Голубые следы

fb2

В книгу русского поэта Павла Винтмана (1918–1942), жизнь которого оборвала война, вошли стихотворения, свидетельствующие о его активной гражданской позиции, мужественные и драматические, нередко преисполненные предчувствием гибели, а также письма с войны и воспоминания о поэте.

О Павле Винтмане

Имя автора этой книги вместе с именами его соратников, погибших в бою за Родину, начертано на могильном обелиске, возвышающемся в степи под Воронежем. О том, чтобы не забылись их имена, позаботились студенты-следопыты Воронежского университета. Почти через тридцать лет после нашей Победы они обнаружили на околице деревни Шилово братскую могилу — последний привал поэта-солдата Павла Винтмана, стихи которого были напечатаны благодаря их старанию в газетах Воронежа, Москвы, и в киевском журнале «Радуга». А в 1977 году в Киеве была издана первая книга поэта «Голубые следы». Откуда это название? Его подсказало одно из стихотворений:

Нет, не зря торжествует охотник, Поднимая ружье на бегу, — Остаются в просторах холодных Голубые следы на снегу. С этой долей поэту б сравниться, Как ружье, поднимая строку, А стихи на холодных страницах — Голубые следы на снегу.

Что ж, согласимся с этой метафорой, пусть стихи будут как голубые следы, только не на снегу, не в холодных просторах и не на холодных страницах, а в благодарной человеческой памяти.

С портрета, который был приложен к книге, смотрел на читателя совсем молодой человек: большие глаза, высокий лоб, курчавые волосы. На петлицах шинели — по два кубика — знак того, что фотография сделана в самом начале войны, когда погон еще не было.

Всматриваясь в благородное юношеское лицо, я узнаю в нем черты моего поколения, узнаю своего однокашника по Киевскому университету в самый канун Великой Отечественной.

Тогдашние дни и ночи были как провода под высоким напряжением. Казалось: дотронься до них обнаженной рукой — тотчас ударит током. Все было насыщено зарядом приближающейся грозы.

А занятия в университете шли своим чередом. И многие студенты, как ни в чем не бывало, писали стихи. И мы читали их друг другу запоем.

По университетскому коридору можно было обойти все здание и вернуться к исходной точке. Вот там-то, прислонясь к какому-нибудь подоконнику или вымеривая неторопливым шагом коридорные перегоны, Павел Винтман, который был моложе меня на два-три курса, читал:

Над степью недобрые тучи — недобрые люди… Ой, что ж это будет? Стрелою летучей по нашим дорогам Просвищет тревога… Недобрые люди —    над степью недобрые тучи. За грех наказанье. Я плáчу. Я плáчу слезою горючей О Киеве стольном, о Суздале славном, о ярой    Рязани.

Это — строки из большого цикла «Татарская степь», над которым тогда работал молодой поэт. В стихах говорилось о давних делах: о кануне Куликовской битвы, а воспринимались они отнюдь не как исторические. И не случайно была избрана такая тема. И не случайно мы с Павлом показывали эти стихи Николаю Ушакову и Леониду Первомайскому — нашим поэтическим учителям, которые отнеслись к «Татарской степи» весьма благосклонно. Не случайным оказалось и письмо Ильи Сельвинского к Винтману, датированное 3 января 1940 года. «Хорошо уже то, — писал Сельвинский, — что написаны стихи, хотя и близко к блоковской манере, но хорошо, со вкусом, с ясным ощущением времени. Такие строки как

Всех сосчитать, что заснули мертвецки, Я не берусь. Станы татарские, тьмы половецкие, Храбрая Русь.

запоминаются надолго. У них широкое дыхание, певучесть…» В том же письме Сельвинский отметил близость стихов Винтмана к украинской песенной стихии, очень высоко отозвался о стихотворении «Взятие Киева» и попросил поэта прислать ему «просто стихи, написанные в разное время и по разным поводам: любовные, политические, пейзажные и т. д.»..

Стихи Павел готов был читать без устали. А мне не надоедало слушать их. Нравилась сама манера чтения. Нравилось то, что П. Винтман читал без опасения «понравится или нет?». Он сразу заговорил среди нас без робости, как власть имущий. Но самое главное заключалось, конечно, в том, что он полнее, глубже, определеннее многих из нас выражал ощущение или, лучше сказать, предчувствие близящейся грозы.

Отворяются двери судьбы, Ты выходишь из отчего дома…

Меня всегда настораживали в нем эти фатальные «двери судьбы». Он предельно предчувствовал не только неизбежность смертельной схватки, но и свою гибель в ней. Однако самое удивительное и только ему присущее было то, что говорил он об этом без тени трагизма, совершенно спокойно.

Однажды он мне сказал: «Поэт должен прямо идти навстречу смерти. Только так он сможет по-настоящему свидетельствовать о жизни и о людях». В этих утверждениях не было никакой наигранности. В нем жила неукротимая воля к действию, чем во многом напоминал он мне Лермонтова. Он был убежден, что поэт не может жить вне борьбы. Опасность, которой он подвергается в смертельной схватке, несравненно ниже идеи, его воодушевляющей.

Пренебрежение личной опасностью являлось своеобразным выражением чувства гражданского долга. Вот почему мне не показалось странным стихотворение, которое он прочел после наших длительных разговоров о войне, тогда уже захлестывавшей все новые и новые страны Европы:

Над нами с детства отблеск молний медный, Прозрачный звон штыков и желтый скрип       ремней. Во имя светлой будущей победы Нам суждено в сраженьях умереть.

А превратности истории между тем были совсем близки. Грянул гром, я простился с Павлом, и нам суждено было уже никогда не встретиться. Исполнились, к великому сожалению, все его предчувствия. Я хотел было сказать «мрачные предчувствия», — но опять-таки по отношению к П. Винтману это было бы сказано неточно. Сознание необходимости смерти во имя жизни, в котором преобладает порыв гражданственности, не предполагает эпитета «мрачный».

Отполыхала война. Наш университет, где мы учились, дружили, слагали стихи, сгорел дотла и возродился вновь. Мы добились той «светлой победы», во имя которой было суждено «в сраженьях умереть» многим, многим из нас.

В послевоенные годы я ничего не слыхал ни о Павле Винтмане, ни о судьбе его стихов. Казалось, они утеряны навсегда. Но в наследство от П. Винтмана остались не только его стихи, но и его подвиг. А подвиг — тоже вдохновенное творение духа.

И сегодня вспоминаются строки, в которых, как мне кажется, поэта на сей раз обмануло его предчувствие:

Родиться, вспыхнуть, ослепить, Исчезнуть, не дождясь рассвета… Так гаснут молнии в степи, Так гибнут звезды и поэты.

Нет, не согласен! Поэт не исчез до рассвета, не погас, как молния в степи, не померк, как звезда. Поэт хорошо поработал: выковал щит, который уберег его от всесокрушающего времени. Щит этот — слово, стихи.

На свете существуют две категории людей, которые, несмотря на некоторую схожесть, противоположны друг другу. Я имею ввиду фанатиков и одержимых. Фанатики ослеплены какой-либо идеей, которая затемняет их сознание, затуманивает мысль. Другое дело — человек, одержимый своим любимым делом, своей увлеченностью во имя общечеловеческого блага. Такими были многие великие мыслители, художники, изобретатели, ученые, путешественники, открыватели новых земель и новых дорог к светлой жизни. Я всегда восторгаюсь такими людьми. К ним принадлежит и мой друг — поэт Павел Винтман, который был буквально одержим поэзией.

Вот письмо, которое он написал жене с фронта, в самые трудные военные будни, когда, казалось, было не до стихов: «Самую большую радость мне доставил маленький томик стихов Маяковского с „Облаком“. А мне сейчас так хотелось бы перечитать самое любимое: Маяковского, Пастернака, Асеева, Блока. Так много связано в моей жизни со стихами — и юность, и любовь, и дружба. И всего этого не вернешь, то есть всего, кроме любви, ибо она со мной, моя любовь к тебе, и в жизни, и в смерти».

Замечательное письмо! Как много оно говорит о человеке, его написавшем!

В этой книге — лучшее из того, что сохранилось в архиве жены поэта — Зинаиды Наумовны, лучшее из того, что поэт успел создать за 23 года своей жизни.

Я перечитываю давно знакомые строки. И кажется мне, будто я по огромному гулкому коридору обошел здание нескольких десятилетий и возвратился к исходной точке. Звучит живой голос Павла. Мы как бы снова стоим с ним, прислонясь к одному из университетских подоконников, и читаем стихи. И мне воочию открывается великая познавательная сущность лирики как сугубо исторического явления. Дело в том, что лирика всегда разная на разных этапах развития общества. И самые сильные стихи Павла Винтмана запечатлели общественную психологию именно определенных лет, непосредственно предшествовавших войне. Они вобрали в себя чувство молодого человека как раз той поры, а не какой-либо иной, и, стало быть, вобрали в себя самый дух неповторимого времени. Как всякое истинно поэтическое произведение, они продолжают жить, ибо чувство любви и долга, мужества и дерзания, жажда жизни и самопожертвования выражены в них без поэтической позы — искренне, убедительно, горячо. Молодым поэтом найдены слова, соответствующие его утверждению:

В человеке есть большая сила, Если он спокойно говорит.

Стихи поэта-воина, пришедшие из прошлого, воздействуют на развитие уже совсем иных поколений.

Таково чудо поэзии.

Леонид Вышеславский

Голубые следы

Я хочу упасть, не веря

в то,

что умер навсегда.

«…Вы, может, правду говорите…»

…Вы, может, правду говорите, Но как не петь мне, Когда я точно знаю ритмы Всего на свете?! Когда два мира сабли скрестят И вновь — бороться, Напьемся мужества из песни, Как из колодца!

1936

Предгрозье

Что может быть лучше предгрозья? Тревогой весь мир опоясан. Лишь ветер, как шапкою Оземь, Как ухарь-казак перед плясом, Ударит — и ждет подбоченясь. В мгновенья молчанья глухого Таинственно, полно значения Любое случайное слово. И сердце в тревоге у каждого, Пока вдалеке громыхает, И ждешь: начинается страшное, А начнется — гроза простая. Что может быть лучше предгрозья?

1937

«Хоть и запад давно не алел…»

Хоть и запад давно не алел, И восход был еще далек, Воздух чуточку стал светлей, Луч прозрачный на воду лег. Рябь пошла от луча, и к ней Потянулся шурша камыш. Любопытный он так же, как мы, Ловит тайны в ночном окне. Звезды тоже скользнули к лучу, Но, казалось, их кто-то держал. И они от избытка чувств Стали яростнее дрожать. Это началось рядом совсем, Расплескалось совсем далеко, Голос девушки плыл над рекой, Как рассвет.

1937

Гравюра

От бега полощется грива, От ветра распахнута бурка. Гром — как снарядов разрывы. Ночная атака —    буря. От быстрого бега —    почти неподвижные гривы, От резкого ветра —    крылатая бурка, как буря, От громкого грома    не слышно снарядных разрывов. От молний высоких    ночная атака —       гравюра.

1937

Петербургская ночь

Нам о прелестях Ваших    нарассказано множество лестного, Вам в словесности русской,    как в кресле удобном и прочном, Петербургских романов героини белесые — Бестелесные белые ночи! Вас хвалить, почитай, повелося от самого    Пушкина, Я ж ни белую полночь, ни девичью горницу    белую, Ни Татьяну со взором, стыдливо опущенным, Никогда героиней романа не сделаю. Это с первой любви у меня —    первой песни моей неумелой, Все от первой любимой —    жестокой, дразнящей и жгучей, От начальных объятий, рождающих первую    смелость, От начальных ночей: чем темнее, тем лучше. Я влюблен во внезапные ночи бесстыдного    Крыма, Что приходят без сумерек, сразу, надежно    и просто, Я хочу, чтоб меня обнимали не руки, а крылья, Чтоб не спать, а летать        сквозь прошитые звездами версты. Петербургская ночь.    Что в хваленой твоей бестелесности? Кто такую прозрачность, такую безвольность    захочет? Ты не женщина. Нет. Ты — явленье небесное, Полнокровной природы плоскогрудая дочь…

1937

«Хмуро. Серо. Пелена…»

Из В. Сосюры

Хмуро. Серо. Пелена. Я страдаю —    и она. Я молчу — она в слезах. Плачу я — она молчит. Лишь рука в моих руках Лихорадочно дрожит.

1936

«Сад во время прежних весен»

Сад во время прежних весен    Этот был ли? Разве был он полон песен,    Сказкой, былью? Воздух густ, хоть не дыши им,    В ветви — прозвездь. Соловьиный по вершинам    Ветра просвист. Ветра просвист, ветра трели,    Песнь в полтона. Как в реке, в тени аллеи    Пары тонут. Над рекою ветер веет,     Ветер вольный Поднимает над аллеей    Смеха волны. Тополь берегом над нами,    Дымкой тронут, — Так и ждешь, что под ногами    Звезды дрогнут.

1936–1937

«Упала, скользнув по небу черному…»

Упала, скользнув по небу черному, Высокая зарница, почти что молния, Встречная девушка, почти девчонка, Меня ночною тревогой наполнила. Она мне напомнила, в сочетании с зарницей, Мою единственную, мою далекую, Которая изредка дарит страницы Писем, исчерканных вдоль и поперек. Ту, чей приезд на день иль неделю Похож на февральскую оттепель Или зарницу —    секунду светлее, Потом — темнота, оторопь.

1937

Голубой звон

Степь со всех четырех сторон, Воздух дрожит от зноя. Вот говорят: малиновый звон, А я бы сказал — голубой он. Вслушайся только: звенит земля, Морей голубые глубины. И если у девушки глаза звенят — Они обязательно голубые.

1937

Быль

Шла девица — краса, Золотая коса Через море, через горы, Через лес, через бор. Шел парень лесом, Был парень весел. Шел парень бором, Был парень гордым. Шел бором, кинул взором. Был взором взорван. Парень ждал, не дышал: До чего ж хороша! Не кивнула, Не моргнула, Только мимо прошла. Только…

1937

Весенние стихи

I. Вступление

Был вечер. Февраль. Я стоял на перроне. Был инеем поезд, Как проседью, Тронут. Был крайний вагон Фонарем окровавлен, И друг За вагонным окном Закивал мне. Потом паровоз, Обрамленный парами, К составу прирос. Потом буферами, Площадками, Красным огнем отрезал он Того, кто уехал От нас — на вокзале. Был месяц февраль. И вечер такой же — Дрожанием сердца На прежний Похожий. И круг абажура… И ласковый голос… И мир Разрастался, С желаньем знакомясь. В мгновенье, Когда Мир рванулся на убыль, Замкнувшись В горячие, терпкие губы, Из дерзкой, Чрез голову хлещущей, силы Уверенность в песне И в счастье Родилась. Для друга, Который уехал на север, Для силы, С которой я в счастье поверил, Для милой, С которой я счастье взлелеял, Я песню пою О весеннем веселье.

II. Для друга, для силы

Весна в этот раз начиналась не просто: Не солнечным зайцем в растекшейся луже, Не выкриком птичьим сквозь звездную россыпь, А залпом последним наскучившей стужи. Мне чудилась в этом особая прелесть, Что даль и земля под лучом не согрелись, Что ветер колючий Не трепет весенний, А радость какую-то миру посеял. И снег — Неуклюжий, красивый и мокрый, Он в белую полость укутывал окна, Он вескими блестками ветви украсил. И мне захотелось у солнца украсть их, Чтоб спрятать унизанный хвоею снег На память об этой сумбурной весне, Когда гнутся ветви под блеском в дугу, Когда, прекращая тревожащий гул, Прекрасная тяжесть рвет провод на части, Как жизнь мою, груз непомерного счастья!

III. Для друга, для силы, для милой

…И в паузу будней ты с песней вошла. Был мир — как матрос, распахнувший бушлат, Открывший тельняшку и смуглое тело; Был мир полосат — голубой был и белый, Когда мы втроем через город к Днепру Прошли. И молчанье лежало вокруг. И свежестью дуло на нас настоящей. Мы были втроем среди ветра и счастья. И снег. Был он мягкий, красивый и мокрый, Он четким рисунком ложился на локон, Он прядь, точно чернь серебро, покрывал. И я признаюсь — я чуть-чуть ревновал, И я прижимал эту прядку к устам, И снег с теплотою сражаться устал, И дрогнули льды, И в синеющей выси Последние белые клочья повисли. Их ветры весенние вдаль унесли, И это — трофеи Мои и весны.

1937–1938

Увертюра

Это лето промчалось под знаком потресканных    губ, Ненасытных и злых, как земля в это знойное    лето. Как сребристый июль, я забыть никогда    не смогу Трепет первых вопросов, молчание первых    ответов. Ты влекла меня в мир — только мне или всем? — неизвестный. Замолкали сверчки, увертюру к ночи отыграв, Мир был полон тепла, неожиданно ярких    созвездий, Мир колючих ресниц и нестрашных преград. Мир был зыбким — в нем тонешь, не ищешь,    на что опереться, Мир был легкий и радостный. Может быть,    чуточку глупым, Потому что за подвиги, за победы    над рвущимся сердцем Был в награду не орден, а губы. Мир был странный и —    мне или всем? —       неизвестный. Впрочем, я ведь не первый, Называющий девушку песней, А губы припевом.

1938

Экспромт

День весенний — голубая бестолочь. Зимний ветер — голубая бестия. Это ж надо им на землю вместе лечь — Солнцем греть, а зимним ветром выстегать. Дорогая недовольна встречею, Холод слов… Но в паузе — амнистия. Это ж надо им на сердце вместе лечь — Солнцем греть, а зимним ветром выстегать.

1938

«Ветер осени, жесткий и мглистый…»

Ветер осени, жесткий и мглистый, Обрывает холодные листья. Капли горькие капают с дуба… Это губы твои, это губы. Ветер осени, пасмурный ветер, Обнажает застывшие ветви, Ветви скрючены яростной мукой… Это руки мои, это руки. Ты проходишь соседней аллеей, Не подходишь ко мне, не жалеешь. Погляди на меня хотя бы, О Сентябрь, мой Сентябрь.

1939

«На что мой тонкий вкус?..»

На что мой тонкий вкус? На что мой мозг    ученый? На что мне жизнь? Что смерть в конце концов? Мне б только знать, что в час кончины черный Наклонится ко мне любимое лицо. И я, моя любовь, навеки твой невольник, Мне невозможно без тебя уснуть. Я так ищу тебя, как берег ищут волны, Чтобы окончить свой суровый путь.

1939

«Кто дал тебе такую власть…»

Кто дал тебе такую власть, Такую власть, красу такую, Что гордый рад к ногам упасть, Упасть и плакать, Прах целуя? Тебе не полюбить меня — Неловок и лицом не вышел, Но сотни рифм тобою дышат, Теперь навеки Ты — моя.

1939

«Над паровозом шуршащий ковыль…»

Над паровозом шуршащий ковыль Белого пара и сизого дыма… Символ прощаний и встреч — это Горькие руки, холодное имя. Как он жесток, поворот, Сделавший близкое злым и далеким. Что мне осталось? Усталость, покой, Шорох стихов в тишине одинокой. К Вашим услугам окно, как трюмо, Локон поправили, взоры — как стрелы. Образ мой стерт поездной кутерьмой, Образ мой стуками стрелок раздавлен. Над паровозом шуршащий ковыль Белого пара и сизого дыма… Символ прощаний и встреч — это Горькие руки, холодное имя.

1939

«Ты болен, старый мир…»

Ты болен, старый мир, ты безнадежно болен, От первого толчка рассыпаться готов, Жестокий, как сатрап, и жалкий, как невольник, Ты мчишься в пустоте, сквозь легион годов. И этот год — он над тобой, как ворон, На жирном мясе трупов раздобрев. …Сегодня 39. Завтра 40. И близок час, когда начнется бред.

1939

«Несть измены в легком поцелуе…»

Несть измены в легком поцелуе, В ласковом пожатии руки, Что с того, что смотришь на другую? Что пройдешься об руку с другим? Но разлука — едкая отрава, От нее всегда на сердце муть. Потому, что горе и отрада Достаются только одному.

1939

Олимпийцу

Ты, смертный, хочешь богом стать, Спокойно книгу судьб листать, Страданьем не платить за стих, Купаться в вечной радости. Нам, людям, лучше быть людьми, Неверный миг судьбы ловить. Нам счастье на вес золота. Жизнь божья невеселая. Из всех богов — Вулканом быть, Вулканом быть — огонь любить, Огонь любить — металл ковать, Друг с дружкой скалы сталкивать.

1939

Метафора

С полудня небо крылось тучами, В жнивье корежились поля. Сомненьем и желаньем мучимы, Сближались небо и земля. Потом разверзлась тьма кромешная, Потом — где небо, где земля? Потом давай скорее смешивать, Что можно и чего нельзя. И так сплелись — расстаться трудно им… Просторы неба    прояснив, Коснулся ветерок предутренний Полуопущенных ресниц.

1939

Березка

Бывает: склонилась березка, В свое отраженье врастая, Как будто девчонка-подросток Впервые о милом гадает. И, только сойдясь с нею запросто, Рукою коры касаясь, Поймешь по наплывам и наростам: Березка совсем седая.

1939

Почему плачет ива

На обрыве, над зеленым озером, Где рассвет мохнатым покрывалом, Молодая гибкая березонька Голубому ветру отдавалась. Легкокрылый, упоен победою, Легкомысленный веселый ветер, Хвастая, торопится поведать он О грехе березки всем на свете. Стукнет сплетник в каждую оконницу… Ох ты, девичья ославленная участь!.. Со стыда склонила ветви донизу, Стала ивой, ивою плакучею.

1939

Из окна

Прямой и нежданный ударил дождь, Летний шумливый ливень. Такой, что без зонтика и галош Пройти ни за что не смогли бы вы. А под навесом (кругом гроза) Двое. Такие счастливые, Что мимо них, не зажмурив глаза, Пройти ни за что не смогли бы вы.

1939

«Гроза надвинулась, как ты…»

Гроза надвинулась, как ты — Я без труда тебя узнал: Такие ж смуглые черты, Такие ж синие глаза. Такую принесла беду, Что покорилось все вокруг, Что даже одинокий дуб К ней протянул сплетенье рук. Прикосновение дождем… Как я — твоих холодных губ, Он так же безнадежно ждет, Влюблен, безропотен и глуп.

1939

Глядя на тебя

«Что тебе, моя родная, снится?..»

Что тебе, моя родная, снится? Что твой сон, любимая, тревожит? Вздрагивают длинные ресницы, На большую бабочку похожие. На большую бабочку ночную, Что в саду по вечерам гудит. Хочется коснуться поцелуем, Да боюсь тебе не угодить.

Романс

Ветер колышет ресницы твои, Путает волосы мягкой рукою, Тихую радость свою затаив, Ветер, как я,    очарован тобою… Дышат прохладой просторы реки… Спи, дорогая.    Огни за рекою, Как непонятные сны, далеки. Руку осмелившись тронуть твою, Ветер, наверно, гордится собою… Нам хорошо в этом синем краю Полночи, звезд, тишины и покоя. Дышат прохладой просторы реки… Спи, дорогая. Огни за рекою, Как непонятные сны, далеки.

Колыбельная

Небу ночному — тугая зарница, Туче седой — легкокрылая птица. Колосу — дождь. Ты одна у меня, Зина, Зинуся, зеница моя. В ночь на руках унесу, как ребенка я, Легкую-легкую, тонкую-тонкую, Сон безмятежный бессменно храня, Зина, Зинуся, Зиница моя.

1939

31 августа

Сонет

Совсем по-летнему в саду знойны цветы, И лунный луч скользит поверх ограды, Совсем по-летнему со мною рядом ты, Совсем по-летнему со мною счастье рядом. Но дышит ночь сентябрьскою прохладой, И учит осень истинам простым — Совсем по-летнему со мною рядом ты, Но с полночи нам расставаться надо. Хоть полон сад воспоминаний летних, Хоть летний луч по-прежнему скользит, Тенистые раскачивая ветки, Хоть осенью ничто нам не грозит, Но завтра вновь тетради и отметки, И лета нет. И лето позади.

1939

Радда

В ней все назло —    бровей излом, Улыбка, волосы узлом, Под шалью шелковой плечо, — В ней все прекрасно, все ничье. В нее влюблен седой рассвет — Такой красе покорны все. В нее влюблен красавец день — Такую не сыскать нигде. Пред ней лежит степной закат, От чувств лишившись языка.

1939

Как зарница молнией стала

Лучшая из всех зарниц — Красавица, скромница, На одной из вечерниц С ливнем познакомилась. Он веселый, он такой Горячий и крепкий, Ходит в майке голубой, В полосатой кепке. Ей не занимать огня… Говорят в народе, Что через четыре дня Поженились вроде.

1939

«Враждебные знамена рук твоих…»

Враждебные знамена рук твоих, Далекий рог волнующего смеха… Грядет сраженья час,    грядет желанный миг, Тебя я жду в сверкающих доспехах. Тебя могу осадою сломить, В открытом поле справиться с тобою, Грядет сражений час,    грядет желанный миг… Но горе мне! Она сдалась без боя.

1939

Сердце Данко

Свет солнца! Свет солнца! По небу    бегущие тени! Секунда — преклонятся все перед героем… Но падает сердце печальной звездою осенней И гаснет под чьей-то трусливой,    жестокой ногою. Горящее сердце упало звездою осеннею… Затоптано в землю, назавтра забытое всеми. Оно не погибло. И счастье людское посеяно, Оно проросло — исполинское гордое семя.

1939

Ровесники

Родились в тот самый год, Когда, на гнев сменивши милость, Попав в крутой водоворот, Планета шхуной накренилась. Пусть вновь незыблема земля, Но мы уверовать успели В прямые мачты корабля И в белый парус, пьющий пену.

1939

Баллада о любимом цвете

Есть зеленый цвет весны — Сочный цвет полян лесных. Над моею головой Цвет холодный —    голубой. Красный —    битва и пожар, В золотых ножнах кинжал, И серебряный набор На уздечке тешит взор. У девчонки у моей Карий глаз —    хороший цвет! Я в десятки глаз смотрел, Но такого в мире нет. А любимый самый мой — Лучше не сыскать никак — Цвет каленого клинка, Стали вороной.

1937–1939

Военные баллады

1. Программная баллада

Я подругу выберу яркую и дерзкую, Быструю, как молния, звонкую, как медь, Яркую и дерзкую —    что и равняться не с кем ей, Добрую и ласковую — лишь ко мне. Я найду товарища умного и злого, Двадцатидвухлетнего смелого ровесника, С ним мы будем первыми —    делом или словом, Соловьиным посвистом или звонкой песнею. Драться нужно будет — Я коня добуду, Вороного, быстрого, жарко-норовистого. В полночь или за полночь Он, как буря, будет Мчать меня навстречу    посвистам и выстрелам. Я достану саблю острую и злую, Темную и резкую, как милые глаза, Резкую и страстную,    уж если поцелует, Никому не сможешь об этом рассказать. И когда с любимой    буду снова вместе, Для моей подруги сочиню я песни, Чтобы было милой веселей. Песни будут грубые О врагах порубленных, Песни будут гордые О дорогах пройденных, Ласковые будут лишь о ней…

2. Баллада о комбате

На рассвете к реке подходили полки, За рекою в тумане враг. Батальон стоял у самой реки, Командир брод выбирал. Под ногой командира песок звенел, Все было спокойно. Но вот Из тумана грянул слепой свинец, На песок положил его. Командир батальона!.. Судьба твоя жестока. Тебя на рассвете снесли в лазарет, А бой начался на заре. Командир, оглянись на минуту назад, Открой на минуту глаза, Смотри, как дрожит под ногами понтон, Как держится твой батальон! Народившийся день был прозрачен и крут. В лазарете полка умирал комбат. Над походною койкой плыла труба, Батальон уходил за реку.

3. Ранение

Ноги мои подкосились, Губы в соленом и вязком… Жесткие брусья носилок, Боль полевой перевязки. Сестры в кисейных косынках, Тряска повозки обозной, Жесткие брусья носилок, Сиплый гудок паровозный. Поезда рвущая сила, Лак санитарной кареты, Жесткие брусья носилок, Белый покой лазарета. Тленный дымок хлороформа, Спуск в небытье по наклонной… С ложки сестра меня кормит Теплым куриным бульоном. Снова вернулся я к битвам — Пуля меня не скосила. Будут в победах забыты Жесткие брусья носилок.

1937–1939

«Звезды падали отвесно…»

Звезды падали отвесно, Колыхали неба глубь, Отпечаталось безвестье У твоих холодных губ. Как враждебные начала — Пальцы тонкие руки. Город сорвался с причалов, Вырастая из реки. И от всей любви осталось — Эти звезды, этот путь, Твой ответ, твоя усталость: — Может быть… Когда-нибудь…

1939

Летят недели

Промчались ветры, ветви теребя, И лето началось хорошим звонким    громом. Мир снова стал зеленым и огромным. Летят недели. Только нет тебя. Летят недели. Ночью, как змея, Бессонница, шурша, ползет сквозь    время. Я убегаю в синий сад, где дремлет Холодная красавица земля. Она одна осталась у меня Жестокими бессонными ночами, Носительница женского начала — Широкая, упругая земля.

1939

Над днепровской кручей синей

Над днепровской кручей синей Молчаливо тучи стынут. Над угрюмыми домами Пляшут тусклые туманы. Ветер сильного сбивает И усталого тревожит. Как все это, дорогая, На твою любовь похоже!

1939

Старинная книга

Не причислена к лику святых инкунабул, Ты на полке стоишь в тишине и пыли, К острым буквам твоим, наклонившимся набок, Желтый свет тишины и столетий прилип. Кто откроет тебя, переплет из потрепанной    кожи? И кому ты нужна, немудреная песни строка? Но эти старинные песни сердце поэта тревожат, Как воспоминания юности — старика.

1939

Присяга

Всю ночь мне снились алые сны, Седой кошмар теснил мне грудь… Страшась нелепостей лесных, Я выбирал окольный путь. Мне до рассвета снилась ты, Чиста, как первобытный снег… И так, чуждаясь чистоты, Я был несчастнейшим во сне. Когда б я наяву солгал, Когда б я наяву кружил,— Вовек мне песен не слагать, Тебя не видеть и не жить.

1939

Среди сосен

Ветер крылья тугие раскинул над лесом, Загулял, засвистал синеглазый повеса. Ты пришла. Ты ушла, как холодная осень. Я напрасно ищу твои рыжие косы. Где ты, где ты, тоска!    Где ты, где ты, невеста? Ветер синие крылья повесил над лесом.

1939

«Что с того, что на рассвете…»

Что с того, что на рассвете Запевает песню дрозд, Если беспощадный ветер Гасит пересветы звезд. Что с того, что на рассвете Птиц полеты высоки — Звезды гаснут, как столетья, Как надежды, как стихи.

1939

Романтика

Романтика детства — невидимый бог, Романтика юности — памятный локон, На сцене романтика — свет голубой, На море романтика — парус далекий. Романтика боя — звенящая сталь, Романтика грусти — Шопена ноктюрны, Романтика далей — мосты и места, Романтика смерти — античная урна. Романтика встреч и романтика снов. Но прочих романтик ясней и чудесней Моя королева — романтика слов, Моя королева — романтика песен.

1939

Баллада о Робин Гуде

Много нынче попам да баронам тревог, Много в чаще шервудской секретных    дорог, Много знает запевов охотничий рог. Много песен о Робин Гуде. Если лес будто спит, потонувший в ночи, Присмотрись и увидишь:    костры горячи, Приложись и услышишь:    бряцают мечи — Это лагерь ребят Робин Гуда. Если встретишь часовню —    округа пуста, И ее покровитель —    веселый Дунстан, И чрезмерно дороден отшельника стан — Это храм молодцов Робин Гуда. Если злому барону не скрыться в броне От каленой стрелы,    если замок в огне, Если вешают челядь,    выводят коней, — Это праведный суд Робин Гуда. Если где-нибудь    встретится нам менестрель, Чей напев так суров,    чьи слова метче стрел, Кто за правду погибнуть готов на    костре, — Он поет о делах Робин Гуда.

1939

Выдубичи

На горе над рекой Монастырь По откосам густые кусты. Умеряя неистовый бег, Днепр ласкает обрывистый брег. Здесь, несчетные толпы маня, Выдыбал потонувший Перун. Здесь впервые суровый монах Быль и небыль доверил перу.

1939

«Реки меняют русла…»

Реки меняют русла, Ветры трепетней лани — Это идут без устали Воины Тамерлана. Очи закроет смелым Смертная тень тумана, Если взметнутся стрелы Лучников Тамерлана. Будет довольно пищи Воронам и орланам, Если промчатся тысячи Конников Тамерлана. Стонут в огне народы, В прах обратятся страны Там, где проходят орды Хищников Тамерлана.

1939

Утро стрелецкой казни

Таким этот день и запомнят столетья — Тревожным, как зарево, тусклым, как вечность… И ветви с рассветом повисли, как плети, Зажглися с рассветом предсмертные    свечи. Зажег их священник, потушит палач их… И души — как свечи в последнем    движенье. Вся площадь широкая ходит от плача, И в трепете даже преображенец. Но Петр спокоен, и взор его светел: — Кончайте скорее. Так надо. Так надо.— На площади Красной с казненными    рядом Качается висельник-ветер.

1939

Песни города Зурбагана

(Из цикла)

Пролог I

Грозно рокочет море. Глухо ворчит прилив. — Чей это вымпел скорый? — Чьи паруса вдали? — Кто это там в океане, С бурей затеял игру? — Это плывут зурбагане, Это везут зурбагане Песен веселых груз.

Пролог II

Александру Грину Я живу на третьем этаже, Вечно вижу небо в проводах, Слышу, как обгладывает жесть Дождевая ржавая вода. Только я чужой вам, этажи, Только я средь улиц, как в лесу, Только я сквозь городскую жизнь Сказки моря в сердце пронесу.

Баллада о матросском сердце

В таверне я встретил девчонку одну. В далеком порту это было… И сердце, как якорь, скользнуло    ко дну — Девчонка меня полюбила. Три дня и три ночи промчались в дыму, Потом парусов перегуд…    Подымем же кубок    За нежные губы    Оставленных на берегу! Года пролетели в полночной тоске, Холодные волны, как ртуть… Но сердце, как якорь, лежит на песке В далеком заморском порту. Не помню, как девушку звали, Но только забыть не могу…    Поднимем же кубок    За нежные губы    Оставленных на берегу!

Баллада о вечном блаженстве

Вкушать блаженство не всегда Нам на земле дано. Бывает в бочках пустота, А у бутылок дно. У друга, не поймешь зачем, За голенищем нож, У лучшей женщины в душе Всегда таится ложь… Но трижды проклят будет тот (Тяжка его вина!), Кто из-за этого не пьет Ни рома, ни вина, Кто не целует алый рот, Не верит в сотый раз, Хотя и знает наперед, Что друг его предаст. Так было встарь, так будет вновь — И иначе нельзя. Есть в бочках ром, в порту —    любовь, На корабле — друзья!

Баллада о кабачке Елизаветы

Когда вас в саванну забросит черт Или попутный ветер, — Спешите за счастьем зайти в кабачок К старухе Елизавете. Вы ей без труда нанесете визит — Вам всякий укажет дорогу. Пустая бутылка над дверью висит, И в погребе полных много. Добудешь подругу там, если смел, Один будешь, если скромен. И в погребе Бетсином хватит на всех Ямайского черного рома. И буря назавтра тебе нипочем, И смерти своей не заметишь… Спешите за счастьем в ночной кабачок К старухе Елизавете!

1939

«У стихов похрустывают пальцы…»

У стихов похрустывают пальцы, Как в раздумье, как в большую грусть, У огня порадует скитальцев Этот слабый беспокойный хруст. Эти песни тихие, как будто Экваториальных штилей гладь, Только Сороковых штормов удаль Сединою на виски легла. В этих песнях паруса косые, Океанской ряби мерный ритм… В человеке есть большая сила, Если он спокойно говорит.

1939

Волне

Ты мне по сердцу, красавица волна, Красота твоя сурова и вольна. Ты, играя, заливаешь пеной мель. Ты на солнце — как на сердце легкий    хмель. Красота твоя чиста, как первый снег. Я б любил тебя на свете больше всех, Дескать, вот тебе и сердце и рука… Только больно ты, красавица, горька.

1939

«Ты — солнца светлый луч…»

Ты — солнца светлый луч. Ты вся В глухое серебро рассвета, В блеск волн, в сиянье снов одета, Как паруса, что вдаль скользят. Забыть любимую нельзя, Но в расставаний волнах пенных Ты исчезаешь постепенно, Как паруса, что вдаль скользят.

1939

«Вечера из старинных баллад…»

Вечера из старинных баллад И рассветы из песен матросских. Чей-то смех, чей-то солнечный взгляд И волос непокорная россыпь. Чьи-то губы, ладони, глаза. Будут встречи, разлуки, безвестья, Непонятные сны, паруса, Нетерпение, молодость, песни.

1939

Осенние листья

1. «Мы с тобой остались вдвоем…»

Мы с тобой остались вдвоем В окруженье прозрачного сада… Лист янтарный ложится ничком На скамейку с коленями рядом — К нам тоска прикоснулась крылом Золотистого листопада. Это радость моя — этот лист, Соскользнувший с ветвей наклоненных, Путь прошедший с вершины — и вниз До подножья ветвистого клена. Он янтарен, прозрачен и чист, Лист,    прильнувший к коленям с поклоном.

2. «Ну, скажи мне, чего это ради…»

Ну, скажи мне, чего это ради, Перед тем как свалиться наземь, В золотистом шуршащем наряде Листья лип, тополей и вязов? Ну, скажи мне, чего это ради Пред разлукой с моею единственной Прошлогодние трогать тетради И про счастье стихи перелистывать?

1937–1939

«Ты по утрам едва знакома…»

Ты по утрам едва знакома, По вечерам едва близка, Как непонятная истома, Необъяснимая тоска. Ты днем холодным листопада Едва касаешься плеча, Моя нежданная награда, Неизлечимая печаль. Ты вечерами — легкий иней, Полупрозрачный легкий стыд… Своими крыльями косыми Сентябрь над миром шелестит.

1939

Первопричина

Вьюга белые ставит кресты И бушует во мраке ночи… Это ты, дорогая, ты На меня посмотреть не хочешь. На земле вновь зажглися цветы, И опять небеса с голубинкой… Это ты, дорогая, ты Улыбнулась своей улыбкой. Мир в томлении летнем застыл, Мир колышется еле-еле… Это ты, дорогая, ты Прошептала, что будешь моею. В освещенье простой красоты По лесам золотая осень… Это ты, дорогая, ты На ветру распустила косы.

1939

Марево

Весеннее марево, легкая дымка Над черною тенью недавних проталин, Взмыванье стрижей, голоса молодые Заманчивей делают синие дали. Бровей твоих взлеты, красивых и узких, И строгие плечи с наивной родинкой, Впервые надетая летняя блузка, — Весеннее марево, легкая дымка.

1939

Падает снег

Я тебе свои лучшие песни пропел… Улыбнулась печально, ушла по тропе. Безвозвратно ушла. Я смертельно устал. Лес огромен и пуст. И дорога пуста. Только снег. Только белые тени манят. Ни тебя, ни меня. Ни тебя, ни меня.

1939

К инфанте

1. «Бывает так: слегка-слегка…»

Бывает так:    слегка-слегка Коснется март покровов снежных, Коснется трепетно и нежно, Как неумелая рука. И утро легкий снегопад На вечер делает похожим. И, как румянец осторожный, По вечерам висит закат. Не терпит красок франтоватых Такая ранняя весна — Она прекрасна и ясна, Как ты, печальная инфанта.

2. «Лучей допросы перекрестны…»

Лучей допросы перекрестны, И сад как на ладони весь. Когда в душе родится песнь, Она прозрачна и чудесна. Но песню в люди унесло. И вот уже сомненье мучит, Что спеть ее возможно лучше, Что только не хватает слов. Всю жизнь без отдыха и сна Искать слова судил нам фатум. Душа поэзии грустна, Как ты, печальная инфанта.

3. «Сначала встреча, позже — страсть…»

Сначала встреча, позже — страсть, Затем успех, потом привычка. За этим следует обычно Разрыв — в слезах или смеясь. Сначала друг, потом — жена, Затем измена иль измены, Так называемые сцены: Он ей или ему — она. И не отыщешь виноватых, И лишь тоска осталась нам. И в сущности любовь грустна, Как ты, печальная инфанта.

1939

Татарская степь

От автора (В лето 7448)

Где б ни сходились отважные воины, Сталью звеня, Где б ни кипели кровавые войны, — Всюду был я. Злоба ль на крыльях бойцов проносила, Или любовь, Я — это сила, которая силу Двигала в бой. Русь! Ты воскресла, все беды изведав, В вихре боев. Русь, я с тобой. Потому, что победа — Имя мое!

Дорога (Запев)

Какие копыта дорогу клевали, Не спеть никому ни в какой «Калевале». Да всех не запомнит, да всех не признает Прямая дорога, дорога степная. По ней проносили хоругвь Святослава, Осыпану пылью, овеяну славой. Князь Игорь бежал в полуденной истоме С широкого Дона к далекому дому. Здесь ржали сухие татарские кони, Скрипели телеги, пластались погони, Смолкали лихие казачьи походы. Пустынные степи, тяжелые годы. Но вешние ветры, но громы и грозы, Деникинцев шпоры, буденновцев звезды… Прямая дорога, как вихрь, пронесла их… И эту степную дорогу я славлю. Овеяна ветром, копытами взрыта Степная дорога, родная Таврида.

Куликовская битва

Рассечен сумрак тетивой звенящею, Во вражий стан крылатый вызов послан, Рассвет забрезжил над рекой молчащею — Что было до? Что будет после? Кроваво-желт степной тяжелый полудень, Под горло смерть покос богатый косит — Не сгинуть воронам в сей год от голоду, Что было до? Что будет после? Сломались пики, сабли затупилися… И вражьи стрелки что лихие осы, Но ждет засадный полк сигнал, чтоб вылететь. Что было до? Что будет после?

Калка (В лето 6733)

Всех сосчитать, что заснули мертвецки, Я не берусь. Станы татарские, тьмы половецкие, Храбрая Русь. Тем смельчакам, что остались живыми, Смерть на пиру. Утром под страшный настил положили Пленную Русь. С этими кончили. Завтра продолжат Злую игру. Завтра всю Русь под копыта положат, Гордую Русь.

Плач (В лето 6743)

Над степью недобрые тучи —    недобрые люди… Ой, что ж это будет? Стрелою летучей по нашим дорогам Просвищет тревога. Недобрые люди — недобрые тучи над степью, Останется пепел. Ой, нет тебе, Русь,    ни победы, ни клича, ни князя. В раздорах завязнешь. Недобрые люди —    над степью недобрые тучи. За грех наказанье. Я плачу. Я плачу слезою горючей О Киеве стольном, о Суздале славном, о ярой    Рязани.

Взятие Киева (В лето 6749)

За Диким полем множились костры их, Тянуло к городу тяжелым, смрадным чадом, Татары сабли у костров острили И наполняли стрелами колчаны. Потоп копыт и конских морд лавина. На саблю — сто. По двадцать пик на пику. И русский клич у церкви Десятинной Звучит последним лебединым кликом. Земля дрожит от страха и от зноя. Сражаться больше некому и нечем. Повис над окровавленной землею Широкоскулый желтый вечер.

Отступница (В лето 6809)

Наши избы — дымные конуры, И грустны чахоточные нивы. Край наш сирый, пасмурный и хмурый, Наши парни хилы и трусливы. Некому сказать здесь нежно: «Милый…» Над избою звоном звонят сосны, Непокорной девичьею силой Лишь они подруги мне и сестры. Не боясь людской и божьей кары, В степь уйду, где вольный ветер веет. Уноси меня, степняк-татарин, — Быть хочу наложницей твоею.

Иван Калита (В лето 6839)

Татарин любит льстивые слова, Он саблею гордится да конями… Он силою силен, а я силен рублями, И будет властвовать моя Москва. Тверская покатилась голова Под черной тяжестью моих наветов. Он поднял меч, и он казнен за это. И будет властвовать моя Москва. Из рук татарских принял я ярлык. Да, на коленях полз в Орду за ним я, Но над моей Москвой теперь взлетят орлы, Как над могучей Византией.

Девичья песня

Ой ударь, кузнец, молотом, молотом — Откуй, кузнец, щит булатный, Чтоб мой милый, мой сокол, мой молодец Вернулся обратно. Ой ударь, кузнец, молотом, молотом — Сталь огнем и водой изведай, Чтоб мой милый, мой сокол, мой молодец Вернулся с победой. Ой ударь, кузнец, молотом, молотом — Цепь достань из горнила, Чтоб сердца наши с юности, смолоду Навсегда скрепило.

Предгрозье (В лето 6888)

Русь нашу топчут конями кургузыми. Нивы заброшены, села в огне… — Что же вы терпите, храбрые русичи? — Русичи копят гнев. Зимы сплетаются косами русыми. Вьюга тревогу по папертям мчит… — Что ж вы затеяли, храбрые русичи? — Русичи точат мечи. Немощно сгорбились осени грустные. Плещется слабость в потоках дождя. — Что же вы медлите, храбрые русичи? — Русичи ждут вождя.

Дмитрий Донской (В лето 6889)

Полками стояли над самой Москвой мы Пред княжеским домом. Князь вышел навстречу. Сказал нам:      — О русские воины, Татарин за Доном. Полками стояли над сонной рекой мы, Над тихой Непрядвой. Князь вышел вперед и сказал нам:      — О русские воины, Поляжем за правду! Мы в смертную сечу пошли, не жалея Ни силы, ни жизни. И сами легли и —      что было еще тяжелее — Врага положили.

Победа

Попы — звоните! Села — бейте в била! Пляшите, скоморохи!    Русь, упейся! От ига проклятых земля освободилась. Боян, прославь победу песней. Коней полет и стягов клекот орлий, Седой ковыль — предутренний туман, И блеск мечей, подобный блеску молний, Славь звонкой песнею, Боян. О русский княже! Дмитрий, сокол гордый, Чья слава возлелеяна в боях! В донских степях добытую свободу Славь звонкой песнею, Боян!

Татарская степь

В воздухе синем       рассвет голубой полосой. Ветер взметнулся       да так и остался висеть. Кони в полете.       Копыта бесшумны, как сон. Я прихожусь тебе сыном,       татарская степь. Годы, как грозы, —       лиловым огнем налиты. Молнии крешут о кремни       отцовских костей. Кони умчались, дороги прямы и чисты. Я прихожусь тебе сыном,       татарская степь. Сгинули кони…       Укрыла роса ковыли. Только закаты легли в травяную постель. Пламя степное в моей неуемной крови, — Я прихожусь тебе сыном,       татарская степь.

1939

Это может случиться… (Набросок)

Это может случиться в степи       После долгих напрасных скитаний. Ни путей,       Ни дорог,       Мир просторен, враждебен, велик. Нет ни капли воды,       И язык присыхает к гортани. Нету сил, чтобы встать.       Надо мною звенят ковыли. Это может случиться на море:       Храпящая бестолочь шквала, Накреняется шхуна,       Ломается хрупкая снасть… Волны сделали дело       И ушли, как ни в чем не бывало. Над курчавой воронкой       Спокойно вода улеглась. Это может случиться в бою:       Удила конь горячий закусит И помчит на врага…       Но бессильно повиснет рука, Рухнет всадник в траву       И тугие поводья отпустит, Умный конь постоит, постоит       И куда-то пойдет наугад.

1939

Призывнику

Отворяются двери судьбы. Ты выходишь из отчего дома. Ты пройдешь по пути молодому И устанешь от долгой ходьбы. Ты суровый свой путь полюби, Приказаньям наркома послушный! Отворяются двери судьбы, Как скрипучие двери теплушки.

1939

Прощание

Мой товарищ, милый и смешной, Нынче отправляется в дорогу, Не спеша прощается со мной, Говорит негромко и немного… Вот пройдут последние часы В бесплацкартной суете вокзальной. Семафор взмахнет крылом косым, Ляжет путь — суровый путь и дальний. Не тужи, товарищ, не тужи! Ближними тревожными ночами Позовут и нас на рубежи… Может быть, и свидимся случайно.

1939

Смерть

Он вошел и сказал:       «Командарм, Я сегодня вернулся один. Я сквозь фронт, сквозь огонь, сквозь удар Этой ночью один проходил». Встал навстречу ему командарм. Он вошел и сказал:       «Командарм, (Дрогнул голос… Ссутулились плечи…) Он погиб, он расстрелян вчера, Наш товарищ, поэт и разведчик…» Снял фуражку тогда командарм. Он вошел и сказал:       «Командарм! Боль, как ненависть, в сердце суха… Он, как жил и как пел, умирал, Он пред смертью сюда передал Эту сводку частей И последний набросок стиха…» Взял помятый листок командарм. Цифры сводки столбцом покрывали листок. И легла поперек Вязь изломанных строк: «Командарм, за окном закачался рассвет. Он последний… глубокий… весенний… У тюремной стены    дожидается смерть, Прячась в плюше столетних расселин. Командарм, у стены дожидается смерть… Нашей битве неделю назад дан был старт. Командарм! Я сражаться еще не устал, Но сейчас встречу смерть… Мне на мир не смотреть… Это страшно —    не жить,—       командарм! Но скажи всем друзьям, Передай всей стране: Если б жизнь еще раз вернулась ко мне (Хоть такой же конец был заведом), Я бы снова пришел к этой мшистой стене За кусочком Великой Победы!» «Вы до ночи свободны, — сказал       командарм.— Спать идите. Идите обедать». И на карте отметил, где ляжет удар: Штрих на контур грядущей Победы.

1937–1939

Возвращение

Если вспомнить час прощанья… Облака скользили к югу, Вспышки молний освещали Каждый нерв и каждый угол. От грозы и от печали Легким холодком тянуло, Пальцы с пальцами встречались И украдкой — поцелуи. И казалось: нам расстаться — Как горе сойтись с горою. Ты сказала: — Возвращаться Будешь, верю я, героем. Это будет рано утром После боя, перед счастьем. Я войду и сброшу куртку — Двери настежь, сердце настежь, В поцелуе — сердце настежь… Ты с испугом: — Смотрят люди! — Ну и пусть. Теперь не страшно. Победителей не судят.

1937–1939

Причина

Над нами с детства отблеск молний    медный. Прозрачный звон штыков и желтый скрип ремней. Во имя светлой будущей победы Нам суждено в сраженьях умереть.

1939

1939 год

Весенняя сорвала буря Повестки серенький листок. Забудет девушка, забудет, — Уехал парень на Восток. Друзья прощаются внезапно. Сырая ночь. Вокзал. Вагон. И это значит — снова Запад, Огнем и кровью обагрен. Снег перестал и снова начал, Напоминая седину. Уехал сын. Уехал мальчик В снега. На Север. На войну. Да будет вечно перед нами, Как данный в юности обет, Год, полыхающий, как пламя, Разлук, походов и побед.

1940

Взятие Херсонеса (Из цикла «Номады»)

I. «— Сними, девчонка, шлем…»

— Сними, девчонка, шлем, оставь    тяжелый меч! Отец и брат лежат на стенах рядом. Ты зря идешь туда. Подобные чуме, Ворвались в город буйные номады. Да ты упорствуешь? Ты хочешь умереть В своей нелепой эллинской гордыне… Ну, нет, красавица! Тебе без пользы смерть, А нам нужны красивые рабыни.

II. «От осад, от схваток, от погонь…»

От осад, от схваток, от погонь К их столице мы пришли усталые, Эй! Даешь огонь, огонь, огонь, Город отдан нынче на поталу нам. Обеспечен воинам успех, Девушек насытим нашей силою. Наша свадьба праведнее всех, Самым смелым — самые красивые.

1940

Отступление

Мост забросил в реку два крыла, Смотрится в пустынную дорогу. Чуткая осенняя тревога Гибкой тенью на воду легла. — Вслед взлететь бы, крыльями    взорлив! — Погоди, не брошен, не забыт ты. Простучат в последний раз копыта, Вспыхнет шнур, восторжествует взрыв.

1940

«Все молятся богу какому-нибудь…»

И. Сельвинскому

Все молятся богу какому-нибудь, Так водится издревле в наших    Рассеях. Но ты, непреложен суровый твой путь, — Как компас, который всегда на север. Святоши не могут такого простить, Они никогда не прощают такого. Они клеветой окружают твой стих, Как льды окружают огонь ледокола.

1940

Мартину Идену

Смоленые лодки и сети под тыном. Над морем бакланы, летящие прямо. Мальчишка родился, назвали    Мартином — По имени птицы, большой и упрямой. Тебя и друзья, и девчонки любили. Куда ж ты ушел? И чего там достиг ты? Настигнут на суше туманом и штилем, Матрос, ты вернешься,    чтоб в море погибнуть. Нет, ты не из Фриско.    Не там ты родился. Писатель ошибся, я знаю точнее. Ты вырос и умер, где сети и пристань, А город не твой, и не мой, и ничей он.

1940

«Когда косые бригантины…»

Из М. Рыльского

Когда косые бригантины       Уйдут в моря, На взморье девушку покинет       Один моряк. Пригнется парус, вскрикнет птица,       В закат упав… Тогда слезой осеребрится       Ее рукав. Далекий край, другие травы,       Весенний свет. Он им отдаст свой кучерявый       Простой привет. Другая девушка поднимет       Цветок тот, знай, Когда прибудут бригантины       В далекий край.

1940

Київ

— Эй, на ладье! Озовись, озовитесь! — Встал на горе белокаменный витязь. Хану не спустит, купцам не уступит — Хочет — задержит, захочет — отпустит. Хочет — заедет, зацепит баграми, Подать возьмет, придержав за буграми. Эй, на ладье, озовись, озовитесь! — Встал на горе белокаменный витязь.

1940

Подол

Начинаются будни у самой реки — Неуклюжие, портовые… Географии самой простой вопреки, Этот город — совсем не Киев. Здесь соленые глыбы задумчивых барж, И серебряный мост висячий, И сиреневый дым, и соломенный пляж, И коричневые босячки…

1940

Гроза

Гроза неожиданна. Тучи такие, Как будто татары напали на Киев, И стелются по ветру черные гривы, И молнии — сабли, взлетевшие криво, Над серым Днепром, над Печерском горбатым! Дивлюсь, что грозу не встречают набатом!

1940

«Вечер шелком шуршащим плещет…»

Вечер шелком шуршащим плещет. Киев — город красивых женщин. Бесконечно готов Крещатик Уводить их и возвращать их.

1940

Киев

Ветер юности, ветер странствий, Я люблю тебя, я — люблю! Потому и готов я — «здравствуй!» Крикнуть каждому кораблю. Я и сам ведь корабль,    недаром Не мила мне земная гладь. И подруга моя, как парус, Высока, и чиста, и светла. И недаром, из песен вырван, Книгу наших путей открыв, Он стоит на крутом обрыве, Романтический город — Киев.

1940

«Встретилась лучшая, встретилась первая…»

Встретилась лучшая, встретилась первая, В сердце вошла угловатой походкою, Ветром казалась — серебряным, северным, Ранней весною — сквозной и холодною. Это из скромности ты назвалась только Обыкновеннейшим девушки именем — Первая ласточка! Первая ласточка! Крылья бровей над рекою раскинула.

1940

Брачный полет

Вечер страстью полнила Туча грозовая, Голубая молния Тучу разрывала. Пробирался рельсами, Как лесной тропою, Нелюдимый, девственный Пригородный поезд. Стыки глухо хлопали, Как в таверне двери, И пьянели оба мы Медленно и верно. Сосны в сон уставились, Звезды стали выше… Я не помню станции, На которой вышли. Но зато запомнил я, Как любимой вздохи, Голубые молнии, Дальние сполохи.

1940

Поэт

Удел мой светел, жребий мой высок. Огромен мир, желаниям отверстый. Легли за мной дороги, песни, версты, И седина ложится на висок. Ручей судьбы от жажды пересох, Я много пил, но только выпил мало. Когда б родиться вновь, когда бы все    сначала! Удел мой светел. Жребий мой высок.

1940

Творчество

Где-то здесь, совсем недалеко, Звонкие, как черти, тополя. Ветер волком залетает в лог. Ожидает пахаря земля. Где-то здесь все просто и легко, Где-то здесь — прийди и обрети! Где-то здесь, совсем недалеко, Только нет в ту сторону пути…

1940

Обновление

Как хорошо, что каждый год Желтеть березам белоногим, Что дан им выход, дан исход, Отринув летние тревоги, По ветру бросить рыжий хлам, Воспоминаний не жалея… А хвойным — Людям и лесам — Намного в жизни тяжелее.

1940

Гадание

Офелия плетет венок (Вербена, горькая вербена…). Река покорно ждет у ног. Офелия плетет венок. Ее безумие священно. И девушки свои венки (Не этого ль веночка ради?), В простор судьбы, в простор реки Бросают девушки венки В почти языческом обряде.

1940

Месть Изольды

Женщина обиды не прощает, Ждет она, тоскуя и любя. А на взморье, точно крылья чаек, Паруса чужого корабля. Отомстила.      Медленным ударом, Сквозь улыбку, как на плаху сталь: — Плачь, Тристан, над морем    черный парус, Плачь, Тристан!

1940

Упорство

Посмотрели друг другу в глаза — Ни один не пошел на попятный. Стал понятным пустынный вокзал, Весь в дожде, весь в потеках и пятнах. Капля с крыш, как с ресницы слеза. Поезд песнь монотонную начал. Почему ничего не сказал? Все б, наверно, случилось иначе.

1940

Зимняя песня

Что березы белые — к этому привыкли, На поляне тонкие к синеве приникли. Вечные, угрюмые, зеленеют ели. Где же это видано, чтоб они седели? Где же это видано, чтоб они седели? Где же это слыхано, что летят недели? Как снежинки легкие, голубые искры — Где же это видано? —      на ресницах виснут. Если стынь да оторопь,      если снег да ветер, Где же это видано,      чтоб гулять до света? Что гуляли до свету — это люди врут! Просто я любимую встретил поутру.

1940

Наговор

От села до села Путь-дороженька бела… — Я вчера тебя не встретил. Где ты, милая, была? Путь-дороженька бела… — Где была я, где была? Я вчера тебя не ждала, И сегодня не ждалá. Мне сказали — ты чужой, Ты балуешься со мной, Мне всю правду рассказали, Кто такой ты, кто такой. От села до села Вьюга тропы замела…

1940

«Милая, куда нас занесло?..»

Милая, куда нас занесло? Жил с тобою, спал — не видел снов. Как в росе трава, тонул в ночи, Эти ночи были горячи. Ты теперь являешься во сне, Неожиданно, как снег, как первый снег. Мне до света нынче глаз не открывать, Ты со мною, ты со мною, ты — опять.

1940

«Война ворвалась в дом…»

Война ворвалась в дом,    как иногда окно Само собой раскроется со стуком, Наполнит дом дыханьем и испугом, Сомнет гардин тугое полотно. Как ливень на запыленном стекле Чертит порой подобье светлых молний, Так дух войны сухой тревогой полнит Последний день почти что детских лет.

1940

«На углу, на повороте…»

На углу, на повороте, Новый дом, высокий дом. Я люблю его. Он плотен, Он добротен — новый дом. Час езды. Суровый лес Выше дома в небо влез. Злится буря — он спокоен, Воет вьюга — он силен… Несомненно, он достоин Стать красавцем кораблем. Если ты, как дом, добротен, Словно лес, сильнее вьюг, — Ты достоин, ты пригоден Быть товарищем в бою.

1940

В дни войны

Опять окровавлены годы, Недели смятеньем полны, Опять захлестнула народы Соленая пена войны. Опять ходят мутные волны Бесчинства, бесправья и слез. Но Родина наша спокойна, Но Родина наша — утес. Пусть время пробито навылет, Пусть злоба клевещет свое, Пусть близятся к нам огневые Жестокие крылья боев. Но Родина наша спокойна, Бойцам доверяя своим. Ну что ж, если войны — так войны, Но мы за себя постоим.

1940

«Вчера был бой…»

Вчера был бой      и завтра будет бой (Святая цель оправдывает средства), Пусть скомкан мир прозрачно-голубой, Забыт покой, разбито детство. О, только бы в атаку вновь лететь, Разить врага, хмелея от азарта! Вчера был день      и завтра будет день, — Мы только ночь      между вчера и завтра.

1940

«Нет, не романтичный парус…»

Нет, не романтичный парус, Не коней степной галоп, Паровоз, сверкая паром, Длинный поезд поволок. И пошли стучать теплушки, Ускоряя к фронту бег, И отныне я послушен Боевой своей судьбе. Только облик твой печален, Только в горле слезный ком, Только ветер на прощанье Замахал твоим платком. Нет, не романтичный парус — Белый шелковый платок… Паровоз, сверкая паром, Длинный поезд поволок.

1940

В Койвисто (Набросок)

В этой комнате работал финский штаб, Комната еще полна тревоги, Стол бесстыдно раскорячил ноги, И скулит, как собачонка, шкаф. Комната, пуста и холодна, Кажется по-прежнему бессонной, Потому что провод телефона Все еще спускается с окна.

1940

Фрагмент черновика стихотворения «Романтика седых ночей…»

«Романтика седых ночей…»

Романтика седых ночей, Романтика солдатских щей, Колес неровный перебой… За мной, романтика, за мной! Пусть хлеб солдата черств и груб, Пускай суров заплечный груз, Жесток подъем, свиреп отбой, — За мной, романтика, за мной!

1940

Фрагмент черновика стихотворения «Моему взводу»

Моему взводу

Мы вместе в атаку ходили, И слушали времени гул, И вместе друзей хоронили В холодном финляндском снегу. Победа! Победа и отдых! Победа! И дело с концом. Кипят, как весенние воды, Веселые песни бойцов. Из разных приехали мест мы, Чтоб вместе пройти этот путь. Нас ждут молодые невесты, Нас жены и матери ждут. И возится каждый с вещами, И дружба уходит на нет… О горькая капля прощанья В победы искристом вине!

1940

Беззвучная симфония

Короткий гром — глухой обвал, Рожденье света и озона, Далеких молний карнавал Над четко-черным горизонтом. Родиться, вспыхнуть, ослепить, Исчезнуть, не дождись рассвета… Так гаснут молнии в степи, Так гибнут звезды и поэты.

1940

«Какие высокие подвиги в детстве…»

Какие высокие подвиги в детстве Шутя совершали, играя в индейцев! Нет дел благородней, нет помыслов    чище, Чем игры орды краснокожих    мальчишек. И высшая взрослым героям награда, Чтоб дети в их подвиги тоже играли, Чтоб стали Седов и Чапаев игрою, И, значит, — чтоб в будущем были герои.

1940

«Весенний вечер. Корпусов громады…»

Весенний вечер. Корпусов громады, Далекий лес недвижный и горбатый. Как много надо. Как мне много надо. Как мало причитается по штату…

1940

«Я знаю, где ты подсмотрел…»

Но темный берег так пустынен,

А в море ходят корабли.

А. Блок
Я знаю, где ты подсмотрел Сиянье алых парусов… Закат татарским сонмом стрел Летел на розовый песок… Ты был один, ты был — «земля!», Ты был на ласковом краю Последним маяком. А я — Тяжелый корпус корабля, Я поворачивал на юг. Стекал зари багровый сок По крыльям наших парусов. Ты встретил девушку. Она На берегу была одна. Она венок мечты плела, Она единственной была. Корабль уходил на юг… Ты встретил девушку мою.

1940

«Поверх любви, поверх металла…»

Поверх любви, поверх металла Плыл черный шлак, холодный шлак… Ты, может, лучшего искала, Ты, может, лучшего нашла. А я живу, оберегая Святую правду рук твоих. А я по-прежнему в трамвае Беру билеты на двоих.

1940

«Ты милее мне всего на свете…»

Из Е. Нарубиной

Ты милее мне всего на свете, От тебя я правды не таю… Только чем же, чем же ты ответил На любовь прозрачную мою? Как, бывает, летним днем погожим Упадет короткая гроза, — Поцелуем сердце растревожил, А о том, что любишь, — не сказал.

1940

«Сад был синий, сад был розовый…»

Сад был синий, сад был розовый, Сад был сон. Захлестнуло сердце грозами, Унесло. Не забудь простого имени, Помни грусть, Я останусь жить, любимая, Я вернусь. У моей судьбы особая Сердца нить — Даже с смертью не способен я Изменить.

1940

«Не любить — не летать, не заметить…»

Не любить — не летать, не заметить Океан голубой чистоты. Мой серебряный северный ветер — Это ты, дорогая, ты. Это ты в колыханье прибоя, В белом облаке — тоже ты. Потому я и робок с тобою, Что смертельно боюсь высоты.

1940

«Как земля в тревоге ждет рассвета…»

Как земля в тревоге ждет рассвета, Как звезда тоскует по звезде, Как весной желают ветви ветра, — Думаю, родная, о тебе. Мне нельзя забыть, но страшно помнить, Как ушла ты на заре тогда… Где ж твои горячие ладони, Голубая, нежная звезда?

1940

«Дни ушли и вечера промчались…»

Дни ушли и вечера промчались, Ночи сгасли, не оставив сна… Ты со мной небрежно попрощалась, Свой короткий адрес унесла… Как теперь мне улицу простую В незнакомом городе найти? Где теперь ту девушку найду я, Что однажды встретил на пути?

1940

«Был я сердцу и солнцу послушен…»

Был я сердцу и солнцу послушен, А любил, понимаешь, не так, — Много разных бросали мне в душу, Как в прозрачную воду пятак. Только, верь, в этом радости нету… Ты одна, ты одна, ты одна Золотою сверкнула монетой, Чтоб улечься у самого дна.

1940

К чайке (Сонет)

Опять отрезан кем-то лóмоть Пшеничной лакомой луны, И снова ночи холодны, И тени тополей огромны. У неожиданной волны Твои повадки и изломы. И ветру острому и злому Нельзя не звать, нельзя не ныть. Но где же ты? Необычайно Здесь подошла б твоя тоска, Ты так прозрачна, так печальна… Теперь тебя не отыскать. В краю гранита и песка Ты только точка, только чайка.

1940

Как реки

Девушка должна быть скромницей. Женщина должна быть матерью. Быть должна старуха странницей. Старику должно быть шаманом. Быть должно мужчине воином, Так и течь бы прямо, прямо нам.

1941

К лесу

1. «Ох, не к добру так говорлив топор…»

Ох, не к добру так говорлив топор — Расчетливый, жестокий победитель. — Люблю. Люблю. Ответьте.       Полюбите.— Холодный блеск, горячий разговор. — Люблю. Люблю. Вы — счастье.       Вы — весна. Не бойтесь, милая. Любимая,       так надо. — Молчит сосна. И кренится сосна. Еще не зная, что такое падать.

2. «Может быть, нравится соснам…»

Может быть, нравится соснам, Если их рубят под корень. Может быть, соснам, как девушкам, Снятся об этом сны. Ветры проносятся косо, В жилах — хмельная горечь, — Маленьким, робким, где уж нам Душу понять сосны. Может быть, им не больно, Может, они довольны. Может быть, даже скучно К небу вздымать стволы. Веткой кивая тучам, Жалуются на участь, — Ведь выбирают лучших, Чтобы наземь свалить.

3. «Ты березка легкокрылая…»

Ты березка легкокрылая, Моя милая; Или сосенка колючая, Моя лучшая. Ты шумишь дождя одеждами, Моя нежная. Всюду глушь непроходимая От любви моей. Отыщу мою хорошую По пороше я, Понатешусь бегом досыта Следом по снегу. От охотничьей любви моей Ей не скрыться — Я схвачу мою любимую За копытца.

1941

Идиллия

Живем, как дети. Без греха Выходим на берег нагими. Спокойным, величавым гимном Течет могучая река. Живем, как дети. Вечерком, Когда луна луга осветит, Шершавые заводим сети, Входя в реку, как входят в дом. Живем, как дети. На обрыв Выносим щедрую награду, Несем, как гроздья винограда, Трепещущие гроздья рыб.

1941

Фрина

Художник женщину любил В далеком городе Афинах, И небо было голубым, И море было темно-синим. И в мрамор уходил резец, Ища безмолвного ответа, И женщина была раздета, И был прекрасным образец. И тело женщины    нагим Само казалось изваяньем. И мстили женщине враги, Ее гетерой называя. Стерпела стыд, стерпела боль. Скрипел резец, крошился камень. Из камня родилась любовь, Ушла — и будет жить веками. Художник женщину любил. В далеком городе Афинах… А ты, а ты согласна быть Моей гетерой Фриной?

1941

Ямбы

1. «Какой бы урожай росы …»

Какой бы урожай росы Ни собирали с трав рассветы, Но если б не было грозы, Еще не начиналось лето. Я повторять готов азы Твоих путей, моя эпоха. Живу я, может быть, неплохо, Но с нетерпеньем жду грозы.

2. «Я рад, что в небе облака…»

Я рад, что в небе облака, А на земле — томленье мая. Я наполняю свой бокал И тост заздравный поднимаю. Желаю девушкам весны, Юнцам — уверенного «годен!», Бойцам — победы, детям — сны, А женщинам — широких бедер.

3. «Все будут начинать сначала…»

Все будут начинать сначала, Все будут знать, а не уметь. Они еще не испытали, Что значит — страх, что значит —    смерть. Я помню зимнюю дорогу, Я видел бой, я был в бою. Теперь я знаю, что не дрогну, Когда тревогу вновь пробьют.

4. «Я не любил простых стихов…»

Я не любил простых стихов, И опасался рифмы точной, Я был до старости готов Лепить узор капризных строчек. Но в наши дни, перед грозой, Когда невиданным боям быть, Когда немыслим слов узор,— Чертовски мужественны ямбы.

1941

«Я люблю тебя, мое время…»

Я люблю тебя, мое время, Не за то, что ты лучше вчерашних. За винтовки привычное бремя, За косые полеты шашек. Пусть мы часто теряем стремя, Пусть еще далеко до цели, Я за то люблю тебя, время, Что умру я не на постели.

1941

Автобиография

Если б я не писал стихов, Верно, был бы уже командиром. Я б смотрел на рождение мира Через пламя ночных костров. Я бы шел впереди бойцов, Вел в атаку, в разведку ползал. Я принес бы большую пользу, Если б я не писал стихов.

1941

Голубые следы

Нет, не зря торжествует охотник, Поднимая ружье на бегу, — Остаются в просторах холодных Голубые следы на снегу. С этой долей поэту б сравниться, Как ружье, поднимая строку, А стихи на холодных страницах — Голубые следы на снегу.

1941

«Дорога торная, дорога фронтовая…»

[1]

Дорога торная, дорога фронтовая, Поникшие сады, горящие стога, И в злой мороз, и в зное изнывая, Идти по ней и вечность постигать. Такая в этом боль,      тоска кругом такая В молчанье деревень      и в дымном вкусе рос… Дорога торная, дорога фронтовая, Печальная страна обугленных берез.

5/IX–1941

«Мне легко ходить по свету…»

Мне легко ходить по свету, Шевеля листвою слов, Мне не надобны советы Критикующих ослов. И в боях кровопролитных, Где дрожат и не ужи, Мне не надобны молитвы, Я и так останусь жив. Если ж путь уже измерен, Если сочтены года,— Я хочу упасть, не веря В то,       что умер навсегда. Не поймут моей дороги — Голубой,       как луч сквозь дым, Люди медленного бога, Люди маленькой звезды.

4/XI–1941

«Мне снятся распечатанные письма…»

Мне снятся распечатанные письма, И блеск пера на цензорском столе, И кляксы черные. О, сколько, сколько лет, Как на сукне зеленом повелись Вы. И ручка в поисках измен, как    пистолет, И радость мимо, горе — мимо,    счастье — мимо. О жесткая войны необходимость, О сгустки чувств людских    на цензорском столе.

14/XI–1941

Путеводное

В боях мы не грубеем — только руки, А сердцем стали, кажется, нежней. Нас осеняют светлые хоругви Любви к народу, к родине, к жене. Без жалоб мы пускаемся в дорогу, И где-нибудь, на энском рубеже, Последний шаг мы отдадим народу, Последний вздох — оставленной жене. Мы потому уверены в Победе, Нам потому неведом жалкий страх, Что юность наша с мужеством —    соседи, Что нежность наша — ярости    сестра.

9/I–1942

«Это — город Ташкент…»

Это — город Ташкент,       перекресток далекой разлуки. Путь к тебе на восток,       мой маршрут убегает на запад. Над забитым вокзалом —       зимний ветер дорожной разрухи Теребит, будто флюгер, прокисший,       зачумленный запах. Оттолкнувшись звонками       от сыпнотифозных плакатов, Поезд бросился в ночь,       кукарекнув простуженным горлом. Кто мне может помочь разобраться:       это поезд ли мчится на запад, Или мир на восток вместе с сердцем       моим непокорным? Непокорное сердце мое!       Весть из дому, как дар, ожидая, Мы сквозь битвы пройдем,       завоюем любые твердыни, Мы пройдем сквозь разлуку, любую беду       побеждая, Чтоб вернуться к тебе, дорогая моя,       невредимым. Это будет в Ташкенте, в Москве       иль на занятых землях немечьих… Я не знаю еще ни минуты, ни часа,       ни года. Только это свершится на улице       Радостной встречи, На проспекте Победы,       у площади Счастья народов.

23/I–1942

«Мы жили странными порядками…»

Мы жили странными порядками, Но все же, все же — хорошо! Гордились девичьей прядкою, Искали рифму к «Равашоль». Все наши песенки под окнами, Все нарушенья тишины,— Все это было перечеркнуто Одним движением войны. Любимая, пойми тоску мою: Не страх погибели в бою, Пойми, о смерти я не думаю И, если хочешь, не боюсь. Я болен грустью, как экземою, — Ведь если даже не умрешь, — Ни песен наших, ни друзей моих, Ни молодости не вернешь.

30/I–1942

«Обыденный день превращается в вечер…»

Обыденный день превращается в вечер. Скамейки еще не успели остыть. А в парке уже начинается вече Друзей моих — умных, веселых, простых. Но ветер и лбы, и скамейки остудит, Обыденный вечер — обычная ночь… Но встал человек    в старомодном костюме, Рукою взмахнул — и обыденность прочь. Оркестр, в грозу превращающий будни, С раскатами грома мешающий медь!.. Неужели, ребята, мы больше не будем, Как летние ливни, в аллеях шуметь? Идут легионы на запад без страха, Мне этого мало, мне надо скорей, Чтоб снова взмахнул своей палочкой    Рахлин В затихшем саду на высокой горе.

15/II–1942

«Смиренно дождавшись, чтоб стаял лед…»

Смиренно дождавшись, чтоб стаял лед, Зиму проспав, как медведь в берлоге, Весною на задние лапы встает Самая подлая биология. И сердце, припомнив интимный покой, Томит соловьем и кукует кукушкой… Война ведь не только холодный окоп, Не только патроны, снаряды и пушки. Есть у войны и другое лицо — Страшней, чем гримаса ограбленных    дочиста, Война — это хриплая ругань бойцов И жуткое женское одиночество. Нам враг своей кровью заплатит за кровь, Своею разрухой за нашу разруху, И взорванным кровом — за взорванный кров… Но чем он заплатит за нашу разлуку?..

14/III–1942

На рождение дочери

Я не знаю, как писать об этом, — Маленькая девочка пришла. И, дыханьем радости согреты, Рушатся и мысли, и дела. Ей, конечно же, еще неведом Давний и нехитрый мой расчет, Что она назначена полпредом Даже до рождения еще. Ей дано, как маяку в тумане Океана одиноких дней, Сделать каждую улыбку маме Постоянной нотою моей.

20/III–1942

«Не нужно слов. Слова бывают лживы…»

Не нужно слов. Слова бывают лживы. Не нужно клятв, произнесенных вслух. Но если мы с тобою будем живы — Поверит мир в предназначенье двух. Наверно, мы смешны, как могикане. Пришла война, мгновенно развалив Не слишком прочно пригнанные камни И верности, и чести, и любви. Погас в сердцах последний чистый лучик, Возлюбленных забыты имена. И таинству совокупленья учит Чужих невест приезжий лейтенант. Но мы с тобой… К чему пустые речи? Не нужно клятв, произнесенных вслух. И если суждено свершиться встрече — Поверит мир в предназначенье двух.

30/III–1942

«Солнце ударило шапкою оземь…»

Солнце ударило шапкою оземь И притаилось в загадочной позе, Будто подруга плясать приглашает. Темень нелепая, темень ночная. Тьма на рассвете обрушится боем… Спляшем, любимая буря, с тобою!

4/V–1942

Наброски к поэме

Вступление

Мы любим Родины простор: Покой ее станиц, Несмелый облик деревень, Водоворот столиц. Мы любим Родину, как жизнь, Но нет греха и в том, Что дом, в котором родились, Любимый самый дом. Что мир, где отроком грустил И юношей мечтал, Милее разных Палестин И прочим не чета. Мой город в синеве аллей Спокоен и высок. Косые листья тополей — Как в седине висок. Не молод город мой, но он Милей мне всех других… Ему да будет посвящен Мой неумелый стих.

22/IV–1942

К главе «Город»

Лежат дороги, как кресты, С дерев спадает позолота, И гложет неизбывный стыд, Томит щемящая забота: Бросая город свой в беде, Ты как изгнанием наказан, Не оправдание тебе, Что ты уходишь по приказу. Смотри: закат на куполах, Как на высоком пьедестале. Зачем же вышел ты на шлях? Зачем же город свой оставил? «Чего ты требуешь, мой стыд? Приказу этому покорный, Взрывать днепровские мосты Уже шагает взвод саперный. Чего трубишь ты, мой горнист? Ведь враг жесток, а мир — огромен». А стыд ответил: «Возвратись! Умри у стен родного дома». И я назад сомнений груз Понес, расспрашивая встречных. Один ответил — город пуст, Другой — в сомненье поднял плечи. А третий посмотрел в глаза, Как брат — тревожно и устало, И хриплым голосом сказал, Что войск, конечно, не осталось, Что город взят врагом в кольцо, Что взрывы город окружили, И что безумных храбрецов Остались кое-где дружины. Лежал на куполах закат, Как позабытое оружье. Я другу посмотрел в глаза И предложил: «Вернемся, друже!» И мы пошли. Был вечер тих, Как тень на фоне дымных кружев… Я друга встретил на пути, Но кратки сроки этой дружбы. Закат стал заревом простым, С другими слившись постепенно. Саперы рушили мосты В седые воды Борисфена.

24/XI–1941

«Есть песня старая и злая…»

Есть песня старая и злая «Как поздно встретились с тобой». Любимая! Тебя узнал я В глухой сумятице перед бедой. А ты росла вполне счастливой, Училася в десятом классе. Ну как, скажите мне, смогли б Вы От ста других отличить Асю? О, негатив эпохи нашей! Среди проявленных грозою В Орле нашлась такая Маша, В Москве нашлась такая Зоя. Согреты Родины заветом, Просветлены решеньем лица. Нельзя такую не заметить, Нельзя в такую не влюбиться. Мы поздно встретилися, Ася, Но, может, раньше и не надо — Ведь битва только началася, А мы уже с тобою рядом!

20/III–1942

К главе «Первая победа»

И тогда к нам пришел человек, В ночь одет, как в одежду простую, С покрасневшими крыльями век От усталости или простуды. — Что, — спросил он, — умрем как один У могилы Аскольда и Дира? Позаботились об ориентирах, Чтобы легче вас было найти? — И ему возразили ребята: — От греха тебе лучше уйти. Нам сдается, что ты провокатор. — Я ценю пылкость ваших сердец, Я и сам, мне поверьте, не скептик, Только есть понадежней рецепты, Чем такой романтичный конец. Здесь остаться — действительно грех! Шутки в сторону! Будем знакомы. Вот мандат — представитель обкома, А в дальнейшем — товарищ Сергей… И когда через час с небольшим, Получив и пароль и задание, Вдоль подножий покинутых зданий Мы по мертвому городу шли, Повторил мой задумчивый друг, Что сказал командир напоследок: — На горе опустевший редут — Это первая наша победа!

11/V–1942

Харьковскому фронту

Мы шли на бой во власти древних    правил — Щадить детей, лежачего не бить… А нас поили злобой и отравой, И я клянусь — мы не умели пить. Мы научились пить вино военной славы, Пусть горечь Керчи в крепости вина, Но повторится вновь    победный день Полтавы, Как повторился день Бородина.

22/VI–1942

Память

Читать стихи готов везде: И на реке при лунном свете, И в оправданье — на суде, И — как махорку — перед смертью. …Зачем мне груз любимых книг: Сельвинский, Тихонов, Багрицкий, Когда глаза зажмурь на миг — И перелистывай страницы? Тебя любить готов всегда: В тепле супружеской постели, В разлуки черные года, В порывах огненной метели. Зачем же мне в боях твоя Хотя бы карточка простая? Глаза закрою — не таясь, Со мной ты рядом вырастаешь. Как хорошо таить в себе Стихи и прозу, лед и пламень. Как благодарен я судьбе За эту дьявольскую память!

25/VI–1942

Письма с войны

Письма Павла Винтмана Зинаиде Сагалович.

* * *

15.10.41 г.

Зинуся!

Отпущен в город на небывалый срок (в будний, конечно, день) — целых два часа. Это за успехи в сегодняшних экзаменах. За инспекторскую стрельбу, т. е. стрельбу в присутствии нач. школы, получил благодарность, ибо выбил 30 очков из 30. Только что сдал зачет по оружию, тоже, конечно, блестяще. Плюс к этому — не отстал сегодня во время «броска» — 12 км за 1 ч. 10 м. В результате — еще одна благодарность и прогулка на почту. Так что, как видишь, не без успехов и успехи не без награды…

Относительно «второй нашей встречи» — глупые детские бредни. Но ты, очевидно, настроена плакатно, а я — плакально… Должен же кто-нибудь остаться в живых после этой бойни!!! Пусть это будет, если не я, то хотя бы ты и он…

Любимая! Жду каждой твоей строчки. Ради бога, побольше и почаще. Целую крепко-крепко.

Твой, пока живу и дышу.

Пин

* * *

4.11.41 г.

Любимка моя!

Вот уже несколько дней, как я собираюсь ответить на твое письмо от 22 числа (я получил его 27), но до сих пор еще не написал ответ. Во-первых, и это основное — как всегда, некогда; во-вторых, неважное настроение. То есть не вообще неважное, а, вернее, перемежающееся, как малярия, что ли. Жизнь моя сейчас разбилась на две части. С утра до послеобеда все по-старому, вернее, вроде того, но намного хуже. Потому что мне ужасно не повезло с новым подразделением — я попал в окружение мальчишек из школы… На весь взвод всего несколько человек, с которыми можно перекинуться словом. Правда, с одним пареньком я подружился. Он работник радиовещания, образование у него небольшое, всего одногодичная специальная школа (после 10-летки, конечно), но не в этом дело. Он очень хорошо знает поэзию и поэтов, в особенности, как и я, современных, как и я, немного пописывает и вообще мы с ним «созвучны». Надо сказать, что он обладает большим критическим чутьем и беспощаден к формальным промахам, так часто у меня встречающимся. Вторая половина моей жизни — это клуб. Ежедневно мы туда ходим, готовим программу «Красноармейского театра малых форм». Я, конечно, работаю в своем жанре — пишу пролог, концовку и т. п.

Между прочим, я на вечере буду читать стихи. Пошло в ход старое: «Баллада о любимом цвете», «Возвращение», «Нет, не романтичный парус» и в особенности большим успехом пользуется «Взятие города Н.» (помнишь «Шесть суток на город ложились снаряды…»). Это последнее, вероятно, напечатают в военной окружной газете «Фрунзовец»…

Ты просишь написать тебе обещанные стихи. Обещанного не шлю — у меня, как всегда, замысел один, а из-под пера выходит всегда что-нибудь неожиданное, такую штучку я тебе направляю.

Мне легко ходить по свету…[2]

Родная моя! Не надо отчаиваться и переживать! Все как-нибудь устроится, все будет хорошо, будут еще у нас с тобой светлые дни! В этом отношении я непоколебимый оптимист, что бы там ни было — мы победим. Да и я лично еще не потерял надежды на встречу с тобой, на счастье и на Жизнь! Ведь я — счастливчик, может быть, действительно я родился под счастливой звездой, а?

Крепко целую.

Твой Пин

* * *

14.11.41 г.

Желанная моя! Зайчонок милый мой!

Действительно это просто бессовестно, так редко тебе писать, ведь вот уже шесть дней, как я тебе отправил последнее письмо, и уже 3 дня (!), как я собираюсь написать ответ на твое письмо. Но, ей-богу, не было возможности — очень напряженная неделя. Впрочем, об этом сегодня тебе писать не хочется. Ведь я такой счастливый! Счастливый потому, что у меня есть ты, моя единственная, моя хорошая. Я не знаю, кого мне благодарить за это, и если бы был бог на небеси, я бы день и ночь молился ему. В общем, как это у Симонова:

В этой маминой мирной стране, Где приезжие вдруг от внезапных простуд умирают, Есть не все, что им нужно, не все, Что им снится во сне. Не хватает им малого — Комнаты с шелковой шторой, Чтобы долго шептаться, то нежничая, то грубя, В общем, им не хватает той самой, которой… Им — не знаю кого. Мне — тебя.

В том месте, где я поставил «птичку», меня вчера прервали, прозвучала команда и… Так всегда. Поэтому и у меня много хороших, нужных, нежных, а главное, — уже найденных слов остаются ненаписанными. Но это письмо я все же и закончу таким же нежным, как и начал его, сколько бы дней ни прошло с тех пор, как я его начал.

Помню, я писал:

Как хорошо, что каждый год Желтеть березам белоногим, Что дан им выход, дан исход, Отринув летние тревоги, По ветру бросив рыжий хлам, Воспоминаний не жалея… А хвойным — людям и лесам,— Намного в жизни тяжелее.

Ну, так сейчас, из всех качеств человека, я благословляю одно — память, потому что она дает мне возможность быть с тобой (я ведь помню каждое прикосновение, каждый взгляд, каждый жест, каждый поцелуй…) И знаешь, девочка, я раб своей памяти… Я тебя помню всякой — и сердитой, и ласковой, и спокойной, и страстной. Но всего лучше ты мне помнишься в один из дней июля 39 года. Точнее, это было второго числа. Ты приехала из Москвы, а назавтра я уходил в снайперские лагеря. Я долго тебя уговаривал куда-нибудь пойти. Ты согласилась, и мы решили поехать на лодке. На площадке 8 номера я тебе читал написанное специально для этого случая:

Небу ночному — блестунья зарница, Туче седой — легкокрылая птица, Колосу — дождь. Ты одна у меня, Зина, Зинуся, Зиница моя.

Потом мы допоздна катались на лодке, потом купались, а самое главное — на лодке мы поговорили о главном и кое-что решили окончательно. Это, конечно, был знаменательный день в нашей жизни, но примерно так же я могу описать любой другой день, наш день. Ну, разве я не богаче любого Креза? Да, забыл, еще две подробности — на площадке трамвая ты мне сказала: «Неужели я достойна таких стихов?», а на камнях мы засели, и мальчишки помогли нам столкнуть лодку в воду. Помнишь?

В каждом своем письме ты напоминаешь мне о моих стихах… Как я тебе благодарен за это! Ведь ты — моя поэтическая совесть. У меня очень много заготовок, но очень мало законченных стихов. Закончить удается только то, что задумывается и выполняется в один присест. Тем более нечего думать о прозе, а у меня, как на грех, несколько замыслов, решение которых я не представляю себе иначе, чем в форме новелл.

Один замысел такой: несколько рассказов под общим названием «Письма к мертвым» или еще что-нибудь в этом роде. Представь себе отделение или взвод, постоянно действующие в боях. У меня погибло несколько товарищей. К ним продолжают идти письма. Что делать с письмами? Отсылать обратно, все равно не дойдут. Уничтожить? Можно, конечно, но еще лучше прочитать. Ведь на фронте люди откровенны, и я все знаю и о сердечных, и о домашних делах моих покойных друзей. Вот рассказы и должны представить несколько таких писем в переслойку (по Хемингуэю хотя бы), с описанием смерти или последних минут жизни того человека, которому послано письмо. И таких писем к одному и тому же человеку может быть несколько — ведь люди привыкли к тому, что ответы из действующей армии приходят не сразу. Это, конечно, только схема, но простор для драматических коллизий здесь огромный. Отголосок этой темы звучит и в другом стихотворении, которое удалось закончить:

Мне снятся распечатанные письма[3]

Привет всем нашим. Они не обижаются, что я пишу все тебе и тебе, а не им?

Твой Пин

* * *

24.11.41 г.

Здравствуй, Любимка!

Начала моих писем не блещут разнообразием — всегда начинаю с извинений, что мало и редко пишу, и всегда жалуюсь, что мало получаю от тебя писем. Так будет и сегодня. Вот уже неделя, как я тебе снова не писал (если не считать случайной открытки), и вот уже две недели, как я от тебя ничего не получил… Мне со своей стороны объясниться легко: за последние две недели я сдал два экзамена. Экзамены сдал, конечно, на «отлично», но это чепуха. Куда важнее другой экзамен — я совершил за это время несколько усиленных маршей (например, вчера: 40 км+бой+40 км) и ни разу не отстал… Правда, у меня была возможность отправиться на «губу» (гауптвахту) за довольно крупный поступок — я, будучи в карауле, потерял боевой патрон, но с божьей помощью патрон был на следующий день разыскан, и я таким образом спасен. И еще местная природа тоже подложила нам свинью — то очень холодно, а зимнее обмундирование нам не выдали и не выдадут — следовательно, здорово мерзнем, то оттепель и, значит, непролазная грязь, и в сапогах аквариум. Впрочем, как я уже говорил, это не имеет никакого значения. Я очень хорошо переношу эти трудности…

У меня здесь было несколько интересных встреч. Одна из них с Мишей Витебским, моим сокурсником. Другая — с одним капитаном-артиллеристом, приехавшим с фронта на отдых. Сначала о Мише. Он был на уборочной в колхозе Харьковской области. Отсюда его призвали в школу младших танковых специалистов, но впоследствии отчислили по приказу о студентах-пятикурсниках (помнишь, я тебе писал). И он в простоте душевной вернулся в Киев. Это было уже 4 сентября. Пробыл в Киеве до 13… Выехал он вместе с Васей Ковалевым. В Дарнице их бомбили, и поезд разделили на две части. В одну попал он, в другую — Вася. Его поезд проскочил, а через два часа после его прохода немцы заняли станцию Ромодан и захватили поезд, в котором ехал Ковалев…

Капитан — это интересная встреча совсем в другом роде… Он мне очень много рассказывал о фронте, и, оказывается, что он, несмотря на свою ультраточную профессию, является сторонником Толстого по вопросу о стихийности войны и невозможности управлять отдельным боем и всем ходом военных действий вообще. Все примеры, которые он приводил, весьма убедительны, но я тебе о них расскажу в другой раз, при встрече, что ли!

Перехожу к обещанным стихам. Как я уже говорил, это должна быть поэма. Условное название «Город». Глава, которую я тебе посылаю, рисует возвращение героя в город после намерения эвакуироваться. В общем, ты все поймешь сама:

Лежат дороги, как кресты[4]

Ну, вот и все. Надеюсь, что в следующем письме или через письмо я смогу послать тебе следующую главу «Здесь был Батый». Она уже начала продвигаться вперед. Жду от тебя отзыв на эти строки.

Целую крепко-крепко. Привет всем.

Пин

* * *

30.11.41 г.

Зайчонок, родная моя!

…У нас здесь снова начался ад кромешный — поход на походе сидит и походом погоняет. За последние 10 дней, например, 3 выхода на стрельбище (15–15 км), один 40-километровый поход — учение (отражение парашютного десанта) и целых 5 ночных занятий на разные темы… По всем признакам дело идет к концу. Вероятно, числа 1-го января ты меня сможешь уже поздравить… Осточертело до чертиков. Спишь и во сне видишь петлицы с золотым кантиком — хоть какой-то признак самостоятельности… Есть в этом и еще одна сторона: кончу, смогу выслать тебе аттестат рублей на 300. Это будет неплохая помощь… Кроме этого, право, не знаю, что писать и о чем писать.

Стихов новых нет, вернее, новых законченных — нет, а набросков и мыслей хватает. Но все обрывки — нет свободного времени и не хватает сил на малейшее творческое усилие.

Между прочим: у нас здесь был как-то разговор: а что будет после? Жорка говорит, что в самом лучшем случае для нашего поколения больше не будет радостных дней, и ссылается при этом на Ремарка — продолжение «На западном фронте без перемен», а я ничего не ответил, но про себя подумал: «Ничего мне и не надо, только бы был я снова вместе с тобой, моя единственная, моя желанная».

Целую крепко-крепко.

Твой, неизменно твой Пин

* * *

7.12.41 г.

Здравствуй, девочка моя хорошая!

…Ты просишь, чтобы я подробнее писал о своем житье-бытье… Но что мне писать? Что поза-позавчера мы утром были на стрельбище (12–12 км), а ночью на ночных учениях? Что позавчера нас подняли ночью по тревоге, и мы сделали форсированный марш километров 30 для ликвидации какого-то мифического прорыва? Что из похода нас погнали в баню, откуда мы вернулись в два часа ночи, что в 5 часов мы уже встали и пошли на стрельбище, а между 2 и 5 меня еще раз разбудили за то, что мои ботинки были выдвинуты из-под кровати не на 3, а на 5 см? Что сегодня первая за неделю ночь, когда я спал больше 6 часов?.. Прости меня, но об этом писать не хочется… Я лучше напишу тебе о том, что за форсированный марш я ни разу не отстал, что чувствую себя физически значительно окрепшим, что все эти тяготы я переношу в 3 раза легче, чем все остальные ребята (не все, конечно, а большинство), что все это так в конце концов и нужно, потому что времени осталось мало и, может быть, через 10 дней (и не может быть, а наверняка) ты сможешь меня поздравить с выпуском, а себя со званием жены кадрового командира РККА. Это событие тесно переплетается и с ответом на одну твою просьбу. Я очень мало, вернее, ничего не смогу сделать для приезда наших из Энгельса в Термез в роли курсанта, но я смогу им это очень легко устроить после окончания последнего в моей жизни учебного заведения…

Вот сейчас перечитал все твои письма, чтобы не забыть еще какого-нибудь вопроса… А внимание, сердце, ум рвутся к совсем другим строкам, и светло и хорошо делается вокруг. Как это у Сельвинского:

Снежинка моя, мой светик, Как хорошо с твоей стороны, Что ты существуешь на свете.

Девочка моя милая! Как я хочу быть с тобой, быть около тебя! Ведь я даже не знаю, когда произойдет это событие, которого моя дорогая трусиха так боится! Это будет в декабре? В январе? Он будет гражданином горького 41 года или года светлой победы — 42? Не надо так трусить. Боец должен быть мужественным на своем посту. А это сейчас твой пост… У нас будет ребенок!

Боже, когда мы будем вместе?

Целую.

Пин

* * *

11.12.41 г.

Любимка!

…Ходят определенные слухи о выпуске 15 этого месяца… Есть ли надежда на свидание после конца? Право, не знаю. Отпуска, конечно, не дадут… Все же в душе моей теплится надежда, что это все-таки состоится — мы увидим друг друга, мы будем вместе. Иначе и быть не может, моя хорошая, моя единственная…

Зинуська! Наконец-то ты откликнулась на мои стихи. Очень рад получить твои замечания и попытаюсь некоторые из них опровергнуть. Во-первых, я поступил опрометчиво, не предпослав отрывку маленького предисловия. Герой моей поэмы, то есть, собственно, я, после приказа об эвакуации покидает город, но возвращается обратно, побуждаемый любовью к своему городу (идея — любовь к своему дому, это символ любви ко всей Родине). Он встречает на дороге друга (идея — кратки сроки этой дружбы, но это последняя дружба, побратимство, скрепленное кровью). Вероятно, он встретит на баррикаде девушку (может быть, Дору), может быть, он полюбит эту девушку — ведь настоящая любовь — родная сестра героической смерти. А они погибнут, как герои, вместе со своим городом. Теперь о возражениях.

1. Существует выражение «стенящая боль» т. е. боль, ни на секунду не ослабевающая, не прекращающаяся, постоянно беспокоящая. Отсюда — «стенящая забота».

2. Не «неизбитый», а «неизбытый», т. е. который нельзя «избыть» — от которого нельзя избавиться.

3. Приказ об эвакуации — всегда вынужденный, следовательно, в нем отсутствует сила, приказ же, сдающий город без боя за каждый дом, и того слабее. Поэтому к нему применимо слово «вялый», кроме того, ведь эвакуация не приказывается, а только разрешается, и в следствии этого строка такого приказа не может служить оправданием… перед самим собой.

4. С сожалениями, повторяю [неразборчиво] дважды — ты права. Надо их чем-нибудь заменить. К примеру: «Другой небрежно поднял плечи». Что это за сомнения? Очень просто. Сомнения в том, следует ли уйти из города.

5. Права ты также и в отношении строки «клянутся, исполняют гимны». Слово «исполняют» жуткий прозаизм. Что же касается самих «гимнов», то это, конечно, уступка романтике и поражение реализма, однако мне захотелось почему-то наградить храбрецов чертами фанатизма. Посмотрю, как развернется картина баррикады. Если не сумею оправдать [неразборчиво] ее защитников, гимны придется выбросить…[5]

Теперь о твоих словах «О серой шинели и о судьбе поколения». Оказывается, что общая судьба молодых еще далеко не общая судьба. Кроме меня да тех, кто ушел в армию в первые дни по комсомольской мобилизации, все мои сокурсники были эвакуированы из Харькова в Самарканд, а ныне находятся в Ташкенте… У меня к ним и чувство зависти, и чувство недоумения: как можно продолжать изучать язык и литературу в такое время. Во всяком случае, написать им сейчас почему-то меня не тянет. Очевидно, я это сделаю уже тогда, когда буду лейтенантом, долго этого ждать не придется…

Ну, о чем еще написать, о погоде, что ли?

У нас — зима. Небольшие морозы, но с сильными холодными сырыми ветрами. Много приходится быть в поле и без зимнего сильно мерзнем. Дали нам, правда, шлемы (будёновки), и я сам себе достал поганенькие ватные перчатки, но все это мало помогает, потому что мерзнет главное — ноги. А они постоянно мокрые, их негде обогреть, и невозможно просушить портянки. Это единственное уязвимое место в броне моего стоицизма. В остальном все по-старому, все вполне терпимо.

На этом я закончу.

Целую крепко.

Твой Пин

* * *

3.01.42 г.

Здравствуй, родная моя!

Я так давно тебе писал, что уже даже не помню, когда это было. За это время в нашей жизни произошли большие изменения, произошел целый ряд событий: а) Начался Новый год; б) Родилась наша дочь; в) Мне присвоили звание лейтенанта и направили пока что в Чкалов в распоряжение штаба Южно-Уральского военного округа. Куда нас денут дальше, одному богу известно. Да здравствует телеграф, давший мне возможность узнать и откликнуться на эти события, ибо написать письмо ввиду чрезвычайной загрузки выпускными экзаменами не было никакой возможности. Экзамены я сдал; на «отлично», сдал лучше всех, за отдачи приказа на атаку получил благодарность от присутствовавшего на экзамене командующего САВО генерал-майора Курбаткина…

Родная моя! Как это все неудачно получилось, что именно теперь я лишен возможности получить от тебя весточку и что вообще это, вероятно, последнее письмо, которое к тебе нормально дойдет, потому что брошу я его в Ташкенте, а из Европы письма ходят крайне неаккуратно. День в Ташкенте попытаюсь использовать для телефонного разговора с вами, чего бы это ни стоило, но я этого добьюсь.

На этом вчера я вынужден был закончить. Вот я и в Ташкенте. Поговорить по телефону не удалось, но черт с ним! Все равно голос по телефону твой не узнать, да и слышно было бы, вероятно, плохо. А впрочем, как жаль…

Сижу сейчас в комнате Тольки Барана и спешно дописываю письмо, потому что через час отходит поезд, и я могу опоздать… Посылаю тебе мою фотокарточку. Говорят, что я неплохо получился. С дороги буду писать еще и, наверное, чаще, а это письмо хочу бросить тут, чтоб оно скорее дошло.

Целую тысячу раз, привет всем, всем и в первую очередь нашей Инге.

Твой Пин

* * *

9.01.42 г.

Вот я прибыл — в Чкалов. С дороги, хотя и хотел написать, но так-таки не написал. В вагоне было темно, на душе скверно и писать положительно не хотелось. В Чкалове я не остаюсь, направлен в г. Бугуруслан. Место знаменитое — чапаевским именем славное… Кем я буду, мне до сих пор неизвестно, знаю только, что направлен в стрелковую дивизию, которая начинает формироваться…

Написал в поезде маленькое стихотворение, которое привожу:

Без жалоб мы пускаемся в дорогу…[6]

Привет всем и всем. Целую крепко-крепко свою единственную, свою подругу и свою маленькую дочь.

Твой Пин

* * *

15.01.42 42 г.

Моя бесконечно близкая!

Вчера отправил тебе письмо, а сегодня пишу второе. Причин этому несколько, а главное — то, что отсутствие конвертов лимитирует размеры письма, а писать очень хочется и пока что есть о чем. Думаю, впрочем, что ты не протестуешь, тем более, что неизвестно еще, сумеешь ли ты мне ответить так скоро, ведь телеграммы идут сейчас столько, сколько и письма, а письма идут долго. Во всяком случае, я здесь пробуду не меньше месяца…

Зинуся! Как это чертовски неудачно совпало — мой выпуск и события нашей жизни. Ведь я не только не знаю дня рождения моей девочки, не знаю твоего самочувствия, не знаю ее имени — я еще и телеграмме, в которой говорится, что ты здорова, а она существует, не доверяю как следует, — слишком мало времени прошло от твоего письма, полученного 20, и телеграммы от 25, и ты за это время не могла еще выздороветь. Кроме того, телеграмму можно послать и без тебя, а вот письмо дело другое. Да и вообще, что говорить… Между нами такие расстояния, что страшно делается. Боже! вот опять уже нет места и можно только написать одно слово: Люблю.

Твой Пин

* * *

23.01.42 г.

В прошлом письме я тебе писал, что у нас стоят морозы 40°. Сведения мои несколько устарели. Сегодня у нас 61°. Или нечто вроде того, стоят вот уже неделю и нельзя сказать, что это содействовало высоте моего морального состояния, тем более — работа уже началась, а валенок еще нет… Сколько мыслей — и все печальных. О нашей разлуке, о нескорой встрече и даже о нескорой весточке от тебя… Тоска меня сегодня совсем заела, но «Если что велико, — так это коэффициент полезного действия грусти на душу поэта». А поэтому кончаю с презренной прозой и перехожу на стихи…

Это город Ташкент, перекресток далекой разлуки[7]

Увы, увы, для второго стиха опять не осталось места. Отложим до следующего. Утешайся пока тем, что это лучшее и самое искреннее. Я только молю бога, чтоб все было так, как и написал. Целую всех. Привет взрослым, и вся моя любовь — тебе и дочурке.

Твой навеки Пин

P. S. Ты еще раз мне снилась. Это единственное мое счастье.

* * *

21.02.42 г.

Девочка моя! Хорошая моя, единственная!

Как я рад, что, наконец, получил твое письмецо, что у тебя все в порядке, что существует наша милая, хорошая дочурка, наш Галчонок. Что касается этого имени, то я не возражаю… Хоть и жаль расставаться с мечтой о гордом имени Инга, сверкающем, как весенняя льдинка, и звонким, как ее падение, но твои возражения тоже имеют под собой почву, особенно последнее; но мне смешна огульная ненависть к немецкому. Наверно, я никогда не научусь ненавидеть кого бы то ни было. Что касается твоего пожелания — не дрогнуть перед лицом врага, то оно делает тебе честь, но не делает чести мне — неужели ты во мне сомневаешься? Ведь это вещи, которые сами собой подразумеваются в наше время, время мужественное и суровое. Полковая школа явление временное. Выпущу командиров отделений и приму одно из подразделений полка. Какое именно — точно еще не знаю, но поговаривают, что я назначен командиром, не то помощником командира роты противотанковых ружей…

Что тебе еще написать о себе? Работы сейчас много, но все же остается время и почитать… Прочел мемуары Дениса Давыдова — хорошая книга. Купил одну книгу совершенно изумительную — сборник статей Макаренко. Завтра сделаю попытку отправить тебе ее бандеролью, но не знаю, примут ли. Вообще, с книгами довольно туго. Самую же большую радость мне доставил маленький томик стихов Маяковского с «Облаком». А мне сейчас так хотелось бы перечитать самое любимое — Маяковского, Пастернака, Асеева, Блока. Так много связано в моей жизни со стихами — и юность, и любовь, и дружба. И всего этого не вернешь, то есть всего, кроме любви, ибо она со мной, моя. Моя любовь к тебе и в жизни и в смерти. Поцелуй за меня Галку. Это имя близко мне еще и потому — что оно украинское. На чужбине это особенно сладко.

Твой Пин

* * *

3.03.42 г.

Хорошая моя, единственная!

…Перечитал я сейчас все, что намазюкал. Пришел к выводу, что написал не письмо, а рецензию на твою телеграмму…

Что тебе написать, кроме этого? Служба моя протекает не без терний — окончательно отморозил себе один палец на левой ноге, — но и не без лавров: наша школа лучшая в дивизии, а мой взвод — лучший в школе. Имею благодарность от командира полка за выполнение (первым) огневой задачи. Мой взвод — единственное подразделение в полку, которое отстрелялось на «отлично». Вот где пригодилась моя снайперская школа. Видишь, ничто в этом мире не пропадает даром…

…Пиши, и побольше, о себе, дочурке и о наших.

Твой Пин

* * *

14.03.42 г.

Родная моя!

…Сегодня мы выпустили первую партию снайперов и завтра начнем обучать еще одну партию… Думаю, что числа 10–15 мая выедем туда. Какие еще подробности о себе писать? Живу, хлеб жую — конечно, когда он есть, ибо нам выдают паек на 4–5 дней, а мы его съедаем за 3–4 дня, а потом сидим сутки на одной картошке, которую покупаем по 100 рублей за пуд. Это вообще единственное, что здесь можно купить. Да, вот еще, пожалуй, молоко — хотя и с трудом, но все же достаем по 20 рублей за литр… К концу месяца из зарплаты осталось 300 рублей, которые думал отправить тебе, но… позавчера подоспел заём и пришлось их выложить. У нас, видишь ли, такая установка, что деньги надо выложить наличными. Государство нам, очевидно, не очень-то доверяет, да оно и понятно — а вдруг мы загнемся раньше, чем через 10 месяцев? Ведь это будет такой убыток, такой убыток… В общем, хорошо, что я, наконец, собрался тебе выслать аттестат, и независимо от моей дальнейшей судьбы ты с 1 мая будешь получать 400 рублей ежемесячно. Я таю надежду, может быть, глупую, ребяческую, но все же надежду, что эти крохи дадут тебе возможность бросить свое карточное бюро и у тебя будет больше времени для нашей крошки. Ты пишешь, что тебе и больно и смешно читать то место, где я сомневаюсь в ее существовании. Ты знаешь, родная моя, что сейчас, когда от тебя долго нет письма, я прежде всего думаю о ней — «Вот с Галкой, наверно, что-нибудь случилось…». Как я ее люблю! Ни разу не видев, ни разу не держав на руках. Увижу ли я когда-нибудь ее? Обниму ли когда-нибудь тебя? Эти и только эти мысли немного отравляют мое горячее желание как можно скорее попасть туда. А желание туда — огромное. Здесь, на месте, все так осточертело, что жду не дождусь команды — «на колеса». Ждать, вероятно, не очень долго, потому что мы уже начали получать вооружение. Если бы Красная Армия с самого начала имела столько его и такого, какое нам дают сейчас, с фашистами было бы давно покончено. Но тогда были люди первого сорта и оружие 10-го, а теперь…

Ну, вот тебе (на закуску) еще один опус:

Смиренно дождавшись, чтоб стаял лед…[8]

Ты знаешь, моя единственная, я даже растроган твоими отзывами о последних стихах. Правда, у меня есть какое-то чувство их общественной неполноценности: тебя они волнуют, потому что там идет речь о близких тебе вещах, но будут ли они трогать других?..

У вас уже лето, а у нас только-только весна, в городе еще лежит снег, реки еще не вскрылись, но на улицах уже лужи, над моим домом без конца щебечет жаворонок и прилетели скворцы. Почему ты не перелетная птица, почему ты не прилетела ко мне и не прилетишь! Боже мой, когда мы, наконец, будем вместе, когда кончится это одиночество — мое и твое?

Целую тебя крепко-крепко. Целую тысячу раз дочку…

Твой Пин

P. S. Снюсь ли я когда-нибудь тебе?

* * *

20.03.42 г.

Здравствуй, мой хороший Зайчик!

…Пока что у меня нового только то, что взвод мой перевели в другой конец села, и мне приходится переходить на другую квартиру. Сегодня я уже буду спать на новом месте. У тебя есть значительно больше о чем писать, например, о том, как и где ты работаешь, как поживают наши, не говоря уже о вечной нашей пісне — малышке… Под влиянием твоего письма о ней я сегодня ночью написал маленькое стихотворение. Вот оно:

Я не знаю, как писать об этом…[9]

Как видишь, оно простенькое, как и все, что за последнее время выходит из-под моего пера, и это даже меня немного пугает. Слишком уж это отлично от моих предыдущих установок. Впрочем, моему единственному критику и рецензенту эти стихи нравятся. Кажется, даже больше, чем «Лежат дороги, как кресты» — лучшее, что мной после начала войны написано. «Поэма» тоже стала продвигаться. Помнишь, я тебе писал, что герой, вероятно, встретит на баррикаде девушку. Ну, так вот на днях появился такой фрагмент:

Есть песня старая и злая…[10]

Стихотворение «Без жалоб» полностью переделано и звучит теперь так:

В боях мы не грубеем, — только руки…[11]

Итак, заканчиваю свое письмо еще раз пожеланием — пиши почаще, моя хорошая, моя единственная, моя на всю жизнь.

Твой Пин

* * *

30.03.42 г.

Зайчонок, хороший, единственный мой!

Раздобыл у одного местного приятеля лейтенанта польскую тетрадь и «на радостях» сел писать тебе письмо. «На радостях» взято в кавычки потому, что кроме этого никаких других причин для радости нет. Сегодня 30 марта, а на дворе такой буран, что страшно высунуть нос. Где это видано!.. Тоска по тебе гложет меня и во сне и наяву. Между прочим, сегодня мне приснилась не только ты, но и дочурка (впервые!). И странно, ты мне писала, что она «вся в папку», а мне она представилась в виде нашей Поли, уменьшенной в сотню-другую раз. Это был какой-то очень грустный сон, полный смутных и тоскливых предчувствий. Но грусть — мать поэзии. И вот:

Не нужно слов. Слова бывают лживы.[12]

Не знаю, может, я и не прав, но пессимистический вывод о современном состоянии нравов, точнее — о влиянии войны на нашу нравственность, не слишком уж крепкую, по крайней мере с моей точки зрения, и до войны, подсказан мне непосредственными наблюдениями за реальной действительностью. Воины спешат «насладиться жизнью» — а женщины вообще, как говорят, не умеют переносить разлуку. В общем, я сейчас живу, как я тебе уже писал, вместе с двумя коллегами и с отвращением взираю на их быт. Один из них живет с 16-летней дочкой нашего хозяина, а другой за последнюю неделю дважды водил девок. И так, очевидно, везде. Впрочем, что это я расписался на эту тему? Можно подумать еще, чего доброго, что я сам им завидую или набиваю себе цену в твоих глазах.

Зинуська, желанная моя! Воспоминания о тебе порой настолько ярки, что причиняют мне почти что физически ощутимую сладкую боль… Я помню тебя глазами, ушами (муженек мой, мужчинка…), я помню запах твоих волос и вкус твоего тела… О, если бы свершилась наша встреча! Ни один сантиметр твоего тела не уйдет тогда от своей участи, уже сейчас мной намеченной. Боюсь только, что у меня не будет достаточно времени, чтобы обсудить их пробу… Вот прошли уже сутки от того момента, как я начал это письмо, а из Завьяловки еще ничего нет… Родная моя! Мне бы очень хотелось получить от тебя фотокарточку твою и дочки. Ведь я тебе, кажется, уже писал, что у меня пропали все карточки, кроме той, знаешь, любительской, первомайской. К сожалению, я уверен, что ответ на это письмо уже не застанет меня в Бугуруслане. Но ты все же сфотографируйся — я ведь сообщу сразу свой новый адрес.

Целую крепко взрослых и маленьких.

Ваш Пин

* * *

22.04.42 г.

Родная моя!

В своем последнем письме ты написала вещие строки: «хотя я уверена, что это письмо тебя уже не застанет»… И действительно, твое письмо № 8 едва-едва не опоздало. Сегодня мы должны были выехать, но пока что-то железная дорога медлит, отправляют предыдущий эшелон и я, очевидно, выеду только завтра.

С каким чувством я выезжаю в действующую армию? Волнуюсь ли я? Из мыслей этого порядка наибольшую эмоциональную окраску получила мысль о мести за оскверненный Киев. У меня даже начали по этому поводу складываться какие-то строки, которые я, возможно, сделаю вступлением своей поэмы.

Мы любим Родины простор[13]

Что же касается настроения и волнения, то я сам удивлен: на финский я ехал по собственной охоте в погоне за романтикой (я никогда, кажется, тебе не говорил, что трижды имел возможность возвратиться с комиссии, т. к. не служил до этого в армии, но бил себя в грудь, вытаскивал снайперское удостоверение и добивался своего из-за того, что, во-первых, хотел, а, во-вторых, считал постыдным вернуться с полдороги), — но все-таки у меня по временам душа была в пятках. А сейчас я так свыкся с мыслью обо всем этом, что даже кошки на душе не скребут…

Заканчиваю письмо уже не в Бугуруслане, а на станции Похвистнево, которая находится в 20 км от него. Ехали мы сюда целую ночь и полдня уже стоим. Любой товарняк нас свободно обгоняет. Это меня убеждает в мысли, что, хотя мы находимся, т. е. считаемся, в рядах действующей армии, но едем не прямо туда, туда везут не так.

Зинуся! Теперь о деле. Я тебе уже писал, что выслал аттестат на 400 рублей в Термезский горвоенкомат сроком на год. Оттуда я тебе, вероятно, еще пару сотен в месяц смогу подкинуть, хотя и не ручаюсь, что продолжительное время буду получать фронтовые. Ведь их платят только живым и целым. В общем, я веду дело к тому, чтобы ты обязательно бросила, на время кормления, работу. Думаю, что ты не зарабатываешь в своем бюро больше, чем 400 рублей. Тебе будет значительно легче. Что же касается моих опасений, что Вы в «четыре руки» избалуете Галку, то пока это не играет существенной роли, а к тому времени, пока начнется ее сознательная жизнь, я надеюсь быть уже дома, и мы с тобой заложим настоящую семью (ведь Макаренко говорит, что «один ребенок еще не семья»). Какой у нас, девочка, будет сын! Обязательно сын и с моими способностями, но твоей волей!

Целую моих дорогих зверушек.

Твой Пин

P. S. Есть стихи, нет места. Придется подождать…

Еще раз целую.

Пин

* * *

4.05.42 г.

Здравствуй, Зайчик хороший мой!

Чувствую себя бесконечно виноватым за то, что я нахожусь на новом месте уже 3 дня, а только сегодня собрался написать тебе письмецо…

В дороге единственным моим развлечением была подшивка газеты «Правда» за этот год, которую я достал у комиссара, и библиотека твоих писем. Времени свободного (от сна, конечно) было много, и много думалось о тебе, о Галинке, о наших судьбах. Жаль только, в строчки что-то не укладывается, а ведь я тебе обещал в каждом письме сообщать что-нибудь стихотворное. Ты ведь у меня теперь не только единственный критик и читатель, но мой единственный издатель, — ведь ты переписываешь в тетрадь мои опусы. Впрочем, за время дороги я накропал пару строк:

Солнце ударило шапкою оземь…[14]

Теперь о стихах Уткина, которые ты для меня потрудилась (за что я очень благодарен) переписать. В общем, твое мнение правильно, но я бы выразился еще энергичней: первое стихотворение — это просто игривое — фальшивое [неразборчиво], в обычной уткинской манере. Второе — лучше, но и оно не блещет особыми достоинствами. Лучше все же оно благодаря наличию нескольких, подкупающих своею теплотой строк. Очевидно, Уткин вообще неисправим, если даже произошедшее с ним на фронте несчастье — он потерял левую руку, не научило его относиться посерьезнее, хотя бы к такой вещи, как война. Теперь услуга за услугу: я пересылаю тебе стихотворение Симонова «Жди меня», правда, в исковерканном виде, т. е. таким, каким я его запомнил:

Жди меня, и я вернусь…[15]

Прочитал я письмо и увидел, что самого главного не написал — сколько мы здесь пробудем и что здесь будем делать? Здесь мы будем дополучать оружие, доукомплектовываться, доучиваться и целый ряд еще различных «до», из которых главное — дожидаться, пока командование юго-зап. фронта призовет нас выполнить свой долг перед Родиной. Между прочим, я очень рад, что, по всей вероятности, буду драться на родной украинской земле. Пробудем мы здесь вряд ли больше месяца, вероятно, письмо твое не успеет ко мне попасть, но ты все же пиши мне и, главное, телеграфируй. Чем черт не шутит, может, получу и письмо.

Целую крепко-крепко.

Ваш Пин

* * *

8.05.42 г.

Здравствуй, родная моя женуся!

Это будет очень коротенькое письмо, такое коротенькое, что я даже собираюсь попросить у тебя не обижаться на это. Просто дело в том, что у меня, во-первых, совершенно нечего писать (даже стихов новых нет!), а во-вторых, времени тоже в обрез… Итак, самое главное — я жив и здоров. Менее главное, но весьма существенное — живется мне здесь положительно неплохо — нет времени скучать. Только сейчас началась настоящая учеба: с 6-ти утра до 10 час. вечера все время с бойцами. Даже на зарядку заставили нас ходить, чего никогда еще не было. Близость фронта нас окрыляет, равно как и приказы начальства, и потому не знаю, как другие, а я на эти порядки не ропщу. Ребятам, т. е. моим коллегам по школе, немного хуже — не остается времени погулять и приходится или жертвовать любовными утехами, или недосыпать. Правда, приказом по полку официально было предложено не заводить «знакомств» с женским персоналом под угрозой разжалования в рядовые, но братва плюет на это запрещение, тем более, что население здесь так хорошо относится к Красной Армии, что девушки готовы… Но хватит об этой ерунде. Как видишь, у меня действительно не о чем писать, если я тебе пишу о вещах, интересующих меня и тебя, как прошлогодний снег.

Любимка, милая моя! Пиши, ради бога, поскорей и почаще, ведь письма от тебя были моей единственной радостью, которой я сейчас и, боюсь, надолго лишен. Как ты живешь? Что поделывает моя девонька, спокойна? Получила ли ты аттестат? Бог его знает, когда удастся мне снова получить от тебя листок бумаги с такими знакомыми буквами, угловатыми и быстрокрылыми, как ты сама. Перечитал все твои письма: почему ты ничего не пишешь о своем здоровье, о том, как ты выглядишь? Напиши обязательно. А еще лучше сфотографируйся с Галкой вместе и пришли. Посылаю тебе фото-пятиминутку. Какова рожа?

Целую крепко тебя и доченьку.

Ваш Пин

* * *

11.05.42 г.

Здравствуй, Зиница, моя хорошая!

Вчера была у меня громадная радость — я пришел в штаб и там мне вручили три, сразу три письма: два от тебя и одно от папхена. Я так обрадовался, что прямо готов был расцеловать секретаря, не говоря уже о том внимательном почтовом работнике, который из Бугуруслана переотправил мои письма. Правда, ввиду всего этого они странствовали ровно месяц, но все же они до меня дошли, а я так боялся, что не смогу уже так скоро получить от вас весточку. В предыдущем письме я писал, что, собственно говоря, писать нечего, это же повторю и сейчас… Дни бегут один за другим, отличаясь друг от друга только количеством пройденных километров, выстрелянных патронов и выпитого молока. Всего этого у меня сейчас в избытке, и я очень жалею, что не могу поделиться с тобой, — оставив себе километры и патроны и отдав тебе молоко… Итак, писать тебе [неразборчиво], кроме нового стиха, собственно, не стиха, а главы к той самой поэме. Кажется, она не очень хороша собой, но очень важна, как сюжетный пункт, определяющий дальнейшее развитие поэмы.

ПЕРВАЯ ПОБЕДА

И тогда к нам пришел человек[16]

В прошлом письме я писал тебе, что посылаю карточку, не помню, положил ли я ее действительно в конверт, кажется, что нет, на всякий случай в это письмо вкладываю еще один отпечаток своей надутой рожи. Справку, о которой просит папка, тоже высылаю в письме к ним, которое, надеюсь, напишу сегодня на стрельбище.

У меня сейчас ни минуты свободного времени, еще меньше, наверное, чем у тебя, и потому — это письмо пишется вот уже четвертый день… Зинка, хороший мой! Читаю твои строки о моих строчках, и на глаза порой навертываются слезы. Ведь, знаешь, я уже потерял веру в то, что из меня что-нибудь выпишется, хоть надежда еще кое-какая остается. Во всяком случае, хоть груз разочарования — тяжелый груз, во всяком случае, я благодарен судьбе, подарившей мне мои небольшие таланты. Ведь если бы я не писал стихов, кто знает, была б ли ты моей вечной подругой. Снизошла б ли гордая Зинаида Наумовна к какому-то толстяку. Как бы то ни было, поэма все-таки продвигается и, клянусь бородой, я ее допишу до конца, если мой собственный конец не опередит конец поэмы.

Целую крепко-крепко мою ненаглядную, мою радость, мою силу и победу.

Твой, т. е. ваш Пин

Поцелуй за меня Галчонка тысячу раз.

* * *

12.06.42 г.

Родная моя девочка!

Каким бесконечно виноватым я себя чувствую перед тобою — ведь вот уже 20 дней, как я не писал тебе. Правда, я за это время успел послать две телеграммы и одну открытку. Как можешь сама судить… я теперь не могу жаловаться на отсутствие новостей, но, во-первых, очень мало можно написать в письме (вот если б рассказать!), а во-вторых, я еще в большей степени, чем раньше, могу пожаловаться на полное отсутствие времени. Схематически все же свои новости изложу.

Мне оказано высокое доверие. Приказом по дивизии я направлен на работу в специальное соединение… Честь, очевидно, действительно немалая, если учесть, что из тысячи с лишним командиров выбрали четырех, и я попал в их число…

Путаница с адресом произошла оттого, что я, согласно действующих правил полевой переписки, назвал наше подразделение его настоящим и полным именем, а впоследствии пришло указание зашифровать его так, как это указано в другой телеграмме. В общем, я поторопился и боюсь, как бы теперь меня не отхлопали по з…, когда прийдет письмо по первому адресу. Надеюсь, правда, что это будет уже на фронте, когда отпадет необходимость [неразборчиво] местах и когда, как у нас говорят, «война спишет все». А выезжаем мы туда через недельку. Так нам вчера сказал Климент Ефремович, гостивший 2 дня в нашей дивизии…

Теперь я имею к тебе серьезную претензию: почему 2 месяца пролежало у тебя письмо Бори Михеева, а я только сейчас узнал, что оно существует. Это тем более обидно, что сейчас я буду лишен возможности ему ответить, т. к. в действующей армии люди по два месяца на одном и том же месте не сидят. А, право, жаль, мне бы очень хотелось восстановить с ним связь. Ну, пора и кончать. Обед кончился, и уже я через окно вижу, как ко мне бежит связной — звать на занятие. Приветствуй от моего имени всех, всех, всех. Поцелуй Галчонка, так же крепко, как я сейчас мысленно целую тебя.

Твой Пин

* * *

25.06.42 г.

Любимка моя!

Свое письмо я так же мог бы начать: вчера нашей дочурке исполнилось 6 месяцев. Как видишь, от дня, когда ты мне выслала свое письмо, до дня, когда я получил возможность ответить тебе, прошел точно месяц. Правда, получил я его уже 3 дня тому назад вместе с твоей же открыткой и Бориным письмом, но эти 3 дня мы были на дивизионных учениях, сегодня отдыхаем. И, собственно, только сегодня у меня есть возможность ответить тебе. Это письмо — четвертое за 2 месяца, не считая открытки… Это, конечно, не часто, но… принимая во внимание, что у меня нет бумаги и времени — это совсем не так ужасно. Да и новостей у меня тоже нет. Все по-прежнему… Выполняем особые задания… Какие у меня еще новости? На обороте этого листа (это типографский оттиск) найдешь один мой опус, напечатанный в нашей дивизионной газете. На днях появится еще один, а может быть, и два. Редактор настоятельно советует послать их и в Москву. Может быть, последую его совету. Вообще же, стихи он (т. е. редактор, старший политрук Буркалев) понимает и любит. Большой поклонник символистов, особенно Белого. Общение с человеком, понимающим стихи, для меня оказалось очень полезным… За несколько дней закончил два стихотворения и работаю над третьим. Одно — на обороте[17], второе вот:

ПАМЯТЬ

Читать стихи готов везде…[18]

Ура! Ура! Достал еще листок бумаги и имею возможность несколько продлить мое письмо. Во-первых, воспользуюсь этой бумагой, чтобы немного рассказать тебе о своем житье-бытье. Должен сказать, что здесь я нашел несколько иное окружение, чем в других местах… Достаю кое-какие книги… Прочел (уже кончаю) «Диалектику природы», и в восторге. Во-первых, все понял, во-вторых, получил громадное удовольствие. В числе прочих книг достал «Новый мир», где напечатан цикл стихов Симонова «С тобой и без тебя». Оборот этого листка использую для того, чтобы поделиться с тобой несколькими стихами, доставившими мне особое наслаждение. Вообще же должен сказать о них: все хороши, но все не от строки до строки. Много в них такого, что мне совершенно не нравится.

Должен сказать, что отличительной стороной всех его стихов является исключительная простота, иногда даже бедность формы. Первым пишу то стихотворение, которое уже раз в открытке посылал тебе. Мне оно нравится, но кажется несколько растянутым. [Следуют тексты стихотворений К. Симонова «Жди меня, и я вернусь» и «Ты говорила мне: люблю»].

И еще одно: игривое, более изысканное по форме и очень милое стихотворение, в котором есть кое-что и мне в оправдание (шучу! шучу!):

Не сердитесь, к лучшему, Что, себя не мучая, Вам пишу от случая До другого случая…

На прощание возвращаюсь еще раз к Энгельсу. Философы действительно бесстрашные люди. Меня лично поразила своим гробовым спокойствием заключительная фраза «Введения» из «Диалектики природы»: «…у нас есть уверенность, что материя во всех своих превращениях остается одной и той же, что ни один из ее атрибутов никогда не может быть утрачен и что поэтому с той же самой железной необходимостью, с какой она истребит на земле свой высший цвет — мыслящий дух, она должна будет его снова породить где-нибудь в другом месте и в другое время» (Энгельс «Д. П.», стр. 21). Ничего себе утешение, а? Мороз продирает по коже.

Любимая! Зинка! Вот и написал я тебе, наконец, большое письмо. Пора и меру знать. Может быть, ты будешь недовольна, что в нем слишком много чужого и слишком мало своего, но с этим ничего не поделаешь. Так вернее в смысле доставки. А что тоскую по тебе, что жажду увидеть свое самое значительное произведение — мою полугодовалую (!) девочку — в этом можешь быть уверена и без письменного изложения моих чувств. Должен только сказать, что все эти чувства, вопреки всяким физикам, возрастают пропорционально квадрату расстояния…

Мы с тобою еще поживем, моя желанная, моя киевлянка!

Целую мою женушку и доченьку.

Привет моим и твоим (тоже моим) родителям.

Твой всегда и везде Пин

P. S. Какое счастье, что достал в редакции газеты пару конвертов. Зайка! У меня кончилась рабочая тетрадь. Ради всевышнего, достань (если можно, конечно) общую тетрадь потолще и покрепче и вышли заказным письмом.

Целую П.

След в сердцах

Родители поэта — Илья Юлиевич и Сарра Павловна,

Павел Винтман и его младший брат Абрам. Киев, 1932 г.

Сергей Чачковский. Две фотографии

[19]

Две фотографии: одна, пожелтевшая, 57-летней давности, на ней в группе наших соучеников по 72-й киевской школе-семилетке черненький, остроносый и ушастый паренек — мой друг Пин (так «по-домашнему» звали Павла в школе да и позднее — в университете). На второй, в сборнике стихов «Голубые следы», их автор — лейтенант, командир роты, поэт-фронтовик Павел Винтман, погибший в 1942 году и посмертно в 1985 году принятый в Союз советских писателей.

Я смотрю на них, вспоминаю.

В нашем классе, тогда шестом, Пин появился зимой 31/32 года такой, как на фото, — не рослый и не широкоплечий, не производящий особого впечатления. Однако, скоро как-то незаметно он вошел в группу лучших учеников и подружился со мной и Юрой Поповым. Все это произошло так быстро благодаря живости ума, его активному характеру и, вероятно, еще потому, что в нем не было и намека на то, что делает человека в глазах других выскочкой.

Учеба не отнимала у нас много времени, что позволяло нам много читать, подолгу играть во дворе, ходить в лес. С книгами тогда было плохо. Майн Рид, Фенимор Купер, Луи Буссенар и Луи Жаколио, зачитанные до дыр, часто без начала и конца, доставались с большим трудом и читались запоем. С Жюль Верном, Г. Уэллсом, Д. Лондоном было полегче.

Жили мы в пригороде Киева Святошино, размещавшемся тогда в сосновом бору; за речушкой Нивкой во все стороны на многие километры, до самого Ирпеня — леса и леса. Летом мы, трое-четверо самых близких друзей, часто уходили далеко в лес к нашему любимому Белому горбу над Нивкой. У опушки леса росло несколько больших, раскидистых дубов, возле них был родничок с удивительно вкусной и холодной водой, на Белом горбе чистейший песок, а неподалеку, на речушке, небольшая, но глубокая заводь.

Вероятно, сочетание специфичного, отчасти вынужденного (библиотеки ни в школе, ни в Святошино не было) подбора литературы и такого частого, активно радостного приобщения к красоте киевского предполесья стали впоследствии основой лирико-романтичной поэзии П. Винтмана.

Окончив 7-ой класс, мы с Пином еще год проучились в Киевско-Харьковском техникуме связи. Несколько месяцев, которые мы с Пином прожили в общежитии техникума в Харькове, явились для нас первыми уроками самостоятельности, когда отвечаешь сам за себя, а не перед опекающими тебя родителями, уроками жизни в коллективе довольно безжалостной (но, к счастью, в те времена не жестокой) ватаги парнишек.

Я продолжил учебу в Харькове, а Пин возвратился в Киев. Встречались мы с ним во время каникул или практики, когда я приезжал домой.

Первые разговоры о поэзии у нас начались в летние каникулы 1935 года. Пин с увлечением говорил о Багрицком, о Тихонове, Сельвинском и других поэтах, читал наизусть их стихи. О желании писать стихи самому разговоров в то лето еще не было. А вот с лета 1936 года и до моего отъезда на работу в Якутскую АССР в 1937 г., а затем по возвращении в 1940 году при каждой встрече он обязательно читал мне что-нибудь свое. С тех пор запомнил стихи Пина о Подоле — «Географии самой простой вопреки этот город совсем не Киев…», о плакучей иве — «…стала ивой, ивою плакучей» и др.

Последняя встреча с Пином у нас была в 1940 году, когда я вернулся в Киев. Мы были уже взрослыми людьми, прошедшими суровую школу жизни — он на войне в Финляндии, я на Колыме и Индигирке, где работал по направлению. У нас уже были жены (а у меня дочь), но наши теплые дружеские отношения, взаимную симпатию «повзросление» не охладило. Просто все поднялось на более высокую ступень.

В нашем интересе к стране и миру сформировалась четкая позиция, более зрелыми и определенными стали самостоятельные суждения, начало которым было положено еще в беседах 1936–37 годов… Мы уже не как дети, а как взрослые люди ощущали свою преданность идеям революции, социализма и интернационализма.

Начавшаяся вскоре Великая Отечественная война на деле проверила искренность нашей преданности…

Киев, 1988

Лазарь Шерешевский. Всего несколько встреч

Тогда мы жили в Киеве, любили литературу и писали стихи. Мы — это семиклассники Эма Мандель[20], Гриша Шурмак, Миша Яновский, автор этих строк и еще несколько девочек и мальчиков. Самыми лучшими днями недели для нас были дни занятий литкружка, а самым желанным местом — здание на улице Воровского, где при редакции газеты «Юный пионер» этот кружок занимался. Руководила им молодая, красивая, остроумная Ариадна Григорьевна Давыденко (Громова), которая сама еще училась в аспирантуре Киевского университета. Она знала стихи поэтов, не представленных вовсе или очень скупо представленных в наших хрестоматиях и в редких сборниках, — Блока, Пастернака, Луговского, Сельвинского, и даже совсем запретных Гумилева, Есенина, Белого, Ахматовой, — и охотно делилась с нами этими познаниями, воспитывая наш вкус, тогда еще очень неразвитый.

Однажды Ариадна Григорьевна устроила веселую мистификацию: показала нам стихи поэта, разумеется, молодого, даже нашего ровесника, которые нам очень понравились. До сих пор помню отдельные строчки, как лирический герой рисует плакат, а его любимая ушла в этот день на «Петера» с неким «Колей Ушиным»:

Ну, и что же! Иди на «Петера», В семь часов сеанс начинается… Я рисую, — и краски вечера Над плакатом моим издеваются…

Были там еще строки «Беленькие томики Ахматовой на диване брошены в углу»… Когда мы вдоволь навосхищались новоявленным талантом и дружно захотели с ним познакомиться, Ариадна Григорьевна, иронически посмеиваясь, призналась, что эти стихи сочинила она сама, чтобы нас позабавить… Через сорок лет, в Москве, разбирая после ее смерти ее архив, я обнаружил в нем несколько пожелтевших страничек с этими стихами, исписанных ее четким округлым почерком, — как бы скороговоркой, которой она привыкла беседовать, предполагая, что собеседник умный и все понимает с полуслова.

Через недолгое время, скорей всего весной 1940 года, Ариадна Григорьевна показала нам еще одну подборку стихов, называвшуюся «Ковыльная степь». Это был впечатляющий романтический цикл, посвященный Куликовской битве. Одна из его главок помнится мне и поныне, — может быть, не дословно:

Стояли над красной Москвою мы, Пред княжеским домом. Князь вышел и молвил: «О русские воины, Татарин за Доном». Стояли над синей рекою мы, Над тихой Непрядвой. Князь вышел и молвил: «О русские воины, Поляжем за правду!» И в бой мы пошли, живота своего не жалея, Свои и чужие. И сами легли, — и, что было еще тяжелее, — Врага положили…

Только что кончилась короткая, но тяжелая финская война, с нее возвращались добровольцы-студенты… Незадолго перед этим стала событием культурной жизни симфония-кантата Шапорина «На поле Куликовом» на стихи Блока, написанные за тридцать лет до того. Все вокруг жило предчувствием важных событий, большой войны, пламя которой уже полгода полыхало в Европе. Нас будоражила романтика грядущих схваток, мы повторяли ритмы Багрицкого и Тихонова, — и эти стихи очень пришлись и ко времени, и к душевному состоянию тогдашней молодежи.

На сей раз это была не мистификация: Ариадна Григорьевна объяснила нам, что стихи принадлежат перу ее товарища Павла Винтмана, вернувшегося с финского фронта, написавшего еще много и об этой зимней войне, и о любви, и о жизни. Более того, она пообещала нас познакомить с автором «Ковыльной степи», — и знакомство вскоре состоялось.

Павел Винтман оказался совсем молодым человеком с округлыми мягкими чертами лица, еще по-юношески припухлыми губами и живым взглядом выразительных больших глаз. Все участники встречи бросились наперебой читать свои стихи, — нам, конечно, не терпелось узнать мнение старшего и с ходу приобретшего наше уважение собрата. Потом Павел читал нам свои романтические строки:

Вкушать блаженство не всегда Нам на земле дано: Бывает в бочке пустота И у бутылок дно…

От него мы узнали о поэтах, учившихся в это время в московских вузах, — Литинституте и ИФЛИ, услышали стихи Павла Когана, Николая Майорова и их друзей. Стихи западали в память: «От студенческих общежитий до бессмертья подать рукой», — так, кажется, сказал не то кто-то из этих парней, не то близкий им по романтическому духу Михаил Светлов[21].

Осенью 1940 года в Киев приехали московские поэты: Алексей Сурков, Александр Жаров и, кажется, Джек Алтаузен. В университете они выступали перед студентами, — и Пин (ближе познакомившись, мы вслед за Ариадной Григорьевной стали называть его «по-домашнему») взялся провести туда и нас, школьников. Гвоздем вечера были новые стихи Алексея Суркова, — он, как и Пин, только что вернулся с финского фронта и очень быстро написал хороший цикл стихов о «той войне незнаменитой». Эти стихи Сурков и читал в университете, вызывая бурное одобрение зала: в них жила военная романтика в сочетании с черточками реального кровавого и трудового военного быта. Цитировать их здесь нет смысла, хотя и помню некоторые из них до сих пор: этот цикл Суркова вскоре после того вечера был напечатан в «Знамени», а потом много раз переиздавался. Военная лирика Суркова и Пину, и нам нравилась, но, когда поэт начал отвечать на записки, мы насторожились. Кто-то попросил его высказать свое мнение о Пастернаке. Сурков ответил, что Пастернак напоминает ему человека, который ощупью в темной комнате хочет найти Маркса, а попадает то в Канта, то в Гегеля… Даже нам это не понравилось. До философских категорий подняться нам было трудно, но поэзия Пастернака нам представлялась удивительной и убедительной.

Пин присоединился к этому мнению, хотя, как мне представляется, его собственные творческие ориентиры были ближе к Багрицкому и Луговскому, чем к Пастернаку. Теперь мне кажется не совсем понятным, как, уже повидав в снегах Финляндии войну воочию, Пин продолжал писать стихи о «голубых следах на снегу». Лишь спустя несколько десятилетий, познакомившись с его стихами, созданными на другой — на большой войне, откуда ему не суждено было вернуться, я стал думать о том, как долго вызревало и переосмысливалось в нем новое понимание военной поэзии и как неуследимо велика сила духовной инерции.

Но это все — и грязь, и тревога, и снег не с голубыми, а с черными и кровавыми следами на нем, — всех нас ждало в недалеком будущем, а пока был теплый сентябрьский вечер, еще не начавшие желтеть листья киевских тополей, медленная прогулка по тихому отрезку Владимирской, где она, теряя свой парадный вид, спускаясь от университета вниз, становилась крутой и милой улицей, вымощенной старым булыжником, с выщербленным желтым кирпичом тротуаров. Мы все жили в одном старокиевском углу — между Тарасовской, Жилянской и Саксаганского, и по дороге Винтман, насколько мне помнится, говорил не о жестокой прозе войны, — может быть, оберегал наши юные души?.. — а о поэзии, о поэтах, о жизни… Господи, мы смотрели на него, как на наставника, а ведь ему было только 22 или 23 года!

Пин как-то по-особому нежно любил Киев, и в памяти моей он остался таким же мягким, щедрым и мечтательным, как этот город нашего общего детства… У молодости есть свойство не задерживаться на воспоминаниях, — и мы тогда словно и не помнили, сколько страшного и тяжелого испытали в этом городе еще до войны, еще будучи школьниками: у Гриши Шурмака был в лагерях брат, впоследствии, как и Винтман, погибший на войне, Эма Мандель уже тогда осмысливал свои сложные отношения со страной и эпохой, у меня был по ложному обвинению арестован отец.

Много горького успел узнать и повидать и Павел Винтман, но всю степень трагичности того времени мы осознали лишь много позже.

В середине 70-х годов, предпосылая подборке стихов Винтмана предисловие, я назвал его «Поэтом предгрозья». Нынче думаю, что это сказано не совсем точно: он гораздо раньше окунулся в грозовое дыхание той эпохи, в ее явные и потаенные трагедии, но юность умеет даже горечь окрашивать в светлые тона. Позволю себе привести еще строки из стихотворения Павла Винтмана, первую строфу которого я уже выше цитировал:

У друга не поймешь, зачем За голенищем нож, У лучшей женщины в душе Всегда таится ложь. Но трижды проклят будет тот, — Тяжка его вина! — Кто из-за этого не пьет Ни рома, ни вина, Кто не целует алый рот И верит в сотый раз, Хотя бы зная наперед, Что друг его продаст!..

Павел Винтман был из тех, кто «верит в сотый раз». Запас веры в нем был очень велик. С этой верой он жил и творил, с этой верой он пошел на свою первую, малую войну, с ней он отправился на войну великую, с ней он сложил голову под Воронежем в тяжелом 1942 году…

Не берусь сказать, как у моих школьных друзей, но у меня с Винтманом было всего несколько встреч, — не очень долгих. Однако встречи эти не из тех, о которых забывают.

Москва, 1989

После окончания очередного курса университета.

Стоят — Павел Винтман (слева) и Борис Фридман,

сидят — Юрий Асеев (слева) и Юрий Ивакин. 1940 г.

Ариадна Громова. Защищая красоту поэзии и любви

Для тех, кто знал Павла Винтмана, он навсегда остался молодым. Такова уж печальная привилегия умерших — они не стареют. А ему было всего двадцать три года, когда он пошел в свой последний бой — в июле 1942-го, под Воронежем.

Но короткий срок, сужденный ему, Павел прожил по-настоящему, очень насыщенно, ярко, счастливо. Он писал стихи. Любил и был любим. И стихи, и любовь были настоящими, необманными, и это составляло основу прекрасного, романтического мира, в котором он жил. Мира, в котором были друзья, книги, музыка, «романтический город Киев». И, конечно, мечты о подвигах.

Некоторые стихи Винтмана будто бы противоречат этому представлению о счастье. Например, строки: «Во имя светлой будущей победы нам суждено в сраженьях умереть». Сегодняшний читатель может подумать, что ощущение обреченности, которое в них выражено, наверняка мешало поэту радоваться жизни, снижало тонус и в конечном счете способствовало осуществлению этого пророчества. Но Павел, как и все мы, воспринимал это совсем иначе. Конечно, стихи такого рода он писал совершенно искренне. Мы ведь прекрасно понимали, что война близится и что для нас, для нашего поколения это означает личное участие в боях: не в тылу же отсиживаться! Но понимали мы это все же как-то отвлеченно. Наверное, тут играло роль и легкомыслие молодости (хотя вообще-то мы были народ довольно серьезный), и то, что человек не очень склонен верить в свою смерть, тем более когда она еще не глядит ему прямо в лицо. Да и войну — эту войну — мы, конечно, не представляли себе по-настоящему. И если б кто-нибудь сказал тогда нашей киевской компании, что скоро, очень скоро половина из нас погибнет, а остальные пройдут через тысячи мук и что этот мир для нас никогда не будет таким, каким он был прежде, мы скорее всего просто не поверили бы ему, хоть и знали, что теоретически это вполне возможно.

Но и в реальных, жестоких боях против фашизма Павел Винтман отстаивал тот романтически-прекрасный мир, в котором он жил до войны, о котором тосковал на фронте. Он любил жизнь и знал ей цену, ему страстно хотелось вернуться к любимой, увидеть дочь, которая родилась за полгода до его гибели. Но он готов был умереть, защищая красоту поэзии и любви…

1974

Юрий Ивакин. Он не мыслил себя вне поэзии

Я, наверное, не мог бы написать литературоведческую статью о Павле Винтмане, статью, дающую объективную критическую оценку его поэтического наследия. Он был одним из моих близких товарищей студенческих лет, многие его стихи я знал наизусть, и их мне как-то невозможно отделить от себя — тогдашнего. Не знаю, как расценит их читатель послевоенного поколения, но для нас, его друзей, не было сомнения в том, что он не только обещает стать настоящим поэтом, но как поэт уже состоялся. Да и сейчас, перечитывая его стихи, я убежден в этом, хотя в иных из них вижу и следы ученичества, и юношескую наивность, и книжную романтику (впрочем, не только книжную). Ведь он делал только первые шаги в литературе (при жизни Винтмана было напечатано, если не ошибаюсь, только три стихотворения — в «Киевском альманахе»).

И все-таки, мне кажется, лучшие стихи молодого поэта не могут не волновать и современного читателя. Они бесспорно талантливы (я так и не удержался от оценки!), не шаблонны, неподдельно лиричны. И самое главное — в них ярко и наглядно отразились лучшие типические черты его поколения — поколения юношей, чувства и мироощущение которых формировала эпоха первых героических пятилеток, тревожная и грозная эпоха предвоенных лет. Чистота и благородство помыслов. Искренний, отнюдь не декларативный патриотизм. Сознание неминуемости близкой смертельной схватки с фашизмом и (не боюсь громких слов!) исторической миссии своего поколения — отстоять вместе со всем народом завоевания Октября.

Готовность отдать жизнь за Родину и столь удивляющее современного читателя предчувствие гибели на поле боя — постоянный мотив поэзии Винтмана, как и его сверстников — М. Кульчицкого, П. Когана, Н. Майорова и многих других.

Над нами с детства отблеск молний медных, Прозрачный звон штыков и желтый скрип    ремней… Во имя светлой будущей победы Нам суждено в сраженьях умереть,

— писал он за несколько лет до войны.

В другом стихотворении:

Я за то люблю тебя, время, Что умру я не на постели.

И уже во время войны, в армии, за полгода до гибели:

Последний шаг мы отдадим народу, Последний вздох — оставленной жене.

Как характерно это «мы», это стремление говорить от имени своего поколения для всех поэтических сверстников Винтмана. Почти теми же словами писал и М. Кульчицкий в «Моем городе»: «Жизнь, коль надо будет, отдадим». И как сходна судьба молодого киевского поэта с судьбой того же Кульчицкого и его ифлийских товарищей.

Крупный, полнотелый, шумливый, увлекающийся, он по натуре был типичным романтиком, влюбленным в Грина, в море, в героику гражданской войны, в оружие.

В те годы шла гражданская война в Испании, мы жадно читали корреспонденции Михаила Кольцова в «Правде», восторженно кричали «но пассаран», приветствуя на улицах приезжавшие в Киев испанские делегации. Когда началась финская кампания, Винтман записался добровольцем в лыжный батальон и воевал где-то на Кольском перешейке. Вернулся без единой царапины. О боевых действиях рассказывал мало. Посерьезнел. Говорил, что, если начнется большая война, то все равно победим, но едва ли «малой кровью» (был тогда такой лозунг).

Не мыслил себя вне поэзии. Всегда и везде читал стихи — свои и чужие. Впрочем, тогда мы все были влюблены в поэзию. Почти каждый вечер бродили мы по киевским паркам и улицам, спорили, шумели и по очереди или хором читали стихи любимых поэтов.

А кто были наши любимые поэты? Надо сказать, что мы вовсе не были прямолинейно мыслящими, как это кажется кое-кому из нынешней литературной молодежи. Увлекались Блоком (отголоски Блока заметны в цикле Винтмана «Татарская степь»). Глубоко почитали Маяковского («Шапки долой! Маяковский!» — командовал кто-нибудь из нас, увидев на книжной витрине портрет поэта. И мы, сняв шапки, печатали шаг, держа равнение на портрет). Хорошо знали поэзию Ахматовой и Пастернака, Асеева и Антокольського, Тихонова и Багрицкого. Хуже знали Цветаеву — только по ее «Верхам»[22], и, очевидно, потому ее имя для нас не было таким авторитетным, как для современных поэтов.

Павел Винтман не увлекался формальными экспериментами: его натуре слишком чужд был рационалистический подход к поэзии. Но ему очень нравились, например, экспериментальные стихи Сельвинского. Вообще Сельвинский был одним из любимейших его поэтов (они переписывались). Влияние Сельвинского, по-моему, заметно на песенных циклах Винтмана, как, впрочем, и влияние Луговского периода «Мускула». Он охотно читал Луговского, чаще других — «Отходную», «Ушкуйники», «Девичью-полночную», «Атаку». В 1936 году вышел сборник Луговского «Каспийское море», многие стихи этой книжки мы знали наизусть. Поэтов поколения 30-х годов «признавали» не сразу. Так, Симонова «признали» только после его действительно превосходных стихов о Халхин-Голе.

Живя в Киеве, Винтман знал и любил украинскую поэзию. Больше других — поэзию Тычины, его ранние сборники (но нравились ему и стихи из новой тогда книги поэта — «Чувство семьи единой»[23]. Увлекался стихами Бажана и Рыльского. Последнего, а также Сосюру пробовал переводить. Хорошо помню наш разговор о трудностях перевода с украинского на русский:

— Вот строки Рыльского: «Ластівки літають, бо літається, А Ганнуся плаче, бо пора». Казалось бы, перевести их легко: «Ласточки летают, им летается, А Ганнуся плачет, ей пора…»[24]

Все в переводе вроде бы правильно, а вместе с тем — совсем не то…

Павел Винтман при жизни не успел «войти в литературу». После войны напечатано только несколько его стихотворений. Настало время сделать его стихи достоянием широкого круга читателей.

Справедливо, что инициативу этого хорошего дела взяли на себя воронежцы, на земле которых он погиб в бою. «Никто не забыт, ничто не забыто!»

1973

Зинаида Сагалович. Горькая радость

С Павлом Винтманом мы познакомились в далеком 1933 году на занятии радиокружка при Киевской детской технической станции. И он и я заканчивали семилетку и стояли перед выбором дальнейшего пути. Будущий поэт тогда, мне кажется, и стихов еще не писал; любил стихи, знал многие наизусть, но о том, что сам пишет, не говорил. В то время его, как и меня, влекла техника, и не удивительно, что вскоре наши дороги сошлись в Киевском политехникуме связи, а когда техникум перевели в Харьков, мы вместе подали заявления на 4-й курс рабфака.

Возможно, к тому времени в душе его уже «сражались» за первенство «технарь» и поэт, но «технарь» позиций не сдавал: страна жила пафосом индустриализации, механизации сельского хозяйства; к тому же с газетных полос не сходили призывы крепить оборону. Пин (так «укороченно» звали его дома и в кругу друзей) посещал стрелковый кружок и даже придумал усовершенствование к пулемету «Максим», за которое получил денежную премию и благодарность от наркома обороны.

После рабфака Винтман поступил в Сельхозакадемию на факультет электрификации и механизации.

Зинаида Сагалович и Павел Винтман. Киев, 1939 г.

Впрочем, именно здесь, в Сельхозакадемии, «технарь» милостиво «позволил» поэту подать голос: Пин стал посещать занятия студенческого литкружка и начал (а может быть, просто продолжал, но уже не таясь) писать стихи.

Эти годы — 1935–1936 — и можно считать началом его творческого пути, поэзия полностью овладела им, стала смыслом его жизни.

В 1937-м Павел переводится в Киевский университет имени Т. Г. Шевченко на русское отделение филологического факультета и с первых же дней с головой окунается в литературную жизнь, бурлившую там: литстудия (в работе которой принимал участие ряд уже «настоящих», издавших книги или, по крайней мере, печатающихся в прессе поэтов, прозаиков, критиков), литературная стенгазета (в особенности юмористический ее раздел — «Парнасский брадобрей»), просто — встречи с друзьями (до и после лекций), встречи, которые и начинались с чтения стихов и чтением стихов заканчивались; причем «запойно» читались стихи и свои и не свои. Любимыми поэтами Павла и его друзей были Багрицкий, Тихонов, Луговской, Сельвинский, из украинских — Рыльский, Сосюра.

Со мной, хоть я и осталась «технарем», Пин продолжал дружить. Более того, он ввел меня в круг своих университетских товарищей. Конечно, я и раньше много читала, любила стихи; но стоило сойтись двум-трем молодым университетским литераторам, как сам воздух вокруг пропитывался поэзией. В те незабываемые дни поэзия навсегда вошла и в мою жизнь как одна из самых насущных необходимостей.

В этой поэтической атмосфере и родилась наша любовь. Иногда мне кажется, что она из стихов и возникла. Хоть если «по житейски», Пин и внешне был привлекателен. Общительный, веселый, остроумный в разговоре, он всюду, где бывал, обращал на себя внимание. Вероятно, этим он поначалу заинтересовал и меня… Но это было не главное в нем. Истинная красота его открылась, когда я увидела Павла-поэта.

Мне посчастливилось: я не только часто бывала первой слушательницей (и читательницей) новых его стихотворений, мне не раз случалось быть свидетельницей их рождения. И эти часы — самые яркие, самые дорогие в моих воспоминаниях.

Одним из первых стихотворений, возникших на моих глазах, было о ночном огоньке на реке. Впоследствии он так и назвал его — «Огонек». Как-то поздним вечером мы гуляли по аллеям днепровских парков, и Пин, увидев на черной ночной реке маленький огонек, стал шептать:

Огонек ночью Обмануть хочет. Кажется он близким — Вот рукой подать…

Через несколько минут сложилась строфа:

Только наклонись ты, Светлячком искристым На твоей ладони Будет он сверкать…

Потом я услышала первые строчки следующей…

Через несколько лет, когда Павел ушел на войну, а я стала хранительницей его рабочих тетрадей, в одной из них я нашла это стихотворение (начальный его вариант и последующие, сплошь испещренные правками) и другие его стихи, так легко, на ходу зарождавшиеся, и воочию увидела, как трудно из «руды» импровизаций добывал он «радий» поэзии. Хоть, впрочем, я и до этого догадывалась, как неистово он работает, вытачивая каждую строку, стремясь добиться совершенства, которое каждый раз манило его, как тот ночной огонек, а чуть приблизишься, уходило дальше… То и дело он при встрече говорил мне: «Вот послушай — новый вариант». И вариантов таких бывало множество.

В те годы Павла, как и всех нас, заботила надвигающаяся война с фашизмом. Он, конечно же, как и все его поэтические сверстники, писал и о любви, и о родном Киеве; многие его стихотворения были порождены «гриновскими» мотивами («Песни города Зурбагана» и другие), но главной темой его поэзии было предгрозье. Можно сказать, что он с ней и родился как поэт (примером могут служить его юношеские поэмы «Тревога», «Пограничник», написанные в 1935–36 гг.). Позднее военная тема накладывает отпечаток и на стиль письма; вместо длинных, многословных поэм, появляются до предела сжатые, лаконичные (8–12 строчек), как и все у Винтмана, романтичные, но вместе с тем и по-мужски строгие стихи «Причина», «Романтика седых ночей», «Призывнику», «На углу, на повороте», «Автобиография» и много, много других.

Да, война бродила около, вот-вот она разразится, и Павел не только писал об этом, он готовился встретить ее полноценным бойцом — пошел в снайперскую школу и успешно закончил ее. Впоследствии, в 1939 году, в разгар финской войны, снайперское удостоверение помогло ему «пробиться» в лыжный батальон, когда ему поначалу, как ранее не служившему в армии, в этом отказали.

Я потом часто думала об этом: летом того же 1939 года, в конце которого Павел так упорно стремился попасть (и добился своего — попал) на финский фронт, мы поженились. Как горячо надо было любить свою Родину, чтобы через несколько месяцев после этого уйти на фронт!

Но в нашей только-только родившейся семье, да и шире — в кругу наших друзей не принято было произносить громкие слова, и решение Пина было воспринято как само собой разумеющееся.

А до большой войны, даже после финской, еще было время, и мы старались его не тратить зря. Теперь товарищи Павла собирались в семейном нашем «доме» — в нашей комнате или у друзей, и все было, как прежде — стихи, споры о литературе, театре; иногда мы гурьбой бродили по киевским улицам, а летними теплыми вечерами, так же — «всем составом», ходили в Первомайский сад на концерты, которые бесплатно для всех желающих давал Украинский государственный симфонический оркестр, которым попеременно дирижировали уже тогда известные дирижеры Рахлин и Шебалдина.

Через несколько лет после войны я послала Натану Григорьевичу Рахлину стихотворение-воспоминание Павла об одном из таких вечеров («Обыденный день превращается в вечер»), написанное им уже на войне — в феврале 1942 года, и вот какие строки прочла в ответном письме музыканта:

«…Спасибо за стихи. В них аромат киевского летнего вечера на склонах Днепра, теплая, красивая душа молодого, умного существа, любящего прекрасное и потому понимающего, постигающего сущность музыки… Много, очень много людей, преимущественно молодых, затаив дыхание, слушают… В перерыве они все разные, шумные, веселые… Беседуют, смеются… Но когда звучит оркестр, их подымают над обыденностью Бетховен, Лист, Чайковский. Звучание меди, струнных внушает оптимизм, веру в добро, торжество красоты и грядущее счастье.

И вдруг… ужас, хаос, горе… безвременно погибший юноша… Тоска одолевает от сознания, сколько талантов, могучих натур, Человеков уничтожило безжалостно-страшное время!»

Но я и после этих строк не спешу к 41-му году. На земле еще мир. Павел еще жив. Мало того, он как бы живет за двоих, за троих. Учится в университете, сотрудничает в газетах («На зміну», «Юный пионер», «Сталинское племя») и — пишет стихи, каждодневно, не давая себе и малой передышки, пишет. В эти годы, кроме целого ряда стихотворений на разные темы, он создает большой цикл на историческом материале — «Татарская степь» («Русь»). В последнем предвоенном году Павел впервые выходит к читателям: в «Киевском альманахе» появляются три его стихотворения; у него завязывается оживленная переписка с Ильей Сельвинским, который просит его прислать новые стихи, — и это значило, что вот-вот строки Винтмана появятся на страницах солидного столичного журнала, в котором И. Сельвинский тогда работал…

Есть у Павла стихотворение, которое начинается словами: «Война ворвалась в дом…»; заканчивается оно такими строками:

Так дух войны сухой тревогой полнит Последний день почти что детских лет.

Написано было это стихотворение в 1940-м, до большой войны оставалось чуть больше года. Но как точно Павел предугадал это превращение! Не скажу, что сразу же, 22 июня, мы его почувствовали. Но через два-три дня после рубежного этого числа, когда по недомолвкам в военных сводках, а еще определенней из рассказов первых нахлынувших с запада беженцев мы поняли, как велико постигшее нас горе, все, что было до войны, и вправду стало казаться сказочным и далеким, как детство…

А дальше все у нас было так же, как в несметных тысячах других семей. Пин ушел в армию. Я вместе с его и моими родителями эвакуировалась. Нам посчастливилось: у нас сравнительно быстро наладилась переписка. И началось у меня, как у всех солдаток, тревожное ожидание весточек…

Не могу жаловаться — Павел писал, конечно же, реже, чем мне хотелось, но, в сравнении с мужьями многих моих подруг, весьма нескупо, а наоборот, даже щедро: за год я получила от него более тридцати писем. Теперь я понимаю, что он ради них нередко жертвовал такими необходимыми военному человеку часами отдыха. Отчетливо понимаю также (хоть и тогда смутно догадывалась), что он намеренно скрывал от меня достававшиеся ему тяготы, лишения. В этом проявлялся его характер.

Но еще более ярко характер Пина проявлялся в том, что военные лишения не заглушили, не тронули в нем поэта. Чуть ли не в каждом письме были то новые стихи, то новая глава к поэме о Киеве, которую он начал писать, уже будучи в армии, то правки к прежде посланным мне строкам… Редко в каком письме не было каких-либо мыслей, пусть отрывочных, о поэзии, вообще о литературе…

Впрочем, два десятка писем Павла печатаются в этой книге; лучше, чем он сам о себе, я о нем не расскажу…

Нашей дочери было чуть больше полугода, когда пришло горестное извещение: «Ваш муж Винтман Павел Ильич, лейтенант, командир 9-й роты… в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 21.7.42…»

Что было дальше? Как несметные тысячи других солдатских вдов, я сперва не поверила, не могла поверить в это. А потом… потом вынуждена была поверить. Надо было жить, растить дочь (тяжко было сознавать, что он, вероятно, и фотографии с нее, которую я выслала ему, не успел получить, во всяком случае, письменно подтвердить получение он не успел…)

Одно у меня было утешение — дочь; мне посчастливилось — она в буквальном смысле, как копия, лицом походила на Павла! Будто ему, пусть в иной ипостаси, предстояла вторая жизнь.

Но со временем все настойчивей и настойчивей стал мучить меня другой вопрос: а как же поэт Павел Винтман? С гибелью лейтенанта Павла Винтмана прекратилась и его жизнь?

В мае 1943 года я собрала несколько стихотворений Павла, преимущественно фронтовых (ведь шла еще война!), и послала их в один из столичных литературных журналов. И что же? Ответ пришел — скорый, немногословный и, главное, однозначный: «В стихах, присланных Вами, к сожалению, не все ладно с русским языком. Рукопись возвращаем». И — все. Под лаконичным этим приговором стояла фамилия более или менее известного в те годы прозаика…

Я не стану сейчас ее называть: писателя этого, вероятно, давно нет уже в живых; во всяком случае, в последние лет тридцать я нигде не встречала ни одной новоизданной его книги, ни — даже — нескольких, подписанных им, строчек в периодике…

Когда вышел в Киеве посмертный сборник стихотворений Павла «Голубые следы», у меня мелькнула мысль: послать ему книгу. Неужели он не вспомнит своей обидно сухой, бездушной отписки вдове погибшего всего десять месяцев тому назад автора? Но передумала. Стоило ли все это ворошить?

Я не стала бы так подробно останавливаться на этом эпизоде, если бы не его последствия: по получении бездушной отписки у меня опустились руки. Слишком велик был в моих глазах авторитет столичного журнала, и слишком мало я могла полагаться на свое собственное мнение. А ведь военные стихи Пина мало кто, кроме меня, читал; недаром он время от времени повторял в своих письмах: «Ты мой единственный читатель и критик». Могла ли я переспорить то категоричное «не все ладно с русским языком»?

Неожиданное опровержение этого вердикта я получила много позднее, в 1973 году. К тому времени стихи Винтмана уже увидели свет в целом ряде изданий, в том числе вышедших в Москве; у Винтмана появились читатели и — даже — добровольные популяризаторы. Им-то и пришла в голову мысль послать подборку стихов Павла известному мастеру художественного слова Вячеславу Сомову. И вот строчки из письма Вячеслава Вячеславовича: «…Стихи хорошие, человек талантливый их писал, и, что нынче редко, в полном ладу с русским языком»…

Воскрешение же Павла Винтмана как поэта состоялось в 1958 году, благодаря писательнице Ариадне Григорьевне Громовой, бывшей киевлянке, в довоенные времена хорошо знавшей Пина, а после войны жившей в Москве. Мы случайно встретились с ней в один из моих приездов по служебным делам в столицу, и она первая развеяла мои сомнения и просто-таки приказала прислать ей стихи Винтмана. Так они появились в сборнике «Стихи остаются в строю», вышедшем в издательстве «Советский писатель», потом новая подборка была опубликована в сборнике «Имена на поверке» (1963 г.), потом еще ряд подборок — в журналах «Знамя», «Радуга» (Киев), в альманахе «Поэзия» (№ 13, 1974 г.)…

Надеюсь, меня не обвинят в нескромности или излишней скрупулезности, прочтя этот перечень. Очень уж дорога мне каждая увидевшая свет строчка Павла, слишком дорого каждое слово, сказанное или написанное о нем и о созданном им, — ведь только так он теперь живет и может жить!..

С большим волнением я узнала в 1973 году, что стихами Винтмана заинтересовались студенты Воронежского университета — ведь Павел и погиб в полутора десятках километров от Воронежа. В марте упомянутого года меня телеграммой вызвали в Воронеж: группа студентов, предводительствуемая филологом Мариной Дацковской, нашла в селе Шилово братскую могилу, в которой вместе с двумястами боевых своих товарищей похоронен лейтенант Павел Ильич Винтман.

И вот я в селе Шилово стою у обелиска, на котором высечены имя, отчество и фамилия моего мужа… Описать, что я испытывала в те минуты, мне вряд ли когда-нибудь удастся. А потом в сопровождении директора местной школы Ивана Васильевича Попова мы с Мариной по узкой проселочной дорожке направились из Шилово в Трушкино; по обеим сторонам этой дорожки стелились недавно только оттаявшие мартовские поля, на которых в июле сорок второго много дней шли тяжелые, кровопролитные бои. Где-то здесь и оборвалась жизнь Павла…

28 марта в помещении Воронежской областной организации Союза писателей состоялся вечер, посвященный памяти и творчеству Павла Винтмана. Выступали писатели А. Лифанов, Ю. Гончаров, Ю. Воищев, В. Гордейчев, доцент кафедры советской литературы ВГУ В. Скобелев, студенты-филологи и не филологи читали стихи Павла.

Я и вправду скрупулезно фиксирую каждую публикацию стихов Павла и каждый отклик о них, каждое проявление уважения к его памяти; разбудите меня среди ночи, и я, не заглядывая в папки с вырезками, скажу, какого числа, месяца, года появилась подборка стихов Винтмана в «Комсомольской правде», а когда во владимирской областной газете «Комсомольская искра»; когда вышла в эфир передача радиостанции «Юность», посвященная стихам Павла, и когда в Саду поэтов при восьмилетке села Крюковщина, что под Киевом, был посажен тополь в его память… Я за всем этим вижу одно: пока о нем помнят, он живет.

Я уже упоминала, что в Киеве был издан сборник Павла Винтмана «Голубые следы»; он выпущен в 1977 году издательством «Радянський письменник». А подготовить его и «проложить» ему путь помогли бывшие университетские и вообще — довоенные товарищи Павла — Л. Вышеславский, Н. Тихий, А. Бродский, которые, когда я (к сожалению, с опозданием) «вышла» на них, заинтересованно и энергично стали мне помогать. Спасибо им!

Не могу пожаловаться: «Голубые следы» не прошли незамеченными. Вот строки из полученных мною писем:

«…Книга получилась цельная, серьезная, по-настоящему хорошая… Уверен, что книга П. Винтмана, излучающая грозный и трагический свет своего времени, найдет свое место в истории нашей литературы».

Константин Ваншенкин.

«…Радуюсь тому, что был когда-то причастен к первой публикации Павла. Собранные воедино, строки поэта свидетельствуют о том, как много он мог бы сделать…»

Яков Хелемский.

«…Стихи его явно талантливы и очень в духе, в стиле и в поэтике нашего поколения…»

Давид Самойлов.

«…Испытываю волнение от того, что это не просто сборник стихотворений, с которыми еще одно имя спасено от забвения… Волнует, что книга эта — еще одно наглядное, зримое, материальное подтверждение, что не может пропасть и не пропадает доброе, сделанное для людей…»

Юрий Гончаров.

Есть много других отзывов от поэтов, писателей, от однокашников Павла и просто — от читателей, впервые узнавших о существовании такого поэта.

Я написала «узнавших о существовании»… Горькая радость вдовы поэта: как поэт мой Павел — живет!

1989

Николай Холод. Командир нашей роты

[25]

В начале июля 1942 года я возвращался в свой полк, который находился в районе села Шилово под Воронежем. Поездом доехал до станции Графская, а оттуда попутным транспортом до станции Масловка. Рано утром направился в сторону передовой. Госпитальная тишина несколько притупила чувство бдительности, и я беспечно, невзирая на то, что местность может просматриваться и простреливаться противником, двигался к реке Воронеж. Вдруг кто-то сильным толчком свалил меня в овраг, заросший кустарником. И тут же рядом разорвалась мина.

Солдат, который меня толкнул, крепко, по-фронтовому, выругался и потом спросил: «Куда тебя несет?» Я сказал, что иду в расположение Н-ского полка. А он мне ответил: «Вот ты и пришел!»

Это был 737 стрелковый полк. В штабе мне сказали, что я должен, как стемнеет, переправиться через реку на правый берег в 9-ю роту пулеметчиком. Меня зачислили в пулеметный взвод.

Утром рано к нам в пулеметный расчет подошел лейтенант и стал расспрашивать о самочувствии, все ли мы позавтракали, а, увидев меня, спросил: «Что, новичок, откуда родом?» Я сказал: «Из Запорожской области, а теперь вот прибыл из госпиталя». А он говорит: «Я думал, ты еще необстрелянный, а, выходит, уже успел в госпитале побывать».

Когда он ушел, я спросил товарищей, кто это был, мне сказали: командир 9-й роты Винтман. Так у нас произошло знакомство.

Позже мы много раз встречались, особенно, когда выпадет затишье. Лейтенант Павел Ильич Винтман был очень простой и душевный человек. С солдатами он обращался и как командир, и как отец, особенно внимателен был к молодым. Я как молодой солдат при встречах с ним тоже ощущал его душевность. Но мало времени было у нас для встреч…

20 июля 1942 года рота получила приказ остановить противника в районе села Шилово, выбить его с господствующей высоты и освободить населенный пункт. Бой был тяжелый. 9-я рота наступала чуть правее церкви, где очень крутой склон горы. Пулеметный расчет продвинулся почти к склону горы, и тут к нам подбежали Павел Ильич и замполит роты. Лейтенант крикнул, чтобы перевели огонь в сторону колокольни и потом добавил, подбадривая нас, что к вечеру Шилово все равно будет наше. И вдруг он соскочил с бруствера и бросился наперерез убегавшим солдатам.

Дальше я ничего не помню. Не помню, что было с командиром роты, с замполитом и с нашим пулеметом. Я был контужен и очнулся уже в госпитале.

Только через 40 лет (в 1982 году) на встрече ветеранов 206-й стрелковой дивизии я узнал, что лейтенант Павел Ильич Винтман в том бою погиб.

А у меня остались самые светлые о нем воспоминания.

1987

Зинаида Сагалович и Леонид Вышеславский в Саду поэтовс. Крюковщина Киевской области. 20 апреля 1985 г.

Татьяна Светельская. Последний бой

Летом 1942 года враг рвался к Воронежу. Шли ожесточенные бои. От тяжелых ран умирали солдаты, офицеры. Гибли под руинами дети, женщины, старики — все, кто не успел эвакуироваться. Город пылал, и ветер доносил запах гари и горевшей пшеницы с Воронежского элеватора.

Таким мне запомнился Воронеж тех дней. Их было много, тяжелых и кровопролитных. А были и редкие, спокойные часы затишья между сражениями. Тогда мы шутили, пели (ведь мы были так молоды!), читали стихи. В дивизионной газете «За доблесть» печатались стихи П. Винтмана, командира 9-й стрелковой роты нашего полка. Многие девчата были тайно в него влюблены. И когда он с передовой появлялся в штабе, мы бегали туда, чтобы хоть издали взглянуть на него. Это же был живой поэт, да еще такой красивый! А писал он просто и искренне — про Родину и любовь, про солдата, и мужество, про волю к Победе. Мне запомнилось одно стихотворение из фронтовой газеты, мы даже напевали его на мотив старинного романса:

Без жалоб мы пускаемся в дорогу, И может быть, на энском рубеже Последний шаг мы отдадим народу, Последний вздох — оставленной жене.

Тот день был ярким, солнечным. Вместе с подругами я отправилась на передовую, в окопы. На высоком правом берегу — оборона противника.

В сумерках разыскали в камышах замаскированную лодку. И только хотели отплыть, как враг выпустил осветительные ракеты по всей линии обороны, а по воде пролился град из дальнобойных пулеметов. Стреляли наугад, для страха.

Ракеты догорели и все смолкло. Мы бесшумно поплыли в темноте, достигли берега и короткими перебежками добрались до окопов. Перед рассветом командиры подняли солдат на исходный рубеж. Солдаты растянулись цепью и по-пластунски бесшумно поползли к окопам противника. Фашисты заметили опасность и открыли огонь. Вдруг перед лежащими в цепи солдатами встал во весь рост комроты Павел Винтман:

— За Родину! Вперед!

Бойцы поднялись и с криками «ура!» бросились вперед, в упор расстреливая гитлеровцев и забрасывая их окопы гранатами.

В свете ракет, прячась за бугорки, перебегаю от одного раненого к другому, оказываю медицинскую помощь, оттягиваю в безопасное место. В это время слышу: «Сестра, сестра, комроты ранен!» Быстро бегу, ползу на крики и вижу: комроты недвижим. Из-за пулеметной стрельбы, разрывов гранат и мин ничего не слышу. Ощупываю руки, ноги, все туловище — повреждений нет, крови не видно. Слушаю, слушаю сердце. Оно молчит. «Где же рана?» И вдруг в огненных сполохах замечаю на лбу узкую струйку крови и черное круглое пятнышко…

Так вражеская пуля оборвала жизнь бесстрашного командира, талантливого поэта.

1988