Герои произведений молодого челябинского прозаика Кирилла Шишова — инженеры, ученые, архитекторы, журналисты. Жизнь ставит перед ними сложные задачи, решение которых требует смелости и нравственной чистоты.
Рассказы вводят нас в среду специалистов промышленности и строительства. Автор убедительно показывает, что только цельные, страстные люди способны созидать подлинно новое, закладывать фундамент будущего.
Предисловие
Читатель берет в руки новую книгу с некоторой настороженностью. Что это за книга? Кто ее автор? Можно ли довериться ему? Откуда ему знакомо все то, о чем он пишет? И в самом деле, для тех, кто не знает Кирилла Шишова лично, может показаться странным разнообразие тем, затронутых в книге.
Здесь и биографическая повесть «Записки Вахонина», в которой автор говорит о собственных юных годах послевоенной поры, о школе, о первой любви, о мальчишках, чьи отцы погибли на фронте. Наряду с повестью помещены рассказы о металлургах, строителях, художниках, нашедших в труде радость творчества, и о тех, кто не сумел найти себя, предал свое дело.
Книга Шишова привлекает своей достоверностью, с какой он описывает то цех крупного металлургического завода, то шоссе, на котором происходит автомобильная катастрофа, или рисует большой уральский город. Чувствуется, что это не понаслышке знакомо ему, а близко и дорого.
Кандидат технических наук, казалось бы далекий от мира искусства, Шишов смело шагает в литературу. Его рассказы печатались в журнале «Урал», в альманахе «Каменный пояс». Я же помню его еще пятнадцатилетним юношей, когда он пришел в литературный кружок Челябинского Дворца пионеров. Меня радовали его внимательность и пытливость, стремление знать больше того, что давали ему мы — школа и литературное объединение. Уже тогда поражала его начитанность. В этом ему помогала богатая библиотека погибшего на фронте отца…
Миновало детство. Окончена школа. Нужно было выбирать путь в жизнь. Очень хотелось отдаться литературе, но семья настаивала на техническом вузе. «Ну что ж, пусть будет так. Литература никуда не уйдет», — решил Кирилл.
И вот прошли годы. Окончен институт. Защищена диссертация. Преподаватель политехнического института доцент Кирилл Шишов несет свои рассказы в книжное издательство. Упорно, настойчиво работает он над каждой строкой, так как привык это делать в науке. Его статьи о родстве науки и искусства печатают центральные газеты, вызвав общесоюзную дискуссию в «Литературной России»… Много лет руководил он литературным театром студентов, создав для него самостоятельные композиции.
Все это, видимо, помогало ему писать, шлифовать образы, находить интересное в обыденном, казалось бы заурядном…
Все это чувствуется в первой книге, подкупающей своей искренностью. Верится, что она найдет путь к сердцу современного читателя, искушенного в сложностях и технической специфике нашего времени.
Записки Вахонина
Повесть
Вот уже скоро год, как я получил квартиру, вызывая зависть и бледную скорбь сослуживцев. Скоро год, как я смотрю на свой город с высоты птичьего полета — с четырнадцатого этажа. Я смотрю по вечерам на него, странно преображенного неоном, и не верю — неужели я прожил в нем больше тридцати лет? Неужели там, в угрюмом сумраке каменных коробок, прошло мое детство, промелькнула юность и я — одинокий, седеющий холостяк — фантазировал когда-то в этом городе, строил планы, верил в свою исключительность?.. И что самое, самое странное — неужели именно там, в каменных, продуваемых зимним сухим ветром арках и переходах, в тех светящихся колючим светом комнатах я был когда-то любим, обо мне плакали, из-за меня разбивали в душную полночь леденящее стекло и перевязывали худенькую локтевую кость разорванной девичьей сорочкой?.. Неужели это все было и я мог часами читать ей стихи, не курил по ночам от бессонницы и получал каждое утро письма?..
Почему же все у меня так нелегко и грустно? Когда я иду на работу, в редакцию, когда читаю корректуру или спорю в коридоре с коллегами, я мучительно думаю об этом, — отчего? Когда мать звонит мне по вечерам, пытаясь рассеять мое одиночество рассказами о прочитанных книгах, машинально ей отвечая, я думаю о своем. Частенько по вечерам у меня собирается старая компания приятелей — любителей преферанса, но даже и в их горластом присутствии мне мерещится в сизой табачной дымке то далекое девичье лицо с крупными слезами, матовой кожей и нежным пушком над верхней губой, который я так любил целовать…
И вот, получив после десяти лет службы квартиру с лифтом и мусоропроводом, взглянув сверху на город, в котором все это совершилось, я решил сызнова прочитать свою сумбурную жизнь, без самообмана и фальши понять, как все произошло…
Я родился перед самой войной, в те короткие и для меня почти былинные годы, когда родители мои наконец вздохнули после скитаний, осели в первом подвернувшемся городке. Именно там, в атмосфере парового отопления, произвели они меня на свет на четвертом десятке.
От тех блаженных предвоенных лет остались у нас хрустящая кожаная плетка для собаки, ибо пса отец мечтал, да так и не успел купить, и хромированный фотоаппарат в ладном кожаном чехле. Говорили, что многие вещи были обменены во время войны на продукты, и, судя по тому, что мы выжили, их было немало. Но я застал лишь память о прекрасных предвоенных днях, о велосипеде, на котором якобы катал меня отец. Мать вспоминала об этом со смешанным чувством горечи и радостного изумления… Надо же, было время, когда был и отец, и я, и солнечный сосняк, в который меня — крохотного — возили на жесткой раме иностранного велосипеда!.. Я ничего этого не помнил. Я вырос в доме под сенью многочисленных теток, выковырянных войной из стольких городов и приволокших к нам — в провинцию — в эвакопоездах щипцы для горячей завивки, альбомы с артистическими фотографиями в виньетках и уверенный воспитательный тон, от которого я — вечно больной горлом, с ватой в ушах, во фланелевом лифчике с чулками на резинках — испуганно съеживался. Запах общей кухни, заставленные кроватями комнаты, постоянное ожидание еды — таковы были мои ранние детские воспоминания.
Неудивительно, что я напрочь забыл — когда и кто водил меня гулять по городу, наполненному слабыми истощенными людьми, спавшими прямо в подъездах. Забыл, как меня одевали по утрам в многочисленные, ручного шитья самодельные одежки. Но запах горячей украинской колбасы, что по воскресеньям доносился из комнаты соседей вместе с шипением примуса, я запомнил навсегда, сглатывая слюни и ерзая на скрипучей, у самого входа в коридор кровати…
Пора младенчества печальна всегда, когда слабы, робки и расплывчаты еще связи с миром. Но она вдвойне печальна, если проходит в эпоху страшных, хотя и далеких войн, крохотных пайковых осьмушек и безжалостных шершавых листков похоронок. В три года, еще едва от голодной слабости научившись ходить и слегка лепетать, я стал наполовину сиротой, и, верно, часто надо мной, возвратясь с вечерней смены, плакала моя мать, поправляя лоскутное, из больничных остатков ватное одеяльце…
Неосознанной тоской вошло в меня неосознанное сиротство. Помню, как первый раз я совершил с матерью путешествие — самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Помню серые, обшарпанные бортовые грузовички, небритых серошинельных солдат в выгоревших пилотках. Солдаты подсаживали меня на борт. Помню чудные, с едким чадным запахом зеленые колонки возле кабины, в которые закладывали березовые чурочки. Мама работала в госпитале, и, верно, в один из весенних дней раненых и выздоравливающих вывозили в лес, в сыроватый сосняк, что простирался недалеко от города вдоль узкой речонки… Как возбудил меня вид огромных, чадящих машин, бесконечные приготовления, подноска лежачих забинтованных тел на носилках, укладка каких-то мешков, припасов, потом длительное ожидание, переговоры врачей в белых халатах друг с другом, их блестящие сапоги в грязи и в ошметках навоза… И тут прижал меня к своей жесткой колючей шинели какой-то раненый в пепельной повязке вокруг шеи, взъерошил мне волосы ладонью, пахнущей карболкой, и дружески подмигнул: «Ну, как, мужик? Батяню небось заждался? Теперь уж скоро…»
Не помню, что и как я ему ответил, потому что нас толкнуло, рывком увлекло вперед, и я уткнулся ему в гимнастерку, почему-то пересыпанную махоркой, и засвистел, затрепетал сквозняк вокруг его теплой шинели, и горько и сладко было мне прижиматься впервые в жизни к мужскому телу.
А потом мы ехали целую вечность по полям, по каким-то лощинам, долгим размытым подъемам и увалам, и места были открытые, вольные. В машине было тряско, нас нещадно мотало на деревянных лавках, но солдаты, слитно держась руками друг за друга и за борта, пели низкими, хриплыми после гортанных ранений голосами:
Но слишком редко я видел в детстве открытые места, непыльные загородные деревья. Чаще всего я помню себя тихо играющим в комнате, обычно под столом. И игрушки у меня были самодельные, сшитые тетиными руками, — зайцы, мишки, коровы. Я всегда ненавидел эти тряпичные подделки, мне до слез хотелось иных, мальчишеских игрушек, но каких — я не знал. Я только старательно наряжал своего вельветового зайца в королевский костюм с ботфортами, а корову переделывал в коня, отрывая ей ватные рога и размочаливая проволочный хвост. В детском саду я всегда скрывал, что у меня нет ни брата, ни отца, и самозабвенно, взахлеб сочинял бесчисленные истории о жизни своей семьи — об овчарке, которую якобы купил мой отец, о брате, который выстрогал мне перочинным ножом парусник, а потом унес его на выставку в школу. У моих сверстников было много братьев, и никто не удивлялся моим басням, стараясь даже дружить со мной, особенно после того, как я принес кожаную плеть со стальным хромированным колечком, тайно украденную из дома… Кто знал, каких уверток стоило мне — шестилетнему сопливому карапузу — усыпить бдительность своей кружевной, в папильотках и с неизменной папиросой тети, что одевала и собирала меня по утрам на мою детскую службу! Как мучился я, обмотав плетку с вечера на голое тело пижамой и улегшись в ее змеиных объятиях спать. Как глубоко врезались ее треугольные сплетения в мою кожу, но, точно страстотерпец, я почти испытывал наслаждение, представляя картины моего победоносного явления в ребячьем коллективе, среди сопливых девчонок и вечно драчливых, набыченных перед потасовкой ребят…
Путь мой из дома до детского сада, что стоял в заросшем кленами и акациями саду — лежал по непроезжей тихой провинциальной улочке. Ребенком я проходил его за полчаса, за час. Сейчас, попав по репортерским делам в эту часть города, я пробегаю рысцой это расстояние за пять минут… Расстояние, ибо улочки уже давно нет…
Нет загадочного, блестящего медными касками и киноварью машин пожарного депо, во дворе которого всегда раскатывали толстые, как удавы, брезентовые жесткие рукава, а по дощатым стенкам башни, цепляясь крючьями, лазали молодые крепкие мужчины. Нет крохотного зданьица райсуда, где я видел скучающих крепкошеих милиционеров с коричневыми кобурами у пояса, с тяжелыми палашами в черных, с медными наконечниками ножнах. Иногда мне удавалось разглядеть в окно и бледные лица подсудимых и послушать пересуды о них у толпящихся, перевязанных платочками старух…
А типография — что ровно гудела таинственными машинами? В мутные стекла, встав на цыпочки, можно было разглядеть суетливые деревянные вилки, перелопачивающие газетные стопки, яркие снопы света под жестяными абажурами, снующих людей в фартуках. А если пошарить, то в ворохах бумаг на складе типографии можно было найти свинцовые пластинки — клише, ценимые на мальчишеском рынке по рангам. Фотографии людей с застывшими, вдавленными ликами и выпуклыми волосами не ценились, а вот танки, пушки, особенно самолеты шли по высшей категории. Их выпиливали напильниками из свинца и носили с собой, как реликвии, и тайно, в кустах акаций, играли в войнушку… Мне ни разу не привалило счастье найти что-либо ценное, но я, не теряя надежды, мог надолго удлинять свой путь до заветного детского учреждения…
Как жадно я тянулся в те годы к мужчинам. Промелькнул и исчез в памяти лысый, в военной форме дядя из Свердловска, привезший остро пахнущий, с зернинками сахара мед и брикетик сливочного масла, на котором была выдавлена корова. Когда я пришел из садика, корову уже срезали, и осталась лишь одна морда — добрая, пучеглазая. А масло было необычным, волшебным по вкусу.
Моим кумиром раннего детства стал дядя Арсений. Где-то лет в шесть или семь в бабушкином альбоме я увидел фотографию молодого мужчины с усиками, красивой бородкой и в мундире с форменными пуговицами. «Дядя Арсений — инженер, — объяснила мне бабушка. — Он окончил училище еще при царе…» Это было уму непостижимо: холеный, подтянутый мужчина с расчесанной подстриженной бородкой, в кителе с вензелями — и мой добрый веселоглазый дядя, копавшийся в саду с засученными рукавами и в старой мятой рубашке! Потом я узнал, что он был, строго говоря, мне дедом, ибо являлся сродным братом моей родной бабушки по матери, но это было неважно: дядя Арсений стал для меня кумиром в ореоле мужской силы и славы.
В нашем маленьком степном городке за Уралом завод дяди Арсения был самым древним, выстроенным на гребне пшеничного бума бельгийскими конквистадорами в конце прошлого века. Ни железа, ни малахитовой руды, ни меди в городке никогда не добывали, и был он всегда проходным, ярмарочным, торговым. И только железная дорога да массовые переселения заставили его проснуться, расшевелить окружные черноземы и пустоши. Вот тут и появились бельгийцы с заводом «Плуг для всех», и взметнулись возле железнодорожного вокзала, на болотине, рыжие литейные цеха, забухали ковочные молоты, запел утренние песни заводской зычный гудок…
Все наши мамы и многие папы из дома, где мы жили, работали на этом заводе, будившем нас по утрам зычной паровой сиреной. В те годы я не имел ни малейшего понятия, что именно делал этот завод, но самым приятным для меня были дни, когда бабушка или тетя, суетясь, собирали меня в садик и говорили: «Веди себя хорошо, не пачкайся. Вечером мы идем к дяде Арсению — он свободен сегодня от завода…»
Незабываемы были эти прогулки! Втроем и вчетвером — с мамой, бабушкой и тетей, в бережно сохраненной от пятен за весь день рубашке и в новом, специально подвязанном тетей девчоночьем банте, который я обычно с ревом срывал, но сейчас, краснея, терпел на шее, мы выходили из деревянных, трехстворчатых ворот нашего громадного коммунального дома.
Вокруг него, почти вплотную лепились утлые деревянные халупки, бревенчатые, потемневшие от времени избы, отгороженные друг от друга старыми, в трещинах, заборами. Путь наш лежал мимо «Голубого Дуная» — распивочной, набитой гудящими, возбужденными людьми; мимо «переселенки» — рубленого двухэтажного дома, огражденного вместе с десятком бараков мощной кирпично-чугунной оградой, уже наполовину поломанной и расколотой. «Переселенка» когда-то принимала, мыла, стригла, давала временный кров тысячам скитальцев из центральной России, а сейчас в ней — многочисленные госпитали. Из раскрытых окон — фланелевые синие линялые халаты, забинтованные головы, руки, костыли. Пиликает где-то гармошка, и особенно пахнут после дождя громадные, с подушками висящего пуха, столетние тополя… А может, и не столетние, а пятидесятилетние, только высокие, густые, с ладонями широких листьев…
Далее мы проходим церковь и базар, где я жмусь к тетке, испуганно отскакивая от нищих, сидящих у дороги и трясущих страшными лохмотьями, малиновыми рубцами культяпок, язвами и струпьями ран. Я уже понимаю, что моя мама — врач, а дядя — инженер, главный инженер целого завода, и инстинктивно боюсь этой дикой, клокочущей грязной толпы, скрипящих телег, басовитых прикрикиваний мясников… Обеими руками я вцепляюсь в тетин ридикюль и, расширив глаза, семеню ножками по булыжной дороге, усыпанной навозом, семечками и сенной трухой…
В доме дяди я попадаю совсем в другой мир: цветущий яблоневый сад, сеновал, оббитые черной кожей кресла и диван в кабинете. Можно забраться с ногами в кресло, утонуть в нем и слушать, как стенные часы, шурша цепью, вдруг замрут на мгновенье и, очнувшись, гулко и уверенно начинают бить: бом, бом, бом…
Дядя Арсений неизменно встречал нас на пороге своего дома. Женщины начинали громко и непонятно говорить, показывалась вся в муке, с помидорным лицом тетя Соня, а дядя Арсений совал мне заранее приготовленную чудесную ароматную конфету и вел меня в сад. «Мы — мужчины, пойдем разомнемся», — говорил он, и я шел за ним с гордостью. Сад был для меня непостижимо громадным — с бесконечными аллеями груш, сучковатых яблонь, густыми зарослями смородины и малины. Пока дядя Арсений носил ведрами навоз или перекапывал землю, напевая под нос, я успевал облазить все потаенные места, обнюхать вновь распустившиеся цветы, поймать массу невиданных скрипучих и тяжелых жуков. Если дело близилось к осени, я наедался до отвала падалицы, черной смородины, малины и потом уже почти засыпал за чаем. И мучительно переживал, что мой желудок не мог уже отведать пышных соблазнительных пирогов тети Сони… Сквозь полудрему я слышал громкие, гулкие на застекленной веранде голоса, высокий фальцет дяди Арсения и низкий, монотонный гул завода — завода моего дяди…
Спутницей и подругой моих игр в доме была приемная дочь дяди Арсения — Ольга, существо отчаянное и плутовское. Часами мы играли в прятки в старом двухэтажном сарае, хоронясь среди пыльной старой рухляди, выгоревших пожелтевших стопок журналов, каких-то тюков с паклей и мешковиной. Надзираемый дома и в детсаду пристальными и настороженными женщинами, я оставался наедине очень редкие минуты. И таинственный полумрак сарая, кинжальные солнечные лучи с золотом пылинок, потаенные глухие места, где можно было с колотьем в сердце, скорчившись, сидеть, слыша, как Ольга, бормоча и посмеиваясь, скрипит досками и ищет меня, — все это было упоительно и сказочно хорошо. Хорошо было и носиться по оструганным, крепким лестницам вниз, где в загоне в первые годы после войны еще держали скот и птицу; здесь пахло острым фосфористым навозом, бродили бестолковые, крашенные чернилами на крыльях куры, похрюкивали туши грязно-розовых подсвинков. Мне, не видевшему, кроме собак и понурых тягловых лошадей, никакой живности, этот двор казался великолепием буйного мира. Бронзово-зелено-красный петух, страшный и надменный, показывался в приоткрытой дверке сарая — и мы вихрем взлетали по лестнице вверх, облизывая разом спекшиеся губы, и я с тоской и покорностью понимал, как я еще мал и ничтожен перед этим грозным, беспощадным миром… Пугливое комнатное сердце мое билось испуганно, по-воробьиному, когда Ольга, дразня меня языком, осторожно спускалась по лестнице вниз, не отрывая глаз от петуха, медленно пересекала двор до крыльца, взбиралась на него и оттуда дразнила меня, подпрыгивая и паясничая: «Трус! Трус! Съел у бабушки арбуз…»
А за высоким забором, в соседнем дворе жила настоящая живая овчарка — непридуманная, ненарисованная. И бегала она на длинной цепи из мелких колец, шумно и часто дыша, и внимательно смотрела на нас, когда мы, подталкивая друг друга и трясясь от страха, влезали на забор по ящикам, которые притаскивали из сарая. Как жадно и остро запоминал я и этот длинный малиновый с желобочком язык, по которому бежала, пузырясь, слюна, и коричневые, с черными семечками зрачков пристальные глаза, и черные — о, удивление! — черные складки кожи возле пасти… Как хотелось мне так же, как тот рослый, в расстегнутой рубашке, заспанный мужчина — ее хозяин, — подойти к четырехлапому громадному зверю, взять его небрежно за ошейник и потащить, упирающегося, урчащего, в конуру, где и захлопнуть массивный стальной засов… Как горько я ощущал в те минуты бессилие свое и одинокость, и не было у меня рядом человека, понимающего это мальчишеское отчаяние…
Изредка дядя Арсений вывозил нас на своей машине за город — по грибы или ягоды. В такие дни мы вставали рано и долго готовились, суетились. Мама, бабушка, тетя пекли пироги, паковали корзины, а я играл в езду на машине и, подражая басу шофера Егора Ивановича, бубнил, сидя в туалете на горшке: «Бензин кончается, давления в баллонах нет. Больше трех пассажиров не возьму, хоть режьте…»
Места вокруг города изобиловали озерами, поэтому ехали мы туда, куда Егор Иванович нацелился наловить чебачишек или окуней. Он гнал машину без остановок, молча и зло крутя баранку, и мы стискивали зубы на ухабах и глотали дорожную пыль тоже без звука. Мимо летели глухие кержацкие деревни с гигантскими тесаными воротами и ставнями, похожими на калитки, закрываемыми к вечеру на крепкие железные болты — бауты. Летели мимо запущенные, крытые тощей соломой по березовым жердям фермы, сложенные из высушенного кизяка с глиной, рядом в чернильно-черной жиже бродили злые тощие хряки или пугливые лобастые телята с тонкими спичечными ножками. Попадались нам и беленые, с железными вывесками и коваными дверями, каменные магазины — лабазы, — всегда видные издалека по грубой обтеске и оживленным фигурам людей возле них. Здесь Егор Иванович останавливался, доказывая, что нужно сменить воду у уставшей машины, и дядя Арсений молча курил, приоткрыв дверцу, а мы разминали затекшие ноги, стараясь недалеко отходить от запылившейся, тяжело дышавшей легковухи… Хотелось спать, глаза сами собой закрывались, а шея деревенела от тряски, но я крепился в присутствии двух таких непохожих мужчин, одного из которых я просто обожал, а другого — побаивался…
Зато как описать наслаждение вечерних сумерек и потрескивающего, смолистого костра потом, на привале! Сколько их было в моем детстве — этих привалов и ночевок? Одна, две? Мы были горожанами, мы росли после войны и с первого класса стояли по утрам в очереди за серым хлебом, за молоком, за крупой. Лес и озеро были роскошью еще более сказочной, чем мед и запах копченой колбасы в комнате соседа. Поэтому, верно, я преувеличиваю, растягивая наслаждение в те минуты, когда Егор Иванович долго копается в машине, освещаемый отблесками костра, а я лежу в тепле, в бараньем полушубке дяди Арсения, и смотрю, как фуражка шофера закрывает луну — блестящую, как диски на колесах машины, а женщины в темноте раскладывают что-то на скатерти, путают и сердятся, а мужчины степенно ждут ужина и не торопят их, хотя уже поздно, а им вставать на заре, на поклевку. И я тоже — про себя причисляюсь к мужчинам и лежу, стараясь не заснуть, раздирая изо всех сил слипающиеся ресницы, а Егор Иванович все закрывает фуражкой луну, закрывает, и звон посуды уже почти не доносится до меня в густой шерсти полушубка…
Я часто спрашиваю себя: целительно ли расти без отца? Расти, без боязни окрика, раздраженного подзатыльника, всецело владеть царством из четырех женщин, что ловят каждое твое желание, ласково гладят промытые волосы по вечерам, когда ты, чистый и переодетый во фланелевую пижамку, лежишь на прохладных простынях… Целительно ли сознавать себя центром маленького мироздания, ради которого томятся в шкафах раскрашенные и не раскрашенные книги, покупаются вырезные альбомчики, клеются новогодние игрушки и пахнет свежеспиленная лесная елка…
Целительно ли, остро завидуя сверстникам, рано научиться читать, утомляя глаза парусными резными фрегатами и пиратскими флагами, и быть беспомощным на берегу озера, у родных скалистых берегов в плоскодонной, плохо смоленной, шаткой лодчонке, в которую впервые меня посадили дядя Арсений и Егор Иванович в тот памятный день… Этот день был первым и на много лет единственным, когда я был с мужчинами. Помню их уверенные быстрые гребки по стеклянной, пугливо-прозрачной воде, с мелколистной глубинной травой-щучкой. Помню малиновые пупырышки поплавков, внезапную тишину и злой окрик: «Сиди!» — когда я попытался приподнять затекшую ногу… Как я испугался, как сжалось мое балованное сердчишко, как обидчиво и горько показалось мне все вокруг: и тиной пахнущая, со следами рыбьей чешуи лодка, и небритый, с отекшими глазами сиплый Егор Иванович, и даже мой обожаемый дядя — в кожанке и защитной фуражке, с длинной бамбуковой нелепой удочкой… Я уже не хотел сидеть с ними, не хотел смотреть на жалких, с оборванными губами чебачишек, бившихся в смертной истоме под решеткой. Я ненавидел это нарочитое сидение, этот сизый противный дым, что стлался вокруг нас от папирос, и выдерживал эту муку только из самолюбия, из-за того, что я тоже был мужчиной — маленьким тепличным мужчинкой семи неполных лет, которого на берегу ждали женщины с аппетитным горячим завтраком, свежим какао из жестяных американских банок и душистым, намазанным салом хлебом…
Потом, возле костра, после вкусной наваристой ухи и сбивчивых рассказов о рыбалке испуг и обида мало-помалу отпустили меня; и мне снова стало приятно от мысли, что я расскажу сверстникам, как ловил настоящей удочкой настоящую рыбу, как подсекал сачком крупных лещей и как у нас щука чуть не оборвала дорожку; но в глубине души чувство боязни мужчин, впервые выплыв, не прошло. Оно, смутно вводя меня в отрочество, надолго отгородило от взрослых, опытных и резких мужчин, их раздраженного, издерганного войной, работой и семьями мира. Привычный, удобный, ласковый мир женщин долго еще, слишком долго, был моим окружением…
Мы жили в громадном коммунальном доме возле вокзала. Дом был довоенной постройки, с бутовыми фундаментами, высокими потолками и центральным котельным отоплением. Такой дом был тогда единственным на всю округу, имевшим столько «буржуйских» удобств, как водопровод, батареи и теплые туалеты. Кругом, на сколько хватало глаз, простирались одноэтажные-двухэтажные коробочки рубленых, дощатых, иногда — кирпичных домов с горами рыжей печной золы, мерзлого вонючего мусора и наледями возле уличных чугунных колонок. На некоторых особенно крепких и ладных срубах красовались ржавые жестяные знаки с надписью «Застраховано. Общество «Якорь» 1895 г.».
Сам наш дом с четырьмя бетонными подъездами, гнутыми решетками балконов и разинутыми пастями подвалов довольно бесцеремонно вклинился в бывшую слободскую улицу, что когда-то шла от вокзала. Так что почти вплотную к нашим окнам лепились дощатые и бревенчатые стены, сизым угаром дымили русские печи и вершились хмельные рукоприкладные беседы буйных российских семейств.
Вокзал — каменное здание острожного вида — был самым оживленным местом детства. Построенный в лихую эпоху пшеничного бума и освоения Зауралья столыпинскими кулаками, он так и остался шумным, бестолковым, кочевым. Стоило только пересечь привокзальную площадь, миновав скворечники магазинов и киосков, где мелькали засаленные рукава продавцов, шипела буйная газировка и пахло мясными пирожками, и я попадал в мир вечного движения, суеты, овчинных тулупов, связок баранок и мешков с заплатами, висевших на согбенных плечах старух, дюжих мужиков или подростков. Люди куда-то бежали, неся немыслимо объемистые тюки, перевязанные веревками корзины, и запах на вокзале всегда был застоялым, кислым, ибо многие, уморенные дорогой, спали вповалку прямо на громадных дубовых скамьях, со спинками, с непонятными резными буквами «МПС». К тому времени я знал, что такое «РВС», а эта торжествующая, в обрамлении дубовых листочков надпись оставалась для меня загадкой…
Но я полюбил ходить на «МПС», полюбил часами глазеть на раскинутые возле вокзала, прямо в сквере, цыганские шатры, где бродили черноглазые, грязные и бойкие сверстники мои. Полюбил наблюдать их нервные, темпераментные пляски с топаньем пятками по асфальту, их хитрые уловки с зеркальцами, игральными картами, их фокусы с учеными свинками, вытаскивавшими из ящика «судьбы». Людей вокруг морских свинок всегда толпилась масса, и вместе со всеми я зачарованно смотрел, как розовый носик зверька обнюхивает потертые колоды судеб, перебирает лапками их картонные бока и потом зубками ловко вытаскивается любовь, радость, горе — и все стоят серьезные, понимающие. Видно, недавняя война тоже походила на эту стопку карточек судьбы, и потому так жадно тянулись к будущему люди и щедро падали серебряные монеты в замызганную кепку цыганенка…
Но больше всего манило, влекло меня то, что шло за чертой вокзала, что было отгорожено крепкими прошивными заборами с рисунками из скрещенных костей и черепов и надписями, то, что рычало, звенело, гудело там, за чертой оседлого… Когда, отодвигая доски запретных лазов, мы выходили на полосу отчуждения — я замирал от восторга. Это была иная земля, иная планета, вовсе непохожая на нашу обычную жизнь. Это была Железная Дорога!
Не помню, когда я впервые вышел на ее зольные откосы, когда впервые задохнулся от радости и возбуждения, увидев вплотную скрежущее, рычащее, окутанное клубами пара закопченное чудо, что, гремя на стыках, грузно пронеслось мимо меня. Было ли это еще до школы, или я уже — стриженый и заранцованный — ходил в первый класс, но именно эта стальная полированная, сливающаяся многорядьем путей полоса совершила во мне поворот от детства.
Мы попадали от дома не прямо к вокзалу, а на маневровые горки, в закулисное царство разгружаемых товарных вагонов, в мир бесчисленных стрелок, хриплых репродукторов, ударяющихся буферными тарелками вагонов. Сновали, посвистывая, паровозы без тендеров, рослые люди в замасленных ватниках бродили меж составами, постукивая молотками на длинных ручках, и смело бросались наперерез мерно и раскатисто идущему с горки вагону, что-то непонятное ставили на рельсы, и колеса со свистом и скрежетом замедляли свой бег и уже успокоенно клацали сталью о содрогавшийся поезд, а люди подныривали под буфера, накидывая тяжкие, громадные петли на массивные литые крюки.
Именно там, на фоне ржавых балок, искореженных танков и дырявых парогрейных котлов, помнится мне одноклассник Василий Сумкин, лобастый, веснушчатый повелитель моих столь мучительных подростковых лет. Школа свела нас — одногодков — нос к носу, без выбора, округляя даты наших рождений и место жительства. Пятеро из нашего дома оказались в одном классе, и наши судьбы поневоле слепились в один микромир нерешенными задачками, оловянными обменными солдатиками и нечитаными книгами про партизан. Дом был полон мальчишек, рожденных перед войной; одноклассников насчитывалось и по два, и по три, но наша пятерка сразу сжалась в один кулак. И причиной тому, стержнем и атаманом был Василий.
У меня всегда было впечатление, что из таких выходили бесстрашные и отчаянные в поступках люди. С первого класса Васька потряс нас тем, что имел почти три сотни солдатиков, разделенных по родам войск, свободно ориентировался в видах оружия, тактике боя и стрельбе по мишеням. Надо сказать, что недавняя война, окончившись там, на Западе, непрерывно еще прибывала к нам в город эшелонами, доверху набитыми фронтовым металлоломом. В игровом дворовом обиходе пробитые каски, дырчатые автоматные стволы, рифленые трофейные термосы были естественным снаряжением. Нам не покупали хитрых магазинных трещоток, мы не выстругивали лукавых деревянных сабель — мощная, искореженная техника войны отбивала вкус от подделок своим немузейным и грозным видом.
Но выяснилось, что играли мы абсолютно по-сопливому, по-дитячьи, половины железок не знали куда применить, а настоящих гранат или лимонок вообще в глаза не видали.
Василий взялся за нас четко и без колебаний. Мы подчинились ему, полагая, что его отец — военный, ибо ходил он всегда в кителе с широким солдатским ремнем. Лишь позже, в юности, я узнал, что его отец был ответственным работником и на фронте не был по персональной брони… Но в те годы широкоплечий, приземистый, немногословный мужчина, стриженный ежиком, мог рисоваться нам вышедшим вчера из окопов, и многие тайны, верно, поведал он сыну — мускулистому, ловкому в движениях, вспыхивающему и резкому Ваське…
За первые же полгода от комнатных, дозволенных игр в солдатики, в пулеметчики-артиллеристы мы перешли во двор, наш пестрый, вечно взрытый двор, отгороженный заборами соседей и громадной мусорной свалкой, над которой вечно кружились мухи. Кроме свалки, которую мы, понятно, избегали, была еще одна достопримечательность — горы золы из котельной, что обычно копилась всю зиму, в тазиках выносилась кочегарами прямо под окна и, медленно дымясь и догорая, образовывала изумительную страну, где не было взрослых, были свои ложбины и хребты и можно было часами строить засады, рыть горячие окопы и ячейки, как требовал от нас Васька.
Мы скоро узнали и назначение неясных полых труб и тазиков с вогнутыми вмятинами на днищах — это были минометы. Мы научились ладить самодельные строганые приклады к автоматам, менять ружейные затворы — два неисправных на один годный. При этом мы прошли все соседние дворики и вступали в деловой контакт с вечно враждебным местным сопливым населением. Мы научились играть в войну по правилам, прикрывая соседа огнем, то есть треща до жжения во рту языком и издирая в рвань уткнутые в золу рукава кацавеек на локтях. Не помню, во что мы тогда одевались, и, верно, много слез и горя приносили мы домой своим чумазым появлением, но слишком обворожил нас наш атаман, что никакие уговоры и запреты даже не остались в памяти, и, смирившись, одевали на нас родители самую затрапезную рвань. Играть они нам помешать не могли.
Когда я сейчас вспоминаю те подростковые годы, их напряжение и отчаянную борьбу в мальчишеской ватаге, меня охватывает страх: как это можно было вынести? Жить в окружении женщин, всегда слышать только женские наставления, просьбы, уговоры — и расти в среде мальчишек, без единой девочки, не знать ни одной сверстницы. Школа наша была сугубо мужской, и, как я уже говорил, ватага родного двора стала для меня и школьной компанией. Первые классы, узнавание букв, прописи, пролитые чернила — все это меркло перед заботами нашего дворового спаянного взвода. Я не ощущал разницы — когда был в школе, когда дома: деятельность атамана кипела неустанно. Мы переписывались, намечая план наступления или разведки, договариваясь — какие пароли вводятся на сегодняшний вечер и к кому пойдем отлаживать найденный гнутый прицел…
Пожилая учительница с добрым и усталым лицом и вечно вылезающими из-под гребня седыми волосами, верно, и не догадывалась, какие страсти терзали нас, когда, получив записку, рыжий Филька корчил мне гримасу, а я бледнел от страха и отчаянья — неужели Васька берет всех с собой, кроме меня? Меня — бабушкиного прихвостня, рохлю, кушающего всегда компот и молочко с маслом от простуды… Меня — носящего чулочки на лифчике и галоши вместо сапог… Меня — не умеющего затянуться табачным дымом и бледнеющего перед каждым оборванным шкетом с хулиганскими прихваточками и короткой наискось челкой…
Неудивительно поэтому, что именно Василий вывел нас — еще пугливых и цепляющихся от страха друг за друга — в запретную доселе всеми родительскими карами зону железной дороги, в мир отрывистых и пронзительных свистков, гудящих почернелых шпал, лязгающих рельсов.
Там, на запасных путях товарной горки, на третьем или четвертом заходе, уже посноровистей пробираясь между колесных пар и отвислых сцепок, отыскивали мы приземистую платформу с искореженными бортами, сбитыми замками у букс и порыжелыми от дождей колесами. На платформе, забытой и пыльно пахнущей, почернелой от прошлых пожаров, стоял пробитый танк без оружейного ствола и откидных бронекрышек. Траков на его катках тоже не было, вся внутренняя начинка, кроме остова, отсутствовала, но зато это был настоящий танк, вывезенный с настоящего поля боя и теперь счастливо забытый, затерянный среди негодных вагонов на запасных путях…
Как мы обживали этот танк! Сооружали из пружин и выкинутых на свалку матрасов упругие сиденья, резали из фанеры и красили в защитный цвет откидные крышки на петлях, бензином, выпрошенным Васькой у знакомого шофера, драили весь его шершавый, в зазубринах корпус и долго потом не могли сидеть внутри от испарений, приходя домой насквозь пропахшими, заржавленными, чумазыми. Мы любили свой танк, как невыразимое в обычных словах сокровище. Он еще теснее сплотил нас, отгородив от всего класса стеной секретов, паролей и кличек. И он же — этот честно, до конца потрудившийся на ратном поле с неведомым нам экипажем танк — стал местом моих отчаянных мучений, страхов, уязвленного самолюбия и просыпающейся гордыни…
Сначала я мог рассчитывать лишь на место десанта, снаружи, потому что в настоящий экипаж входило четыре танкиста во главе с Василием. Рафик Мкртчан был водителем, Филимон Запольский — стрелком, Юрка Кузькин — радистом. Уцепившись за стальные ржавые скобы на броне, распластавшись всем телом по холодному в изморози металлу, я жадно прислушивался к голосам моих друзей, ведущих танк в наступление. Васька командовал хриплым, не своим голосом, при этом коробка танка усиливала его крики, и можно было слышать, как добросовестно, с пыхтением исполняли его команды мои друзья, вертели остатки маховичков, скрежетали рычагами, а больше всего — колотили по стали жестяными коробками, изображая выстрелы…
Мне повезло. Прислушиваясь к приказам Васьки, я видел, как плоские массивные приводные колеса танка чуть-чуть шевелились, видимо, когда Рафик нажимал на уцелевшие рычаги или педали. Набравшись терпения, я продолжал, задыхаясь от волнения, свои наблюдения и, постепенно, раз за разом, ковыряя наружные части танка, понял, что весьма о многих из действующих механизмов мои друзья и не догадывались. По ходу игры, слушая доносящийся из-под толстой башенной брони голос командира, я должен был прыгать с танка, строча автоматом, на захват вражеских окопов. Васька гонял меня безжалостно и многократно, приподнимая при этом самодельную крышку люка и высунувшись по пояс. Я отбивал подошвы, ударяясь о деревянный настил платформы, царапал в кровь пальцы, но Васька был неумолим: «Вперед! На захват третьей линии! Кинжальный огонь!» — вопил он, а у меня пот заливал из-под шапки глаза, тело горело от усталости, и руки дрожали от тяжести железного ржавого автомата… Но я не мог даже возразить, ибо сам Васька дерзал прыгать на наших глазах не то что с неподвижной, а с идущей на полном ходу платформы, когда, разогнавшись на сортировочной горке, гудящий ящик вагона шел под уклон навстречу длинному хвосту формируемого состава. Он мог при всех сунуть под колеса чугунный тормозной башмак, а сам встать между буферами состава, дожидаясь, пока вагон со свистом и скрежетом не ударит в массивные тарелки возле самых его плечей. Он вызывался даже на спор, что может лечь между шпалами и пролежать, пока сверху пройдет полный грузовой состав, но на это никто из нас — трусов и бояк — не шел…
Как я мог пикнуть такому командиру, что у меня больше нет сил, что у меня подкашиваются ноги, а пальцы уже не сгибаются и не держатся за скобы. Я должен был стать нужным ему в экипаже…
И вот, когда при минутной передышке я услышал его приказ: «Левый поворот! Газу давай!» — я закричал, срывая голос:
— А он задний дает. А он не знает!..
— Почему задний? — высунулся Васька из люка — потный, запыленный, в старом тряпичном шлеме танкиста без наушников.
— А вот колеса не поворачиваются! — истошно вопил я и, тут же сбиваясь и путаясь, выдал свою наблюдательную зоркость и по части заднего хода, и по выхлопам, и по поворотам.
— Ладно, без сопливых разберемся, — сказал Васька и собрался уже закрывать люк, как меня осенила великая идея:
— А я могу и башней двигать! Без башни пушкой не прицелишься, — выпалил вдруг я, хотя за секунду до этого и не догадывался о существовании башенного механизма. Отчаянье и горькое одиночество сжали в кулак всю мою мальчишечью гордость и бахвальство, и через минуту я уже сидел в башне и, ощупывая пальцами пазы, лихорадочно искал, что бы такое могло сдвинуть этот тысячекилограммовый колпак с места. Мысль моя работала толчками, барахтаясь между отчаяньем и вспышками надежды, а Васька нависал надо мною ушастым шлемом и бубнил с угрозой:
— Ну, скоро? Врешь ты все, бабкин хвост…
У каждого в жизни бывают звездные часы, скачки, рывки к Мужанию. Мой первый шаг я сделал в танковой башне, в неполных девять лет, когда, сжавшись в комок от страха и отчаянья, промолвил Ваське:
— Пусть все вылезут и снаружи помогут… Упрутся в башню…
Все вылезли, похихикивая надо мной и ухмыляясь, как Васька врежет мне по шее за треп. Потом они долго пыхтели, налегая тремя мальчишечьими силенками на башню, стоящую намертво. Потом нехотя вылез Васька, и я снова показал им, куда нужно упереться и куда толкать. А потом, внутри, тайно и задыхаясь от восторга, нащупал стопорный упор, отжал его, закусив губы и сдирая кожу, приказал:
— Давай! Дави сильнее!
Медленно, со скрипом двинулась тяжелая башня. Заскрипели по ржавым пазам направляющие, завертелась в открытом люке нить проводов…
— Ура! — завопили ребята и нажали покрепче.
— А-а, — отчаянно взвизгнул я и отдернул вмиг обагрившуюся руку прямо из-под зубцов шестерни… Я потом плохо помнил, как меня увели домой, как промывали покалеченный палец йодом… Рубец — первый боевой рубец от ранения в настоящем танке, — сохранившийся на всю жизнь на левой руке, был моей бесспорной и главной наградой, когда спустя неделю или две я занял место водителя танка, стоящего на запасных путях нашей громадной железнодорожной станции…
В эту зиму и потом весной, когда внезапно ослепительно и жарко ударило солнце, в неделю высушив дороги и отстойные канавы, у нас началось строительство. Крохотные домишки, отлетая изъеденными короедами и древоточцами досками, понемногу начали исчезать. Дюжие мужики в кожаных фартуках, забравшись на пыльные ветхие стропила, ломами раскачивали скобы старинной ковки, и окрестность наша, помимо паровозных гудков, огласилась пронзительным истошным скрипом выдираемых гвоздей и дюбелей. Мы ходили в школу, плохо соображая, что выводили наши пальцы в графленых тетрадях, потому что все существо наше переполняла внезапная, суматошная, пыльная горячка новостройки.
Может быть, деревенскому моему сверстнику — знатоку и очевидцу живой, одухотворенной природы — покажется преувеличенным то впечатление сказочности и таинственности, каким наполнялись наши мальчишечьи души при виде грубо сколоченных горбылистых лесов, на которых, пружиня, ходили русые каменщики. Мы замирали от восторга, когда, перекинутая через неказистый блочок, бесшумно скользила вверх подвесная клеть с бадьями раствора, а высокая фигура в брезентовой куртке, помахивая богатырской рукавицей, подтягивала на себя этот могучий груз. Мы выросли среди незыблемого, неизменного, и совершаемое на наших глазах чудо — от разрытого глинистого чрева земли до блестящей оцинкованной кровли, что пела под деревянными киянками по утрам, — все было каждый день необыкновенно и восторженно. Мы понимали, что возводимое на наших глазах здание — это архитектура, это не просто тебе четыре стены, окна и крыша для жилья. На наших глазах привозили диковинные лепные гипсовые цветы, что ставили потом на верхушки громадных тесаных колонн. Цветы были узорчатые, с прожилками листвы и крупными плодами — не рябины, не черемухи, а какой-то неведомой породы. И это было — архитектурой!
Под окнами на штырях крепились круглые фестоны тоже с тайной чудесной растительностью, и двери, которые привезли уже в конце лета — тоже были необычные, дубовые, а не то что из сосны или фанеры. Двери были тяжелыми, с медными нашлепками, узорными ручками и пластинами…
Так к нам пришел Парфенон. В серый привокзальный поселок, с пестрым базаром, деревянной церковью и бараками грянул белоснежный коринфский портик кинотеатра, окруженного чугунной витой решеткой с массивными крепостными башнями столбов…
Но самое великое чудо мы увидели потом, когда отгремел торжественный оркестр на открытии и очумелая толпа юных счастливчиков, отстояв в духоте и теснотище часовую очередь, вошла в фойе, держа в потных ладошках синие лоскуты билетов… В огромном зале, сверкавшем бронзой и хрусталем невиданных люстр, во всю противоположную стену, доходя до лепного карниза, висела пестрая до ломоты глаз, непривычная масляная картина.
Кто знает — с чего начинается у человека открытие красоты. Может, в других краях оно начинается с вечерних песен, что поют девчата на посиделках перед закатом, а ветер несет с полей прохладу и запах скошенного сена… Или с резных наличников, которые любовно ладит сосед, ловко орудуя отточенным топором и ножовкою… Или со скрипичных концертов, куда приводят чинных мальчиков в отглаженных рубашках воркующие мамы с запасом печенья в бисерных ридикюльчиках… Для нас — вокзальских гаврошей — красота началась здесь, в фойе кинотеатра, когда, опешив и замерев от неожиданности, мы пытались соединить в сетчатке распахнутых глаз эти яркие цветные пятна, это буйство ультрамариновых, кроновых, охряных оттенков, выхватывая из их сочетаний то отдельные куски, то силуэты… Помню, что не в первый и не в десятый раз я наконец осознал — что же нарисовано там, на громадной, уходящей в неведомое величественной картине. Я познавал картину по частям, то придавленный толпой к самому ее подножию — и тогда передо мной оказывались какие-то поросшие мхом гранитные валуны с трещинами и изломами; или вдруг я различал с восторгом серебристые рельсы с красным дощатым вагоном и тамбурной площадкой, столь хорошо знакомыми по вокзалу. Иногда, когда было поменьше народу — а это было так редко и недолго, — я отходил к противоположной стене и поверх голов видел летучие плоские облака с сизыми подошвами и вершины каких-то гор, поросших ядовитой зеленью.
Картина снилась мне по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила меня слитным ритмом растений, которые удавалось мне разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по которым убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на щелястых досках которого я мог различить даже шляпки гвоздей. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, и вышел потихоньку в фойе пол шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, я наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…
Это был пронзительный, щемящий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика, теряясь среди кряжистых мохнатых гор. На переднем плане, извиваясь вслед прихотливому повороту дороги, шел состав, сливаясь к головным вагонам в сплошную, остекленную скоростным ветром слитную массу. Задние же его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я близко-близко различал подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я — его обладатель — об этом даже не догадывался.
Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения, что лихорадкой вошла в меня в десять мальчишеских лет. Иногда я думаю, что не прочь забраться жить и на сотый этаж, и жаль, что в моем городе пока нет таких зданий…
Открытие, совершенное возле картины, переродило меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким серебристым зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый, комнатный подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с синюшными пальцами и подглазицами от непрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и не мог быть, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было. А я все-таки сохранила тебя»… И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.
Мой наивный эгоизм, обострившийся от самовлюбленности, требовал расширения власти. Мне стало мало ровной неизменной любви моих домашних, мало ежедневных поцелуев, поглаживаний по щекам, теплых валенок и свежих компотов. Мучительно и напряженно я обдумывал, как сколотить свою, тайную группу ребят, подчиненных обаянию моего авторитета, начитанности, сообразительности, наконец. В глубине души отчаянно опасаясь Васьки, его железных, с вечно зажатой свинчаткой, кулаков и острых, лениво-наблюдательных глаз, что пронизывали меня насквозь прищуром, я все же помаленьку ластился к наиболее самостоятельным членам нашей дворовой пятерки. Рафик Мкртчан — сын профессора мединститута, добродушный и смелый — привлекал меня больше других. Я стал все чаще и чаще приходить к нему, помогая решать задачи, даря ему своих многочисленных оловянных солдатиков, разыгрывая на полу целые баталии с засадами и артиллерийскими обстрелами из самодельных катушечных катапульт с резинками. Большая высокая квартира соседей со старинной резной мебелью, многочисленными шкафами, заставленными толстыми фолиантами с непонятными названиями, нравилась мне. Рафик забирался по приставной лесенке куда-то под потолок, подмигивая, стаскивал тяжелые лощеные тома и, перелистывая пальцем, показывал мне диковины: сросшихся двоеголовых человечков, заспиртованных в байках уродцев, голых с оттопыренными сосками женщин. Он хохотал и дурачился, когда я смущенно отводил глаза перед непривычными и откровенными иллюстрациями тайных органов человека, а потом захлопывал книгу и покровительственно похлопывал меня по плечу: «Ты небось думаешь, что тебя в капусте нашли?..»
Но что касалось игры в солдатиков, тут я обыгрывал его начисто и тоже снисходительно разъяснял ему и битвы Ганнибала, и сражение у Фокшан, и осаду Измаила. Я был напичкан романтикой греческих фаланг и римских манипул, чертил ему схемы осадных машин и арбалетов; и не проходило и получаса, как он, закусив губы, уже строгал ложе для самострела или сплющивал медную трубку для боевого пистоля, начисто, к счастью, забыв о стыдных и неприятных для меня упоминаниях о моем происхождении. Не знаю почему, но я инстинктивно брезговал такими темами и — мучительно бледнея — молчал, когда мои сверстники затевали подобные разговоры, вставляя подслушанные у взрослых или вычитанные неприятные подробности. У них были отцы и матери, у них перед глазами была обыкновенная, полная ссор и любви жизнь родителей, а я был один. Мой отец присутствовал незримо, и я свыкся с мыслью, что так было всегда, — и отец был легендой, образом, героем, одетым то в серую солдатскую шинель, то в бронзово-медный римский шлем. Он не мог быть обычным человеком, ходившим на обеденный перерыв с завода и выковыривавшим на обратном пути спичкой мясо из зубов. Он не мог выбегать по утрам в майке на двор и развешивать линялое нижнее белье с желтыми подтеками на всеобщее обозрение. Он не мог проверять с ремнем в руках мои дневники и кричать на меня срывающимся от курева голосом… Отец был моей тайной, и само появление мое на свет никак не могло зависеть от него. В этом я был строго убежден, ибо на этом зиждилась моя гипертрофированная исключительность…
Однажды, когда общение с Рафиком, несмотря на его иронию, начало походить, как мне казалось, на дружбу, Васька повел ребят в локомотивное депо. Это было уже весной, когда распустились глянцевые тарельчатые листья гигантских тополей, что росли у нас во дворе, и запахло цветущими желтыми акациями. Учеба кончалась — нудная и посторонняя нашим привязанностям, и нас одолевала жажда исследования. Гул вокзала, поездов манил нас сильнее и сильнее. Васька уже почувствовал мои тайные устремления, поэтому мне не было предложено следовать с пацанами, хотя я знал от Рафика, что предполагалось на товарняке доехать до четвертой сортировки — километрах в шести от города, где недалеко было соленое и привлекательное озеро. Там, на тучных бурьянных берегах, горожане обычно садили картошку, и мне тоже страстно хотелось домчаться в открытом тамбурном ящике до этой самой четвертой сортировки, лихо спрыгнуть на медленном ходу на хрустящий шлак откоса, потом идти по узкой, протоптанной в свежей полыни тропинке к озеру и там… Что там?..
Конечно, Васька придумает что-нибудь отчаянное…
Почти со слезами смотрел я им вслед — четверым, идущим, опережая друг друга. Вот рыжий, с проволочными колечками волос Филька семенит. Он что-то быстро рассказывает всем, а Васька, набычась и размашисто ставя ступни, словно матрос на палубе корабля, молчит… И тут, задыхаясь и давясь слезами, я решился на невероятный поступок. Дрожа и сотрясаясь всем телом, стараясь не смотреть вниз, залез я по пожарной лестнице на самый верх нашего четырехэтажного дома, встал на стальные уголки, что были утоплены в тело кирпичной кладки, и, вытянув цыплячью свою шею, крикнул вслед удалявшимся первое, что пришло мне в голову:
— Дураки! А на чердаке-то пожар!..
Все свое отчаянное одиночество, всю маленькую школу хитрости и борьбы вложил я в этот крик. Земля вдали, под ногами страшно проваливалась, от шлаковой горы шел тяжелый удушливый газ, а нагретая крыша рядом, на уровне плеча, пахла краской и пылью, но я пересиливал себя и, перевалившись телом через бетонную, с балясинами, парапетную стенку, еще раз оглянулся и — о, радость! — увидел, как Рафик, махая мне руками, бежал от компании назад. Не зря, о, не зря влюбился я в него, выдерживал мамашины чаи с вареньем и расспросами, носил ему кучи солдатиков и строгал рогатки…
Когда, запыхавшись, Рафик присоединился ко мне, округляя свои огромные черные армянские глаза, я принялся убеждать его, что точно чуял запах гари из-под крыши; и мы полезли по грязным шатким ступеням через слуховое окно на чердак. Мы стукались лбами о низкие деревянные стропила, тонкие пыльные лучи света слепили нас, пробиваясь сквозь отверстия в кровле, а я вдохновенно сочинял, что здесь, на чердаке, ночуют шайки воров. «Точно, я сам слышал, как они поют!» — клялся я, хотя жил на первом этаже, а Рафик — на четвертом. Измазавшись и запорошив глаза, мы действительно нашли в углу, под балками, пару стульев, рваных ватников и несколько пустых бутылок, что блестяще подтвердило мою гипотезу, однако пожара не обнаружилось. Но открытие буквально рядом с нами уединенного места с шуршащими звуками, полутьмой и жутковатостью так опьяняюще подействовало на нас, что, когда мы снова вылезли на крышу и устало разлеглись на нагретом, местами облупившемся железе, я уже смелее предложил:
— А что, Рафик, давай замастырим штаб на чердаке! И чтоб никто-никто не знал, даже Васька…
— Настоящий штаб? — переспросил Рафик и азартно посмотрел на меня.
— Настоящий! С паролем, с картами, вот здорово будет…
И решительный дальний плевок моего друга за парапет куда-то в сторону вокзала, где дымились и парили паровозы, ясно сказал мне о его безоговорочной и твердой поддержке.
Сколько мук перенес я потом из-за своей затеи. Сколько невыразимого счастья принесла она мне — счастья товарищества и упоение соперничества, опьянение собственным умом и тщеславие от деятельности. Я сидел в школе за партой, очумелый от фантазий, волнами находящих на меня. Прежняя робкая идея перерастала в грандиозный проект борьбы за лидерство, — борьбы, в которой не смелость и бесстрашие решали исход, а выдумка и фантазия. Здесь моими союзниками были потрепанные, пожелтевшие страницы «Капитана Немо» и «Тайны двух океанов», от которых я зримо представлял себе и штурманские рубки, и потайные коды, и карты — пунктирные карты морских глубин, зияющих провалов, потайных гротов…
После длительных сепаратных совещаний с Рафиком, когда у остальных лопались глаза от зависти, а Васька ходил хмурый и злой, мы решили тайно рыть погреб под штаб в нашем подвале. Подвалы под домом были обширными, при каждом подъезде свой, пахнущий сыростью и затхлым стоялым воздухом, журчащий водой в стояках. В подвалах не было смены суток, не было времени года: всегда гулко билась в тишине кровь в ушах и шуршали невидимые мыши. Во мраке волнующе и страшно горели принесенные свечи, расширяя зрачки, и было жутко и хорошо, забравшись в дощатую сарайку, сидеть на угольных кучах или сломанной мебели, шепотом переговариваясь над планшетом. Планшет был настоящий, морской, выменянный на сотню оловянных солдатиков, и нож, и на нем красными латинскими буквами на желтом целлулоиде было выбито: «Ост, норд, вест…»
Мы рыли погреб в сарайке нашего соседа Самуила Гершевича — толстого лысого еврея, похожего на римского патриция своим орлиным носом и обрюзгшим лицом. Самуил Гершевич был снисходителен ко мне, потому что много лет лечился у моей матери, каждый вечер заходил к нам в халате и тапочках на босую сизую ногу, долго сидел, попивая чай и рассуждая обо всем: о болезнях, о ценах, об очередях — словом, о том, что меня нисколько не интересовало. Но я умел поддакнуть ему, когда он, картавя, принимался ругать мальчишек во дворе, бросающих ему в окна камни или барабанящих в двери по вечерам, и, кроме того, я сдавал его пустые бутылки в киоск, аккуратно принося медь и серебро. Поэтому он, долго колеблясь, все-таки решился передать мне толстый замасленный ключ от сарайки, где хранил рухлядь: ломаную тару от посылок многочисленных родственников. Я клятвенно обещал ему не устраивать там пожаров, не выкидывать ни одной доски, а только потихоньку играть в углу в штаб. Нечего говорить, что все наши договоры были закреплены моим обязательством покупать ему ежедневно булку пеклеванного и сообщать о продаже кур в любом из бесчисленных вокзальных киосков и магазинчиков. Самуил Гершевич ел только кур и селедочный форшмак.
Воплощение замысла требовало много сил и упорства. Глинистый твердый грунт копался с трудом. При свете «летучей мыши», подвешенной к перекрытию подвала, мы, напрягая в полутьме глаза, ковыряли яму попеременно то осклизлым тяжелым багром, утащенным с соседней пожарки, то тупым широконосым кайлом, найденным в металлоломе за школой. Черствая, как асфальт, глина, высохшая за многие годы в подвале, отваливалась по крохам, и за день мы едва наковыривали ведро-два, вытаскивая их, потные и запаленные, уже под вечер на помойку. Меры потаенности, принятые нами, отчуждали нас от друзей, от двора, и мы ходили с Рафиком бледные, с землистыми лицами, засыпали на уроках, но головокружительные видения кубрика, обитого фанерой, с вертикальным трапом и иллюминаторами пьянили нас.
Васька все более и более мрачнел, уводя остатки своей компании на дерзкие рейды по окружным местам. Дальние, немыслимые для нас районы Колупаевки, Порт-Артура, Косовского сада, дразня названиями, обычно были недоступны для вокзальских мальчишек. Перспектива вступить в драку на каждом шагу из-за косо брошенного взгляда, грозное «ты чо?», «в морду хошь?» заставляли нас отсиживаться в обжитом привокзалье, между шумным базаром, «переселенкой» и паровозным депо, хотя полулегендарные слухи об острожных башнях в Порт-Артуре, о правдишных полигонах танкового училища в Колупаевке доходили до нас, дразня воображение. Лишь Васька имел в этих районах друзей. Лишь он мог позволить себе появиться там средь бела дня с двумя-тремя ординарцами и лазать где заблагорассудится.
Филька, как обычно, заигрывающий с нами, но верный Васькиным кулакам, рассказывал нам о путешествии в старую водонапорную башню в Порт-Артуре. Он хвастался, что летом Васька поведет всех записываться в настоящий яхт-клуб на Смоленом озере позади вокзала, и все они составят настоящую команду шлюпки… Однако я чувствовал за его быстрыми, словно семечная шелуха, словами глухую угрозу нашему делу и из последних сил торопился закончить оборудование кубрика. Когда все будет готово, и развешены карты, и сделана медными буквами надпись «Штаб», никто из ребят не удержится примкнуть к нам, думал я. И тогда нам плевать на Ваську и его кулаки и стальные, с прищуром глаза… Плевать…
Но закончить своего дела мы не сумели. В последние дни третьей четверти, засидевшись допоздна в школе над задачками на молекулы, я вдруг увидел приплюснутые к мерзлому стеклу плоские носы моих соклассников. Рафик и Филька, отчаянно жестикулируя, показывали мне куда-то в сторону двора, выразительно закатывая глаза и чуть не рыдая от эмоций. Опрометью, сунув в портфель недорешенные молекулы и что-то буркнув молоденькой учителке, я выскочил из вестибюля школы. Перепуганные, дрожащие ребята рассказывали мне, что в подвале возник пожар, понаехала куча машин и вот уже час туда под напором льют воду. «Все пропало», размазывая слезы по щекам, гундосил Рафик, а Филька, тревожно и хмуро отмеживался: я ничего Ваське не показывал, он только знал, что вы роетесь, а где — он не догадывался…
Когда мы примчались, запыхавшись, во двор — сизый дым жидкой струйкой тянулся из нашего подвала. Рослые, хрустящие брезентом, пожарники скатывали шланги, а управдом озабоченно гремел громадным замком на наружной двери. Мы стояли в куче сопливой и равнодушной пацанвы, кусали от боли и обиды губы, но я почему-то с облегчением почувствовал радость. Я догадывался, чьих это рук дело; я знал, что Васька не оставит нас в покое уже ни в каком деле, но я обрел веру в себя, в свою выдумку. И у меня было легко на душе: сгорела моя подростковая пора — пора стадности и соперничества. Я входил в юность…
Юность похожа на средневековье. Не знаю, как у девчонок, но у нас, мужчин, — в юности есть какое-то средневековое мракобесие, экстаз одержимости. Минула гармоничная солнечная пора греческого детства, сожжены мосты подросткового римского величия — и вот вы входите в мрачное, полное выдуманных химер и уродливых горгон готическое здание юности. Здесь все горячо, раскалено, трудно дышать, так как воздух юности обжигает легкие. Здесь все чаще горят костры, на которых корчатся ваши упрямые еретические мысли, вчера бывшие шутами и скоморохами на балаганных подмостках. Здесь — в средневековье юности — сидят за толстыми фолиантами с медными застежками ваши лучшие, потаенные мысли, пишут гусиными обгрызенными перьями трактаты о добре и зле, о глупости и добродетели, чтобы только через пятьсот — тысячу лет вашей жизни стать понятными… вами же самими. И здесь же, рядом, исступленно хлещет свою грешную плоть семихвостовой плеткой ваша душа, терзаясь от раздвоенности, избавляясь от своего, придуманного дьявола голодовкой поста, врачами мученичества. И идут бесконечные столетние войны…
Первым фанатизмом, опалившим наши тела, сбившим нас в испуганные кучи пушечного мяса для своей прихоти и воли — был хоккей.
Сколько дней из моей юности унесла эта игра? Год, два, три? Сколько книг, учебников остались непрочитанными, сколько приключений в прериях и тропиках не существовали для меня, когда я, пытаясь удержаться в лидерах двора, разучивал «щелчок», чтобы поднять шайбу при ударе до пояса вратаря… Сколько геометрических теорем пустым эхом отозвались в моей душе, когда я за партой конструировал украдкой защитные наколенники или гетры со вшитыми в них бамбуковыми жердочками… Нет, поистине юность — это средневековье. Тем более наша, в резком беспощадном огне которой не было даже звука девчоночьего голоса. Не было у нас катка, на котором скользили бы в пушистых шубках розовощекие, с жемчужными зубками конькобежки. Не было металлолома, когда пыхтящей длиннокосой сокласснице мы бы могли показать воочию силу наших тренированных мышц и бицепсов. Не было кинозала, где бы обратили мы случайное внимание на легкий пушок над пухлой губой соседки, на крылья ее черного, чуть уже приподнятого грудью школьного фартука. Может, тогда бы мы были иными…
Я пишу свои записки, пытаясь понять себя и город, в котором я живу. Из потока времени, швырнувшего меня в полуторку на четырнадцатом этаже среди миллиона моих согорожан, я пытаюсь понять неясные для меня тогда пружины, приведшие к одиночеству. Женщина, которую я любил и которую не смог сохранить, была уже тогда где-то рядом…
Я заболел физически культом силы. Уже никто не решился бы тронуть меня, когда в компании после матча мы шли гурьбой со стадиона пусть самого дальнего района города. За плечами у меня был тяжкий рюкзак, в руках — три-четыре связанных в пачку клюшки, и небрежные фразы мужской похвальбы музыкой звучали для моего сурового уха… Так я мечтал, самоотверженно шмякаясь об лед на дворовом катке, ломая и снова переклеивая фанерные клюшки, отмачивая марганцовкой синяки на теле. Самолюбие мое опережало силы мои. Рыжий Филька уже записался в секцию на стадион и теперь взаправду таскал домой с тренировок громадный баул с вратарским тряпьем и шмотьем. Рафик, набычившись, неохотно сообщал мне, что будет ездить на занятия борьбой в другой конец города. Даже Кузька — крохотный остроносый головастик — стал пропадать в стрелковом тире, принося в класс прострелянные, пахнувшие порохом мишени с пробитыми десятками. Правда, авторитеты утверждали, что половина из них проткнута ржавым гвоздем, но Кузька все равно ходил героем и хвастался, что скоро получит разряд… Спорт становился моей болезненной идеей, когда, промучившись две-три зимы на круто заоваленных канадских коньках, я понял, что не рожден быть асом нападения или защиты. С завистью смотрел я, как в школе по вечерам тренировались, сгибая мощные выпуклые торсы, гимнасты из старших классов, пачкая ладони хрустящей магнезией и небрежно, вразвалку отдыхая на низких скамьях.
Замирал я, наблюдая калейдоскопическое мелькание обнаженных локтей, плеч, кистей в баскетбольном танце, когда мягко и по-кошачьи вели спортсмены упругий пружинящий мяч, потом врастяжку, с мгновенным паузным прицелом выстреливали его в ленивую обвислую сетку корзины… — И — взрыв аплодисментов на летней площадке школы, пыль, поднятая кедами, потные спины! Как я мучительно завидовал им — держащим в руке продолговатый хромированный бокал кубка, вытирающим мокрый пот со лба под восхищенный шепот зрителей… Я мучился от желания быть на виду — и стонал по ночам от собственного бессилия, от угловатости и неловкости. Поистине мой разум затмевался, когда на школьном стадионе мы, обычные ученики на обычном уроке физкультуры, видели издалека тренировку сборной школы, этот десяток элиты в атласных майках с эмблемами, семенящим бегом проносящихся мимо нас. Наш учитель — седой, поджарый ветеран школы — наскоро давал нам задание и надолго уходил на другой конец поля, где избранные, талантливые упорно прыгали, задирая шиповки выше головы, или метали, элегантно отмахивая диском на добрую половину травяного поля. А мы, в длинных трусах и в рубашках навыпуск, гоняли в зольной пыли футбол или по наручным часам учителя бегали на жалкие сто метров, поскальзываясь на старте и обдирая локти…
Мне было стыдно и тошно от этого унижения. Самолюбие мое, уязвленное на хоккейном поле, мучилось в поисках выхода. Я не мог смириться с ролью статиста, и сердце мое жаждало самоутверждения…
Осенью, загорелые и возмужавшие, с модными в ту пору чемоданчиками вместо портфелей, мы шли к школе гурьбой, возвратясь из походов, поездок, наглотавшись запаха сена и трав. Помнится, в то лето я впервые был отпущен домашними женщинами в поход по Уралу и впервые обалдело разглядел вблизи и крутобокие равнодушные скалы, и каменные россыпи, и обжигающие холодом горные реки. Я вырос из старых штопанных рубах, и дома с ужасом смотрели на мои острые вылезающие мослы, на худую жилистую шею и нелепые выпирающие ключицы. Я шел в школу, горланя только что выученные туристские песни и хвастаясь перед соклассниками голубым значком с белой палаткой в центре. Я научился в то лето стильно, по-брассистски плавать и тоже жаждал удивить друзей…
Но школа потрясла нас с первого мгновения. Еще на подходе, у поворота возле старой, уже заколоченной пивнушки — местного «Голубого Дуная», — мы увидели среди зелени акаций и карагачей белые, сахарно-ослепительные… девчоночьи фартуки. Возле широкого бетонного крыльца нашей доблестной мужской школы толпились с портфельчиками и мамами… девчонки! Незнакомые, загадочные существа, с плетеными веревочками косичек, с кокетливыми кружевными крылышками, странно-молчаливые и притихшие стояли, ожидая звонка…
Теперь я понимаю, что было нелепостью воспитывать нас в отдалении друг от друга. Словно от зачумленных, шарахались девочки от нас все детство во дворе. Никогда и ничего общего не имели они с нами, и молчаливый мальчишеский закон не допускал нам быть вместе нигде и никогда. Открытием было для нас потом, что дюжина девчонок вот уже пятнадцать лет жила в нашем же дворе, жила, незамечаемая, несуществующая, неосязаемая!
И вот, уже на пороге зрелости, став почти мужчинами, мы встретились с этими загадочными для нас существами, не имея ни малейшего понятия, о чем с ними говорить, как вести себя. Впрочем, из прошлого у нас было одно правило: драть их за косы… И сколько не напрягали мы память, никаких этических норм общения больше мы не ведали.
Школа, школа! Я не писал о тебе ранее потому, что ты существовала в нас самих, ты была частью нашего существа. Разве замечает человек дыхание, ритм крови, работу мышц? Такой была для нас наша мужская школа. И как я не напрягаю память, я не помню ее в детстве и отрочестве: мы волновались другим, а школа была расписанием, дневником, партой… И вдруг она стала необычной — в ней появились Они! Смутное предчувствие красоты, вошедшей в обшарпанные, знакомые с детства коридоры, взволновало нас, сделало неловкими, мы безотчетно застеснялись наших кургузых пиджаков, стоптанных ботинок. В необычном молчании зашли мы в свой класс, где уже с цветами и плакатами наравне пестрели глазами, ленточками, косами наши одноклассницы, наши сверстницы — будущие чьи-то жены, матери, подруги… Не берусь утверждать, но во всем этом я подспудно тогда почувствовал, что жизнь моя должна скоро измениться. Измениться круто и обещающе…
В тот же день, не давая нам опомниться от потрясений, грянул на наши головы гром — началась Литература! В притихший, смущенный необычным соседством класс, где мы сидели упрямо по парам — пара мальчиков, пара девочек, — ввалился, выпятив живот, размахивая расстегнутыми бортами пиджака, рослый учитель с сердитым землистого цвета лицом. Щеки его были отвислы и мяты, как брючины. Волосы, крашенные басмой, с пятнами проседи, были плотно прижаты к темени, а из ушей буйно росла рыжего цвета шерсть. Двигаясь, он производил столько шума, что мы, оглушенные, замерли, а голос — трубный глас дьякона или певца нижней октавы — вообще вдавил нас в парты, заставив всех сразу ребят почувствовать, что такое славная мужская сила. Весь он, вместе со стершимся кожаным портфелем, с грудой пожелтевших книг, вываленной им на кафедру, с перхотью на лацканах и мясистыми пальцами, — весь он был необычаен. Такой человек не мог говорить что-то похожее на то, что мы слышали ранее в этих обколупанных, разрисованных чернилами стенах. Такой человек мог говорить только особенное.
Его волнующий зык загудел в классе, словно древний вечевой колокол, раскачиваемый исступленным звонарем. Голос учителя, его литая глыбистая фигура, остро заблестевшие и словно воспаленные глаза, под которыми нависли восковые мешки, — все это было встречей с необыкновенным, непонятным. Помчались, запахнув мускусом, разгоряченные кони по стылой тревожной степи, зазвенели и запахли кровью клинки. Стало страшно и радостно обминать язык незнакомой загадочно-звучной речью… Словно долго таимая, мучимая и загнанная внутрь, воспрянула во мне ликующая звонкая нота, и почти со слезами слушал я торжественную речь человека, ставшего для меня новым кумиром…
Дома, едва прибежав из школы, я опрометью кинулся к книжному шкафу, где беспорядочными разнокалиберными рядами стояли отцовские книги. Пыльные, почти нечитаемые фолианты, скучные уже от одного отсутствия иллюстраций. Торопясь и роняя их на пол, я разыскал крошечную коричневую книжечку с тиснеными ликами в остроконечных шлемах… Вот оно — «Слово о полку Игореве». Вот она звучащая тайна — дотоле неведомое «Слово». Каким глухим, слепым казался я себе в тот миг, когда перечитывал тяжелые чеканные звуки тысячелетней давности. Какой молчаливой виной и презрением дышал мне в лицо отцовский книжный шкаф — верно, предмет его гордости, наследство, завещанное мне, слепому и глухому… «Не составится корабль без гвоздя, так и праведник без почитания книжного. Красота — кораблю ветрило, так и праведник — в почитании книжном», — читал я наугад открываемые старые книги, собранные им, и стыд жег мне уши. Как я мог жить без этого внятного зова, как мог годы отдавать жеребячьей выучке и беготне, когда сокровища стояли у меня в комнате и молча ждали своего сурового часа?..
Феофан был странный человек. Отдаленные от него целой жизнью, комнатные и выстроганные как палочки, мы чувствовали за его небрежной, неопрятной одеждой, замасленным пиджаком, грязными сорочками с оторванными пуговицами какой-то особенный, нарочитый стиль, вызов не только нам, но еще кому-то, неясному для нас. Привыкшие к однообразному строго-равнодушному отношению учителей, мы были потрясены тем, как быстро и с тонкой иронией он уловил слабости каждого, как превращал урок не в опрос, а в длинный, с паузами реплик, насмешливый диалог, где он сам был режиссером, дирижером, суфлером и комментатором одновременно.
Как правило, урок был для нас постыдным раскрытием собственного невежества. Первая пулеметная очередь свежевыученного стихотворения, первые покашливания Феофана в могучий кулак, колыхание его громадного живота и скрип подоконной доски, на которой он обычно восседал — и обращение к аудитории: «Ну, ваше мнение, коллеги?..» Робкие сорочьи стрекотания девчонок вызывали у него кислую мину. Добросовестные фразы из учебника — окаменелость. Простодушные ляпсусы двоечников — ухмылку и ковыряние в носу. Казалось, он любил все ставить на голову и в этой позе справляться о равновесии, об устойчивости и даже о самочувствии.
«Конечно, вы считаете себя пупом истории, — заявлял он, хотя ничего подобного мы даже не думали, — а поэтому все, что было до вас, в лучшем случае, пригодно для котлетного фарша сочинения. Мыслить над прошлым вам неинтересно. Но я спрашиваю вас — почему Державин мог быть великим поэтом и вешать пугачевцев на осинах? Почему Екатерина переписывалась с Вольтером и гноила своих просветителей в равелинах?»
Так с нами никто не разговаривал. Только Феофан мог зайти в уборную, где украдкой курили в рукав «ополченцы», как он называл юношей с пробивающимися усиками, и громко пробасить: «У кого «Беломор» — прошу покинуть зало. Не выношу каторжных…»
Через полгода мы уже досконально знали, что Феофан живет бобылем со старухой матерью, что у него был инфаркт, когда его сын пропал без вести. Мы знали, что у него есть библиотека, которую он вывез из Ленинграда, и что мать его тяжело больна оттого, что прожила подле этой библиотеки все два года в блокаду, не продав ни одной книги. Мы знали даже, что Феофан писал научные статьи, и их даже где-то печатали, и его приглашали в институт, а он живет в квартире железной дороги, где дают уголь и дрова, и окна выходят на юг — и потому не может из-за матери уходить из нашей железнодорожной школы.
Все это выяснили наши девчонки с дотошностью, вначале из-за смутного любопытства, потом — из обиды и, наконец, из вражды. Странно, что ни о ком из учителей мы не знали ничего подобного и даже не интересовались — что это за люди и чем они жили вне школы, у всех у них были семьи и дети, — но Феофан впервые стал для нас общим раздражителем. Мне даже кажется, что именно его парадоксальность и непохожесть сблизила нас с девчонками. Он стал тем антиподом, против которого мы дружно объединились. Он обижал и задевал нас — отличников и второгодников, зубрил и умников. Мы ходили от его уроков как больные: чтение его было уничтожающе-прекрасным, разборы сотканы из такой массы парадоксов и фактов, что мы терялись и даже не пытались заглядывать в учебники… Спасало нас лишь одно: унижая нас, Феофан щедро ставил отметки. Иногда даже лишние… У меня с Феофаном тоже сложились мучительные отношения. Быстро подметив мой восторг перед его обаянием, стремление окунуться в морс его парадоксов и образов, он напрочь перестал замечать меня. Я перечитывал Киршу Данилова и протопопа Аввакума, сидел как проклятый над скучнейшими «Сказаниями о казанском походе», зубрил оды Сумарокова и Ломоносова в надежде блеснуть на фоне всеобщего мамаева побоища, коими стали наши уроки, но Феофан избегал спрашивать меня. Перед его приходом я вдохновенно подвывал про себя чудовищные, пещерно-ящерные глаголы восемнадцатого века, перечитывал скрупулезные записи его прошлых импровизаций, где упоминал неведомые дотоле имена какого-нибудь Скопина-Шуйского или Василия Курбского, ради которых я две ночи напролет сидел над отцовской «Историей Древней Руси» Ключевского; но Феофан предпочитал спрашивать зевающих на задних партах хоккеистов или предупредительно смотрящих ему в рот, теребящих оборки передников девчонок. Я же зеленел от распиравших меня страстей, яростно рвался с парты с вытянутой умоляющей рукой. Но все было напрасно: Феофан даже не поворачивал в мою сторону головы.
И все же, когда он, окончив очередное избиение младенцев и небрежно нарисовав отметки в журнале, начинал свой монолог, я каким-то тайным, болезненным чутьем все острее начинал догадываться, что он говорит, обращаясь… именно ко мне. Ибо возникшая передо мной на страницах отцовских книг ломаная крутая, беспощадная история русских гениев — всех этих сумасшедших, посаженных в остроги, убитых на дуэлях, сгноенных по казармам, — история этих людей оживала в устах Феофана физически — с манерой грассирования или шепелявостью, с чахоточной исступленностью и хмельной безнадежностью. Я физически ощущал бездну их гибели и равнодушие окружающих, о которых Феофан говорил, гримасничая и актерствуя, показывая тоже почти в лицах копеечные заботы обывателей, их муравьиные копошения, их животный страх перед небытием.
Сидя в классе, уставшем от попыток понять желчные пассажи учителя, улавливая ухом, как сзади и сбоку азартным свистящим шепотом играют в «морской бой», я ловил себя на мысли, что смотрю на все это как посторонний. Жалкие, обшарпанные иссиня-вороненые парты, порыжелая от времени и мела унылая доска, мутные, с изломами и трещинами, стекла, за которыми пегий затоптанный снег, гулкий вокзал, надсадно скрежещущие на повороте трамваи — все это в отстраненном и бесцельно обнаженном виде вдруг вставало передо мной, и мне мучительно хотелось плакать от сознания всего этого и хотелось бежать куда глаза глядят, бежать ошалело, до изнеможения, до упаду на то единственное место, что было святым и вечным для меня — на могилу погибшего отца… А где она и есть ли она на белом свете?..
В тот год меня впервые охватило чувство хода времени. Физически крепкий, редко болеющий, я никогда не ощущал ущербности или тоски в смене городских сезонов. Любая пора была хороша: скрипящий свежей капустой снег, парна́я позеленевшая вода, хрустящая резучая трава… Время было создано для упругих, пахнущих по́том мышц, для велосипедных гонок, для лазоревой полированной пленки льда… И вдруг — я ощутил, что живу в маленьком провинциальном городочке, затерянном за Уралом в горловине Сибири. Ощутил, как ничтожно мал и заброшен этот городок от больших стезей — истории, и пронзительным, внезапно обидным чувством наполнилось мое юное сердце.
Грустно стало выходить на любимый с детства вокзал, вечно гудящий, пахнувший сложными запахами немытых, намаянных в дороге тел, резкими выдохами мазута и непременной, высыхающей от жары сдобой баранок, кренделей, батонов. Почти со слезами машинально взбирался я по стучащим, как клавиши, деревянным, окованным полосовой сталью ступенькам на старинный железнодорожный мост, откуда еще так недавно с восторгом смотрел на плавный ход вагонов, слушал зычные рожки стрелочников, лязг чугунных буферов… Ныне вокзал казался мне лишь началом дороги в иной, прекрасный и стремительный, мир, — мир ярких сочных красок, высоких помыслов, великих поступков, отчаянных и обреченных на гибель, но именно потому притягательных и прекрасных, что происходят они на виду, в шумном подлинном мире. Мой крохотный, деревянно-кирпичный город с облупившимися фасадами, замусоренными улицами и вечной багрово-сизой завесой дыма в небе от окраинных заводов казался мне тупиком. Было несчастьем родиться в нем, жить среди бесцветных серых улиц с крохотными магазинчиками, дощатыми накренившимися заборами, за которыми блаженствовали, распивая на чахлой траве водку, проезжие унылые личности.
Это обостренное чувство жалости к самому себе, возникшее так сильно и самолюбиво, выразилось у меня своеобразно. Я, продолжая лихорадочно читать, поглощая горы отцовских книг, уносясь воображением то во времена Дантона и Робеспьера, то в эпоху Кромвеля, стал угрюм, замкнут и груб. Мои домашние казались мне нелепыми, жалкими. Меня изводило, когда я шел за покупками с матерью. Нес ей тяжелые сумки, слонялся за ней по бесчисленным базарам и магазинам, выстаивал нудные очереди, изнемогал от обилия сытых, равнодушных лиц.
Мне были противны эти низкие уродливые мясные ряды, где с храпом рубили мясо багроволицые рубщики в грязных, окровавленных фартуках, а очередь торговалась, брезгливо выбирала распластанные, дурно пахнущие куски, ругалась из-за ляжек или грудинок, скрипела дерматиновыми сумками и набитыми авоськами… Мне было стыдно, когда весной, как обычно, я, щурясь на солнце, вылезал под руководством бабушки на наш низкий, почти до земли, подоконник и мыл грязной тряпкой почернелые от копоти и сажи окна, тер их газетой и видел в стекле свое жалкое, изможденное, добросовестное лицо послушника… Отчаянное противоречие между далеким прекрасным миром, где я мог бы жить, и этим, в мутных подтеках скрипучим стеклом, изводило меня. И все прохожие, казалось, ехидно подсмеивались над моими потугами, над этой нелепой худой фигурой длиннорукого подростка, распятого на подоконнике…
Школа, ранее однообразная и будничная, теперь стала для меня несносной. Глупыми были и девчонки со своими лошадиными челками, угристыми носами, крахмальными лентами в косицах.
Унылы были собрания, где по дурным литературным шаблонам мы препарировали друг друга, обижаясь и негодуя, наступая на горло и взаимно выкручивая руки. Мальчишек охватил какой-то дурман истязания, и сам я, поддаваясь общему настроению, беспрерывно кого-то обвинял, выводил на чистую воду, тайно мучимый тщеславием и раздвоенностью перед глупостью происходящего, перед этими бледными, в багровых пятнах лицами разгоряченных одноклассников.
Эта подозрительность по отношению друг к другу, это желание строгать и кромсать, подогреваемое самолюбием, изматывали меня. Я остро чувствовал иронию Феофана, его хмыканье после очередного известия о наших доблестных самосудах. Я не понимал, чего он хотел бы добиться от нас, и упорное его нежелание выделять меня из общей массы, приветить и одобрить мое рвение обескураживало и вызывало досаду. Даже мои сочинения, возвращаемые неизменно с пометкой «изрядно», предназначались лишь для внутреннего употребления и никогда не зачитывались в классе…
Словом, мое средневековье, моя глухая пора продолжалась, и даже город — мой старинный, бесценный, любимый теперь город — не мог тогда вывести меня из тоски. Мучимый одиночеством и обидой, подогреваемый воображением и полусиротством, я наконец, почти дойдя до исступления, начал… писать…
Первые корявые строчки, тайные и топорные, легли в вельветовую тетрадь, подаренную девочками класса по случаю военного праздника. Началась новая жизнь…
О чем я мог писать, не зная и не понимая мира, в котором жил, не замечая деталей, почти, не ведая искусства музыки, краски, пластики? Воспитанный в каменных оштукатуренных стенах, не промокавший до озноба под дождями и вьюгами, глухой к тайному зову природы и жизни, я начал писать… о долге. Я не знал, как растет в поле хрустящий колосьями хлеб, не ведал, какие слова говорит человеку доброе зло и злая любовь, но я был твердо уверен в своем праве глаголить истины. Мне казалось, что прошлое — такое бессмысленное и кровавое, в котором я различал только голоса погибших — особенно же голос отца, — требует от меня, от моих ровесников какого-то неистового подвига, самоотречения. В экстазе от ритмических строк поэзии, от колдовской магии образного слова я, как молитвы, шептал клятвенные уверения в адрес прошлому. Все оно — горячечное, вздыбленное разрывами, опутанное колючей проволокой — казалось мне несказанно прекрасным, и в моих неуклюжих строчках жила подспудная тоска по минувшему, начисто лишенному плоти, прострелянного мяса, заскорузлых бинтов. Я был потрясен, набредя в библиотеке отца на томик Уитмена. Теперь — бледный, остроскулый, грызущий на уроках ногти, подстриженный под бокс восьмиклассник — я был велик, велик заемной силой могучего рыжебородого гиганта, сжимающего в пудовом кулаке отточенный до блеска топор дровосека-первопроходца. Я шел через скалистые горы от Атлантики до Тихого океана, рубил тысячелетние секвойи, слушая могучее эхо в скалах от их падения, стрелял из винчестера и балансировал на палубе юркого брига, и ноги мои, в тупоносых с пряжками сапогах, твердо упирались в дубовую палубу с медными шляпками гвоздей.
Каким-то немыслимым пируэтом, весь во власти ритмики и возвышенного настроя, я врывался в конскую сумятицу острошлемных всадников, оскаленных от натуги лиц, стиснутых туго затянутыми у подбородков ремешками. Я слышал кляцанье и стукотню шашек, глухие удары копыт о грунт, падение мешкообразных вялых тел в длиннополых шинелях с просверками погон. И хриплый, простуженный звук трубы за холмами, там, за пыльным маревом, звал меня, тянул неодолимо и властно, и слова моей любви путались, становились несвязными, вскипали на глазах слезы, и сам я дрожал от восторга перед этим знойно-прекрасным прошлым.
Иногда мне казалось, что отец оживает, когда я, ерзая в кресле, запершись в своей комнатке и обложившись пачками пыльных книг, мусолю во рту кончик авторучки, грызу ее колпачок, мучительно уперев взгляд в чистый листок. Он появлялся неслышно, не скрипнув дверью и половицей, сзади незаметно подходил ко мне, и я улавливал лишь запах его смазанных рыбьим жиром сапог и ремня. Рука — легкая и стремительная — ложилась мне на плечо, и я чувствовал, как она вздрагивает от волнения. Ладонь была теплой и совсем невесомой, и я плотно прижимался ухом к ней, ощущая кожей пульсирующие набрякшие вены, выпирающие косточки фаланг, напряженные сухожилия. И перо мое выводило ознобные прыгающие строчки, а голова кружилась от сладкой боли, от счастья и влюбленности…
Весной я решился показать свои опусы на суд Феофану. Обиженный его невниманием к своей персоне, снедаемый честолюбием и жаждой признания, я принес в школу густо исписанный вельветовый альбомчик с тисненой виньеткой на обложке и на перемене подошел к учительской, где Феофан блаженно курил, развалясь в низком мягком кресле и широко расставив колени. Пузатый неизменный портфель его стоял между суконно-резиновыми ботами, а на нем — сизым куржаком густо лежал пепел от папирос… Феофан с недоумением взял мой альбом, пожевал губами, пока я доходил до морковного цвета, хмыкнул и затянулся дымом. Наконец он сказал: «Писучих юношей я люблю. Посмотрим, что ты сочинил, Вахонин… Только, предупреждаю, суд будет беспощаден. Согласен?..» Я молча кивнул, и тогда Феофан, взвесив на широкой ладони тетрадь и еще раз хмыкнув, щелкнул замками, раскрыл полуметровую крокодилью пасть своего портфеля и точным движением вставил мое сокровище между кожаными переплетами толстых старинных книг с застежками.
Феофан долго читал мою рукопись. Почернели и с шипением за неделю растаяли в апреле снега. Солнце — яростное, языческое, ликующее — выжгло огнем досуха сначала железные, потом шиферные крыши, пропылило асфальтовые корки и газоны с пожухлой листвой. Осклизлые замурзанные ледышки с теневых дворов, разбитые ломами дворников, сочились мутной влагой на проезжей части дорог, терзаемые протекторами авто и троллейбусов. Стало свежо, потом сухо, потом душно, и тогда полезла мелкая жесткая трава из-под старых листьев. Напухли почки корявых городских тополей, распушилась обкорнанная за зиму акация; а Феофан все молчал, безжалостно подчеркивая грамматические ошибки в моих классных сочинениях, расставляя красные червяки запятых и пожарные изогнутые вопросительные знаки. Я нервничал на его уроках, рассеянно слушал скороговорку девчонок и бубуканье парней, препарирующих Ленского и Онегина, бессмысленно рисовал на полях учебника фигурки лошадей, а сам думал, думал, думал, несясь на волнах пленительных рифм и глаголов… Показать и даже говорить кому-либо из класса о своих занятиях я и не помышлял, насмешки Феофана напрочь отвратили меня от мысли о легкости версификаторства. Я понимал, что это труд, и с вожделением стремился к нему, и ждал признания в гордом отчуждении от сверстников. Признания сначала от учителя… Был в этом какой-то вызов ему — старому, износившемуся человеку. Вызов молодости…
То, что случилось потом — волнующее и обманное, — я воспринял, как должное. Мои стихи были напечатаны в газете, и Феофан сам написал крохотное предисловие. Очевидно, до последней минуты он не хотел говорить об этом и, лишь войдя в класс с пачкой пахнувших типографской краской свежих листов, пробасил: «Принимайте продукцию доморощенного гения, коллеги! Только без паники…»
И хотя газета была крохотной и принадлежала какому-то железнодорожному ведомству, так что рядом с моими петитными строчками на весь лист красовались схемы сигнализации и советы путевого обходчика, все были потрясены. Никто из нас, обучавшихся по печатным буквам, в жизни не испытывал подобного: воочию увидеть собственные, писанные корявым почерком фразы, облеченные в строгую ритмичную красоту шрифта. Ребята бесились от восторга, заставляя меня подписывать автографы, а девчонки, онемевшие от изумления, только издали потрясенно приглядывались ко мне — однокласснику и Поэту! Внутри у меня все пело от ликования. Оглушенный, потерявший слух и зрение, я, конечно, не видел, как, скрестив руки и пожевывая губами, Феофан молча сухими бесцветными глазами вглядывался в наш шабаш, как, закрыв спиной дверь, чтобы шум не слишком потряс школу, покачивал головой.
Не слышал я его и потом, когда через неделю или месяц, в следующем классе или уже в выпускном он недовольно морщился, читая мои сочинения (наконец!) вслух, и цедил: «Поверхностно! Скользите, коллега, по льду. Не обольщайтесь…»
Как я мог не обольщаться, если читал свои стихи на районных и областных смотрах и пожилые бабушки со слезами приходили ко мне за кулисы, целовали меня ватными пухлыми губами в лоб, повторяя: «Вы — талант! Так написали! И такой молодой…» Как я мог не парить, если в военном училище после шефского концерта ко мне обращались поседевшие полковники с орденами: «Молодец! Ловко закручено. И сам ты это все сумел?..» Я не говорю уже о школе, в которой чуть не пальцем показывали на меня издалека то семиклашки, то старшеклассники, а то и учителя, торопливо пробегающие по коридору с пачками тетрадей под мышками. Слава — прилипчивая и мгновенная — дурманила шестнадцатилетнюю голову, слепила непривычным светом рамп глаза, оглушала уши аплодисментами. Как всадник, беря на лошади барьеры стипльчеза, я рвал собственные удила, фыркал пеной и напрягал мышцы для новых прыжков. Я писал на уроках поэмы, я ходил в городские литобъединения, я гастролировал по школам с чтением собственных произведений…
И не понимал, что те несколько удачных искренних строк, что заметил у меня Феофан, были посвящены тому, кто был со мной незримо всю жизнь — отцу… Это его ладонь согрела тогда мое плечо. Но это было лишь однажды.
…Нас гораздо более интересует то, что происходит в тех и между теми, кто не теряет себя на (смертельный) лад и все же должны как-то по-иному, в жизни, потерять себя, ибо не научились любить…
Летом я снова ушел в поход. Ушел с группой, наспех собранной в спортивной секции туризма, что ютилась под деревянными трибунами привокзального стадиона. Стадион был ветхим, отживающим свой век, с выбитым до земли футбольным полем, где лишь клочками росла трава, с латаными скамьями дощатых рядов, почерневших под дождями и оттепелями. В секцию я попал случайно, как умеющий плавать кролем, и меня без затруднений взяли, выдав на двадцать дней положенное количество густо смазанных солидолом банок тушенки, каменных брусочков концентратов и снабдив мятым выцветшим рюкзаком с матерчатыми лямками. Предстояло прошагать зачетное количество километров, пробежать и проплыть на каких-то смутно представляемых соревнованиях дистанцию туристического марафона, а вообще-то мы были предоставлены самим себе, прихоти горных распадков, каменистых перевалов и сосновых урем.
Я уже осознанно, жадно любил эту свободу лесного шага, эти сухие, шуршащие хвоей тропы, внезапные низины с трепетным осинником, влажным сырым запахом и хлопающими по грязи жердями, по которым идешь, опасливо соскальзывая ботинками и балансируя руками. Еще побаиваясь леса наедине, я настороженно бродил недалеко от костра в вечерних сумерках, когда нудно зудела в воздухе мошкара, чернильной темнотой наливались сосновые кроны, словно тушью прорисованные на фоне гор, тоже мрачнеющих, постепенно исчезающих в дымке парного тумана. Костер горел вначале бледно, каким-то лимонным цветом, постепенно, однако, раскаляясь и, наконец, загудя ровным пламенем сухостоя, пиленых дров и потрескивающих шишек. Издали лица людей, их фигуры казались фантастическими, библейскими, и я подолгу наблюдал из темноты причудливую игру рыже-багряных, карминных, янтарных и медных тонов, разрезаемых полосами мрака и тревоги. Особенно пристально я разглядывал силуэты спутниц — их быстрые точеные длинноволосые фигуры в спортивных куртках и резиновых сапогах или в тапочках на босую ногу. Распарившись возле закопченных ведер, опалив брови и волосы, колдуя над бурлящимся варевом, они сбрасывали свои одежды, оставаясь в тонких безрукавках, и тогда горло мое охватывала томительная трепетная спазма, и я, замирая, почти не дыша и весь уйдя в зрение, жадно ловил взглядом и плавную линию женского предплечья, и небрежно-пленительный поворот обнаженной шеи, и крутую обрывистость груди…
Они все были старше меня — на год, на два, что казалось тогда огромным сроком, и потому они относились ко мне ласково-снисходительно, не заставляя рубить поленницы, таскать воду и даже ставить палатки. Все в группе, за исключением меня, были рабочие — смазчики, машинисты, проводники вагонов, и я не понимал их новых для меня разговоров, крепких и гортанных шуток, смешливых похлопываний по плечам и бедрам, внезапных схваток с визгом и басом, шумом, ломкой кустов и гвалдом… Я не мог долго высиживать у костра, намаянный дорогой и рюкзаком. Напившись до одури горячего, заваренного на смородиновом листе чая, я буквально валился с ног, вяло доползал до своего ватного спальника и проваливался в пустоту, полную сладких полетов, неясных грез и предчувствий. Именно там впервые пришло ко мне дотоле неизвестное…
Я внезапно проснулся, не понимая отчего. Была глухая ночь. Тело болело от корневищ, вдавливающихся в спину сквозь тонкую подстилку. Руки затекли, прижатые к подбородку в неудобной позе, и весь я трясся от мелкого озноба. Зубы стучали частой дробью.
— Замерз? — услышал я свистящий шепот, и мягкая парная рука легла мне на шею. Надо сказать, что спал я в женской палатке, как младший, не агрессивный партнер, долго просыпая по утрам часы подъема, когда вокруг уже содрогалась земля от топота гимнастики, пробежек и прыжков спортсменов. Две или три девушки спали рядом, повернувшись друг к другу лицами, и до сей поры я не задумывался над двусмысленностью своего положения.
Это мгновенье, словно электрическим током, пронзило меня. Нечто замершее, дремлющее дотоле вдруг встрепенулось во мне, струной напряглись мышцы, исчез сон, и только громче, отчетливей затряслись в дрожи зубы. Впервые в жизни я почувствовал рядом присутствие иного мира — мира, не похожего на материнскую ласку, тревожного и влекущего. Точно магнитом, сквозь толщу двух ватных оболочек, тянуло меня к незнакомому теплу, к пряному дыханию девичьего тела. И чувства мои запутались, переходя от ужаса к восторгу, от отчаянья к сумасшедшей решимости. Вмиг, с лихорадочной быстротой, проносились в мозгу обнаженные видения пленительных тайных страстей человеческого рода. Афродиты, Венеры, Нимфы сверкающей мраморной белизной ослепили мне широко открытые в темноте глаза, и я только костенел, стискивая подергивающиеся губы и почти плача, не в силах пошевелиться…
Вспоминая сейчас тот миг, ту ночь, полную внезапной бездны, я усмехаюсь над собой — робким, домашним мальчиком, так и не нашедшим в себе сил выдавить хоть одно слово, хоть движением дать понять отсутствие сна и ответить на ласковый порыв спутницы по походу. Одеревенев, без сна пролежав всю долгую чуткую ночь, я даже не помню, кто тогда прошептал мне участливую фразу, кто пытался согреть мое жесткое юношеское тело. Под утро я изнемог, забылся и протер глаза лишь к полудню, когда все вернулись с лодочной прогулки и долго потешались над моей оторопелостью, меловой бледностью и косноязычием. Сам же я боялся поднять глаза на хохочущих, брызжущих силой и здоровьем девушек, с еще мокрыми от купанья загорелыми телами, такими мучительными теперь для меня.
В тот же вечер при свете пламени вечернего костра, горячащего и скоротечного, как время, я начал читать на память любимые стихи. Я выбрал минуту, когда все устали от еды, от чая и блаженно разлеглись на штормовках и чехлах от палаток, подняв глаза к неподвижным звездам. Торопясь и пересыхая горлом, я читал стихи, тайно надеясь, что чудо, заключенное в них, коснется и той, кто дотронулся до меня минувшей ночью, чье присутствие повергло меня в трепет и смущение. Чудо живой, теплой, пахнущей водорослями и сосновой смолкой девушки я, словно защищаясь, хотел противопоставить чуду звучащего слова — единственного понятного мне кумира. Мне казалось, что вместе с сумерками, с грибным, травяным, озерным запахом, с тревожными вскриками чаек и длинными лунно-лимонными полосами на воде вокруг происходит пугающий переворот, когда все ясное, знакомое, ощутимое исчезает и наступает зыбкое, тревожное состояние, в котором гулко, как маятник в пустой комнате, колотится мое сердце.
Я не помню, какие стихи я тогда читал. Не помню, как прошли оставшиеся дневные часы моего похода. В расширенных напряженных моих зрачках замерли с той поры два цвета: трепещущие желто-язвенные блики пламени, пляшущего на бревнах, лопающегося на аккуратные розовые квадратики, и неподвижный сине-серый фон ночной палатки, в который я, мучительно уставясь, вперял глаза, боясь и ожидая неизвестного. Засыпал я теперь на рассвете, с первыми криками птиц…
Ни за что не поверю, если кто-нибудь скажет, что он не помнит выпускной класс. Можно забыть институт, университет, всю свою жизнь в беготне, сдаче зачетов и коллоквиумов — но десятый класс забыть невозможно… Еще весной в коридорах школы бродили рослые атлеты в тугих олимпийках, со следами свежих бритвенных порезов на щеках. Они клали нам в «баскет» десять очков форы, и в отчаянных схватках у волейбольной сетки их атласные трусы мелькали где-то на уровне наших глаз… Еще недавно мы и носу не совали в «святая святых» школы — радиорубку, откуда десятиклассники крутили на школьных вечерах немыслимые румбы и фокстроты, принося пачками пластинки в своих спортивных, с клепаными углами чемоданчиках…
А сегодня в школе одна мелкота, и мы — десятиклассники, с которыми учителя все чаще сбиваются на «вы», которым разрешено открыто покуривать на переменах, выйдя на широкий балкон спортзала. Головы у нас кружатся от обольстительных надежд, от названий грядущих институтов, военных училищ, университетов, где нас уже ждут — рослых, свободных, широкоплечих…
Именно в это время, когда я, отбыв десять лет в одной школе, уже привык к иллюзии своей исключительности, на самой точке кипения моей юности встретилась мне Она…
Конечно, она училась в другой школе, ибо своих одноклассниц я по привычке не замечал да и не мог заметить, ибо только броское, резкое, непохожее бросалось мне в глаза. Конечно, Она приехала из другого города, так как и в соседних школах мы знали поименно всех девчонок старших классов, сталкиваясь на вечеринках, диспутах или на танцах.
Конечно, нашему знакомству предшествовала школьная молва — та обычная, девчоночья сплетня, без которой немыслимо появление любой новенькой, незаурядной девушки, попавшей в старшие классы города. Несколько раз в течение осени я слышал о необыкновенной красавице из соседней школы — гордой и молчаливой. Говорили о мальчике — чемпионе области по велоспорту, который травился из-за нее эссенцией. Другой — гимнаст и отличник — пытался броситься под машину и теперь ходит с палочкой, принося ей домой каждый день розы… Было и еще что-то шепчущееся, таинственное, что знали одни девчонки, вечно стрекочущие, шелестящие фотографиями артистов, намазывающие украдкой себе губы.
Меня эта возня и пересуды мало трогали, вызывая лишь скептическую усмешку: красавица училась в девятом классе и, естественно, была еще ребенком. Я сочинял в ту осень грандиозную поэму, долженствующую произвести фурор и открыть мне дорогу в Литинститут, о котором я мечтал снисходительно и с достоинством. За поэму я взялся солидно: сидел по утрам в городском музее, перебирая пожелтевшие бумаги архивов гражданской войны, слушал воспоминания сморщенных беззубых старичков, шамкающих о днях своей молодости, о лихих скачках, подкопах, тайниках — почему-то непременно под застрехами изб или в кирпичной кладке печей… Я находил фамилии забытых казачьих офицеров, лютовавших когда-то на рельсах того вокзала, где прошла вся моя жизнь. Я воскресал в воображении лица худых большеглазых подпольщиц, которых, тыча в спину винтовками, вели верхоконные бородачи мимо уже снесенного семиглавого собора, мимо кладбища с пузатыми памятниками купцам. Мне казалось, что там, в Заречье, я присутствую на тайной сходке вместе с пахнущими мазутом мастеровыми, с подслеповатыми интеллигентами в сползающих с носа пенсне. В завешенном дырявым одеялом окне мне чудился скрип грубых сапог — торопящихся боевиков с нитроглицериновыми бомбами, завернутыми в тряпки…
Словом, красавица из соседней школы не вписывалась в круг моих интересов, вызывая, пожалуй, лишь некоторое любопытство в силу упорства разговоров о ней.
Тем сильнее было мое потрясение, когда в предоктябрьский сумеречный полдень меня вызвали к директору после четвертого урока, в его теплый, с цветными ковровыми дорожками и чугунными статуэтками кабинет, у громадного дубового с резными листьями стола которого робко стояла в расстегнутом пальто девушка, теребя кончик серого шарфа. Она стояла вполоборота к окну, чуть наклонив голову, так что волосы закрывали от меня лицо, и я видел лишь красное дешевое с накладными карманами пальто, суконные с кожаной прошивкой боты, темные от сырости, и шарф — обычный вязаный шарфик без рисунка…
— Вахонин, — сказал мне директор, не поднимаясь из-за стола и глядя поверх очков на нас, — тебя просят выступить в соседней школе. Вот пришли…
И он кивнул в сторону девушки как-то странно и неодобрительно, пригладив при этом сивые редкие волосы и оправляя лацканы серого пиджака с форменными петлицами путейца. Я знал, что директору льстит мое сочинительство: недаром он добился печатного издания целого сборника наших опусов в дорожной типографии, и сейчас удивился, чувствуя его скрытую неприязнь к девушке.
— Хорошо, — сказал я, — вы меня с анатомии отпускаете?
Директор снова начал приглаживать петушиные волосы, прокашливаться, что-то бормотать, из чего я понял, что он в полной растерянности: из школы ему не звонили, из райкома не предупреждали, и вообще-то говоря, это непорядок…
— Ладно, Аркадий Саввич, — с беспечностью десятиклассника и баловня школы сказал я, — по дороге зайду в райком и все улажу. Ведь вы меня по линии сектора пропаганды приглашаете? — обратился я к девушке. Она вздрогнула, подняла на меня глаза и густо покраснела…
Боже мой! Забуду ли я ту секунду, когда увидел это лицо — нежный овал щек, покрытых густым румянцем, густые черные брови и ореховые глаза, полные волнения, страха и робости. Вьющиеся каштановые волосы падали на лоб — высокий и чистый, как у женщин пушкинской эпохи. Губы с темным пушком вокруг рта были пунцовы и крупны, и она в волнении покусывала их, ничего не отвечая… Видимо, она долго ожидала директора.
— Так мы идем? — не получив ответа, после короткой паузы сказал я и сам почувствовал, как тревожно и гулко забилось мое сердце.
Мы вышли, и вслед нам директор еще что-то продолжал бормотать, возясь с телефонным диском и срываясь пальцем из железных его дырочек.
Как описать состояние, в котором мы находились, когда вышли на улицу, молча пересекли привокзальную площадь, сели в гулкий, нещадно мотающийся трамвай, взяли билеты у сонной билетерши в обшарпанных перчатках с отрезанными напальчниками. Чувство необычности, необыкновенности охватило меня. Мутный осенний день, стальные озяблые рельсы, рубчатые стволы карагачей — все напряглось и зазвенело неслышной, но явственной музыкой, и разговоры вокруг, и фигуры украдкой оглядывающихся людей, и даже нещадный скрип и грохот трамвая были исполнены особого, значительного и ликующего смысла.
Она пришла за мной! Она нарочно пришла за мной и сейчас идет рядом, стараясь не ступать в прозрачные лужи на асфальте, и я слышу рядом ее дыханье и вижу, как она зябко прячет кулачки в рукава старенького с белыми пролысинами обшлагов пальто… Боже, как она мне нравится, — думал я, а язык мои, словно помимо меня, начинал уже что-то говорить, спрашивать, рисоваться. Она отвечала односложно, о чем-то сосредоточенно думая, сообщив мне кратко, что весь девятый ее класс ожидает меня в кабинете литературы и что все они читали мои стихи в только что вышедшем сборнике… Сколько я не пытался завести с ней разговор — как Она нашла меня, и почему пришла именно Она, а не кто-то другой, — Она отвечала просто: «Меня просили».
И лишь в конце, когда мы уже почти прошли через городской сад с пустыми железными лодками качелей, полунагим березником и потемневшими афишными щитами, Она замедлила торопливый шаг, умоляюще взглянула на меня и прошептала чуть слышно:
— Вы можете назвать меня дурой, но это я сама хотела вас увидеть… И никто нас не ждет… Никто…
Ровно через год — следующим октябрем, когда я ходил одурманенный нашей любовью и мы были откровенны и правдивы друг перед другом, как никогда до или после, Она призналась мне, что увидела меня на школьном районном смотре и Ей, приехавшей из маленького таежного городка, где отец служил вплоть до отставки безвыездно, показалось, что Она увидела чудо. Юноша — поэт! Как Байрон, как любимый Ею Блок, стихи которого она знала наизусть уже с пятого класса, а «Прекрасную Даму» читала как молитву.
— Ты знаешь, — говорила Она, — я всегда была дома одна, а мы жили почти в лесу, и было так страшно ждать маму с работы, и я засыпала над книжкой и постоянно видела во сне твое лицо. Не смейся — это было именно твое лицо: самодовольное и злое, с перекошенным подбородком и обкусанными губами. Лицо эгоиста, которого я любила: ведь ты был тоже одинок…
Но это было потом, а сейчас она стояла передо мной на скользком от прелых листьев асфальте, и ветер гнул мокрые отвислые ветви берез, и в горсаду было пусто, лишь в отдалении нахохленные мамаши возили в блестящих пестрых колясках укутанные в одеяла свертки. Какой-то старик в поношенной шинели без хлястика, бесцветный и унылый, брел по аллее, подняв воротник до заросшего серой щетиной подбородка. Я был растерян и, кажется, впервые в жизни не знал, что сказать.
— Извините, что так получилось. Я и сама знаю, что это глупо… — И она повернулась и быстрым шагом, почти бегом, кинулась в глубь сада, туда, где фанерным, маслено блестящим куполом круглилась раковина танцплощадки, где на раскисшей земле резко-фиолетово отпечатывались следы ее жалких ботиков…
Я вернулся домой потрясенный и недоумевающий. Случившееся было так странно, что я поначалу решил про себя: ну и ладно, убежала — и на здоровье. Не гоняться же промеж деревьев за девчонкой, пусть даже такой…
Но музыка, услышанная мною там, на трамвайном кольце, под сверкание внезапных лиловых искр срывающихся полуовальных дуг, продолжала тревожно и настойчиво звучать во мне. Я не мог сосредоточиться. Пытаясь раскрыть папки своих черновиков, я видел только ее напряженную хрупкую фигурку, стремительно удаляющуюся и уже мелькающую за черно-пегими мокрыми стволами. Кто Она — эта чудесная, откровенная, внезапная девушка? Зачем Ей нужно было увидеться со мной и так мгновенно исчезнуть, раствориться в осенней туманной мгле, не дав мне даже опомниться? Интуиция подсказывала мне, что мы должны, обязательно должны встретиться. Но как и где? И смогу ли я смотреть ей в глаза?..
Через неделю начались праздники. Классная компания, по обыкновению, свелась к домашней вечеринке у одной из обеспеченных девушек, чья квартира была побольше площадью, а родители с самоотверженностью толклись на кухне, таскали горячие, только что из духовки пироги, незаметно подсовывали сметанные салаты и убирали пустые, с печальным звоном бутылки из-под вина и лимонада. Надоедно и металлически звучал патефон, мы толклись на пятачке между пианино со старомодными слониками и тахтой, покрытой ковровым пологом, и мне было грустно от того, что девушка, о которой я думал, была неизвестно-далека. Возбужденный от выпитого, в белой, мягкой, ласковой от маминых рук рубашке, я танцевал и чувствовал, как остро пахнут рядом, у самых ноздрей, кокетливо завитые волосы моих одноклассниц, как непроизвольно и пламенно касаются меня их тугие, острые грудки, покрытые уже не форменными передниками, а яркими цветными тканями платьев. Но, однако, игрушечность, поднадзорность этой близости, перемежаемой цепкими стерегущими взглядами родителей и шуточками классных остряков, от которых я бледнел и сбивался с маршеобразного такта фокстрота, раздражали меня. Чем темней становилось за окнами, завешенными прозрачными, непривычно-дорогими стекловидными шторами, тем пестрее и беспорядочнее было в моих глазах, и меня все больше подмывало желание убежать от этой ярко-хрустальной посуды, что жгла электрическим блеском зрачки, от хохочущей и дурачащейся соседки-троешницы, которая пачкала лиловой губной помадой края рюмки и кричала через весь стол: «А Вахонин пусть тост в стихах скажет. Он у нас талантливый!..» А с другого конца стола ей парировали басом: «Он выдающийся, ему с нами скучно!..»
Я исчез, когда начали сдвигать в сторону столы и переставлять стулья, грохоча посудой и звеня падающими вилками. Наспех одевшись, я выбежал на площадку, оглушенный музыкой, доносящейся через двери квартир. Ступеньки с щербинами на красноватом бетоне плясали перед глазами, словно в тумане. Радиаторы, за которые я хватался на поворотах, были пыльны и горячи, и я бессмысленно слизывал с ладоней пятна, оставшиеся после соприкосновения с их острыми, в зазубринах, ребрами. Я прошел один поворот лестницы, другой, с трудом умеряя от опрокидывания свой корпус, и вдруг лицом к лицу столкнулся…
Тут мне хочется на мгновенье прервать ход воспоминаний, в которых я почему-то все время стараюсь казаться лучше, чем я был в те годы. И даже утверждение о том, что я не знал и не стремился к сверстницам до Нее, не совсем верное. Еще в отрочестве я открыл для себя упоение от тайной близости с загадочной для меня женщиной. Она приходила ко мне редко, в минуты беспричинной тоски и хандры, когда я долго не засыпал, лежа на животе, уткнувшись носом в подушку. Я почти не видел ее лица — всегда расплывчатого, с опущенными ресницами и бледными тонкими губами, но ощущение странной, пронизывающей все тело тяги к ней плавно вздымало меня и долго-долго несло на своих волнах, убаюкивая и отпуская скованность мышц. К юности я уже любил и ждал эту женщину, и уже яснее различал ее плавную фигуру, и мне все сильнее хотелось поймать ее распущенные парящие волосы… Но женщина эта, мучая меня кажущейся близостью, всегда уплывала в сон, в небыль, в беспамятство.
И вдруг я увидел ее — почти вплотную, с упавшими на глаза иссиня-черными прядями, с открытой шеей, с запрокинутым вздрагивающим подбородком, на котором блестела странно-неподвижная крупная прозрачная горошина. Помню, что именно эта неподвижная, словно кристаллическая, горошина прервала мой судорожный бег по наклонной гулкой лестнице подъезда. Я остановился, упираясь руками в стену, и приблизился лицом к приоткрытому рту, из которого доносились сдавленные рыдания… Я никогда не видел так близко губ, мокрых и припухших, с коричневой родинкой возле края верхней дуги с ложбинкой, идущей к носовой перегородке, и ровным рядом блестящих зубов, прикусивших краешек языка… Боже мой, она плакала — моя Женщина из сумеречных снов, и скулы ее лица были словно испачканы мелом, а веки закрыты и сини, как прежде — в грезах! И когда я безотчетно прильнул к этим губам, абсолютно не различая, где я нахожусь и что происходит со мной, — я вдруг ощутил сахаристый привкус вздрагивающего рта и головокружительную шершавость языка. Тело мое ослабло, глаза перестали видеть, и я провалился в пустоту, уже не сопротивляясь нахлынувшему чувству сострадания и любви, которыми было переполнено мое сердце…
Я очнулся спустя некоторое время, чувствуя, как холодные струйки текут мне за шиворот. Я лежал на вогнутой уличной скамье без шапки, и пальто было валиком подложено мне под голову, а на лбу лежало нечто белое, вроде платка. Она стояла рядом, держа мою вялую руку в своей ладони, и я тотчас почувствовал металлическую дужку кольца на ее пальце. «Ну как, отдышался?» — почему-то шепотом спросила она и оглянулась на высокие освещенные окна дома, из которого по-прежнему неслась оголтелая музыка. Я кивнул и попытался сесть, соединяя воедино совиные зрачки фонарей. «Я тебя еле дотащила, думала, с тобой обморок, — снова шепотом сказала она и тихо засмеялась. — А целоваться совсем не умеешь… Дурачок…»
Она помогла мне сесть, обхватив меня сильной рукой под мышки, и снова, сбегав куда-то, положила мне на голову прохладный мятый платок… «Юрка меня убьет, если увидит, что я здесь, с тобой… Ну, да ладно — отольются ему мои слезки»… И она повернула, сжав в пальцах, мою голову в свою сторону: «Ты вон какой… красивый. Где раньше-то был?» Длинные ноготки ее вдавились мне в кожу — и пахло сильно и остро духами, пудрой и еще чем-то терпким и волнующим. Мне было стыдно за свою слабость перед ней, и я рывком вытащил из-под себя пальто, путаясь в рукавах, надел его и только теперь почувствовал, как озяб и как бессмысленно-мято мое лицо, как дрожат руки и не слушаются ноги… Улица была точно намазана гуталином — черным и блестящим, и сапожный ее запах вызывал у меня тошноту. «Наклонись, наклонись», — ласково сказала она, спазмы потрясли мое тело, и я чуть не упал со скамейки. В эту минуту дверь подъезда раскрылась, и оттуда вывалилась, бренча гитарами, ватага кричащих, преувеличенно крупных парней в коротких полупальто. Моя лекарша, лихорадочно смяв платок, опрометью кинулась в их сторону, а я, давясь и захлебываясь, мотал ушами над забрызганной вонючей землей… Потом, когда все стихло, я встал и с сухими, напряженными глазами пошел домой, в знакомый до каждого поворота двор. Загадочная Женщина навсегда перестала мне сниться.
Выпал ноябрьский снег. За ночь замел бесцветные улицы, осветил роскошным сиянием подворотни, шапками улегся на подоконники снаружи. Снег был радостен и обещающ. Дышалось от него легко и звенело в ушах невидимыми колокольцами. Я любил под первый снег наведываться в старенький бревенчатый домик, где жила знакомая моего отца — библиотекарша Анна Львовна и ее дочь — моя ровесница Оля. Идти надо было укромными проулками мимо резных обветшалых ворот, на округлых деревянных солнцах которых пушистыми бровями лежал снег. Чугунные насупленные водоразборные колонки с зелеными наледями тоже запушило, и женщины в черных, с бахромой платках степенно несли полные ознобной воды ведра…
Я шел, и предвкушение радости схватывало меня. Анна Львовна любила меня так, как любят мальчиков обманутые соломенные вдовы — с обожанием, преувеличением, с надеждой на ожидающую славу. Она давала мне книги со старинными гравюрами и рассказывала, как отец читал нараспев «Песню о Гайавате». Она поила всегда меня сладким, крепко заваренным чаем. Я любил бывать у них, слушая медленный бой стенных часов в ореховом застекленном футляре, разглядывая кожаные альбомы с фотографиями, где молодые, одетые в тенниски мужчины и женщины в крохотных беретиках и в коротких юбках позировали на кортах, на открытых верандах, и сзади до горизонта уходило бесконечное южное море. Муж Анны Львовны — писатель, автор многих книг — оставил семью во время войны. Он не погиб, а жил где-то на Волге, с другой женщиной, и поседевшая, неутомимая Анна Львовна перенесла на меня всю свою любовь к тому чуду, которое когда-то пленило ее — к созидателям звучного слова. Нечего и говорить, что сейчас, когда я пытался писать, она с восторгом внимала каждому моему изречению и вся светилась от гордости, когда я изредка заходил к ним покалякать.
Но сегодня я шел к ним с тайной надеждой. Оля — беленькая, тихая девушка, игравшая на рояле и всегда незаметная в разговоре, училась в той самой школе. Застенчивая, быстро краснеющая, она приглашала меня иногда читать стихи к ним, и я уже знал кое-кого из их шумного, вечно взъерошенного класса, где учились дети железнодорожников — стрелочников, путевых обходчиков, смазчиков вагонов. Они жили в интернате, так как на маленьких разъездах и полустанках не было средних школ, и были как-то особенно сплоченны, боевиты и жадно спорили между собой, принося в уютную квартиру Анны Львовны дух чуть ли не народничества — с запахом крепких сапог, толстовками на козьем меху и косоворотками. На стол обычно ставился блестящий самовар, пелись незнакомые мне казачьи или малороссийские песни — и все это было странным, волнующим миром новых надежд, ощущений, встреч. Вот и сегодня — едва я отворил дверь внизу, на лестнице, как услышал громкий смех, звяканье стаканов и звуки рояля.
Дом был двухэтажный, и на второй этаж проходила деревянная, с точеными балясинами лестница, так что, поднимаясь, можно было увидеть во внутреннее окно сидящих за столом. Медленно поднимаясь по скрипучим проступям, я повернул лицо к освещенному широкому окну — и вдруг увидел… ту самую девушку, сидящую прямо лицом ко мне — темноволосую, в малиновом платье с короткими рукавами, улыбающуюся и пунцовую. Кровь ударила мне в голову, бешено заколотилось сердце: мои предчувствия меня не обманули, и стало почему-то страшно и хорошо. Помедлив, я рванул ручку тяжелой, обитой мешковиной с деревянными планками двери — и вот я уже в прихожей, где весело трещит дровами знакомая печь, где хлопочет над сковородами милая Анна Львовна и пахнет яблочными пирогами, корицей, тестом…
А потом в гвалте и толкотне меня познакомили с Нею, мы говорили, пели, смеялись, расплескивая чай по клеенчатому столу. Я был натянут и неуклюж. Она — возбуждена и угловата в движениях, а ребята хвастались, что их пригласили в телевизионный, только что открывшийся театр при студии. Все смешалось в моем сознании — и этот театр, где она должна была стать прима-актрисой, и высокий лобастый Геша с Чурилова, который должен был с нею играть комсомольца двадцатых годов и оттого особенно развязно поводил широкими плечами, прохаживался по комнате походкой конногвардейца и скрипел крупными сапогами. Были танцы, играли в загадки, глухой телефон и в города, — а я никак не мог прийти в себя и осознать, что это именно я сижу подле Нее, и ее длинные волосы касаются моего плеча, и покрасневшие пальцы ставят передо мной коричневый стакан с чаем и намазывают мне ароматным вареньем здоровенный, раскромсанный наспех кусок булки. Мне казалось, что она сразу должна была встать и уйти со мной отсюда — туда, в лоснящуюся ночь, и рассказать мне что-то важное, нужное для нас обоих, ибо ведь мы уже поняли, что нас тянет друг к другу, и здесь она не случайно, не ради этого Гошки или телевизионного театра…
Но она шутила вместе со всеми и хохотала, когда Гошка изображал какую-то дурацкую сцену в тюрьме, и подыгрывала ему, давая реплики: «Ты уходишь на правое дело, любимый! Мы всегда будем вместе, до победы!»
А когда все пошли танцевать — шумно и дурачась, она, тряхнув головой, сказала: «Пойдем, Алеша! У нас ведь получится с тобой?»
Боже мой! Сколько раз я прокручивал у себя в памяти тот танец — перемежаемый бравурными взрывами клавиш, с постоянными хлопаньями в ладоши и сменой партнеров, с мельканием кафельной голландки, пузатого буфета с подзеркальником, какими-то гривастыми львами, держащими в зубах кольца… Мы встречались взглядами на мгновенье, то исчезая, то появляясь из-за разгоряченных лиц и всплескивающих рук; и я с колотьем и исступленной радостью видел, что она рада нашей встрече, рада именно этой сумятице, неразберихе, рада даже шумному Гешке, которого все считали ее кавалером; и он фатовато вальсировал с нею и отпускал вроде как бы с отчаяньем ее худенькую руку, долго не расцепляя пальцы над плечами танцующих. Никогда ранее я не чувствовал, как не нужны слова, чтобы понять противоположность видимого и тайного, — она была уже навсегда со мной, и мне незачем было бояться этой игры, этой показной влюбленности и ухаживаний, этих стриженых атлетических затылков и пробивающихся над волевыми губами усиков…
Вот почему, когда все стали расходиться, и Гешка, конечно, пошел ее провожать, и Анна Львовна глазами показывала мне тоже выказать свое рыцарство, я отшутился, с легким сердцем накинул на плечи пальто и, прогремев по лестнице, почти бегом пустился в чернильную ночь. Горячая ладонь моя сжимала смятый шарик ее записки с адресом. Адресом, написанным заранее…
Удивительна, неповторима пора первого узнавания. Комната, длинная, как пенал, с фанерным облупившимся шкафом и засохшими кленовыми листьями, вставленными между книг. Листья выпадают, шурша, как страницы, и мы оба кидаемся их подбирать, а наши руки встречаются, и мы краснеем, а потом усаживаемся на кожаный черный диван с плоской спинкой и жесткими валиками — она в одном углу, я — в другом. Рисунки пером и фломастером на белых листах кнопками приколоты к деревянному карнизу спинки, и чтобы рассмотреть их, надо сидеть вполоборота, скосив глаза, и тогда видно, как она вскидывает ресницами, исподлобья наблюдая меня, и кусает при этом губы. Стол — тоже побывавший в переездах, с разболтанными ручками ящиков, которые я в первый же день начинаю прикручивать; и она приносит мне с кухни нож и заржавленные щипцы; и мать стоит рядом, под руку наговаривая что-то на отца, на отсутствие мужского призора; а она стоит у окна и барабанит пальцами по стеклу и только порывисто оборачивается, когда я выдвигаю ящик, набитый клеенчатыми тетрадями, перечерканными рисунками и почему-то кусками коры, берестой…
Рисунки у нее порывисты, как Она сама, угловаты. На них слоистые плоские камни, поросшие ельником, сваленные бурей корабельные сосны с вывороченными узловатыми корнями, изредка — талая вода, ивняк и знакомые озера. Мне в глубине души завидно, и я разглядываю их пристально, удивленный и этой недевичьей, аскетичной комнатой, и небрежно-мастерской манерой набросков, и ее начальной отчужденностью, замкнутостью, которая сменяется уже знакомой мне взвинченной веселостью…
Мы идем пить чай в другую комнату, через одну с соседями, и оказывается, что у Нее есть сестра — некрасивая, голенастая, с жидкими косами пятиклассницы и жадным любопытством, что делает меня совсем одеревенелым и косноязычным. Сестра летает из кухни в комнату, ставит какие-то пересохшие плюшки, конфетницу, что-то быстро шепчет и сердится на мать, — а я сижу, смущенный вниманием женщин, каким-то тайным их отношением ко мне и Ее преувеличенно громким голосом. Она рассказывает мне о том, что они жили в Камышлове, какие там глухие места, как они с отцом ездили на охоту, и при этом показывает мне на чучела уток — серых и пыльных, что стоят, нахохлясь, на буфете, на полках, а я чувствую, что все это — какой-то странный спектакль, и что-то здесь испытывается, и какие-то совсем другие слова она могла бы мне сказать… И снова, как при первом знакомстве, ухожу, так и не оставшись наедине, не выяснив даже для себя — почему меня влечет эта девушка, такая внезапно-возбужденная, красивая, с тонкой прелестной талией, в черном школьном переднике, с пальцами, запачканными графитом и тушью…
Потом, уже к стылой зиме, я прихожу сюда чаще и чаще, и нас оставляют вдвоем, но она долго продолжает быть чужой, слушает мои пространные монологи о цели жизни, о непременном творчестве и только изредка, взглянув на дверь, вставляет ироничные афоризмы или двустишия, от которых я ненадолго умолкаю и снова вхожу в раж. В комнате тихо, потрескивает в трубах горячий пар, и мать что-то обсуждает на кухне с соседкой, но мне все почему-то не по себе, и все натянуто и обманно, хотя иногда, оживившись, она делает набросок моего профиля и молча протягивает его мне. И эта бессловесность, ее ожидающий взгляд говорит мне больше, чем часовое чтение книг, беспорядочно вытаскиваемых из шкафа или из моего чемоданчика, в котором я всегда приношу груду… Писарев, Цвейг, Монтескье, Дарвин… Постепенно она начинает бледнеть от моего присутствия, от неподвижности поз, от постоянного осторожного скрипа половиц в коридоре…
Но вот наконец я приглашаю ее… на каток. Я вваливаюсь в их квартиру неожиданно и, не раздеваясь, упрямо стою возле вешалки, а Она долго собирается за закрытой дверью, куда мать носит вороха свитеров, шарфов, лыжных костюмов. Потом она выходит — смущенная, осунувшаяся, с прилипшими ко лбу волосами, и фланелевые брюки толсты и нелепы на ней, а свитер с бегущими оленями обтягивает такую взрослую и неожиданно-трогательную для меня грудь. Я тоже смущаюсь перемене Ее облика и уже тревожно под руководством матери лезу в чулан, где грудой лежат старые отцовские сапоги, туфли, босоножки. Коньки отыскиваются — тусклые, давно не точенные, без шнурков, но я безумно рад и этому и уже, не соображая, что-то торопливо говорю матери о тесьме, которая есть у моих приятелей, и о том, что мы не будем раздеваться на вешалке, а оставим пальто у одноклассника, который якобы живет рядом с катком… И вот, совсем новая, с особенным блеском глаз, в пушистой беличьей шапочке и в зеленых варежках, она уже сбегает со мной по гладким ступеням подъезда, и я впервые беру ее под руку, и морозный воздух смешивается в моих ноздрях с запахом ее нафталиновых брюк.
Мне безумно хочется хвастаться, и я предвкушаю уже свое плавное скольжение на «нурмисах», и свой конькобежный, мастерский поворот возле бровки катка, и остроугольную шерстяную шапочку, доходящую до переносицы, и покатую спину с заложенными руками на крестце… Мне кажется, что это сейчас самое важное, и я впервые чувствую себя мужчиной, когда под приглушенный стук лезвий о щелястый пол мы раздеваемся в тесноте, и я подаю гардеробщице через головы мелюзги два старательно обвязанных шарфами пальто, где из рукавчика выглядывает ее розовая кофточка, которую заставила взять мать на всякий случай.
— Алеша, помоги мне, пожалуйста…
И я ловко завязываю ей ботинки действительно выуженной у знакомых парней тесьмой, завязываю со смыслом — внизу расслабленно, а у щиколотки — туго, чтобы не болталась лодыжка. Потом — этот слепящий прожекторный свет, хруст льда, ее робкая, ставшая такой дорогой фигурка — полусогнутая, заснеженная от падений, с напряженными коленями и мягкой, удивительно мягкой грудью, которой она касается меня, и я держу ее за талию — тоже волшебно, — крутую, податливую, и все в глазах у меня пестрит, калейдоскопом скачут алмазные фонари с жестяными отражателями, красно-бордовые свитера и куртки конькобежцев…
И потом мой позор, дикая сцена встречи с крепкошеим Гошкой, какие-то парни, дурно пахнущие водкой и табаком, разговор в полутьме в вязких сугробах, привкус соленой крови во рту и слезы, жалкие слезы. И затем под визгливую какофонию музыки из репродукторов мне — замерзшему, отмачивающему льдом на пустой скамейке синяки и ссадины — швыряют мое пальто с остатками розовой шерсти внутри, на подкладке…
Не помню, сколь долго я просидел там, на заледенелых трибунных лавках, терзаясь и задыхаясь от отчаянья. Крепкий уверенный хруст и скрип вывел меня из оцепенелости…
— Где эти негодяи? — пророкотало надо мною, и тускло блеснул лакированный козырек фуражки. Мужчина — широкоплечий, со сросшимися на переносице бровями, крупноскулый, с каким-то ожесточенным и вместе с тем смятенным лицом положил грузную ладонь на мое плечо и встряхнул меня…
— Кто? — безразлично выдавил я и вдруг увидел за его спиной измученную напряженную ее фигурку, белый с развязанными концами капор, темно-синий в обтяжку свитер, на котором бежали, неслись, откинув рога, навстречу друг другу два тонконогих оленя. В один миг я понял, что пока я, обреченно сопя и тыча кулаками в пространство, сопротивлялся чужим рукам, что шарили по моим карманам в поисках номерка, она без пальто, в чьих-то чужих валенках (и где она их нашла!) неслась по городу, плача и тоже задыхаясь, перебегала темные переулки и глухие подворотни, поскальзывалась и сглатывала от боли, а потом барабанила, оглушив весь подъезд, в свою массивную, на четырех запорах, дверь и быстро подавала отцу сапоги, шинель, фуражку… И потом они бежали вновь к катку; а каток — освещенный тысячью ламп — звенел им в уши нагло и оглушительно…
Так я познакомился с ее отцом. Стыдным было мое положение — с распухшим носом, вывоженный в истоптанном снегу, с осипшим голосом, я вместе с ним таскался по гардеробной в поисках старого ее пальто, которое обнаружилось на законном месте на вешалке. Потом мы почти час ждали закрытия катка, ибо без номера старуха в лыжных ботинках и ватнике отказывалась поверить нам, да и потом, когда ушли последние замерзшие посетители, она долго ворчала нам вслед. Отец курил, без Нее смотрел на меня, как на последнего подлеца и труса — молча и презрительно, а когда Она подходила, обхватив накрест руками плечи и посинев от холода, он грел ее под шинелью и дотошно расспрашивал — откуда эти парни и как они нас знают, на что она отвечала, мотая головой и умоляюще глядя на меня.
Словом, после всего случившегося я не имел права ступить и на порог ее дома, хотя любовь несла меня, словно щепку к водопаду, все стремительней и неудержимее…
Мы начали встречаться на улицах, по вечерам, и она сочиняла матери про занятия с отстающими подругами, а я брал с собою коньки, дабы домашние не заподозрили ничего. В первый же вечер, бродя по унылым, освещенным мертвенным светом улицам, мы поняли, как целительно было происшедшее, как близки и нужны мы были друг другу не в комнате с теплыми батареями и скрипучим диваном — а здесь, в неуютных, продуваемых пространствах, в закоулках, где подле ветхих ворот стояли узенькие лавочки, на которых можно было сидеть, лишь тесно прижавшись друг к другу, и зачарованно наблюдать, как блестят белки глаз, как ложится на ладонь звездчатая снежинка, как медленно приходит резкая лунная тень с сугроба на тротуар, с карниза на наши колени…
Она разговаривала со мной уже откровенно, на равных, и я все больше молчал, радуясь ее доверию, и гладил мокрую обкусанную варежку, сквозь которую торчали ее холодные пальцы. Она рассказывала мне о своем детстве, об отчужденной, занятой своими делами матери, о замкнутом, вечно желчном отце, который служил на офицерской должности без образования, прямо с войны и вплоть до отставки.
Окопная скоротечная близость, послевоенная служба на Дальнем Востоке, Курилы с их землетрясениями и ветрами, срывающими ставни с петель, потом Якутия, Северный Урал — бесконечная спешка и неустроенность вставали из ее рассказов, внезапные увлечения отца, ссоры и крик дома, потом припадки миролюбия, подгоревшие пироги, поездки на охоту в дощанике и ее обучение стрельбе из нагана по консервным банкам. Все перепутано — случайные школы, шепот за спиной, неприязнь соучениц и беспорядочное чтение, мальчики с цветами на Восьмое марта и… пустота, одиночество, долгие сидения по вечерам с простуженным горлом, слежка матери по тетрадям и дневникам, окрики отца за записки. Она говорила об этом отстраненно, словно речь шла не о ней, а о другой жизни; и я чувствовал, что она уже пережила это, сбросила, словно отмершую шкуру, свое детство и юность; и в словах ее слышалась мне глухая затаенная сила и устремленность в будущее, к которому она причисляла и меня. Именно эта невысказываемая солидарность, бывшая в наших долгих холодных прогулках, в постоянных отогреваниях в подъездах, в упорном нежелании первой идти домой трогали и влекли меня к ней. Я чувствовал в ней друга, готового идти на все — на разрыв с родным домом, с этим городом, готового ехать на край света, лишь только я позову… Это ощущение было вершиной нашей любви, о которой мы не говорили ни слова. Даже поцеловать ее я не решался, боясь разрушить очарование необычной, откровенной и жаждущей ответной исповеди дружбы…
Подходил Новый год — первый в моей жизни Новый год с бесценным другом. Я ходил с головокружением, с желанием необычных и все более и более исповедальных встреч. Еще не возникла тогда и не тревожила меня взыскующая тревога ответственности перед грядущим нашей Любви. Я был беспечен и жаден до звуков ее голоса, до ее легкой летящей походки, до ее удивительной привычки читать неизвестные старинные стихи — мрачные, кудеснические строки с глагольными рифмами, русалками и предсказаниями о непременных разлуках, смертях и убийствах, которые она внезапно прерывала коротким ироничным восклицанием: «Думаешь — я ломаюсь?» А я был поражен единством настроения между стихами и этими, затворенными глухими ставнями домами, усыпанными снегом, с покосившимися столбами ворот, с каменными остатками пожарных стен и далекими звонками трамваев. Мы выбирали для прогулок всегда этот — старый, одноэтажный район города, где были редки прохожие, где в пустых дворах стояли заброшенные сараи, а былые лабазы зияли аспидными провалами валунных стен и распахнутых железных створок. Мы забирались по ветхим деревянным лестницам под крышу и слушали, как там, на покинутых чердаках, воркуют голуби, и луна пробивалась сквозь прорехи в кровле, освещая наши лица с расширенными зрачками.
Под Новый год не было надежды на встречу его в чьем бы то ни было доме: Анна Львовна была больна, а идти в родительские дома мы, естественно, не могли. И тут пришла мне шалая мысль — встретить Новый год вдвоем в ресторане, причем именно на вокзале, среди случайных, абсолютно незнакомых людей. Грубая, серая, каменная громада замка моего детства и грациозная, тонконогая, с сирийским разлетом черных бровей моя подруга — как захотелось мне сочетать их знакомством, столкнуть их на пороге моего восемнадцатилетия, тайно надеясь осознать возможность будущего у такого союза.
Сейчас, вспоминая то время, я вижу его распавшимся словно по частям, кусками, отрывками. Помню, как меня беспокоила проблема средств: я кончал школу, и денег, естественно, у меня не было. Пришлось продать что-то из книг, и, верно, попали туда и отцовские, давние, пережившие войну и голод, а ныне с легким сердцем отнесенные мной к букинисту, чтобы даже своей смертью дать мне — наследнику — минуту радости.
Помню тревожный зимний блеск, пепельные тени. Ее — приближающуюся, запахнутую в новую шубку, с радостными возбужденными глазами, запахом острых духов и бензина. Потом вижу ее уже раздевшуюся, поправляющую перед зеркалом волнистые волосы, и я ощущаю, как давно не видел ее вот так — без верхней одежды, в легком газовом платье, с пупырышками на смуглых предплечьях, с вырезом сзади, открывающим тонкие нежные косточки позвонков. Меня возбуждало все: едва уловимые полоски бретелек под тканью, стремительные коричневые линии швов на бежевом фоне капрона, натянутого на длинной бутылочной голени, узкие лакированные лодочки туфель, составлявших единое целое со стопой, хрупкой лодыжкой и голеностопом — приподнятыми, словно на ладонях. Она поворачивает ко мне свое лицо — и я вижу, как оно бесконечно-прекрасно и мучительно для меня: с крутизной подбородка, детского и капризного, с напряженной шейной мышцей, уходящей к мочке уха, где пульсирует голубая жилка, с гордым припухлым ртом…
Она заговорщически подмигивает мне и шепчет на ухо: «Я обманула дома всех, даже сестрицу. Она следила за мной до троллейбуса, а я пересела и уехала к тебе. Пусть думают, что я у подруги». Потом мы проходили по залу — громадному, гулкому, с хрустальными люстрами, желтизной лиц, оборачивающихся навстречу нам, черно-алебастровыми фраками официантов, похожих на пингвинов. Мы садимся в углу, за укромный столик, который я раз пять до этого, днем, проверял, волнуясь и стесняясь, стараясь казаться взрослее в разговоре с развязным метрдотелем.
Потом у меня полный провал в памяти. Гром музыки, голоса, звяканье посуды — все обрушилось на нас стеклянным водопадом, мы почти не слышали друг друга и объяснялись знаками, и ее лицо — возбужденное и улыбающееся — стало бледнеть, синева появилась под глазами. Она словно отдалялась от меня, часто приглашаемая подвыпившими мужчинами с маслеными взглядами и короткими мясистыми шеями, преувеличенно четкими поклонами и любезным отодвиганием кресел. Я танцевал с ней тоже, но редко, оглушенный и измученный волнениями от дневной беготни, от долгих одиноких пауз, когда внешне безразлично, но с бьющимся сердцем украдкой следил, как она плывет в колеблющейся толпе, как запрокидывает в вальсе назад голову и убирает быстрым движением волосы со вспотевшего лба. Когда она возвращалась, то виновато смотрела на меня, словно говоря: «Ты сам пожелал этого, что же я могу поделать», — у меня не хватало решимости сказать очередному партнеру: следующий танец со мной… Я вдруг снова почувствовал себя, как недавно на катке, — беспомощным и слабым и мучился, пережевывая жесткий лангет и сглатывая теплое сухое вино…
Прошел час, все встали с бокалами в руках, слушая бой курантов. Вдруг она, стоя рядом, припала на секунду сухими губами к моей щеке и быстро прошептала: «Алеша, что бы ни случилось — мы отныне друзья! Мы нашли друг друга, не так ли?..» Я, раздосадованный, что шло не так, как мне рисовалось в воображении, уязвленный ее решимостью, всеми этими танцами и знаками внимания к ней, ее красоте и молодости, промямлил что-то в ответ, стушевался снова, и на этот раз окончательно. Вечер кончился уныло и трагически: она замкнулась в себе, больше не отвечала ни на какие приглашения, даже лощеных проворных лейтенантов, пристукивающих каблуками, и долго, почти давясь от слез, мешала пластмассовой трубочкой в бокале, нанизывая воздушные пузырьки. Я мял салфетки, бегал в буфет за какими-то конфетами в коробках, с ужасом подсчитывал в уме затраты и завтрашние оправдания перед матерью и обреченно чувствовал, что все потеряно и она презирает меня, — трусливого, комнатного, показушного…
Мы расстались молча, у ее подъезда, когда уже светало, молочная дымка обволакивала улицы и резко-металлически скрипела входная дверь от мороза. Долго я слушал, как она ушла туда, в каменную нору дома, как хлопнула дверь — и все стихло. Мы не встречались с ней долго…
Ты без меня словно дым без огня…
Кончилась моя школа. Промелькнули и растаяли выпускные экзамены, ломота в висках от ровных печатных строчек учебников, сутолока и стремительность выпускного бала, когда все страшно распахнуто впереди, жутко и радостно от похвальных слов, от свободы выбора и соблазна самостоятельности. Приехавший из соседнего города брат отца — с серебром волос, крупным лошадиным лицом и каменными чертами лица — решительно отказал мне в писательстве. «Научись зарабатывать на хлеб», — сказал он на семейном совете, где перепуганные моей решительностью домашние женщины только плакали и беспомощно ждали от него поддержки. «У нас есть университет — учись на журналиста. Я помогу», — и при этом он сердито покосился в сторону отцовского книжного шкафа, где, по его мнению, стояли единственные виновники моего легкомыслия. Сам он был инженером, ценил в людях практический ум и напрочь отметал мои разглагольствования о призвании, о зове души и о первых удачных опытах в литературе. «Чепуха — все писатели имели профессию: Чехов, Короленко, Гарин-Михайловский… Сможешь — пиши, но имей кусок хлеба», — снова повторял он, считая разговор оконченным.
Так я очутился в городе С., где началась моя новая жизнь сначала на квартире у дяди, потом — после первой сессии в общежитии, где у меня появились новые друзья, новые знакомства и новые радости. Я полюбил этот город, окруженный уже не жалким лесостепным березняком, а густым сосновым бором, с его подлинной древностью, старинными особняками заводчиков и ультрамодерными коробками конструктивистов тридцатых годов. Я увлекся в нем с первого курса историей прошлого моего края, подогреваемый лекциями и семинарами профессора Горькавого — тщедушного сухонького старичка, похожего на зяблика, с тихим вкрадчивым голосом, корректными манерами, с неизменным термосом с чаем, который он носил в лысом обтерханном портфельчике, легоньком, как он сам. Мощные сдвиги народов, рожденных на склонах Рифейского Хребта, вставали на его занятиях, увлекая нас загадочностью и влиянием судеб мировой истории. Сарматские, булгарские, угорские предания смешивались в коловращенье рас, прародителем которых был Урал, будили мысль, освещая догадками вспышки войн, шедевры искусства, этнические разноречья. Косоглазый, широкоскулый язычник, льющий бронзовые фигурки зверей и птиц в каменной форме, как живой вставал под окающим, рязанским говорком профессора, наскальные рисунки зубров и оленей трепетали в неверном отблеск пещерного огня. Певучие стрелы отскакивали на излете от вековых сосен, и гул погребальных тамтамов дразнил воображение. А в общежитии по вечерам мы жарили картошку, впервые постигая тайны кухни, спорили о международном положении и о праве старост назначать стипендию троешникам, готовили жженку из привозного башкирского меда и ямайского рома, и все было изумительно хорошо, молодо и беспечно. Я сотрудничал в университетской газетке — крохотной, остроумной, с обязательным чествованием за удачную статью и званием недельного «короля прессы», достававшимся мне иногда за хлесткие зарисовки с субботников или соревнований. Так постепенно я забывало родном городе, о крохотном вокзальчике, где некогда устремилась вдаль моя мысль о девочке, что училась все еще в школе и носила фартук с оборками и, верно, давно нашла себе уверенного рослого парня, способного ее защитить.
В общежитие, на нашу голубятню — как звали мы комнатенку на шестом этаже, выдвинувшуюся ящичком над лестничной клеткой и покатой крышей, — собиралась бывалая молодежь: историки с толстыми изумленными очками, махровыми шевелюрами, в глухих свитерах и с бородками, некрасивые консерваторки с фортепьянного или дирижерского — по-птичьи нахохленные, остроносые, с лиловыми губами и желтыми от табака пальцами. Заглядывали геологи — обветренные, загорелые парни с гитарами, размашистыми жестами и тяжелыми бронзовыми ладонями. То была пора первых песен, сочиненных в походах, на привалах, в экспедициях, и я жадно слушал рассказы об открытии алмазных и нефтяных залежей, о поисках могил декабристов, о следах древней металлургии медного века где-нибудь в распадках возле Чусовой или Уреньги. Писал домой редко, зато к дядьке, вернее, к его жене — Олесе — заходил почти ежедневно, подкармливаясь у нее обедами и давая ей обильную пищу для описаний моей наружности домашним. Квартирка их в деревянном доме возле картинной галереи полюбилась мне еще тем, что там я мог по вечерам оставаться совершенно один. Дядя с женой любили театр — местную оперетту — и на старости лет, оказавшись без детей, баловали себя похождениями Сильвы, цыганского барона и мистеров Иксов. Я сидел за крохотным ломберным резным столиком, смотрел во двор — окруженный сараями, дровяными складами и гаражами — и предавался маранию бумаги, твердо веря в недалекое восхождение свое как мастера газетной полосы, как чудо-журналиста с острым наблюдательным взором. Именно на адрес дяди и пришло ко мне единственное письмо от Нее…
«Алеша, — писала она, и почерк ее был ученический, ровный, со следами помарок и зачеркиваний, — прости меня за беспокойство, но я узнала твой адрес случайно и решилась написать тебе. Может быть, ты еще не забыл меня и помнишь, как мы мечтали о будущем… Сейчас я кончаю школу и очень хочу поступить в архитектурный. Прошу тебя, если сможешь, узнай условия конкурса и труден ли он, и если возможно — дают ли в нем общежитие… О себе писать неинтересно, у меня все обычно, а вот у тебя, наверное, интересная, совсем другая жизнь. Как я завидую тебе…»
И дальше она что-то путаное писала об Анне Львовне, не то заболевшей, не то ушедшей с работы, о конкурсе рисунка, где она то ли получила премию, то ли поощрение, и все это было для меня ново и неожиданно, словно я опять окунулся в давнее, забытое время моей заносчивости и стыда, тщеславия и юношеского позора. Мне показалось, что в письме было что-то недосказанное, робкое и оттого особенно приятное. Я вспомнил наше расставание, свою глупую обиду, особенно нелепую сейчас, когда я почти уже встал на ноги и увереннее смотрел вперед, и теплая волна нежности к той, которая помнила и любила меня, нахлынула со всей силой.
Нечего и говорить, что уже через неделю, с проспектами архитектурного факультета в кармане (увы, института в городе не оказалось, а был лишь маленький факультет в политехническом, с приемом в полсотни человек), с фотографиями конкурсных рисунков, получивших отличные оценки, и сведениями из первых уст от студентов, я летел к кассе вокзала, готовый на любой подвиг, чтобы успеть увидеть ее в день рождения. Да, да, проснувшаяся память безошибочно подсказала мне: двенадцатого апреля — день ее рождения.
Толпа возле кассы — распаренная, с опухшими от духоты лицами, спаянная единым чувством измаянности и зло осматривающаяся вокруг в опаске проныр, сразу охладила мой пыл. Худосочные, оливкового цвета старухи в бархатных жакетах и мышиных платках, растрепанные мамаши с орущими младенцами, клюющие носом от усталости, рослые дядьки с гробовыми пепельными губами и сизой щетиной, в шапках с подвернутыми ушами, в мятых от вокзальных ночей пальто — все они стояли слитной свинцовой массой, и я, занявший очередь возле газетного ларька, почти терял во мгле заветное окошечко, куда, погрузив в него голову, надолго утыкался очередной счастливчик, а до поезда оставалось не более получаса. Я нервно потоптался на своем месте, сунулся было в начало очереди и получил молчаливый увесистый тумак в спину, долго бессмысленно разглядывал могучие фигуры рабочих и колхозниц на картине вверху, и снова проклятое чувство беспомощности и отчаянья охватило меня. Я действительно был ни на что не способен в этой жизни, она выбрасывала меня, как пробку, на поверхность, и было до зубной боли тошно и отчаянно видеть, как мимо проходили, пробегали, таща пудовые чемоданы, суетливые люди с розовыми бумажками билетов, с авоськами, натолканными колбасой, чекушками, калачами и яблоками. Им было место в том единственном, таком важном для меня поезде, в его цельносварной, пластмассовой и деревянной утробе, и они уже располагались по полкам, ставили перед окнами зеленые бутылки, клали горы баранок и розовые куски сала, а я стоял на перроне, кусая губы, обдаваемый горячим паром и запахом солярки, отскакивал от стремительных вонючих автокаров с коробками грязного угля, которые швыряли в тамбуры толстые крепкобедрые девчонки-проводницы…
— Что, красавчик, небось ехать хочешь? — весело подмигнула мне одна из них, белокурая, в кудряшках, с измазанным сажей полным лицом. — А то можем подвезти, коли такой же сладкий, как на вид. А, Катерина? — она обратилась к напарнице, унылой испитой бабе в фуражке, проверяющей билеты на ощупь, по дырочкам…
— Твое дело, — равнодушно ответствовала та, и не успел я очнуться, как уже очутился в вагоне, в спертом застоялом воздухе, в гвалте разбирающих вещи пассажиров; и веселая проводница, шутливо и настойчиво держа меня за рукав, отомкнула стальным ключом дверцу крохотного служебного купе, сдвинула на лежанке ватник и полушубок и уже по-домашнему, понизив голос, произнесла:
— Располагайся… ягненочек… — И дверь с лязгом захлопнулась за моей спиной.
Утром я вышел из поезда словно изжеванный. Бессмысленно таращась и вяло передвигаясь к дому, я судорожно вдыхал открытым ртом воздух дымного родного вокзала, ощущая на щеках, на шее, на груди, под влажной рубашкой, огненные жгучие клейма. Я не понимал, что и как со мной произошло в темени ночи, откуда из стука колес и дребезжания дюз вентилятора возникло это молочное, липкое, рыхлое тело, что обволокло меня, пронзая стоном и болью… Отчего скрежетали мои зубы и не хватало дыхания, судорогой сводило мышцы; и потом… потом рыдания душили меня, и горячая ладонь закрывала мне губы и гладила разламывающийся на куски лоб… Что-то страшное случилось со мной, непоправимое — гадливое и, к ужасу моему, словно давно желанное, будто прокалившее меня адским жаром печи. Внутри все запеклось, хотелось пить. Я миновал перронные пакгаузы, где с тележек грузили в багажные чрева громадные фанерные ящики, прошел мимо шлагбаума — полосатого, зебристого, с разбитыми измочаленными концами, напился прямо из-под трубы ледяной воды из колонки, что стояла возле старой, заброшенной водокачки, и только собирался перевести дух, как увидел… Феофана.
Старик сидел на щербатой скамейке у водокачки, прислонясь спиной к грубо тесанной каменной стене. Глаза его были закрыты, он был без шапки, и ветер шевелил его седые спутанные волосы. Казалось, он что-то шептал бескровными и черными губами.
Я замер. Кого угодно, только не своего беспощадного учителя хотел бы я видеть в эту минуту… Я сделал несколько осторожных шагов в сторону…
— Вахонин, подойди, — услышал я, сразу понял, что он увидел меня, и у меня стало еще гадливее на душе. Я покорно поворотился и подошел к нему, заметив против воли, как он постарел. Щеки его еще резче провалились, продольные складки были похожи на трещины высохшего дерева, а пальцы дрожали, лежа на коленях.
— Трудно мне, Алексей, — с трудом сказал он и открыл глаза. Мука и боль была в них — выцветших, с воспаленными веками и красными прожилками. — Мать я схоронил. Один я теперь.
Мимо, к багажному отделению, проезжали, разбрызгивая апрельскую грязь, грузовики. Они изрыгали клубы сизого дыма и гремели бортами. Шли, торопясь на работу, сцепщики в блестящих от мазута ватниках и проводницы в кокетливых серых беретах с эмблемами…
— Феофан Григорьевич, давайте я вас провожу, — не зная, что сказать, промолвил наконец я.
— Не надо, Алеша, — он притянул меня к себе и прошептал на ухо, пахнув слабым запахом спиртного: — Подлецы мы все, братец, подлецы…
И он снова откинулся и замычал, словно от острой боли, и кадык его под сухой жилистой кожей задвигался, проглатывая слюну…
У меня у самого кружилась голова от бессонницы, от угрызений совести и стыда за минувшую страшную ночь. Я плохо соображал, что говорит этот некогда обожаемый и грозный, а теперь беспомощный и несчастный старик. Мне мучительно хотелось спать, между тем как Феофан говорил что-то о блокаде, каких-то книгах, о пайковых сухарях, о консервах, о вшах, ползающих по телу… Я думал, как теперь покажусь к ней, как взгляну ей в доверчивые любимые глаза, а рядом слышалось: «Мы прощаем себе все — ведь мы гениальные, талантливые. Нам позволено все — и в этом наша погибель, Алеша… Женщина — богоматерь, а мы ее…» — И далее он мычал нечленораздельное, церковнославянское, и я гладил его руки, ощущая пергамент кожи, и сердце мое разрывалось от бессилия и муки.
Не помню, как мы, поддерживая друг друга, добрались до его квартирки позади школы. Я разогревал ему чай, мочил полотенце и клал компрессы на лоб, потом быстро, с общежитской сноровкой прибрал его захламленную нору, в которой пахло папиросами, валерьянкой и почему-то формалином. Потом я уложил его в постель и, дождавшись, когда он, обессилев, уснул, на цыпочках вышел в прихожую. Соседка — средних лет, — вешала простиранными руками на кухне белье. Это были, видимо, вещи его матери — кружевные комбинации, панталоны, желтые бюстгальтеры.
— Вот, — сказала она просто, — Марья Демьяновна и отмучилась, земля ей пухом.
— Как же он теперь? — хрипло спросил я.
Она не ответила, а только яростно, с треском расправила шелковое полотно, мятое от выжимания. Я помялся и опрометью кинулся на улицу…
Только на другой день, оправившись от потрясения, я решился зайти к Ней. Сумятица во мне сменилась новым чувством жалости и тоски по ее голосу, ее легким шагам, порывистым и милым жестам. Дверь открыла ее мать. Недоуменно, словно не узнавая, посмотрела на меня, и я почувствовал, что она хочет захлопнуть передо мной замок.
— Зачем… Вы пришли? — шепотом проговорила она, и я замялся — с букетом роз, предательски колющих мне ладони, в шляпе, которую стал носить этой весной, делающей меня совсем взрослым и, как мне казалось, мужественным.
— Это ты, Алеша? Проходи, — послышался ее голос — слабый и болезненный, дверь ее комнаты отворилась, и она — в халатике, с обнаженными худенькими руками, с сиреневыми острыми коленками — показалась на пороге. Боже мой, что произошло с ней — рука у нее была перевязана выше локтя, перевязана неумело и наспех, и сквозь повязку выступали рыжие пятна крови.
— Вот я пришел. Я хотел поздравить, — мямлил я, но она не слушала. Она затащила меня к себе, хотя сзади слышался уже хриплый негодующий кашель отца да мать что-то бубнила вдогонку. Она сняла с меня шляпу, пальто, бросила их все на тот же знакомый старый, продавленный диван и, держа меня за руку, выдохнула разом:
— Я ждала тебя, Алеша… Я так ждала. Я верила, что ты придешь. — И она лихорадочно заходила по комнате, ломая руки, не обращая внимания, что халатик расстегнулся, и я видел ее бледные стройные икры, край сорочки и матовое начало груди с точками родинок, к которым мне безудержно захотелось прильнуть губами.
— Я рисовала как сумасшедшая. Я обязательно поступлю, вот увидишь, — говорила она и совала мне в руки жесткие листы белого картона и какие-то глиняные слепки, роняя на пол карандаши, опрокидывая баночки с краской, пачкаясь и чуть не плача. И я тоже, беспорядочно волнуясь, говорил ей о приеме, о конкурсе, о ее таланте, о том, что ей в подметки не годятся тамошние худосочные девицы.
Я чувствовал, что все это было не то, что она хотела услышать, но упорно твердил, страшась взглянуть ей в лицо, и снова видения ночи моего позора затмевали мне разум. Разбитое стекло окна бросилось мне в глаза, и я понял, что переживала она здесь без меня, без писем, в одиночестве чуждой семьи и шипящих, как змеи, родителей… Но слова застывали у меня на языке. Я не имел смелости даже пожалеть ее после случившегося.
Дверь распахнулась, и фигура отца статуей выросла в проеме.
— Видите, что вы наделали, — прорычал он, и мне стало страшно. Я опустил голову. — Вон отсюда, — понизив голос, сказал отец. — И, шагнув, зло пнул глиняную головку сфинкса, подвернувшуюся под ноги. — Она больна и не желает вас видеть.
— Папа, оставь нас! Я умоляю — оставь нас одних, — голос ее — хриплый и срывающийся — привел меня в чувство. Она подбежала и обхватила меня руками, словно защищая. — Или мы уйдем вместе. Навсегда! — Я почувствовал, как плечо ее уперлось мне под мышку, тело прильнуло ко мне, дрожащее и горячее.
— Хорошо, — сказал я, — я подожду тебя внизу. Собирайся.
Взяв пальто и шляпу, не глядя на родителей, я вышел из комнаты, рванул от себя разом охнувшую дверь, с силой, пяткой захлопнул ее, стрекотом промчался по ступеням и так же яростно вышиб наружную подъездную дверь, от которой с визгом отскочила чья-то лохматая болонка на поводке у матерившегося хозяина…
Как совершаются человеческие предательства? Где их далекие подземные корни? В детской ли трусости или тщедушном самолюбии? В неумении быть самим собой или в постоянной игре, которая кончается на грани выбора?
Я так и не дождался ее, куря за сигаретой сигарету на замусоренном дворе, возле железного ящика для пищевых отходов. Возились в песочнице в сумерках загулявшие дети, и матери по очереди кричали на них в форточки. Стучали молотками по капотам своих инвалидок понурые люди на костылях. Спешили, громко переговариваясь, в театры и на концерты ярко одетые пары, а я все стоял, обжигая губы пеплом, обдумывая положение, в котором вдруг негаданно оказался, и мне было одинаково страшно — выйдет она сейчас из подъезда с чемоданчиком и узлом, связанным накрест, или не выйдет. Куда мы денемся? Что с нами будет? И… люблю ли я ее так, как она меня?
Это был самый мучительный вопрос, и я уже видел нас обоих в общежитии: то на заплеванной, с жирными пятнами кухне, где девчонки стирали, оборотясь спиной, свои тряпки, то в комнате, где на клеенчатом столе располагались наши учебники, немытые сковороды с остатками картошки и вчерашней колбасой, то на лестнице, освещенной мутным светом, где целовались по вечерам пары. Это было ужасно, немыслимо оказаться там, с девочкой — десятиклассницей, неудержимой в своей прямолинейности и пугающей своей наивностью…
Я смотрел вверх, на ее окно, уже осветившееся, но пустое и молчаливое, и страх понемногу отпускал меня, я уверял себя, что все образуется и она остынет, рассудит все, как надо, и, я смогу ей написать, даже упрекая ее в несмелости, и, может быть, она действительно поступит учиться… И тогда…
Что будет тогда — я не знал. Я даже боялся заглянуть за ту черту, что отделяла меня от будущего, от моей нынешней холостяцкой квартиры на четырнадцатом этаже, от ее судьбы, круто повернувшейся и так счастливо сложившейся в новой любви. Знал ли я, что через пятнадцать лет буду жадно искать ее работы в столичных журналах, с болью вглядываться в изваянные ею фигуры на площадях новых сибирских городов, куда забросит меня журналистская планида. И всегда буду кусать себе губы, бродя в том неизменном, по-прежнему гулком от голосов дворе, где я смотрел на желтое светящееся окно и ждал и страшился выхода той, которая останется единственной для меня на всю жизнь…
На следующий день я уехал в С., написав ей длинное, полное самодовольных советов и ласковых обещаний письмо…
Рассказы
Заклепка
Летучка подходит к концу. Корнеев, сидя в углу, загороженный широченными спинами сменных мастеров, терзает в ладонях нагревшуюся сизую головку заклепки, до боли вонзая ее заусенцы в кожу. Говорят уже хором, перекрывая бас начальника цеха, возбужденно предчувствуя перекур и возможность размять непривычные к сидению мышцы.
— Значит, товарищи, так: ремонт печи необходимо закончить к понедельнику. Звезды из глаз, а пустить в ночь…
— «Домнаремонт» не торопится. Еще свод ломать не начали… Одно слово — подрядчики, — бубнят чьи-то голоса в глубине, и начальник цеха недовольно морщится.
— Главный инженер дал заверение, что трест выделит две дополнительные бригады. Люди будут. Мы должны обеспечить фронт: огнеупоры, оснастку, крепеж… Корнеев, твое слово…
Корнеев — невысокий, с короткой стрижкой, с почти по-мальчишески подвижной ладной фигурой — уже пять лет работает в цехе механиком. Он поднимается, продолжая крепко сжимать в ладони потную заклепку, и начинает проталкиваться к столу, где на хромированных подставках стоят алые треугольнички вымпелов.
Корнеев перешагивает через чьи-то ноги в проходе, толкается о крепкие, словно литые, плечи мастеров и слышит в спину свистящий шепот: «Сейчас саданет двенадцатым калибром». «Шалишь, брат, — думает Корнеев, — я вам не дам со мной в кошки-мышки играть. Я сам огнеупорный»… И еще ниже наклоняет свою стриженую лобастую голову так, что ворот врезается в кожу, подходит к полированному, прохладному в духоте кабинета начальничьему столу…
Он попал в этот цех неожиданно. Смешно сказать — после Высшего военно-морского, после пяти лет вахты на эсминце, после трех океанских походов — в этот железный сарай, в латаную посудину сороковых годов, забытую богом и техническим прогрессом. Он готов был бы биться в споре на ящик коньяку, что не расстанется с флотом ни при каких штормах. Но судьба — расстался… И сейчас, проталкиваясь среди разомлевших от духоты людей в суконных робах, напрягает мышцы, как будто чувствует себя на палубе стреляющего бортом корабля…
— Утром я отобрал бирки у машинистов второй завалочной и остановил кран, — зло с растяжкой говорит он и смотрит прямо в лицо начальнику, смотрит, не мигая, как прежде смотрел на рапортах в лица капитанов и чинов повыше… Оно, конечно, лезть на арапа сейчас, может, и ни к чему, но у него сегодня есть особенные причины для дуэли. «Сколько веревочке ни виться», — думает про себя он и со стуком швыряет на полировку замасленную заклепку с оторванной головкой… — Вот, полюбуйтесь…
Сидящие сзади привстают, стараясь разглядеть упавшую деталь, кто-то из близко сидящих присвистывает понимающе и сокрушенно.
Начальник жестко смыкает скулы и загребает в лапищу жалкий искривленный стальной сморчок.
— Ну и что? — еще пытаясь прикинуться непонимающим, цедит он сквозь зубы. Корнеев стоит, раскачиваясь на широко расставленных ногах, и смахивает пот со лба, отчего поперек лица остается жирный мазутный след. За стеной кабинета ровно гудит дутье в мартеновских печах, слышится лязг завалочных машин и резкие звонки сигнализации.
— У нас во флоте за такие штуки десять суток ареста давали, — отрезает Корнеев, не желая смягчать тона. — Опять ночью ломали свод хоботом. Цех трещит, а они втихаря ломают…
Мартеновцы молчат, с хрустом перегибая задубевшие робы. Ломка горячего свода вручную — адова работа. Чтобы ускорить ее, машинисты прибегают к испытанному приему: вешают гири на хобот крана и бьют по обгорелому раскаленному кирпичному своду печи. Бьют с остервенением, вырубив ограничители тока, сотрясая корпуса стотонных могучих машин и клепаный стальной каркас цеха. Еще с прихода в цех Корнеев запретил эту операцию, видя, как тяжко отражается она на состоянии несущих конструкций, как лопаются сварные швы у кранов, отлетают головки заклепок ездовых балок…
Цех, цех — гудящий железный сарай, начиненный едким дымом, отблесками пунцового огня и лязгом. Каждая деталь, каждая рукотворная конструкция, покрытая спрессованной железной пылью или блестящим мазутом, имеет в ней свой тайный смысл, молча и достойно несет тяжкий крест изнурения. Высоко, в сумеречном косом свете, пролегают над головами работающих стальные жерди ферм — защитники расплавленного металла от дождя и снега. Крепко, словно деревья в гудящем грохочущем лесу, стоят колонны с зазубринами от ударов, с натеками застывшего шлака, с переплетениями жилистых труб и кабелей. Ходко снуют по подкрановым балкам мостовые краны, каждый из которых тяжелее любого танка с полным боекомплектом. Снуют и тащат по цеху то прилипшую к магниту стальную солому, то тяжко повисшие на стропах кованые ковши с вишневого цвета похлебкой… И ни одного праздного болта, ни одной впустую приляпанной детали! Честно и трудно работает цех, построенный в годы войны въедливыми голодными инженерами…
Так думает Корнеев, глядя в упор в желтые глаза начальника цеха, уверенный и торжествующий в своей правоте. И лежит на столе возле вымпела за победу грязная шляпка от заклепки с блестящим лихим отрывом, по которому опытный глаз сразу определит и ярость усилия и жестокость рук, сломавших терпеливый металл.
Но не так думает начальник цеха — металлург с тридцатилетним стажем, выросший в этом цехе с подручных сталевара, когда в военные годы пришлось ему во всю мочь мальчишеских силенок метать пудовые лопаты присадок в жаркую горловину ненасытных печей. Из этого металла катали в соседнем цехе стволы боевых орудий, что изрыгали потом смерть на завоевателей в рогатых шлемах.
Из этого же металла идут по всей стране толстостенные без единого шва трубы, что загоняют нефтяники копрами в тело земли, дабы качать ее живительную маслянистую влагу.
Начальник переминает в ладонях гриб оборванной заклепки и кусает в напряжении иссохшие от постоянного жара губы. Да, цех постарел, как постарел он сам, ежедневно и еженощно думая только о нем — ревущем могучим восторженным басом дутья во все четыреста сопловых глоток.
Телефонные звонки на рассвете, страшные, опаленные остывающей сталью окна печей в моменты аварий, когда металл выплескивался из ванны под ноги людей, взрывы ковшей от случайной капли влаги, попавшей сквозь прохудившуюся крышу, — все это его жизнь, его раны. Это и его победы, раз цех с допотопной выгребной канавой дает стали в четыре раза больше, чем в годы войны.
Нет, он не считает мальчишкой этого ощетинившегося, самолюбивого морячка с военной выправкой и бешеным задиристым нравом. Он в спокойные минуты иногда даже с завистью наблюдает, как морячок эффектно, не касаясь ногами ступеней, на одних руках мгновенно слетает по вертикальным лестницам цеха вниз. Наверное, такому обучаются на трапах корабля, и, в конце концов, цех чем-то похож на корабль…
Но сейчас начальнику мартеновского цеха Рассохину не до сравнений. Ремонт печи необходимо закончить в пять дней, и без механизации ломки свода его кончить в этот срок невозможно. Потому и отдал он вчера устный приказ ломать по старинке, как ломали кладку в войну, ибо ждать пока остынет печь — значит терять двое суток. И раньше, и сейчас, что стоят три-четыре десятка сорванных заклепок по сравнению с тремя сотнями тонн досрочной стали?..
И все же за этой обугленной, искореженной заклепкой стоит нечто серьезное.
Он еще раз пристально взглядывает в чумазое разгоряченное лицо Корнеева, видит, как тот слегка кривит губы и запаленно дышит, а потом медленно переводит взгляд на сидящих…
Вот сидит квадратный, вроде бы безразличный ко всему крановый мастер Елужков — поседевший, с отвисшими складками щек, с мутным бельмом на правом глазу. Много лет был Елужков главным цеховым механиком — и в войну и после войны, да вот института одолеть не сумел, и техникум из-за детей на третьем курсе бросил. Не он ли — Елужков — главная тому причина, что стоит сейчас перед начальником цеха распаленный рыжий моряк в отставке и кипит справедливым гневом за расползающийся по швам цех, бросает на стол лопнувшие заклепки? Эх, Елужков, Елужков, Лазарь Кузьмич — душа-человек, Кулибин мой доморощенный. Сколько пытливой смекалки вложил ты в цех — в то, что не рвут сейчас пупы сталевары от добавок к печи, что десятки лет швыряли совками, а мечет эту граненую смесь хитрая машина Елужкова. А клыкастые клещи — самозацепы для слитков, что смастерил Кузьмич в пятидесятых, — разве их забудешь, коли вдвое быстрее и без смертной опаски бросают малиновые слитки крановщики прямо на платформы? Что же ты, Кузьмич, здание-то подзапустил?.. Колеса-клещи в уме держал, а цех подрасшатался.
А вот рядом — бригадир слесарей Лобов — изрытый оспинами, плосколицый, с дипломатично прищуренными веками и сложенными для неслышного присвиста губами… Что, Лобов, прищучил тебя Корнеев? Он ведь борзой, дисциплинку любит, недаром сонных ремонтников из любого закоулка выкурит, в четыре флотских этажа покроет и наряд срежет. У Корнеева скаты по трое суток менять не будешь, жарко с ним, как в заграничных тропиках… Потому и молчишь ты, Лобов Степан Иванович, что крановщики на паях с тобой рыбацкие байки травят и в «козла» пушечные салюты выдают… А предложения подают для десятки — на выпивку. И ты им подписываешь: авось пройдет ерундовина — болт заменить, шлицы срезать. Глядишь — и компания после смены будет…
А Корнеев ваши рацухи «галиматьей с хреном» называет и шлет к чертям любителей легких червонцев, да еще на аттестациях семь шкур снимает… Вот и ведешь ты, Лобов, хитрую войну с морячком, тянешь на свою сторону добродушного Елужкова, поддакиваешь его жене — раздатчице Нюське: что хамовит-де флотский офицерик, не по рабочему нутру муштрует… Люди сталь для фронта плавили, когда он в штанишки мочился… И хоть кривится Елужков, а молчит, соглашается, потому как обидно ему — цеховому Кулибину, ювелиру стальной механики — под пятьдесят лет в баковых боцманах ходить… А Корнеев так и зовет его «боцман, давай на фок-мачту, ставь паруса», то есть «шпарь, старик, на фонарь, жалюзи открывай…».
Все это вихрем проносится в замотанном, озабоченном проблемами плана и ремонта печей сознании Рассохина, и короткие эти мгновения, как маленький спектакль, развлекают сидящих в кабинете. Они еще не остыли от ругани, хриплых препирательств, шуршания докладных записок, а тут есть возможность расслабиться, подмигнуть друг другу, хохотнуть при случае или умело вставить реплику в такт начальству… Корнеев — цеховой генерал по оборудованию, а большинство сидящих — металлурги, создатели весомых материальных ценностей, и отношение к механикам у них снисходительно-добродушное, как к обслуживающему персоналу — уборщикам, вахтерам, официантам. Так летчики смотрят на аэродромную службу, машинисты электровозов — на обходчиков… Не дай бог, чтобы кран отказал при завалке шихты или пуске стали в ковш — а остальное их не волнует… Вот и сидит, ехидно покашливая, басовитая публика, ждет развязки спектакля, зная скрытые пружины и мотивы поведения актеров, гадает про себя — кто кому в этот раз даст прикурить: морячок шефу или шеф морячку, потому как без крана ремонт встанет — и прощай квартальная премия…
И Корнеев тоже стоит, опаленный несправедливым равнодушным отношением людей к тому, чью душу он чувствует, как свою, — душу старенького перетрудившегося пенсионера — цеха. Были у него в подчинении и блестящие новехонькие дизеля, что вертели морские лопастные винты в сорок тысяч лошадок. Были и транспортные скоростные лифты с кассетами, что бесшумно тянут вверх, к броневым башням, сливочно-желтые снаряды в два обхвата. Но особой жалостливой любовью полюбил он закопченного старичка — «мартына», как зовут его пожилые канавщики-башкиры. Полюбил, потому что забросила его судьба от немилой жены, от огорченной жизни в сухопутные уральские края, и обласкал его чужой город, затянул лаской одинокой вдовы, растеплил ожесточившуюся душу морского волка. И хорошо бы работать в новеньких чистых цехах, где кнопками щелкают автоматы, а механики ходят в незамасленных спецовках и ветошью протирают потускневшие части… А нет там того завораживающего гуда, что ревет в сердце мартеновских печей, нет той ярости и соленого пота, коего жаждет его нрав, нет той угрюмой строптивости людей, что отталкивает и влечет Корнеева… Знает он, как тяжка работа крановщика в цехе, знает, как падают в обморок не привыкшие к жаре люди, взглянув в белое пламя печи. И борьба эта с огнем, с упрямыми машинистами, с заскорузлыми самолюбивыми бригадирами — эта борьба влечет его. Он хочет, чтобы цех стоял, пусть ценой месячного плана, но стоял долго, крепко, до седой башки… И потому стоит Корнеев, опустив клешни рук и втягивая воздух в расширенные ноздри. И не отступится, потому что бывал в разных передрягах, но еще ни одна его посудина не давала течи на открытой воде, и люди на ней ходили без опаски, зная, что помпотехом на судне Григорий Корнеев — выпускник военно-механического… Так-то, товарищ начальник…
Ровно гудит за стеною мартен, смотрят, прикрыв лицо рукавицами, в круглые летки заслонок багровые сталевары, лязгают ребордами о рельсы мостовые груженые краны. И стоит за полированным столом сутуловатый Рассохин, в сотый раз ощупывая голубоватый срез стальной порыжелой заклепки…
А Елужков — небритый с ночной смены, Лазарь Елужков — грустно усмехается в морщины, сизые от въевшегося машинного масла. Он-то знает, отчего посыпались семечками заклепки на ездовой балке, отчего заклинило подъемную лебедку на втором кране и, если покопаться, то и подмяло еще кое-что… Знает тертый Кузьмич, что не похмелье машиниста Жорика Пестрякова тут виной, ни ночная смена или сверхкрепкая обмуровка свода, а такое, чему и имени-то не подберешь.
Но молчит Елужков, пыхтя и отдуваясь от духоты, вспоминает, как нынче ночью на дежурстве прибежал к нему в каптерку перепуганный Жорик с трясущимися руками: «Кран свалился! Кузьмич, теперь мне хана…» И точно — накренилась стальная махина поперек пролета, слетела с рельсов двумя колесами — как вниз не рухнула, на головы… Ни взад — ни вперед… Полночи возился Кузьмич, не велел помпотеха вызывать: враз Пестрякова канаву чистить сошлет, на три года прав лишит. Измучает парнишку морской корсар, озлобит. Хотя и у Кузьмича крепких выражений достало вдоволь: устроили, вишь, машинисты потеху — хоботом машины мусор сгребать. У кого хуже — тому всю смену за газировкой бегать. За полчаса так всю рабочую площадку выскребли — словно ручным совком. И все бы сошло, да перестарался Пестряков. Вылизал свою зону и на полном ходу в колонну врезался. «Как сам не погиб, дурья башка, патлатый черт», — думает про себя Елужков, и доволен, что обманул-таки морского академика. Разве ему придет в голову, что стотонный кран за три часа на рельсы не поставить без лебедок и талей?.. Разве их такому в академиях обучали? «Его обучали по инструкциям, по параграфам, а мы вот без параграфов умом кумекаем, с людьми не лаемся, кровь не портим», — думает Елужков, поглядывая, как нервно крутит в пальцах начальник цеха злополучную с искривленным конусом заклепку…
И кажется Кузьмичу, что рыбачит он с дурным Пестряковым с одной лодки. Ласково греет ему в спину солнышко, а Пестряков раскачивает лодку, закидывая крючок, а Кузьмич ворчит, но вполголоса, потому что клюют у него на донку отчаянно. Ходит по дну упрямый хитрый лещ — серебряная доска, — сосет приманку — крыльчатого мураша, а не заглатывает. И досадно Кузьмичу и приятно, что сидит он в пахнущей ряской и сыростью лодке, что парит на утренней зорьке стеклянное гулкое озеро и что нескладный Пестряков неуклюже закидывает крючок на длинном удилище…
«Дурень, голову наклоняй, зацепишь!» — ворчит Елужков и тихо подсекает хитрого жирного леща.
Взрыв
Инженер Юрий Соснихин был направлен на расследование причин взрыва воздухонагревателя металлургического завода на Урале. Будучи уже не совсем молодым человеком, он понимал, что это не просто командировка для экспертизы, а сложный ход директора его института, где проектировался воздухонагреватель. И миссия, в которой он должен был отвести тучи, сгущавшиеся над институтом, представлялась ему достаточно сложной, но выполнимой.
Он летел до Челябинска самолетом, а потом, перекусив на аэровокзале в буфете, взял такси и, не дожидаясь электрички, поехал за две сотни километров на завод, расположенный в горах, куда самолеты не садились. Попутчиками оказались двое командированных, от которых пахло коньяком и которые непрерывно острили над чахлой уральской весной, сиротливыми березками и порядками в Аэрофлоте. Соснихин сидел впереди, вобрав голову в плечи, стараясь сосредоточиться на предстоящем деле…
— У вас что, в марте всегда такая неразбериха? Сошли с самолета: весна, все тает, а не успели и по рюмочке пропустить — буран, пурга, черт ногу сломит!..
— Урал, одно слово, — мотал головой шофер, не переключая скорости, отчего машину с визгом заносило на поворотах, — с гнилого угла дунет — январь, с теплого пахнет — загорать можно… Урал — он всем ветрам открыт.
Шофер закурил, и у Соснихина сразу заболела голова. Он был налегке, в демисезонном пальто, и чувствовал, как простуда ввинчивается в него ознобом.
Машина летела стремительно, благо на шоссе почти не задерживалась поземка; степь шла по обе стороны, голая, с редкими колками, и дряблые тучи спускались над ней все ниже и ниже…
— Ты включи свет, не дай бог, налетим на кого-нибудь, — сказал Соснихин и поднял воротник пальто, стараясь дышать через сукно, чтобы спастись от дыма. Он думал о том, что последние годы взрывы доменных воздухонагревателей стали довольно частыми и, при всех их случайностях и сопутствующих обстоятельствах, в них прослеживалась какая-то непонятная закономерность. Перед отлетом он ночь напролет сидел над чертежами и расчетами, проверяя каждый сварной шов обшивки, и не мог, не мог найти ни одного сомнительного по прочности узла… Но аварии происходили: в январе — на Украине, в декабре — в Караганде, теперь на Урале… Где скрыта причина? Ведь качество работ актировалось представителями института. Дубликаты актов проверки швов ультразвуком приложены к паспортам объектов…
Он вспомнил, как удалось ему найти мелкие неточности в производстве ремонта на украинском объекте, как удачно подвернулся некачественный металл там, в Сибири, — это позволило отвести сомнения в некомпетентности института во всех аварийных комиссиях. Но он был недоволен своими поступками — обоснованность их была весьма сомнительна… Было что-то такое в проекте, что не удавалось открыть ни ему самому, ни членам комиссии…
— Вон уже горы показались, — сказал шофер и включил радио. Опереточная музыка полилась в салон, и стало казаться, что столица — многоголосая, пестрая — где-то совсем рядом, за поворотом.
— Едешь за тысячу верст, а приезжаешь — одни и те же коробки, — один из соседей сзади зевнул, а другой, клюя носом, бубнил про себя бессвязно:
— Настроили, город от города не отличишь…
— Зато без бараков — теперь всем комфорт подавай. На прошлой неделе у нас последнюю развалюху прикончили — с войны простояла. И как люди жили, не представляю. — Шофер охотно поддерживал любую тему. Видно, ему нравилось ехать в дальний конец: попутчики назад нашлись бы, а прогон стопроцентный. Не то что по городу — гоняться за клиентами…
— И большие у вас холода стояли на прошлой неделе? — вдруг спросил Соснихин, продолжая внутреннюю нить поиска…
— Ночью не знаю, утром градусов до двадцати доходило. Машину по полчаса греешь, пока запустишь мотор. У нас ведь безгаражное содержание. Тачек понагнали, а крыши нет. Резину через неделю меняешь — трескается от мороза…
— Если утром двадцать, то часов в пять до тридцати дожимает, это точно, — сосед сзади никак не засыпал и комментировал на подхвате.
Горы окружали дорогу со всех сторон. Ели, могучие, ракетообразные, стояли амфитеатром, осыпанные белой пургой, и было не по себе от безмолвия и серьезной естественной их простоты. Окажись один в ночи среди этого леса — многое откроешь в себе, многое передумаешь, не суетясь, не спеша. Камни и ели — они приходят из вечности, из того, что было до тебя и останется после…
Соснихину стало грустно от этой философии, и он обернулся к соседям:
— Вы на завод по каким делам?
— На расследование свершившегося факта. Искать стрелочника, черт подери эту железную бомбу!..
Утром комиссия собралась в полном составе. Директор завода и смотритель сооружений прибыли засветло и виновато оправдывались, что половину конструкций монтажники уже разобрали…
«Следы заметают», — подумал Соснихин. Попутчики, выбритые, с синими кругами у глаз, деловито обмеряли площадку, где лежала, накренившись, башня воздухонагревателя, каупера по-иностранному. Много еще объектов в металлургии звучало по-английски, хотя и забыли давно, откуда пришли названия. Приспособляли их к языку сами рабочие постепенно, деловито. И это нравилось Соснихину. Сначала — «эта дура», «штуковина», а потом по сути — скип — подъемник… «Приспособим, все приспособим», — думал он, обходя стесненную площадку возле домны, где никогда не было снега, лежала лишь пыль и скрипела под подошвами. Непривычному глазу могло показаться беспорядочным нагромождением это сплетение железных кружев, грушевидных сосудов, скрежещущих вагонеток… Но для него оно было родной стихией, красотой продуманных, тяжелонагруженных конструкций, мощью человеческого разума…
Из разорванного брюха воздухонагревателя транспортерами вытаскивали футеровку — горы черного кирпича — и грузили на платформы. Стальная обшивка была еще теплой и оттого мокрой, с коричневыми подтеками ржавчины. Он положил ладонь на немое тело металла и словно спрашивал его: как же это ты подкачал, дружище?
— Ну что, Юрий Алексеевич, пойдем в лабораторию пробы металла смотреть? — это кричал попутчик, оказавшийся представителем министерства и, как выяснилось, весьма расторопным малым. И гостиницу, и связь с заводом, и черную «Волгу» организовал именно он, хотя его об этом никто не просил.
— Вы езжайте, а негативы принесите на заседание, Петр Николаевич! — стараясь перекричать свист компрессоров, ответил Соснихин и, вытащив из кармана лупу, снова углубился в осмотр обшивки.
Далеко было то время, когда он тщеславно гордился дипломом инженера в кармане и эмалевым значком с молоточками. Постепенно развеялась примитивная уверенность в непогрешимости логарифмической линейки и лабораторного анализа. Многообразие, неповторимая жизнь каждой конструкции становилась для него похожей на жизнь человека — всегда особенную, со своими ударами судьбы, своими болезнями. Он часто ловил себя на мысли, что для стального изделия нужен не инженер, а врач. Стало модным говорить о стрессах, а разве металл не подвержен стрессам?.. Надо искать, что вызвало этот нервный шок!..
— Чепуха какая-то, — пробормотал он и, уже не церемонясь, полез по наклонному кожуху к месту взрыва. Было видно, что от давления лопнул сначала один лист, каупер накренился, и обшивка потеряла устойчивость. Затем сооружение рухнуло на будку управления, где и засыпало двоих… Он старался не думать о жертвах, хотя металл был невольным их убийцей. Но, в конце концов, его создавал человек! И человек должен понять: в чем его ошибка… Он отвечает за это перед погибшими в первую очередь… И только после — перед министерством, институтом, комиссией…
«Комиссар Мегрэ ищет преступника», — зло подумал он и замер, не доползая на полметра до покоробленного листа. Это не был шов, предусмотренный проектом. Чья-то неумелая рука наварила его грубо и аляповато, не заботясь о концентрации усилий и не зашлифовав поверхность. Шов, лопнувший посередине, видимо, держал какой-то другой, усиливающий лист, накладку, понадобившуюся черт знает кому и пропущенную при приемных испытаниях…
«Стоп, стоп, но испытание шло на повышенном давлении, а при взрыве было не более двух атмосфер внутри…»
Он выпрямился и, балансируя, рискуя свалиться в десятиметровую глубь каупера, пошел по краю отверстия. Следы шва то пропадали, то отчетливо появлялись по его краю.
— Слезай, твою мать! В жмурика сыграть хочешь! — бешено орал снизу бригадир монтажников и грозил кулаком. В каске и с монтажной цепью, он походил на викинга, широкоплечий, бронзоволицый, с охрипшим от команд голосом.
— Сейчас! — крикнул Соснихин и почувствовал, как бьется сердце. Сейчас на совещании все организации начнут дружно выгораживать себя, сваливать вину с воза на дядю, на стрелочника, на проектировщиков, а у него в руках опять будет великолепный козырь — этот дурацкий шов. Какой идиот наварил его, создав идеальные условия для хрупкого разрушения? Минус тридцать — в пять утра, поперечное растяжение от перепада температур — и крах! Готово! Авария случилась на рассвете.
Он вытащил из-за пазухи фотоаппарат и, лихорадочно нажимая спуск, открыл диафрагму. Одна тридцатая, одна пятидесятая, одна сотая… Снимки будут, как в ателье!
— Тебе что, жить надоело! — напал на него бригадир, когда Соснихин, перемазанный ржавчиной, со сбившейся на лоб пластмассовой каскеткой, сошел вниз. — Наряд-допуск есть, а лазаешь, куда не положено. Ясно написано: наружный осмотр — и смотри себе в бинокль с земли.
— Снизу не увидишь, — Соснихин тяжело дышал, словно протащил на спине альпинистский рюкзак, как в молодости.
— Да я к высоте привычный, не поскользнусь, видите, какие у меня вездеходы… — и он показал бригадиру тяжелые ботинки с рифами.
— Все мы альпинисты, — проворчал бригадир и хотел было двинуться, но Соснихин остановил его:
— Не знаю, как вас звать…
— Егором, по батюшке Сергеев.
— Егор Сергеевич, а что, футеровку вы часто на них меняете? — он кивнул в сторону двух оставшихся кауперов, работавших на горячем дутье.
— В год раза по три. Смотря как выгорает. Людей не хватает, вот и дотягиваем, пока изнутри не засветится…
— То есть как?
— А так: металл накалится докрасна — значит, кончай дутье. Кирпича на полметра осталось. Круглые сутки работаем: на три домны девять колоколен. Успевай поворачиваться…
— Значит, за пять лет его раз по тридцать охлаждать и нагревать приходится?
— Бывает и больше. В последние годы дрянной кирпич пошел. То ли поставщика сменили, то ли рацею какую-то огнеупорщики предложили, а только выгорает он дочиста. А набойки так, одна видимость.
— Но ведь без хорошей набойки усилие все передается на кожух! — вырвалось у Соснихина.
— Это уж вам, инженерам, виднее… Куда грузишь, ослеп? Это годный кирпич еще! — бригадир, махнув рукой, ринулся в сторону платформы, оставив Соснихина одного.
Задумчиво стоял он возле стального гиганта, похожего на рухнувшую ракету, и неясная гипотеза рождалась в воображении.
Циклическое воздействие волн холода и жара, из минус тридцать в плюс пятьсот — и так десятки раз. Накапливание незаметных трещин, расшатывающих металл. Не так ли вода, застывшая в складках гранита, разламывает весной многопудовые глыбы? Почему мы рассчитываем кожух, будто на него действуют постоянные неизменные, хоть и большие усилия? А эти перепады, эта смена яростных температур — не тут ли принципиальная ошибка всех математических выкладок…
Он присел на корточки и стал набрасывать свои мысли в виде лаконичных диаграмм в блокноте. Кривая усталости металла в малоцикловой зоне дает трещину после десятков циклов. Так мы переламываем сталистую проволоку в три-четыре приема! Но проволока — не кожух! Нужны специальные испытания… Да, да, по схеме Баушигера нужно создать моделирующую установку!..
Черная «Волга» остановилась возле него, скрипнув тормозами.
— Юрий Алексеевич! Совещание кончается. Идите хоть протокол подписывать, — из машины высунулось хлопотливое лицо представителя министерства. Он был доволен и лоснился, видимо, успел не только подписать документы…
— Как, уже все выяснили? Но я даже не успел доложить о своих выводах.
— Все абсолютно ясно. Из будки аппаратчики вытащили диаграммы записей режима. Они давление в два раза завысили — вот он и лопнул, как мыльный пузырь. Копии записей прилагаем к протоколу. Элементарная безграмотность персонала!..
Соснихин стоял и растерянно мял в пальцах раскрытый блокнот. Потное, усталое лицо было похоже на маску с трагическими бороздками у рта. Еще одна случайность! Еще один подписанный протокол!
Он медленно пошел к машине, вытирая руки об обложку блокнота, и вдруг решительно остановился. Нет! Это не может продолжаться бесконечно. Ошибка лежит в самом проекте, в самой концепции расчета. Никаких подписей под фальшивыми выводами!
— Куда же вы, Юрий Алексеевич! — машина догоняла его сзади, шурша протекторами. — Вы не согласны? Напишите особое мнение…
«Да, — думал Соснихин. — Я напишу особое мнение и буду доказывать с пеной у рта, что это не случайность. Но кто мне поверит, если я не главный конструктор и об усталости знаю слишком мало? Кто мне поверит, если подписаны десятки аналогичных протоколов? После таких заявлений придется уходить из института».
— Вы что, не слышите? У вас есть ручка с красными чернилами? — Он очнулся и увидел, что стоит в кабинете директора завода, прокуренном десятком разговаривающих знакомыми голосами коллег. На столе веером лежали отпечатанные листы протокола, и кто-то в углу уже рассказывал бывальщину.
Во рту пересохло. Болело горло. Судя по всему, начиналась ангина…
Пятый портрет
Бегичев не любил, когда ему давали обязательные заказы. Пол-лета он провел, скитаясь по башкирским, заросшим нехожеными лесами горам и с наслаждением писал пейзажи. Он давно любил этот дремучий еловый край. Ему хотелось передать могучую скрытую силу кряжистых гор, укромных лесных полянок, с одинокими стогами и внезапными горизонтами. Он любил писать глухие горные дороги с разбитыми глинистыми колеями и темно-зеленым лапником. А чаще всего он писал скалы — красноватые, надтреснутые, с щербатинами и впадинами, в которые яростно вонзались сосновые корни, повиснув над самой пропастью. Эта невидимая постоянная борьба растений и камней, следы которой он резкими мазками переносил на холст, представлялась ему примером всей человеческой жизни; и он без устали работал, делая иногда в день десятки километров в поисках разломов; он приходил к себе в шалаш измученный, со сбитыми коленями и исцарапанными локтями, потный и голодный, а виденья сиреневатых гор и скуластых камней преследовали его по ночам…
Но позавчера, когда лесник Байрамгулов привез, как обычно, хлеба и пшена из деревни, он вручил ему и телеграмму от Худфонда, из которой явствовало, что правление вызывает его для срочной работы. Бегичев мог бы сделать вид, что телеграмма не дошла — шутка ли: пятьсот километров глухомани и непролазных дорог, а телеграф в Сухомесово работает два часа в сутки. Да и этюды были не закончены — почти ни один… Но он знал, что коллеги уже давно косятся на его нелюбовь к обязательным заказам и за глаза называют его «варягом»… а под осень, как ни крутись, отчетная годовая выставка «Союз к очередной дате»… Бегичев морщился, перебирал свой нехитрый скарб и наконец решил ехать немедленно, оставив на добродушного Байрамгулова все: полотна, палатку, утварь, даже три нераспечатанных бутылки «Старки», которыми он так и не воспользовался: лето стояло жаркое и сухое. «Через недельку вернусь», — думал он, взбираясь на спину мохнатого низкорослого конька, которого лесник привел на поводу…
Оказалось, нужны были портреты передовых металлургов. В Союзе ему дали путевку на один из многочисленных заводов области, командировочные и рекомендательное письмо к директору, снабженное громадной лиловой печатью, всегда вызывавшей у Бегичева непроизвольную улыбку: в середине овала выгравирована заводская труба и скрещенные кисти. «Труба художникам», — называл ее Бегичев и никогда не пользовался этой верительной грамотой, от предъявления которой цепенели производственники и начинали потом закатывать банкеты и льстить ему заурядными поделками. Сам Бегичев знал, что никакой он не портретист и воображение его скудеет от долгой разлуки с лесом, но работа была всегда обязательной и срочной, а рука — достаточно послушной, чтобы получалось, как говорится, похоже… Долго после таких «взлетов» он приходил в себя, делая натюрморты или акварели, и было в этом что-то двусмысленное, словно он изменял себе…
Завод, на который его послали, был небольшим. То есть, по сравнению с теми динозаврами, изрыгающими тонны дыма и копоти, где он успел побывать ранее, это были почти демидовские мастерские: пара длинных сараев, где гудели прокатные станы и завывали циркульные пилы, и мартеновский цех, построенный в годы войны. Бегичев ехал с неохотой, и глаз его непроизвольно замечал, как беспорядочно загромождена территория заводика: рыжая куча металлолома на скрапном дворе соседствовала с аляповатым зданием директорской конторы, возле которой натужно разворачивались грузовики, почти наезжая скатами на чахлые клумбы. Фанерные щиты гигантских плакатов с цифрами прикрывали закопченные стены мастерских, откуда доносились тяжкие вздохи молотов. И в самом заводоуправлении была та же несуразица: полированная директорская дверь соседствовала с кургузым бачком с кипяченой водой и алюминиевой кружкой. Секретарша сидела за электрической машинкой, на которой она печатала одним пальцем… В другое время, может, это и смягчило бы его раздражение, но сейчас Бегичев сердился и курил в приемной, кидая окурки в угол, где стояла щегольская урна.
— Директор приглашает вас, — наконец услышал он, когда из двери вышла группа нервно разговаривающих, жестикулирующих инженеров с усталыми лицами.
Секретарша, нажимая кнопки переговорных устройств, пыталась найти на столе его командировочную, но он не дождался и пошел в кабинет. Пока директор рассказывал ему о той большой роли, которую играет завод в отечественной и мировой практике, он молча разглядывал кабинет и его хозяина, пытаясь теперь уже более конкретно представить: что же ему придется фантазировать для заказчика на этот раз?
За много лет работы Бегичев понял, что обычно люди не понимают, чем отличается художник от фотографа. Впрочем, если ему заказывали тематическую картину или панно, то столоначальники охотно принимали любую символику или дерзкие приемы компоновки. Он мог сочетать что угодно: гигантское ухо с радиобашней или вмонтировать в человеческий зрачок голубя с растопыренными крыльями. Но портреты — портреты вызывали одну реакцию: похоже — не похоже. И оттого он не любил эти заказы, а потому рассеянно рассматривал в кабинете директора грамоты со знаменами и бронзовые статуэтки, пытаясь вобрать в толк: кого и зачем ему предстоит изобразить…
— Значит, портреты девяносто на метр двадцать по грудь?
— Да, желательно покрупнее лица, потому что зал у нас солидный, чтобы издалека разглядеть можно было…
— В масле, в гуаши?
— У нас и в договоре обусловлено: в масле, рамки мы сами сделаем — какие скажете…
Разговор был обычный, пять портретов отнимут дней двадцать… «Еще успею на Отклик-ной гребень» — думал Бегичев и рассеянно вглядывался в лицо директора. То, что наряду с передовыми он включил и себя в список изображенных, не удивляло его. Крупноскуластый, с утомленными глазами и обтянутыми пересохшей кожей щеками, с резкими надбровными дугами, он был, пожалуй, довольно интересен для кисти. По пальцам — костистым и напряженным — видно, что поработал руками немало, а ранние залысины, наверное, след вечернего образования и курсовых проектов под развешенными пеленками.
— Я в принципе согласен со сроками. К юбилею завода, вероятно, успею сделать первую серию портретов, только…
— Да, да, я слушаю, — директор успевал отвечать на телефонные звонки и селектор с привычной лаконичностью, не теряя нить разговора. Бегичеву же был нуден этот скачкообразный, приевшийся разговор, каковым обычно удостаивались посетители кабинетов с полированными дверями, и он быстрее хотел перейти к делу.
— Я прошу только в список пяти первым включить одного из ваших рабочих по моему выбору…
Директор замер с телефонной трубкой у уха, кося на него недоумевающим глазом.
— Но список утвержден руководством завода, да и потом во Дворце культуры, перед такой аудиторией…
— Но я художник, понимаете. Должен же быть и у меня какой-то интерес рисовать ваших… сотрудников, — он хотел сказать «подчиненных», но вовремя остановился.
Ирония слишком часто губила его взаимоотношения с людьми, да и глупо…
— Такого в договоре не предусмотрено… — директор был растерян, и Бегичеву показалось, что он увидел то, что тот не хотел бы показывать явно: робость неуверенного в своем месте человека, бледнеющего от телефонных звонков сверху, от невыполненных планов или аварий на этом маленьком, известном на весь мир заводике. — Этот вопрос нужно согласовать, да и смотря кого вы выберете?..
Бегичеву стало жаль этого человека. Он представил себе его дома, в халате или пижаме возле телевизора, отрешенного от ежедневных забот и нагоняев, и он решил уступить.
— Хорошо, этот пятый портрет я не включу в счет, если он вам не подойдет…
Впрочем, он и сам не знал — зачем ему надо спорить и ершиться ради неизвестного ему трудяги, но даже в самом неприятном деле он принял за правило оставлять хоть малую толику для души, для поиска и вот спорил, по-мальчишески, не солидно. Директор вздохнул, повертел в пальцах его командировку, словно раздумывая — не отправить ли несговорчивого «служителя муз» обратно и наконец подписал.
— У секретаря оформите пропуск в мартеновский и первый прокатный. С меня можете делать работу последней…
Десять дней Бегичев работал как вол. Он вставал в пять часов и к началу утренней смены уже был в цехе, в нелепой, сползающей на лоб каскетке, выданной на проходной, с большим альбомом для эскизов и карманами, оттопыренными от наборов карандашей и фломастеров. Внутреннее сопротивление, с которым он встретил заказ, постепенно сменялось профессиональным интересом к натуре, к каким-то неясным для него еще пока характерам. Он избегал тех, которые были занесены в список, а просто рисовал типы рабочих, стараясь ухватить суть их движений, неторопливых и размеренных. Оттенков цвета он не замечал: серый облик цехов, монотонный шум, казалось, можно было положить лишь на графитный карандаш, а тени, угловатые глыбистые тени, создаваемые закопченными лампами и вспышками разрезаемой стали, он пытался создать сангиной.
Сидя вверху на переходной площадке возле окна, он всматривался в муравейник цеха и чувствовал, что серые графитные тона удавались ему: напряжение, мощное напряжение сотен рабочих переносилось в альбом то косой штриховкой фигур, где ослепительно алела прокатная полоса на фоне черного стана, то контрастом силуэта человека в защитной маске, зачищающего металл меж фонтанирующих искр. Вечером, идя в толпе рабочих, он вглядывался в лица и упорно искал своего, пятого, в облике которого он бы нашел то, что отражало характер всех, всей тысячной массы…
Но в гостинице Бегичев анализировал этюды и с разочарованием отбрасывал их. К шестому дню он понял, что ни сангина, ни карандаш не оставляют следов того ритма, который он слышал в цехе: неумолчного подземного гула работы, борьбы с неподатливой и коварной сталью, сегодня идущей эффектной малиновой полосой, а завтра безжалостно сваленной в брак неумолимым контролером ОТК. Он лежал на кровати и вспоминал начало своей трудовой биографии, когда мальчишкой в войну работал токарем в депо, а сталь весело дымилась сиреневой стружкой под резцом, а потом теплую болванку крутил плюгавый мастер в железных очках и брезгливо выкидывал в металлолом: «Играешься! А мы оси для фронта точим, понял. Две сотки допуск, детсад!..»
Он понимал, что, как всякая работа, труд металлургов — это жестокая схватка с непослушным материалом. С детства сталь представлялась ему то ножом, врезающимся в робкое податливое тело дерева, то плугом, взрывающим песчаные иссохшие комья его родной владимирской земли, то танком, ударяющим грудью по паучьей свастике жалкой немецкой пушчонки. Но только сейчас он столкнулся с тем, как сама сталь, прежде чем стать пригодной плотью, формует каких-то особых людей, ее изготавливающих. Словно какая-то корка — угрюмая, неподатливая — лежала на их лицах. Неуклюжие робы топорщились, скрывая сильные мышцы. Неторопливые короткие фразы, которыми они обменивались, ничего не говорили ему. Бегичев мучился, меняя технику рисунка, и фигуры получались у него то жестко-скульптурные, словно из застывшей лавы, продавливающие землю под собой, то несуразно-бестелесные, расплывчатые, почти сливающиеся с мраком цеха и оттого таинственно-пугающие. Конечно, он мог бы начать писать портреты, как обычно, в красном уголке любого цеха, и вызванные стали бы добросовестно отсиживать в напряженных позах полчаса, но эта нелепая шальная мысль о пятом портрете — портрете для себя — выбила его из колеи привычного. Он решил хоть раз в жизни написать портрет так, как работал над пейзажами и натюрмортами, отдаваясь весь и до конца, пытаясь выявить невидимое обычному глазу.
Но, работая над пейзажами, он писал страдание умирающего дерева, или одинокую тоску бесплодного жестокого камня, или трепетную силу проросшей на пепелище травы, а здесь — здесь он не мог ухватить состояния этих людей, для которого нашлись бы потом и краски, и цвета, и тени…
На десятый день он забросил свой альбом под кровать, отбил на почте телеграмму с просьбой найти замену и, зло покуривая, отправился бродить по городишку, которого, по сути, не видел да и не хотел видеть. За заводским поселком из типовых пятиэтажек открылся старый город — деревянный, усадебный, залезающий в гору с лихостью грузинских сакль. Деревьев, естественно, там почти не было: предки об охране природы не думали, но вверху, на макушке соседней выпуклости он приметил жалкий лесок, куда и понесли его непроизвольно ноги. Он шел и думал, что даже этот обветшалый конец города, с почерневшими деревянными крышами, пьяно-разваленными воротами и бродячими псами для него понятнее хаоса и визга железа, в котором он пробыл. Он мог бы, побившись с пару дней, написать и эту старуху на фоне резного наличника, вырастившую какого-нибудь пропойцу-сына и жадюгу-дочь, а ныне не желающую нянчиться с внуками и прикармливающую из блюдечка блудливую кошку. Он мог бы написать и печально читающего на завалинке газету старика, шевелящего губами над передовицей и думающего о том, приедет ли сын на покос или опять мучиться одному в семьдесят лет на жарище. Он понимал этих людей, потому что все русское искусство незаметно вложило в него свой опыт. Но у него не было приемов для изображения людей, ежедневно прокаливаемых горячим дыханием стали и ловящих по вечерам чебачишек в заводском пруду. Он был бессилен перед скуластым парнем, залезающим в трехсотградусную печь для ремонта подины. Он грустно думал, что если круговорот живого — от робкого одуванчика до цветущей яблони — ему подвластен и уловим, то поединок потного, раскаленного печью мужчины с огненной стальной полосой вызывает у него лишь штампованные приемы, не согретые болью души или сочувствием.
Он шел по крутой каменистой тропе, привычно учащая дыхание, и уже различал впереди красные звездочки среди негустых березок, серебристые оградки. Да, это было кладбище — старый и вечно обновляемый погост, ради которого сохранялись от порубки деревья и пели беззаботные пичуги, сияло солнце и гудел внизу напряженным зыком завод. Тишина смирения и безысходности обступила его, и он медленно проходил среди могил, вглядываясь в поблекшие от дождей фотографии, удивляясь весу стальных пирамид, словно вдавленных в желтоватую иссохшую землю. Видно, делали их на том же заводике по типовым размерам из листового проката, что катали скоростные прокатные станы. Напряженные застывшие лица, молодые, пожилые, с той же замкнутостью смотрели на него, не соединяя цепь времен, не повествуя ни о чем, кроме двух цифр, соединенных коротенькой чертой, чертой, за которой вся жизнь — неизвестная, загадочная…
Вдруг за поворотом он увидел, что возле очередной пирамидки склонился с лейкой над цветами мужчина, фигура которого показалась странно знакомой. Бегичев остановился, но сухая ветка хрустнула под подошвой — и человек оглянулся. Это был директор завода — в том же неопределенного цвета пиджаке с засаленным от носки галстуком и испачканными землей руками.
— Это вы? — не удивляясь, сказал директор, словно они встретились в проходной завода или на перекрестке. — Будьте любезны, помогите поднять оградку…
Бегичев, пробормотав невразумительное приветствие, отчего у него перехватило горло, бестолково ухватился за железные прутья и невпопад принялся помогать директору — Алексею Никитовичу, — как, к счастью, пришло на ум растерянному художнику. Он долго не решался взглянуть в сторону памятника, роясь в неподатливой просевшей почве, пытаясь совком отрыть мешающие камни. Алексей Никитович рыл землю саперной лопаткой, вытащенной из брезентовой сумки, тяжело всхрапывая при взмахе и аккуратно складывая грунт возле дорожки. Лейка, горшки для рассады цветов и початая бутылка водки стояли рядом…
Когда они закончили и сварная решетка была плотно посажена в проушины поднятых столбиков, Бегичев украдкой рассмотрел фотографию молодого человека с бледным сухощавым лицом. Это был сын директора — двадцативосьмилетний Николай Алексеевич Примаков, похороненный два года назад. Горькая надпись так потрясла Бегичева, что он на секунду потерял сознание и бессильно облокотился на решетку, чуть не упав. Директор молча закурил, и запах табака привел в себя художника, судорожно унявшего дрожь пальцев и нашедшего силы достать помятую пачку сигарет. Они сели на траву. Директор так же молча пододвинул ему бутылку и подал спички…
— Сын, — после долгой паузы хриплым голосом сказал Примаков, когда, откашлявшись после водки, Бегичев затянулся дымом. — Опередил отца… До сих пор не могу поверить…
Бегичев ковырял носком ботинка мясистый куст подорожника, выросший возле оградки, и не мог произнести ни слова. Собственный отец — семидесятилетний крестьянин с корявыми руками пахаря и ложкаря — стоял перед ним, устало поникнув взглядом.
Его портрет, сделанный еще в годы учебы в академии, остался единственной удачной работой, заслужившей золотую медаль и скупое рукопожатие учителя. Всю боль военного голодного времени, страх детского одиночества в долгие зимние ночи тридцатых годов, когда отец месяцами уезжал на хутора, молчаливое поклонение деревни перед человеком, носившим на теле семь шрамов от вил и пуль кулаков, — все это он вложил в портрет. И сам он — Бегичев — рубил из владимирского сидерита надгробие с морщинистым профилем отца, пережившего четыре войны. «Мужик волен помирать, когда дети за плуг возьмутся», — вспомнилась ему отцовская присказка, которую тот твердил в горячечном бреду, распластанный на постели после очередного налета из-за угла. «Не волен я теперя помирать, мне жить надо…» И эту бешеную волю поджарого жилистого тела рисовал он тогда так, чтобы каждый шрам чувствовался под обтянутой холщовой рубахой, а глаза — глаза не решился нарисовать: тень от спутанных волос падала старику на лоб, и глубоко посаженные зрачки светились во впадинах. Скулы с обветренной кожей и сжатыми желваками позволяли домыслить образ, названный им «Батя»…
— На заводе погиб, — словно с собой разговаривая, сказал Примаков. — Не должно быть такого, чтобы отцы детей переживали… Несправедливо…
Бегичев смотрел, как директор с усилием цедил оставшуюся водку из горлышка и обтянутый небритый кадык со свистом вздрагивал, словно от сдержанного рыданья, но слез на щеках не было.
— Как же случилось? — шепотом спросил он.
— Заготовку из клети выбило — одним ударом… — отвернувшись, Примаков поставил бутылку и тыльной стороной ладони вытер губы. — И не могло быть — а раз в год и такое случается, металл — он всегда металл…
Они встали. Бегичев помог директору собрать инструмент и, непроизвольно не отпуская сумки, которую держал Примаков, вышел вместе с ним с кладбища. День клонился к закату, и освещенный низким, из-под тучи, солнцем город внизу отливал багровыми отсветами, словно из раскаленной печи выпускали сталь. Лицо директора, ставшее снова замкнутым и отчужденным, казалось Бегичеву вычеканенным из меди с резкими переходами от света к тени, но он чувствовал, как поднималось в нем неясное желание, вернувшись домой, взяться за карандаш. Словно какие-то барьеры, мешавшие ему прикоснуться к тайне жизни, озаренной пурпуровым отблеском горячего металла, упали, и снова в суровой наготе вставал перед ним человек; чей это будет портрет: директора, потерявшего без войны сына, или молодого инженера, перерубленного клинком горячей стали на заре жизни, или рядового мартеновца, слизывающего соль с губ возле заслонки, за которой бушует пламя, — он сам еще не знал. Знал только, что напишет этот портрет, ибо сердце его было опалено болью и прикосновением к огню…
Эти старые русские клены…
Осенний день был вкусным и хрустким, как яблоко, что сочно откусывал лейтенант Ворожцов, тщательно сплевывая зерна в левую ладонь. Правой он прижимал к уху телефонную трубку, нагретую за три часа дежурства сведениями о дорожных происшествиях, переругиваниями диспетчеров и хрипом помех, возникавшими каждый раз, когда милицейский «газик» подкидывало на ухабах. «Десятый слушает, нахожусь на тридцатом километре…» — ровно повторял Ворожцов, краем глаза наблюдая, как проносятся мимо груженные сизым картофелем шалые самосвалы, как жмутся к обочине щеголеватые эмалевые «жигулевочки». В микрофоне щелкало, и голос диспетчера сипло отвечал: «Следуйте по маршруту, следуйте по маршруту».
Ворожцов доел яблоко, оставившее во рту приятный аромат свежести и кислоты, обтер ладонь о кожу сиденья и начал было прикидывать, успеет ли к обеду оказаться возле подходящей сельской столовой. В эту минуту простуженный голос отрывисто произнес по селектору: «Десятый, срочно на Шершневскую развилку, десятый — срочно на развилку, прием…» «Что там стряслось?» — насторожился лейтенант и знаком приказал водителю разворачиваться. «Наезд самосвала на личную машину. Возможно, есть жертвы. На всякий случай высылаю «скорую»…» Диспетчер отключился, и Ворожцов перегнулся назад, чтобы взять снятую от долгой тяжести фуражку. «Газик» с воем сирены несся по средней линии шоссе, а Ворожцов уже напрягался всем телом, предчувствуя запах крови, горелой искусственной кожи и лопающейся краски…
Развороченная тупым ударом «Волга» выпуска конца пятидесятых годов действительно догорала на обочине, нелепо запрокинувшись потертыми угольно-черными колесами, с которых лохмотьями свисала резина. За рулем, вдавленный стальной колонкой в сиденье, сидел белоголовый старик в кожаной тужурке, обагренной темной кровью. На сиденье были в беспорядке разбросаны бумаги, уже порыжевшие от близкого огня, и Ворожцов про себя отметил, сколь эффективна новая пена у пожарников: без нее к приезду от бумаг остались бы клочки пепла.
Он распорядился автогеном вырезать заклинившуюся дверцу и, покусывая губы, стоял рядом с бензорезчиком, пока синее пламя легко вспарывало тонкий металл. Ему не хотелось смотреть в лицо погибшего, беспомощный старческий покат плеч которого неприятно напоминал ему спину отца. Легкий дорожный ветерок шевелил седые волосы, единственные подвижные на обмякшем остывающем теле. Потом так же, вполоборота к трупу, он вытащил из кармана тужурки слипшиеся документы и быстрым шагом пошел к краснополосому «газику». «Докладывает десятый! Документы на имя профессора Политехнического института Николая Кузьмича Октябрьского. Известите родственников, пока я опрошу свидетелей. «Скорую» можно без врача…»
Свидетелей было трое. Заикаясь от волнения, водитель МАЗа — толстогубый лохматый парень лет двадцати в замасленной пилотке и с цветастым платком на шее сообщил, что столкновение произошло на скорости не более шестидесяти километров по его спидометру. Встречная же «Волга» выжала более сотни и на повороте, скользком от раздавленного картофеля, неожиданно юзом сорвалась влево. Не ожидая этого, парень пытался затормозить, ибо свернуть вправо практически не было возможности: тут работали на расширении участка дорожники, но тормоза не удержали груженную щебенкой машину.
Ворожцов записал также показания плачущей худенькой учетчицы с карьера, часто сморкающейся в белесые потрепанные рукава ватника, и ее спутника — запачканного раствором верзилы-бетонщика, который курил вонючие папиросы и на все вопросы зло отвечал: «Свихнулся старый черт. Песок сыпется, а жмет как ошпаренный. Свихнулся, ясное дело. Не виноват Митька!» Ворожцов тоже сердился, просил отвечать только на вопросы и про себя пытался представить, что заставило пожилого человека так неосмотрительно выжимать скорость. В эту минуту из заскрипевшего всеми колодками такси выскочил молодой человек в светлом плаще, с искаженным от ужаса лицом…
У него было такое ощущение, словно он что-то забыл у отца. Они стояли на крыльце деревянной, рубленной из янтарных сосновых бревен дачи и смотрели на закат, багряными полосами горевший над лесом.
«Странно, какие у него дрожащие руки, и волосы поседели даже в ушах, — думал он, скрытно наблюдая, как отец жмурился под неярким солнцем, прикрывая ресницами выцветшие глаза. — Старый он, как мох. Вполне мог бы замолвить слово перед Свенцицким. Не каждый год к нам приезжают академики…»
— Знаешь, совсем недавно я обратил внимание, что в здешних местах не растут клены моего детства. Начисто отсутствуют, а я и не замечал.
Он подумал, что отец действительно большой ребенок. Вечно занят непонятными наблюдениями, набивает машину каменным хламом, носится с бездарными студентками…
— Да здесь клены на каждом шагу. Карагачи да клены. — Он накрутил на палец изящную цепочку автомобильных ключей и скучно вздохнул. С дальней стороны озера доносились ясные пеленги репродуктора: отбило восемь. Звуки были чистые, как вода, над которой стояла дача, одинокая в сосновом лесу. Шуршали кузнечики, и пахло подсыхающей хвоей.
— Нет, это американские клены. У них перистые листья, как у ясеня. А то — пятиконечные, раскидистые, среднерусские клены. Ты должен помнить: каждую осень мы собирали их листья в Чертанове. Багровые крупные листья…
Он привез отцу завтрашний пухлый доклад в тисненой папке. До конференции была еще уйма дел в городе, но он не уезжал, надеясь склонить старика к интимному разговору с московским академиком, где могла бы решиться его будущность. Но отец отмалчивался. Сутулый, с маленькой седой головой и жилистой шеей, он сейчас напоминал ему зяблика, нахохлившегося и усталого, беспомощного в своем упрямстве. Его вытертая кожаная куртка белела на сгибах, и отец ежился, поправляя ее, съезжавшую с плеч. Когда-то она была новенькой, хрустящей, и сыну нравилось укрываться ею на ночь, вдыхая запах мазута и цеховой гари.
— Американские, русские ли, какая, в сущности, разница. Хлорофилл есть — и ладно.
— Нет, эти пришельцы из Колумбовых стран растут быстро, очень быстро, а леса настоящего не дают. Корявые они, все изворачиваются, а гибнут через каких-нибудь полсотни лет. Настоящий же русский клен поначалу растет медленно, с оглядкой. Зато прямой вырастает, раскидистый. Неужели ты не помнишь, какие были рощи в Чертанове?
— Ну, знаешь, это тонкости, — сын начал раздражаться, чувствуя, что зря теряет время. Машина с налипшими на мокрый капот сосновыми иглами свежо блестела хромировкой, возбуждая у него предчувствие вечерней гонки по шоссе, слепящих встречных огней и мельхиоровых теней, уносящихся вкось. В конце концов, Свенцицкий поймет, какую дьявольскую работу проделала его лаборатория. Пунктуальный отец перечислит всех поименно, вплоть до лаборантов, когда дойдет дело до опытов с фильерами… Но что же все-таки он забыл, определенно забыл у отца на столе? В загривке сидят эти старческие причуды — до глубокой осени сидеть сычом в отсырелой даче, даже если завтра собирается всесоюзная элита металлургов, а сотрудники сбились с ног, размещая приезжих…
— Это не тонкости, а, к сожалению, вымирание подлинной талантливости леса. Душа русского клена поет в скрипках, а этот конквистадор не годен даже для стариковской палки… Так-то вот, сынок…
— Ладно, отец, я поехал, — сын щелкнул замком машины и с сожалением посмотрел на испачканные в желтоватой лесной глине туфли. — Твои «цэу» я передам Кострикову и Чудинову.
— И не забудьте о встрече Свенцицкого прямо в аэропорту. По горькому опыту знаю — в пять утра такси не сыщешь. Будет куковать мой однокашник в демисезонном пальтишке…
— Я сам его доставлю, не волнуйся. У твоей старухи бензина хватит, а то давай — долью?
Отец подошел к машине сына и ласково провел кончиками пальцев по лаку капота:
— Нам с ней немного надо. В этом сезоне — последний рейс, дотяну… Ты поезжай, не беспокойся.
— Ну, начальству видней, — сын включил зажигание. Мотор мягко заурчал, словно пес, чувствуя хозяина, и запахло нагретым кордом. Минута — и машина скрылась меж сосен, горячая охра которых постепенно темнела в отблесках зари.
Профессор долго стоял у крыльца, потирая сухие зябнувшие ладони, чувствуя, как сырость ползет с озера, поросшего мерцающим ивняком. Вечер стоял тихий, просторный, пронизанный двигающимися тенями и неохотным чириканьем птиц. Уходить в дом не хотелось, ибо предстояла долгая беспокойная ночь, бессонница и кропотливая работа, перемежаемая чашками кофе и приступами усталости. Он посмотрел на свои руки — темные, корявые руки старика со сморщенной кожей и пегими пятнами — и вздохнул, сожалея, что как-то не так попрощался с сыном, выходящим завтра на первый серьезный научный форум. Как-то сын поведет себя в их ироничной, исполненной вечного скептицизма среде? Как сумеет сдержаться от ненужной гордости за каторжный труд лаборатории? Много лет он работал здесь, в провинции, далеко от эпицентра науки, и дождался, когда наконец лучшие умы съедутся, чтобы оценить им достигнутое. Тайная мысль оставить наследником сделанного своего сына согревала отца. Сегодня же настойчивые намеки сына на прежние дружеские связи со Свенцицким насторожили его. Да, однокашник ныне заслуженно руководит центральной проблемной лабораторией. Да, он всемирно известен, благодаря работам по жаропрочным сплавам. Но в интересе сына было что-то скрытное, что взволновало отца, и оттого не проходило ощущение усталости, тяжелой ломоты суставов и подспудной приближающейся головной боли…
Тем временем потемнел, посуровел в сумерках окружающий лес. Воздух наполнился кислым запахом прибрежной сырости, камышовой тины и чернотала. На одной ноте зудели комары, и было слышно, как мерно скрипят уключины весел на том краю озера. Он чувствовал, как с натугой, неровно бьется сердце, и грустная мелодия возникла в нем, когда он медленно поднялся по ступеням и вошел в дом, отворив набрякшую осенней сыростью дверь. Это была мелодия «Осенней песни» Чайковского, которую когда-то в молодости любила играть жена…
По профессиональной привычке Ворожцов заметил, что у молодого человека не только безукоризненно белая сорочка и щегольской, с медными пряжками плащ, но и то, что начищенные замшевые мокасины Октябрьского-сына были запачканы в желтоватой загородной глине. Понять, что мятущийся мужчина, лихорадочно расплачивающийся десятирублевками и стирающий пот с бумажно-белого лица, именно сын — было несложно: тот же неправильный, асимметричный овал лица с высоким лбом, крылом спадающие на лоб волосы, крупный хрящ кадыка на сильной шее. «Наверно, отец был так же стремителен и размашист в движениях», — подумал лейтенант, наблюдая издали, как сын, задыхаясь от спазм, стоял над трупом отца и безотчетно ломал пальцы. Ветер по-прежнему равнодушно шевелил седые волосы, и Ворожцов медлил, пока схлынет у сына первая, самая пронзительная волна боли, и надо будет протоколировать опознание, и составлять списки документов, и мучить несчастного человека дотошным, но необходимым опросом…
— Извините вам придется взять себя в руки, — наконец произнес Ворожцов, закончив с помощниками замеры тормозных следов и распорядившись о погрузке изувеченной «Волги». — Не могли бы вы проехать со мной в отделение и проверить описи найденных при отце вещей? Ведь вы сын профессора, если не ошибаюсь?
Мужчина обернулся, не вытирая слез, мучительно кривя губы и долго не приходя в себя, смотрел сквозь Ворожцова. Посиневшие крылья ноздрей его судорожно расширялись. Лейтенанту стало жаль его, и он решил самостоятельно собрать рассыпанные возле дороги помятые бумажные листы, по которым, не дай бог, пройдутся грузчики, уже затралившие машину и подогнавшие к обочине тупорылый кран. Смятый портфель профессора он держал в руке, пытаясь расстегнуть заклинившийся замок с монограммой. Блуждающий взгляд сына вдруг остановился на портфеле…
— Это отцовские вещи. Я унесу. Позвольте. Я должен. Там доклад… — Ворожцову были знакомы эти междометия удрученного горем сознания. Он мягко отстранил дрожащие руки с вылезшими манжетами сорочки и золотыми запонками и свободной рукой достал пачку сигарет.
— Покурите — станет терпимо. И войдите в мое положение: не могу я до завершения формальностей передать вам бумаги. Однако пойдемте — посмотрим все на месте. Ваш отец мог вести и грифованные документы.
— Как же это произошло? — краска медленно приливала к лицу сына, но вместо предполагаемого лейтенантом стресса он чувствовал, как тот все настойчивее обращал свой взгляд на портфель. Ворожцов крепче прижал рифленую крокодилову кожу к телу и, помрачнев, надвинул глубже жесткую с околышем фуражку: «Пойдемте, расскажу по дороге».
В это утро профессор проснулся с мучительной головной болью. Ныла натруженная за ночь рука, которой он беспощадно правил розовую картинность подготовленного сотрудниками доклада, и впервые было так одиноко наедине. Всегда отгоняемая мысль о смерти, к которой он привык относиться брезгливо и безразлично, сегодня не отпускала его. Приходили на ум лица прежних друзей: молодые и сморщенные от времени, как печеные яблоки, вспоминались нелепые и фальшивые банкеты на свои круглые, угрожающе растущие даты: пятьдесят, пятьдесят пять, шестьдесят… Сколько аспирантов превратились в докторов с толстыми багровыми складками щек, сколько наивных горячих спорщиков-студентов стали респектабельными начальниками цехов и на собственных, приобретенных после загранпоездок авто возят его теперь на заводы, за спиной улыбаясь, когда он подолгу калякает с пожилыми сталеварами о довоенных ценах на мед или о роговичной обманке, которую когда-то клали в печь для заговора… Теперь не кладут, а и не каждого инженера через пять лет после вуза к печи подпустят.
Эта мысль развлекла его, и он, уже не морщась, заставил себя встать, сделал самомассаж, распахнув вертящуюся на литых шарнирах отпотевшую форточку, и долго втягивал слабый, в мелких сизых прожилках живот, задерживая дыхание по гимнастике йогов. На даче было две комнаты: спальня и кабинет. Внуки, знакомые, родственники, кроме сына, сюда не приезжали — все знали, что только здесь профессор мог спокойно работать, и поэтому он привык к милому беспорядку наваленных на стеллажи книг, пыльных, с лета не трясенных паласов, толстогубых негритянских масок на стенах — всего, что давало настрой его мыслям, что снимало усталость, раздражение от дома, склок в лаборатории, недомолвок на ученых советах.
Сегодня расслабляться было нельзя: в десять часов начиналось пленарное заседание первой в истории провинциального вуза конференции по перспективным маркам сталей, и надо было хоть к девяти поспеть встретиться с прибывшими издалека коллегами, к которым обычно он часами, а раньше сутками, сам трясся на перекладных, мучаясь на пересадках вокзалов, в ледяных купе поездов или в звенящей в ушах духоте самолетов. «Ничего, — бормотал про себя профессор, разбивая над фыркающей маслом сковородкой яйца, — все флаги в гости будут к нам… И вам пришла пора, сеньоры, помесить нашей грязи, понюхать дымку горчичного». И уж совсем некстати он подумал, что придет пора — и разрешат пригласить в эту тьмутаракань добряка Джексона — ведь именно он презентовал ему секрет поджарки розового бекона, который шипел сейчас на сковородке. Правильно делают американцы, что готовят сами: мужчина вызывает уважение не только в лабораторном халате, но и в кухонном фартуке…
Закончив завтрак, который состоял из бекона, поджаренного хлеба и чашки растворимого кофе, профессор сдвинул в сторону посуду, вытер с шершавых, пока еще не бритых щек крошки и стал собирать в портфель нужные бумаги. Он любил свой, видавший виды портфелище с двойными замками, ненасытной утробой из крокодиловой кожи и бесчисленными отделениями. Как старый солдат наивно гордится потускневшей от времени тупой шашкой с облезлыми ножнами эпохи гражданской войны, так он упрямо таскал тридцатый год этот ихтиозавр дубильного искусства, то меняя с помощью сметливых частников измочаленные ручки, то переставляя намертво защелкивающиеся замки. Портфель напоминал ему цех, где он, кашляя от смущения и гари, принял свою первую в жизни смену и выслушивал дружеские подтрунивания сталеваров, когда углерод прыгал на пять-восемь сотых выше нормы и он, теряя контроль над плавкой, уже видел за огненным щитком грозный призрак аварийного «козла»… Портфель был его первой диссертацией, сложенной по листочкам из бессонных ночей над анализами проб, над хрупкими пробирками после смены в экспресс-лаборатории. Он был здоровенным мужиком и, потупя глаза, проходил по заводу, где повсюду, за исключением мартена, работали одни бабы и подростки… А анализ ванадия был беспощадно подл — четыре тысячных процента! Такую сталь, как масло, прошьет арийская болванка… И он таскал в портфеле килограммовые образцы и рвал их с отчаянием на прессе, масло в который заливали по каплям, и только раз, только раз выскочила на девятый месяц заветная «сотня» на стрелке динамометра, и это было оправданием его брони, его тыловых жировок, его фиолетовых от тоски глаз…
Сегодня он и сам не помнил, как появился у него этот портфель. И если бы и напрягал память — тщетно. Давно умер тот инженер, который был их соседом по лестнице, и в роковую ночь предвоенного года трясущимися руками торопливо сунул портфель его матери. Тогда мать не подала вида, что спрятала портфель, и долго тайно хранила его в чулане, пока не пришел с верным человеком сигнал, и никому не нужны стали торопливые закорючки чужих расчетов, и сын окончил промышленный, дающий право на броню вуз. Тогда-то и дала она сыну чужой, смазанный наново рыбьим жиром портфель, положив туда смену белья, бритвенные принадлежности и термос, ибо домой в те времена возвращались не каждую неделю.
Профессор аккуратно, по пунктам в записной книжке, складывал бумаги: доклад в синей папке с грифом «для служебного», конспект выступления на подсекции и наброски расчетов, список публикаций членов кафедры за последние десять лет — «сорок шесть статей в лучших журналах Союза, Англии и Америки — достаточно, чтобы прибывшие на конференцию оценили школу Октябрьского…». И тут, самолетиком скользнув по воздуху, выпал из пухлого доклада и плавно опустился на вытертый пыльный палас незнакомый ему плотный с алым гербом лист. Профессор, держа неудобно на вытянутой руке портфель, присел на корточки и, не поднимая бумаги, прищуря глаза, прочитал:
«Авторское свидетельство. На основании полномочий… Комитет по делам изобретений выдал настоящее свидетельство… способ выплавки композиционного материала с заданными свойствами… по заявке от апреля… автор Октябрьский Всеволод Николаевич. Зарегистрировано в реестре изобретений. Действие распространяется на всю территорию СССР…»
— Понимаете, я неоднократно предупреждал отца, что это безумие ездить в его годы с такой скоростью. Поршни сношенные, коробка барахлит — зачем старику непременно надо мотаться одному на дачу? Демонстрировать, что дома ему мешают? Играть на нервах?..
Они стояли вдвоем возле облупившегося здания городского морга, и у Ворожцова разламывалась голова от резкого запаха формалина, от неприязненного ощущения многословности, которой оплетал его этот человек с тонкими искусанными губами, высоким лбом и обиженным голосом. Только что были закончены процедуры опознания, вскрытия и протоколирования. Обнаженное, худое тело профессора с багровыми пятнами и странно, неестественно вывернутыми желтыми ступнями стояло у него перед глазами. Першило в горле и мучительно хотелось спать, тем более что смена кончилась, можно было ехать домой, в общежитие, и готовиться к вечерней школе. Как всегда, задания он делал впритык, и нынче снова придется краснеть на семинаре… Надо было возвратить только наследнику портфель, который он все еще инстинктивно прижимал локтем под мышкой, и отправляться восвояси, побриться, принять душ и выкинуть все из головы…
— Скажите, а почему профессор разбросал бумаги из портфеля в момент перед аварией? Что могло его заинтересовать среди них, когда он мчался с такой скоростью?
Ему не хотелось смотреть в глаза собеседнику, и он глупо таращился на осклизлые с розовыми разводами стены больничного пристроя, на дранку, вылезшую местами и похожую на сетку старческих морщин. Было солнечно, но не тепло, а как-то по-осеннему щемяще и грустно усыпано листьями на дорогах с продавленными колеями, обрывками мокрых афиш, обертками от мороженого… Глухой это был переулок, надрывный, хотя и часто приходилось ему здесь утюжить грязь.
— Что-то я не обратил внимания на это обстоятельство, гражданин лейтенант, — он упорно называл его так, но Ворожцов не спорил: он просто еще раз устало взглянул на испачканные теперь уже черноземом туфли сына профессора. Тот что-то продолжал говорить, глядя на портфель под мышкой и часто моргая. «Не распутаешь здесь ничего, а не ладно было, ох, не ладно», — думал Ворожцов, и вспомнилось ему отцовское лицо в диком гневе с вытаращенными зенками и слюной, кипящей пузырями в красном распахнутом рту. Бил он тогда его люто за украденный в послевоенной деревенской школе чужой завтрак — бутерброд с салом, бил в кровь солдатским жестким ремнем, и всю жизнь помнилась эта наука. Даже шрамы болели к непогоде — изувечил его демобилизованный отец, измызгал, а вот всплыл сейчас некстати — и добром показалось прошлое… «Не гожусь я для этой работы, ей-богу, — надо на физфак поступать, и баста», — думал Ворожцов, между тем как слышалось:
— …Всякое в такие годы бывает. Может, тезисы доклада взглянуть захотел, может, имя-отчество приглашенных. Он доскональный был, аккуратный. Конференция сейчас без него срывается, а ведь он всю дорогу только о ней небось думал. Как же с его авторитетом чье-нибудь отчество забыть!..
Профессор, шевеля губами, внимательно перечитывал текст, украшенный алой печатью с лентой и тисненым рисунком. На рисунке тонкой иглой гравер изобразил кауперы домен, нефтяные вышки, стреловые краны. Тут же, на фоне домен, картинно подбирал хлеб из валков комбайн довоенной конструкции и шел через плотину электровоз почему-то без дуги… «Московская типография Гознака», — он прочитал даже мелкий нонпарельный текстик внизу.
Только после этого он выпрямился, потирая поясницу, шаркая подошвами, подошел к старому просиженному креслу и бессильно опустился в него. Снова заныла рука. Кололо сердце. Вяло пульсировали вены на кистях…
«Зачем ему надо было делать это тайком?» — думал он и все еще никак не мог сосредоточиться на случившемся. То, что сын зарегистрировал как свою их давнишнюю идею о композиционном материале, идею, которую он сам считал своей лебединой песней, — было для него горько и неожиданно. Эта идея зрела в нем давно, с международной конференции в Кливленде, где ученые разных стран, дымя в кулуарах вонючими сигарами и жестикулируя, когда не хватало знания языков, пытливо искали материал, удовлетворивший бы двум противоречивым требованиям: прочности и эластичности. Обсуждая как-то потом, после возвращения, с сыном эту идею, он высказал мысль о внедрении тонковолокнистой пластмассы в металл, но из-за нехватки времени не мог даже выкроить время для математической обработки. В тот год решался вопрос об их проблемной лаборатории. Нужно было хлопотать в ведомствах, рыться в каталогах оборудования, искать кадры… Мысль о тонких, сверхпрочных усах, заформованных в кристаллическую массу металла, не покидала его, и даже на ученых советах он, задумавшись, рисовал эти чудные микроволокна, словно корешки — почву, скреплявшие от разрушений любимую сталь… И вот перед ним лаконичный листок ведомства Гознака и имя родного человека, единственного, которого и сам он был бы счастлив видеть рядом…
Он вдруг вспомнил, как голодной весной сорок третьего года они втроем — жена, он и мама — придумывали имя жалкому сморщенному комочку, пищавшему в застиранных пеленках из его довоенных рубах. Он тогда не хотел ребенка, страшился лишений и забот, но мать уговорила жену сохранить плод. Молоко меняли на скудный пайковый хлеб на рынке, комнату в бараке обогревали железной печкой, что сварили в цехе ремонтники — сопливые подростки из ремесленного, а сын беспечно улыбался и даже еще без имени агукал уже на второй месяц, когда он приходил выжатый, как половая тряпка, оглохший и вонючий от пота домой. «Всеволод», — решили они, когда прогремела на весь мир весть о Сталинграде, и первый орден вручили ему за боевую броню «тридцатьчетверок», и глупые, стыдные мысли о фронте сменились уверенностью, что именно здесь, в цехе, его боевой пост, его передовая, его раны…
«Всеволод», — прошептал вслух профессор и почувствовал, как на ресницу предательски навернулась слеза. Он моргнул, и бисеринка скользнула на щеку, и тут он вспомнил, что до сих пор не брился. За ночь щетина выросла немного, но, проведя ладонью, он ощущал, как старчески намокли его впалые скулы и дрожала челюсть, западая уголками рта. Что-то шумело снаружи за стенкой — то ли утренний ветер в сосновых кронах, то ли низко летящий на посадку реактивный лайнер… Он заставил себя подняться, включить электробритву, потом долго растирал розовеющую кожу, удивляясь в зеркало, как буйно растет из ушей поросль. В точности как у деда.
Потом он оделся, стараясь не думать о сыне, а лишь о предстоящей конференции, о встрече со Свенцицким, о том, как в юные годы, еще до войны, они ходили вместе ловить щеглов в дубовые рощи и как замечательно пахли нагретые солнцем поляны Подмосковья и падали на землю тяжелые желуди, которые, говорят, родит дуб лишь через сорок лет после посадки… А щеглы были осторожными, пугливыми, и надо было часами лежать в колючем татарнике, которым они лакомились, чтобы какой-нибудь расхрабрившийся самец не торкнул бы в лукавую чашку с рассыпанной коноплей и не забился бы, стреноженный силками, разрывая сердце от отчаянности и смертельного страха.
— Вот возьмите — тут все ваше, — сказал Ворожцов и протянул заблестевший на солнце медью замков портфель. Они вышли к остановке такси и, измученные оба от пережитого, жадно хотели расстаться, чтобы наедине стало легче, расслабленнее и можно было бы перевести дух.
Город гремел трамвайными коробками, искрился внезапными бликами осенних стекол, и хотелось утонуть, как в шипящем ознобистом душе, в струях его оживления, его говорливой толпе, суете остановок, торопливости пешеходов.
Ворожцов, однако, подождал, пока замрет перед его милицейской формой зеленоглазое такси, пока сядет на лоснящееся кожаное сиденье его спутник и, глядя на часы, помчит с места в водоворот сверкающих золотистых авто. Потом он медленно пошел обратно, в отделение, чтобы там остаться наедине перед скупыми строчками непонятно мучающего его протокола с коротким названием «Авария на развилке Шершневского шоссе».
На сносях
Людмила Леонидовна — сорокалетняя женщина с коротко остриженными волосами и скуластым подвижным лицом. Пятнадцать лет она работает инженером в проектной организации, и потому в движениях ее и походке есть что-то уверенное; и разговаривает она лаконично, четко, словно доказывая, и отбрасывает при этом кивком головы прядь волос.
Сегодня она пришла на работу в последний раз перед отпуском и проходит по коридору, спокойно неся большой живот и наливающееся соками материнства тело. Все в организации знают, что у нее нет мужа, и оттого многие мужчины избегают ей смотреть в глаза, она проходит, словно не замечая их, прямо в свой кабинет, отгороженный застекленными перегородками от общего, уставленного кульманами зала.
На сегодня назначен просмотр законченного объекта, выполненного под ее руководством, и в углу зала на приставленных впритык столах сверяют последние кальки, негромко переговариваясь между собою, бригадиры. Их трое, не считая копировщицы Лены — розовощекой сплетницы и острословки, разложившей тут же нехитрый инструмент, чтобы по ходу вносить коррективы.
— Идет, — шепотом говорит Лена, не поднимая блондинистой головки от кальки, по которой она тщетно водит ваткой, смоченной в ацетоне, — как бы не разродилась напоследок…
— Да, сегодня, как говорится, «наш последний — решительный…». Такой объект только она отстоит, — седеющий Вольфсон переписывает в блокнот номера чертежей, чтобы потом безошибочно отвечать на вопросы комиссии. Представители заказчика, технадзора, пожарники — все соберутся к десяти часам, и мешкать не приходится.
— Надо же, надумала под старость, — продолжает Ленка, сдувая с прозрачного листа остатки ваты. — И чего дурью мается?..
— Ты еще сопливая такие вещи понимать, — спокойно говорит, не поворачиваясь, Григорьев — самый молодой из бригадиров, но уже отец двоих детей. Григорьеву за тридцать, и он выпустил уйму объектов, и давно пора ему работать гипом[1], и Ленка не понимает — чего он сидит в этой «шарашкиной конторе» с бабами…
— Я, Матвей Васильевич, только то говорю, что и без меня все болтают. У нас девчонки, как узнали, что она к гинекологу ходила, все арифмометры сломали — высчитывали: когда да от кого…
— Чужая душа — потемки, — вставляет бесстрастно Вольфсон и подкладывает Ленке подчеркнутую кальку. — Вот тут исправьте, пожалуйста, «дрессировочный» через два «с» пишется…
— Подумаешь — чепуха какая. Что вы меня дрессируете!..
— Я не вас, а стальную полосу дрессировать буду, — Вольфсон не отрывает палец от неверного слова и не отходит, пока Ленка не исправляет всю фразу. — Мы прокаткой занимаемся, понимать надо, в терминологии разобраться…
— Подумаешь, зачем мне терминология. Я в инженеры не готовлюсь. Я не идиотка — старой девой сидеть… Мой курсантик где-то ходит, дожидается…
— Ну, офицерская жена, собирай манатки и марш восвояси. От твоей трескотни уши болят, — третий бригадир Генрих Августович Граббе разогнул напряженную спину и потянулся.
— Сто двадцать два листа, как огурчики…
— Восемь месяцев работы — не шутка. В положенный срок дитя соорудили…
— Ты смотри, не скажи, Юрий Израилевич, это при ней…
— Что я, из ума выжил. Пошли, что ли?..
Ей было страшно оставить свой коллектив даже на короткий срок. Сорок пять человек, конгломерат страстей, бури в стакане воды, с которыми она сжилась и жила ими даже по ночам. Прокатные станы, блюминги, слябинги — они снились ей вперемешку с роскошными прическами ее девчонок — кропотливых и отобранных поштучно из института. Мужчин было мало — парни не держались и уходили, набравшись опыта, на заводы за премиями, за надбавками…
Три бригадира, пяток техников, двое выпускников с Сибирского политехнического — невелик мужской костячок, но с девчонками — родными модницами — она сворачивала горы. А тут — полгода на постирушках… Правда, мама поможет, в ее возрасте она и полы моет, и на рынок успевает… Но, кто знает, что впереди… Людмила Леонидовна вздохнула, поправила машинально волосы — в кабинете не было зеркала, а в стекла она не всматривалась. Еще раз просмотрела тезисы доклада и, приоткрыв дверь, попросила:
— Юрий Израилевич, вы готовы?
Они зашли — трое с рулоном калек и плакатами, все в белых рубашках, с галстуками. И по-прежнему, чудаки, стараются не смотреть на нее, располневшую, необычную…
— Как будем докладывать — отдельно по термообработке и прокатке или в комплексе?
— Вы, Людмила Леонидовна, лучше в целом за все разделы скажите, а по вопросам, если что надо будет, мы уточним…
— Главное, держать принципиальную линию… Жесткие допуски, никаких уступок заводчанам. Лист должен укладываться в международный стандарт, и тут они нас не сдвинут!..
— Вы же знаете, что мы поддержим!! — Кажется Григорьев волнуется больше остальных.
Не к добру это. Без меня как бы на попятную не пошел, слабоват он руководить отделом…
— Я понимаю, что завод не подготовлен принять весь проект в целом. Такие допуски ему поперек горла. Но это ведомственный подход… — Она убеждала, как ей казалось, Вольфсона, но тот сторонился, уступая место Григорьеву. Все-таки жаль, что ушел на завод Черенцов, — с ним она чувствовала себя уверенней…
— Ну, присядем на дорожку…
Ребенок толкнулся внутри мягко, словно напоминая о себе. Нет, она не забывает, ни на минуту не забывает. Удивленные взгляды, намеки можно забыть мгновенно. Уклончивый разговор с главным инженером — не стоит воспоминаний: специалистов ее диапазона будут ценить далее с десятком внебрачных детей… Она не забывает одного — невысказанного… Спрятанного на самом донышке. Неизвестного ни матери, ни даже ему — отцу будущего ребенка… Как хочется, чтобы родился сын.
Ни в кабинете, в укромных ящиках стола, ни дома ни одной его фотографии. Она воспитает ребенка сама, как понимает, как чувствует… Как воспитывал ее отец. С детства книги по физике, по математике, с детства — военный завод, эвакуация, токарный станок в шестнадцать, логарифмическая линейка и Пушкин по вечерам — в двадцать… Поэзия раскаленного металла, споры с отцом о смысле жизни, декабристки и народоволки рядом с интегралами… Может быть, все дело в том, что она была единственной у отца? И ей было страшно расстаться с ним, когда уже подруги повыходили замуж, а они ездили вдвоем на скрипучих велосипедах по северным деревенькам в отпуск, и он — белоголовый, сухопарый, с весенними глазами — завораживал ее рассказами, о русской истории, о бескорыстных ученых — Аносове или Чернове, Шухове или Белелюбском… Ей было страшно покинуть его, и когда пришлось плакать на могиле и утешать овдовевшую мать — она была уже за тем порогом, когда выходят замуж и бездумно рожают…
Нет, пожалуй, это было не так. Ее не держали на поводке пристойной девицы. Были и студенческие вечеринки, и разгоряченные осмелевшие мужские руки, и сумасшедшие черемуховые ночи, но ей не удавалось, никогда не удавалось броситься в них, как в омут. Очертя голову. Вслушиваясь лишь в слова. Она вглядывалась в затянутые поволокой страсти глаза и почему-то всегда отводила нетерпеливые руки… Может, оттого, что слишком рано возникла в ней стальная пружинка воли, когда она, закусив губы, давала по три нормы на списанном и дребезжащем станке? Или оттого, что парни списывали у нее лекции и носили на проверку курсовые, ибо сама она делала их по ночам, упрямо шарясь в отцовских книгах? А может быть, просто не повстречался ей золотой человек, за которым можно было пойти на край света, в Сибирь, на Чукотку…
Она побывала в Сибири одна. Три года по распределению, единственная из девчонок курса мастером в сортопрокатном. Одна выдержала бездомье общежития, выговоры на планерках, слезы от первой прокатанной вишневой полосы… Сколько раз приезжал к ней отец, туда, в мошкариный край и майские заморозки, долго смотрел, уронив узловатые руки, на прибранную комнатку с книгами и подмосковными кленовыми листиками над кроватью. И никогда не говорил ей о внуках, о продолжении рода… Она была благодарна ему за это молчание…
Они говорили о холодной прокатке, о волочильных станах, о капризах изношенных осатанелых валков. И только мать в письмах тайно грустила о судьбе дочки-инженерши… О фамилии, которая может прерваться без наследников.
Нет, и это было не совсем так. Она мучительно искала друга. Всю жизнь она искала его, ругая себя за близорукость, за несносный насмешливый характер, за излишнюю резкость… Она бредила, особенно в отдалении от дома, густым горячим запахом сильного и нужного ей тела. Она замирала от боли воображаемых спекшихся прижатых к ее губам губ. Она, затаив дыхание, слушала весенний гулкий ветер, свистящий в щелистых рамах, и прижимала пальцы к груди так сильно, что долго не сходили овальные синяки… Она хотела любви, но любви доброй, бескорыстной, которой можно все отдать, не ведая расчета и корысти…
А такой любви ей не суждено было испытать в те годы…
Когда они вошли в конференц-зал, все приглашенные были в сборе. Странно, но, может быть, впервые за много лет она так резко ощутила себя единственной женщиной среди многоголосой басистой аудитории. Она почувствовала это не потому, что в глубине ее шевелился ребенок, а потому, что сейчас ей предстоит защищать другое свое детище, и она уже различала в толпе вероятных противников то по безразличным потухшим глазам их, то по нарочитой бодрости разговора, то по подчеркнутой вежливости, с которой они обратили лики в ее сторону…
Скоростная прокатка волочением только входила в отечественную практику, и созданный ею проект во многом порывал с привычными методами. Ей предстояло рассказать не только суть процесса, но и предугадать неизбежные трудности его освоения. Она — не ученый, она практик. Восемь действующих станов подтверждают это каждый час шестью тысячами тонн проката. (Тут она подумала, как много весит ее часовой доклад.) Но тут все — от выбора нестандартного оборудования до расчета тяги приводных механизмов — выверено ею с консультацией у лучших ученых страны. И бой сейчас будет идти не за метод, не за принцип, а за детали, за мелочи, которыми будут пытаться свалить ее опытные производственники, зубры тоннажа и погонажа…
Она, как сквозь увеличительное стекло, рассматривала утихающую аудиторию. Она видела мужчин, обремененных семьями и ответственными постами, должностями и нагрузками, и по лицам читала непроизвольное, но так знакомое ей чувство внутреннего сопротивления, которое сейчас ей предстояло сломить. Одни были управляемые честолюбием, другие — соперничеством жен, третьи — боязнью срыва. Дело, на которое она их толкает, обернется для них круглосуточными дежурствами, спорами с заказчиками, выговорами в министерстве. Вправе ли она, уходящая в декретный отпуск, ставить перед ними работу, которой еще не знала металлургия страны — широкополосный стан холодной прокатки, ввести который нужно в кратчайшие сроки?..
Она усмехнулась и, решительно отведя волосы указкой, начала сообщение…
Конечно, когда она так говорит, отсекая фразы указкой и нахмурив брови, она и не подумает, что кто-то всерьез любуется ею. А он — начальник цеха Черенцов — горько любуется ею. Чего тут, кажется, любоваться, если она напроектировала непочатый край проблем, этакий «черный ящик», из которого неизвестно что вытащит фокусник-производственник. Ссылки на экспериментальные разработки, бесспорные данные академических лабораторий — это пока «седьмая вода на киселе»… Но есть в ней что-то прекрасное, неустрашимое: в этих напряженных бровях, оплывшей фигуре, коротких растрепавшихся волосах!.. И главное — в голосе, всегда страстном и в то же время ласкающем… Помнится, она учила его с институтской скамьи находить изюминку в колдовском деле прокатки. От примитивных образцов, сплющенных в лепешку валками, он незаметно переходил в загадочную страну превращений сырого металла в боевую закаленную сталь. И сам образ этой непрерывной раскаленной ленты связывался у него с образом этой женщины — в каске и войлочной куртке, стоящей возле только что пущенного стана в окружении чумазых рабочих, с восторгом орущих вслед огненной змее… И она тоже смеялась от радости, и слезы дрожали у нее на ресницах… Многое бы он отдал, чтобы остаться с ней рядом, навсегда, на всю жизнь. Когда она похоронила отца — гения прокатки броневой стали, чьими инфарктами встали боевые танки Урала навстречу спесивым «тиграм», — он поклялся про себя охранять эту женщину от бед, от горя, от одиночества… Он чувствовал, как она одинока, когда внезапно над чертежом или посреди техсовета она замолкала, глядя сквозь собеседников…
Но что мог предложить ей он — вчерашний студент, юнец в ее глазах? Как бы она выслушала его откровение?..
Он чувствовал, как ей не хватало от людей доброты, сочувствия, понимания, и, оставаясь после работы над расчетами или моделями, он шептал про себя: ради тебя, ради тебя… Он сделал все, чтобы в их отделе не смолкали дружеские подтрунивания, розыгрыши; новогодние подарки и праздничные капустники были у них лучшими в институте… Обращала ли она на это внимание? Видимо, да, если охотно позволяла девчонкам бегать за сюрпризами по магазинам в рабочие часы и искренне смеялась над непритязательными шутками… Но понимала ли она, ради кого он это делал? Ради кого долбил теорию вероятностей и не женился до тридцати лет, вызывая все ожесточающуюся ненависть армии незамужних девиц отдела?..
И, когда он уходил, сказала ли она ему доброе слово, или хоть жестом выразила благодарность за то, что он таил, боясь высказать?.. Она молча протянула ему подписанную характеристику и пожала плечами, словно понимая невозможность удержать его — здоровенного пробивного мужчину в компании старых дев и шуршащих ватманов…
И все же он любовался ею, любовался проступавшей сквозь напряженность речи мягкостью материнства на ее лице, какой-то плавности движений кистей рук, новому для нее обращению к присутствующим: «Вам ведь совершенно ясно, да?..»
Когда Людмила Леонидовна кончила, слово взял главный инженер института. Это был неприятный человек с высохшим безжизненным лицом и крупными, словно вылепленными из театрального грима, складками морщин. Продолговатая лысая голова его с землистого цвета кожей контрастировала с белоснежной хлопчатой сорочкой, украшенной ярким галстуком и золотыми запонками. Он был сегодня торжественно настроен, поскольку законченный объект представлял собой важный правительственный заказ, введение в строй которого сулило немаловажные знаки почета… Однако искушенным чутьем политика он чувствовал, что еще рано определять свою позицию, и охотно дал возможность присутствующим задавать вопросы, помня, что сегодняшнее состояние проблемы холодной прокатки во многом не решено и имеет ряд отрицательных прецедентов…
По тому, как Людмила Леонидовна отвечала на вопросы, главный инженер понимал, что она предвидела большинство из них. И необходимость переучивания техперсонала нового стана, и специфику автоматики, выпускаемой пока не комплектно и малыми партиями, что может повлиять на сроки освоения объекта, и сложность схемы термообработки… Он понимал, что ей тяжело сражаться одновременно с десятком оппонентов, и видел, как бледнеет ее лицо и вваливаются глаза, но ложное ощущение процедурного порядка мешало ему предложить ей сесть, хотя беспокойство начинало охватывать его. Совершенно непроизвольно, про себя он хотел, чтобы ее срезал какой-нибудь дошлый заводчанин, или металловед, или еще кто-нибудь… срезал не по сути (сам стан — продукт работы всего полуторатысячного коллектива!), а на мелочи, на ляпсусе — без них проектов не бывает, это абсолютно ясно… Он морщился про себя, глядя на ее округлый живот, отяжелевшие плечи, и вспоминал, как она отрезала ему в частном разговоре: «Мне нужен ребенок, Лазарь Рудольфович, и никто не запретит мне иметь его! На это ваша власть не распространяется!..»
От кого-нибудь, а от нее — опытного руководителя конструкторского отдела — они не ожидали такого выверта. Из деликатного разговора на тему о вероятном виновнике вышла такая оплеуха себе, что тошно вспомнить. Сплетни взбудораженных женщин удалось лишь наполовину пресечь, пустив контрслухи о командировке, в которой Головко якобы находилась в момент, так сказать, «моральной неустойчивости»… Вообще, вся история бросала двусмысленное пятно на институт, и невозможно было даже скрыть эту слишком заметную женщину хоть на полгода с глаз: работой она занималась самоотверженно, и отдел аккордно штурмовал правительственный заказ с яростью альпинистов… Выхода иного, как делать хорошую мину при плохой игре, не оставалось… И вот он сидел, морщился про себя и приветливо позволял задавать, задавать бесконечные вопросы беременной женщине, бледной и вспотевшей от двухчасового поединка… При этом, однако, не забывая — не дай бог! — быть всегда лицом к представителю министерства, молча сидевшему в крайнем кресле первого ряда…
Поединок переходил в решающую стадию. Черенцов видел, как напряглись вены у докладчицы, и зло шептал впереди сидящим: «Принесите воды! Объявите перерыв!» Его возмущало и то, что представители завода задавали мелочные, не по сути вопросы, и то, что сотрудники Людмилы Леонидовны отмалчивались по углам, предоставляя ей тяжкую нагрузку отвечать на все комплексные проблемы стана… Он хотел было громко потребовать хотя бы получасового перерыва, как в передних рядах все смолкли — и слово взял представитель министерства.
Это был холеный самоуверенный мужчина со сливочным лицом и мясистым подбородком. Он сразу повернулся спиной к развешенным чертежам, закрыв квадратной фигурой и их, и докладчицу, и размашисто начал:
— Товарищи! Предлагаемый проект стана холодной прокатки, судя по многочисленным возражениям и замечаниям присутствующих, явно не находится на современном уровне требований. В эпоху научно-технической революции мы обязаны, — и тут он обвел широким жестом всю аудиторию, — думать не о завтрашнем, а о послезавтрашнем дне. Практика показывает, что от момента окончания проекта до ввода в строй проходят пять — семь лет. Предлагаемый цех окажется в хвосте тенденций времени. Идеи его, конечно, неплохи, но производительность, а самое главное — отсутствие полной автоматизации — не позволяет надеяться, что он окажется творением впередсмотрящего… Полное исключение ручного труда, минимум операторов и оснащенность электроникой — вот чего требует от нас время…
Черенцов слушал, и в нем закипало возмущение: к чему клонит ответственный товарищ? Сам он работал на блюминге, который десять лет как гордо называется «автоматом», но электронику до сих пор не могут отладить. Оператор сидит на стане, как фокусник, рычагами регулирует усилие валков, шестым чувством схватывает разогрев заготовок… Разве не понятно, что в проекте заложено максимум того, что может дать сегодня серийное приборостроение?
— Применять морально устаревающие решения, в то время как за рубежом скорость стана приближается к шестидесяти метрам в минуту, это расточительство государственных средств. Нужно переходить на новую качественную ступень, товарищи. А по настоящему проекту, к сожалению, этого не видно… — представитель министерства снисходительно повернулся в сторону главного инженера и с округлым жестом закончил: — Хотя, конечно, поисковая работа проделана значительная…
И по тому, как главный инженер бисерным почерком что-то торопливо писал в блокнот и как оживленно-одобрительно загудели присутствующие, Черенцов понял, что где-то сверху, в незримом, невидимом конкурсе мнений и экспертиз, данный проект уже стал рассматриваться лишь как вариантный. Может быть, ему пока нет равного по готовности, но где-то идет работа с ориентацией на послезавтра, на десять лет вперед, и дано указание притормозить аналогичные, пусть добротные, но сегодняшние проекты… Так сказать, синицы в руке сейчас уже не интересуют…
Он посмотрел на Людмилу Леонидовну, сидящую на краешке стула в полуоборот к залу. Лицо ее было бледно-желтым, отсутствующим, а пальцы машинально сжимали зеленую школьную тетрадку с бесполезным теперь уже докладом…
— Товарищи! Я категорически не согласен! — Черенцов вскочил, и крышка сиденья оглушительно хлопнула, мгновенно установив тишину. Лица — с вожделенными папиросами в губах — разом повернулись в его сторону.
— Выходите, выходите… Это начальник второго блюминга. Я вам говорил о нем, — главный инженер торопливо пояснял представителю министерства.
Черенцов шел между рядами стареньких фанерных кресел, слышал досадливый шепот и недоумения, а сам не сводил глаз с женщины, чье бледное лицо в обрамлении коротких, с проседью волос казалось ему похожим на лицо его матери: она была такой же в войну, в одиночестве солдатки, в напряжении ежедневных поединков ради своих детей… Только в эту секунду он поймал это сходство и шел, еще не выстроив стройных аргументов, но чувствуя, как нужна его поддержка сейчас этой женщине, что никогда не просила его сочувствия… Да, он будет бороться за ее детище, он готов сам не за пять, а за два года пустить стан в холостом пролете своего цеха, он докажет, что она права — эта женщина — независимая, замкнутая, отчужденная…
Но когда он подошел и повернулся, чтобы заговорить вслух, услышал свистящий шепот:
— Леонид Николаевич! Мне худо… Помогите… — И, еще не понимая, что случилось, Черенцов почувствовал, как влажная дрожащая рука захватила его кисть…
— Воды, дайте воды… — закричал Черенцов.
Новеллы
Три грации
Лето задержалось, долго шли дожди, и только в конце июня вода прогрелась. Тело зябло на сыром песке, было боязно и сладко лезть в волосатую от водорослей и тины воду. Низко спадало солнце за дальний увал над водохранилищем. Вода знобко шлепалась о подмышки, когда, подняв локти, он долго стоял по грудь, не решаясь окунуться…
И вдруг — многоцветные, громогласные, хохочущие три девушки с визгом промчались мимо, в глубину настороженной воды. Они были рослыми, крепко сложенными, по-майолевски коренастыми, ошарашивающими в своей обнаженности. Фонтаны брызг радугой загорелись вокруг них, и в ореоле красок их силуэты выглядели неправдоподобно-живописными, словно сами грации плескались в отягощенной золотом воде. Он стоял, потрясенный этой первозданной свежестью, непривычной после долгой зимы наготой, крупными яблоками сильных грудей, крутыми спортивными торсами. Стоял и не дышал от восторга, стараясь сохранить в памяти мгновение их появления, музыку их голосов, спутавшиеся намокшие хвостики их волос…
Яблони
Мои яблони, которым под двадцать лет, начали стареть. Кора у них полопалась, стала сухой и шершавой, в язвина и шрамах. Буйно цветя весной, они к июню усыпали приствольные круги мелкими засохшими головками недозрелых яблочек. Им было не под силу выкормить двадцать ведер ненасытных сосущих утроб.
Я решил вырубить их и посадить новые, привитые в питомнике сорта. Сосед, к которому я пришел за топором, узнав причину, хмыкнул: «А ты кору скоблил?» Я не понял. «Кора у тебя от известки состарилась, а сила в дереве есть. Надо дать ему дышать, понял». И он старательно очистил стальной щеткой всю шелуху со стволов.
Год яблони не плодоносили, а потом — снова наливались янтарным медом плоды, гнулись в августе отягощенные ветви, и я восхищался про себя, собирая ведра полновесной ароматной отдачи за доброту. Маленькая забота — и прянула тайная сила дерева, давая мне урок, молчаливый урок человечности…
Прошлое
Прошлое! Как явственно я слышу твой негромкий взыскующий голос…
В маленьком городке Уфалее, на демидовском заводике, что стоит в низинке под намывной плотиной, обследовал я старинный закопченный цех. Двести лет катают в нем один и тот же кровельный стальной лист, неказистый на вид, с подпалинами и маслянистыми пятнами. Я наблюдал, как, затаив дыхание, прокатчик в стальной маске из проволоки, стоя в полуметре от бешено вращающихся валков, ловко хватает клещами раскаленную болванку — «сутунку», так называют ее здесь — и точно, мгновенно заправляет ее в верхнюю клеть. Секунда-другая — и снова быстрое подсекающее движение в такт машине…
Жара, дым в глаза, копоть. Силы хватает на пять минут, и потом человек, запаленно дыша, садится на лавку рядом передохнуть, а на его место в фартуке забытых времен встает другой — почернелый, жилистый, в расстегнутой у ворота чумазой рубахе… «Уральский способ проката, — отворачивая лицо от жара, кричит мне инженер, — таким листом даже английский парламент крыт…»
Стоит на Темзе стрельчатый замок закона. Заседает в нем десятое поколение скептиков и иронистов. И десятое поколение не ржавеет тонкое уральское железо, что покрывает добротное помещение палат лордов.
Есть у нас сейчас и скоростные автоматы, из которых со скоростью поезда рвется стальная звенящая полоса. Есть чуткие пальцы, что исполняют на кнопках пультов ноктюрны двадцатого века. Но стоит и древний заводик с просоленными от пота мастеровыми, и идет в двенадцать государств единственный в мире кровельный стальной лист, сделанный по-уральски: с окалиной от древесного березового угля, с никелевой тайной присадкой, от которой не гниет кровля столетия под любым дождем… Даже лондонским.
Малиновка
В июне отпели соловьи в логу. Утихли их истомные щемящие щелканья, всегда неожиданные по ноте, взволнованные и захлебывающиеся. С первыми зрелыми плодами земляники, с укосной травой и новолунием запели песни ласковые малиновки — любимые мои птицы. Нет в их напевах лукавого дурмана страсти, нет перехлеста чувств. Ровная волшебная трель их наполняет душу спокойствием и отдохновением. Где-то в густом кустарнике в плетеных гнездах вот-вот вылупятся из крапленых яичек мокрые крохотные птенцы. Некогда потом будет петь, славить жизнь…
И чувствует душа короткую материнскую радость птицы, радуется вчуже ее пичужьей любви, пьет пахнущие разнотравьем ароматы лета. Коротки эти мгновенья и у птицы, и у человека…
Встреча
В тряском троллейбусе, в пестрой толкотне лицом ко мне стоит молоденькая девушка. Она прелестна той мгновенной красотой юности, что придает обаяние каждому жесту, каждой улыбке. Молочно-чистое личико с черносмородиновыми глазками, беличьи бровки и крохотный ротик, открывающий в улыбке мелкие мраморные зубки. Она невольно кокетничает и капризно кривит рот, когда троллейбус резко тормозит, и шейка ее трогательно-беспомощно выглядывает из ровного, с ленточкой обреза кружевной кофточки-безрукавки. В ней все изящно — крохотные раковины ушей с простыми крыжовенными клипсами, павший на лоб каштановый завиток, белая гипюровая юбочка с полотняными пуговицами и шлицами. Даже розовый стыдливый цвет комбинашки, что виден в прорезы блузки, наивно просит обратить на нее внимание, заметить ее выход в свет…
Она едет с подругами на танцы в парк. Едет из пригорода в большой мир надежд, свиданий, музыки оркестра… Я невольно сравниваю ее с розой, что вчера чуть-чуть распустила кремовые лепестки у нас в саду. Напряженно-робкий бутон прелестен именно в этот миг, когда дрожит внутри его чаши индиговая роса, когда упруги волокна… Потом, через день-два, разлохмаченный, распластанный на ветру, он непривлекателен, слишком ярок и пышен. Память всегда возвращается к юной розе, такой, как эта девушка, напряженно-ждущая будущего и улыбающаяся неизвестному впереди…
Мальчик
Он приходит к своей сестре по воскресеньям. Сестра крохотная, с голубыми васильковыми глазками, полным, одутловатым личиком и цепкими быстрыми пальчиками, которыми она ловко цапает принесенную шоколадку. Золотистая обертка металлически шуршит, и пухлые губки девочки коричнево мажутся шоколадом. Они играют в «ехали-поехали», и он прижимает ее к своему костистому подростковому телу, вдыхая запах застиранных ползунков, щекоча ноздри ее шелковистыми волосинками.
Его допускают до сестры на полчаса. Высокий раздраженный чужой мамин муж стоит рядом и недовольно щурится через плоские тараканьего цвета очки, когда, увлекшись, мальчик целует сестру в припухлые складочки затылка, в красноватое родимое пятно, похожее на белой коже на размытую красную тушь. Потом мальчик встает, вежливо возвращает брыкающееся горячее тельце ребенка матери и уходит в прихожую, где долго сопит, возится, надевая в одиночестве неподатливые калоши с антрацитовым блеском…
А мать, кусая губы, смотрит на сына из комнаты, уставленной блестящими полированными шкафами, и хочет помочь ему, когда детский палец мешает каблуку залезть в эластичную обойму калоши, но не двигается с места, а девочка, бормоча, упрямо ковыряет розовым пальчиком золотые с аметистом сережки в мочке маминого уха.
Щербатый снег
Свежей капустой скрипит наст под кленовой древесиной лыж. Дымчато-зеленоваты сугробы. Молодые, в рост человека сосенки — в скрипучих бараньих полушубках свежего снега. Рядом — бронзовые, в пятнах патины мачтовые стволы их пращуров, отдаленные десятками, сотнями лет. Поколение, живущее своей высотной жизнью, свистом ветров и отмиранием сучьев. Там, на верхотуре, хозяйничает черно-пестрый дятел в малиновой феске, гулко и дробно стуча по клавиру.
Выхожу к прибрежному тальнику. Здесь, не доходя до сырых, заливаемых паводком мест, поросших ольхою и осиною, на крутояре стоят мои любимцы — кряжистые трехвековые гиганты, кора которых тускло-коричнева, словно проржавевшая сталь. Им повезло: они не теряют своих сучьев. Выросшие на отшибе от тесноты бора, они распластывают свою крону на воле, пружинят ею, когда тяжесть снегового покрова становится непосильной, и с хрипом сбрасывают ломти вниз. Снег под ними щербат и изранен, покрыт остатками хвои и сухими иглами. Эти сосны умеют бороться, их не повалят лукавые объятия снегопада, как многих и многих, бессильные корни которых взметнулись в бору… Снегопад с оттепелью — страшная вещь.
Трещина
На маслянисто-сизом металле она подобна извилистой черной ниточке. В мартеновском цехе грохочет завалочная машина, сотрясая стальные ребра колонн. Смертельным адским жаром пышет от заслонок печей. Голоса не слышно в трех шагах, и я, наклоняясь к самому его черному от копоти и мазута уху, кричу:
— Авария будет! Смотри — трещина!
Он складывает губы для плевка — неестественно синие на чумазом потном лице:
— Вчера пять штук залатал! Откуда прут, сволочи?
Синие с радужной пленкой рубцы сварки блестят в отблесках огня, а чуть видная змейка трещины выползает из-под них, ритмично раскрываясь под тяжестью колес груженой машины. Ровно и страшно гудит пламя, когда, скрипя цепью, открывается броневой щит мартена и пушечный ствол машины погружается в аспидно белое чрево печи. Я не отрываю глаз от кончика трещины-волосочка, подползающего к краю стального в палец листа. Мне кажется — секунда — и кррах! Грохот падающей машины, вопли людей, раскаленная лава языками выплескивается из ванны…
— Ладно, — сплевывает он на трещину, и слюна тотчас, дымясь, испаряется с поверхности, чуть смыв абразивную крошку и железную перхоть. — Завтра засверлим. Прохудилась, старая калоша… — И, почти не касаясь ладонями перил, мгновенно соскальзывает по стальным сходням вниз, к печам. Моряк и на сухопутном корабле всегда моряк…
Окно
Это было мучительно — жить столько лет вблизи и не забывать. Он избегал этих окон, отворачивался, когда торопливо пересекал двор, сокращая путь под каменной аркой. А окно все равно светилось в его воображении, светилось желтым горячим светом, и на ярком квадрате чернели два силуэта: девушки и мужчины.
Чувствовали ли они, что он часами тогда простаивал возле окна, со слезами глядя на мелькающие тени и отблески на потолке. Тот, другой, конечно, не ведал, но она, верно, знала и нарочито картинно обнимала жениха вблизи стекол и надолго припадала к жесткому горбоносому профилю…
А он стоял внизу и плакал и не знал, когда это кончилось — юность, ее румяные апельсиновые щеки, смоль волос, стихи на вырванных арифметических листочках, жалкие журнальные вырезки на стенах ее комнатки. Он рыдал, не в силах вернуть ту легкую и крутую минуту, когда у книги, коснувшись его упавшей прядью, она странно замолчала, мелко задрожала и вдруг — упала ему на грудь, пряча сухие глаза, вся изнемогшая и горько-напряженная… Он даже не помнил, что именно он тогда сделал… Замолчал? Испугался? Вышел?..
Помнил только, что это была их последняя встреча…
Другая тема
— Все о любви да о любви, неужели нет другой темы для души? Труд, например, — он говорил это раздраженно, выцарапывая ногтем перхоть в волосах и морща бесцветные тусклые брови. Вокруг него все было скучно и случайно: выгоревшая бумага, пресс-папье, чернильница, высохшая от неупотребления. Все ненужное и чужое…
И тут я вспомнил, как с колотьем в сердце пришел на завод, где по моему проекту собирали из стальных жердочек цех. Бумагомарака, ластикотер, тихушник — и эта панорама, рычащая бурыми от глины бульдозерами, набыченными самосвалами, хриплыми голосами. Подобно боксеру на ринге, ухал с нахрапом копер, погружая сван в желтую жижу.
Я стоял на краю котлована, медленно курил и вдруг увидел вдали, увидел знакомый треугольный абрис, ажурную решетку, сухой ритм раскосов… Это висела в жилистых расчалках тросов моя первая в жизни ферма, моя чудесно потяжелевшая мысль, линия моего карандаша…
Я не заплакал от счастья. Не полез, не разбирая дороги, к сухощавым стволам колонн. Я внезапно подумал с радостью и тревогой: «А ведь можно теперь и жениться!»
У колыбели
Святые мысли рождаются у детской кроватки. Тянет сонным голоском протяжную песенку полугодовалая дочь, крутит начисто вытертым затылком по синему горошку подушки. Аромат молока, стираных фланелевых распашонок, детского крема… В полусне цепляются точеные пальчики за мои фаланги, сжимаются — разжимаются в безотчетном ритме вспыхиваний и дремоты. И думаешь, какая страстная натура — человек! Как наполнен его живой сосуд изначала жизни желаниями, прихотями, упрямой тягой вперед…
Только что она рвалась с рук, стремясь отталкиваться ногами о твердое. Только что судорожно хватала цветастые книжки, настенные гравюрки из металла, оловянных солдатиков брата… И сон свалил ее посреди этой страсти, этой тяги познания, этого буйства исторгаемых из самой плоти звуков восторга перед красотами мира…
Опасность добра
Ему всегда делали добро: родители и бабушки, учителя и шефы с соседнего завода, библиотекари и пионервожатые. Правда, ребятня во дворе иногда в играх пробовала расквасить ему нос, но скоро он привык соотноситься с ней вприглядку, издалека, возвращаясь из школьного кружка или из Дворца пионеров. Добро ему доставалось как компенсация за какие-то прошлые лишения невезучих предков, и он принимал его автоматически, как должное…
Путь его был обложен пуховыми подушками добра, через которые не доходил ни один мозжащий удар жизни. Десятилетка, институт, аспирантура, наука… Он ни за что не боролся, ничего не отстаивал, испытывая раздражение, когда его лишали спокойствия, и методично долбя в одну точку — научную проблему, приносившую ему степени, жизненные удобства, положение…
Бесполезно заставлять сдвинуть стоящий на рельсах вагон человека, который привык только ездить в нем. Ездить с комфортом и свежезаваренным чаем.
Расхожая мораль подозрительна именно своей общедоступностью. Надо бы сделать добро запретным, прятать его, как продавцы прячут под прилавком дефицитный товар. Тогда бы все ходили и спрашивали, волнуясь: «Вы не видали Добра? У вас нет знакомых достать хоть на пару часов Добра?»
И как взволнованно бьется сердце современной женщины, доставшей немыслимо дорогие импортные сапожки-лакировки, так билось бы и ваше, ощутя в ладонях тяжесть редчайшего добра.
Месть природы
«Было бы трагедией очутиться в обществе воробьев и крыс — самых неприхотливых и неистребимых спутников человека», — пишет Песков. Жестокая и верная мысль. В природе есть беспощадный закон: забудь на миг о ней, и она отомстит, окружив тебя самыми тупыми и прожорливыми существами — тараканами в квартирах, жирными голубями на площадях, беспородными псами на улицах. Даже деревья не прощают пренебрежения к ним. Неприхотливые и буйно растущие, как правило, не красивы и сорны. Тополя — что все лето липнут грязным пухом на ресницы. Акация ядовито и терпко пахнет, образуя непроходимые и пыльные заросли. Дьявольскую проворливость обнаруживает импортный американский клен, чьи побеги за лето вымахивают на два-три метра. Его стволы взвиваются, как безобразные змеи, но к двадцати годам не в силах держать сами себя и бессильно клонятся, пытаясь найти опору…
Редкие красивые деревья растут медленно, осторожно, словно примеряясь на много лет вперед. Гордые аккуратные липки, что медвяно пахнут в июне. Фигурные, зубчатые деревца шиповника с малиновым августовским плодом. Узорчатая красавица рябина с сентябрьской россыпью багряных ягод… Сколько труда требуют они от человека, как мерзнут и болеют зимой! Но это элита леса, его жемчуг, что требует огранки и терпения полировщика. Как глубоко заложена нравственность в самой природе!
Краткость — сестра таланта
Она была родственницей этого импозантного знаменитого человека с бабочкой славы под твердым волевым подбородком. Родственницей бедноватой и весьма неприятной.
Когда он устраивал шикарные приемы по поводу создания очередного шедевра, где на белоснежных скатертях в севрском фарфоре подавали паюсную икру, балыки и стерлядь, она робко, с пятнами стыда присаживалась за уголок стола и пила только минеральную воду, стыдливо поправляя накрахмаленный белый воротничок на черном учительском платье. У него сладко кружилась голова, чуть подпирала приятная изжога от выпитого, и только иногда, когда рассеянный взгляд натыкался на ее напряженную фигуру, становилось не по себе. Все-таки она была его родной сестрой и они когда-то были неразлучны. Давно, в юности…
Тут он раздражался и демонстративно поворачивался к ней спиной, и она понимала, как ему стыдно, и незаметно уходила, чтобы не мучить его. Гости шумели, лезли чокаться с хозяином, а кто-то вслух подсчитывал суммы его гонораров. И никто не вспоминал о сестре… Собственно, при чем тут сестра? Сестра таланта…
Старик
Он одет в черное суконное пальто со смушковым воротником и войлочные боты на молниях. Аккуратный ухоженный старичок с водянистыми зрачками и с шишковатым, в крупных фиолетовых прожилках, носом. Когда я закуриваю, щурясь на ослепительном зимнем солнце, и останавливаю коляску со спящей дочерью возле скамейки, он вдруг появляется сбоку и что-то неуверенно бурчит, словно ожидая ответа…
— Садитесь, — говорю я и, подоткнув полы пальто, опускаюсь на скамейку в наледи.
— Бывалоча, до покрова снега не дождешься, — он садится и алюминиевой лыжной палкой, переделанной в трость с пластмассовой ручкой, протыкает до земли неглубокий снег. — Бывалоча, говорю, все озимые поморозятся, а его, проклятущего, все нет и нет…
Я снимаю перчатки, чтобы не обжечь кожу сигаретой, и поднимаю воротник: сзади, из соснового бора, поддувает свежачок.
— И что, приходилось на покров в полях быть? — спрашиваю я, усаживаясь поудобнее.
— Да ведь не захочешь, а вспомнишь. Почитай, шестьдесят лет прошло, а все помнится…
Мне пока тридцать, а он сидит рядом, хрумает снег резиновой подошвой бота, и слезятся его красные, воспаленные старостью веки…
— Что помнится-то, дедушка?
— А вот, аккурат под покров мне спину-то и прострелили. Две коноплины под лопатку засадили — заживо гнил… — и он по-простонародному матерно выругался. Я давно заметил, что старики любят перченую матерщину.
— Когда ж это было, отец? В гражданскую или в Отечественную?
— В четырнадцатом годе, говорю тебе. Подняли нас в сутемень, и пошли мы, а куды пошли — не знаем. Они, сволочи, нас гонют, револьверами грозятся. Пристреляем, говорят, коли не пойдете… А мы что, прелую рожь десять ден жрали, животы пухнут — куды идти, кого стрелять?.. Ну, он и побил нас. Из теми нас, как на ладошке…
— Кто? Немцы, что ли? Где это было?
— У Польше, говорю тебе… Ни дерева, ни кусточка, чтобы схорониться. Он как стрелил, все разбежались, а я побитый в лужу упал…
— И чего?
— Поморозился шибко, крови натекло — замерзла. Под утро нас немцы, что на лошадях ездили, в избу привели. Пустая изба, окна заколоченные. Два железом, а одно горбылями. Никак не убяжишь…
— Так вы и в плену были?
— Не, одни сутки только. Ночью один с наших помер, и я помирать собрался, да не дали. Наши пришли, подводу привезли. Совсем я плох был: две гирьки в спине да промерз насквозь. Не, думаю, конец мне…
— И как же?
— А оперировали меня. Врач в Гродно меня не заморозил даже супротив боли. Так по живому мясу резал. Говорит, еще день бы — и помер я беспременно. А вот ничего — живу…
— Так вы и революцию и войну видали?
— Видал, чего не видал… А как непогода — ноет спина, спасу нет. Я уж у невестки сколь мазей испробовал, ноет… Холода тогда стояли, а снега, как на грех, нету…
И ничего больше не мог я от него узнать. Как пластинка на оси, кружилась его старческая мысль вокруг самого страшного события восьмидесятишестилетней жизни: голое чужое поле, бредущие на убой солдаты, хриплый ор командира и вспышка, пронзившая его в промерзшую спину…
— Шибко побитый был я тогда, не чуял, как выживу, а вот живу, ничего…
Он с трудом встает, распрямляет покатую спину и, шаркая ботами, идет, держа в оттянутой руке авоську с двумя бутылками кефира. Уходит солдат первой империалистической, ровесник ой скольких событий истории… И ничего, выжил…
Карлов
Маленький, горбатый, с пришибленным выражением лица, он стоит у входа в кинотеатр. С ним — двое дюжих парней в замшевых полупальто. Парни, видно, рабочие, над чем-то хохочут, потешаясь над ним. Рослые, с бакенбардами и длинными патлами модных волос. Герои века — уверенные, горластые, неплохо зарабатывающие. Поодаль их терпеливо ждут две крали в лакированных сапожках и черно-бурых меховых воротниках. Ждут, переминаясь покорно: парни неженатые, приходится пока ждать…
Парни явно куражатся, снисходительно хлопая Карлова по согбенной спине. До меня долетают обрывки: «невеста… не будь лопухом… сопля…» Карлов со щуплой фигуркой, пониклым носом, оборванный и замурзанный, — он для них шут, современный юродивый. С ним можно так, по-полупьяному. Он привык… С Карловым всегда так, свысока…
Я учился с ним в первом классе, после войны. Он приходил голодный и выпрашивал у ребят завтраки, а на уроках втихомолку жевал. Даже слова, если спрашивали на букву «с», торопливо прожевывая, говорил: «Исть»… Над ним дружно хохотали…
Я думаю над героями современной литературы. Вот эти — слесари, токари — герои. Они плакатно-русоволосы, широкоплечи, стопроцентны. А Карлов — пария. Где он работает? Что делает? Есть ли у него жена?
А ведь литература классиков писала о них — Карловых. Башмачкин и станционный смотритель — это неудачники, это слюнтяи и размазни когда-то мощных победных эпох… Они — мера зоркости писателя, а вовсе не культ удачников или борцов. Борцы сами скажут о себе, а вот Карлов?..
Маленький подвыпивший Карлов с озябшими кулачками, бестолково путающийся в полах длинного, порядком протертого пальто… Почему я с такой болью смотрю на тебя — мой неудачливый современник, мой однокашник. Он даже не здоровается со мной: он забыл меня, уйдя с третьего класса из нашей школы.
А я обязан помнить… Обязан помнить…
Бандеролька
На заводе, где я должен был читать лекцию, меня встретила у проходной вертлявая девица в шерстяном брючном костюме. «Я организатор, здрасте». Она сначала чуть постеснялась, а по дороге уже закокетничала… Цех отвлек меня. Громады скреперов, колеса которых не достать вытянутой рукой, мощные зубья резцов с вишневыми отблесками наплавок, насупленные сосредоточенные лица токарей… Я долго любовался полировкой зеркальных штоков гидроцилиндров, восхищался глянцевой гальваникой. Этот мир точного машиностроения был нов и горяч для меня. Девушка отступила на второй план и молча таскалась за мной и начальником цеха.
После лекции — вернее, чтения пушкинских стихов, от которых и у меня и у слушателей всегда дрожь восторга проходит ознобом по лопаткам, — мы вышли в город. Я устал от впечатлений и актерства, девушка была моложе меня лет на десять, и я мог молчать, предоставляя ей приятное право стрекотни.
Боже мой, какая ломаная путаная душа стремительно начала исповедоваться мне, посвящать меня в свои тайны сумбурно и чуть цинично. В короткие полчаса, пока пыльный асфальт хрустел под ногами, вошел я в болезненный избалованно-горький мир человека, чьим единственным достоянием, насколько я мог заметить, была незаурядная внешность. Но какое смешение и сумбур расчета и наивности, жестокости и обид! Семья, где отец обожает мать, двадцать лет обманывающую его, разъезжающую по курортам неизменно в одиночку, коротко знакомую со всеми тузами местного масштаба… Семья, где родственники рассеяны от Ленинграда до Туапсе, от поста начальника треста до замминистра (девушка вставляла это нарочито скороговоркой, но было видно, что цену таким связям она отлично понимает). Семья, где мать купила дочери однокомнатную квартиру втайне от отца, а отец отложил дочери на книжку третью тысячу, запретив говорить об этом матери… Семья, где мать собралась выходить замуж за другого с тремя детьми и недавно возила дочь на знакомство с тем, другим, имеющим сына — ровесника ее дочери и произведшего на девушку комическое впечатление неотесанностью… А сейчас мать болеет, и дочь третью неделю не ходит в больницу, с обидой вспоминая дурацкую поездку, и фальшь всегдашнего поведения матери, и ее деспотизм. «Лучше бы она не была моей матерью, лучше бы умерла», — запальчиво и страшно, чуть картавя, говорит девушка и одновременно смотрит, какое впечатление это производит на меня…
Девушка «перебулгачена» всем, чем можно, что дает обеспеченным детям наш разномастный век: импортными нарядами и мамашиными визитерами, ранними вечеринками и восхищенными маслеными взглядами «трезоров». Похоже, что она видела мужчин во всех вариантах, но кроме картотеки имен и фразы: «О, я не выйду замуж никогда», — ничего из этого калейдоскопа у нее не выблескивается. Конечно, она где-то учится — заочно, конечно, она работает: организует лекции, но не в этом суть…
Я грустно сижу рядом, слушаю ее непрерывный стрекоток и думаю, думаю, думаю… Я думаю о цене свободы, коей так щедро оделена у нас женщина с детства, о поклонении красоте, что брызжет из наших жеребячьих глаз, о гнете девичества и наивности, что, как постыдное ярмо, принято теперь скрывать в двадцать лет за развязностью и всезнайством… В сущности, передо мной ребенок — капризный и обиженный, избалованный и жестокий в своем неведении настоящего горя, сбитый с толку неурядицами семьи и пресыщенностью. «Я не хочу быть спасительным кругом кому-то», — срывается с ее перламутровых губ, и мне становится не по себе. Зачем я слушаю эти корявые речи, зачем пытаюсь смягчить ее гнев на мир?.. Пройдут годы. Материнство и боль сосков, разлука и ожидание писем, может быть, сгладят эти угловатые жесты молодости, эту неприязнь суждений. Разве можно молодости объяснить, что она жестока? Разве можно девушку уговорить не отрекаться от святости замужества, от бремени ласки, от пытки верности?..
Мы расстались легко и просто. Так, как она, видимо, привыкла расставаться — без адресов и телефонов. Я шел домой и вспоминал, что свою мать она упорно называла «старой бандеролью». Странное выражение. Не правда ли?
Выборг
У моря — угрюмая, из костистых валунов на древнем известковом растворе шведская крепость с пушечными аппарелями, бастионами, фортами по всем правилам рыцарских времен. Башня, как скала, высится в центре. Скала, с которой сладко и страшно смотреть вниз — на море с бело-синими корабликами, с силуэтами низких шхер.
Полковник лез вверх рядом со мной и рассказывал о штурме линии Маннергейма, о бронированных колпаках, бетонных дотах и раскаленных от выстрелов орудиях. Лестница висела внутри башни над сорокаметровой пропастью на крошечных стальных кронштейнах, вбитых между древними валунами…
Когда мы вышли на смотровую площадку и ветер хлестнул нам в лицо солью и влагой, мой собеседник вдруг согнулся и, с трудом переставляя ноги, подковылял к лазу, что-то пробормотал и исчез. А я обошел по площадке вокруг купола с циркульными окошками, бросил вниз камушек и, посчитав траекторию его, подивился хитрости расчета заморских фортификаторов и только тогда пошел спускаться… Полковник сидел у выхода синий, с подглазицами и набухшими веками у висков…
— Запах, — сказал он, — не переношу трупного запаха…
— А что, разве он где-нибудь был?
— Не знаю откуда, но так пахнуло, что чуть не задохнулся… Это у меня с сорок второго… — он помолчал, вытирая платком сырой лоб.
— Я ведь отступал на Кубани. Жара, трупы, мухи… До сих пор на могилу отца с мукой хожу — кисловатый этот запах сквозь землю чую…
— Откуда бы здесь этот запах? — подумал я, беспечный и беспамятный в свои тридцать.
А Выборгский замок, переходивший из рук в руки восемнадцать раз за десять столетий, угрюмо и холодно высился вокруг нас серыми бастионами…
Аня
Анюточка — розовощекая полуторагодовалая девочка с блестящими голубыми глазками и доверчивым сияющим взглядом. Она гуляет со своим угрюмым папой, вечно погруженным в газету и механически передвигающимся за ней, уткнувшись в печатный лист.
Лес стоит осенний, сухой и пыльный. Березы еще в лимонной листве, а лиственницы и осинки — голые, жалкие. Трава в парке выгорела, затоптана до белизны и усеяна мусором.
Анюточка, ловко перебирая ножками в алых колготках, бежит к детям из детсада, что под оком толстой сонной тети играют на полянке. Дети — в ярких осенних курточках, с ленточками, кожаными хлястиками, ремешками. Они увлеченно бегают, играют в куклы, в войну, в прятки…
Анюточка никак не может пристроиться к ним. То одному, то другому просяще заглядывает в глаза, доверчиво улыбается и тянет за рукав: «Играть», — просит она, но детям некогда. Мальчики, строча электрическими автоматами, с топотом проносятся мимо. А девочки — девочки, косясь на читающего папу, что невидяще перебирает ногами невдалеке, оттирают Анюточку спинами от ярких, с распущенными волосами кукол.
— Там кука, там… — передразнивая, обманывают они Аню, и та доверчиво бежит, спотыкаясь о сосновые корни, в другую сторону. Потом останавливается, долго расширенными глазами смотрит то на папу, то на девочек, хихикающих под облетевшим кустом волчьих ягод, и громко, отчаянно и обреченно плачет.
Девушка на мотоцикле
Она была крупноскулой, с маковыми зернами родинок на щеках и ослепительной, мгновенной улыбкой, похожей на фотовспышку. Ходила она в джинсах с махрами по шву и смешно щелкала ими о кожаную, на длинном ремне сумку. Часто после лекций я видел ее на мотоцикле, в ярком, яблочно-красном шлеме и хрустящей куртке с диагоналями лиловых молний. Ручки она крутила небрежно, чуть замедленно заправляла каштановые волосы под шлем, а потом, взревев синим чадом, срывалась с места, как хоккеист после отсидки на скамье штрафников…
Студенческая жизнь ей нравилась. Она была словно создана для гулких аудиторий, полных молодых здоровых голосов, суматохи и панибратских жестов, щелканья блестящих портфельных замков и гама. Однажды я видел, как она, слегка отвернувшись, передразнивала перед сокурсниками мою нелепую манеру встряхивать головой и значительно поводить бровями перед началом лекции…
В общежитии она, должно быть, копировала всех преподавателей, за что на нее часто обижались. Осенью она появлялась иссиня-черной, с громадными белками на обветренном, шелушащемся лице и со свежими следами шрамов и ссадин. «Поцелуи Тянь-Шаня», — отшучивалась она на мои расспросы и нетерпеливо постукивала лакированными ноготками о крышку стола. И я, нудно шелестя бумагами, не смел ее больше допытывать — как и зачем она оказалась именно в горах. Потом уже, от других, я узнавал о каких-то фантастических мотопробегах, о козьих тропах, о загадочной черной смоле — мумие… Помню, что особенно поразил меня крупный, со следами сшивки, розовый шрам на ее левой икре, похожий на гусеницу…
Она исчезла на четвертом курсе, выйдя замуж за летчика. Случайно я потом увидел ее лицо через два года в иллюминаторе самолета, бледное, с прилипшими растрепанными волосами. Она прижимала к себе плачущего ребенка, что-то быстро говорила ему, по-видимому уговаривая, и вытирала ему носик платком. Гудели надсадно турбины, сухая пыль хлестала по серебристой обшивке, и ее лицо в алюминиевой оправе мелких заклепок, под желтоватым плексигласом казалось мне жалким и испуганным… Было это на другом конце страны, и стоящая рядом со мной старушка старательно махала ей заштопанной варежкой…
Тени
Раньше я не замечал, какие разные бывают тени. Тень и тень — подумаешь, какая важность.
В жаркий солнечный день в саду, устав от труда, я заснул под тенью старой яблони. Было знойно, душно вокруг. От досок дома шла сухая нагретая истома, а здесь, в тени замерших листьев, дышалось легко и свободно. Проснувшись, я почувствовал необычайный прилив сил, словно кто-то омыл меня живой водой. Я приложил руку — ствол был прохладным и чуточку сыроватым. Листья наверху поглощали аспидную жару, давая живую ароматную прохладу…
Так научился я различать тени живые и мертвые. Тени ласковые, как руки матери, и тени равнодушные, безучастные. Бледно-зеленые живые тени яблонь и лип. Пепельные мертвящие тени городских коробок. Кобальтовые угарные тени пыльных тополей.
И не было ни одной похожей. Каждая имела свой оттенок, свое дыхание, даже свою прохладу.
С тех пор я всегда ищу в минуту усталости живую тень. И отбрасывают ее только красивые, долго растущие деревья…
Много позже я узнал, что для японцев символ счастья — это тень старых одиноких сосен и шум ветра в их кронах.
Лес
Если вы потеряли чувство уверенности в себе, запутались в личных переживаниях или женщина, которую вы любите, отвергла вас, — идите сюда, в карельские леса.
Если работа, которой вы посвятили много лет и надежд, обманула вас, принеся плоды и славу другому, — надевайте выгоревшую на солнце, белесую штормовку и идите сюда — на вуоксинские озера.
Если болезнь, с которой вы боролись долгую зимнюю пору, опалила, высушила кожу и раскачала колоколом бухающее сердце, — сложите в абалаковский рюкзак хрустящие резиновые сапоги, шерстяной ароматный свитер и идите сюда — на медлительные речные поймы.
Чувство уверенности придет к вам, когда, содрав кожу с разгоряченных греблей ладоней, ваш четырехвесельный фофан выбьется при боковой волне с Макарьевского озера в каменную протоку Вуоксы и, шаркая бортами о полированный водой гранит, выйдет на струйное течение.
Достоинство возвратится к вам, когда, разламывая до хруста плечи и выедая дымом глаза, вы нарубите звонких сосновых поленьев для костра, борясь с неподатливыми корявыми сучьями и угадывая лезвием свистящего топора верную точку удара, чтобы дерево хрустко и весело раскалывалось, а костер жужжал ровным и чистым пламенем.
Ноющая тягостная боль по ночам отпустит вас, когда, облизывая потрескавшиеся губы, вы натянете под гулким дождем металлически-блестящие крылья перкалевой палатки, затянете мокрые осклизлые веревочные петли вокруг стальных штыковых кольев, раскатаете влажный упругий спальник и, засыпая, почувствуете под лопатками узловатые корневища карельских сосен.
Нет ничего целительнее этого первозданного леса, ветряных и студеных рек, петляющих промеж замшелых скал, и горьковатого кострового дыма, цепляющегося за сухощавый фиолетовый вереск. Только там, в Карелии, в Заонежье, на древней былинной русской земле, хранящей следы истового упорства предков, скрыто ваше тайное Возрождение, ваш Ренессанс в жестоком динамичном двадцатом веке — веке соперничества и тромбоза, скорости и инфарктов…
Врач
Этот юноша три года стоит у порога смерти. Он анестезиолог и реаниматор, то есть тот, кто провожает человека в небытие и встречает его в случае удачного исхода операции. Он похож на маленькую остроглазую синичку — аккуратный, чистенький, с быстрыми точными движениями.
Он пишет рассказы — кровавые, полные предсмертных хрипов, паленого мяса и больничных запахов. А сам — хрупкий, словно фарфоровый. И красивый какой-то английской, лордовской, голубоватой нежностью… Оскар Уайльд, Шелли приходят на ум…
Он говорит о мерцательном состоянии уходящих в сон, о влиянии запахов на миражи, что являются человеку под наркозом, когда ему с треском ломают ребра грудной клетки и вскрывают брюшину… После операции девушка шепчет: «Можно я вас поцелую. Я была на берегу моря, и рядом сидела мама, и слезы ее обжигали мне грудь»…
Юноша рассказывает, а я думаю — единственная, вечная трагедия мира, всех времен и народов — это превращение человека в предмет. Смерть, болезнь, арест, несвобода — сюда можно включить все, и на пороге этого состояния стоять всегда страшно. Разве нужно еще пугать кого-то описаниями физиологии опредмечивания?..
Я бы на его месте писал из контраста совсем о другом: о накрашенных беззаботных продавщицах магазинов, их манере ходить, причесываться на виду у покупателей, сплетничать и влюбляться. О курсантах в яловых сапогах, идущих гурьбой на танцы в парк… О стриженных под горшок крепкошеих борцах с цепочками на волосатых торсах, с гитарами за плечами… О всех, кто далек от страшного передового края гибельности и небытия…
Весна
Первый горячий день марта. И сразу — словно морским воздухом овеян город. Свежий, сырой запах, гул от капели, от проваливающихся в водосточные трубы ледяных пробок. Сверху, с крыш сбрасывают жухлые увесистые глыбы. Снег цвета дымчатого зайца — черно-бело-грязный. Ноздреватый. Крошево, месиво под ногами…
Первые молодые люди с непокрытыми, европейскими головами в ровных проборах. Одеты в короткие, песочного цвета кримпленовые пальто. Идут с презрительным выражением губ, шлепая по лужам… Брюки у них заляпаны до колен.
Первые дамы в весенних шляпках после махровой путаницы капоров, шапочек и платков… И голос воды везде — под шинами, черными и молодыми на солнце, под подошвами, хлюпающими и раскисающими от сырости, под колесами и блестящими спицами первых велосипедов…
Вечер
Зимний холодный вечер. Садится солнце. Над засыхающими, жалкими, озябшими соснами — тучи галок. Черное страшное полчище тревожно вскрикивает и куда-то стремглав несется. Некоторые стаи из этой тучи вдруг облепят иссохшие сучья сосны, и тогда они словно изоляторы на телеграфном столбе. Минута — и враз, с диким граем, срываются они вслед за сородичами. Какая власть в их движении? Полет их — в синем предзакатном небе — страшен и напоминает эскадрильи вражеских самолетов…
— Перед метелью кричат, — спокойно говорит толстая старуха в плюшевой шубе с облезлым енотовым воротником. У нее крупный шишковатый нос и очки с немыслимыми диоптриями. Интеллигентная старуха прогуливает пуделька — игрушечную собачку в жилетке с пуговичками на спине и в меховых сапожках. Ременной поводок выпадает из ослабелых рук, пуделек — ушки топориком — бежит, принюхиваясь к снегу.
— Стой, — говорит она. Тот останавливается, ждет, пока она с трудом нагнется за ремешком.
— Ласковый он, смирный, — говорит она, — под подстилкой конфеты прячет, печенюшки. Когда захочет, покушает. Послушный… — Она удаляется, а галочий вопль не молкнет в воздухе. К метели кричат черные трефовые галки.
Янтарь
Читаю книгу о солнечном камне — сосновых древних слезах, и думаю, как похожи далекие области искусства между собою. Много веков янтарь шлифовали, полировали, кромсали его естественную структуру. Мошки и паучки — включения — считались безобразными. Из камня делали каленый раствор и лили его в формы. Стружку прессовали на перстни и броши. Душа камня — выходца далекого неолита — исчезла…
И только недавно мастера поняли: камень хорош сам по себе. Тонкое чувство меры, неуловимая обработка, естественный неповторимый рисунок — и камень ожил, стал предметом искусства.
Дымчатый и стекловидный, желто-поджаренный и пепельный, без металлических петель и оправ, он, как сказочный Феникс, пробудил фантазию, освежил душу художника…
Так же и в литературе. Полировка, шлифовка, подгонка образов в едином мозаичном полотне — и рваный, с природными неровностями характеров, жесткий стиль… Мелочная стружка и прессовка поверхностных наблюдений — и прозрачная янтарная слеза правды…