Роман известного российского писателя Бориса Минаева – вторая часть дилогии «Мягкая ткань». События столетней давности активно рифмуются автором с проблемами нынешней эпохи, а частная жизнь обычных людей оказывается под прицелом истории. Знакомые нам по роману «Батист» доктор Весленский, братья Каневские и сестры Штейн, революционные солдаты и вожаки крестьянских армий, следователи НКВД и поэты, дантисты и армейские пекари – все они образуют «мягкую ткань» жизни, которую пытаются рвать на части войны и революции. Главным движителем сюжета в романе оказывается, тем не менее, не история, а человеческие связи и личные события: любовь, разлука, желание уберечься от ненависти и жестокости, попытка «залечь на дно жизни».
© Борис Минаев, 2016
© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2016
© «Время», 2016
Глава первая. Ратник второго призыва (1915)
…Для получения стойкого, добротного материала сукно должно быть плотно выработано, хорошо увалено, тщательно подстрижено с лицевой стороны.
Утром, когда Матвей попросил чаю – оттуда, снизу, – Матрена аккуратно отодвинула половик, открыла подпол за железное кольцо и кинула туда его весь, этот горячий, кипящий чайник. Он страшно закричал, завыл, потому что было больно, а она сказала звонко:
– Матвей! Все идут, и ты иди! – и закрыла крышку обратно, задвинула половик и пошла в огород.
Со второй половины 1915 года Савченков начал скрываться в подполе. Это происходило, как только приближалась к Лазинкам команда, которая состояла из священника, а также полицейского чина и двух унтер-офицеров. Полицейский чин хищно поглядывал вокруг на приближающиеся приземистые дома, а все остальные были как бы погружены в себя и сонно клевали носом. Входила команда рано утром, располагалась на постой в одной и той же избе, и хотя полицейскому чину запрещено было оповещать хозяйку заранее, но он норовил прислать накануне гонца из Спас-Деменска, чтобы протопила баню, приготовила пирогов, да и еще подумала, чем можно скрасить их тяжкое дело, этот судорожный день, и следующий тоже, когда они по деревне собирали ратников второго призыва. Унтерам было все равно, они такого в своей жизни повидали не мало, молодой священник весь преисполнился
Ратников второго призыва забирали по
Отдавали раньше по негласному уговору – сначала младших сыновей, еще не женатых, не оперившихся, не ставших еще мужчинами, бабам их было жальче всего, розовощеких, с пушком на губах, но так было намного
Совали вкусное, сразу выносили штоф с самогоном, несли иконы в руках и вставали на колени, порой предлагали и девок, молодых дочерей, лишь бы
– Ну что, что ты хочешь от меня? – с мучением, со стоном даже спрашивал он, глядя, как пластается баба на полу, как ползет к ногам.
Это было самое мерзкое, таких он отталкивал сапогом, иногда бил этим сапогом по лицу, когда совсем становилось невмоготу, но это уже потом, ближе к 1916 году, вначале они так себя не вели, нет, не вели, вначале чинно выносили рюмку, огурец, шептали: «Афанасий Петрович, родной», предлагали откупиться: мука, солонина, даже золото иногда – какие-то невесть откуда взявшиеся ложки, портсигары, даже ткань, мягкую ткань предлагали ему тоже. Им казалось, что раз государство отнимает детей не по праву, не по обычаю, сверх положенного, не законно, то и откупиться можно тем же путем, вне закона, вне правил, но он твердо объяснял, он вежливо выпивал свою рюмку, чтоб не обижались, не бранились, ведь выпил – значит, уважил, значит, можно кричать, плакать, но его не трогай, он гость, он все делает правильно, и тогда откуда-то выходили мужики, кланялись, начинали разговор: а что, а куда, а в Австрию, вишь, в Австрию!
В Австрию.
Однажды он видел, в гостях у барина, у чиновника, верней не в гостях, а был по делу, по поводу
А в ней, в этой избе, проживала во грехе с Матвеем одна женщина, Савченкова Матрена, и вот она, эта Матрена, тем утром крикнула ему в подпол, туда, в мутную сырую глубину: да сколько ж ты там будешь сидеть, сердце рвать, не могу больше терпеть! И кинула туда в него чайник с кипятком, и Матвей ошпарился, и вышел прочь, и пошел по дороге за телегой, на которой сидели два унтера и священник, а священник отвернулся от него и плюнул, потому что Матвей Горелый жил с Матреной во грехе, поскольку была Матрена вдовой, солдаткой. Мужа ее забрали и убили сразу, в четырнадцатом году, и погиб он, как рассказали ей знающие люди, от газов, выкашлял все нутро, с кровью все вышло у него, и вылезли глаза из орбит и покрылось синюшным слоем лицо. А она ничего, пережила, проплакалась, потому что ребенок у нее был, девочка. И был у нее сосед, Матвей, которого за смуглую кожу и черные волосы звали в деревне Горелым, очень яркий, как с картинки, с ясными зелеными глазами, и тоже вдовец, жена его умерла еще раньше, до четырнадцатого года, от кори, и у него тоже был ребенок, мальчик, и вот однажды он к ней, к этой Матрене, перешел жить, то есть, верней, она к нему, и это было вроде не по закону, так как венчать их не могли, верней могли, но было это трудно, да и венчаться он не хотел, считал, что это смешно – они с Матреной уже старые, хотя было им всего-навсего по двадцать восемь лет.
Но не потому священник тем утром отвернулся от него и плюнул, что они с Матреной не венчаны, а дело в том, что однажды Матрена рассказала Матвею, от чего умер ее первый муж, солдат Иван Савченков в деревне у всех была одна фамилия, и как он умирал, и вот тогда Матвей
Весной пятнадцатого года (а сошлись они с Матреной зимой, в феврале) Матвей Горелый отправился раньше обычного в отхожий промысел в Москву, наниматься в мануфактуру, в красильный цех, куда он уже уходил перед этим три года. В Москве ему жить нравилось, но нравилось не все, нравились красивые дома, богато одетые и по-городскому сдержанные женщины, но к ним, конечно, он подойти ни разу не решился. Нравились главным образом храмы, он мог целыми днями бродить по городу, заходя в них и внимательно вглядываясь в иконы, изучая свойства, детали каждой церкви, присматриваясь к священникам, к алтарникам и прихожанам, ко всем, кого видел, ибо везде было по-своему,
Он не был набожен, хотя и молился. Скорее, все эти книги, которые он прочел, вызывали у него больше вопросов и больше страха, чем блаженства и покоя. Но сами церкви он любил, в них было много человеческого искусства, ума, мастерства,
И в них хотелось стоять подолгу.
Особенно нравилось ему в церкви Живоначальной Троицы в Никитниках, звали ее еще почему-то церковью Грузинской Божьей матери, из-за обретенной в другие века чудотворной иконы, но дело тут было не в иконе, а в росписи, яркой, как ткани, которые делала Даниловская мануфактура, и по всем стенам, и по высокой сфере, и по узким приделам даже, располагалась тут стенная иконопись такой яркости и света, что он зажмуривался, когда сюда входил. Впрочем, войти-то сюда было не всегда просто, кругом громоздились новостройки Боярского двора, купеческие подворья, голубоватые изразцы новых шехтелевских домов. Матвей уже знал, что их так и звали – шехтелевскими, по архитектору, но не мог понять, отчего же он так знаменит; поскольку эти его дома, на взгляд Матвея, были как печи-голландки, как будто он делал печи-голландки вышиной в храмы, и даже выше храмов, вся Москва была в этой невероятной стройке, вся в лесах, в криках рабочих, в потных лошадях, таскавших на себе кирпич и огромные балки, вся она была покрыта, как звучащей пеленой, этим непрерывном стуком топоров, люди вколачивали гвозди в ее новое тело, но не потому что хотели измучить, а чтобы вознести на новую высоту. Москвичи зло щурились, обижались, плевались на эту работу, им новые дома казались наглыми каменными громадинами, чудовищными монстрами, которые заслоняли и убивали старые милые усадьбы, старые церкви, дворики и сады, вообще всю старину, особую память. Особенно свирепствовала графиня Уварова: «Спасите Москву Грибоедова и Толстого», – кричала она на страницах газет и журналов. Хотя кто бы ее стал слушать, особенно теперь, во времена таких невиданных денежных вложений, такого невероятного по масштабам строительства. Эта старомосковская враждебность к новым домам, презрение к ним буквально висели в воздухе, но время было не остановить, и потому на улицах часто возникали различные неудобства, заторы, связанные со строительством, какие-то ямы. Чтобы пройти их, нужно было перепрыгивать по доскам, подбирать юбки, пачкать галоши, проходить по настилу, перебегать по тонкой линии. Это было трудно для всех, особенно для разодетых дам, которые спешили на Пасху в эту старую, прекрасную церковь. И Матвей, понимая это, терпеливо дожидался, когда освободят ему ход, осторожно проникал в эту старую церковь, тем более что стояла она на горке, возле Кремля, рядом с Варваркой, и была, конечно, не простой, по этим высоким ступеням,
Матвей здесь, в этой церкви, становился свободен душой, настолько свободен, что насмешливо отмечал странную деталь московского быта: слепоту горожан, которые не видели своего города так, как он, то есть не видели целиком, для них существовали только отдельные улицы, по которым они ходили, и дома, в которых они существовали, но не был открыт город весь, как он был открыт ему, со своими черными дырами, мутными закоулками, искривляющимися пространствами, со вдруг взбегающими холмами и ниспадающими переулками, полными гама и суеты. Главным в этом странном огромном городе были церкви, но не потому что горожане искренне верили, как раз наоборот, потому что они не верили, потому что не понимали, с чем имеют они дело, и в каком количестве, и как эти церкви стоят, образуя невидимую паутину корней, каменную грибницу, прорастающую из земли, и как они цементируют городскую почву. Горожане не понимали, не видели, и это было важно для города – оставаться невидимым, непойманным, неузнанным, а Матвей видел, потому что он точно измерял глазом глубину нижних уровней, в каждой церкви были захоронения, или тайные лестницы, или просто, подойдя снаружи, легко можно было рассмотреть, как стена врастает в землю, и сколько там аршинов прячется внизу, было неясно. Подвалы, причем глубокие, были и в обычных жилых домах, там держали купцы товары, там порой были огромные склады, там замуровывали богатства, там была жизнь, в церковных же подвалах, которые гораздо глубже, длиннее, не было никакой жизни, там пряталось нечто другое –
Однако зоркому приезжему мужику была не только открыта и понятна эта внутренняя архитектура, она была для него и доступна. Там, где горожанин брезговал спрыгивать в темноту и грязь, Матвей Горелый спрыгивал совершенно спокойно, шел, открывал двери и лазы, блуждал по совершенно пустым коридорам, не боясь заблудиться (чего ему было бояться здесь, в этой праздничной Москве), и шел, шел, шел, пока куда-нибудь не приходил, где уже не было, действительно, совсем ничего…
Катакомбы существовали под каждым московским районом, округом, местом, домом, но особенно – под каждой церковью, где, как понял Матвей, в былые годы по всей видимости не только молились, но и хоронили своих прихожан и святых отцов, но и прятались, скрывались от лютой тогдашней власти. Вот так он прошел своим путем под Соляным двором, который тогда превратили в невероятную стройку, стройку самого большого доходного дома в городе, роскошного жилого квартала. И вот глубокий фундамент открыл такие тайны, о которых и не подозревали благодушные горожане, там можно было не то что прятаться, но и жить годами, разветвленный подземный город прямо указывал на то, что далеко не все москвичи пользовались благорасположением царя Ивана Третьего, и Ивана Четвертого, и всех последующих царей, подземные эти дыры уходили то в одну, то в другую церковь, но говорило это еще и о том, что не все священники поддерживали эту власть. Матвей же просто ночевал в этих подвалах, подкладывая под голову штаны, или рубаху, или зипун, и потому мог прослыть за коренного московского бродягу, каких было полно в этом царстве благочиния, благолепия и московского сладкого патриотизма, хотя никаким бродягой Матвей никогда не был, потому что был он мужиком примерным, послушным, просто очень любил такие скрытные места, где можно было бы ему успокоиться и просто уснуть…
Бесконечные подземные коридоры под Соляным домом, который он строил вместе с другими мужиками на месте бывшего Соляного, а ныне – Шерстяного рынка, они не только образовывали кольцо, паутину старых лазов и укромных пещер, но и выходили на большую подземную дорогу – в Кремль, это Матвей понял сразу, как только увидел вдруг расширившуюся подземную улицу, которая освещалась странным подземным светом – как будто стены ее слегка отсвечивали и плавились.
Идти туда, в Кремль, Матвей испугался. Никого не было тут, вокруг было пусто, тихо, но тревожно, как будто злые чьи-то глаза прятались по бокам, в самодельных лазах и пещерах, как будто кто-то властно, хотя и бесшумно, говорил ему, шептал, внушал – не ходи, нельзя, убьют.
Но неизвестность влекла его всегда. Увидев новую тропинку в лесу, он обязательно по ней шел. Так же было и сейчас: против своей воли Матвей ступил на эту подземную улицу и прошел по ней буквально сто шагов, шаги его становились все медленнее и неувереннее, улица – все холоднее, он представил себе глубокую, гулкую толщу воды над головой, туннель явно шел вниз, под руслом реки, и он не решился спускаться, а шагнул в боковой проход, который оказался неожиданно теплым и узким. Дальше он свернул налево, тут стало еще темнее, он зажег свечу, потом проход раздвоился – и внезапно Матвей понял, что хочет тут остаться, не выходить обратно.
Решение было мудрым, поскольку там, в большом туннеле, послышались голоса, что за люди, он не знал, и потому решил переждать, заснул, а когда проснулся, вдруг понял, что может заплутать.
Нужно было ждать следующих голосов, чтобы идти на звук, и Матвей принялся вспоминать книгу, которую тогда еще только начал учить, и, закрыв глаза, представлять ее, страница за страницей. Занятие его увлекло. Господи, услышь молитву мою, и вопль мой да придет к Тебе, не скрывай лица Твоего от меня, шептал Матвей, в день скорби моей приклони ко мне ухо Твое, в день, когда воззову к Тебе, скоро услышь меня, ибо исчезли, как дым, дни мои и кости мои обожжены, как головня, сердце мое поражено и иссохло, как трава, так что я забываю есть хлеб мой, я уподобился пеликану в пустыне, я стал как филин на развалинах. Матвей оглянулся. Ты поставил землю на твердых основах, не поколеблется она во веки веков…
Матвей вдруг подумал, лежа в узком коридоре под будущим Соляным домом, в районе Китайгородской стены, что вот и он добрался до этих основ, а сам город, огромный город, стоял на них, жил на них, опирался на них, но насколько тверды они, было ему непонятно. Глаза привыкли, в одной из ниш, которыми были полны эти стены, увидел он человеческие кости, – возможно, это были монахи прежних веков, принявшие именно здесь свою долю и совершившие именно здесь божеский подвиг, а возможно, это были следы старого преступления, люди, исчезавшие навсегда в районе старой Хитровской площади, о которых в Москве много и часто говорили, наверняка многие из них нашли свой приют здесь. Но Матвею было отчего-то все равно, кто именно покоился тут и пугал его своими старыми костями, ему было уютно и спокойно, именно тогда он впервые подумал об этом, именно тогда, спокойствие было так велико, так полно, что он снова заснул, а проснулся утром, бодрый, голодный и сильный, и безо всяких голосов вышел обратно на земную поверхность…
Как ни странно, прокормиться и прожить в Москве до открытия мануфактуры[1] (а в том, пятнадцатом году он пришел наниматься аж на месяц раньше срока) – не было для него неразрешимой задачей: он даже не думал об этом, разной мелкой работы здесь было столько, что она легко находила его, хозяйки брали за рукав буквально на улице. Он шел на Сенную площадь или на другой базар, и там уже, приглядываясь к нему, к его аккуратной одежде, к высокому росту и длинным рукам, его находили хозяева. Но он тоже соглашался не сразу, чтобы не попасть на какого субчика или мерзавца, но, правда, такого с ним никогда не случалось. И вот он жил, то плотничая, то просто присматривая за двором, где обитала одинокая вдова либо одинокие старики и где требовались разные разности: порубить дрова, принести мешок угля, подмести, починить ворота или ставни. Или работал на стройке, и если не давали денег, то жил прямо тут, в этих дворах, в пристройках, хибарах, сараях, а если давали – то шел в ночлежку, нигде ему не было страшно или грустно, везде была своя жизнь, и если его обворовывали вдруг, то стоял на коленях и молился, а если давали щедрую, непомерную плату – опять-таки шел в церковь и немного жертвовал, чтобы выразить благодарность. Эта жизнь была ему не в тягость, ибо день становился все длиннее, солнце все ярче, и в проливной дождь, и под неожиданным весенним снегом, все равно в Москве было ему весело и славно, и главное, что вокруг были эти колокольни, купола, пузатые приделы, и врата, и стены. Он обходил их, как свои кусты, как какие-нибудь лесные поляны на родине, он любовался на них и тихонько пел, крестясь на закате, ибо не был набожным, но был
Случалось, конечно, что московские вдовы предлагали ему остаться, приносили ношеную, но совсем еще хорошую одежду (даже мундиры бывших мужей), усиленно кормили, водили в баню, ночевать приглашали в различные светелки или чистые комнаты, намекали, смотрели, приносили все, что он хочет, – пряники, книги, картины, лишь бы ему было интересно и весело, – но из таких домов Матвей убегал, в них ему было душно, в отличие от московских подземных страшных обиталищ. В таких домах ему становилось тесно и противно. Однажды очень холодной весенней ночью он перепрыгнул через забор в отдаленном ремесленном районе Пресни, кругом были глухие темные строения, непроходимые сады, неласковые фабричные казармы, он долго бродил по переулкам, не понимая, куда податься, а потом спустился к реке и чуть не замерз, дожидаясь утра.
Однако такая беспорядочная, хотя и интересная московская жизнь продолжалась недолго, и терпел он ее неудобства только потому, что знал – скоро откроется мануфактура.
Мануфактур в Москве было много, под полсотни, считая небольшие. Все краснокирпичные, слегка подкопченые, стояли на берегах реки, шумели и дымили весело, выделывая свои ткани разного вида и фасона, под владением то иностранцев, то своих купцов, а то и вовсе неизвестно кого, каких-нибудь там губернаторских или судейских детей, которые на фабрику не любили показываться, а лишь давали и забирали деньги…
В основе же каждой московской мануфактуры стоял немец (управляющий либо главный инженер), потому везде тут были порядок, чистота, за станками следили люто, двор подметали, полы мыли, помещения проветривали, обедом и ужином кормили, чай давали, не терпели рваных, лохматых, разутых, голодных, таких гнали взашей, как только видели непорядок и неисправность не только в машине, но и в человеке, – это было такое новое чувство, к которому он никак не мог привыкнуть. Работал Матвей Горелый в красильном цехе, работа была тяжелая, но точная, мрачная, свирепая, не терпевшая ошибок и страху – она требовала необычайной физической силы и смелости, потому что покачнувшееся ведро, с кипящей краской или кислотой могло пролиться, к пролитому на пол пятну, страшно ругаясь, бежал мастер, готовый прибить, выливать ведро нужно было в кипящую и полную пара жгутовую барку, за искалеченных фабрика платила огромные деньги, приезжали надменные адвокаты, едкие доктора, и терпеть такую неприятность немец, конечно же, никогда не мог. Поэтому новых людей нанимать в красильный цех не хотели, Матвея уже на второй сезон ждали, сулили ему прибавку, сулили хорошую, теплую койку в казарме, даже с бельем, обещали дать рекомендацию, если захочет учиться, освободить от всяких штрафов, платить девять с полтиной рублей в месяц, рабочий день не более десяти часов. Все это ему нравилось, как нравится любому человеку это чувство, что без него не могут тут обойтись, чувство своей необходимости чему-то или кому-то – жене, фабрике, маршевой роте, лихой банде или всему государству сразу.
Но, наверное, главное, что ему нравилось, это все-таки сами ткани.
Ткани тут, на Даниловской мануфактуре, делали самые разные, под заказ, основным заказчиком выступало военное, конечно, ведомство: гнали и суровую ткань на портянки, и тонкую на бинты, и плотную фланель, и сукно под гимнастерки, палатки, фуражки, это же все из чего-то надо было шить, но русско-японской войны Матвей тут не застал. Все военные подрядчики тогда сорвали необыкновенные барыши, в том числе и мануфактурщики со своими тканями, поэтому трудились порой в две смены, в три, засыпали на рабочем месте, предусмотрительные просили сменить срочно, непредусмотрительные засыпали прямо за работой, с риском для жизни. Но особенно страшно было, конечно, в красильном цеху, где дымящиеся ведра, где ядовитые смеси, где пары, где красители, прожигающие и руку, и свинец, где только успевай поворачиваться, эй, Горелый! – а что Горелый, с мокрой тряпкой, подвязанной к носу, с крупными каплями пота, сползающими на глаза, а вытереть невозможно, вот пытка, в резиновых сапогах, и главное, самое главное, это ступить куда надо, иначе рука поедет, и вместо жгутовой барки, куда сливаются разные составы, и все кипит, все дымится, как в аду, адская эта жидкость попадет на пол, прожжет сапог или, не дай бог, попадет на руку, и тогда руке конец, а ведь ведра таскаешь не рукой, а на деревянном багре, и это еще более страшно, опасно, как в цирке, куда Матвей за московскую свою бытность зашел всего пару раз, посмеялся и поужасался от души, но больше не захотелось. В другие места тянуло – в картинные галереи, в Румянцевскую библиотеку. Говорили, там старинные книги, старинные картины с библейскими сюжетами, но его туда не пускали – из-за одежды, специфического деревенского духа, и потому он обходил все новые и новые церкви. Здесь было все: и книги, и картины. Мысли путались, пары отдавали в мозг, сюда, в красильный цех, выбирали мужиков помоложе, посильнее и повыше, важна была масса тела, перед набором давали понюхать всякое – нашатырь, какую-то химию, следили за лицом: поморщится или нет, – его об этом предупредили, он не поморщился, но и не хотелось, все запахи он переносил легко, таково было устройство носа, благодаря искривленной перегородке запахи проходили в него все-таки с трудом, и мозги оставались целы.
В красильном цеху ему было уютно. Здесь было жарко, было влажно, было опасно, но именно поэтому он чувствовал себя легко и свободно – сюда не могли зайти
Мука была в том, что с раннего детства он не знал, как надо себя вести, как с ними обращаться. Люди (особенно дети), как звери, чувствовали этот его изъян и норовили воспользоваться – хотя бы по мелочи: что-то выпросить, в чем-то обмануть, поставить в неловкое или унизительное положение, посмеяться, нагадить или, с течением времени, когда он стал высоким красивым парнем, войти в доверие, выцыганить часть его души или имущества. Хотя, впрочем, он сам был для них
– В кого ж ты такой уродился? – спрашивала его порой Матрена, ночью, если не спалось ей от любви и от ласки.
Он молчал.
Вообще на юге Смоленской губернии, и вокруг Калуги в особенности, в Жиздрицах или Медыни, Рославле или Полотняном заводе, да в Угодском заводе тоже, попадались, конечно, такие вот мужики – смоляные, смуглые, похожие на цыган. Их и звали обычно так –
– В кого же ты? – смеялась она шепотом, уже не надеясь на ответ.
Имела в виду Матрена, конечно, совсем не цвет кожи или волос, да мало ли какое бывает у людей лицо или уж тем более волосы, один бог знает, зачем появляются на свет, господи прости, вот эти рыжие бабы, вечно или злющие, или безудержно веселые, или гулящие, зачем богу эти сморчки вместо мужиков, какими были полны их лесные деревни, все похожие на леших или на каких-то водяных, таинственные и смутные на лицо, как болотная вода, но внешность была обманчива, и богатыри оказывались сморчками, и сморчки – богатырями, и жизнь вскоре научила ее смотреть острее, поэтому имела она в виду не только Матвееву повадку, масть или стать, а что-то другое – ведь она догадывалась, что он не такой, как все…
Догадывалась еще тогда, когда в первый военный год переходила к нему в избу, будучи свежей вдовой, несмотря на осуждение и даже злобу деревенских, причем переходила-то
Незаконные, нерегистрированные, невенчанные эти браки стали тогда в России целым явлением, и власти не совсем четко понимали, как к ним относиться. Писали записки на высочайшее имя, подавали и в Государственную Думу, но, конечно, верховным властям было не до таких глупостей. Осмелели бабы, распустились мужики, а что было делать – во-первых, война. Во-вторых, не все возвращались из отхожего промысла, как Матвей Савченков, многие оставались либо же совсем пропадали в больших городах, причем оставались во все возрастающих количествах (на фабриках, заводах, мануфактурах, в кабаках и богатых домах в слугах), и, конечно, далеко не все жаждали потом перевезти свои семьи туда, в большой город, это было и дорого, и страшно хлопотно, и бабы оставались одни с кучей детей и, разумеется, сами себя спасали, выходя то за вдовцов, то за одиноких, то за приезжих.
Стремились и сами мужики жениться на солдатках, на вдовах, то по любви, то после жениной смерти в результате неудачных родов или страшных болезней, типа кори и оспы, которая косила несчастных женщин чудовищно, как будто бы в наказание за японскую войну, за революцию, за погромы и пожары, за новую Отечественную с немцами, которая не замедлила себя ждать, вот за все за это, неожиданное, свалившееся как гром среди ясного неба на тихую, спокойную, сонную страну – бог послал новые испытания в виде эпидемий, и бабы умирали, и нужно было собирать семьи вновь, из того материала, который имелся. Но что с этим делать, ни священники, ни полицейские чины просто не знали, не было никаких указаний свыше, а регистрировать было нужно – и для статистики, поскольку новое начальство очень увлеклось статистикой, и для разных податей, налогов и сборов, ну и просто, чтоб знать. А как не знать! Ну как не знать, кто у тебя с кем живет и от кого рожает!
А бабы перед войной и во время ее рожали бурно, даже как-то чересчур, и вот чуть ли не пятая часть, не четверть всех
Полицмейстеры стали записывать в церковно-приходские книги эти новые семьи сами, чему священники, конечно, воспротивились, и началось форменное безобразие.
И еще раз Матрена Савченкова испугалась, когда пришел к ней в дом отец Александр. Пришел суровый, и не кивнул, и не сел, а стоял укоризненно в сенях и громко разговаривал.
Тем более что причин такого внимания именно к ней понять было нельзя. Невенчанных в деревне было не так уж мало, семей, наверное, пять или шесть, да и далеко не все с детьми, а у нее вместе с Матвеем было ведь сразу двое, причина, по ее мнению, уважительная, но отец Александр сразу взял обвинительный тон, что, мол, живешь, раба божья, во грехе, и грех ужасный, смертный, а делаешь вид, что все вроде как по закону, вводишь во искушение молодых баб, развращаешь население, в другие времена тебя бы камнями забили, а тут смотри-ка, живет, горя не знает, ходит с гордо поднятой головой…
Вот тут Матрена Савченкова впервые покраснела, потому что священник сказал чистую правду: с тех пор, как Матвей впервые с ней переспал (не с той поры, как она к нему переехала, а именно вот с этого момента) она стала ходить по деревне гордо, с высоко поднятой головой, чего раньше никогда не было, а бабы смотрели на нее со злостью и недоумением.
– Ну а что ж я могу, батюшка, отец родной? – жалобно заныла она. – Мужа-то убили, вы ж знаете. Куда мне одной? Да и он не против…
– Господи, что ж мне с вами делать? – заорал батюшка. – Ну что? Ну откуда вы взялись на мою голову?
Дальше разговор пошел совсем непонятный, про заповеди, про безбожие и родителей, которые в гробу должны перевернуться, – всего этого Матрена не понимала, но чувствовала, что здесь что-то не так, и наконец священник потребовал с нее пять рублей за
Говорил, что дело это долгое, хлопотное, само по себе стоит денег, а тут еще письма, почтовые сборы, поездки, ну и так далее.
Разумеется, пять рублей давно уже не были такими деньгами, на которые можно прожить хоть целый год, как во времена Пушкина, например, сам отец Александр довольно часто держал в руках то десяточку, то четвертной, но все-таки для простого человека это были очень большие, просто огромные деньги, и отдавать их за просто так Матрена, уж конечно, не собиралась.
– Да откуда ж мы их возьмем? – растерянно и просто спросила она.
– Продайте что-нибудь, – так же просто ответил священник.
Но ни продавать, ни копить, ни отдавать за это Матрена ничего не хотела, и вот сейчас это стало понятно, причем самым унизительным для отца Александра образом – она стояла и молча усмехалась, уперев руки в боки, в длинной юбке, обхватывавшей крутые бедра, и кусала край платка, в страшном смущении и одновременно в страшном негодовании на эту поповскую хитрость.
– Анафеме предам, из церкви выгоню, при всех, – сощурившись, зло прошептал он.
– Выгоняй, – сказала Матрена. – Сама молиться буду. Да и врешь ты, никуда ты меня не выгонишь.
Он вышел прочь, хлопнув дверью.
И еще раз Матрена сильно испугалась, когда полицейский чин Афанасий Петрович, что собирал на войну ратников второго призыва, впервые пришел в Матвееву избу.
Испугалась она, во-первых, того, что опять останется одна. Матвей казался ей в этом смысле вполне подходящим мужем, то есть непризывным – он был вдовец, с ребенком, он не подходил ни под какую категорию ратников, да и кроме того, ей искренне казалось, что раз она солдатка и однажды
Она увидела его хищный взгляд и все поняла.
– Так где Матвей-то? – спокойно и как-то лениво спросил он.
– В городе.
– В городе? – удивился он. – Ух ты, какой быстрый… Ну ладно, я тогда еще зайду. Передай.
Но больше всего она испугалась не священника, не полицейского, а самого Матвея – когда он, впервые увидев
Может быть, он совсем ушел в город, навсегда?
Или что-то с ним случилось?
Возможно, подумала она, это от неожиданности.
Но история повторялась. Команда приходила теперь часто, забирали одного-двух, большую толпу людей гнать в солдаты как-то они боялись, особенно поначалу, старались притвориться, что все как обычно, все как всегда, но ратников не хватало, ратников требовали все больше, поэтому дело дошло до вдовцов с детьми, то есть до Матвея Горелого.
Осенью (это был ноябрь) Матвей надолго убежал в лес.
Афанасий Петрович знал, что он где-то здесь. Что это его дезертирство когда-нибудь кончится. Но ему не хотелось хватать Матвея. Тащить его на веревке. Заковывать в кандалы или что-то такое вот, ужасное. Ему хотелось, чтобы Матрена сама поняла, что муж он негодный, что трусит подло, что вместо него гонят на смерть других мужиков, чтобы поняла – и выгнала, и осталась одна, и тогда он уже за ней присмотрит.
Поэтому он приходил, садился и долго смотрел по сторонам. Или ей в глаза.
Эти минуты для Матрены были особенно мучительны. Один сидел в подполе, другой вот тут, в
– Может, чаю выпьете, Афанасий Петрович? – спрашивала она.
Он отказывался. Смотрел. Рассматривал. Ухмылялся нагло.
– Ну нет его… – говорила Матрена, стыдливо потупившись. – Ну что я могу?
– Куда ж ты его дела, а? – хохотал полицейский чин. – Может, под юбку? Можно посмотреть?
Когда команда уходила, Матвей снова возвращался в дом.
Что делать со всем этим, Матрена не знала. Уговаривать его уйти на войну она не могла. Сами слова застревали у нее на губах. Пусть так, пусть так, шептала она ночью, плача.
В самый первый раз, когда он надолго ушел в лес, Матвей вдруг как-то сразу понял, что хотел бы здесь жить всегда. Тут было холодно, пусто, горько, ранней весной ни листочка, ни ручья, только снег, только грязь, но совсем не было людей, полное одиночество, и постепенно он понимал, что ради этого одиночества он готов тут обживаться заново, как зверь. Быстро выкопал ножом и топором землянку, обшил и укрепил внутри бревнами, сделал очаг, принес из дома сухие щепки для лучины, свечи, одеяло. Постепенно сухих дров становилось все больше, можно было согреться, для охоты и собирательства еще был не сезон, на ночь он возвращался в свою избу, забирался в подпол и сидел там, читая Библию. Команда приходила в деревню на один-два дня, но постепенно его отлучки становились все длиннее, даже находясь в избе или делая работу, он шептал про себя библейские тексты, выучивая их наизусть, чтобы не сойти с ума. Матрена не могла понять, как человек может выучить такие длинные периоды, такие сложные слова, она пугалась, она смотрела порой, как он перевертывает страницы, со смешанным чувством жалости, восхищения и, конечно, страха. Что ж ты делаешь в лесу, спросила она однажды, он сказал, что делает кормушки, в карманах зипуна он уносил из дома драгоценное зерно, это было еще более странно, но она ни слова ему не сказала, он был
Она высказала такое предположение, но он ничего не ответил, даже не заметил ее слов. Матвей в этот момент думал о пауке, паук приходил к нему в подпол часто и висел напротив его лица, словно разглядывая. Темный плотный воздух, разогретый лампадой, шевелился вокруг паутины. Матвей завороженно смотрел, как паук крутится вокруг своей оси, словно делая знаки или пытаясь что-то сообщить. Захотелось его убить, растоптать, и вдруг он понял, что не может, что руки не слушаются, потому что паук имеет какую-то власть, я же тварь божья, говорил ему паук, а ты ногами хочешь, нет, не хочу, отвечал Матвей. Еще в подполе, конечно же, были мыши, но с ними было как-то совсем просто, это была голодная, веселая добродушная стая, которая набегала на кусок хлеба или отбегала от громких звуков, крутя хвостами. Наблюдать за ними было ему неинтересно, хотя двигались они по какой-то невероятно сложной линии, все вместе, чертя замысловатые фигуры, – одни вперед, другие вбок, третьи наискосок, меняясь местами и перехватывая друг у друга инициативу; но так делали все известные ему живые существа – люди, жуки, коровы, – все создавали хаос, неизвестность, стройную и загадочную, и только паук был не такой; он висел перед ним, пытаясь его понять, что-то разгадать или что-то сказать, и Матвею было с ним интересно.
Когда он в первый раз рассказал ей о мануфактуре, она вдруг попросила его об этом. Он недовольно поморщился, не зная, угадает ли с цветом и с материалом, и она вдруг поняла и тихо сказала:
Пробовала читать книгу и Матрена, в его отсутствие, хотя читать не умела – просто открывала и водила пальцем по страницам, силясь понять природу и силу этих знаков, что держали его взаперти, часто плакала, обнявшись с библией, очень боялась, что он застанет ее тут, сидящей в его подвале, но все равно засыпала, обессилев от этих мыслей и этих чувств, она смирилась с силой книги, понимала, что ее не одолеть, но не понимала, а чем же все это кончится, ведь все равно Матвея забреют, но только силой, через тюрьму, кандалы, каторгу. Это было стыдно, но не перед соседками, ибо она считала себя вправе настаивать на своем и не отдавать войне
Не получалось ни так и ни этак, на спине и на боку, обхватив его ногами и распалив до крайности тихими смешками и глупой игрой, когда она сталкивала его с кровати ногой, осторожно, но рьяно, не получалось в полнолуние и в дождь, не получалось на Покров и на Рождество Богородицы, не получалось с травами и без трав, натощак и на полный желудок, ух ты господи боже ты мой, опять она забыла обо всем, опять плыла, как лодка без руля и весел, повинуясь только течению вод, и все равно не получалось. Тут-то и стало понятно, в чем замысел – пришла команда, и он убежал в лес, и унес книгу и керосиновую лампу в подпол, и повадился Афанасий Петрович, и железом сжало ее бедное сердце, и поняла Матрена, что зря она старалась, глупо старалась, как лезла бы в петлю головой, но бог не дал, не допустил, и теперь вот она сидела и ждала, чем же кончится все это нелепое пребывание ее среди двух огней.
И вот повалил ранний снег, потом растаял, оставив после себя сырую мерзлую почву, и пошла она в лес искать Матвея, потому что очень за него волновалась.
Не знала она, где там его землянка, и долго плутала, задыхаясь от слез и злости, а вдруг замерз или исчез, и темнело небо, и непонятно было, где искать, далеко ли идти, и темные большие ели обступили ее с двух сторон, и пришла она к реке, на которую даже и не думала выйти, а река еще не замерзла, дымилась, согретая ключами, и небо тут было ярче, и лес тише и плотней, и она вдруг подумала, что и сама не прочь тут оставаться навечно, только бы вместе с ним, вздохнула и пошла домой. А в избе все было по-старому – внизу сидел Матвей, она научилась это определять по сбитому половику, а вверху, в зале, ждал ее Афанасий Петрович, в сапогах и в шашке, фуражку аккуратно положил на стол и смотрел грустно в окно.
– Матрена, ну я уж больше времени дать не могу, – сказал он без предисловий, и у нее от жуткого страха заныло, засосало сильно под ложечкой. – Но только это не потому… А впрочем, зачем тебе это знать.
Она молчала. И тогда он начал говорить так, как раньше не говорил, довольно быстро и спутанно, о том, что все не так, как она думает, и он понимает, что без кормильца, да еще с чужим дитем ей будет очень трудно, но пусть не думает, что он такой человек, у которого только одно на уме, дите поможет отдать в приютный дом, а главное, он поможет ей в самом трудном – чтобы не убили его, Матвея, чтобы пошел он служить в тыловую часть, в больничку, к примеру, есть у него там разные знакомые, и сделает он это просто так, потому что есть у него сердце и христианские чувства, и не нужно ему ничего от нее, кроме доброго слова и стакана чая. Она поняла буквально, встала и пошла раздувать угли, которые в печи еще не погасли с утра, ставить самовар. Да погоди ты, крикнул он, с улыбкой, вот эта улыбка ее и доконала, как-то дрогнуло внутри все, он вскочил и схватил ее за плечи, до погоди ты, это я так, к слову, послушай, послушай. Она вырвалась и отошла в дальний угол; тяжело дыша, он сел. Матрена не знала, слышит ли это Матвей и не кончится ли все это потом смертоубийством. Послушай, сказал он, я же все понимаю, хоть и невенчанный, но муж, и дети ваши, но
Убью я его, сказал он напоследок сухо, учти.
Слова эти были весомы и в общем даже в каком-то смысле справедливы. Она и сама не хотела больше так жить.
Не зажигая света, подошла к печи. Там, накрытые тулупом, спали мальчик и девочка. Она стояла и думала: кого в приют?
Свою девочку или его мальчика?
Возле печки было душно, тепло, спокойно, ей и самой хотелось туда забраться, на полати, к ним, обнять, прижать, может, поплакать и хотя бы на время заснуть, но было нельзя – надо было что-то решать: мальчика, девочку. Или как-то еще…
Утром, когда Матвей попросил чаю – оттуда, снизу – Матрена аккуратно отодвинула половик, открыла подпол за железное кольцо и кинула туда его весь, этот горячий, кипящий чайник. Он страшно закричал, завыл, потому что было больно, а она сказала звонко:
– Матвей! Все идут, и ты иди! – и закрыла крышку обратно, задвинула половик и пошла в огород.
И Матвей ушел на войну.
Глава вторая. Республика Светлое (1919)
Почему Даню Каневского не расстреляли тогда, в 1919 году, было никому доподлинно неизвестно, знал об этом наверняка лишь народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), принимавший такое решение, но спросить его об этом Дане как-то не довелось, есаул взял да и отвернулся, понимай, мол, как хочешь. Однако участие в этом эпизоде Нади Штейн, разумеется, было совершенно бесспорным фактом, и факт этот, ставший потом семейной легендой, многое определил в его, Даниной, жизни.
Проезжая потом, примерно через год, станцию Светлое на агитпоезде «III Интернационал», Даня Каневский даже невольно закрыл глаза, чтобы не видеть очертания знакомой площади. С одной стороны, он был по-настоящему рад, что в последний момент маршрут изменили и решено было тут, в этом самом Светлом, не останавливаться и не делать никаких митингов, концертов, лекций, театральных постановок, дабы больше времени провести в других, более важных для агитационной работы местах. С другой стороны, наверное, он был бы
Итак, агитпоезд «III Интернационал» спокойно проехал мимо станции Светлое, где еще полтора года назад располагалась столица народной республики, а главой республики был как раз вот этот самый народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), низкорослый человек с густыми усами и как бы белесым, вроде бы даже совершенно пустым взглядом из-под темных густых ресниц.
В этой столице народной республики, которая охватывала аж два больших уезда плюс еще три волости, просидел Даня Каневский в 1919 году почти три недели в качестве заключенного в подвале бывшего городского банка, где, наверное, когда-то хранились немалые ценности и наличные деньги. Была в Светлом еще и нормальная тюрьма, при полицейском участке, но там отбывали срок обычные воры-карманники и прочие грабители, доставшиеся народной республике чуть ли не по наследству от царского режима. Однако тюрьму взорвали, и злодеев всех выпустили, сразу после революции; правда, неумело взорвали, так что пользоваться ею было все равно можно, стена, конечно, обвалилась, торчали пустые глазницы окон, но в целом, внутри, она была еще вполне пригодна к эксплуатации. Но Даня должен был сидеть
Ясно было лишь одно: что судьба Дани Каневского, как очевидного большевика и к тому же еще шпиона, имела два простых решения – расстрелять сразу или же расстрелять потом, после показательного суда.
Никаких других решений она не имела.
Вообще в том 1919 году (как и в следующем, как и в предыдущем) расстреливали людей в России (то есть в бывшей Российской империи) очень много, очень часто и по совершенно разным основаниям, и иногда, откровенно говоря, даже случайно.
Расстрелять могли от скуки, из чувства долга, по глупости или от особого склада ума. Могли расстрелять по соображениям как идейным, так и административным, расстрелять, чтобы устроить праздник или заглушить горе, основания были разные, но конец все равно один и тот же…
Расстрелять могли даже из милосердия, если пленников, скажем, элементарно нечем было кормить, и вот, чтобы они не мучились животом, цингой, поносом, чтобы не мерли в жутких мучениях, их иногда расстреливали тоже (хотя и не должны были), даже и по этой вполне гуманной причине…
«Социальная справедливость» (или, по-другому, «мера социальной защиты») была, конечно, наиболее распространенной и важной мотивацией расстрела, но ведь и тут имелись варианты, оттенки и весьма сложные случаи – ну вот, в частности, как с Даней.
Таким образом, расстрел был тогда, если можно так выразиться, довольно распространенной
Неожиданно вкусна оказалась не только эта ежевечерняя разваренная картошка, глубокий и нежный вкус обнаружился вдруг у многих самых разных вещей. Например,
Конечно, Даня Каневский, как всякий образованный и разумный человек, заранее готовил себя к подобному повороту событий. Нужно было сформулировать в голове какую-то «идеологию» или даже «философию» своего расстрела, ведь в бою умирать не страшно, там волнение, там прыгает сердце, там даже испытываешь некоторый восторг, то ли ты сам убьешь, то ли тебя убьют, а вот смотреть в глаза хладнокровным палачам – это совсем другое, поэтому готовиться нужно заранее. И Даня был готов: «ну и что?» – убедительно говорил он сам себе, и, собственно, все дальнейшие рассуждения были уже не так важны, это знакомое ему чувство, которое он начал культивировать в себе давно, когда еще только встал на эту дорогу: сопротивления, борьбы, подвига, да, убьют – ну и что? посадят в тюрьму, отправят на каторгу – ну и что? казак разрубит шашкой напополам – ну и что? потону в проливе – ну и что? – он готов, он всегда был готов к такому, потому что в его сердце, в его душе находилось нечто большее, чем его физическое существование, чем все эти мышцы, нервные окончания и плавно перетекающие жидкости, он сам был намного крупнее, важнее, ценнее, чем все эти отдельные, частные, нелепые случаи физической смерти, то есть, другими словами, его личность, его человеческое «я» возвышалось над этими угрозами, как скала, нет, как огромная гора, нет, как грозовое облако в вышине неба, то есть как нечто величественное, что не может исчезнуть. Оно просто перейдет в иную ипостась, в иную сферу, и этого достаточно, чтобы встретить смерть спокойно, да, встретить спокойно. Но вот тут, в этой одновременно смешной и страшной «народной республике», в этом огромном, совершенно тихом селе, с этими белыми мазанками, с этими старыми купеческими домами с гипсовыми колоннами, Даня вдруг ощутил – что нет, не «ну и что?», он разжевал в картошке, распробовал в воде что-то такое, чего раньше как будто и не было в его жизни – смысл малейших проявлений своего тела, смысл простого качества (простых физических качеств) всего сущего и окружающего. Например, в этом подвале, бывшем подвале банка, где держали свои вклады местные купцы и мещане, имелась такая хорошая, мощная кирпичная кладка, и вот кирпич этот на уровне лестницы был такой прохладный, влажный, он будто слезился, как глаза старого человека, это было даже удивительно, простой кирпич, а он был живой, Даня гладил его ладонью, вспоминая все виденные в жизни кирпичные стены – например, стену старой крепости в Клермон-Ферране или кирпичные стены в родном Харькове. Все они будто стояли перед глазами, все они излучали эту влажную прохладу, и он сам плакал, глядя на этот дурацкий кирпич…
И так было буквально во всем. Однажды вечером вместо картошки ему принесли горбушку черного хлеба (вообще-то хлеба в «народной республике» почти не было), и вот он жевал этот хлеб и тоже почти плакал, до того было вкусно и сладко, он жевал этот хлеб медленно, благодарно, тихо, нескончаемо долго, как какой-нибудь библейский еврей…
Любая грязная лужа с плавающими кузнечиками привлекала его внимание, боже, как там всего было много, в этой грязной луже, как там была богато представлена фауна и флора нашей чудесной Малороссии, как все это было густо, наполнено, живо!..
А тут еще по какой-то непонятной причине народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) велел конвою водить его по селу Светлое туда-сюда, показывая различные достопримечательности, и было жарко, да, очень жарко, и пот заливал глаза, но вместе с тем безумно интересно, Даня тихо задавал вопросы, а конвойный с винтовкой тихо ему отвечал: да, вот тут, видите ли, у нас базар, а вот тут гимназия была, а тут судебное присутствие, везде теперь над каменными домами (присутствие, банк, тюрьма, гимназия, купеческое собрание, торговые ряды) возвышался и гордо трепетал черно-сине-зеленый флаг народной республики, всюду были пришпилены к дверям и столбам и к стенам различных заведений приказы
Даня попытался направить речь конвойного на другие темы, может быть, более простые и житейские, и тот послушно объяснял, что да, вот теперь в здании бывшей женской гимназии находится народный госпиталь, и врачи, которые раньше принимали больных исключительно за деньги, теперь вот лечат всех без исключения, борются с различными заболеваниями, бесплатно, правда нехорошо у них там с лекарствами, с бинтами, разными прочими медикаментами, с таблетками, порошками, мазями, но они все равно справляются, и народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) даже обменивает их, не врачей, а лекарства, ха-ха, в соседних народных республиках на сало. А сколько же их, кого, а вот народных республик, сколько же их всего в здешних краях, а кто ж его знает, изволите видеть, кто ж их считал, ну ты попробуй, сердечный, – и, перекинув винтовку на левую руку, конвойный начал считать, загибая пальцы. Очень большая народная республика располагалась, по его мнению, в Александрове, другая в Юзовке, третья в Макеевке, четвертая в Елисаветграде, пятая охватывала пространство от Мариуполя и далее вдоль берега моря, была еще своя республика в Екатеринославе. Везде были свои атаманы, президенты, губернаторы, главы правительств, а то и целые парламенты, а то и верховные советы, а то и главнокомандующие. Чуднее других был атаман Бородайло, он установил в качестве правящей партии социалистическую крестьянскую, и у него высшим органом управления был
О чем? – спросил Даня, действительно не поняв с ходу важность темы, ну чтобы деньги свои были, напечатать, значит, наши деньги, нашей народной республики, а всех спекулянтов под расстрел, тут конвойный смутился, что затронул такую неприятную
Итого получается… двадцать два.
А женщины-то при чем? – опять с не меньшей силой поразился Даня. И конвойный ответил, что как же так, они ж тоже сословие. И у них свое мнение по каждому вопросу. А если учителя от себя выберут женщину, может же такое быть? – не унимался Даня. Ну конечно может, спокойно и с достоинством отвечал конвойный, да только речь же идет не обо всех вообще женщинах, а лишь о тех, которые дома сидят и по хозяйству, а таких у нас большинство.
…Эти дни перед расстрелом были, наверное, лучшими в жизни Дани, как будто он заново родился, хотя, напротив, должен был вскоре умереть. Конвойный позволял ему есть зеленые еще яблоки. Стоял жаркий июль, а яблоки уже лежали в траве, с коричневыми бочками, напоминая о том, что когда они дозреют, его, скорее всего, уже не будет в живых. Он очень радовался, что конвойный попался такой милый. Кстати, по всей видимости, он его и расстреляет, вообще, об этом следовало бы узнать заранее, и в момент, когда все было особенно хорошо, они сидели на крыльце бывшей гимназии и пили квас, Даня спросил: а как тут происходят расстрелы и кто будет исполнять? Конвойный закашлялся, а потом спокойно ответил, что никак не происходят…
Слово за слово из него удалось вытащить интересные подробности. Оказалось, что глава местной власти Почечкин
Дане не доводилось самому участвовать в расстрелах. Бог миловал, как сказала бы мама, расстрелы не входили в его функции ни в качестве руководителя уездных хлебозаготовок в Александрове, ни в грозном качестве
Эти расстрелы, ну то есть когда несколько человек (минимум два или три) стреляют в безоружного, даже иногда со связанными руками, приговоренного, порой сильно раздетого, раненого, находящегося уже по ту сторону жизни и смерти, – они, конечно, были ужасны. Однако закрадывалась порой странная, но утешительная мысль, что такой вот расстрел,
Кроме того, существовали такие виды казней, о которых Даня вообще старался не думать. Это были, например, массовые расстрелы заложников, происходившие со всех сторон, и с белой, и с красной, и с повстанческой, в таком случае людей убивали не за то, что они были
Словом, это зло, распространившееся по земле с невиданной скоростью, выделяло благородный одиночный расстрел в какую-то особо мягкую категорию, когда человек по сути дела прощался с жизнью почти в идеальных условиях. Здесь был сценарий, ритуал, обряд – приговор, судьи, иногда даже что-то вроде народных заседателей, была торжественность, был момент прощания и последней просьбы, то есть наивысшего акта гуманизма, и Даня, кстати говоря, часто думал о том, какова же будет его последняя просьба, ведь он не курил, а пить перед расстрелом показалось бы ему малодушием. Есть? – ну а вдруг не будет аппетита, неохота давиться. Смотреть на рассвет или на закат – это было нереально, да и показалось бы чересчур лирическим, вызвало бы смех палачей. Поэтому все чаще и чаще Дане приходила в голову совсем уж простая и постыдная мысль: а что если бы он попросил их показать ему голую женщину, в любом виде, на картинке или живьем, это все равно, но именно голую (если не всю, то хотя бы грудь), причем Даня гнал от себя эту постыдную мысль, но она приходила к нему вновь и вновь, с силой пушечного выстрела и упорством паровоза, поэтому он заранее решил, что никаких последних просьб у него, конечно же, не будет, он от них гордо откажется, да и, скорее всего, такие нежности в «народной республике» не предусмотрены, просто выведут за край села, заставят выкопать яму, предложат покурить, а когда он не станет, равнодушно пожмут плечами и взведут курки… Что ж, и на том спасибо.
Примерно так предстояло умереть Дане: благородно, просто, однако с каждым днем обстоятельства его расстрела все усложнялись и усложнялись, пока не усложнились до такой степени, что ему, наконец, пришлось глубоко задуматься.
Народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) вызывал у Дани все больший и больший интерес с каждым днем, проведенным в народной республике Светлое. Дней таких у Дани накопилось уже восемнадцать.
Он отмечал их черточками на дверном косяке, а черточки с большим трудом выводил ногтем, и это были единственные числа, которые он еще удерживал в сознании. Вообще же в эти дни, которые пришлось ему провести в плену, Даня старался не думать о цифрах – ни о месяце, ни о годе, ни о чем таком… Причина была простая – ему совсем не хотелось думать о том, что он прожил на земле всего двадцать шесть лет. С одной стороны, эти двадцать шесть лет были очень хорошими, насыщенными, полными. С другой стороны, их было очень мало. Поэтому всякими разными ухищрениями Даня заставил себя проскакивать (то есть проскакивать свое сознание, свою мысль) сквозь любые числа, не задерживаясь на них. Вот он шел по улице вместе с конвойным солдатом и начинал невольно считать дома: один, два, три, четыре… Но тут же
Именно эти мысли и возвращали Даню в суровую реальность, где он уже восемнадцать дней находился в плену, ожидая неминуемого расстрела в свои двадцать шесть лет.
Было бы абсолютно неправильно считать, иногда напряженно думал Даня, как бы просыпаясь и вылезая из теплого полусна, что эти «народные республики», так удивительно густо, как лопухи или крапива, полезшие из украинской земли, начались в дни разграбления Одессы, то есть в тот день, когда атаман Григорьев вошел в Одессу в мае 1919 года, когда французы, англичане, греки, итальянцы срочно ее покинули, отплыли на своих красивых кораблях, дав прощальный гудок, оставив там из-за спешки и скорости отплытия несметные богатства – тонны продовольствия, вооружения, мануфактуры. Ведь они-то думали, что идут на постой, выполнять миротворческую миссию, в богатый, прекрасный, но немного обнищавший мирный город, в котором они будут торговать, будут
Началась ли она с эсеровского по духу
На самом деле, и Даня понимал это абсолютно четко, особенно тут, в Светлом, гуляя с конвойным мимо бывшей гимназии и бывшего суда, началось это ровно в тот момент, когда гражданин Романов Н. А. добровольно снял с себя, вопреки российской конституции, функцию верховной власти и верховного судьи, ровно в тот момент, к сожалению, и разверзлась эта бездна, это был постепенный, но быстрый процесс, когда заглохли электростанции, банки перестали выдавать кредиты, закрылись лавки, исчезали бесследно люди, дети не ходили в школу, не было уже ни правительства, ни полиции, и все, что должно было крутиться, вращаться, оборачиваться вокруг своей оси, повинуясь привычному ходу вещей, сначала встало, заглохло, а потом начало киснуть…
Вот в этой
«Народные республики» появились почти во всех больших селах (да порой и в малых), почти во всех маленьких городках Украины, Юга, Поволжья, Сибири, Урала, да и во многих других местах. Но особенно много их было здесь, на Украине, в этом чудном климате, на этой чудной земле, где особенно естественной и простой казалась мысль о том, что можно построить свой Совет, свою маленькую страну, свой мир, без всяких
И почти в каждом большом селе, и почти в каждом маленьком городе появились свои армии, свои основополагающие акты, свои деньги, свои законы, свои газеты, своя экономическая теория и свое государственное устройство, своя социальная практика и своя политика в отношении меньшинств – женщин, детей, интеллигентов и евреев, армян и греков, появились свои вожди и свои изменники, свое «болото» и свои Робеспьеры, своя торговая сеть, распространявшая все на свете, от кокаина до шелка, расстояния из-за почти остановившихся поездов стали огромными, невероятными, даже Киев был далеко, что уж говорить про Одессу, а тем более Москву или Петроград. Их вообще не было, они исчезли!
Эта, вдруг ставшая такой фантастической новая жизнь, конечно, не нравилась Дане, ведь он, как человек, читавший книги и видевший разные страны, не мог не понимать, что основой любой человеческой жизнедеятельности является государство и государственная система, что без своих особых правил и ветер не дует, и трава не растет, но, как человек мягкий, увлекающийся и любопытный, он не мог не признать экзотическую красоту, яркость, свежесть и даже некоторую прелесть этих желтых цветов крапивы, этих сорняков, этих новых растений, которые назывались «народными республиками»…
Ведь большевики, которым он горячо сочувствовал и симпатизировал, тоже с этого начинали, тоже объявили свои, новые правила, отменив перед этим всякую власть, всякие правила, всякие ограничения и всякое насилие.
«Народные республики», пышным цветом начавшие бродить в кислой среде, лишь повторяли в микроскопическом и оттого еще более выпуклом виде этот грандиозный опыт.
Так вот, с огромным интересом открыл для себя Даня, что самым экзотическим и самым невиданным (из вообще виденных им) растений была, пожалуй, эта республика, именно этот политический строй, эта политическая система, установившаяся тут, в селе Светлое. Автором и демиургом этой системы был, безусловно, народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), мифический персонаж, которого Даня еще ни разу не видел, но о котором многое слышал.
Смысл этой системы, если коротко, заключался в том, чтобы ничего не трогать, а только сверху, как соль присыпает свежее сало от только что заколотой свиньи, как утиный жир заливает гусиное мясо в глиняных горшочках, как нафталин лежит в шкафах на отрезах ткани или на шубах и зипунах; так вот, чтобы сверху прикрыть все это старое, залить все, что было раньше, тонким слоем насилия и приказа, насилия и идеологии, насилия и казенного благоговения перед новыми институтами власти.
В Светлом работала даже старая женская гимназия, переименованная в «народную школу», и девочки из хороших семей, испуганно переходя через главную площадь, увешанную черно-сине-зелеными флагами, каждое утро отправлялись на занятия, чтобы учить латынь, древнегреческий и математику, других учителей не осталось, но и этих троих хватало, чтобы худо-бедно осуществлять педагогический процесс, все
То же самое было и со всем остальным. Есаул заставил население
Однажды Даня попросил конвойного принести ему карту местности, это заняло целые сутки, с его стороны это была какая-то явная наглость, но все тем не менее было послушно исполнено, и изучив ее, эту карту, Даня окончательно успокоился, поняв главную причину здешнего странного миропорядка – ни бронепоездам, ни эшелонам, ни конным армиям, ни летучим отрядам было ни к чему останавливаться в Светлом, республика располагалась на отшибе, чтобы зайти в нее надолго и расположиться, следовало сделать немалый крюк, больше того, она располагалась как бы в невидимой «слепой» зоне, в промежности, в закутке, и быть ничьей ей было поэтому легко. Все считали это место уже своим: махновцы, петлюровцы, григорьевцы, деникинцы, красные, достать Светлое было легко, близко, но только
Огромная, даже необъятная жирная степь, окружавшая эти крошечные хутора вокруг большого села, была, конечно, чудесным спасением для этого карликового режима, который никому не хотел принадлежать, никому не кланялся, но и сам никакой инициативы не проявлял.
Даня в связи с этим думал над двумя вещами, двумя большими ясными категориями, которые сами шли ему в голову во время упоительных прогулок с конвойным по улицам (конвойный Саня, кстати, сказал в какой-то момент: «гражданин товарищ Каневский, вы не думайте, это самое, у меня оружие не заряженное, не беспокойтесь»): о категории
Безусловно, существование этого анклава тишины и пустоты, лени и покоя, замершего в испуге старого быта, затерянного в степях Украины, было абсолютно случайным, было
Они не понимали и не хотели понимать, что весь этот мир кончился навсегда, что его больше не будет, что бесполезно цепляться за эти осколки, но их много, как же их много, ужасался Даня Каневский в своей милой странной тюрьме в ожидании неминуемого расстрела, они вечны, они навсегда, они составляют большинство, они не примут
И Даня думал дальше, дальше, дальше, в ожидании своей ежевечерней вареной картошки с солью, да, и с зеленым луком, о том, что, конечно, если действительно эта политическая инфузория, эта «народная республика» атамана Почечкина абсолютно случайна, если она вырвалась каким-то чудом из жутких закономерностей этой войны, из ее неизбежных законов, то в этом есть элемент исторической свободы, великой
Неужели всю эту чепуху послушно принимают «представители» – по два от железнодорожных служащих, купцов, учителей, женщин, евреев, греков, цыган, кого там еще?
Однако очевидно, что они принимали и голосовали
Даня видел эти коммуны. Коммуну № 1, коммуну № 2, коммуну № 3, в здешних местах, чуть подалее Светлого, когда путешествовал тут
– Зачем вы мне все это говорите? – как будто резко очнувшись, спросил Даня.
Иван Григорьевич угрюмо посмотрел на него, и продолжал свою сбивчивую и тихую, но бесконечную речь, глядя в какую-то точку за правым Даниным плечом, так что Дане все время хотелось обернуться, но он не оборачивался, внимательно вслушиваясь, поскольку с первых слов стало ясно, что ему делают
…Не извольте беспокоиться, труд поначалу будет принудительным, отвечал есаул сурово, но это только поначалу, со всем необходимым помогут местные купцы, они знают, где достать сырье, как складировать и прочие вещи, главное, нам необходим инженер, и этот инженер вы, Даниил Владимирович, причем инженер дипломированный, нет, я не дипломированный, но какая разница, вы же учились, вас же учили за границей, вы работали, имели практику, опыт, вот теперь вам все это пригодится, а главное, самое главное, сказал есаул еще более сурово, я не совсем понимаю, о чем у нас спор, это
Вы опасны тем, что вы – один из них, вы представитель самого опасного, самого жуткого заговора против народа России, коммунистического, ну-ну, продолжай, подумал Даня, вы обманули простой народ, понимаете? – это самый страшный обман, который может только быть, поэтому любой представитель вашей партии опасен для народной республики и должен быть уничтожен. Но я, сказал вдруг есаул Почечкин, я этого не хочу. Дане стало вдруг душно.
Послушайте, сказал после некоторой паузы Даня, но неужели вы не понимаете, что ваше дело, скажем так, обречено? Ну сколько еще продержится эта ваша республика? Ну месяц, два, три. Мы даже не успеем начать работу этой вашей мануфактуры. Потом сюда придут. Придут деникинцы, придут наши, придет атаман Зеленый, придет Тютюнник или этот, как его, Бородайло… Или поляки. Или кто-то еще, я не знаю, какие-нибудь новоявленные конфедераты. Мой расстрел все равно неминуем. Только в одном случае это будет расстрел, так сказать, с честью, с гордо поднятой головой. А в другом – еще и без чести. То есть расстреляют как предателя. Хорошо, продолжал Даня горячо, пусть мой расстрел неминуем в любом случае, но зачем вы вводите в заблуждение всех этих людей? Зачем вы держите всех этих гимназисток, купцов, интеллигентов, представьте, что их ожидает, если их не успеют отсюда вывезти? Их всех арестуют новые власти. Почему вы не даете этим людям уехать?
– А я верю! – вдруг сказал Почечкин пронзительно. – Я верю в наш народ. В его добрые, в его нравственные силы, понимаете? Вот все
Даня посмотрел на него с жалостью.
Он хотел объяснить этому взрослому, сильному, талантливому, возможно даже умному человеку, что он все-таки, в каком-то большом смысле, ужасно, ужасно глуп, но не смог – что-то его остановило. Даня хотел сказать, что дело совсем не в народе, не в его нравственных силах и не в его вере в справедливость, а в том, что Россия сейчас – как пробирка, в которой ставят химический опыт, и что кислота разъедает ее, а щелочь – объединяет, что дисперсный процесс не может быть бесконечным, когда все клетки, все поры единого организма воюют друг с другом, что даже белые генералы,
– Постойте, но ведь вы же не из-за этого разговариваете? Со мной.
– Что не из-за этого? – удивился есаул.
– Не из-за мануфактуры.
– Конечно, из-за мануфактуры. Из-за чего же еще? Я же сказал, это ваш единственный билет.
И дальше Почечкин много и подробно говорил о том, что как раз мануфактура, стоящая на реке, и является той самой «кузницей свободного труда», которую он мечтает построить в народной республике, чтобы все увидели, как возможно построить свободное производство без паразитических классов, но и без участия «властительных» органов, то есть без государства, что вольный труд сознательных тружеников возможен без собственников, без управляющих, без надсмотрщиков, без капиталистов, живущих как нахлебники, как трутни, как кровососы. Постойте, но постойте же, засмеялся Даня, но если вам нужны только рабочие, то зачем же я, не передергивайте, строго сказал Почечкин, на первых порах рабочие действительно не могут обойтись без грамотных инженеров, но потом они
– Вы о чем? – спросил Даня, медленно бледнея.
Портной Штейн (Марк Мойшевич), поддавшись в конце 1918 года настойчивым уговорам двоюродного брата и его супруги, переехал-таки из родного Петербурга на юг. В морской город Николаев. Он, конечно, отлично понимал, что петербургскую квартиру все равно отберут, но ключи отдал на хранение в надежные руки, какие-то небольшие ценности заложил в тайник на кухне, а остальное: некоторую мебель, белье и одежду, столовую посуду, книги, и даже пару картин – попросил дворника перенести в дальнюю комнату и также запер ее на ключ. Этот ключ он решил оставить себе, положил в потайной кармашек и застегнул пуговку, но когда уже решено было вместе с женой и дочерьми «присесть на дорожку», все-таки не выдержал и заплакал.
Штейн быстро умер там, в Николаеве, простудился, заболел и умер, не выдержало старое сердце, и сестры сразу разъехались – Таня повезла мать в Москву, к дальним родственникам, Вера умчалась в Киев к своему доктору, а Надя оказалась в Одессе, где и встретила вдруг Даню Каневского. Она плохо помнила, как это все получилось. После смерти отца она была как в тумане, ничего не понимала: мать рыдала, Таня беспрерывно кричала на нее, проклиная сестрицу Веру и ее скоропостижный отъезд, есть им было почти нечего, носить тоже. Надя надевала самое нарядное, потому что так она выглядела более
Этот рыжий мальчик, одетый скромно, но при этом довольно дорого, в канапе, чистой сорочке и жилетке, светлых брюках и темном мягком пиджаке, показался ей смутно знакомым, все дальнейшее она тоже воспринимала как сон, он отвел ее к своим друзьям, где Надя отдохнула, помылась и поела, а на следующий день они уже гуляли вместе и вместе думали, что же теперь ей делать, как лучше поступить, а еще на следующий день он вдруг сказал, что самый блестящий вариант – это вообще ничего не делать и никак не поступать, а просто остаться с ним, потому что не стоит рисковать жизнью и ехать неизвестно куда, папа бы этого не одобрил, и она заплакала, подтверждая его слова частыми кивками, а на следующий день он принес ей цветы и снял квартиру, а на следующий день Надя вдруг подумала, что, должно быть, все это не случайно, и, конечно, она
Как все чересчур пылкие натуры, Надя пыталась скрыть свою пылкость, совершая порой необъяснимые, нелогичные или поспешные поступки, смысл которых, как она считала, всегда обнаруживался задним числом, иногда через много месяцев, а то и лет. Но смысл всегда был.
Например, тогда, в Одессе, она очень быстро забеременела, но долго не могла сказать об этом Дане, проходила неделя за неделей, обнаружился ранний токсикоз, она страдала, мучилась, но молчала, и вскоре выяснилось, что это было отчасти правильно, потому что Даня вдруг уехал, причем надолго, на месяц, неизвестно на сколько. Где он, она совершенно не представляла, вернется ли он – тоже, его деньги подходили к концу, и она стала думать, каждый день, проснувшись ранним утром, что скорее всего он вор или налетчик, и такие «жены», как она, у него в каждом городе, и тогда она тоже –
Иногда он предупреждал ее о своих отъездах, иногда нет, но так или иначе она все равно оказывалась в том городе, станице, селе, где он должен был находиться, порой она приезжала раньше его, порой – уже после того, как он покидал город, иногда она была в ужасе, потому что тут определенно была слышна стрельба, иногда поезда не ходили, иногда она ехала с крестьянами на подводах, иногда ее прятали от белых, иногда от красных, трудно было понять, где тут кто, флаги вывешивали не всегда, в одних городах ждали немцев и очень хотели их возвращения, в других страшно их ненавидели за реквизиции и жестокие
Даню, безусловно, мучила эта ее одержимость, во всех этих городах, куда направлял его Миля, а Миля был ни много ни мало член одесского ревкома, а потом работник политотдела реввоенсовета 14-й армии, – во всех этих городах у него (скромного
Он был
Не то чтобы через него проходили все деньги, конечно нет, его дело было пересчитать и составить документы, получали эти портфели совершенно другие, а он только выдавал и получал расписки, вел отчетность, подшивал листочек к листочку и заполнял цифрами свои тетради. Порой у него возникало странное ощущение, что он владеет чем-то, что составляет тайную душу этого мира, что он снабженец у самого господа бога, Саваофа, или как его там, создателя этой вселенной, ибо бог заставлял его постоянно натыкаться на такие парадоксы, от которых кружилась голова, и совмещать несовместимое, и укладывать спать вместе гремучих змей и розовых младенцев: он покупал динамит оптовыми партиями и бинты в тяжелых рулонах, он оплачивал подпольные квартиры (в том числе свои) и довольно бессмысленные, но невероятно дорогие командировки в Париж и Берлин, в то время как на фронтах красноармейцы умирали без хлеба и медикаментов, при том что армия снабжалась, по идее, в первую очередь, но главное, он все время отбивался от все новых и новых
Где-то от него требовалось купить шинельное сукно и организовать мастерские, где-то продать уголь или его купить, где-то – срочно сбыть на черном рынке реквизированные ценности.
И все это быстро, в течение одного или максимум трех дней.
Он страшно уставал и скоро понял, что присутствие Нади ему остро необходимо.
Пока происходила война, в городах по-прежнему кое-что еще работало, какие-то основные коммуникации: почта, телеграф, в каком-то смысле работала и железная дорога, впрочем, и все остальное работало в «каком-то смысле», письмо или посылку можно было получить, а можно не получить, что-то не доходило, а что-то доходило, придя постричься, можно было увидеть наглухо запертую дверь с нацарапанным словом «уехал», а иные
В Харькове, где оставалась мать Дани Каневского, бабушка Соня, то есть в столице советской Украины, ей наверное было бы безопаснее всего, туда можно было добраться, но она не только не хотела, но даже боялась думать об этом, боялась представить свою разделенность с ним, которая скрадывалась этими путешествиями, да, опасными, но сладкими, ибо в конце пути всегда находился он, человек, встреченный ею внезапно, а значит, не случайно, рыжий Даня, таинственный беспартийный комиссар, со своим скромным портфелем, который всегда находился при нем каким-то таким образом, что был виден ему сразу, даже когда Даня дремал в ее объятьях, или, вернее, она дремала в его, даже когда он закрывал глаза, утомленный этой негой и молодой истомой, которая властно накатывала на них после
В Мелитополе, Умани, Елисаветграде, Александрове и Бердичеве, Мариуполе и Юзовке, всюду, где бывал Даня с этим своим портфелем, бывала и она, приезжала
Вот так летом 1919 года Надя добралась в Светлое, как всегда, на поезде и крестьянских телегах, где вдруг узнала страшные подробности и познакомилась с есаулом Почечкиным. Он ей очень понравился, несмотря на жуткие обстоятельства, несмотря на его очень маленький рост и нелепую внешность, потому что он успел ей очень быстро все объяснить, пока она не свалилась без чувств и не зарыдала.
До Светлого Надя добиралась с трудом и, главное, уже с оформившимся животом, поэтому всякие крестьянские телеги ей были в принципе противопоказаны, а достать
Тем не менее ехать было надо.
Какой-то очередной
Что-то в его тоне удивило Надю Штейн с самого начала. Его не расстреляли и вроде даже не собираются, а тогда о каком спасении идет речь и кто его будет спасать, уж не она ли, а как это возможно и годится ли она на роль спасителя, все это было страшно, а главное, невовремя, живот рос, ребенок толкался, иногда тошнило, но Надя была так потрясена всем сказанным, что немедленно собралась и была на вокзале, где стояли лошадные крестьяне, повозки, брички, обозы, караваны, несчастные люди, которые умоляли возчиков, пассажиров и караванных начальников взять их с собой, и где можно было с кем-то договориться.
В это время Надя жила под Одессой, в Аккермане, недалеко от лимана и от моря, кругом росли виноградники, хозяйка была любезна и предлагала за обедом домашнее вино, ленивое небо, ленивое солнце, постыдно-сладкая жизнь, и вдруг – как гром среди ясного неба – эта дорога в неизвестность.
Добираться пришлось три дня, две ночи, крестьяне были очень любезны, денег за постой не брали, но еду продавали за деньги, в конце пути Надя очень устала, но самое поразительное было в том, что в Светлом ее уже ждали и сразу проводили к есаулу Почечкину.
Гостеприимство его было просто неимоверным.
За ней ходили две (!) его женщины, молодая и старая, ей помогли помыться, все постирали, вкусно покормили, принесли в комнату цветы и любовались на ее живот.
В довершение ко всему наутро пожаловал сам Почечкин и пригласил ее вечером идти в театр, что показалось ей даже несколько угрожающим, но делать было нечего, и она согласилась.
Надя Штейн непроизвольно кашлянула, стараясь сохранить внимание.
– Извините, – тихонько сказала она.
– Ничего, – улыбнулся Почечкин. – Это ничего. Так можно мне продолжить? Вы хорошо себя чувствуете?
– Да… – теперь улыбнулась она.
Сохранялась театральная секция, которая ставила пьесы частью для повстанческой массы, частью для крестьян. Мы в Светлом всегда имели довольно большое театральное здание, вы сами увидите. Но профессиональные артисты тут всегда были редкостью. Светлое обходилось обыкновенно местными любительскими силами крестьян, рабочих и интеллигенции, главным образом учащихся и учителей. За время гражданской войны интерес к театру у жителей Светлого нисколько не ослабел, а как бы возрос. Труженики народной республики не только переполняют зал, но и сами пишут пьесы.
– Это очень интересно… – пролепетала Надя. – Скажите пожалуйста, а когда мы с вами… поговорим?
– Вот вечером в театре и поговорим, – опять улыбнулся Почечкин, шумно встал и шумно вышел.
Надя плохо помнила саму пьесу.
Помнила, что была она написана – со слов народного есаула Почечкина (ударение на первом слоге) молодым крестьянином села Светлое, принимавшим участие в повстанческом движении.
Действие пьесы происходит летом 1919 года (то есть сейчас, с интересом подумала Надя), когда деникинская армия заняла почти всю Украину. Называлась пьеса, кажется, «Жизнь Светлая» и состояла из нескольких актов. В свободном селе Светлое (занятом деникинцами) вновь появляются пристава, белые офицеры и другие плохие люди. «Молчать, мразь!» – кричит один и замахивается на молодую женщину. Зал возмущенно ахает и щелкает затворами. Возродилось старое притеснение и угнетение. Кого-то из актеров офицеры бьют шомполами, актер ненатурально кричит, ему кричат из зала: «Потерпи, сынок! Скоро придут наши!». Происходят избиения и расстрелы старых и малых. Вообще-то все это было страшно и неприятно физически. Надя не понимала, как быть, если ей захочется выйти. Однако дух возмущения загорается в крестьянах. Ночью (в зале гасят свет, приглушая керосиновые лампы, и смутно видны только спины впереди сидящих) они собираются в кучку и готовят восстание. Несутся слухи, что наступает народная сотня есаула Почечкина.
Наконец происходит такое. Долгая пауза. На пустую совершенно сцену выходит человек и отчего-то совсем радостно говорит: «Товарищи! Наступает великая минута. Черно-сине-зеленое знамя, которое представляет наш воинский революционный знак, выходит над миром. Ярким пламенем вспыхивает мировая социальная революция, а вместе с ней политическая народная классовая война. Мировые разбойники и политические авантюристы стараются задушить восставший пролетариат, осмелившийся поднять свой меч и голос в защиту угнетенных всего мира. Казалось бы, совершенно невозможно выйти из той массы войск, которая со всех сторон вцепилась в нашу группу повстанцев. Три тысячи бойцов-революционеров были окружены войском в 150 тысяч человек. Товарищ Почечкин ни на минуту не потерял мужества и вступил в героическое единоборство с этими дивизиями. Окруженный со всех сторон красными, он шел, как сказочный титан, отбиваясь направо, налево, вперед и взад. И мы победили!».
Горячие, бурные аплодисменты[2].
В конце поют песни.
Пьеса была длинная, сложная, со множеством персонажей, написанная странным языком, в котором неграмотность и корявость становились вдруг настолько изящными, что Надя смеялась, хотя ей было по-прежнему жутковато. Боялась она в том числе и того, что на сцене будут стрелять, но стрелять не стали, только собирались, когда белого деникинского офицера повели на расстрел.
Когда они вышли из театра, было уже совсем темно.
– Ну вот видите… Это же можно. Это совсем не страшно, – сказал Почечкин странную фразу, от которой она похолодела. – Театр! – сказал Почечкин. – Это великая вещь. У нас тут гимназистки играют, учителя. Вы не думайте.
– Вы меня так старательно к чему-то подводите, – жалобно сказала Надя.
– К дому, – опять рассмеялся он. Ростом он был чуть пониже Дани, сапоги страшно скрипели, голос был глуховат. – Ну так что, вам понравилось?
Она молча кивнула, не в силах вымолвить ничего.
– До завтра.
Назавтра Надя проснулась раньше петухов, раньше двух женщин есаула Почечкина, еще в темноте.
Она лежала с открытыми глазами, глядя в низко нависающий потолок, и старалась понять, что же теперь, то есть сегодня, будет. В том, что это будет именно сегодня, Надя практически не сомневалась.
Даня понял, что
О том, что «ваша жинка приехала», ему шепнула вчера женщина, приносившая еду. С этого момента Даня находился в очень странном состоянии, например, он попробовал есть ужин и завтрак, но не смог, его тошнило, но не от страха перед расстрелом, по крайней мере так ему казалось, а вот страх за Надю был настолько сильный, что хотелось сразу разбить голову о каменную стену, но это было глупо, зачем делать это
Он ждал.
Между тем в этом ожидании прошло два часа, и его повели на площадь.
Надя тоже не хотела завтракать, но женщины, молодая и старая, ее
На площади стояла неизвестно откуда взявшаяся тачанка и переминался с ноги на ногу небольшой отряд казаков из революционной сотни народной республики Светлое, числом, наверное, около десяти. Одеты они были вразнобой, но не бедно. Сапоги на каждом были приличные, хотя и в пыли, на некоторых алели лампасы, на некоторых были щегольски сдвинутые фуражки, другие выглядели по-городскому, но у всех сквозь петлицу были продеты какие-то бутоны, а к рукаву пришиты черно-сине-зеленые ленточки, это был
В руках у всех бойцов были винтовки. При взгляде на эти винтовки Надю сразу зашатало, повело, но женщины есаула держали ее крепко и упасть не давали. На тачанке стоял Почечкин и держал речь. Держал речь он, это было очевидно по слушающим, уже давно и собирался держать еще долго.
Тюрьмы есть символ народного рабства, говорил Почечкин. Они всегда строились только для народа, для рабочих и крестьян. На протяжении тысячелетий буржуазия всех стран всегда укрощала бунтующую подневольную массу плахой и тюрьмой. И в настоящее время, в коммунистическом и социалистическом государстве, тюрьмы пожирают, главным образом, пролетариат города и деревни. Свободному народу они не нужны. Тюрьма является вечной угрозой труженику, покушением на его совесть и волю, показателем его рабства.
Солнце, между тем, взошло уже высоко, и становилось нестерпимо жарко. От этого все стоявшие на площади были погружены как бы в марево, силуэты дальних немного колыхались, а силуэты ближних расплывались, тяжелая, душная испарина шла через все головы от одного края к другому, Надя боялась потерять сознание, но знала, что нельзя. До нее слабо доносились голоса, которые тоже невозможно было зафиксировать, запомнить, различить по отдельности, они сливались в шум, но шум этот иногда отдавался в голове, как отдаются удары металла по металлу в какой-нибудь кузнице или заводском помещении, где это не просто шум, а воздух, само пространство, и ты должен втиснуться в него всем телом, слиться с ним, иначе тебе конец, так вот, голоса эти говорили, что очень жарко, что день для
– Граждане! В то время как наша народная республика напрягает последние силы, в ее молодое тело впиваются, как гремучие змеи, как ядовитые вши…
Тут все-таки Надя на секунду потеряла сознание, но ее привели в чувство, и она снова стала слушать речь о том, что только свобода от государства, от власти немногих, от паразитов, пьющих кровь трудового народа, только дорога к свободному труду и свободной воле, а вот есть такие, которые не понимают, которые думают на старый манер, старыми словами, а старыми словами сейчас думать нельзя, надо думать новыми словами, и зря надеются те, кто не верит в творческие силы масс, а творческие силы масс, они разобьют оковы, и никакого спуска не дадут они, эти творческие силы масс, тем, кто вбивает клин между разными народами республики, между ее трудящимся людом, пытаясь возродить гнилое семя черносотенства и национализма, но, с другой стороны, коммунисты обманывают простой народ и отнимают у него драгоценные плоды революции, эти священные плоды свободы, и вот сейчас, вот в эту минуту, должны проявить сознательность и свободный выбор, назло всем врагам и всем лживым измышлениям, и в этот момент Надю стали потихоньку, очень медленно выталкивать, вернее даже не выталкивать, а как-то ласково вести, даже не ласково вести, а как-то незаметно передвигать в самый центр этой сельской площади, она как будто плыла по воздуху, не понимая, что с ней происходит и как ее могут передвигать в пространстве одной силой мысли, и постепенно, очень медленно, под слова есаула Почечкина, она двигалась вперед и свободного пространства перед ней становилось все больше и больше, и ей на этой нестерпимой жаре становилось все прохладнее и прохладнее, пока не стало совсем холодно и пока она не очутилась одна перед строем вооруженных людей, тачанкой и Даней.
Даня закрыл глаза.
Смотреть на Надю не было сил. Но когда он снова открыл их, Надя уже стояла на коленях. Вероятно, ноги ее все-таки ослабели, но, вместо того чтобы рухнуть, она согнула их в коленях и приобрела – с трудом, но все-таки приобрела – устойчивое положение.
Даня понял, что сейчас он набросится на этих вооруженных людей, и Почечкин убьет его из своего огромного маузера, как когда-то он убил купца Дементьева, точно так же на глазах множества людей, возможно, такой же огромной толпы, чем снискал себе уважение и почет. Но одна мысль вдруг остановила его.
Эта мысль была настолько странной, что она колом застряла в его груди, не давая выдохнуть и глотнуть, он крупно вздрогнул, и только тогда сердце забилось опять ровно, это была мысль о том, что Надя
Даня задумался, и в этот момент есаул закричал:
– Так что же ты молчишь, женщина? Не имеешь права молчать! Народ тебя слушает!
И стало очень тихо.
И Надя, сначала закашлявшись и засмеявшись, вдруг тонко и отчетливо крикнула:
– Пощадите!
На самом деле она крикнула: пощадите моего ребенка, но последних двух слов никто не расслышал, потому что все силы она потратила на первое.
Есаул довольно улыбнулся и крикнул:
– Что решаем, граждане? Кричите, не стойте столбом!
И граждане стали кричать: да пусть живет, да нет, не надо такого, но были и другие, что кричали: бей жидов, смерть коммунистам, долой самодержавие, к стенке его, но женские голоса, их было больше и они были звонче, они заглушали
Проезжая
Глава третья. В стене (1920)
Впервые Вера отказалась есть рыбу тогда, в том году…
Это событие доктор запомнил прекрасно, потому что оно его очень рассмешило. На недоуменный вопрос – а в чем же дело? – Вера опустила глаза и глухим упрямым голосом ответила: я не могу… Позднее, уже когда они переехали в Киев, она все-таки начала покупать сначала соленую, а потом и свежую рыбу на рынке, но в очень ограниченных количествах и
И лишь за год до своей кончины Вера наконец дала послабление и впервые приготовила пирог с
А причина была вот в чем.
Тогда они жили в Яблуновке, и по четвергам, ближе к ночи, в кабинете доктора Весленского выстраивалась длинная очередь из евреев, неудачно проглотивших рыбью кость. В основном это были еврейские мамаши с детьми, но попадались и вполне взрослые мужчины, и старики со старухами. По четвергам всем полагалось есть рыбу, и они истово ее ели. Рыба была речная, местная, причем страшно костистая – щука, карп, покупали ее с утра на рынке или просто у рыбаков на пристани и радостно несли домой, громко делясь с соседями праздничным настроением и свежими новостями. Затем хозяйки яростно чистили рыбу и готовили ее – жарили в масле на сковородке, варили в кастрюле, отваренную откидывали на дуршлаг, крутили, заправляли опять же маслом, зеленью, перцем, чесноком. Постепенно рыба превращалась в божественное лакомство, которое поедалось всем населеньем Яблуновки, поедалось страстно, после молитвы и после прекрасного душевного разговора о том, что будет, когда настанет
И венцом всего этого ритуала становилась мрачная очередь в кабинет доктора. Лишь иногда очередь была прилично-молчалива, пристойно-тиха, но чаще она была наполнена живым рычанием, рыганием, иканием, ворчали мамаши, хныкали дети, еле слышно напевая себе под нос, чтобы
Он бы с удовольствием вешал на нос бельевую прищепку, но она мешала стетоскопу, и невозможно было бы толком заглянуть в горло, при этом приходилось бороться и с неожиданными последствиями этой странной еврейской болезни, например, с «народными» средствами, применяемыми при неудачном заглатывании рыбьих костей: неумеренным поеданием черных корок, которые сами по себе способны вызвать прилив желчи, или же использованием «тошнотных» трав, от которых можно получить инфаркт при слабом сердце у стариков, или залезанием мамиными пальцами в детские рты, – это приводило детей в такое состояние, что рот они захлопывали, казалось, уже навсегда, навеки. Другие же посетители кабинета открывали его так широко, таким страшным образом, что немедленно получали вывих челюсти, и ее непременно нужно было тут же вставить назад (а получалось не всегда), что приводило опять к «непереносимой» боли.
Из-за одного этого можно было стать антисемитом, но доктор почему-то им не становился. Лишь однажды, когда людей, проглотивших рыбью кость, оказалось в его приемной всего шестеро, и все это были маленькие беззащитные дети, он быстренько все поправил и все вытащил, а потом вышел на воздух, взглянул на луну и перекрестился. Наверное, в этом было что-то антисемитское, как доктор он вообще не должен был испытывать никаких
Освобожденные от божьей кары евреи с улыбкой покидали его кабинет.
Весленский с Верой попали в Яблуновку каким-то чудом, весной 1919 года, сразу после их страстной встречи в Киеве, когда она приехала к нему, рыдая и моля о помощи, внезапная смерть отца, конечно, ее совершенно потрясла. Он утешал, утешал, и вскоре это окончилось свадьбой, без венчания, конечно – да, это был гражданский брак, что ее немного смущало, потому что гражданские власти в ту пору были совсем какие-то невесомые и непрочные, каждая власть выдавала какие-то свои документы, со своими гербами, и что они будут значить в мирное время, было неясно, но и идти в церковь ей тоже казалось каким-то кощунством, в церковь ходят за утешением, а ее утешать не было нужды, она была уже утешена, счастье и горе смешались в ее голове в какой-то причудливой пропорции, она то смеялась, то плакала, и оттого становилась все более манящей, и доктор все более пропадал в ней, уже не видя и не замечая всего остального мира. Как вдруг его репутация, то есть репутация доктора непростого, скорее даже
Таким образом, и сам доктор, и его жена Вера
Вот так, буквально за одну ночь, когда доктору уже мнилось, что дни его сочтены, состоялось их бегство в благословенную Яблуновку, ну а уже позднее как-то само собой выяснилось, что прежний врач, который служил здесь еще при царе и пользовал евреев целыми десятилетиями, еще теми, просторными неспешными десятилетиями прошлого века, уехал в Германию, а лечить население все-таки было как-то надо, причем каждый день, и потребовалась ему замена, а про доктора Весленского все-таки в Киеве уже было тогда известно, что он есть, и что он
Вообще, этот вопрос (его и Вериной судьбы) решали люди, о существовании которых доктор доселе вообще ничего не знал, поскольку никогда в местечках не был: это были евреи-общественники из общества бикур-холим, которых община выбирала лишь для того, чтобы помогать всем, кто в этой помощи нуждался – больным, увечным, вдовам, сиротам, оставшимся без кормильца, умалишенным,
Ничего подобного доктор Весленский в других городах и поселках русской империи не видел, не в обиду великому русскому народу будь сказано: да, конечно, купцы давали деньги на возведение порой гигантских храмов, да, конечно, за счет их пожертвований строились великолепные новые больницы, да, конечно, земские выборные до хрипоты, до посинения обсуждали необходимые для развития города проекты – прокладку новых дорог, ремонт старых дорог, учреждение училищ и милосердных приютов, водопроводы и прочее, да, конечно, помогали бедным церковные приходы, но все это было как-то очень тяжело, долго, а к конкретной вдове с больным ребенком на руках прийти все-таки было чаще всего некому. Здесь, в Яблуновке – приходили, причем быстро, в тот же день, эти мрачные седобородые люди, сам вид которых приводил Веру в трепет, поскольку они напоминали ей
Да что вдова, дело не в ней, в конце-то концов, то есть не только в ней, эти люди (из общества бикур-холим) были ангелами жизни, их интересовала именно
Проходя мимо синагоги, в тени старых тополей, доктор Весленский порой видел такого вот дурачка, перебирающего пыльные, покрытые ржавым налетом, уже не имевшие цены монеты или стеклянные бусы за длинным деревянным столом, для того чтобы сделать из них узор, или видел такого же дурачка, собирающего старые вещи по дворам, и он сразу понимал, что это
Впрочем, первое время далеко не все казалось ему правильным в этом устройстве общинной жизни. Евреи (по крайней мере тут, в Яблуновке) не испытывали перед окружающим миром никакого чувства вины. Они знали, что придут люди из общества и на общественные деньги, неся всю полноту ответственности, все или почти все исправят. Чувство вины, способность сострадать и отдавать долги евреи полностью делегировали общине. Русский человек, который всю жизнь мечется между ощущением, что это
Однажды он поделился этим с Верой.
Она долго смотрела на него, как бы спрашивая, чего он от нее хочет.
– Ну как лучше? – спросил он ее наконец.
– Конечно как у них! – рассердилась она. – Но только этого не может быть.
– Но ведь оно же есть, – развел руками Весленский.
Вера равнодушно пожала плечами. Она не верила.
В ту ночь, после их разговора, доктор впервые за долгое время вышел погулять в полном одиночестве. Село Яблуновка было огромным, река огибала его мягко, и если подняться на Сивую горку, изгиб этот оказывался необычайно нежным, как, предположим, женское колено или женская талия. Освещенная редкими огнями река блестела, от нее шел свежий сырой ветерок, еврейская часть села была отделена широким киевским трактом, в темноте доктор угадывал массивное здание синагоги, похожее на большой дровяной склад, рядом был сарайчик поменьше, йешива, от цветущих яблонь шел грандиозный запах, доктор лег на спину, на уже чуть прохладную майскую землю, и посмотрел на звезды, спрашивая кого-то, с кем у здешнего люда были вполне простые, даже свойские отношения, – как ему быть?
Вопрос, собственно, состоял в том, что он тут, в Яблуновке, спасаясь бегством и от новых, и от старых властей, почувствовал себя не просто счастливым, а достигшим почти наивысшего блаженства, и что дальше делать, доктор совершенно не знал, но – да! да! – здесь, в Яблуновке, Вера вдруг перестала видеть эти свои жуткие сны, это был медицинский факт, она перестала ощущать этот ужас вины перед умершим отцом, который на самом деле был попросту убит революцией, при том, что никто в него не стрелял, никто не прокалывал штыком, не морил голодом, не пытал и не забивал камнями или прикладами. Нет, старик Штейн умер от того, что его мир рухнул, пришли
Вера занималась исключительно домашним хозяйством, училась
Впрочем, конечно, дело было не только в ней. Впервые за много лет, еще начиная с войны, доктор почувствовал
Генетические болезни и коды, которыми он интересовался, представали здесь, в еврейской общине Яблуновки, в необычной яркости и пестроте. Они не хотели влезать в хрестоматийные представления и вообще ломали ключевые понятия практической медицины – здоровье или предрасположенность.
Разбираясь с наследством своего предшественника, Весленский с изумлением обнаруживал в этом наследстве, то есть попросту в старых рецептах, необычно
Это поначалу казалось странным.
Прекрасный свежий воздух, природа (река, поля, леса, виды изумительные), замечательная здоровая пища (та же самая свежая рыба, овощи с грядки, молоко из-под коровы), постоянный физический труд (тысячи его видов), то есть движение, постоянное движение, да вообще сам образ жизни, казалось бы, должен был охранять здешних обитателей от докучливых хворей: спать ложились рано, вставали тоже рано, чуть ли не с петухами, соответственно, основные причины нервных болезней – бессонница, неправильный режим, раздражение, вообще все искусственные и болезненные переживания горожан – все это было исключено
Больше того, доктор внезапно открыл для себя в Яблуновке и такую динамику: эти люди, напряженно и ежедневно работающие в поте лица своего, были менее защищены от болезней, чем их соотечественники-горожане. Еврейские кузнецы, эти богатырского вида люди, в отличие от украинских кузнецов еще и почти трезвенники, иногда очень быстро сходили с ума или, по крайней мере, срывались на неделю-другую в острое психопатическое состояние, на очень странной почве – они начинали бояться огня, ходили по селу, заставляя тушить костры и очаги, требовали пожарную команду, едва унюхав дым, наконец, забирались в реку, ибо там было безопасней.
Риск и тяжелое напряжение кузнечного дела мало-помалу подтачивали их крепость, их силу и выносливость и постепенно проникали в душу. То же касалось и физических болезней – ноги и руки от постоянной тяжелой работы искривлялись, полно было горбатых, людей с увечьями, хромых, у кого-то от физического напряжения (поднимал бревно) надрывалась селезенка, у кого-то образовывалась грыжа, эти грыжи вообще здесь были сущим бедствием, локальным адом, доктор пытался объяснить, что в каждом деле есть техника безопасности, но мужчины лишь усмехались, а женщины отмахивались.
Здесь, конечно же, не существовало ни прививок, ни пенициллина, огонь эпидемий пробегал по Яблуновке быстро и пожирал многих. Лечить таких больных доктор порой просто не успевал, в каждый пораженный дом вслед за ним приходил раввин и молча ждал, пока все закончится.
И все же на этом общем печальном фоне перед доктором вставала ясная, почти оптимистическая картина: человеческий генотип здесь, в Яблуновке, с каждым поколением оттачивался, становился все более многообразным, приобретал законченные формы и развивался вширь. Человечество развивалось к лучшему на его глазах, из поколения в поколение.
Поначалу в яблуновской общине не было единства во мнениях – о том, как оплачивать услуги доктора Весленского, и первые недели они с Верой обедали
Вера тоже была рада обедать каждый день в новом месте, тем более что принимали их как дорогих гостей – в самых богатых и знатных семьях.
Однажды они попали на обед в семью местного портного Шмулевича (каждый день в докторский дом приходил
Тогда Шмулевич неожиданно встал из-за стола и пригласил Веру вглубь дома, где было его царство, там он развернул перед нею «остатки былой роскоши», показал выкройки, модные журналы, шляпные коробки, некоторые из которых милостиво
Пока портной разговаривал с Весленским, Рива подошла к ней и тихо сказала на ухо:
– Вам бы скорей родить, мадам Весленская. Это была бы очень удачная
Вера улыбалась про себя этой
У Шмулевичей угощали богато. Настоящая куриная лапша в сочетании с еврейской водкой, настоянной на травах, была упоительна, доктор кряхтел от удовольствия, а Шмулевич, вообще-то довольно суровый и неразговорчивый человек, вдруг посмотрел на него и как-то жалостно скривился:
– Неужели же не жалко будет, дорогой доктор, когда все это
– Рухнет… – растерянно сказал Весленский. – Ну да, конечно… Но почему?
– Ну как же вы не понимаете, – в картинном отчаянии сказал Шмулевич. – Раньше тут был один граф Милорадович. А теперь тут все графы Милорадовичи.
Услышав эту часть разговора, Вера решила не спрашивать у доктора, а сама узнать, что это за граф и почему его фамилию портной Шмулевич произносит с таким чувством, и начала уже утром следующего дня выспрашивать у больных.
Выяснились интересные вещи. Владелец огромного хлебного поместья, которое вообще-то говоря находилось довольно далеко, в пятнадцати верстах отсюда, этот Милорадович был местной легендой, чем-то вроде Синей бороды и графа Хортицы одновременно: его огромные собаки, пинчеры и борзые, по полученным в селе сведениям, набрасывались и разрывали на части еврейских детей, сам граф с семейством на зиму уезжал в Лондон или Париж, но по весне обязательно возвращался, и его возвращения с трепетом ждали крестьяне – приехав, он обязательно требовал, чтобы какая-нибудь еврейская девушка, собравшаяся выходить замуж, отдала ему
Рассказы эти приобретали, как показалось Вере, все более зловещий и цветистый характер, она ходила по селу в войлочных полусапожках на каблуках, завернувшись в цветной крестьянский платок, и пыталась записать все эти истории, чтобы сложить их в одну, однако история почему-то расплывалась, и все-таки занятие это было настолько увлекательным, что она не могла его бросить, сырой весенний ветер сбивал ее с ног, тяжелая черная грязь на улицах Яблуновки с редкими камешками и досками вместо тротуара норовила засосать ее внутрь, темнота вечерами накатывала мгновенно, неся с собой легкие радостные слезы и тяжелую грусть одновременно, но почему-то Вере все равно было так весело здесь, что она дышала и не могла надышаться, ничего не боялась и заходила в любой дом легко и свободно. Постепенно фраза Шмулевича о том, что теперь вокруг
«А сейчас, – замыкала Вера эту круглую мысль, – сейчас все стали Милорадовичи…»
Разыскивая легенды о графе, Вера однажды отправилась совершенно одна по весенней грязи в его сгоревшее имение Липки, за пятнадцать верст.
Собственно, она не собиралась туда идти и, конечно, не предупредила доктора об этом, а просто решила прогуляться в ту сторону, когда вдруг обнаружила себя уже прошедшей без малого до половины пути, вот так же, как все эти крестьяне или еврейские девушки, которые шли
Так она и сделала. Снег, слава богу, не падал уже двое суток, дорога была разъезжена санями и растоптана людьми, белые поля вокруг наполняли воздух каким-то тревожным
«Вам бы скорей родить, мадам Весленская», – услышала она вдруг в этом ритме своего шага и радостно засмеялась. Да, это была бы действительно удачная
Но нет, подумала Вера, такое невероятное событие невозможно здесь.
Почему же невозможно? Ну хотя бы потому что совсем недавно она потеряла семью – отца (навсегда), мать, сестер (хочется верить, что на время). Такое событие невозможно
Вид его был совершенно ужасен. Огромный дом был разрушен пожаром и растащен крестьянами по кирпичику.
В снегу зияла обугленная дыра.
Из дыры мерзко, отвратительно пахло, и заходить внутрь нее не хотелось, но Вера зашла. Это стоило сделать, потому что только внутри этой дыры Вера смогла оценить масштаб дома, его внутреннее устройство и степень разрушений. Дом был похож на труп с вывороченными кишками. Это было настолько страшно, что она стояла как завороженная, не в силах даже шагнуть наружу.
Вера вернулась домой поздно ночью, когда доктор уже поднял на ноги всю деревню, измученная, обессиленная, и рухнула в его объятья.
Она проспала весь следующий день и даже не смогла толком объяснить, зачем она туда, так далеко, ходила и что там увидела.
Меж тем вопрос, поселившейся в ней с того самого дня, не отпускал и не давал покоя: почему крестьяне сожгли поместье и в чем была главная, глубинная, скрытая от всех причина этого безумного пожара?
Ни одна легенда о страшном графе, мучителе и душителе, не давала ответа на этот вопрос. Возможно, граф был плохой и жестокий человек, но то, что открылось ее взгляду, было намного хуже – это был образ какой-то вселенской катастрофы, наказания божьего, которое не могло возникнуть просто по человеческой воле, из-за чувства жадности или мести. Нет, тут было что-то совсем другое.
В один из дней этой ранней сырой весны, этих первых недель в Яблуновке их пригласили обедать еще в один дом, к Эфросам. У Эфросов были старшие сыновья, Мирон и Сендер, относительно недавно, в 1915 году, вернувшиеся из Америки. Как поняла Вера, именно поэтому их с Весленским и пригласили в этот дом, ведь Эфросы были местной достопримечательностью, доктора и жену доктора (то есть ее) приглашали в главные дома, приглашали на обед, но не только чтобы прокормить, подкормить, пока окончательно не решится вопрос с оплатой, но еще и для того, чтобы им было
Но в случае с Сендером Эфросом неловкости не чувствовалось никакой – он привык говорить о своей американской жизни и получал от этого даже вид удовольствия, удовольствия, может быть, слегка болезненного.
Дело происходило так – обед шел своим чередом, по какому-то смутному, ускользающему сценарию, семья была
– Вот вам пожалуйста, – горячился глава семьи Янкель Эфрос, – я вам говорил, что это просто секта, это никакая не организация, а вы не верили, конечно, граф Толстой лучше графа Милорадовича, но в сущности это существо столь же эфемерное, столь же далекое от реальных запросов жизни. Вот вы спросите у наших гостей, Толстой лишь увлек миллионы людей в свои сладкие сказки, и вместо того, чтобы заниматься своей жизнью, насущными проблемами, защитой своих прав, эти несчастные люди…
– Не знаю, право, дорогой Янкель… – отнекивался Весленский от приглашения вовлечься в такую сложную дискуссию. – И да и нет, мой дорогой, все-таки там была мысль…
Гул разгоряченных, нервных, возбужденных голосов обволакивал Веру, Эфросы говорили привычно громко и привычно раздраженно, Эфросов было так много, что никто никого не слышал, и сквозь все это многоголосие изредка падали густые, мрачные слова Сендера. Он тоже никого не слушал, а вел свою тему, как в симфонии бывает тема одного инструмента, – как бы противореча общей мелодии, он добавляет к ней свой голос.
– Роскошная страна! – говорил Сендер, и откидывался на спинку стула. – Роскошная просто.
– Что ж вы вернулись? – спросила в тот вечер Вера.
И получила загадочный ответ:
– Там мне нет места… Нет места…
Тогда же, на обеде у Эфросов, Вера впервые услышала историю, поразившую ее настолько, что она потом даже стала видеть ее во сне. Каким-то образом эта история пересеклась с сожженным поместьем Милорадовича, обе эти истории были про пожар, и обе открывали перед ней что-то настолько важное, что она, даже не пытаясь понять смысл всей загадки целиком, просто смотрела в нее, как в колодец, и старалась увидеть там
В тот год, когда Мирон и Сендер отправились покорять Америку, старый дом Эфросов сгорел.
Для Яблуновки это было событие огромного масштаба, его обсуждали до сих пор, хотя прошло уже больше десяти лет, этот красиво горящий в ночи дом хорошо представлялся Вере, так же как и обугленные корова с лошадью, сгоревшие той ночью. Тушили дом всей Яблуновкой, прибежали русские, украинцы, евреи, немцы, греки – все, кто жил рядом и даже поодаль. Пожарная команда приехать не успела, сухое было лето, дерево вспыхнуло, как керосин, а
«Настя спасла детей. Настя спасла детей», – повторяет про себя Вера.
И это сущая правда, она их спасла, в ней не было ненависти, был только пожар, но как это понять, животная, теплая, сладостная любовь к живому, к человеческому, она
Старший Эфрос, милый смешной Янкель, с которым доктор Весленский не раз и не два осторожно обсуждал эту тему в их первую зиму, уже тогда ясно видел, к чему все идет: закроют и церкви, и синагоги, сожгут иконы, но сожгут и торы, представьте себе, доктор, вот вы ученый человек, вы понимаете, что такое этот свиток, его писали сотни лет назад, на
И верно, отмечал позднее про себя Весленский, гонения на религию коснулись евреев в той же мере, что и всех остальных. Были закрыты практически все синагоги, все йешивы, все молельные дома, разрушены тысячелетние традиции и стерты обряды, никаких моэлей, коэнов и шойхетов не осталось и в помине, память о том, что все это значит, хранили лишь еврейские фамилии, но и их стеснялись, их исправляли, что было вполне естественно в этой новой сияющей эпохе, все исправить и все изменить
– Дело не в том, что многих убьют, – говорил Янкель Эфрос Весленскому. – Дело в том, что это станет
Прокатывались волны погромов и через Яблуновку. Как ни была она мала и тиха, но банды наведывались порой и сюда.
Евреев обычно разбирало по домам русское и украинское население, часть пряталась в лесах, кто-то оставался
За свое
Все это, впрочем, как предполагал доктор, происходило и в других селах Украины.
Отличие Яблуновки было в том, что девушек тут замуровывали в стену.
Это была старая крепостная стена, оставшаяся не то от кочевников, не то от поляков, не то от русских – никто этого не знал. Стена врастала в холм и с одной стороны входила в землю, а с другой представляла собой собрание старых камней, по видимости совершенно бессмысленное и потерявшее вид человеческого сооружения. Но это на первый взгляд, потому что были камни, которые вынимались. В стене оказалось пустое место, которое постепенно превращалось в пещеру, выложенную бревнами, холодную и темную, освещавшуюся, впрочем, лампадами и свечами в случае надобности. Кто впервые придумал использовать это место для временного убежища, в какие века жители Яблуновки впервые забрались сюда, чтобы спастись от врага, никто уже не помнил, однако евреи и русские передавали это место,
Для того чтобы не допустить погромов, евреи выбирали человека, который дежурил на холме, откуда было видно дорогу. Из леса она шла таким образом, что даже самая быстрая лошадь не могла доскакать до села, миновав это открытое взгляду место – оставалось каких-то полчаса, чтобы спрятаться, но, как правило, этого хватало. Дежурный соглядатай выставлялся даже ночами, но если ночи были излишне темными, девушек прятали на всякий случай.
Таких случаев было всего три или четыре, но каждый раз за Верой приходили и вежливо просили пройти
К схрону вела практически скрытая от глаз тропинка. По ней, через кусты малины, крапивы, сквозь боярышник, сквозь все колючки и шипы, шли друг за другом тридцать пять еврейских девушек, шли привычно быстро, с бледными от испуга лицами, неся в руках узелки с едой и плетеные бутылки.
Воды в пещере не было.
Не все семьи соглашались на это. Были и такие, что предпочитали прятать своих дочерей в лесу, в каких-то незаметных тихих местах. Но к таким относились плохо, считали, что это ненадежно и глупо,
Когда Вера впервые узнала, что ее относят к разряду еврейских девушек, она очень удивилась. А я-то тут при чем, сказала она, и доктор принялся терпеливо объяснять, что в обычной, мирной жизни, действительно, она ни при чем, она, во-первых, уже не девушка, что особенно важно, во-вторых, она жена доктора, что еще важнее, в-третьих, она пришлая, городская и даже не считающая себя еврейкой, но в том-то и дело, что во время войны, а сейчас именно война, все эти существенные отличия, существенные детали отходят на второй план, а на первый план выдвигается нечто, что радикально отличает одного человека от другого – пол, возраст, национальность и другие подробности, которые человек в своей обычной жизни даже как-то не всегда осознает или, по крайней мере, не придает им такого уж существенного значения. На первый план выходят видовые особенности человека.
Как сложно, пожимала плечами Вера, нельзя ли попроще, так что же все-таки является главной видовой особенностью, то, что я, еврейка по рождению, или что я на твоем языке, девушка, то есть молодая женщина, и то и другое, пожимал плечами в ответ доктор, сложно это как-то разделить, это одно понятие – ты еврейка, а для погрома это едва ли не главная история, а почему, почему, говорила Вера, объясни мне, что это значит, как это может быть, почему в наше время это происходит, этого я не могу тебе объяснить, отвечал доктор, иногда человечество идет не вперед, а назад, так бывает, это случайные шаги назад, случайные, несущественные, но в рамках истории они могут занять жизнь целого поколения, неужели ты искренне веришь, что история идет назад, я не верю, но послушай, я просто боюсь, пока мы здесь, ты должна это сделать, хотя бы для меня, доктор возвышал голос, и Вера замолкала.
Так она попала в группу еврейских девушек Яблуновки.
Впрочем, среди этой группы были, конечно, и молодые матери, и замужние дамы, которые готовы были оставить свой дом и мужей, такие шли в схрон вместе с детьми и даже младенцами, но их было совсем немного, бросать дома, имущество и мужей на произвол погромщиков никто не хотел, надежда на то, что женщину с детьми все ж таки пожалеют, еще оставалась, позднее Весленский долго думал над этим, что в этой последней надежде на святость домашнего очага, на неприкосновенность матери с детьми на руках, на неуязвимость материнского начала, что-то в этом было от наивной библейской веры, от житейского опыта, а что-то – от незнания, и пришел к выводу, что незнание сыграло тут все-таки главную зловещую роль, люди просто не могли поверить в то, что мать с детьми на руках убьют так же спокойно, изнасилуют так же просто, как и всех прочих. Если бы евреи действительно знали, как это бывает, но они не знали, они не верили, никакие волны погромов не могли их научить этому знанию – когда начинается погром, обычные правила жизни кончаются и начинаются правила совсем другие, но один урок они все же усвоили: девушки являются для мародеров такой же главной добычей, как золото, серебро и иные ценности; в этом была правда погрома, его высшая справедливость – не просто убить и разорить, а уничтожить совсем, именно для этого нужны были молодые девушки, чтобы горе стало великим, а последствия непоправимыми. Поэтому здесь, в Яблуновке, придумали такой выход.
Выход, на взгляд доктора, также был слаб и непрочен. И в Фастове, и в Киеве, и в Елисаветграде евреев подвергали страшным пыткам не просто так, забавы ради – всегда искали деньги, и точно так же могли пытать и выпытать местонахождение девушек, но бог миловал, и все кончалось каждый раз хорошо.
Еда, вода, свечи – все это в схроне было, в ограниченном, конечно, количестве, но пользоваться всем этим было нельзя – надо было тянуть до последнего, ну во-первых, из гигиенических соображений – еда привлекала крыс, вода была драгоценна, огонь пожирал свежий воздух, если кто-то хотел по нужде, нужно было идти как можно дальше по коридору, что было страшно и к тому же несколько противно, поэтому никто тут не ел, не пил, свечей не жег, сидели или лежали на подстилках в темноте, и днем и ночью, что было совершенно все равно, вся надежда была на мастериц рассказывать, на художественное слово, и если до появления Веры были рассказаны все известные в Яблуновке истории про графа Милорадовича и его страшные обычаи забирать невинные души, пить живую кровь и все такое прочее, то после появления Веры начались просьбы рассказать что-то другое, чему вас там научили, и Вера, немного поупрямившись, начала с древнегреческих мифов, потом продвинулась к Гомеру, затем перешла к рыцарским и прочим средневековым историям, а закончила на Дон-Кихоте. По дороге, конечно, приходилось пояснять, сколько в Петербурге у них было комнат, и как она познакомилась с доктором, и какие в гимназии учителя были ничего, а какие противные, и сколько же пришлось отдать денег, чтобы попасть в эту самую гимназию еврейской девушке, и правда ли, что в Петербурге сейчас носят вот так и вот так, но все-таки основное течение не прерывалось, и хотя многое приходилось объяснять – и кто же такие эти ахейцы, и почему Медея должна была убить собственных детей, и зачем прекрасные дамы не выходили замуж, что же именно этому могло помешать, иногда у Веры пересыхало горло и ей давали немножко попить, а иногда она уставала, а еще иногда, уже привыкнув к темноте, она вдруг видела, что вокруг нее почти все заснули, а которые поодаль, те тоже молчат и их не слышно, вот эти-то моменты были самые ее любимые, и пожалуй, именно ради них, а не из страха или из послушания, она шла сюда. Страх не был главной причиной,
Девушки были очень разные, далеко не всех Вера знала по имени, но ее знали все, одни были миловидные, другие совсем некрасивые, какие-то даже уродливые, были тонкие и толстые, были косые, были наглые, одни смотрели на нее довольно злобно и молча, другие старались понравиться и были добродушны, в том, что их всех загоняли сюда, вглубь пещеры, было даже что-то унизительное, как будто бы они
Погружаясь в это слабое свечение, которое окружало спящих девушек в те редкие минуты, когда они отдыхали и не просили ее говорить, рассказывать,
Продолжение рода и расселение, распространение своего семени на их земле – только это могло быть ответом.
Мы будем жить, думала Вера, мы будем жить, а вот вы – вы все умрете.
Однажды Вера все-таки отказалась идти в пещеру.
Одной из причин было то, что «Дон-Кихота» она уже рассказала, а что рассказывать дальше – пока не придумала. Все варианты, которые крутились в голове, казались ей неподходящими – Золя, Мопассан, Флобер, может быть Диккенс? – нет, все это было не то, она хотела идти к Эфросам, чтобы посмотреть их библиотеку, но постеснялась, и кроме того, была и еще причина – девушки все настойчивее спрашивали ее о таинствах брака, им страшно хотелось знать, как это происходит, кто же еще, как не жена доктора, должен был им все это рассказать. Но Вера упорно отказывалась говорить о том, что происходит в постели, ей было стыдно, мучительно, она краснела в темноте и отнекивалась, переходя на книги, постепенно это стало заметно, кое-кто начал над ней подшучивать, тихо, но внятно, а может быть, у вас ничего нет, может быть, ты соломенная вдова, может быть, у тебя невестина болезнь, ты не можешь, ты не позволяешь ему, может быть, ты порченая, может быть, ты не такая как все, почему, зачем ты молчишь, все это порой говорилось по-еврейски, но Вера все равно понимала, эту интонацию ни с чем нельзя было перепутать, она погружалась в этот стыд с ужасом, потому что ей нечего было стыдиться, но она физически не могла подобрать слова. Может быть, рассказать им «Мадам Бовари», думала она, но и это не подходило, они все равно припрут ее к стенке и потребуют ответа, самые добродушные шикали на злых, но злые побеждали, этого нельзя было никому рассказать, ни Весленскому, ни их матерям и отцам, ей казалось, что когда-нибудь они просто разорвут ее на части от любопытства, она их уже боялась, в них вселился какой-то дьявол.
И когда в очередной раз прибежал дежурный, ударил металл по металлу возле синагоги, сигнал тревоги, и все повскакали со своих мест и вышли из своих домов, она вдруг сказала Весленскому, что не пойдет, как это так ты не пойдешь, послушай, сейчас некогда об этом думать, нет, это невозможно, я не могу, я потом тебе объясню, пожалуйста. Хорошо, сейчас не время. Он взял ее за руку и грубо потащил за собой, в дом на русской половине Яблуновки, где его обычно
– Что у вас такое? – спросил начальник отряда.
И доктор, медленно повернувшись к нему, ответил строго и сурово, как можно более строго и сурово:
– Похоже, у нас тиф.
Потом он никогда не мог этого забыть, это было предвестье, ложь спасла от беды, но накликала беду, это было невероятное испытание, он никогда не врал.
Отряд в ужасе ускакал в лес.
Девушки были спасены. Тиф в деревне начался через две недели.
Эта была тяжелая быстрая эпидемия, молниеносно поразившая все село, но Вера не заболела. Может быть, это случилось потому, что она все время была с доктором, она не отходила от него ни на шаг. Она падала от усталости с ног, но была рядом с ним, за его спиной постоянно, он орал на нее, гнал ее, бил, но все было бесполезно – и это, в конечном итоге, ее защитило. Спасли деревню, однако, не только знания и умения, но и деньги: были куплены медикаменты, и у красных, и у белых, подпольно, тайно, споро, доктор провел сход, объявил дежурства, все подчинялись ему беспрекословно, воду носили, вещи сжигали, не жаловались, только много пели, и эти протяжные угрюмые песни доктор тоже запомнил надолго – было трое умерших, но через месяц напряжение спало, и он смог заснуть.
Спал доктор три дня, а проснулся в какой-то тоске.
Объяснить эту тоску он сразу не смог.
В деревне был праздник. Его потащили туда, на улицу, где стоял длинный стол, заставили пить водку, Вера уже была пьяна, много смеялась, отпевали умерших и радовались живым, все одновременно. Оба священника – русский и еврейский – ходили вокруг стола и о чем-то тихо разговаривали, они говорили друг с другом, впервые за все время, а доктор вдруг ощутил жжение в груди, и сначала испугался, что заразился, но потом отлегло – нет, это было жжение другого,
В середине двадцатого года большевики окончательно взяли Киев, война откатилась к новой польской границе и на юг, евреи Яблуновки стали наводить справки, и выяснилось, что киевскую квартиру у доктора сначала уплотнили, а потом реквизировали и возвращаться ему некуда.
Между тем он тосковал все больше и больше.
Послушай, говорила ему Вера, давай поживем еще здесь, возможно, я рожу от тебя ребенка, возможно, у меня получится, только здесь, где я окружена заботой и вниманием, здесь все условия, необходимые для этого, для зачатия, ты что, не понимаешь, и она тихо, медленно смеялась, но доктор, улыбаясь этому смеху, потом отворачивался, ему было больно и он не хотел этого показать. Еще через зиму, когда он уже вроде бы свыкся, и постарел, и стал ленивым, и много курил, его вызвали к себе самые главные старики и сказали, что помогут купить квартиру.
Алексей Федорович, сказал самый старший из них, просто запомните этот день. Больше ничего не нужно.
Вера так и не родила.
Глава четвертая. На улицу (1933)
Утром 17 августа 1933 года доктор Весленский вышел из своей квартиры, чтобы купить молока и хлеба на завтрак. Пройдя до угла, он остановился и сделал несколько странных
Алексей Федорович резко сощурился и пригляделся.
Прислонившись к стене спиной, на земле сидела женщина, державшая на руках туго запеленатого ребенка, от нее сильно пахло немытым телом, а ребенок был весь в какой-то коросте и измазан с ног до головы чем-то вроде марганцовки. Этот запах слегка примешивался к запаху женщины.
Доктор поморщился.
В разных районах Киева и на разных улицах этих людей звали то «босяки», то «нищеброды», то просто «эти». В последнее время «этих» становилось все больше и больше, милиция не успевала их прибирать, в обычные больницы их не доставляли, сгружали в вагоны и отвозили подальше от большого города, там существовали вроде бы какие-то фельдшерские пункты, где им должны были вроде бы оказать какую-то помощь и вроде бы даже немного откормить. Так сказал доктору Весленскому секретарь партийной организации его больницы товарищ Корнейчук, который недавно заменил скоропостижно скончавшегося Ивана Петровича Бурлаку. Без Бурлаки многое тут пошло не так, и вот, например, доктор даже не мог узнать – правда ли это, насчет фельдшерских пунктов, или так, для отвода глаз. Другие люди говорили иначе: что вокруг Киева стоят армейские кордоны и попросту не пускают в город «нищебродов», отгоняя выстрелами в воздух и прикладами, а тех, кто ночью или как-то еще умудряется просочиться, вывозят обратно и просто бросают в лесу или на дороге.
Доктор не знал, верить этим слухам или не верить, но опухших от голода и довольно безумных существ становилось в столице советской Украины все больше и больше, и было понятно, что на самом деле городские власти в некоторой панике – и что с этим делать, они по-настоящему не знают. Было это видно и по лицу товарища Корнейчука, когда доктор задавал ему подобные вопросы.
«Помогите», – еле слышно прошелестела женщина. Доктор сел на корточки и отогнул эту руку, сухую, грязную и легкую, как ветка, от ее лица и от ребенка, чтобы разом оценить всю картину. Да, это был голод. Тяжелый, продолжительный, уже давший серьезные последствия и для внутренних органов, и, конечно же, для самого ребенка. Однако она кормила его грудью, и это для малыша являлось единственным спасением, он каким-то образом умудрялся высасывать из нее последние витамины, которые она хранила на самом дне, в самом закрытом тайнике своего организма, хранила именно для такого случая.
Было, конечно, поразительно, что страна, один раз уже пережившая это, с людоедством, цингой, чудовищной смертностью, через десять лет опять влезла в ту же историю с упорством безумного маньяка. И это сейчас, когда рядом, в двух шагах от него, находилась булочная с белыми батонами и булочками, куда он направлялся. Общедоступная, роскошная, прекрасная булочная.
«Помогите», – опять прошептала она и вдруг посмотрела ему прямо в глаза. Украинка, армянка, гречанка, еврейка, русская, было не разобрать, это смуглый тип, кожа совсем почернела на жарком солнце, в помещении она не была уже очень давно, волосы свалялись, изо рта неприятно пахло, зубы изъедены, но глаза оказались яркие. Для доктора это было впервые, обычно их быстро убирала милиция, милицию вызывали сознательные граждане, нищебродов боялись как огня, боялись, что у них тиф или холера, боялись заразиться, боялись дотронуться, боялись даже приблизиться, говорили, например, что они могут накинуться и
Голодные, которых Киев, это большое и нелепое существо, многоголовая гидра городской цивилизации, понемногу отогревал, отпаивал, эти голодные скапливались, например, в подвалах, откуда, безусловно, их регулярно доставала милиция, заколачивая на случай «новой волны» эти подвалы железными засовами, но через некоторое время подвалы вновь отпирались и вновь заполнялись людьми; такими же убежищами были и вовсе дикие места: стройки, пустыри, конечно же, мосты и загородные шоссе, голодные стремились туда, где их было меньше видно, но многие, уже не разбирая пути, хотели попасть и в самый центр города, туда, где живут люди, где ходят трамваи, где пахнет настоящая жизнь, где можно хотя бы посмотреть на нормально одетых женщин и их детей. Да, многие из нищебродов сами были с детьми, и это было самое ужасное.
Все это пронеслось у доктора в голове мгновенно, ну а чем же я, собственно говоря, от них отличаюсь, подумал доктор Весленский, от сознательных этих граждан, ведь я
«Возьми маленький кусочек, отломи, пожуй, пожуй долго, чтобы появилась слюна, не глотай сразу», – сказал доктор тихо и медленно, положив свою руку сверху на ее, и протянул хлеб.
Она взяла, сморгнула, медленно отщипнула, попробовала жевать, закашлялась, на глазах появились слезы.
«Жуй, жуй, – сказал доктор. – Сейчас мы поедем в больницу, но не сразу, надо, чтобы ты не упала в обморок, чтобы смогла доехать. Ребенок живой?» – она кивнула. «Вижу, что живой». У доктора появилась надежда, если взгляд осмысленный, если ребенок обмазан антисептиком, мазью, пусть давно, пусть он в корках, значит,
Первый же извозчик не просто отказался ехать, а сразу тронул с места, полоснул лошадь, чтобы резвей шла, испуганно оглянулся, тогда он пошел на соседнюю улицу, там они стояли рядком, там их было много, послушай, обратился он к тому, кто был постарше и не такого наглого вида, мне нужно женщину с ребенком отвезти в больницу, я доктор, я заплачу вдвое, знаешь городскую больницу, вот туда, но она, она… Из этих, что ли, лениво отозвался возница и сплюнул, не поеду, извините, доктор, не получится у вас ничего, нам милиция запрещает таких возить, ты не поедешь, а кто поедет, терпеливо спросил доктор, не знаю, также звонко и равнодушно ответил мужик, вон у того спросите, ему деньги очень нужны. Доктор спокойно, осторожно прошел в конец ряда и объяснил суть дела молодому чернобородому мужику, тот испуганно и нервно оглянулся, но сразу не отказал, лучше б вечером, доктор, вечером надежнее, милиции меньше, да, я
Только этого не хватало, подумал доктор и побежал туда, ты не можешь здесь сидеть, слышишь, визгливо говорил один, доктор в тени не мог разглядеть ни лица, ни одежды, ни каких-то других признаков, только рост – он был маленький, этот первый, кому принадлежал визгливый голос, ты не можешь здесь сидеть, женщина, уходи, отползай отсюда, иначе я милицию позову, второй, напротив, басил глухо и часто, вот сука, села и сидит, вот сука, пошла прочь, сука, приближаться к ней они все-таки боялись, а вдруг бросится, вдруг укусит, пытались отогнать голосом, как бродячую собаку. Послушайте, обратился к ним доктор вкрадчиво, я ее сейчас увезу, они вздрогнули, причем оба, от неожиданности, и обернулись на его голос, вы кто, спросил визгливый, из милиции, нет, я доктор, доктор, а причем тут доктор, им в больницы нельзя. Вот сука, опять забасил второй, повыше и покрупней, еще в больницу она захотела, пойду за милицией, послушайте, опять сказал доктор, и голос его ощутимо задрожал, не надо никакой милиции, пожалуйста, уйдите отсюда, товарищи, я доктор, у меня документ есть, ну покажите, недовольно сказал визгливый. Они вышли на яркое солнце. Это оказался довольно выразительный тип, рыжий, в вышиванке и в пенсне, неопределенного социального положения, может быть, артист какой-нибудь или письмоводитель, а то почем я знаю, может, вы ее на части разрежете, мало ли тут что бывает, с этими, он читал удостоверение доктора, долго и с удовольствием, шевеля губами, зачем она вам, осведомился сухо, впрочем, не мое дело, но все-таки интересно, будете опыты ставить, да, да, бешено ухватился доктор за эту ценную мысль, именно так, вы очень прозорливы, именно опыты, мы должны определить все вирусы, все возможные опасности, чтобы, так сказать, заблаговременно уберечь горожан, таково предписание начальства, да, вы очень проницательны, это так, это так, маленькому и визгливому понравились эти слова о его проницательности и прозорливости, он гордо взглянул на доктора, отдал документ и пошел неохотно к своему товарищу объяснять. Тот тоже вышел из подворотни, а где же карета, неохотно пробасил он, нет кареты, сказал доктор, сейчас все кареты на выезде, вы же понимаете, такая санитарная обстановка в городе, придется так, на извозчике, вы не поможете мне, и это тоже было удачно, они с ужасом посмотрели на него и сразу ретировались, им было страшно, они боялись заразиться, что ж, что ж…
Доктор вновь вошел в подворотню. Мария сидела с закрытыми глазами, спрятав хлеб под юбку, на всякий случай, а вот бидон с молоком куда-то бесследно исчез.
Надо идти, сказал доктор, едем в больницу, слышишь, она смотрела на него со страхом и в то же время с надеждой, потом опять со страхом и с безнадежностью, вообще это было удивительно, как от всего человека остаются только глаза, все остальное уже пришло в полную негодность, но глаза остаются, более того, становятся более выразительными, почему так, решай, сказал доктор, скорей решай, извозчик ждет, он долго ждать не будет, надо ехать, в больнице мы его спасем, Сашеньку, и тебя спасем, послушайся меня наконец. Она кивнула и каким-то мягким, еле заметным движением протянула ему руку, другой рукой она держала ребенка, он осторожно помог ей встать, покачнувшись, она сделала шаг, затем покачнулась снова, пришлось нести, она была совсем легкая, доктор попытался не дышать, но это было невозможно, вонь окутала его с ног до головы, он предупредил извозчика, от нее пахнет, лучше не оборачивайся, тот кивнул, и они поехали, вы ее заслоните, доктор, крикнул извозчик, заслоните ее, так и получилось, она лежала, он сидел прямо, пытаясь хотя бы с одной стороны заслонить ее своей фигурой, однако на них все-таки оглядывались, хотя разглядеть что-либо было трудно. День, жаркий киевский день надвигался на доктора на огромных мягких лапах, лучи солнца отражались в окнах, тряслась мостовая, летел ветер в лицо, было хорошо. Давно ему не было так хорошо, так дивно, с тех пор, как умерла Вера, он все время находился под тяжестью этого груза, этого чувства вины, оно не оставляло его ни на секунду, и вдруг отпустило. Он смотрел в лицо ребенка, тот еле дышал, закрыв глаза, по этому лицу проносились солнечные блики, тени, он вздрагивал и тянулся к женской груди. Наконец, лошадь заехала в больничные ворота и остановилась в саду. Доктор, быстро расплатившись с извозчиком, господи, какая же великая вещь деньги, и только они, только они могут противостоять злу, очень часто, в очень многих ситуациях, да практически в большинстве ситуаций, он бережно посадил их на скамейку и побежал в приемный покой.
Там он долго, нудно, а главное
Нет такой политики, чтобы подыхала как собака с ребенком, заорал вдруг он, побагровев и едва не лишившись чувств. Заорал он, конечно, не на побледневшего дежурного врача, а на кого-то другого, кого вдруг ясно
Алексей Федорович, осторожно сказал он, мне надо с вами поговорить, садитесь, пожалуйста, не изволите ли чаю, ну как хотите, мне тут доложили, и я, собственно, хотел узнать, и дальше, дальше все тем же тихим вкрадчивым голосом, с неумолимостью машины, перерабатывающей какой-нибудь силос, зачастил о том, что мотивы понятны, кто ж не поймет, мы же врачи, у нас клятва Гиппократа, но, с другой стороны, существует же строжайшее предписание, и никто его не отменял, нужно соблюдать самые элементарные гигиенические нормы,
Да никто вас не уволит, не юродствуйте, грубо сказал Весленский, возникла пауза, Корнейчук затаился, потом перевел дух и сглотнул, потом начал каким-то немного странным низким, нехарактерным для себя голосом, волнуясь и бася, дело же не во мне, что я, я скромный уездный врач, звезд с неба не хватаю, придет другой на мое место, скажет то же самое, теми же словами, но
Корнейчук с облегчением рассмеялся, смех у него был мелкий, заливистый, какой-то детский, ну Алексей Федорович, ну вы меня прямо удивляете, все-таки знаете, я, конечно, осознаю, вы увлеченный человек, большой ученый, у вас весь день по минутам расписан, но не до такой же степени, послушайте, только, пожалуйста, отнеситесь к моим словам серьезно, у нас в стране происходят сложные социальные процессы, ну что мне вам, политграмоту читать, буржуазные классы сопротивляются, кулаки злобствуют, жгут хлеб, травят колодцы, партия объявила новую ступень классовой битвы, вы что, не слышали об этом? Слышал-слышал, неохотно подтвердил Весленский, но голод-то тут при чем, они что, весь хлеб сожгли, все мясо съели, кулаки эти? Корнейчук устало опустил голову и теперь смотрел прямо перед собой, на гладкую, чистую, буквально вылизанную поверхность письменного стола. Доктор, чего вы от меня хотите, я вам все сказал, ваша больная с ребенком здесь оставаться не может, это просто опасно, во всех смыслах этого слова, под мою ответственность, сказал Весленский, ни под вашу, ни под мою, ни под чью, хорошо, сказал доктор, а если это нужно, так сказать, в научных целях, ведь
Лаборатория
На некоторое время доктор свои труды забросил, хватало его только на прием больных и на операции, затем нежданно-негаданно вдруг разрослось население города Киева, буквально не по дням, а по часам, город разбухал так, как будто в него напихали дрожжей, люди ехали из маленьких сел, из еврейских местечек, из Крыма и с Кубани, из больших станиц, из городков уездных и помельче, с юга и с севера, благодатный этот край, Малороссия, переживал не лучшие времена, и большой красивый Киев с его высокими домами, центральным отоплением и даже электрическим освещением, с его разнообразными конторами, где можно было
А теперь все изменилось – не убыль, а рост, все новые и новые люди, новое население. Соответственно, было уже не до опытов, не до доктора Фройда, не до травников и диетологов, не до иглоукалывания по системе тибетских шаманов, не до дыхательной гимнастики. Доктор оперировал, принимал, оперировал, принимал, делал обходы, производил консилиумы, делал назначения, проверял назначения, вел беглые и торопливые записи, больных нужно было куда-то класть, новые помещения и новые койки сделались головной болью его очень надолго, и тут как назло умер Бурлака, в 1929 году, и пришел Корнейчук, присланный райкомом партии, человек не злой, но невнятный, пугавшийся каждого чиха. Больница между тем под их руководством, главврача и парторганизации, неуклонно расширялась, появлялись все новые отделения, в коридорах все новые койки, плотники стучали, маляры красили, слесари проводили трубы канализации и центрального отопления. Строже стали и сами медицинские правила, тщательно разработанные товарищем Семашко, основоположником советской бесплатной медицины, всей ее амбулаторно-клинической системы, гением своего рода, к которому Весленский относился со смешанным чувством враждебности и восхищения, ибо жить в его системе врачу старой формации было нелегко: кругом обложили запретами и регламентом. Однако наладилось финансирование, бухгалтерия теперь работала как часы, лекарства и препараты поступали своевременно, свет был, вода была, жаловаться грех, а что до лечащих врачей, замученных отчетностью и бумагомаранием, так это было не худшее из зол.
Постепенно доктор смирился, в лаборатории теперь жили только его прежние знакомые – подопытные крысы, в слегка запылившихся стеклянных ящиках, их кормили, они, радостно пища, набрасывались на корм, и на том вся научная деятельность доктора Весленского исчерпывалась. Даже коек в лаборатории уже не было, все унесли, однако ж спать можно было и на маленькой кушетке, ее-то никто не трогал. И доктор, который полез наконец в ящик своего письменного стола за затерявшимся там ключом, подумал про себя: выход найден, выход найден…
И пошел с ключом отпирать помещение.
В лаборатории стоял какой-то совсем нежилой дух, он открыл окно, крысы, те, конечно, страшно обрадовались электрическому свету и забегали, засуетились, пытаясь образовать, очевидно, некую фигуру радости, но доктор на них прикрикнул и сел на кушетку, чтобы подумать, как вообще организовать тут быт Марии и Сашеньки. Задача, конечно, была не из простых, страшные городские легенды окружили этих несчастных, как коконом, и было совершенно непонятно, на сколько же удастся их тут спрятать, и кроме того, в конце концов, придется все-таки как-то объясняться, обосновывать эту необходимость научных опытов… И вдруг доктор вспомнил совершенно другую историю, из другой жизни, тоже о научных опытах, вспомнил – и неожиданно весело рассмеялся.
Дело было той тяжелой зимой 1918 года, в декабре, когда он приехал из Киева в Москву, чтобы
Помывочный день в семье Преображенских предполагался только в конце недели, а то и месяца, ежедневно купали только ребенка, да и то с гигантскими мерами предосторожности, чтобы не застудить, то есть нагревали ванную комнату заранее железной бочкой с зажженными внутри углями, это занимало времени примерно час-полтора, затем приносили в ведре горячей воды, которую кипятили в другой печке, на кухне, разводили вместе с холодной, ребенка быстро окунали, мыли с кусочком драгоценного мыла из старых запасов, потом накрывали
Вообще, выражение безысходной заботы, тяжкой ноши, которое было написано на лице Марьи Николаевны, таком чудесном, полном жизни и душевного здоровья лице старой интеллигентной москвички, пережившей трех царей, настоящей старорежимной профессорской жены, прекрасной и обворожительной в свои шестьдесят четыре года женщины, это выражение было настолько мучительным, тяжелым, как смертельная маска, его никак нельзя было спрятать, и доктор запомнил его тоже навсегда, оно говорило ему очень о многом. Это выражение – «господи, когда же это кончится» – говорило ему о человеческой природе, о страхе, о терпении, о божьей воле столько, сколько не могли сказать иные книги.
Короче говоря, попросить горячей воды для себя доктор Весленский уж никак не мог, чтобы не вводить в лишние большие хлопоты этих милых, прекрасных людей, ну а чтобы сходить в общедоступную городскую баню, нужно было выхлопотать себе у местных властей специальный пропуск, что было в его положении практически нереально. Ждать банного дня и мыться вместе со всеми Алексей Федорович не очень хотел, поэтому он решил, что больше двух-трех дней в Москве не задержится, но и за эти три дня ему открылась столь удивительная картина новой жизни, которая до сих пор ярко и отчетливо стояла перед его глазами…
Новая революционная Москва показалась доктору совершенно неузнаваемой, и дело было, конечно, совершенно не в этих гипсовых монументах новым героям, которые торчали тут и там в центре города, какому-нибудь там Робеспьеру, весьма нелепые, иногда абсурдные, это было даже в чем-то мило и забавно, но в целом не меняло лица Москвы, а поменяло ее, причем радикально, совершенно другое: исчезли вывески.
Все эти «Зальцман, Иванов и сыновья», все эти «Поставщик двора Его Императорского Величества», все эти «Булки», «Колбасы», «Чай, кофе, колониальные товары», все это раззолоченное, с исчезнувшими буквами русского алфавита, старое и привычное – его снесли и содрали в первую очередь, и уличные фасады вдруг стали оголенными и неряшливо-разноцветными: под снятыми вывесками пряталась старая краска, краска со старых фасадов и c прежних времен – это были пестрые, пятнистые и при этом будто бы
Итак, бревенчатые дома и деревянные заборы растаскивали в эту лютую зиму 1918 года в мгновение ока, происходило же это примерно так: жильцы дома, подлежавшего этой казни, быстро выбрасывались вон, а организация, получая ордер на дом, запасалась специальными инструментами (пилами, топорами и ломами), затем приступала к слому, и как только на улице раздавался грохот падающих балок, население района сбегалось и окружало счастливых обладателей свежих дров, то есть людей из
Все москвичи в ту зиму и осень стали необыкновенно похожи, одетые в два пальто, завернутые в одеяла, перепоясанные каким-то веревками и кушаками, все это накидывалось сверху двух или трех лыжных фуфаек, все они были похожи на странных существ, шагнувших со страниц романа Герберта Уэллса или Жюля Верна, жителей Луны или Марса, каждый из них норовил утащить при сломе такого приговоренного дома хоть несколько щепок, однако же наблюдающий за сломом милиционер строго следил за тем, чтобы дом достался именно тем, кто имел на него
Приступали к слому рано утром и заканчивали уже к вечеру, чтобы не оставлять на ночь, за ночь все растащили бы без остатка. Жадные толпы вокруг этих разрушенных деревянных строений Весленский запомнил, разумеется, навсегда, также как и людей, волочивших огромные деревянные балки по улицам, с помощью наброшенной на бревно веревки, – лошадей не хватало, и упорные трудящиеся делали это сами, в одно бревно впрягались два, три, а то и пять человек.
Вообще простой физический труд властно шагнул в новую жизнь, все мужчины рубили дрова, при этом, например, вышел декрет о том, что рубить дрова в квартирах или на лестничных клетках строжайше запрещено, и теперь во дворах или прямо на улицах тут и там можно было увидеть мужчин интеллигентного вида, которые, набросив на шею шарф, с остервенением рубили и ломали на части старые книжные шкафы, картинные рамы, столы, стулья, комоды и другие уже ненужные подробности прежнего быта.
Трагедия превращалась в фантасмагорию, та в комедию, та, перевернувшись, вновь оборачивалась драмой, и так далее, по кругу, в этом была какая-то невероятная сила, как в любом библейском пейзаже. Например, однажды доктор шел по Кремлевской набережной куда-то
Вообще в эту пору Весленский частенько
По вечерам (всего таких вечеров было два или три) Весленский встречался с профессором Преображенским и обсуждал с ним увиденное за день. Его дело, с которым он приехал в Москву, состояло, собственно, в том, чтобы выхлопотать для себя и для Веры заграничный паспорт и разрешение на выезд, в научных целях или для поправления здоровья, это все равно, как объяснил ему Преображенский, главное, иметь своего человека в наркомате, комиссариате, словом, где угодно, лишь бы был бланк и печать, и написать
Получить паспорта для всех, а ведь нас, представьте, целых шестеро, включая няньку, я, конечно же, не смогу, говорил он на натопленной кухне, в два часа ночи, попивая морковный чай, поэтому мой план сложнее – мы едем в прифронтовую полосу для исследований, для лабораторных опытов, изучать все тот же тиф, везем с собой
Профессор говорил все горячее и горячее, ибо чувствовалось в интонации Весленского какое-то тяжкое раздумье, какое-то сомнение, и это было совершенно так.
Но вот
На этой кухне у профессора Преображенского, слушая под морковный чай его ежевечерние рассказы об абсурдах большевистской Москвы (черт, ну сколько же он там прожил, на Волхонке, ну точно не больше трех дней, а кажется сейчас, что целую вечность), Весленский молчал, кивал, соглашался, совершенно не спорил, но внутри у него постепенно вызревал если и не протест, то уж точно какой-то свой взгляд на все эти вещи.
Москва и правда в ту пору представляла собой удивительное, почти апокалипсическое зрелище: например, так называемые «трамвайные будки», то есть деревянные домики, в которых надлежало ждать и скрываться от непогоды – резные, затейливые, деревянные, исполненные по особому городскому заказу и по особому архитектурному проекту – в том ноябре 1918 года быстро превратились в общественные туалеты. Туда невозможно было зайти погреться, потому что они были полны зловония и огромных куч замерзших экскрементов. По той же причине их не разбирали на дрова (разобрали в следующем, 1919-м). Однажды доктор решил зайти в одну из таких «будочек», спасаясь от пронизывающего ветра, и в ужасе отшатнулся – там невыносимо воняло и сидел на корточках красноармеец, весело ощерившись и дружелюбно протягивая ему газетный лист: мол, угощайся, товарищ.
Когда Весленский рассказал профессору про этот случай, тот в ответ поведал ему все известные апокрифы на эту тему, которые во множестве ходили тогда в среде образованных москвичей – например о том, что во время большевистского восстания, когда в Малом театре располагался какой-то «революционный штаб», или что-то вроде того, заслуженных артистов, разумеется, прогнали, а когда они вошли вновь в «дом Щепкина», то есть в свой родной Малый театр, то нашли в своих уборных кучи дерьма, лежащие прямо на полу, хотя сами фаянсовые чашки унитазов по-прежнему белели девственной чистотой.
Вообще во всем этом страшном, что происходило в Москве, была какая-то невероятная сила, и люди, чувствуя ее, относились к ней по-разному, одни с неприязнью, переходящей в ненависть, другие со смирением, и доктор, уж скорее, относился ко вторым – он чувствовал эту силу и пытался ее разгадать. Но послушайте, говорил ему Преображенский горячо и звонко, но послушайте, голубчик Алексей Федорович, вот у нас на медицинском факультете организована
Но подождите, Сергей Валентинович, еле слышно заговорил наконец Весленский, я зашел в одну церковь, я видел такой концерт, вдохновение неимоверное, люди плачут просто, тут нет отчаяния, тут именно что вдохновение, правильно, закричал в нетерпении Преображенский, потому что не для большевиков, не для этой новой советской
Это чувство, которое имел в виду Весленский, это новое необъяснимое чувство жизни лучше всего выражалось для него в двух или даже трех примерах.
Опять-таки по вечерам, когда он приходил на Волхонку (дом был почти напротив нового музея) после своих бессмысленных хождений по этой новой Москве и заставал
Ему и впрямь казалось, что все эти женщины и мужчины, живущие в том промерзлом, безумном ноябре, раздувают внутри себя этот огонь и освещают им путь себе и своим близким, возможно, из последних сил и, возможно, в смертельной тоске, но и в счастье тоже.
Таким, конечно же, был и молодой доктор, ученик Преображенского, который, работая в лазарете, заразился в ту зиму сыпным тифом.
Больные тогда лежали в нетопленных палатах в собственном белье, почти без присмотра, ибо в большинстве сыпнотифозных больниц на врача приходилось 150–200 больных, а в некоторых и больше. Переполнение достигало крайних пределов, и количество больных в большинстве больниц превышало количество кроватей.
Лекарств почти не было. Врач ходил по палате и мерял пульс тифозным. Если же пульс бывал плох, прописывал самые простые сердечные капли. Других лекарств у него не было.
Но даже это – то бишь почти бессмысленная процедура, – было смертельно опасно, ибо вши ползали везде, и хотя молодой врач заблаговременно смачивал керосином воротник и рукава своего халата, но и это не помогало, ведь сапоги его были худы, все в дырах, ну а заменить новыми не было возможности – купить их было не на что. «Попробуйте тут сами не впустить вошь», – сказал молодой врач Андреев Преображенскому и криво усмехнулся, показав на свои дырявые сапоги. Это был совсем молодой светловолосый человек с длинным носом и широкой улыбкой.
Однажды он зашел к Преображенскому (его лаборатория находилась в том же корпусе) и пожаловался на высокую температуру. Профессор забеспокоился: не сыпняк ли. Молодой врач сказал, что начало нехарактерное, может, обойдется, но опасность есть. Через три дня он умер.
…Весленский, выслушав рассказ про этого врача Андреева, вдруг понял, что смерть эта лишь подтверждает его теорию. Молодой врач знал, на что идет, но упрямо шел – собственно, на свою смерть – не только потому, что у него «не было другого выхода», или повинуясь привычному «чувству долга». Нет, здесь было и нечто другое – он шел в палату к своим больным, чувствуя в себе эту новую страшную силу. В нем тоже родился этот «новый человек».
Но объяснять все это Преображенскому доктор не мог, да и не хотел.
Но самым важным и самым ярким впечатлением от той безумной и заснеженной Москвы был, как ни странно, десятиминутный визит к соседям Преображенских. То была семья музыкантов: папа скрипач, дедушка консерваторский преподаватель, мама виолончелистка, кто-то там еще играл на арфе, все они, смеясь, рассказывали о новых концертах, в пролеткультах, для новой публики. Ну вот видите, горячо сказал Преображенский, они смеются над этим, но в смехе этом не было, как ни странно, ни презрения, ни отвращения, тем более, как подумал вдруг Весленский, концерты
Сюда перенесли кровать для малыша и кровать для молодых родителей. Здесь стоял некий шкафчик, куда прятали теплую одежду, бутылочки с молоком, где уж они его доставали, бог весть, в нем держали даже книги. Это был волшебный шкафчик, в котором хранились самые важные вещи семьи, и как он уместился между огромной синей ванной с позолоченными ручками кранов и ватерклозетом с белой фаянсовой вазой – бог весть. Но он уместился. Вообще ванная комната была роскошна и выстроена по новейшим европейским образцам, поэтому здесь было так просторно, что вошли еще две кровати (одна детская, одна взрослая), пара стульев и даже маленький журнальный столик. На стенах по веревкам были развешаны детские пеленки, и все это вместе производило впечатление щемящее и удивительное. Во всех остальных комнатах музыкантской квартиры царили холод и запустение, кругом были пыльные следы от исчезнувшей мебели (сломали на дрова), сваленные на пол книги – словом, разрушение коснулось всего. Здесь же был выстроен новый, тесный, сиротский, но
И вот, понимаете ли, сказал Преображенский, когда они спускались вниз по лестнице из музыкантской квартиры, вот так они надеются переждать, пережить зиму, потом другую, третью, вот так они надеются спрятаться от всего этого, вы, наверное, это поняли, мой дорогой друг, желание похвальное, но, увы, невыполнимое,
Да нет, почему же, с улыбкой возразил Весленский, товарищ Бетховен не даст им пропасть, главное – иметь убежище, иметь, ну как вам сказать, иметь внутреннюю силу, внутреннее тепло, которое отогреет, ну вот так я думаю, это убежище. Убежище, подхватил Преображенский, вот вы говорите «убежище», а почему я должен убегать, почему я должен жить по законам тех, кто меня
Доктор шел по Маросейке от Садового кольца к центру, из одного советского учреждения в другое, и чтобы дойти потом до Волхонки, путь еще предстоял неблизкий, и он всматривался в лица, улица была полна людьми, странно одетые, они все шли с пустыми котомками за плечами, иногда с мешками, иногда с сумками и портфелями, каждый, одним словом, что-то нес в руках, как объяснил профессор, задачей каждого мужчины было в конце дня что-то принести в дом – неважно, может быть, немного мерзлой картошки,
Но что же я-то здесь делаю, подумал Весленский, у меня же нет никакого
Однако доктор, приехав в Киев, окончательно отказался от этой мысли – пересечь границу, уехать от этого нового прекрасного мира, нет, он нашел убежище, и это убежище имело имя – Вера. И Вера горячо поддержала его настроение – уйти, затаиться, скрыться, где-то тут, рядом, мысль о
Однако теперь, через пятнадцать лет, внезапно вспомнив об этой «передвижной лаборатории», куда входила вся семья профессора, Весленский просветлел лицом и крикнул в коридор: «Сестра!», и появившейся в лаборатории испуганной сестре велел «тихо и незаметно» перевести сюда новую больную с ребенком. Затем он достал из какого-то угла тряпку и стал аккуратно протирать пыль. Появилась, наконец, и Мария, она уже была в сером халате и в тапочках, на руках у нее был отмытый и запеленатый ребенок. «Вы поели? – спросил Весленский, сердито кивнув сестре. – Тогда располагайтесь», – вышел и закрыл за собой дверь.
Именно тогда в его жизни появилась эта странная черта: не имея своих детей, он начал следить за судьбой чужих, пристально, до какой-то горячки, до свирепого волнения в крови, которое он, разумеется, тщательно прятал, тогда, во время голода, он спас эту женщину, и ему казалось, что продолжением станет ее любовь к нему, так часто бывает, к тому же ему и впрямь пришлось потрудиться, во-первых, отбивать атаки Корнейчука, задабривать сестер, иногда даже деньгами, лишь бы не донесли во всякие
Наконец, она однажды разрыдалась и сказала, что благодарит его за все, что не может уйти не попрощавшись, но далее это невыносимо, так и сказала, невыносимо. Тогда он устроил ее на работу уборщицей, в другую больницу, поселил в комнату, Корнейчук ему в этом легко помог, а Сашеньку – в детский сад. Приходя туда иногда, по субботам, доктор следил за занятиями и играми – играли в солдат, стреляли, убитые напоказ падали навзничь и долго лежали, а солдаты с деревянными ружьями сурово смотрели на врагов и на доктора, потом приходила бонна, которую тут звали как-то по другому, и учили стихи про Первомай, про октябрьские праздники, день седьмого ноября красный день календаря, к нам он весело приходит, траляляляля, все вокруг звенело от детских голосов, улыбалась советская бонна, тревожно посматривая на доктора, он сидел и смотрел на Сашеньку, представляя его дальнейшую жизнь – эту школу, эти стихи и песни по праздникам, потом ремесленное, может быть, училище, или даже институт, смешную красноармейскую шапку на нем, винтовку в руках.
Именно тогда, пожалуй, доктор окончательно слился с окружающей средой, перестал из нее выделяться, Сашенька стер все различия, ради этих визитов доктор жил и ради этих визитов работал.
Потом появились и другие чужие дети. Выйдя на пенсию, он продолжал практиковать, держать частную практику, стал педиатром, семейным доктором, зарабатывал неплохо, помогал Марии деньгами, окончательно, но по-прежнему бессловесно сблизившись с нею. Она была счастлива, но ничего не просила, ничего не требовала, ни места в квартире, никакого особого внимания, просто отдавалась ему свежо, горячо, пылко, как настоящая южная девушка, доктор удивлялся себе, но в конце концов все-таки это все устроилось как-то так, как было можно, в какой-то единственно верной конфигурации.
Научная его работа, слава богу, перед войной заглохла, статьи пылились в ящике стола, кругом исчезали люди, коллеги, врачи, он ничего про это не думал, лишь иногда узнавая последним все эти загадочные новости и понимая, что новое время постепенно превращается в старое и все возвращается на круги своя, цена человеческой жизни по-прежнему была ничтожна, но его
Это был второй, после Сашеньки, ребенок, который его так сильно поразил – Весленский приходил в этом дом чаще, чем нужно, иногда даже без приглашения, подолгу сидел вместе с Анечкой и ее нянькой, наблюдая за ее движениями, за тем, как она водит пальчиком по страницам книг-раскрасок, читать по слогам она пока не научилась, да это было и не нужно, за тем, как одевает своих кукол, как встает на ножки и бежит к буфету посмотреть, не оставила ли там что-нибудь вкусное мама. Это была сияющая девочка, ангел советской жизни, но дело было не в этом, не в золотых волосах и нежной коже, не в прекрасных ее еврейских глазах, нет. Доктор силился понять, для виду измеряя девочке пульс и слушая стетоскопом дыхание, совсем другое – откуда в ней эта царственность, эта величественность, как будто она родилась еврейской царицей, повелительницей всего мира, возможно, думал доктор Весленский, это оттого, что в новых советских городских семьях стало заведено иметь одного, двух, ну иногда, очень редко, максимум трех детей, но очень часто именно одного или двух, это, конечно, было совершенно понятно, тяжелые жилищные условия, чего, впрочем, нельзя было сказать о семье Блюминштейнов, тут было
Весь мир Блюминштейнов строился вокруг Анечки, вся семья, дяди и тети, дальние и ближние, собирались вокруг нее, как вокруг зажженной свечи в субботу, это было важно, настолько важно для всех, что даже доктор уважал эти чувства, хотя самого Блюминштейна он не любил, а вот доктора в этом доме любили, принимали как дорогого гостя, в любое время, что было, впрочем, понятно, девочка была крайне болезненная, и несколько раз он буквально подхватывал ее на краю большой беды, благо, был теперь у него телефон и добежать до Подола было ему несложно, а то и взять извозчика, которого всегда оплачивал Блюминштейн, нервно глядя из окна на улицу.
Так было и на этот раз, в том военном году, летом, когда все уже было очень плохо и становилось все хуже и хуже, но, увы, ни Весленский, ни семья Блюминштейнов не вышли из города со всем потоком, это было опасно, поезда бомбили, колонны грузовиков бомбили, потом в город вошли немцы, было страшно за девочку, прежде всего за нее, конечно, хотя многие родственники Блюминштейнов бежали, а доктору бежать снова не хотелось, было очень плохо, и становилось все хуже и хуже, но жить по-прежнему было можно, тем более что детей в городе оставалось довольно много, и все они требовали его помощи, матери нервничали, отцы сходили с ума, он бегал по городу со своим саквояжем, ему выписали пропуск – те, кто работал в каком-то новом учреждении, его звали обратно в больницу, но он не пошел, ему хотелось быть рядом с ними, с этими детьми, и главное, ему очень хотелось видеть Анечку, которая неожиданно, среди лета, вдруг принесла откуда-то коклюш и гулко кашляла на всю квартиру.
Он заходил буквально ежедневно, давая свои рекомендации, строго следя за диетой и подолгу, конечно, оставаясь в той комнате, где по-прежнему вместе с няней сидела на ковре Анечка, водя пальчиком по страницам и одевая своих кукол, послушай, сказал он ей в этот день, а ты действительно хочешь в путешествие, она важно покивала и вдруг обняла его, да, сказала она, поедем вместе с нами, я тебя очень прошу, я тебя даже умоляю, поедем по морю, на корабле, там будут острова, там будут другие страны, повторяя чужие слова, она становилась прекрасна, как принцесса, которая отдает написанные государственным канцлером распоряжения, мы будем плыть, плыть, и никогда не утонем. Конечно, сказал он, и вдруг понял, что сегодня действительно что-то не так: в углу стояли пустые еще чемоданы, и хозяйка отбирала одежду, он не обратил на это внимания, думая, что она идет на барахолку менять вещи на продукты, но тут было что-то не так, сейчас, подожди, сказал он Ане и вышел.
Что происходит, спросил он Блюминштейна, который нервно курил, вы что, с ума сошли, у вас ребенок в кашле заходится, а вы курите, доктор, сказал Блюминштейн, как вы думаете, это надолго, что надолго, ну вот, он кивнул на смятый листок бумаги на столе, нас хотят куда-то отправить, куда, оторопел доктор, я не знаю, мечтательно улыбнулся Блюминштейн, наверное, сначала в Польшу, я слышал, что туда, а может быть, в Румынию, потом морем на теплоходе, но куда, в Палестину, в Америку, в Аргентину, каков замысел правительства, его не может не быть, что вы имеете в виду, доктор сел и внимательно осмотрелся, ну вот вы сами посмотрите, сказал Блюминштейн, немцы мудрые люди, конечно, евреям давно необходимо компактное проживание, то есть попросту жить вместе, жить одной семьей, по одним законам, а то что же это получается, в Германии нас ограничивают в правах по национальному признаку, в СССР, извините, доктор, но это правда, по классовому, мы тут, многие из нас, вдруг оказались какие-то враги народа, непонятно, правда, почему, в Польше вроде все в порядке, но там немцы евреев селят как-то отдельно, нет, так не годится, нужно найти наконец место, где всех нас поселят вместе, где будут одни законы, еврейское самоуправление, я совершенно с этим согласен, я даже буквально рад этой новости, потому что, честно говоря, мне надоело жить этой жизнью, все время одно и то же, нет, я хочу жить новой, понимаете, доктор, новой прекрасной жизнью, где-то в теплой стране, да, я знаю, там придется много работать, может быть, от зари до зари, но я готов, я совершенно к этому готов.
Доктор оглянулся и увидел, как у жены Блюминштейна, собирающей чемодан, крупно дрожат руки, а вы уверены, осторожно сказал он, что вам стоит туда идти, ну доктор, радостно закричал Блюминштейн, ну я так и знал, что вы тоже подвержены этим страхам, этим предрассудкам, но я вас уверяю, я долго ждал этого события, готовился к нему, немцы мудрые люди, я хочу уехать, я хочу оказаться не здесь, не вблизи войны, ну что же делать, если мы оказались с вами по эту линию фронта, надо переезжать, куда-то еще, жить тут, среди этих озлобленных, потерявших совесть людей, я не хочу, а вы не знаете, вы не слышали, на чем будут перевозить, просто я думал, что сбор будет возле вокзала, а говорят, поедем на грузовиках, но ведь это же какая уйма машин, бензина, не понимаю, может быть, нас заставят идти пешком до Сортировочной, скажи мне, что брать, Лазарь, отчаянно сказала жена Блюминштейна, ну малышка, весело ответил он, ну ты странная, ну мы же все решили, ты в шубе, я в пальто, ну что, бросать шубу, пойми, сказала она, будет очень жарко, идти далеко, да неважно, сказал он, ты чемодан собрала, она кивнула.
Послушайте, сказал Весленский взволнованно и повинуясь безотчетному, возникшему в душе чувству ужаса, но как вы повезете девочку, у нее настоящий коклюш, это не шутки, давайте я вам выпишу справку, вы покажете ее коменданту, или кому, и поедете ну хотя бы через пять дней, другой колонной, нет, доктор, это бесполезно, это ерунда, ну покашляет, а что теперь делать, я не могу пропустить этот момент, я верю, что мы окажемся в Италии или в Палестине, где-то, где есть врачи, где есть лекарства, ну правда, поверьте, все хорошо, я верю, что все хорошо, сказал Весленский, но путешествие, вы поймите, это опасно, давайте я пойду с вами и все объясню, господи, сказал Блюминштейн, ну доктор, я понимаю, вы героический человек, но это бесполезно, абсолютно бесполезно, главное, что мы
Глава пятая. В Москву (1923)
Ян встречал Даню и Надю на Курском вокзале с цветами.
Это был огромный букет, который она запомнила на всю жизнь – невероятные пионы, белые, душистые, штук пятьдесят, украшенные какими-то зелеными веточками, почему-то напоминавшими ей о Палестине, в которой она, разумеется, никогда не была.
Она видела Яна до этого момента всего лишь несколько раз в жизни и запомнила как очень красивого, высокого молодого человека, при том довольно скромного и тихого, в шумной компании братьев порой боявшегося вымолвить хоть слово.
Сейчас все было по-другому – их встретил зрелый мужчина в расцвете своих двадцати двух лет. Просторное пальто, шляпа с широкими полями, тяжелые иностранные ботинки с модными тонкими галошами и темно-красный (!) портфель.
Эта встреча с Москвой была для нее первой. Ну да, она жила в Петербурге, в Одессе, в Харькове, она привыкла к базарам, где было всегда шумно и весело, даже в голодные годы, но здесь она сразу будто оглохла. Московский звук был совсем другой, чем петербургский, одесский, харьковский, – и внутри вокзала, и на круглой площади, и на улице, пока они ехали на извозчике в район Малой Дмитровки, – она слышала сотни разнородных мелодий, которые тем не менее сливались в одну музыку: тонко пели торговки семечками и солеными огурцами, цокали копыта, звенели трамваи, орали носильщики, оглушительно свистели одетые в красивую форму милиционеры, низко гудели редкие авто, хрипло сипели дальние фабрики, галдели разносчики газет и рекламы, грохотало битое стекло, ей казалось, что она слышит даже выстрелы, но братья тут же подняли ее на смех, затем шелестели шины, затем стучали тысячи каблуков, затем шагали красноармейцы, поднимая несусветную пыль, из окон домов раздавались звуки скрипки, граммофона. Она пыталась различить,
И это было облегчение.
Минут пять Надя просто молчала, совершенно испуганная. Возможно, в своем Мелитополе она просто забыла, как это бывает.
Братья в это время без умолку говорили, теребили друг друга, обсуждая, как ей казалось, любые пустяки, лишь бы слушать голос другого, Даня смешно и в деталях рассказывал про поезд, как это было ужасно, ни чая, ни буфета, приходилось все время бегать и что-то искать на станциях, с риском потерять Надю, какие-то нелепые проверки, соседи хамы, да ладно, хохотал Ян, главное, ты в Москве, ты в Москве, Даня, твои злоключения кончились, ну да, пожимал плечами старший брат, но ведь потом же ехать в обратный путь, проделывать те же манипуляции, а зачем, вдруг удивился Ян, и это удивление было таким искренним, она посмотрела на него и немножко сдвинулась, потому что Ян сидел на узком сиденье так уверенно, крепко, широко, что ей почти не оставалось места, ну что значит
И вот эта страшная полоса позади, и этот мальчик стал мужчиной, и Даня стал ее мужем, и она стала матерью.
Постой, подожди, вдруг, словно поймав ее мысль, закричал Ян, вы хотите сказать, что на две недели оставили малышку Этель дома и я ее не увижу?
Да, спокойно сказал Даня, а как ты хочешь, чтобы мы везли ее на этих поездах, я хочу тебе напомнить, что поезда по-прежнему остаются главными рассадниками сыпного тифа, и хотя мы с Надюшей, слава богу, переболели, нам это не грозит, да понял, понял, закричал Ян, вот смотри лучше – это самое высокое здание в Москве! – они проезжали Арбатскую площадь, сине-белое воздушное здание с высокими башнями, напомнившими ей сказку Перро, башни маркиза Карабаса – это было здание «Моссельпрома», лаконичное, точное и изящное, с него только что сняли леса, и дом сиял всеми гранями, как обработанная на станке деталь, это было главное достижение новой архитектуры, лучше всего отражавшее, по мнению Яна, нынешнюю эпоху – эпоху простоты, мечты, человечности и вместе с тем грозной силы, способной завоевать весь мир. Ну что ты придумываешь, Ян! – засмеялась Надя, просто красивый дом, «просто красивый дом», э нет, дорогая, просто красивых домов у нас много, а такой дом – один, боже, какой же Ян красавец, они все такие, все Каневские-мужчины были на удивление породистыми, хотя и женщины тоже, но как-то по-другому, отметила она про себя, красивых домов много, но есть дома-символы, дома-знаки, вот этот дом – это знак, это тебе не купеческий модерн, а конструктивизм, кон-струк-ти-визм, ты знаешь, что это?
Надя не знала, и Даня посмотрел на нее с молчаливой укоризной.
Послушайте, таинственно и напряженно сказал Ян, про это невозможно рассказать в двух словах, конструктивизм это нечто, это переворачивает все наши представления о человечестве, но рассказать невозможно, это надо видеть, и что самое интересное – мы это увидим! Открылась сельскохозяйственная выставка, вы же знаете, да-да, Надя и Даня послушно закивали, да-да, мы читали в газетах, что вы там читали, это абсолютно невероятная история, это поэма архитектуры, Мельников построил там шестеренку, простую шестеренку, удивилась Надя, нет, не простую, торжествующе сказал Ян, а из дерева, там все из дерева, все павильоны, все это построили из дерева за несколько месяцев, но что я говорю, мы сразу, как проснемся, завтра туда пойдем, ребята, как хорошо, что вы приехали, я покажу вам свою Москву, я покажу вам этот город, ведь дело же не в архитектуре, хотя и в ней тоже, сейчас вообще расцвет всего, всех направлений: науки, искусства, медицины, человеческих отношений, а театр, какой здесь театр, боже мой, только здесь, только в Москве, ты наконец понимаешь,
– А как же нэпманы? – осторожно спросил Даня.
– А что нэпманы? Да ладно, кому они мешают! Постепенно все наладится, не волнуйся. Никто им не даст повернуть страну вспять, не для того мы воевали, правда? А вот, кстати, мы и приехали. Прошу пожаловать.
В Москве было очень много красивых домов, но к дому, в котором жил Ян, это явно не относилось, он стоял на задворках Малой Дмитровки, и хотя это был «самый центр», кругом высились породистые особняки, но этот конкретный дом был окружен страшными сараями, заборами, голубятнями, заросшими палисадниками, дикими пустырями и сам был такой же дикий. Надя даже вздрогнула, когда братья, пыхтя, доволокли наконец чемоданы к дверям (подъехать к дому было совершенно невозможно), все это напомнило ей самые мрачные уголки Молдаванки, здесь, конечно, не было этих белых подслеповатых зданий из осыпающегося мягкого песчаника, но сам воздух был именно дикий, провинциальный, а не столичный, заорал ребенок и взвизгнула кошка, дополняя собой общую картину, это был деревянный двухэтажный дом с чуть покосившимся крыльцом, огромным коридором и общей кухней. Ян поймал ее взгляд и подмигнул, да, дорогая, это тоже Москва, другая Москва, понимаешь, все никак не перееду отсюда, не хватает времени найти новую квартиру, ну а тут рядом Цветной бульвар, вокруг всякие темные переулки, бордели, меблированные комнаты, всякая шваль тут жила, еще в царское время, никак не очистят, да и вообще, вздохнул он, картина, конечно, сложная, в Москве сейчас нужно ухо держать востро.
Ладно, не пугай Надю, ты же знаешь, как она принимает все близко к сердцу, сказал Даня, они пошли умываться, сели пить чай с сушками. Надя, когда братья опять заспорили, закрыла глаза и попыталась, как иногда это с ней бывало, увидеть все сразу, увидеть себя в этом новом доме. Москва по-прежнему казалась ей городом нереальным, ничего подобного она никогда в своей жизни не видела, здесь все было смешано, все переплеталось, все вонзалось друг в друга – дом, который показался ей какой-то халупой, бараком, казармой, как выяснилось, тоже имел легенду и необычную планировку: купеческое владение, в нем была даже
Ян узнал адрес Эди Метлицкого на следующий день. Они как раз собирались в театр, на этот самый «Мастфор» – гениальная труппа, сказал Ян, современный танец в духе Айседоры, кто такая Айседора, Надя все-таки знала, а что у нее сейчас с Есениным, спросила она, да ничего, развелись, громко захохотал Ян, она же старая, страшная, а самого Есенина ты видел, конечно видел, я ходил специально в те дома, где он бывает, напьется, начинает стихи читать, час, два, гости уже устанут, а я нет, я люблю поэзию, люблю театр, задумчиво сказал он, не знаю даже, почему так, но я жить без этого не могу, я даже этого пьяненького Сережу Есенина люблю, я готов его на себе домой нести, но он обычно берет извозчика, знаете что, ребята, вдруг сказал Даня, вы идите без меня на эту гениальную танцевальную труппу, а я не могу, я должен увидеть Эдю Метлицкого, ничего, если мы разделимся, ничего-ничего, холодно сверкнул глазами Ян, иди-иди, ищи своего боевого товарища, мы без тебя и в театр сходим, и в ресторан, правда, Надюша, она улыбнулась, внимательно глядя на Даню. Даня быстро надел пальто, и вышел, сжимая в кармане листок бумаги с нацарапанным адресом, уже было темно, свет шел только из окон, он шагнул наугад в чужой двор, сразу наступил ногой во что-то мягкое, выругался, оказалось, ничего страшного, просто трава, боже мой, центр Москвы, какие-то джунгли просто, но почему, почему он бежит по этому адресу, бросив Яна, Надю, отказавшись от театра, а если Эди не будет дома, не лучше ли было позвонить, узнать, дать телеграмму на худой конец, нет, он бежит, не зная дороги, слава богу, что прохожий объяснил ему, что дойти можно даже пешком, Эдя жил напротив Художественного театра, возле Тверской. Он шел темными дворами, задыхаясь от волнения, что, почему, как, он не понимал, он спешил, он снова спрашивал дорогу и наконец нашел – это был трехэтажный новый дом, Эдя жил в крошечной комнатушке, но с выходом на балкон.
Поэт революции с важным видом варил кукурузную кашу.
Мамалыга, коротко объяснил он, помнишь, наверное?
Ты меня узнаешь, заорал Даня, или нет, ненормальный, кто ненормальный, я? – уверяю тебя, что ты ошибаешься, вся стена, с пола до потолка была уставлена какими-то странными коробками, друг на друге стояли эти коробки, что это, книги? – сначала подумал Даня, нет, не похоже, коробки были накрыты какой-то материей, старыми скатертями, платками, одеждой, просто материей, красной, белой, зеленой, от этого комната приобретала странный вид, здесь было почему-то совсем тихо и очень узко, совсем не было места. Вдруг Эдя начал сбрасывать эти суконные или ситцевые тряпки с коробок, и оказалось, что это птицы, они не были довольны внезапным пробуждением, они стали прыгать, чистить перья, кричать, клекотать, комната быстро наполнилась звуками. Эдя Метлицкий скрипуче засмеялся, просыпайтесь, сволочи, у нас гости. Кенары, попугаи, синички, все они наполнили комнату странным запахом и странным звуком – это была вселенная, но невидимая, каждая из птиц посылала свои сигналы братьям по разуму, и те отвечали, это был лес, но лес чудесный, сказочный, теперь ты понимаешь, почему я ем мамалыгу, спросил Эдя с умиротворенно-радостным выражением на лице, мы с ними едим одну пищу, это важно, они меня понимают, они признают меня за своего. Он взял миску и стал открывать клетки, птицы садились ему на плечи, он опять скрипуче засмеялся, потом, накормив их и ловкими движениями разогнав по квартирам, вдруг сел в расшатанное кресло и сказал: вот так я и живу, Даня, так я и живу, а пойдем-ка погуляем по городу.
Они вышли на улицу и долго-долго шли молча.
И там в квартире, в свете электролампочки, горевшей под абажуром из старой газеты, и тут в свете фонарей, Эдя Метлицкий выглядел постаревшим, худым, небритым и поникшим человеком, которого, как казалось, угнетала
– Пишешь? – осторожно спросил Даня, когда они переходили Тверскую.
– Да, пишу. Нет, не пишу. Я не знаю, – раздраженно ответил Эдя. – Для кого писать? – обвел он вокруг себя рукой. – Кому это нужно? Сам не видишь?
– Я только вчера приехал, – ответил Даня. – К Яну в гости.
– Как он живет? – живо спросил Эдя. – Я слышал, он теперь большой человек. Антрепренер.
– Ничего про это мне неизвестно, – сказал Даня. – Но я могу похлопотать.
– Да нет… не нужно, – сказал Эдя, немного подумав. – Я живу с птицами, и мне это хорошо. Деньги достаются как-то сами. Не хочу вообще об этом думать.
– А откуда достаются? – упрямо переспросил Даня.
– Ну, иногда я продаю птиц, иногда я покупаю птиц. Ну вот и достаются.
Он жутко кашлял, причем все время, пошатывался, хотя был трезв, в этом Даня мог поклясться, один ботинок просил каши, брюки давно не глаженые, однако постепенно, на улице, поэт начал приходить в себя, увидев загадочные огни большого города. В глазах его появилось осмысленное выражение, он повлек Даню в какой-то полутемный подвал, там сразу, стоя, выпил стакан водки с нарезанным яблоком на закуску, причем ему подали все это, как только он появился в дверях, да и вообще отношение к нему тут, несмотря на его бедность, было самое почтительное, его столик («ваш столик», сказал половой) находился в самом удобном углу этого сводчатого помещения из сырого старого кирпича, где-то в стороне была стойка, широкий прилавок, и там наливали жидкость по графинчикам и иным емкостям, половой тут же смахнул крошки со скатерти, принес живой цветок, улыбнулся, пошушукался с Эдей, и вскоре все было на столе, что будешь, жадно спросил Эдя, Даня не ответил, неопределенно пожав плечами, мол, а что тут может быть, принеси ему портвейна! – крикнул Эдя громко, тут же появился граненый стакан, доверху наполненный пурпурной жидкостью, с тем же нарезанным яблочком, и начался другой, совсем другой разговор… Я не знаю, что делает Ян, аккуратно сказал Эдя Метлицкий и закусил яблочком, но думаю, что он делает то же самое, что и все мы здесь, – он ищет ключи от нового времени, но их нет, а почему, куда они девались, жадно спросил Даня, отпив портвейн, их украли, понимаешь, у этого времени нет ключей, ты можешь ковырять его с той стороны, с другой, оно закрыто, ну да, нэпманы жируют, я знаю, я видел, ты это имеешь в виду, скорбно сказал Даня, да нет, ты что, это все преходяще, ненадолго, ну год, ну пять, ну хоть бы и десять, все это пройдет, все это ерунда, самоварное золото, золотая бумага, вот раньше богатство было могучее, как шея охотнорядца, это был настоящий чернозем, почва, – а это так, присыпали чуть-чуть сверху, неинтересно, не в этом дело, а в чем же, а в том, что мы живем внутри одного большого обмана, нам только говорят, что это социализм, а это… нет, это какая-то выморочная, заблудившаяся страна, в ней нет светлого пути, в ней есть темный путь, путь жестоких, напившихся крови душ, понимаешь, мы все как наевшиеся крови люди, мы не понимаем, что с нами такое, нас тошнит, у нас кружится голова, господи, что за страшные вещи ты говоришь, но как же твои стихи, я не могу писать стихи для тех, кто напился крови! – закричал Метлицкий, пойми, это невозможно, им не нужны стихи, они становятся людьми, только когда напьются, крови ли, водки, ладно, ладно, пусть я не прав, но просто я живу и не понимаю, где я, в каком веке, все время кого-то отпевают, хоронят, поют молитвы, всюду бедность, нищета, еще страшнее, чем было раньше, возводят какие-то странные ненастоящие дома, дома-призраки, и сами люди как призраки, они не знают, в каком государстве они живут, я хочу обратно в армию, я хочу воевать за правду, за светлую, сияющую правду времени, но не могу, меня не берут, я болен, а чем я болен, ты можешь мне объяснить. Пьяный бред, подумал Даня, как же быстро он напился, и как все это грустно, они вышли и быстро оказались на Тверском бульваре, под сенью больших старых деревьев, вот здесь хорошо, только здесь, здесь никого нет, ни этих, ни тех, никого, сказал Эдя и заснул.
Даня вспомнил слова Яна о Есенине и улыбнулся. Сегодня ему придется делать то же самое. Он подумал об извозчике и пошел искать, аккуратно нахлобучив на поэта свою шляпу, чтобы не простудился.
Все-таки уже октябрь.
На следующий день они отправились на сельскохозяйственную выставку в Нескучном саду.
День выдался редкий, необычайно красивый, почти прозрачное облако, слоистое, геометрически правильное, расположилось на небе, как лоскутное одеяло, и пропускало на землю ровный, теплый, строго отмеренный, как в аптеке, свет, по мостовым лился янтарный свежий воздух, было совсем не холодно, вчерашний мрачный ветер стих и как бы присмирел, да и сам город немного притих в ожидании какого-то праздника, и праздник тут же появился, по Якиманке на выставку направлялась колонна современной сельскохозяйственной техники, трактора и прочие сеялки, обычное движение было остановлено, лошадки уютно прилепились по бокам широкой улицы, сплошь заставленной церквями, редкие автомобили недовольно гудели, но тоже стояли, припаркованные водителями, которые вышли из машин, чтобы лучше разглядеть процессию. В своих крагах и очках белые как птицы милиционеры торжественно препровождали яркую и украшенную флагами колонну, все это шумело, гремело, пыхтело под веселые крики москвичей, которые радовались, кажется, всему, что происходило вокруг.
Боже, какие веселые, какие добрые люди, подумала Надя с грустью, и они отправились смотреть павильоны, но поразили ее сначала, конечно, не павильоны, хотя каждый из них был невероятно изящен, поразили ее люди и животные – сарматы в пестрых халатах и тюбетейках, степенные, бронзовые, полные чувства собственного достоинства, они тем не менее боязливо озирались, когда раздавался свист милиционеров, а свист раздавался постоянно, на выставку то и дело пытались прорваться сквозь запретные зоны то корреспонденты со штативами, хлопушками, кинокамерами, то комиссарские машины, всюду была шумная и веселая толпа, причем такая, что не протолкнуться, в этой толпе возвышалась голова верблюда, люди облепили его со всех сторон, не давая прохода, изредка, когда верблюд начинал степенно жевать большими отвислыми губами, намереваясь плюнуть, раздавался визг и народ разбегался, образуя небольшое пространство, но потом люди сдвигались вновь. То же было у украинского павильона, здесь бродили гусляры в цветных шароварах и дивчины с венками, Надя посмотрела на них с осуждением, все это было как-то нелепо и ненатурально, но потом они запели, все вместе, хором, и стало хорошо, Надя тихонько запела вместе с ними, украинские песни она уже успела выучить, пока жила в Мелитополе, женой хлебозаготовителя, и часто бывала на свадьбах, похоронах, юбилеях. Везде, где украинцы собирались, они сразу начинали петь, пели они и здесь, было совершенно очевидно, что от этого им не так страшно, не так одиноко, что им так легче.
Надя опять почти заплакала и полезла за платком, но тут ее схватил за локоть Ян и поволок куда-то прочь от павильонов республик, вглубь Нескучного сада. Он рассказывал про каждый павильон, тут коневодство, смотри, какие удивительные окна, видишь, а тут, смотри, какая удивительная крыша, в сущности, вся его лекция о конструктивизме сводилась к этому, все было удивительное – и окна, и двери, и крыши, и стены. Действительно, в Петербурге, в Одессе Надя тоже знала, что такое красивые окна, но тут – они били в глаза расходящимися, как огненное солнце, кругами, полированными прозрачными стенами, длинными продолговатыми бойницами, это была сумасшедшая сказка, весь этот конструктивизм, но она не могла забыть о поющих украинцах, о том, как им тут неуютно и страшно, и потому они пели, и она сказала об этом Яну, каждая нация поет по-своему, важно ответил он, русские поют, когда выпьют и загрустят о чем-то великом, есть также пение боевое, воинственное, как у кавказских народов, евреи могут только плакать, украинцы, они другие, они нежнее, человечнее, но дело не в этом, скоро весь мир будет петь одни и те же песни, на одном языке, на каком, простодушно спросила Надя, я не знаю, может быть, на эсперанто, улыбнулся Ян.
Как оказалось, он тащил их в летнюю беседку, пить какое-то необыкновенное светлое бархатное пиво с раками, но как только они приступили к пиву и ракам, Ян закричал: «Рубен Николаевич, одну секундочку, постойте!» – и куда-то умчался, Даня смотрел на Надю нежно, она даже смутилась, ты чего, да ничего, просто так, ты красивая, ну да, почему это я красивая, ну конечно, красивая, здесь было хорошо, и верблюды, и лошади, и люди в разных чудных нарядах, и толпа, ничто ее не раздражало и все обещало какой-то новый праздник, послушай, Надя, вдруг тревожно сказал Даня, ты знаешь, ты подожди меня тут минут пять, я встретил одного товарища, мне обязательно надо с ним поговорить, хорошо, и она осталась ждать, одна, допивать свое бархатное пиво с никому не нужными шевелящимися раками, как их есть, она не знала, к тому же боялась, и когда поняла, что ни Яна, ни Дани почему-то долго нет, решила погулять одна и быстро заблудилась, здесь было так привольно и такое щемящее чувство счастья, остро пахла осенняя листва, кружились утки в зеленых канавах, сквозь конструктивизм деревянных павильонов вдруг проступила какая-то милая старина – беседки, фонтаны, она села на скамейку насладиться этим мигом, и тут же к ней подсел какой-то симпатичный молодой мужчина, гражданочка, вы откуда, не из Москвы, она улыбнулась, позвольте вашу сумочку, что, она сначала не поняла, потом закричала, но было поздно, слава богу, все деньги были у Дани, так она лишилась своей сумочки из крокодиловой кожи, потом она увидела Яна и рассказала ему все, потом Ян позвал белого, как птица, милиционера и они стали бегать втроем по дорожкам парка, весело крича и свистя, а потом на одной из дорожек они увидели Даню, он стоял с очень красивой женщиной и о чем-то тихо с ней разговаривал, знакомьтесь, сказал Даня и покраснел, это товарищ Витковская, она работает в комитете помощи голодающим, представляет Францию, мы с ней уже встречались раньше, во время некоторых событий, товарищ Витковская сухо поклонилась, ласково познакомилась с Надей и, высоко задрав подбородок и плечи, пошла дальше по своим международным делам, все это было очень непривычно, но Надя была настолько очарована и парком, и павильонами, и дружбой народов, что нисколько не расстроилась ни от пропажи сумочки, хотя там были расческа, пудреница и другие важные вещи, ни от встречи с мадам Витковской, кто она такая, она примерно догадывалась, но не время сейчас было думать об этом, прошло много лет с тех пор, а у них с Даней растет дочь Этель, и это главное, а в Москве было настолько интересно, что она даже не ожидала, даже не ожидала…
В эту ночь Даня не спал, стараясь, правда, лежать смирно и не разбудить Надю – она устала от прогулок по Москве настолько, что заснула крепко-крепко, как только голова ее коснулась подушки, он же лежал и смотрел в темный потолок, лишь иногда украдкой вздыхая, поворачивался на другой бок, стараясь освободить руку, которую она и во сне тревожно искала, чтобы лечь щекой или грудью на нее, на эту его руку.
Он даже жалел, что встретил Мари. Это было настолько неожиданно, увидеть ее здесь, что его как будто током ударило, безумно захотелось посмотреть, какая она стала, а теперь он жалел. Продолжения быть не могло, ну какое же может быть продолжение, ну не мучать же Надю их знакомством, их
Впрочем, без продолжения эта встреча тоже оказывалась какой-то совершенно бессмысленной, похожей на язву, которая точит желудок, сердце и другие внутренние органы. Уезжать из Москвы с таким мерзким чувством было никак невозможно.
Решено. И он заснул, даже не успев отметить этот переход от одного состояния в другое, как будто поплыл.
Утром, за завтраком, он аккуратно просмотрел все бумаги, одну за другой, сложил их в портфель, выпил маленькую чашечку кофе и сказал, что ему нужно в два министерства, сколько там ему ждать, он не знает, поэтому Надя до вечера будет жить по своей программе, и он рассчитывает на Яна в этом смысле. Извините, дела. Зато вечером – наконец-то все вместе в театр.
Да у тебя все время дела, недовольно сказал Ян, конечно, Надежда не останется одна, какой разговор, поедем в парк, в кино, я еще не решил, в Москве есть куда пойти, ну вот и славно, он поцеловал Надю, Ян по-прежнему смотрел недовольно, он не понимал, почему скрупулезный, аккуратный Даня каждое свое решение в этом городе принимает так неожиданно, как будто поднимается пыльная буря в степи, Надя смотрела молча, ее глаза были огромны, он еще раз наклонился и поцеловал ее в оба глаза, она обняла его быстро и неожиданно, сидя, буквально вцепилась в его руку, шею, так они были несколько секунд молча, Даня, низко склонившись, она, сидящая, порывисто обхватив его, Ян хмыкнул, они разъединились, хлопнула дверь, и в следующую же секунду она спокойно сказала, что Яну не стоит волноваться, во-первых, вечером им в театр, и ей надо подготовиться, кое-что погладить, извините, помыть голову, кроме того, она хочет
– Ты адрес запомнила? – крикнул Ян, отойдя уже шагов на двадцать и обернувшись.
Она помахала рукой.
Да-да, дорогу она вроде бы выучила, но ее настолько оглушил рынок, здесь все было дорого – капуста 15 рублей, свекла 15 рублей, морковь 15 рублей, говядина 120 рублей, и все было роскошно, с трудом она выбрала мозговую кость для борща и кусочек говядины для мяса в кисло-сладком соусе, чернослив для второго, зелень и овощи для того и другого, ягоды для компота, здесь все хотели с ней разговаривать, спрашивать, всех интересовало, откуда она и кто, и как ей Москва, и не хочет ли она купить еще вот этого и того, все это было привычно для нее, выросшей на юге, но иначе – пожалуй, как на сельскохозяйственной выставке, ее окружали люди разных народов, каких – она даже не знала, причем это были исключительно гордые и неприступные мужчины, отчего она робела и терялась, но торгуются во всем мире одинаково, и скоро она взяла себя в руки, мир немного сдвинулся с привычной точки, острые взгляды, горбоносые смуглые лица, сияющие глаза, шапки, тюрбаны, тюбетейки, бурки, тут продавалось черт знает что: кинжалы, топоры, медь, старое затертое многовековое золото, книги, Коран, Библия, Фройд, Маркс, господи боже ты мой, чего тут только не продавалось, это был не рынок, а спектакль, и она была его актером, а не зрителем. От этого было тревожно, ее как будто несло, поэтому, обнаружив себя уже на этой тараканьей, давно немытой кухне, она вздохнула и произнесла слова благодарности неведомо какому богу, что уберег ее от новых напастей, и яростно принялась за готовку, она шинковала капусту, резала мясо, отделяла кожуру помидоров, гремела кастрюлями, пробовала на язык, руками мяла начинку для пирога (капусты оказалось многовато для борща), сыпала муку, вышедшие по привычке три заспанные хозяйки, Надя подозревала в них жриц любви, поскольку на работу они явно не ходили и были одиноки, смотрели на нее с большим интересом, и с каждой секундой Надя успокаивалась, и жизнь ее снова возвращалась на место, она сама молода и прекрасна, она замужем за самым прекрасным мужчиной, полным достоинства и загадок, да и черт с ними, пусть будут загадки, она мать самого прекрасного в мире ребенка, господи, когда же она его увидит.
Вскоре, заинтригованный обещанным
Докупить ей нужно было какую-то ерунду, типа заколок и нового бюстгальтера, а прогулка вышла славная, она наконец в отсутствие мужчин повидала то, что так давно хотела увидеть, московские магазины, это была планета, она сразу это поняла, не государство в государстве, не суверенная страна, а целая планета, всех этих вещей она не видела с дореволюционных времен, немецкие туфли, мама, ущипните меня, она была готова расцеловать каждую застежку, но не сделала этого, постеснявшись продавщиц, одно то, что вещи эти снова были в продаже, примиряло ее с новыми смутными временами сразу и навсегда, однако по дороге в Пассаж на Петровке они с девушками (по их, разумеется, совету) зашли в магазин «Корсеты» З. И. Базловой (так и хотелось сказать «госпожи Базловой», но господ, слава богу, у нас отменили в 1917 году). Там предлагалась к распродаже целая коллекция (господи боже ты мой) из летних материалов, а именно французского батиста, ветки и кутил, по ценам ниже рыночных, то есть корсет-пояс выходил по 450 рублей, «удобн. бандаж» тоже по 450, модные подвязки («модн. подвязки») от 80 рублей и, наконец, то, что ей было нужно – «бюстодержатель» от 120 рублей, все это можно было не то чтобы даже купить, а
Словом, поход удался, и вечером, несмотря на все эти сложные обстоятельства, Надя была совсем в хорошем настроении.
Даня, зайдя в то утро в одно из министерств и обнаружив целую толпу посетителей с такими же, как у него, тяжелыми портфелями, немедленно повернулся прочь, распахнул тяжелую дверь на улицу и пошел прямо к «Метрополю».
Витковская жила там.
Не то чтобы они договорились, но почему-то Даня был непременно уверен, что встреча состоится.
Важные иностранцы вместе с некоторыми членами правительства по-прежнему обитали в «Метрополе», еще с революционных времен. Обстановка была роскошная, но несколько обветшавшая, слуги – какие-то ходячие иллюстрации к книге об эпохе самодержавия, единственное, что было тут вполне современным – это мужественные скромные люди в длинных пальто, подпиравшие собой двери и стены на правительственном этаже, под пальто виднелись сапоги и угадывалось оружие, а глаза смотрели сыто и равнодушно, как смотрят на вас хищные животные в зоопарке, когда не хотят вас съесть, а просто любуются на мысленную добычу.
Иностранцам, тем более знатным, Даня знал это точно, не полагалась охрана, но полагалось сопровождение, то есть один агент наружного наблюдения передавал их другому по участкам, с охраной в нынешние времена вообще все было как-то очень просто, деловито и демократично, никто ее не скрывал, но и никто не таскал с собой целых воинских подразделений с винтовками и штыками или матросов с пулеметами, как в прежние годы, нет, это были цепкие, спокойные люди, никаких мандатов и документов у Дани с собой, разумеется, не было, но он твердо сказал, что ему
В каком смысле, засмеялась Мари, да в таком, разгорячился Даня, когда я тебя в последний раз видел, не вчера на выставке, а тогда, давно, мы с тобой были почти на равных, почему почти, удивилась она, неважно, сказал Даня торопливо, но я просто хочу знать, мне непонятен твой статус в нашей стране, тогда она пригласила его сесть, он сел на краешек какого-то роскошного, но тоже немного потрепанного кресла, и начала объяснять, что к чему, она представляла
Все это она объясняла ему прямо, твердо, звонким, сухим от напряжения голосом, глядя в глаза, сначала он смотрел ей в глаза ответно и так же прямо, не отрываясь, но потом Даня вдруг склонил голову вниз, посмотрел в пол и обнаружил Мари уже рядом с собой, на ручке кресла, причем она также быстро и напряженно говорила, обхватив его затылок сухой горячей ладонью, наконец она сползла к нему на колени и перестала говорить, потому что теперь он закрыл ей рот своим ртом и она могла только мычать, а потом и это прекратилось, и они начали делать что-то такое, чего давно не делали, о чем он забыл и думать, а оказывается – ничто не было ими забыто и ни один штрих никуда не пропал, она была по-прежнему требовательна и наивна, и все по-прежнему происходило бурно и чересчур быстро.
Надины предположения о том, что их ночи в Москве будут монашеские, тревожные и скованные присутствием Яна, не подтвердились – Ян ночевал в своей комнате на Малой Дмитровке только изредка, где же ты пропадаешь, послушай, не выдержав, спросила его Надя, а что, расхохотался Ян, вам без меня плохо, да нет, нам хорошо, улыбнулась Надя, я просто не понимаю, а что тут было понимать, за эти дни он трижды (!) появлялся в их компании с разными женщинами, кстати, о вечерах, это всегда был театр или балет, или музыка, в дорогой ресторан они с Даней идти наотрез отказывались, хотя Ян постоянно приглашал, в конце концов, он сказал напрямик, что угощает, но им этого совсем не хотелось, цены везде были просто непомерные, как вы тут живете, удивлялся Даня, да как-то так, смеялся Ян, выход всегда найдется.
Все три женщины Яна были совсем разные, одна, жгучая брюнетка, как говорил Ян, из Персии, представитель Коминтерна по имени Тамара, одевалась непривычно ярко, но была скромна, молчалива, и хотя говорила по-русски хорошо, но как-то очень мало, зато смотрела на Яна преданными глазами и следила за каждым его вздохом, было видно, что ему это немножко в тягость, но он держался молодцом, шутил, веселился, купил после представления в театре комедии на Тверской букет огромных цветов, горячие пирожки, затащил их все-таки в какую-то пивную и долго рассказывал про то, какие бывают нравы у восточных народов: женщина, по Корану, не может выйти одна на улицу, а если выйдет, ее закидают камнями или отрежут голову, вот так, показывал Ян ребром ладони, на них оглядывались, а он хохотал, Даня улыбался, Тамара улыбалась тоже, но было видно, что ей этот разговор не очень приятен.
Другая, Ида, была еврейка современного типа, рослая и рыжая, она беспрерывно смеялась, шутила, рассказывала о своей работе в школе, по новой системе Штайнера, где дети сначала учатся делать из дерева шары и продолговатые брусочки, а потом уже садятся читать и писать, это развивает в них чувство коллективизма и природное чувство гармонии, но если бы вы видели, какие это смешные ребята, эти мальчики просто липнут ко мне взглядами, как будто раздевают, мне правда неудобно, мне кажется, что сразу после урока они бегут в уборную и делают там свои маленькие грязные дела, вы меня понимаете. Это неудивительно, буркнул Ян. Вообще он был очень недоволен в этот вечер, мрачно молчал, что было на него совсем непохоже, и бросал на Иду взгляды, полные тяжелого упрека, но она их совершенно не замечала. Они шли по улице из Большого театра, не зная, куда податься дальше. Этот разговор особенно контрастировал с тем, что они только что видели на сцене, изысканный, мрачный, полный напряженной страсти и изящных формальных приемов спектакль «Дочь фараона» с Гердт в главной роли, хотелось говорить о высоком, о ярком, или хотя бы молчать, но Ида продолжала настаивать на своем, в общем-то, Надя с ней примирилась, но из Иды каким-то невероятным потоком шла всепобеждающая любовь к себе, к своему телу, к своим рукам, ногам, запахам, походке, это было так очевидно, что немного смущало, казалось, что вся Ида совершенно прозрачна, что сквозь пальто видны все ее волоски и острые лодыжки, соски и колени, это было странно, Надя смутилась, а Ян все никак не мог избавиться от своей подруги, верней, ему нужно было избавиться от них и пойти с Идой, слиться с ее природной силой в едином порыве, но он что-то никак не хотел их бросать и страшно мучился.
Третья, простая русская девушка из Тамбовской губернии, Татьяна, приехавшая в Москву из голодного страшного края, где еще творились жуткие вещи, убивали коммунистов, жгли леса, отравляли колодцы, обо всем этом она рассказала скороговоркой, она была простой комсомолкой в довольно скромном плаще, под плащом была юбка чуть ниже колена, черная блузка, красный бантик в петлице, каждый день Татьяна ходила на митинги, демонстрации и собрания, но иногда все же выкраивала время «для культуры» и для Яна, которого тоже нежно любила. Татьяну уж точно надо было накормить, и они пошли в столовую Наркомпросса после кино, тут у Яна был пропуск, и они сидели, весело поедая картошку с селедкой.
Вот на ней ты можешь жениться, сказала Надя на следующее утро, когда Ян зашел на завтрак, он сидел немного отрешенный и даже не отреагировал, казалось, что он сам устал, послушай, осторожно сказал Даня, может быть, ты не ночуешь, чтобы нас не стеснять, да вы что, ребята, засмеялся Ян, не надо делать из меня ангела, просто так совпало, я умею доставать билеты, у меня знакомые во всех московских театрах, ну и вот, глупо же ходить в театры одному, вот так и получается, порой, конечно, возникают некоторые отношения, но ведь вы, я надеюсь, современные люди, вы не придаете буржуазному институту брака такого значения, как наши родители, не правда ли, да что с тобой, может быть, ты заболел, тревожно спросила Надя, да ничего я не заболел, просто эта комсомолка Татьяна вымотала из меня все силы, она всю ночь мне рассказывала, как раскроется творческий потенциал женщины при коммунизме, что женщины будут писать стихи, конструировать дома и машины, командовать армиями, кто ей все это наплел, они облегченно засмеялись, но Ян был грустный. В этот вечер он ночевал дома, спал за ширмой, иногда сопел и стонал. Даня, обняв ее, лежал тихо. Надя тоже лежала с открытыми глазами и думала о том, что с ее мужем происходит что-то странное, он как будто с ней и как будто не с ней, казалось, что тут, в Москве, на него упала какая-то страшная тяжесть, может быть, он узнал на работе что-то такое, о чем ей не говорил, может быть, ему не нравится вся эта жизнь – шумная, чужая и бессмысленная, а может быть, он кого-то встретил, подумала Надя, и в этот момент раздалось три страшных взрыва где-то вдалеке, один за другим, и Даня вскочил, тяжело дыша…
Наскоро одевшись, они втроем вышли на улицу, там уже собиралась постепенно толпа, где-то там, ближе к центру, полыхало зарево, мысли у всех были самые тревожные, возможно, террористический акт, восстание белогвардейских или эсеровских элементов, коммунисты есть? – спросил Ян в толпу, никто не отозвался, он вернулся в квартиру за револьвером и они втроем, быстро переговариваясь, пошли на красные отсветы где-то в районе Петровки, но оказалось, что нет, это не Петровка, а еще немного дальше, на Неглинной улице.
Шли быстрым шагом минут двадцать. Квартал был оцеплен, начиная со Столешникова, стояла нешуточная толпа, несмотря на три часа ночи. В толпе Ян углядел своего знакомого, репортера, и тот, тревожно оглядываясь на зарево, быстро им все рассказал. Взорвался магазин «Охотник», в котором, очевидно, хранили, причем хранили безобразно, какое-то большое количество пороха. На террористический акт непохоже, сурово сказал газетный работник и представился – Соловейчик, торжественно пожав руку почему-то одной Наде, и она сказала, что страшно удивлена тому, что при советской власти охота по прежнему существует и кто-то еще официально покупает ружья и патроны, ведь это буржуазная забава и только, нет, погодите, живо отозвался Соловейчик, а как же оленеводы, промысловые охотники на севере нашей страны, где-нибудь… э… на Чукотке, здесь же не Чукотка, улыбнулась Надя, чтобы прекратить этот немного абсурдный разговор, Ян принялся выспрашивать, не пострадал ли кто, вроде бы никто, в общем, пока неизвестно, в магазине точно никого не было. Меж тем зарево полыхало на полнеба, разворачивались пожарные экипажи, храпели лошади, пожарные в касках накачивали воду для брандспойтов, но получалось у них плохо, Даня тихо спросил, почему так много милиции, ее и впрямь было какое-то море, люди в шинелях, выстроившись в несколько рядов, грубо теснили толпу, и прибывали все новые милиционеры, выпрыгивая из автомобилей с открытыми бортами, да я не знаю, замялся Соловейчик, тут, понимаете какое дело, Кремль-то рядом, все-таки уж очень был сильный взрыв, пудов пятьдесят, я думаю, рвануло, а это не шутки, ну и как бы сказать, охрана забеспокоилась, поступил приказ: навести порядок, – а как тут наведешь, он кивнул на толпу, люди волнуются, не каждый день в Москве такие вещи происходят, давайте, может, отойдем, я уж все собрал, с милицией переговорил, с прохожими переговорил, можно писать. Надя посмотрела в этот момент на лицо Дани, и оно, озаренное еще не сбитым пламенем, было совершенно спокойным, но глаза ярко и глубоко блестели, как будто не на поверхности, а там, внутри, что-то у него пылало и взрывалось, Надя взяла его за руку, и он немного расслабился, улыбнулся. Соловейчика решили взять с собой.
Дома у Яна, конечно, нашлась бутылка водки, сели вокруг стола, Надя нарезала огурец, спать уже совершенно не хотелось, выпили за нежданную встречу, хоть и при печальных обстоятельствах, да что ж печальных, горячился Ян, люди поставили своей целью
Назавтра выяснились еще более ужасные подробности. По городу ходили слухи о гибели большого количества пожарных и сотнях жертв. На самом деле, жертвы были не так значительны. Было убито взрывом шесть человек, ранено и обожжено одиннадцать.
Все эти новости уже были в газетах, но Соловейчик почему-то решил принести их лично и опять явился вечером к ним домой. Мы знаем, мы все знаем, сказал Ян, чего ты хочешь от нас, вестник беды, а я думал, вы не успели купить газету, его посадили за стол и снова начали выпивать, чувство непонятной, какой-то мистической опасности и мрачного, тяжелого настроения, вдруг опустившегося на этот веселый город, сблизило всех четверых, и расходиться не хотелось, Соловейчику явно очень понравилась Надя, и он хотел щегольнуть подробностями, которых нет в газетах, но подробностей было мало, Даня посматривал на него с усмешкой и наливал, обычно крайне равнодушный к алкоголю, в этот вечер он как-то распахнулся, ему хотелось еще и еще.
Итак, пожарные не пострадали, листал блокнот Соловейчик, два надзирателя из 26-го отделения милиции, так, позвольте, а именно товарищи Зайцев и Мещеряков, бросились спасать людей на второй этаж, но были отброшены взрывом с такой силой, что отлетели во двор, какой ужас, прошептала Надя, да, но ведь это был уже второй взрыв, наставительно сказал Соловейчик, а они все равно не побоялись, да, и вот, совладелец магазина Фирсанов, который в настоящее время потерял зрение и лежит в Шереметевской больнице,
Что ты бредишь, спокойно сказал Даня, тебе нельзя больше пить, возможно, сказал Ян, я видел много смертей, перебил его Даня, поверь, в этом нет ничего хорошего, когда отлетает жизнь, от человека остается только что-то неприятное, на него и смотреть-то неприятно, и он лежит в неудобной позе, из него течет, а он не может пошевелиться, чтобы не текло, понимаешь, что уж говорить про данный случай, когда тебя разрывает просто на куски, не понимаю, а я, кажется, понимаю, сказала Надя, просто больше не надо беспокоиться, волноваться, мы все мечтаем об этом моменте, когда не надо больше волноваться, когда от тебя ничего больше не требуется, вот-вот, отозвался Ян, вот Надя меня понимает, это
Соловейчик, чувствуя, что Надя серьезно напугана, опасливо поглядывал то на одного, то на другого брата и тут же поспешил перевести разговор: что, мол, да, семейная жизнь это хорошо, все мы хотим тепла, уюта, семейных радостей, но все-таки город серьезно встревожен, все-таки, сами понимаете, три мощных взрыва в самом центре, в последний раз, мне кажется, такое было в 1919 году, взрыв в Леонтьевском, да и то, там был открытый и понятный террористический акт, а тут что-то такое, непонятное, никто не верит, все считают, что власть скрывает число жертв, растут слухи, а рабочий класс у нас и так, понимаете, находится в беспокойстве, буквально тут и там слухи о забастовках, о рабочих выступлениях, например, вот буквально вчера – завод АМО, началась итальянка, по поводу невыплаты жалованья за вторую половину сентября, опять же, всех будоражит дело Мортехозупра, идет открытый процесс над бывшими руководителями, вскрылись огромные хищения, кстати, можно туда сходить, вам будет интересно. Надя заметила, что Ян побледнел, постойте, сказала она, я ничего об этом не знаю, да и вообще, вы тут все смешали в одну кучу, какие могут быть забастовки при советской власти, забастовки были при царе, так в том-то и дело, захохотал Соловейчик, в том-то и дело, я же говорю, город страшно взбудоражен.
Было уже четыре часа ночи, всей семьей пошли провожать Соловейчика до Садово-Триумфальной, где он снимал комнату, класть на ночлег у Яна его было решительно негде, по дороге Соловейчик все никак не мог успокоиться и бесконечно рассказывал про дело какого-то товарища Андреева, который, заподозрив жену в измене, выследил ее, заманил в лес и там, представьте себе это, убил из дробовика, как, вы не знаете эту историю? – об этом же говорит вся Москва. А как же он узнал, что она ему изменяет, поинтересовалась Надя, потому что идти было далеко и нужно было о чем-то говорить, да как узнал, досадливо отмахнулся Соловейчик, соседи сказали, на улице увидел, тут не в этом соль, а кстати, ребята, вы не захватили с собой чего-нибудь поесть, идти еще довольно далеко, Надя молча протянула ему огурец, все расхохотались, Соловейчик бежал впереди на своих длинных пружинистых ногах и, обгоняя, беспрестанно оборачивался, чтобы рассказать новые подробности, так вот, с набитым ртом продолжал он, я же говорю, вся соль в том, как он заманил ее в лес и она
Опасная метафора, насмешливо заметил Даня, оппозиционеры могут сказать, что нам нужны новые источники, новые чистые ключи, что вода застоялась, что дно засорилось, да нет, что вы, я не об этом, страшно испугался Соловейчик, какая оппозиция, я вас умоляю, разве это лидеры, разве это политическая программа, это же курам на смех, нет, я про другое, что не надо отчаиваться, не надо поддаваться этому соблазну уныния, что вот, мол, лучшие дни позади, теперь наступила обычная жизнь, рутина,
Вернувшись домой, все тут же захотели спать, особенно Надя. Уложив ее, Даня медленно разделся сам, попил воды на кухне и подошел к широкому окну, чтобы посмотреть туда, на улицу. Было уже около шести, небо начинало бледнеть, он задумался, и было о чем, Мари Витковская стояла перед глазами и улыбалась. В своем уже полубредовом состоянии он мог внимательно рассматривать ее лицо просто так, даже не прикрывая глаз, она была вот тут, рядом, буквально рукой достать, она изменилась, да, но была все такой же наивной, упрямой и очень живой, живой и упругой, он даже не знал, что это означает, это качество, но он повторял про себя и знал, о чем говорит. В кухню неожиданно вошел Ян, они остолбенело посмотрели друг на друга, ты что, задал Даня глупый вопрос, ты что не спишь, я хочу курить, просто сказал Ян и повернулся к нему боком, доставая папиросы из кармана брюк, сверху на голое тело был накинут пиджак, но Даня все увидел, несмотря на пиджак, и несмотря на то, что тот встал боком,
Ян сел на табуретку и опустил голову, да что с тобой, что происходит, я же чувствую, что что-то не так, и давно, горько осведомился Ян, со вчерашнего вечера, нет, это раньше началось, гораздо раньше, просто вы приехали и я как-то отошел, оживился, думал, может, как-то рассосется, но не рассосалось, что за история, спросил Даня прямо, и отдай пистолет, Ян неохотно выложил его на стол, Даня не стал брать, теперь он лежал нелепо и праздно на обычном кухонном столе, накрытом клеенкой, где обычно шинковали капусту и резали лук, на деревянных мокрых досках, это не история, это не то, что можно рассказать, ничего не произошло, просто, понимаешь, я встретил одну женщину, ну… и она была с ребенком, извини, а что, здесь можно курить, быстро переспросил Даня, конечно, можно. И он взял у Яна толстую огромную папиросу фабрики «Ява», закурил и приготовился слушать. И вот этой ночью Ян впервые рассказал ему о том, что женщина, которую он встретил буквально на улице и
…Не только в этом дело, глухо сказал Ян, я просто оказался в какой-то пустоте, в каком-то одиночестве, папы нет, Мили нет, тебя нет, сестер нет,
Кое-что Даня, конечно, знал, он читал в газетах, тогда все было в газетах. Ужасно его рассмешила одна деталь: на бывших складах адмиралтейства, в этих необъятных ангарах, хранилось какое-то несметное количество стальных трубок определенного диаметра для военно-морских судов, для машинного отделения, паровых котлов, бог знает, и вот оказалось, что все эти трубки идеально подходят для производства железных кроватей с пружинными матрасами, и нэпманы, эти очень ловкие и прозорливые люди, стали скупать никому не нужные военно-морские детали для кроватей. В новой советской жизни вдруг потребовалось очень много таких кроватей с пружинными матрасами, новой конструкции, для больниц, казарм, тюрем, для гостиниц и общежитий, без нормальных кроватей жить стало совсем невозможно, на них спали, отбывали наказание, на них ждали избавления от мук, на них быстро и жадно любили, на них женщины страстно отдавались красноармейцам, рабочим и служащим, на них, самое главное,
Конечно ребенок, закричал Ян, но вдруг осекся, не знаю, Даня, не знаю, все как-то вместе, меня волнует пустота, понимаешь, в моей жизни образовалась какая-то страшная пустота, от этого такие ужасные мысли, ну послушай, прервал его Даня, просто ты, хотел ты этого или нет, встретил на этой кухне меня, своего старшего брата, и твоя жизнь пошла немножко в другом направлении, поэтому слушай внимательно, я думаю, если ты решишь
Знакомые кто, с ужасом спросил Ян.
Чекисты.
Господи боже ты мой.
А что тут такого, рассмеялся Даня, подумаешь тоже, теорема Ферма. Ладно, пошли спать.
И они пошли спать. Даня быстро вернулся за пистолетом и аккуратно спрятал его в свой чемодан, на второе, тайное дно. Ян уже сладко посапывал.
Спать оставалось часа полтора.
С Мари Витковской он виделся еще дважды, с перерывом в два-три дня. Она была очень занята. Да и он не сразу попросил о новой встрече, хотя она этого ждала. Знаешь что, дорогой Даня, сказала она ему, ты все равно не скоро меня увидишь, подумаешь, какое дело, изменил жене! Она взлохматила ему волосы и нежно улыбнулась. Каждый раз все происходило по одному и тому же сценарию: фойе «Метрополя», скучающий товарищ в пальто и сапогах, да, и еще, как правило, в кепке, длинный коридор, огромный и немного затхлый номер, большая кровать, и бесконечные разговоры о том, как кто из них изменился за эти почти десять лет.
Она не спрашивала ни о чем, она пыталась угадать сама. У тебя двое детей, шептала она, да? Нет, один, только что родилась, девочка Этель. А где же она? – удивлялась Мари. Стой, нет, не надо, к черту подробности, это неинтересно. Ты… окидывала она его оценивающим взглядом… ты работаешь в ЧК, нет, какое к черту ЧК, ты скромный совслужащий, ну да, смеялся он, догадаться не сложно, я скромно одет и вообще я скромный, да нет, досадливо отмахивалась она, просто ты не хочешь мараться, ты
А ты-то кто такая, спросил он.
Больше всего он отвык от хорошего женского белья. Все последние годы это был просто какой-то кошмар. Надя как-то с этим еще справлялась, подкладочный сатин, другие компромиссы, но это в лучшем случае. Что же касается других…
А у тебя были другие, спросила она, ну, кроме жены?
Что касается других, иногда девушки даже просили отвернуться,
Ух ты, сказала она, значит, у вас любовь?
Знаешь, в какую сторону все пошло, задумчиво сказала она, ты стал молчаливый, сдержанный, ты совсем не можешь говорить о себе, это плохо, но ты же говоришь с Надей о себе, да, говорю, конечно я говорю с Надей о себе, уверенно ответил он, ну да, ты говоришь, когда тебе надо посоветоваться, наверное, она мудрая женщина и все правильно чувствует, но с кем еще ты говоришь, Даня? А зачем? – спросил он ее прямо.
Вот так вопрос, со мной ты говорил много и обо всем, нет, это ты говорила, разве, ну ладно, неважно, в общем, ты спрятался, это хорошо, знаешь, это очень хорошо, а что же твоя наука, твои ткани, не знаю, какие сейчас ткани, самые простые, ситец, лен, сукно, все слишком примитивно, нет, сказала она, я помню, ты это любил, ты хотел красить шелк, ты хотел делать что-то большое и важное, а теперь все псу под хвост, нет, твердо сказал он, экономика возрождается, промышленность набирает обороты, это я слышала, но это все как-то очень нескоро, а пока ты спрятался и ждешь, почему ты все время это повторяешь, сказал Даня, я просто человек, вот и все, не всем же ездить по стране в мягком вагоне и руководить мировой революцией. Каждый раз все происходило по одному и тому же сценарию: он заходил, садился, она начинала рассказывать о том, чем она занимается, как все это устроено. В последнее время Мари не просто сопровождала вагоны с лекарствами, мукой и ношеной одеждой на Волгу и в Сибирь, но и раздавала нансеновские паспорта здесь, в Москве, для тех, кто нуждался в срочном лечении, или просто для тех, кто мечтал уехать, за ней гонялась вся Москва, она была практически на осадном положении, эти паспорта давали возможность жить и здесь и там, особняк в Чистом переулке[4] был осаждаем страждущими, потерявшими всякий стыд, несчастными, покалеченными этой войной в прямом и переносном смысле, это была юдоль скорби, и Мари туда практически не ходила, принимая всех здесь, в «Метрополе», сюда был очень строгий и очень избирательный доступ, кстати, засмеялась она,
Так вот, каждый раз все происходило одинаково: он заходил, садился, она начинала горячо рассказывать, как все устроено, потом она оказывалась у него на коленях, потом быстро раздевалась, и он плыл, как будто плыл, и никак не мог доплыть, она задыхалась и слишком старалась, но это и тогда было так, в тот единственный раз, но только в этот раз все было как-то очень горько, ее тело было своим и при этом ужасно чужим, он ничего не знал, и она не знала, в этой ненасытности была тоска, а не только радость узнавания, им
Звучит красиво, сказал Даня, но как вы собираетесь это сделать, кто такие эти вы, сколько вас таких, и главное, с чего ты взяла, что эта страна умирает?
Она молчала, презрительно кривя губы. Как ты думаешь, откуда голод?
Даня пожал плечами.
Нет, скажи, откуда голод, ты должен это знать, ты же хлебозаготовитель, Даня пожал плечами, ну да, я покупаю хлеб, слава богу, по твердым ценам, по каким твердым ценам, закричала она, ты покупаешь у них хлеб по ценам гораздо ниже рыночных, а другие его воруют, а третьи его реквизируют, у кого, у тех, кто пережил засуху, кто только встал на ноги и накормил детей, почему, скажи мне, кто эти люди, которые называют себя коммунистами, социалистами, кто они?
Даня молчал.
Отвечай!
Даня положил ее на спину и крепко прижал ее руки своими, ее раскинутые руки и ноги были как крест или как анатомический рисунок Леонардо да Винчи, рисунок
Она улыбнулась, и он поцеловал ее.
Заставь меня забыть про все это, кричала она, заставь меня забыть, пожалуйста. Я стараюсь, прошептал Даня.
Мари, сказал он, тут все напутано, во-первых, здесь сейчас много иностранцев, но все это очень разные люди, есть, конечно, и убежденные коммунисты, и люди других взглядов, но в основном все они едут по каким-то своим делам, они коммивояжеры, купцы, инженеры, журналисты, дипломаты, разведчики, ты не разведчик, кстати? – никто тут никого не хочет спасать, у тебя в голове какая-то путаница, Мари, зачем ты здесь.
Она долго молчала, тяжело дыша.
Послушай, сказала она, я не буду тебе рассказывать ничего. Поверь мне на слово. Я всегда знала, что приеду в Россию. У меня ничего нет, я все потеряла, кроме этого, она кивком показала вокруг, на комнату. Это моя жизнь, чего тебе еще надо?
Потом она просто сказала: послушай, я теперь уезжаю, но через месяц вернусь, теперь ты знаешь, где я живу, что я делаю, выбирай сам, я не хочу тебе ничего предлагать, планировать, это глупо, но так получилось, что я теперь тут, понимаешь, это началось тогда, это ты сделал со мной, я точно это знаю, поэтому решай. И уходи.
Она закрыла за ним дверь.
Длинный коридор «Метрополя» с торчащими тут и там нелепыми фигурами людей в кепках он прошел, зная, что это в последний раз.
Соловейчик сдержал обещание и пригласил их в суд, буквально на следующий день, слушалось все то же дело Мортехозупра. Гигантское дело о хищениях со склада военно-морского управления, по которому проходили сотни человек, обвинителем выступал некто Кондурушкин, уже прославившийся своими разоблачениями нэпманов и расхитителей народного добра. Ян вначале идти отказался, почему, спросил Даня, меня выдаст лицо, горько сказал Ян, мне кажется, если я приду, меня тут же и арестуют, брось, сказал Даня, если ты придешь, ты будешь одним из многих тысяч москвичей, которые за две недели посетили этот знаменитый процесс, только и всего, и на следующий день они – Ян, Даня, Надя и Соловейчик – отправились в бывшее купеческое собрание на Новой площади, где слушалось это дело, нужны были пропуска, но они у Соловейчика были, Надя обратила внимание, что дамы одеты как в концерт или в театр, вот здесь она наконец разберется в модных тенденциях сезона, пальто оставляли в гардеробе, легкие шубки брали с собой, в моде были туники, довольно короткие, это ей не подходит, эх, а впрочем, куда в Мелитополе это надеть, главное, это обувь, если она не успеет, то никогда себе не простит. Смотрите, смотрите, Маяковский! – закричал вдруг Соловейчик сдавленным шепотом. Наголо бритый, страшный, мрачный, темный лицом, в окружении нескольких расслабленных дам шагал певец революции в умопомрачительно шикарных ботинках. Однако, несмотря на присутствие ярко одетых персонажей и знаменитых персон, общий тон был скорее серым и похоронным, большинство публики составляли именно те, кто сам, и буквально уже завтра, мог оказаться на скамье подсудимых, они смотрели вокруг себя с затаенной надеждой, искали своих – и находили, подходя друг к другу со словами утешения и горькой иронии, судебный процесс был драмой многоактной, как объяснил Соловейчик, шло уже восьмое заседание, и пересказывать содержание предыдущих актов никто не будет, поэтому просто слушайте, наслаждайтесь обстановкой. Вашему вниманию, товарищи судьи, возопил Кондурушкин, я представляю диаграмму взаимоотношения Линберга с теми лицами, с которыми он был связан, но Линберг помещен в центр диаграммы, потому что его поместила туда обстановка данного дела!
Публика как по команде обратила свои взоры на несчастного Линберга, который едва ли не заплакал с первых слов Кондурушкина и теперь жадно пил воду, стараясь сдержать непрошеные рыдания, это был человек случайный, мелкий, настолько невзрачный, что при виде огромного зала, наполненного разными людьми, услышав этот грозный голос прокурора, он совершенно исчез, растворился в своей тесной оболочке, от него остались только очки, нос, платок, этот стакан воды, который он держал дрожащими пальцами, казалось, что даже тело его исчезло, и лицо висело в каком-то матовом воздухе отдельно, пришпиленное к нему, как к заднику. А между тем Кондурушкин распалялся все больше и больше: обращает на себя внимание большое количество так называемых «комиссионеров», кричал он, каждый похищенный предмет, пока он не исчезает в пространстве, проходит целый ряд комиссионеров, каким образом артист оказался главным смотрителем порта, что он имеет общего с хозяйственным делом? – понятно, почему всех этих людей потянуло на хозяйственную работу в советские учреждения: тут тяга на
Даня сразу потонул в деталях, Преловский, Гржибовский, а вот и трубки, трубки попадают к Рассадину, он дает их Марковичу на комиссию, господи, зачем Соловейчик нас сюда притащил, он почти задремал, это было невыносимо, речь текла и текла, гособвинитель выступал уже второй час, и конца этому не было видно, Надя переключилась с разглядывания публики на какие-то свои мысли, была явно не здесь, Соловейчик внимательно записывал, Ян с грустным лицом пытался уловить нить, как вдруг в этом хаосе имен, фамилий, моралите, пошлостей, общих мест стала вырисовываться целостная картина. Она словно бы плыла над присмиревшим залом, и Даня восхитился ее красоте: все недавние впечатления, все мелкие детали, раскатистый голос Кондурушкина, кривой почерк Соловейчика, строчившего в блокнот свои заметки, напряженные и тугие фигуры публики, все слилось в одну великую и очень внятную формулу –
Когда обвинитель закончил речь, в зале кто-то громко и одиноко зааплодировал. Даня оглянулся.
Это был Маяковский.
Театр Нерыдай находился недалеко от Тверской, в Мамоновском переулке, дом 10, в помещении бывшего театра Мамонтова.
Представление было замечательное, легкое и искристое, как шампанское, иногда с грубоватыми шутками, многое из московских намеков было Наде непонятно, но в целом
Накануне Даня снова зашел к Эде Метлицкому и попросил его о помощи, теперь после театра они шли куда-то, где их ждали, это была темная, но чистая пивная, Эдя скучал и ждал их вместе с высоким молодым человеком, который и оказался тем чекистом, который был нужен,
Ян по-прежнему был бледен как мел.
В последний день сельскохозяйственной выставки ее посетили товарищи Троцкий, Калинин и Пятаков. В этот же день Даня с Надей уезжали в Мелитополь.
Они ходили по дорожкам Нескучного сада, и Ян торопливо частил, что при таких знаниях, таком опыте, таких рекомендациях дорога открыта вообще всюду – министерство хлебозаготовок, пожалуйста, солидный частный трест, пожалуйста, это вообще бешеные деньги, Этель здесь получит достойное образование, Надя тоже найдет интересную работу, ну смешно, ну какой Мелитополь, Ян, дорогой, я не хочу, ну правда, ну прости, это совсем не мой город, мне тут как-то неловко и неуютно, очень много невероятно странных людей, с которыми я не знаю, как себя вести, на Украине лучше, там все тихо, спокойно, поверь, и я там тоже тих и спокоен, это важно, что важно, кому важно, мне важно, ну иди ты к черту, да сам иди, и они засмеялись, из павильона опытного дела тов. Троцкий прошел в павильон полеводства, где в присутствии профессора Вавилова, дававшего ему разъяснения, знакомился с вопросами селекции. По окончании осмотра павильона т. Троцкому был задан вопрос о значении выставки, на который он ответил: если мои знания по сельскому хозяйству за три посещения выставки увеличились на несколько миллиметров, то зато мой интерес к сельскому хозяйству вырос на несколько метров. Общий смех.
Вечером, когда они садились в поезд, Ян снова спросил: ну, ты не передумал?
Даня улыбнулся и тоже спросил: ну так что, ты узнаешь… там, про ребенка? Или все забыто, как я и говорил?
Обязательно узнаю. Обязательно.
Ян шел, потом бежал за вагоном и все повторял. Обязательно. Обязательно. Обязательно. Обязательно.
Глава шестая. Агитпоезд «III Интернационал» (1920)
Понимаешь, Даня, как бы тебе объяснить, может быть, даже лучше взять карту, но настоящей хорошей карты у меня сейчас нет, поэтому давай я лучше тебе нарисую. Ну вот смотри, на западе – белополяки, но с ними уже все, война, считай, окончена, мир будет заключен осенью, мир окончательный и бесповоротный, это грустно, но это так, ни Люблин, ни Львов, ни Белосток, они теперь не наши, да, я согласен, я понимаю, о чем ты хочешь меня спросить, через границу постоянно переходят польские банды, но это явление временное, болезненное, но все-таки временное. На южном фронте, ну там давно уже могли бы мы взять Бухарест и пойти на Венгрию, а там и на Австрию, но из-за Слащева, Врангеля, из-за шальных махновских банд опять-таки не можем. Мировая революция
Миля, очнись, сказал Даня и пошел заваривать новый чайник. Было понятно, что так просто от брата сегодня не отделаться, Даня, который давно хотел перевезти Надю и Этель к родне в Николаев, надеялся взять у командования отпуск, а может быть и
И вот теперь, когда многое уже было, слава богу, позади, и можно было хоть чуть-чуть расслабиться и заняться созданием своего собственного мира, а не революцией в мировом масштабе, он опять куда-то его тянул. Послушай, но ты же знаешь, обреченно говорил Даня, я всегда за мировой пролетариат,
О том, что Миля гениальный ребенок, все в семье знали давно, когда еще он был совсем нежный шестилетний мальчик, с какими-то такими странными способностями, о которых в семье даже боялись говорить вслух, потом, уже в реальном училище, он начал решать математические задачи из
Даня Каневский все пытался охватить это умом, эти рамки исторического процесса, ведь вода-то ушла, он с этим был согласен, но на поверхности остались лежать, пропадать, попросту
Да он и не сомневался.
Даня провел в этом поезде четыре месяца, с апреля по август 1920 года, и провел их, откровенно говоря, как в тумане или бреду, однако чем дальше отдалялся он от них, тем больше эти четыре месяца походили на целую эпоху, в них был такой опыт жизни, который, с одной стороны, больше ему не пригодился, а с другой – определил ее навсегда, расчертив на две неравные половины. И после августа 1920 года в нем появился какой-то другой человек (чего ни в коем случае нельзя было, например, сказать о Миле), и этот
О том, что едет
Обмены, а верней, как правильно было их называть, торгово-обменные операции, которые ежедневно совершал Даня на всех этих стихийных базарах, что возникали на остановках бешеного поезда, были для него, между тем, глубоко загадочной субстанцией, алгеброй, алхимией, он порой отказывался понимать их логику, их потайной смысл, почему, к примеру, скромный рулон теплого шинельного сукна стоит, как огромный ящик свечей. Но приданный ему в помощь рядовой боец Цыба все понимал и все мог объяснить: понимаете, Даниил Владимирович, говорил он лениво, ну как же вот вам сказать, конечно, свечей много, а сукна мало, но оно же лежать будет, и его опять можно сменять, а свечи что, свечи разойдутся или
Сухой горячий ветер кружил, бывало, голову так, что иногда Даня забывал о том, где он и что он, и вся вселенная была масштабом этого существования, со светящимся золотистым краем, с лиловым горизонтом и горькой пылью на зубах, и было только, конечно, очень странно, что приходится заботиться о таких мелочах, как пресловутый морфий, но приходилось. Запах чабреца, оружейного масла и пороха, вообще все запахи, которые проникли в него внезапно, однажды, и уже не уходили, никогда прежде он не ощущал их в таком количестве. Ай-яй-яй, товарищ Даниил Владимирович, говорил ему товарищ Цыба, вам, видать, головку-то напекло, вы уж фуражечку-то не забывайте надевать, пусть и путейская, не военная, а все равно голову бережет.
Рояль скатывали по настилу шесть человек, приходилось просить красноармейцев у товарища Семенова, но они уже знали, ставили винтовки в шалашик, скидывали гимнастерки – и волокли вниз, нежно волокли и бережно, поскольку вещь хрупкая, затем ухватившись ремнями и поплевав на руки, ставили на подводу, чтобы вечером товарищ Боровиц мог сыграть для народа сонату Шуберта или, например, его же, Шуберта, Песню мельника, а есть тут мельник, весело спросил однажды Миля перед исполнением номера, который всегда шел на бис, был, да расстреляли недавно, лениво ответили ему из толпы, и больше он ничего такого не спрашивал. Товарищ Боровиц был 17-летним пацаном, таким же гениальным, как Миля, но в несколько другой области, нот с собой не возил и не репетировал, все вещи знал наизусть, иногда добавляя в программу даже что-то новое, на публику старался не смотреть, наверное, ему было страшно, только очень просил, буквально умолял, чтобы по возможности концерты происходили не в хатах, не в клубах, а на свежем воздухе, если нет дождя, ливня, града, и даже то, что инструмент слегка отсыревал на вечерней зорьке, его нимало не смущало. Ну они в дровяной склад набьются и им неудобно, а потом, я слышу их разговоры, они же не могут не говорить, и главное,
Начальник агитпоезда Миля Каневский шел Боровицу навстречу, а Семенов этого не одобрял, ну послушайте, говорил он, товарищ Каневский, ну вот драматические артисты, они же не выкобениваются, они целый день стучат молотками, сооружают задник, учат роли, что вы носитесь с этим Боровицем, он что у вас, выпускник консерватории, обычный самоучка, таких в Бердичеве пруд пруди, я уж не говорю о Лидии Ивановне, вот женщина, вот сознательный товарищ, она, если надо, и на бруствере перед атакой сыграет, скрипачка Лидия Ивановна была его мечтой, возможно, он даже хотел бы на ней жениться, если бы уже не был женат, но она держала себя строго, ходила в длинной юбке, улыбалась виновато, но сдержанно, всем шуткам молчала и всем вопросам давала дельный ответ, лицо ее было бронзовым и веснушчатым, что не мешало классической внешности. Лидия Ивановна
Но разболелись зубы… И сначала это была ерунда, мелочь, но потом стало так худо, что спать он не мог, глушил боль спиртом, полоскал рот горячим чаем, настойкой, травой, нажимал на разные китайские точки, по совету Мили, который был, конечно, энциклопедистом и все знал, колотил башкой по столу, словом, это был зуб мудрости, и никакая мировая революция не могла ему помешать болеть, он будил доктора, который только разводил руками, а что ж, голубчик, я могу сделать, дантистов же ваши всех повыгоняли, они ж буржуазный класс, живут нетрудовыми доходами, могу и я, конечно, кое-что надрезать на десне, но, понимаете, результат неизвестен, может воспалиться так, что потребуется общий наркоз, а кстати, сказал он, кстати, вы же там морфий завезли, вот попробуйте, попробуйте, голубчик, только очень вас прошу, не налегайте, осторожнее, привыкание опасно, а морфия у нас немного, я видел такие экземпляры человеческой породы, которые за один укольчик могли бы маму родную зарезать, но это я так, к слову, вы же у нас сознательный коммунист.
Первый укол доктор сделал сам, небольшую дозу, и научил, как пользоваться шприцем, доктор у них был непостоянный, Семенову было велено
У артистов, конечно, иногда случались капризы: то женщины требовали внеплановую баню, то Боровиц отказывался играть в крестьянской хате, в которую каким-то волшебством втащили этот самый рояль, потому что там слишком плохая акустика, но, разумеется, ничто не могло сравниться с поведением поэта Эди Метлицкого, который пропадал то на одной станции, то на другой, срывая тем самым поездной график. Товарищ Метлицкий, терпеливо говорил ему командир поезда Семенов, сняв предварительно ремень с кобурой и аккуратно повесив его на вешалку, но вы же понимаете, что если вы, к примеру говоря, отстанете от поезда, то это значит, да-да, я это знаю, кивал поэт, но я не могу, то это значит, упрямо продолжал Семенов, что вы остались на территории, подконтрольной врагу, и стали дезертиром, а что у нас делают с дезертирами, да, вы знаете правильный ответ, но я не могу, что ты не можешь, начинал орать Миля, паршивый символист, я символист, ты за это ответишь, поэт вскакивал, и пахло близкой дракой. Метлицкий и Миля учились в одном классе, поэтому до драки было действительно недалеко, товарищ начальник агитпоезда, сурово говорил Семенов, можно я уже закончу, а потом вы уж тут сами, так вот, товарищ Метлицкий, видите тех двух красноармейцев на оружейной платформе, вот если я прикажу, они вас расстреляют, без разговоров, это понятно,
Однажды, когда поезд остановился прямо посреди степи, для какой-то там технической надобности, вокруг было настолько голо, что казалось, никого нет вокруг на тысячи верст, они стояли в прямой видимости от Азовского моря, до него, казалось, можно было добежать за десять минут, и Даня, разомлевший, лежал на земле и щурился на солнце, пришел хмурый Цыба сказать, что кончилось подсолнечное масло, а товарищи артисты сухую кашу без подсолнечного масла есть не хотят, где я тебе тут возьму масла, сказал лениво Даня, но тут же выяснилось, что хуторок рядом имеется, ну пошли двух красноармейцев, пусть сменяют на сукно, этого сукна у них была целая пропасть, только пусть не перестараются. Цыба сам ехать не захотел, видать, хутор был и вправду так себе, маленький, завалящий, и послал красноармейцев, тех что-то слишком долго не было, до самой поздней темноты, а наутро вдруг выяснилось, что они не просто сходили за маслом, а натворили дел,
Несчастных вытолкали сначала из купе, потом из вагона, ноги у них подкашивались, шли они странным нетвердым шагом, но упрямо при этом молчали, затем у них сорвали пришитые звезды с фуражек, а затем велели становиться на колени. Что вы делаете, дрожащим голосом сказал Миля, артисты же увидят, у них будет шок, они выступать не смогут. Семенов сурово кивнул и они пошли дальше по дороге, за песчаный пригорок, послушайте, осторожно сказал Миля, давайте сдадим их в Чека, зачем нам все это надо, а зачем я буду позориться в Чека, важно пробасил Семенов, это мои люди, я сам с ними и разберусь, вы, товарищ Каневский, не суйтесь в мою компетенцию. Так они прошли еще с полверсты, Миля тяжело дышал, а Даня, честно сказать, вообще ничего не понимал, куда они идут и зачем. Солнце казалось ему в этот день маленьким, он свободно на него смотрел, это был маленький шарик красного цвета, наподобие футбольного мяча, и он двигался по небу, Даня мог бы поклясться, что он двигался, быстро и уверенно, а ветер мягко разрывал ему голову на части, и волосы Лидии Ивановны струились рядом. Постойте, погодите, опять сказал Миля, и остановился, ну хорошо, ну вот мы их расстреляем, нам что, всем станет лучше?
Красноармейцы упали на колени, вдруг стало понятно, что товарищ Семенов находится не совсем в обычном состоянии духа, глядел он темно и отворачивался от Мили в другую сторону, как будто от того нехорошо пахло. Ладно, ребята, вы идите, сказал он неожиданно двум другим красноармейцам, которые шли за ним с винтовками, готовясь выполнить приказ. Товарищ Каневский, сказал жестко командир поезда, то есть вы поощряете разложение и мародерство в наших революционных частях, вы, подобно деникинскому офицеру, не смейте, заорал Миля, что ты молчишь, Даня, скажи что-нибудь, волна его бешеной энергии достигла, наконец, Даниной головы, но они же не виноваты, наверное, с трудом шевеля губами, сказал он, они, наверное, просто не знают, что это плохо, им просто не объяснили, а с вами-то что, вдруг заинтересовался Семенов, заболели, отойдите, короче, в сторону, и он быстро взвел курок и застрелил одного красноармейца. Это было так, как будто ударили железной палкой по голове. Даня отшатнулся и упал навзничь от этого грохота. Второй красноармеец весь сжался, и тогда Миля вдруг закричал: прекратить самосуд, ладно, иди, сказал товарищ Семенов, и второй красноармеец встал с колен и побежал, они смотрели ему вслед, и Семенов играл желваками. Ну вот, значит, смотрите, бежит мародер, спокойно сказал он, этот солдат еще потом бабу снасильничает, еще дом ограбит, еще товарищей предаст, а то и в белую армию вступит, хорошее вы сделали дело, товарищ Каневский, я сам знаю, какое дело я сделал, сказал Миля.
Утром они проснулись в совершенно другом месте, далеко от моря, поезд шел быстро, тревожно выпуская пар, и Даня, проходя по оружейной платформе, внезапно ощутил, что пулемет теплый, он потрогал его рукой и спросил, почему, да беляков вчера стреляли, лениво отозвался красноармеец, попросили нас, там их много было пленных в овраге, Даня пошел к себе после утреннего туалета и хотел быстро впрыснуть морфий, но понял, что больше не будет этого делать, никогда, при мысли о морфии его вдруг затошнило, он сел и стал ждать, когда боль пройдет, стало казаться, что тело его срослось с поездом за эти месяцы, стальные колеса теперь это его ноги, труба – это его рот, и стук его сердца стал совпадать с тем, как получается у поезда, когда он идет в разгон.
Товарищи, послушайте меня, послушайте голос пролетариев Одессы и Херсона, голос наших замученных в тюрьмах товарищей, человек всегда рвался к свободе, рвался разбить клетку рабства, выстроенную для него самодержавным государством, и восстание рабов во главе со Спартаком в Древнем Риме, и бунт Стеньки Разина на берегах Волги, и война вольного казачества Запорожской Сечи, и крестьянские войны Средних веков, Великая Французская революция, Парижская Коммуна, русские революции 1905 и 1917 годов – все это то вспыхивающие, то замирающие схватки между рабами и рабовладельцами, рвущимся к свободе человеком и государством, кричал Миля, в то время как артисты топтались за занавеской и ждали начала, на каждой остановке они давали по шесть, семь, восемь концертов-лекций. Я целый день шатаюсь по дорогам, хожу в деревни и сижу в корчмах, в мою суму дорожную бросают потертый грош, творожную лепешку или кусок соленой ветчины, тревожно выл Метлицкий. Но какой невероятный восторг испытывал Даня, как будто горячей и бурной становилась сама его кровь, обычно тихая и спокойная, как будто ветер сдирал старую кожу с земли, как будто тополя не ветками, а руками обтирали его лицо, господи боже ты мой, о ветчине он мечтает.
Ставили пьесу товарища Луначарского «Оливер Кромвель», пьеса была хорошая, большая, настоящая революционная пьеса, но очень большая, часа на три, на четыре, требовались купюры, аккуратные сокращения, не меняющие революционного смысла, доверяли эту работу товарищу Метлицкому, Эдя сидел обычно в тени, после обеда, во дворе какой-нибудь хаты, в саду, на скамейке, сыто курил и, чиркая карандашом, приговаривал про себя: господи, какой бред. Кстати говоря, обедать с актерами запрещалось (к актерам относились также мальчик Боровиц, Эдя Метлицкий, скрипачка Лидия Ивановна и многочисленные художники-оформители, которых подсаживали на стоянках и ссаживали через пару дней, их работа была настолько нарасхват, что держать их на одном-единственном агитпоезде было бы чересчур жирно), это правило товарищем Семеновым соблюдалось строго, никакого панибратства с творческим персоналом он не допускал, об этом было уговорено с Милей заранее, кроме того, совместные обеды с артистками и Лидией Ивановной, по его мнению, сильно покачнули бы поездную дисциплину, а товарищ Семенов был мало того что человеком глубокой порядочности, так еще и невероятно строгих правил, поэтому все обедали отдельно, начальствующему составу во время обеда от рядового Цыбы перепадала и солонина, и свежие овощи, артисты же ели солдатский паек и не жаловались, так что обедов было всегда три – командирский, солдатский и артистический, все в разное время, Цыба уже от этого с ума сходил.
Так вот, Метлицкий сидел после обеда на скамеечке, лениво курил, чиркал пьесу, повторяя про себя: господи, какой бред, присмотритесь, кто это пресвитериане? это не только ханжи, это прежде всего все пэры, пошедшие против короля, чтобы царствовать самим, это набитое золотом Сити, это деревенские воротила! чего они хотят? свободы? для себя, может быть, но ни в каком случае не для других. Христос? Христос для них просто лозунг, ну да, какой бред. Это была совсем небольшая труппа, по вечерам – если не было спектаклей – горячо обсуждавшая, какой именно казни, безусловно, с пытками и извращениями, достоин господин Станиславский с его тошнотворным буржуазным реализмом, им нужно было создать
– Товарищи! Наконец, после невероятно тяжелых жертв, нашей доблестной Красной армии удалось разбить помещиков и капиталистов и их приказчика – Деникина, но главный враг украинского народа – польские паны – еще не разбиты, идя на помощь Деникину, они заняли целый ряд городов и местечек как нашей страны, так и России, в то время как Деникин грабил украинские села и города, вы поднялись как один на борьбу с помещиками и офицерами.
Только здесь, в агитпоезде, Даня (это уже после целого года работы на армию) наконец увидел своими глазами эту бесконечную махину, они периодически обгоняли или догоняли красноармейские части, которые стояли в ожидании эшелонов, или отдыхали в резерве, или готовились к выступлению на ближние позиции, эти десятки тысяч потных спин, мириады сверкающих на солнце штыков, бесконечные вереницы обозных лошадей, это невероятное людское море, голодное, в обносках, злое и веселое, когда агитпоезд догонял или обгонял армию, в агитпоезде замирали все, припав к окнам или выбежав на платформу, это был страшный и могучий метафизический
– Признайся, Мильтон, ведь ты близок к Оливеру: разве он не стоит за сохранение богатства богатых, за сохранение пэров и дворян? он даже не прочь, пожалуй, сохранить короля или еще хуже – корону, которая заменила бы ему в свое время его круглую шляпу! мы – друзья свободы, и все, кто не с нами, тот против нас, есть два фронта – наш и буржуазный, и в этой великой борьбе нет места пощаде и сентиментальности, мы должны раздавить гидру контрреволюции или погибнуть, то есть вновь гнить в тюрьмах и быть эшафотным мясом.
Поезд то и дело останавливали – комиссары подразделений, политотделы частей.
Даня, в принципе, хотел,
Даниил Владимирович, сказала Медея Васильевна, давайте так, вот вы садитесь, да? ну вот так, вот просто, как бы так, чтобы у вас как бы вот расслабленные были и руки, и ноги, и все другие части тела, девочки будут петь, они будут просто петь, а вы хлопайте в ладоши и все, это все, что от вас требуется, но вы хлопайте, пожалуйста, в такт, это все, что требуется, раз и два, раз и два, запели опять слова из «Кромвеля», давно ему известные, впрочем, слова были не важны, Джон Мильтон, ханжа елейный, джон, джон, голос, как благоговейный, звон, звон, сам глядит на бюст лилейный, он, он, убирайся, клоп семейный, вон, вон! – они начали медленно двигаться по кругу, все также притоптывая своими волшебными ножками. Лидия Ивановна была вроде бы тоже тут, ей было интересно, но она не играла, не участвовала, а
Остановка для армии опять была на огромной узловой станции, тут было полно народа, какие-то толпы сновали и туда и сюда, весь агитпоезд будто растворился в этом паровозном чаду, гудках и паре, тут было целых два базара и настоящее театральное здание, привыкшие к деревенским лужайкам и хатам актеры волновались, волновался и Боровиц, внезапно доставший откуда-то ноты и требовавший репетиционного зала, ожидалось около двух тысяч, двери собирались открыть настежь на площадь, в вечернее время развести огромный революционный костер, площадь перед театром была украшена еловыми ветками и цветами, и именно в этот раз Медея Васильевна решила вывести Даню на сцену! – отказаться уже было неудобно, его фамилию уже написали на афишу. Приданного для порядка красноармейца, который следовал за ним по пятам с примкнутым штыком, он отпустил и сидел теперь на каком-то ящике, мучаясь с этой Бригиттой. Тут его внезапно нашел Миля, со странным разговором о том, что Лидия Ивановна, наша скрипачка, впала в какую-то холодную прострацию, а в чем это выражается, сидит, смотрит в одну точку и не разговаривает, и нельзя ли ее как-то
В этот момент появились два
Даня смотрел в лицо брату, сквозь черты начальника агитпоезда проступил мальчик, которого он когда-то знал, этот мальчик смотрел на него растерянно и непонимающе, как будто говорил: Даня, ну как же так, – как тогда, в Харькове, когда их дом плотной толпой окружили чужие, плохие люди, как тогда, когда чужие люди приводили его с улицы, куда он тайком от мамы убегал гулять каждый день, этот мальчик по-прежнему смотрел на него таинственными глазами существа, у которого есть с господом богом какая-то не то явная, не то тайная связь, и смотреть от этого в его глаза было трудно. Миля, дорогой, Даня стал гладить его по лицу, а товарищ Семенов продолжал сурово отчитывать их обоих: знаете, что я вам скажу, товарищи Каневские, все это в общем-то, нарушение не только воинского, но и партийного устава, вы должны находиться в штабном вагоне, и там учить свои роли, из пьесы товарища Луначарского. Какие же все вокруг хорошие люди, вдруг подумал Даня, какие же они все хорошие люди, ну вот кроме этих,
Напоследок Семенов сказал им строго, что они хотят спрятаться от революционной действительности в теплую уютную норку, но у них это никак не получится, вы уж извините.
К вечеру лицо Дани было синим от ударов вражеского сапога, пришлось этот отрывок про Бригитту читать Эде Метлицкому, хотя он в этих дурацких спектаклях принимать участие всегда отказывался по принципиальным причинам.
Зал маленького купеческого театра был полон, двери открыты, на площади стоял народ, горел костер, летели искры, светили звезды, ритмично стучали каблуки Медеи Васильевны и других актеров рев-драмы, играла музыка, соната Бетховена номер 15, Пасторальная, солдаты слушали, изредка шумно вздыхая, в темноте иногда храпели лошади, Миля Каневский произнес в этот вечер такую замечательную речь…
Чуя свою гибель, золотопогонное офицерство хоть перед смертью старается насладиться мучением и умерщвлением революционного народа… развертывающиеся ныне на Украине события являются несомненным началом великой третьей социальной революции… искры русской революции стали зажигать костер восстания трудящихся рабочих и крестьян против ига капитала во всех странах мира…
– Товарищи! – закричал Миля. – Давайте же сейчас, сегодня, здесь поклянемся идти на врага… Да здравствует Красная армия!
– Ура.
– Да здравствует товарищ Ленин!
– Ура.
– Да здравствует товарищ Троцкий!
– Ура.
– Да здравствуют мир и согласие!
Не выдержав (а он сидел в задних рядах), Даня встал и вышел. Напряжение было слишком велико.
Как никогда он любил брата, жену, всех своих близких, всех наших красноармейцев и всю мировую революцию.
Но ему было плохо, а не хорошо. Сердце его переполняла любовь и страшная печаль. Прошедшая мимо Медея Васильевна нежно погладила его по щеке.
– Жаль, что вы у нас не выступили, – просто сказала она. – Я этого так ждала.
Глава седьмая. Малаховка (1937)
Новый 1935-й Даня и Надя Каневские встречали у Мили, в Нижнем Кисловском переулке.
Квартира была прекрасная, новая, нарядная, полная счастья и любви, – впрочем, Даня это знал заранее и заранее радовался за младшего брата.
Он вообще заранее представлял себе ту атмосферу
Надя ехала в гости совершенно в другом настроении. Да,
К концу пути она уже чуть не плакала от этой переполнявшей ее тревоги, старательно и отчужденно отворачивалась, прятала лицо в меховой воротник, Даня все это прекрасно чувствовал, но он знал, что есть одно важное обстоятельство, которое не позволит ничему и никому испортить этот семейный Новый год –
Как бывает в хорошей симфонии, есть главная тема,
Он надеялся.
Правительство накануне Нового 1935 года вернуло в календарь рождество.
Собственно говоря, это было не совсем рождество, а
Елка – яркое, пахнущее живой хвоей, нарядное дерево – стояла в центре большой комнаты, на самом важном месте. Она переливалась нежными отблесками, и Надя с грустью вспомнила свою скромную елочку, у них дома, в Марьиной роще, которую они поставили в маленькую крестовину, в угол, на тумбочку. Впрочем, вряд ли она была так уж нужна взрослым девочкам, которые встречали Новый год в компании друзей, ну а младший, четырехлетний Сима, он был с ними, он поехал с мамой и папой в Нижний Кисловский, ведь Новый год в Кисловском предполагался
Детей, кроме Симы и Ниночки Каневских, было еще трое – Петровы (те, которые с Милиной работы) привели погодков, мальчика и девочку, Светлана (с работы Валентины) была тоже с дочкой. Дети были все примерно одного возраста, для них накрыли отдельный стол, приготовили подарки и вообще целую
Все шло правильно и хорошо, по плану.
При этом и гости, и хозяева немного волновались, поскольку за двадцать лет советской власти как-то отвыкли и от самой елки, в ее натуральном живом присутствии, с этим сильным лесным запахом, с блестящими игрушками и слегка покосившейся звездой на макушке, и от этих рождественских обычаев, слегка переделанных под советские. Однако волнение даже придавало празднику какой-то острый новый элемент, никакого внутреннего сопротивления это советское рождество ни у кого не вызывало, и все вокруг способствовало новому празднику: песни по радио, заливистый женский смех за окном, праздничные (отчего-то казавшиеся праздничными) редкие гудки машин, у соседей разворачивалась такая же суматоха: было даже немного слышно, как сдвигают стол, стулья, поют, кричат, звенят бокалами и что-то неожиданно разбивают. Доносившиеся как сквозь вату звуки совершенно не раздражали, а наоборот, смешили, это тоже было впервые, что весь мир, во всех подробностях, этот новый звонкий и свежий советский мир двигался синхронно, радовался хором, звучал в унисон, как в какой-то волшебной игре, у всех были одни и те же звуки, там одинаково смеялись женщины, тут одинаково неуклюже сдвигали столы мужчины, это был какой-то долгожданный момент раскрепощения. В нэп тоже все это, конечно, праздновали, но по-старому, по старым канонам, и это казалось мерзким, противным, даже преступным, и главное ненатуральным. А тут вдруг раскрылось сердце – новый быт, новые обычаи, теперь они навсегда, надолго,
Единственное, что как-то отравляло это общее переживание (а то что оно было общим для всех сидящих за этим столом, он ни секунды не сомневался), было лицо Нади. Казалось, что ей не хорошо, хотя она и тщательно это скрывала: во-первых, маленький Сима напрочь отказался читать стихи, влезать на стул, разгадывать шарады, заупрямился, расплакался, уронил лицо в ладони, сморщился, замолчал, он был самым младшим тут, и это было естественно, но Наде это было больно, она покраснела, она не смеялась над ним, как все остальные, ей было его мучительно жалко, и если бы она могла, то увезла бы его сразу домой. Она и так чувствовала себя немного чужой, хотя была
И действительно, у Мили за столом все было чуть более возвышенно и прекрасно, чем он привык, не было ощущения этой закрытой, этой душной семейственности, когда та, огромная жизнь отступала на шаг, как будто ее выгоняли за дверь, нет, здесь было не так, огромная новая жизнь как будто сама сидела за столом, сама наливала в бокал шампанское, сама поднимала тосты, радовалась вместе со всеми, и он радовался этому. А потом все замолчали, ожидая боя курантов, причем не по радио, а прямо из окна, дамы накинули шали и шарфики, раскрыли форточку, и потом даже вторую, чтобы лучше слышать, здесь, в Кисловском, до кремлевских курантов было рукой подать. И вот они зазвонили, и все повскакали с мест, грохнуло из-за стены и с улицы многоголосое искреннее «ура».
И тут вдруг, после всех поцелуев и объятий, Миля посмотрел на него, взял за руку и властно увел на кухню «покурить», хотя давно уже Даня не курил. И всем стало ясно, что лучше на эту кухню не входить, все стали еще больше веселиться, заводить патефон, чтобы братья не волновались, чтобы знали, что ничто не помешает их важному братскому разговору. Слушай, сказал Миля, ну как дела, и Даня опять отметил про себя, какой же он высокий, мощный крепыш, какая у него огромная голова на широких плечах, как он вымахал,
Слушай, ну как дела, сказал Миля, давно же хотели поговорить, пока не началось, что началось, ну вот особенно бурное веселье, давай-ка посидим, выпить хочешь, Даня кивнул, брат налил рюмку водки, но почему-то только ему, не себе, мотнул головой, мол, не хочу, не буду отвлекаться от важной темы. А тема-то была давно известная, она началась еще в 1920 году, во время знаменитой в узких кругах поездки на агитпоезде «III Интернационал», когда они колесили по Украине вместе с поэтами и актерами, вместе с маленькой типографией и маленьким отрядом, с кинопроектором и театром, роялем, рояльщиком и другими творческими единицами, когда
Отвечать было тяжело, он не был готов, когда-то раньше он просто уходил, уклонялся от этого лобового удара – а давай не сейчас, ведь это требует подготовки, такие вещи так сходу не решаются, Миля раздраженно соглашался, ну да, конечно, готовься, решайся, но не забывай. И вот когда их пути наконец снова встретились, младший брат помог Дане переехать в Москву, устроиться в наркомат, получить вызов, сам привел его в общий отдел: вот, сказал он, человек с блестящим знанием языков, не только читает, но и пишет по-французски и по-немецки, со словарем по-английски, при этом наш товарищ, понимаете, ведь он еще и выдающийся специалист, и дело тут не в родственных связях, мы вместе были под пулями, вместе шли по фронтам гражданской войны, его чуть махновцы не расстреляли, чудом спасся, представляете. А давно в партии? – вдруг быстро спросил кадровик, при этом широко улыбаясь, не состою, просто ответил Даня и посмотрел прямо в глаза, кадровик не ожидал, развел руками, ну что вы, на эту должность, да что ж должность, возмутился брат, он по рангу мог так разговаривать, с высоты своего роста, заместитель наркома, бухнул резко, в лоб: вам нужен специалист или кто, или человек будет штаны протирать со своим партбилетом, кадровик улыбнулся криво, подумаем, посоветуемся, ну думайте, думайте. Было мерзко и холодно на душе, зачем рисковать из-за меня, зачем все это, весь этот жуткий, неприятный разговор, теперь за каждым его шагом будут следить, да не будут они следить, что за чушь, хохотал Миля во дворе, тут сплошь
И Даня понял – что, да, это и есть последний аргумент. Вместе. Все будет опять, как тогда: Миля начальник агитпоезда, он замначальника по хозяйственно-административной части. Два брата. Два революционера. Сжатый кулак. Кровная связь. Не разожмешь кулак, не устоишь перед ним.
Уже нарисованная, прекрасная, чарующая картина.
Он помолчал.
– Миля, – сказал после паузы тихо. – Ты ведь часто говоришь, что я беспартийный коммунист, ну это так и есть. И я… я не хочу терять эту веру. В партию сейчас вступают многие. Слишком многие. Не могу. Прости. Это окончательное решение.
Он долго, давно готовил эти слова. Миля покраснел и тяжело задышал. Казалось, что сорвется на крик. Но нет, младший брат подошел к окну, шире раскрыл форточку и, не поворачиваясь, спиной, сказал ему: ну… хорошо. Им пора было возвращаться к гостям, но Миля, глядя в заснеженное окно, стоя к брату спиной, тихо начал говорить о советской промышленности, о нелегких путях развития экономики, и какие сейчас стоят перед ней сложные задачи, потом тяжело опустился на стул: ты пойми, на Западе страшный кризис, поехала вся финансовая система, банки не выдают кредиты, на нью-йоркской бирже дикая паника, нет инвестиций, безработица растет, инфляция убивает, предприятия останавливаются, кто в этот момент тащит мировую экономику вперед, кто развивается бурными темпами, как думаешь, мы и немцы, только мы и немцы, единственный рынок, где нет падения, где вводятся в строй все новые и новые мощности, предприятия растут, осваиваются новые модели развития, страна не знала такого роста с 1913 года, но и тогда было совсем не так, ты же знаешь, это был чахлый, придуманный царской статистикой рост, напрасно товарищи дают все эти показатели в новых энциклопедиях, все это придумано, высосано из пальца, были иностранные вложения в экономику царской России, не спорю, но разве они идут в сравнение с нынешним ростом, ни в какое сравнение не идут, это великие годы, это эпоха чудовищного, невероятного роста, гигантских финансовых операций, мир никогда не видел таких проектов, над которыми мы сегодня работаем, причем во всех отраслях, золотая эпоха, Даня, поверь, как никогда сейчас нужны такие умные люди, как ты. Вот тогда он и запомнил это случайное, странное выражение, совсем не партийное, слетевшее с языка подвыпившего человека, – золотая, или сияющая эпоха, как же он сказал, золотая, нет, сияющая, неважно, как сказал, что имел в виду, но оно было настолько точным, что запомнилось навсегда, СССР – экономический лидер для всего мира, еще несколько лет роста, и все увидят, все поймут. Послушай, мягко сказал Даня, может быть, ты расскажешь это
Когда возвращались в раннем, за ночь буквально обледеневшем трамвае, сонные, усталые, но довольные, сытые, хмельные, протанцевавшие целых часа три подряд и нахохотавшиеся вволю, Сима спал у Нади на коленях, Даня коротко, в двух словах, рассказал ей суть.
Надя помолчала, а потом сказала очень просто:
– Ну и правильно. Я и так тебя вижу только по ночам. Что ж, теперь и ночью не видеть? Ну уж нет.
И вот прошло уже больше двух лет…
Даня приехал на Казанский вокзал в шесть утра (из Марьиной рощи до Каланчевки шел удобный трамвай).
На вокзале было довольно многолюдно. Прибыли сразу два дальних, из Свердловска и Астрахани, носильщики в фартуках и фуражках торопливо волокли тележки с чемоданами, за ними едва поспевали семьи с детьми, прибывшие в Москву, и Даня рассмотрел на их лицах радостное возбуждение – скорей, скорей, – дамы покрикивали на детишек, мужчины торопливо пересчитывали купюры или монеты в бумажнике, намереваясь расплатиться с носильщиками и возчиками, они приехали в Москву надолго, может быть навсегда, устало шли командировочные c портфелями, быстро и в ногу шагали военные с вещмешками, мороженое, газеты, фрукты, летняя жизнь.
Он сел в электричку. Сердце слегка постукивало в груди, давая о себе знать. Придать себе вид мирного дачника никак не удавалось. Чемодан Надя собрала ему не маленький. Он имел двойное назначение. Если туда или если сюда.
«Не стоит ни за что цепляться, – сказал он себе. – Не стоит», – и углубился в футбольный отчет.
Подходя к Мониной даче, он вдруг окончательно понял, что
Калитка скрипнула. Моня стоял на крыльце, ждал и тихо, немножко криво улыбался, зашумели, зашевелили лапами огромные сосны, защемило сердце от тоски и любви, и он шагнул вперед и обнял брата.
Надо сказать, Моня мало изменился, хотя прошло уже почти двадцать лет с того дня, как не стало их отца, Владимира Каневского. Моня вырос, первым из них переехал в Москву, устроился на работу в какой-то тихий кооператив, купил
После любых случаев сам воздух искривлялся в этих двух комнатах по-другому, сами вещи и предметы на этой старенькой даче меняли свое значение, он это чувствовал очень остро: как иначе подрагивает дверца в кухонном буфете, мебель была рассохшаяся от вечной влаги, мебель от прежних хозяев, куда-то срочно сбежавших от новой сияющей эры, мебель хранила эту память о другой жизни, он очень любил эту мебель, гладил часто старые неровные деревянные поверхности, но после того, как яловыми сапогами протопчут путь от крыльца до круглого стола, и мебель начинала разговаривать совсем не так. Да что же мебель, простые вещи – ложки, полотенца – и те были напуганы этим грохотом, они не сразу откликались, и кресло тревожно скрипело, замирали в окне даже сосны, даже тише стучал будильник. Товарищ, не забудьте, не забудьте, напоминал фининспектор, партиец, участковый, да что вы, как я могу забыть, ну хорошо, ну до свиданья, товарищ, ну будьте здоровы, товарищ, и он не забывал, он платил, он ходил, он голосовал, все как надо, все как обычно, но что-то менялось в его жизни, неудержимо менялось, хотя он этого и не хотел, он был против любых изменений. Моня был уверен, что наган тогда, двадцать лет назад, выстрелил в его руках
Вообще, когда он впервые достиг какого-то другого возраста, какой-то ключевой отметки роста, важного порога, и когда впервые осознал, как странно молчит вся семья в его присутствии, когда речь заходит о Владимире Моисеевиче, именно тогда эта идея, о таинственном выстреле, о том, что наган выстрелил сам, без его участия, как бы вышла из его головы, из его сознания, и стала жить отдельно, он увидел эту идею, очертил ее в воздухе, в мысленном пространстве, и никогда уже больше с ней не расставался, жил с ней, но тогда же он понял, что говорить о ней вслух совершенно не нужно, что это ничему не поможет, что это только собьет всех с толку, и исчезнет та правильная зона молчания вокруг этой идеи, вокруг его жизни, которая всех абсолютно устраивала, и самого Моню устраивала прежде всего.
Малаховка в те годы была не просто поселком, это был настоящий красивый город под Москвой, как Кунцево или Загорск: здесь стояли деревянный дореволюционный театр, где теперь крутили фильмы, дом культуры с библиотекой, деревянная же синагога и каменная кирха, несколько церквей, огромный рынок, с прекрасными молочными продуктами и свежим мясом, прекрасные деревянные особняки, которые не прекратили строить и после революции, теперь уже для наркомов и академиков, близость ЦАГИ, самолетного института и аэродрома подчеркивала всю важность места, черные машины только и сновали по шоссе мимо станции, по вечерам нарядно одетые дамы ходили в кинотеатр, по утрам – под кружевными зонтиками на речку и за молоком, няни волокли коляски с детьми, болтали, встретившись возле рынка, о ценах и продуктах. Отсюда начинались эти чудные сосновые леса, бесконечные, светлые и пахнущие смолой, эти прекрасные черные торфяные озера, эти милые уютные дачи, тут все было так славно, свежо, Даня отмечал это про себя каждый раз, когда приезжал в Малаховку к Моне, чтобы
Рано утром Моня уходил на работу. На столе, на нагревшейся от солнца клеенке он оставлял завтрак – обычно это была сухая, немного передержанная гречневая каша и вчерашнее молоко в холодном стакане. Даня выливал молоко в еще теплую кашу, ставил чайник на плиту и медленно, подробно жевал гречку с молоком и с сахаром, пока чайник начинал тихо шуметь, потом гудеть, а потом свистеть. Он тихо включал радио и медленно-медленно, не пропуская ни одного слова, читал оставленные Моней вчерашние газеты. Брюссельский конкурс доказал не только превосходство советской музыкальной культуры, но и превосходство советских методов воспитания молодежи. Дальнейшее увеличение потолка современных самолетов задерживается из-за отсутствия специальных скафандров для летчиков. Несмотря на настояния матери и врачей, Павлова отказалась указать лицо, производившее аборт, и так и умерла, унеся с собой эту тайну.
Постепенно это занятие его увлекло. В общем, в газетах было много всего интересного, раньше он об этом так не думал. Он нашел у Мони карандаш и иногда отчеркивал целые абзацы, возвращаясь к их туманному смыслу, который притягивал, как неразгаданный кроссворд. Нынешние советские газеты представляли собой очень четкую, строгую и довольно сложную систему смыслов. В них не встречалось ничего случайного, лишнего, мелкого, все было взаимосвязано и имело целый набор возможных значений, каждое из которых использовалось в других местах и по другим поводам. Это было похоже на библейские фрагменты, на формальную математику, на древнегреческий или, возможно, арамейский язык, но только не на те газеты, какими он застал их в юности. Невозможно было понять сразу, что автор хочет сказать, невозможно было понять точную связь факта и вывода, если не знать других возможных сочетаний, других смыслов этих же слов, поэтому в каждой фразе таилась загадка, но с точки зрения знания целого,
Таким образом, советские скрипачи из шести первых мест заняли пять. Решение жюри было встречено долгой несмолкаемой овацией аудитории, переполнившей зал брюссельской консерватории. Лозунг об овладении техникой был выдвинут партией, когда вскрылось вредительство шахтинцев. И очевидно, поэтому не волнует никого из них факт, что пока МТС края располагает только пятидневным запасом горючего. Советский Союз неоднократно высказывал свое крайнее недоумение и предостерегал против той интерпретации международного права, которая привела к соглашению о «невмешательстве» в испанские дела, «невмешательстве», не замедлившем вылиться в блокаду законного правительства Испании. Троцкисты, продолжает Вайян Кутюрье, являются «профессиональными провокаторами, агентами фашистского шпионажа, они применяют методы интеллидженс сервис, гестапо и т. д.».
Он читал газеты часа полтора, медленно жуя бутерброды или просто хлеб с подсолнечным маслом и опять заправляясь бесконечным чаем. Потом долго выбирал момент, когда можно сбегать в нужник – чтобы никто не был у соседей на участке, никто не шел по улице. Затем наступало время обеда, он жарил на керосинке какой-нибудь помидор вместе с луком и салом и со вчерашней кашей или варил суп из топора (одна картофелина, вермишель, консервы), он каждый день старался придумать новые сочетания, но фантазии у него не хватало, поэтому он упростил схему, и теперь у него был только обед № 1, обед № 2 и обед № 3, в зависимости от настроения.
Конечно, соседи знали, что в доме кто-то живет, но дело было в том, что у Мони здесь не было друзей, его некому было спросить – а кто там у вас, знакомый, родственник, он болен, почему никуда не выходит? – во всем поселке не было
После обеда Даня просто дремал. Читал книгу, слушал радио и начинал ждать Моню с работы где-то около пяти. Каждый день он загадывал желание, чтобы Моня пришел с работы на пятнадцать минут раньше или на пятнадцать минут позже, как будто от этого что-то зависело, и каждый раз проигрывал сам себе.
Моня всегда приходил с работы ровно в восемнадцать часов пять минут. Он шел с поезда пешком от станции каждый день ровно двадцать минут. Пригородный паровоз приходил точно по расписанию, в одно и то же время, пускал пары и ждал, пока Моня шагнет на платформу. До Москвы и из Москвы паровоз шел час пятьдесят минут, со всеми остановками. Каждый день Моня тратил на дорогу ровно
Воздух тут был совсем деревенский, молочный, почти украинский, но вот сами дома, эти затейливые
Поначалу он не знал, о чем говорить с Моней этими длинными бесконечными вечерами в Малаховке, они молчали или перебирали пустяки, это было тяжко, настолько тяжко, что Даня думал про себя, что долго он тут не протянет, не сможет, говорили о мелочах, о ценах на рынке, о погоде, но в их жизни практически отсутствовали пустяки, обсуждать было нечего. Моня тоже молчал, молчал и улыбался, совсем не тяготился, присутствие брата радовало его само по себе, безо всяких лишних слов, без ритуалов, без подробностей, как вдруг однажды у Дани как бы сами по себе вылетели слова про еду, мамину еду, как она готовила борщ с пампушками и как они воровали эти пампушки с Милей, бегали на кухню и утаскивали их горячими, обжигаясь, а Моня не бегал, Моня боялся, но пампушки эти он тоже ел, тоже обжигаясь. С этого дня в их жизни возникла игра – кто больше вспомнит, кто кого
А по ночам, когда Моня мирно засыпал с той же счастливой улыбкой от этих сладких воспоминаний, Даня тяжело и грузно ложился на свой скрипучий диван и начинал
Он вставал и начинал в темноте жадно жевать хлеб, запивая его чаем.
Даня Каневский, выражаясь аккуратно, находился здесь в добровольном изгнании, как и тысячи, десятки, сотни тысяч, может быть, миллионы людей в те годы. Эти люди, также как и он, надеялись уцелеть, ненадолго исчезнув, сменив место, уйдя на дно, в забвение, в некое небытие или, скорее, полусуществование, в котором, с одной стороны, они были, а с другой – их как бы не было.
Еще свежа была в памяти вся эта бесконечная
Уволиться Дане посоветовал тот самый товарищ с плоским лицом из общего отдела, как только Милю перевели вдруг в Киев, он сразу вызвал его и стал горячо убеждать, что по его специальности (эксперт-консультант-переводчик) сейчас открываются ну очень, очень хорошие вакансии, и в НКВД, и в ВСНХ, и в Наркоминдел, и по его прежней, хлебной части, по зерновым культурам, и по тканям, и по горючим материалам, а если я не хочу, ну вы знаете, голос стал тише и нежней, вы знаете, тогда я посоветую найти все равно что-то попроще, что-то поспокойней, чем у нас, где-то на свежем воздухе, возможно, не в Москве…
Даня все понял, кивнул, горячо поблагодарил, вышел, с кем-то здоровался, жал руки, а внутри все горело и стучало, это был диагноз: рак, вся их семья больна теперь этой неизлечимой болезнью, но надо лечиться, нельзя опускать руки, лекарство есть, его не может не быть, он выбежал на улицу, сел на скамейку, на самом солнцепеке, чтобы перебрать варианты, пот лил градом, он тяжело дышал, но не обращал внимания, сдавило горло от невозможности помочь Миле, но сейчас уже было поздно, сейчас надо было думать о других – Валентина, Ниночка, Надя, дети, братья и сестры, вся семья как будто обступила и ждала его решения.
О Моне и Малаховке он вспомнил почти сразу. Без паузы поехал на Кисловский. Валентина рыдала, но иногда поднимала голову и говорила: нет, нет, нет, я не верю!
Когда он сказал, что уезжает, равнодушно кивнула. Сказала, что уезжает тоже, сейчас, сегодня, может быть, если успеет взять билеты на поезд. Потом заберет дочку, когда устроится. Когда он сказал про Малаховку, закрыла лицо рукой, не хотела слушать.
Милю арестовали на следующий день, из Киева позвонил знакомый. Коротко позвонил, сказал два слова и бросил трубку.
Даня зашел в общий отдел, еще раз поблагодарил за хороший совет, сказал, что собирается подавать документы сразу в несколько мест: НКВД, ВСНХ, а может быть куда-то еще, расстались тепло, вот сука, сказал он, когда вышел и закрыл за собой дверь, но возможно, эта сука спасла ему жизнь, так бывает тоже, так бывает, вечером он уже начал собираться, не стал объяснять ничего подробно, Милю арестовали, я должен уехать, пока поживу у Мони в Малаховке, не ищи, никому не звони, я дам о себе знать, надо присмотреть за Ниночкой, возможно и Валя тоже уедет, за девочкой первое время присмотрят подруги, родственники, но
На имя Председателя Совнаркома СССР тов. В. М. Молотова поступила следующая телеграмма: «Сообщаю, что данное вам обязательство вырубить 4000 кубометров древесины выполнено». Дно «Московского моря» должно быть чистым. Территория в 8 тысяч га очищена не только от леса, но и от навоза, соломы, сена, бревен, хвороста – от всего, что может загрязнить или заразить волжскую воду, идущую на питье москвичам. Шпионаж в Чехословакии имеет еще более ярко выраженный характер: тут не похищают немецких эмигрантов, а убивают их. В институте им. Склифосовского французским ученым был сделан доклад о 21 операции, совершенной в предшествующую ночь. Затем им были показаны 15 больных с искусственными пищеводами. Наконец, народ проверяет руководителей страны во время выборов в органы власти Советского Союза путем всеобщего, равного, прямого и тайного голосования…
Но постепенно Даня начал осознавать, что здесь, в Малаховке, в добровольной тюрьме, его настигло не только заточение, но и
В первые недели он яростно гнал от себя эту мысль. Сама эта идея казалась ему кощунственной. Их семью постигла катастрофа. Брат арестован и, возможно, будет расстрелян. Жена и дочь брата в постоянной опасности. Его жена и его дети в постоянной опасности. Думая об этом, можно сойти с ума, – ладно взрослые, но дети! Что могло быть хорошего?
Первый раз он нашел что-то хорошее, когда перебирал на кухне, возле плитки с чайником, позавчерашние газеты. Это читал, это читал, это читал… Наши инженеры часто считают, что их не должен интересовать вопрос, кто стоит у печи, каково социальное лицо работающего, чувствует ли рабочий связь между работой мартена и международным положением страны. Вдруг он понял, что Моня стал
Даня вдруг понял, что впервые в жизни думает о Моне спокойно. В этих мыслях не было чувства вины или отдаленного, старого гнева, который каким-то сложным образом был связан с этим чувством вины.
Были долгие годы, когда в семье вообще никто не знал,
Когда Моня объявился в Малаховке, это была радость, но скоро она исчезла, – все равно он по-прежнему жил отдельно. Его не винили, но и не прощали. Его любили, но и не звали. Его жалели, но не настолько, чтобы помнить, когда у него день рождения. Чаще даже Надя напоминала Дане (да и всем Каневским) о необходимости съездить в Малаховку
Даня говорил брату так: «Слушай, ну ты приедешь когда-нибудь к нам? Ну, в отпуск… или хотя бы на выходные?».
Моня радостно кивал, и разговор прекращался.
Иногда Даня просыпался даже ночью от этого чувства вины. У него был брат, который жил от него отдельно. Это было неправильно, это было мучительно, но поделать с этим ничего было нельзя.
Теперь же, благодаря всем этим страшным событиям последнего времени, в их жизни все абсолютно изменилось – теперь Даня и Моня Каневские навсегда были вместе. Отдельность закончилась. Исчезло чувство стыда.
Моня снова был
Должно же быть что-то хорошее, говорил он себе угрюмо, просыпаясь вместе с Моней в пять утра.
А хорошее, это он понял довольно быстро, заключалось прежде всего в том, что вот здесь, в этом сыром, вечно недотопленном доме, через Моню, через эти их бесконечные вечера в этой грустной Малаховке, вечера с
Отец, убитый Моней, остался в нем жить – отец был прекрасен именно в своей уязвимости, слабости, буржуазном добросердечии, отец (теперь через Моню) не понимал своих сильных и отчаянных, на все готовых сыновей, потому что они были детьми нового времени, но без него – без его покашливания, без его нежного и тихого голоса и без его почти всегда внезапной ярости – их вселенная была неполна. Она была бы просто невозможна. Ярости в Моне, конечно, никакой не было. Отцовская ярость превратилась в нем в бесконечное тихое упрямство. В бесконечное следование этой своей линии жизни. В бесконечные железные привычки.
Это открытие – отец, живущий в Моне, не «образно говоря», а прямо и непосредственно – было настолько поразительным, что Даня вначале долго к нему привыкал, осмысливал и приноравливался. Не верил, отмахивался и снова и снова открывал в Моне отцовские черты – поворот головы, смех, взгляд, манеру сидеть подолгу, уставившись в одну точку.
Теперь он смотрел на Моню, и мысли об отце приходили к нему сами собой, без напряжения, без боли – он думал об отце и о матери: детей связывали вместе, как клей, не только ее всепоглощающая любовь, но и его постоянство, его неумение и нежелание разглядеть варианты,
Лежа в предутренней темноте, он слышал, как Моня долго кряхтит, вставая с постели, как идет во двор, как зажигает примус и ставит на плитку чайник. Как громыхает пустым бидоном, натягивает брюки и пиджак и укладывает в портфель свой бутерброд. Каждый звук был ему знаком. И в каждом этом привычном звуке было очень много, порой избыточно много дополнительной информации: по кряхтению и сипению (сидит на постели) Даня догадывался, что у Мони сегодня сильнее болит спина, или что он вчера немного простудился, нетвердые шаги на кухню (идет ставить чайник) внятно говорили ему о том, какое у Мони сегодня настроение: если он быстро идет – значит, нервничает, боится опоздать, за что-то переживает, если медленно – еще не до конца проснулся, разговаривать с ним наверняка бесполезно, нормально идет – а кто знает, что это такое за «нормально»? – но Даня вставал, чтобы посмотреть, как Моня уходит, все ли с ним хорошо, это было бессмысленное на первый взгляд, но на самом деле важное, правильное действие. А потом он опять ложился и долго лежал без сна в предутренней темноте, это были самые тяжелые его часы – часы безжалостных мыслей: а как Надя, как она справляется одна, деньги есть, деньги он
Вот Моня, вот он рад, он страшно рад, что они теперь вместе, что он его
В ближайшие месяцы заканчиваются поставки и завоз в Советский Союз товаров, заказанных в Чехословакии в счет кредитного соглашения, заключенного 3 июня 1935 г., на 250 млн чехословацких крон. Объединение «Союзметимпорт» разместило заказы на котельные трубы, качественную сталь, прокат, полускаты, бандажи и листы для котлостроения. Объединение «Машиноимпорт» заказало турбины мощностью от 1000 до 6000 киловатт, кабель, локомобили, компрессоры, а также генераторы, прессы, насосы и прочее оборудование, объединение «Станкоимпорт» закупило фрезерные, токарные, расточные станки, а также в небольшом количестве шлифовальные станки, объединение «Разноэкспорт» разместило заказы на выделанную кожу (хром), подошвенную кожу, а также на кожсырье.
Немецкие инженеры, чешские инженеры, бельгийские инженеры жили обособленно, наши инженеры, которых посылали туда учиться и закупать все новую и новую продукцию, все новые и новые технологии, давали подписку о неразглашении, документацию нельзя было выносить, выйдя из их комнатки, ты сразу попадал в другую, где сидел тихий человек и читал книгу, он просто читал книгу, не Сталина и не Ленина, какие-то дешевые романчики, книжки завернуты в газету, ерунда, муть, он просто сидел и читал, на всех выходящих смотрел бегло, холодно, равнодушно, вежливо здоровался или кивал, обсматривал, ощупывал взглядом, взгляд был наметанный. Нельзя было выносить бумаги, нельзя было работать дома, а объем был такой, что приходилось сидеть допоздна, до двенадцати, до часу, а на работу снова к восьми, слабым утешением был твердый оклад, премиальные, паек, но
Разговаривать об этом можно было только с Милей, даже Наде, когда она задавала робкие вопросы, а почему так поздно, а почему так каждый день, а почему вообще так много работы, он старался отвечать коротко и ясно, чтобы не вдаваться в детали – заводы, поточные линии, химикаты, ну много чего, всего очень много, сейчас такое время, что всего очень много, она не понимала, но соглашалась, даже извинялась за свою глупость. Но с Милей он все-таки говорил об этом,
Освобождение от работы, освобождение от этой горы технического перевода, от этих бумаг, от этих цифр и терминов, которые колом стояли в голове и не давали заснуть, от этого бесконечного страха и ответственности – возможно, и в этом тоже было хоть
По крайней мере, он так это чувствовал, хотя и не признавался себе – но чувствовал, теперь он мог просто думать, дышать, говорить (да хоть бы и с самим собой). Вообще теперь, после ареста Мили, перед ним во всей полноте возникла та ясность, которая раньше была запутана, затемнена, скрыта, скомкана в его мозгах – о том, что никакого отношения он к этой сияющей эпохе не имеет, что он и его семья, вся семья, живут от нее отдельно, что никакая радость строительства новой жизни не может закрыть и спрятать простые человеческие вещи – подлость, глупость, хамство, трусость или, например, нищету.
В этом тоже было что-то хорошее – он не участник этой
Да, эта страшная кара, обрушившаяся на семью, грозный перст божий, одновременно принесла в его жизнь мучительное, болезненное, постыдное освобождение от чего-то, что заполняло эту жизнь целиком и не давало дышать – от этого ложного чувства причастности. Проще говоря, от чувства долга перед этой сияющей эпохой.
Теперь эта эпоха унесла жизнь Мили, возможно, жизнь Валентины, возможно, его жизнь, и он чувствовал себя свободным от этих тягостных и невероятных обязательств. Он больше не служил ей. И это было важно.
Нужно было избыть этот мучительный стыд перед тем, что пока Милю допрашивают, судят, мучают и, возможно, убивают – он сидит тут и ничего не делает. Но он знал, что Миля посоветовал бы ему поступить точно так же. Не бороться, не добиваться пересмотра дела, не искать «правды» – искать ее было не у кого.
Существовал единственный выход – уклониться, чтобы избежать этого разящего, слепого, страшного удара судьбы. Чтобы спасти семью, в которой теперь не будет одного, самого важного и самого яркого, невероятно сильного человека. Но остальные должны жить. Теперь это старшинство вновь переходит к нему. Хотя бы на некоторое время.
Вместе со свободой возвращалась и ответственность – за них.
Свобода в запертом состоянии, свобода в клетке, свобода человека, который никуда не может выйти, который вынужден скрываться, – все это было странно. Но именно этим путем возвращалась к нему жизнь.
…Однажды они так горячо разговорились о маминой
В эту ночь он почти не спал, мучаясь от стыда, что
В ту ночь он встал и вышел на улицу, было темно, он нашел дорогу в лес и долго шел, поглядывая на луну и звезды, чтобы не сбиться, по какой-то свежей просеке, спотыкаясь иногда о поваленные стволы, раздирая кожу на руках, но шел долго, чтобы успокоиться и чтобы понять, что
И на следующее же утро он оделся тщательно, вымыл голову хозяйственным мылом, почистил сандалии травой и пошел по тем же улицам, в своей безрукавке, в сандалиях, хотя уже было плюс десять, осень стояла долгая, теплая, но уже все-таки осень, послушайте, а вам не холодно, окликнула его какая-то женщина из-за забора, вы местный, нет, издалека, приезжий, да, ищу работу, может быть, я смогу чем-то помочь по хозяйству, ну заходите, а как заходить, а вот за углом калитка, вы увидите калитку за углом, просто толкайте, толкайте, не бойтесь, я не кусаюсь, я не страшная, они оба засмеялись, и так началась его другая жизнь.
Муж Варвары Петровны был какой-то военный, где он служил и в какой длительной командировке находился, Даня не уточнял, чтобы не ранить это большое нежное сердце, открывшееся ему прямо с первой минуты, но в деньгах она точно не нуждалась. Хозяйство вела образцово, практически в одиночку, а вот в чем она нуждалась – это в физической мужской силе и душевной поддержке, причем в самом что ни на есть чистом и высокоморальном смысле: скосить, прополоть, отнести, принести, поднять, прибить, зашкурить, пограбить (в смысле граблями), вскопать, выкопать, сломать, спилить, срубить, порубить, затопить (в смысле печку), в общем-то, не было в доме воды (таскали ведрами и бидонами на колченогой тележке). Не было часто и электричества, приходилось бегать в кооперативную лавочку за керосином, все продукты хранились в леднике на улице, по-крестьянски. А вот дети у нее были на загляденье – детей было трое, все ли от мужа-военного, Даня не знал, старательно запоминая их в первый же вечер по именам: Вера, Леша, Катя, лица были почти неразличимы, настолько все они были в мать – рыжие, с белесыми ресницами, веселыми глазами и страшной способностью кричать, орать, вспыхивать, шуметь по любому поводу, которую сама Варвара Петровна с годами утратила, видимо, под влиянием тяжелого жизненного опыта и военной дисциплины или из-за большой любви к своему генералу (так Даня называл его про себя, хотя был он всего лишь подполковником). Никаких слуг она не признавала, хотя нанять в Малаховке задешево няню или кухарку не было проблемой, вообще, только кликни, только заикнись, но она никому не могла этого доверить: этих своих сложносочиненных борщей не могла доверить, над которыми колдовала часа по три, проверяя
Но Даня ел осторожно, оставят ли его в этом доме, он еще не знал.
– А что ж, Даниил Владимирович, – спросила она его интеллигентно после
– Женат, – торопливо закивал он, утирая губы кусочком черного хлеба, – и дети есть, двое (зачем-то соврал он, уменьшив количество детей на одного, ну это было даже смешно), но они все там, на Украине, на Черниговщине, ну… вы, наверное, знаете, у нас плохо с продуктами в последнее время, поехал сюда, может, здесь что-то заработаю, смогу устроиться…
И он опять осторожно замолчал.
Про украинский голод говорить открыто было не принято, нельзя, да многие про него просто вообще не знали, хотя в Киеве, сытом, благополучном – в 1933—34-м
– А кем вы работали, Даниил Владимирович, на Украине? – спросила она его как-то очень неожиданно, когда он однажды чуть не отпилил себе палец, пытаясь управиться в одиночку двуручной пилой.
– Бухгалтером… в кооперативе… Но его закрыли, к сожалению, – сказал он. Последнее добавление было важным, ибо
Позднее ему всякое приходило на ум, когда он обдумывал свое житье-бытье у Варвары Петровны. Возможно, она его (как Моня) на самом деле и вправду спасла – и не только в бытовом, практическом смысле: еда, скромное денежное довольствие, – но еще и в каком-то ином, более важном. Он стал что-то делать, куда-то ходить, что вылечивало от распада прежде всего его мозг, его нервы, его душу, ну и наконец, был еще такой немаловажный момент: ну хорошо, неделя, другая, месяц, но ведь невозможно скрываться в Малаховке вот так, глухо, на протяжении целого года, люди все видят, все знают, никуда от соседского взгляда не скроешься, соседский глаз проникает сквозь стены легко, они подозрительны или бдительны, называйте как хотите, но криминальный элемент у себя под носом никому тут не нужен, криминальный элемент опасен, позвонили бы, донесли бы, обратились бы в
Другим хозяйкам, которые тут же жадно набежали, всем были нужны такие мужчины, не страшные, не опасные и на все готовые, он отвечал, что не может, извините, просто очень занят, на разных работах, просто вот никак, может быть, ближе к октябрю, но всем было надо сейчас, сейчас, сентябрь, золотая пора. Варвара Петровна ревниво спрашивала его о таких поползновениях, а что, а кто, а сколько денег дают, а может, помочь ему, куда-то еще устроить, договориться, нет, не надо, все хорошо, спасибо, ни к чему, я и у вас едва управляюсь, большой дом, образцовое хозяйство, они начали шутить иногда, слегка иронизировать, да ладно уж, ну что вы, ну какое образцовое, да нет, я серьезно, абсолютно образцовое, и это была почти правда – в руках у нее все горело, сверкало, летало, а когда он появился в доме, стало летать просто с какой-то космической скоростью. По вечерам, в августовских сумерках стали сидеть на веранде, что тоже было отступлением от принятых здесь норм поведения: ирония, шутки, чай с вареньем, никто батраков за свой стол не звал, но она же была
Общих тем для разговоров, таким образом, было много – забор, косьба, керосин кончался, дети, ремонт крыльца, ремонт крыши, печь требовалось прочистить, господи, этот старый дом рождал все новые и новые темы для разговоров, бесконечных, долгих, как сама жизнь, картошка, когда выкапывать, посадила сама, а выкапывал уже он, шаг за шагом он привыкал, каждое такое чаепитие было непохожим на предыдущее и последующее, ничего такого, что показалось бы бестактным, никаких особых блюд на стол не ставилось, ну, может, кроме варенья, дети были с ними и поедали варенье с громадным удовольствием. Лирических свечей никто не зажигал, но иногда она очень смеялась, а иногда очень грустила. Дети пошли в школу, вечера стали совсем темные. Однажды он проснулся среди ночи, вспомнив одну ее брошенную как-то невзначай фразу:
Ну да, это его сегодняшняя жизнь, другой не было, и она, жизнь, заполнила собой целиком все его существование, все, буквально, все его клеточки и мысли.
Но получалось так, что эта жизнь не только его, но и ее заполнила целиком, по крайней мере ему так казалось. В сущности, это могло бы стать выходом. Тяжесть, которая копилась в нем все эти месяцы, внезапно выплыла наружу. Встала комом в горле. Он вышел под сосны покурить.
Если однажды он останется у нее, вообще же ничего не изменится. Взял человек и исчез. Надолго, может быть навсегда. И для Варвары Петровны ничего не изменится – мужа-то
Где-то на соседнем участке страшно заорала кошка. Коты в это время года почему-то вели тут, в Малаховке, бурную ночную жизнь. Он поежился, потому что было прохладно.
Или потому что его немножко трясло.
Он постоянно думал про папу с мамой, про их библейскую верность, про папин характер, а оказалось, что и для него
Но он не мог, да и не хотел.
Все это было какое-то нежное, жалкое, доброе, прекрасное, манящее и волнующее, но не свое.
Свое он создал сам, медленно, год за годом, месяц за месяцем, его дети, его жена, его дом – это, в сущности, и был он. Даня Каневский, сорокадвухлетний мужчина с рано начавшей лысеть головой. Легко и просто войти в чужую жизнь, стать
Он словно стоял на пороге, вглядываясь в темноту комнаты. Но что там? Что там?
Году в пятьдесят восьмом, больше чем через двадцать лет после всех этих событий, ему рассказали историю про одного преподавателя. Он преподавал марксистско-ленинские науки и страноведение в одном очень важном заведении, в котором учились будущие генералы или очень важные полковники. Так вот, что-то там у этого преподавателя не заладилось, какой-то был конфликт или не конфликт, но помрачение на общем радужном фоне его жизни: выступил на собрании, ему возразили, он возразил тоже, и поползла некая тучка на ярком синем небосклоне, и вот с этой тучкой он долго-долго жил и даже к ней как-то привык, но вот однажды, когда он шел на работу из своей квартиры, а так получилось, что эта квартира находилась непосредственно не территории учебного заведения, на третьем этаже, в жилом корпусе, дежурный курсант вдруг преградил ему дорогу штыком, внимательно рассматривая удостоверение, ну просто опустил руку с винтовкой и, рассматривая удостоверение, тихо-тихо сказал, не поворачивая головы: а вам лучше туда не ходить, Иван Иванович, лучше вам побыть дома. И вот эти слова часового, они оказали на него какое-то волшебное действие, он вдруг понял, что вся правда заключена именно в них, что не только на работу, но и всюду, где есть люди, ему ходить не надо, и тогда то, что
Окно закрывал как будто тюль, и его не было видно из дома напротив даже при незакрытой занавеске. Он лежал, закрыв глаза, и ждал, что будет дальше. Но каким-то чудом получилось так, что о нем вдруг все забыли – и начальство, и студенты, и чекисты, и партия, и правительство, и сам господь бог, он лежал дома, как царевна в хрустальном гробу, жена приходила с работы, молча делала котлеты и приносила их ему, так же как утром – кашу и вареное яйцо, разговаривали они только ночью, шепотом, не зажигая света. Это была какая-то загадка, но его так никто и не искал, никто ни о чем не спрашивал, видимо, суть интриги была в том, чтобы он вот так, полностью, внезапно исчез, растворился, растаял в воздухе, а
И на следующее утро он просто вышел на работу как ни в чем не бывало.
Даниил Владимирович слушал эту историю в пятьдесят восьмом году, в большой компании, за столом (говорили, конечно, в третьем лице – «он», «у него»), и тихо улыбался. И ничего не говорил про себя. Никак не комментировал.
Когда в тридцать первом году они сюда, в Москву, переезжали, и он выбирал квартиру от
Здесь, в Вышеславцевом переулке, родилась их настоящая жизнь, дом 5, квартира 2, Каневские, три звонка. Летом в окнах стоял сплошной шелест листьев, солнце сквозь листья, волшебный свет в прорезях веток, шевелящийся свет в окне, прохлада даже днем, в жару. Вот тут он и понял ее по-настоящему, ее истовое, невероятное служение детям, она и сама, конечно, хотела спрятаться от города, от волнения, от этой сияющей эпохи в своем яблоневом саду – но главное, что она хотела спрятать детей. Марьина Роща оказалась абсолютно еврейским районом Москвы, маленькая Одесса, еврейские дети ходили в школу, их водили за руку в поликлинику лечить гланды и дергать зубы, привычные голоса еврейских мамаш раздавались тут и там, она ничего этого не знала и даже не догадывалась, когда выбирала квартиру. Дело было не в синагоге, в нее захаживали только старики и то не каждую субботу, раввин был ленивый, слабый, он видел исчезающую паству и спокойно читал книгу, но иногда к раввину приходили нищие, странники, посланцы из тех мест, где в синагогах и йешивах были толпы страждущих, из далеких украинских сел, где время остановилось, и они приходили к нему, чтобы понять, куда оно девалось, время, почему так безжизненно отсчитывает свои минуты их старое еврейское время. Надя ходила на Минаевский рынок, вечно пугаясь
Просто любит, и все. Это была его женщина и ничья больше.
Вечером следующего дня он решил, что будет читать газеты Варваре Петровне по вечерам, и она все поймет.
Так и получилось.
Буся Гольдшейн – самый молодой из советских скрипачей, участников конкурса. Несмотря на свою молодость, он – скрипач большой силы. Его игра полна благородства и простоты.
Около месяца продолжалось ее выдуманное счастье. Через месяц командировка окончилась, и Алексеев уехал в Москву. А спустя еще две недели Марию Павлову в бессознательном состоянии доставили в Витебскую больницу, где она через несколько дней скончалась от заражения крови, вызванного неудачно и неумело проведенным абортом. Летчик П. Головин, совершающий большой перелет на Землю Рудольфа, по-прежнему ожидает в Нарьян-Маре летной погоды. Вчера в районе Амдермы дул шестибальный ветер.
Она слушала газеты, сначала молча, наливаясь то гневом, то слезами, потом хохотала над ним, потом стала понимать и просто слушать, благодарно глядя на него, потом их отношения стали все более ровными, и расстались они с благодарностью друг к другу.
Через год он попрощался с Моней, приехал в Москву и устроился на «Трехгорную мануфактуру», в отдел снабжения.
В первом отделе вопросов к нему не было.
Глава восьмая. Евотдел и наркомнац (1925)
В том году, когда умерла Вера и доктор Весленский, не желая с ней расставаться, забальзамировал ее тело… Так вот, в том году случилась с ним (где-то уже в декабре месяце) одна примечательная история, о которой он, правда, потом благополучно забыл и вспомнил ее уже только много лет спустя.
Алексей Федорович посетил Евотдел.
В ту пору появилась у него привычка много бродить по улицам, улицы отвлекали его от мыслей. К тому же в любых помещениях, даже холодных, доктор почему-то задыхался, а тут была золотая киевская осень, продавали горячие пирожки, у тротуаров стояли лошади, а их он очень полюбил еще со времен германской войны, от лошадей шел вкусный пар, который он мог вдыхать бесконечно. Еще не позакрывали церкви, он заходил туда, стоял у полутемных образов и думал о том, что и этот способ воскрешения тоже, в общем-то, не совсем удался. Но постепенно наступал ноябрь, а там и декабрь, задула поземка, заволокло небо, посыпалась всякая белая пыль, у него стали замерзать ноги, а доктор знал, что это самое худое дело для организма, когда замерзают ноги. И вот однажды эти самые ноги привели его не в кабак, а в советское учреждение, причем поначалу доктор Весленский даже не понял, в какое именно, и только вдруг, чуть погодя, путешествуя по бесконечно-пустым комнатам, заполненным стопками исписанной бумаги, он обнаружил что-то странное: а именно что все здешние обитатели были молчаливы и похожи друг на друга, потому что все это были евреи, в очках и без очков, и смотрели они на него молча-вопросительно, не говоря ничего – ни «куда прешь», ни «чего изволите», ни других тому подобных пошлостей, очевидно надеясь, по привычке интеллигентных людей, что доктор как-то сам проявит свой интерес. И вот тогда он вспомнил, что на табличке, прилепленной к двери, было написано такое: «Коммунистическая партия Украины. Евотдел». И доктор вдруг понял, куда попал, и даже понял почему, и стал озираться в поисках
Поморщился он, потому что знакомое лицо было не кем иным, как Иваном Ивановичем Ивановым, следователем киевской милиции, который заходил к нему интересоваться насчет Веры, в результате чего доктор решил рассказать публике о таинствах воскрешения, и все дело кончилось банальными похоронами.
Это знакомое лицо сразу напомнило доктору о тех лихорадочных днях и о том, что за ними последовало, – но уже было поздно, увы, Иванов радостно закричал: «Господи! Да это же вы! Доктор! Дорогой, здравствуйте, какими судьбами, а не желаете ли со мной чайку!» – и все такое прочее в том же роде, так что пришлось поневоле согласиться, и скоро они уже сидели за столом, прихлебывая горячий чай из граненых стаканов, с сушками, что вообще-то после декабрьской улицы было совсем неплохо, и после некоторой заминки Весленскому пришло в голову спросить:
– Скажите… Иван Иванович… а вы-то как здесь?
Оперуполномоченный страшно обрадовался и, сочувственно глядя на доктора, стал рассказывать, что после той достопамятной встречи перебросили его сюда, в еврейский, собственно, отдел, на, так сказать, реорганизацию, поскольку теперь это будет уже не евотдел КПУ, а наркомнац, то есть наркомат по делам национальностей, ибо, конечно, при всем уважении и при всем понимании сложности проблемы, все-таки национальностей в бывшей Российской империи так много, что иметь
Видите ли, доктор, сказал он, еврейская тема для общества крайне болезненна, даже сейчас, когда все уже, казалось бы, немного поулеглось, некоторые несознательные граждане по-прежнему считают евреев главной движущей силой нашей революции, это неправильно, конечно, даже в корне неверно, но суть дела состоит в том, что в партии было действительно много лиц данной национальности, поэтому обыватели, мещане, недобитые белогвардейцы, они по-прежнему обвиняют их во всех смертных грехах, и не случайно еврейские погромы, вот это печальное наследие царского режима, они вдруг вспыхнули с новой силой во время гражданской войны. Поэтому партия уделяла и уделяет еврейскому вопросу особое внимание, ну а нам, скромно заметил Иван Иванович, рядовым служащим, остается лишь черновая работа, вот, архив, делопроизводство, учет и контроль, такие коврижки, доктор, хотя, конечно, документиков много имеется, любопытных, очень много, вот сижу-с, читаю-с, перешел, так сказать, на академический род занятий. А вы оперируете, неожиданно спросил Иванов, пристально глядя доктору в глаза, да, ответил доктор, оперирую, но реже, немного реже, и переспросил в ответ, понизив голос, в свою очередь, Иван Иванович, скажите, а какие, собственно, сейчас стоят задачи перед вашим управлением, ведь евреи – они же ведь далеко не все большевики, да-да, понимаю ваш вопрос, сказал Иванов, понимаю, действительно, это очень сложная тема, вот все эти темные народные предрассудки, поверья, верования, обряды, это тоже наша, так сказать, сфера ответственности, но что же делать, приходится бороться, как и с обычными, понимаете ли, попами, закрывать молельные дома, превращать их в народные читальни, библиотеки, но тут приходится действовать осторожно, мягко, даже несколько нежно, потому что при царском режиме, как вы знаете, евреев угнетали, всячески им препятствовали в осуществлении их гражданских прав, поэтому в данном случае мы не можем действовать, так сказать, административными методами, мы больше как бы так, через еврейскую молодежь, через наших людей пытаемся влиять, так сказать, на происходящие процессы, не более того, но бывают, конечно, интересные случаи, просто очень интересные, был вот случай самосожжения, не слышали? – да… действительно, один такой товарищ, религиозного плана, взял да и запалил сам себя вместе с книгами, печально, все это очень печально, конечно, но это жизнь, в жизни же не бывает, знаете, так все гладко, как на бумаге, не бывает. А скажите, Иван Иванович, вдруг перебил его доктор, а вы не помните, был такой случай, с красивой девушкой Саррой, описанный также в литературе, когда во время проскуровского погрома, постойте, я сейчас вспомню, сказал доктор, закрыл глаза и процитировал запомнившиеся ему строки:
Нет, покачал головой Иванов, об этом не знаю. Не помню такого случая. Ничем не могу помочь. Да и зачем это вам?
Ну как же так, расстроился доктор. Ну как же так. Я думал, вы знаете. Это же очень интересно. Во-первых, тут упоминается некий доктор Сорокин, мой коллега, военный врач, с которым я, при других обстоятельствах, мог бы даже оперировать в одной палатке на фронте, а может быть, и оперировал, мне всегда хотелось его понять, его мотивы, это же просто удивительно – доктор, военный врач, а с чего вы взяли, что это именно военный врач, резко спросил Иванов, но доктор не ответил, во-вторых, конечно, сама эта так называемая проскуровская резня, она была очень показательна и симптоматична, как может быть показателен медицинский случай, патология, которая развилась до невероятной степени, а чем же, чем же, скажите, вдруг заинтересовался Иванов, чем же вам интересен именно этот погром, всего лишь один из многих, именно проскуровский?
Дело в том, сказал доктор Весленский, обращаясь к Ивану Ивановичу, что проскуровский погром начинался не так, как обычно, верней, наоборот, он как раз начался обычно, с бунта двух петлюровских войсковых частей, которые переметнулись на сторону большевиков, ну что же вы, доктор, ласково развел руками Иван Иванович, ну что же вы так, переметнулись… на сторону большевиков, перешли на сторону Красной армии, на сторону, так сказать, мирового пролетариата и, я бы даже сказал, на сторону добра, ну да, на сторону добра, так вот, они перешли на сторону добра, но как-то не очень активно, потому что восстание удалось быстро подавить, зачинщиков расстрелять, и вот
И вот слушайте, вы хотели меня выслушать, подождите, дайте я договорю, и вот все гайдамаки, весь гайдамацкий полк, вы можете себе это представить, построившись в ряды, в полном боевом снаряжении,
Да, я знаю эту историю, я вспомнил, глухо сказал Иванов, но там
Может быть, сухо сказал доктор, но я все же продолжу.
Так вот, я думаю, что красота ее была как раз не дьявольская, а скорее ангельская, но остановило их все же не просто, извините, эстетическое чувство, нет… Тут было другое, она стояла, эта самая Сарра, так ее звали, она стояла прямо глядя им в глаза, не пытаясь вымолить прощение, ей было трудно дышать, но она не плакала, не отворачивалась, не молилась, не падала на колени, ничего не делала, просто стояла прямо и смотрела им в глаза, потому что, всего-навсего, ей не хотелось в эти минуты выглядеть некрасиво, плохо, жалко, уныло, не хотелось выть и кричать, и, может быть, сказалось какое-то ее врожденное благородство, какая-то, знаете, порода, то есть когда ты сам не знаешь, почему поступаешь именно так, но ты поступаешь именно так. Она смотрела на них молча, и вдруг что-то такое произошло, понимаете, никто из них не мог поднять на ее руку, никто не осмеливался даже пошевелиться, они стояли и смотрели на нее, молча, в мертвой тишине, но сначала доктор Сорокин думал, по своей мужской природе, что они хотят ее изнасиловать, воспользоваться, что убивать ее им просто жалко, что они хотят прервать это бесконечное убийство ради вот такого, знаете ли, «отдыха», вот их цель. Но потом он понял, что это не так, потому что они молчали, глухо, напряженно, и в их молчании ему почудилось что-то вдруг угрожающее, что-то страшное. Они смотрели на нее не отрываясь, на эти тонкие, нежные черты, на бледное ее лицо с огромными глазами, на руки, прижатые к груди, эта смертельная молчаливая красота потрясла их, даже их, этих убийц, этих людей с окровавленными клинками в руках, так бывает. И с каждой секундой, с каждой секундой, вы понимаете, Иван Иванович, они все больше осознавали все то, что произошло, им становилось все страшнее и страшнее, кровь отхлынула от их лиц, уже многие отворачивались, тяжело дыша, вот это возбуждение кровью, оно быстро проходило, оно уступало место чему-то совсем другому, как будто они заглянули в глаза самому господу богу, как будто он явился им в образе этой самой Сарры. И тогда доктор Сорокин понял, что должен что-то сделать. Он достал шашку и зарубил ее быстро и беспощадно.
– О господи, Алексей Федорович, – сказал сочувственно Иванов, – ну зачем вы себя так мучаете? Ведь ваша жена умерла в своей постели. Не во время еврейского погрома. Да, очень жаль, она была молода и прекрасна, я все понимаю, но ведь шашкой ее никто не рубил. И потом… Ну откуда вы взяли такие детали? Зачем этот мелодраматизм?
– Дело вовсе не в мелодраматизме, – быстро ответил доктор. – Я, может быть, не совсем ясно выразил свою мысль. Видите ли, все эти люди, только что убивавшие других людей, почему они не решались поднять руку на Сарру, не могли убить ее, или изнасиловать вдесятером, как тогда было принято даже в отношении семидесятилетних старух, десятилетних девочек, даже шестилетних, таких случаев была масса. Но вот с ней они не смогли так поступить, хотя она была невероятно красива и молода. В чем тут дело? А дело в том, Иван Иванович, что им в этот момент довелось увидеть себя как бы со стороны, поглядеть на себя, бог показал им, что они делают, и вот тут вся их, как им казалось, возвышенная, высокая, нравственная идея рассыпалась вдруг в один миг, вывернулась наизнанку, потому что эта самая девушка, вот эта Сарра, была не просто человеческим материалом, разновидностью человеческого существа, биологическим объектом, красивым животным или чем-то в этом роде, она была не обычной жертвой насилия, не обычной еврейкой, она была божьим созданием, в котором была беспредметная, нерациональная, мистическая сила, более могущественная, чем само это зло, чем это зверство средневековое, которое в них проснулось, и они отступились… То есть эта сила, понимаете, – сказал доктор, – она все-таки есть. Вот что я хочу сказать.
– Вы так думаете? – живо отозвался Иванов. – Ну а как же доктор Сорокин?
– А в том-то и дело, – сказал Весленский, – что из всех, кто находился в этой комнате, он
– Не знаю, доктор, – печально сказал Иванов, – не знаю. Мне кажется, когда происходит такое, мало кто о чем-то думает, что-то чувствует, это вы преувеличиваете. Все просто хотят уцелеть. Впрочем, про девушку Сарру вы рассказали интересно, с ней мне более или менее все понятно, я готов поверить, а вот что же с этим Сорокиным, откуда он взялся?
– Откуда? – задумался доктор. – Ну давайте я попробую это как-то объяснить, как я это понимаю. Видите ли, тогда, во время тех событий, которые сейчас, я надеюсь, уже в прошлом, потому что основные институты нормальной жизни в той или иной степени восстановлены, плохо, уродливо, но восстановлены, – (Иванов поморщился в этом месте, призывая его мимикой говорить немного осторожнее), – да-да, они восстановлены, будем так считать, – громче сказал доктор, – как бы для кого-то третьего, ну а тогда, возвращаясь к тем событиям, многие наши с вами друзья, родственники, ну то есть самые обычные, средние люди, они как бы потеряли почву под ногами, то есть как будто земля натурально уплыла из-под их ног, вот еще вчера в доме у них горел электрический свет, или пылали красиво свечи, или лампы, или там… печь с изразцами отдавала свое жаркое, щедрое тепло, женщины были красиво одеты, пахло духами, вкусной едой, и вдруг все изменилось за какие-то несколько месяцев, исчезли не то чтобы государственные институты, или само государство, или какие-то отдельные детали бытия – еда, свет, тепло, нет, исчезла
– Да что вы мне рассказываете, доктор, как будто я сам этого не пережил, – с досадой сказал Иванов. – Можно вас попросить ближе к делу, мы все-таки в учреждении.
– Ну хорошо, мы в учреждении, – сказал доктор, – я попробую, но тут тонкая граница, ее надо почувствовать. Дело в том, что люди ведут себя в схожих ситуациях по-разному. Одни, например, принимают часть вины на себя и к этому процессу разрушения жизни относятся терпеливо, с некоторым даже смирением, философски, они готовы ждать, терпеть,
– Да-да-да, в Киеве, в Киеве, – вдруг воскликнул Иванов, – я бы хотел вернуть вас от проскуровского чуть назад, к киевскому погрому… Это очень интересно. Да? Могу ли я начать?
– Можете, – согласился доктор.
Иванов помолчал, закрыл глаза и начал тихо и как бы неохотно:
– Дело в том, что вы, доктор, описываете такие «идейные» погромы как нечто мистическое, проникнутое, как бы это сказать, возвышенным инквизиторским духом, а между тем известный на всю образованную Европу
– Ну вы как будто речь репетируете, Иван Иванович, – сказал доктор с нескрываемым раздражением.
– Щас-щас-щас, – заторопился Иванов, – погодите, не обижайтесь, мне просто трудно бывает начать, но уж если я начну, – улыбнулся он мягко, – тогда держитесь. Так вот, киевский погром известен прежде всего теми легендами, которые сложились позднее, о том, что деникинские офицеры, которые принимали в нем непосредственное участие, они как бы измывались над жертвами, бравируя своим благородным происхождением. Ну в частности, этот известный апокриф гласит, что в самый разгар грабежа какой-нибудь офицер или юнкер садился за рояль и самым старательным образом исполнял сентиментальную песенку или «благородный» романс, офицер мог во время погрома говорить комплименты дамам, подымать упавшие вещи, то есть вести себя
– Иван Иванович, простите, – мягко сказал доктор Весленский, – но что же это доказывает?
– Стойте, стойте, доктор, офицерство и юнкерство, заметьте, юнкерство, да? Так вот, они поделили между собой город на заранее запланированные участки, подъезжали рано утром, как правило, на легковых и грузовых автомобилях к заранее намеченным домам, стучали в заранее намеченные квартиры, понимаете, что это значит? – не говорите, пожалуйста, про иррациональные или мистические мотивы, я вас умоляю, все это было в принципе рационально, вообще зло, любое зло, оно предельно рационально, оно, знаете, в таких бухгалтерских очках в железной оправе, с нарукавниками, такое аккуратное, до блевоты, понимаете меня? Так что это ваше мистическое, высокое зло, которому отвечает ваше высокое божество со своих горних высот, оно тут ни при чем, никто этого вашего божества не услышит и не увидит…
– Я ведь, собственно, что хочу сказать, дорогой Алексей Федорович, – воскликнул он, наливая струю кипятка в заварной чайничек с синими узорами, – в чем состоит суть дела: когда все это начиналось, никто же знал, до каких краев, так сказать, дойдет эта пресловутая еврейская тема, хотелось просто, ну что ли, найти удобную отдушину для народного гнева, перевести стрелки, и вот вам, пожалуйста, еще в начале германской войны началось это бессовестное, безудержное, я бы сказал, сочинительство. То они у нас полтора миллиона рублей золотом украли и спрятали
Ну вы же знаете, сами были на фронте, что, как и сейчас, это во многом была рельсовая война, вся армия передвигалась на эшелонах, в каком-нибудь там Проскурове или где-то ближе к австрийской границе скапливалась масса войск, полки, дивизии, с довольствием было не очень, вспыхивали беспорядки солдатские, хлеба, мяса, табака, сахара для солдат где взять? – понятное дело где, у евреев. Так начинались эти армейские беспорядки, стихийные реквизиции, знаете, такие почти интеллигентные, без резни, без этих вот окровавленных тел, без этой, как вы говорите, святой правды, просто убьют
– Нет, – резко ответил доктор, – это вы зря, не вспоминаю я ни с какой ностальгией, просто такая была тогда работа у меня: резать, лечить, при чем же тут ностальгия.
– Ну ладно, ну хорошо, – успокоил его Иванов, – сейчас про другое. Кстати, доктор, немцы с евреями в прифронтовой полосе таких безобразий не устраивали, я узнавал. Сажали, да, иногда расстреливали по законам военного времени, но погромов таких не было…
– Постойте, Иван Иванович, – вдруг опомнился доктор, – а откуда у вас все-таки столько информации по этой теме?
– Да вот, – скромно потупился оперуполномоченный, – изволите видеть, я же и до революции, так сказать, занимался разными вопросами, необходимыми для государства, ну и когда государство, как бы это сказать, в некотором смысле восстановилось, хотя и в другом виде, ну вы сами давеча изволили про это упоминать, мои знания и навыки пригодились и новой, так сказать, власти, чего уж греха таить, да я и не таю.
– Не боитесь? – прямо спросил доктор
– Да нет, чему быть, тому не миновать. Ну так вот, что я вам хочу сказать, безусловно, вы в чем-то правы, вот это мистическое настроение, антижидовское, я по-старому скажу, оно присутствовало в некоторых людях, ну такого, что ли, определенного склада, как говорил мне один офицер, которого я, кстати говоря, допрашивал, а потом его приговорили к высшей мере. Так вот, этот офицер говорил мне, что этот новый жгучий антисемитизм родился из потребности объяснить, не столько другим, сколько самим себе, почему случилась революция, и с точки зрения этого офицера ответственность за случившееся несли прежде всего инородцы, причем все инородцы: поляки, латыши, немцы, грузины, даже китайцы, но прежде всего, конечно, евреи, именно они, с его точки зрения, были микробами, понимаете, доктор,
– Иван Иванович, я знаю, – сказал доктор. – Я сам через все это прошел. Давайте не будем об этом.
– Ну не будем так не будем, – послушно сказал Иванов. – Одним словом, дорогой доктор, я ведь прекрасно понимаю, о чем вы говорите, существует теперь масса документов, ну просто масса, на эту тему, и вот вся эта ваша
Вот вы мне тут рассказали историю, доктор, а я вам в ответ расскажу свою: вот вы представьте себе, обычное, самое обычное еврейское местечко, да? – и приходят эти, я уж не помню, григорьевцы, булак-булаховцы, а может, какие-то казаки, чечены, а может, и красные, понизив голос, сказал он, конники, так сказать, Буденного. Обычный дом, и вот они, эти самые вояки, они очень
– Почему же она их не отравила на третий день? – спросил доктор.
– Не могла, наверное, – просто и равнодушно ответил Иванов.
– Иван Иванович, любезный, – сказал доктор, расстегнув воротничок, – давайте с вами выйдем куда-нибудь на волю… Я больше тут не могу…
Они вышли на улицу, где вдруг повалил снег. Доктор жадно смотрел на темное небо и на сыплющиеся из него снежинки, ловя их ртом и пытаясь разглядеть там что-то важное.
Иванов курил рядом.
– По разным оценкам, – глухо добавил он, как будто не в силах остановить свою сбивчивую речь, – по разным оценкам… кто говорит, что 50 тысяч, кто говорит 120 тысяч, это только трупы, прямые жертвы, кто 150, сколько раненых, искалеченных, сколько уехавших из наших мест навсегда, потерявшихся в пути, заболевших неизлечимо, словом, вот такие дела, доктор. А вы говорите, долой самодержавие. Или что вы там говорите – про божественный огонь, да? Нет, доктор, никакого божественного огня тут нет, это простое, тупое, заранее запланированное зло, с мелкими порой, просто жутко примитивными целями, очень незамысловатое. Неизбежное во время войны. Так что все, что вы тут мне рассказывали – оно, да, имело место быть, но вы его неправильно истолковали. Простите.
– Но вы сказали, – робко заметил доктор, – вы вспомнили эту историю про девушку Сарру и про доктора Сорокина, и что там было все «не совсем так». А как?
– Ну, – неохотно сказал Иванов, – я припомнил одну деталь. Дело в том, что этот проскуровский погром, он ведь был одним из первых, тогда еще не было такой жестокости, ситуация немного колебалась в ту или другую сторону, Петлюра только пришел к власти, он не хотел удерживать армию, останавливать ее от погромов, но с другой стороны, я уж не помню, ну, словом, было что-то и «с другой стороны», уже не важно, что именно, они же ведь были у нас
– То есть… если бы… если бы не доктор Сорокин… она бы осталась жива?
– Вполне возможно.
Они оба посмотрели на летящий снег, и Иванов бросил папиросу в сугроб.
Было понятно, что сейчас они расстанутся и, возможно, навсегда.
– Так что же, – спросил доктор, – что же вы сейчас, дорогой Иван Иванович, будете со всем этим делать, с этими, так сказать, знаниями?
– А что делать, что я могу делать? Дело закрыто, запечатано, – буркнул Иванов, – ничего с этим сделать уже нельзя, все кончилось, все умерли, кому было суждено умереть.
– Ну а эти… убийцы? – робко спросил доктор. – Они наказаны?
– Ну как наказаны, – поморщился Иванов, – их наказала сама история: кто погиб, кто уехал, кто расстрелян, но расстреляли, быть может, всего несколько десятков человек, кого смогли обнаружить, в назидание, так сказать, потомкам, ну а кто-то и скрылся, живет… Понимаете, доктор, – сказал Иванов, – мы не можем, верней, мы не станем выделять это как-то
– Нет-нет, – сказал доктор, – тут что-то другое, всех убивали
– Это вы что хотите сказать, что они принесли какую-то особую жертву? Уверяю вас, нет, люди погибали миллионами, миллионами, вы просто этого не видели, а я-то видел. Когда в город, к примеру говоря, входили
– Нет-нет, – сказал доктор, – дело не в этом, это я понимаю, но тут другое, тут все-таки что-то другое, нельзя это оставлять вот так, безнаказанным, с этой девушкой Саррой, хотя ее и могли бы спасти, тут вы правы, это немного меняет историю, но все-таки тут другое, ведь, понимаете, дорогой Иван Иванович, если вы чувствуете присутствие бога, ну то есть что бог глядит на вас, и все-таки вы
– Но доктор, – тяжело пробасил Иванов, – почем же я знаю, я не по этой части, уверяю вас, я совсем по другой части, но, мне кажется, в этом и есть спасение, только в этом, что забыть зло – это возможно, надо забыть, надо не думать, надо, чтоб заросло, иначе все превратятся в одержимых, в калек, все будут убийцы, а они не убийцы, они просто оказались
– Но тогда зачем, объясните, зачем, если это так, зачем дано это страдание, разве не затем, чтобы мы не забыли, и чтобы мы воскресили этих умерших, и чтобы зло не забылось и не повторилось вновь?
– Да нет, доктор, ну как оно может не повториться, по-другому, да, иначе, но оно повторится обязательно, это уж, изволите видеть, неизбежно и обязательно, неизбежно и обязательно, просто теперь мы будем умнее, мы станем чуть умнее, только и всего…
– А вы уверены, дорогой Иван Иванович, что
– Да, я уверен, я абсолютно полностью уверен, вы не сомневайтесь, доктор, все это кончилось, все это прошло, навсегда, навсегда, и все, и все.
И они попрощались нежно, тепло, и доктор, по-прежнему чуть покачиваясь, пошел своей дорогой, то есть пошел просто по улице, даже не совсем разбирая, куда он идет, но он продолжал думать над тем, что услышал, и о том, что знал сам. Может быть, он не смог сформулировать, выразить всего, что хотел бы рассказать Иванову, об этой девушке Сарре и докторе Сорокине, ведь то была, казалось бы, секунда, секунда, но в ней пролетела целая жизнь и решилось что-то очень важное, но как решилось…
И доктор Весленский крупно вздрогнул, оглянулся и быстро пошел домой.
Глава девятая. Кременчуг (1938)
Бабушка Соня оставляла каждый вечер на столе в гостиной тарелку с манной кашей, залитой вишневым вареньем. Они возвращались под утро и ели ее, эту холодную манную кашу с вареньем, давясь от тихого смеха.
Это было так необыкновенно вкусно, что Нина, которая и горячую-то кашу по утрам почти никогда не ела, потому что давилась ею с раннего детства, предпочитая бутерброд или яйцо, сама себе удивлялась – ну вот как же так: ночью и кашу. Но аппетит после этих прогулок был зверский. Роза, двоюродная сестра, приезжавшая в Кременчуг на все каникулы, точно так же смеялась и уплетала кашу, но однажды она сказала, внимательно посмотрев на Нину: «Знаешь, а ты привыкла». Это было горько, но в этом не было никакой ее вины, подумала вдруг Нина, нет, ничего она не забыла, просто жила дальше, потому что другого выхода нет: только жить дальше.
Им обеим было уже по пятнадцать лет. Возраст мучительный, но все же прекрасный – ты впервые ясно понимаешь, что на тебя обращают внимание мужчины. И очень много мужчин.
В этом смысле у них была полная гармония – обращали внимание на обеих. Иногда пытались ухаживать сразу «в два конца», где быстрей повезет. Но никому не везло – договорились с Розой еще год назад, что «ничего такого не произойдет», пока не будет «настоящего чувства».
Остроту всем этим летним приключениям придавало то обстоятельство, что вокруг них было довольно много взрослых мужчин. Офицеры. Инженеры. Учителя. Партработники.
Котировались только те, кто мог «поддержать разговор», то есть суметь быть веселым и ненавязчивым. Разговор – это было очень важно.
В Кременчуге существовало несколько институтов, студенты тоже приходили на танцы, но вот как раз с ними – слишком худыми или слишком толстыми, слишком робкими или слишком смешливыми, слишком розовощекими или слишком бледными – было опасно: в ровесника (или в почти ровесника) можно незаметно влюбиться, и лето будет безнадежно испорчено.
Танцы были в разных местах, и если в каком-то (например, в «Советском металлурге») становилось «слишком скучно», они шли в другое (в парк имени Сталина), где музыкантов не то что не отпускали до самого утра (просто подходили люди и незаметно клали купюру в карман гитаристу или барабанщику), но иногда несчастные музыканты просто засыпали на ходу и валились на пол прямо во время исполнения, но все равно не покидали сцену – лето, золотая пора, грибные места!
И вот, одни или с кавалерами, они шли в «другое место» – полчаса, иногда час, и это было самое веселое: почти пустые улицы, ветви абрикоса или вишни свешиваются через забор, в прохладной пустоте спящего города они слышали стук своих каблуков, это была их тайная морзянка – я-ни-в-кого-не-влюб-ле-на-и-мне-хо-ро-шо…
Солнце, поднимавшееся с низкого берега реки, сначала выпускало свет – бледный, но сияющий, радостный, невероятно бодрый свет летнего утра, – и смеяться хотелось вообще-то просто так. И было можно смеяться.
Смеяться хотелось буквально все время, а иногда вообще попадались такие экземпляры, что просто туши свет. Был, например, такой преподаватель политэкономии по фамилии Петров, невероятно высокий и какой-то чересчур гибкий, с уже начинающей лысеть, очень умной на вид головой, тридцати трех лет от роду, он очень смешно говорил про обобществление женщин, это была идея Августа Бебеля, Ниночка, но учтите,
Прелесть всех этих разговоров в перерывах между танцами – или когда шли от одних танцев к другим – была еще в том, что Роза и Нина ни на минуту не забывали о каше с вареньем, что вот она их ждет дома, на столе в гостиной, и это значит, что завтра будет еще один день, такой же как сегодня, прекрасный и упоительный, и о том, что они будут
Почему-то бабушка Соня бережет первым делом ее, а не Розу, может быть, Роза считается более сильной и мужественной, более взрослой? – хотя она старше всего на полгода, а может быть, это потому что она
И вот на этих мостках – от радости к отчаянию – она научилась стоять уже очень прочно, она качалась на них, как на качелях, поэтому рассказ гражданина Петрова о каких-то женщинах и мужчинах, которые открыто живут друг с другом, был ей почему-то очень смешон, господи, да хоть бы и закрыто, разве в этом дело, главное, что можно над всем этим смеяться, смешить Петрова, издеваться над ним, и он будет молча улыбаться, ласково улыбаться, он уже большой, но похож на ребенка. Господи, а что же она может сделать, чтобы приблизить, заставить эту самую жизнь стать, наконец, другой: взрослой, независимой ни от чего, ни от кого, может, надо просто стать
Тетя Женя все время о чем-то думает, лишь иногда она смотрит на Нину, и в глазах у нее появляется страшная, тяжелая грусть, это нельзя скрыть и это невозможно выдержать. Что ты говоришь, переспрашивает она, настоящее чувство, напоминает Нина, не знаю, не знаю, говорит Женя, это очень сложно, это у каждого свое, короткая ослепительная вспышка, а потом необыкновенная радость, каждодневная радость, от того, что ты видишь этого человека и утром, и вечером, когда жизнь без него пуста и темна. Твои родители все это пережили, они очень любят друг друга, помни об этом, Нина, не забывай, и когда ты захочешь
Женя уходит в свою комнату, а в ушах звучит ее голос – нет, товарищ Петров, я не отдам вам свою молодость только из озорства, этому не бывать. Слушайте, говорит она вдруг, а давайте сейчас пойдем на речку, не на танцы, а на речку. Петров в восторге, «мы будем купаться!» – кричит он. Два офицера-связиста, они их тоже сопровождают
Папу услали в Киев зимой. Почти полгода она прожила в Москве одна, в Нижнем Кисловском, в их квартире. Сначала она даже не знала, что случилось, или еще не случилось, а просто папа уехал в Киев, в командировку, а за ним мама, «чтобы устроиться и осмотреться». За Ниной было велено следить маминым родственникам, дяде Леше и тете Тане, и вот они присматривали, довольно хмуро (на ее взгляд), но при этом вполне формально, что ее как раз устраивало вполне, и эту хмурость, и эту совсем неродственную интонацию – она равнодушно терпела. Ну да, им некогда, у них свои дела, свои дети, свои болезни, свои проблемы, все понятно – ну и пусть!
Раз в неделю приезжала тетя Таня, одышливая, немолодая, ей было трудно на четвертый этаж, они жили где-то в частном деревянном доме, почти не в Москве, в Немецкой слободе, с кошками, собакой, с яблоневым садом, оттуда в шумный центр ехать не хотелось, но было надо, Валентина
Почему она плакала, Нина поняла только потом: мама, наверное, уже знала, она догадывалась, что это
Продукты иногда покупал дядя Леша, он тоже приезжал раз в месяц, просто для порядка, тоже садился на стул и долго сидел молча, отчужденно и холодно глядя вокруг, на чужой покинутый дом, «на обстановку», но с собой дядя Леша иногда привозил что-то – то арбуз, то рыбу, то кусок домашней колбасы с рынка, все по-честному, с родственниками не пропадешь. А к нам не хочешь, задавал он ей тот же самый вопрос, у нас хорошо, хоть питаться будешь регулярно, я же знаю, ты тут
Это было так странно, сначала весело, их дом, такой гулкий, ее дом, предоставленный ей целиком, насовсем, а потом почему-то стало пусто, одиноко, невероятно странно – она сидела одна, ранним темным утром, в окне отчужденно гудел город, и она ела то, что сама себе ставила на стол – никого не было рядом, никто ничего не говорил, не понукал, не убеждал, не бормотал, было тихо, можно было совсем не ходить в школу. Чужой мир свалился на нее, как огромная мягкая тяжесть, она шаталась под этим грузом, но все-таки стояла, она знала, что должна, что обещала, и все-таки однажды не пошла в школу, не могла не попробовать – человеческие желания, ведь они есть, ведь невозможно быть запрограммированной машиной, как в романах Уэллса, нет. Но в школе на следующий день учительница ласково спросила – с тобой все хорошо, ты не заболела?
Это было невыносимо, особенно поначалу, каждый день кто-нибудь заходил, ласково спрашивал, а все ли в порядке, а не надо ли чего, а как настроение, а не скучает ли наша пионерка, наша девочка, а что она сейчас читает.
Нет, она этого так не оставит, если школа не бьет тревогу, если партия молчит, ей не до того, то Нина сама займется этим вопросом, ведь таких детей наверняка очень много,
– Папу арестовали.
– За что?
– Не знаю! – мама закрыла лицо руками, обмякла.
Вот в этот момент ей впервые стало легче. Ей стало понятно, для чего вся эта невыносимо мягкая тяжесть свалилась на нее и душит изо всех сил.
Это нельзя было устранить, перетерпеть. Это было теперь навсегда.
То, что раньше вообще проходило мимо нее – все эти простые, бытовые вещи, вся эта неприятная слизь каждого часа, проступающая сквозь дневной свет, слизь, которую нужно насухо вытирать тряпкой, – все это приобрело смысл и значение, перестало ее раздражать. Теперь она взрослая и она одна, навсегда.
Однако мама не забрала ее к себе и после ареста папы. Так надо, так лучше – мама этого
Даня посмотрел на Нину пристально и осторожно спросил:
– Ниночка, ты не хочешь пока пожить у нас?
Она показала ему письмо:
– Дядя Даня, но мама скоро приедет в Москву.
Он помолчал.
– Лучше не надо.
– Что значит «не надо»?
– Лучше первое время побыть там или где-то еще. Месяц. Два. А может, и год.
– Год? – изумилась она. – Так долго?
– Да… – просто сказал он. – Так будет лучше. Ну ладно, ты не бери в голову, я сам с ней… свяжусь… Напишу… Но лучше, чтобы она побыла там, не в Москве. Так многие делают, ты не думай. В этом нет ничего плохого… Сейчас… Сейчас многие попадают туда по ошибке. Понимаешь?
– Да, – прошептала она. – Я ей скажу. Я попробую. Но она же меня не предупреждает. Она приедет вдруг.
– Прощай! – сказал Даня. – Береги себя. Все это пройдет, поверь мне. Когда-нибудь пройдет.
Теперь и она посмотрела на него внимательно, пристально и сурово. Дядя Даня был бледен. Впервые она подумала, что он уже старик, ему уже больше сорока лет. Папа гораздо моложе. Но папы тут нет.
– Ты тоже… береги себя, дядя Даня, – сказала она.
Встретиться на Курском вокзале предложил он сам. Тут, возле вокзального буфета, где особенно многолюдно, где швейцар скучает в дверях ресторана, где громко объявляют поезда, где снуют носильщики и, наверное, карманники, где куча людей сидит с чемоданами, где сами они вполне могли сойти за провожающих или отъезжающих и где очень неуютно, но нестрашно. Почему-то не страшно.
Папу арестовали в самом конце мая. Как раз в это время на экраны вышел новый фильм «Белеет парус одинокий». По Валентину Катаеву.
Было четырнадцатое июня.
Мама приехала рано утром, открыла входную дверь своим ключом. Нина вскочила с постели и заспанная ринулась ее целовать.
– Девочка моя, – устало улыбнулась мама.
– А у нас тетя Женя! – радостно сказала Нина.
– Да? Ну вот и отлично. Погуляем! – сказала мама и пошла умываться с дороги.
Этот день Нина помнила очень хорошо. Ей потом казалось, что она помнит каждую его минуту и, например, может сказать, что они делали в 8.49 утра.
Они ели яичницу-глазунью с помидорами.
– Как вкусно! – сказала мама.
Тетя Женя засмеялась.
– Тебя что там, не кормят, в твоем Киеве?
– Кормят, – сказала мама. – Да я сама не ем. Не могу видеть эти… галушки, вареники, все вот это.
Стала пить горячий чай, крупными глотками, пытаясь остановить слезы. Обожглась. Пошла наливать холодную воду.
Женя тоже смотрела на нее со слезами.
– Девчонки, – сказала тетя Женя. – Я хочу гулять. Да, мы с поезда, мы устали, и я, и Валя, да, нам хочется побыть дома. Но я хочу гулять! Я не могу. Я Москву сто лет не видела. С прошлого года.
В 9.27 они были в Парке культуры имени Горького.
– Невероятно! – сказала Женя. – Какие-то лодки, пруды, все так цивилизованно, мороженое везде. А помнишь, как в двадцать третьем тут была сельскохозяйственная выставка. Деревянные дворцы, павильоны коневодства, рыбоводства, чабаны, рыбаки, какие-то горцы в бекешах, верблюды плевались, лошади ржали, господи боже мой.
– Помню, – с улыбкой сказала мама. – Мы приезжали с Милей из Харькова. Он был в такой майке с воротником. Полосатой. И очень пахло лошадиным навозом. Невозможно было целоваться.
Она с трудом улыбнулась.
Женя купила газету. За домашним обедом (его приготовила нянька Лиза) она ее проглядела и торжественно сказала:
– На экраны столицы вышел новый художественный звуковой фильм «Белеет парус одинокий!». Пойдем?
Было 14.20.
Решили идти в «Художественный». Он ближе всего. На трехчасовой дневной сеанс.
Пять минут идти пешком. Ну десять.
Мама с Женей стали собираться. Мама перетряхнула весь гардероб. Искала нарядное летнее платье.
– Красное! Мама, красное! – просила Нина.
– Нет-нет… Я хочу сарафан.
Потом долго стояла перед зеркалом и смотрела на себя.
Вздохнула:
– Господи.
– Такое ощущение, что ты этого очень давно не делала, – сказала Женя. – В смысле, не смотрела в зеркало. Но это же неправда?
Они обнялись. И в этот момент зазвонил телефон.
– Послушай, Нина! – сказала ей мама.
Звонил начальник жилконторы Петр Игоревич.
– Мама не приезжала? – задал он свой обычный вопрос.
– Она дома, – вежливо ответила Нина и отдала трубку. Шепотом она добавила:
– Он уже раз десять звонил. Не знаю, что ему нужно.
Это была правда. С какого-то момента Петр Игоревич стал очень интересоваться тем, вернулась ли мама. «Мама в отъезде!» – всегда отвечала Нина и решительно опускала черную эбонитовую трубку на рычаг. Лишние подробности тут были ни к чему.
Но Петр Игоревич был настойчив. Он звонил снова.
«Ты мне пожалуйста, скажи, когда она будет дома, Нина, – ласково внушал он ей. – Мне обязательно с ней надо поговорить».
Однажды он даже
«Послушай, Нина. Ты же знаешь, как я отношусь к вашей семье. Пожалуйста, дай мне знать, когда приедет мама. Мне надо ее кое о чем предупредить. Предупредить от всяких ненужных неприятностей. Это очень важно. Хорошо?» – сказал он и пошел по своим делам. Нина ему поверила. Но ничего не поняла. И вот он звонил снова.
Мама медленно взяла трубку. Разговор был какой-то очень короткий.
– Что он хотел? – крикнула Нина из ванной, где яростно начесывала челку.
– Ничего! – сказала мама. – Спросил, не собираюсь ли я выписываться.
– И все?
– И все.
– А он же хотел тебя о чем-то предупредить.
– Вот об этом и предупредил. Чтобы ни в коем случае не выписывалась, просто чтобы ставила в известность, когда уезжаю… На сколько уезжаю, куда, зачем…
Мама улыбалась, но глаза у нее были растерянные.
Пока шли с тетей Женей и мамой по Никитской и по бульвару, привычная Москва вдруг показалась другой. Она и забыла это чувство защищенности, когда идешь со взрослыми. На душе было легко и спокойно. В лицо толкался теплый, тревожный майский ветер. Мокрые мостовые, гудки машин.
В фойе кинотеатра играл оркестр. Они купили дюшес и втроем пили желтый шипучий напиток с наслаждением.
– Как я давно в кино не была, – тихо сказала мама.
Полная певица в синем бархатном платье запела Дунаевского под оркестр.
«А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!»
И мама тихонечко запела. Будто бы про себя.
В ней все было как-то не так. Она смотрела вокруг тревожными яркими глазами, как будто спрашивала о чем-то.
Фильм всех увлек.
Гаврик и Петя спасали матроса.
Улицы Одессы тревожно гудели. Нина как будто упала туда, в этот мир, где город у моря и приближается веселая революция.
Каждое слово в фильме казалось ей волшебным. За каждым словом шелестели какие-то травы, тихие волны плескались у лица, люди смотрели на нее печально и уходили в бесконечную глубину черно-белой картины.
Это было настоящее кино.
Потом мама с Женей повели ее в «Прагу», на первый этаж, в кафе. Ели пирожные, пили чай, вспоминали ту, старую Одессу, которую видели в двадцатые годы.
– Мы там месяц жили, у хозяйки на Пушкинской. Дорого, правда. Но зато была кухня, и мы жарили рыбу. Миля, Даня с Надей и я.
Потом мама повернула голову к Нине и вдруг спросила:
– Как ты думаешь, он к нам вернется?
Это было в 18.45.
Возвращались уже в полумраке.
Молчали.
А потом, когда мама уже была в халате, готовилась спать, им вдруг позвонили в дверь.
На следующий день тетя Женя увезла Нину в Кременчуг.
Там, в Кременчуге, с ней произошло одно событие.
Внешне все было нормально.
– Вот, смотри, теперь ты будешь тут жить, – сказала тетя Женя, – а скоро приедет бабушка Соня, она всегда приезжает на лето, живет тут у нас, здесь высокий берег Днепра, река широкая, очень красиво, тебе понравится.
Квартира была маленькая, но очень уютная, ей отгородили ширмой
Прошлое. Она была слишком мала, чтобы понять это прошлое. Понять, что такое «двадцатые годы», что такое «голод», что такое «известный революционер». Но она могла чувствовать, могла
Она рыба. Она плывет.
На эти «внутренние картинки» навели ее разговоры с тетей Женей, они вдруг стали появляться, раньше их не было. Нинка, а мама тебе ничего не рассказывала про Нововиленск, нет, а что, там была клиника, где работал твой дед, они лечили с твоей бабушкой людей, страдавших душевными заболеваниями, это была самая известная, может быть, клиника такого типа в России, а какого типа, ну, я не могу описать тебе совсем правильно, но это было ответвление гештальт-психологии, это вообще тогда было модно – Фройд, психоанализ, гештальт-школа, Штайнер, потом появились наши, русские психологи, ты что-нибудь слышала о Выгодском – нет, а жаль, это был удивительный человек, говорят, что он недавно умер, это очень жаль.
Так вот, слушай, там, в этой клинике под Нововиленском, был такой яблоневый сад, огромный, в нем было можно заблудиться, цвели гигантские цветы, такие, в человеческий рост, какие-то невиданные розы, чайные, английские, какие-то гортензии, флоксы, да все что угодно, там было невероятно красиво, была большая светлая столовая, там подавали на такой красивой посуде, о которой я сейчас могу только мечтать, иногда пили лимонад или крюшон из хрустальных графинов, в верхней части окон были такие витражи. Тут же в столовой проходили групповые занятия, это был огромный светлый зал с витражами, расставляли стулья, люди садились по кругу, и вот твой дедушка, он был с большой седой бородой, в таких странных очках, стекла были отчего-то розовые иногда, при каком-то особом освещении, он был такой невероятно высокий, мощный старик, Эдуард Семенович, он всех просил читать стихи, петь, но главное – говорить о своем прошлом, вспоминать самое прекрасное, самое светлое, что у них было, это помимо индивидуальных занятий, конечно, помимо самой работы с врачами, но вот этих занятий все ждали, я помню, как их ждали. Иногда, вспоминая свое прошлое, самые важные его моменты, люди плакали, но, боже мой, как они хорошо говорили, я это хорошо помню. Пациенты были одеты очень красиво, мужчины в таких мягких кофтах, из простой ткани, то ли из льна, то ли из парусины, женщины в длинных простых платьях, там было многое запрещено, знаешь, нельзя было уединяться женщинам и мужчинам, нельзя было курить, алкоголь, конечно, был запрещен строжайше, вообще была строгая диета, коллективные прогулки по окрестностям только вместе с медперсоналом, но, знаешь, этого совсем не чувствовалось, вот этой несвободы, напротив, мне казалось, что именно здесь люди по-настоящему свободны, они свободны от своих дурных привычек, вообще от своего нездоровья, что им легко, что они почти летают. Неужели ты не помнишь всего этого? Тебя возили туда лет десять назад, кажется, в двадцать седьмом или двадцать восьмом году, повидать бабушку и дедушку.
Сейчас это все запретили, бабушки с дедушкой уже нет в живых, было почему-то решено, что это чуждое советской науке направление, буржуазное, все клиники подобного типа закрыты, а очень жаль, сейчас в психиатрических клиниках процветает, знаешь, такая тюремная жесткость, такое бездушие. Ну неужели ты не помнишь, Нина, это было почти как рай, по крайней мере, мне казалось, что это похоже на рай, хотя конечно, образ рая у каждого свой, я сейчас не про религию говорю, ты, наверное, это понимаешь, вот мой рай – он такой, мой рай – это психиатрическая клиника под Нововиленском, смешно, правда?..
Было не очень ясно, откуда выплывают эти картинки. Нина не могла этого помнить, не могла этого знать.
Но в ней как будто включили какую-то кнопку, и она стала погружаться в эту новую для себя сферу –
Все, чего она не знала. Все, о чем она раньше не думала.
Тетя Женя научила ее видеть, но самое главное –
Там, в клинике у дедушки (Эдуарда Семеновича) и бабушки (Ольги Яковлевны), лечилась одна женщина, у нее умер муж, и ей нужно было (такое задание) нарисовать его или написать о нем сонату, она играла на фортепиано прекрасно, сочинить о нем стихи, все это по плану, к такому-то дню музыку, к такому-то картину – она очень мучилась, потому что не могла ничего придумать, была не очень красивой, не очень аккуратно причесывалась, всех больных раздражала. Раздражала, помимо всего прочего, ее рассеянность, она могла оставить на столе, рядом с недоеденным супом, свои вещи – сумочку, платок какой-нибудь – и пойти в сад, чтобы
Однажды Нина застала ее в этом самом яблоневом саду на скамейке, – вдали от других больных она была гораздо добрее, мягче. Невозможно понять, сказала она тогда, зачем нам все это показывают, надо уходить отсюда, скорей уходить, слышишь?
Тетя Женя, наконец, вспомнила эту больную, ее звали Ангелина Яковлевна, кажется, сказала тетя Женя, кажется, она хотела повеситься, но у нее ничего не вышло, и ее перевели в другое место, где надзор был строже и не было такой свободы, попытка освобождения, горько улыбаясь, сказала Женя, кончилась для нее плохо, но вообще, продолжала она, только попытка освобождения является чем-то ценным, значимым в этих обстоятельствах, больная психика подавлена, закрепощена, в тебе сидит очаг боли, это как если бы у тебя был вывих руки, перелом ноги, ты не можешь ступить, не можешь взять в руку никакую тяжесть, тебе сразу отдает в это место, резкая боль, она перекрывает все сознание, ты буквально валишься с ног. Так вот, нужно
Когда летом приехала бабушка Соня и начала варить эти компоты, эту куриную лапшу, делать пироги, мир Харькова стал совсем близким – раньше ей казалось, что это просто какая-то чужая неинтересная квартира в чужом неинтересном городе, а теперь она знала, что квартира – своя, что в квартире живут
Вещи (в отличие от людей) она видела очень ясно.
Дедушкин костюм из английской шерсти, свою батистовую сорочку, тонкие льняные сарафаны, но самое главное – шелковые рубашки. У Дани была такая шелковая рубашка и у Мили была такая шелковая рубашка.
Бабушка водила руками по воздуху – она гладила эти рубашки.
Начиная с 1930 года Женя Каневская работала в огромной инфекционной больнице, которая находилась в пяти километрах от Кременчуга. Это была не просто больница, а огромный республиканский институт, здесь были лаборатории брюшного тифа, холеры, туберкулеза, испанки, кори, здесь испытывали вакцины, на детях, детей лежали сотни, корпуса стояли на большом отдалении друг от друга, они белели новенькой штукатуркой, пятиэтажные, массивные, с огромными окнами, они заполняли собой часть горизонта, как египетские пирамиды, от одного корпуса до другого пешком было не менее десяти минут, это быстрым шагом, ну а медленным и за двадцать не успеешь. Сюда и отсюда в город медперсонал возил специальный автобус, автобус назывался «Республиканская больница», это было написано прямо на лобовом стекле, дежурные нянечки, сестры и врачи ночевали в ординаторских или в спальном корпусе, такой тоже был, небольшой домик на отшибе. Женя Каневская очень любила больницу, она попала сюда совсем молодой девчонкой и полюбила здесь все, здесь был ее
Во время гражданской войны миллионы людей умерли от тифа и испанки, от холеры и туберкулеза, этому немало способствовали голод, отсутствие нормального питания и горячей воды, долго не мывшиеся люди становились легкой добычей вирусов, вирусы переносили вши и крысы, мухи и комары, голуби и вороны, они садились на отбросы и на трупы, страшная вонь бежала впереди эпидемии, но никто не зажимал нос и рот, всем было не до того, все воевали и убивали друг друга или прятались от смерти, ужас войны, ничем не ограниченный холод, отсутствие дров, угля, спирта, наконец,
Вакцины пробовали не только на животных, но и на детях, были специальные палаты, где лежали беспризорники, им прививали все подряд, иммунитет их был могучим, но организм ослабленным, в своей жизни они видели не так уж много еды и тепла, они смотрели на докторов большими преданными глазами, как собаки, они никогда не спорили, были благодарны за каждую тарелку каши, соглашались терпеть любую боль, именно поэтому их, таких терпеливых, было жальче всего – иногда вакцины были несовместимы с анамнезом, болезни протекали стремительно, накрытые простынями маленькие тела вывозили в морг. Но такие случаи бывали, конечно, очень редки, один, два, три за месяц, а больные дети прибывали каждый день десятками, эпидемии по-прежнему гуляли по стране, косили маленьких и больших, молодая советская медицина не справлялась с ними, но мучительно искала пути для тотальной вакцинации населения. Однажды Женя спросила своего завотделением, а почему все-таки дети или животные, почему нельзя испробовать новые составы, например, на заключенных, все-таки это взрослые люди. Старичок страшно испугался, пошел докладывать к начальству, это было неожиданно, Женю вызвал директор и попросил уделить ему десять минут. Послушайте, сказал он, вы молодой специалист, перспективный ученый, неужели вы действительно считаете, что у нас на стройках, например на строительстве канала Москва – Волга, работают больные люди, что советская власть отправляет туда нездоровых людей? Уверяю вас, что им оказывается там самая качественная медицинская помощь, там есть лазареты, оборудованные по самому последнему слову техники, там лучшие врачи, лучшие лекарства. Я понимаю, что вы еще молоды, но все-таки, все-таки…
Женя испугалась. Она никогда не знала этого за собой – недаром работала тут, она спокойно относилась и к мышам, и к крысам, не боялась заразиться, смело отчитывала хулиганов на темных улицах, слегка поправив очки, а тут ее сковал какой-то удивительный страх.
Заведующий отделением – это был грузный большой человек с волосатыми руками, волосы густо шли по верхней стороне ладони и по всем пальцам – смотрел куда-то мимо нее.
Мы с вами, заговорил он тихо, делаем тут огромное дело, просто огромное, и мы никому, понимаете, никому не позволим бросить тень на наш коллектив, на нашу работу, никому не позволим, уясните это себе. А при чем тут тень, хотела спросить Женя, но тут она все поняла – точно такой же страх испытывал вместе с ней и этот большой грузный человек, видавший виды, видавший войну, прошагавший уже целую жизнь, он тоже чего-то боялся, кого-то. Но кого, удивлялась Женя уже дома, кто же этот «кто-то», кого все так боятся, который держит в руках их слабые души, их тела, их жизни, кто же он, наконец? Почему эти двое мужчин, думала она, вместо того чтобы просто сказать ей – не говорите больше никому ваших глупостей, оставьте это при себе, молчите, приняли ее за провокатора, донесли на нее один другому, говорили с ней в этом тоне, который не оставлял никаких сомнений, что говорилось это не для нее, а для кого-то другого, боже мой, что все это значит, и какая же я дура, но поделать с собой она ничего не могла, ей хотелось и дальше говорить на эту тему, вакцинации были свирепыми, дети могли и дальше умирать, все это было важно для опытов, но…
Постепенно она стала думать над своими словами, а что же, а как же, а тогда получается, что заключенные не люди, что их не жалко, но почему же, ей было их жалко, даже очень жалко, наверное, среди них были несчастные, пострадавшие невинно, ведь у следственных органов бывают ошибки, хотя в основном, конечно, это были враги, но в любом случае
С этого дня что-то пошло не так, а что – она не могла сказать об этом ясно и четко, описать это «не так» во всех деталях. На больничных корпусах со свежей побелкой вдруг проступили грязные мутные пятна, тропинки между корпусами оказались в выбоинах и ямах, однажды она упала и подвернула ногу, день оказался испорчен, она стояла на холодном ветру и не могла сделать ни шагу, пока кто-то не прошел мимо, не удавались эксперименты, коллеги говорили холодно и сухо. Человек, пораженный этой болезнью – страхом, становится необычайно мнителен и склонен во всем винить себя, в себе видеть причину всех своих бед и неудач. Постепенно, шаг за шагом он становится чувствилищем, обнаженным нервом, весь его психический организм превращается в сплошное открытое поле болезненных ощущений. Так жить нельзя, но она так жила много недель подряд. Теперь она понимала всю преступность, всю мерзость своего замысла, и понятно же, откуда он вырос – ведь у нее не было детей, бог, или кто там ни есть, лишил ее детей, Игорь – нет, он не виноват, это было очевидно, об этом говорили и анализы, она была бездетна, ей уже двадцать восемь и никаких изменений не предвидится, хотя она ложится на обследование раз в год, в свой же терапевтический корпус, поэтому у нее такое болезненное отношение к детям и непрерывное чувство вины перед Игорем. Он успокаивал как мог, послушай, говорил он, когда-нибудь мы возьмем ребенка из детского дома, слышишь меня, или усыновим Нину, смотри, какая прекрасная девочка, ей же нужны родители. Ее родители в тюрьме, упрямо говорила она, их должны освободить, и отворачивалась к стене. Тогда он тоже не выдерживал, да что случилось, можешь ты мне объяснить, не могу, ничего не случилось, говорила она глухо. Так проходила одна бессонная ночь за другой, но постепенно эта боль от
В январе было яркое, невероятное солнце, и хотя был страшный ветер, но все равно от остановки до работы добираться было даже весело, снег хрустел, он был грязноват по краю, он вбирал в себя ошметки прошедшего лета – всякие прутики, веточки, листочки, ставшие коричневой коркой, но внутри сугробов снег белел и искрился, она зажмуривалась, и на ресницах появлялись такие брызги, искры, от этого снежного солнца, становилось легче на душе. Появился какой-то новый лаборант, Гоша, практикант из Ленинграда, приехал на полгода, на ординатуру, он беспрерывно рассказывал какие-то глупые анекдоты. Постепенно становилось все легче и легче, начались удачные опыты. Единственное, страшно было, когда идешь домой в темноте, говорили, что по территории бегают какие-то сбежавшие из лаборатории крысы, это было неприятно, но она просила Гошу довести до остановки, ссылаясь на свое плохое зрение, и крепко держала его за локоть, который казался ей необыкновенно твердым и дружеским.
Наконец эти ужасные смерти прекратились. Она стала думать – что же случилось, может быть, на это повлияли ее слова, да нет, вряд ли, просто так
Их взяли прямо с работы – трех женщин-врачей, молодых ученых, писавших диссертации по вирусологии и иммунологии, даже не дали заехать за вещами домой, повезли сразу на вокзал и оттуда в специальном тюремном купе – рядом с которым постоянно дежурил в коридоре чекист с наганом в кобуре и в галифе с синими лампасами – повезли дальше, в Запорожье, там разместили во временном изоляторе, то есть в тюрьме. В тюрьме Жене было совсем хорошо, там был режим, хорошо кормили, без излишеств, но хорошо, были прогулки на свежем воздухе, была библиотека, она много читала, оттуда началась ее вторая жизнь, как она считала потом, искренне благодаря судьбу за эти несколько месяцев, проведенных между жизнью и смертью, поскольку думала о смерти она постоянно. Это были вполне серьезные, искренние мысли, высокие и чистые, она сама их так осознавала, если жизнь не удалась – ну что ж… Однако получилось иначе, позднее Женю поразила одна деталь – что главные показания по делу давал не завотделением Семен Витальевич, он сразу начал бороться, искать правды, писать во все инстанции, и не испуганный старичок-профессор Виктор Леонидович, тот был вообще ни при чем.
Информация пошла совсем не оттуда, основные показания по делу давала одна из этих двух женщин, которых взяли в тот день вместе с нею, Лариса Петровна, она поддержала этот абсурд, а это был, разумеется, абсурд, но, проходя однажды по тюремному коридору, Лариса Петровна увидела женщину
НКВД в те годы получал очень много сигналов, невероятное количество, сотни, тысячи в день, дать ход всем было, разумеется, невозможно, следователи выбирали из явной туфты, во-первых, политически правильный материал, и во-вторых, эффектный, выигрышный,
Их дело было именно из этого разряда, оно было красивым, следователь К., например, целый вечер ходил по улицам, совершенно очарованный этой красотой, он был на катке, в парке, в ресторане, всюду он замечал красивых девушек, красивых женщин, любовался деревьями с налипшим на ветки снегом. Дело о вирусологах, которые решили создать
Арестовали женщин мгновенно, даже не дав времени опомниться и о чем-то сообщить, это было важно, взять их горячими, свежими, как булочки, но почему-то дело не шло, хотя политика тут вроде была ни при чем, все чисто, очевидно, и сигнал был верный, положительный. Наконец, когда самая мягкая и сексуальная из них, блондинка Лариса, созналась, он возликовал. Подключили других товарищей, на следующем допросе, когда следователь с ликованием сообщил Жене Каневской о том, что ее подруга начала давать показания, и значит, дело чистое, ошибки быть не может, и он просит Женю не усугублять свою вину, не затормаживать работу следственных органов, поскольку им нужно бороться со шпионами и диверсантами, у них мало времени, что он просит, наконец, подтвердить преступный замысел их группы о создании смертоносного
И в этот момент Женя спросила его, как будто нечаянно и даже помимо своей воли – послушайте, вы хоть понимаете, о чем вы говорите, и он ударил ее по лицу, она упала со стула и потеряла сознание. Это было не очень вовремя и не очень правильно, но это было выше его сил, иногда лучше выпустить наружу плохие эмоции, чтобы не допустить худшего зла, каким, конечно же, является смерть арестованного на допросе. Это лицо было, во-первых, еврейским, во-вторых, в нем был какой-то скрытый вызов, бледная женщина, в очках, но в ней был вызов, была тонкая линия носа, подбородка, еврейка, надменная, скрыто-порочная, невероятно надменная, тварь, низкая, постыдная тварь, готовила вирус кори, чтобы заразить миллионы детей, да как она смеет. И он сорвался, сорвался зря, и потом даже дал воды и даже отпустил, чтобы назавтра вызвать снова, но уже не ее, ту, другую, мягкую блондинку, Ларису, и это тянулось бы долго и кончилось плохо, но, к счастью, Виктор Леонидович, завотделением, лишившийся в одночасье трех помощников сразу, понял, что и ему несдобровать, и попросил сделать экспертизу преступного замысла, чтобы быстрей и эффективней раздавить гидру, расколоть ядро организации, вывести на чистую воду и все такое.
В НКВД удивились, но экспертизу позволили, Виктор Леонидович ознакомился с материалами дела, потом долго думал, потом попросился прийти завтра пораньше с утречка, чтобы окончательно дать заключение, в НКВД опять удивились, но опять позволили. И на следующее же утро из Ленинграда приехал академик Хитровых, вот с такой неприятной фамилией, недовольный и заспанный, что его вдруг погнали в Запорожье, потом долго читал, а потом попросил пообщаться с самым главным начальником, поскольку дело тут всемирного совершенно масштаба и замысел совершенно злодейский. Начальник вышел затем к своим, собрал всех в зале заседаний и орал полтора часа. Оказалось, что вируса кори не может быть, его не бывает в природе, инфекция передается по-другому, жизнь преподносит свои сюрпризы, бывает страшное заражение, кожа покрывается пятнами, легкие отказывают, внутренние органы отказывают, но это происходит не так, это происходит иначе. Короче,
Это было чудо. Редкое в те годы, но теоретически возможное. Невозможное, но иногда проступающее, как слеза на иконе.
Женя вернулась домой почти через полгода. Ее восстановили на работе в той же должности. Она работала в той же лаборатории. На работе она смотрела на улицу из того же окна. Она ходила в ту же столовую. Ела тот же гороховый суп или рыбный. На выбор. Она занималась любимым делом. Она продолжила писать диссертацию с той же страницы, на которой остановилась. Дома ее ждал Игорь, сильно осунувшийся, но по-прежнему настоящий, родной, любимый, который раз в месяц ездил в Запорожье и носил передачи и который все это время присматривал за девочкой. Впрочем, не только он. Прошло ведь целое лето, и летом все было точно так же: приезжали бабушка Соня из Харькова и Роза из Москвы (она привезла подробное письмо от Дани, которое Женя Каневская потом спокойно сожгла, выйдя во двор в темноте), и Нина с Розой летом точно так же ходили по вечерам на танцы, а по ночам ели бабушкину кашу с вареньем.
Но ощущения, что все вернулось, все
Время жизни дало трещину. Теперь оно не было непрерывным. Все
А будущего она не знала. Будущее Жени Каневской еще предстояло создать из ничего, из неких нитей, иголок, узлов и прочих интересных деталей. Но пока она работала и уезжала каждое утро на автобусе в свою больницу.
Когда тетю Женю забрали, была еще ранняя весна.
Было еще полно снега, он совсем не растаял, даже еще не начал таять, но зимнее украинское солнце светило вовсю. Нина захотела погулять и вышла из города в пригород. Сначала она шла вдоль реки, тут дул страшный ветер, у нее из глаз крупно текли слезы, было невозможно понять – отчего они, эти слезы, они снаружи или изнутри, от горя или от ветра, от жизни или от смерти, это было необычно, и ветер был жутко ледяной, он выдул из нее весь страх, все отчаяние, все мысли, но все-таки она свернула в какую-то балку и вышла в поле, тут было, как ни странно, совсем тихо – и были, например, видны следы зайца. Нина страшно удивилась, поскольку лесов тут не было, а зайцы, получается, были. Она села на корточки и стала изучать эти следы. Их цепочка тянулась дальше, туда, где кончалась балка, заяц куда-то бежал или шел, они же ходят такими прыжками, бух, бух, и его уже нет. Она представила его и засмеялась, в этих прыжках был какой-то ровный, четкий смысл, была логика – зайцу до зарезу нужно было добраться куда-то, а в чем, например, была логика ее жизни – может быть, в том, что вокруг нее всех арестовывают?
Когда еще все было хорошо, когда ей нравилась школа, в сентябре, приближались ноябрьские праздники, годовщина революции, двадцать лет, и был какой-то
Получалось так, что жизнь не принимала ее, выталкивала, отторгала, это правда, но странно – вот тут, в этом большом снежном поле, в огромном пространстве, заполненном снегом и солнцем, этими заячьими дорожками, сухими прошлогодними семенами и травами, прилипшими к снегу, которые нанесло от реки, в этом
Радужные пятна и стрелы снова поплыли перед ней, неизвестное, незнакомое будущее вновь обретало свои дорогие черты.
Вспомнился преподаватель политэкономии Петров, который любил говорить о Маяковском, длинный, нелепый, с большими и преданными как у собаки глазами, тогда, на пляже, когда она резко оттолкнула его и попросила никогда больше так не делать, он почему-то рассмеялся, задумался и вдруг сказал: наверное, вы будете очень счастливым человеком, Нина.
Наверное, вы будете очень счастливым человеком, сказал он еще раз, а я нет, встал, натянул свои брюки, ковбойку, узбекскую тюбетейку и ушел навсегда, по сырому песку и потом по асфальтовой дорожке.
Тетя Женя вернулась домой и работала в своей республиканской больнице еще год. Через год ее муж Игорь написал заявление и отнес его в военкомат, еще через некоторое время он стал военврачом и получил назначение. Дядя Игорь и тетя Женя собрали вещи, кое-что продали и уехали, взяв с собой Нину.
Два раза в год, на 1 Мая и 7 Ноября, она приезжала в Москву, чтобы участвовать в большой демонстрации молодежи.
Сегодня, так же как из года в год, по Красной площади шли парадно войска, летели самолеты, шли танки. Я, конечно, сбегала в центр и наблюдала парад. Особенно понравились танки. Сначала шли средние, потом тяжелые и наконец сверхмощные, новой конструкции. Я их хорошо рассмотрела. Жаль, что не умею рисовать. На улицах, несмотря ни на что, все же праздник. Холодный ветер треплет над подъездами красные флаги, в магазинах столпотворение. У меня тоже по-праздничному: вчера мылась, постирала, вымыла полы, сварила обед. Борщ мясной и голубцы – не так уж плохо по нашим временам.
Где-то в переулке она внезапно попала в толпу студентов, – кажется, это было уже в сороковом году. Они держали в руках флаги, транспаранты. Некоторые хором пели, раскачивались. Один крикнул: «Ой, а можно я вас провожу!». Все захохотали – давай, беги, а то она уходит.
Нина шла и оглядывалась. Ей было хорошо.
Глава десятая. Шестнадцатое октября (1941)
22 июня поздно вечером она объявила тете Жене, что уезжает в Москву. Та внезапно расплакалась.
Нина удивилась. Она еще сама была не уверена в своем решении, готовилась к контратаке, к ее аргументам – сильным, взрослым, сбивающим с ног, она искала свои, пыталась нащупать внутри себя ту самую главную, последнюю правду, которая сможет убедить тетю Женю, – а оказалось, что все это не нужно: тетя Женя сразу поняла, что решение принято. Дядя Игорь, как всегда, молчал, потом пошел спать – завтра рано на работу.
Наконец, когда все успокоились, уже ближе к часу ночи, Женя, наконец, спросила: что же ты там будешь делать, на что жить, с кем жить, где? Ну, где, это понятно, медленно стала отвечать Нина, пытаясь говорить лаконично, точно, без лишних эмоций, мамины родственники, тетя Таня и дядя Леша, по-прежнему присматривают за квартирой, только присматривают, неожиданно спросила Женя, или живут, не знаю, может, и живут, это неважно, даже еще лучше, меньше хлопот, с бытом, с приготовлением пищи, все уже есть, дом в жилом состоянии, но в принципе я не собираюсь задерживаться надолго, сразу, на следующий день пойду в военкомат. Мой возраст призывной, меня обязаны взять в армию, в школу медсестер, в школу радисток, я знаю, я слышала о таких, возможно, я попрошу вас написать мне рекомендацию и заверить ее в райкоме, все-таки твой муж, Женя, офицер советской армии, военврач в серьезных чинах. Да нет, сморщилась Женя, и вдруг решила поставить на стол варенье, абрикосовое, с прошлой зимы, обычно она его берегла, и Нина удивилась, ты что, да, понимаешь, я же для тебя его берегла, и потом, засахарится, ну кто тут его будет есть, подожди секунду, я сейчас, она накрыла на стол, заварила чай. Все это время Нина сидела и смотрела в пол, одинаковыми движениями разглаживая юбку на коленях, ей было тяжело, тяжесть принятого решения обрушилась быстро и неожиданно: опять она будет одна, но так надо, так необходимо, без этого никак нельзя. Слушай, Жень, сказала она, ну ты же понимаешь, что я не могу сидеть тут, в этом вашем тыловом Глазове, когда там такое, когда наступление немцев, когда война, когда вся страна, у вас с Игорем дело, а у меня что. Да нет, опять сморщилась Женя, у нее становилось такое смешное детское лицо, я все поняла, когда немцы наступают, когда вся страна, когда у тебя квартира есть в Москве, я все поняла, но тебе
Ну почему, потому что ты дочь врага народа, верней, врага народа и члена семьи врага народа, ты не в курсе этого, никто тебя на фронт не пошлет, а если и пошлют, то в какую-нибудь совершенно другую сторону, ты это понимаешь?
Да, помедлив, сказала Нина, а что же делать, а я не знаю, что ты собиралась делать, в сердцах сказала Женя, это было твое решение, ну хорошо, я все равно найду способ помогать родине, да, понятно, помогать родине это очень хорошо, но как помогать родине, ах, не знаешь, сказала Женя, я устроюсь в госпиталь, я буду рыть траншеи, не знаю, не знаю, так, давай не орать, не плакать, и давай разберемся, в госпиталь без образования – это нянечкой, водить за руку до туалета, драить полы, мыть посуду, выносить утку с говном, выбрасывать кровавые бинты, чистить нужники, все это хорошо, но, пожалуй, это не для тебя, ты у нас молодая, красивая, хочешь быть на виду, вести за собой и все такое прочее, не получится. Так, что у нас там еще, рыть траншеи. Да, траншеи рыть нужно, по крайней мере, наверное, будет нужно, лопата, земля, кирзовые сапоги, воспаление придатков, это, конечно, то, что тебе подходит, я знаю, но понимаешь ли, моя родная, рыть траншеи все равно, боюсь, придется, всем вам там, москвичам, рано или поздно, но дело в том, что это не работа, это общественная нагрузка, трудовая повинность, говоря другими словами, а тебе нужна
Потом тетя Женя уже более спокойно объяснила ей, что да, первое, что ей надлежит сделать в Москве, это найти работу, обойти все мыслимые и немыслимые места, спросить всех знакомых, пойти на биржу труда, все что угодно, ей нужна любая работа, чтобы она могла по вечерам продолжать учиться – работа секретаря, помощника, курьера, делопроизводителя, машинистки, по всем этим специальностям есть краткосрочные курсы, и она может, имеет право на них поступить спокойно, даже без отрыва от производства. Сейчас, улыбнулась Женя, такое время, что государство производит все больше и больше бумаг, документов, кто-то их должен печатать, проверять, править, потом опять печатать, потом размножать, потом разносить, раскладывать по конвертам, словом, тут перед тобой открывается огромное поле деятельности, как перед молодым, честолюбивым и творческим человеком. Да, это смешно, сказала Нина грустно, но уже безо всякой тени протеста. Было уже очень поздно, надо было спать, но Женя все никак не уходила, все теребила ее руку, ее волосы, и наконец тяжело и больно вздохнула: господи, да что же это будет с нами, чем все это кончится, ты не знаешь, и я не знаю, ладно, иди спать.
«Конторой», которую она искала в Москве, оказался протезный завод, там нужны были работники по десяти или даже по пятнадцати специальностям, она это прочитала в газете, поехала на трамвае, ехать было далеко, муторно, но там ей сразу все объяснили, резко, четко, толково: да, делопроизводители нужны, да, бумаг много, но это все потом, сейчас завод переходит на военные рельсы, делает приклады для винтовок, автоматического оружия, для пистолетов-пулеметов, знаешь, что это такое, надо работать на станках, потому что все ушли на фронт, а поработаешь, и тебе дадим рекомендацию в комсомол, понимаешь, что это значит, в твоем случае, ага, понимаешь, умная девочка, ну так что, согласна? Она была согласна, она прыгала от счастья, она с ума сходила от радости: не бумажки, не папки с делами и бухгалтерскими отчетами, а настоящая работа, револьверный станок, одно название чего стоит, большая, сложная,
Этот мрачный, казарменного вида завод, выпускавший продукцию
В цехе ей быстро дали рекомендацию в комсомол, ни о чем не спрашивая и ничего не требуя, никаких иных справок и подтверждений, кроме личного заявления: «Хочу быть на передовых рубежах социалистического строительства». Она с огромным удовольствием участвовала во всем, в чем могла участвовать: дежурила по ночам, охраняя завод от зажигательных бомб, ходила с ночными патрулями в комсомольской дружине, вылавливая одиноких прохожих, гулявших в эти ночные часы
Завод как будто умирал. Вернее, сначала он болел, а потом уже умирал.
В его цеху под крышей появилось гораздо больше воробьев, чем раньше. Появились и голуби. Наглые, пестрые, черные, сизые, они отвлекали ее от работы, носились с громким курлыканьем, потеряв голову от своего голубиного безумия. Воробьи вели себя по-другому, они деловито носились стайками, пытаясь определить существование в обмерзшем за ночь цеху теплых и хлебных мест, но таких не было. Птиц стало больше, или их стало
Как же так?
Наконец, в начале октября официально стали говорить, разъяснять, что будет
Шестнадцатого октября 1941 года немцы взяли Боровск, город в Калужской области. Об этом сообщили по радио.
Она, как всегда, вышла из дома в шесть утра, села на трамвай.
У проходной клубилась толпа, на завод не пускали. Люди стояли мрачно, никуда не собираясь уходить. Это было молчание, да, огромное тяжелое молчание, но облепленное со всех сторон, как мухами, какими-то совсем новыми для нее, мерзкими, липучими словами: говорили, что по радио передавали фашистский гимн на мотив песни «Все выше, и выше, и выше…», что зарплату, которую должны были выдать за два месяца, раз завод закрыли, уже
Нина оцепенела.
Она остро поняла, что если бросится сейчас кого-то защищать, восстанавливать социалистическую законность, увещевать и воспитывать, она точно так же погибнет в этой толпе, а хотела ли она погибнуть, защищая Буданникова? Но его уже и не нужно было защищать, начальник отдела снабжения отполз в сторону и лежал тихо, надеясь незаметно исчезнуть из этой заварухи. Нина закрыла лицо руками от ужаса и пошла прочь.
В этот день, и на следующий день, и на следующий день следующего дня она ходила по городу, не зная, куда себя деть и что делать. Огромный город был полностью парализован – редкие трамваи тихо и очень медленно скользили по мокрым от дождя улицам. Казалось, что трамваи боятся привлечь к себе внимание, как будто, если они поедут быстрее, поедут как всегда, в них тоже ворвутся, выбьют стекла и заставят остановиться. Это были трамваи-инвалиды, насмерть испуганные тихоходы. Но кое-кто все же на них ехал, прижав лицо к оконному стеклу и стараясь ничего не пропустить. Троллейбусы прекратили движение полностью, стояли с опущенными штангами. Метро было закрыто, люди толпились возле тяжелых, новеньких, красивых, почти в два человеческих роста дверей метрополитена из красного полированного дерева, как будто не верили, что оно может не работать, курили, обсуждали новости, нервно оглядываясь вокруг. Метро привлекало к себе даже безо всякого движения. Нина тоже постояла возле «Кировской». Закрытое метро стало каким-то ударом и для нее. Потолкала наглухо задраенную дверь. Ей крикнули: «Девушка, сильнее, сильнее», народ отчего-то захохотал, она покраснела и медленно пошла дальше.
Люди шли по улице медленной и густой толпой, стояли большими кучками и разговаривали, обсуждая последние новости. Она тоже останавливалась, слушала. Город был заполнен всякими людьми, никогда она не видела на улицах такого количества народа, казалось, что всем просто страшно сидеть дома и они вышли сюда, чтобы быть вместе. Говорили про разное – о том, что основное движение, на подводах и на машинах, идет по Рязанке, что там уже не протолкнуться, что вокзалы практически не работают, стоят поезда под парами, но не трогаются с места, туда не пускают, все входы-выходы перекрыты, шепотом передавали и другие новости – в городе второй день продолжался грабеж ювелирных магазинов, да что там ювелирные, вы кругом-то посмотрите, сказал кто-то. И верно, двери всех магазинов и всех учреждений были закрыты. Почта, телеграф, «Молоко», «Хлеб», «Гастроном», комендатура – закрыто было все, если какая-то дверь на улицу была открыта и туда-сюда лихорадочно входили и выходили люди, часто в военной форме, с тюками и мешками, сразу собиралась толпа, что вы выносите, кричали им, на кого вы нас бросаете, то же самое было на Знаменке, на Манежной, но здесь стояли военные грузовики, армейские, крытые брезентом, окруженные красноармейцами, винтовки с примкнутыми штыками, они стояли аккуратной цепью и зорко посматривали вокруг.
Нина шла по центральным улицам, где тревожно мчались грузовики, легковушки, быстрым шагом шли небольшие военные отряды. Этот город, совсем непонятный и неизвестный ей, был даже красив в свой трагической маске. Но если она ступала за пределы больших московских улиц, в какие-то дворы или переулки, на
Многие витрины магазинов были вдребезги разбиты. Люди срывали засовы, сбивали замки и выносили все, что можно было вынести – мешки с крупой и мукой, с сахаром, картофель и овощи в прогнивших ящиках, бутылки, банки консервов. Разбирали уже последнее. Великолепные большие гастрономы стояли с разбитыми окнами, с пустыми прилавками, перекореженные и страшные. Люди несли мешки, тащили украденное на колясках, на санках, хотя не было снега, стоял мерзкий скрежет от этих санок. Нине хотелось спросить: «У кого вы воруете, у себя?», – но она смотрела в лица этих людей и не видела среди них преступников, она плакала, и снова смотрела, что происходит в Москве. Начались пожары, дым шел и справа, и слева, проезжали редкие пожарные машины, но пожаров было больше, чем машин. Наконец, она дошла до Шоссе Энтузиастов через Заставу Ильича – здесь все было запружено машинами, повозками и людьми. Люди быстрым шагом беспорядочно шли за машинами и повозками. «Бегут», – подумала Нина.
Но снова – она смотрела на их лица, и ей не хотелось их остановить. Это были усталые, сосредоточенные лица, на которых не было страха. Некоторые несли на руках или везли в колясках маленьких детей.
У Заставы образовался затор. Немногочисленные военные патрули в фуражках с синими и красными околышами останавливали машины и проверяли документы и содержимое. Было страшно, потому что толпа огромная, а этих военных людей в новеньких шинелях и с револьверами в руках совсем немного. Какие-то куцые милицейские патрули и красноармейцы с винтовками пытались сдерживать напиравших, но это было трудно. Люди напирали, кричали, возникала давка, стреляли в воздух, визжали от страха. С огромным трудом машины удавалось сворачивать на обочины и проверять. Распаковывали мешки, тюки, коробки, чемоданы, в воздух полетели документы – снова, как и там, у протезного завода, над толпой закружились, как белые птицы, бумажные листы, исписанные канцелярским почерком, с датами и печатями. Октябрьский ветер, внезапно появившийся, как будто из-за угла, с удесятеренной силой дунул вдруг, и бумажные птицы поднялись в воздух и потом заструились, понеслись между ногами, домами, машинами, по улицам, застревая в лужах, бумага носилась в воздухе, как будто это были немецкие листовки, – и кто-то стал кричать: сволочи, сволочи, что вы делаете, это же партийные документы. Его быстро заткнули, люди начали наступать на эти листы, не читая. Нина, охваченная общей тревогой, обошла по каким-то дворам этот затор на Заставе Ильича и зашагала дальше по Шоссе Энтузиастов.
Она шла все тем же быстрым лихорадочным шагом, в одном ритме с колонной беженцев, уходивших в этот день из Москвы.
Этот ритм заполнил ее. Скорее, скорее, говорило ее тело. Нужно уходить отсюда, говорили ее ноги. Вдоль дороги тянулись простые деревянные дома, часто двухэтажные, с палисадниками, фруктовыми деревьями, иногда попадались новые, большие каменные, отовсюду из окон на толпу, в которой она шла, с ужасом глядели люди, женщины, дети, некоторые выбегали из дома с котомками и чемоданами и тоже вливались в общее движение. Дым и гарь от костров все время мешали дышать, но крупные редкие капли дождя прибивали гарь к земле. В толпе многие пели, смеялись, перекрикивались, уже образовалась среди этих людей маленькая, отдельная жизнь. «Мы все сошли с ума», – подумала Нина и вдруг ступила на обочину, увидев перпендикулярную улицу, кажется, это была 7-я или 8-я Парковая. За ней вдруг поспешил какой-то старик с коляской. Девушка, вы куда, я за вами, почему сюда, я сейчас, я сейчас, мне по надобности, забормотала Нина, а, ну пописайте, пописайте, улыбнулся он. Вскоре она сумела оторваться и смотрела теперь как зритель – толпа простиралась до видимого горизонта в обе стороны, но вдруг она увидела странное: навстречу толпе одинокий пастух гнал целое стадо, он вел его на старые московские бойни через Рогожку и Калитники, по всей видимости, из какого-то подмосковного совхоза, по какой-то нелепой разнарядке, по мобилизации, «чтобы не досталось немцам?» – подумала Нина. Это были коровы, овцы, свиньи, они были страшно напуганы, но покорно шли, повинуясь движениям страшного хлыста. Люди изумленно косились на пастуха, который, накинув капюшон от старой плащ-палатки, наяривал стадо хлыстом и орал – прочь, прочь с дороги, мать вашу, прочь с дороги! Вдруг свиньи испугались какого-то громкого хлопка, возможно, это был выстрел или лопнула покрышка в грузовике, они бросились прочь, быстро, почти волшебно перебирая коротенькими ногами, проявляя невиданную расторопность, бросились во двор какого-то деревянного дома, старик за ними, Нина за стариком, она хотела помочь, несколько молодых людей тоже бросились помогать, может быть, им надоело идти в этой страшной, полусумасшедшей толпе беженцев, а может быть, они надеялись поживиться или просто развлечься, это было безумно странно, но они бегали за свиньями по двору, хохотали, падали, ловили, а старик страшно кричал, размахивая кнутом, и даже полоснул кого-то несильно, он думал, что они – воры, воры, проклятые воры, но они объяснили, они рассказали, что это не так, и он улыбнулся, поверил, сверкнул глазами и погнал своих свиней обратно, к основному стаду, которое послушно стояло, ожидая их там, на Шоссе Энтузиастов, хлопая хвостами и жалобно глядя по сторонам. Нина оглянулась и увидела двух молодых людей, которые резали свинью, вернее, молодого поросенка…
Что вы делаете, сказала Нина, они встали, это были совсем простые, светловолосые фабрично-заводские ребята, их было двое, один был рябой и застенчиво улыбался, руки у него были в крови, он держал нож. Нина обратила внимание, что они одеты странно, с чужого плеча, в дорогие, но слишком широкие пальто, уже замызганные этой октябрьской грязью, в шелковые шарфы, лаковые ботинки, поодаль стоял чемодан, из него, неаккуратно или торопливо закрытого, торчали какие-то женские тряпки, материя, пойдем с нами, просто сказал один, но она покачала головой, покраснела и пошла прочь, пытаясь забыть все то, что сейчас увидела.
Но как было это забыть?
Как стыдно, как стыдно, шептала она, мучительно покраснев, но на самом деле ей не было стыдно, ее перестала мучить боль и душить страх, она поняла, что существует
Она вдруг увидела отдельных офицеров в этой толпе, их было очень мало, но они были – стреляли в воздух, орали, пересаживая на телеги и в грузовики женщин с маленькими детьми, скидывая оттуда здоровых мужиков, с руганью и мордобоем.
Она увидела заплаканные лица женщин.
Она увидела
Она увидела себя здесь и поняла, что не может уехать без денег, без вещей, и что ей надо домой, но сначала ей
Она вернулась домой в восемь, рухнула в одежде на кровать и в ту же секунду заснула.
Проснувшись, она обнаружила, что квартира пуста. Тети Тани и дяди Леши в ней не было. Причем не было их довольно давно – судя по аккуратной тишине и поверхностям, покрывшимся спокойной пылью: день, два или даже три, она не знала, потому что не осознавала и сама, какой сегодня день и сколько продолжались ее скитания по оставленному начальством городу. Она посмотрела на календарь – на нем по-прежнему было 16 октября. Нет, этого не может быть.
На столе лежала записка. «Девочка, не волнуйся, мы скоро вернемся. Таня», – очень малосодержательно, и какой-то прокисший суп в тарелке. Тогда она распахнула окно (в комнату ворвался очень холодный, очень свежий воздух) и крикнула сверху какой-то озабоченной шляпе: скажите, пожалуйста, какой сегодня день? Шляпа даже не поднял голову, но тут же подбежал какой-то мальчишка и крикнул: девятнадцатое октября, а как тебя зовут? Нина улыбнулась, закрыла окно и стала думать.
Денег у нее не было, еды тоже, завод закрылся, зарплату не выдали, где-то рядом немцы, и, наверное, единственное место, куда она могла пойти, это райком комсомола или военкомат. Но в том-то и дело, что она так и не вступила в комсомол! Не успела!
В военкомате пошлют куда подальше. И даже если это будет хороший, правильный путь – хватит ли у нее сил его пройти?
Можно было попробовать найти тетю Таню и дядю Лешу, их дом в селе Семеновское, туда, кажется, даже ходит трамвай, но ей не хотелось. Вот не хотелось, и все. Да и застанет ли она их дома? Может быть, и они тоже… эвакуировались? А может быть, все… эвакуировались. Она вновь выглянула в окно. Да нет, вроде бы не все.
Не отдадут ли город?
Минуту она думала над этим. Вспомнила сибиряков в светлых полушубках, который шагали вдоль Шоссе Энтузиастов в обратную сторону. Это было какое-то маленькое, совсем случайное подразделение – ну сто, ну двести человек, остальных, наверное, перебрасывали на поездах сразу к фронту. Но все-таки они шли
Больше всего ее пугало, что она действительно не помнила, что делала в прошедшие два дня. В те, что последовали за первым, самым страшным – 16 октября. Они куда-то полностью провалились, улетучились из памяти, как будто она была в бреду. Но ведь она не была в бреду! Она просто ходила по Москве, кого-то искала, чего-то ждала, что-то пыталась понять. И если 16-го и 17-го она приходила домой и засыпала прямо в одежде, то сегодня – это можно было проверить прямо на себе, руками – она была в ночной рубашке. Что она ела в эти дни, на завтрак, на обед – после того, первого завтрака 16 октября, когда она еще думала, что работает на протезном заводе? Ничего?
Но тогда где же острое чувство голода?
Она подошла к зеркалу. На нее смотрела испуганная девочка с ввалившимися глазами. Ее было жалко.
Да нет. Все она прекрасно помнила.
Завтракала какими-то рыбными консервами, доставала вилкой прямо из банки, кипятила чай. Одевала вот это. И вот это. Ботинки все в грязи, то есть шла куда глаза глядят. Вечером принимала душ. Колонка пока еще работает.
Но куда ей идти сейчас?
Она не знала.
Нина Каневская все эти два дня (17 и 18) ходила по городу размеренными медленными шагами, пытаясь понять, что же ей делать, наблюдая эту новую, невероятную жизнь Москвы, которая открывалась ей все больше и больше, шагала от улице к улице, сворачивала в глухие порой переулки, заходила во дворы, отдыхала на вымерзших лавочках, подкладывая под себя все те же листы исписанной бумаги, которые все так же носились по городу, иногда с отвращением читала их, отдыхала возле закрытых пивных и табачных ларьков, опираясь на них плечом, с испугом слушая раздававшиеся то тут, то там выстрелы.
Стреляли милиционеры, пытаясь разогнать грабителей, стреляли и грабители, пытаясь отогнать милиционеров, но дело было даже не в этом, не в мародерстве и в попытках остановить панику. На вокзалах военные патрули отлавливали «расхитителей народного добра», и хотя в эти дни из Москвы вытекло невероятное количество денег, драгоценностей, ценных вещей, картин, дорогой мануфактуры и прочего, процесс эвакуации все-таки удалось наладить и взять под контроль невероятными усилиями городской военной комендатуры и приданных ей частей армии и милиции. В городе были вывезены тонны неучтенного продовольствия из магазинов и ведомственных складов, но все-таки основные продовольственные склады не дали разграбить, окружив их солдатами и пулеметными расчетами. Тогда в Москве десятки раз возникала тяжелая, густая, адская паника, когда люди просто бежали от какого-то места, напуганные нелепыми слухами о подрывах мостов через Москва-реку и приближающихся немецких танках, порой затаптывая друг друга и даже прыгая в смертельно холодную воду. Однако наступления не было, и буквально несколько профессиональных паникеров, признанные диверсантами и лазутчиками (и расстрелянные на месте), вовсе не были посланцами немецкого наступления. Наступление было отложено, а немецкие танки встали на техосмотр.
Однако люди продолжали уходить из Москвы.
Пустая, оставленная Москва – вот что было невероятно. Город как будто раскрылся навстречу смерти или новой жизни, и это чувствовалось во всем. Эти пустые, оставленные людьми дома в каком-то смысле были прекрасны. Они стояли, горько и укоризненно глядя в небо глазницами окон, заклеенных наспех желтой газетной бумагой. Нина заходила в подъезд и останавливалась, слушая звенящую тишину. Иногда в подъезде обнаруживались одна или две квартиры с людьми, которые не желали или не могли уехать, она в буквальном смысле слова нажимала на звонки дверей, и иногда вдруг откликалась старуха или маленькая девочка, которым тоже было страшно и которые с радостью принимали Нину за свою, угощали чаем, хлебом, остатками еды, чем могли…
Но Нина не очень хотела есть, она была настолько потрясена всем этим, что хотела идти дальше. Вечерами в пустых кинотеатрах, где уже не было никаких людей, киномехаников, картин, вообще никакой жизни, вдруг обнаруживалась случайно незапертая дверь, и Нина заходила внутрь и сидела в холодных огромных залах перед пустым экраном.
Впрочем, некоторые кинотеатры работали, и их залы были переполнены.
Над крышами кружились брошенные голуби.
Собаки бродили по улицам, кошки метались по подворотням. От этого невозможно было оторваться. Москва превратилась в зачарованное место, где можно было пропасть, однажды войдя в подворотню. Но Нина не пропала.
На второй день она поняла, что больше всего опустела Москва в самом центре, прямо вокруг Красной площади – Якиманка и Дом на набережной, Ордынка и Пятницкая, Зарядье и Неглинка, – там было совсем тревожно, даже иногда страшно. Но если отойти на значительное расстояние к заставам, все оказывалось по-другому – в бедных рабочих районах по-прежнему теплилась нормальная жизнь, в двухэтажных бараках от дровяных печей и из самодельных бань поднимался совсем другой, не пожарный дым – это был сладкий запах дома, люди были тревожны, но спокойны, мужчины по утрам все так же набивались в трамваи и уезжали куда-то, женщины стирали и готовили, дети бегали по жухлой траве. Как зачарованная, Нина следила за всем этим, и когда однажды ее спросили: «Девочка, а ты чья?» – она устыдилась и пошла домой.
Но такие дворы нужно было еще найти…
В этот день, девятнадцатого октября, она поняла, что больше не может быть соглядатаем. Ей нужно было кого-то наконец найти, где-то остановиться. Проще всего было пойти на завод, вдруг там кто-нибудь есть, ну хоть что-то должно быть открыто, кого-то можно встретить у проходной, наверное, они по-прежнему собираются там в надежде получить выходное пособие, по крайней мере, она увидит знакомое лицо, а то совсем одичала. Даже простой человеческий разговор может вернуть ее к жизни.
Путь на протезный завод она знала почти наизусть. И хотя трамваи по-прежнему ездили тихо-тихо, почти незаметно, хоть куда-то доехать было можно, а там пешком, ну час, ну два. Она оделась и села на стул в большой комнате. Вставать не хотелось.
Минут десять она пыталась встать, не понимая, что происходит. Последствия шока? Парализовало ноги? Нет, не похоже. Она просто
Прошло еще некоторое время, и она вдруг поняла, что вообще не хочет никуда
Порядок для нее кончился в тот день, когда те два человека увели маму.
И вот теперь этот порядок рухнул окончательно. Так что ж? Может быть, так и надо?
«Ну а немцы?» – испугалась она своих собственных мыслей.
Немцы… Немцы…
Жуткое одиночество сдавило ее сердце.
Нигде не было никакого выхода, никакого просвета. Оставалось только бродить по улицам. Там она уже была своя, родная, знакомая. Иногда ей казалось, что она также встречает знакомые лица. Многие, как и она, особенно одинокие женщины, бесцельно бродили в эти дни по улицам, не в силах бросить свой дом.
Она захлопнула за собой дверь, спустилась по гулкой лестнице и повернула к Никитской.
Там стоял смутно знакомый мужчина и ждал ее.
– Нина! – закричал он. – А я забыл номер вашей квартиры, звоню, звоню… Куда все подевались, ты не знаешь?
– Дядя Ян! – она обмякла и упала на него, успев обхватить его могучую шею руками.
В подъезде он подхватил ее на руки и понес. Ноги ослабели.
Она прижималась к его груди, плакала и ощущала вкусный мужской запах – табак, одеколон и вчерашнее спиртное.
«Наверное, коньяк», – успела подумать Нина. И на какую-то секунду отключилась совсем.
На площадке четвертого этажа он поставил ее на ноги, попросил открыть дверь, шумно вошел, шумно потребовал чаю и начал подшучивать.
Ну ты просто принцесса в мраморном дворце, почему в мраморном, крикнула она из кухни, да неважно в каком, главное, что во дворце, странно, что у вас еще его не отобрали, да успеют еще, вы не волнуйтесь, в тон ему ответила Нина, да… давно я не был… а я вообще у вас был? – были-были, успокоила она, только правда давно, еще в той жизни, послушай, сказал Ян и вошел в кухню, сел за стол, а что ты собираешься делать в этой?
– Ну вообще-то, – неохотно сказала она, – я работаю на протезном заводе, на револьверном станке.
– Это прекрасное поприще! – громко сказал Ян. – Я восхищаюсь тобой, дорогая! А почему же, в таком случае, ты не на работе?
– Завод закрыли, собираются эвакуировать, – сухо сказала она. – Выходное пособие не выплатили. Дядя Ян, а зачем ты спрашиваешь?
Он полез во внутренний карман.
– Вот.
– Что вот? – спросила она.
Вот это ты должна у меня взять и уехать отсюда немедленно, никогда, сказала она твердо, зачем мне такая куча денег, да и это опасно, в конце концов, неужели вы не понимаете, с такими деньжищами меня точно убьют, зарежут во время первой же ночевки, никто тебя не ограбит, зашьешь в лифчик или в трусы, куда, возмутилась она, послушай, это неважно, ты должна уехать, я хочу на фронт, заорала она, я буду воевать с немцами, да, ты будешь воевать с немцами, когда у тебя будет дом, когда тебя будет кому проводить, когда у тебя будут хоть какие-нибудь документы, пауза, пауза, пауза, послушай, у тебя нет документов, ты незаконно живешь в Москве, ты никто, никто, можешь ты это понять, дальше фронта не пошлют, упрямо рыдала она, Нина, встал он перед ней на колени, я умоляю тебя, возьми деньги, уезжай, Миля, твой отец, уже не вернется, мама… еще неизвестно, что будет с ней, ты… должна… жить, никому я ничего не должна, нет, должна! должна! должна! – она рыдала, тряслась, пила воду, опять пила воду, смотрела в окно, он угрюмо сидел, свесив голову, от него вкусно пахло табаком, одеколоном и вчерашним спиртным, дядя Ян, дрожащим голосом сказала она, так нельзя, зачем вы меня ломаете, я взрослый человек, я решила остаться в Москве, пойти на фронт, я не могу вернуться туда, к тете Жене, я обещала ей, да, я знаю, сказал он, я знаю, как это бывает, когда стыдно, когда невмоготу повернуть назад, но у тебя нет шансов, или к немцам, или в тыл, Москву могут отдать, ну а если не отдадут? – это чудо, понимаешь, чудо, что я здесь, я твой ангел, я посланник божий, вдруг сказал он и улыбнулся, неужели ты не понимаешь, уезжай, пожалуйста, куда я поеду, как, на чем, слушай, хватит, он больно дернул ее за руку, одевайся, бери вещи, я больше не могу ждать. Он был большой, сильный, лихой, красивый, такой красивый, она больше не могла сопротивляться, хорошо, сейчас, сейчас, уже темнело, она собрала чемоданчик, несколько вещей, вязаный свитер с рисунком, фланелевую кофту, пару белых блузок, юбку, рейтузы, трусы, будильник, две книги, везде выключила свет, отключила воду и газ, закрыла дверь на ключ, положила его в карман пальто, вышла на улицу и пошла вместе с Яном. Шли почти полчаса, наконец он увидел то, что искал: где-то в начале Первой Мещанской, на Колхозной площади, собирался обоз, какие-то люди грузили какие-то мешки, она ничего не понимала, почему они, куда ехать, зачем, он коротко поговорил с ними, деньги лежали в чемоданчике, было страшно, может, отдать ему назад, он поцеловал в губы, махнул рукой, и пошел, пошел, пошел, скрываясь в толпе, успел только шепнуть, что в Ярославле купит билет и сядет на поезд, это несложно, с пересадкой, но и это несложно, целуй Женю, передавай привет маме, я тебя люблю. Эти слова стучали у нее в голове, когда садилась на телегу, огромную крестьянскую телегу, когда присматривалась к лошадиным мордам, сильным, дерзким, когда хозяин подошел к ней и внимательно посмотрел в глаза.
– Как звать тебя, девица?
– Нина…
– Ах, Нина, – усмехнулся он, – ну хорошо, поехали, Нина, не переживай, жизнь большая.
А она шептала: и я тебя люблю.
И я тебя.
Глава одиннадцатая. Пекарь Савченков (1915)
Везли в Галицию почти месяц, с частыми и долгими остановками. К маршевой роте Матвей привык, так же как к офицерским и унтер-офицерским грубоватым окрикам, которые начинались с подъема и продолжались целый день, до последней минуты бодрствования – без них было никак нельзя. И хотя постоянное это «нуканье» как две капли воды напоминало ему пастушье, сам одно время в молодости был пастухом и интонации эти знал прекрасно, и чувствовать себя большой безрогой скотиной, которую гонят по пыльной летней дороге в огромном стаде, было и смешно, и стыдно, но он терпел, так было надо, половина огромной империи превратилась теперь в это стадо, привык он к зычным и даже красивым, басовитым и раскатистым командам на построение, в это время чувствовал себя даже хорошо, гордо – строили их шеренгами до горизонта, эти человеческие линии заполняли собой все вокруг, терялись в солнечном мареве, в густом тумане, где-то на той стороне света, вот так их было много, этих шинелей – гром голосов, дружный шаг, все это обладало какой-то нелепой, но огромной силой. Привык он и к постоянному присутствию других людей, что было для него тяжелее всего, люди его не веселили, а пугали. Тут же находились в строю записные шутники, балагуры, песенники, солдатские вожди, которые безумно и страстно что-то кричали, пели, орали – неважно что, от похабных частушек до казенных песен – так было надо, это он понимал, а вот самих этих шуток, прибауток, срамных солдатских пословиц не понимал Матвей вовсе, они все были для него как бы на чужом языке. Кстати, этих чужих языков здесь и вправду было немало, постоянно проходили торопливым строем мимо него люди с какими-то незнакомо острыми или, наоборот, плоскими лицами, с узкими глазами, в папахах и бурках, халатах и странных мордовских шапочках, мордва, татарва, сарматы, ингуши, латыши, ингерманландцы, какие-то неведомые ему «терцы» и «донцы», с длинными носами, с раздутыми от ярости и раздражения ноздрями, странно пахнущие, странно двигающиеся, на лошадях и без них, вся империя сдвигалась куда-то туда, на запад, в эту самую неведомую Галицию, чтобы сдюжить или надорваться, это было и страшно, и все-таки тоже понятно: война.
Но окончательно привыкнуть он не мог только к одному: вот к этим бесконечным ожиданиям.
На узловых станциях в стоявших эшелонах держали порой целые дивизии, разрозненные полки, корпуса и бригады, держали то день, то два, то три, то целую неделю, еду подвозили плохо, судорожно, интенданты хищно рыскали по окрестным селам и местечкам, пытаясь что-то купить у крестьян, у мещан, а главным образом у жидов, полагалось именно покупать, по оптовым ценам, по розничным, но именно покупать. Но как накормишь такую армию, люди прятались от интендантов, гражданское начальство имело бледный вид, всех грозились высечь, расстрелять, увидев озлобленность офицеров, поднимали хлебные бунты и солдаты, начинались беспорядки, мародерство, где прихватывали мешок хлеба, а где и зазевавшуюся бабу, в темноте порой слышались страшные визги и стоны, одиночные выстрелы, постоянно ломали двери лавок, поджигали амбары, едкий дым застилал серенькое небо, армейская полиция не успевала, солдат было так много, что от одного этого можно было застыть соляным столбом и перестать исполнять приказы, внутри этой стихии, этого океана застрявших в пути человеческих тел нарастала тревога и даже отчаяние – всем хотелось уже доехать, добраться до этой чертовой Галиции, увидеть врага, ощутить первый страх, окунуться с головой в это будущее, в эту неизвестность, но начальство – это прекраснодушное, ленивое русское начальство – не понимало, что тут на самом деле происходит, поезда стояли, солдаты маялись, «немец небось не так», говорили Матвеевы товарищи по роте, все их лица он выучил на остановках и в пути уже наизусть, со всеми сблизился, калужские, смоленские, они были повыше остальных, как и он, повыше и еще поскромнее, и еще они были тише, но и это не помогало – общий хаос захватывал всех, поселял во всех эту тревогу и неуверенность, когда же на фронт, в путь, когда на фронт, дайте команду, дайте, невмоготу… Начальство, которое именно железную дорогу справедливо считало самым быстрым, самым новым и самым прогрессивным способом доставки армии к позициям, не рассчитало каких-то мелочей, деталей, простых цифр, глупо и по-детски ошиблось, и это было обиднее всего, что за этим не стояло злого умысла или «предательства», как орали на остановках записные шутники, балагуры, песенники, солдатские вожди, внезапно озверевшие и охамевшие от голода, скуки, от вида оцепеневшего и потерявшего былую гордость офицерства, нет, это был просто хаос войны, хаотическое разгильдяйство. Но для Матвея Савченкова все это было неважно, он понимал, что так и должно быть, ему до дрожи хотелось увидеть новые места, новые земли, невиданное им до сего дня иное пространство: эти кирхи, костелы, синагоги, стоявшие буквально рядом с церквями, черепичные крыши, по-другому сутулившиеся дома, по-другому висевшие вывески на лавочках, другой, незнакомый кустарник, прицепившийся к заборам, другие стекла в окнах, другое низкое небо, кривые сосны, но всего этого теперь было не видно: все вокруг, до горизонта заслоняли русские люди в шинелях, которые повылезали из вагонов и дико, угрюмо глядели вокруг.
Под Рождество они добрались, наконец, до тыловых частей, где их должны были обучать: появилось свое постоянное место, казарма, своя койка, свой родной умывальник, свой родной унтер, который гонял их по плацу, полковой священник, полковой храм в огромной брезентовой палатке с иконками, свое небо над головой, пусть оно было чужим, но постоянным, появились мучительные часы в карауле, наряды (строили новые казармы, копали фундаменты, носили на руках легкие орудия, кормили лошадей в очередь), но это уже была работа, понятная ему, а оттого легкая, ужас наступил потом, когда начались стрельбы.
На эти самые стрельбы гнали часа полтора по улицам городка, потом по лесу, вначале было весело, шли вольным шагом, обсуждали втихаря и неспешно то, что видели вокруг: притихшие домики, и кто в них живет, все здесь им казалось чужим – манера одеваться, креститься, каблучки, в которых выходили на базар здешние женщины, то, как повязывали платки и как стреляли глазами, в них, незнакомцев, толпой приваливших на эту войну, это было то самое ощущение новизны, новой земли, нового неба, которых он так ждал – даже в Рождество здесь было почти тепло, воздух прозрачный, ласковый, душистый, даже ели в снегу стояли как игрушки, даже крестьянские хаты были полны таинственными огоньками, это странное веселье, охватившее душу Матвея, вдруг натыкалось на мрачное, горькое чувство у других солдат, которым тут не нравилось: «немец близко», говорили они, «все тут немецкое, не наше», враждебность эта была понятна – фронт, могут убить, говорили, что на Рождество 1915 года, то есть на нынешнее, немец с французом на фронте братались, «с нами он брататься не будет», «шрапнелью побратаемся», «у нас и рождество другое, чего ему с нами брататься», опять запели, как родная меня мать провожала, это была чужая, нехорошая для него песня, грубая и жесткая, мать его не провожала, мать умерла в двенадцатом году, от заворота кишок, когда ела телячью требуху, пока отвезли в больницу, скончалась, перед смертью просила его жениться, все в этих воспоминаниях было плохо, он пытался отвлечься, сравнивая вот этих женщин на каблучках, в странно подвязанных платках и чепцах – с Матреной, сравнение выходило не в ее пользу, она так одеваться, конечно, не умела, да и не во что было, отрез он ей так и не подарил, значит, надо подарить, если останусь жив, подумал трезво, и все-таки это окружавшее его чужое поле, а они уже шли по полю, радовало глаз, даже под снегом было видно, как ровно оно расчерчено, как чисто отмеряно, аккуратно вспахано, редкие птицы кружились над землей, редкие облака проползали по небу, все было чисто и ровно, плоско, и на этой плоскости, как на длинном столе, все было рядом и обозримо, здесь он чувствовал себя уютно, несмотря на угрюмый строй и на мрачные мысли солдат.
До той поры, пока не стали стрелять, все шло хорошо.
Унтер-офицер Вяткин был молодцеватый бритый мужчина с седыми усами, с георгиевским крестом и в ладно подшитой шинели. Он стоял во главе взвода и показывал основные движения стрелка – стоя, лежа, с колена, учил не бояться осечек и аккуратно подбирать гильзы, рассказывал про отдачу в плечо и просил быть аккуратнее. Наконец, произвел первый пробный выстрел.
Закинув винтовку за спину, унтер-офицер Вяткин побежал, разбрызгивая вязкую грязь, прямо по меже, по распаханному полю – туда, где стояла его мишень, смешное чучело с рыжей тыквой на палке. Тыква вдребезги разлетелась на куски и Вяткин радостно хохотал, показывая на нее.
Матвей Савченков был совершенно оглушен звуком этого выстрела. Глаза его перестали ясно видеть, череп раскололся надвое, уши раздавила плотная пробка. По лицам своих товарищей он начал понимать, что ничего такого те не чувствуют – многие улыбались, хотя и терли в шутку уши, некоторые зубасто хохотали, другие притворно целились в поднявшихся над полем галок.
Было свежо и ясно, ветер стих.
Однако Матвею было так плохо, что он с трудом стоял. Что-то бледный, земляк, окликнул его знакомый по маршевой роте калужанин, воды попей, ты боишься, что ли? Выстрел был не то чтобы ближний, стрелял-то Вяткин вдалеке, шагах в тридцати-сорока, что смущало более всего – а как же он сам будет, но может, все это с непривычки?
Ничего не соображая, Матвей вместе со всем взводом зарядил винтовку и лег на живот, широко расставив ноги.
Такое чувство было у него очень давно, когда впервые помогал корове рожать, или когда вынимали у него из ноги во время косьбы впившуюся гадюку (потом оказалась не ядовитая) – было настолько страшно, что подташнивало и ощутимо звенело в ушах.
Опыт успокаивал – и тогда с коровой, и тогда с гадюкой все обошлось.
Целиться он решил примерно, не пытаясь твердо установить прыгающую в руках мушку, все равно в таком состоянии не попадет, левый глаз у него отчего-то не зажмуривался, решил жмурить правый и целиться левым.
Нажал на курок по команде и сразу потерял сознание.
Мало того, что пуля пошла совсем не туда, наискосок, прошила насквозь низкий ельник, за которым располагалась следующая рота, что до смерти напугало унтера Вяткина, пуля, как оказалось, обломала пару веток, опасно тенькнула вблизи костра, так еще и сам стрелок теперь лежал как мертвый, без движения, ласково и по-детски опершись щекой о натруженный приклад.
Его подняли вчетвером, перевернули на спину, нахлопали по щекам и аккуратно плеснули в глаза талым снегом.
– Оглушило? – проницательно спросил Вяткин.
Он кивнул, и его отправили домой, в расположение части, в лазарет к доктору, в сопровождении еще одного необученного новобранца. Новобранец в шутку тыкал ему прикладом в спину и говорил, что теперь ему в роте житья не дадут.
Дурак ты, Матвей, ржал сопровождающий, вдохнуть надо было целую грудь, а потом уж стрелять.
Светлый, праздничный, аккуратный воздух здешних мест сразу померк, доктор пожал плечами и выписал пилюль, на кухне долго не давали ужин (пришел не вовремя), наконец, уже в темноте, к нему в казарму зашел Вяткин и вывел его во двор.
Вяткин долго и подробно расспрашивал его о жизни в деревне, задавая с точки зрения Матвея глупые и ненужные вопросы: давно ли там живет, какая изба, есть ли корова, жена, что за жена, а почему не венчаны, а кто дети, а сколько лет детям, а ходит ли в церковь, а читает ли Библию, и удовлетворенно хмыкнув (видать, поняв про Матвея все, что ему там было нужно) уже другим голосом, грубо и внятно сказал: плохой из тебя стрелок будет, Савченков, обуза ты для роты, нехорошо…
Вот это последнее его слово – что «нехорошо» – оно резануло сильней всего, и Матвей, в темноте почувствовав, как разгораются щеки, стал тревожно убеждать унтера, что это с непривычки, что не будет он обузой, что зря все это про него, и закончил просто – что ж, не мужик, что ли?
Вяткин широко улыбнулся в темноте. Да не в том дело, радостно объяснил он, конечно, мужик, вон второй раз переженился, дите родил, работу знаешь, дом содержишь, но это другое: такая природа…Тебе б домой, ратник, но нельзя.
И снова резануло слово, неожиданное и загадочное, был в этом какой-то страшный приговор: природа, и Матвею показалось, что отправят его не домой, а сразу в тюрьму. Хотел взмолиться, но потом понял, что Вяткин еще не закончил свой разговор, прикусил язык…
Еще помолчали.
Через неделю, сурово сказал Вяткин, быстро зыркнув в темноте глазом, в команды набирать будем, в штаб ты не годишься, в денщики тоже, там ловкие ребята нужны, в медсанбат, это не я решаю, там наш доктор отбирать будет, да и пугливый ты, крови испугаешься, это не то… К лошадям тебя, или на кухню? И добавил для бодрости, потому что Матвей от нахлынувших чувств как-то размяк: да не бойся, солдат, армия большая, всем дело найдем… И вдруг спросил: а хлеб ты печь умеешь?
В голове от стольких вопросов как-то совсем помутилось, и Матвей тихо прошептал одними губами: да, умею, умею…
И вот с тех пор началась эта тяжелая неделя.
Тяжесть ее заключалась в том, что чувство вины обступило его со всех сторон, захлестывая по горлышко, – на стрельбах и занятиях он себя теперь ощущал нелепым дураком, под добрый смех или злые шутки, это уж как повезет. А ночью ворочался и не мог заснуть, несмотря на изматывающую усталость, от тяжких мыслей о том, что обманул Вяткина и ожидает его неминуемое разоблачение и (теперь уже точно) тюрьма: ибо хлеб-то печь он не умеет.
Приходили, конечно, и всякие другие мысли, тоже тяжелые как гири – вот все пойдут умирать за веру, царя и отечество, а он?
На стрельбах (они были за эту неделю еще три раза) он старательно надувал грудь, цепенея и сжимаясь в струнку, пытался напихать в уши мха или тряпку, но результат был один и тот же – мозги как будто вышибало напрочь, лицо серело и зеленело, зубы и пальцы не слушались, он даже не мог встать (если стреляли из положения лежа и сидя), или валился навзничь, если стреляли стоя.
Наконец злой Вяткин отобрал у него под общий гогот винтовку и послал в наряд на кухню, на целые сутки.
Все эти сутки он провел на ногах, падая к концу от усталости – рубил дрова, резал тонким жгутом огромные куски масла, разводил огонь в печах, наконец, просто мыл пол, как баба, доктор строго следил за чистотой на полковой кухне, при этом краем глаза Матвей внимательно наблюдал за хлебопеками и их таинственными движениями.
На исходе этой недели с ним еще поговорил злой офицер (был у них и такой), поручик Сухой, с лицом надменным и неприятным, задавал вопросы такие же, как Вяткин – что он, кто он и откуда, какие у него болезни, сколько детей и есть ли жена, и наконец промолвил: смотри, солдат, под трибунал пойдешь, ежели что…
Вяткин, когда сам не свой от страха Матвей рассказал ему об этом разговоре, зло усмехнулся, но успокоил: он думает, в бега ты уйдешь, не дрожи, остался один день, будешь хлеб у нас в роте печь. Но учти, работа эта тяжелая.
И Матвей снова кивнул.
Пришел и этот страшный день, когда набирали в команды. И снова, как на узловых станциях, были солдатские шеренги до горизонта, и быстро проносились люди на лошадях, и кричали ура, чужое солнце вдруг пригревало ему ресницы, хотелось закрыть глаза, как в зимнем бескрайнем поле, когда идешь по тропинке, накануне Вяткин учил его быстро, решительно выбираться из строя, расталкивая своих, когда крикнут хлебопеков, но сообразить тут было непросто, кричали отовсюду, и справа и слева: стояли со списками унтера, офицеры, выкрикивая фамилии, объявляя номера, третья рота, пятая рота, кто шел в медбратья, кто в конюхи, кто в пожарные команды, кто в денщики, основная масса стояла мрачно, никто не хотел разрушать строй, его гигантскую солнечную геометрию, его слаженность, было понятно, что те, кто выходит из строя, не пойдут на передовую, им завидовали, их осуждали, на них косились, Матвей зажмурился, и решил, что не пойдет, но кто-то толкнул его в бок, а кто-то в спину, и постепенно, шаг за шагом, его вытолкали наружу, теперь он стоял перед офицером и ждал следующего слова – как скажут, так и будет. Хлебопек? – спросил офицер. Ну давай, солдат, иди сюда, иди, иди, иди…
Тыловая линия – штаб полка, лазарет, плац, полковой храм, интендантские склады, пороховой и артиллерийский арсенал, военная жандармерия и много чего еще – располагалась в трех верстах от линии фронта, война была окопная, оседлая, перестрелки каждый день, ухали орудийные залпы, раздавались далекие взрывы, долетало и сюда, Матвей вскоре перестал замечать эти звуки и с тоской подумал, что судьба его бросила в самое поганое и неприятное место на войне – там люди честно убивали друг друга, а здесь руководили убийством или прятались от него. Однако было поздно, он стал хлебопеком, страшный суд – смерть от газов, так мучившая его ранее, здесь ему не грозила. Тыл располагался в местечке, где не было ничего – одна улица, еврейская и польская школы, пара лавок, несколько деревьев на краю села, вот и все. Остальное построили заново солдаты.
Кухня была огромным длинным уродливым сараем, в конце которого стояли печи и железные столы, баки, ведра и прочая снасть, – здесь пекли хлеб.
Ржаная мука аккуратными горками возвышалась на столах, ее нужно было забирать деревянными черпаками и заливать теплой водой, приготовляя опару, этого ему не доверили, слава богу, и сразу поставили на тяжелую физическую работу – месить уже взошедшее тесто руками.
Хлеб делали четыре дня – столько занимал весь процесс.
То тесто, которое переставали замешивать черпаком, переходило к ним, к Матвею и еще одному солдату. Они, засучив рукава и надев грязно-белые фартуки, отчаянно его месили.
Тесто прилипало к рукам. Второй месильщик, немолодой Аристарх Петров, шептал ему, чтобы смывал холодной водой, вот так вот возьми в ковшик и слей, давай помогу, однако смывать не получалось – тесто снова и снова прилипало к рукам.
Месить было трудно.
Здесь тоже был свой унтер, но совсем другой, чем Вяткин (или так показалось?), тяжелый, дряблый и злой Отставнов, который в основном возился где-то вдалеке с поварами, с кашей, которая вкусно пахла на весь сарай, с мясом, которое рубили рубщики на мелкие клочки с костями, но иногда Отставнов подходил к ним и внимательно смотрел, что получается. Посмотрев так секунды две, Отставнов плюнул на ладонь и сильно ударил Матвея по лицу. Брызнула кровь, прямо на белое тесто. Матвей упал и выплюнул сгусток на пол.
Будешь так месить, жевать нечем будет, негромко сказал Отставнов, повара и рубщики застыли, посмотрели из глубины сарая и вновь принялись за работу, Матвей встал и промыл зубы водой, потом вытер пол насухо тряпкой, чисто помыл руки и вновь начал месить. Внутри все дрожало, но он понимал – так нужно, без этого никак невозможно, и чем больше крови он прольет, тем быстрей научится.
Аристарх Петров испуганно молчал.
Отставнов бил его каждый день. Тесто все равно прилипало к рукам.
Это тесто, а он ведь вроде бы хорошо знал, как оно выглядит, знал этот кислый запах, любил, когда вынимают рано поутру хлеб из печи и ставят под чистое полотенце – дойти, ставят на целый день, – это солдатское тесто было другим: темным, грубым, с комками, оно было неповоротливым и тягучим, огромным, плотным, враждебным, со следами его крови и слюны, которые попадали сюда каждый раз после прихода унтера Отставнова, и Матвей видел его во сне – тесто было ноздреватым – в этих слипающихся отверстиях, которые образовывались, когда он его тянул руками – в этих отверстиях он во сне видел разные картины: вот полицейский чин Афанасий Иванович тянет сильные жадные руки к его Матрене, видел Матвей в этих тягучих и тянущихся дырках от теста и другое – отрубленные казаками немецкие и австрийские руки, их сгребали лопатами в огромные кучи и жгли, запах был сладкий, как от хлеба, и щекотал ему ноздри, он вскакивал в поту и бежал во двор. Ноздреватое тесто, вся эта огромная склизкая квашня во сне превращалась то в бабу, то в лошадь, в ней было все, вся его жизнь, квашня росла у него в мозгу, превращаясь то в едкий пожар, дым, то в талую воду, полную льда, жизнь Матвея с обугленной коркой по краям разламывалась наудачу, как испеченный хлеб, и унтер Отставнов, пробуя его, брезгливо выплевывал кусок его, Матвеевой, жизни – мол, невкусно!
Но утром кошмар проходил.
Утро начиналось очень рано, часа в три или четыре, в темноте, сначала другие хлебопеки ставили готовые круглые заготовки, обсыпав их для верности белой мукой и попробовав, хватает ли соли, деревянными лопатами в печь. Печь, за ночь дошедшая до кондиции, обдавала теплом, даже жаром. Другие хлебопеки замешивали новую опару. С каждым днем лицо Матвея все больше синело от побоев, а движения становились тверже.
Он научился обмазывать руки пропитанной солью водой, и тесто приставало меньше. Он перестал его бояться – и оно стало слушаться.
Так же как когда-то в красильном цеху Даниловской мануфактуры, Матвей становился уверенней, а в душе чувствовал сладкий угар привычной работы.
Теперь и он смешивал воду с мукой, и он сливал опару, и он поднимал квашню на лопате, подбрасывал дров в печь, знакомые окрики других хлебопеков уже его не пугали.
Унтер Отставнов однажды оказался за его спиной и долго стоял, внимательно наблюдая за движениями. Неожиданно он сказал: ногами-то не елозий… Не елозий, стой прямо, и спину не гни. Повернулся и пошел прочь.
Матвей вздрогнул. Но сердце сжалось зря, и привычная злоба на унтера проснулась тоже зря – больше тот его не трогал, не бил и не учил.
Спали хлебопеки не в казарме, а отдельно, поскольку вставали очень рано, в домике у одной еврейской вдовы, на самом отшибе. Вдове платили деньгами, как положено, но приносили в дом и свежего хлеба, в знак благодарности, что иногда она их подкармливала домашним супом и потрохами.
За этой поздней вечерней трапезой Матвею обычно доверяли резать хлеб. Он брал длинный столовый нож, протирал его полотенцем и, накрыв тем же полотенцем осторожно хлеб, начинал отбрасывать ломоть за ломтем.
Хлебопеки радостно солили теплые куски, окунали в куриные потрошка, разлитые по мискам, порой запивая даже самогоном и закусывая зеленым и белым луком. Однажды, когда Матвей раздавал им ломти хлеба, вдова коснулась его руки своей, внезапно и как бы случайно. Рука была горячая, сухая, ладонь нежная, мягкая. Матвей вздрогнул.
Утром он проснулся от какого-то толчка. Как будто толкнули его изнутри, как если бы он сам себя захотел разбудить.
Вдова стояла на пороге, кутаясь в шаль.
Он затих и смотрел на нее.
В утреннем полусвете белело ее лицо, глаз отсюда было не разглядеть, товарищи сладко храпели, и Матвею захотелось встать и тихо подойти, но он не стал, поморгал и повернулся набок, делая вид, что спит, сердце запрыгало, и стало себя почему-то очень жаль, вдова была тихая, незлобивая и в движениях очень мягкая, эти ее мягкие движения он потом видел во сне, как она подходит и гладит по голове, наверное, сошлась с кем-то другим, думал о ней Матвей такими словами всю свою долгую жизнь, но уверенности не было, уверенности не было никакой.
Так он стал хлебопеком.
* * *
После другой войны, уже в конце 50-х, Матвей приехал в Москву навестить младшую дочь Марину, поглядеть, как она устроилась в чужом доме с молодым мужем.
Дом стоял у Пречистенских ворот, хотя самих ворот давно уже не было, и не было Храма Христа Спасителя, и не было другого храма, маленького, уютного, светлого, который он хорошо почему-то помнил, а как он назывался – забыл. Теперь на месте громадины Спасителя дымился на весеннем холодке бассейн, для купания, а на месте того маленького и светлого – ажурная арка метро. Были видны Кремль, Москва-река, старые дома – место славное. Но сам дом ему не то что не понравился – показался шумным и странным.
Этот дом стоял на том островке, где собираются вместе Остоженка и Пречистенка, образуя небольшую площадь. На другой стороне улицы начинается Гоголевский бульвар, со старыми деревьями и скамейками, на скамейках сидят шахматисты и доминошники, это их главное место в Москве. Некоторые сидят, играют, а некоторые стоят, обсуждая позицию или расклад сил, это московские старики, которым Матвей не то чтобы позавидовал – но подивился легкости их бытия: пришли в разгар дня, играть, смотреть – красота, у него в жизни такого места никогда не было, где можно играть, смотреть. Старики, впрочем, ему понравились не все, были заносчивые, крикливые, были и фронтовики-инвалиды, еще не старые, с орденами, эти посматривали на других свысока и с какой-то даже свирепой надменностью, все курили, дым над бульваром стоял просто страшный, мамаши с колясками проходили это место почти бегом. Где-то тут был и его внук Лева. Марина встретила его с мокрыми руками и в фартуке, в длинном коридоре, откуда двери расходились в разные стороны, обняла, прижалась щекой, захотелось плакать, не виделись больше года, на вопрос о внуке сказала, что он гуляет на бульваре с нянькой, он расстроился, ну вот, какая-то нянька, а как же он, слушай, папуль, а может, и ты пока погуляешь, вдруг встретишь его, а я борщ пока доделаю – приходи минут через двадцать, покормлю тебя, посмотришь, какой я борщ научилась варить, это верно, дома, в деревне, Марина была на положении младшей, все варила мать или сестры, ей доставались остатки домашней работы, а тут она была хозяйка и гордилась этим. Ждать родного внука в чужом незнакомом доме было скучно, он согласился и вышел искать бульвар, а впрочем, чего его было искать – вот он, ажурная арка, большие деревья, по газонам не ходить, да он и не собирался, общественный бесплатный туалет, это сойдет, забыл дома попроситься, или постеснялся, что ли, трава, гравий, песок, все аккуратно, все чисто, он смотрел на шахматные партии, попадались и шашисты, напряженное молчание прерывалось громкими криками доминошников, он прошел мимо, к тем коляскам, где мог быть внук Лева, с нянькой, но как его узнать, будет ли он похож? – целый час он играл в эту игру, бродя по бульвару, садясь на корточки рядом с малышами, заглядывая в коляски, но внука не находил, все были какие-то не те и чужие, а может, так ему казалось. Городские дети и младенцы были одеты красиво, Матвею стало даже завидно, городская сытость детям шла на пользу – все они были упитанные, ухоженные, гладко запеленатые, в шапочках и пинетках, все топали в лакированных башмачках по песочку, волоча за собой новые игрушки. Прошелестел старый троллейбус, Матвей от внезапности оглянулся и увидел край неба, серое, тут его как будто промыли тряпкой, над тем местом, где был когда-то золотой невероятных размеров купол, белый свод, над рекой, это был кусок пространства голубого, бледного, промытого дождем, и захотелось просто вздохнуть, чтобы стало легко, и стало легко. Он повернулся и, поняв, что внука не найдет, побрел обратно, Марина уже волновалась, куда ты запропастился, я думаю, что, как, может, заблудился, ну как я тут могу заблудиться, засмеялся он, я ее всю знаю, твою Москву, ах ну да, ты ж тут жил… Борщ был вкусный, затейливый, с большим куском мяса, черносливом, фасолью, такого мать не делала, пахучий. Матвей развалился на стуле и, разомлев от дороги, тихо расспрашивал: а как Сима, а как на работе, а нормально ли платят – нормально, смеялась она, Сима Каневский работал на Трехгорной мануфактуре, эта фабрика была ему тоже знакома, теперь его дочь Марина Каневская, чудно. Только, пап, горячей воды у нас в доме нет, удивила, ну ты ж с дороги помыться хочешь, я нагрею, да не надо, схожу завтра в баню, он совсем разомлел и задремал, она смотрела на него, как он спит…
Лева, которого Матвей тогда впервые увидел в Москве, деда помнил плохо.
Помнил, как через год приезжали к нему в деревню, он еще был жив. Дед выстрогал ему деревянный ножик, острый, мама Марина отняла и сломала, боялась, что поранится, он еще был совсем мал.
Дед засмеялся, не обиделся.
Еще он помнил, как дед уходил с Кропоткинской, своим спокойным шагом, в сапогах, старом пиджаке, чуть ссутулившись. Он не мог этого помнить, это рассказывала ему мать. Потом, через много лет. Она хотела догнать деда на повороте, сунуть в карман десять рублей, ей показалось, что он так быстро уехал, потому что у него совсем нет денег на эту их Москву, и хотела что-то сказать, ну хоть что-то сказать, но постеснялась…
Позднее на месте их дома поставили памятник Энгельсу. Сейчас в Москве вообще мало кто знает, кто это такой. Какой-то мужик в пиджаке, вот и все.