«Я помню хорошо его, этот старый, дряхлый дом, колыбель моих детских и отроческих лет. Вижу я его с болтающимися на полуоторванных петлях закроями, с побуревшими от времени стеклами, проплесневевший по углам, ушедший в землю, среди ряда других таких же домишек, закинутых в глушь маленького городка...»
* * *
Я помню хорошо его, этот старый, дряхлый дом, колыбель моих детских и отроческих лет. Вижу я его с болтающимися на полуоторванных петлях закроями, с побуревшими от времени стеклами, проплесневевший по углам, ушедший в землю, среди ряда других таких же домишек, закинутых в глушь маленького городка. Мало того что сам этот городок почти не имел никакой связи с тем, что лежало за пределами его, но и самые эти домишки не были связаны между собою никаким единством интересов и симпатий: каждый из них влачил свое жалкое существование на собственный страх и риск. Все мы, обитатели этих домишек, были мелкота, и – к добру или к худу – мы никогда не заглядывали в те высшие слои, где пировала чиновная бюрократия, разнообразя свою жизнь взаимными подсиживаниями, интригами и ералашем. Пыльная и грязная улица, вся заросшая по заборам бурьяном да столетними вязами, усаженными вороньими гнездами, – вот, прежде всего, чем мир божий показывался нам. Зато все, что наполняло наше детское сердце горем или радостью, что закладывало в наши души семя добра и любви, – все это было там, у семейного очага, за покосившимися стенами наших домишек. Холодно было в них в суровые осенние и зимние стужи, голодно было в тяжелые дни житейских неудач, когда родительское сердце тоскливо ныло и надрывалось в когтях нужды, но наивное детское сердце и здесь успевало находить теплый уголок, и трепетно забиралось в него, и наполняло его поэзией.
Бывало, очень-очень долго тянутся эти суровые и холодные дни и ночи – так долго, что даже детскому сердцу, кажется, не вынести их, и вдруг откуда-то прорвется ясный, теплый луч, и озарит, и согреет душу, и наполнит ее жаждой веры и жизни.
Не знаю почему, может быть, потому, что они всего чаще встречались в моей жизни, моя мысль прежде всего останавливается на этих холодных вечерах.
Вспоминается отец то в вицмундире и фуражке с цветным околышем, вечно просыпавший по утрам и потому всегда хмуро торопившийся на службу, или на эту «каторгу», как выражался он, то вижу я его в старом халате, подпоясанном полотенцем, как он ходит в высоких валенках из угла в угол нашего маленького зальца, укачивая на руках больного корью или скарлатиной брата или сестру. А мы хворали часто: из-под прогнившего пола так дуло холодом по зимам, и старинные печи так много просили дров.
Я сижу тут же, за катехизисом[1], но мое внимание тщетно ловит мертвые буквы: больная сестренка на руках отца так жалобно стонет, а там, в спальной, грудной ребенок надсаживается и слышатся нервные восклицания больной матери: «Ах, царица моя небесная! Мученица я, мученица!» Но вот стон и плач на время стихают; отец, закачав больного ребенка, уходит в свой «кабинет», маленькую холодную каморку, и я слышу, как он глубоко вздыхает… Почему-то этот вздох и восклицания матери меня ужасно терзали: у меня замирало тоскливо сердце и на глазах навертывались слезы. Я знал эти вздохи: тайное предчувствие уже говорило мне, что за ними последует еще что-то тяжелое, нелепое, потому что эти задержанные вздохи в конце концов разразятся бурной вспышкой, в которой выльется вся внутренняя, глухо живущая в сердце неудовлетворенность.
Проходит полчаса, и снова начинает надрываться грудной ребенок, за ним стонет другой, просыпается третий; снова слышится голос матери, тщетно старающейся их успокоить, и, наконец, опять нервные выкрики:
– Да что вы меня одну-то на каторгу оставили? Не слышите вы, что ли? Мучители вы мои!
– Ах, боже мой, боже мой! – вздыхает отец. – Где же Акулина? Позовите Акулину!
– Акулина! Акулина! – кричат и мать и отец через сени в кухню.
– О, чтоб вас! – чудится мне, как сердито ворчит кривая Акулина, сползая нехотя с теплой печи. – Экая жизнь каторжная! Господи! Пресвятые угодники! Ни часочку-то днем спокою не видишь, да и в темную ночь глаз не сомкнешь… Убегу вот, ей-богу, убегу на прорубь да туда и махану… Один конец!..
– Акулина! – раздается опять. – Да ты оглохла, что ли?
– Иду… О, чтоб вас!..
– Да ты что, забыла, к чему ты приставлена? А?.. Забыла? – нервно вскрикивает мать. – Ты зачем живешь? На печи лежать день и ночь?.. А я здесь мучайся… Есть ли в тебе бог-то?
– Во мне-то есть, – грубит рассерженная Акулина, хватая из кроватки ребенка и перебрасывая его с руки на руку, как мяч. – Ну, нишкни, нишкни!.. А вот в вас-то есть ли, – продолжает она, – есть ли бог-то? Я вам тоже не на каторгу далась… Думаешь, деньги заплатили в кои-то веки, так и со свету сжить готовы… У нас большие господа были, да и то такой каторги от них не видала… А вы еще не бог весть какие господа…
– Ах ты, неблагодарная!.. Да как ты смеешь так говорить? Вон с глаз моих, вон, неблагодарная!.. Ее же выкупили, из-за нее же в долг вошли… триста рублей как одну копейку внесли… Вон, вон, чтобы глаза мои тебя не видали! – еще раздраженнее кричит мать, выхватывая из рук Акулины ребенка и снова кладя его в люльку. – Вон, вон, голубушка! Нет, после таких слов… Осмелилась ты сказать!.. Вон, вон! Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было.
И раздраженная мать толкает ее в спину за дверь, через сени, в кухню.
– Бог с вами, Ивановна, бог с вами, коли моих заслуг не считаете… Воздай вам господь!
И я слышу, как Акулина начинает горько всхлипывать.
– Вон, вон! И знать ничего не хочу! – продолжает кричать мать, выбрасывая за порог дырявую, вытертую шубенку Акулины и какие-то мешки. Матушка выталкивает окончательно Акулину за дверь на холод осенней ночи.
Я уже давно выскочил из-за катехизиса и из-за двери слежу за всем, что происходит между матерью и Акулиной; я чувствую, как мое сердце болезненно бьется, как весь я дрожу, как в лихорадке, между тем как щеки горят от негодования, жалости и стыда за мать. И едва только матушка возвращается в комнату, запыхавшаяся от нервного возбуждения, как я выскакиваю и, задыхаясь, едва выговаривая слова, с горящими глазами кричу на нее:
– Ты… ты… злая, злая!..
– Вот так, вот так, – это мать-то? – говорит матушка, вдруг вся вспыхнув от неожиданной обиды. – Хорош сынок! Вот так дети!.. Господи, царица небесная!.. До чего я дожила? До чего они довели меня!
Я чувствую, как в моем детском сердце начинается невыносимая борьба: мне стыдно, горько, что я обидел матушку (ведь она такая добрая, нежная, ведь я люблю ее!), но мне обидно и горько за Акулину, мне жалко ее, меня возмущает такая несправедливость к ней (ведь и она добрая, ведь она нас как любит!). И, чтобы заглушить эту борьбу, я истерически кричу с глазами, полными слез:
– Впусти ее… Она замерзнет!..
– Поди с глаз моих прочь!.. Ты мне не сын!
Но я уже ничего не слышу. Мне представляется, как Акулина, эта «старая нянька», теперь замерзает за дверью, и вот я быстро лечу в сени и, к удовольствию своему, нахожу Акулину сидящею на пороге с узелком в коленях и по особому сморканью заключаю, что она тихо плачет и жива. Я оставляю нарочно отворенною дверь и бегу обратно к матери и, всхлипывая, захлебываясь слезами, бросаюсь к ней в колени.
– Прочь, прочь с глаз моих, – кричит вконец разобиженная матушка, – ненавижу я тебя!.. Ступай к Акулине, ступай к отцу… Он вам потатчик!.. Что вам я?.. Вы все сговорились уморить меня… Варвары вы, варвары!.. Что вы со мной делаете? До чего вы меня довели?.. Какую вы мне жизнь устроили? О том ли я думала?.. Уйду, уйду от вас к дедушке, пока вы меня совсем в гроб не загнали… Господи, сжалься надо мной!
И матушка разражается целым потоком совершенно искренних слез. Плачет она, истерически рыдаю я, надрывается грудной ребенок, за нами плачут сестренки.
– Сумасшедшая! Сумасшедшая! – кричит вне себя отец на матушку. – Что ты делаешь из дома-то, из семьи… Ведь это один ад кромешный… Что ты делаешь?.. Ты меня до петли хочешь довести?.. Мало вы изломали мою жизнь?.. Мало ты ее еще загубила?.. Смерти моей хочешь? Дождетесь, дождетесь скоро!..
И я чувствую, как голос отца дрожит и он глотает слезы, но, чтобы не выдать пред нами всей глубины своего волнения, он быстро скрывается в свой кабинет… А оттуда уже слышится опять прежний вздох: «Ах, боже мой, боже мой!.. Когда же и чем это кончится?.. Та м – бессмысленная каторга; здесь… да что же может и быть здесь иное?.. Ах, дети, дети!.. Что же с вами будет?»
Гроза прошла, и все мало-помалу успокаивается, смолкает. Как-то разом наступает гнетущая тишина, но я не доверяю ей. Мое детское сердце еще томят тяжелые предчувствия, и я потихоньку начинаю осмотр: неслышно заглядываю сначала в спальню к матери, – она еще плачет, но уже без слов без причитаний, тихо склонившись головою над засыпающею малюткой-сестренкой; в глазах ее светятся уже материнская грустная ласка и любовь, победившие раздражение и горечь жизни; потом я на цыпочках подхожу к кабинету отца и в дверную щель смотрю на его убитое, грустное лицо; но на этом лице я уже не замечаю ничего зловещего, на нем видится только одна упорная мысль, что надо, надо как-нибудь жить иначе, не так, что так жить нельзя… Но как?.. Я знаю уже, что после этого он засядет за письменный стол и будет писать какие-то письма к каким-то важным и высокопоставленным лицам в столице, прося их дать ему какой-нибудь «осмысленный труд», уверяя их, что он чувствует в себе силы и желание отдаться этому труду (впоследствии я много нашел этих писем в ящике отцовского письменного стола вместе с различными благородными проектами и даже литературными статьями и – увы! – почти столько же иногда жестких, иногда доброжелательных, признавших его заслуги и способности ответов с отказами, сожалениями и обещаниями). Теперь я только смутно, непосредственным чутьем догадывался о значении этих длинных писем, когда он, в минуты светлого настроения, прочитывал некоторые из них матери. Наконец я пробился и на кухню, незаметно для матери, чтобы справиться о существовании Акулины, и, когда находил ее свернувшеюся в уголку около двери на лавке, совсем одетою и готовою на всякий случай двинуться в путь, но тем не менее спавшею теперь крепким сном, я успокаивался и ложился спать, как и все, с тяжелою головой, все еще с тоской на сердце. И мое маленькое сердце никак не хотело успокоиться, и я вслед за отцом спрашивал: «Зачем же все это, зачем? И что же такое будет? Ведь я знаю, что все они, все вовсе не злые, что и мама совсем не злая, что не злая и Акулина, что и папа не „варвар“, что и я вовсе не „изверг“, что, напротив, я очень люблю маму… но и Акулину люблю… Ведь бывают же дни у нас, когда всем так хорошо, когда все так любят друг друга… Ах, если б поскорее праздник!»
С этою последнею мыслью, усталый, измученный, я крепко засыпаю, и вот мое детское воображение уже рисует мне во сне мирные, безмятежные, дорогие детскому сердцу картины.
Еще задолго до праздников
Накануне праздников наша мирная аудитория увеличивается: приезжают обыкновенно родственницы матушки, двоюродные сестры и тетки, с ее родины, из села; приезжают и к Акулине кое-кто из ее родных – то сестры-вековушки, то брат, то старичок отец. Тогда наши мирные беседы из зальца, после чтения Евангелия, уже переходят или в спальню к матушке, или же в кухню, к Акулине, за теплую большую печь, и далеко за полночь тянутся простые, бесхитростные рассказы деревенских гостей.
Наконец праздник наш достигает полного расцвета, когда вместе с веселым звоном колоколов и целым облаком пара, если этот праздник рождество, в широко отворенную дверь врывается «наш дорогой ополченец», коренастый, лет под сорок мужчина, в черкесской папахе, черном полушубке и валяных сапогах… Нашему детскому восторгу нет конца!.. Едва он переступает за порог зальца, едва показывается нам его широкое, румяное, гладко выбритое, с большими усами и широчайшею, но в то же время девически стыдливою улыбкой лицо, – мы чувствуем, что теперь «праздник» нашей жизни обеспечен надолго, что нечто новое, такое любовное, свежее и бодрое озарит наше существование…
– Вот и опять мы! – говорит нам ополченец, сияя на всех своею стыдливою улыбкой и вытирая наскоро заиндевелые усы. Он медленно снимает, как бы не решаясь еще остаться, свою папаху, полушубок и, наконец, остается в сером ополченском кафтане, с большим медным крестом на груди.
– Простите… не утерпел… по обыкновению… Скучно одному торчать в своей деревнюшке! – прибавляет он, широко и как будто извиняясь, размахивая красными руками.
– Что вы это?.. Да вы для нас… все равно как родной!.. Не стыдно ли вам так говорить? – восклицает матушка.
А отец уже весь размяк как-то от внутреннего удовольствия и только топчется на одном месте да повторяет:
– Ну!.. ну!.. Полно!..
Наконец, когда, расцеловавшись троекратно с матерью и отцом, наш ополченец – этот одинокий холостяк и мелкопоместный дворянин, раненный в ногу и вернувшийся из Севастополя, – усаживается около печки и закуривает длинную трубку «Жукова», как вполне «свой человек», является и сама Акулина «поклониться барину».
– Милости просим, – говорит она. – Хорошее это дело, что опять пожаловали, батюшка…
– Здравствуй, старая… А что хорошего – другим надоедать, коли некуда себя девать?
– И-и, батюшка, как хорошо-то на людях!.. Что одинокому? К чужой семье прилепишься и то свет увидишь…
– Должно быть, что правда твоя, старуха… А поди-ка ты там с Прошкой опорожни-ка сани да прибери…
– Вынесли, батюшка, все уж вынесли: и поросят и гусей…
– Ну-ну-ну!.. Знай про себя!.. Ступай с богом!..– говорит ополченец и опять стыдливо вспыхивает, как красная девка.
Нас, детей, ополченец старается не замечать совсем и даже бегло и боязливо отводит глаза, когда они невольно встретятся с кем-нибудь из нас. Но мы уже знаем, что в ближайшем будущем ополченец весь будет «наш», со всею своею тройкой, с бубенцами и широкими санями, с севастопольскими рассказали и «Живописным обозрением», запрятанным до поры где-нибудь у кучера Прошки, вплоть… до вырезывания бумажных коньков и транспарантов. Но только не надо насиловать ополченца, не надо приставать к нему, иначе… может случиться, что он вдруг «сконфузится этого своего поведения» и стыдливо уйдет в себя и даже, как бывало, возьмет и неожиданно уедет. Мы с детскою чуткостью уже хорошо понимали его. Знали мы, что ему нужно дать время, чтобы сам он «вошел в роль».
Вот сначала, в первые два-три дня, усевшись с отцом и матерью в «гостиной», между жарко натопленными печами, попыхивая «Жуков» в черешневые чубуки, бесконечно долго и неторопливо поведутся беседы. Иногда мы, ребята, очень мало понимали, о чем говорили они, но нам приятно было, усевшись в уголку, смотреть на ополченца, на батюшку и матушку, лица которых оживлялись все больше, и взгляды их становились такими любовными, добрыми. Притом же мы знали, что ополченец будет оживляться все больше с каждою беседою, что все чаще будет он закручивать свои длинные усы и вот, наконец, перейдет к своим «севастопольским рассказам»… Шаг за шагом, день за днем расскажет он весь поход «нашего» ополчения: и проводы ополченцев с родины, и встречи их в попутных городах, и их тяжелый путь под дождем, в грязи, часто в изодранных сапогах и армяках, которые расползались раньше, чем приходили они к месту назначения… А потом и Севастополь!.. Подвиги простой серой массы, самоотвержение героев и сестер милосердия, страдания раненых, скорбь братьев, отцов и матерей – все это вставало перед нами как живое, и, затаив дыхание, мы не спускали по целым часам глаз с нашего «ополченца», который, совсем забыв свою девическую стыдливость, стоял перед нами среди комнаты уже настоящим севастопольским героем, воином, который вместе с нами снова переживал великие дни великой борьбы за родину… Как он хорош был тогда! А умилению окружающих не было конца: слушать его собирались не только мы, но и все наши сельские гости, и матушка вызывала даже Акулину из кухни, со всеми ее родными, какие в то время гостили у нее, называла ее «Акулинушкой» и усаживала у двери.
Помню особенно хорошо один случай, который произвел на нас сильное впечатление. «Наш ополченец» был особенно оживлен, когда робко подошли к дверям «послушать барина» Акулина с своей старухой теткой и стариком отцом.
– Садитесь, садитесь, старики, – сказал ополченец, – послушайте, что я вам про ваших братьев расскажу… Да, вот я, барин, полвека в деревне прожил, а до этого времени не знал, не понимал, кто такой мой брат во Христе, каков этот простой человек… И только вот как заодно с ним прошел я, под зноем и непогодой, тысячи верст, как пришлось мне не раз вместе с ним трепетать под божьею грозой, как вот вместе с ним рядом валялся и стонал я, раненный, собираясь умирать за общее дело, – вот когда я понял своего брата во Христе и узнал его!
И по раскрасневшемуся лицу ополченца потекли слезы. Он быстро отвернулся и вышел в другую комнату.
И таким навсегда запечатлелся в моей душе образ нашего ополченца. Не думаю, чтобы он говорил тогда именно такими словами, но когда я стал уже юношей, вспоминая ополченца, я любил вкладывать такие речи в его уста… А на это, значит, имелись основания.
Но праздники проходили. Ополченец, как улитка, забирался в глушь своей деревни, и снова будничная наша серенькая жизнь, с холодом зимних вечеров и ночей, вступала в свои права. Снова отец вздыхал и охал от «бессмысленной лямки», которую тянул без вкуса и любви, снова тщетно взывал в Петербург об «осмысленном труде»…
По-прежнему матушка ежегодно рожала и мучилась в заботах о нас, по-прежнему то ругалась с Акулиной, то в минуты покаянного прилива кланялась ей в пояс и говорила со слезами на глазах: «Прости меня, Акулинушка, в сердцах это я тебя обидела!..» И Акулина по-прежнему тянула свою «крепостную лямку», хотя вовсе не была у нас крепостной… И по-прежнему для нас из учебников мелькали «мертвые буквы» и мы безвкусно тянули свою «школьную лямку», так как и самая школа была мертва и холодна.
Крепостное право еще в полной силе царило над жизнью. Но «великий праздник», один из тех «праздников», которые венчают собою усилия, муки и надежды целого ряда поколений, казалось, был уже накануне… Наше поколение зарождалось под счастливою звездой…