куница пронюхала это и ходит сюда как в столовую, лапкой выгребает рыбу… Жирная должна быть зверюга, мех лоснящийся. Шкурка будет почище, чем у Гошки!»
— Звонкий, Звонкий!
Куда там! Его и след простыл.
Перейдя ложок выше наледи, Семен сделал возле него полукруг и обнаружил след Звонкого. Собака широкими прыжками умчалась за куницей к угрюмому ельнику, окруженному редким соснячком.
— Вот в ельнике-то я тебя и возьму! — сказал парень, разгораясь охотничьей страстью. — Теперь ты от меня никуда не уйдешь. Хоть в самую густерьму заберись, а все равно разгляжу, не иголка.
И он быстро помчался на лыжах за собакой, ушедшей по звериному следу.
Вскоре Звонкий дал о себе знать: тявкнул в ельнике раз, два. И замолк. Потом тявкнул в другом месте. И опять замолк.
«Что же это? — подумал парень. — След потерял, что ли? Словно бегает по лесу и спрашивает зверя: где ты, где ты? Однако не было еще случая, чтобы Звонкий ошибался, терял след и брехал зря. Тут что-то другое…»
Вспомнив совет отца, Семен решил не терять следа куницы. Собака вгорячах может и ошибиться, а человек должен ей помочь, вовремя подсказать, что делать, если зверь окажется хитрее пса. А пес, конечно, горячился. Видно было, что зверька он застал у проруби врасплох, тот очень торопился в ельник; удирая от опасности, он не бежал, а отмахивал саженками.
Ельник, куда привели следы, был не больно густой. Елки не жались друг к другу от холода. Все они были тепло одетые, в широких и длинных шубах, лежавших подолами на снегу. Семен без затруднения определил, где куница взобралась на дерево, где спрыгнула. Ага, она сидела вот на этой густой мягкой пихте. Хитрая тоже. Пихта не так жестка и колюча, как ель. И пихтовый запах куда острее, ароматнее запаха прочих деревьев. Однако Звонкий не дал зверьку в дорогой и теплой шубке засидеться здесь. Он залаял. Куница махнула с одного дерева на другое, на третье, спрыгнула на снег, подразнила пса, вызвала на погоню, а сама снова вскарабкалась на дерево. Тут тоже Звонкий лаял. И снова в дураках. Куница, видно, не любит, чтобы ее беспокоили.
Теперь лай Звонкого раздался где-то далеко. Пес лаял упорно, настойчиво, призывно. Зверек, должно быть, решил после большого пробега сделать основательную передышку и смирился с назойливым приставанием разгоряченного пса. Пусть, мол, брешет под деревом, зовет охотника, а я тем временем соберусь с силами и обмозгую, как мне действовать дальше. Мне не страшна собака, а страшен охотник. А его-то я увижу, услышу издалека. Ведь не первый раз на своем веку мне приходится уходить от преследования. Посмотрим, кто кого перехитрит.
Чтобы поспешить на призыв собаки, Семен пошел напрямик, без следа. Расстояние между ним и Звонким быстро сокращалось. Но вот пес снова замолк. Охотник постоял, послушал. Лай больше не повторился. И парню пришлось снова отыскивать след куницы, чтобы идти по нему. А когда он добрался до старой бортевой сосны, где куница делала передышку, тут уже никого не было.
— Ну и ну! — покачал головой Семен. — Вот как за нос водит, вражина!
Он присел на поваленное бурей сухое дерево. Снял шапку. Она была мокрая изнутри, и от нее шел парок. Мокро было и на спине под полушубком.
Глянув на небо, парень с тоской подумал:
«А ведь солнце-то перевалило уже за полдень…»
Хотя на самом деле солнца и не было видно, был только намек на то место, где оно находится: в серых облаках, кругом затянувших небо, виднелась чуть заметная, жиденькая желтоватая лужица.
Вскоре Звонкий снова дал о себе знать.
Но что за притча! Собака лаяла на старом месте, там, где лаяла первый раз, неподалеку от ложка. Значит, надо возвращаться обратно.
Парень нехотя поднялся и проговорил с иронией:
— Вставай, Семен, вставай, не ленись. Коли взялся за гуж — будь дюж… Куница очень ценный зверек. Она тебе еще даст жару.
А когда пришел на старое место, Звонкий лаял уже не в ельнике, а где-то слева, за сосняком.
«Да что он, сдурел, что ли? — подумал Семен про пса. — Наверно, потерял зверя и вот мечется из стороны в сторону по старым следам. Однако почему он лает? Не зря же!»
Охотничий закон в неписаной «Лесной книге» гласит: никогда не оставляй без внимания лай собаки, если пошел с нею на промысел, показал ей ружье, иначе будет она не собака, а пустолайка.
На лай Семен пошел по собачьему следу и очень удивился: где же след куницы? Ну, хотя бы старый. Уж не за глухарем ли, мимо пролетавшим, кинулся Звонкий?
Звонкий надрывался лаем возле одинокого кедра, издали похожего на огромный стог зеленого сена, стоявшего на небольшой покосной елани.
«Ну конечно, глухаря облаивает, — подумал Семен. — Глухари-то обычно садятся на такие одинокие деревья, с которых, как с каланчи, открывается широкий кругозор. Попробуй подойди к нему, возьми!»
Напрягая зрение, Семен тщательно осмотрел вольно разросшийся кедр. Однако никого на нем не разглядел. А ведь такая крупная птица, как глухарь, не затаится на дереве подобно рябчику. Да рябчика собака и не удержит. Эта птица как заметит собаку, сразу фр-р, только ее и видели. Тетерев — этот поменьше глухаря, он может не улететь от собаки, она на него будет лаять, а он на нее поглядывать сверху: дескать, что от меня зверюге надо? Но ведь тетерева зимой в одиночку не держатся, они табунятся, собираются большими стаями.
«Так на кого же лает Звонкий?»
В полном неведении, но держа наготове ружье, юный охотник шел на лай, маскируясь за сосенками на всякий случай.
До кедра оставалось каких-нибудь метров сто. И все-таки Семен ничего не мог разглядеть. А Звонкий стоял у дерева, яростно скреб лапами ствол и беспрерывно трубил: гав-гав-гав!
«Да уж не на белку ли он?» — подумал Семен.
Но вот сосняк кончился, прятаться было уже негде. И Семен пошел прямо к одинокому кедру. Не успел он сделать и несколько шагов по открытому месту, как с-дерева сорвался, махнул в сторону, вытянувшись в струнку, темно-коричневый зверек. Чуть коснувшись снега, он, взвинчивая хвостом, как пропеллером, стрелой помчался к ближайшему лесу. Звонкий бросился за ним с визгом.
Ружье у парня чуть не выпало из рук, а ноги подкосились. Он долго стоял с раскрытым ртом, потом с яростью сорвал с головы шапку, ударил себя ладонью по лбу:
— Эх ты, разиня!
Придя в себя, парень подошел к кедру. Откуда же все-таки пришла сюда куница? Следы были от сосняка. Надо было вернуться, проверить, почему же он не замечал следов, когда шел к кедру? Однако почти на середине елани следы вдруг пропали, словно зверек появился из-под земли. Не под снегом же он пробирался? Метрах в десяти стояла густая сосеночка. Семен подошел к ней. Снег с ветвей был сбит с двух сторон. Отсюда куница сделала огромный прыжок, а потом побежала к кедру. Осмотрев другие сосенки, Семен понял, что хитрый зверек шел верхом, от сосны к сосне, не оставляя за собой на снегу следов.
Нелегкая штука — добыть такого зверя!
Увлекшись охотой, парень и не заметил, как со стороны горного хребта постепенно надвинулась иссиня-черная туча и стали падать липкие лапчатые снежинки. Потом снежинки посыпались чаще и чаще, и наконец начался настоящий снегопад. Наступали сумерки. Оглядевшись вокруг, Семен сразу затосковал. У него сжалось сердце. В этом глухом лесу, который он видел словно через тюлевую занавеску, он почувствовал себя одиноким, заброшенным. Захотелось скорей домой, в тепло. Он уже хотел повернуть лыжи обратно, кричать, звать где-то замолкшего пса. Однако ему словно кто-то тут подсказал: «Погоди. Ну, пойдешь домой. А что скажет отец, какую рожу скорчит Гошка, когда увидят вместо куницы одну-единственную белку, убитую в живот? Не в голову, а в живот».
Нет, нет! Куда угодно, только не домой. Лучше ночевать в лесу и вернуться потом с добычей, чем возвращаться с пустыми руками.
Это решение немного успокоило Семена. Он все же не один здесь, с ним Звонкий, лучший друг, верный товарищ. Но где же пес? Парень прислушался. Слушал долго, напряженно. Кругом стояла вечерняя тишина, в которой еле уловимо шелестел густой падающий снег. Наконец до слуха Семена донесся лай. Он насторожился. Пес лаял где-то далеко-далеко, в той стороне, где уже наступили сумерки, откуда надвигается ночь.
Ни минуты не медля, юноша побежал на зов собаки, с силой толкая лыжи вперед, обходя густые ельники, выбирая просветы в лесу, С наступлением сумерек, казалось, все деревья плотнее придвинулись друг к другу, обнялись, образовали непроходимую стену, защищаясь от страшной, огромной, наползающей темноты.
Лай собаки становился все ближе и ближе, а ночь — темнее и темнее. Уже в потемках Семен нашел своего пса. Он сидел на снегу, не спуская глаз с высокой сухой березы, и нехотя, с большими паузами, лаял, будто говорил: «Мне уж надоело за нею гоняться».
Семен огляделся. Толстая береза стояла на опушке ельника, чуть выступив на старую лесосеку, поросшую осинником. В развилке двух ее вершин виднелось черное пятно.
«Конечно, тут дупло, — подумал Семен. — Куница, видимо, решила в нем переночевать. Но как ее взять? Говорят, надо бить по стволу дерева тараном: зверя это обеспокоит, и он выскочит из своего укрытия. Но что сделаешь один? Тут надо действовать вдвоем: один таранит, другой ружье держит наготове. Иначе куница улизнет…»
Припав на колено рядом с собакой, которая уже перестала лаять и лишь поглядывала вверх на дупло, Семен спросил:
— И как нам теперь быть, Звонкий?
Собака пошевелила хвостом, чуть повела ушами.
Парень, смахнул рукавицей со спины Звонкого белую бахрому. Встал, зябко передернул плечами, снял шапку, сбил с себя снег. Потом начал собирать сучья, валежник, стаскивая все это в кучу на перешеек между ельником и березой. Когда все было подготовлено, он потянулся было за берестой, но тут же отдернул руку от березы. Какое безумство! А вдруг куница услышит, что кто-то шебаршит по стволу дерева, подумает, что лезут за ней, и выпрыгнет. Нет, пусть уж сидит спокойно в дупле до утра. А утром видно будет, что делать. В таких случаях отец говорит: утро вечера мудренее.
Когда вспыхнул костер и розовым неровным светом озарил березу, снег, ельник, сразу вокруг стало веселее. И тут же пришла мысль о еде. Только сейчас вспомнил Семен, что целый день ходил голодный, с сожалением подумал и о том, что не взял с собою хотя бы какой-нибудь тоненькой книжечки из библиотеки «Огонек». Ведь целую ночь придется не спать, караулить пушнину. А у костра можно бы и почитать.
Раскрыв кожаную сумку, он достал из нее мясо, хлеб, грибной пирог, алюминиевую фляжку с молоком. Большой кусок ржанины был предназначен Звонкому. Тот не спеша подошел к хозяину, деликатно из рук взял подачку, вернулся на свое место и принялся за еду, то и дело поглядывая вверх на березу.
За всю ночь Семен, как и Звонкий, не сомкнул глаз. Он сидел у жаркого костра и прислушивался, не зашумит ли зверек на березе. Но кругом стояла совершенная тишина, медленно падали снежные хлопья, кружились над костром и таяли.
Все мысли паренька были сосредоточены на том, как взять зверя, не отпустить. Ведь если кунице удастся выбраться отсюда невредимой, то она снова начнет метаться по лесу, дурачить охотника. А если куница заберется в нору, то оттуда ее уже не достанешь, не выкуришь. Сейчас не лето.
Рассвет наступал медленно и незаметно. Не было ни зари, ни солнца, ни пения птиц. Из серого, безрадостного неба беспрерывно валил снег, наращивая шапки на пнях, воротники на шубах елей, опутывая белыми веревками голые осинки. Возле Звонкого, где он лежал, свернувшись клубком и навострив уши, образовалась глубокая снеговая чаша.
По свежему глубокому снегу Семен прошел к собаке и стал наблюдать за дуплом. Стоял долго, не шевелясь, держа ружье наготове. Однако никаких признаков, что зверь находится тут, не было. Молчал и Звонкий, снова присевший на задние лапы, заняв свой боевой пост. Но вот в черной дыре показались короткие маленькие ушки, широкий коричневый лоб и острые, хищные глазки.
Звонкий прорычал и начал гавкать. Зверек снова затаился в своем логове. Семен нашел в ельнике тонкую длинную сухару, обломал сучья и ее вершинкой стал бить по березе возле дупла.
Куница как стрела вылетела из дупла, сделала гигантский прыжок на ель, но сорвалась и вместе с лавиной снежных комьев полетела вниз. Звонкий кинулся к ней, подхватил ее на лету, впился зубами в загривок и лапой прижал к земле. Куница пронзительно завизжала.
— Вот она, вот, есть! — вне себя от радости закричал Семен, потрясая зверьком над головой. — Звонкий, ну и молодец! Доконали все-таки. Теперь она наша, наша ведь…
Сняв с тушки шкурку, Семен долго мял ее в руках, мехом прикладывал к щеке, радовался. Ведь это первая в жизни добытая им куница. И пусть теперь Гошка не задирает нос! А мы еще сравним, посмотрим, чья куница больше и бархатистее. Вот эта, моя, куница! А у него что? У него не куница, а так, третий сорт.
Потом он повесил шкурку на дерево хвостом вниз, отошел в сторону, взвел курок, нацелился в ушки и выстрелил. Недоумевающий пес вертелся у него под ногами, поглядывая то на шкурку, то на хозяина.
Но парень теперь не обращал никакого внимания на собаку. Он был всецело поглощен своими мыслями.
Спрятав добытую пушнину в сумку, Семен встал на лыжи и молодцевато сказал Звонкому:
— Ну, пес, двинемся домой. Нам тут делать больше нечего. Что было — стало наше. Пошли!
По вчерашней заснеженной лыжне идти не было смысла. Наметив направление к дому, Семен пошел снежной целиной. И не прямиком, а обходя густые ельники, осинники, крутые ложки. Вначале шел весело, бодро, заломив шапку набекрень, и даже пел, пел о том, что приходило на ум. И не пел, а кричал от переполнивших его чувств. Кричал о том, что в сумке у него лежит дорогая шкурка, она придает ему силы, энергию, толкает лыжи вперед, как мотор на голубом почтовом катере. Брат Гошка позеленеет от злости, когда увидит, что и Семен тоже принес куницу. Теперь в колхозе в большом стойбище станут считать, что на Векшинском стане живут три настоящих охотника. При сдаче шкурок отец непременно скажет: это добыча старшего сына, Семена, а это — младшего, Георгия.
И вот. Семен почувствовал, что устал, что ноги начинают сдавать. Вначале лыжи, казалось, скользили легко, плавно, а теперь стали глубоко зарываться в снег, вначале они были плоскими, теперь сделались полукруглыми, как пряники, обсыпанные спрессовавшимся сахарным песком. И сколько его ни сбивай, он все нарастает и нарастает, и под пятками появились высокие каблуки.
Непрерывно падающий снег заслонял дали, горизонты и будто самого человека придавливал к земле. Лес повсюду казался скучным, однообразным и безжизненным.
Тоскливое настроение, охватившее Семена, передавалось и Звонкому. Пес уныло шел вслед за хозяином, по лыжне. И хотя в стороне иногда слышался взлет глухарей, стрекот сорок, а там, где шумят сороки, непременно есть кто-нибудь, если не живой, то мертвый — зря сороки не табунятся, — однако он не обращал на это внимания.
Чувствуя, что время перевалило за полдень, Семен присел отдохнуть на пне. Подкрепился сам, накормил собаку. Продуктов с собой было достаточно. Отец всегда говорит, отправляя Сыновей на промысел: «Идешь в лес на день, хлеба бери на неделю».
Отдых в дороге — лучший спутник, он ободрит тебя и добавит силы. Поднимаясь с привала, парень приласкал Звонкого:
— Теперь, дружок, недалеко и до дома. Скоро будет визирка, а по ней до нашего стана рукой подать.
Миновав некрутой ложок, юноша вышел на запорошенную пухлым снежком лыжню и подумал:
«Здесь, должно быть, проходил Гошка со своей Стрелой».
Свернул на лыжню и направился по ней к дому.
Вскоре стало смеркаться. Семен прибавил шагу, предвкушая тепло, уют, сытный горячий ужин.
Шедший все время по пятам Звонкий выбежал вперед, вскинул скрученный в баранку хвост и весело помчался по лыжне.
«Дом почуял», — мелькнуло у парня.
Но лыжня вдруг оборвалась. Семена словно кто-то втолкнул в горячую, жарко натопленную баню. Звонкий суетливо бегал, обнюхивал старое, покинутое утром пепелище. Вот потухший костер, вот береза с дуплом, а вот и ель с пробитой дробью корой.
По спине у парня забегали мурашки, на глаза навернулись слезы. Он готов был разреветься. Вот тебе и на́! Целый день шел, шел, с трудом преодолевал снежные пространства, думал ночевать дома, в тепле, а пришел к разбитому корыту. Звонкий подбежал к нему, встал на задние лапы и лизнул в руку, придерживающую ружейный ремень.
Семен обнял пса и поцеловал в лоб.
— Милый мой друг! Вот как мы с тобой обмишурились: думали, к дому идем, а сами кружили возле одного места.
К вечеру снегопад прекратился, с неба падала лишь редкая морозная пыльца, начинался верховой ветер, крепчал мороз. Положение Семена было незавидное. Но что поделаешь? Волей-неволей приходилось опять ночевать в лесу.
Натаскав большую кучу валежника, он разжег костер. А когда на месте костра остались лишь затухающие угли и горячая зола, он, как учил отец, навалил на пепелище толстый слой сырых еловых веток, лег на приготовленную подстилку и накрылся скинутым с себя полушубком…
А дома, на Векшинском стане, началась тревога. Первым забил ее Георгий. Вечером за ужином на второй день отсутствия брата он сказал отцу:
— Завтра пойду искать Семена. У меня какое-то нехорошее предчувствие. Он, наверно, заплутался.
Яков Тимофеевич возразил:
— Подождать надо. Не за белкой пошел парень. Куница ему сразу не дастся.
— А найдет ли он куницу-то?
— Как не найдет! Я ему указал место. Обыденкой на Хрустальный не сбегаешь, теперь не лето.
— А погода-то?
— А что погода?
— То снег валил, а сейчас буран начался. Все дорожки, тропинки замело. В такую погоду трудно ориентироваться в лесу. Ни солнца на небе, ни далей на горизонте.
— Семен грамотный, семь классов окончил. Разберется, поди, где юг, где север, где дом. Да у нас и плутать-то негде: влево — река, вправо — река, а позади — горы. Куда ни пойди — везде стена. Не может Семен запутаться. Не маленький ведь.
Однако Георгий настоял на своем и рано утром собрался на поиски брата. Тогда решил пойти с ним и отец. И вот двое охотников с собаками вышли из дома. Над тайгой мела пурга, вихрила снег, кидала его путникам в лицо, в глаза, хватала за одежду, словно хотела задержать Векшиных, отбросить назад, не пустить в лес. Но есть ли на свете такая сила, которая сможет противостоять воле охотников! Ведь и слово-то «охотник» произошло от того, что люди, сильные духом, полные мужества, по своей воле, по охоте отправляются, пренебрегая трудностями и опасностями, на лесной промысел, на добычу зверей, птиц, на поиски богатств, доступных не каждому.
Когда Векшины зашли в густой ельник, направляясь по узкой просеке к Хрустальному ключу, здесь стало тихо. Свирепый ветер бушевал лишь вверху, хватался за острые пики деревьев, гнул их в бессильной ярости к земле, свистел, осыпал снег, но книзу спуститься не мог — могучая тайга свято хранила свой вечный покой.
— Тятька, видишь, Семен-то проходил тут, — сказал Георгий, показывая на снег перед собой.
— Ничего не вижу, только снег пушистый вижу, — ответил отец. — У тебя ум играет, тебе кажется.
— Ага, «кажется»! А ты посмотри лучше. Вот ведь. Где была лыжня, тут образовался едва приметный желобок.
— Какой тебе «желобок»! Свежего снега навалило толсто, а ты заметил желобок.
— А вот нагнись, погляди. В желобок-то скатились круглые, совсем белые снежные крупинки, как сага, нигде их не заметно, а в желобке видно. Вот, вот, как веревочка вперед тянется, прямая, ровная. Я же в школе-то был в кружке лыжников. А все лыжники должны быть следопытами.
— Ну-ну, — снисходительно сказал Яков Тимофеевич, — веди, коли так, по этой «веревочке». Только сам-то не заплутайся. Это хорошо, что у тебя острый глаз. Охотнику он — главный помощник.
Перед ложком, где протекает Хрустальный ключ, Георгий остановился.
— Тут моя «веревочка» зарылась в сугробах, — сказал он отцу. — Дальше веди сам.
— То-то, парень! Выходит, следопыт выдохся. А вот там, в голове-то наледи, ты видишь ямку, парок-то? Сходи-ка, погляди.
Молодой Векшин на лыжах скатился к дымящейся проруби.
— Рыба, мальки! — закричал он, зачерпывая пригоршней рыбешку.
— Рыба, говоришь? Лакомство. Лучше гляди, еще гляди. Где рыба есть, там зверь бывает.
Гошка долго осматривал место вокруг проруби. На ровном пушистом снегу не было никаких следов. Над самой прорубью навис белый, искрящийся, никем не тронутый снежный колпак. И вдруг глаза парня заблестели. Он припал на колено, протянул руку в лунку и хотел взять едва приметные на льду темные шерстинки. Они оказались примерзшими.
— Ты что там нашел? — спросил с берега Яков Тимофеевич.
— Тут была куница, тятька!
— Кто тебе сказал, что куница?
— Да вот, во льду шерсть.
Старик охотник сам спустился к проруби, осмотрел ее.
— Верно, куница. Приходила, ела рыбу. А когда приходила? Погляди.
— Свежих-то следов не видно.
— Пошто не видно? Наверно, рыба приелась кунице. Как ты думаешь?
Яков Тимофеевич посмотрел на сына пристальным взглядом прищуренных глаз, а под усами у него шевелилась хитроватая улыбка.
— Семен, наверно, убил куницу, — сказал парень.
— Угадал, Гошка, верно. — Яков Тимофеевич положил руку на плечо сыну. — Кабы куница была живая, она пришла бы и сегодня, следы оставила. Семен-то, значит, с куницей. Вон как! Теперь его надо искать. А где искать?
Он сделал ладони рупором, набрал полную грудь воздуха и крикнул:
— Ого-го-о, Семен! Ого-о!
Но ветер, пурга смяли голос, замели в снегах, обрывки его едва коснулись ближайшего ельника.
Тогда старый охотник снял с плеча ружье и выстрелил вверх. Но и выстрел получился глухой, скомканный, будто пустая бутылка разбилась о дерево.
— Пойдем, тятька, — сказал Георгий. — Мы и по следу найдем Семена. Сейчас надо возле этой наледи сделать круг, придерживаясь леса. А возле леса заметить лыжню нетрудно уж.
За ложком в перелесках Георгий обнаружил еле приметный след лыж и повел по нему отца. А вскоре Векшины вышли на другую, более свежую лыжню, она пересекала старую.
— Это след Семена, вчера прошел, — сказал Яков Тимофеевич. — Однако куда прошел, в какую сторону? Ближе к дому ему надо идти, на север. Айда сюда, за мной иди.
Отец вышел вперед и быстро заскользил по снежному желобку.
— Нет, постой, тятька! — крикнул Георгий. — Надо точно определить, куда шел Семен. А то будем зря ходить по лесу. Станем искать в одной стороне, а он, может быть, в другой.
— А ты как определишь? Ведь на заснеженной лыжне не написано, куда шел человек. Когда лыжник идет с палками, тогда можно определить. А ведь охотники с палками не ходят.
— Постой, отец, постой! Я сейчас узнаю.
Парень подошел к лыжне и осторожно стал сметать с нее шубенкой свежий, наносный снег. Свежий снег был мягкий, рыхлый, а старый — примятый, твердый, точно спрессованный.
Яков Тимофеевич подошел к сыну, усмехнулся:
— Семен-то написал тебе, что ли, куда отправился?
— А вот и «написал». Хотя ты и старый охотник, а следопыт из тебя плохой. Вот, смотри, теперь лыжня чистая. А на ней поперечный рубчик. Видишь? Когда Семен-то поставил ногу, чтобы оттолкнуться вперед, тяжесть всего тела сосредоточилась на ней, лыжа вдавилась глубже в снег, почти на целый сантиметр, на лыжне получилась ступенечка, уступчик. А уступчик, гляди, с этой стороны, с южной. Выходит, Семен-то шел не на север, а совсем в другую сторону. Вот бы и получилось: ты ищешь парня, а сам идешь от него. Эх, тятька, тятька!
— Да у нас, сынок, в роду не было таких охотников, которых приходилось бы разыскивать в трех соснах… Семен-то, видно, не в нас с тобой пошел, он весь в мать. Та тоже как-то пошла на болото за клюквой и целый день проплутала возле самого дома. А вечером, когда корова заревела во дворе, соскучившись по своей хозяйке, мать и вышла на ее зов… Отпустить уж, что ли, Семена в Глухариное стойбище? Ручкой-то да карандашом он лучше станет владеть, нежели ружьем. Как ты думаешь, Георгий?
— Что ж, отпустить так отпустить. В аймаке-то, пожалуй, больше от него будет толку. Пускай уж роется там в книгах, душа у него к этому расположена. А в двух-трех улицах поселка, наверно, не заблудится.
Этот разговор с отцом о Семене вызвал у Георгия горделивые мысли, впервые появившиеся. Ведь как же, отец сказал: «Семен не в нас с тобой пошел». Даже посоветовался насчет брата. И уже не Гошкой назвал, как всегда, а Георгием. И в сознании юноши зародилось, стало расти какое-то новое, еще неизведанное чувство, понимание того, что он уже становится большим, взрослым человеком, настоящим охотником. И это чувство, вдруг пробудившееся, ему захотелось как-то выразить, высказать, излить. И он, подражая отцу, закричал во весь свой голос, выпятив грудь:
— Ого-го-о, Семен! Где ты?
Но голос, нарочито низко взятый, сорвался на дискант, тут же затерялся в пурге, в вое ветра.
Тогда парень подозвал к себе собак:
— Стрела, Хриплый!
Когда собаки подбежали к нему, он подзадорил их!
— Давайте, давайте вперед! Ищите!
Собаки, все время шедшие по пятам, стремглав кинулись по вчерашней лыжне. Георгий тоже прибавил шагу.
Яков Тимофеевич стал от него отставать. У старого охотника тоже были свои мысли.
«Гошка-то скоро запинает меня, — думал он, глядя в спину живого, подвижного юноши. — Пройдет несколько лет, и Георгий будет главным охотником в роду Векшиных и, кто знает, может быть, станет знаменитым добытчиком зверя. Я жил и промышлял по старинке, медленно, крупинками копил сам и перенимал у других опыт и сноровку, а мой младший сын сразу пришел в лес, как в свой родной дом, сразу разобрался, где что лежит. Здесь все ему знакомо, все известно. И все ему дается легко, и учиться-то ровно ему уже больше нечему. А ведь парню едва стукнуло пятнадцать годов. Что из него будет, когда он войдет в возраст, в силу, постигнет всю мудрость таежной жизни?»
Собаки, скрывшиеся из глаз, через некоторое время вернулись к охотникам, поласкались возле них, виляя хвостами, а затем снова кинулись по лыжне вдаль.
— Ну, видно, Семен где-то недалеко, — сказал Яков Тимофеевич.
И начал кричать. Сделал два выстрела. Из чащи опять выбежали собаки, посидели на опушке ельника, дождались хозяев и снова устремились вперед.
— Собаки что-то нашли, зовут, — сказал Георгий. — Прибавляй, тятька, шаг.
Вскоре Векшины подошли к пепелищу, оставленному Семеном.
— Ого, тут ночевка была! — воскликнул Гошка, подходя к широкой куче обмякших еловых веток, точно ошпаренных кипятком. — На пепле спал Семен, на хвойной подстилке. Тепло ему было, как на печке. Догадался все же, как надо спать, чтобы не замерзнуть в лесу.
— А где же сам Семен? — спросил отец.
— Минувшую ночь здесь был.
— Почему так думаешь?
— А сунь-ка руку под ветки. Там еще тепло. И на ветках, видишь, нет снега, он тает.
— Верно, Гошка. Семен должен быть где-то поблизости. Надо покричать его.
И он приложил ладони ко рту.
Кричали оба, отец и сын. Прислушивались и снова кричали. Ответа не было. В вершинах деревьев шумел только ветер, вихрил снег, позванивал голыми ветками осинок на вырубе, точно хрусталем.
Обследуя обстановку, в которой ночевал брат, Георгий заметил на сероватой коре старой ели следы дроби.
— Вот, смотри, Семен стрелял. Видно, ружье пристреливал. В мишень бабахнул.
— Откуда взял, что в мишень? По-моему, Семен стрелял по зверю, зверь-то взбирался по дереву вверх, он стрелял.
— По зверю он не мог стрелять.
— Почему не мог?
— Очень просто. По зверю он мог стрелять с подхода, второпях. А тут все рассчитано. Вот он отсюда подошел к дереву, обломал сухие ветки, повесил мишень и отошел в сторонку на десять шагов, потом выстрелил, вон и пыж валяется. Заряд лег кучно, в самый центр ствола ели.
— Постой, постой, — перебил отец. — А это что? Посмотри-ка! Вот шерстинки куницы, их вбило дробью в дерево.
— Шерстинки, да. Но, тятька, ты соображаешь? Ведь чтобы вбить их так в дерево, кунице нужно было прильнуть к самому дереву. А ей это незачем было делать. Если бы она хотела спастись на ели, то махнула бы на нее единым духом, а не ползком. Тут что-то происходило загадочное.
— Ну, ты уж выдумываешь, сынок. У вас, у молодых, все не просто, все загадочное. Книжки разные читаете о приключениях, о следопытах, потом воображаете из себя тоже, будто тайны разгадываете, героями становитесь. Давно ли было, прибегает Семен, хватает ружье, меня зовет: «Отец, пойдем скорее, по берегу прошел сохатый, за сохатым гнался медведь. След совсем свежий, пойдем!..» Я пошел, посмотрел. А это из Глухариного стойбища на Сырой стан охотник Кешка гнал корову. Кешка-то был в унтах, без каблуков, а Семен принял его за топтыгина.
— То Семен ведь.
— А Гошка разве не может ошибку сделать? Так-то. Однако, пойдем дальше. Скоро темнеть будет. Самим бы нам не пришлось заночевать в лесу.
След Семена от пепелища повел вначале к дому, потом стал все больше и больше отклоняться на юго-запад, в горы. Яков Тимофеевич недоумевал, зачем же Семену понадобилось идти в противоположном направлении от Векшинского стана, но он молчал. Георгий тоже сперва шел молча, а потом стал заметно волноваться.
— Ну и оболтус наш Семен! Прет куда-то к лешему, в Каменный хребет. После куницы медведя, наверно, захотел убить.
Незаметно наступили сумерки. Векшины отемнели и остановились на ночевку в ельнике. Буран стих. На небе в морозной пыли появились мелкие звезды. Яков Тимофеевич достал из сумки охотничий топорик.
— Ночь-то долга, — сказал он. — Чтобы нам не ляскать зубами, давай хорошенько оборудуем свой ночлег.
Выбрав самую большую и густую ель, он разжег возле нее костер. Затем обрубил часть нижних веток, лежащих на земле. Под елью у ствола образовался почти глухой шалаш. Из поваленных сухих деревьев старик вырубил два длинных чурбака, сделал в них пазы, как делают в стенах деревянного дома, и положил чурбаки один на другой, паз к пазу, между кольями, у самого входа в шалаш. Потом положил еще два таких же чурбака с другой стороны входа, а в пазы между чурбаками наклал раскаленные угли. Угли и медленно горящие чурбаки дали тепло.
Перед входом в шалаш получилось нечто вроде отапливаемого коридора. Накидав под дерево еловых веток, Яков Тимофеевич сказал сыну:
— Вот так-то ладно будет, тепло, как на полатях.
Георгий снял полушубок, положил рядом Стрелу и накрыл себя и собаку с головой.
Отец сделал три выстрела, покричал Семена, ответа не было, и лег возле сына…
Семена они нашли на другой день к полудню. Парень возвращался от Каменного хребта усталый, осунувшийся. Звонкий, с ввалившимися боками и опущенным хвостом, уныло плелся за ним по пятам и даже не кинулся навстречу своим друзьям — Стреле и Хриплому.
— Ты что же, — напал на брата Георгий, — не знаешь, где юг, где север? Заплутался на своем стану! Ведь на южной стороне деревьев больше ветвей, а на северной меньше. И на северной стороне внизу на стволах растет мох. Разве ты не мог этого определить? Эх ты, тюхтяй!
— Да я совсем и не плутал, — угрюмо сказал Семен, облизывая обсохшие губы.
— А что же ты делал?
— Я ходил за лосем. Как только убил куницу у Хрустального ключа, мне под руку подвернулся сохатый. Он лежал в ельнике. А как услышал выстрел, поднялся и пошел в горы, зашумел, запыхтел. Я тут же за ним. Вот и ходил.
— И не убил?
— Я бы его взял, да Звонкий подвел. Плохо держит крупного зверя… А куница — вот она. Прямо в голову бабахнул… Да еще белку вот добыл. Думаю, дай стрельну ей в живот, попробую, убойное это место или нет? Оказывается, убойное… А лося я все равно возьму. Маленько отдохну дома — и в поход. Я теперь знаю, где он жирует. Все рябинки объел в горах.
— Ты рябинки объел, — съязвил Георгий.
— Не я, а сохатый. Разве ты не знаешь, чем сохатые питаются?
— Ну, ну, знаю. А у тебя, брат, фантазия здорово работает. Из тебя хороший лесовик получится.
Гошка локтем подтолкнул отца и подмигнул ему: дескать, врет наш Семен, как заправский охотник.
По дороге домой Яков Тимофеевич сказал старшему сыну:
— Ты, Семен, можешь, однако, ехать в большое стойбище. Я пошлю записку аймачным начальникам, тебя там сразу устроят. Люди меня в Глухарином шибко знают, на почетное место садят. Станешь там бумаги писать или книги выдавать. Слышишь, сын? Только помни, крепко помни: всякое дело, какое дадут, надо любить. Без любви к делу нигде не найдешь счастья. А без счастья какая жизнь!
Семен вдруг вспыхнул, раскраснелся, схватил отца за рукав, остановил:
— Нет, отец, нет! В Глухариное я не поеду. Буду охотником. Я уже начинаю разбираться в «Лесной книге». Даю тебе честное комсомольское слово. Она станет моим первым, главным учебником жизни. Где-то я вычитал: дескать, на ошибках мы учимся… Гошка, дай твою руку! В следующий раз вместе пойдем на промысел. Ладно?
— Ладно, — свысока, как большой, сказал Георгий, — если не станешь задирать передо мной нос.
ОХОТНИК ПОНЕВОЛЕ
Кончилось мое детство
Но теперешнему времени я был тогда совсем еще малолетком. Мне только что стукнуло десять годов. Отец и говорит:
— Ванюшка, ты уже большой. Хлеба ешь помногу, а ничего не зарабатываешь. Володька Штин моложе тебя, а уже в механическую мастерскую поступил. Молоток ему выдали, подпилок. Вчера первую получку принес домой. А ты долго ли лоботрясом будешь?
И верно. Соседский мальчишка Володька уже работает, а я баклуши бью. Хоть бы учился, а то и в школу не хожу. До школы от нашего прииска восемь верст. С осени смотритель обещался возить учеников на казенной лошади. И возили сначала-то. Лошадь белая, в яблоках. Розвальни широкие. Десять человек разместилось бы. А нас только пятеро было. Всё парни. Девчонок в школу совсем не брали. К чему им учиться? Считали тогда, что совсем ни к чему. Щи варить, белье стирать, мол, у матери научатся… Ну, значит, возили на учебу пятерых. По первости туда отвезут и обратно опять. Только снег за розвальнями завивается! Потом морозы начались, метели, бураны. Одежонка у всех нас на рыбьем меху. Трое сразу от учебы отстали. А гонять коня из-за двух мальчишек разве станут? На этом и закончилась наша учеба.
Ну, слушаю я отца. И стыдно мне глядеть ему в глаза. Он один работает, всех нас кормит. А семья — шесть человек. Животы у всех большущие. На что младший брат Колька: больной, ноги жидкие, кривые, три года — и не ходит еще, а дай ему хлеба половину каравая — сразу съест.
Вскоре после этого разговора пришел к нам дядя Миша Костоусов. Матери он брат. Работает забойщиком в разрезе. Принес гостинцы: пряники с красными полосками, сухие-пресухие. Всем дал по одному прянику, а мне два.
— Это, — говорит, — работнику.
Потом чай пили. Даже сахар появился на столе. Нас, ребят, к столу, понятно, не допустили: только подпусти, так сразу сахарница опустеет.
Когда дядя напился, вылез из-за стола и ушел к порогу, чтобы покурить, настал наш черед садиться за стол. Сахар мать тут же спрятала, а нам дала по маленькому огрызку.
А дядя явился неспроста. Сел он рядом со мной и говорит:
— Ну, чем занимаешься, Иван?
— Ничем, — отвечаю.
— Пойдешь ко мне в гонщики?
— На лошади гонять? На таратайке кататься? Пойду!
Глаза у меня разгорелись. Завидовал я мальчишкам-гонщикам. Частенько, бывало, сижу на краю разреза и наблюдаю за их работой. На двухколесной таратайке с верхом наложен песок, глина. Мальчишки стоят на возу, крутят концом вожжей и покрикивают на коней. А то едут и поют вовсю. Подымутся из разреза в гору, потом въезжают на эстакаду. Это вроде моста, а в нем — дыра. Подвернут таратайку к люку и опрокидывают. А под люком стоит бутара: огромная деревянная труба, внутри нее винт, как штопор. Труба эта поставлена в наклон и вертится. В нее льется вода. Вода в деревянном барабане перемывает золотоносную породу. Потом все это вливается на вашгерд, на железную решетку. Крупный камень с решетки тут же откидывается, а песок проваливается на шлюз, на проволочные сетки, и смывается водой. Золото застревает в сетках. Обратно ребята гонят с помоста с гиком, криком, вперегонки. Ой, и весело у них!
На другой день отец разбудил меня в пять часов. Спал я на сарае, под ремками, под пальтушками. Ох, как не хотелось вставать! Место теплое, нагретое. Глаза никак не открываются, так бы и поспал еще. Но отец у меня строгий. Как топнет ногой да как крикнет:
— Ну, вставай! Кому говорю? На работу надо!
Тут я сразу вскочил.
Мать уже сварила на завтрак похлебку, приготовила мне на обед краюху хлеба, вареных картошек, положила в бумажку соль. И все это завернула в чистую тряпицу.
Дядя жил в казарме. Вошел я в нее и будто ослеп. На улице солнце, свежо, прохладно, а в казарме темно, душно. Пахнет прелыми портянками и еще какими-то бьющими в нос запахами. Отыскал я дядю Мишу на нижних нарах, за пологом. Тут у него квартира: жена, ребятишки, зыбка. Зимой дядя живет в деревне, там дом, хозяйство. А летом приезжает на прииск на заработки. Отец мой уехал из деревни на старательские работы давно. Сначала жил на прииске один, а одиночек звали тогда зимогорами. Потом поступил на драгу кочегаром, перевез сюда семью, срубил собственную избу.
Увидев меня, дядя наскоро допил стакан чая. Шипящий самовар, стоявший тут же, на нарах, заглушил конфоркой и повел меня к стайке. А стайка — всем ветрам открытая. Стоят четыре столба, на них жерди, на жердях сено, зеленая трава.
— Вот Гнедко, — сказал дядя, подходя к лошади, высунувшей морду поверх жердей — заворок — и приветствовавшей хозяина тихим коротким ржанием. — Умеешь запрягать-то?
— Нет, не умею.
Вместе с, дядей мы запрягли коня в таратайку, положили в нее две лопаты, кайло и поехали в разрез, к забою. Как раз в это время на бутаре в машинном отделении прогудел свисток. Шесть часов.
У забоя дядя достал из таратайки лопаты, положил передо мной:
— Выбирай любую, какая нравится.
Лопаты большие, с длинными, чуть погнутыми черенками. Выбирать было не из чего. И я взял первую попавшуюся.
Дядя стал по одну сторону таратайки, я — по другую, и мы начали наполнять ее песком, глиной, золотом. Золота, правда, не видно, но оно тут есть. Иначе зачем бы копать, возить эту рыжеватую породу на бутару? Первую таратайку я отвез вместе с дядей. А потом освоился и гонял уже один. Лошадь сначала плохо меня слушалась, крутила хвостом, когда я ее подстегивал вожжами. Мальчишки надо мной смеялись, обгоняли и лихо мчались впереди. А один, курносый, лохматый, белобрысый, его Епишкой зовут, начал разыгрывать меня:
— Эй, смотри, хвост-то у лошади где?
Я смотрю и ничего не понимаю. Хвост как хвост. На месте.
В другой раз кричит:
— Ось-то в колесе, ось-то в колесе!
Я даже испугался. Остановил лошадь, вылез из таратайки. Гляжу на колесо и соображаю, что тут неладно? А он, этот курносый, хохочет, окликает своих товарищей, показывает на меня пальцем.
До половины дня, до двенадцати часов, я так намотался в забое, что коленки дрожали, а руки словно отваливались. Одна лопата казалась весом в пуд. В обеденный перерыв есть не стал, а сразу забрался под таратайку, в холодок, и уснул. Дядя потом еле разбудил меня. Напоил холодной водой из лагунка[2], развязал мой узелок с хлебом, с картошками и приказал есть. Если, мол, не поешь, какой из тебя работник. До вечернего гудка еще чуть ли не шесть часов.
После обеда работал не знаю как. Был будто сам не свой. Все происходило словно в тумане. Никогда, казалось, не переживал я такого длинного дня, как этот, первый. Мальчишки-гонщики по-прежнему смеялись надо мной. Но я теперь на это не обращал внимания. И уже не стоял на таратайке, а сидел. Пускай смеются. Ноги-то у меня совсем обессилели.
— Эх, Ванька, Якуня, раскис?
Дядя Миша пытался меня подбодрить. Кивал на мальчишек. Дескать, и они по первости язык высовывали. А теперь, смотри, не работают, а играют… Ничего, Ваньша, привыкнешь! Полную-то лопату не поддевай, помаленьку бери. Сразу-то, конечно, трудно. Земля она и есть земля. Тяжелая. Зато золотая. Дает человеку кусок хлеба. Кабы не земля, чем народ кормился бы? Она всех кормит. Крестьянин, мастеровой, охотник — все от земли пропитание достают.
Дома в тот день я не ужинал. Как приплелся из разреза, сразу на сарай ушел, упал и заснул. Будили потом меня. Мать приходила, отец. Да так и не добудились. Утром еле подняли.
Отец крепкое слово завязал, так я соскочил как угорелый.
Потом, верно, привык, втянулся помаленьку в свое дело. И с мальчишками-гонщиками сдружился. Перестали смеяться, разыгрывать меня. Как-никак свой брат, рабочий.
Мое первое ружье
Каждую неделю я приносил домой от дяди по три рубля серебром. Это в день по полтиннику приходилось. А мать, сказывает, когда помоложе была, на поденщине всего по тридцать да сорок копеек зарабатывала. А я хоть маленький, но мужик. Меня уже принимают вроде за настоящего рабочего. Каким я был тогда с виду, не знаю. Зеркала у нас не было. Иногда гляделся в воду, так больно страшным казался: лохматый, уши торчат в стороны, как рога. Мальчишки дразнили меня: «Рыжик, рыжик боровой, съел котенка с головой». А мать говорила, что я не рыжий, а чересчур веснушчатый.
Приношу получку и выкладываю перед отцом на стол: рубли, полтинники. Теперь уже я зря хлеб не ем. Младшие братишки — Петька, Мишка — мне завидовали. Колька еще мало соображал. Сидит за печкой и раскачивается: «Оток, оток, оток, оток…» Это он поет: «Петушок, петушок, золотой гребешок». Да и как братишкам не завидовать мне? Мать-то на меня смотрела как на большого. Иной раз крадче[3] от малышей положит мне на работу большой кусок сахару, а то яйцо или еще чего-нибудь послаще.
Однажды отец, раздобрившись, спрашивает меня, глядя на мою получку:
— Что тебе, Ванюшка, купить? Ты теперь работник. Своим трудом добываешь деньги.
Этого вопроса я давно ждал. Другим ребятам-гонщикам родители покупают новые рубахи, штаны, сапоги. А я все еще хожу во всем старом и в лаптях. Лапти, правда, маленькие, аккуратные, Никита Дрозд по особому заказу плел, но ведь все равно лыко, а не кожа… Осмелел и говорю:
— Тятя, купи мне сапоги с галошами!
— Сапоги да еще с галошами? Ого! — удивился отец. — А ты знаешь, сын, в сапогах-то с галошами у нас на прииске ходит только механик… Ингуши вот тоже галоши носят. Но это не наш брат. Им акционеры большие деньги платят. Потом у ингушей не сапоги, а вроде чулок — ичиги. Ичиги без галош не носят. Не жирно ли тебе будет в сапогах-то с галошами?
— Ничего не жирно, — говорю, — многие гонщики уже ходят в сапогах. И все мечтают о галошах. В сапогах-то с галошами вон как баско[4]. Зря-то их носить не стану, только по праздникам.
— А вот я думаю, — говорит отец, — купить тебе ружье.
— Какое ружье? Зачем?
— Ну, станешь на охоту ходить. Где рябчика подшибешь, где зайца. Все же мясо. И отдохнешь в лесу. А то, смотрю, вы играете, грязными лаптями друг друга лупите. Измажетесь как черти. Какой интерес!
Насчет лаптей отец был прав. Среди нас, мальчишек, самой первой игрой была лапта. Соберем старые лапти со всего прииска, сложим в кучу, в «котел», а посредине вобьем кол. От кола — веревка. Галильщик в одной руке за мочальные шнурки держит лапоть, в другой — веревку от кола, ходит вокруг лаптей на поводке и наговаривает: «Кипит и преет, к обеду спеет. Подходи, разбирай!» Мальчишки начинают разворовывать кучу. А если кто оплошает, не успеет отскочить, получит лаптем по затылку. И сам галить начнет. Ну, а как разворуют всю кучу — галильщик беги. Все лапти полетят тебе вдогонку.
Подумал я, подумал. И в самом деле, плохо ли иметь ружье? Пойдешь с ребятами в лес, сколько там белок, зайцев! Один раз лиса набежала. Еще подумал тогда: вот бы ружье — бабахнул бы. Лисья шкура дорогая.
— Ладно, — говорю отцу, — покупай ружье. А где ты его возьмешь?
— На примете есть у меня, — отвечает. — Как раз по тебе. И недорого просят.
И вот принес отец ружье, шомполку, с одним стволом. Курок огромный, крючком. При ружье в придачу коровий рог с порохом, кожаный мешок с дробью, коробка красных продолговатых пистонов, холщовая сумка с паклей.
— Ого, целое богатство!
Было это в воскресенье. Тут же давай ружье заряжать. Сначала проверили ствол, продули. В ствол дуешь, а в дырочке на бойке, капсюль-то на который насаживается, воздух шипит. Сперва в ружье всыпали мерку пороха. Запыжили паклей. Потом — мерку дроби и опять шомполом забили пыж. Поставили капсюль и отправились в лес.
А лес, он тут, рядом. Весь-то прииск в лесу, между гор. Место веселое. На старых галечных отвалах шиповник цветет, будто мак. Перебрели речку Мартян, а там, в горе, — пихтовник. Стоит на солнышке, лоснится, блестит, как бока у сытых смотрительских лошадей. Зашли в лес и направились вверх по просеке. Кругом тихо, тепло. Комаришки и те не пищат, в тени попрятались. Воздух густой, пряный. И пихтой пахнет, и ландышами. Тропинка петляет между пней. Пни-то еще не старые, недавно тут изыскательская партия проходила. Она и просеку прорубила. На пнях-то еще смолка не высохла, блестит, будто слезинки. Поднялись на увал. С него далеко видно. Везде зеленые горы, лес.
И только долина Мартяна, вся взрытая золотоискателями, лежит внизу бурая, рыжая, словно кем-то вывернутая наизнанку. Отец сел на камень, весь пропитанный слюдяными искорками, шомполку положил на колени, погладил ее ладонью.
— Вот, Ванюшка, купил я тебе ружье. Хочу, чтобы ты стал заправским охотником. Это самое милое дело. Люди гонятся за золотом. Лезут в шурфы, в ямы, хищничают. Всем охота сразу разбогатеть. Только пустое это. Я сам приехал сюда искать золото. Думал, легко его брать. Все тут ложки́ облазил. Надеялся, что счастье улыбнется мне. Мечтал найти богатую жилу, да так и не нашел, сколько ни бился. Стал мало-мало сытым, только когда пристроился на драге. Тут работа тяжелая, заработок небольшой, но зато верный. А старателем быть — радости немного. Ты копаешься в земле, в грязи, а над тобой стоят, караулят, что́ ты добудешь, десятник с банкой, ингуш с нагайкой, а за ними щегерь, смотритель, управитель приисков, акционеры, живущие в Петербурге да за границей, И выходит, один с сошкой, а семеро с ложкой. Ты живешь впроголодь, а они брюхо себе наедают…
Отец достал из кармана кисет, бумагу, свернутую в трубочку, и скрутил цигарку. Махорка черная, злая, вахромеевская. Был такой заводчик Вахромеев, выпускал махорку, про которую говорили: «Махорка — вырви глаз, закуривай, рабочий класс». Закурил. А дым вкусах, в бороде клочьями. И всегда так: как задумается отец, весь табачным дымом окутается. Только глаза изглубока, как из колодцев, светятся.
— Есть, Ванюшка, тут и другое золото, — опять начал отец. — Это золото верховое. С ногами, с крыльями. По земле бегает, по воздуху летает. И нет над этим золотом ни баночника, ни ингуша, ни акционера… Соображаешь? Этак-то, если у тебя есть ружье, скорее добудешь кусок хлеба. Полегше будет этот хлеб, не такой соленый.
— А ты, тятя, что же не стал охотником? — спрашиваю.
— Вовремя не догадался, — отвечает, — а теперь поздно.
— Почему поздно? У тебя и теперь лежит ружье в сундуке. Не чета этому. Два ствола, витые, дамасковой стали. На всем прииске ни у кого такого нет.
— А ружье, сын, без человека все равно что палка… Ружье-то у меня хорошее, а вот глаза, видишь, они у меня слезятся. В кочегарке выжгло. Откроешь топку, огонь-то по глазам, как бритвой, режет. Не глаза, так я бы давно бросил драгу. Пошел бы на охотничий промысел, бил белку, лису, куницу. А теперь отходился. Чуть стемнеет, я уж будто курица, ничего не вижу… У тебя глаза еще не испорчены. Вот ты и займись. Если я не стал охотником, так станешь ты.
После этого разговора отец начал учить меня, как надо стрелять. На старом посохшем кедре сделали затес. Первым стрелял отец. Выстрел получился не сразу. Щелк, щелк. Курком-то капсюль разобьет, а вспышки, огня, нет.
— Отсырели пистоны, — сказал отец.
И давай их подсушивать на солнышке.
Наконец капсюль дал огонь, порох в казеннике шомполки зашипел, а потом как фыркнет, ухнет, будто из ракеты, с дымом, с пламенем. Слышно стало, как дробь ударилась о кедр.
— Попал, попал! — кричу отцу, который почему-то стоит и потирает плечо, и бегу к дереву.
В сухостойном дереве дробинки, чуть зарывшись, расплюснулись и торчат, как веснушки. Отец подошел и начал считать дробинки в очерченном кругу.
— Хорошо, кучно бьет, — сказал он. — Только дробь вся на виду. Это уже плохо. Убойность мала. Стрелишь в медведя, дробь-то и закатается в шерсти. Ну, ничего. Тебе не на медведя ходить. А зайца, рябчика вблизи возьмет.
Подошла очередь стрелять мне — первый раз в жизни. Лег, вытянулся на земле, ноги раскинул вилами. Ружье приспособил на валежину и начал целиться в новый затес на кедре.
— Левый глаз закрой, — говорит отец. — Мушка чтобы была посредине. Целься прямо в круг. А язык не высовывай, откусишь. Ложе ружья крепче прижимай к плечу, а то отдаст, плечо вышибет. Когда станешь спускать курок, не дыши. Спускай медленно, плавно. Понял?
— Понял.
Лежу я. А как дотронусь до спускового крючка, у меня сразу закрываются оба глаза.
— А ты спокойно, не волнуйся, — говорит отец. — И рожу не криви. А то будто клюкву раскусил.
Так я и выстрелил с закрытыми глазами, подальше отодвинув ружье от плеча. Лучше бы отец не говорил, что получится отдача. В плечо ударило так, будто кто камнем саданул. Круги пошли, искры посыпались из глаз. А сухой кедр, он даже не шелохнулся. Стоит смирнехонько. Дробь где-то прошуршала за ним, в седом ельнике.
И все же стрелять я научился. Не в этот раз, а потом, постепенно, когда бывал в лесу наедине.
Не с пустыми руками
Ходил я целую неделю в лес и хоть бы какую птичку подшиб! Приду домой, даже стыдно. Отец подбадривает. Дескать, не сразу это дело дается. А мать сокрушается:
— Не ходил бы уж, не мял ноги понапрасну. Вон сторож с плотинки по домам ходит, дичатину предлагает. А ты даже перышка домой не принесешь. Зачем зря время проводишь?
Говорит «зря». Совсем не зря. Лес-то мне милее родного дома стал… Дома темно, грязно. Тараканов полно. За печкой — так вся стена как в изюме. У других в доме хоть занавески есть, клеенка на столе. Кровать за пологом стоит. А у нас в избе голо. Скобленые лавки вокруг стен, скобленый неровный стол из осины, усыпанный мухами. Дыры в окнах тряпками заткнуты. Братишки и те нисколько дома не сидят, все на улице, копаются в пыли под окошками. Только самый младший, Колька, ходить не может, так сидит за печкой, ноги калачиком и раскачивается вперед — назад, вперед — назад… А в лесу-то я как в царском дворце. Идешь — под ногами словно половики. Тут пихта стоит, мягкая, ласковая. Тут рябинка голову склонила от тяжести серебряных сережек. А на Ореховую гору зайдешь — там сплошь кедровник, на каждой ветке растут, наливаются шишки. К осени-то будут с кулак. Тут тебе и белка языком прищелкивает, и бурундуки по валежинам бегают, и птицы на разные голоса поют. Только вот кедровка больно нехорошо кричит. Голос резкий, противный, какой-то скрипучий. По кедровкам и стрелять научился. Убить не пришлось, а из одной перо, как из подушки, полетело.
Особенно полюбилось мне место на Шайтан-горе. Взберешься на скалы и сидишь. Тут перед тобой как на ладони весь прииск. Казармы бревенчатые выстроились в ряд, окошки узенькие, как в смотрительской конюшне. А вокруг казарм — избушки, балагушки, землянки. В русле речки Мартяна, вырыв себе желтое, грязное озеро, драга ходит. Большая, похожая на пароход. Скрипит, скрежещет железом. На стальных канатах-расчалках, точно паук, драга медленно продвигается по долине Мартяна вперед, оставляя за собой высокие галечные отвалы и озерки. При солнечном закате отвалы и озерки кажутся розовыми, а то багровыми, огненными. А кругом глушь, тайга.
Однажды вот так-то сижу на Шайтан-горе. В предзакатной тишине слышно лишь, как в железном барабане драги грохочут, перемываются гальки да скрежещут, вгрызаясь в землю, насветленные черпаки. Шомполка лежит возле меня. А внизу, под ногами, каменная россыпь, малинник, а еще ниже — пихтовник. И все это, освещенное зарей, будто облито брусничным соком. Вдруг слышу: в пихтарнике грянул выстрел. Это, наверное, охотится сторож с плотинки, Евмен. Кто же еще? Больше некому. Из здешней голытьбы мало кому под силу заиметь ружье.
Гляжу я туда, где выстрел раздался. По вершинам деревьев словно ветерок прошел. Потом слышу, совсем неподалеку от меня стронутый кем-то камешек покатился, загромыхал. Смотрю во все глаза. А меж камней — заяц. Совсем серый, кончики ушей черненькие. Жмется к скале, ну словно хочет втиснуться в нее. Мне бы схватить шомполку да стрелять, а я и позабыл про ружье-то. Мне интересно, как он хитрит, прячется, спасенья ищет. Затем он тут же, в камнях, залег, уши на спину закинул. Лежит, и будто нет его, будто это булыжина, сверху подернутая кукушкиным льном.
Жду, что дальше будет. Не спускаю с него глаз. А шомполка лежит себе. Я возьми камешек да кинь в зайца-то. Что такое? Лежит. Еще кинул. И опять лежит. Да что ты какой крепкий! Будто прирос к месту. Ну, постой. Сорвался с горы-то и побежал к зайцу, прыгая с камня на камень. А под ногами мягко, на камнях-то мох-лишайник растет, серый, будто оленьи шкуры разостланы. Подбежал, сразу кинулся к зайцу. А он лежит. Схватил за уши. Что за оказия? Уши холодные. Поднял. А он уже мертвый, коченеть начал.
Я пустился бежать с зайцем на прииск. Держу его перед собой, а сам рад-радешенек.
«Вот она, моя добыча, вот!» — скажу дома. Мол, сам убил, а то стыдно пустым ходить из лесу.
Только выбежал к прииску — и спохватился. Шомполку-то я оставил на горе. Пришлось вернуться.
Пока ходил на гору, был точно в лихорадке. Мыслей в голове — как муравьев в большой куче. Откуда что и взялось. Никогда не думал, что у человека может появиться столько мыслей.
Так-то, если прямо идти от леса, до дома было шагов триста, но я прямо не пошел. По опушке пихтовника сделал большой крюк и вышел на прииск совсем с другой стороны. На левом плече у меня висит ружье, ложа — до самой земли. А на другом плече — заяц. Я держу его за задние лапы. Иду по самой главной длинной улице мимо казарм, избушек. В груди у меня что-то растет, пыжится. За мной уже идет толпа ребятишек. Из окон выглядывают мужики, бабы. Встречные останавливаются и смотрят на меня. Всем любопытно.
А я расту. Так словно и тянет кто меня вверх за волосы.
Миновать дядин барак никак не мог. Как же, ведь надо показать добычу. Ребятишки отстали от меня у широких и высоких дверей казармы. Дядя с семьей уже укладывался спать.
— Вот, дядя Миша, гляди, какой заяц, — говорю я.
— О, косой! — сказал дядя, беря у меня из рук зайца, и начал его мять, ощупывать. — Где ты его взял?
— Убил. Вот ружье.
— Молодчина! Хороший заяц. Жирный. Мягкий.
— Знамо, жирный. Еда в лесу теперь хорошая.
— Изжарите, так зовите меня. Приду есть.
— Ладно, позовем.
Мальчишки-гонщики играли в лапту за казармой. Вокруг кола, оберегая кучу дырявой обуви, ходил курносый Епишка. Никто и не заметил в азарте игры, как я подошел. А меня это немножко задело. Как это они не замечают меня! Тогда я кинул зайца на кучу, на «котел». Тут уж, понятно, все отрезвились. Окружили меня и давай расспрашивать, где я убил зайца и как. А Епишка, который по первости разыгрывал меня на работе, раскрыл даже рот. Вижу, завидует мне. И веревку бросил от кола, и лапоть, который держал в руке. Хоть всю кучу у него теперь из «котла» растащи. Глядит на зайца, щупает.
— Может, дохлого подобрал где? — съязвил.
— Ага, дохлого! — отвечаю. — Иди-ка подбирай, сколько в лесу дохлых валяется. Сходи без ружья, принеси мне хоть одного, так я тебе три рубля дам.
Ему, Епишке, и крыть нечем. Прикусил язык. Потом только и сказал:
— Я сам деньги на ружье коплю. Куплю, так не такое, как у тебя. Берданку куплю, как у плотинского сторожа Евмена, У него она патронами заряжается. Затвор блестит, как серебряный, на ремешок к ложе подвязан, — уж не потеряешь. А твоя шомполка — тьфу!
Он наклонился к куче лаптей, взялся за веревку, подобрал лапоть, которым отгонял ребят, и начал ходить по кругу:
— Ну, айдате играть! Чего рты разинули? Кипит и преет, к обеду спеет….
Возле соседского дома никого не было. Три окошка на улицу, и все закрыты. Володьки Штина не видно у окна. Показать бы ему зайца, пусть посмотрел бы. Небось не стал бы хвастаться своими молотками из жести на фуражке. А то у механика молотки, и у Володьки молотки. Только у механика Ричарда Антоныча молотки золотые, а у Штина — из консервной банки.
На стук в окошко выглянула Володькина мать. Волосы распущены. Спать, видно, уже легла.
— Володька дома?
— Спит он… А что?
— Уже спит? У-у, засоня! А я вот с охоты иду, зайца убил.
— Спит он, давно спит…
Ну и сонливый этот Володька! На улицу по вечерам не ходит, с ребятами не играет. Еще засветло завалится в кровать и спит. Так-то все на свете проспит.
Получится ли из меня охотник?
Теперь, после того как я добыл зайца, да еще и не в меру расхвастался, и вовсе неудобно стало приходить домой пустым. Все поверили, что это я убил зайца. Да и самому мне стало казаться, будто я подшиб косого: выбежал он на меня, а я его бабахнул… А какой он был вкусный зажаренный в сметане, в вольном жару, в печи! Перед тем как поставить его в печь, мать начинила его чесноком: ткнет ножиком, где мясо потолще, а в разрез засунет дольку чеснока. Ели потом все и хвалили. Наелись досыта, как в большой праздник. Съели всего, вместе с головой. И даже лапки начисто обглодали.
До этого мать не больно охотно отпускала меня в лес. Старалась отговорить, чтобы не ходил. А теперь, только прихожу с работы, она тут же меня накормит и собирает на охоту. Ружье подаст, сумку, где сложены рог с порохом, мешочек с дробью, капсюли в коробке из-под спичек и пучок кудели. Братишки мои отираются возле, смотрят на меня, как на большого.
— Ты, Ваня, опять зайца принесешь?
Я молчу. Чего с мелюзгой разговаривать! Да и как станешь хвастаться: зайцы все-таки не везде подбитые лежат. И ружье у меня тоже незавидное. Увидишь зайца или птицу, нацелишься — чак, чак! — а заяц, скажем, или рябчик дурак, что ли? Так тебе и станет сидеть, ждать, пока твоя шомполка фышкнет огнем.
Ну, положение у меня создалось прямо-таки не ахти какое. Дома ждут с дичатиной, а я прихожу ни с чем. День ни с чем, два ни с чем. Хорошо разве? Весь авторитет насмарку. Заходишь в избу иной раз поздно, в сумерках. Братишки не спят, ждут меня с добычей. Сразу лезут в сумку, а там пусто. Ни пера, ни шерсти, одна куделя. И отправляются спать недовольные, надутые. А мне-то каково видеть все это? Мать, так она будто и не замечает, какой я неудачник.
Однако я совсем не отчаялся, руки не опустил. Дал отцу слово стать охотником — и стану. А вот когда? Про это загадывать не мог.
Вскоре мне опять повезло. Только на этот раз я не испытал никакой радости. И даже усомнился в себе: могу ли я быть охотником? Уж такое ли это заманчивое дело, как говорил отец? Не лучше ли рыться в земле, искать золото и не тревожить своими выстрелами тайгу с ее обитателями?
Отправился я как-то на охоту. Зашел в лес. Смотрю, впереди меня по тропинке бежит рябчик. Их у нас тут много, и не диво, что они попадаются чуть ли не на каждом шагу. Ну вот, бежит этот рябчик от меня. Колышет травинки. Потом вспорхнул: фр-р! И сел на елку. Другой бы свистунок сел, насторожился, шею вытянул, увидел бы опасность и перепорхнул дальше, а этот нет. Перебрался по ветке к самому стволу, прижался и затаился. Думает, ствол у елки серый, у него у самого одежонка тоже серая, под стать дереву. Охотник идет непутевый, чего бояться? Просижу. Пройдет мимо, не заметит… Только не на того нарвался рябчик. Я не Евмен с плотники. Глаз у меня ой вострый! Бусинку золота в песке увижу, а тут рябчика не увидеть.
Снимаю с плеча ружье, оно у меня всегда заряжено. Взвожу курок. Приглядываю место, откуда бы мне выстрелить с приклада. Как раз возле меня стоит рябинка. В вилку между стволом и веткой пристроил ружье и начал прицеливаться. Целюсь, ловлю птицу на мушку, а у самого дрожат руки-ноги. И во рту почему-то пересохло. Очень волнуюсь. И сам не знаю отчего. Должно быть, от азарта, от мысли, что передо, мной так близко добыча. Наконец, сдерживая волнение, спускаю курок. Выстрел раздался сразу, без осечки. Из шомполки фыркнул огонь, а затем над тайгой раскатился гром и будто зашумел ветер. Только не ветер зашумел, а шум-то получился у меня в ушах от сильной отдачи ружья в плечо. С елки вместе с отбитыми ветками на землю свалился рябчик. Свалился и побежал, волоча перешибленное крыло. Я кинулся за ним. Подбитая птица нырнула под сваленное грозой дерево и запуталась в густой траве, в сучьях. Я схватил ее, держу в руках. А она, такая покорная, смирная, вытянула шею и смотрит на меня кругленькими ясными коричневыми глазками, обрамленными полудужьями красных бровей, и словно спрашивает: «Ну зачем ты обидел меня? Что я тебе плохого сделала?» А у самой, чувствую под пальцами, сердце так и колотится, так и бьется, будто хочет выскочить.
Смотрю на нее, вся она в моих руках, рябенькая, простенькая, совсем беззащитная, с перебитым крылом. Помню, как-то воробей вывалился из гнезда, чуть не попался кошке в лапы. Я его поймал, хотел спасти, так он от злости уцепился клювом в мой палец и вот жмет, вот жмет, старается ущипнуть, сделать мне больно. А этот рябчик даже не обороняется, присмирел и только смотрит мне в глаза.
В груди у меня словно перевернулось что-то. «Ах ты, — думаю, — за что я тебя, беднягу, покалечил? Разве я враг твой, что ли? Места нам с тобой на земле не хватает?»
Думаю так-то, а у самого вот-вот потекут слезы. Что мне с ним делать? Отпустить? Так ведь куда он с одним-то крылом? Пусти, так лиса тут же слопает. Не лиса, так горностай.
Иду домой с добычей, несу живого рябчика. А на душе так неспокойно, сердце так и щемит, щемит.
Принес птицу в избу. Братишки торжествуют, радуются. А я отдал ее матери, отказался от ужина и пошел спать на сарай. Закрыл глаза. А рябчик как живой мерещится в глазах.
На другой день у нас был суп с дичатиной. Только я за стол не сел. Взял кусок хлеба, нарвал зеленого лука и здесь же, на огороде, заморил голод.
Как я лишился шомполки
Как-то вечером приходит к нам сосед, Володькин отец. Он машинистом на бутаре работает. И говорит:
— Ванюшка, сходи-ка за Большой галечный отвал. Там в Старом разрезе утки живут. Я в выработке крючки на налимов ставил, так утки-то что делают в камышах! Только шлепоток идет.
Тут и братишки ко мне пристали:
— Сходи, Ваня. Подстрель уток.
И мать тоже:
— Ну, ступай, Иван. Может, поживишься.
Меня все же за настоящего, заправского охотника стали считать.
Делать нечего. Беру свою шомполку, иду на Старый разрез. Надо через весь прииск шагать. Так я по улице-то не пошел, отправился закрайками, чтобы не все видели. Потом станут спрашивать: мол, кого убил, ходил вчера с ружьем-то?
Появляюсь у старой выработки, а там и впрямь уток видимо-невидимо. Выбрались из камышей на зеркало и плавают. Солнышко еще не закатилось. Вода золотистая. Тепло, тихо, мирно. Только комары донимают.
Полюбовался я с галечного отвала на уток, сообразил, откуда легче к ним подойти. В одном месте, возле камышей на бугорке, стоит таловый куст. Я — к нему. Ползу на животе. Дыхание скрадываю. Ну, подполз. Шомполку вперед высунул. Выглядываю из-за куста. Ба! Утки-то перед самым носом. Каких только тут нет! И черно-пестрые, и сизые, и красноголовые. У одних на голове хохолки, у других хвост шилом. Каждая занимается своим делом. Которая просто так плавает, будто на прогулке, другая ощипывается, третья обмывается водой, а некоторые, нырнув, оставив снаружи хвост да лапки, что-то вышаривают клювом в траве, в тине. Я и про ружье забыл. Глаза разгорелись. Ну столько птицы!
Не помню, долго или нет я так пролежал, затаившись, только вдруг слышу в сторонке, неподалеку от меня, что-то забулькало. Утки, вспенивая воду, кинулись в камыши. Гляжу, откуда шум раздался, а там — лось, сохатый. Огромный, рогатый, одна только голова с барана. Подошел к воде и пьет, ушами поводит. То ли от комаров отмахивается, то ли прислушивается, что делается вокруг. Напился он, стоя по колено в воде, неуклюже повернулся и направился в кусты, словно на прощанье махнув мне коротеньким, куцым хвостиком.
«А что же я не стрелял? — подумал я, когда лось скрылся из глаз, а утки, спрятавшиеся в камышах, совершенно притихли. — Эх, Ваня! Воро́н ловишь!»
Поднялся из-за куста, посмотрел вокруг и только теперь заметил, что солнышко-то уже закатилось, со всех сторон надвигаются синие таежные сумерки. Тихая, остекленевшая вода в разрезе стала фиолетовой.
Что мне тут еще делать? Домой надо идти. И пошел. Пришлось переходить канаву. Старую, когда-то закрепленную бревнами, чтобы не осыпалась. По ней старатели подводили воду из Мартяна к своим ручным вашгердам. Это такие приспособления, на которых промывают золото. Глубокая канава пообвалилась, бревна погнили, лежат в воде черные, как огромные налимы. Лишь про налимов-то подумал, гляжу — одно бревешко как будто пошевелилось. Пригляделся. А тут и в самом деле налим. Лежит на дне канавы, словно огромный головастик, и шевелит усами.
Вот она, добыча-то моя!
Обрадовался. Снял с плеча ружье, взвел курок и давай целиться в налима. Потом сообразил: надо поближе к воде подойти, а то через воду налима не пробьешь. Ну, подошел. Нацелился в налимью башку и спустил курок.
Дальше что было — не помню. Помню лишь, что меня отбросило назад, окатило водой. Очнулся уже в потемках. Открыл глаза и ничего не соображу. Над головой звезды, подо мной песок, гальки. Стал ощупывать себя. Будто целый: руки, ноги на месте. Только вот ноет плечо. Ага, так я же налима стрелял! Где ружье-то? А оно тут же, валяется рядом. Поднял. Но оно почему-то показалось мне больно легким. Разглядел, а половины ствола нет, дуло словно отрезал кто, да так гладко, будто пилой отпилил. Заглянул в канаву, там что-то белеет. Хватил рукой, а это налим, лежит кверху брюхом.
Потом-то мне сказали, почему у меня оторвало ствол у шомполки. Я, видно, когда целился в налима, ружье-то опустил в воду, вот меня и угостило. Налима я принес домой. Большущий, с полпуда будет. Съели. Очень вкусный в ухе, будто в молоке варенный.
Однако из-за этого налима я лишился шомполки. Ну и шут с ней! Не больно жалко. Хватит, поохотничал. Лучше уж рыться в песке, в глине, чем ходить по земле и носить в руках смерть, губить живую тварь.
Но я тогда еще плохо разбирался в жизни.
Я старший в доме
И вот вечерами я снова с ребятами. Снова хожу к казармам, ворую из «котла» лапти, попадаю под удар галильщика и сам галю. Домой прихожу в пыли, в грязи. Всю грязь с лаптей сбиваем друг на друга. Хоть не ахти какая игра, а все же игра. Веселая. Нет только с нами теперь курносого белобрысого Епишки Туескова. Он купил все-таки себе берданку и начал ходить по лесу возле прииска. Бьет сорок, ворон, дятлов. Всех варит, ест да нахваливает. А перо от птицы собирает на подушку. Подушки-то у него нет. Ночью полено под голову кладет, а на него тряпье.
Живет Епишка в казарме с матерью. Она у него каморница, по-теперешнему уборщица, сторожиха. Женщина тихая, забитая. Всего боится. А больше всего — бога.
— Бог-то тебя накажет, — говорит она сыну, когда тот приносит из леса свою добычу.
— А как он меня накажет?
— Камнем убьет, с неба спустит.
— Чепуха! Бог-то бог, да сам не будь плох. Что-то бог ничего тебе не дает. Молишься ему, а все без толку. Везде надо ходить, просить, клянчить. А я в лес-то пойду да и возьму, что подвернется под руку, даром.
— Ешь всякую нечисть!
— А с погани не треснешь, с чистого не воскреснешь. Набил желудок чем — и ладно. Все же мясо, не трава. С травы-то не больно наработаешь в забое.
Однажды, уже к осени было дело, стало известно, что, мол, царь германский напал на нашего русского царя. Не поделили чего-то цари! На прииск к нам, на Благодатный, бумага пришла. Велит царь забирать в солдаты на войну всех здоровых работящих мужиков. Рев поднялся на прииске. Забрали моего отца, дядю Мишу, отца Володьки Штина. Да многих. Тут же всем им стали шить котомки из холста, сухари сушить, подорожники стряпать, запасные лапти в путь плести.
Отец мой перед уходом достал из сундука свое заветное ружье с витыми стволами, подал мне:
— Ты, Ваня, остаешься за старшего в доме. Кто знает, вернусь я или не вернусь от воинского начальника. Думаю, что забракуют меня по глазам. А как все-таки ручаться… Дядя Миша тоже уходит… Был я у смотрителя Пименова, говорил насчет тебя. Обещал он послать тебя на драгу, водоливом. Заработок там меньше, сорок копеек. Ну, проживете как-нибудь… А ружье это возьми. Пусть будет твое. Где рябчика подшибешь, где глухаря. Ты уже наловчился. Только в воду больше не стреляй. Это ружье береги. Купил его еще дед твой. Повезло ему как-то на золотой жиле, вот он и купил. Большие деньги отдал. Цени память отца и деда. И не забывай, что ты мне обещал стать настоящим охотником.
В сопровождении ингушей мобилизованных отправили к воинскому начальнику. Идти до этого начальника дня три. Дорога не ближняя. Конвоирам-то ничего, они на конях, а вот пешком с котомками, наверное, не сладко.
Вскорости ингуши вернулись. На прииск от забритых в солдаты привезли только записки. Отец мой попал куда-то в обоз. Там хорошее зрение не требуется.
Скучно после этого стало на прииске Благодатном. Казармы поопустели. Лежит на прежнем месте, возле кола, куча дырявых лаптей, и никто уже к ней не прикасается. Валяются «лыковые галоши», оставленные ушедшими на войну у дверей казарм, в канавах. Никому они не нужны. Раньше бы мы их подобрали. Теперь они ни к чему. Многие ребята сейчас сами стали забойщиками в разрезе. А на таратайках вместо них ездят на бутару женщины, девчонки. Никто не поет, не смеется, не гоняет вперегонки.
Я начал работать на драге. В паровой котел плавучей фабрики мне поручили подавать чистую воду. А как это делается? Драгер Алексей Прохорович Ведерников, который пришел за мной, все объяснил. Он над машинами хозяин. Человек добрый, обходительный. Отец мой с ним работал кочегаром. Привел он меня к грохочущей на разрезе махине. Даже глядеть-то на нее страшно. Будто живая она, вся дрожит, вгрызается в берег. А у правого борта ее прицеплена широкая плоскодонка. В этой лодке налита светлая вода. Вода от толчков драги ходуном ходит, выплескивается через борта.
— Вот видишь лодку? — говорит Ведерников. — Твое дело наполнять ее из горного ручья и ставить возле машинного отделения. Вода должна быть прозрачной, как слеза. Она из плоскодонки выкачивается в паровой котел.
— Чем выкачивается?
— Помпой. С драги-то спущена брезентовая кишка. А на кишке вроде намордник железный, весь в дырочках. Это чтобы сор какой с водой в котел не попал. Понятно?
— Ага.
— А вот у берега под желобом вторая лодка. Запасная.
Драгер повел меня вдоль длинного деревянного лотка, пристроенного на высоких козлах, и мы подошли к зеленой, заросшей водорослями канаве, где был установлен ручной насос. Теперь таких нигде не увидишь. Ну, вроде велосипедного, каким накачивают в резиновые камеры воздух. Только тот насос водяной и по сравнению с этим огромный. Сама труба (ее еще цилиндром называют) сажени полторы длиной да толщиной как бревно, не очень толстое. Подыматься к ручке поршня надо по лесенке. Сядешь над лотком на перекладинку и качаешь в него воду. А она бежит в плоскодонку. Сначала-то качаешь — будто не очень тяжело. А как поработаешь вот так-то целый день, пораскачиваешься вперед-назад, как мой братишка — урод Колька, к вечеру еле живым домой идешь… А еще хуже лодки к драге причаливать. Одну, пустую, надо отцепить, а другую, с водой, прицепить. Ходить надо по краю деревянной посудины очень осторожно, того и гляди, бултыхнешься в грязную, глинистую воду. По первости сробел было. Это не на таратайке гонять! Но драгер Ведерников подбодрил, подучил, сам со мной за водолива поорудовал.
И тут потом я привык. Привыкнуть ко всему можно. Вроде акробата сделался, управляясь со своим делом. Купался, правда, несколько раз. Но это не в счет. Трудовая копейка нелегко дается.
После, когда освоился на новой работе, про ружье вспомнил. Из отцовской-то двустволки я еще ни разу не выстрелил. И патроны есть заряженные, и запас пороха, дроби, капсюлей. Про ружье-то я, может, и совсем бы не вспомнил, да плохо на прииске стало с хлебом, с крупами. Про мясо народ уже забывать стал. Была в лавке у акционеров солонина, так и та давно вышла. Доставать продукты становилось все труднее.
Мать, братишки по дичатине заскучали. Сходи да сходи на охоту. Может, чем и поживишься. Дни-то уж короткие стали, заморозки по утрам начались. Небо по-осеннему хмурится. Какая уж тут охота! Но голод не тетка, на печке лежать не дает. Пошел в лес. На старые разрезы наведывался. Далеко-то не ходил, а так, поблизости.
Кормилец распустил нюни
Птицы потянулись на юг. Утром, когда шагал на работу по галечным отвалам, над головой в предутреннем тумане с криком, гвалтом проносились табуны перелетных странников. Мчались так низко, что слышно было, как свистят крылья.
И днем, когда сидел на своей каланче и качал воду, надо мной стая за стаей, то клиньями, то развернутой цепью, негромко переговариваясь, пролетали журавли, гуси, утки. Утиные семьи летели невысоко, гусиные — повыше, а журавли, лебеди — в поднебесье. Некоторые утиные стайки снижались и тут же, на глазах, падали в зеркальные разрезы.
«Вот где охотиться-то!» — думал я. И с нетерпением ожидал вечера.
А после смены, наскоро похлебав постных щей, взял двустволку и пошел на разрезы. Старые, залитые водой выработки, если посмотреть с вершины Шайтан-горы, раскинулись по всей долине Мартяна. Солнечным днем они сверкают серебром, в ненастье кажутся свинцовыми, а на утренних и вечерних зорях — розовыми. В этот вечер тайга была угрюмой, лишь кое-где ее расцвечивали пламенеющие костры осинок и желтый дымок березок. А вода в разрезе синяя, будто вздувшаяся, с буроватыми подтеками.
На ближних выработках с голыми крутыми галечными берегами уток не было. Здесь только у самой воды бегали синицы-трясогузки, покачивая длинными хвостиками. Много синиц. Они тоже, видимо, собрались в теплые края и теперь подкармливались дохлыми, плавающими на воде личинками и бабочками.
Но вот на одном из озерков я заметил волнистую глянцевитую рябь. Ага, тут что-то не просто! Волны возникали у моего берега. Я пополз. Гальки-окатыши, осыпаясь, загремели подо мной. Я замер. Так ничего не выйдет. Надо искать другого подхода к берегу. Спустился с отвала. Наткнулся на песчаную канаву и, пригнувшись, чуть дыша, начал подкрадываться по ней. А как подошел поближе к воде — сразу припал. На озерном стекле, будто кочки, плавали утки. И не просто плавали, а будто кипели в водовороте. Так их было много!
Мне бы сразу палить в кучу-то, а я растерялся. Лежу на песке и весь дрожу. И не знаю даже почему. То ли от радости, что увидел столько дичи, то ли от чего другого. Потом взвел курки, правый и левый. Жду. Гляжу на стеклышко чистой воды и соображаю: выплывет какая на это открытое место, я ее и стукну… И верно, вскоре одна выплыла. Раскрасавица. Красный хохолок крючком торчит назад. И головка красная, радугой сходит на сизую шею. Про людей-щеголей говорят: дескать, гоголем ходит. А эта утка гоголем плавает. Живая, бойкая, круть-верть.
Ну, посмотрим, какая ты есть!
Навел на нее стволы. Нацелился. Поднес палец к переднему спусковому крючку. Она, видно, заметила меня. Забеспокоилась. Повернула головкой вправо, влево и быстро поплыла наутек. Я заторопился. Нажал на спуск. Да так сильно, рывком, что выстрелы получились сразу из обоих стволов. Хохлатка в это время нырнула, а остальные утки, сбивая друг друга, тучей поднялись в воздух.
Встал я. Теперь уже чего прятаться? Вынул из дымящихся стволов патроны. Зарядил новыми. Иду к самому берегу. Смотрю — вынырнула моя касатка, плавает возле другого берега. И не улетает.
— Ага, значит, я ее подранил! Ну, теперь никуда не денется от меня. Правда сказал дома: мол, ждите с добычей. Первый раз похвастался, что пустой не приду.
Направился вдоль берега. Подошел к подранку на выстрел и опять давай целиться. Утка опять беспокоится. Выцедил и грохнул.
— Н-да, будь ты неладна, что ты станешь делать!
Снова нырнула и скрылась под водой.
— Ну погоди, не дам я тебе опомниться!
В другой раз взвел курок и жду. Во все глаза смотрю, где вынырнет… Ага, вот. Как только показалась из воды, я тут же пальнул в нее. Вроде бы всю осыпал ее дробью. А она опять под воду, показала мне хвостик.
Теперь вынырнула в другом конце разреза. Пробыла под водой несколько минут. Ну и хитрущая!
Опять подскочил к ней поближе. Не успел выстрелить, а она снова исчезла, оставив на водной глади расходящиеся круги.
«Ах ты, — думаю, — какая ты вертлявая!»
Выждал, когда вынырнет, и тут же бабахнул в нее. И на этот раз не убил.
Вот так штука! Что за наваждение?
И тут я уже разволновался. Начал палить сгоряча. Да так вот израсходовал пятнадцать выстрелов. И все зря… Вот тебе и красавица! Она плавает себе как ни в чем не бывало, а я стою на берегу, гляжу на нее. А выстрелить больше нечем.
Отчалил домой. Голову повесил.
А дома уже ждут, братишки бегут ко мне навстречу.
— Где утки?
Лезут в сумку, а там гремят пустые латунные гильзы. На другой день после работы зарядил патроны. От еды отказался, некогда. Побежал на тот же разрезик. Смотрю, плавает моя касатка! И нисколечко вроде не боится меня. Голову держит высоко. Красный хохол назад зачесан.
«Ну, сейчас я тебе дам перцу!»
Прилег на вершине отвала, ружье приспособил на камень.
«Теперь-то уж не промахнусь, только подплыви поближе».
Она будто поняла мои мысли. Подплыла. Саженей десять, не больше, от меня. И этим боком повернется, и другим: храбрится, хорохорится. Я, когда целился, зубы стиснул. «Ну, — думаю, — сейчас тебя угощу. Припомню тебе вчерашнее, как ты за нос меня водила!..» И угостил. Будто вся дробь попала в нее, рябь по воде пошла во все стороны. А она кувырк — и нет ее. Только хвост да лапки показала.
На этот раз снова расстрелял все пятнадцать патронов и так-таки не взял красноголовую хохлатку. Чуть не заревел. Сколько израсходовал огнеприпасов — и понапрасну!
Явился домой, молчу. В глаза глядеть никому неохота.
Мать видит — со мной что-то неладное. Отослала братишек спать, подошла ко мне, руку на плечо положила:
— Ты что, Ваня, не в духе? Аль обидел кто?
И я разревелся.
— Какая-то паршивая утчёшка за нос водит! Тридцать патронов испортил, фунта два дроби да пороху сколько, капсюлей. Так-то, что на драге заработаешь, на воздух выпустишь. Не хотел ходить на охоту, бросить это дело хотел, а вам дичатину подавай…
Прижала меня мать к своей груди и говорит:
— Не ходил бы, коли желания нет. Сказал бы. И без дичатины обойдемся. Петуха вон зарежем, курица старая есть. Без мяса-то тебе тяжело работать. Помахай-ка день-деньской на насосной своей голубятне, покланяйся воде-матушке. Работать не сможешь, так какой из тебя кормилец?
Напомнила она мне про кормильца-то. Я и отстранился от нее. Кормилец, а нюни распустил! Взял себя в руки и говорю:
— Ничего, мама, охотник из меня получится. Я слово дал отцу… Ружье, наверно, фальшивит. Мастеру надо показать.
И вот отправился я с ружьем к Евмену. Сторож с плотники знает толк в ружьях. И не чужой он мне. Зимой мы с мальчишками постоянно к нему бегали. Помогали из лесу таскать дрова, пилить, колоть. Он за это давал нам шоколадные конфетки с игрушечными картами. Конфетки съедим, а в карты играем. А карты всего с почтовую марку. Рассядемся за столом и играем с Евменом в дурачки. На улице мороз, пурга, а в избушке тепло, железная печка топится.
Евмен-то уже взаперти сидел, когда я пришел к нему с ружьем. Он не сразу открыл. Сначала спросил, кто стучится. Нельзя ему не закрываться. На отшибе живет. Воду караулит. Отсюда вода на старательские промывки подается. Однажды нагрянули какие-то злоумышленники, связали старика, а сами открыли шлюз, выпустили воду из плотники, и на всем прииске у старателей дело стало. И не только у старателей — на бутаре даже.
Лампы Евмен зажигать не стал. Керосин экономит. В потемках-то сидел, как сова, глазами посверкивая. Рассказал я ему про ружье, про утку с красной головой. Ведь только подумать, тридцать раз выстрелить — и не убить!
Евмен-то расхохотался, зафышкал, как еж.
— Так это ты, парень, на нырка нарвался, — говорит. — Нырок-то у хорошего охотника сто патронов выманит и живой останется.
— Почему так?
— Броня на нем, пух толстый. Дробь-то в пуху закатывается. Ты думаешь, зря он ныряет, подолгу под водой держится? Его ни вода, ни дробь в зимней-то шубе не берут. Нет, нырок охотнику не по зубам.
Еще один нырок
Евмен-то славный старик. Душевный. В тот вечер я пробыл у него до полуночи. Сижу, знаю, что домой мне давно пора идти, на работу завтра рано подниматься, а уходить неохота. Уж больно интересно ведет речь старик про разных птиц, про зверей. У кого какие повадки, хитрости. Меня учит, где кого промышлять надо. Он, оказывается, знает в лесу, кто где обитает, все у него сосчитаны, будто на его собственном дворе живут. Ходит он по охотничьим угодьям и примечает, где птица на гнезде сидела, сколько цыплят вывела, в каком месте лисья нора, где куница прижилась. Рассказывает и будто меня за руку по лесу водит. А у меня уже и глаза разгораются. Вот бы стать таким, как Евмен!
Потом он опять про нырка вспомнил и спрашивает:
— Сколько ты, Иванко, уток убил за эту осень?
Я сижу и чувствую, что краснею. Ладно, что в потемках разговариваем. «Соврать? — думаю. — Так врать-то не умею». Один раз сказал неправду про зайца — до сих пор стыдно. После этого зарекся обманывать людей. Уж лучше смолчать, чем неправду говорить.
Краснею и отвечаю Евмену:
— Ни одной утки я не убил.
— Ни одной? — удивился старик. — Что же ты, парень? Сейчас столько уток летит в теплые края. Утром, когда туман, летят над самой головой, чуть шапку не сбивают. Можно стволом бить, без выстрела.
Посочувствовал мне Евмен, сходил в чулан и положил мне на колени пару уток.
— На-ко, отдай матери, пусть сварит. Они теперь хорошие, жирные… Мне надоело их теребить. Пальцам даже больно.
Стал я отнекиваться от гостинцев. Но куда там! За пазуху сует. И говорит:
— Приходи-ка, парень, ко мне вечерком пораньше. Я тебе дам свою лодку. В конце пруда у меня тут уток полно. Я закрадку сделал. Из закрадки с лодки-то стрелять очень удобно. Утки наплывают к тебе из-за кустов со всех сторон. Только не зевай. Без мяса не будешь.
Пообещал я старику прийти поохотиться у него на пруду. Пообещал не твердо, а так, чтобы не обидеть доброго человека.
Евменовы утки дома понравились всем. Ели да хвалили. Мать послала меня сказать Евмену спасибо, а братишки прямо потребовали: «Ступай еще за утками». Как будто на плотнике магазин или кладовая. Ну, признаться, и мне мясом губу разъело. Взял двустволку и отправился в воскресенье на плотнику.
Евмен дал мне лодку, шитик по-здешнему. Указал, куда плыть, что делать в устье речки Смородинки. Я и поплыл. Вода в плотнике голубая, сколько облаков на небе, столько и на воде. А по бокам пруда по колено в воде стоят сухие березки. Давно стоят, десятки лет, даже почернели от воды, от холода.
Приплыл в конец пруда. Кругом кусты: которые в воде стоят, которые на берегу. В воде-то которые, те голые, листья будто огонь слизал. Зелень только на тальнике, но и тот белый, словно его в известку обмакнули. А вот и закрадка. Тоже будто куст: таловые прутья в тину да в ил воткнуты и осокой запорошены. Въехал в этот куст на шитике и сижу все равно что за решеткой. Караулить долго не пришлось. Слышу, где-то утки: «кря-кря-кря». Потом просвистели крыльями над головой, сделали круг и упали на стекло перед закрадкой. Табунок, наверно, штук тридцать. Упали, всколыхнули воду, качнули на ней облака, а изображение кустов на зеркале стало змеиться.
Раздумывать было некогда. Утки начали расплываться в разные стороны, выхватывать из воды водоросли. Курок-то правого ствола у меня был уже взведен. Оба курка сразу я теперь не поднимаю. Вгорячах-то у меня всегда ружье палило из обоих стволов… Ну, нацелился в стайку и выстрелил. Утки кинулись наутек, разбежались на воде-то и взлетают, взлетают. А когда разлетелись, вижу, неподалеку лежат кверху ножками две кряквы да еще одна, раненая, уплывает к берегу. Я вытолкнул шитик из закрадки — да за ней. Евмен сказывал, дескать, кряква раненая спасенье ищет не на воде, а на берегу, в траве, в кустах. Вот я и погнался за ней. Лодка хотя и шитик, а легкая, как перышко, из тонкой еловой доски. Весло-то одно, длинное, двухлопастное. А как разогнал лодку, положил весло, схватил ружье и пустил выстрел вдогонку подбитой утке.
От выстрела, от сильной отдачи в плечо лодка качнулась, хлебнула воды и перевернулась. Я тоже, как щенок, брошенный в омут, выпустил из рук ружье и давай булькаться. Вода-то холодная, острая, как иглы, обхватила меня и тянет вниз. Лапти на ногах как гири. Хоть лыко, а тут в них откуда-то взялась необыкновенная тяжесть. Чувствую, что тону, а на помощь звать, кричать караул не смею. Стыдно: поплыл охотник за утками и из лодки вывалился. Мальчишки-товарищи узнают — на смех поднимут. А того я не соображу, что жизнь-то мне дороже охотничьей чести. Стиснул зубы, надулся — надутому легче на воде держаться, — а сам шлепаю руками изо всех сил, тянусь к лодке. А ее постепенно относит от меня. Течение незаметное, а все же есть: речка Смородинка впадает в пруд. Еле-еле добрался-таки до лодки, она кверху дном была, взобрался на нее и лежу. Первое мне — набраться сил, отдышаться. Теперь уж ничего не страшно. На лодке-то я как на островке. А отлежался и про весло вспомнил, которое отнесло в кусты, и про ружье. Утопил ведь я двустволку-то! Память отца, память деда. Стволы-то витые, дамасковые. Во сне не видать больше такого ружья.
Потом начал действовать. Распластался вдоль лодки на животе, а руками, будто веслами, гребу. Доплыл так до весла. А с веслом на опрокинутом шитике до берега добрался. Там его перепрокинул, осушил и снова на воду спустил. Направился туда, где ружье утоплено. Сам тоже весь мокрый. Течет с меня. Зуб на зуб не попадает. Приплыл туда, где перевернулся. Смотрю на воду. А она, мне кажется, густая, все равно что масло конопляное. Торчат в ней близко к поверхности тонкие длинные водоросли, а больше ничего не видно. Все же разделся, плавать-то умею, попробовал, нырнул. Да только чуть опять сам в водорослях не запутался. Страшно стало. Нырять больше не решился. Оделся. Подобрал лежавших на воде кверху лапками уток и ну плыть к плотинке, к Евмену. Гребу веслом, плыву с добычей, а без ружья. Не рад и уткам. Лучше бы уж сидеть дома!
Как ни крепился, а к Евмену в избушку зашел — разревелся. Уж больно обидно, что утопил двустволку. Старик выслушал меня да и говорит:
— Не горюй! Дело маленькое. Сейчас выручим твою фузею.
Достал из-под крыши кошку, это инструмент такой. Сел в лодку, посадил меня и поплыл:
— Где, показывай, в каком месте перевернулся?
Я показал. Он опустил кошку когтистую в воду и давай плавать около этого места туда-сюда. Долго шарил кошкой. Сколько тины и водорослей выволок со дна, а ружья все нет и нет.
— Может, не тут, в другом месте? — спрашивает. — С перепугу-то, наверно, не заметил, где вывалился.
— Нет, — говорю, — заметил. Утка поплыла вон в тот тальник, а я ее стрелял вот отсюда.
Глянул Евмен на кусты. И верно. Под ними кряква лежит добитая. Я про нее даже и забыл. Подобрали утку и снова начали плавать — шарить. Наконец слышим, кошка лязгнула о железо. Ага, значит, вот оно где, ружье-то! И тут же вскоре его вытащили, все опутанное водорослями. Ухватился я за него, обмыл и держу, прижимая к груди. Будь она неладная, эта охота! Вовек больше не поеду на лодке с ружьем. А Евмен говорит:
— Вперед тебе наука, парень. Всегда стреляй только вдоль лодки. А поперек стрелишь — несдобровать. Такие-то шитики да долбленки-лодки недаром называются душегубками.
Нашла коса на камень
В субботу вечером пришел ко мне Епишка Туесков. Расселся на пороге, сделал цигарку фабрики «через палец верти сам», выпустил из ноздрей дымовую рогатку и деловито проговорил:
— Вам мяса надо?
Мать сначала поморщилась, видя, как Епишка корчит из себя большого, и губы у нее шевельнулись сказать ему что-то резонное, вроде того, что маленький еще, а тащишь в рот табак, однако не сказала. Вопрос Епишки настроил ее по-другому.
— А какое мясо? — спросила она. — Почем?
— Сохатина, — ответил Епишка. — А цена… Даром можно взять. Только надо сходить за этим мясом.
— Куда?
— В лес. Не к соседу же в амбар.
Тут Епишка рассказал, что выследил лося, ходил за ним, но одному сохатый не поддается. Надо идти двоим… И вот он зовет меня к себе в компаньоны. Мясо, мол, будет разделено пополам. Часть его продадим. Охотники на мясо уже есть. Только принеси в казарму — сразу раскупят. На вырученные деньги можно одеться с ног до головы, а ремки с себя — в печку.
— А где ты выследил сохатого? — спросил я.
— У большого Старого разреза. Он приходит туда на водопой.
«Так это тот, — подумал я, — который мне распугал уток. И в самом деле, почему бы не подкараулить и не свалить такого быка? Это заманчиво. Сохатины я еще не едал. А говорят, вкусная».
На другой день, еще до света, я зашел за Епишкой в казарму. В каморке, отгороженной щелявыми досками, горела лампа без стекла, источая с язычка волнистую ленточку дыма. Епишка уже не спал. Сидя на нарах, он с трудом напяливал на ногу сухой, морщинистый сапог, тянул за брезентовые ушки на голенищах, притопывая, кривил рот, высовывал язык, будто с помощью языка сапог скорее налезет на ногу.
— Ну, готов? — спросил я Епишку.
— Счас, постой, — ответил он. — Еще один сапог остался. С вечера не размочил, а теперь вот маюсь. Аж вспотел весь.
— А ты лапти бы надел.
— Верно что. В лаптях-то бы лучше. Но у меня уже один сапог совсем надетый, теперь его уже не снимешь.
— А как потом снимать будешь?
— Похожу по воде, они размокнут, тогда легко снимутся.
— Эх ты, щеголь!
К разрезу Епишка меня не повел. К разрезу-то сохатый приходит только вечером. Отправились прямо в лес. Лосиная тропа лежала через болото, через заросли ольхи, через ельники, через горы. На влажных местах следы выделялись особенно отчетливо и походили на огромные пчелиные соты. Видно, что сохатый ходит тут не день, не два.
Мы подошли к старой, давно забытой, обросшей мохом поленнице дров. С одного края она была развалена.
— Сохатый это сделал, — сказал Епишка, показывая на раскиданные поленья.
— Откуда ты знаешь?
— Чуть не убил он меня тут. Я стоял за этой поленницей, караулил его. Слышу, идет. С шумом, с треском. Потом вижу самого: седой, будто обомшелый, как эти дрова. Голова страшная, рогатая, бородатая. Мне бы подождать, пока ближе подойдет, на верный выстрел, а я не сообразил. Возьми да и бабахни его издалека. То ли попало ему, то ли нет, только он кинулся сразу на выстрел, бежит ко мне. Я присел за дровами-то. Он как подбежит да как лягнет поленницу! Вон смотри, куда дрова полетели. Ладно, что я присел, спрятался, а то бы несдобровать.
Епишка рассказывает, а я ругаю себя. Ну зачем, балда, пошел я с ним? Сидеть бы дома. А то позарился на мясо. Нарвешься вот так-то на сохатого и ноги не унесешь.
— Раз ты тут стрелял сохатого, — говорю Туескову, — так он больше здесь не пойдет. Ушел куда-нибудь, и не найдешь. Зря только станем ноги маять. Пойдем-ка бродить возле прииска. Уток постреляем, рябчиков. У меня на Светленьком разрезе нырок подбитый плавает. Я тебе его отдам.
Епишка сплюнул:
— Связываться с рябками, с утками. Только заряды портить.
— Но ведь ты ворон бил, сорок.
— Так это я сначала. Ты знаешь, говорят: бей сороку и ворону, бог увидит, пожалеет — сохатого даст.
Все же Епишка уговорил меня идти искать зверя на лежках. Он знает, где лось пасется, где отдыхает, спит. На него можно набрести на сонного. Тут же Епишка показал мне заряженные пулями патроны. Сказал, что сохатого надо бить в голову или в переднюю лопатку, тогда он сразу свалится. Я поддался, уломал меня Епишка.
Забрели мы с ним в непроходимые дебри. Лес повален бурями крест-накрест, травы выше роста человеческого: пиканники, кипрей, лабазник. Можно затеряться тут, и не выйдешь. Мало ли вот так погибло людей: уйдут за кедровыми шишками, за грибами, ягодами, и с концом. Опять каюсь, что послушал Туескова. А он как ни в чем не бывало пробирается вперед и вперед, все дальше и дальше от дома. И шныряет, ищет. Тут найдет свежую лежанку сохатого, тут его продолговатые, еще теплые «орехи», тут объеденные осины, рябины. Вижу, парень в азарт вошел и про меня вроде забыл. Ну настоящий следопыт!
Наконец все-таки отыскал сохатого. Возле кромки ельника растет мелкий осинничек. Покраснел уже. В этом осинничке и лежал зверь. Услышал, должно быть, что по лесу кто-то колобродит, встал и стоит, поводит ушами. Я первый заметил его и молчу. Мне стало страшно, жутко, и в то же время соображаю, тот это сохатый или не тот, которого я видал у большого, поросшего камышом разреза. У моего старого знакомого на рогах было по пять пальцев, и у этого тоже будто пять, но пятый отросток на одном рогу совсем маленький. Может, сбил он его где, а может, такой вырос. Ну, рассматриваю так, а ружье держу наготове. Стрелять, однако, не думаю. Боюсь, как бы не кинулся на меня.
Епишка тоже вскоре заметил лося. И будто ноги у парня вдруг подсеклись — так и присел. Потом повернулся ко мне, глаза большущие, навыкате. Грозит мне пальцем. Дескать, стой, не шевелись, видишь — сохатый! Сам тут же взялся за затвор берданки, чтобы оттянуть назад бородку, поставить на взвод. Затвор-то у него почему-то лязгнул. Лось-то к-а-ак прыгнет, точно ужаленный, да как начнет перемахивать саженками через осинник! И пошел, и пошел. Будто лодка ныряет по огромным волнам. Только шум поднял, треск. Бежит, так чисто паровоз шипит.
Епишка, вижу, раскалился, сорвал с головы шапку и давай ее топтать. Потом на меня накинулся:
— Почему ты не стрелял? Я тебя спрашиваю, ротозея, почему не стрелял?
А сам злющий-презлющий. В глазах словно молнии. Я тоже растерялся.
— Не видел я его, — говорю.
— Как — не видел? Башка-то у него из осинника торчала, как пожарная каланча.
Обозвал он меня вгорячах как-то не по-хорошему. И себя изо всей силы бьет кулаком по лбу:
— Разиня, размазня! Сколько мяса проворонили!
Успокоился Епишка лишь только после того, как выкурил подряд две ли, три ли цигарки.
И снова отправились отыскивать зверя. Бродили долго. С утра-то погода была веселой, ясной. Солнечные лучи зайчиками играли на вершинках деревьев, синими дымчатыми столбами падали в ельник, камнями-самоцветами горели в ягодах костяники. А потом по небу заходили облака. Сначала белые, кудрявые, как вата, а после — серые, грязные, с глиняным оттенком. Под конец над тайгой не осталось ни одного бирюзового пятнышка. Потянуло сыростью, холодом. Птицы примолкли.
Я стал звать Епишку домой. Но куда там! Он и слушать не хотел. Идет по лосиному следу, как ищейка. Глаза горят. Нос по ветру. Ружье наготове. И про табак, про курево забыл. А в лесу все скучнее и скучнее. И вроде сумерки землю накрывать начали.
Остановился Епишка, когда под ногами почти ничего не видно стало, когда под ноги полезли пеньки, камни, валежины. Остановился и огляделся вокруг. Будто только теперь вспомнил, что находится в лесу, что есть где-то прииск, казарма.
— А ведь темнеет вроде? — спросил он у меня.
— Стемнело давно, — отвечаю. — Ночь уже наступает.
— Ну, тогда домой надо двигаться, Иван. Ах, жалко! Чуть бы подольше день-то был, мы бы все равно разыскали этого сохатого. Ну ладно. В следующее воскресенье еще придем, тогда уж обязательно возьмем его. Никуда от нас не денется.
Епишка закурил. Потом спросил у меня:
— Где у нас дом-то?
Я показываю:
— Вот там. Спуститься книзу, перевалить через горку. Пройти гарь, перебраться через болото. Там снова горка, на ней осинник, С нее видно Шайтан-гору. А под Шайтан-горой прииск.
— Ты что, в уме? — говорит Епишка. — Показываешь совсем в другую сторону. Этак-то если идти, знаешь куда уйдешь?
— Куда?
— К черту на рога… Вот куда надо идти: подняться в горку. Там будет тропинка. Она не больно далеко. Прямо к нашим казармам приведет.
И тут мы заспорили. Он показывает в одну сторону: дескать, там наш дом. А я — в другую. Спорили-спорили и разругались. Никак не переспорим один другого. Оба упрямые. Он направился в свою сторону, я — в свою. Уже темно, боязно одному-то. Но иду. Думаю, все равно я прав. Отошел, наверно, с полверсты. Потом, слышу, кричит Епишка:
— Ванька, постой-ко!
Остановился, жду.
Подходит Епишка. Сам, видно, забоялся один-то. И давай опять меня уговаривать идти с ним. А я не хочу, уперся. Зачем это уходить дальше от дома? Пойдешь с ним, так, верно, к черту на рога попадешь. Опять спорили, опять обозвали друг друга самыми обидными словами и опять разошлись каждый в свою сторону. Я крепился, но не выдержал и заревел. Иду спотыкаюсь, вою на весь лес.
Потом остановился, навострил уши. Слышу, и Епишка тоже воет. Жалко мне его стало. Кричу:
— Епишка!
Не слышит. Ревет. Не пожалел я тут патрона, выстрелил. И снова зову:
— Епишка-а!
— Чево-о? — отвечает.
— Айда сюда!
— Нет, ты иди сюда!
Сошлись опять на том же месте, откуда с ревом разбежались в разные стороны. Спорить, ругаться уже не стали. Совсем стемнело. Куда пойдешь в такую пору? Подыскали местечко под елкой, выбрали самую густую и развели костер. Ладно, что спички были у табачника, а то под утро, когда выпал иней, пощелкали бы зубами.
Под елкой, у огня, было тепло, хорошо. Только на душе у нас скверно. И не только потому, что заплутались, дома станут беспокоиться. А главное, потому, что на работу завтра не выйдем, опоздаем. По головке за это не погладят. Еще возьмут да выгонят. Сказывают, скоро на прииск пригонят немцев да австрияков пленных, тогда с нашим братом не посчитаются. Чуть что — и с работы вышвырнут.
К утру, на наше счастье, небо чуточку прояснилось. На востоке забрезжила заря: так, немножко, будто где-то за деревьями ягодки клюквенные вкраплены в серое небо.
— Видал, — подтолкнув Епишку в бок, сказал я, — где солнышко-то будет всходить? Вот и соображай, где наш прииск, куда нам идти.
Туескову крыть было нечем. Он молчал.
Еще в потемках мы побежали под гору, куда я вчера звал Епишку. Бежали, наверно, с таким же шумом и треском, как удиравший от нас из осинника сохатый. Была надежда, что если опоздаем на работу, то ненамного. Может, простят.
Не для себя стараюсь
На прииск привели военнопленных. Освободили для них две казармы, обнесли их высоким тыном. Площадка, где мы играли когда-то, исчезла. На том месте, где лежала куча худых лаптей, стояла дощатая кухня. Над ее крышей постоянно вились дымок и пар.
Немцев и австрийцев назначили работать на драгу, на бутару, на заготовку дров и бревен. Понаехали инженеры, присланные акционерами. Сидели в конторе над синими бумагами, толпой ходили вокруг прииска. Пошли слухи, что на нашем прииске, на Благодатном, станут пробивать шахту, строить бегунную фабрику.
Кочегаром вместо отца на драге был Никита Дрозд. Худой, высокий, желтый, кожа да кости. У него с желудком было что-то неладное. Работает, работает, потом вдруг сядет, схватится за живот. На лице у него всегда такое выражение, будто проглотил что-то гадкое, неприятное. До этого он лапти плел. А когда на драге кочегарить некому стало, он и пристроился к топке парового котла.
Теперь Дрозда убрали. Не дюжил он. Прислали немца.
Думал, что все немцы злые, лохматые, страшные. Кабы не они, так не взяли бы отца на войну. А этот, присланный на драгу, оказался совсем не страшный. Большой, рыжий и добрый. Гладко выбритый, будто весь обсыпанный золотинками. Как познакомился со мной, сразу подарил мне губную гармошку. Я играю, а он по спине треплет меня и говорит:
— Гут, гут.
На обед я приносил себе картошку в мундире. Сяду есть и Августа приглашаю. Так его зовут, а фамилия Касаутский. Дескать, давай ешь. А он руками отмахивается. Мол, спасибо, не хочу. Ешь сам. И опять меня по спине треплет. Будто говорит: «Ешь, ешь, на здоровье».
Кожурки-то от картошек я за борт драги выкидывал. А однажды не выкинул, забыл. Пошел воду качать. Но тут же вернулся, рукавицы оставил на скамейке. Смотрю, Август стоит возле моих кожурок, выбирает картофельные крошечки и кладет себе в рот. Которая крошечка шибко маленькая, в щепотку не берется, так он послюнявит кончик пальца и берет ее, как железку магнитом.
Меня словно кто по сердцу ножом. Голодный человек, а скрывает. Не хватает ему, видно, казенной еды. Большой, такому-то много надо. На другой день нарочно картошек побольше захватил. Говорю ему:
— Ешь, ешь!
Он опять отнекивается. Тогда я мешок с вареной картошкой приложил к своему животу и маячу ему: дескать, смотри, сколько много, мне столько не съесть. Понял он, видно. Взял самую маленькую картофелину и начал чистить. А руки у него, гляжу, трясутся.
Съел одну и опять отказывается. Тогда я рассовал картошки ему по карманам френча, а сам ушел наливать воду. Смотрю потом, карманы у Августа пустые. Ну, слава богу, накормил человека!
Один раз сидим мы с ним в кочегарке на лавочке. Он достал записную книжку, карандаш и давай чертить. Нарисовал белку, по-нашему векшу: сидит на сучке, распушила хвост. Потом ружье нарисовал, направленное на зверька. Затем ткнул пальцем меня, потом себя.
— Ага, понял, понял, — говорю. — Хочешь, чтобы я тебе принес векшу? Можно. Я это сделаю.
«Ну, а дал слово, будь ему хозяин», — учил меня отец.
После охоты на сохатого ружье у меня лежало на полатях. Я уже и забыл про него. Сколько тогда неприятностей матери сделал! На работу опоздал. Ей пришлось идти на драгу вместо меня, качать воду, перегонять лодки. Как уж она справлялась с моей работой, один бог знает. Увидел ее на лодке мокрую как курицу, с подола течет, в лаптях вода жулькает…
И вот ружье снова у меня в руках. Теперь отправился в лес не из-за своей прихоти. Пошел по просьбе человека, которому понадобилась белка. На что она ему, не знаю. Но раз попросил, как откажешь, Отец у меня на войне. Может, тоже в Германию в плен попал. Там тоже, поди, люди живут, а не звери. Неужели откажут, если наш русский пленный попросит у них что-нибудь? Не народ ведь воюет, а цари. Народ-то везде одинаковый.
В лесу уже снег лежал. Неглубокий, по щиколотку. Ходить легко. Да и написано все на снегу. Сразу видишь, где заяц петлял, где рябчик бегал. Ну, а за векшами надо идти в кедровник. Там они сейчас, на орехах.
Ходить долго не пришлось. Только спустился в ложок, начал подниматься в гору, вижу — след. Будто рогаткой кто истыкал снег. Под первым же кедром увидел только что распотрошенные шишки: шелуху, поедь. Дальше от кедра следу не было. Взял сучок и ударил по стволу. Векша-то защелкала языком и махнула по веткам с середины дерева на самую вершинку. Сидит, хвост распушила, как нарисовал Август. Глазенки маленькие, как бусинки. Глядит на меня и, должно быть, соображает, зачем я тут по лесу хожу, по кедру бью. Шишки сбивать? Так их сбивают не зимой, а осенью. Потом, шишкари ходят с мешками, а у меня на плече только сумка.
Постоял я в сторонке перед кедром. На душе невесело. А сверху светит солнышко, облака белые, холодные, плывут по небу. На снегу, на деревьях от них, от облаков-то, будто дымок пробегает.
Наконец решился. Поднял курок, вытолкнул ружье вперед, вверх.
— Ну, прости меня, серенькая, синенькая! Не для себя стараюсь.
От выстрела даже вздрогнул. Вздрогнул лес, вся гора.
Маленький комочек упал с дерева. Я подбежал к нему, схватил и, не разглядывая, спрятал в сумку. Тут же пустился наутек, к дому, будто украл что на Ореховой горе.
В понедельник принес белку в кочегарку. Завернутую в бумагу подал Августу. Тот потрепал меня по плечу и сказал по-своему:
— Гут, гут.
Беличью тушку немец сварил в котелке. Ел, причмокивал. Угощал меня. Не хотел я его обижать. Попробовал, чтобы не подумал, мол, брезгую его едой. Мясо было сладкое, приторное.
На другой день Касаутский вернул мне белку. Из шкурки он смастерил чучело. Оно было сделано так искусно, что походило на живого зверька. Чучело я принес домой, приспособил на стену. Это было первое украшение в нашей голой бревенчатой избе.
После этого Август нарисовал в своей книжке еще десять белок.
Я ходил в лес и приносил их. Приносил с легким сердцем, с радостью. Ведь человек дороже красивого зверька с пушистым хвостом. Дома у Касаутского на Фридрихштрассе остались маленькие ребятишки. Он показывал мне фотографию. Они чем-то похожи на моих братишек, только все одеты лучше и нет среди них ни одного урода вроде нашего Кольки, сидящего за печкой.
Из беличьих шкурок Август делал чучела и предлагал мне. У меня одно есть, так зачем же мне еще? Тогда немец пошел с чучелами по поселку. Раздавал их в дома. Ничего не хотел брать за них. Стеснялся. А ему силой совали в руки, набивали за пазуху хлеб, картошку, то, чем жили сами.
Есть же на свете счастливые люди!
Как-то отправился я за белкой для Касаутского. Теперь он не просил меня об этом. Но разве надо просить? Раз человек попал в беду, должен кто-то понять его, помочь ему.
Так вот, пошел я за векшей. Пошел на лыжах, дело было под рождество. Наш таежный прииск совсем затерялся под снегом. Если на него посмотреть с Шайтан-горы, то ничего не увидишь. Все дома и казармы накрыты огромными белыми шапками, заметены сугробами, из которых, будто зверьки из нор, выглядывают заиндевевшие окошки.
Снег в лесу мягкий как пух. Он еле держит даже на широких охотничьих лыжах, обитых лосиной шкуркой. И только вдоль галечных отвалов, на открытых местах, где ветры точно утюгом приглаживают снег, на нем образуются крепкие заструги, корки.
Скольжу я на лыжах через эти отвалы, тут легче добраться до Ореховой горы. Раскинул руки, ветер в спину подталкивает, будто парус у тебя за плечами.
Так сходил в кедровник. Добыл, что загадывал. Снова выбрался из леса на продувное место. Небо чистое, ясное, а по отвалам метет серебристая поземка: бежит, течет, подпрыгивает на буграх. Теперь шагаю против ветра. На душе у меня тепло, радостно. Иду и пою. Петь-то по-настоящему не умею, слов хороших не знаю, но кричу, выкрикиваю, что у меня на уме, на сердце. Недавно отец прислал письмо. Пишет, что живой, здоровый, кое-где побывал, кое-что повидал, стал умнее. Велит не тужить. А о чем тужить, когда есть работа, есть хлеб?
Вот так-то двигаюсь, пою. Вдруг у меня почти из-под лыж вылетел белый пушистый ком и понесся вместе с позёмкой. Я даже опешил. Что это такое? А это заяц, косыга! Сделал себе нору под снеговой коркой и лежал, прятался. Хитрый тоже: в лесу-то бегать трудно — погонится лиса, рысь или другой какой зверь, не скоро уйдешь, запурхаешься в снегу, а тут мчись без оглядки, как ветер.
А заяц, смотрю, уже под лесом. Но в ельник не побежал, боится. Сел на задние лапки и наблюдает за мной. Ждет, стану я его преследовать или не стану.
— Больно ты мне нужен, — говорю ему. — Лежал бы да лежал в своей норе. Я бы мимо прошел, не заметил. А ты перетрусил.
И тронулся своей дорогой. Потом решил: а дай-ка посмотрю, что будет делать заяц дальше? Интересно все же. Может, опять в эту же норку залезет?
Завернул за бугорок, прилег, чуть высунул голову, наблюдаю. Зайчишка посидел, приподнялся на задних лапах, огляделся и спокойненько затрусил вдоль кромки ельника. Затем вернулся, проложил второй след: мол, разбирайтесь, куда я делся, туда ли, сюда ли. После этого сделал огромный прыжок в сторону, словно кто схватил его за уши и перебросил. Здесь он потоптался, наследил туда и сюда и еще раз махнул в сторону, пробил своей тяжестью снег и тут же зарылся в него.
— Вон ты где залег? Ну постой!
Сразу я к нему не пошел. Пусть успокоится, убедится, что никто его не преследует.
Может, час миновал, может, два. Стал я заходить к зайцу с тыла. Пришлось вернуться к лесу. Оттуда стал подкрадываться к лёжке. Лыжи у меня, обшитые лосиной шкурой, скользят бесшумно.
Заячью нору уже замело позёмкой. Только кусочки разломанной снежной корочки, как льдинки, торчат на гладкой белой поверхности.
Ну, Иван, не зевай!
В один миг наехал на нору и придавил зайца. Слышу, бьется под лыжами. Потом высунулась голова с длинными ушами, с черными шерстинками на кончиках. Схватил я его за шею и выволок на свет божий. А он орет, как маленький ребенок: «Уа, уа!» Брыкается, ногами от меня отталкивается.
Ну нет, браток, никуда не денешься!
Затолкал я его в сумку, завязал крепко-накрепко, оставил снаружи только голову. Глаза у него большие, испуганные, навыкате. Сидит в сумке, все тело у него ходуном ходит. Вот ведь как перетрусил!
На прииске встретил меня смотритель Пименов. Идет в енотовой шубе, в бобровой шапке пирожком, щеки красные, будто надутые. Глядит на мою сумку.
— Это у тебя заяц? — опрашивает.
— Ага, заяц.
— И живой?
— Живьем поймал.
— В петлю?
— Нет, так. В норе. На лыжах наехал на него.
— Гм!.. Отдай мне.
— А зачем вам заяц?
— Я его под елку в зале посажу. В рождество елку зажжем, а под елкой будет заяц. На цепочку привяжу.
«Есть же на свете счастливые люди!» — подумал я.
На рождество у смотрителя каждый год бывает елка. Ребятишки со всего прииска под окошки прибегают смотреть. С улицы видны на елке блестящие игрушки, флажки, бусы. И даже пряники висят, конфеты длинные, с хвостиками. А теперь, если посадят под елку зайца, вот будет здорово!
— Ну, что ты молчишь, мальчик? Жалко тебе зайца?
— А вы пустите меня с братишками поглядеть на елку? Мы ее не тронем. Поглядим только. И гостинцев никаких не надо… Колька-то у нас не ходит, урод. А Петька и Мишка поглядели бы. Если можно?
— Ну, пойдем, — сказал смотритель.
И повел меня к себе в дом. А дом большущий, раза в два длиннее казармы. В одной-то половине контора, парадное крыльцо, а в другой — смотрительская квартира, комнат в ней без счету, сказывают.
Во дворе у смотрителя, я тут еще никогда не бывал, стоят под навесом кошевки, накрытые коврами да медвежьими шкурами. Из стаек выглядывают сытые лошади. Гривы подстриг жены под щетку. Не сравнишь с конями, на которых работают в разрезе.
А на кухню вошли — там вроде пряниками пахнет, печеньем. Тепло. Все покрашено, блестит. А посуды сколько! Медная, начищенная, на полках расставленная, будто солнышко тут живет.
Прошли мы со смотрителем через кухню, а за нею — комнаты, комнаты. Везде тюль, шторы, ковры, огромные, до потолка, зеркала. На столах — статуйки какие-то да вроде горшки: белые, цветками да позолотой разукрашены. Вот где богатство-то!
В одной комнате, где медвежье чучело в углу стоит, Пименов сказал:
— Выпускай зайца здесь, — и двери закрыл.
Вытянул я косого из сумки за уши. Он тут же стриганул от меня и запрятался за медведем.
Смотритель сходил в соседние комнаты, вернулся и подал мне бумажку. Глянул я на нее. Ба! Деньги. Три рубля. Зажал я их в руке да скорее бежать. Только у своей избушки спохватился, что елку-то у смотрителя не посмотрел и не спросил, когда можно привести братишек, чтобы взглянули на нее. Ну, да шут с нею, с елкой! Пименов-то еще, пожалуй, сообразит, что ошибся, много дал мне за зайца…
Отец вернулся
В шестнадцатом году вернулся отец. Явился с фронта с пустым рукавом. За руку-то ему серебряный Георгиевский крест дали. В лазарете сама царица на грудь приколола. Только отец почему-то называл ее Сашкой, да и о всей царской фамилии нехорошо говорил. Злой пришел. Зубами скрипел. Пальцы на оставшейся руке в кулак сплетал и грохал по столу.
— Скоро, — говорит, — конец всей ихней музыке!
Про какую музыку разговор вел, я не понимал. С первых дней отец, как вернулся, дома нисколько не сидел. Прииск к этому времени разросся. И шахта уже работала, и бегунная фабрика, где добытую в шахте породу размалывают. Народу много понаехало. Золото до войны с прииска увозили два да три раза в году, теперь, всем на удивление, каждый месяц. Люди говорят: где-то, мол, льется людская кровь, а тут акционеры набивают себе мошну. Рассядется в пролетке кассир, под ногами у него железный сундук, а в сундуке наложены узенькие длинные мешочки, такие же, в каких продают дробь. В пролетку запряжена тройка. И айда — пошел. Впереди гонят верховые ингуши, позади тоже, а по бокам — специальные охранники, бородачи. Тут уж на дороге никто им не попадайся. Марш в сторону, если нагайки не хочешь, а то и пули в лоб.
Отец-то все пропадал в казармах. Видели его и на шахте, и на фабрике, и на бутаре. А на драге он был своим человеком. До войны-то работал тут. С драгером Алексеем Прохоровичем какие-то разговоры вел. Касаутский, кочегаривший на отцовском месте, стал в нашем доме своим человеком. Иногда отец совсем с прииска пропадал и по два-три дня дома не показывался.
Однажды вечером, уже стемнело, я увидел отца: идет домой через огород, а с ним еще какой-то здоровенный мужик. Возле сарая остановились, о чем-то поговорили и разошлись. Отец — к себе, а мужик направился в дом к Штиным. Мне показалось, будто это Володькин отец. Спросил об этом отца, а он мне пригрозил:
— Помалкивай! Никакого Штина нет. Штин на фронте.
Гм! «Штин на фронте».
А вскоре после этого просыпаюсь как-то среди ночи и слышу под сараем в амбарушке тихий, приглушенный разговор в три голоса. Прислушался. Отцовский голос я сразу определил, а второй… Ну конечно, голос отца Володьки Штина, грубый, басовитый. Помню, как-то отец в шутку сказал: «Тебе, Илья, надо быть не машинистом на бутаре, а дьяконом в церкви. Как начнешь службу справлять — хоры под потолком задрожат, а у верующих волосы поднимутся дыбом и мурашки пойдут по коже». Третий голос тоже шибко знакомый, но чей он, чей? Вроде бы постоянно его где-то слышу. Да, так ведь это с отцом и Ильей Штиным разговаривает Алексей Прохорыч Ведерников, драгер.
О чем они говорят в такое неурочное время? Сон с меня как рукой сняло. Дыхание затаил.
Слышу отца:
— …Есть директива губернского комитета. Не пристало большевикам отсиживаться в кустах. От нас требуют пополнять партийную кассу. В воздухе пахнет близкой грозой. Фронт, Россия переживают бурные дни. Наши вожаки, чтобы целиком посвятить себя службе народу, революции, должны чем-то жить. Понятно?.. У тебя, Илья Сафроныч, боевая дружина вся в сборе?
— Костяк на месте, Павел Селиверстович. В отлучке Кукушка. Он сейчас на прииске Веселом ведет работу среди пленных.
— А у тебя, Алексей Прохорыч, Касаутский что делает?
— Август молодец. Среди своих в бараках сколотил кружок. Из губернии получили прокламации, брошюры на немецком языке. Читают. Обсуждают. Только не дают покоя военнопленным ингуши. Обращаются с ними не лучше, чем с нашими, русскими рабочими. Разгоняют, где увидят собравшихся в кучки, размахивают нагайками, отбирают губные гармошки. Ни черта не понимают ни по-русски, ни по-немецки. Одним словом, наемники. Знают только своих племенных начальников, князьков. Для них никто ни сват ни брат, с такими контакта не установишь.
— Попробуем унять, товарищи! Надо их припугнуть.
— Это дело, давно пора.
Невдолге разговор в амбарушке будто совсем затих. Но нет, прислушавшись, я стал улавливать страстный, взволнованный шепот, кто-то что-то докладывал, ему поддакивали, говорили сами. О чем речь? Ничего мне не понятно. Слушал, слушал и незаметно уснул.
А следующей ночью загорелась казарма ингушей. Вспыхнула, как порох. На прииске стало светло будто днем. Народ выбежал на пожар. Среди наемников поднялся вой, гвалт. Казарма-то горела с двух сторон, от дверей. А «продажные души» — так называли тут ингушей — выпрыгивают из окон, выкидывают свои сундуки, подушки, бурки, седла.
А утром еще новость: ограблена драга. Всех дражных налетчики связали, промыли золото на шлюзах и унесли. Распространился слух, будто на прииск налетела шайка беглых каторжан.
Отец в этот день сидел дома, никуда не ходил. Достал из сундука свою военную гимнастерку, подсветлил Георгиевский крест и лежал в таком виде на кровати. Раньше курил редко, а теперь дымил беспрестанно.
На другой же день на Благодатный приехали жандармы, становой пристав, еще какие-то штатские со светлыми пуговками и даже кто-то, сказывают, из акционеров.
До этого мне не приходилось близко видеть жандармов, а тут увидел. Сами пожаловали к нам в избу, краснорожие, толстые, усищи, как у тараканов, длинные. На груди какие-то шнурки понавешены. Вошли, гремят шпорами, половицы даже застонали под ними! Двое подсели к отцу, а остальные начали перевертывать в доме все вверх дном. Чучело белки и то распороли, выкинули из него опилки да проволоку. А отец сидит — хоть бы что. Даже веселый. Жандарм зажег спичку, прикуривал, так он тоже попросил прикурить от этой спички. Золота, бумаг каких-то у нас в доме сроду не было, кроме церковных метрик да пожелтевших податных квитанций. Порылись усачи в тряпье, слазили под пол, походили по двору, а затем развели руками перед своими старшими: дескать, ничего нет.
— Напрасно, господа, старались! — заметил отец.
Ему бы надо молчать. А он взадир им. Они подхватили его за руку и за пустой рукав и повели из избы. Братишки мои заревели. Да и мать запричитала. Но отец спокойно сказал:
— Ну, чего вы? Я скоро вернусь.
И верно. Через час его освободили. Потом еще вызывали. Под конец, должно быть, плюнули, попустились.
А на драге народ перешерстили. Уволили всех. Оставили только военнопленных да драгера Ведерникова. Кто же будет без него глядеть за машинами? Заодно со всеми и я попал. Ну, как теперь жить? Где брать денег на хлеб?
— Проживем, — успокаивал отец, — немного осталось маяться. Скоро вверх тормашками перевернем все эти порядки. Кто был ничем, тот станет всем.
Плохо я понимал его. О каких он говорит новых порядках, когда жандармы да ингуши хозяйничают на Благодатном? Слова поперек сказать нельзя. Пойдут парни по улице с гармошкой — сразу налетят стражники, гармошку отберут, сломают и отхлещут кого попало нагайкой.
Когда на прииске все успокоилось, жандармы и прочие чиновники разъехались, отец сказал мне:
— Ну, Ванюшка, пойдем на охоту. Я знаю, где живет сохатый. Мясом надо разживиться. Бери ружье, патроны.
Перед Шайтан-горой, недалеко от тропы, отец разобрал кучу камней и достал револьвер, запрятал за штаны, под рубаху. Я молчу, будто ничего не заметил. Шутка ли, револьвер! Попадешься с ним, так сразу тюрьма.
Долго шагали с горы на гору. Тропинки разбегались в стороны. Отец только и говорит:
— Замечай, Иванко, дорогу. Туда ходить не надо. Эта повертка приведет в Крутой Яр, а вон та — к заброшенным старательским выработкам.
А вскорости пошли совсем без тропы, по колоднику, по бурелому, где медведям только жить. Поднялись на гору. На ней стоит одинокий шихан, камень, называется «Чертов палец». Отец залез на камень-то и меня позвал. А камень шибко крутой, верно что чертов палец, поднятый к небу. Карабкаешься на него, так поджилки трясутся. Ну, залез. Голова кружится. Боюсь, как бы ветром не сдунуло, как пушинку. И держаться не за что. Растет на шихане мох-лишайник да кустик жимолости.
— Что видишь отсюда? — спрашивает отец.
Уцепился я за кустик и смотрю по сторонам. А шею вытянуть боюсь, втянул голову в плечи. Так-то вроде безопаснее стоять на Чертовом пальце. Ну, смотрю. Кругом горы да лес, лес да горы. Которые горы поближе — их четко видно, а далекие — будто не горы каменные, а дым, кисея, бледная, голубоватая.
— Разглядел что-нибудь? — опять спрашивает отец.
— А чего разглядывать?
— Прииск-то наш, Благодатный, видишь?
Только тут я начал кое-что различать. Увидел между гор желтую полоску. Это не иначе, галечные отвалы. Потом и драгу рассмотрел, будто жук ползает. В конце концов разобрался: и бегунную фабрику разглядел, и белесые крыши казарм. Не увидел лишь из-за леса своей избушки.
— Здесь у нас наблюдательный пункт, — сказал отец.
— Лосей наблюдать?
— Лосей, лосей.
С Чертова пальца слезли и стали спускаться под гору, еще дальше от дома. Тут оказалась тропинка. Потом запахло дымком. Подумал, где-то поблизости старатели либо хищники работают.
И верно. Как спустились в ложок, смотрю — возле ручейка самодельный вашгерд налажен: железная решетка, под нею желоб, устланный дерновиной. Тут же куча песка, приготовленного для промывки. По галечному отвальчику возле золотопромывочного приспособления вижу, что работы здесь начались недавно. И сообразил: отец-то, видно, хищничать меня привел, украдкой от начальства добывать золото. Я это дело знаю. Мы совсем еще маленькие с Володькой Штиным и другими ребятами пробовали хищничать. Золотника три, наверно, намыли золота. А потом ингуши налетели, все у нас поломали. Ладно, что мы успели скрыться.
Перешли ложок-то, а за ольховником, смотрю, поляна. На ней растет высокий старый разлапистый кедр. Под кедром — рубленая избушка. В сторонке горит костер, над костром — черное, даже сизое, закопченное ведро. Отец свистнул. В низенькой двери показался человек. Когда он вылезал из двери, большой, бородатый, я про него подумал: «Ну чисто леший из лесного болота!» А разглядел поближе: «Да ведь это Володьки Штина отец!» Штин-то, Илья Сафроныч, раньше брился, теперь бородищу отрастил.
— Все спокойно на стане? — поздоровавшись, спросил отец.
— Спокойно, Павел Селиверстович.
— Новости какие?
— Налет на казарму ингушей на прииске Веселом удался. В суматохе достали пять винтовок и два ящика патронов.
— А с бегунной фабрикой как там?
— Не вышло дело. На Веселом в это время находился акционер, француз. Охрана на фабрике была усилена… Потом раскусили они нашу тактику: раз горит казарма ингушей, значит, жди нападения на золото. Иначе надо действовать.
— Я уже думал об этом, — сказал отец, присаживаясь на скамейку возле грубо сколоченного стола перед избушкой.
Затем он посмотрел на ведро над костром:
— Опять, поди, пиканов наварили?
— Нет, Павел Селиверстович, не пиканы. Сегодня у нас дичатина, рябчики. Только жалко портить винтовочные патроны на такую мелочь.
— А я вот охотника привел, — сказал отец, кивнув на меня. — Станет заниматься заготовкой мяса. И связным будет. Мне-то здесь долго задерживаться нельзя. За мной следят.
Илья Штин подошел ко мне, ласково потрепал по спине:
— Поставь ружье-то к избушке да садись за стол. Станем полдничать. Поешь солдатского варева.
После того как похлебали из общей чашки суп, Володькин отец положил передо мной прямо на стол добытого из ведра целого рябчика. Лапки у него скрюченные, а на голове чуть побледневшие красные брови. Меня даже передернуло. Вспомнил, как подшиб одного, первого рябчика на елке.
— Ешь, ешь, — сказал Штин. — Тарелок у нас нет. Попервости даже из берестяных чуманов суп хлебали. На-ко тебе вот еще головку. Голова птицы — охотнику, голова рыбы — рыбаку. Такой порядок.
И отец тоже положил передо мной головку от своего рябчика.
— Головы ешь — умнее, башковитее станешь.
Я принялся есть. И оправдание себе нашел:
«Не я убил. Ем же дома курятину, говядину. Они тоже не на огороде растут». А главное — голоден был, промялся, пока шел досюда.
Здесь, на стане, я уже догадался, какие тут «старатели» живут. До этого отец разговаривал дома со мной какими-то намеками. И даже по дороге сюда молчал. А вот когда я наелся «солдатского варева», он сделался серьезным и сказал:
— Иван, ты уже не маленький. Жизни хлебнул не по возрасту. Богачи приставляют к своим детям нянек. Дают им образование. Оберегают от труда, от забот. А я тебе с малых лет подал в руки лопату, которая больше тебя в два раза. Чьи-то дети живут, нежатся, а наши, будто проклятые, растут уродами, недоедают, недосыпают. Разве это порядок? Вот и соображай, зачем мы здесь. Против кого мы собираемся идти. Соображай, но язык держи за зубами. Что увидишь, что узнаешь, — помалкивай. Кому бы то ни было один ответ: «Ничего не видел, ничего не знаю». — «Куда ты ходишь?» — «На охоту». — «Где пропадаешь?» — «На охоте». Людей кого из здешних встретишь на прииске — виду не подавай, что знаешь их. Ясно тебе?
— Ясно.
К вечеру из леса стали приходить люди. Кто с винтовкой, кто с револьвером. Некоторые принесли рябчиков, глухарей. А один, гладко выбритый, в сером австрийском френче, в фуражке не нашей, с пуговками, кинул к избушке зайца. Собралось всех-то человек десять, наверно. В большинстве обросшие, бородатые… С нашего Благодатного прииска было тут человека два ли, три ли. Остальных я сроду и не видывал. Мне даже страшно стало среди них. Вот, думаю, к разбойникам попал!
В лесной избушке
Оказывается, на стану-то люди совсем и не страшные. Это вначале так кажется. Уж больно они заросли волосами. Один ходит как поп. Надень на него рясу да подай в руки кадило — сойдет за настоящего попа. Смотрю я на них, прислушиваюсь к разговорам и соображаю. Нет, это не разбойники. Живут между собой как родные, близкие, из одной семьи. Все стараются друг дружке угодить, помочь. Умывальника на стану нет, так наперебой один другому из кружки воду поливает на руки. Кто умоется, говорит услужившему: «Спасибо, браток!» Или вот насчет табаку у них плохо. Закурят одну цигарку и накурятся от нее все, кто хочет. За обедом тоже держатся, как друзья-товарищи. Едят из общей большой хлебальной чашки. И никто не торопится, не спешит, не вылавливает лучшие жирные куски. У кого аппетит хороший, так его только подбадривают, подкладывают больше хлеба или сухарей, смотря что окажется на столе. А ведь у нас дома, особенно без отца, как сядем за стол, младшие братишки вперегонки ложками заезжают в щи или суп. Плещут на столешницу, себе на рубаху. Матери даже приходится одергивать их: дескать, чего вы жадничаете?
О своих делах лесные люди при мне не разговаривают. И меня разбирает любопытство. Зачем же они тут живут? Ну, если кто с фронта сбежал или из лагеря военнопленных, так не обязательно всем в кучу сбиваться. Поодиночке-то, думаю, лучше прятаться. А потом, как пожил с ними в избушке, стал кое-что понимать. Сошлись они на лесной стан не только прятаться. У них тут вроде как бы школа. А за учителя в ней Штин. И учатся они не читать, не писать, а как-то по-особенному. У Володькина отца под нарами спрятана книжка, на ее корке написано «Манифест». Иногда вечером, как соберутся все, Штин-то достает эту книгу и начинает разъяснять, что в ней написано. Карла Маркса какого-то поминает. Рассказывает, мол, заводчики, акционеры, их приспешники — все они наживаются за счет рабочих. Все, кто гнет шею на буржуев, должны объединяться. Тут я впервые услышал слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Потом я спросил у Володькина отца: «Кто такие пролетарии?» Он сначала ответил в шутку: это, дескать, те, вроде тебя, у кого «шиш в кармане и блоха на аркане». А затем объяснил честь по чести. Дальше, в следующие разы, на уроках Штина для меня открылся целый новый мир, про который я никогда не слыхал. Выходит, можно жить совсем-совсем по-другому: без царя, без акционеров, без жандармов. Все богатства, какие есть в земле и на земле, станут принадлежать народу. Всем сердцем я почувствовал в словах Штина новую, еще многим не известную правду. И понял: вот за эту-то правду, за новую, хорошую жизнь, которую надо еще добывать, и пошли все эти люди на лесной стан.
Книжку свою доставал Володькин отец не каждый день. Были вечера, когда никто ничего не делал. Лежат люди в избушке на нарах и подшучивают друг над другом или истории разные припоминают. Мы, мальчишки, соберемся где вместе, так рассказываем сказки, а они про жизнь свою, кто как горе мыкал, что перетерпел от царских порядков, про войну тоже, про окопы вшивые, кто где был, что видел, в какие трудные переплеты попадал.
Про отца своего тоже тут услышал. Ехал он в обозе на двуколке. Много подвод. Наверно, на версту, а то и больше растянулись подводы по дороге. В самом конце ехал на повозках лазарет. Обоз-то заметили германцы, у них трубы подзорные. Ну, и давай палить из пушек. Устроили кромешный ад. Обозники кто куда, давай нахлестывать лошадей. Отца-то как стукнет осколком снаряда по руке, он и отвоевался сразу.
Утром под командой Ильи Штина люди выходят на гимнастику, упражняются с винтовками, маршируют, ползают по траве вроде ящерок, а после завтрака расходятся из избушки по своим каким-то секретным делам. Они товарищами называют друг друга, а то братьями.
Я тоже беру свою двустволку и отправляюсь на промысел, добывать мясо. Мне теперь волей-неволей надо стрелять дичь. Это ведь моя работа.
Ну, хожу по лесу. А в лесу тут хорошо. Год-то был не комариный. Стукнуло комаров заморозком. Брожу по ельникам, по просекам, по горам. Буреломы, густые леса обхожу стороной. Делать там нечего. Любуюсь, где какой цветок растет, где камешки необыкновенные наружу объявятся. А попадется рябчик, я его раз — да в сумку. Уж не разглядываю. Рябчиков этих тут много. Никто никогда на них и не охотился. Вот их и развелось, как воробьев. Раненько выйдешь из избушки, заберешься в рябинники, так что тут делается! Будто в столовую собрались рябчики. Сидят на ветках и объедают листочки, ягоды поспеют, так ягоды. И совсем почти не боятся человека. Таких-то и трогать жалко. Но что поделаешь, человека морить голодом тоже не резон.
А однажды я набрел на глухаря. В первый раз встретил. Смотрю, ходит по поляне. Большой, черный, чуть срыжа́, брови красные, шея сизая, в крыльях пестрят белые перышки, хвост сложен лопаткой, узкий и длинный. Разгуливает так-то и что-то выклевывает из травы. Ну, может, букашек или другую какую еду. Я и рот раскрыл.
Вот так птица, вот так красавец!
Стою за сосеночкой, замер, любуюсь. И про ружье забыл. Он походил по полянке-то, потом направился за густой мелкий соснячок, толщиной всего с палец, а ростом с человека. Не лесок будто, а тычки в землю наставлены, накрытые сверху бобровой шапкой. Мне любопытно, что он, глухарь-то, за соснячком делает. Потихоньку пошел за ним. А посередке соснячка опять же полянка. На ней — обгорелый пень, муравьиная куча возле него, а вокруг кучи растет иван-чай.
Глухарь-то возле пня муравьиными яйцами лакомился. Вкусные, должно быть, они. У нас на прииске этими яйцами цыплят, только что вылупившихся, кормят… Иду я за глухарем, тень от меня впереди ложится. Тенью-то я почти задел глухаря. Вот до чего он увлекся муравейником! А как опомнился, увидел, что перед ним человек стоит, — страшно перепугался. И силы, видно, от страха потерял. Ему бы сразу взлететь от пня-то, а он побежал. И бежит не на открытое место, а в соснячок. Куда ни сунется, а пролезть через частые сосновые прутки не может. А сам весь не свой, растерялся. Гляжу на него и думаю: «Ну и дурак ты! Считаешься царем здешних птиц, красавец, а случилась беда, так и соображение потерял. Вон, смотри, заяц через соснячок тропинку проложил. Вот и удирай по ней. Заяц проходит, так и ты пройдешь…» Так нет, не догадается. Так бы словно схватил его да сунул на заячью тропку! Беги, улепетывай!
Потом-то он все же пришел в себя. Взлетел. Через сосняк-то лететь — надо круто подниматься, нет разбега, так он побежал на меня, а потом и поднялся, чуть фуражку на мне не сбил. А как улетел, в дураках-то остался я сам.
Еще один случай после того был.
Сижу я под сосной. Отстранилась она от своих товарок на поляну и стоит. Широкая разрослась в одиночку-то. Солнце, воздух, ночные росы — все себе да себе.
Сижу я под нею на хвое, как на перине. Проголодался, так достал из сумки кусок вареной зайчатины и ем. Мысли в голове разные. Наслушался в избушке от лесных братьев всяких рассказов, теперь самому голова покоя не дает. До этого думал, что какие порядки есть на земле, они так вечно и будут. А тут, оказывается, есть какой-то Ленин, наш, русский, а живет за границей. Дома-то ему жить нельзя. И он, вот так же как эти лесные люди, скрывается до поры до времени, чтобы потом сделать переворот всей жизни. Недаром отец все поговаривает: «Кто был ничем, тот станет всем». К власти встанет рабочий человек. Народ сам будет править Россией через своих выборных. И тогда, сказывают, всех детей, мальчишек и даже девчонок, начнут учить грамоте. Школы везде построят. На что наш прииск Благодатный самый разничтожный, стоит у черта на куличках, и то, говорят, будет при школе. Я, понятно, не поверил. Может ли это быть? Да ни за что! Вот так тебе на каждом прииске и школа! Больно жирно будет. Впоследствии оно так и получилось. Вон какая сейчас школа на нашем прииске. Загляденье! Каменная, в три этажа, к крыльцу ведут широкие бетонные ступеньки, по бокам — кусты шиповника да вересовника, а рядом с ними кедры посажены.
Но вперед забегать не стану.
Значит, сижу под сосной-то, завтракаю. Вдруг вижу, плывет по воздуху глухарь, вроде чурбак обугленный, и прямо на сосну. Я уже натасканный охотник-то, сразу схватился за ружье, курок взвел, приготовился. «Садись, пожалуйста, — думаю, — сейчас я тебя картечью угощу!» В левом стволе у меня всегда картечь, на всякий случай. По лесу ходишь, не по прииску. Может и медведь подвернуться или рысь, росомаха. Дробью-то что с ними сделаешь?
Глухарь-то на ветку бултых. Она закачалась. Другие ветки качнула сверху донизу. Гляжу, петух-то матерый, седой. А сел он неудобно. Ветка под ним слабенькая оказалась, гнется. Как только он удержался на ней, не знаю. Вижу такое дело и думаю, с глухарем будто разговариваю:
«Ну не мог ты сесть на крепкий сук? А то сидишь, прилепился кое-как. И вижу тебя плохо. Переберись-ка на другое место. И мне лучше будет стрелять тебя. А так-то, через ветки, могу тебя только ранить».
Решил стрелять ему в хвост. Хвост я хорошо вижу. Стал приноравливать ружье, ногу переставил. А под ногой окажись сучок, он хрустнул. Глухарь снялся и полетел, на меня соринки с дерева посыпались. Ну, думаю, лети, шут с тобой!
Только подумал это, слышу совсем рядом выстрел. Сухой, короткий, будто винтовочный. Потом слышу, что-то тяжело упало на землю. Выбегаю из-под сосны. О, да тут свой! Идет по поляне солдат, фамилия ему Кудеяров, несет винтовку в руке. Подходит к убитому глухарю, берет его, показывает мне.
— Почему ты его не стрелял? — спрашивает. — Он ведь над тобой сидел. Можно было за хвост рукой поймать.
Стыдно мне стало перед человеком. Он из винтовки убил птицу влёт, а я, охотник, с дробовкой, стоял под деревом и ворон ловил. Нехорошо!
Народное золото
Как-то вечером Илья Штин сказал мне:
— Сбегай-ка, Ванюшка, на Чертов палец. Погляди, не горит ли костер на Шайтан-горе.
Мне это не впервые. Побежал. Темно уже было. Тропинка знакомая, знаю, где какой камень на пути, где какая валежина. Подбежал к шихану, взобрался на его вершину. Теперь привык, не страшно на Чертовом пальце. Поначалу голова кружилась от высоты, а тут хоть бы что. Гляжу в ту сторону, где прииск. А простым глазом что разглядишь? Вдали-то все слилось в синюю темноту. И не различишь, то ли звезды горят на далеком небе, то ли огоньки на Благодатном светятся. Раскопал под кустиком жимолости подзорную трубу, один глаз в трубу направил, другой закрыл. Ого, горит костер на Шайтан-горе! Горит в расщелинке на северной стороне. Значит, дает сигнал отец мой лесным товарищам.
Подбегаю к избушке, говорю:
— Горит, горит!
А они, пока я бегал, уже в поход собрались, все одиннадцать человек. У кого винтовка, у кого револьвер. Кукушка с ними. Это пленный австриец с прииска Веселого. Сбежал из лагеря. Забавный. Начнет сзывать кукушек, со всего леса соберет к избушке.
— Ну, Иван, домовничай тут, — сказал мне Штин, — мы пошли. Только не вздумай тут огонь разводить. Боже тебя упаси! На огонь-то еще набредет кто-нибудь.
И скрылись, будто растаяли в темноте.
Я остался один. Вначале храбрился. Кто меня тут тронет? А потом, сидя на пороге избушки, начал подумывать. А вдруг сейчас из леса выйдут медведь, медведица да еще с медвежатами? Зачуют — человеческим духом пахнет, и начнут яриться. Дверь-то разве задержит их. Толкни ее, она и разлетится. Вот только разве ружье, выстрела испугаются. Фыркнет из ствола огонь, небось струсят, не полезут.
На всякий случай двустволку положил рядом, на порог. Сижу, Словно совсем маленький стал, шею в плечи втянул, поглядываю, как зверушка: хвост в норе, голова на дворе. Никогда еще ночью в лесу не бывал один. А тут пришлось. Спать бы лечь, но боюсь. И сидеть страшно. Только спать-то, думаю, страшнее. Сонному можно ни за что пропасть. А мне жить охота. Если правда, что новая жизнь наступит, то хоть бы одним глазком поглядеть на нее. Вот рядом с избушкой из земли выбуривает ключик. Вода в нем вонючая-превонючая, тухлыми яйцами пахнет. А Кукушка, австриец, эту воду пьет да хвалит. Володькин отец тоже эту воду натощак глотает. Она будто от желудка помогает и от ревматизма. Штин-то говорит: «Мы, дескать, потом здесь курортное заведение для народа откроем…» Чудак, на тухлой-то воде! А может, и верно она полезная? Попробовать бы нашего Кольку полечить этой водой.
Рассуждаю так, а сам весь насторожен, натянут, как струны на балалайке. Задень пальцем — и загудят. Вдруг по небу пролетела звезда. Меня покоробило всего. Почему она упала, кто ее столкнул? Что там, на небе, делается? Мать говорит, что на небе рай, там сидит бог Саваоф, а вокруг него ангелы. Которая звезда падает, это совсем не звезда, а дьявол. Ангел что-нибудь набедокурит, бог рассердится на него и вытолкает из рая. Он и станет нечистой силой, летит в тартарары, под землю.
А маленько погодя в лесу на горе кто-то заухал:
«Фубу, фубу!..»
Волосы у меня поднялись дыбом, а по спине ровно кто мочалкой мокрой провел. И тут началось. В лесу кто-то заходил, зашумел, запохрустывал сучками. Между деревьев стали показываться черные лохматые тени, засверкали чьи-то страшные глаза. Я ухватился за ружье, взвел курки и сижу жду, сам не свой.
Как уж я провел дальше эту ночь, не помню. Утром на пороге меня и разбудили. Пришли лесные братья. Открыл глаза. Солнышко уже высоко, блестят росы, птицы поют. Штин и его товарищи скидывают с плеч тяжелые мешки. Пришли усталые, потные, грязные, только глаза да зубы сверкают.
После-то заглянув в мешки, я удивился. В них земля, перемешанная с золой и углями. Эту землю лесные братья тут же начали промывать на вашгерде. По воде поплыли серая муть, угли. На железной решетке оставались не гальки, а красные, обгоревшие гвозди. А как стали выбивать, промывать дерновину из деревянных желобов, я и ахнул. В черных крупитчатых шлихах, очень похожих на порох, блестело, искрилось золото. Да столько много, что от желтого цвета рябило в глазах.
Шлихи-то тут же отмыли, «отбили» водой, а оставшийся золотой, солнечный песок собрали в большой медный таз и понесли к избушке. Здесь его подсушили над костром и тут же на столе начали взвешивать на весах-коромысле. Весы-то маленькие, скалки не больше половинки скорлупы куриного яйца, а золота — куча, в три пригоршни не уложишь. Один взвешивает, другой записывает, остальные стоят вокруг и наблюдают, чтобы все правильно и точно было. А взвесив, тут же ссыпали в мешочки, крепко-накрепко зашили и припечатали сургучом. А печать-то с кольцом, будто перстень.
— Теперь золото Березину станете сдавать? — спросил я.
Березин — это скупщик золота у хищников. В казну-то ворованное золото не сдашь, а Березин втихомолку принимает. Так-то он церковный староста, живет в городе. Дом большой, двор наглухо крытый, а во дворе — цепные собаки.
— Как раз Березину! — скривив губу, сказал Штин. — Это золото, Ванюшка, народное. Оно пойдет в партийную кассу к большевикам, к Ленину.
— А где взяли это золото? — опять спрашиваю.
— Много будешь знать, скоро состаришься, — ответил Штин и потрепал меня по плечу.
Сказать-то ему, видно, нельзя, и обидеть меня не захотел.
Потом я узнал, откуда это золото. На Благодатном прииске об этом только и разговаривали. Старая деревянная труба на бутаре, где породу водой разбивают и прополаскивают, отслужила свой век. Поставили новую, а эту сожгли, чтобы собрать золото, набившееся в щелях и в лопастях деревянного винта. Трубу-то сожгли приисковые, а золотом воспользовались наши лесные братья. Они налетели на пепелище, подкрались к сторожке, где сидели ингуши-охранники, приперли двери снаружи, окно забили и телефонный провод от бутары в контору перерезали. Сторожку-то вместе с ингушами тоже было хотели спалить, да отец не дал. У ингушей-то ведь тоже есть ребятишки маленькие. Взрослые ингуши продались акционерам за большие деньги, свирепствуют на прииске, а детишки ихние маленькие в этом не виноваты. Эти, может, вырастут при новых порядках, так людьми станут, по другой дороге пойдут.
Епишка опять ходил за лосем
В шестнадцатом-то году на Благодатном очень плохо было с хлебом да с табаком. И деньги есть, да не купишь. Епишке Туескову с матерью, каморницей, да двумя сестренками маленькими особенно туго пришлось. Не было у них ни коровы, ни куриц, ни другой какой живности. Картошки тоже в обрез. Огород-то все же семенами засадили, а на еду ничего не осталось. А ждать, пока в лесу вырастут кислица, пиканы, конский щавель, пожалуй, не дождешься, ноги протянешь. Ну, Авдотья-то, мать Епишки, не сидела сложа руки. Где белье постирает, где полы помоет, где воды натаскает, где слезу сиротскую пустит. Глядишь, тащит в свою тараканью светлицу то хлеб, то картошку, то молоко или яйца.
Охоту Епишка не бросил. Бил в лесу всех, кто летает, кто бегает на четырех ногах. Всех без разбора клал в котел и варил.
Голод-то когда Туесковых начал донимать, Епишка и надумал опять испытать счастье. Взял ружье и отправился искать сохатого.
Товарища по охоте у него не было. Решил сходить на промысел один. Я в ту пору в лесу жил, в избушке. Пошел он да и заплутался. Ходил, пять дней бродил по лесу, выбился из сил, наголодался, лицо осунулось, вытянулось. Уже отчаялся домой попасть. Садись да реви. Но человек, пока живой, всегда за жизнь цепляется. Никому неохота умирать. И Епишка тоже не стал ждать смерти, сидя на валежине. Решил: умирать, так на ходу. Ноги не стоят — на коленках передвигаться, колени откажут — ползти на животе. Только не ложиться, только двигаться. И Туесков двигался.
Наконец добрался до речки-ручейка. Припал к воде, чтобы напиться. Припал и вдруг весь засиял, засветился, будто распахнулась перед ним тайга, и он увидел людей, прииск, дом. В воде-то он разглядел плывущую серую муть, сор, угли.
«Так, значит, вверх по речке где-то люди, где-то жилье! — подумал он. — Не жилье, так старатели работают или хищники. Они-то укажут, где дом, где дорога».
Напился, словно живую воду пил. Встал, собрал все свои силы и пошел. Берегом идти кусты мешают, трава в человеческий рост, валежник, так он пошел прямо по воде, по речке. Воды-то ниже колен, да ключевая она, холодная, течет по песку, по галечнику, играет слюдяными блестками. Ноги от жары, от пота, от усталости мозжали, были как распухшие, а тут ожили, окрепли. И сам весь ожил, будто полили под корень увядшее, засыхающее дерево.
Идет так-то по речке, булькает водой, раздвигает нависшие с берегов кусты. Впереди сквозь ветки забрезжила светлая солнечная поляна. А как подошел поближе к поляне, вдруг услышал пронзительный свист. Дорогу Туескову перегородил человек с винтовкой, в старой солдатской одежде.
— Кто такой? Куда идешь?
Оробел Епишка. Шутка ли, винтовку на него наставили. Да и вооруженный-то больно страшный: из волос, завитых в кольца, глядят изглубока большие блестящие глаза.
— Я, дяденька, заблудился, — говорит Епишка. — Пошел на охоту и потерялся. Не знаю, где дом.
— Откуда ты?
— С Благодатного.
— Фамиль как?
— Туесков, Епифаном зовут.
— Так, — сказал человек с винтовкой. — Прииск Благодатный вот в той стороне. Ступай туда. Перевалишь через гору, спустишься вниз. Там опять гора будет. Поднимайся вверх. Вполгоры попадется тебе тропинка. Вот и шагай по ней вправо, придешь домой. Понял?
— Понял.
— Ну вот, ступай.
— Я, дяденька, не дойду. Я пять дён без хлеба, без всего. Вот у меня рябчик. Хотел запечь в золе. Потрохи-то выкинул. В пере-то он бы испекся, да спичек нету, потерял. Где-то второпях мимо кармана положил коробку.
— Постой тут, коли так, — опять говорит солдат. — Сейчас я тебе принесу что-нибудь пожевать. Сядь тут, сиди.
И ушел. А Епишка постоял, постоял да и отправился за ним вслед. Кто его знает, что за человек. Уйдет, и с концом. А ты тут сиди, жди у моря погоды.
Человек оглянулся, а Епишка уже на поляну вышел, избушку увидел. Солдат разозлился, закричал на него, затвором винтовки щелкнул.
— Я тебе сказал — сиди там!
В это время я вышел на поляну. Глухаря нес. Епишка-то как увидел меня — да ко мне:
— Ванька, Ванька!
Сколько-то пробежал, упал и лежит, как подстреленный. Я подбежал к нему, а он посинел, глаза закатывает. Солдат тоже подбежал, испугался. Давай ему воротник рубашки расстегивать. Кричит мне:
— Тащи воды!
Я притащил полведра. Солдат всю воду и вылил на Епишку. Волосы намочил, грудь. Немного погодя Туесков отошел, открыл глаза, шевельнул губами. Мы его подобрали и отнесли в избушку, положили на нары, на сено.
А солдат-часовой, смотрю, совсем растерялся. Да и как не растеряться: допустил на стан постороннего человека, раскрыл тайное пребывание товарищей.
— Ты его знаешь? — спрашивает меня.
— Знаю, — говорю. — Это Епишка Туесков. Гонщиками вместе работали. Теперь он забойщик в разрезе. У подрядчика работает. Своей-то лошади нет. Вечно на чужих людей спину гнет. И вечно голодает.
— Надежный парень? Не болтун?
— Надежный. Он вожак у ребят, которые в казармах живут. У смотрителя за домом есть садик. Там качели сделаны, исполинские шаги и даже карусель есть. Там играют дети Пименова, штейгеря да служащих из конторы. А нашего брата туда не пускают. Так Епишка со своими парнями несколько раз налетал на этот садик. Барчуков разгонит и поломает у них всякие нагороженные клетушки… У Епишки-то сначала пугач был, потом он ружье купил.
— Ребят пугать — ружье-то?
— Не-е. Охотиться. Ему лося хочется добыть. Тут на прииске некоторые всю жизнь стремятся отыскать золотую жилу, а Епишка — убить лося и вдосталь поесть мяса.
— Значит, свой парень?
— У, свой! На ингушей грозится. Он их ненавидит. Они в казармы, где живут рабочие, верхом на конях въезжают. Из седла-то нагайкой до верхних нар достать можно.
— Ладно тогда.
Солдат вышел из избушки и три раза свистнул.
Из леса стали выходить товарищи.
Человеку не до цветов было
На стану Епишка прижился. В лесу-то он очень истощал, обессилел. Да и ноги оказались в мозолях, волдырях. Потом у него начался жар — простыл, видно, когда брел по речке, по студеной воде. Не выгонишь же такого из избушки. Вначале он очень стеснял здешних обитателей. Человек посторонний, неизвестный — как ему доверишь свои тайны. Пришлось маскироваться. Он лежит на нарах, а лесные люди возятся у заброшенного было вашгерда. Промывают на грохоте пустую породу, гальку. А в избушке только и разговору о золоте — сколько намыто, кому идти сдавать его скупщику Березину.
Лежит Епишка на нарах, облизывает пересохшие губы и просит пить. Мне пришлось за сиделку быть возле него, подавать воду, накладывать на лоб мокрые тряпки.
Гляжу я на него и жалею. Вспоминаю уроки Штина по его заветной книжке. Епишка-то, выходит, самый что ни на есть пролетарий. У меня хоть отец есть, а ведь он — безотцовщина. Матери не до него. У нее на руках еще две девочки. Надо их прокормить, обуть, одеть. На шесть рублей каморницкого жалованья не больно проживешь. Епишка в доме самый главный работник. И самый, дескать, большой. Вот он и корчит из себя взрослого: курит, ругается нехорошими словами, задирает нос перед мальчишками, которых считает ниже себя. А барчуков разгоняет из смотрительского сада — так это он от зависти. Он такой же, как они, только те лучше одеваются, тем работать не приходится, для них нанимают особых учителей, а Епишке с утра до позднего вечера приходится в земле копаться и вечно думать о своем желудке, чем бы его наполнить.
А Епишка-то, по-моему, совсем неплохой. Я его до этой встречи здесь, в избушке, только не очень уважал. Не мог забыть, как он надо мной подтрунивал, когда я в первый раз пошел в разрез гонять на таратайке.
Теперь, после уроков Ильи Штина, я стал по-иному глядеть на Туескова.
Да и он сам здесь стал будто другим. До этого парень, казалось, никогда не замечал ни солнышка, ни цветков. А тут на днях, лишь маленько отпустила его болезнь, глядит в потолок и говорит:
— Смотри-ко, Ванька.
— Что смотреть?
— А вон солнечный зайчик прыгает.
— Ага, зайчик, — поддержал его.
— Тепло на воле-то, возле балагана?
— Очень тепло, припекает вовсю.
Он помолчал, потом глубоко вздохнул:
— Ох, как охота на пороге посидеть!
Я помог ему спуститься с нар.
Сидит Епишка на приступке возле раскрытой двери, щурится от яркого света, залившего всю поляну перед избушкой, и бормочет про себя, радостный, просветленный:
— Ой, ой, сколько тут цветков выросло! Пестро, как на смотрительских коврах.
— А ты бывал, что ли, в доме смотрителя?
— А кто-то меня туда пустит? Я из садика в окошко к нему заглядывал. В комнате стоят две богатые пузатые кровати, а на стенах возле них — ковры, от потолка до пола. И все в цветах… А тут цветки-то, гляди-ка, Ванька, живые… Вон те, белые-то, на солнышко похожие, как называются?
— Ромашки. А, ты разве не знаешь?
— Откуда мне знать? Я до десяти лет милостинку под окошками клянчил, а с десяти лет в гонщики нанялся. Мне не до цветков было.
— Ну, а в лес-то ты с ружьем ходишь, тоже не различаешь ни цветов, ни трав?
— Зачем различать мне? Я птицу искал, зверя. Деревья и те знаю только по хвое, по листьям, а не по названию.
В избушке, как начал выздоравливать, Епишка казался среди взрослых очень тихим, робким. Сидел больше в углу, молчал и лишь поблескивал своими, когда-то бойкими, теперь словно остекленевшими глазами. Все к нему относились хорошо, попросту. А он стеснялся. Курить захочет, так даже при мне не закурит, а уйдет к речушке в кусты и там отведет свою душеньку.
Здесь, на стану, мы с Туесковым и подружились по-настоящему. Все к нему привыкли, считали своим. Он хотел уходить на Благодатный, мол, работать надо, мать с девчонками и в живых, наверно, уже не считают его. Однако парня уговорили. Надо, дескать, еще отдохнуть, набраться сил, а потом и в рабочую лямку впрягаться. Стали мы с Епишкой вместе ходить на охоту. И странно. У него будто интерес пропал искать, шнырять, шариться по лесу. Идет и спрашивает меня: «Это какое дерево?.. Какой цветок?.. Как называется вот этот светленький, как стеклышко, камешек?»
А то про людей, что живут на стану, начнет выпытывать: кто они, откуда?
— Зачем тебе это знать? — говорю ему.
— Уж больно хорошие дядьки, — отвечает. — Век бы отсюда не ушел. Взяли бы меня в пай золото добывать.
— А мать? А сестренки?
— Так я бы им помогал. Наведывался бы когда на Благодатный.
— Тут плохое золото. Много не добудешь. В другой лог люди думают перебираться.
— Ну и что ж? Куда все, туда и я. Пожил у вас здесь — и будто человеком стал. Меня ведь никто, можно сказать, за человека не считал. «Бродяга», «шаромыга» — вот мне имя на прииске. А тут, гляди-ка, подобрали, от смерти выходили, поят, кормят. А за что? Самим хлеба недостает, а мне всех больше кусков подкладывают, чашку с варевом ближе пододвигают, сами к ней ложкой через весь стол тянутся. В первый раз встретил таких людей.
— Они говорят: «Скоро все сытые будут. Новая жизнь настанет».
— Ну-у? Неужели правда?
— Если говорят, значит, правда.
Мало-помалу выложил я перед Епишкой все, что услышал от Штина и от лесных братьев. Знаю, парень не выболтает, о чем ему рассказываю. А все же предупреждаю. Мол, об этом ни гугу. Только чтобы тебе одному было известно. А он слушает меня, и в глазах у него разгораются искорки.
— Вот было бы здорово, если б на прииске вдруг не стало ни одного ингуша, стражника! — говорит он. — Народ-то бы по-своему распорядился.
Вскоре с Епишкой пришлось распрощаться. Все же посторонний человек на стану. Он ушел к себе, в казарму на прииск, а я остался в лесу исполнять свое дело — добывать еду для лесных братьев. Через некоторое время мы снова с Епишкой встретились и уже стали неразлучными товарищами.
Кудеяров — вот это охотник!
Зиму я с лесными братьями жил. Избушку нашу доверху снегом занесло. В чувале-то, сложенном в углу из камней, беспрестанно горел костер. Дым, искры будто из сугроба валили. Тепло было, раздевшись спали. Только хлеба не было, редко когда доставали. Нехватки с хлебом везде были. Можно бы сходить ночью в лавки к акционерам на Благодатный ли, на Веселый ли. Да как заберешь последние запасы хлеба? Рабочих-то совсем оставишь без куска. У нас тут мяса вдосталь, а у них — одна картошка. Мяса-то мы с лета запасли. Несколько кадок в ключе были вкопаны, вода-то родниковая студеная, омывает кадки, дичатина подсоленная в них и не портилась. Будто в погребе стояла.
А зимой мы лосятиной разжились. Солдат Кудеяров, который глухаря из винтовки на лету сбил, до войны-то охотничал. Только ружьем и жил. Охотничье ремесло в него шибко въелось. По одной только походке видно, что охотник. Ходит на цыпочках будто, голову вперед вытянет и словно все высматривает, выглядывает, как Евмен с плотники. Тот так же по лесу ходит.
Кудеяров этот всякие способы знал на своем промысле. Немного я с ним пожил, а науку от него большую взял. Вот, к примеру, петля. Я думал, что в петлю только зайцев ловят. А оказывается, и лосей, и даже птиц. На зверя петли проволочные, а на птицу волосяные, называются — силок. Один раз Кудеяров-то ловко меня поддел.
Уже снежок выпал. Пошел я на Глухариную елань. Это я ее так назвал. У нас ведь так: кто где охотится, тот и местности название дает. От него и другие узнают, как зовется то или иное урочище.
Подошел я к этой елани. А посредине ее сосна, которая от товарок своих убежала и растет в одиночестве. Вижу, на самой вершине сосны сидит глухарка, по-нашему — копалуха. Ну, сидит. Далеко видно. Мутовка-то у сосны голая, птицей объедена. Зимой глухари хвоей питаются. Я и давай подкрадываться к этой копалухе. Где иду, где ползу. Снегу в рукава набил и в пимы тоже. Близко так-то подобрался из-за кустиков. Не дышу. Глухарка, должно быть, заметила меня. По всему видно — беспокоится, головкой ворочает. Однако не летит. Ну, думаю, какая крепкая! Похрабриться захотела. Сейчас я с тебя спесь-то собью. Снял ружье и бабахнул. Сучки сшиб, а копалуха сидит живехонькая и опять не летит. А волнуется. Н-на, что за притча? Глухая она, что ли? Или слепая? Чудно! Глухаря бьешь, сказывают, под игру, под песню, так он, бывает, в это время слепой и глухой. А про копалушек я этого не слыхивал. Второй заряд выпустил. На этот раз глухарка свернулась с сучка и повисла вниз головой. Опять загадка. В чем же дело? Не белку стрелял. Бывает, раненая белка уцепится за ветку и висит, да так и оцепенеет. Но ведь это не белка, не зверь, а птица. Про птиц что-то не слышно, чтобы они, раненные, цеплялись за что-нибудь.
Под конец догадался. Да ведь это чучело! В чучело стрелял. Вот слепой! Вообразил, что живое, шевелится, головой вертит. До чего же в охотничьем азарте можно дойти!
А кто повесил чучело? Кудеяров, кто же больше! Он вчера целый день шатался по лесу. Слыхал я, что на чучела приманивают косачей. Про глухарей этого не слыхал. Но, видно, и глухарей можно приманивать, как Евмен приманивает на пруду селезней к подсадной утке.
Пришел в избушку, помалкиваю. Разве скажешь, что по чучелу палил? Засмеют горе-охотника. Потом, смотрю, собрался в лес Кудеяров. А как ушел — я покой потерял. Думаю, вот вернется и разоблачит меня перед всеми товарищами. Скажет: «Иван, ты зачем мое чучело сбил? Ослеп, что ли? Прихожу на Глухариную елань, а чучело висит вверх ногами».
Кудеяров вернулся под вечер. Принес эту разнесчастную глухарку, кинул на стол и говорит:
— Ты зачем, Ванюшка, бил привязанную копалуху?
— Я не бил, — сорвалось у меня с языка.
— Как — не бил? А чьи следы на Глухариную елань? Не твои разве?
Я молчу. Кровь ударила мне в лицо, загорелись уши. «Вот так я охотник, отличился! — думаю. — И опять же вру!»
А Кудеяров объясняет всем:
— Копалуха мне попала в силок, а Иван ее, привязанную-то, распотрошил.
Зимой-то глухарей плохо из дробовки брать. Не подпускают близко. Мороз им дремать не дает. Да и голодающих в лесу больше. Мышь, она глубоко в норе или под снегом зимует. Птахи перелетные — в теплых краях. Ни яиц, ни птенцов в гнездах. А чем питаться зверю? Вот он и рыщет по лесам, падям, по берегам рек, ручейков. Особенно страшны для глухарей и рябчиков в эту пору рысь, росомаха, куница. Они ведь и на дерево заберутся. Тут птице нужен глаз да уши. Скрипнет ли снег, хрустнет ли ветка — и поминай как звали. Улетает.
Сколько-то дней подряд я ходил по лесу — и все попусту. Да и другие, кто выходил на промысел, приносили не больше, чем я. А нас ведь, со мной-то, двенадцать ртов. Делать ничего не делают, а еду давай. Все здоровые. Когда мясные запасы подходили к концу, Кудеяров и говорит:
— Скучно нам, братцы, будет, если зубы положим на полку. Давайте-ка устроим облаву на лосей.
— А где они, лоси-то? — спрашивают его. — Тут что-то не видно их. Нигде даже ни следочка.
— Здесь нет, так в другом месте найдем, — говорит Кудеяров. — В зиму-то они табунятся. Сказывал мне один человек на Веселом: дескать, сохатые зимуют в Красном бору. Схожу я в этот бор, разведаю.
И ушел.
Вернулся Кудеяров через несколько дней и докладывает:
— Разыскал я этот бор. Верст двадцать отсюда будет. Много там мяса ходит. Сосняк-то под горой растет, густой, дремучий. Вокруг него рябинники, осинники, липняки: голый, холодный лес. А в бору тепло, тихо. Здесь-то вот и зимуют сохатые. Несколько табунков. В одном табуне голов пятнадцать, наверно, будет. Шел по следу, так будто рота солдат маршировала.
Невдолге после этого лесные братья притащили в избушку куски красной, будто огненной материи, пеньковый шнур в клубках и принялись делать флажки, нанизывая лоскутки на шнур. Потом из белого ситца на скорую руку сделали несколько халатов-балахонов.
И вот настало время идти на облаву. Отправились все, кроме Ильи Штина. Взвалили на плечи катушки с флажками, еду в мешках, халаты. Ну, понятно, до этого винтовки почистили и тронулись в путь. Шли след в след, гуськом. Снега-то еще не так много было. А очень-то следить нельзя. Ингуши рыщут по лесам. Знают, что, мол, где-то разбойничья шайка скрывается.
К сосновому бору подошли под вечер. В бор-то не стали заходить. Решили ночевать неподалеку. Ельник тут стоял. Густой да мелкий. В нем и развели костер. Возле костра шалаш односкатный сделали, ветками закидали. Оно и не поддувает в спину-то. Знатно переночевали. А утром Кудеяров взял нарочито приготовленные для облавы лыжи и пошел в бор. Утром при солнцевсходе этот бор верно что красный. Кругом бело, черно, а он стоит красной стеной, и будто шапка на нем из серого каракуля.
— Готово, обошел табунок, — возвратившись из бора, сказал Кудеяров. — Теперь пойдемте флажки разматывать. Раскинем их возле лыжни, так лоси-то как в загоне будут. Через флажки они побоятся перейти.
Версты на три, наверно, если не больше, размотали флажков. Шнур накидывали на кусты, цепляли за стволы деревьев. Лоскутки красные трепещут от легкого ветерка, висят покрасивее, чем на рождественской елке у смотрителя. А как обтянули флажками всю лыжню, образовавшую круг, убедились, что обратных, на выход, лосиных следов не было. Кудеяров потер руки.
— Дело в шляпе! — сказал.
Затем он разбил людей на две партии: справа поставил стрелков, слева — загонщиков. Меня в стрелки-то не взяли. Да я бы и сам не пошел. Знаю, что сохатых убивать станут, а мне их жалко. Я одного лосенка даже хлебом из рук кормил. Было это еще перед тем, как мне в разрез на работу к дяде Мише идти. Лосенок этот завалился в шурф. Старатели его вытащили из ямы, связали и привезли на прииск. Смотритель Пименов купил у старателей лосенка и куда-то отправил в большущей клетке, чуть ли не в Петербург.
Стрелков Кудеяров одел в белые балахоны и поставил в «воротах», убрал в одном месте флажки и тут велел, кто с винтовками, залечь и ждать. А нас — меня, Кукушку, австрийца, да еще одного с прииска Веселого, командированного с фронта для работы в тылу, — повел за собой. Увел в дальний конец бора, оставил возле флажков и сказал:
— Зайдите в круг, разойдитесь, чтобы видно было друг друга, посидите минут двадцать, пока я до «ворот» дойду и залягу, тогда начинайте гнать. Да потихоньку идите, без шума. Лоси и так услышат вас. Они чуткие. А зашумите, напугаете, им и флажки нипочем.
Мы так и сделали. Идем, переглядываемся, переговариваемся маяком: руками, значит. Я в середке шел. Гляжу, Кукушка, пленный, мне маячит: «Вон, вон, вижу. Лежали, поднялись, к «воротам» пошли, на охотников. Штук двадцать».
Что он мне сказал, я передал солдату из Веселого.
Еще прошли сколько-то. Слышим: бах, бах! Тут и началась пальба. Сохатые разбились на кучки, бегут обратно, на нас. Увидели нас — да в сторону. Начали перемахивать через флажки. Как прыжок, так сажен пять. Сказку я слыхал про Конька-горбунка. Так сохатые вот так же мчались по лесу, словно по воздуху.
Подходим к стрелкам. Ба! Тут уже пир горой. Пять сохатых стащены в кучу. Их уже свежуют. Парок клубится от мяса.
Так после этого зимой-то и жили, горюшка не знали. И много мяса отправили солдатским семьям, у которых отцы воюют на фронте или уже погибли. На горбу разносили сохатину на Благодатный прииск и на Веселый.
А Кудеяров этот — мировой охотник! Многое я от него перенял.
„Отречемся от старого мира“
Время-то к весне клонилось. Миновали рождественские и крещенские морозы. А они ух злые были! Теперь вроде таких и не бывает. Или от еды, может, зависело? Только помню, как выйдешь на улицу, так сразу покажется, словно ты нагишом оказался. И тут же начнешь коченеть. И работа тебя не согревает… Ну, словом, к теплу дело двигалось. Народ-то оживать начал.
И вот вбегает к нам в лесную избушку отец. Распахнул дверь и кричит:
— Свершилось!
Какое-то слово не очень знакомое. А как дальше заговорил, так словно его, это слово, все ждали.
— Свершилось! — кричит. — Братцы, товарищи! Революция! Царя с престола сшибли!
Говорит, а сам весь светится, я даже в именины не видал его таким веселым, радостным.
Тут все кинулись друг друга обнимать. А потом, как сговорились, запели:
Поют, а голоса у всех крепкие, густые, настоявшиеся. Все рады-радешеньки, а у некоторых почему-то слезы текут.
Отец потом сел на нары возле стола. Вокруг него все сгрудились. А он рассказывает. Дескать, замечаю, вот уже несколько дней на прииске идет какая-то возня среди начальства. То жили всяк себе, а тут заходили друг к другу, стали собираться на квартире у смотрителя. Да и в конторе служащие шепчутся. А о чем шепчутся, разве нашему брату скажут? У них белая кость, у нас — черная. Верховые начали разъезжать с прииска на прииск. Наши шлют гонцов на Веселый, оттуда гонцы едут к нам. А вот сегодня прибыл нарочный от рабочей партии, от большевиков. Ищет Якунина, Павла Селиверстовича. А кто меня не знает на прииске? Явился ко мне. Так и так. Разве вы еще ничего не знаете? Вся Россия на ногах. Царя заставили отречься от власти. Создано Временное правительство. Народ разоружает полицейских, жандармов, берет власть в свои руки. А у вас все еще тишина.
Через час лесная избушка опустела. Дверь подперли палкой. Все лесные братья с винтовками и револьверами двинулись на Благодатный. У некоторых солдат в карманах лежали гранаты. Вначале я подумал, что кедровые шишки в карманы кладут, а разглядел — шишки-то чугунные.
На прииске-то, дело было уже к вечеру, весь народ толпился на улице. Я и не думал, что у нас столько народа живет. Особенно людно было на площади перед конторой. Над крыльцом конторы висел красный флаг, пылал, как костер. А главное, столько народу собралось и нет среди него ни одного ингуша, ни одного стражника. Народ-то как увидел, что солдаты идут, а впереди мой отец да Илья Штин, закричал:
— Ура!
— Да здравствует свобода!
— Долой полицию!
Отряд наш у конторы задерживаться не стал, а пошел к казармам. К нему позади пристроился народ. Шумит, волнуется. Солдаты идут в ногу, шаг в шаг, а народ — гурьбой. И все поют. Слова-то мало кто знает, так подпевают отряду. Он в лесу еще спелся. И «Марсельезу» пели, и «Варшавянку», и еще какие-то песни. Словно на крыльях тебя поднимают — вот какие песни! От конторы до казарм — не близкое место. Дорога узкая, по бокам сугробы, пеньки, накрытые снежными шапками. Так люди-то растянулись по всей дороге. И флаги появились.
С флагом-то к нам первым у конторы присоединился драгер Ведерников. С ним были все в куче рабочие с драги и даже военнопленные, среди которых я сразу узнал с красной повязкой на рукаве замотавшего голову шарфом Августа Касаутского. Увидев меня, он поднял кулак вверх:
— Революциён гут! Рот фронт!
— Ага, гут, гут! — кричу ему. — Свобода! Теперь домой пойдешь.
Казарму стражников окружил народ. Они жили уже в новой казарме. Окошки высоко, не как в других бараках. И крыльцо высокое да широкое сделано посредине. На этом крыльце, бывало, ингуши рассядутся на ступеньках, как воронье, и лопочут что-то по-своему. А теперь все закрылись, попрятались в своих конурах.
Перед крыльцом мы остановились. Илья Штин прицепил на дуло карабина белый платок и вместе с отцом поднялся по ступенькам. На стук долго никто не отвечал. Потом в окне возле двери показался высокий худощавый ингуш. Глаза черные, как угли, да и волосы тоже, только седые на висках. В шапке с красным блином на макушке. В черкеске. На груди с обеих сторон в матерчатых обоймах патроны. На поясе, туго затянутом, кинжал с серебряной рукояткой.
В толпе, как увидели ингуша, закричали:
— Вон он, вон он, начальник ихний.
— Чего еще с ними разговаривать? Спалить их вместе с казармой, да и всё!
— Потешились над народом, хватит! Отошло время!
Толпу успокоили. А ингушу знаками дали понять: дескать, выходи на переговоры. Тот ушел. А вскоре их трое вышло на крыльцо. Все в бурках. В глазах злые искры, а бегают глаза из стороны в сторону.
— Чива надо? — сердито спросил ихний-то старший.
— Сдайте оружие, — сказал отец, — и отправляйтесь отсюда подобру-поздорову.
— Нет, аружие не сдадим.
— А я приказываю, именем революции!
— Какой революций? Наш хозяин акционер заграница живет.
— Ну вот и поезжайте к своему хозяину. А оружие сдайте… Чудаки вы, право! В котелке-то у вас, видно, плохо варит. Продались буржуям и думаете — ладно, неохота горбом, честно добывать хлеб. На конях-то гарцевать да народ пороть нагайками куда легче… С вами разговаривают по-хорошему, а вы этого понять не хотите.
Толпа у крыльца стоит, слушает, на ступеньки напирает. Видит, стражники еще ломаются. И загудела, заволновалась. Люди настолько разгорячились, что пар от них идет.
— Самосудом их! Чего еще с ними церемониться?
— Братцы, за шкирку их! Еще шеперятся, сопротивляются, продажные души!
— Правильно! Бей их, гадюк!
Кто-то поджег в толпе бумагу и бросил на крыльцо. Начальники стражников сразу будто обмякли. Вспомнили, должно быть, как в прошлое лето их казарму палили. А дело-то к ночи. Кто может ручаться, что снова казарма не превратится в костер?
— Ладна, — сказал старший горец, — винтовки сдадим.
— Вот, давно бы так! — сказал отец.
Вскоре на крыльце лежала куча карабинов. Тут же ящики с патронами в обоймах.
— Теперь сдавайте кинжалы, — приказал отец.
Ингуши побледнели, переглянулись.
— Слушай, начальник! — обратился старший к отцу. — Кинжал не можем сдавать. Горцу без кинжала нельзя. Аставь, пажалуйста. Абычай, закон не разрешает без кинжала.
— Казак без шашки хуже старой Палашки! — заметил кто-то из лесных товарищей.
— А, вон что? — молвил отец.
Он тут же вынул из ножен кинжал у старшего ингуша, оглядел блестящий, как зеркало, клинок с двумя лезвиями, а затем сунул конец кинжала в щель на бревне стены и обломил.
— На, возьми, — сказал он, подавая хозяину рукоятку кинжала с обрубком клинка. — Вот так надо обломать у всех. Понял?
Гудели ингуши, как растревоженные галки. Но что поделаешь? Сила силу ломит.
Ребятишки собирали потом осколки кинжалов на заснеженном крыльце казармы, бегали по прииску и всем их показывали:
— Вот какие зубы у стражников. Обломала их новая власть.
Отца-то моего на Благодатном прииске поставили на́большим. Совет объявили рабочих да солдатских депутатов. Прямо на улице выбирали. Смотрителя Пименова хотели на тачке вывезти в разрез, но отец да драгер Алексей Прохорович Ведерников (его тоже в Совет послали) отговорили народ. Дескать, Пименов-то не очень вредный был. Пусть остается, работает под нашим началом. Он всего один инженер на весь Благодатный прииск.
Совет-то все делал против шерстки акционерам. Постановил работать на драге ли, на шахте ли — везде только по восемь часов. А мальчишек так совсем запретили на работу брать. Пускай, дескать, учатся. Для всех малолеток к осени школу откроем. И верно, открыли потом.
Профсоюз тоже появился. Этот за порядком на производстве следил, чтобы все было честь по чести: чтобы работа длилась сколько положено, чтобы деньги из конторы выдавались вовремя, чтобы вачеги были тем, кто лопатой орудует, кочергой или топором. Теперь правда повернулась лицом к рабочему человеку, все стало на его стороне. Акционерное общество заставили повысить заработок всем рабочим.
Высокий забор вокруг казарм военнопленных убрали. Немцы и австрийцы свой комитет выбрали. Стали вольными, как все. В комитете в этом немец Август Касаутский был да австриец Кукушка из лесной братии. Настоящей-то фамилии его не запомнил: больно долгая, выговорить ее, так язык сломаешь.
Я тоже нашел себе дело. Записался в рабочую дружину. Вместе с Епишкой Туесковым записались. Золото в конторе охраняли, порядки соблюдали на прииске. На рукавах-то у нас красные ленты нашиты были.
Акционеры по-старому золото забирали себе. Временное правительство не велело их трогать. Вообще правительство в центре было ненашенское. Буржуи в нем сидели. И войну с германцем не хотело бросать. До победного конца собиралось драться. А разве солдатам и рабочим от этого не тошно? Зачем народу война? Ну ее к лешему! Чем дольше война, тем больше жертв, тем голоднее. Хлеба и того не стало. Очень у нас на прииске недовольны были Временным правительством. Собирались, митинговали. А что слова, хоть сколько кричи, шуми, когда у власти в центре буржуи.
Да ладно, недолго это продолжалось. Спасибо, на выручку пришел Ленин, большевики. Осенью, по первому снежку, сшибли Временное правительство и объявили власть народа на местах. Землю и что на ней есть — драги там, бутары, шахты, заводы — все отдали народу.
Смотрителя Пименова и всех прихлебателей акционеров как ветром сдуло с Благодатного.
Прииск Благодатный
В первые годы Советской власти я даже писать не умел. Приехала учительница ребятишек учить. Отвели под школу казарму, где ингуши жили. Днем учительница с малышами занимается, а вечером бородачей учит. И мы с Епишкой Туесковым тут же. «А да Бы. Мы не рабы». На голодный желудок учились.
Золото добываем. Эко богатство! И правительству своему отсылаем, Ленину, большевикам, и себе оставляем. Но ведь желтый металл есть не станешь. Пошлем своих представителей с золотом в хлебные края. Деньги-то бумажные в ту пору ни во что ставились. Там, в хлебных краях, амбары с пшеницей стоят возле деревень целыми улицами. Углы у амбаров отгнили, а из этих углов зерно повысыпалось. Ходят тут свиньи, гуси, куры. Больше втопчут, чем съедят. А наше золото богатые мужики и не берут. Дескать, на что оно нам. Советскую власть хотели, вот и просите хлеба у своей власти.
Правда, привозили наши посланцы хлеб. Купят у бедноты, пригонят на прииск несколько подвод. Так это разве хлеб на большую ораву золотоискателей? Не хлеб, а слезы. Пленные с прииска уехали по домам. Многие пришлые рабочие тоже стали разъезжаться. Прослышали, что под Омском да Петропавловском в деревнях привольные места, и айда туда. Кулаки еще там не тронуты. Табуны коней у них по тыще голов пасутся в степях. Коров дойных у каждого по многу десятков. А овец — так там им и счету нет. От золота наши люди и пошли батрачить на богатеев. Голод не тетка. Тут уж не до жиру, быть бы живу.
Вскорости наш Благодатный почти опустел. Остались на нем старожилы да зимогоры — бобыли, голытьба, значит. Наш русский человек живучий, выносливый. Он из нужды да из горя всегда выход найдет. А потом, глядишь, счастливее его словно и на свете никого нет. Шахту-то пришлось забросить, затопить, не под силу она стала нам. А вот драгу, бутару держали. Мыли золото. Давали, сколько можно, молодой Советской республике.
Ну, а жили как? Ничего жили. Евмен с плотники как-то приходит к отцу в Совет и говорит:
— Павел Селиверстович, надо бы артель сколотить.
— Какую? Старательскую?
— Да нет. Вот у вашего Иванка ружье, у Епишки Туескова берданка. Еще кое у кого найдутся самопалы. Гарнизовать их всех да и в лес послать за мясом, Я с ними пойду. Шибко-то бегать у меня ноги плохо дюжат, так учить стану ребят, как лучше к птице и зверю подступиться. Теперь-то плотнику караулить не надо. Весь народ станет караулить. Теперь все свое, общее, народное. Так кто тронет?
Ушли мы опять в лесную избушку, где солдаты зимовали, а теперь, любо-мило посмотреть, большой двухэтажный санаторий стоит. Евмен-то в избушке больше сидел, а мы с Епишкой, да еще с нами было пятеро маломальских мужиков, ходили на промысел. Тут уж я, можно сказать, сделался заправским охотником. Нужда, говорят, научит калачики есть. Не стал больно-то к сердцу принимать да миндальничать с птицей ли, со зверем ли. Дело это, как и всякое, требует умения, сноровки и, понятно, души. Без души, без разума нельзя браться ни за одно дело. Душа-то всегда тебе подскажет, как поступить правильнее, с пользой для народа. Ну, ходили по лесу, промышляли. Всю добычу клали в общую кучу и относили на Благодатный. А там ее делили по спискам. Хорошо добывали. Лоси-то, когда избушка пустовала, опять прижились возле Глухариной елани. А флажки, сделанные охотником Кудеяровым, нам пригодились.
Только недолго нам с Епишкой довелось охотиться. Советская власть не всем по душе пришлась. В наших краях Колчак объявился. Начал этот Колчак Советскую власть своей заменять, старорежимной. Собрал кулачье, офицерье, сынков помещиков да капиталистов и давай стрелять да вешать большевиков, рабочих, крестьян, кто за новый мир стоял. Думал царем стать. А мы царского-то житья нахлебались досыта, из большой чашки. Ну и пошли кто мог этого Колчака шерстить. Нам с Епишкой годов-то еще не очень много было, но с винтовкой справляться могли. Собралось нас с прииска всех-то десятка два. Слились с другими, такими же, как мы. Создали отряд Красных орлов. Жили больше в лесах, поближе к железной дороге. Поезда воинские под откосы спускали, склады жгли, где хранилось английское обмундирование да японское оружие. Ну, и на гарнизоны беляков налетали. А как Красная Армия погнала колчаковцев с Урала, мы к ней навстречу пошли. Те бьют адмирала с головы, а мы — с хвоста. В хвост и в гриву, выходит.
Бить-то били Колчака, но и сами теряли немало людей. С тех пор прошло много лет, забываться то время стало, а вот друга своего Епишку Туескова я забыть не могу. Как сейчас живой стоит перед глазами. Помню, как смеялся он надо мной попервости в разрезе, когда я на таратайке ездил, как в лапту играли, как за лосем вместе ходили и ночевали под елкой, как потом он к лесной избушке пришел и упал без памяти. Последний раз мы сидели с ним у партизанского костра на лесной поляне. Он еще мечтал:
— Эх, покурить бы! На одну бы хоть цигарку табачку достать.
С табаком-то очень плохо было, весь отряд страдал из-за курева. Я все же достал тогда Епишке японскую сигаретку, к командиру сбегал, выпросил. Курил Туесков, блаженствовал, дым кольцами пускал и говорил:
— Вот добьем буржуйскую гидру, заживем по-новому, и всего-всего у нас будет вдосталь.
Не дожил только до этого Епишка. Вскоре мы пошли в бой. Крепко бились с колчаковцами. Пули сыпались возле нас, как град на пыльную дорогу. Я-то уцелел, а вот Епифана не стало. Похоронил я его рядом с братской могилой. Сам яму вырыл. Положил его, засыпал землей, а сверху обложил дерном с желтенькими цветочками курослепа. Они очень походят на золото. Может, напомнят людям, что тут лежит парень с прииска Благодатного.
Раньше прииск наш назвали так, я думаю, в насмешку. А теперь он стал и в самом деле Благодатным. Богаче-то его есть ли, не знаю. А самое богатство пошло от Евмена. Еще в молодости он старательствовал, копался в старом, заброшенном шурфе. Отец ему сказывал, что тут где-то оборвалась, затерялась богатая золотая жила. Думал найти эту пропавшую жилу, но она ему никак не давалась. Он про нее и забыл потом.
При Советской-то власти, когда смели с русской земли всякую нечисть и стали строить новую жизнь, сам Ленин будто бы прислал на Благодатный письмо, телеграмму ли, только точно знаю, что просил рабочих добывать побольше золота. Дескать, золото нам дозарезу нужно для подъема страны, для блага всего народа. Евмен-то узнал про эту просьбу Ленина, пришел в контору и говорит:
— Слышьте-ка, возьмите лопаты и каёлки да пойдемте со мной. Покажу вам место. Если я несчастливый, так, может, Советская власть счастливее меня.
И повел. Дали ему старательскую артелку. Привел к старому, заброшенному шурфу, опустился в яму-то, ткнул рукой в стенку:
— Вот здесь копайте, попробуйте. А то вглубь надо податься. Где-то здесь должна быть жила. Отец Павла Селиверстовича разбогател когда-то около этого места. Видите кругом шурфы.
Ну, копнули раз, другой. С полметра или метр, наверно, уступ в стене сделали. Потом вбок пошли. И вдруг кирка лязгнула обо что-то твердое. Думали, камень. А вывернули — кусок золота весом с пуд. Сверху-то будто каменная губка, железо ржавое, а внутри — чистое золото. Блестит, искрится. Стали еще копать. И опять самородки, только эти поменьше. Будто кто-то нарочно вырыл желоб веревочкой и наложил в него рядком золотые куски. Всего-то тут без промывки породы набрали самородков пуда два. Вот ведь как!
Артелка-то сразу разбогатела с Евменом. Ну, а раз счастье было загадано на Советскую власть, то артелка на собрании из своего дохода выделила деньги на постройку школы, детских яслей да еще на самолет, под названием «Прииск Благодатный».
Школа, ясли и сейчас стоят. Ну, а самолет давно устарел. Теперь вон «Ту-104» над нами летают. А прииск наш теперь совсем не узнать. Будто город белокаменный стоит посреди тайги, под ясным небом, под солнышком. Ну чисто кусочек Москвы! И радиорупоры в нем есть, и цветы перед домами. А в каждом доме, поставленном на месте старых бараков да балагушек, водопроводы есть, паровое отопление, ванные комнаты.
А про себя скажу, я так и остался охотником. Хвастаться не стану, а на Выставке достижений народного хозяйства в Москве мне выдали золотую медаль. Кто-то там высчитал, что если собрать все шкурки добытых мною зверей — волков, рысей, лисиц, белок, кротов и прочих, — то ими можно застлать всю Красную площадь.
РАССКАЗЫ
ЕВСТИГНЕЙ ПОЛИКАРПОВИЧ
Работал я тогда в областной газете. Редактор вызвал меня в свой кабинет и говорит:
— Надо бы написать очерк о лучшем нашем охотнике. Давно начался сезон. Люди ушли на промысел в леса, в горы. Добывают и сдают кооперации птицу, пушнину. Это ваша тема. Займитесь-ка.
Ага, понятно. Нужно отыскать где-нибудь в районе самого маститого охотника. Так сказать, лесного богатыря. Описать его нелегкий, полный романтики, самоотверженный труд. Есть такое дело!
И вот я в одном из северных районов. Захожу в контору, называется она «Живзаготпушнина». Во дворе под навесом каменные кладовые, двери открыты. Заглядываю. В одном из помещений вижу — под потолком на отдельных шестах висят хвостами вниз шкуры волков, лисиц, рысей, куниц. А на широких полках, сложенные в стопки, лежат иссиня-серые беличьи шубки, белоснежные, с черными кисточками на хвостах шкурки горностаев.
— Вы кладовщик? — спрашиваю коренастого краснощекого мужчину в полушубке, разбиравшего сваленные в кучу на полу охотничьи трофеи.
— Да, кладовщик, меховщик, — отвечает. — А вы, собственно, по какому делу?
Я назвался и говорю:
— Скажите, пожалуйста, кто из местных охотников сдал государству больше всего пушнины?
— О, у нас есть замечательные мастера своего дела! — оживился меховщик. — Вот, например, Евстигней Поликарпович Шомполов. Потомственный промысловик. Больше его у нас никто не добывает птицы и зверя. В Москве на сельскохозяйственной выставке ему присуждена медаль.
— Шомполов, говорите? Сейчас я запишу его фамилию.
— Да, да, Шомполов. Евстигней Поликарпович.
— А как его найти? Где он живет?
— Найти очень просто. Идите к райисполкому, там спросите Шомполовых, каждый укажет. Пятистенный дом, голубые ставни и наличники, а над коньком крыши — большой алюминиевый флюгер. Когда в селе у нас еще не было электроэнергии, так Евстигней Поликарпович через этот флюгер добывал энергию для электролампочки и радиоприемника. Свет-то от ГРЭС дали в позапрошлом году.
Шел я по селу и думал об этом Шомполове. Какой он из себя? Наверно, уже не молодой и не очень старый. Чтобы за волками ходить, за медведями, надо обладать крепкими, здоровыми нервами. Подумать только, за один прошлый год человек добыл двенадцать волков, медведя, тридцать лисиц, сколько-то куниц, горностаев, больше пяти тысяч кротов, а глухарей, тетеревов — этих и не считают… Застану ли его дома? Такие на печке не лежат. Потом, таких людей не скоро заставишь разговориться. Будет сидеть с тобой и молчать, пощипывая дремучую бороду. Знаю я этих лесных богатырей! Мало чем отличаются от медведей. Да оно и неудивительно. Неделями живут в лесу, в задымленных избушках, словом перекинуться не с кем. Кругом тайга, глушь, безмолвие. Откуда тут быть разговорчивым? Человек волей-неволей становится нелюдимым.
Перед воротами дома Шомполовых остановился в нерешительности. Надо, наверно, постучать в окно, а то войдешь во двор, а там собаки. Да и ни шнурка, ни щеколды не видно у ворот. Значит, без стука не входи. Постоял, потоптался, наступил на какую-то дощечку у подворотни. Дощечка качнулась, и ворота вдруг сами по себе открылись.
Вот так штука! Механика какая-то!
Вошел во двор, огляделся. Никаких признаков собак. Выходит, Евстигней Поликарпович в лесу и собаки с ним, иначе подняли бы гвалт. Досадно, что придется «загорать» тут в ожидании возвращения охотника с промысла.
Миновав дощатые сени и переступив порог дома, очутился в большой, светлой комнате. Над головой полати, слева русская печь, вдоль передней стены у окон крашеная лавка, стол, накрытый синей клеенкой. У шестка что-то делает пожилая женщина, а за столом сидит белобрысый, чуть курносый, узкоплечий паренек с челкой. Ясно, ученик пятого или шестого класса. Перед ним тарелка с ароматными щами и горка хлеба ломтями. Видимо, пришел из школы и обедает. Я поздоровался и обращаюсь к женщине:
— Евстигней Поликарпович, вероятно, в лесу, на охоте?
— Нет, дома, — отвечает, разглядывая меня.
— Мне бы увидеть его.
— А вот он, за столом.
Подросток вдруг вспыхнул, покраснел. Мочки ушей налились и светятся, словно ягодки переспевшей малины. Отложив ложку, он встал, смутился и, одергивая рубаху-косоворотку, сказал:
— Вот он я, Шомполов.
С Евстигнеем Поликарповичем мы быстро познакомились. Он увел в горницу, похожую на сад, с горшочными цветами. Сел рядом со мной и не знал, куда девать большие, широкие руки. Да, это был он. Знаменитый охотник. Только сам он никак не хотел признавать этого.
— Ну какой я охотник! — протестовал он. — Помаленьку промышляю. Отец занимался этим делом. Ну и я… Отец на фронте погиб. Мать в колхозе, свинарка. Мне надо чем-то заниматься в свободное после уроков время, вот я и добываю птиц, зверей.
— Серьезное это дело, сложное.
— А что тут сложного? Не примеры по арифметике решать. По математике у меня пятерки, а иной раз нарвешься на задачку, с первого взгляда простая, а начнешь решать — не выходит. Вот и пыхтишь, ломаешь голову. А птицы, звери — они ведь глупые, их легко обмануть. Я за ними шибко-то не бегаю, не ищу их. Они сами ко мне в руки лезут. Смекать только надо, как их лучше взять.
— Вот-вот, в этом и дело!.. Покажи-ка мне свое ружье. Хорошее, наверно?
— У меня его нету… Отцовское ружье мать продала еще в войну.
— Как — нет?
— Ну, не купил. На что оно мне? Таскаться с ним. Наши первобытные предки не имели ружей, да с голоду не помирали. Жили, питались.
— Но ведь теперь не каменный век, милый! Как тебя попросту звать-то?
— Стежка.
— Ну вот, Стежка. К старому-то у нас позарастали стежки-дорожки. Как же без ружья-то?
— Обхожусь вот. Я ведь несовершеннолетний. Может, и куплю потом.
— Интересно! Ну, расскажи, как же ты охотишься без ружья?
— Как вам рассказывать-то? Пойдемте со мной — сами увидите. Мне как раз сейчас надо осмотреть свое охотничье хозяйство.
Я с удовольствием согласился. И мы со Стежкой вышли из дома. Во дворе я его спросил:
— Охотничьи собаки у тебя есть?
— Какие собаки? На собак надеются те, у кого своей смекалки не хватает. Собака ему найдет, укажет, где зверь, где птица. Я и без собак знаю, кто где живет в лесу. Здешние места я изучил как свои пять пальцев.
Шли по селу. Оно кругом в лесу, в горах. Самое типичное село горнозаводского Урала. Стежка шагал впереди, в черном дубленом полушубке, в шапке-ушанке, в подшитых валенках. Брюки выпущены на голенища. Сам высокий, но по-детски худенький.
Возле каменной трансформаторной будки, откуда, словно паутины, во все стороны расходятся провода, Стежка обернулся и сказал:
— Пойдемте в этот проулок, тут до овина ближе.
Вышли в открытое заснеженное поле, а за ним — седой кудрявый березняк. А этот березняк, гляжу, почти весь усыпан черными точками, похожими на грачиные гнезда.
— Там что, косачи, на березах-то? — спрашиваю парня.
— Они, поляши. Тут их сотни. В стаи собираются на зимовье-то. Все равно что домашние. Я уже их ладно поубавил. Смотрите, сидят, нахохлились. Видят нас, а лететь не собираются.
«И верно, какие смирные!» — подумал я, еле поспевая за длинноногим Стежкой. По узкой тропинке, переметенной поземкой и чуть взгорбленной, парень шагал твердо, уверенно. А я чуть ступлю неправильно, в сторону от снежного гребня, так нога сразу вязнет почти до колена. Но иду, балансирую, как на жердочке, и потею, хотя морозец изрядный. Мирюсь со всем. Надо же посмотреть, как охотится Евстигней Поликарпович, первейший промысловик в здешней округе.
За березовой кулисой снова было поле, круглое, как чаша. А в этой чаше — длинные ометы соломы, большой крытый ток, а чуть в сторонке — помещение зерносушилки.
— Вот и пришли, — повернувшись ко мне, сказал раскрасневшийся парень. — Тут я ловлю поляшей.
— Косачи, так их у нас называют, — заметил я.
— А правильно-то — тетерева, — поправил меня Стежка. — Всяк по-своему богу молится.
— Ты что же, в бога веруешь?
— Ну, какой там бог! Это отцова поговорка. Бог всему — человек, я так думаю. Для бога теперь местечка нигде не осталось — ни на земле, ни на небе.
— А в сердце?
— Если у кого сердце как кисель, там могут и бактерии завестись.
Парень подошел к первому омету. Возле него в ряд стояли глубокие ивовые корзины, похожие на кадки, с крышками, сплетенными из лозы. Все эти корзины образовали как бы залавок, затрушенный пшеничной соломой с необмолоченными колосьями. Возле крайних корзин на шестах, точно метелки, маячили тугие тяжелые снопы.
Окинув взглядом «залавок», Стежка взял меня за руку и повел. На третьей от левого края корзине соломы не было, крышка оказалась голой.
— Здесь сидит поляш, — сказал он и чуть приоткрыл вращающуюся на оси крышку. — Смотрите!
Я заглянул в корзину. Черный, с красными бровями косач притаился, прижался ко дну западни и косит на меня взглядом. Стежка выхватил птицу оттуда и живую, трепещущую подает мне:
— Возьмите себе, чучело сделаете. Посмотрите, какой у нее хвост, чисто лира!
От Стежкиного подарка я отказался и спросил:
— Как же косач оказался в корзине?
— А очень просто, — засовывая живую птицу в охотничью сетку, проговорил парень. — Утром и вечером тетерева Слетаются сюда на кормежку. А на корзинах для них приманка. Крышки-то, видите, на оси, как повертушки. Поляш, поляшка ли, как сядет с налету на крышку, она перевернется на другую сторону и прикроет тут же провалившуюся в ловушку птицу.
— Хитро! — заметил я.
— Никакой хитрости, — сказал Стежка. — Закон механики.
Из других корзин тут же, при мне, парень вытащил еще двух косачей и одну тетерку, серую, чуть срыжа.
От колхозного тока Стежка повел меня в кондовый сосновый бор, опушенный рыжими сосеночками, запорошенными снегом. В соснячке перед бором я увидел заячьи следы. «Ну, — думаю, — сейчас мой охотник станет добывать из петель беляков. Это я знаю. Сам когда-то, в детстве, увлекался такой охотой. Насобираешь проволоки, обожжешь ее, а петли ставишь — натрешь их пихтовыми ветками. Было дело, было! Чего греха таить».
— У тебя, Стежка, тут, наверно, петли наставлены? — спрашиваю парня.
Тот чуть повернул голову в мою сторону и как-то брезгливо молвил:
— Такими делами не занимаюсь.
— Почему?
— Гм! Пустяк. Не стоит марать охотничью честь. Да и вообще ловить зайцев петлями запрещено. На это каждый способен. Глупее зайца есть ли кто из зверей? Все время по одним и тем же своим тропам бегает. Ну, и лезет сам в петлю, будто жить надоело.
— Так ты куда же меня повел?
— Пойдете — увидите. А не хотите — можете вернуться. Не больно далеко от дома ушли.
«Ершистый, оказывается, Евстигней Поликарпович!» Бор неожиданно кончился, за ним началось болото. И не иначе — клюквенное. Это видно по карликовым искривленным березкам, по тощим сосенкам, по высоким изгнившим пням, обросшим мхом до самых верхушек. То справа, то слева от тропы стали попадаться небольшие накаты из жердей, похожие на открытые пасти какого-то огромного животного. А в пасти вверху, к нёбу, подвешены гроздья рябиновых ягод.
«Ба! Так это приманка! — начинаю соображать. — Такие «пасти», только из бревен, устраиваются на Крайнем Севере, в них ловят песцов, соболей. Только там на приманку приспосабливают не ягоды, а мясо или рыбу. На кого же тогда настроил эти «пасти» Стежка? Интересно!»
А он идет по тропе и весело поглядывает из стороны в сторону. Но вот он вдруг резко свернул вправо и пошел, по колено утопая в рыхлом снегу, к захлопнутой «пасти».
— Ну, кто попал? — спрашивает меня.
Я пожал плечами.
— Народы Севера такими приспособлениями ловят пушных зверей, — говорю.
— Ну-у? — удивился парень. — Неужто где-то есть такие ловушки? Вот не знал. Выходит, давно открытую Америку открыл. А я-то думал, старался, ломал голову. Увидел настороженную мышеловку, у меня и возникла идея.
Недовольный, разочарованный, Стежка приподнял жердяную пластину и достал из-под нее прихлопнутого, уже окоченевшего глухаря. Не разглядывая, не показывая мне, сунул в сетку на живых, притихших тетеревов и повернул к дому.
— А настроить «пасть» надо? — сказал я.
Он только махнул рукой: дескать, не надо.
На следующий день (это было воскресенье) Стежка поднял меня с полатей задолго до рассвета, накормил жарким из дичатины и повел в лес. Было еще темно, но почти во всех окнах колхозников светились глазастые огни, освещали сугробы перед домами и кое-где черные голые деревца в палисадниках. Стоял крепкий мороз, снег похрустывал под ногами, будто битое стекло. За селом сразу стало как-то неуютно, зябко. Звезды, низко нависшие над лесом, казалось, обледенели. Дунет ветер, стукнет одну о другую, и рассыплются мелкой морозной пылью.
Видя, как я иду скрючившись, Стежка сказал:
— И охота вам ходить за мной? Сидели бы дома, в тепле.
— А тебе почему дома не сидится?
— У меня другое дело.
Миновав глухой темный ельник, мы вышли на широкие лесные степи. Уже рассветало, и только кое-где в березниках, в осинниках не совсем еще развеялась ночная синь. Остановившись у кромки леса и оглядывая огромную снежную поляну, Стежка спросил:
— Видите?
— Что?
— А вон лис-то сколько бегает. Мышкуют. Тут они собираются со всей округи. Здесь у нас озимые хлеба.
И парень начал считать: дескать, у березового колка — одна, у скирды — другая, у одинокой сосны — третья, за бугор сбежала четвертая. Насчитал штук восемь. И правда, если вглядишься, то тут, то там движутся или что-то делают черные точки.
— Разве у вас здесь лисицы черные? — спрашиваю.
— Рыжие все как на подбор, — отвечает. Это только издали, от снега, кажутся черными.
И опять идет по узенькой тропинке. Теперь уже не по прямой, а зигзагами, от ориентира к ориентиру, от дороги — к надломленной бурей березе, от березы — к высокому обгорелому пню, а от него — в овраг, заросший мелким кустарником, а потом — вдоль оврага. Стежка шагает впереди, голову вскинул и свысока глядит по сторонам. Вдруг он сорвался с тропы и снежной целиной, высоко поднимая ноги, направился к густому ольховому кусту.
— Ага, есть! — В голосе прозвучала торжествующая нотка.
От бугра к полузаметенному снегом кусту тянулась глубокая борозда.
— Видите, попалась! Капкан за собой тащила вместе с чурбаком. Но далеко не уйдет. Где-то тут, в кусте, она.
Я последовал за ним. В кусте лисица действительно застряла с тяжелым капканом.
— А что на приманку было у капкана? — поинтересовался я, когда парень засунул в сетку лисью шкуру. — Мясо? Дичатина?
— Мясо, дичатину мы и сами с удовольствием едим, а излишки в кооперацию сдаем.
— Ну, а как же? Приманка-то должна быть?
Он повел меня вверх по борозде. На самом бугре, на юру, под охапкой чуть разрытой соломы, где кончилась борозда, я услышал тревожный мышиный писк. И удивился: откуда тут взялась и почему пищит мышь? Кто ее тревожит? И соображаю: ага, как-то Стежка обмолвился о мышеловке. Наверно, дома ловит мышей, привязывает за ножку и садит возле капкана на приманку рыжух. И опять же думаю: мышь-то должна давно успокоиться, притихнуть, раз никто ее не беспокоит. Пока терялся в этих догадках, парень разгреб солому, достал из-под нее небольшой деревянный ящик. А в ящике слышу частое «пик-пик», «пик-пик».
— Мышь там? — спрашиваю.
Стежка расплылся в улыбке, раскрыл ящик и показал, что в нем. А там — что вы думаете? Там лежат у стенок с обеих сторон тоненькие резиновые мешочки, а в них вставлены капсюли от кукол, может, от игрушечных кошечек или собачек. Знаете, такие резиновые: их давнешь, а они — пик-пик. А посредине мешочков — какой-то пружинный механизм, вроде часов с маятником. Маятник-то ходит туда-сюда, то по одному мешочку ударит, то по другому, а мешочки издают звуки: пик-пик.
— Вот здорово придумано! — вырвалось у меня.
А Стежка, довольный собой, сказал:
— Механика! Двухнедельный завод.
В этот обход на широких лесных степях он достал из капканов трех лисиц. Из трех огненных шкурок предложил мне в подарок любую, каждую расхваливал и очень обиделся, когда я не принял подарка. Мол, вместе ходили по степи, мерзли, и вдруг такое огорчение.
Окрыленный успехом на озимых полях, Стежка повел меня куда-то в гору, в реденькие ельники. Сказал: «Пойдем на лабаз». При слове «лабаз» я представил себе охоту на медведя. Задерет косолапый в лесу корову или лошадь, сразу не съест, а потом приходит доедать, как в свою кладовку или столовую. Его тут и подкарауливают охотники. Устроят на дереве небольшие полати, по-местному — лабаз, сидят на них с ружьями и ждут, когда Михаил Иванович Топтыгин пожалует на ужин или на завтрак. Он обычно долго ждать не заставляет.
— Это что ж, ты меня на медведя повел? — спрашиваю Стежку.
— Нет, — говорит, — медведя-то я там случайно взял, в прошлом году.
— А взял все-таки?
— Взял.
— Как же это получилось?
— Видите ли, неподалеку от скотного двора (во дворе-то в том, в лесу, живет колхозный молодняк: телки, бычки, жеребята) я вырыл яму. Метра два, пожалуй, глубины будет. В эту яму ловил волков. Случается, падет от болезни какая-нибудь животина. Я возьму ее и увезу к ловушке. Над ямой положены две жерди. На эти жерди я приспособлю падаль. А самую ловушку замаскирую, прикрою ветками, травой, сеном ли. Зверь-то как учует падаль, пойдет к ней, ну и сорвется в тартарары. Приходишь, а он там, глядит на тебя злобно да зубами ляскает. Яма-то у меня на бойком месте. Вроде как бы в воротах. По обе стороны крутые горы, скалы. По эту сторону гор угодья нашего колхоза, а по ту — совхозные. Волки-то и кочуют через эти ворота из совхоза в колхоз и обратно опять. Недаром говорят — волка ноги кормят. Ну уж если учуют добычу на моей яме, сразу кидаются на нее, в драку даже. Однажды сразу пять штук в ловушку залетело.
— Здорово!.. А ты, Стежка, не врешь? Как будто враньем попахивает.
— Ну вот еще! Честное комсомольское.
— А как же медведя-то поймал? Тоже на падаль?
— Ну да.
— А он вроде не охотник до мертвечины.
— Так ведь когда как. Дело-то было перед весной, по глубокому снегу. Не путевый попал, а шатун. В горах-то от леспромхоза бревна рубили. Ну, видимо, и подняли лесорубы косолапого из берлоги преждевременно. Он и пошел бродить по лесу как угорелый. Проснулся, так чем-то питаться надо. Тут уже разбираться не приходится, лишь бы что на зуб попало съедобное.
— И набрел на твою приманку?
— Набрел. И тоже не сразу на еду кинулся. Походил он вокруг этой ямы! Вы видали спиральку на круглой электроплитке, какими она витками там располагается?
— Видал, понятно.
— Так вот он, медведь-то, такой спиралью ходил возле моей приманки, круг за кругом, и все сжимал этот круг, пока не свалился в яму.
— А вот теперь кто, по-твоему, сидит в яме? — спросил я Стежку, следуя за ним по пятам.
— Теперь? Могу ручаться, если не один волк попался, так два, а то и три.
— Ты так думаешь?
— Уверен даже.
— Откуда у тебя такая уверенность?
— Позавчера мне сказывали колхозники, приходили в село из лесной заимки: мол, Евстигней Поликарпович, видели возле твоей ловушки волков. Не иначе, станут твои. А раз были возле ямы, то будут и в яме. Голод — не тетка, куда угодно загонит. Вот посмотрите. Могу биться об заклад. Яма пустой не будет.
— А почему, Стежка, тебя тут все величают по имени-отчеству?
— Кто их знает. Дали такое прозвище, оно и пристало. У нас тут без прозвища никто, пожалуй, не живет. По документам, к примеру, Петров, по кличке — Козодой.
Снег в лесу был рыхлый, рассыпчатый, все равно что сахарный песок. И тропа была не бугристой, а канавкой. Шагал Стежка весело, бодро. Если замечал чьи-либо следы, небрежно говорил, должно быть имея в виду мою любознательность: «Косыга», «Векша», «Глухарь крестики наставил»…
Где-то за ельником послышался рев телят. По носу резнул какой-то тонкий и острый запах. Стежка тут же предупредил мои вопросы:
— Тут рядом заимка. Силос нетелям развозят.
К животноводам парень не пошел, а повернул влево, вниз, к ложку или речке, где высокой взлохмаченной грядой рос ольховник, а возле него — не молодые и не старые березки.
Вскоре мы очутились на небольшой поляне — и будто попали на сорочий базар. Десятки белобок, расположившихся на кустарнике и на одиноких березках, подняли невообразимый гвалт, перелетали с места на место, слово затеяли какую-то игру. Только одна слетит с сучка, на ее месте уже сидит другая. И так везде. И стрекочут, стрекочут, для пущей важности покачивая длинными хвостами. А тут же, на снегу, молча разгуливают самодовольные вороны.
— Неспроста сороки раскричались! — повернувшись ко мне, сказал Стежка. Потом перевел взгляд на рыжий бугорок, накрытый сеном и огороженный в две жерди.
— Значит, есть кто-то в яме? — спросил я. — Обязательно!
— Ну-ну, смотри.
Площадка возле ямы вся была утоптана. Полей ее водой, и будет гладкий каток. В одном месте над ямой явно обозначилась дыра. Стежка припал на колени и заглянул в темное отверстие, а потом встал и разочарованно сказал:
— Заяц сидит.
— И то зверь, — утешил я его.
Парень сходил в кусты, принес оттуда легонькую лестницу и спустился в ловушку. А когда выволок из ямы косого за уши, живого, с вытаращенными глазами, подержал его на вытянутой руке и спросил:
— Вам надо?
— Нет.
Тогда Стежка швырнул беляка в снег, в сугроб. Затопал на него и забил в ладоши:
— Удирай да больше не попадайся!
День клонился к вечеру. Стежка вел меня ельником вдоль горы, ближе к дому. Зимнее солнце все время было за гребнем высоких скал, за Уральским хребтом, а выше хребта так и не смогло подняться. Идем по снежной тропе и молчим. Парню, видимо, не по себе: волками хвалился да и провалился. Я тоже ему не досаждаю разговорами. Да и находились уже, устали.
Но вот, смотрю, парень оживился, повеселел. Все чаще стали попадаться покосные поляны, елани, как их тут называют, а возле — рябинники. Ягод столько, что снег под кустами кажется красноватым. С кустов то тут, то там стали взлетать рябчики. Вспорхнет, перелетит в чащобу, а оттуда потом голос подает своим собратьям, которые тоже где-то тут, поблизости. Все чаще и чаще в глубоком снегу стали попадаться лунки.
— Рябчики в этих ямках ночевали, — сказал Стежка. — В снегу-то им тепло. Спорхнет с дерева, пробьет снежную корочку и зароется. Спит. А ночью на охоту за рябками приходит куница. Горностаи тоже охотятся. Только в этом месте горностаев нет, они ближе к полям держатся, там мышами пробавляются. А вот куница здесь живет. И не одна. Я тут каждый год по нескольку штук беру.
Завидев на снегу возле куста серенькие перышки, парень заметил:
— Вот видите, обедала. Выволокла птицу из лунки и сожрала.
И пошел к опушке ельника. А возле опушки — будто кто-то подушку растрепал. Ни головки, ни костей, только лапки остались с коготками, покрытые словно чешуей.
Когда вышли на следующую поляну, окруженную стеной черного, с проседью ельника, Стежка сказал:
— Здесь у меня птичник.
Я оглянулся вокруг. Прислушался. И хоть бы где-нибудь показалась или подала голос птичка. Даже не слышно было стука дятла, этой пестренькой краснокрылой вездесущей пичуги. Кругом стояла, казалось, мертвая, глухая тишина.
— Что за птичник? — спрашиваю парня.
Он подвел меня к снежному бугорку и говорит:
— Поглядите-ка, бугорок-то с дыркой.
И в самом деле. На макушке снежного сугроба — небольшое отверстие. Заглянул я в это отверстие и поразился. В бугорок-то врыта кадка, а в кадке — куропатка серая. У нее тут и зерно, и снежок вместо воды, и даже насест устроен. Ну клетка и клетка.
Смотрю на Стежку с недоумением.
А он ухмыляется.
— Опять механика? — спрашиваю.
— Как видите. Выйдет куница на охоту, начнет принюхиваться, где чем пахнет, а от живой горячей куропатки приятный, острый запах. Подойдет зверек к ледяной клетке, соблазнится и нырнет в нее, а выйти уже не выйдет. Соображаете?
— Ну и Евстигней Поликарпович! — невольно воскликнул я.
И подумал: да, не зря народ величает парня. Нет, это не прозвище ему, не кличка, а дань уважения. Человек завоевывает авторитет делами.
— И как ты делаешь эти ледяные кадки? — интересуюсь.
— А очень просто, — говорит. — У меня есть железная бочка из-под горючего. В колхозе мне дали. Я у этой бочки вырезал одно днище. Начнутся морозы, налью в эту тару воды. Вода начнет замерзать сверху, с боков, снизу. А в середине она долго не стынет. Сделаю сверху отверстие, воду вылью, бочку потом подогрею на костре — и пожалуйста, ледяная кадка готова, вывалится из железной. Таких ледяных клеток можно так-то строить сколько угодно.
— У тебя здесь сколько их?
— Десять. Сейчас пойдем все посмотрим.
— А куропаток где берешь?
— Достать их пустяк. У нас они табунами живут на хлебных токах. Насторожишь сеть, которой рыбу ловят, а от нее шнурок протянешь к омету. Под сеть-то зерна насыплешь, а сам засядешь в соломе и ждешь, когда куропатки прилетят на кормежку. Как только зайдут под сеть, ты дернешь шнурок, вытащишь подпорки, сетью-то и накроет птицу. Сразу несколько штук.
— А не жалко тебе птиц губить?
— А разве я гублю? Я ведь потом всех куропаток на волю выпускаю, как закончится сезон охоты, когда звери станут линять. Ну, а которую куропатку куница съест, так что дороже для государства: куропатка или куница? У куропатки перо да мясо, а у куницы пушная шкурка. Куропатку-то съешь — и нет ее, а из шкурки куницы шапка получится или воротник, станет человек носить да радоваться. А сделать для человека радость — это ведь, я считаю, счастье.
Обошли мы со Стежкой все ледяные клетки. И в одной из них вместо куропатки обнаружили лобастого коричневого зверька, будто с искорками в шерсти. Как он заметался по ловушке! Поднял такой вихрь, что куропаткино перо, как из трубы, повалило из-под снега.
Возвращался я тогда к себе в редакцию и думал: как-то посмотрят там на мой творческий отчет о командировке? От меня ждут материал о маститом чудо-богатыре охотнике, а я напишу им о подростке-школьнике. Одно утешало меня и радовало: что героя моего очерка зовут и величают по-взрослому. А ведь он, по-моему, заслуживает этого.
ЗАКАЛКА МУЖЕСТВА
Вот уже третье лето я ловлю кротов. Другие ребята из старших классов работают в каникулы на полях, на фермах, помогают взрослым пропалывать посевы, заготовлять сено, силос, выращивают уток, кур, ухаживают за телятами. А мне все это не по душе. Меня тянет в лес, в горы, в покосные избушки.
Отец мой, Терентий Моховиков, был заядлым охотником. Он частенько брал меня с собой на промысел. Водил по лесным дорожкам, по просекам, по глухим еланям, приучал к своему делу. Иду я за ним, а сам будто весь на пружинах: тут птица вспорхнет, тут зверюшка шмыгнет в высоком травостое. А над лесом висит знойное марево, пряно пахнет травами, цветами, хвоей. С цветка на цветок перелетают туго перетянутые в талии пчелы; как тяжелые бомбовозы, гудят мохнатые шмели-медуницы. Потом отец умер. Будучи уже при смерти, он мне завещал:
«Володя, не бросай отцовское ремесло. Люби свой уральский край. Где еще найдешь ты такие красоты, как здесь? Где увидишь огненные зори, закаты и восходы солнца? Тут же все родное, близкое!»
Ничего я не сказал отцу, только крепко поцеловал в холодеющие губы.
Первое лето я кротоловничал возле самого дома: у речки Бирюзы, которая течет за скотными дворами; у опушки леса, сбежавшего к поселку с Барсучьей горы; у силосных ям, вырытых среди одиноких старых берез. Увижу бугорки свежей рыхлой земли, отыщу ходы кротов и ставлю тугие маленькие капканы. А на другой и в последующие дни обхожу свои угодья, проверяю ловушки и добываю из них темно-бурых, серебристых зверьков. Но что это за добыча!
Отец, бывало, вернувшись с обхода, распялит на досках, прибьет на гвоздики сотни шкурок. А я, его сын, если выставлю на просушку десяток шкурок — еще хорошо! А то, случается, одну, две. Стыдно перед матерью, стыдно перед друзьями-товарищами, которые заглядывают во двор, чтобы навестить меня. Они на полях, на фермах зарабатывают полноценные трудодни, а я, кротолов, чем похвастаюсь?
Нехорошо, скверно!
Нехорошо еще потому, что на правлении колхоза я заявил: дескать, не хочу, как прочие охотники-звероловы, быть единоличником. Поля и леса во всей округе артельные. И все, что тут есть, тоже должно быть артельным. Всю пушнину, какую добуду, стану сдавать в колхоз, а он пускай начисляет мне трудодни. Меня за это похвалили, похлопали по плечу. Выходит, в артели появится еще одна доходная статья.
Похвалить-то похвалили, только на первых порах я никак не оправдывал этой похвалы. Одна-две кротовые шкурки — разве это добыча? Это пустая трата времени. Какая от этого польза колхозу? Да и мне самому? Все это меня мучило, терзало.
А все дело в трусости. Поблизости кротов мало, тут они давно выловлены. Надо идти на промысел в дальние леса, в горы. С отцом ходить туда не страшно было, идти же одному — жутко. Ведь придется жить там днями, ночевать в лесу, в глуши, в соседстве с медведями и рысями. Только подумать — мороз по коже!
Долго я агитировал в товарищи кое-кого из ребят-одноклассников. Расписывал перед ними прелести охоты, красоты лесных угодий, ночевки у больших ярких костров. А сколько, мол, там бывает ягод! По речкам растет смородина, возле каменных россыпей — малина. А от брусники в бору и на скалах, обросших белым мохом, — красно, ступить негде. Да и голубики тоже полно по кромкам болот. Ешь сколько угодно!
И все же ни красоты природы, ни костры, ни ягоды не задевали за живое моих сверстников. Они уже свыклись с работой в артели, с песнями, с колхозным клубом, с избой-читальней. Правда, все они еще недоростки. И в клуб-то их пускают не больно охотно, а во время репетиций драмкружка просто-напросто выпроваживают за дверь. Ходят они ватагой по улице, иногда с балалайкой, тут же возле них и девчонки хороводятся. А то соберутся где-либо на сарае и рассказывают сказки до первой белой зари.
А моя душа — в лесу. Тоскует по еле приметным охотничьим тропинкам, по высоким травам, по еланям, сплошь заросшим ромашкой, а то клевером или иван-чаем. Вот если б не было ночи, был бы непрерывный летний день, как на Крайнем Севере, я бы ни за что не усидел дома, в поселке. А тут вот сижу, терзаюсь и ненавижу себя за трусость.
Терзался так, терзался, а потом решил: дай возьму себя в руки. В конце концов, я мужчина. Надо воспитывать в себе силу воли, мужество. Нельзя же прятаться за спиной у людей, внушать себе страхи. Это низко, недостойно человека. В народе говорят: «Не так страшен черт, как его малюют».
И вот на другое лето собрал я себе большую котомку, сложил в нее две сотни крохотных капканчиков, запасся хлебом, картошкой, подвязал к мешку черный, закопченный котелок и тронулся в лес. Меня очень подмывало взять с собой отцовское ружье и собаку Дружка. Пес, как только увидел меня с котомкой, начал рваться с цепи, залаял, заскулил. Понял, видно, куда я собрался. Но я был тверд. Раз решил закалять в себе мужество, стану обходиться без ружья, без собаки. Тем более, ходить в лес с ружьем, с собакой в весеннее время запрещено. Птицы сидят на гнездах, звери нянчатся со своими кутенками. Я знаю, некоторые кротоловы с законами охоты не считаются. Идут в лес, а под полой несут ружье, ведут на поводке собаку. Живя где-нибудь в балагане, вдали от людей, они исподтишка убивают себе на варево рябчиков, глухарей, зайцев, а спущенная со сворки собака зорит птичьи гнезда, пожирает звериный молодняк. А ведь это браконьерство! Отец никогда не нарушал охотничьих правил.
Вышел из дому рано утром. Знакомой дорожкой начал углубляться в лес, в чащобу. Солнце только что поднялось над Откликной горой и оттуда выпустило золотые стрелы по вершинкам деревьев, нанизало на эти стрелы серебристую хвою сосен, елей и светло-коричневые, липкие, не совсем распустившиеся листочки осин. Воздух хотя и прохладный, но чистый, светлый, точно хрустальный, а под деревьями, в тени, еще хоронится ночная синь. Птицы уже проснулись, выпорхнули из своих укрытий к солнечным полянкам и славят новый наступающий день.
Хорошо в это время в лесу!
К отцовскому охотничьему стану добрался в полдень. Низкая рубленая избушка, крытая берестой, поверх которой настлан дерн, стоит в глубокой пади на берегу Черной речки. Место глухое, мрачное. Тут птицы не вьют гнезд, а звери приходят только на водопой. И птицы, и звери обитают на соседних мохнатых горах, где широкими полосами раскинулись дремучие сосняки, пихтарники, а на вырубах между ними буйно разрослись осинники и липняки. К заброшенному становищу со всех сторон подступила мелкая поросль, даже на крыше избушки появились тощие рябинки и черемушки, окруженные вездесущим иван-чаем.
В самой избушке поселилась сырость. Сено на нарах, когда-то служившее нам с отцом подстилкой, изопрело. Сор, щепки на земляном полу сгнили. Все это пришлось выкинуть, распахнуть двери, достать из малюсенького окошка-отдушины посеревшее, оплетенное тенетами стекло и разжечь в чувале[5], в углу, огонь. Весь остаток дня ушел на то, чтобы привести в порядок свое новое жилище, заготовить топливо.
Вечером сходил на речку и наудил хариусов. Сама по себе Черная не глубокая, но порожистая, и после каждого каменного уступа — омут. А в яминах, как в котле, руном стоит рыба: хариусы и мальки. Никакой другой рыбы здесь нет. Вода слишком холодна и прозрачна.
Уху хлебал уже в сумерках, перед порогом избушки. Ем, а сам поглядываю по сторонам. Испытываю какое-то странное чувство. В конуру свою забираться неохота. В ней кажется темно, сыро и страшновато. На воле, под открытым небом, лучше, веселее, но и тут небезопасно. Малейший шум, треск заставляют настораживаться. Упадет с дерева сухой, отгнивший сучок, а ты думаешь: «Уж не идет, не крадется ли кто?»
В потемках совсем стало жутко. Неподалеку возле речки зашумели кусты ольховника, словно налетел на них ветер, а немного погодя у самой воды «заговорили» камни под чьими-то тяжелыми шагами. По спине у меня прошли мурашки. Быстро свернул свою «скатерть-самобранку» и шмыгнул в избушку, закрыл дверь, схватил проволоку, привязанную к скобе еще днем, и давай ее заматывать на толстый самодельный гвоздь в косяке. Замотал так крепко, что скорее вырвут петли или косяки, чем самую дверь. Потом припал к окошечку и слушаю, смотрю во все глаза. Из-за крутой угрюмой горы, ощетинившейся пиками елей и пихт, выплыл рожок молодого месяца, скупо посеребрил, точно инеем, самые высокие деревья. А кругом — тишина, безмолвие, и только вода на перекатах бурлит, воркует в невидимых берегах.
Слушаю долго, напряженно. Чувствую, как тревожно колотится взбудораженное сердце. Проходят секунды, минуты, даже, может быть, час. Но никто уже не нарушает лесного безмолвия.
«Что же такое? Уж не померещилось ли мне? Возможно, с горы сам по себе сорвался камень и прогремел на прибрежном плитняке. А я-то перетрусил. Вот так закалка мужества!»
После этого стало легче. Вздохнул. И с этим вздохом будто отступил от меня страх. Ведь в самом деле, кому я нужен, кто меня тронет в избушке, взаперти?
— Эй, кто тут? — кричу в окошко. — Не прячься, выходи!
Голос мой, будто надтреснутый, запутался в ближайшем подлеске, в кустах у реки. Ответа ниоткуда не было. А потом вдруг в мелком осиннике перед становищем мелькнули один за другим три черных огромных силуэта. Лесок затрещал, загудел, как будто по нему пронесся страшной силы ураган и повалил на стороны деревья.
Ох я, трухлявая голова! Ведь это лоси! Приходили на водопой, а потом паслись на травке. Они и раньше, при отце, тут бывали. А я-то вообразил не знаю что. Верно говорят, у страха глаза велики. Ну и ну, охотничек! Вот бы покойный родитель поглядел на меня!
Месяц на небе побыл и снова скрылся. Лежу впотьмах на нарах в самом углу и пытаюсь уснуть. Но странно, глаза никак не закрываются. Дома бы в это время давно спал, а тут одолевают мысли, кишмя кишат в голове, словно муравьи в растревоженной куче. И, главное, думаю не об охоте, не о завтрашнем дне, как пойду по старым знакомым тропинкам, стану расставлять капканы, а совсем о другом. Вспомнил почему-то себя маленьким-маленьким, когда еще в школу не ходил. Тогда тараканов боялся, коси-косиножек (это пауки такие долгоногие; ножку оторвут, а она, как живая, сгибается в коленке, «косит»). Больше всего я страшился темноты. В ней, казалось, скрываются самые безобразные чудовища. В леших, в чертей, ведьм ни отец, ни мать не верили. А вот бабушка Марфа, если останемся с ней одни, начнет развлекать меня сказками, так они у нее обязательно про нечистую силу. Она не помнит других сказок. И будто бы точно знает, где обитают домовые, кикиморы, водяные. Одному чертенку, уверяет всех, даже хвост в двери прищемила, и он заорал благим матом. Над нею подсмеиваются: мол, неправда, так она божится, крестится, доказывает, что истинно было так.
Потом уже в школе учился и все же побаивался ночью выходить один во двор. А сколько, случалось, претерпевал страха в лесу! Возьмет отец с собой. Оставит где-нибудь в балагане или просто у костра и скажет: «Побудь здесь, Володя. Кипяти чай. Я скоро вернусь». Уйдет и уйдет. Сумерки начнут сгущаться, а его все нет и нет. Тут и нападут на меня страхи. Из-за каждого куста, из-за каждого дерева ждешь, что вот-вот нападет на тебя зверь. А в этих местах водятся и медведи, и рыси. Говорят, даже барсук и тот на человека кидается, если врасплох встретится. Думаешь об этом, а у самого зуб на зуб не попадает.
Отцу, конечно, о своей трусости не говорил. Стеснялся, стыдился. А разве он не видит, не понимает, что со мной делается? И примется «лечить» меня: то в огород ночью пошлет за зеленым луком, то велит сходить в потемках за сучьями для костра.
Науку его понял. И сам давай закалять в себе мужество. Только трудно это давалось.
Однажды один отправился в двенадцать часов ночи на кладбище. Решил оттуда принести обломок старого сгнившего креста. Иду, храбрюсь. А темнота — зги не видно. Но место мне знакомое, легко ориентируюсь среди могил. И вдруг оступился, попал в яму, а из нее, трепыхая крыльями, вылетела какая-то большущая птица. Может, она и не такая уж большая, но я так перепугался, что сердце в пятки ушло.
На рыбалку пробовал ходить с ночевой без товарищей. С вечера расставил на Бирюзе, в бучиле, у старой заброшенной мельницы жерлицы на щук и налимов. Пока было еще светло, поймал двух щурят. Настроение у меня пошло в гору. Думаю, без рыбы домой не вернусь. Развел костер, сижу на берегу возле огня. И не страшно будто. Поселок рядом. Собаки перекликаются из конца в конец. Неподалеку на лугу пасутся кони. В полночь пошел проверять удочки. Наклонюсь над водой, нащупаю шнурок, слегка потяну на себя. Если какая рыбина заглотнет насадку с крючком, так сразу скажется. Проверил чуть не все жерлицы, и везде — пшик. Оставались непросмотренные только две, в омуте, под водосливным шлюзом. Взобрался на этот шлюз, а он мокрый, скользкий, оброс тиной. Осторожно подошел к удочке, потянул за шнурок, а он ни с места. Подумал, за корягу зацепился. Начал сильнее тянуть на себя. Чувствую, шнур чуточку подался, а за ним тащится что-то большое, тяжелое. Наконец из воды высунулся чурбак, черный-пречерный. Стал разглядывать, а при звездах-то чего разглядишь? Протянул руку, чтобы подхватить да выбросить на доски водослива. Но тут же поскользнулся, покатился и бултыхнулся в омут. А шнурка не выпустил. Держусь за шнурок, а на нем сидит кто-то живой, большущий, бьет меня по боку. Да так сильно. Тут у меня мелькнули в голове слова бабушки Марфы. Она говорила, что на Бирюзе, в бучиле, водяные живут. Вспомнил про это и заорал, как под ножом. Про все забыл. Плыву к берегу. До того быстро плыл, что грудью налетел на галечник. Поднялся и без оглядки кинулся домой, не чуя под собою ног. В избе, когда вбежал, всех всполошил. Лица на мне не было.
— Что с тобой? — спрашивают мать и бабушка.
— Наверно, черт на удочку попался, — отвечаю.
Бабушка — та сразу креститься, а мать начала выспрашивать, как, что. Потом стала улыбаться и успокаивать меня.
Лишь под утро я маленько успокоился. А со светом, при ярком солнышке, совсем пришел в себя. И повеселел даже. Над собой смеялся. Вот до чего перетрусил — в чертей на речке Бирюзе поверил!
Тут же снова отправился к мельничному бучилу. А место там веселое. Вокруг луга, высокие травы, из которых выглядывают глазастые кашки — цветки красного и белого клевера. В омуте на тугих струях сверкают серебро и золото. А вниз по речке уплывают пампушки пены.
На скользких досках шлюза отыскал злополучный шнурок. Взялся за него, тяну. И опять какая-то тяжесть висит на шнурке, отчего шнур пружинит, дрожит, радужной пылью рассыпает водяные капли. Тяну осторожно, боюсь, как бы еще раз не сорваться в омут да и не оборвать удочку. Наконец из глуби показалась огромная коричневая башка, очень похожая на ржавую железную лопату. А на башке, смотрю, два малюсеньких, широко расставленных глаза и два длинных живых уса.
— Сом, сом! — вырвалось у меня.
Стал выводить его к берегу. Но из воды сразу не потащил. Сам забрел по колено в бучило, сунул ладонь под жабры спокойной, будто сонной рыбине и поволок ее на галечник, а потом на луг, на траву, еле вытащил!
Лежит сом на солнышке, блестит, как лаковый, и разевает пасть. Разинет и закроет, разинет и закроет, и каждый раз громко чавкает, словно старается напугать меня: дескать, не тронь — проглочу.
Схватил я его за жабры, взвалил на плечо — и домой. Волоку, а он хвостом бьет меня по пяткам. Вот действительно черт!
Затем, закаляя в себе мужество, один ходил по малину в Медвежье урочище, на веревке спускался в пещеру, где, сказывают, жили первобытные люди, клал за пазуху холодных противных лягушек. Словом, как только не испытывал себя! И все почти без толку. Как видно, и до сих пор доблести во мне немного.
Лежу вот так-то на нарах в лесной избушке и ворошу в памяти не очень-то блестящее, трусливое свое детство, отрочество. Стараюсь уснуть, а сон ходит где-то вокруг да около. Иной раз стану вроде забываться, смежать веки. Но тут вдруг под лежанкой подымут возню мыши. Начинаю побаиваться и мышей. Как бы, мол, не отгрызли нос или уши, если усну крепко.
Затеваю войну с мышами. Беру палку, становлюсь на колени и шурую под нарами во всех углах. Норушки попрячутся, успокоятся. А я опять бодрствую, гляжу в темный, неразличимый потолок и прислушиваюсь к тишине, царящей вокруг. Один так один. Рядом с тобой никого. Сам отвечаешь за себя.
Не знаю, сколько пробыл в таком напряженном состоянии. Время, наверно, шло очень и очень медленно. Потом слышу, за избушкой на горе, где стоит угрюмый сосновый бор, кто-то крикнул глухим, точно из-под земли, голосом:
«Шубу!»
Меня словно обдало всего холодным ледяным душем, а волосы на голове шевельнулись и поднялись дыбом.
«Шубу, шубу!» — снова настойчиво послышалось с горы.
«Уж не замерзает ли кто в бору?» — мелькнуло у меня. Но тут же сообразил: ведь теперь не зима, а весна. Да и шубы-то у меня нет. Взял с собой только фуфайку, стеганую старенькую.
А из леса с короткими перерывами опять:
«Шубу, шубу, шубу!»
Меня одолел такой страх, что лежу, свернулся в комок и весь дрожу как в лихорадке. Наконец опамятовался. «Ну и герой! — думаю. — Вот так закаляешь в себе мужество! Да тебе не в лес ходить, а на печке сидеть, тараканов ловить, а не кротов». Распекаю так себя, и мне будто легче стало. Даже храбриться начал: «Пойду посмотрю, кто там ухает. Может, какой охотник с вечера напился пьяным, а под утро его мороз, похмелье донимают. Вот и орет. Мало ли что случается с человеком».
Подумал про человека-то и тут вроде устыдился своей трусости. Зря в лесу человек не станет кричать, просить помощи. Опять же слова отца вспомнил: «На промысле охотник охотнику брат».
После этого отмотал проволоку с гвоздя на косяке, взял палку, распахнул дверь и очутился за порогом избушки. Меня обдало прохладой, ночной сыростью. Кругом темно, хоть глаз выколи. А в бору кто-то продолжает свое, уже более четкое:
«Ух, шубу! Ух, шубу!»
И голос какой-то страшный, заупокойный.
Но теперь уже я не трусил. Я должен был выполнить свой долг перед человеком, оказавшимся в беде. Сделал ладони рупором, поднес ко рту и кричу:
— Ого! Кто там? Иди сюда, здесь балаган!
Прислушался. Еще покричал. Но отклика нет. Из бора по-прежнему раз за разом доносится: «Ух, шубу!»
Постоял, постоял и сам направился в гору. Иду через мелкий осинник напролом, ничего не различая перед собой. Тонкие прутики бьют меня по лицу, по груди, по ногам. Я берегу только глаза, прикрывая их согнутой в локте рукой.
Осинник скоро кончился. Перед стеной черного высокого бора я остановился, перевел дух.
— Где ты тут? — кричу опять. — Айда сюда!
«Ух, шубу!» — слышу снова, совсем близко от себя.
«Ну, видно, глухой, — подумал я. — Или орет в бреду, без памяти».
И шагнул под кроны огромных сосен. Подлеска здесь нет, но под ноги то и дело лезли сучки, колодины, камни. Крики «замерзающего» прекратились. А я хожу между деревьев, жгу спички и уговариваю:
— Где ты? Ну, отзовись? Пойдем со мной в избушку. Там тепло. Огонь в чувале разведем.
И вдруг над головой у меня кто-то сорвался с толстой бортевой сосны, прошумел ветками и, улетая, дико, устрашающе крикнул:
«Ух, шубу!»
И только тут я догадался. Так это был филин. А я-то со страху вообразил не знаю что…
В избушке я прижился, освоился, все равно что в родном доме на Бирюзе. И к одиночеству привык. Правда, еще не совсем. Сделаешь свою работу, обойдешь десять — пятнадцать километров, соберешь дань с лесных тропок и еланей, распялишь для просушки полсотни, а то и больше шкурок кротов на широких плахах и сидишь потом остаток дня без дела. А безделье для человека — самый первый враг. Тут на тебя нападут тоска, а то и страх.
Первые дни, чтобы не скучать, не оставаться с мыслями наедине, я старался как можно больше ходить, работать, уставать. Ведь чем больше умаешься, тем крепче и безмятежнее спишь. Осинник, какой разросся вокруг избушки, весь вырубил, выкорчевал, к Черной речке сделал ступеньки. А когда новых дел не оказалось, сходил домой, набрал в библиотеке книг. Так вот и жил, кротоловничал.
Однажды возвратился с промысла на стан и опешил. Возле помойки вижу какое-то странное рыжее существо. Птица не птица, зверь не зверь. Стоит на двух широко расставленных лапах и глотает брошенные мною тушки ободранных кротов. Одну проглотит, закатит глаза под лоб, моргнет и снова отправляет себе в рот вместе с костями и потрохами кусок мяса почти с кулак. Я удивился. Кто же это такой? Сам маленький, а ест как не знаю кого и назвать. Мой пес Дружок с овчарку, и то по целому кроту не глотает, а этот замухрышка ест с такой жадностью.
Подхожу ближе. Тьфу ты! Да это филин! Не взрослый, а цыпленок. Видно, вывалился из гнезда и пошел искать себе еду. Вот так вот! И ростом-то он всего с добрую курицу, весь в пуху, без перьев, а голова — с блюдечко, круглая и словно приросла к плечам. Увидел меня, хотел убежать, но не мог, объелся, и упал на огромный, раздутый зоб. Подошел к нему, а он лежит, разевает пасть и шипит от злости, предупреждая: тронь-ка, дескать, меня, так узнаешь силу моего хищного крючковатого клюва. Голыми руками его и впрямь не возьмешь — страшен. Сходил за варежками, подхватил филиненка и понес в избушку. Думаю, пусть живет со мною. Как-никак, а живое существо. Станет скрашивать мое одиночество. А корма ему сколько угодно: кроты, мыши.
Ну, принес. В углу над нарами сделал насест, к перекладинке прикрепил тоненькую бечевку, а другой конец ее привязал за лапу филину.
— Вот, сиди, Филька! Другом будешь. Житуха тут тебе — разлюли-малина.
Он будто понял меня, притих, присмирел, еще больше съежился и стал похож на огромное светло-коричневое яйцо. А когда освоился на новом месте, начал изредка пощелкивать клювом, открывать и закрывать то один глаз, то другой. Это он, видимо, наблюдал за мной. Кто я такой? Можно ли мне довериться?
Вечером, с наступлением сумерек, Филька забеспокоился. Спохватился, должно быть, что находится в неволе. Начал передвигаться по насесту от одной стенки к другой, потом спрыгнул с перекладинки на нары, запутался в бечевке, упал и захлопал короткими куцыми крыльями. Я хотел ему помочь подняться, так он зашипел на меня по-змеиному и больно-пребольно тяпнул по руке до крови. Тут я вскипел, разозлился, отрезал ножом бечевку возле лапы и выкинул непокорного своего жильца за порог избушки.
— Ступай на все четыре стороны, раз не понимаешь добра!
На другой день вернулся с обхода с полной сумкой. Часть кротов по дороге освежевал. Шкурки сдираются легко, точно варежки с руки. Нужно только знать, в каком месте сделать надрезы. А часть зверьков принес к становищу, чтобы разделать на досуге. Дверь избушки была плотно приперта. Открыл ее и вытаращил глаза: в углу на шесте сидел Филька.
— Ты как тут очутился? — вырвалось у меня.
Он только своими «заслонками» хлопает: то один глаз откроет, то другой. И такой невозмутимый, будто век тут живет: он хозяин, а я пришел — с боку припека. Глянул на окошко-отдушину — и все понял. Его, Фильку, выкинули за дверь, так он в окно залез. Снова нажрался кротовых тушек и теперь сидит, блаженствует, переваривает даровую пищу.
С того дня мы с Филькой подружились окончательно. Приворожил я его мясом. Но, оказывается, он знает вкус и в рыбе. Дашь ему порядочного хариуса, он его проглотит и моргнет от удовольствия. Дело дошло до того, что я отправляюсь к речке с удочкой, а Филька шагает за мной, как наша домашняя кошка Муська.
Дружба с Филькой скрасила мое житье в лесной избушке и помогла в закалке мужества. Я уже не чувствовал себя одиноким.
Зимой Филька жил в школьном уголке юннатов. Он уже стал большим, оперившимся филином и по-прежнему презрительно поглядывал на всех то одним, то другим глазом.
Нынешним летом мы с ним снова кротоловничаем. Живем у Черной речки. Теперь это уже не глухое, мрачное урочище. Днями Филька сидит сытый и довольный на крыше избушки. Поглядеть на него чуть ли не со всей округи слетаются сороки, вороны, сойки и всякие пичужки. Галдят, стрекочут, щебечут. То ли завидуют его беспечной жизни, то ли злятся и ненавидят его, принимая за всамделишного отъявленного ночного разбойника.
А мне с Филькой весело. И ничуть теперь не страшно. Он всегда со мной, дремлет или думает о чем-то своем. А у меня на душе словно праздник. Днем хожу по лесу. Каждая былинка улыбается мне, все здесь родное, близкое. А вечерами сижу у порога своего лесного жилища и любуюсь, как пылает солнце, уходя за Лохматую гору на ночлег. И в окружающей природе наступает покой, тишина, мир до следующего звонкого росистого утра.
ГИБЕЛЬ СОХАТОГО
Познакомились школьники с лосем несколько лет назад. Тогда он был всего лишь смешным беспомощным теленком. Пионеры нашли его в густых зарослях осинника. Первым набрел на лосенка Славик. Тот лежал, свернувшись клубочком, у горелого пня на примятой траве иван-чая. Увидев мальчугана в красном галстуке, теленок растерялся, с трудом встал на тонкие длинные ноги, которые казались очень жидкими и еле держали огромную голову и маленькое, короткое, бесхвостое туловище.
На крик Славика сбежались ребята, окружили лосенка, а он стоял, широко расставив ноги, и дрожал. Лосенок был еще совсем глупый и совершенно не понимал, почему к нему протягивается так много рук, почему его окружают кольцом красных флажков, от которых больно глазам и по всему телу бегают холодные мурашки.
— Почему он здесь, где его мама? — спрашивали ребята друг друга.
Лосей вокруг их деревни — Глухого Бора — давно уже никто не видел. Они исчезли после того, как на колхозных полях загудели тракторы, комбайны, автомобили, а возле самого поселка прошла железная дорога.
Отрядный вожатый высказал предположение, что лосенкова мама пришла сюда из государственного заповедника. Ведь там, в полсотне километров, свободно пасутся не только лоси, но и пятнистые олени. И все согласились с мнением Славика, высокого худощавого паренька.
Но как же быть с лосенком? Он такой крошка, такой хилый! Что с ним станет, если его оставить здесь, в лесу, одного? Днем, конечно, теленку не страшно — кругом люди. А ночью? Ночью все колхозники находятся по домам. В лесу темно, по лесу рыщут волки. А рыси? Эти кровожадные хищники повадились даже на окраину поселка. Совсем недавно большущая рысь забралась через окно на овцеферму и задушила трех ягнят.
Первоклассница Лелька Степанидина, веснушчатая, будто покрытая золотистыми чешуйками девочка, заявила:
— Я возьму этого лосенка к себе. У нас есть телочка, и он с ней станет жить. Я буду ухаживать за ним.
— Ага, как же! — возразил третьеклассник Боба Скороспелкин.
Это был мальчишка-задира. Отец у него председатель колхоза. Он похож на отца: коренастый, лобастый. Только Скороспелкин-отец скромный, тихий, а Боба — выскочка. Он подошел к лосенку, обнял его и показал Лельке язык!
— У тебя еще нос не дорос ухаживать за сохатенком. Ты еще не пионерка, тебя еще никто не принимал в отряд, а ты уже нацепила себе галстук. Сохатенок будет мой. Я его отдам на ферму в телятник и прикажу поить парным молоком.
— У нас тоже есть парное молоко от Зорьки, — возразила Лелька.
— Мало ли что у вас есть. Вот когда у тебя сойдут в носа рябинки, тогда и сохатенок будет твой.
Тут в спор вмешался пятиклассник Гриша Светляков, умный, рассудительный сын пастуха, не раз ночевавший в поле, в лесу. Он отстранил Бобу от лосенка:
— Напрасно вы спорите. Этот лосенок будет школьный, станет воспитываться при уголке юных натуралистов.
— Вот правильно! — загудели пионеры.
— Ни в одной школе, даже в Москве, у юннатов нет лосенка.
— А у нас будет!
Кто-то даже высказал мысль, что лося можно приручить, а потом запрягать в телегу, в сани. Кто-то предложил отвезти его потом в зоологический сад в областной город. Там его станут смотреть тысячи людей, и все поблагодарят школьников Глухого Бора за такой ценный подарок. Фантазии — хоть отбавляй!
А дрожащий лосенок стоял среди толпы и большими, испуганными глазами глядел на ребят, ничего не понимая, ничего не соображая.
Наконец выступил Славик Кудреватых. Он отличник учебы, тихий, хрупкий паренек в очках. Везде его ставят в пример. Славик похлопал в ладоши и заговорил не торопясь, как всегда обдумывая и взвешивая каждое слово:
— Этот лосенок совсем не беспризорный. У него есть мать. Она где-нибудь недалеко. Мы шли, шумели. Она и убежала, чтобы не попадаться нам на глаза. А пришла она в наши леса из заповедника перед отёлом. Ведь там неспокойно. Мы сами ездили туда на экскурсию. Видели, сколько там бывает людей? И экскурсанты, и ученые, и охранники. Лоси не любят человеческого глаза. Самки лосей уходят на отел подальше от людных мест. Ищут глушь, чащу… Если мы возьмем лосенка, он может погибнуть. Почему? Да потому, что он пугливый, ничего не возьмет из наших рук. Будет голоден, а не возьмет. Вспомните зайчонка, которого мы в прошлом году хотели приручить. Ведь ничего не вышло. Давайте-ка лучше оставим его на воле, а сами станем наблюдать за лосихой и ее теленком. Это очень интересно. Даже интереснее, чем держать зверя в неволе.
Так пионеры и сделали.
Летом у ребят много свободного времени. Разбившись на небольшие группы, по два, по три человека, они целыми днями пропадали в лесу. И увидели, узнали очень много интересного про зверей, про птиц.
В группу Славика Кудреватых входили Гриша Светляков и Боба Скороспелкин. Вначале ни Славик, ни Гриша не хотели принимать к себе в следопыты Бобу. Он такой задавала, хвальбишка. Но Скороспелкин покорил старших ребят тем, что пообещал брать в лес отцовский бинокль.
Этой тройке на сборе пионерской дружины для наблюдений был отведен участок Моховой горы. Сперва ребята ходили туда днем. Прошли по лесным полянам, поднялись к высоким отвесным скалам, взобрались на самый высокий Шихан-камень. Отсюда Глухой Бор и все его окрестности были видны как на блюдечке: тут и дома, и озеро, и пашни, и уходящие вдаль лесистые синие холмы, будто волны на большущем море. Особенно хорошо все это виделось в бинокль. А бинокль был такой, что, если поглядишь в него, он словно все подтягивает к самым глазам. От Шихан-камня до поселка километров пять будет, а через стекла видно даже, как на птицеферме разгуливают куры, петухи. Вот это бинокль! Только Боба долго не давал его товарищам, пока сам не нагляделся вдосталь. А когда ребята тоже нагляделись вволю, было решено, что в лесу бинокль будет находиться у Славика. Он старший в звене.
За неделю ребята исходили Моховую гору почти вдоль и поперек. На перекрестках, на полянах проложили тропы. Видели маленького серенького зайчонка с огромными, не по росту, ушами, который перебежал им дорогу. Видели выводок рябчиков. Рябчиха-мать, заметив мальчуганов, заверещала. Птенчикам ее надо было затаиться, запрятаться под листьями травы, под ветками деревьев, под колодинами, а они, как дождь, брызнули с земли на ветки и расселись на виду. Сидят, притихли. Думают, наверно, что мальчишки не заметят их. Рябчиха переполошилась и давай хитрить: садится на ветки низко, возле самых ребят, чтобы отвести их от цыплят.
А ребятам было не до рябчиков: они искали лосиху с детенышем. Ведь в школе ждали интересных сообщений, а мальчики еще ничего не узнали.
После очередного «пустого» дня Славик решил сходить за советом к охотнику Якуне. Тот, конечно, все знает про лосиху. О, это такой человек, что по лесу ходит все равно что по своей избе. Он первейший охотник в наших краях. Якуня даже, говорят, когда-то на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку в Москву ездил и получил там грамоту и медаль.
У ворот Якуниной избы лежал желтый пес Дунай. Тоже очень умный. Когда Славик прошел мимо, Дунай только чуть шевельнул хвостом: дескать, проходи, хозяин дома.
Якуня сидел у крыльца и на широкую доску набивал шкурки кротов. Вдоль стены стояло много досок, и на всех на них были распятые дымчатые бархотки. Славик поздоровался.
— Здравствуй, парень, здравствуй, — ответил охотник, поглядывая из-под густых спутанных бровей. — Что скажешь?..
— Да вот… У нас группа — кружок юных следопытов… Тут вокруг Глухого Бора ходит лосиха…
— Ходит. Да еще не одна, а с лосенком.
— Так вы ее знаете? — Лицо Славика расплылось в улыбке.
— Как не знать! Моя родная. Я всех знаю в лесу. Передо мной и зайчишки навытяжку становятся, и медведь на дыбы поднимается, идет навстречу, лапы протягивает, обниматься лезет… А для чего вам лосиха понадобилась?
— Узнать, наблюдать.
— Дело хорошее, наблюдайте. Кто же вам мешает?
Опустившись на ступеньку крыльца, Славик рассказал охотнику обо всем чистосердечно: и о поручении дружины, и о своих неудачах.
— Так вы где искали лосиху-то? — спросил Якуня.
— На Моховой горе. По всем просекам проходили, все елани обошли.
— А в самую урему, в буреломы заходили?
— Нет.
— То-то вот «нет». Не пойдет же она искать вас на еланях, на просеках… Вы ступайте-ка за Шихан-камень, там сплошные заросли осинничка, а за ними — сосняк дремучий, колодник непролазный. Вот там она и живет. Там у нее дом, ночевка. Только днем, в жару, вы ее там не встретите. Ей гнус не дает покоя… В лес вы отправляетесь, когда уже солнышко высоко поднимется. А днем-то ведь там тишина, покой. Днем там только бабочек ловить, жучков. Настоящая, кипучая жизнь в лесу бывает рано утром да поздно вечером. Тогда каждая птица, каждый зверь выбираются из своих укромных уголков на кормежку и на водопой. Вот когда следопытам надо бывать в лесу!
На другой день под вечер группа Славика отправилась в юннатский поход с ночевкой. И не на один день, а на три. У всех ребят за плечами были мешки, в них хлеб, картошка, лук. Кудреватых и Светляков шли налегке, неся под мышкой по одной теплой одежинке, а Скороспелкин взял с собой, кроме стеганой фуфайки, еще одеяло, подушку и отцовскую фронтовую плащ-палатку. На подъеме на Моховую гору он «расписался»: вспотел, начал отставать. Сперва товарищи смеялись над ним, а потом, поворчав, помогли донести до Шихан-камня фуфайку и плащ-палатку.
Место для лагеря было выбрано возле высокой скалы, из-под которой выбивался родничок. Вода в нем будто кипела, бурлила, подымая со дна золотистый слюдяной бус.
Сложив свои вещи в общую кучу, Боба подошел к роднику, запустил пригоршни в прозрачную ледяную воду и начал умываться, потом пить.
— Что ты делаешь? — с тревогой в голосе крикнул на него Гриша. — Соображаешь что-нибудь?
— А что? — Боба с недоумением смотрел на Светлякова.
— Ты же простынешь. Ты ведь потный. У тебя облупится лицо. Заболит горло. Да и легкие могут вздуться пузырями.
Скороспелкин не на шутку перепугался, заморгал глазами.
— Теперь мне что делать?
— Бегать надо, разогреваться. Когда горячую лошадь напоят в дороге, на ней тут же гонят во всю прыть.
Пока Боба, короткий и жирный, бегал взад-вперед по поляне перед Шихан-камнем, Славик и Гриша начали мастерить шалаш. Между двух старых рябин они положили на высоте полутора метров сухую жердь — получилась перекладина. К ней со стороны скалы покато приставили колья, на них накидали хворост, траву, образовалась односкатная крыша. Потом такими же кольями, хворостом и травой заделали бока балагана. Под крышу сложили свои мешки, теплую одежду. Боба тут же устроил себе постель: наломал пихтовых веток и накрыл их одеялом, а сверху положил подушку.
— Вот теперь можешь отдыхать, — сказали Скороспелки-ну ребята. — Будь как на курорте, ложись спи.
— А вы? — спросил он их, поглядывая на постель; ему так хотелось полежать, растянуться под крышей шалаша, где была тень, прохлада, а совсем рядом, за рябинкой, журчал ручеек.
— А мы…
Славик и Гриша переглянулись. Солнце еще было высоко над лесом, над посеребренными, совершенно белыми облаками, сгрудившимися над горизонтом где-то за Глухим Бором.
— Мы сейчас станем делать костер, — сказал Гриша, — а потом запасем на ночь дрова — варить картошку…
Боба взялся за свой туго набитый мешок. Развязал его, отломил от каравая краюху и принялся есть с большим аппетитом, набивая хлебом полный рот.
— У тебя, Боба, за ушами пищит, — усмехнувшись, сказал Гриша.
— Ага, пищит, — чистосердечно признался Скороспелкин. — Я ведь промялся, вон какой груз тащил.
Охотник Якуня правильно сказал, не обманул. Лишь только западный склон неба окрасился в бежевый цвет, а сам горизонт запылал, как огромный костер, в лесу под Шихан-камнем началась какая-то сказочная, совсем необыкновенная жизнь.
Небольшая поляна перед отвесным утесом, казалось, превратилась в самое оживленное место на Моховой горе. Она напоминала теперь площадь в Глухом Бору перед правлением колхоза, когда люди, вернувшись с артельных работ, со всех сторон спешат на огонек в большой двухэтажный дом: кому надо поговорить с председателем, кому сверить заработанные трудодни в бухгалтерии, кому просто посидеть у порога, покурить, перекинуться словцом, шуткой с другими колхозниками.
Затаившись в шалаше, трое ребят почти не дышали. Каждый до предела напрягал слух и зрение. Вот из-за кустов вышла со своим выводком светло-коричневая копалуха — глухариная самка. Идет, шею вытянула, поворачивает голову влево-вправо, глядит, прислушивается, нет ли какой опасности. А за нею беспечной гурьбой, точно шарики, бегут тонконогие цыплята. Им и дела нет ни до чего. Они следуют за матерью, пищат, будто тараторят о чем-то веселом, о своем, о детском. А мать их ведет прямо к родничку. Клюнула кварцинку-хрусталик и позвала птенцов: «Ко-ко-ко!» Дескать, клюйте, без камешков тоже нельзя жить, они растирают в желудке мух, жучков, листочки, травинки, ягоды. Клюйте, клюйте! И орава малышей набрасывается на песчинки.
«Вот бы их сфотографировать!» — подумал Славик и вздохнул. А в горле и во рту все у него пересохло. И вздох получился со свистом.
Копалуха вдруг насторожилась, крикнула свое «ко-ко» по-тревожному и побежала прочь от родника. А цыплята, обгоняя мать, врассыпную кинулись через поляну в кусты, в высокие, по пояс, травы.
Потом к родничку прилетали рябчики, дрозды. Приходили на водопой семейки диких коз — косуль. А вышедший на промысел барсук даже просунул свою полосатую морду под крышу шалаша. Он, по-видимому, учуял запах хлеба. А позже, когда угасла заря и все вокруг Шихан-камня посерело и на небе, будто светлячки, затеплились звезды, на поляну высыпали зайцы. Они выбирались из своих укрытий, из-под колодин, куч хвороста, мохнатых кочек и кустов и спешили на свой ночной хоровод.
Выбежав на лесную опушку то тут, то там, они сначала сидели неподвижно, лишь навострив уши и поводя ими из стороны в сторону. Кругом стояла сумеречная тишина, и только где-то под горой, на конских выпасах, глухо побрякивало медное ботало. Убедившись, что вокруг все спокойно, зайцы один по одному начали резвиться, разминаться, прыгать, скусывать травинки, бегать по лугу вперегонки.
В самый разгар заячьего хоровода возле елани произошел необыкновенный переполох. Снизу, от речки Рябиновки, к Шихан-камню пробиралось какое-то страшное чудовище. Было слышно, как с шумом, грохотом валятся сухие, подгнившие деревья, трещат сучья. И будто поднимается ветер, ураган, который ширится, распространяется по всей Моховой горе.
Зайцев на поляне как не бывало.
А трое юннатов в шалаше лежат, от страха ни живые ни мертвые. Как только послышался шум, Боба сжался в комочек, притиснулся к Светлякову, лежавшему рядом, и спросил шепотом, словно задыхаясь:
— Кто это там?
— Не знаю, — ответил Гриша.
— А не медведь это?
— Может, и медведь.
— Тише, молчите! — шикнул на них Славик. — Если медведь, так надо затаиться, не дышать. Он, наверно, идет пить из ключа.
А шум из-под горы приближался. Сучья в чаще трещали так громко, что казалось, будто кто-то стреляет из ружья. А вокруг было уже совершенно темно. Ребятам в шалаше стало невыносимо душно, жарко.
Когда напряженное ожидание, страх были раскалены до предела, Гриша выбрался из шалаша, встал и пошел в темноту.
— Куда ты? — полушепотом спросил Славик.
Ответа не последовало.
Светляков подошел к куче хвороста, заготовленного на ночь. Взял тут же трубку бересты, зажег ее и подсунул под сухую, красную хвою. Она вспыхнула, как порох. Пламя взметнулось высоко вверх и словно обожгло, подкинуло ввысь темный ночной полог, образовало широкий и светлый шатер, в котором отчетливо обозначились высокая скала, шалаш между двумя рябинами, перекладинка на двух колышках над потушенным с вечера костром. И сразу вокруг все будто ожило, окрасилось в яркие, сказочные цвета. И ручеёк, вытекающий из родника, зажурчал вроде веселее.
— Вылезайте, чего вы трусите! — крикнул Светляков товарищам. — К огню-то никакой зверь не подойдет!.. Эй, кто там?
То ли от огня, то ли от крика, тот, кто шел из-под горы, вдруг шарахнулся в сторону и помчался по опушке леса вверх, мимо Шихан-камня.
Утром, когда все вокруг зазолотилось, засверкало, заискрилось, проснулись и ребята.
После завтрака Боба храбро оказал:
— Пойдемте посмотрим следы.
— Какие следы?
— Ну, какие… Кто вчера в потемках тут ходил… Трещал здорово.
— А если медведь трещал?
— Все равно, медвежьи следы посмотрим. Он ведь убежал далеко.
— Далеко ли? Может, где притаился за Шихан-камнем.
И вот ребята направились в глубь леса. Но что тут увидишь? Высокие травы все перепутаны, примяты, у некоторых скушены вершинки, некоторые точно в жгуты закручены, а под травами — шатры, ходы, выходы. Разберись-ка, кто тут был, что делал. А в самой чащобе и подавно растеряешься. Кажется совершенно невероятным, чтобы здесь кто-то ходил, торил тропы. А присмотришься — и тут все обжито, освоено. Вот разрытый муравейник, вот гнилой пень, земля возле которого превращена в пыль, а в пыли — перья: серенькие, белые, рыжие. Не иначе — это птичья купальня. А вот…
— Сюда, ребята, сюда! — крикнул Славик, рассматривая глубокие вмятины на гладкой и влажной земле, подернутой коротким зеленым мохом. — Это же лосиные следы!
Подходят Гриша и Боба. И верно: на небольшой плешинке на мочажине отчетливо виднеются оттиски раздвоенных копыт, похожих на коровьи. Только эти следы гораздо больше коровьих.
— Ну да, тут была лосиха, — говорит Гриша. — Вот и маленькие следы, лосенковы.
Ребята начали изучать следы: откуда лосиха шла, куда направилась. Сразу за мочажиной следы затерялись в траве, в кочках, в кучках хвороста. Мало-помалу ребята разобрались и вышли на торную тропу, проложенную через чащобу. По вдавленным в землю травам, по раскрошенным трухлявым гнилушкам, по обломанным на деревьях сучкам и поваленным сухостойным жердям видно было, что здесь лосиха проходила много раз. Но куда, зачем?
По звериной тропе следопыты направились вверх, мимо Шихан-камня. На открытых местах, на еланях, тропа терялась, а в густом лесу обозначалась вновь. На тропинке попадались клочья выбитого ногами пушистого мха, обнаженные корни деревьев. Ребята шли осторожно, вглядываясь вперед, по сторонам. Казалось, что лосиха где-то тут поблизости. Теперь утро, и она где-нибудь пасется на лужайке вместе со своим теленком. А травы сейчас сочные, росные.
Шедший впереди Славик Кудреватых вдруг остановился, повернулся к ребятам и приложил палец к губам.
— Молчок, ребята! — шепнул он.
— А что? — так же тихо спросил Гриша Светляков.
— Смотрите, впереди на лужайке кто-то копошится.
На небольшой еланьке в траве будто перекатываются один через другой два футбольных мяча. И оба рыжие, как новенькие.
— Это собачата играют, — сказал Боба.
— Какие тебе собачата! — возразил Гриша. — Это лисенки.
— Ну-у? Вот бы их поймать!
У ребят тотчас же созрел план: обойти лужайку с трех сторон, подкрасться к зверькам и схватить их. Припав к земле, Славик медленно пополз вперед по тропинке, а его товарищи пошли в обход: один справа, другой слева, а потом тоже ползком стали пробираться к резвящимся кутятам.
Первым на краю маленькой лесной поляны оказался Славик. Он подполз к ней из-за густого черемухового куста. Увлекшиеся игрой рыжие, гладкие, почти круглые звереныши продолжали барахтаться в траве, стараясь подмять друг друга под себя. Наконец один из противников сдался: лежа на спине, он поднял вверх все свои четыре лапы, а победитель навалился на него грудью, прижал к земле и торжествующим взглядом окинул поляну, словно говорил окружающим деревьям, кустам: «Глядите, какой я сильный, проворный!»
В это время глаза Славика встретились с глазами зверенка. Очки следопыта моментально запотели, а сердце затрепыхалось, как у птички, зажатой в кулаке.
— Рыси, рыси! — закричал он, поднимаясь на ноги и убегая от светлой солнечной полянки.
А вслед за ним бежали и товарищи.
— Откуда ты взял, что рыси?
— Какие рыси? — спрашивали его уже у шалаша под Шихан-камнем Гриша и Боба.
— Ну да, рыси, — отвечал Славик. — Я сразу узнал: уши торчат, а на кончиках кисточки. И глаза такие злющие, колючие. Как поглядел в них, меня ровно кипятком ошпарило.
Храбрившийся до этого Скороспелкин сразу притих и стал уговаривать ребят отправиться домой. Дескать, делать тут больше нечего. Лосиху все равно не увидим. Вчера за нею, наверно, гналась рысь, она поэтому и бежала сломя голову. Может, ее и в живых-то уже нет.
Славик и сам был такого мнения, что неплохо бы уйти из этого страшного места. Дома-то куда лучше, спокойнее. Можно бы покупаться, позагорать на озере. Только вот что сказать потом в отряде, в дружине, когда спросят о лосихе.
— Как ты думаешь, Гриша? — обратился Славик к Светлякову. — Что будем делать дальше?
— Групповоду виднее, — ответил тот уклончиво.
— А все же? Я советуюсь с вами. Нам всем поручили выследить зверя.
— Ну и выследим. В чем же дело?
— Конечно, выследим, — согласился Славик и подумал: «С Гришей не пропадешь, он в случае чего не растеряется».
А солнышко между тем уже выкатилось из-за Шихан-камня огромным раскаленным комом, опахнуло жаром леса и травы, высушило росы, разлило над поляной у шалаша густые пряные запахи разомлевшей смолки, хвои, муравейников и цветов. Замолкли птицы. И только с цветка на цветок с жужжанием перелетали тяжелые шмели-медуницы.
В полдень ребята снова вышли на звериную тропу. Теперь они направились уже не вверх, за Шихан-камень, а вниз, к речке Рябиновке, и там неподалеку от берега залегли, замаскировались. Ведь охотник Якуня говорил, что днем лосиха ходит купаться в старицу. И, конечно, если пойдет, то здесь, по старой своей дороге.
Сидят следопыты у тропы, ждут. Кругом стоит тишина. И только слышно, как тоненькими, словно паутинка, голосками поют комары, липнут на лицо, на руки, тут же выпускают острые хоботки и норовят запустить их под кожу.
Вдруг ребята переглянулись. Вверху на тропе послышался треск, а вскоре показалась и сама лосиха.
Далеко вперед выбрасывая ноги, она спускалась с Моховой горы. Лосенок шел за нею поодаль. Лосиха спешила, ее донимали комары, слепни, мухи, мошки. Она нарочно проходила через самую чащу, лезла через кусты, чтобы отогнать от себя весь этот гнус. А малыш шел уже на своих окрепших ножках потихоньку, не спеша. Он еще не понимал, отчего так ноет, зудит тело. Мать часто останавливалась и, повернув голову назад, поджидала детеныша. Тот подходил и тут же, вытягивая шею, лез с выпяченными губами под брюхо матери. Она легонько отталкивала его задней ногой и убегала рысцой, как бы говоря: беги за мной, глупый, идем скорее к речке, к болоту, там наше спасение от овода. Но лосенок был не только глупый, но и упрямый. Он делал все так, как хотел сам. За матерью он не бежал, а шел нехотя, широко расставляя ноги, словно боялся поскользнуться, и рассматривал большущих коричневых слепней, которые сотнями увивались возле него.
А вот и речка, обросшая по берегам ольховником и черемушником. Рядом с речкой — старое заболоченное русло, наполовину затянутое осокой, хвощом и широколистной травой мать-и-мачеха. Завидев воду, лосиха с разбега кинулась в старицу, по брюхо забрела в грязь и тину и замотала головой, будто здоровалась с кем-то. Лосенок подошел к берегу, но за матерью не последовал. Подобрав под себя ноги, он тут же прилег на бугорке, попрял ушами, а когда убедился, что кругом стоит ничем не нарушаемая тишина, закинул голову на спину и, казалось, задремал. Лосиха-мать, смирившись с непокорностью своего детеныша, несколько раз с раздражением ударила ногой о каменистое дно старицы и забрела в самую глубину, оставив снаружи только большую неуклюжую безрогую голову.
С этого дня ребята стали приходить к старице и издали, с подветренной стороны, наблюдали за лосихой и ее теленком. В самую жаркую пору она постоянно была здесь, спасалась от овода в болоте, а потом приучила к этому и своего малыша. Вначале, когда он подходил к берегу, лосиха становилась с ним рядом и боком-боком полегоньку теснила его к воде. Но, едва его раздвоенные копытца касались грязи, он прыгал в сторону и выбегал на бугор, широко расставлял ноги и с недоумением смотрел на мать, будто спрашивал: что ты хочешь со мной делать? Тогда лосиха круто отворачивалась от него, с шумом, с брызгами, отфыркиваясь, лезла в старицу и целыми часами стояла в ней или лежала. А затем, когда теленок начинал чувствовать голод, ходил по берегу взад-вперед, призывно, умоляюще поглядывал на мать и шевелил губами, она выходила из глубины старицы и останавливалась на таком расстоянии от берега, чтобы лосенок, подходя к ней, непременно замочил ноги. Когда же теплые, сладковатые струйки молока освежали ему рот, она постепенно отодвигалась все дальше в воду, а лосенок, уже не замечая этого, сам по брюхо залезал за нею в болото.
Через год лосиха куда-то ушла, исчезла, оставив лосенка одного. Он уже стал подростком, но, видимо, очень скучал по матери. Ребята частенько видели его возле старицы и на прежних лежках на Моховой горе. Одиночество его угнетало. С глухой и мрачной горы, густо заросшей осинником, липняком и ельником, он спускался к стадам лошадей и коров, пасся вместе с ними и неохотно уходил в сторону при появлении пастухов.
Лосенок рос на глазах у ребят. Из беспомощного теленка он превратился в большого, сильного зверя. На его голове появились широкие плоские рога, очень похожие на древнюю крестьянскую соху, И школьникам стало ясно, почему в народе называют лосей сохатыми.
У лосей сильно развиты слух, зрение, обоняние. Они очень чутки, сторожки. Боятся шума. Живут в самых глухих, безлюдных местах, точно отшельники. А этот лось был совсем необыкновенный. Он не прятался в лесной чаще. Дружил на выпасах с колхозным скотом, разгуливал и отдыхал в перелесках, где совсем рядом на полях гудели тракторы, комбайны, сновали по дорогам автомашины, гремели по рельсам тяжеловесные поезда.
В начале лета прошлого года сохатый забрел чуть ли не в самый поселок. Был вечер. Над улицей вдоль берега озера еще висела золотистая пыль, поднятая вернувшимся с выпаса стадом коров. От домов, от деревьев на землю и на озеро легли длинные синеватые тени. А на середине водяного зеркала отражались кучевые облака, подожженные заходящим солнцем.
Вдруг на улице раздался крик!
— Булан, булан! Смотри, за стадом пришел. Озеро вода пьёт.
Это кричал пастушонок Самигулла.
«Булан» — по-башкирски «лось», «сохатый».
На улицу выбежали взрослые и ребятишки. Столпились на берегу. На противоположном конце озера, где впадает речка Рябиновка, стоял коричневато-серый, буланый зверь. Напившись воды у берега, он гордо вскинул голову с могучими рогами, поглядел на толпу людей в поселке и пошел, но пошел не от берега, а в озеро, в самую трясину, в плавучие зыбуны. В поселке заохали, заахали. Кто не знает этого страшного места — зыбунов, чарус, где погибло немало лошадей, коров, затянутых в грязевую бездонную пучину, поросшую травой, желтыми цветочками курослепа и голубенькими незабудками.
Славик Кудреватых, стоявший на берегу в группе своих сверстников, замахал руками и закричал, как будто лось мог услышать его:
— Куда ты, куда? Там трясина! Засосет!
Но лось был глух к шуму в поселке. Он спокойно шел по зыбунам, пасся, отыскивая какую-то лакомую траву, и поедал ее.
С замирающим сердцем Славик смотрел на могучего, величавого зверя с длинными тонкими ногами, и в его воображении рисовалась печальная картина гибели редкого в этих местах животного, ставшего любимцем не только ребят, но и всех колхозников. Красавец сохатый как бы дополнял и украшал мирный пейзаж Глухого Бора. И Славику казалось, что он, все его товарищи, весь поселок видят лося в последний раз. Еще один шаг вперед — и благородное животное, как прекрасное видение, вдруг исчезнет в трясине и его уже больше никогда-никогда не увидишь.
— Ребята! — крикнул Славик своим товарищам. — Давайте возьмем лодку и поедем в устье Рябиновки. Надо прогнать лося, спасти.
Трое ребят побежали к лодке. А на берегу уже гремели цепью и веслами взрослые. От берега отчалила рыбацкая долбленка. В ней сидели старик Веретенников, вот уже много лет охраняющий колхозные амбары, и его сын — бригадир полеводческой бригады. Веретенников-младший стоял в лодке на коленях и огребался длинным двухлопастным веслом, а старик сидел на корме и направлял лодку к зыбунам деревянной лопатой. Рядом с ним лежал багор на длинном шесте, а на дне долбленки — веревка, сложенная витками.
У лодочного причала стоял охотник Якуня. Тень от него лежала на воде чуть ли не до середины озера. И если бы судить о человеке по тени, то это был какой-то исполин, сказочный богатырь. Якуня ухмыльнулся в бороду и крикнул вдогонку Веретенниковым:
— Кабы сохатому вас не пришлось вытаскивать из зыбунов.
Увидев пионеров, возившихся возле лодки, спросил:
— А вы куда?
— А мы прогоним лося, — сказал Славик, — он может утонуть. Там даже собаку недавно засосало. Собака маленькая, легонькая, а лось, говорят, пудов двадцать пять весит.
— Самолет вон из металла сделан, тяжелее всякой птицы, а в воздухе держится, в полете никакая птица перед ним не устоит… Напрасно, ребята, волнуетесь за зверя. Он поумнее наших коров и собак.
— А зачем он на зыбуны лезет?
— Надо, значит, вот и лезет. Вы конфеты, пряники любите?
— Еще бы!
— А он трилистник любит. Трава такая, от одного корешка три стебелька, на каждом стебельке зеленый широкий листочек. Вот он и ходит по зыбунам, листочки эти объедает. Там их много.
— Так он же утонет!
— Кабы боялся, что утонет, — не пошел бы. Значит, не боится. Вы думали, сохатый, не зная броду, кинулся в воду? Нет, ребятушки, он зверь умный, сообразительный.
— А как он ходит по зыбунам? — спросил Славик.
Охотник хитровато прищурился:
— На лыжах… Вы ведь юннаты. Самим надо знать, самим до всего дойти. Спросите у сохатого, он вам скажет. Вы же с ним в дружбе… Вот так-то.
И Якуня пошел прочь от берега.
В это время лодка Веретенниковых уже приближалась к зыбунам. Лось насторожился, высоко вскинул голову, постоял, посмотрел на непрошеных спасателей, а потом не спеша повернулся и пошел к берегу. Миновав трясину, еще раз остановился, из-за плеча посмотрел на Веретенниковых и шажком отправился в прибрежные кусты.
Несколько раз лось по вечерам выходил на зыбуны. Всем в Глухом Бору, кроме охотника Якуни, казалось чудом, что такой большой и длинноногий зверь с поразительной беспечностью разгуливает по трясине и уходит живым и невредимым. Особенно это заинтересовало юных натуралистов. Рассказу Якуни о том, что сохатый ходит на лыжах, они, понятно, не поверили. Однако как же, в самом деле, лось передвигается по качающемуся болоту? Может быть, он ставит ноги на кочки, ходит по кочкам?. Но там и кочек-то не видно. На кочках растут лишь усы из осоки, да и вообще на кочковатых болотах, кроме осоки, ничего не бывает, а там, на зыбунах, растут всякие травы, цветочки, все равно что на сенокосном лугу. Так в чем же секрет? С этим вопросом обращались ребята и к учителям. Но и те не могли сказать ничего ясного, определенного, А Якуня, сколько его ни пытались расспрашивать, только глубокомысленно улыбался в бороду и отвечал уклончиво: дескать, смолоду развивайте в себе любознательность, доходите до всего сами. Жить потом станет легче. Из своей-то копилки лучше взять, чем у соседей занимать.
И вот ребята решили проверить сами, как сохатый ходит за трилистником. Пробравшись на лодке к трясине, они устроили здесь шалашик из ольховых веток и замаскировали его травой. Когда все было готово и лодка стояла совершенно скрытой, Боба расположился в ней, как у себя дома. Выложил из-за пазухи бинокль, полкаравая хлеба, пучок зеленого лука и сказал:
— Теперь можно ждать хоть до завтра.
— Так мы же сегодня не станем сидеть в засаде, — заявил Славик.
— Как — не станем?
— Очень просто. Лось сегодня не выйдет на зыбуны.
— Почему это не выйдет? Каждый день ходит и вдруг не выйдет?
— И не выйдет: увидит на зыбунах шалаш, ну и повернет обратно. Уж разве потом, когда приглядится, привыкнет, убедится, что ничего опасного нет, тогда выйдет.
— Кто это тебе сказал?
— Кто? Якуня. Этот Якуня, я тебе скажу, — наипервейший юннат. Про зверей, про птиц он знает лучше всякого профессора.
И действительно, на другой день и на третий день лося на зыбунах не было. Появился он только через неделю. И снова стал ходить за трилистником, как в свой собственный огород.
И вот ребята засели в закрадке, на зыбунах. Лежат в лодке и боятся дышать. Лось ведь очень чуткий! Никто из них в этот день не ел ни луку, ни чесноку, чтобы зверь не услышал запаха.
Давно уже коровье стадо вернулось с лугов в Глухой Бор. Давно улеглась поднятая им в поселке рыжая бархатистая пыль. Да и от солнца, опустившегося за поселком, за густым сосняком, остались только кумачовые лохмотья, зацепившиеся за вершинки деревьев, за ветки. А лось все не приходил. Ребята уже было разочаровались, начали перешептываться, а Боба даже кашлянул в рукав. И ему никто ничего не сказал, только Славик, любивший, чтобы в каждом деле соблюдалась строгая дисциплина, посмотрел на него косо.
И вдруг, когда уже все потеряли надежду увидеть сохатого, он появился. Раздвинул прибрежные кусты, вышел к зыбунам и остановился. Поглядел на противоположный берег, откуда доносился обычный вечерний деревенский шум, на трясину, широко раздутыми ноздрями вдохнул густой, сыроватый воздух, пахнущий тиной и перепревшими водорослями.
Ребята в закрадке затаили дыхание и во все глаза уставились на сохатого. Он был каких-нибудь метрах в пятидесяти. Стоял большой, гордый, независимый, с раскинутыми в стороны огромными рогами. Затем он напился воды, отфыркнулся и направился на зыбуны, прямо на шалаш.
— На нас идет, на нас! — шепнул Боба, бледнея.
Славик и сам почувствовал, как холодеет у него сердце, но тут же взял себя в руки, энергично ткнул Скороспелкина под бок и выдохнул:
— Молчи!
А молчать было необходимо. Якуня предупредил Славика:
«Вы там не вздумайте пугнуть сохатого. Тогда он вас убьет, утопит. Это такой зверь, он шуток не любит. Если его ранишь или застанешь врасплох, напугаешь, он кидается на людей. Бьет рогом, бьет копытом. Ногой он может перебить дерево толщиной с руку. И, если его рассердите, — куда полетят ваш шалаш, ваша лодка!»
Гроза, однако, миновала. Лось дошел до трилистника, начал его выискивать и есть. Лакомая трава уводила его от засады. И только тут ребята пришли в себя, вздохнули с облегчением.
Славик снял запотевшие очки, тщательно протер их, охладил и теперь уже совершенно спокойно начал наблюдать за лосем, который, ничего не подозревая, пасся на трясине.
Никаких лыж, конечно, у сохатого не было. А секрет, оказывается, совершенно прост. Зверь строго рассчитывал свои движения. Он ступал не на копыта, которые сразу бы проткнули трясину, а на голени, от копыта до колена, и ставил ноги не прямо, а чуть вбок, так что тяжесть огромного тела распространялась на большую площадь зыбуна.
— Видали, видали! — восхищенный своими открытиями, шепнул Славик. — На голенях-то он, верно, как на лыжах ходит. Вот он какой умница, лось-то наш!
— Тише ты, тише! — шикнули на него товарищи.
Почуяв что-то неладное, сохатый вдруг вскинул голову, заводил ушами, долго, пристально смотрел на шалаш-закрадку, затем фыркнул и пошел наутек, поднимая вокруг себя фонтаны брызг. Добравшись до берега, он перемахнул через широкие кусты лозовника и скрылся. По четкому, чеканному гулу земли можно было определить, что зверь уходил на свои старые лежки на Моховой горе.
А зимой, в январе, школьники Глухого Бора узнали о гибели сохатого. Колхозники во главе с бригадиром Веретенниковым на нескольких подводах ездили на покосные елани за сеном. И когда они возвращались с возами, увидели недалеко от дороги возле речки Рябиновки лежащего лося. Остановив лошадей, колхозники осмотрели место гибели животного. Зверь еще не окоченел, на шее у него были большие рваные раны. Тут же на снегу виднелись следы человека.
— Ну конечно, это дело Якуни! — с гневом сказал бригадир. — Вот, смотрите, человек был в больших подшитых валенках. А в таких валенках ходит Якуня. А вот след его собаки. И на шее у сохатого какие-то необыкновенные раны. А у кого, как не у Якуни, должны быть разрывные пули. Он на медведя ходит.
В Глухом Бору колхозники подняли тревогу. Слыханное ли дело — убить лося! Да еще какого лося, почти домашнего, который вырос у всех на глазах. Из соседнего села явились лесничий и милиционер. Они зашли в дом Якуни. Там сказали, что охотник ушел в лес, с ружьем.
На месте происшествия собрались почти все жители Глухого Бора. Последним туда пришел Славик. Бежать он не мог, ноги почему-то стали непослушными.
«Кто же это посмел поднять руку на сохатого? — думал он. — Неужели это сделал Якуня? Нет, этого не может быть! Якуня — охотник, хороший человек…»
Протиснувшись сквозь толпу, Славик заглянул в помутневшие глаза сохатого, уткнувшегося бородатой мордой в снег.
Потом обратился к товарищам:
— А почему лось стал безрогим? Почему нет на снегу крови? Раны у зверя на шее большие, а крови нет.
Друзья ничего Славику не ответили. Глаза у них застилали слезы.
Народ сгрудился возле милиционера, сидевшего на пеньке. На коленях у него лежала папка, а за спиной милиционера в шапке-ушанке с кокардой, изображающей дубовую ветку, стоял лесничий. Он что-то говорил милиционеру, а народ вокруг шумел, будто дремучий бор в непогоду:
— Конечно, это дело Якуни!
— Чье же больше. Только он один по лесу шляется с ружьем.
— Да и от следов никуда не денется, вот они: в валенках большущих шел, как на лыжах. И собачьи лапы тут же, рядом, отпечатаны.
— Понятно, он тут был со своим Дунаем.
— Пишите, товарищ милиционер, бумагу на Якуню. Мы все подпишемся. Проучить его надо. Гляди-ко, на лося позарился! Лось-то один на всю округу проживал. А какой красавец! Герой, как посмотришь на него, когда он возле артельного стада пасется. И как у Якуни хватило совести поднять ружье, целиться?
— А может, это не Якунино дело? — заметил лесничий. — Разобраться надо.
— Верно, разобраться надо, — с жаром сказал Славик. — Почему нет крови на снегу?
Наступила тишина. И в этой тишине вдруг кто-то крикнул:
— Якуня! Вон он, Якуня, идет!
Все посмотрели на Моховую гору. С ее кручи возле кромки леса спускался охотник. Он был в белом овчинном полушубке, шапке-ушанке из беличьего меха. Шел один, без собаки.
А когда Якуня подходил к толпе, милиционер встал, шагнул навстречу охотнику.
— Покажите-ка ваш патронташ! — сказал он Якуне. — Где вы взяли разрывные пули?
— Какие разрывные пули? — удивился охотник и стал расстегивать плоский длинный патронташ, которым был перепоясан вместо кушака.
— Лося-то вы убили? Сознавайтесь прямо, чтобы без канители, без следствия.
Якуня улыбнулся:
— А, вон что…
Он снял со спины связанную за лапы рыжую матерую рысь и кинул ее к ногам милиционера. Ощерившаяся, со злыми открытыми глазами, со стоячими ушами, точно надломленными на самых кончиках, она была как живая.
— Вот вам «разрывная пуля», — сказал охотник. — Пишите на нее протокол, а я распишусь… Я целую неделю ходил, выслеживал ее. Она выслеживала сохатого, а я ее. Только она опередила меня. В этом я виноват, сплоховал.
Милиционера и охотника окружили колхозники. Мальчишки, пробравшиеся вперед, с опаской поглядывали на валявшегося на снегу хищника. Он еще казался живым, злобным, ощерившимся.
Взяв предложенную милиционером папироску, Якуня закурил и рассказал любопытную историю.
— Сохатый-то безрогий, видите, — начал он. — Сейчас середина зимы. В это время лоси теряют рога. Трудное время для них. Это все равно что мне остаться в лесу без ружья. Любой хищник, из больших-то, станет смекать, нельзя ли поживиться. У человека хоть руки есть, он может схватить палку и обороняться, а чем станет обороняться комолый сохатый? В случае опасности только на ноги надейся. А ноги не всегда выручают… Еще на прошлой неделе я заметил, что рысь охотится за сохатым. Иду вон там по взгорью, возле Шихан-камня, вижу размашистые следы лося, сбитый с кустов снег — это через них перемахивал зверь, — а рядышком след рыси. Она, как кошка, ходит осторожно, когти спрятаны, на снегу видать лишь распушенные ямочки, а тут, гляжу, мчалась за лосем и когти убрать позабыла; наверно, нарочно их выпустила, жадюга!
Ну, смекнул это, и мне стало не по себе. Думаю, догнать-то ты его не догонишь, а хитростью взять можешь. Лось-то, он и чуткий, и сторожкий, а простоват. Живет больше на одном месте, облюбует себе лесные кварталы поглуше и здесь ходит по своим старым тропам, да еще, поди, и соображает: раз прошел здесь — никто не тронул, так второй-то раз идти совсем безопасно… Рысь этим и воспользовалась. Устроила засаду на лосиной тропе. Взобравшись на густую сосну, затаилась. А сосна разлапистая, заснеженная, с комьями снега в развилках между стволом и сучьями. А рысь-то в это время тоже в зимнем наряде, белая с темными малозаметными пятнами. Тут хоть того будь зорче, а врага и не заметишь. Ну, рысь-то прильнула к толстому суку и ждет. Уже знает, когда сохатый должен проходить под этим деревом. Часов у нее нет, а понятие о времени имеет. И вот сохатый идет. Не без опаски, конечно, идет. И уши насторожены, и глаза далеко вокруг все просматривают, и нос каждую струйку воздуха обнюхивает. И все-таки не всегда себя этим сбережешь. Беда нагрянет оттуда, откуда ее и не ждешь. В лесу-то всегда так: один хитрый, а другой еще хитрее. Каждый спасает свою жизнь как может… Вот так-то сохатый и шел, ветер ему был в спину, что делается вверху, на деревьях, не разглядывал: на деревья садятся лишь птицы, а их что бояться? А как оказался под кряжистой сосной, рысь-то на него и всплыла, на спину, на шею, вцепилась когтями, вгрызлась зубами. Были бы у лося рога, он бы ее смахнул со спины-то, шмякнул на землю да копытом поддал. А рогов-то как раз на этот случай не погодилось. Что делать? Не погибать же зря! Тогда лось кинулся в лесную чащу, в самую урему, думал сбить там врага сучьями деревьев, метался в разные стороны. Но рысь сидела на спине, как присосавшийся клещ. Обессиленный и обескровленный, сохатый выбежал сюда, к речке. Перед самой гибелью он уже не бежал, а еле шел, пошатываясь из стороны в сторону. И наконец упал. Рысь вдосталь напилась горячей крови и ушла, сытая, отяжелевшая. Я немножко не застал ее здесь. Пошел по следу, отыскал. Вот возьмите ее. — И Якуня дотронулся ногой до рыси.
— А так действительно бывает? — спросил милиционер у лесничего.
— Да, это так.
— Так, так, верно! — крикнул Славик. — Крови-то ведь на снегу нет. Рысь ее выпила.
ДРУЗЬЯ ЛЕСНИКА
На берегу речки Смородинки сидели охотники из Горнозаводска. Над костром в закопченных котелках варилась дичатина. Прохладный ветер теребил распущенные косы березы, срывал с нее золотые серьги и кидал в воду. Но серьги не тонули, а плыли по реке, покачиваясь на мелкой ряби.
Миновав речку вброд, к горнозаводцам подъехал на голубом коне в яблоках лесообъездчик Кузьма Терентьевич Кононов. Он походил на былинного богатыря. Но у него не было ни щита, ни лука, ни палаша[6]. Из-за спины торчало лишь длинное дуло одноствольного ружья.
— Мир на привале! — приветствовал старик охотников.
— Милости просим! — ответили ему хором. — Привязывайте коня да садитесь с нами. Сейчас поспеет варево.
— А как охота, товарищи?
— Вот смотрите, Кузьма Терентьевич, — сказал пожилой формовщик литейного цеха Григорий Колымагин. — Обижаться на осень не приходится. Прежде, бывало, ходишь тут — хоть шаром покати, а нынче откуда что и взялось. Почти за каждым кустом если не тетерка, так куропатка вспархивает.
— Удивительное дело! — вмешался в разговор бухгалтер заводской конторы Воскобойников. — Я тут с детства околачиваюсь, на этих самых горках — Моховушке, Известковой, Ягодной. Знаю, где что было у меня оставлено: в одном месте — рябок безголосый, в другом — глухарь подшибленный, в третьем — пара тетеревов. А теперь что случилось — словно на выставку пришел, на птичий двор… Это ваше дело, товарищ Кононов. Не иначе, обобрали весной гнезда в соседних лесничествах, выпарили птицу в инкубаторах да и выпустили на свой околоток. Слезайте с вершней-то, присаживайтесь.
Ученик токаря из механосборочного цеха Бобыленков, молодой юркий паренек, сорвался с места, подбежал к лесообъездчику, подхватил одной рукой коня под уздцы, а другой взялся за стремя.
— Слазьте, дядя Кузьма! У меня вон копалуха варится. Отведайте.
Кузьма Терентьевич не спеша спустился с седла, привязал накоротко поводок к ноге лошади и пустил ее на лужок.
В кругу было восемь охотников, и каждый готовил для лесника место возле себя. Кононов подсел к старому бухгалтеру и оказал:
— Приятно, когда охотники возвращаются домой не с пустыми руками. За людей любо. И себе лестно. Пришел сезон охоты — пожалуйте, дорогие гостеньки, гуляйте по лесу, отдыхайте на свежем воздухе, ружьишком балуйтесь. А тут для вас кое-что приготовлено.
— Очень благодарны вам, товарищ Кононов, — заговорили охотники.
Кузьма Терентьевич поднял кверху ладонь, будто защищаясь от удара.
— Только не мне спасибо, не мне. Не моя заслуга, что птица стала разводиться в лесу.
— А чья?
— Не бог же ее с неба послал!
— Не бог, конечно! Спасибо сказывайте не мне, а школьникам.
На разостланных газетах появились дымящиеся котелки.
— Давайте, Кузьма Терентьевич, сперва покушаем, а потом приступим к разговору, повеселее будет, — сказал Колымагин, положив перед лесником толстый ломоть хлеба и деревянную ложку, расписную, кировскую.
— Сам-то чем станешь хлебать? — спросил Кононов.
— У меня вот чумашек — самый охотничий прибор. Формовщик показал ложку, сделанную из бересты, свернутой воронкой и вставленной в расщепленный ивовый прутик.
Когда охотники насытились, закурили в добром настроении, Колымагин легонько ткнул Кононова под бок:
— «На данном этапе» можно послушать и тебя, Кузьма Терентьевич. Ты ведь коротко рассказывать не умеешь. Бывало, придешь к тебе ночевать на сеновал, ты заведешь разговор с вечера, а закончишь, когда во все щели нагрянет рассвет.
— Я ведь в лесу живу, товарищ Колымагин. Со старухой у меня все давно переговорено. Свежему человеку я всегда рад. Выложишь перед ним свои думы, глядишь — словно на душе полегчает. А поддержку найдешь, одобрение, тогда в работе гору готов свернуть.
Кононов собрался с мыслями, оглядел своих слушателей. Они — кто сидел, кто лежал на траве — со вниманием смотрели на лесника.
— Вы сами знаете, какая была позапрошлогодняя зима, — начал он. — Снежищу выпало — уйма! На лесных дорогах невозможно разъехаться: свернул с дороги — и конец, лошадь из сил выбьется. Да и сам как сошел с лыж — по грудь увяз. И вот представьте, как чувствовали себя звери: лоси, косули. Ну, про лосей не станем говорить. У них ноги длинные. Да и насчет корму они неприхотливые, много ходить не надо, подошел к рябине — и жуй ветки, в них даже, говорят, витаминов много. А каково-то пришлось бедным косулям? До травы ногой не докопаешься. В Ильменском заповеднике о них позаботились, с лета стожки сена поставили — приходите да ешьте на здоровье. А у нас тут, в Горнозаводской даче, стога-зароды не для них приготовлены. Сенокосные угодья отведены рабочим, служащим да пенсионерам. Тот коровку держит, этот — овечек, козушек, а кто и лошаденку. Косулей же наших никто во внимание не принял. Но ведь они тоже есть хотят. Спервоначалу они на горках обитали, где ветер сдувает снег. Потом от стожка к стожку тропки проторили. У меня на Осиновой горе сено было приготовлено для бычка, откормить хотел. Ну, в этом случае бычка пришлось продать, а сено пожертвовал лесным козочкам. Они его скоро поели, на самой вершине стожаров только шапки остались, торчат, как грибы. Срубил стожары, но уж какое тут сено! Стали мои косули другие стожки искать, новые тропки торить. А легко ли это?
Кузьма Терентьевич на минуту прервал свой рассказ, обвел взглядом охотников: мол, все ли слушают, и продолжал:
— Я слышал по радио, читал в газетах, в журналах, выступают ученые, доказывают: дескать, животные не имеют ума. В данном случае не берусь спорить с авторитетными людьми. Однако меня поразила смекалка и находчивость моих подопечных козочек. Оказавшись в беде, они объединились в большие стада. Раньше встречал табунки по четыре, по пять голов, а тут, гляжу, собрались вместе два-три десятка. Придут, уничтожат стожок — и дальше. Идут гуськом, выискивая корм. Передний идет в целину, пробивает путь ногой и грудью, а как выбьется из сил — ложится. На его место становится второй, потом третий, четвертый, передние постепенно оказываются самыми задними, В коллективе-то, выходит, они ищут спасение. Как по-вашему, товарищи охотники?
— Так, так, Кузьма Терентьевич!
— Теперь слушайте дальше. Уже про людей. Про хапуг, про которых говорить противно. Порядочные люди стожки свои заблаговременно развезли, по домам — кормить коровушек и прочих там животных, А те, которых в судах да в милиции называют гражданами, сено оставили на покосах, на глухих еланях, а вокруг него капканы расставили да замаскировали. А потом ездят-ходят к стожкам проведывать: мол, кабы кто не украл, не увез сено… Есть такие? Скажите, товарищи.
— Есть, есть, как нет!
— То-то вот и оно… Кое-кого я поймал с поличным, захватил на месте преступления. Ночами пришлось не спать. Ну, судили их, штрафовали. А всех разве поймаешь, укараулишь? А свою совесть каждому такому не раздашь. Ходил я к своему начальству в лесхоз, ходил в горсовет, с депутатами вел речь о козочках. Говорил, дескать, не мои они собственные, а наши, народные, — помогите! Помогли, конечно, в меру сил. Лесную стражу усилили и прочее. А вот совести все-таки гражданам хапугам не прибавили. Только еще пуще разозлили их. Записки мне стали подкидывать. Словно злодеем-то стал я, а не они. Не велели мне на узких дорожках попадаться, А однажды в окно бабахнули, да, видно, руки у них дрожали.
— Запугать хотели?
— Да где им запугать меня! Они ведь не меня запугивали. Многие нас пугали. Только ничего из этого не вышло. И не выйдет. Кабы я один был да не на нашей земле.
— Ну, а охотники? Разве охотники не помогают вам, Кузьма Терентьевич, бороться с браконьерами? Надо было охотников мобилизовать. Это их долг. Они же заинтересованы тут больше всего.
— Знаю, товарищи, что заинтересованы. Но и охотники бывают разные. Вы на заводе работаете, для вас охота — отдых, развлечение, курорт. А иного на завод палкой не загонишь. Он ищет себе заработок полегче да поденежней. Зачем, мол, мне на производство идти, пыль глотать, у меня рубли-то в лесу растут, я их из нор достану, с деревьев сниму. Заберется такой «охотник» в наши угодья и начнет шерстить направо-налево, как волк в овечьем стаде. Летом идет в лес за кротами, а под полой ружье несет. Да еще собаку с собой прихватит. А собака в лесу в неположенное время наделает дел не меньше всякого хищника. Это к слову пришлось… Так вот опять о козочках, о косулечках. Зиму они кое-как перезимовали, а весной для них пришла новая беда, еще более страшная. В ту весну изрядно прибавилось у меня седины. Снег таял медленно, с большой затяжкой, образовался наст. Человека на лыжах он держит, а козочки совсем стали беспомощные. Ножки тоненькие, копытца — что твой острый наконечник. Провалится козочка в снег, до земли ногами не достает и лежит, точно подвешенная, ни туда, ни сюда. Подходи к ней и бери живьем. Этой бедой опять стали пользоваться браконьеры. Встанет такой бандит на лыжи — и пошел в лее. Ружья при нем нет, придраться не к чему. Мало ли зачем человеку в лес понадобилось. Заберется подальше от жилья, найдет козьи следы посвежее, и айда — пошел по насту-то, только хруст идет. Ну, конечно, догонит бедняжек, достанет из-за голенища нож и учинит страшное побоище, ни одну козочку не пощадит. Иного и захватишь за этим делом, но что ему? Ну суд, ну штраф. А что для него штраф? Он на своем подлом деле кругленький капитал нажил. Выложит указанную сумму, прикинет, что у него в барышах осталось, — и опять за то же берется.
— Правильно, Терентьич, правильно!
— Как неправильно! Тут, по-моему, в наших судебных кодексах послабление допускается. Если из кладовой украл — судят, как положено, а если из леса — послабление дают, одними штрафами отделываются. Недостает только еще, чтобы но головке погладили. А лес разве не государственная кладовая, не народная собственность? В лесу-то для нашего человека, для его блага, для его души бесценные богатства находятся. Вот вы неделю у горячих печей работаете, в пыли, в копоти, а придет выходной день, собрались да и пошли на чистый воздух, на природу, а чтобы не зря ходить, чтобы заделье было и интерес, ружье с собой берете, собачку умную, надрессированную. Я ведь это понимаю. А кабы не понимал, зачем бы я жил на кордоне, вдали от людей? Человек я живой, от мира не отреченный: мне и в кино сходить охота, и в театр, и в гости к друзьям. Я люблю быть на народе, люблю шумные улицы, сам когда-то в толпе на завод ходил, в саду гулял, друзей у меня было полно. Теперь, правда, годов мне много, а душа, она у меня все та же, молодая, крылатая… Что-то я, братцы, не о том заговорил, не за ту ниточку потянул. Начал о козочках, а перескочил на козла на бородатого да седого.
— А нам, Кузьма Терентьич, интересно и о тебе.
— А какой во мне интерес?
— Интересно, как ты воюешь с браконьерами.
— На это я и поставлен. За это получаю деньги. Несу как умею свой пост… Так вот, значит, весной козочек моих начали в лесу очень обижать. Стали они держаться поближе к населению. Сообразили, видно, что народ в обиду не даст. Выйдут на дорогу и разгуливают, сенинки собирают, скусывают макушки у метлики, у репейника, где что на зуб попадется. Только и на дорогах им не было спокою. Кто едет, идет ли, они бежать от него по укатанному снежку, а там навстречу опять кто-нибудь появится. Тут уж им, горемычным, деться некуда: и там огонь, и тут огонь. Ну, прыгнут в сторону, застрянут в сугробе и стоят, дрожат, глаза большие от испуга. Честный человек проедет или пройдет мимо, полюбуется их красотой, пожалеет за беспомощность, тем дело и кончится. А вон там, в колхозной стороне, косулечки прямо в деревню забегали, во дворы. А то выбегут на железнодорожную линию, машинист гудит им, гудит — дескать, убирайтесь с полотна, а то паровозом затопчу, — они, видно, не понимают, что от них требуется, и бегут, бегут перед поездом, километры отмеряют… Многие тогда жалели косуль, выручали из беды, привозили в лесхоз; там, в загоне, они и жили до тепла. У меня у самого с овечками три косулечки перебивались в трудное время. Только мало их, из всех-то, до зеленой травки дожило. А одна бедняга и сейчас перед глазами как живая стоит. Умирать буду и то, наверно, вспомню про нее.
— Памятный случай произошел, товарищ Кононов?
— Чересчур памятный и горький.
— Ну-ну, слушаем.
— Даже ворошить-то это происшествие неприятно. Но уж коли замахнулся, говорят, так ударь. От этого происшествия и началось все. Нет худа без добра… Однажды, как обычно, обходил я на лыжах свой околоток. Солнце изрядно припекало. Ручьи гуторили под снегом, проталины начали появляться. Иду и радуюсь. Словно и душа-то у меня оттаяла и, как почки на березе, вот-вот листочки выпустит. Иду этак-то возле горы, снег под лыжами оседает целыми полями, ухает. Вижу, впереди — узкая длинная полоска обнаженной земли, а на прошлогодней травяной ветоши пасется козочка. Услышала, увидела меня — и не бежит никуда, подняла голову и смотрит такими кроткими глазами, что только сказать не может: «Дяденька, не тронь меня, на этой полянке все мое спасение». А я иду своей дорогой, обхожу обтаявший мысок, чтобы не побеспокоить козочку. Она все же поостереглась меня, поднялась по каменным уступчикам на горку и озирается. А за горкой, там северная сторона, снегу надуло метра три-четыре. Знаю, что податься ей дальше некуда. Смотрю на нее, она — на меня, да такая жалкая, линяет, шерсть на ней висит клочьями, бока раздутые, суягная, значит. «Дурочка, говорю, мамочка, не бойся. Никому тебя в обиду не дам». Она, видно, поняла меня, Отошел я в дальний конец проталинки и сел на пенек отдохнуть. Шапку снял, она дымится от пота. А вокруг меня, гляжу, подснежники белые распустились, лепесточки раскрыли солнышку. А у ног муравьи копошатся, бревна таскают, строятся. Тут же бабочка нарядная кружится. Ах ты, думаю, до чего же ты, жизнь, хороша! Всем ты дорога, все тебя славят, радуются — не нарадуются. Посидел так, призадумался и про козочку забыл. А она напомнила о себе, камешек с горки уронила. Поднял я голову. Она спускается сверху, с уступчика на уступчик, да уж очень осторожно, бережет себя. Сошла на проталинку и начала пастись, совсем почти рядом: нагнет голову, сорвет мочалочку из-под ног и жует, глаз с меня не спускает, словно говорит: «Ох, как я наголодалась за зиму-то!» «Да ешь ты, ешь, не беспокойся», — сказал ей и пошел дальше.
— И ружье с собой было, Кузьма Терентьевич?
— Как не было, было. Только ношу я его так, по должности, для острастки.
— А ведь другой бы, браконьер, ту козочку не пощадил, товарищ Кононов?
— Насчет «пощады» погодите, доскажу… Через день после этого я опять был в обходе. Специально пошел, чтобы еще раз взглянуть на мою замухрышку-мамочку. Почему-то она из головы у меня не выходила: линючая, пузатая, кроткая. Ну словно своя, родная, домашняя!.. Прихожу к проталинке. Она уже пошире стала, побольше. А цветов повысыпало! Будто снег выпал, навалило хлопьями, Гляжу во все глаза, а козочки не вижу. Ушла, думаю, куда-нибудь. По ступенькам-камешкам поднялся на горку, на скалу, Поднялся и ахнул: «Батюшки!» На сугробе за горкой совершилось злодеяние. На алом снегу лежит шкурка косулечки, а на ней — ножки и голова с незакрытыми поблекшими глазами. И так-то мне стало обидно, горько! Словно из родни потерял кого-то дорогого и близкого. «Ну, — думаю, — попался бы ты мне, мерзавец, так я бы показал тебе, как бандитизмом в лесу заниматься!» Стал разглядывать следы. И следы-то будто детские или женские. Это меня поразило еще больше. Сделав свое, злодей встал на лыжи и пошел по направлению к городу. И лыжи-то, гляжу, у него не фабричные, а самодельные, Решил идти до конца лыжни, куда-то она меня приведет? Ноша, видать, была непосильна вору, он часто останавливался у деревьев, садился на пеньки, на колодины, курил, осыпал пепелок на снег. В одном месте возле сосны я подобрал скомканную бумажку, оторванную на цигарку, но худую. А на бумажке, читаю, написано: «…ник пятого класса «Б» Чер…» Так вот оно что: ученик пятого класса «Б» Чернышев, Чернев, Черепков… «Ну-ну, по этому адресу найти преступника нетрудно», — думаю. Лыжня вывела меня в Демидовскую часть города, к небольшим домишкам в два-три окна, еле заметным из-за огромных снежных надувов, заметенным почти по самые крыши, А среди этих домишек, в центре, стоит большущее, четырехэтажное здание школы. Вот я и направился было прямо к школьному начальству. Н6 по дороге мне встретилась ватага ребят с сумками, с портфелями. Остановил их:
«Здравствуйте! Какой класс?»
«Пятый, шестой, — отвечают. — Здрасте».
«В пятом классе «Б» у вас есть ученик Чер…»
«Черепанов? Есть! Фомка».
«А где у него отец работает?»
«Нет у него отца, в тюрьме сидит».
«А мать?»
«Мать есть, на базаре спекулирует».
Тут для меня все стало ясно. Яблочко от яблоньки недалеко падает.
«А где сейчас этот Черепанов?»
«Не знаем. Он уже три дня на уроках не был».
«А учится как?»
Ребята переглянулись.
«О, учится здорово! На двойках да на тройках гоняет, колом подхлестывает. Никто его не обгонит».
«А где он живет?»
«А вот избушка на курьих ножках, дыра в окне подушкой заткнута».
Школьники показали на угловой покосившийся домик, подпертый с проулка толстыми жердями.
Попрощавшись с детьми, я пошел к жилью Черепановых. «Дяденька, а вам зачем Фомку надо? — послышалось мне вслед. — Он у вас украл что-нибудь?»
Я ничего но ответил. Вошел во двор, полный снега. К полуразрушенному крыльцу вела узенькая черная тропинка. Из-под крыльца на меня тявкнул и зарычал маленький толстый щенок. Перед ним лежал большой кусок синего, неприглядного мяса. Дверь в сени была приоткрыта, я распахнул ее. В полумраке на крышке ларя под тряпкой лежала распочатая тушка мяса. Я приподнял тряпку. Да, это было то, чего я искал. На мясе виднелись прилипшие короткие серые шерстинки.
В грязной, закопченной избе на полу среди стружек сидел в шапке-кубанке чумазый черноглазый паренек лет двенадцати-тринадцати. В одной руке у него был большой кухонный нож, а в другой — полуобструганная палка. Увидев меня с ружьем, он вдруг вспыхнул.
«Здравствуй, Черепанов!» — сказал я совершенно спокойно, подавив в себе чувство отвращения. Ведь все-таки это еще ребенок, а не взрослый преступник. Однако решил держаться с ним строго, прощупать, что это за человек, а потом уже сообразить, как мне поступать с ним дальше.
Парень исподлобья посмотрел на меня.
«Когда в помещение входят старшие и здороваются с учеником, как он должен вести себя? — говорю ему внушительно. — Ты же школьник, пятый класс».
Малый нехотя поднялся с пола, стал возле незаправленной кровати, под которой валялись пустые бутылки из-под водки. «Нож и палку положи, — говорю ему, — а то люди подумают, что ты собрался, меня бить и резать».
В это время в окнах показались лица ребят. Тех самых, которых я расспрашивал о Черепанове. Школьников я прогнал — дескать, нечего тут вам делать. Они ушли. Фомка освободил руки.
«Вот так-то лучше, Черепанов! Можно мне сесть?»
«Садись, вон табуретка», — пробурчал он.
«Не «садись», а «садитесь». Понятно?.. А где твоя мать?»
«Она на рынке. Вы к ней? Надо, так я сбегаю, позову». И Фомка оживился, повеселел.
«Нет, я не к матери. Я к тебе… Какое у вас мясо лежит в сенях?»
Парень опять вспыхнул.
«Это баран. Мать на базаре купила».
«А почему ты краснеешь? Я ведь знаю, где ты его «покупал». Я все знаю. Ты не отпирайся. А станешь отпираться — тебе же будет хуже. По отцовской дорожке, что ли, собираешься пойти? Сначала детская трудколония, а потом что?.. Зачем ты козочку в лесу зарезал? Есть, что ли, нечего было?»
«Еда у нас есть».
«В чем же тогда дело? Зачем тебе мясо?»
«Шарика кормить».
«Это щенка, который под крыльцом?»
«Ага, его».
«Зачем тебе щенок?»
«Играть. Кататься потом на нем буду, запрягать. С мяса-то он станет большой, сильный и злой».
«А для чего, чтобы он был злой?»
«Чтобы других собак рвал, во двор никого не пускал».
«У вас добра много?»
«Да нет».
«Так зачем же тебе такую собаку, чтобы других рвала, во двор никого не пускала?»
«Ну, чтобы геройская была. Как у пограничников».
«А, вон оно что. Ты читал книжки про пограничников?»
«Читал».
«Нравятся?»
«Очень нравятся. А собаки у них — вот это собаки! Я хотел назвать своего щенка Джульбарсом, а мать велела назвать Шариком. Джульбарса она выговаривать не умеет».
«Значит, пограничники тебе по душе? А ты знаешь, они злых собак держат не для того, чтобы собака собаку рвала и чтобы не пускала на заставу своих же пограничников, пусть они и с соседней заставы. Они держат собак, чтобы лучше Родину охранять от врагов, от шпионов, от злоумышленников. Народу служат… А ты кому будешь служить со своим Шариком? Думал ты об этом?»
«Нет».
«То-то вот оно и есть! Ты вырастишь Шарика, весной, как начнутся каникулы, пойдешь с ним в лес. Он норку[7] подымет и начнет нюхать по ветру, искать, где птичье гнездо, где выводок. И начнет пожирать яйца, птенцов, маленьких зайчишек, косулечек. Да и лосенка не пощадит. В лесу от этого станет пусто, мертво, все звери и птицы повыведутся. Попробуй потом разведи их. А ведь без птиц лес погибнет. Выходит, со своим Шариком ты будешь не народу служить, а только вредить ему. А ты не один со своим Шариком. Тут чуть не в каждом дворе собака. Люди отправляются в лес заготовлять дрова, сено, собирать грибы, ягоды, а с ними и собаки бегут. Хозяин-то идет по дороге, а собака — стороной, шныряет-ищет по лесу и все, что ей попадет живое, подручное, пожирает. Разве хорошо это, а? Ну, что молчишь?»
«Нехорошо».
«Вот и я говорю — нехорошо. А ты для своего Шарика пошел даже на преступление. Нашел в лесу беспомощную козочку, да еще суягную, и зарезал ее, как бандит. И зарезал не одну, а сразу трех, а может быть, и четырех. Она бы объягнилась, потомство дала. А от потомства — еще потомство. А ведь все это — народное добро, богатство. А для чего оно, это богатство? Для человека же, для людей, для их счастья, для радости… Эх ты, Фомка, Фомка! Фома неверный… Так что же, пойти в милицию, заявить о твоем преступлении? Или как? Ну, говори».
«Я, дяденька, больше не буду».
…И вот, товарищи, теперь судите, правильно ли я поступил? Преступление Черепанову я простил. Дела не завел, протокола не составил. А только после этого пошел к директору школы. Вы его знаете — худой, маленький, шустрый. В городе, наверно, не бывает ни одного собрания, где бы он не выступал. Ну, пришел к нему в кабинет, так и так, все объяснил ему и намекнул: как бы, мол, на вашу белую, светлую школу не легла тень от грозовой тучи. Если в городе узнают про этот случай, то получится большой скандал. Директор, он сразу понял обстановку. В кабинете у него собрались вожаки комсомольцев, пионеров и другие руководители ребят. Тут же, при мне наметили план действий: и шефство над Черепановым, и массовая работа в классах, отрядах… Всего я и не упомнил. А так через недельку за мной на кордон прислали выездную лошадь. Просим, мол, Кузьма Терентьевич, провести беседу с учащимися о сохранении фауны в лесах Горнозаводской дачи. Что такое фауна, я и понятия не имею, только сообразил, что вызывают по делу Черепанова и загубленной козочки. Ну конечно, поехал. Школьный кучер, молодой человек, прокатил меня с ветерком. В актовом зале, смотрю, красно от галстуков. Только вошел, мне сразу захлопали в ладоши, будто невесть какой оратор появился. Ведут прямо на сцену, садят за столом возле цветка. Сначала выступил директор школы, потом от комсомола — секретарь. А затем дали слово мне. Шепнули, в каком духе говорить об этой самой фауне. Оказывается, никакая не фауна, а просто птицы и звери. Расскажи, мол, как они живут, как страдают от браконьеров, от несознательных граждан и от собак. А это в разговорах с людьми — мой главный конь. Ну, я сел и поехал на нем. Все доложил, как вам же. И особенно остановился на гибели моей бедной косулечки. Я еще не кончил рассказ, а в зале, вижу, мальчики, девочки достают платки и прикладывают к глазам. Дошла, видно, и до них моя боль, моя печаль. А под конец всего, как обычно в данных обстоятельствах, решение-постановление. Только здесь, я вам скажу, народ оказался не тот, что бывает иной раз на собраниях-совещаниях. Тут сразу взяли быка за рога. Смотрю, на трибуну взбирается Фома Черепанов. Думаю, покаяться парень намерен. Допекли, наверно, проработкой. Да только вид у него больно боевой, петушиный, и хохол на голове торчит вверх. Развернул бумагу. Я полагал — шпаргалка, написанная под диктовку. А он, слушаю, зачитывает решение пионерской дружины создать при школе кружок защиты фауны.
Вон куда дело-то повернулось!
А потом, уже в начале летних каникул, примечаю на дорогах кучки ребят в пионерских галстуках. Выйдут за город и сидят где-нибудь возле перекрестка на бугорке или на поваленной лесине. Как завидят человека с собакой, направляющегося в лес, — сразу к нему:
«Дяденька, вы куда?»
«А почему берете с собой собаку?»
«Разве вы не знаете, что сейчас запрещено брать собак в лес? Они же уничтожают птичьи гнезда, выводки птенцов».
Как возьмут в переплет нарушителя лесного закона, тот даже растеряется. И по совету ребят тут же привяжет своего пса на поводок. А они ему вслед:
«Больше, дяденька, не берите собаку в лес».
А иной гражданин отмахнется от школьников, а то и обругает и тронется дальше. Мол, такая мелюзга, а тоже что-то воображает. Играли бы лучше дома в бабки или жестку ногой подпинывали. Тогда пионеры достанут из кармана свисток, зовут к себе помощь. А она тут. Где-нибудь неподалеку находятся старшеклассники, комсомольцы. Они повнушительнее, как взрослые, только в плечах узковаты. Ну, остановят непокорного и не попросят, а прикажут прибрать собаку к рукам. Да потом еще проследят за ним, не спустил ли он пса со сворки. А спустит — заявят в лесхоз, в милицию. А там уже знают, что делать с нарушителями советских законов.
А как началась сенокосная страда, явилась ко мне от школы делегация.
«Покажите, товарищ Кононов, где косить траву и ставить стожки на зиму для косулечек».
Меня даже слеза пробила.
Ай да ребята, ай да молодцы!
Ну, повел их на лесные еланьки, в самые глухие места, где никто никогда не кашивал, не страдовал.
На другой день в лесу — как в муравейнике. Приехали ребята на автомашинах, с учителями, с вожатыми. Сразу дело закипело. Расчистили еланьки от хлама, растащили на стороны сучки-колодины и давай косить. А травы какие! Вика да красный клевер по пояс, иван-чай да метлика по грудь. Никто еще козочкам, сколько я живу, не готовил такого корма.
Вот как обернулась гибель моей косули!
С тех пор школьники стали моими добрыми друзьями. Да моими ли только? Они стали приучать людей к порядку, беречь народное добро, не запертое на замок. И среди этих друзей моим первым помощником стал Фома Черепанов, который в каникулы днюет и ночует у меня на кордоне. Он нашел себе новое интересное дело. Со своим Шариком в свободное время он делает обходы по лесу, как заправский пограничник, отыскивает нарушителей советских лесных законов, оберегает народное добро.
Теперь вам понятно, товарищи охотники, почему в нашем лесу приумножились птица и зверь? Вот и весь мой рассказ… Солнце-то уже к закату пошло, скоро в соснах запутается. Ну, до свиданья. Счастливо охотиться!
Кузьма Терентьевич поднялся и направился к своему голубому коню. Тот вдоволь наелся травы и, увидев своего хозяина, легонько, ласково заржал: дескать, что-то ты долго засиделся тут с охотниками. Пора нам и к дому.
ВЕСНА В РАЗГАРЕ
Только что начались летние каникулы. Сын лесника Владик Окаемов пригласил к себе в гости своего закадычного товарища Олега Гудкова, сына сталевара.
— Ох, и побродим мы с тобой по лесу! — размечтавшись, говорил Владик своему городскому другу. — Ты ведь ни разу еще не бывал у нас на кордоне. А что там сейчас делается! Весна там совсем не такая, как здесь. Все цветет, распускается. Гнилой валежник и тот покрывается свежим мхом. А птицы что делают! А звери! Все в лесу звенит, поет…
Поездка на кордон была заветной мечтой Олега. Он еще в прошлом году собирался туда, но родители не отпустили, отправили в пионерский лагерь.
Нынче Владик упросил их, соблазнив черной смородиной, которая во множестве растет почти возле самого кордона. Они с Олегом станут ее собирать и присылать в город гостинцы.
За Владиком на лошади приехал отец, пожилой, кряжистый, гладко выбритый. Он очень обрадовался, что к сыну в гости едет товарищ.
— Вот и отлично! — сказал он весело, обращаясь к Олегу, высокому худощавому пареньку. — Милости просим к нашему шалашу. А насчет весны — это правильно, она у нас в самом разгаре. На тока вас свожу, посмотрите, как играют тетерева, глухари.
— А у Олега, папа, фотоаппарат есть, — сказал Владик. — Вот смотри, «Смена».
— Ну, тогда совсем хорошо!
Отец Владика помог ребятам уложить вещи в телегу. Сам сел с правой стороны, детей посадил с левой, шевельнул вожжами, и подвода медленно тронулась из города.
Олег чувствовал себя в приподнятом, праздничном настроении. Ему казалось, что даже от самого лесника, от его форменной одежды, расшитой зелеными кантами, от травы, лежавшей на телеге, от черемуховой вицы, заменявшей ему кнут, веет весной. Ощущение весны еще более охватило мальчика, когда миновали пыльные городские окраины и выехали на проселочную дорогу, по обе стороны которой из прошлогодней ветоши зелеными штыками торчал пырей, во все глаза, точно малюсенькие солнца, смотрели цветки одуванчиков. А вдали в знойном весеннем мареве, словно облитые медом, стояли хвойные леса, прикорнувшие к высокому горному хребту. Вершина хребта была голой, и Олегу чудилось, что она сплошь покрыта белыми подснежниками.
Вот Олег встрепенулся, похлопал по спине Владика, схватил за рукав его отца.
— Дядя Миша, остановите лошадь. Надо сфотографироваться. Сделаем первый кадр для альбома. Тут такая красота!
В этот же день на кордоне были засняты дом лесника на кромке соснового бора и все вокруг этого дома. Под окнами и во дворе снимались не только хозяева, но и все домашние животные, в числе которых были петух, куры и свирепый индюк с распущенной иссиня-красной кистой.
С особым пристрастием Олег фотографировал черемуху, стоявшую на поляне перед домом. Это было очень старое, полусгнившее дерево в цвету, как будто обрызганное известкой, а Олег был от него в восторге. Он запечатлел его на пленке во множестве вариантов, сфотографировался под ним сам.
А на другой день школьные друзья, плотно позавтракав, вышли побродить по лугам и направились вверх по звенящему, как хрусталь, ручейку. Сколько здесь было молодых черемушек, рябинок! Олег начал опять щелкать фотоаппаратом.
Вдруг дорогу пересек заяц. Положив свои длинные уши на загривок, он потихоньку прыгал по лужайке возле леса. Олег тут же его сфотографировал и крикнул в восторге:
— Готово, на пленке!
Заяц сразу поднялся на дыбы, повел ушами, увидел мальчуганов и пустился наутек во всю мочь.
— Я его еще раз поймал на объектив, — довольный, сказал Олег. — Владик, а почему это так? Говорят, что зайцы днем спят, бегают только поздно вечером, ночью и рано утром. Этот, видно, живет не по правилам.
— А весной, Олег, в лесу другие правила. Этот заяц носил букет цветов своей невесте. Мой отец всегда так говорит, когда увидит весной среди белого дня косоглазого.
Потом внимание друзей привлек дятел, усердно трудившийся на сухой лиственнице. Маленькая пестренькая птичка почти начисто оголила огромное дерево, навалив возле него целый курган измельченной коры высотою в три-четыре муравейника.
— Вот это работяга! — воскликнул Олег, наводя глазок аппарата на дятла. — Недаром ему нашили на крылышки красные ленточки! На папиной мартеновской печи тоже висит красный флажок — вымпел… Какие же должны быть мускулы на шее у дятла! Наверно, не мускулы, а железо. А клюв? Клюв не иначе тверже стали.
— Этот дятел еще не самый сильный, — заметил Владик. — Есть черный дятел, его желной зовут. Тот большой, как голубь. Сам весь черный, а голова красная. Он как начнет долбить дерево, так будто топором рубит, за километр слышно. Вот это сила! Как ударит клювом, так вершинка у сухого дерева или сучок задребезжит.
— А где увидеть такого дятла?
— Погоди, еще увидим. И не только черного дятла. Тут пропасть всего интересного… Чу, слышишь? Тетерева токуют, косачи.
— Где токуют?
— А вот за этим ельником — осинник, в нем, в мелкой поросли, они и справляют свой весенний праздник.
— Бежим туда, Владик!
— Бежать не надо. Спугнем. Надо идти тихо-тихо, чтобы веточка под ногой не хрустнула. У них сторожа выставлены, когда они играют. Их врасплох не застанешь.
Пробирались через ельник осторожно, на цыпочках, сдерживая дыхание. Но вот из-под елки глянул на Олега беленький цветочек, на кончиках веточек у него будто мелкие горошинки.
«Ландыш», — подумал Олег.
И чем дальше шли, тем больше было цветов. Забыв об осторожности, Олег закричал:
— Ой, ой! Владька, смотри, сколько ландышей!
Шедший впереди Окаемов остановился, повернулся к товарищу:
— Тише ты, тише!
Вышли на солнечную полянку. Здесь тоже вели хоровод черемушки и рябинки. А за полянкой, сбившись в кучки, протягивали к небу позолоченные ветки голые осинки, точно упрашивая солнце одеть их поскорее в пышные праздничные одежды, такие же как у черемушек и рябинок.
— Слышишь, слышишь? — Владик указал в сторону осинника.
— Я слышу такой шум, как у нас в школе в большую перемену. Везде поют, кричат на всякие лады. Тут где-то и дрозды, и сороки, и синички, и голуби.
— Голубей слышишь? Так это не голуби. Это тетерева так воркуют, как будто ручей бурлит…
— Ой, Владик! Пойдем скорее туда!
Владик припал к земле и, как змея, пополз через поляну.
— Вот так, Олег. Ползи за мной, а то тетерки нас заметят, тревогу поднимут.
— Тут, Владик, какие-то кулаки из земли торчат, — шепотом сказал Олег, следуя за товарищем. — Больно неудобно ползти.
— Ничего, ползи. Это пиканы. К вечеру они уже листьями выстрелят. Весна ведь!
Тетеревиный ток был на прогалине между осинником и опушкой реденького соснового бора. На рассвете первым сюда прилетел старый косач-токовик. Опустился на поляну, прошелся, осмотрелся, прислушался. Когда же убедился, что кругом все спокойно, тихо, он на весь лес свистнул своему птичьему роду-племени: «Чу-фыш!».
Дескать, здесь все в порядке. Собирайтесь на наш весенний праздник, пора начинать песни, танцы, петушиный бой.
Затем токовик приосанился, крыльями пробороздил по земле, лирой распустил хвост, опушенный белыми перьями, еще раз чуфышкнул и пошел по кругу, завел песню, заворковал, забурлил, подражая разыгравшимся весенним ручьям.
На зов токовика с шумом стали слетаться косачи. Все они черные, с сизым оттенком, будто в старомодных фраках. Из нагрудных карманов торчат кончики белых платков. А брови у каждого красные, густые, дугами. Косачи опускались в реденький осинник, служивший как бы прихожей. Здесь они приводили себя в порядок: точно перед зеркалом вытягивали шею, приподнимались на цыпочки, распускали то одно крыло, то другое, а затем, подбодрившись, смело выходили на лесную поляну в хоровод.
Сперва они делали все то же, что и токовик, — чуфышкали, ворковали, ходили по кругу, — потом стали задевать друг друга крылом, загораживать дорогу, сходиться грудь с грудью, петушиться. Но до драки пока что дело не доходило.
Самый разгар праздника начался с прибытием тетерок. Прилетели они на солнцевсходе, когда верхушки широких сосен окрасились в густой багряный цвет, а кора на деревьях стала отсвечивать червонным золотом. Усевшись поудобнее на самых верхних ветках и поглядывая вниз, тетерки словно говорили, прихорашиваясь в своих скромных серых платьях:
«Ко-ко! Мы прибыли. Начинайте, пожалуйста».
Старый токовик, надувшийся, как футбольный мяч, ускорил движение по кругу. Теперь он уже не свистел, не чуфышкал, а только беспрерывно ворковал, что-то бормотал на своем птичьем гортанном языке. Голова его была высоко поднята, шея дрожала от напряжения в голосе, острые крылья врезались в еще не просохшую влажную землю, выпустившую зеленые усики, а хвост, точно веер, плавно покачивался.
Молодые косачи, разбившись на пары, как в кадрили, расходились в стороны, ворковали и чуфышкали, делали круг, а потом бежали друг другу навстречу, взлетали и сталкивались в воздухе грудь о грудь, падали, снова разбегались и снова сшибались так, что сыпались перья. Творилось что-то удивительное. Лесная прогалина, будто ярмарочная площадь, кипела от птиц.
Но вот одна из тетерок предупредила сверху:
«Ко-ко, ко-ко! Будьте осторожны. Слышала какой-то подозрительный щелчок».
Гул сражения на минуту притих. Бойцы вытянули шеи, стали оглядываться вокруг, прислушиваться. Солнце уже высоко поднялось над лесом и сильно припекало. В ближайших рощах и перелесках наперебой пели и щебетали птахи. Ничто, казалось, не нарушало обычной лесной жизни. Молчали на деревьях и тетерки.
Разгоряченные боем, взволнованные петухи снова зашумели, кинулись в драку. Снова замелькали в воздухе, точно в водовороте, черные птицы, полетели перья. Заходил по кругу, покачивая головой, приосанившийся, напыжившийся старый токовик.
«Ко-ко-ко, ко-ко-ко!» — уже тревожно, в смятении опять заговорила с вершины сосны сторожкая тетерка. Повернувшись на ветке, она вспорхнула и улетела. За ней поднялись все остальные тетерки.
Бой мгновенно прекратился. Первым поднялся и улетел токовик. Это был сигнал для всех. И вслед за ним взметнулись петухи, кинулись в разные стороны.
И тока как не бывало.
— Я тебе говорил, дальше не ползи, вспугнешь! — поднимаясь с земли и скинув с себя черемуховые ветки, с досадой сказал Владик.
— Я из-за куста плохо видел главного петуха, — оправдывался Олег. — Уж больно он красиво вышагивает и воркует. Такой важный, как индюк.
— Ты хоть его заснял?
— Конечно! Сделал несколько кадров.
Вскоре после этого дня лесник собрался в объезд по своему участку. Ребята попросили, чтобы он взял их с собой.
— Я же поеду на лошади верхом, — сказал отец Владика. — Но, если хотите, провожу вас до Голой горы, а к вечеру за вами заеду. Согласны?
Ребята с восторгом согласились и начали укладывать в рюкзаки хлеб, вареные яйца, консервы, плащ-палатку и, конечно, фотопринадлежности.
Ранним утром наши путешественники двинулись в путь. На молодой, еще не окрепшей зелени жемчужной пыльцой лежала роса, искрилась, дрожала. Солнце еще не поднялось,, но выпустило из-за Голой горы золотые иглы и прошило ими ясное голубое небо. А под горой, в лесах, еще лежала синь, и только начали просыпаться всю ночь дремавшие на ветках пичуги. Голоса их были неуверенные и разрозненные, птицы словно прислушивались и раздумывали: а что же, пора или не пора начинать в полный голос?
Узенькая, малонаезженная дорога пролегала через покосные елани, углублялась в лесные чащи, петляла между деревьями, выбивалась на просветы и снова, прямая, ровная, устремлялась к белому горному хребту. До Голой горы от кордона, казалось, рукой подать, она вся была на виду, на ней можно было разглядеть нагромождение скал, отвесные утесы, леса, взбежавшие до первых каменных россыпей. Однако было уже пройдено много километров, за это время солнце успело выкатиться из-за горы, раскалиться добела, крепко припечь начавших уставать ребят, а до горы все еще оставалось далеко. Было такое впечатление, что люди идут, идут, а гора от них отступает.
Наконец вот и подошва горы! Расставшись с лесником у Горелого мосточка, перекинутого через ручей, ребята под веселый и дружный гомон птиц стали подниматься в гору. Подъем сначала был пологий, а потом все круче и круче. По еле заметной тропинке, прячущейся в глубоких и мягких мхах, сперва шли густым ельником, потом осинником, опять редким ельником, в котором то тут, то там мелькали молоденькие березки и длинные тонкие рябинки, тянувшиеся к высокому ясному небу.
Тропинка потерялась совсем. Начались стелющиеся липняки, карликовые березки с потемневшими искривленными стволами. Идти стало трудно, на каждом шагу приходилось пробираться сквозь сплошные заросли, обходить все чаще попадавшиеся большие обомшелые камни, будто сброшенные с горы в давние времена разыгравшимися сказочными великанами. Впереди шел Владик. Небольшой, коренастый, ловкий, проворно действуя руками и ногами, он расчищал товарищу путь и покрикивал:
— Береги глаза!.. Здесь не запнись!.. Тут яма!
Олег, в начале подъема почти беспрерывно щелкавший фотоаппаратом, теперь спрятал его в футляр, перестал оглядываться по сторонам и тяжело, сосредоточенно шагал по пятам своего друга, прикрывая лицо согнутой в локте рукой.
— Скоро ли мы выберемся из этой уремы? — спрашивал он Владика.
Неожиданно лес оборвался. Ребята вдруг очутились перед огромной каменной стеной, нависшей над ними, как туча, и переглянулись.
— Вот так так!
— Это, называется, пришли!
Где-то неподалеку, за калиновым кустом, раздался тонкий и звонкий свист:
«Тю-вить-ти-ти-ю-вить!»
— Кто это? — спросил Олег.
— Это рябчик. Рябчиха где-нибудь поблизости сидит на гнезде, а рябчик ее караулит. Вот и предупредил: дескать, будь начеку, тут люди.
— А как бы сфотографировать этого рябчика?
— Сфотографировать? Пожалуйста. Сейчас мы его позовем. С рябчиками я в дружбе. Не веришь? Пойдем вон за ту елочку, посидим. А потом станем звать. Пусть маленько забудется от тревоги. Память у него короткая.
За елочкой в цветущем малиннике ребята притихли. Владик срезал перочинным ножичком тоненький липовый прутик и начал из него делать манок: надрезал кору, рукояткой ножа постучал по ней и снял с лутошки, влажной от обильного весеннего сока. Когда манок был готов, Владик поднес его к губам и вывел точно так же, как рябчик: «Тю-вить-ти-ти-ю-вить». Потом повторил еще раз и еще. Не прошло и минуты, как над головой ребят раздалось: «Фрр». Серенькая мохноногая птица прилетела и уселась на елке. А сама, вся напружиненная, взволнованная, поворачивается во все стороны, глядит во все глаза из-под длинных ярко-красных бровей.
В этот момент Олег и поймал птицу на-объектив и щелкнул затвором фотоаппарата. Рябчик сорвался с ветки — и был таков.
— Есть! — радостный, возбужденный, вскрикнул Олег. — Еще один кадр для альбома!.. Здорово мы его обманули… Владик, а почему он прилетел на пикульку? Он думал, что тут появился другой рябчик? Да?
— Конечно. Здесь его владение. Он хозяин. Когда я стал свистеть, он вообразил, что на его участок прилетел какой-то другой, бездомный, и хотел его прогнать. Видел, какой он? Будто весь на пружинках, встревоженный.
— Это он гнездо стережет? Самку защищает?
— Да. Рябчики — они такие. Ранней весной, как и тетерева, они слетаются на тока. Потом самцы и самки разлетаются попарно, облюбовывают себе глухой уголок и гнездятся. Рябчиха кладет яйца, а затем сидит на них. Самец охраняет ее покой.
— Смотри ты какой заботливый!
— У них, у рябчиков, так. В прошлом году неподалеку от кордона я случайно спугнул самку с гнезда. Прошел мимо, будто не заметил. А после стал наблюдать за гнездом со стороны, в бинокль. Приходил каждый день. Вижу, рябчиха сидит возле кочки под корягой, замаскировалась, закидала себя травинками. А рябок возле нее околачивается. То где-нибудь на ветке сидит, оглядывается, прислушивается, то на корягу сядет, свесит голову к своей подружке и будто спрашивает: «Ты еще не проголодалась? Сходи покушай, разомнись, а я посижу за тебя».
— Неужели самец сидит на гнезде?
— Сидит… Ты слушай дальше. Самка встает над гнездом, скидывает с себя сено, расправит одно крыло, потрет им о вытянутую ножку, потом другое и наконец выбегает на лужайку, начинает что-то клевать. Самец тем временем — шмыг на ее место, сидит такой важный, поглядывает свысока, словно занял очень ответственный пост. А сам даже забыл замаскироваться. Сидит так час, два, таращит из-под красных бровей глаза-бусинки, как заправский отец. Потом прибегает самка. Он уступает ей тепленькое местечко и взлетает на дерево.
— А как отличить рябка от рябчихи?
— У рябчихи на голове хохолок, а у самца его нет.
— Ты и птенцов видел?
— А как же. Малюсенькие, желтоватые. Они, брат, недолго в гнезде нежатся. Чуть-чуть подрастут, оперятся, станут с воробья — и уже летают. Вспугнешь их — они фырк на дерево и рассядутся. Станешь протягивать к ним руку — опять вспорхнут. А далеко не улетают.
— Вот бы все это сфотографировать, Владик?
— Погоди, еще сфотографируем.
Потом они пошли между каменной стеной и карликовым лесом, где даже рябинки, отягощенные цветами, казались горбатыми. Здесь было мрачно и сыро, не слышалось птичьего гомона. В прохладной тишине лишь журчал ручей, невидимый в камнях, покрытых мхом.
Внимание Олега привлекли бледно-зеленые растеньица, пробивавшиеся к свету из трещин в скале. Их листочки походили на лапки папоротника.
— Владик, смотри, смотри! — сказал он, взявшись за фотоаппарат. — Вот что значит весна! Даже камни цветут.
— Это солотка, каменное растение!
Владик подошел к скале и ножичком выковырнул из щели желтый мохнатый корешок, напоминавший гусеницу бабочки. Корешок он очистил, разрезал и подал половину товарищу:
— Разжуй.
— Ой, ой, какой сладкий! — воскликнул Олег. — Как сахарин, приторный.
— Надо для школьного гербария взять несколько корешков, — сказал Владик.
И друзья наполнили солоткой свои карманы. Мрачный коридор кончился. Перед ребятами вдруг словно распахнулись ворота в прекрасный солнечный мир. Впереди была взметнувшаяся вверх ослепительно белая каменная россыпь. По глыбам, обросшим упругим лишайником, Владик и Олег начали взбираться на вершину горы. Дело это оказалось нелегким. Приходилось прыгать с камня на камень, выручать друг друга, подавать руку, подсаживать, подставлять спину, чтобы по ней товарищ взобрался с нижнего камня на верхний, А камни были такие, что глянешь вниз — и голова кружится. Особенно доставалось Олегу, еще ни разу не бывавшему в горах. Он то и дело садился, чувствуя дрожь в ногах, закрывал глаза, чтобы не видеть под собою пропасти. А Владик подбадривал его:
— Уже недалеко, Олежек! Давай руку, прыгай за мной.
И Олег, набираясь мужества, следовал за товарищем. Цеплялся за выступы камней, лез, карабкался все выше и выше.
И вот они на вершине горы. Огромные зубчатые скалы громоздились вдоль хребта наподобие петушиного гребня.
Во все стороны, куда ни глянь, без конца без краю раскинулось лесное море. Его темно-зеленые волны с белыми барашками на гребнях прибивали к Голой горе и с востока, и с запада. А сама гора в этом море казалась гигантским кораблем.
— А во-он Горнозаводск! — сказал Владик, показывая в синюю дымчатую даль на юго-запад.
— Наш город? Где, где?
— А вон, видишь, там, между гор, будто озеро. Это белеют дома поселка металлургов.
— И правда. Я вижу даже наш дом. Он четырехэтажный, а отсюда кажется со спичечную коробку… А от города пошел поезд.
— Ты видишь и поезд?
— Нет, только дым. Будто кто-то над лесом пустил стрелу, а она выкидывает белые петельки.
Засняв синие дали в окрестностях Голой горы, ребята отдохнули на камнях и стали спускаться в ельник, отвоевавший себе седловину горы.
Перед самым ельником, стоя на высокой скале, Олег схватил Владика за руку и замер.
— У тебя закружилась голова? — спросил тот, глянув вниз на ощетинившийся под ними ельник.
— Да нет! Ты слушай! — с волнением сказал Олег, показывая рукой на лесную чащобу. — Где-то черный дятел. Чуешь?
Владик прислушался. И верно. Из седловины горы, из глубины ельника, отчетливо доносились дребезжащие звуки. Было похоже, будто кто-то хлопает в ладоши. Хлопнет сначала громко, потом тише, тише и совсем перестанет. Затем снова начинает хлопать.
— Это черный дятел сухое дерево долбит, — сказал Олег. — Правда, Владик?
— Ага, наверно, дятел. Сильно рубит.
Спустившись со скалы, ребята, крадучись, стали пробираться в глубь ельника. Худой, высокий Олег шел на цыпочках, вытягивая шею и держа наготове «Смену». Владик, затаив дыхание, следовал за ним. Коренастый, тяжелый, он то и дело наступал на сучки, совсем незаметные во мху, и, расстроенный, останавливался. Олег поворачивался к нему, делал на лице болезненные гримасы и шептал:
— Гляди под ноги-то!
Дребезжащее дерево было уже совсем близко. Друзья остановились, перевели дыхание. Олег еще раз проверил свой фотоаппарат.
— Ты, Владик, постой тут. Я один схожу к этому дятлу.
— Ладно, иди. А я издали стану наблюдать.
Олег по-кошачьи крался между деревьями. Владик поодаль пробирался за ним. Олег вдруг присел, фотоаппарат вывалился из рук. Когда Владик подошел к нему, он был белый как полотно, губы дрожали, а испуганные, широко раскрытые глаза были устремлены на толстую старую ель, сломленную грозой. Владик все понял. У него и у самого забегали мурашки по спине, а волосы под фуражкой зашевелились.
На сломленном дереве верхом у расщепленного высокого пня сидел небольшой темно-бурый медведь. Это был не совсем обыкновенный медведь. На груди у него, под шеей, белела широкая полоса, похожая на манишку. Казалось, зверь сел за стол позавтракать и, чтобы не запачкать костюма, накинул на грудь чистенькую, ослепительно белую, хрустящую салфетку.
Медведь был так увлечен своим делом, что совершенно не обращал внимания на то, что делается вокруг. Толстой когтистой лапой он брался за сухую длинную дранку, оттягивал ее на себя, а потом отпускал. Ударившись о пень, дранка дребезжала и издавала звук, похожий на аплодисменты. Зверю это, видимо, очень нравилось. Маленькими глазками, похожими на недоспелую черную смородину, он поглядывал на поющую дранку то справа, то слева, наклонялся к ней ухом. А когда она замолкала, он снова, с еще бо́льшим усердием тянул ее на себя, откидываясь назад.
А вокруг была весна. Яркое солнце отдавало все свое тепло земле, лесу, цветам. Недвижимый горячий воздух был настоен пряными лесными запахами, и среди них особенно были остры запахи пихты и ландышей.
Владик потянул за рукав товарища:
— Бежим!
Глухой, словно надтреснутый голос Владика вывел Олега из оцепенения. Не спуская глаз с медведя, Олег нащупал валявшийся у ног фотоаппарат и, не дыша, начал наводить его на старую, переломленную ель.
— Что ты делаешь? — в ужасе прошептал Владик. — Медведь услышит щелчок, и нам тогда несдобровать!
Но Олег уже поборол в себе страх. Он живо представил себе, как в его альбоме весенних фотографий появится редкостный снимок. От этой одной мысли у него перехватило дух. Вот удивятся все школьники, когда узнают, что Гудков сфотографировал в лесу живого медведя! Да еще какого! Медведя-музыканта, медведя в белой манишке. Искать такого станешь и не найдешь.
На душе у Олега стало легко, радостно. Медведь ему теперь казался не медведем, а всего лишь маленьким медвежонком, которому на грудь приходится повязывать еще салфетку. И, прежде чем спустить затвор фотоаппарата, Олег вдоволь налюбовался медвежьей забавой.
А Владик, его друг, стоял ни жив ни мертв.
— Скорее, скорее! — торопил он.
И вот наконец в лесу, где слышно было, как жужжат шмели, перелетая с цветка на цветок, раздался резкий металлический щелчок затвора «Смены».
Медведь не сразу понял, что произошло. Какой-то новый, посторонний звук заставил его прекратить игру, насторожиться. А в это время раздался еще один щелчок, еще и еще. Глаза музыканта, скользнувшие по блестящему на солнце стеклышку объектива фотоаппарата, вдруг налились кровью. Зверь встревожился, рассвирепел, рявкнул на весь лес и кубарем свалился с дерева.
Ребята кинулись наутек в одну сторону, медведь — в другую, только хруст, треск пошел по ельнику.
…Как-то вечером, уже на закате солнца, к дому лесника подкатила голубая легковая автомашина «Победа». Из нее вышел высокий плечистый человек в фетровой шляпе и белой вышитой рубашке.
Выглянув из окна, Владик крикнул товарищу:
— Олег, твой папа приехал!
Друзья побежали к автомашине. Олег кинулся на шею отцу, заглянул ему в глаза, провел ладонью по щеке.
— Папа, папочка!
Сталевар приласкал сына.
— Собирайся, поедешь домой.
— Почему домой? Мы еще кротов станем ловить с Владиком. А потом станем собирать смородину. Ты видел, когда ехал сюда, сколько смородиновых кустов возле самой дороги? Они начали цвести. Да тут, папка, все цветет, все распускается!
Взгляд сталевара потеплел. Ведь и в самом деле кругом была весна! На шляпе у Гудкова-отца за ленточкой был букетик фиалок, а из кабины «Победы» виднелся огромный букет полевых цветов. Однако Гудков тут же свел густые, вылинявшие у огня мартеновских печей, желтоватые брови и твердо заявил:
— Никаких кротов! Я взял отпуск, и мы будем отдыхать вместе, поедем на юг, к Черному морю.
Так неожиданно окончилась для Олега весна, блеснувшая перед ним своей простотой и величием.
ОХОТНИК ВЕЧКА
Вечка Торопыгин ходил в лес по рябину. Прихваченные первым морозом ягоды были очень вкусные. И недаром на рябиннике было много рябчиков. Парень еще подумал: «Взять бы ружье, засесть, замаскироваться тут и пострелять вдоволь по птице».
В прошлом году на день рождения отец купил Вечке одноствольную переломку. У юноши была давнишняя мечта — стать охотником. Ведь многие ребята, его сверстники, в свободное время промышляют глухарей, тетеревов, зайцев. А дружок Торопыгина, Венко Коростелев, недавно добыл волка. За это ему дали большую премию. Как же, ведь хищника уничтожил!
Отправляясь за чем-либо в лес, Вечка брал с собой ружье. Но, как назло, ему не попадались ни птицы, ни звери. И странно, почему это? С ружьем идешь — кругом хоть шаром покати, без ружья пойдешь — почти на каждом шагу кого-нибудь встретишь.
Вот и досадно становится.
Домой, в заводской поселок Рудянку, Торопыгин возвращался вдоль горного хребта. Тут тропинка. А по обе стороны внизу, под хребтом, лесные лужайки, стога сена. Туго набитый гроздьями рябины рюкзак сильно давил на плечи, а ноги под тяжестью будто подламывались в коленях. Поэтому Вечка часто садился отдыхать. Присмотрит живописную скалу, шихан, оставит мешок у ее подножия, а сам взберется на верхотурье и сидит, любуется окрестностями. А Урал тут красивый! Кругом горы, пестрые, в осеннем наряде леса, долины, в которых, словно клинки булатной стали, то тут, то там блестят реки, озера.
На одной такой остановке парень услышал далеко в перелесках звуки охотничьего рога. И сообразил: «Это, наверно, Венкин отец гоняет зайцев». И верно. Вскоре под хребтом послышался собачий лай. Этот лай становился все слышнее и слышнее. «Ага, заяц бежит в гору, — подумал Вечка. — В гору-то ему бежать легче. В гору прыжком, под гору кувырком». А лай все ближе и ближе. У парня заискрились глаза. Смотрит, старается увидеть зайца и собаку. Но заяц хитрый. Он не идет по открытым местам, норовит забраться в самую урему. Снега-то еще нет, а он уже весь белый. Мороз обманул, заставил переодеться.
Чу! Что это? Почти под самой скалой с шумом-бряком покатился камешек. Вечка насторожился. И видит: заяц крадется меж серых камней, извивается между ними, точно ящерица. А рыжая собака с черной спиной, потеряв его след перед каменной россыпью, мечется из стороны в сторону, обнюхивая пожухлую траву, пожелтевшие кусты малины.
— Пират, вот он, заяц-то, вот! — крикнул Вечка собаке.
Услышав крик и не поняв, откуда он, заяц встал на дыбы, насторожил уши и, ошалелый, начал оглядываться вокруг.
— Здесь он! — еще раз крикнул парень.
Беляк увидел человека на скале, припал меж камней, а потом, сообразив, что это не спасение, огромными прыжками, с камня на камень, пошел наутек. Собака, обнаружив зайца, с визгом, а затем с лаем кинулась за ним.
Под вечер на выходе из леса Торопыгин встретился с охотником Коростелевым. Тот был кругом обвешан зайцами и походил издали на снежного деда-мороза. Собака Пират, взятая на поводок, важно шагала рядом со своим хозяином.
— Это вы, дядя Николай, столько добыли зайцев? — спросил Вечка, с восхищением разглядывая белых пушистых зверьков.
— Добыл вот, — сказал Коростелев. — Мясо пойдет в котел, а шкурки сдам в кооперацию. Отличные будут дошки для ребятишек.
Вечка глубоко вздохнул.
«Есть же на свете замечательные охотники!»
А Коростелев продолжал, словно угадав мысли юноши:
— Главное в охотничьем деле — это собака. Без собаки — как без рук. Взять хотя бы вот Пирата. Он зайца найдет, нагонит на тебя, а ты только стой, карауль его да постреливай. Сейчас зайцы одеты не по сезону. Прячутся в самой что ни на есть глухой чаще. Без собаки их никак не отыщешь. А Пират, он из-под земли добудет тебе косого.
— Он у вас породы гончей?
— Да. Он костромич. Разные бывают породы собак — и на зверя, и на птицу.
— За птицей ваш Пират не идет?
— Нет. Для птицы есть лайки, легавые и всякие другие. А ты что так интересуешься?
— Да так просто, — уклончиво ответил Вечка.
В поселок они входили еще засветло, но на улицах уже зажглись яркие электрические огни. День был воскресный. На тротуарах гуляло много людей. Коростелев с зайцами и Вечка с мешком за плечами шли серединой дороги. И все на них обращали внимание, некоторые останавливались и говорили:
— Вот это да! Не с пустыми руками.
— С полем, охотники!
— И в мешке-то у парня, наверно, зайцы, — услышал Вечка с тротуара.
«И меня за охотника принимают, — подумал он. — А ведь и я смог бы стать таким же охотником, как дядя Коля, Надо только гончую собаку приобрести».
Торопыгину даже показалось, что в рюкзаке у него не рябина, а зайцы. Принесет домой и выложит вместо ягод беляков.
Дома, когда братишки, сестренки, отец и мать разворошили мешок и начали лакомиться сладкой рябиной, с благодарностью поглядывая на Вечку, он подсел к отцу:
— Тять, я решил достать себе гончую собаку, такую же, как у Коростелева.
— Зачем она тебе?
— Охотиться стану на зайцев. Сейчас из лесу с дядей Колей шел. Он весь обвешался беляками. Собака на него нагоняет, а он их на мушку берет. Без собаки, говорит, не охота, а пустая трата времени. Вот я и решил.
— Ну что же, решил так решил, — согласился отец.
Старый Торопыгин уже хорошо изучил характер сына. Если что парень захочет, так своего добьется. Хоть уговаривай его, хоть не уговаривай. Это у него в крови, отцовское. Задумал Вечка сделать отменную авиамодель — и сделал, на областном конкурсе победителем вышел. Задумал сконструировать радиоприемник — и есть он, вон в углу стоит, работает не хуже магазинного. А это большое дело, когда человек шевелит мозгами, к чему-то стремится, чего-то добивается. Стремление, мечта окрыляют человека.
Вскоре заводской мастер-литейщик Торопыгин получил премию за перевыполнение производственного плана. Выделил из этих денег тридцать рублей, вручил сыну:
— Поезжай в Свердловск. Там в питомнике выберешь себе собаку, какая понравится.
Парень торжествовал. Побежал к своему другу Венке, к отцу его, дяде Коле. Показал деньги и похвастался:
— Вот и у меня теперь будет гончая! Привезу из города, тогда поохочусь. Там, говорят, собаки с медалями.
И привез. Только не гончую, а борзую, черно-пеструю, поджарую. Все в поселке даже удивлялись. Не собака, а глиста. Морда тонкая, длинная, туловище тоже как прутик. Если кто и видел здесь таких собак, то на картинках. Охотник Николай Коростелев посмотрел на борзую, покачал головой:
— Нет, это не собака. Ей в наших местах делать нечего.
Однако Вечка доказывал, что купленная им Динка всем собакам собака. Она может на лету схватить зайца, лисицу, какого угодно зверя. Она бегает как ветер. С такими собаками раньше охотился даже Тургенев, великий писатель. И досталась Динка ему, Вечке, совершенно случайно, просто привалило счастье. В Свердловске перед питомником он встретил с этой собакой высокого сухого старика. До начала допуска в вольеры оставался час. Старик поинтересовался, зачем парень пожаловал в питомник. Вечка открылся. Дескать, так и так, думаю стать охотником, хочу купить собаку, чтобы гоняла зайцев. И не какую-нибудь маломальскую, а с медалью, чистопородную. Тут старик достал из портфеля альбом, дал парню в руки, велел поинтересоваться. Перевертывает Вечка листы с наклеенными на них фотографиями. Сначала так, равнодушно. Со страниц альбома смотрят на него собачьи портреты. Какие-то все похожие на старика: длинные, сухопарые, словно заморыши, с вытянутыми мордами. А на ошейниках вроде бирки, какие выдаются в комхозе при регистрации. Словом, как будто ничего примечательного. Перевернул лист, другой. А дальше пошли совсем иные фото. Вот собака гонится за зайцем, вот догнала его, схватила, держит в зубах. Вот лисица, откинув хвост трубой в сторону, удирает от поджарого пса. И не удрала. Попала ему в лапы. И такими снимками, взволновавшими парня, заполнен почти весь альбом. Потом старик показал грамоты на толстой бумаге с золотым тиснением. И, что главное, грамоты присуждены на выставках не кому-нибудь, а собакам, этим самым, остромордым. Ну, и соблазнился Вечка. Стал просить старика продать свою собаку. Тот сразу согласился. Не все ли равно: или в питомник сдать, или парню удружить.
В воскресенье чуть свет взял Вечка на поводок новокупленную собаку и отправился с нею на охоту. И не в лес пошел, не в горы, а в совхозные поля. Хозяин Динки сказал, что борзые лучше всего приспособлены ловить зайцев в лугах, где можно разбежаться. В верховьях заводского пруда, заросшего по берегам кустарником, где всегда водятся зайцы, парень спустил собаку со сворки и скомандовал:
— Шарь, ищи!
Почуяв свободу, она отбежала в сторону, легла и начала валяться на траве, подернутой искрящимся инеем.
— Ну, давай ищи! — повторил свой приказ Вечка.
Но Динка как будто и не слышала своего нового хозяина. Вытянувшись всем своим телом, она, как змея, извивалась в траве, отталкивалась задними ногами, ползла на брюхе, на спине, совала длинную, словно карандаш, морду между метликой, жесткой, как солома.
«Вот так купил охотную! — чуть не со слезами подумал Вечка. — Она и не думает о зайцах-то».
Рассердился и стал кидать в нее что попадет под руку: клочья сухой травы, дудки пиканов.
Наконец борзая поднялась, широко расставила ноги, отряхнулась и только тут, видимо, сообразила, чего от нее требует охотник.
— Давай, давай! Лови зверя! — крикнул Вечка.
Приняв позу, очень похожую на коромысло, Динка пошла через поле к ольховым кустам и стала их обшаривать, обнюхивать. Вдруг из-под коряги на берегу пруда на гладкий лед вихрем вылетел заяц, поскользнулся, упал и покатился на боку, словно снежный ком. За ним кинулась собака, тоже не устояла на ногах и поехала по льду на четвереньках. Но беляк покатился в одну сторону, а собака — в другую. Оба бьются неподалеку друг от друга, и ни тот, ни другой подняться, бежать не может. Вечке-то надо было стрелять зайца, а он разинул рот и глядит, как барахтаются на зеркальной поверхности пруда пестрая собака и белый заяц.
Наконец беляку удалось встать на лапы, и он осторожно, еле переступая, направился к противоположному берегу.
— Динка, вставай! Уйдет ведь заяц-то! — закричал парень.
А тот и верно уходил. Спокойненько, не спеша. Собака же горячилась, вставала, рвалась вперед и снова падала.
Миновав лед, беляк выбрался на берег, шмыгнул в кусты и скрылся из глаз. Вечка спустился на лед, помог Динке встать на ноги и перебраться вслед за зайцем в ольховник.
Домой к вечеру парень вернулся с двумя зайцами. Он торжествовал. Он считал, что его собака куда лучше гончака дяди Коли Коростелева. Торжествовал, однако, недолго. Вскоре слишком азартная Динка в погоне за зайцем налетела лбом на березу и разбилась.
Очень обидно было Вечке потерять свою собаку. Но он в уныние не впал. Не стало Динки, надо доставать другого помощника для охоты. И теперь уже парень решил приобрести настоящего гончака, такого, как у Коростелевых. Прав был дядя Коля: верно, что с борзыми в здешних лесных местах не охота.
Во время зимних каникул юный охотник снова поехал в Свердловск. И вернулся оттуда ни с чем. В питомнике гончих собак в продаже не оказалось. Это все же не расхолодило Вечку. Он побывал в соседних рабочих поселках, сделал большие лыжные переходы в Горнозаводск, в Каменогорск, обошел всех охотников, имеющих гончаков. И только в одном месте ему предложили месячного чистопородного щенка Дианку. Парень рад был и этому. Из-за денег рядиться не стал. Сунул маленькую, почти круглую, как футбольный мяч, собачонку за пазуху — и домой на всех парах.
Зиму, весну, лето весь свой досуг посвящал Вечка щенку. Другие ребята, его товарищи, увлекались спортом, рыбной ловлей, занимались в кружках «Умелые руки», плотничали, слесарничали, изобретали новые модели планеров, самолетов, делали электрические звонки да многое кое-что. А дружок Торопыгина, Венко Коростелев, даже смастерил водяной велосипед. Вечка же постоянно возился со своей гончей: учил ее ложиться и «умирать», становиться «к ноге», бегать «вперед» и «назад», таскать поноску. Сначала муштровал собаку дома, потом стал водить в лес. Завел себе пионерский горн, который заменил ему «охотничий рог», и трубил, трубил до того, что перепонки в ушах вот-вот лопнут.
Пришла осень. С замирающим сердцем вышел Торопыгин на охоту, держа на поводке свою Дианку. Снег в этом году выпал рано, покрыл землю, запорошил леса и казался очень мягким, теплым, прилипал к каблукам, отчего следы за Вечкой оставались черными. На первом нетронутом снегу парень начал читать книгу лесной жизни. Вот возле пня, точно на гигантском листе бумаги, кто-то в два ряда наставил еле приметные точечки. Ну конечно же, тут пробежала мышка-полевка. А здесь, от пня до седой ели, она расписала снег, будто в азбуке для слепых. Видимо, бегала из норки под пнем на продовольственный склад со всем своим семейством.
Идет Вечка с гончей и зорко осматривает огромную белую скатерть. Лежит она как новенькая, нигде не помятая, нигде не припачканная. Кругом тишина, безмолвие. Первый снег! До чего ж он мил, хорош, приятен для охотника! И до чего опасен для зверей, для зайчишек, особенно нынешних, весенних и летних. Куда ни пойдешь, а за тобой веревочка следов. Даже страшно высунуться из своего логова. Пойдешь, наследишь и выдашь себя врагу. А сколько их, этих врагов, у зайца! Кто только не охотится за ним!
Долго ходил парень по опушкам лесов, по еланям. И хоть бы один где-нибудь заячий след. Крепко лежат беляки. Рядом пройдешь — и не подымешь. Вспомнил Вечка слова охотника Коростелева: дескать, зайца ищи в уреме. И направился с Дианкой в самую чащобу. А там собаку пришлось спустить со сворки. Спустил, и только ее и видел! То ли воле обрадовалась, то ли что. Вскинула хвост оглоблей и запропала в густолесье. А Вечка в это время наткнулся на свежий заячий след. Прошел зайчишка под елками по голым мхам и только кое-где, на снежных плешинках, оставил четкие продолговатые вмятины на снегу.
— Дианка, сюда! — крикнул охотник. — Дианка!
Кричал, кричал — и не докричался. Тогда поднес к губам горн и начал трубить. По лесу плеснулись призывные тревожные звуки и эхом отдались в соседних горах.
Наконец прибежала собака. Вся морда, лапы в грязи, в шерсти закатались брызги рыхлой земли.
— Дианка, ты где была? — удивился Вечка. — Опять кротов выкапывала? Дура ты, дура! Вот тут заяц был.
Подтащил гончую к следу, ткнул в него мордой и приказал:
— Шарь, ищи! Давай, давай!
Села Дианка на заячьей тропинке и начала «играть на балалайке», вычесывая блох.
— Ах ты такая-сякая! — разозлился парень. — Ищи зайца!
И кинул в собаку снежным комком. Она обиделась, косо посмотрела на хозяина, сорвалась с места, поджала хвост и пошла наутек, к дому.
— Дианка, Дианка! — попробовал задержать ее Вечка, но ее и след простыл.
Дома гончая забралась под амбар. Сколько ни пытался парень выманить ее оттуда хлебом-мясом, она так и не послушалась разгневанного хозяина.
А вечером на кухне у Коростелевых Вечка жаловался дяде Коле:
— Попортил я крови с этой Дианкой! Ничего не понимает. Она охотная только на кротов да мышей. Прямо зло берет!
— Она еще молодая, легкомысленная, — заметил старый охотник. — Придет время, поумнеет, тогда можно с нее и спрашивать.
— Какая же она молодая? Ей уже десять месяцев.
— Ну и что ж. Мой Пират только с года начал разбираться в следах, входить в толк. А теперь, наверно, на всем Урале нет лучше гончака. Мне за него сто рублей предлагали, да я не отдал.
Коростелев подумал, посмотрел в затуманенные Вечкины глаза и сказал:
— Надо, пожалуй, сводить твою Дианку на охоту с Пиратом. Это для нее будет большая наука.
— Вот это бы хорошо! — повеселел Вечка. — Давайте, дядя Коля, сходим вместе в лес? В следующее воскресенье и пойдем.
— В то воскресенье я не смогу. У нас на заводе будет плановый ремонт оборудования. Как же я, механик, брошу цех?
Вечка вздохнул, снова поник, глядеть на него жалко даже. Сидит на лавке у стола, теребит полу ватной фуфайки, прядка пепельно-серых волос безжизненно свесилась на широкий упрямый лоб.
— Ладно, парень, — хлопнув ладонью по столу, сказал дядя Коля. — Никому я не доверяю своего Пирата, даже сыну. На этот раз сделаю исключение. Ступайте на охоту с Вениамином. Берите Пирата, Дианку, только смотрите, вгорячах-то вместо зайца собак не подстрелите.
— Ну что вы, дядя Коля!
— На охоте все бывает. Особенно у таких зеленых охотников, как вы.
Следующий выходной день для Вечки и Венки был поистине праздником. Надо было видеть, как шли они по улице, направляясь в заснеженные ельники. Шагают посредине дороги рядом. У обоих на поводках рыжие с черными спинами собаки. У Вечки — маленькая, длинная, у Венки — огромная, словно волкодав, с широкой, мощной грудью. Обе рвутся вперед, натягивая, как струны, узкие ремешки. Парням это любо. Поглядывают по сторонам и всем встречным как бы говорят: «Смотрите, какие у нас гончаки. Ни у кого, кроме нас, нет таких в поселке».
Снег в лесу был уже несвежий, старые следы зверей и птиц расплылись, потеряли четкие очертания. Заснеженные еланьки из белых превратились в серые, запорошенные опавшей хвоей и угасшими, когда-то огненными листьями осин и рябинок. Венко первым спустил с привязи своего Пирата. Тот сразу кинулся в лесную густерьму и начал сновать, как челнок, из стороны в сторону. Через несколько минут послышался его резкий, пронзительный визг, а затем лай, но уже неторопливый, с короткими паузами.
— Зайца погнал, — сказал Коростелев. — Пошли туда. К своей лежке косой снова прибежит. Там его и возьмем. Спускай Дианку, теперь она поймет, в чем дело, догонит Пирата и станет с ним работать.
И верно. Молодая гончая стремглав кинулась на лай старого гончака. Парни пошли к тому месту, где Пират поднял зайца. Оказывается, беляк лежал под кучей заснеженного хвороста на опушке ельника, перед широкой поляной. Собака подобралась к нему с тыла, из чащи, и он вынужден был удирать через открытое поле.
Охотники разделились: один запрятался за деревом по правую сторону лежки, другой — по левую. И стали ждать. Собачий лай удалялся. Заяц стремился к заболоченной речке Рудянке, в сплошные кустарники. Пират мчался за ним. Вскоре к гончаку присоединилась и Дианка. Пес лаял грубо, словно громыхал медным боталом, а она вторила ему тоненьким голоском, словно аккомпанировала серебряным колокольчиком.
В кустах, в болоте, беляку задержаться не пришлось. Уж очень стремительно мчались за ним собаки. Сделав полукруг, он выбежал на свой прежний след, покрутился по нему взад-вперед, а затем гигантским прыжком метнулся в сторону и через поле целиной направился к лежке, закинув уши на спину.
Немного погодя на елань, голова к голове, перезваниваясь голосами, выбежали черноспинные гончие. Одна большая, другая маленькая, одна справа от горячего, остро пахнущего заячьего следа, другая слева. Добежав до места, где заяц хитрил и сделал «скидку», собаки вдруг растерялись, остановились, прекратили лай. Дианка засуетилась, начала тыкать свою морду в каждую вмятину на снегу. Пират не стал обнюхивать запутанные зайцем следы, он сделал возле них широкий полукруг, нашел выход, куда устремился беляк, и последовал за ним, торжествующе взлаивая. Дианка тотчас же присоединилась к нему.
«Какая красота! — подумал Вечка, любуясь собаками на гону. — Как будто в концерте выступают, дуэтом».
К лежке напрямик заяц не пошел. Он забежал в лес, а потом уже по его опушке стал пробираться к своему логову. Тут его и уложил метким выстрелом Венко Коростелев. Разгоряченные, с высунутыми языками, подбежали собаки. Увидели распластанного на снегу беляка и кинулись к нему.
— Тубо! Нельзя! — закричали охотники.
Гончие присели на задние лапы возле зайца, глядят на него и облизываются. Венко отрезал у беляка задние лапы и кинул их собакам «для затравки»…
С этого дня Дианка стала «работать» в лесу самостоятельно. Теперь каждое воскресенье Вечка гонял зайцев в ближайших от поселка ельниках. Иногда ходил и в будни после школьных уроков. Уйдет на два-три часа и возвращается с добычей. Ох и завидовали ему подростки! Об охоте с гончей начал мечтать чуть ли не каждый старшеклассник.
Но Вечке определенно не везло. Во время зимних каникул он отправился на охоту в совхозные поля. Там, сказывали, возле капустников зайцев развелось видимо-невидимо. Вечерами выбегут из кустов, из перелесков на поляны, так будто пеньки торчат из-под снега. И правда. Только спустил там парень свою Дианку, она сразу выгнала на него беляка, потом второго. Казалось бы, хватит, можно домой возвращаться, но Вечка вошел в азарт. Охотился до вечера. А вечером собака потерялась. Погнала косого, а он увел ее куда-то далеко. Сначала лай удалялся, а затем совсем заглох. Вечка стал трубить в горн. Трубил долго, изо всей силы, даже больно стало губам, а скулы, казалось, онемели. Но собака так и не пришла. Надвинулись сумерки. В ясном небе зажглись и замигали звезды. По лесу заходил мороз, затрещал, запощелкивал. И вдруг откуда-то от черного горизонта донесся едва слышный вой, тоскливый, заунывный.
«Это Дианка! — мелькнуло у Вечки. — Видно, убежала за зайцем, носилась за ним как угорелая, ну и заблудилась».
— Дианка, Дианка!
И снова трубил, трубил.
И странно: парень слышит вой, а собака на зов не идет.
«Уж не попала ли в петлю?»
Спрятав добытых зайцев под кустом, он направился в черные перелески, на далекий вой. Если в самом деле собака попала в петлю, не оставишь же ее в беде. Идти было трудно. На открытых местах снег вылизали ветры, а на опушках у сбившихся в кучки деревьев и кустарников образовались высокие гребни сугробов. Здесь приходилось брести по пояс в снегу, пробивать себе дорогу шаг за шагом. Преодолевая усталость, обливаясь по́том, Вечка настойчиво двигался вперед, на одинокий протяжный вой. Было немного жутко. В Рудянке бытовала молва: если собака воет — к покойнику. В приметы эти Вечка не верил. А все же как-то неприятно слышать, когда собака, подняв морду к небу, скулит, тоскует.
Чем дальше уходил парень в темные, нахмурившиеся леса, тем большее расстояние, казалось, отделяло его от цели. Наконец он очутился на краю широкого оврага, в котором из-под снега кое-где торчали острые вершинки елей и купы берез, похожие на заиндевевшие стога сена. Где-то совсем неподалеку, внизу, Вечка услышал скулящий, заунывный вой.
— Дианка, Дианка! — обрадовавшись, закричал он. Потом поднес трубу к губам и заиграл призывно, словно горнист на заре.
Но что это? Вой в овраге прекратился, а на снежном поле между верхушками деревьев задвигались, разбегаясь в разные стороны, серые тени.
«Так это волки! — сообразил Вечка. — Они перехватили на гону Дианку и разорвали. А выл, наверно, старый волк, отбитый от стаи молодыми и сильными зверями».
По спине у Вечки прошел мороз. А потом стало невыносимо жарко, жутко, страшно. Что он сделает со своей одностволкой, если волки снова соберутся в стаю и нападут на него? Ведь у них теперь, сказывал дядя Коля Коростелев, начинаются свадьбы. Собираются вместе, сколько их тут есть, и рыщут по лесам. Нарвутся на тебя — в живых не оставят.
Увидев рядом возле себя полусгнившую, сваленную бурей старую березу, Торопыгин подошел к ней и поспешно, точно в лихорадке, начал ломать сучья, драть бересту. Вытоптал в снегу яму и разжег в ней костер. Благо, что были спички. Спасибо за науку старым охотникам!
При ярком пламени и взметнувшейся вверх копне искр Вечка вздохнул свободно. На огонь волки не полезут. Только теперь он начал понимать, к чему привел его охотничий азарт, жадность. Погубил собаку, да и сам оказался в плену у леса, у хищных зверей. Но, как говорят, после драки кулаками не машут. Придется сидеть тут до утра. Только на свету волки прижмут хвосты и уберутся в глухую урему.
Устроившись у костра под гребнем высокого снежного надува, Вечка не чувствовал холода. Не чувствовал он и усталости, до этого почти валившей его с ног. Инстинкт самосохранения овладел всем его существом. Держа наготове ружье, он то и дело вглядывался в ночь, в порозовевший вокруг снег, в черные дали, над которыми дрожали, переливаясь, хрустальные звезды.
Под утро усталость взяла свое. Вечка присел на снежный уступ, привалившись спиной к стволу поваленной березы. Глядел на огонь, на яркие головешки, похожие на слитки золота, а потом задремал. Долго боролся, отгоняя от себя сон, подкидывал сучья в костер и все же не устоял, уснул. И вдруг его будто кто-то сильно толкнул под бок и крикнул; «Ты что, в уме ли? Жизнью своей не дорожишь?»
Вечка открыл глаза. Костер почти прогорел, на проталине лежало несколько остывающих, подернувшихся пушистым пеплом розовых чурбаков. А там, дальше, за костром, во тьме на снегу чернели пни.
«Откуда тут появились пни? — подумал Вечка. — Один, другой, третий…»
И тут же, ужаснувшись, понял: «Да ведь это волки!»
Схватил ружье, почти не целясь, выстрелил. Огонь из ствола фыркнул ракетой. Сидевший неподалеку на задних лапах волк взметнулся вверх, потом упал, распластался на снегу. И тут началось. Убитый волк моментально был растерзан на куски. За каждый кусок началась грызня. Сильный побеждал слабого, с урчанием рвал горячее мясо, а побежденный отходил в сторону и начинал выть: пощелкивал зубами и выл, протяжно, жалобно.
Перепуганный, сам не свой, Вечка начал валить в костер бересту, хворост, все, что можно было оторвать от старой, дряхлой березы, И когда вспыхнул огонь, осветив кровавое побоище, волки отошли, отпрянули в глубь темноты и там продолжали урчать, огрызаться, выть.
На рассвете стая хищников незаметно исчезла. А Торопыгин ни жив ни мертв стоял у костра, держа наготове ружье, и никак не мог совладать с зубами, чакавшими один о другой.
За невысокими горами на востоке в желтом мареве взошло солнце. Оно было совершенно круглое, кроваво-красное. От него через заиндевевший синий березник к Вечке пробивалась яркая дорожка, будто густо посыпанная размолотым красным перцем. Шли минуты, а может быть, и часы. Дневное светило всплыло над лесом, скинуло с себя малиновую шубу и задышало огромным костром. Деревья, снежные поля заискрились, засверкали серебром и золотом. А парень все стоял и стоял у своего жалкого огня.
Из-за дальних посветлевших перелесков до него вдруг донеслись крики множества людей и шум трещоток. Вечка сразу будто очнулся, насторожился.
«Что это? Облава? — подумал он. — Кто так рано начал облаву на зайцев? А может быть, на волков?»
Близость людей окончательно привела парня в себя. Теперь уже бояться нечего. И он, оставив догорающий костер, пошел на шум. А шум приближался. По нему Вечка уже точно определил, где находятся люди, идущие цепью.
— Вячеслав!
— Вечка!
— Ого-о! — услышал парень.
«Так это ищут меня!» — догадался он и закричал во весь свой голос:
— Вот он, я!
Снял с плеча ружье и выстрелил. В утренней морозной тишине выстрел получился резкий, короткий.
Там, в цепи, его услышали. И тоже ответили стрельбой, гвалтом, ревом трещоток. Вскоре Вечка увидел бегущих к нему отца, охотника Коростелева и толпу ребят, школьных товарищей. Торопыгин-отец был бледен, лицо казалось землистым, с глубокими, ставшими почти черными морщинами.
— Что с тобой, ты заблудился? — спрашивал он сына, глядя на него красными, воспаленными глазами.
— Не заплутался, а волки… Дианку разорвали, — сквозь слезы говорил Вечка. — А сам я у костра опасался.
Отец, охотник Коростелев, Венко и другие парни гурьбой прошли с Вечкой к костру, где он провел всю ночь. Осмотрев снежное поле и овраг, истоптанные зверьем, где местами виднелись красные пятна, похожие на рассыпанную клюкву, дядя Коля сказал:
— Да, тут порядочно было серых разбойников. Придется организовать всех наших охотников и устроить хищникам хорошую баню.
В одно из воскресений овраг и прилегающее к нему обширное Моховое болото были обтянуты красными флажками на шнурке. От кумачовых лоскутков, окруживших волчье логово огненной змейкой, рябило в глазах. Руководитель облавы Николай Коростелев расставил рудянских охотников, одетых в белые халаты, в «воротах», а Вечку, Венка и парней, вызвавшихся пойти в загон с ружьями и трещотками, отвел в противоположную от засады стрелков сторону. После сигнала — запущенной вверх ракеты — загонщики с легким шумом двинулись цепью по направлению к «воротам». Волки, поднятые со своих лежек, метались по болоту, заросшему карликовыми березками и сосенками, выбегали к линии флажков и шарахались обратно, а затем, сбившись в стаю, ринулись в оставленный для них проход. Вот здесь-то им охотники и устроили баню. Много тогда пало волков.
Но Вечка не радовался. Ведь все равно Дианку уже не вернешь. Хорошо еще, что от нее и Пирата остался щенок. Правда, совсем-совсем маленький, всего с меховую варежку-шубенку. Ну, это не беда! Если его вырастить, будет опять замечательная гончая собака. Только как ее потом уберечь? Волки вокруг Рудянки никогда не переводятся.
Щенка Вечка назвал Тарзаном. Поил молоком, кормил хлебом. А когда тот немножко подрос, добывал ему мясо, чтобы собака была большой, сильной. К следующей осени Тарзан стал чуть ли не с Пирата, только казался более тонким, поджарым. Вечка часто выходил с ним в лес, учил, натаскивал по чернотропу без ружья. До разрешения охоты на пушного зверя, до белых троп, было еще далеко. И натаскивал парень своего гончака возле самого поселка, где не только волков, но и зайцев очень редко встретишь.
Чем ближе был сезон охоты, тем тревожнее становилось на душе у Вечки. Он до сих пор не мог примириться с гибелью своей Дианки. Сколько она приносила ему радостей, удач на гону! Не было бы Дианки, не было бы и настоящей увлекательной охоты. Теперь вот у него остался еще Тарзан. Последняя надежда! Но не было уверенности, что и этот гончак не нарвется на волков. Самому охотнику они не так страшны. Можно носить в кармане посуду с горючим и в случае чего сделать факел или быстро разжечь костер. А вот как сохранить собаку? Этот вопрос терзал, мучил парня. Он разговаривал с Николаем Коростелевым, со многими рудянскими охотниками, и никто ничего не мог ему посоветовать. Одни пожимали плечами, а некоторые даже с усмешкой предлагали Вечке подвешивать к ошейнику Тарзана колокольчик, чтобы отпугивать волков.
Однако за этот «колокольчик» Вечка ухватился. В насмешливом предложении охотников было какое-то рациональное зернышко. И он стал думать. Ночами не спал и думал, как бывало раньше, когда изобретал модели планеров, самолетов, радиоприемники.
И вот наступила глубокая осень. Дозрели зимние шубки на зайцах, на белках, на лисицах. Десятки рудянских охотников вышли на промысел пушнины в заснеженные леса, горы. Отправился на охоту в свободный день и Вечка Торопыгин со своим рвущимся вперед на поводке Тарзаном. И пошел не в ближайшие ельники, а в совхозные поля, перелески, где в прошлом году погубил Дианку.
На перекрестке заячьих троп парень вытащил из кармана яркий кумачовый флажок, привязал его к ошейнику гончака и оказал: «Давай, давай, ищи!» Собака кинулась разбираться в следах, вскоре подняла беляка и, взлаивая, пошла за ним. Бежит, а красный флажок, точно костер, полыхает над ней. Вот так крылатый пес! Пусть-ка теперь волки подойдут к нему.
Но радость Вечки была преждевременной. Заяц, скрываясь от преследования, забрался в густые кустарники, в чащобу. Тарзан погнался за ним, а потом вдруг завыл, заскулил, оставаясь на одном месте. Торопыгин пошел к нему. И тут же приуныл. Оказывается, флажок запутался в сучках, и собака очутилась будто на привязи. Ну, так дело не пойдет! И парню ни с чем пришлось вернуться домой. Не станешь же рисковать Тарзаном, когда рядом в Моховом болоте обитают волки.
Через неделю Вечка снова гонял зайцев в совхозных угодьях. По полям, перелескам опять носился Тарзан. Но это был уже не рыжий черноспинный пес, а совершенно красный, огненный. Он весь пылал, как костер. И те, кому случайно пришлось увидеть его в лесу, с удивлением рассказывали о необычайном гончаке.
Вечка все же добился своего. Теперь волки для Тарзана нипочем, только не надо с ним охотиться дотемна. В потемках красная одежда блекнет.
КУЦЫЙ
Со старым охотником Ларионычем мы шли под шиханы Еловой горы гонять зайцев. На сворках у нас были рыжие псы, оба черные по спине, с проседью. Оба неудержимо рвались вперед, напрягая, как струны, ременные поводки. И нам, чтобы не задушить собак, с хрипом дышащих, раскрывших пасти и высунувших огненные языки, пришлось следовать за ними чуть ли не бегом.
Тон в неуемном охотничьем азарте задавал Ларионычев гончак. Это не совсем обычный пес. Мой Фальстаф — чистокровный костромич. У него длинный гладкий тяжелый хвост, короткие обвислые уши, как у дворняжки. А вот стариковский пес, тот куцый. Вместо хвоста торчит еле приметный шпенек с кустиком мягкой вьющейся шерсти. И уши у него огромные, широкие, точно лопухи. Вначале я полагал, что хвост у Ларионычева пса обрублен. Но старик возразил: дескать, Куцый такой от рождения. И обещал рассказать мне как-нибудь на досуге его историю. И я до сих пор жду от старика рассказ о Куцем.
Узкая дорожка, зажатая между густым черным ельником, вела в гору и походила на длинный-предлинный ствол поваленного дерева, запорошенного снегом. Мой Фальстаф весь был устремлен вперед, вверх, к лесным покосным еланям, куда мы держали путь, а Куцый Ларионыча рвался в сторону, где то тут, то там дорогу пересекали острые, пахучие следы зайцев. Своего гончака я считал умным, дисциплинированным, ну, а стариковского пса знал еще мало. Он казался мне слишком суетливым, невыдержанным. Такие собаки сначала горячо берут след, гонят зайца, а потом, когда он начинает хитрить, делает «скидки», остаются в дураках и возвращаются к хозяину с поджатым хвостом, зная, что тот спасибо за работу не скажет.
На одной из полян под отвесной скалой стоит темно-бурая рубленая избушка в пять-шесть венцов, накрытая снежной копной. Оставив здесь свои рюкзаки, мы пошли с собаками в еловое редколесье, на выруба, где находятся поленницы дров, кучи сухого хвороста, а возле пней, словно камышовые заросли, маячат метелки метлики.
— Тут самая охота, — сказал Ларионыч, спуская с привязи своего гончака.
Я сделал то же. Фальстаф кинулся напрямик, на старую лесосеку, а Куцый подался в сторону, в густую кулису[8].
— Э, парень, твой-то хвостатый не шибко мудрен, — заметил Ларионыч.
— Почему? — спросил я с некоторой обидой за своего пса. — Фальстаф правильно пошел. Ночью на вырубе зайцы жировали[9], вот он от их токовища и начнет разбираться в следах. Найдет, не беспокойся, Ларионыч! Вот посмотришь, чей скорее погонит беляка.
— Мой быстрее найдет, — твердо заявил старик.
— Нет, мой!
И мы заспорили. Решили: кто проспорит, тому вечером в избушке огонь разводить, чай кипятить. А когда пожали друг другу руку, Ларионыч сказал:
— Ну, парень, проспорил. Вот те Христос! Твой-то пока тычется носом в снег на жировке, мой Куцый возьмет след безобманный, после скидки. Увидишь. От жировки заяц пойдет не прямо, а напетляет черт те знает сколько, а уж потом отправится напрямик и сделает одну только, последнюю скидку перед лежкой. Мы-то, брат, с Куцым не хухлы-мухлы, не лаптем щи хлебаем, разбираемся кое в чем.
Старик оказался прав. Вскоре в ельнике Куцый взвыл и завизжал, будто кто-то из-за угла ударил его палкой. Но это было только на один миг. Через две-три секунды в лесу раздался ровный, четкий, с короткими периодами лай.
— Видал! — вскидывая руку вверх, осклабился старик. — Взял ведь Куцый-то, взял! Гонит, — и побежал, переваливаясь, как утка, туда, откуда гончак подал свой взволнованный голос.
Я пошел за ним. Теперь, конечно, к собаке Ларионыча присоединится и мой Фальстаф. Погонят зайца вместе. Дело охотников — занять позиции, чтобы перехватить беляка на гону.
Поднятый Куцым заяц оказался не из простых. Это был опытный, уже не раз, наверно, стрелянный зверек. Другой бы сделал небольшой круг и вернулся к своей лежке, а этот устремился сразу в гору, за шиханы, где непролазная урема, буреломы, неприступные убежища барсуков и медведей. Лай собак стал постепенно удаляться, затихать и наконец совсем где-то затерялся.
Мы стояли с Ларионычем на опушке лесной кулисы, маскируясь за елочками-подростками. Старик ждал беляка со стороны северных утесов на горе, а я — южных. Стоим пять минут, десять. Однако ни зайца, ни собак. Кругом тишина и серое, мутное небо, на котором желтоватой лужицей чуть-чуть обозначается низкое зимнее солнце. Но вот где-то, будто из-под земли, донесся еле уловимый собачий лай. Ага, есть, гонят! Лай этот постепенно нарастал, ширился. Теперь уже можно было различить хриплый бас Куцего и дискант моего Фальстафа. Это очень напоминало волчий концерт, когда матерая волчица выводит из логова своих щенков и обучает их разноголосому хоровому пению.
Гонимый двумя псами, заяц неожиданно оказался на вершине скалы, под которой стоит ларионовская избушка. Метнулся туда, сюда, а потом — раздумывать было некогда! — приподнялся за задних лапах, выпрямился во весь рост и ракетой врезался в снежную копну на крыше охотничьего стана. Вначале даже трудно было понять в белом вихре, где снег, где заяц. «Ну, все! Пропал косой!»
А через некоторое время гляжу — он уже мчится огромными прыжками прямо на меня. А я… нет, я не растерялся, у меня просто не поднялись руки, чтобы вскинуть ружье и выстрелить. Ведь как-никак в грозную минуту, спасая свою жизнь, заяц проявил героизм.
Собаки между тем, выбежав вслед за зайцем на скалу, остановились в замешательстве и, словно сговорившись, по-волчьи взвыли. Жалобно, с тоской, с отчаянием. Потом, как и заяц, начали метаться по кромке скалы, скулить, поглядывая вниз, на разворошенный на крыше избушки снег. Недолго раздумывая, Куцый сделал огромный прыжок, точно пловец с высокой вышки, попал на крышу, свалился на землю, завизжал от боли, но тут же поднялся на ноги и промчался мимо меня. А мой Фальстаф так и не решился на прыжок, исчез за скалой и только через несколько минут, бравый, с задорным лаем, проследовал за Куцым. Жалкий трус!
Когда заяц снова увел собак, теперь уже куда-то далеко под гору, ко мне подошел, поблескивая очками, Ларионыч.
— Видал! Вот это герой, мой Куцый. В огонь и воду пойдет, только прикажи. А ведь он уже старик: и клык один потерял, и губа нижняя отвисла. Твоего-то молодого он еще запинает. Смотри-ка, с какого верхотурья махнул, а твой Фальстаф в обход пошел.
Помолчав, Ларионыч спросил:
— Ты что же, парень, отпустил косого? Он к тебе под ноги мчался.
Как объяснить старику, почему я не стрелял? Все равно ведь не поймет. Сознайся во всем чистосердечно, так назовет размазней. По его понятию, раз взял ружье в руки, вышел на охоту, так жалость и все такое прочее оставляй дома. Он такой, этот Ларионыч.
— Осечка у меня получилась, — говорю ему. — Видимо, капсюли в патронах поотсырели. Придется пойти в избушку, разжечь в чувале огонь и подсушить заряды.
Старик посмотрел на небо, на желтую лужицу над ельником. Еще час-полтора, и над землею расплывутся синие сумерки.
— Зайца-то надо взять из-под собак, — сказал он. — Может, дать тебе моих патронов? Калибер-то один, шестнадцатый.
— Твои не подойдут, — ответил я. — У моего ружья очень строгий казенник.
— А ты попробуй, на-ко.
Ларионыч подал мне пару своих патронов. Я их примерил, так, для блезира, и возвратил.
— Нет, не годятся… Придется мне сегодня шабашить, кончать охоту.
Пристально посмотрев на меня сквозь очки и пошевелив губами, словно собираясь сказать в мой адрес что-то неуважительное, старик повернулся и пошел на свое место. Гон приближался. Собаки, не давая зайцу передышки, настойчиво преследовали его по пятам. Вдвоем на скидках они быстро находили его след и гнали, гнали, перезваниваясь голосами. Мне от души было жалко этого героического зайчонка, и я поспешил в лесную избушку, бредя по снегу, который местами, особенно у кустов, на надувах, был чуть ли не до колен.
Пока я собирал хворост, стаскивал к становищу сухой валежник и разводил в углу избушки в каменном чувале огонь, наступил вечер. Солнце, так и не выглянувшее в течение дня из-за серой небесной хмари, под конец окрасило ярким бордовым светом полоску горизонта, повисшего на острых вершинках елей, и кануло в безбрежный воздушный океан за лесами, за горами.
Ларионыч вернулся на стан уже в потемках. Молча, сопя, пролез в узкую низенькую дверь, поставил ружье к стенке избушки и, ни слова не говоря, улегся на нарах, глядя в черный потолок, принявший бронзовый оттенок от огня в примитивном охотничьем камине.
— А собаки где? — спросил я.
— Гоняют, — не шевельнувшись, ответил старик.
— Так-таки и не взяли мы косого?
— Возьмешь разве с такими растяпами! Идут в лес и не знают, что у них в патронташе.
— Ну, Ларионыч, милый, не сердись! Патроны я высушил. Завтра в нашем распоряжении еще день. Сегодня ничего не добыли, так завтра наверстаем. Выйдем с утра пораньше. А сейчас надо снять собак с гона.
Я вышел из балагана и, надув щеки, затрубил в рог. Отрывочные, резкие трубные звуки взбудоражили лесную тишину. Казалось, такими же звуками мне ответили из дальних чащоб. Лай гончих, едва слышный, доносился из задремавших под горой перелесков.
Трубил я долго, настойчиво. Наконец в полосе красноватого света перед дверью показался мой Фальстаф. Не глядя на меня, точно виноватый, он прыгнул через порог, забрался под нары и притих. А вскоре оттуда раздался громкий, похожий на человеческий, храп.
Я продолжал трубить.
— Ты моего зовешь? — спросил Ларионыч. — Напрасно! Ни рогом, ни криком Куцего с гона не сорвешь. Пока не убьешь косого, пес не попустится добычей. Давай попьем чайку, да я схожу за ним. Его не перехватишь, так он всю ночь гонять будет, и день, и два, пока не упадет без сил.
— Так он у тебя герой, — заметил я. — Редко встретишь таких гончаков.
— Герой не герой, а служит честно, безотказно. Добро помнит.
— Какое добро?
На нарах, за чаем, я услышал наконец историю Куцего. Сидя лицом к огню с кружкой в руке, поблескивая очками, Ларионыч не спеша говорил:
— Случайно он мне достался. Куцый-то. Его бы не Куцым звать, а Найдышем. Кличку-то не я ему дал, а ребятишки. Играли с ним, забавлялись, уж больно маленький-то смешной он был без хвоста. Так вот как-то, давно это было, пошел я на заводской пруд. Лыко у меня там замочено было, мочало для веревок понадобилось. Иду по узкой тропинке. С одной стороны вода, с другой — берег, крутой, высокий, в бурьяне. Солнце-то было уже на закате, от берега на пруд легла густая тень. Вдруг из крапивы под ноги ко мне подкатился шарик. Я сначала подумал, что это ком глины, а разглядел — малюсенький щенок. И тоненько скулит, викает, трется у ног. Я нагнулся к нему, а он — на спину и лапки кверху. Такой жалкий, покорный. И мокрый. Откуда, думаю, тут взялся щенок? Глянул в воду, а там в синеватом сумраке камень, от камня торчит веревка с петлей. Тут я все понял. Какой-то душегуб хотел утопить собачонку. Подобрал я его, завернул дрожащего в свой пиджак. Пока выкидывал лыко на просушку, он тихо, спокойно лежал на берегу, будто понимал, что теперь ему ничто не угрожает. Псы, они очень умные, сообразительные. Понимают ласку, уход. И тем, кто хорошо к ним относится, верно служат до самого последнего вздоха.
Старик поставил кружку на разостланную на нарах газету, вышел за дверь, прислушался. А вернувшись, сказал:
— Гоняет. Где-то далеко, под горой. Нездешний, видать, заяц. Они, пришлые-то, при погоне завсегда удирают в родные места. В своем-то доме и смерть не так страшна.
Напившись чаю, Ларионыч стал одеваться. Перетянул кушаком фуфайку, напялил на голову треух и сказал, взявшись за ружье:
— Сходить, снять Куцего с гона. Мы-то прохлаждаемся тут, а он на посту, службу несет.
Я тоже оделся и пошел со стариком. Мне было не по себе. Ведь я виноват, что беляк не был взят с первого круга. Шли молча. Впереди Ларионыч. Я ступал ему в след. Лай гончака, доносившийся из-под горы, то затихал, то нарастал. Скоро поляны кончились. Пришлось пробираться лесом, кустарниками, обходить поваленные бурями сухие деревья-ежи. Преследуемый заяц забрался в самую урему и здесь как умел хитрил, петлял, делал скидки. А Куцый, временами сбитый с толку, замолкал, пока разбирался в следах, а потом снова трубил хрипло, с большими паузами: «Гав!.. Гав!.. Гав!»
Я пытался кричать, звать собаку.
— Пустое! — заметил Ларионыч. — Его этим не отзовешь. Взять надо зайца.
Легко сказать «взять»! Кругом лес, ночь, темнота, когда не только мушку, но и ружье с трудом разглядишь в руках.
Под горой, прислушавшись к гону, старик пошел наперерез Куцему, а когда тот был уже недалеко, вскинул ружье и выстрелил.
— Куцый, сюда! Вот он, вот! Готов.
И гончак поверил, прибежал на выстрел. Ткнулся туда, сюда, в поисках «убитого» зайца. Старик подошел к нему и взял на поводок. Так, обманом, Куцый был снят с гона. Вгорячах-то он еще нервничал, рвался вперед, горел азартом. А потом, когда пыл угас, вдруг упал и свернулся в клубок у ног хозяина.
— Из сил выбился, — сказал Ларионыч и попытался собаку подбодрить, поднять. Но тщетно. Куцый лежал и дрожал всем телом. Старик взял его на руки, большого, потного, густо пахнущего псиной, и понес к избушке.
Еду — хлеб, мясо — стариковский гончак даже не понюхал. Пошатываясь, точно пьяный, он залез под нары и там, в тепле, растянулся все равно что мертвый.
— Завтра твой Куцый не охотник будет, — сказал я Ларионычу, укладываясь спать. — Вагами его не подымешь.
— Подымется! — твердо сказал тот. — Только покажи ему ружье, так он начнет увиваться возле меня. Не было еще случая, чтобы пес отказался от охоты с хозяином. Хоть больной, хворый, а если увидит сборы в лес — все недуги с него как рукой снимет.
— Хороший пес! — позавидовал я. — Цены нет такой собаке. А вот кто-то пытался ее утопить.
— А я знаю кто. Первейший зайчатник был и первейший душегуб, чтобы ему на том свете ни дна ни покрышки. Себя только любил, для себя жил.
— Кто ж это такой?
— Служил у нас в конторе на заводе бухгалтер, Колосков по фамилии, старорежимной закалки. Ты его уже не застал. Так вот этот Колосков, заядлый охотник, привез откуда-то издалека пару гончих собак: самца и самку. Тогда это было в диковинку. Я и понятия не имел, что есть такие специальные собаки на зайца, на лису. Охотился с лайкой на глухаря, на белку, на куницу. Колосков-то, как привез собак, сразу с ними прославился тут на всю округу. Зайцев было много. Выйдет ненадолго в лес, спустит гончаков, а через два-три часа возвращается, весь увешанный зайцами. Ну, ему завидуют. Просят продать щенков. А он ни в какую. Всех породистых собачат уничтожает. Чтобы, значит, ни у кого больше в поселке не было гончаков.
— Смотри ты какой!
— Такой, такой был… Я, когда принес с пруда щенка-утопленника, даже не поинтересовался, какой он породы. Думал, обыкновенная дворняга из подворотни. Принес просто из жалости, на потеху внучонкам. Мол, пусть живет, радуется. Живое все-таки существо. Мальчишки в лес с ним ходили. Вижу, то зайчонка домой принесут, то еще какую-нибудь зверюшку. А один раз притащили лисенка. Говорят, собачонок поймал, лапой придавил. А лапы у пса здоровые, сильные, грудь широкая. Заинтересовал меня Куцый. Однажды взял его на охоту. Только стал подниматься в Еловую гору, слышу — он залаял, а маленько погодя гонит на меня зайца. Ну, я косого, понятно, не отпустил. На затравку собаке дал лапку. Он ее расхрумал, проглотил и облизнулся. Затем снова кинулся в лесную густерьму, начал шуровать. В тот день я принес четырех беляков. Вот так бесхвостый! Колосков-то прослышал, что у него соперник объявился, и приходит ко мне. Маленький, с брюшком, на носу на золотом зажиме стеклышки.
«Покажи своего охотничьего пса-зайчатника».
Я вывел к нему Куцего.
«На́, смотри. Жалко, что ли».
Заводской-то бухгалтер аж в лице переменился, и стеклышки с носа свалились, повисли на шнурке.
«Где взял собаку?» — спрашивает.
«На берегу пруда подобрал», — отвечаю.
«А не из воды достал?»
«Нет. Из бурьяна под ноги подкатился щенок».
Взвеличал меня Колосков по имени-отчеству и просит продать собаку. Сто рублей дает, потом двести, триста. До пятисот дошел, старыми деньгами. А я, как и он когда-то, ни в какую. Ушел мужик несолоно хлебавши.
Вскорости после этого у меня во дворе стали куры дохнуть. Найдет петух хлебный мякиш — и ну звать несушек: ко-ко-ко, айдате сюда. Подобрал я раз такой катышек, сунул в крысиную нору под пол, так через несколько дней у меня по избе пошел такой дух, будто от покойника. С тех пор стал держать Куцего в стайке, взаперти. А когда Колоскова не стало, его жена продала гончаков охотникам по тыще рублей за штуку. Теперь уж гончие собаки у нас не в диковину. Только таких, как мой Куцый, днем с огнем поискать. Помнит добро и служит хозяину на совесть. Трубой-то его, как твоего Фальстафа, с гону не своротишь.
Утром, как немножко рассвело, мы с Ларионычем вышли из избушки. Собаки наши не сразу кинулись в лес, направили носы против ветерка, понюхали воздух, поразмялись, а затем гуськом, впереди Фальстаф, трусцой побежали на выруба, на ночные заячьи жировки.
На этот раз день начался с удачи. Гончаки подхватили беляка в метлике. Он еще не успел убраться на лежку. На первом же круге он лежал у моих ног. К полудню мы уже добыли трех зверьков. Тут бы можно и закончить охоту, но Ларионыч рассудил так: надо взять еще одного зайца, а то как их делить? Предлагал я старику взять двух беляков, а мне, мол, хватит и одного. И на это он не согласился. У него правило: что добыто в лесу с товарищем — делить все поровну.
Сходили в избушку, пожевали хлеб, колбасу, согрелись чайком и снова послали собак рыскать по лесу. С обеда Куцый работал вяло, на гону взлаивал редко, словно ударял в большой надтреснутый колокол. Зато мой Фальстаф по-прежнему носился резво и звенел, будто забавлялся игрой в малые переговаривающиеся колокола. Затем Куцый стал отставать от моего гончака, а через некоторое время совсем замолк, затерялся где-то в дальних перелесках.
Ларионыч, смотрю, забеспокоился. Подошел и говорит:
— С Куцым что-то неладно. Никогда еще он не сходил с гона без причины. Стой тут, а я пройду по его следу.
И ушел. Вернулся старик с Куцым на руках. Нес, как ребенка, прижимая к груди.
— Опять из сил выбился? — спросил я.
— Все… Совсем… На своем посту мой гончак расстался с жизнью, — сказал старый охотник. Из глаз у него хлынули слезы, стекла очков сразу запотели и стали мутными.
Наша охота была прервана. Под скалой возле избушки Ларионыч разобрал кучу камней, положил в ямину своего пса, соорудил над ним нечто вроде обелиска, а на отвесном утесе углем жирно написал:
«Куцый, верный мой друг, гончак. Служил до последнего вздоха».
НАЙДА
— Папка, я собаку нашел!
В руках у меня черный щенок. Мну его, ощупываю. Он еще совсем маленький, мордастый, мягкий, шелковистый. Таращит на меня глаза. А глаза у него будто виноватые, маслянистые.
— Где ты его взял, Сергей? — спрашивает отец.
— На улице, у кинотеатра. Бежит за мной, ласкается.
— Ну, вот и отнеси туда. Хозяин, наверно, с ног сбился, ищет собачонку. Нехорошо брать то, что не твое.
— Да он, папка, беспризорный. За всеми гоняется, а никто его не возьмет, не пожалеет. Он голодный, покормить надо.
— Ну, накорми.
Я все-таки уговорил отца. И щенок остался у нас. Смастерили ему на дворе конуру, привязали на шнурок. Поставили две миски: одна — с водой, другая — с едой. Мальчишки со всей улицы приходили посмотреть мою собаку. И все завидовали мне. Ведь ни у кого из них нет такого щенка!
Отец помог мне придумать имя собаке, а потом будто и забыл о ней. У него были свои две, охотничьи: легавая и гончая. И жили они в избе. Без привязи. Спали на мягких подстилках. А моя собака была беспородная, отец говорил, что она помесь сеттера и дворняжки. У глаз, на груди и на лапках у нее рыжие подпалины. Но мне ладно и такая. Мне рано еще на охоту ходить. Зато на городской пруд, на реку, в горы моя Найда всегда следовала за мной. Она быстро подрастала и становилась очень понятливой.
Как, бывало, отец, я начал ее обучать всяким премудростям: отыскивать спрятанные вещи, приносить брошенную щепку, подавать голос, когда ей покажешь кусочек сахару или хлеба. Команды: «ищи», «дай», «сюда», «проси» она уже знала назубок. Потом стала понимать приказы «вперед», «назад», «к ноге», «в воду». Вначале все это она делала, конечно, за плату: за сахар, за конфеты, за колбасу. А после оставалась благодарна и за то, что я ласково поглажу, потреплю ее по спине. В ответ на это она помахивала хвостом, тяжелым, как пихтовая ветка, глядела мне в глаза и словно говорила: «Приказывай еще, я готова сделать для тебя все». И тут же прыгала с лапами ко мне на грудь, стараясь лизнуть в лицо.
Это была первая ступенька в обучении Найды, ставшей уже взрослой. Но я хотел сделать ее необычной, отменной собакой, какой не было ни у кого в нашем городе.
Дружил я в ту пору с Андрейкой Чернопятовым, худым, высоким, рыжим, как таракан. Учились мы с ним в одном классе. Он пятерочник по всем предметам, ну, а я хватал тройки по математике, по физике. Что-то не лежала душа к этим наукам. Мне часто приходилось обращаться к товарищу за помощью. А жил он от нас не очень близко. С каждым вопросом не побежишь к нему. Про меня и дома-то говорили, что я не по годам толстый и ленивый. Вот я и решил приспособить Найду в посыльные. Долго ломал голову над этим. И все же придумал.
Как-то пришел ко мне Андрейка. Мы иногда вместе с ним натаскивали Найду.
И вот снова взялись за ее обучение. Достал я из кармана авторучку, вырвал из блокнота листок, нарисовал на нем, так, для смеха, чертика и сказал собаке:
— Найда, это записка. Ее нужно доставить по адресу и принести ответ. Понятно?
Собака вильнула хвостом.
Я прикрепил бумажку к ошейнику.
— А теперь вперед!
И сам пошел за ворота. Она меня обогнала.
У ворот команду перенял Андрейка:
— Вперед, вперед, Найда!
Я остался на месте, а мой товарищ пошел за собакой. У Чернопятовых она уже бывала не раз и взяла направление сразу туда.
Дома Андрейка отвязал бумажку от ошейника, дал ее понюхать Найде, а потом попотчевал ее сахаром, колбасой. Пока она ела сахар и колбасу, смаковала, облизывалась, просила еще, усиленно работая хвостом, парень нарисовал на этой же бумажке еще одного чертика и прикрепил к ошейнику.
— Вот и все, Найда. Ступай домой, вперед!
Домой собаку и провожать не надо было за ворота. Кто не знает свой дом? Даже лошадь и та, зачуяв жилье, прибавит ходу, поспешит на конюшню, где ждут ее кормежка и отдых.
В этот день Найда одна сбегала по заказу с записками к Чернопятову раз пять, досыта наелась сахару и колбасы. А на другой день сама, только увидела, что прикрепили бумажку к ошейнику, кинулась стремглав со двора и помчалась к Андрейке.
Так собака стала связным между мною и Чернопятовым. С этого времени я зажил беспечно. Можно было на уроке кое-что и пропустить мимо ушей, не записать домашнего задания. Андрейка — пятерочник, он выручит, стоит только послать к нему Найду.
Затем я избавился от ходьбы в булочную. В ближайшем хлебном магазине работала Андрейкина мать. Я научил Найду ходить и туда. Дадут мне поручение сходить за хлебом, а я выйду во двор и дам хозяйственную сумку с застежкой-«молнией» в зубы своей ученой собаке. В сумке лежат записка и деньги.
— Ну-ка, Найдочка, сходи, пожалуйста, за меня в булочную.
И они бежит. Собаку с сумкой в магазин и даже за прилавок пускают беспрепятственно. Мама Чернопятова знает, что Найда — собака не обыкновенная, как все, а умная, чистоплотная и, понятно, не позволит себе чего-нибудь плохого.
Из магазина с хлебом Найда бежит не тротуаром, а посредине улицы. От всех встречных собак удирает стрелой.
Все было хорошо. Но однажды моя Найда вернулась без сумки. Ее преследовали три больших пса. Виновато поджав хвост, она нырнула в свою конуру и там затаилась. Я разозлился на чужих собак и прогнал их камнями.
А хлеб нам нужен был к обеду. Нужно было садиться за стол. Вот тут-то я призадумался. Как быть? Если отец узнает про случившееся, мне несдобровать.
Пришлось изворачиваться! В булочной мама Чернопятова дала мне хлеба в долг. А вот как быть с сумкой? Дома я сказал, что сумку у меня попросил Андрейка. Ему надо было что-то унести от мамы из магазина. На этот день я выкрутился перед домашними, но совершенно потерял покой.
Однако все обошлось благополучно. Сумка оказалась в столе находок при милиции, куда Чернопятовы посоветовали мне обратиться. С той поры я закаялся посылать Найду одну в булочную. Хожу сам, иногда только позволяю ей нести сумку в зубах, идти рядом, по команде «к ноге». Иду так-то, и все встречные обращают на нее внимание, а мальчишки, девчонки, так те останавливаются, открывают рты. Дескать, вот какой помощник у толстого парнишки.
Вскоре моя собака стала, можно сказать, знаменитой. Андрейка везде хвастался Найдой. Вот, мол, у нас с Сережкой собака так собака. Мировая! Мы ее выучили, и она понимает все, как человек. Говорить только не может. А делает то и то. Даже в магазин за хлебом ходит… И про Найду пошла слава в школе, на улице, по всему городу.
Как сейчас помню вечер. Мы сидели за ужином. Отец и спрашивает:
— Правда, Сергей, что ты посылал Найду в булочную, а сам отсиживался дома?
«Ну, — думаю, — началось!» Потупился и отвечаю:
— Правда.
— Гм!.. Что, она у тебя очень понятливая?
Смотрю на отца. Усмешки у него на лице не видно. Ободрился и говорю:
— Она, папа, очень умнущая, моя Найда.
— Умная, а не умнущая. Грамотей! Ну, рассказывай, чему ты ее научил.
Я обрадовался этому разговору. Папа всегда хвалится своими охотничьими собаками перед сослуживцами и приятелями. Тут же, на деле, показывает их «работу», а моей Найды будто и на свете не существует. Меня это сильно задевало.
Может, поэтому я и взялся с азартом обучать Найду, чтобы она была не хуже легавой и гончака.
— Она у меня, папа, знает и выполняет все команды, какие ты даешь своим породистым собакам. Только я учу ее по-русски, а не по-твоему, не знаю по-каковски. У тебя команды: «шарш», «пиль», «тубо», а у меня — «ищи», «возьми», «нельзя»… Моя Найда даже в посыльных работает, вроде почтальона. Мои записки носит к Андрейке, а от него — ко мне. Ну, и за хлебом тоже ходила с сумкой… Хочешь, я тебе покажу все, что она делает? Хочешь, а?
— Ладно, завтра покажешь, — говорит отец. — Уроки учить — так ты ленивый, а с собакой возиться тебе не надоедает.
Посмотрел отец «работу» Найды на дворе на другой день, а потом заявил:
— Я ее испробую на охоте.
Было это в начале сентября. Прихожу из школы. Ну, понятно, прямо к конуре. Найды нет, на земле валяется цепочка. Значит, отец ушел с моей собакой на охоту. У него отпуск. Нарочно приурочил к началу охотничьего сезона.
Вернулся отец с дичью. Кругом обвешался утками-кряквами, большими, жирными.
Не было Найды в конуре и в последующие дни. Смекаю: «Ага, выходит, и для охоты собака дельная».
— Ну как, папа, Найда? — спрашиваю вечером отца, когда он выкладывал уток на стол.
— Молодчина! — отвечает. — Отлично шурует по камышам. Выгонит утку, а убьешь — из воды достанет, принесет. Цены нет такой собаке. Надо ее испробовать еще по боровой дичи.
Отпуск у отца четырехнедельный. И я почти на целый месяц был разлучен со своей посыльной. Пришлось к Андрейке ходить самому.
Оказывается, и по боровой дичи Найда идет на пятерки. Отец говорит, что у нее верхнее чутье, ходит в поиске челноком, прекрасно облаивает глухарей.
Однажды среди дня Найда прибежала из лесу с запиской. Развернули бумажку, а там:
«Вышлите с Найдой патронов. Они в моем шкафу, в патронташе. Двадцать четыре штуки. Напал на тетеревиные выводки. Вернусь завтра. Привет из лесной избушки на Большой елани».
Собака доставила патроны по назначению. А вернувшись, отец сказал:
— Ну-с, Сергей Трофимович, придется вам расстаться со своей посыльной. Извольте ходить к Андрейке сами. Разминочка вам полезна. Своего легаша я со двора метелкой. А Найда будет моя.
Меня словно по затылку ударили.
Хватаюсь за соломинку:
— Она же, папа, непородистая.
— Всякое бывает, сынок!
Отца разве переспоришь. Так я лишился моей Найды. Из конуры она перекочевала в квартиру, на мягкую подстилку. Собаке хорошо. А мне-то каково?
Прошло два года. Теперь я не обижаюсь, что папа отобрал у меня собаку. И вот почему. Недавно Найда прибежала из лесу одна. Принесла сигнал бедствия. Отец, видимо превозмогая боль, нацарапал на лоскутке бумаги:
«Сломал ногу. Потерял много крови. Нахожусь у Серебряного ключа под горой Медвежьей».
И вот мы с Найдой каждый день ходим в больницу за город. Шагаем рядом. Я налегке, а собака несет хозяйственную сумку с гостинцами для отца.
ХИТРЫЙ ЗАЯЦ
Я давно мечтаю о гончей собаке. А пока что хожу на зайцев без помощника. Одному-то очень плохо. Про зайца говорят, дескать, он трус. Это неверно. Зря ему такую характеристику дают. Трусы часто гибнут из-за своей трусости, с перепугу, очертя голову кидаются из огня да в полымя. Заяц, особенно беляк, не таков. Вот послушайте-ка.
В этом году долго не было снега. Были крепкие заморозки, густые инеи, толстым слоем покрывавшие тротуары и крыши домов, деревья и травы, а снег все не выпадал. Зайцы, как пришел срок, сменили свою летнюю одежонку на зимнюю. Туго им стало в наших лесах. Куда ни глянь, ель да сосна, а береза встречается редко. Кругом черно и желто. Зайцы на этом фоне как бельмо. Сколько ни прячься, ни маскируйся — все равно отовсюду видно.
В воскресный день взял я ружье и пошел в лес. Думаю, теперь отыскать зайчишку легко. Забрел в густые кустарники, в мелкие ельники. Где, как не здесь, искать добычу. Хожу, зорко посматриваю вперед, по сторонам. Жду, вот-вот набреду на беляка. Лежат они в такую пору ой крепко! Иной раз подпустят, что хоть руками хватай. Ну, брожу так-то. В лесу благодать. Солнышко пригревает, серебрит вершинки деревьев, а в тени на пожухлых травах лежит иней. От этого травы кажутся жесткими, шершавыми. Воздух чист, прохладен, ядрен. Поведешь рукой — он будто так и льнет к ней. Дышишь не надышишься.
Обошел так одну мохнатую горку, другую. И хоть бы где-нибудь помаячил зайчишка! В одном месте под кустом (обрадовался было) — ага, что-то белеет! Встрепенулся, курки взвел. Иду на цыпочках, голову в плечи втянул. Уже предвкушаю добычу: сейчас подойду, нацелюсь — и бабахну. Зайцы в это время не скажешь что жирные, но мясистые. Подошел на выстрел. Вгляделся, а там, тьфу, клочок газеты!
Под вечер возвращался домой пустой, раздосадованный. Сколько леса исходил, а толк какой? Чтобы не колесить по дороге, проложенной в объезд совхозных полей, решил идти напрямик по зяби. На бугорке, открытом всем ветрам, смотрю, то тут, то там лежат камни: не то известняк, не то белый мрамор. У нас на Урале это обычное явление. Ружье у меня на плече, а мысли давно уже дома. Изрядно устал, проголодался.
Немножко не дошел до бугорка — некоторые камни, вот тебе на́, ожили! Поднялись из борозд — и ходу к ближайшему леску, словно челноки ныряют на черных волнах.
Вот так косые! Ловко они обманули меня. Не успел даже ружье вскинуть.
Через несколько дней наконец-то небо нахмурилось и выпал снег. Пушистый, мягкий. И будто теплый. Снова собрался в лес. Иду неслышно, точно по ковру. Теперь-то, соображаю, зайчишки от меня никуда не денутся. Напасть бы только на след. А там найду, выслежу добычу. Опять же шагаю в горки, в ельники. Деревца-подростки стоят в темных синеватых шубках до пят, в белых шапках, воротниках и варежках. На еланьках, на просеках, на немятом снегу все расписано: где мышь проложила двойную строчку, где рябчик наставил крестики, где снегирь краснозобый раскрошил зернышки ягод шиповника.
А вот и заячий след. Ночью беляк жировал в болотце под горой, а на рассвете отправился на лежку. След еще свежий, ясный, на продолговатых оттисках лапок даже заметны углубления от коготков. Заяц не спешил. Легонько трусил, часто садился, оглядывался, прислушивался и прыгал дальше. На горе среди ельников — стелющиеся липняки, колодник. Там и лежка должна быть.
Оно так и оказалось. Перед тем как залечь, заяц попетлял, нарисовал такой лабиринт из следов, что никак в нем не разберешься. Но меня, зайчатника, с толку не собьешь. Сделал большой круг и нашел, где заяц покинул лабиринт. Он дал такой прыжок в сторону, что даже не устоял на ногах, упал, перевернулся, а оправившись от ушиба, прямым ходом пошел на лежку.
Лежал он в кроне старой ели, поверженной грозой. Забрался под ветки, вырыл ямку и притих. Спит, а уши насторожил, закинул их на спину. Я неслышно подошел вплотную, почти не дышу, до предела напрягаю зрение. И только начал подымать ружье, он как стриганет из своего укрытия — и сразу за кучу хвороста, за деревья, за колодины.
Эх, елки-метелки! Проворонил косого.
И опять пошел по следу. И что вы думаете, испугался он, удрал куда глаза глядят? Ничуть не бывало. Отбежал немного и сидит, слушает, глядит, где я. Только начну приближаться к нему на выстрел, он снова отбежит подальше и снова навострит глаза и уши. Все время держит меня на виду и не убегает. Ну и хитер!
Шел я за ним так, шел. Километра полтора, наверно, вел он меня, дурачил. Терпение мое лопнуло. Разозлился и трахнул в него картечью. Знаю, что не долетит, не достанет, а все же пусть чувствует, что я с ним церемониться не стану.
После выстрела косыга исчез. Прошел еще сколько-то по его следу. Гляжу — начал улепетывать от меня во все лопатки, нигде даже не присел.
— Давно бы так! — говорю.
Сажусь на валежину. Думаю, пускай уйдет подальше, успокоится, потом где-нибудь снова заляжет, а на лежке-то его авось пришью зарядом.
Просидел с час. Отдохнул. Полюбовался первым снежком, покрывшим ели и пихты, точно ватой, а голые осинки и липнячок — стеклянными бусами. Поел ягод рябины, прихваченных морозом, ставших кисло-сладкими, и тронулся в путь, за беляком.
Сначала убегал он без оглядки, а затем сбавил галоп и перешел на рысцу. Снова изредка сидел, прислушивался и уже спокойный уходил дальше, огибая гору.
След привел в болотце, где ночью заяц кормился, а затем вывел на мой след, по которому я уже шел к лежке на горе. Выходит, круг замкнулся. Надо думать, что беляк где-то снова залег. И лежит, чуткий, настороженный. Как бы опять не прозевать.
А заяц шел по проторенной тропинке без задержек, миновал наслеженный лабиринт, лежку под сваленной елью, валежину, на которой я сидел и отдыхал. Так что же получается, мне снова идти за ним и делать круг? Докуда же, как собаке, гоняться за косым?
Плюхаюсь на валежину. И только тут замечаю, что сильно вспотел. Снял шапку, а подкладка у нее мокрая, хоть выжимай. Мокро и на плечах под стеганой фуфайкой. Сижу, а от меня идет пар, как от раскрытого котла над огнем.
Ну и косыга, как он меня упарил!
Сижу так-то, поглядываю вокруг. И лес будто не тот, стоит мрачный, почерневший, голые осинки и липки выглядят зябкими, сиротливыми. И небо над головой, над лесом какое-то грязно-серое, низкое. Снег под рябинкой, увешанной гроздьями ягод, кажется розовато-бледным, тусклым. Словом, невесело!
Внизу, откуда я только что пришел к облюбованной валежине, слышу, раздался щелчок, будто кто-то сломал тонкий сук. Ну, понятно, устремил туда взор. Гляжу — и глазам не верю. За дальней, довольно приметной елкой с раздвоенной вершинкой — заяц. Приподнялся на задние лапы, вытянул шею, поводит ушами и смотрит на меня. Неужели это тот самый, за которым я гнался?
Сейчас проверим!
Встаю, надеваю холодную мокрую шапку и трогаюсь дальше по следу. Иду, не оглядываюсь. Миновал лесную поляну, зашел за густую елку и за нею притаился. А сам сквозь ветки наблюдаю за противоположной опушкой поляны, через которую прошел, оставив четкие следы.
Стою, смотрю, затаил дыхание. Вскоре показался и заяц. Подошел к опушке. Оглядел елань. Увидел, конечно, на ней мой след. Встал на задние лапы, уши торчком, вертит головой из стороны в сторону. Потом присел. Сидит, словно прирос к месту.
Я стоял, ждал, полагая, что заяц и дальше пойдет за мной. А как выйдет на открытое место, я его и угощу свинцовым горохом.
Прошло минут пятнадцать, двадцать. Мое терпение подходит к концу. А заяц скусил под корень торчавшую из снега метличку и не спеша жует ее, постепенно упрятывая в рот, и словно помахивает мне метелочкой. И тут меня взорвало:
— Хватит играть в прятки!
Выстрелил в его сторону, плюнул и пошел домой.
Давно я мечтаю о гончей собаке. Одному-то без нее больно плохо.
К СОЛНЦУ
Небольшой отряд геологов пробирался на север. Позади остались отроги Уральских гор. Люди с тяжелой ношей за спиной цепочкой шли за старым охотником, чем-то напоминающим медведя. У него были короткие кривые ноги, длинными руками он то и дело раздвигал чахлые, низкорослые, похожие на кустарники березки. Кругом были болота, топи. По небу почти над самой головой плыли грязновато-серые холодные облака. Порою старик останавливался, поворачивался к разведчикам, показывал на поблескивавшие свинцом лужи и предупреждал:
— Эва, держись стороной! Тут окно.
Все уже знали, что «окно» — это трясина. Оступишься — и с головой уйдешь в жидкую грязь, тину.
Под вечер отряд вышел из бесконечного болота и расположился на ночлег на высоком холме. Каменный гребень его был голый, а по бокам рос корявый стелющийся пихтарник. Здесь была не обозначенная на карте граница тайги и тундры. Край непуганых зверей и птиц. К югу от холма по увалам черными пятнами выделялись хвойные леса, а к северу, сливаясь с горизонтом, простиралась седая, покрытая ягельником равнина, на которой лишь кое-где бородками желтели реденькие кустарники и травы.
Скинув с плеч возле скалы увесистые мешки, геологи первым делом принялись обследовать место стоянки. Искали все, что может пригодиться для родины, для оживления этого безлюдного края. Пока они дробили и осматривали камни, рыли в земле неглубокие ямы — шурфы, — старик (ну чисто медведь!) выворачивал с корнем сухие деревца, собирал колодник и стаскивал все это на облюбованную площадку под скалой. Опытный охотник знал, что ночь будет длинной, холодной, особенно к утру, и нужно запасти как можно больше топлива.
Уставшие за день геологи еще засветло легли спать между скалой и костром. Огонь вначале поддерживал старый проводник, а потом и он с наступлением сумерек прикорнул у костра. К полуночи над стоянкой изыскателей, как и над всей этой нелюдимой местностью, стлался реденький сухой туман. В костре лишь чуть тлели, подернутые пушистой розоватой пленочкой, головешки.
Первым от холода проснулся старик. Встал, поежился. Окинул взглядом скорчившихся, тесно прижавшихся друг к другу молодых геологов и стал подкидывать на угли хворост и валежник. Вскоре сушник вспыхнул, яркое пламя взметнулось вверх. Сразу возле скалы стало тепло, даже жарко. Разведчики зашевелились, приподнялись, протягивая руки к огню.
— Грейтесь, грейтесь, — сказал проводник. — Огонь — большое дело! Огонь — это жизнь.
Прошло сколько-то времени. Вдруг в карликовом березнике, в болоте, откуда вышел сюда отряд, раздались какие-то резкие, гортанные крики. И, словно в ответ им, такие же крики послышались со всех сторон. Геологи насторожились, и только проводник оставался равнодушным к тому, что происходит вокруг. Он охапками подкладывал в костер сучья и красные лапчатые ветки засохшего на корню пихтарника, узкими раскосыми глазами следил, как искры и пламя взлетают ввысь, как будто хотел, чтобы под низким и черным небом ярче загорелись звезды-бусинки.
А резкие, неприятные крики в ночной тишине нарастали, приближались к костру. Уже слышно было, как шумят неподалеку, будто под ветром, жесткие травы, как потрескивают обламываемые сучки. Молодые изыскатели запереглядывались, стали нащупывать лежавшие рядом ружья.
И вот перед костром между деревцами в розоватом отблеске пламени появились большие белые птицы, точно снежные комья. Вытягивая шеи, в нерешительности остановились. Скоро возле становища полукругом образовался как бы снежный вал. Десятки, а может быть, сотни птиц толпились перед ярким пламенем. Что-то по-своему кричали, волновались. Задние, стараясь пробиться вперед, выталкивали ближе к огню передних.
Куропатки!
— Так это белые куропатки! — взводя курки, заволновались геологи.
Но их остановил проводник:
— Не троньте! Нельзя стрелять.
— Почему нельзя? — удивились парни.
Когда птицы, потревоженные людьми, с криком шарахнулись обратно в темноту и над тундрой снова наступила тишина, старик сказал:
— У нас тут север. Зимой долго не бывает солнца, долго стоит ночь. Все время ночь и ночь! Людям скучно. Собакам скучно. Всем холодно, зябко. Все ждут весну. А с весной приходит солнце, тепло. И, когда оно в первый раз выглянет из-за края земли, все стойбища выходят встречать дневное светило. Это большой праздник. Самый большой.
Немного помолчав, старик добавил:
— Птица тоже скучает в темноте и холоде. Тоже, как все, ждет весну, тепло. Наш большой костер полярные курицы приняли за солнце. Ну, и пошли его встречать.
ЮВАНКО ИЗ БОЛЬШОГО СТОЙБИЩА
Молодой геолог Артем Струнников возвращался на базу разведочной партии. В большом таежном стойбище его ждали товарищи и любимая девушка. Парень шел из гор, где берет начало река Каменная Илюйка. Шел лосиной тропой и пел. Пел от радости, от счастья, переполнившего душу. За плечом у него ружье, на спине тяжелый мешок с кусками кварца, в которых отчетливо видны прожилки золота, и некрупные самородки. А это о чем-то говорит! Вот обрадуются товарищи! Начальник разведочной партии немедленно даст телеграмму в Геологическое управление. А потом, глядишь, в верховьях глухой реки появится прииск: драги, шахты.
Это здорово! И назовут новый прииск именем первооткрывателя. Интересно: прииск Струнниковский…
— Нет, так не годится! — вслух рассуждал Артем. — Стану протестовать. Назовем его в честь нашей геологической партии. Это же коллективный труд, поиск. Просто случайно, что белые квадраты на карте достались мне, а не кому-то другому. Вот, может быть, назвать прииск в честь Светланы? Она единственная девушка-изыскатель в нашей партии.
Чем ниже опускался геолог в долину, тем труднее становился путь. Черные гари, по грудь стоявшие в сплошном красно-розовом кипрее, сменились стелющимися липняками и пихтарниками, а затем начались густые седые ельники и завалы из сухих старых лесин. Долговязые лоси, проложившие здесь тропу, легко перешагивали через колодины и валежины, а Струнникову приходилось садиться на них, перекидывать ноги в тяжелых кованых сапогах.
Под вечер Артем вышел на узкую просеку — визирку, прорубленную топографами и затянутую мелкой порослью. Парень спешил. До таежного стойбища оставалось уже не очень далеко. Нужно было засветло добраться до базы. Не ночевать же еще в лесу! И он, пробираясь через чащобу, работал руками, ногами, всем корпусом.
И вдруг совсем рядом — выстрел. Обожгло плечо, грудь. Что-то теплое, липкое начало расплываться по телу.
«Неужели кто-то караулил, следил за поиском?» — мелькнула мысль у геолога. И он медленно, чувствуя, как слабеют ноги, присел на влажную траву. Потом свалился на спину, инстинктивно заслоняя своим туловищем мешок с драгоценной ношей. А затем помутнело в глазах. Лес, небо, все куда-то провалилось во тьму.
Очнулся Струнников на другой день. Солнце стояло высоко над лесом. Первое, что увидел, — солнце. Значит, живой! Потом почувствовал, кто-то находится рядом, трясет за руку. Перевел взгляд с неба на землю. И видит — стоит перед ним на коленях скуластый мальчишка лет двенадцати-тринадцати, щеки влажные, блестят, а из узких раскосых глаз льются слезы.
— Дяденька, вставайте! Милый дяденька!
— Ты кто такой? — прошелестел сухими губами геолог.
— Юванко я, из Большого стойбища.
Струнников еще хотел спросить у мальчишки, как он оказался тут, но увидел стоявшую рядом с ним корзину, полную спелой малины, и замолчал. Шевельнул рукой и застонал, чувствуя, как острая боль обожгла все тело, а в глазах разноцветные искорки, муть. И снова не стало ни солнца, ни мальчишки, ни корзины с ягодами.
А мальчишка держит руку геолога, кладет на посиневшую ладонь малину и говорит сквозь слезы:
— Дяденька, ну вы покушайте ягод! Вам лучше будет. Шибко лучше. Пойдемте, я вам помогу. До стойбища недалеко.
Ничего не добившись от «дяденьки», Юванко сорвался с места, забыв про корзину, и с ревом на весь лес побежал вниз по просеке. Потом свернул с нее и напрямик, по-заячьи лавируя между деревьями, перепрыгивая через валежины, припустил к таежному селу.
Под вечер к месту происшествия верхами приехали геологи и с ними женщина-врач с сумкой на боку, отмеченной красным крестом. Первым на лошади подъехал начальник геологической партии, большой бородатый человек с голубыми, по-детски ясными глазами, а за спиной у него, на крупе, сидел проводник Юванко. Бледный, чумазый, перепуганный всем случившимся.
Про мальчишку тут же все забыли. Столпились вокруг Струнникова, лежавшего с закрытыми глазами. Отстранив людей, врач нащупала у пострадавшего пульс.
— Живой еще, — сказала она.
Все с облегчением вздохнули. У высокой белокурой девушки в коричневом вылинявшем комбинезоне, молчаливой и грустной, приехавшей с геологами, лицо просветлело. Она положила свою ладонь на голову Юванку, потом прижала мальчишку к себе. Он вспомнил про ягоды и начал угощать разведчицу прямо из корзины.
— Кушайте, тетя, малину. Больно сладкая. Сохатый, однако, не ест. Осинку любит. Рябинку любит… Ой, как жалко дяденьку! Пошто он ходил по просеке? Не надо тут было ходить. Вот шайтан и наказал.
— Какой шайтан?
— Плохой человек, с хвостом, с рогами.
— Тут не шайтаном дело пахнет, — сказала девушка серьезно и стала следить за врачом.
Исподняя рубаха у Артема казалась красной и шумела, как жесткая бумага. Ее пришлось разорвать. На плечо и грудь раненому были наложены бинты, которые кое-где тут же порозовели.
К больному наконец вернулось сознание. Он широко открыл глаза, увидел людей и чуть заметно, робко улыбнулся. Хотел что-то сказать, но только пошевелил губами.
— Не надо, не разговаривайте! — предупредила его врач.
Вскоре Струнникова положили на носилки. А когда клали, он сказал, обращаясь к начальнику геологов, медленно произнося слова:
— Мешок… Мешок мой. Там золото. За мной кто-то охотился. Да помешали, видно.
К обыкновенным носилкам с боков были приделаны еще длинные жерди. Затем носилки были прикреплены к седлам двух лошадей, и люди молча тронулись к Большому стойбищу: сначала по просеке вниз, потом берегом угрюмой реки, где была проложена торная, местами болотистая тропа.
Печальную процессию замыкал Юванко со своей корзиной. Ягоды примялись, осели, запорошились сухими хвоинками, мусором, но мальчишка не обращал на это внимания. Он следил за носилками, покачивающимися между двух лошадей.
В старинном стойбище с большими мрачными домами с маленькими подслеповатыми окнами процессия остановилась у новенького двухэтажного светлого здания, в широких стеклах которого, казалось, купались облака. Здесь Струнникова сняли с жердей и унесли через высокое деревянное крыльцо в помещение.
У крыльца собралось много народа. Люди негромко переговаривались, охали, ахали, всплескивали руками:
— Что же это такое?
— Неужели кто из наших поднял руку на геолога?
— Не дело ли это Потапки Мякишева?
Потом прошел говор: дескать, нужна для переливания раненому кровь. Охотников тут же нашлось немало и среди геологов, и среди местных жителей. Обогнав белокурую девушку, Юванко первый ворвался в кабинет врача:
— Возьмите мою кровь. Моя хорошая кровь, молодая. Комары шибко любят, пьют, накомарник плохо помогает.
— Ты еще молод, мальчик, — сказала врач. — Иди домой. Мы тут без тебя обойдемся, — и указала на дверь.
Юванко постоял в нерешительности, помялся, увидел, что из корзинки у него течет малиновый сок, алый, как кровь, и у него опять потекли слезы. Поставив корзинку возле стола, он сказал:
— Возьмите, тетя. Кушайте ягоды. Шибко лечите дяденьку.
— Ладно, шибко станем лечить, — сказала врач, погладив паренька по голове. — Иди, не беспокойся… А корзинку возьми.
И мальчишка оказался за дверью.
После этого его частенько видели сидящим на ступеньках больничного крыльца. Иногда он сидел тут рядом с девушкой-геологом. Подружился с ней и стал приходить в палаточный городок. Интересовался, как поправляется дяденька Артем.
А тем временем в стойбище приехали милиционер и очкастый следователь в форменной фуражке и пальто со светлыми пуговицами. На ноги были подняты геологи. Они вместе с прибывшими надолго уходили в тайгу, в горы. Однажды вернулись и принесли с собой винтовочный обрез времен гражданской войны. Обрез был в полной исправности, не ржавый, налет порохового дыма в стволе оказался совершенно свежим.
После этого следователь начал вызывать к себе на квартиру всех стариков стойбища. Выпытывал, кто тут раньше выступал против Советской власти, кто верховодил в стойбище во время колчаковщины. Таких в живых никого уже не осталось. Одни ушли с белыми, другие лежат на кладбище.
Был тут отъявленный бандит, контрреволюционер Филарет Мякишев. До переворота в октябре 1917 года Мякишев скупал у охотников северных стойбищ пушнину. Выменивал ее на соль, на муку, на спирт, на огнеприпасы. Во времена Колчака этот барышник снова появился в Большом стойбище и зажил по-старому, как при царском режиме. А бедняков, которые шли за большевиками, за Лениным, он выдавал белогвардейцам, некоторых убивал сам из обреза через окно или из-за угла. Свое оружие носил под шубой или под брезентовым дождевиком. Когда вернулись красные, Филарет скрывался в тайге, потом его поймали, подстерегли возле дома ночью, судили здесь же, в стойбище, и приговорили к расстрелу.
Из родственников барышника Мякишева в Большом стойбище сейчас живет только его внук Потап. Охотник. Рыбак. Говорят, будто бы этот филаретовский отпрыск промышляет и золотишком. Где добывает золото, никому не известно.
И вот за этого Потапа Мякишева, угрюмого, с колючими глазами, ухватился следователь. Вызвал его к себе и стал допрашивать. Мол, где был в последних числах августа.
— В тайге, — отвечает тот.
— Где, в каком месте? Что делал?
— На Каменной Илюйке. Рыбу ловил, тайменей.
— Так, так. Ну, а на просеку зачем ходил? Что там делал?
— Не был я на просеке. На реке был. Рыбачил.
Работнику прокуратуры казалось, что Мякишев запирается. И он начал его вызывать к себе каждый день, пытаясь как-то довести следствие до конца.
Весть о допросах Мякишева разнеслась по всей здешней округе.
— Так вот кто охотился за геологом Струнниковым! — сразу решили в стойбище. — Ну, это ему даром не пройдет!
Потапа в стойбище недолюбливали. Человек вечно чем-то недовольный. Язвительный. На артельные собрания не ходит. Всегда старается быть в стороне от людей. Артель рыбачит общим неводом, общими сетями, а Мякишев все на особицу, все один, будто воровски добывает хлеб. А ведь числится в колхозе. Лосиное мясо тоже не сдает в кооперацию, утаивает, кормит своих собак. А они у него как звери.
Ну, и пошла, покатилась молва о нем, нарастая, как снежный ком. Ясно, Мякишев покушался на геолога, добравшегося наконец до его золота. Теперь Мякишеву несдобровать. Не расстреляют, так посадят лет на десять в тюрьму.
Услышал про такие разговоры и Юванко. Услышал и в лице переменился. Побежал к очкастому человеку и говорит, запыхавшись, еле переводя дыхание:
— Дядя, не отдавайте под суд Мякишева. Он не виноват.
«Это еще что?» — подумал следователь. Снял очки и начал их протирать.
— Что ты сказал, парень?
— Меня судите. Обрез мой. Обрез стрелял дяденьку с мешком.
— Зачем ты это сделал? Где взял обрез?
— Эту штуку, ружье, нашел у Глубокого ключа. Там, в тайге, землянка старая-старая. Под нарами нашел. Чистил, на охоту ходил. Глухарь стрелял, заяц стрелял. А обрез в лесу прятал, боялся — отберут.
— А почему ты в геолога стрелял?
— Не я стрелял. Ружье стреляло. Там, на просеке, сохатый гулял. Большой. Рога будто самолет. Вот я и настроил обрез, нитку протянул. Пойдет сохатый, потащит нитку, курок спустит. Сохатый не пошел, пошел дяденька с мешком.
— А ты это не выдумал? Кто тебя подослал ко мне?
— Никто не посылал. Пошто выдумывать? Сохатого хотел добывать. Мяса много.
— А ты что, голоден?
— Не голоден. Охотником хочу стать. Заготовитель в кооперации говорил колхозникам, дескать, геологи мясо просят, добывать надо. Глухарь маленький, заяц маленький, сохатый большой.
— Ну, брат, таких охотников на пушечный выстрел нельзя допускать до леса, — сказал следователь, закрывая папку со своими делами. — Кто тебя научил настораживать на лесных тропах ружье?
— Мякишев так делает. Я видел.