Печерин Владимир Сергеевич — русский иезуит, эллинист; родился в 1808 г. Окончил курс в Петербургском университете, был командирован за границу для подготовки к профессорскому званию. В 1836 г. занял кафедру греческой словесности в Московском университете.
Тогдашнее положение вещей угнетало Печерина; он решился уехать из России. Для этого нужны были деньги. Печерин стал давать уроки, свел свои издержки на самое необходимое, избегал товарищеских собраний и, наконец, уехал, уведомив попечителя письменно, что не воротится в Россию. За границей Печерин некоторое время был домашним учителем, а потом сделался монахом иезуитского ордена, и очень ревностным.
В издание вошли мемуары Владимира Сергеевича Печерина «Замогильные записки», написанные в 60–70-е гг. XIX столетия. .
Введение
Книжка эта — неожиданный и истинный подарок русской литературе. Развернув, трудно не дочитать ее до конца, а дочитав — не задуматься над теми странными «путями и перепутьями», по которым блуждала русская общественная мысль раньше, чем выбиться на путь прямой революционной борьбы. Она написана человеком в рясе католического монаха. Но этот католический монах был раньше блестящим профессором Московского университета, серьезным ученым и незаурядным поэтом. Он был затем, — по его собственному признанию, — «республиканцем школы Ламеннэ, коммунистом, сен-симонистом». Под влиянием революционных и социалистических идей, он в 1836 г. бежал из николаевской России за границу, чтобы присоединить свои усилия к борьбе европейских революционеров. Его предшественник по эмиграции — Н. И. Тургенев — случайно оказался за границей в момент, когда разразилось восстание декабристов, и отказался вернуться в Россию, чтобы не подвергнуться их общей судьбе. Печерин же добровольно покинул Россию ради служения революционной идее и, таким образом, явился первым русским политическим эмигрантом XIX века, сознательно и обдуманно вступившим на этот путь. В его воспоминаниях мы имеем первые следы прямых сношений русской интеллигенции с итальянскими революционерами-мадзинистами, с учениками Сен-Симона, с польскими эмигрантами… А затем этот человек, по выражению Герцена, — «упал в иезуитский монастырь», «преступно похоронил себя в смрадной могиле», по словам Огарева.
Вот эта странная судьба и рассказана самим Печериным в лежащей перед читателем книге. В своем рассказе автор обнаружил незаурядный художественный талант, и его «Замогильным запискам» несомненно обеспечено место в ряду художественных произведений русской литературы. Вместе с тем, они являются и интереснейшим вкладом в историю ранних откликов революционных идей и утопического социализма на русской почве. Но этого мало. Этот монах, «проспавший» и «проигравший» — по его собственному выражению — двадцать лет своей жизни в католическом монастыре, никогда не был ни подлинно-верующим, ни покорным сыном своей церкви и, взявшись 60-летним стариком за перо, он, на основании своего собственного опыта, своего непосредственного знакомства, рассказал о своих «братьях-монахах», о своих духовных начальниках, о монастырях и о папском Риме так откровенно и остро, что книжка его легко может стать орудием хотя бы первоначального разоблачения «святых таинств» духовенства всех религий.
Любопытна и судьба самой книжки. Автор начал ее писать в конце 60-х гг., когда ему исполнилось уже 60 лет, после того, как, окончательно разочарованный в избранном им пути, он покинул свой орден и монастырь. Свои воспоминания он писал в виде писем, частью к своему племяннику, частью — к старому университетскому товарищу. Печерин надеялся, что хотя бы часть их появится на страницах русской печати, но вскоре убедился в неосновательности этой надежды. Хотя по форме самые резкие места писем направлены против католического духовенства, но царская цензура хорошо поняла, что эти удары сатиры и иронии бьют дальше. Мало почтенный, но влиятельнейший «хозяин» крупнейшего русского либерального журнала, «Вестника Европы», к которому в 70-х гг. обращался Ф. В. Чижов с просьбой напечатать хотя бы отрывки воспоминаний Печерина, под всякими предлогами откладывал печатание и так и не напечатал их. Только после его смерти, в 1910 г. в его портфеле нашли один отрывок писем Печерина, пролежавший там с 1877 г. Этот отрывок в 1915 г. напечатал М. О. Гершензон в I-м томе «Русских Пропилей», и только в 1918 г., рукопись Печерина была найдена тем же М. О. Гершензоном в Румянцевском музее в Москве, среди бумаг упомянутого выше Чижова. По этой рукописи записки Печерина и печатаются теперь впервые.
Узнав о невозможности появления в печати своих записок, Печерин писал своему другу:
«Итак, благодаря цензуре, мои записки принимают высоко эстетический характер… Никто их не прочтет, никто не похвалит и не осудит их… Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства… Через каких-нибудь 50 лет, т. е. в 1922 г. русское правительство, в припадке перемежающегося либерализма разрешит напечатать эти записки».
Как это ни печально, приходится констатировать, что фантазии старика не хватило не только на представление об Октябрьской революции, но даже на то, чтобы предвидеть, что в 1922 г. в России не будет вообще монархии, хотя бы и либеральной.
Однако в своем предсказании о времени появления в печати своих записок Печерин ошибся только на десять лет.
«Какой-нибудь юноша двадцатого столетия — продолжал автор, — с любопытством, а может быть и с сердечным участием прочтет историю этой жизни, вечно идеальной, отрешенной от всякой земной корысти, вечно донкихотствующей и, может быть, это чтение воспламенит в нем желание совершить какую-нибудь великодушную глупость».
«Глупость» — это сказано, конечно, иронически: автор надеялся на то, что его рассказ о своей судьбе вызовет в читателе 1922 г. благородное побуждение к участию в общественной борьбе за великое дело. И в этом автор не ошибся. Читатель 1932 г. с интересом прочтет эту повесть о человеке, заблудившемся в своих поисках путей борьбы с ложью капиталистической цивилизации, но бодро рассказавшего на старости лет о своих исканиях и разочарованиях.
Владимир Сергеевич Печерин родился в 1807 г., в семье офицера-крепостника, кочевавшего со своим полком по юго-западной России. В юношестве он испытал, хотя и в смутной форме, влияние тех идей, которыми вдохновлялись декабристы. В 1831 г. он блестяще кончил петербургский университет, а в 1833 г. был отправлен, вместе с рядом других молодых ученых, за границу для подготовки к профессорской деятельности. Проникнутый идеями шиллеровой поэзии и французской революции 1830 г., Печерин попал в Берлин Гегеля, в университетские аудитории, в которых формировалась революционная мысль германской интеллигенции: вскоре после того, как их покинул Печерин, в них вступил К. Маркс. О том, какие идейные веяния всего сильней сказались в эту эпоху на Печерине, ясно показывает одно из его писем 1834 года. Он описывает в нем заключительную лекцию берлинского профессора гегельянца Ганса.
«Красноречивый профессор, доведши историю до последней минуты настоящего времени — писал Печерин — в заключение приподнял перед своими слушателями завесу будущего
Современный читатель отметит в этой страстной тираде не только отголосок общих смутно-социалистических идей, но и указание на «возмущение работников», как на «зародыш предстоящего преобразования общества». С большей силой и подъемом выразил Печерин революционное отрицание старого мира и в написанной в то же время стихотворной поэме «Торжество смерти». Лишенная какой-либо определенной историко-философской основы, поэма представляет собой красноречивый гимн в честь насильственного и беспощадного разрушения мира рабства и лжи. Аллегорическая поэма кончается апофеозом смерти, — «богу свободы, богу движения, вечного преображения» —
— и восклицанием:
«Vive la mort! vive la mort! vive la mort!»
(«Да здравствует смерть!»).
Поэма Печерина, пересланная им в Россию, пользовалась в свое время широким распространением (разумеется, в качестве литературы подпольной) и производила большое впечатление… Когда уже в 1870 г. Достоевскому, в его направленном против революционеров романе «Бесы», понадобился образчик «бессмысленных мечтаний» революционной интеллигенции, он вспомнил именно о поэме Печерина и пародировал ее в целях осмеяния социальных и богоборческих тенденций революционеров 40-х годов.
Естественно, что при этих настроениях у Печерина должен был возникнуть вопрос о возвращении в Россию. В цитированном выше письме он писал:
«Вопрос один: быть или не быть? Как! жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы — что я говорю, скованы! — нет: безжалостно задушены — жить в такой земле не есть ли самоубийство? Мое отечество там, где живет моя вера!».
Насколько мне известно, мысль о добровольной эмиграции из царской России была выражена в этих словах 1834 г. впервые так ясно и определенно. Через «несколько месяцев Печерин писал своим друзьям в Россию:
«Я надеюсь, что бог, в бесконечном милосердии своем, не даст мне скоро увидеть бесплодных полей моей безнадежной родины».
Тогда же из-под пера Печерина вышли такие строки:
В середине 1835 г. Печерин вернулся в Россию с определенной мыслью — бежать из нее при первой возможности. Встретившийся с ним в Петербурге, его старый университетский товарищ записал тогда в своем дневнике о группе возвратившихся молодых профессоров:
«Они отвыкли от России и тяготятся мыслью, что должны навсегда прозябать в этом царстве крепостного рабства. Особенно мрачен Печерин».
В июне 1836 г. Печерин бежал из России — с тем, чтобы больше в нее уже не возвращаться. Это был год появления «Ревизора» и «Философического письма» Чаадаева. Герцен и Огарев были уже в ссылке.
Причин своего бегства Печерин неоднократно касается в печатаемых записках. В концентрированном виде он изложил их в письме к другу, которое необходимо прочесть раньше, чем приступить к последним. Вот оно:
«Ты хорошо понимаешь, что не слепой случай, а определенная политическая цель привела меня в Лугано. Какая же цель? Для этого надобно возвратиться назад, к концу 1833 года.
До тех пор у меня не было никаких политических убеждений, да и никаких убеждений вообще. Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России. — далее мысли мои не шли. В конце 1833 года вышла в свет брошюрка Ламеннэ «Paroles d'un croyant», наделавшая тогда много шуму. Это было просто произведение сумасшедшего, но для меня она была откровением нового евангелия. «Вот», думал я, «вот она, та новая вера, которой суждено обновить дряхлую Европу! Эти великодушные республиканцы, которых теперь влекут перед судилища новых Иродов и Пилатов, это те же святые мученики и апостолы первобытной церкви. Присоединиться к их доблестному сонму, разделять их труды и опасности и пожертвовать жизнию святому делу, — вот благородная, возвышенная цель». Политика стала для меня религиею и вот ее формула: «Аллах у Аллах! у Махомед росул Аллах!» Понимаешь? Это значит: Республика есть республика и Маццини ее пророк!
Первое мое путешествие в Швейцарию и Италию (1833) было чисто русское, то-есть без всякой разумной цели, так просто посмотреть да погулять… На следующий год я путешествовал один и уже с определенной целью сблизиться с республиканцами. Из этого тогда ничего не вышло, но намерение все же таки было. Я возвращался в Россию (1835), как агнец, влекомый на заклание, с ужасною тоскою, с глубоким отчаянием, но вместе с тем с искреннею решимостью убежать при первом благоприятном случае. Я жил в Москве ужасным скрягою, часто отказывал себе в обеде и питался черным хлебом и оливами, для того чтоб накопить несколько денег.
Ты думаешь, что я оставил Россию так просто, очертя голову, без всякого плана? Ты ошибаешься. Все было обдумано, взвешено и рассчитано до последней копейки…
По трем причинам мне невозможно было оставаться в России:
1-ая. Религия. Идти говеть по указу и причащаться св. тайн без веры и с кощунством? До этого я не мог унизиться: мне это казалось первою подлостью и началом всех прочих подлостей. На первый год оно сошло бы с рук; но впоследствии мое отсутствие было бы замечено, и я был бы принужден подчиниться этому обряду.
2-ая. Профессорство. Профессорство в России невозможно, и я, правду сказать, никакого к нему призвания не имел. Может быть, в Петербурге я мог бы ужиться как-нибудь; но разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнею, вовсе не шла к тому строгому и грустному настроению, с каким я возвращался из-за границы. Одна московская дама, с обыкновенною женскою проницательностью, заметила обо мне: Il a le mal du pays, что тогда значило: «у него тоска по загранице».
3-я. Литература. В письме из России, один весьма почтенный господин писал ко мне: «Je ferai tout ce qui dépandra de moi pour vous rendre á la carriére des belles lettres, á la quelle vous pouvez être utile».[1]
В этом то я и сомневался. Я беспристрастно аршином измерял свой талант до последнего вершка. Я очень хорошо понимал, что в тогдашней России, где невозможно было ни говорить, ни писать, ни мыслить, где даже высшего разряда умы чахли и неминуемо гибли под нестерпимым гнетом, — в тогдашней России, с моей долею способностей, я далеко бы не ушел. Я скоро бы исписался и сделался бы мелким пошленьким писателем со всеми его низкими слабостями, — а на это я никак согласиться не мог. По мне: aut Caesar, aut nihil, или пан, или пропал.
Но если пойти глубже, то может быть найдется другая основная причина, то-есть неодолимая страсть к кочевой бродяжнической жизни.
Как сын пустыни, я терпеть не мог оседлости. Усесться на профессорской кафедре, завестись хозяйством, жениться, быть Коллежским Советником и носить Анну на шее, — все это казалось мне в высшей степени комическим. Как Ленский в Онегине, я тоже
Но от этого именно позора я бежал за тридевять земель, в тридесятое царство. Да и как еще бежал! Словно погоня была за мною; некогда было духу перевести. Я в первый раз свободно вздохнул, когда дилижанс высадил меня на площадь в Базеле 23 июня 1836 г.».
Попечитель Московского университета, разыгрывавший из себя покровителя молодых талантливых профессоров, граф С. Г. Строганов, пытался убедить Печерина вернуться в Россию и выслал ему деньги на обратный путь. (Об этих деньгах в своих записках и упоминает Печерин). Печерин отвечал ему:
«Вы призвали меня в Москву… Когда я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без бога, живущия лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные… когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю мою жизнь; я говорил себе: кто знает? Быть может, время, привычка приведут тебя к тому же результату, ты будешь вынужден спуститься к уровню этих людей, которых ты теперь презираешь; ты будешь валяться в грязи их общества, и ты станешь, как они, благонамеренным старым профессором, насыщенным деньгами, крестиками и всякою мерзостью! Тогда моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска… Я замкнулся в одиночестве моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам. — Этой подругою была
Печерин бежал из России с определенной целью примкнуть к европейскому революционному движению. В Лугано — первой цели Печерина за границей, — влекло его то, что это был центр итальянских эмигрантов — мадзинистов. В Брюссель — ибо там жил глава демократической польской эмиграции, Иоахим Лелевель. Он внимательно изучает Сен-Симона и относится, как к святыне, к книге, сыгравшей крупнейшую роль в развитии революционного и рабочего движения 30-х и начала 40-х гг. — к «Заговору равных» Филиппа Буонаротти, товарища Бабефа. Он переводит знаменитую книгу Штрауса «Жизнь Иисуса» и увлекается социалистическими романами Жорж Санд.
«Я пришел в Льеж — пишет Печерин — с запасом учения Бернацкого, потом приобрел коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье». В Швейцарии, вместе с итальянскими и польскими эмигрантами, он обдумывает план издания газеты и — по примеру всех утопистов того времени — мечтает об образовании коммунистической общины в Америке.
К сожалению, и эта часть записок Печерина написана в общем, усвоенном им для своих записок ироническом тоне.
Надо принять также во внимание, что эта часть записок писалась еще тогда, когда автор надеялся на появление их в русской печати, в связи с чем он, по-видимому, сознательно сжимал свой рассказ о сношениях с европейскими революционерами и особенно нажимал на их теневые стороны. Но и этот скупой на детали, сатирически стилизованный и односторонний рассказ очень любопытен картинками из жизни международной революционной среды середины 30-х гг. Печерин был первым русским, попавшим в эту среду, и на русском языке, кроме его рассказа, нет других следов этой среды и этой эпохи.
Жил он в Швейцарии, в Париже, в Бельгии, добывал средства к существованию случайными грошевыми уроками и сильно бедствовал. Его русские друзья, следившие за его судьбой, писали впоследствии, что Печерин, оказавшись заграницей, «увлекся крайними теориями европейских революционеров». Но на этом пути Печерин не нашел разрешения мучивших его вопросов. Социальная фантастика привела его в тупик. Он был не единственным из социальных утопистов и революционеров 30-х гг., которые, не найдя подлинного революционного пути, запутавшись в социальных противоречиях своей эпохи, пришли к разочарованию в возможности немедленной реальной борьбы за социалистическое преобразование мира и с отчаяния бросились в религию, в частности, в католицизм. Это был путь многих бывших рационалистов, сен-симонистов, польских эмигрантов. В середине 1840 г. перешел в католичество и ушел в монастырь и Печерин.
«Бедность, безучастие, одиночество сломили его» — писал по поводу этого неожиданного перехода Герцен. Сам Печерин посвятил выяснению причин этого перехода значительную часть своих записок. И хотя он в них пытается оспорить диагноз Герцена, но, в общем, Герцен прав.
Описывая свое состояние в этот момент, Печерин в своих записках вспоминает:
«Я был в том состоянии, когда душа жаждет забыть, отвергнуть самое себя… пожертвовать разумом и волей»…
Только много лет спустя Печерин оценил эту свою «жертву», как низведение себя до уровня «хорошо дрессированной скотины, выкидывающей разные штуки по мановению хозяина». В другом месте, в письме, опубликованном им в 1863 г. в эмигрантской прессе, Печерин сам дал гораздо более определенную и содержательную форму своего обращения: «Католическая церковь… была для меня
Впрочем, в 1840 г. он мечтал еще о другом, не об «убежище», а о временной пристани, где можно было бы подготовиться к грядущей буре, чтобы выйти ей навстречу в полном вооружении. Так, по крайней мере, пытается объяснить свое «падение» Печерин в записках, ссылаясь на то, что его уход в монастырь был подготовлен религиозными элементами в учениях утопического социализма 40-х гг. Печерин указывает при этом на Жорж Санд, Пьера Леру, Мишлэ. И он прав — мистический элемент был очень силен в проповеди тогдашних социальных реформаторов. Человек того же поколения, что и Печерин, прошедший через те же идейные влияния, Герцен еще в 1848 г. писал:
«Французы нисколько не освободились от религии: читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишлэ, вы всюду встретите христианство и романтизм, переложенный на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни».
Вот эти элементы тогдашней социалистической проповеди — отражение практического бессилия мелкой буржуазии при столкновении двух основных классов современного общества — и оказались больше всего родственными Печерину, выходцу из крепостнической России, слишком раннему предвестнику слишком медленной весны, которому еще трудней было найти реальную опору своих реформаторских мечтаний, чем мечтательно-сентиментальному социализму Ж. Санд и Пьера Леру.
Жизнь Печерина была раз и навсегда сломана этим фальшивым шагом. Наступившее впоследствии разочарование его в избранном им пути было глубоко, о папстве и монахах он не писал впоследствии иначе, как с ненавистью, но еще раз переломить свою судьбу у него не хватило сил. Он отомстил себе и соблазнившему его фетишу иначе: в своих записках и письмах он дал такую уничтожающую характеристику и самого своего шага и той «смрадной могилы», в которую он попал, что она не утеряла своей остроты и до сих пор.
Под влиянием общего оживления общественной жизни в России, а также своего свидания с Герценом и публицистической деятельности последнего за границей, Печерин в 1860 г. вновь взбунтовался и бросил свой монастырь.
«
Трудно было резче осудить самого себя, В другом письме той же эпохи он писал:
«Грустно думать, что двадцать лучших лет моей жизни совершенно погибли для умственного развития. Это было своего рода самоубийство».
Он догадался наконец, что «из шпионствующей России попасть в римский монастырь, это просто — из огня да в полымя». О христианстве он пишет теперь так:
«Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, — и теперь издыхает от старческого изнеможения».
«В монахе — продолжает он — человек падает ниже скота».
Он свидетельствует о сексуальных элементах в культе Иисуса, о том, как его собственная религия стала орудием оскотинения человека, угнетения масс, обогащения «князей церкви».
«Я вовсе не годился быть священником, а всего менее монахом, потому что у меня не было дара
— пишет и подчеркивает он. И, как бы для иллюстрации этих вынесенных из двадцатилетнего опыта положений, Печерин, бросивший монастырь, но не скинувший рясы католического священника, наполняет свои записки такой издевкой над «служителями церкви», такими сценками из их жизни, дает в них такую выпуклую галлерею монахов, священников и кардиналов, что они просятся в антирелигиозные хрестоматии. Не надо при этом забывать, что все это писалось шестидесятилетним стариком, двадцать лет прожившим «в монастыре и в свое время славившимся красноречием своих проповедей и строгим выполнением монастырских уставов. Вот почему следует сказать, что обстоятельная монография, посвященная Печерину М. О. Гершензоном («Жизнь Печерина». М. Гершензон. М. 1910), далеко не вполне отражает подлинный образ автора «Замогильных записок». Тонкий и изящный психолог-исследователь, но сам мистик и индивидуалист, М. О. Гершензон «подсластил» Печерина, придал ему слишком «благолепный» лик. Правда, когда Гершензон писал свою книгу, он не знал еще «Записок» и, по-видимому, не предполагал в их авторе того запаса ненависти к монастырю и церкви, которые накопил последний в результате своего опыта. Под рясой монаха Гершензон не заметил старого вольтерьянца с его подлинной ненавистью к папскому Риму, с готовым запасом скабрезных анекдотов о монахах и монастырской жизни, но, конечно, и с присущей подлинному вольтерьянцу ограниченностью понимания смысла и происхождения религиозных явлений.
Как сказано уже, в 1861 г. Печерин бросает свой монашеский орден, возобновляет переписку с Герценом и Огаревым, вновь начинает заниматься поэзией, регулярно посылает пожертвования в «Колокол», изучает естественные науки, внимательно читает Фейербаха и Бюхнера, следит за эмигрантской журналистикой. В 1863 г. в эмигрантской прессе он публикует письмо, в котором пишет:
«
Так один из первых русских эмигрантов, ученик социалистов-утопистов, загнанный судьбой на двадцать лет в католический монастырь, пытался шестидесятилетним стариком протянуть руку молодому поколению революционеров. Это ему не удалось и удаться не могло. Двадцатилетнее послушничество в католическом монастыре не могло пройти даром: оно сказалось рядом реакционных черт и наслоений и в психологии, и в идеологии автора «Замогильных записок». Но эти черты в последних ни для кого уже сейчас не опасны и никого не способны задеть. Сама же книга останется живым художественным памятником давно ушедшей в прошлое, но интересной эпохи, талантливым свидетельством о ней человека оригинальной судьбы и неизменной бодрости духа.
Невольное изумление вызывает в устах этого представителя давно отжившего поколения его оценка Парижской Коммуны 1871 г. Печерину было в этот момент 65 лет. Он жил в глубоком одиночестве при одной из больниц в Ирландии, в стороне от больших исторических дорог, в стороне от всякой политической деятельности.
Но вот что написал он о парижских коммунарах в момент, когда весь буржуазный мир извивался в судорогах бешеной к ним ненависти, обливал их ядовитой слюной злобной клеветы.
«Парижские коммунисты, сожегшие Тьюльри и Отель де Виль, может быть, со временем попадут в великие благодетели человечества. Ведь первые христиане также сожигали великолепные языческие храмы, разбивали в куски изящные статуи, образцовые произведения искусства. Образованный древний мир содрогался от ужаса и негодования при виде этих неистовств и прозвал христиан безбожниками,
Эта хвала сказана не нашими словами, — но они вскрывают поразительную бодрость духа в этой «жертве русской истории», этом старике, прошедшем сквозь «смрадную могилу» католического монастыря и священства.
В. С. Печерин умер в 1885 г., в той же ирландской больнице, где он написал сейчас цитированные строки о коммунистах. Воспоминания его не закончены. Они обрываются на 1848 г.
Из рукописных залежей Румянцевского музея письма Печерина были извлечены М. О. Гершензоном, который сделал и первые шаги для подготовки их к печати. Он написал несколько страниц предисловия, в которых характеризовал их следующими словами: «Автобиография не представляет собой сплошного повествования; это ряд эпизодов, часто не связанный между собой хронологически и от того может быть выигрывающих в художественной законченности. Сообщая эти эпизоды в письмах (своему племяннику С. Ф. Печерину и Ф. Б. Чижову), Печерин часто предварял или сопровождал свой рассказ рассуждениями и сообщениями злободневного свойства. Эти эпистолярные привески мы, по возможности, устранили из автобиографии».
Мы последовали этому плану публикации. В рукопись Печерина мы вставили два отрывка, предварительно напечатанные в русских изданиях. Название — «Замогильные записки» — заимствовано из текста самого Печерина. Примечания принадлежат редакции настоящего издания.
Замогильные записки
Любезнейший племянник!
Знаете ли, чего вы от меня требуете? Ни больше ни меньше как прислать вам
1812 год. Первые воспоминания
Мы вступили в крепость Килию, только что взятую от турок. Отец мой был тогда поручиком Ярославского пехотного полка. Мне было ровно пять лет. Наша квартира была в каком-то турецком доме напротив самых крепостных ворот со стороны Дуная. Там бывало с бастиона я смотрю: под стеною течет Дунай и на нем плавают наши два лебедя. За Дунаем на зеленом поле белелась палатка; перед нею сидел турецкий офицер с длинным чубуком; как теперь еще мерещится перед глазами: перед палаткой приходили и уходили солдаты. Это был размен пленников. У нас была одна большая комната с огромными шкапами во всю длину стены: в одном из этих шкапов меня клали спать.
Тут на турецком диване я сидел с указкою в руках: сам отец учил меня грамоте. Первую книгу мне дали в руки — «Сто четыре священные истории» Гибнера[2]. История смерти спасителя сделала на меня чрезвычайное впечатление. Солнце померкло — земля потряслась — мертвые встали из гроба — завеса храма раздралась на двое: — это зрелище потрясло всю душу — какой-то священный трепет пробежал по всему телу, волосы стали дыбом. Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности я не испытывал подобного ощущения.
Умереть за благо народа и видеть мать, стоящую у подножия моего креста — было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на остальную жизнь. Впрочем, кроме «священной истории» я читал все, что мне попадалось в руки. У отца моего была маленькая библиотека, состоявшая из драм Коцебу и романов г-жи Жанлис[3]. Здесь же, в крепости Килии я в первый раз выступил на сцену. У нас зимовала небольшая Дунайская флотилия. Флотские офицеры зимою завели редут и театр. В одной пьесе Коцебу требовалась роль ребенка около моих лет. Мне предоставили эту роль. Я вышел на сцену, сказал выученные мною слова, получил два калача в руки и удалился за кулисы.
Кроме отца, у меня был еще другой учитель — флотский офицер с деревянною ногою — достопочтенный и незабвенный Залеский: он учил меня писать и рисовать носы и глаза. — В одно прекрасное утро раздался гром пушек со всех укреплений, так что у нас все стекла треснули. Это было известие об изгнании французов из России.
1815. Одесса в казармах
Полковой доктор Зоммер (разумеется, немец), заведывавший здоровьем моей матери, сказал ей однажды: «этот ребенок будет или поэтом, или актером». Хорош пророк! — Впрочем, он, может быть, и не совсем ошибся. Я, действительно, был поэтом, — не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения, я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события,
В Одессе меня повезли в театр. Там играли «Эдип в Афинах» Озерова[4]. Теперь еще помню начало:
Надобно заметить, что
Тут же в Одессе умер наш полковой командир Андрей Карлович Мольтрах — горький пьяница. Какой-то полковой поэт написал ему следующую эпитафию:
Было какое-то торжество в одесском соборе. Все офицеры в большом параде. Был тут и герцог Ришелье[5]. Отец меня подвел к нему, и Дюк (так его звали в Одессе) погладил меня по головке: вот я и получил благословение французского легитимиста!
В этих стихах целая программа. Все мечты и планы, с которыми я оставлял Россию.
Это было напечатано, кажется, в 35 или 36 году в «Московском Наблюдателе» в статье: «Отрывки из путешествия доктора Фуссгэнгера»[7].
Мой Роман
Ihr näht euch wieder
Schwankende Gestalten.
Принесли посылку с почты. — Откуда это? — из Житомира, от книгопродавца Глюксберга. Да что же это такое? — Это должно быть учебные книги для сына командира 2-го батальона 35-го Егерского полка майора Печерина. Дайте ж развернем, посмотрим, какие это
Вот и все. Впрочем, Эмиль был не для меня, а для моего учителя, как
А вот и другой образчик духовного воспитания. Где-то в Белоруссии на страстной неделе мы с маменькой пошли на исповедь к сельскому священнику. Он был какой-то ухарской молодец. Выслушав мою исповедь, он дал мне следующее поучение: «Будьте добрым мальчиком, ведите себя хорошо, и бог вас наградит и, когда вы подрастете, он дарует вам прекрасную жену!!» — Ей богу, это слово в слово так! Вот и духовное поощрение 10-тилетнему мальчику! Вот и надежда лучших благ! А о нашем полковом священнике, так нечего и говорить. Он был разбитной малый, совершенно в уровень с своим военным положением. Как загнет бывало двусмысленную шутку, так что твой уланский вахмистр! Извините эти педагогические отступления — это просто так, для сравнения двух систем.
Учитель преподавал мне французский и немецкий языки, а остальные сведения я сам почерпал из разных источников: читал Conversations Lexicon, немецкую Библию, Siècle de Louis XIV de Voltaire, Pucelle d’Orléan, Astronomie de Mauportuis и романы Августа Лафонтена[11]. Ах! какую глубокую истину сказал Пушкин: «мы все учились по-немногу чему-нибудь и как-нибудь»!
У Кессмана[12] была оригинальная метода. Он заставил меня писать на немецком языке дневник, т. е. записывать маленькие события дня и мои собственные о них мысли, а потом он это поправлял. Для развития мысли и слога, — мне кажется, это отличная метода — без сомнения, несравненно лучше так называемых
Кессман жил на квартире у липовецкого городничего отставного поручика Сверчевского.[14] Они были задушевные друзья и оба были глубоко замешаны в революционных проделках. В то время все подготовлялось к взрыву. Стихии были в брожении. Воздух напитан был электричеством. Может быть, одни близорукие в высших сферах не замечали этого. Говорили очень вольно — даже в наших военных кружках. «Не даром же в русском гербе двуглавый орел, и на каждой голове корона: ведь и у нас два царя: Александр I да Аракчеев I». Даже простой народ громко роптал на Аракчеева.
Приближалось 14-ое декабря и, как все великие события, бросало тень перед собою. Полковник Пестель[15] был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-ой армии. Из нашего и из других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю. «Там свобода! Там благородство! там честь!» Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчивости обсуждали передо мной планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал, на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду…
Здесь рождается любопытный вопрос: а что бы я сделал, если б, действительно, пришлося к делу? Остался ли бы верным дружбе до конца? — или, может быть, по русской натуре я сподличал бы в решительную минуту, предал бы друзей и постоял бы за начальство? Ей богу не знаю! трудно отвечать.
Учение Кессмана совершенно меня преобразило. Идеи вольности и христианского равенства глубоко запали в душу, и я решился привести их к буквальному исполнению. У меня, разумеется, был мальчик — Ониська — который ходил за мною, подавал мне умываться и пр. Я решительно отказался от его прислуги, к крайнему неудовольствию моего отца. Я не хотел иметь рабов — я сам себе прислуживал. Когда солдаты делали мне фрунт (а как же? майорскому-то сыну!) я снимал картуз и учтиво раскланивался. Это было смешно и совершенно неприлично. Мне надлежало бы пройти мимо с надменным видом, не обращая на них ни малейшего внимания. — Все это было так из рук вон, что даже Афонька, камердинер нашего полкового командира, потерял терпение и, в каком-то порыве священного холопского негодования, сделал мне выговор. «Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! Ведь вы вовсе не как следует русскому барину: вы словно какой-нибудь француз или итальянец!» — Ах! если бы в эту минуту я замахнулся и дал бы ему оплеуху, — он, наверное, глубоко бы передо мной преклонился и признал бы меня за истого русского дворянина!
Я даже сделал попытку революционной пропаганды и политического красноречия. Какие-то мужики работали около нашего сада. Вот я так и грянул им речь о свободе! — Это тотчас же донесли в главную квартиру. Маменька сделала мне выговор, но с таким умом и тактом, которые очень хорошо показывали, что она вовсе не против свободы… Ах! она была святая женщина — гораздо выше своего времени и той среды, в которой она поставлена была судьбою.
Вот так-то я развивался по Эмилю — все кажется хорошо — одного не доставало: у Эмиля была
Мне было 16 лет. Я только что воротился из Киевской гимназии, где я пробыл около года, — к крайнему огорчению моей доброй маменьки. Да и было от чего огорчаться! Уж чего я не наслышался между офицерами и солдатами; но, признаюсь, никогда в армии я не слыхал подобных мерзостей, как в этом благородном пансионе (у директора гимназии). А ведь тут был цвет южного дворянства из Херсонской и других губерний. О, русское дворянство! «Изрекли уж Эвмениды приговор свой роковой, и секира Немезиды[18] поднята уж над тобой!» Учитель-надзиратель (он был коренной русский) пансиона рассказывал нам с большим вкусом — con gusto — великие подвиги Екатерины II — не те подвиги, которые история записала на своих скрижалях, а
Вот в каких принципах воспитывалось русское дворянство. В этом случае я отдаю пальму Кессману: он по крайней мере дал моему уму более серьезное направление. Чего уж не преподавали в этой пресловутой гимназии! Даже психологию и римское право! Но все — ужасно поверхностно! Никто и ничему и не учился основательно. Это была фразеология, фантасмагория,
Приближалось светлое христово воскресение. Вся природа воскресала. Теплый весенний воздух призывал к новой жизни и к тоске по родине. Прислали за мной Никифора привезти меня домой. Знаете ли что такое Хмельник? Тут была в старину турецкая крепость на пригорке, на берегу Буга. В 1823 еще видны были ее остатки. На месте крепости стоял довольно красивый господский дом. В нем жил отставной полковник Гофмейстер, управляющий имением графа Киселева. У него была жена и дети: мальчик лет девяти и девочка 12 или 13 лет — очень умненькая и очень недурная собою: роскошные каштановые волосы упадали на ее плечи, — голубые глаза, — греческий нос, — розовые щечки. Ее обыкновенно звали
Вот она-то предстала предо мною, как светлое видение, в незабвенный светлый праздник 1823 года. Мы не сказали ничего, но уж друг друга знали. Да и действительно так было. Кессман был теперь учителем в доме Гефмейстера. Драма нашей любви была им подготовлена — роли розданы и заучены. Все делалось буквально по Руссо. Едва ли кто теперь читает Новую Элоизу (Nouvelle Heloise), но если вы ее читали, то знаете, что там есть знаменитая сцена
Сцена в рощице повторялась каждый день. Под-вечер я приходил в учебную комнату к концу уроков — маленького братца высылал вон, — учитель прятался за кулясы, и мы оставались с ней одни на. несколько минут. — Бог мне свидетель! Никогда никакая дурная мысль не посещала меня в ее присутствии. Никакое облачко не помрачало этого ясного майского дня. Я приближался к ней с таким же благоговением, с каким у нас прикладываются к святым мощам и иконам…
Я не могу не цитировать Шиллера, — его стихи вошли у меня в сок и кровь, перевились с моими нервами: словом вся жизнь моя сложилась из стихов Шиллера, особенно из двух поэм: «Sehnsucht» и «Der Piligrim».[21]
План жизни моей был готов. Я еду в университет, — оканчиваю курс, — получаю диплом, возвращаюсь в Хмельник и женюсь на ней. Каков план для сына русского майора, у которого за душей было около 60-ти душ в сельце Навольковом. Позняки тож! Ведь это хоть какому английскому лорду под руку! Но мы рассчитывали без хозяина. Роман наш продолжался три месяца и кончился самым трагическим образом. Родители Бетти как-то узнали о наших проделках, вероятно, маленький братец донес. Учителю отказали от дома. Он приготовился к отъезду. Вот тут влияние гимназии отозвалось на мне. Место бескорыстной самопожертвованной дружбы заступил какой-то холодный расчетливый эгоизм.
Как скоро я узнал, что Кессман попал в немилость, я охладел к нему. Я хотел быть порядочным человеком и стоять хорошо в глазах начальства. Я равнодушно смотрел на его приготовления к отъезду. Вот это-то равнодушие нанесло ему смертельный удар. Бедный Кессман! Не первый ты и не последний, что обманулся в русском юноше! Да где нам! Какого благородства от нас ожидать? Рабами мы родились, — рабами мы живем, — рабами и умрем. «Рабы, влачащие оковы, высоких песней не поют!»
За несколько дней до отъезда он попросил меня перевести ему на французский Тассовы «Ночи». Накануне отъезда, ввечеру он заперся в свою комнату, — хватил бутылку вина, — зарядил пистолет, приставил к груди и — прямо в сердце! Его нашли лежащим на полу, куски его сердца были разбросаны, подле него лежали Тассовы «Ночи», забрызганные его кровью. Мне не позволили видеть его трупа. Священник отказался похоронить его на кладбище. Вот так его и зарыли в одном из курганов около Хмельника. Я ходил после на его могилу не то чтобы плакать, а так, чтобы совершить сантиментальный долг и покончить роман. Никто не мог совершенно объяснить, что его побудило к этому отчаянному поступку. — Думали, что он слишком был замешан в революционных проделках и не знал, куда деваться. — Так погиб несчастный Кессман. Не мне его судить. Он заронил искру, которая еще не погасла. Он навсегда предохранил меня от несчастия сделаться верноподданным русским чиновником Николаевского времени…
Вскоре после этого мы оставили Хмельник, и я расстался с нею навсегда. А что же сделалось с Сверчевским, задушевным приятелем Кессмана? Сверчевский? — Он моим же отцом расстрелян был в 1831 году, там, где-то недалеко от Липовца. А что ж делала в это время моя добрая маменька? Она оставалась тем, чем всегда была, — ангелом мира и жертвою искупления. Ее гостиная была в то время (1831) набита польскими дамами. Они со слезами, на коленях умоляли о пощаде отцу, мужу, сыну — но что же она могла сделать против железной русской судьбы, которой представителем был командир 2-го баталиона?
Ну, что же? удалась ли система Руссо? и какой был ее последний вывод? — А вот посмотрим! В 1825 году я поехал в Петербург и попал там в странное общество — общество гвардейских подпрапорщиков, мелких чиновников, актеров, балетных танцоров, игроков, пьяниц,
Она участвовала во всех высоких помыслах, во всех благороднейших стремлениях души моей. Я перестал об ней думать — когда? — Когда, утомленный неравною борьбою с бедностью, я, очертя голову, бросился в казенные студенты и просто канул в грязную действительность… Но и тут еще раз она вспыхнула передо мною… Один из товарищей, знавший мою тайну, встретил ее где-то в петербургской гостиной. Она была в то время взрослою девицею во всем блеске юности и красоты — с тех пор я никогда уже об ней не слыхал. «И на веки след ее исчез». И если теперь, когда я пишу эти строки, — при мысли об ней — слезы брызнули из глаз моих — кто дерзнет меня порицать?
В 1839 г., в один прекрасный летний день я проходил по одной из улиц города Литтиха (Liège) в Бельгии — в старом сюртуке, с бородою и длинными волосами, — я в то время был благочестивым Сен-Симонистом. Попадается мне навстречу человек с младенцем на руках. Малютка загляделся на меня, как на какое диво, и протянул ко мне обе рученки. Отец с досадою и довольно громко сказал: «Ne le regarde раз, mon enfant! C‘est un fou»[26]. Может быть, любезный племянник, прочитавши эти записки, вы согласитесь с мнением этого почтенного гражданина гор. Литтиха!
Мать и отец
Любезнейший племянник Савва Федосеевич!
Вы сами приглашаете меня продолжать мои записки. У меня к этому есть сильное побуждение. Жизнь быстро улетает. Мне хочется оставить по себе хоть какой-нибудь след. Может быть, когда меня не будет на свете, кто-нибудь случайно прочтет эти строки и, если у него есть человеческое сердце, он пожалеет обо мне и скажет: «Этот человек достоин был лучшей участи».
При жизни батюшки[27] не ловко было писать о тех обстоятельствах, в которых заключается тайна моей жизни и без которых она осталась бы необъяснимою загадкою. Теперь надобно возвратиться назад, в Одессу, в 1815 г. Я остановился на этих словах: «С этого времени начинается моя ненависть к притеснителям, и я становлюсь посредником между тиранами и их жертвами». Теперь продолжаю:
По благому русскому обычаю, отец мой, разумеется, сек своих дворовых людей. Еще теперь слышу их вопли, как их драли, в конюшне. Мать подсылала меня к отцу ходатайствовать за Ваську или Яшку. Я плакал, умолял, целовал руки у отца, и иногда мне удавалось смягчить суровость русской судьбы… Но и мать моя сама была жертвою… Однажды она взяла меня за руку, повела в уголок и поставила на колени подле себя перед образом св. Николая и со слезами сказала: «О, св. Николай! ты видишь, как несправедливо с нами поступают!» Между тем, в ближней комнате шла вечеринка. Песенники пели с бубнами и тарелками модную в то время песню:
Но царицею этого праздника была не мать моя, а
Вот где узел моей жизни! Вот таинство судьбы!.Вот греческая трагедия! Вот Орест, отомщающий за обиду не отца, а матери! Думала ли маменька, какое впечатление слова ее оставят на мне? Эта обида, нанесенная женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то темное бессознательное чувство
Мне было 12 лет в 1819 г., в Дорогобуже. — Я решил бежать во Францию. Какой-то офицер был женат на француженке, и они собирались ехать за границу. В день их отъезда я вышел за ворота и поджидал их. Как только они подъедут, — думал я — я брошусь к их экипажу и плачевным голосом скажу: «Je suis un pauvre petit enfant — je veux aller en France — prenez moi avec vous!»[28].
Но никакой экипаж не проезжал, а далее ворот итти храбрости не стало. Но откуда же взялось это желание бежать во Францию? Неужели же от влияния французской литературы? Посмотрим.
Я начал учиться по-французски в 1817 г. (т. е. мне было 10 лет) у учителя народного училища в Велиже Витебской губернии. Первую французскую книгу я получил от одного из наших офицеров — это был роман
1823–1825
После смерти Кессмана отец мой, не знаю, как это сказать, почти меня возненавидел. Он считал меня способным ко всему дурному. Это можно некоторым образом объяснить насильственною смертью моего учителя и либеральными принципами, которые он мне внушил. Но были и другие причины. Около этого времени мать моя перехватила любовное письмо от вышеупомянутой полковницы Мольтрах к моему отцу и сама взялась на него отвечать, а меня заставила переписать на бело. Вероятно — это каким-нибудь образом дошло до сведения отца и, разумеется, — не улучшило наших взаимных отношений. 2-ой баталион был отделен от полка и послан на военное поселение в Новомиргород Херсонской губернии, а зиму мы провели в какой-то Комиссаровке, где нас буквально занесло снегом. Я остался один, без дружбы и любви. Мой ум принял серьезное направление. К счастью, я выучился по-латыни в гимназии, а из библиотеки дедушки Симоновского взял книгу — «Selectae Historiae»[30]. Это было не что иное, как собрание изречений знаменитейших философов древности, особенно стоической школы. Читая и перечитывая эту книгу, я пришел к заключению, что внутренняя доблесть и независимость духа прекраснее всего на свете — выше науки и искусства, лучше всего блеска, богатства и почестей, и я сделался стоическим философом. Я и теперь думаю, что это единственная философская система, возможная в деспотической стране. Все великие римляне, во время Империи, были стоиками.
Но у нас между офицерами ходили по-рукам и другие книги, напр. «Сочинения Вольтера, переведенные на российский язык по приказанию ее императорского величества Екатерины 2-ой». Вот как в старину просвещали Россию! — Каждое животное по инстинкту находит на пастбище пищу, свойственную его желудку. Вот так и я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о
Как же я проводил время в этой Комиссаровской пустыне? А вот как. Одним моим утешением был — географический атлас. Бывало по целым часам сижу в безмолвном созерцании над картою Европы. Вот Франция, Бельгия, Швейцария, Англия! Воображение наполняло жизнью эти разноцветные четвероугольники и кружки — эти миры, департаменты, кантоны. «Ach, wie schon muss sich’s ergehen dort, im ew’gen Sonnenschein!»[31], а сердце на крылах пламенного желания летело в эти блаженные страны, и Шиллерово Sehnsucht переливалось в русские стихи: «Ах, из сей долины тесной, хладною покрытой мглой, где найду исход чудесный? Сладкий где найду покой?»
Так проходили дни, а по вечерам повторялась одна и та же скучная история. В седьмом часу приходил ординарец, или как его звали, и рапортует: «Ваше высокоблагородие! все обстоит благополучно, нового ничего нет», потом полоборота направо и марш. Остаются действующие лица: отец, адъютант и я. Отец ходит взад и вперед по комнате, адъютант стоит в почтительном расстоянии у дверей и не смеет садиться, я сижу на скамье. Переливается из пустого в порожнее. Да о чем же говорить в этой глуши, где не было ни журналов, ни газет, ни каких-либо книг, кроме вышереченных? Сколько тут накипелось скуки, досады, грусти, отчаяния, ненависти ко всему окружающему, ко всему родному, к целой России? Да из-за чего же было мне любить Россию? У меня не было ни кола, ни двора — я был номадом, я кочевал в Херсонской степи, — не было ни семейной жизни, ни приятных родных воспоминаний, — родина была для меня просто тюрьмою, без малейшего отверстия, чтобы дышать свежим воздухом. Неудивительно, что впоследствии, когда я выучился по-английски, Байрон сделался моим задушевным поэтом. Я напал на него, как голодный человек на обильную пищу. Ах! как она была мне по вкусу! Как я упивался его ненавистью! Как я читал и перечитывал его знаменитое прощание Англии: «Adieu, adieu my native shore!»[32] Как часто я говорил с ним: «О быстрый мой корабль! неси меня, куда хочешь, но только не назад на родину!» Неудивительно, что в припадке этого байронизма, я написал (в Берлине) эти безумные строки:
Не осуждайте меня, но войдите, вдумайтесь, вчувствуйтесь в мое положение!
Вот молодой человек 18-ти лет, с дарованиями, с высокими стремлениями, с жаждою знания, и вот он послан на заточение в Комиссаровскую пустыню, один, без наставника, без книг, без образованного общества, без семейных радостей, без друзей и развлечений юности, без цели в жизни, без малейшей надежды в будущем! Ужасное положение! А вот вам и другая картина!
В Англии, в Америке — молодой человек 18 лет, преждевременно возмужалый под закалом свободы, уже занимает значительное место среди своих сограждан. Родился он, хоть в какой-нибудь Калифорнии или Орегоне, — все ж у него под рукою все подспорье цивилизации. Все пути ему открыты: наука, искусство, промышленность, торговля, земледелие и, наконец, политическая жизнь с ее славными борьбами и высокими наградами, — выбирай, что хочешь! нет преграды. Даже самый ленивый и бездарный юноша не может не развиваться, когда кипучая деятельность целого народа беспрестанно ему кричит: вперед go ahead! Он начинает дровосеком в своей деревушке и оканчивает президентом в Вашингтоне! А я — в 18 лет едва-едва прозябал, как былинка, — кое-как пробивался из тьмы на божий свет, но и тут, едва я подымал голову, меня ошеломливали русскою дубиною.
Моя судьба висела на волоске. Не будь мать, которая непременно хотела мне дать наилучшее воспитание, отец давно уж бы записал меня в военную службу, а там я уж несомненно бы погиб и физически и нравственно. Я все просился в университет. Отец однажды сказал мне: «Вот я тебе дам 500 рублей, поезжай в Харьков и купи себе диплом». Боже милосердный! Можете себе представить, с каким негодованием я принял это предложение. Я не диплома искал, а науки.
Но как же это рисует русские нравы, русский взгляд на вещи! В других странах стараются развить
В Новомиргороде случилось событие. Боже мой! от каких безделиц зависит судьба человека! И как осторожны должны быть отцы семейств в своих словах и действиях. Однажды — в соседней комнате, за тонкою перегородкою, я слышал разговор отца с матерью. Я вовсе не хотел подслушивать, но мне невозможно было не слышать. Мать жаловалась, что какие-то серебряные ложки пропали, — нигде не можно их найти. Отец тотчас же подхватил: «А кто знает, может быть, они понадобились Владимиру Сергеевичу для его мелких издержек». Мать так и ахнула от ужаса. «Как же возможно говорить подобные вещи!» — сказала она. Действительно, это были слова
Наконец, настал благословенный 1825 год. Дядя Ильин вызвал меня в Петербург. Ужасно холодно и натянуто было мое прощание с отцом. Выходя из ворот, лошади каким-то странным образом попятились. Никифор тотчас же заметил: «Это значит, что он не воротится назад!» Говорите же теперь против народных поверий! Маменька провожала меня до Олишевки, где жил дядя Шрамченко. С горькими слезами я простился с нею и, разумеется, навсегда!
Прошло 10 лет. Я возвращался из Берлина в Россию с отчаянием в душе и с твердым намерением уехать заграницу при первом благоприятном случае. Как меня ожидали в Одессе! После десятилетней разлуки приятно было родителям увидеть сына, так хорошо окончившего свое учебное поприще: окончив с успехом курс в университете, я побывал заграницею и теперь ехал в Москву на место профессора с отличным жалованием. Чего бы, кажется, лучше желать по русским понятиям? Вот так меня с нетерпением ожидали к летним вакациям (1836). Но когда я подумал, что надобно возвратиться в прежний домашний быт, увидеть всю обстановку провинциальной русской жизни, — передо мною поднялась высокая непреодолимая стена — невозможно! Невозможно! Невозможно! Одно меня смущало: я знал, что это нанесет жестокий удар сердцу матери… но и в этой борьбе я одолел! Надобно было обмануть родителей! Я написал к ним, что необходимые дела призывают меня в Берлин, но что я заеду к ним на обратном пути через Вену.
Надобно было также провести начальство, Я подал просьбу об отпуске в Берлин «для свидания с одним семейством, с которым я связан тесными узами». Из этого тотчас заключили, что я намерен жениться[33]. Благодушный попечитель, граф Строганов[34], потирая руками, сказал профессорам: «Я этому очень рад, это его успокоит и сделает более оседлым». А Каченовский тут же в университете, смеясь, сказал мне: «ведь это что-то вроде Ломоносова». В день заседания Университетского Совета по поводу моей просьбы, я был бледен, как полотно, — мне почти сделалось дурно, — я должен был спросить у сторожа стакан воды. Действительно, для меня это был вопрос жизни и смерти… Но все кончилось благополучно, и в половине мая 1836 я выехал из ненавистной мне Москвы.
В январе следующего года (1837) я получил в Цюрихе письмо от гр. Строганова, которое доселе храню, как памятник благороднейшего и честнейшего человека. Я со временем его вам перешлю. В 1838 году я странствовал по Франции. На мне всего была одна рубашка и изношенная блуза, а в кармане пол-франка. При мне было письмо Строганова. Но, несмотря на мое крайнее положение, я никогда ни на одну минуту не имел поползновения воспользоваться этим письмом, которое давало мне кредит на 1000 франков в любом русском посольстве. Такова была моя непреклонная воля не возвращаться в Россию! Вот так-то я потерял все, чем человек дорожит в жизни: отечество, семейство, состояние, гражданские права, положение в обществе — все, все! Но зато я сохранил достоинство человека и независимость духа. Смотрю назад — и мне кажется, что я не могу найти в моей жизни ни одного поступка, сделанного из каких-либо корыстных видов. Я просто донкихотствовал; я вечно воевал из-за идеи, точь-в-точь, как Наполеон III, с тем только различием, что я не приобрел ни Савойи, ни Ниццы[35]. Этим я оканчиваю сказание о моей жизни в России, «где я страдал, где я любил, где счастье я похоронил» (Пушкин).
Эпизод из петербургской жизни
(1830–1833).
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой.
Бури улеглись — настала какая-то глупая тишина — точно штиль на море. В воздухе было ужасно душно, все клонило ко сну. Я действительно начинал уже дремать. Мне грезился какой-то вздор, какое-то
С тех пор я уже более не засыпал… Ах, нет! виноват, грешный человек!
Но
Где-то, кажется на Садовой, был большой деревянный дом довольно ветхой наружности. Тут жил барон Розенкампф.
Каждое утро, в 8-м или 9-м часу, я являлся в его кабинет и садился за свою работу. Это была прекрасная рукопись Х-го или XI-го века из Публичной библиотеки. Сколько я над нею промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе, — с каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент. С какою любовью он рисует эти строки и буквы! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии, доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах; а он, труженик, сидит да пишет… «Вот, думал я, — вот единственное убежище от деспотизма: запереться в какой-нибудь келье да разбирать старые рукописи».
Около 4-го часу приходил старый, белый как лунь, парикмахер и окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседевшие кудри барона. После этого туалета барон вставал, брал меня за руку, и мы отправлялись на половину баронессы к обеду.
Баронесса Розенкампф была женщина лет за сорок и более. Она была очень бледна, и какое-то облако грусти висело на ее челе; но видны были еще следы прежней красоты. Она, говорят, блистала при дворе Александра I. Барон занимал важное место: он, кажется, был председателем законодательной комиссии. Но с воцарением Николая они попали в немилость и теперь жили в уединении, оставленные и забытые прежними друзьями и знакомыми. Так, разумеется, и быть должно. В гостиной стоял великолепный рояль под зеленым чехлом, но баронесса никогда до него не дотрагивалась. На стенах были развешены произведения ее кисти, картины, бывшие некогда на выставке (между прочим я помню один прекрасный Francesco d'Assisi[39]); но эти картины были задернуты каким-то траурным крепом. Баронесса все оставила, все забыла, и живопись, и музыку. Она не любила даже смотреть на эти предметы, напоминавшие ей лучшее былое. Ее гордая душа вполне понимала смысл этих слов Данта: ничего нет больнее, как в бедствии вспоминать о счастливом времени.
В этом опальном доме господствовала оппозиция. Все действия нового правительства были беспощадно порицаемы. Когда мы читали в «Journal des Debats»[40] о первых неудачах русского оружия в Польше, барон качал головою и говорил: «Вот видите, так и выходит, что Гораций сказал правду: сила, без руководства разума, рушится от собственной тяжести!»
Редко кто заходил в этот
Я этим ужасно как обиделся. Мне казалось, что мы с нашим академиком Грефе[42] звезды с неба снимаем. А теперь, как подумаешь, так самому становится стыдно. Когда теперь припоминаю тогдашний Петербургский университет, то так и руки опускаются. Ведь, действительно, никакое самостоятельное развитие не было возможно. В преподавании не было ничего
Это невольно напоминает мне курьезный совет, данный мне покойным Н. И. Гречем[43], когда я зашел к нему проститься перед отъездом за-границу. «Да из чего же это вы едете учиться за-границу? Ведь когда нам понадобится немецкая наука, то мы свежего немца выпишем из Германии; а вы так лучше оставайтесь здесь, да и займитесь русскою словесностью». Что я не последовал совету Н. И. Греча, в этом, конечно, русская словесность ничего не потеряла; но все же таки не могу не сознаться, что в словах его была доля правды, если под немецкою наукою он разумел классическую филологию.
Но это мимоходом. Баронесса Розенкампф принадлежала к чисто романтической школе, и ее идолом был Гете. У нее была прекрасная немецкая библиотека. «Вот вам Wilhelm Meisters Lehrjahre[44], сказала она однажды: читайте со вниманием. Уверяю вас, что нет лучшей книги для окончательного развития молодого человека». Тут невольно улыбнешься. Wilhelm Meisters Lehrjahre действительно могут развить в молодом человеке — совершеннейшего эгоиста. Да впрочем и сам Гете — не тем он будь помянут — был величайший эгоист.
«Да умный человек не может быть не плутом».
Прошел год или два, барон окончил Кормчую Книгу и написал к ней немецкое предисловие, где упомянул о моем сотрудничестве, и потом, как добрый работник,
он слег отдохнуть, захворал и отошел на покой. Я проводил его на Невское кладбище. Поверите ли? В доме не нашлось
А я между тем поступил на службу. Меня сделали лектором и суб-библиотекарем при университете и старшим учителем в 1-й гимназии. Началась жизнь петербургского чиновника. Я усердно посещал маленькие балики у чиновников-немцев, волочился за барышнями, писал какие-то стишки и статейки в «Сыне Отечества»; но что еще хуже — я сделался ужасным любимцем товарища министра просвещения С. С. Уварова[45], вследствие каких-то переводов из греческой антологии, напечатанных в каком-то альманахе. Я начал просто ездить к нему на поклон, даже на дачу. Благородные внушении баронессы Розенкампф изглаживались мало-по-малу. Раболепная русская натура брала свое. Я стоял на краю зияющей пропасти.
К счастью, в одно прекрасное утро, 19 февраля 1833 г, очень рано, министр Ливен[46] прислал за мною и, сделав мне благочестивое увещание в пиетическом стиле, отправил меня в Берлин, где и поручил меня благим попечениям отъявленного пиетиста, профессора Кранихфельда[47], главы берлинских пиетистов.
Разумеется, нога моя никогда не была у Кранихфельда. Некоторые из товарищей нашли нужным, ради приличия, сделать ему визит; но я настоял на своем и тотчас же написал отчаянное письмо к академику Грефе, а через него к Уварову, что вот так и так, нас членов профессорского института, будущих профессоров России, отдали под присмотр какому-то берлинскому ханже, который шпионствует за нами даже на наших квартирах и пр. и пр. Письмо мое имело отличный успех. К этому времени Ливен вышел в отставку, а на место его сделался министром Уваров. Кранихфельда тотчас же отставили от должности и за это ему дали Владимира, а нас из духовного ведомства перевели в военное, т. е. отдали под надзор честнейшему и благороднейшему человеку, военному агенту генералу Мансурову [48].
Перед отъездом в Берлин я зашел проститься с баронессою. Она теснилась в маленькой квартирке, но и тут ее отличный вкус и женский такт удачно сгруппировали остатки прекрасной мебели, обставив их разными милыми мелочами и роскошными цветами, так что ее гостиная представляла вид изящного будуара. Она очень похудела, стала еще бледнее, но ее потускневшие глаза засверкали какою-то материнскою радостью, когда она узнала о моем отъезде за-границу. С каким жарким участием она меня благословила на новый путь, на новый подвиг! Я в последний раз поцеловал ее руку.
Через два года, в 1835 г., я возвратился в Петербург, с какою неизлечимою тоскою в сердце, с какими отчаянными планами для будущего, — не здесь место об этом говорить. Иду по Невскому проспекту — попадается мне на встречу камердинер баронши.
— Ах, батюшка, Владимир Сергеевич! Не можете ли найти мне какого-нибудь места!
— Как места? Да разве ты не у баронши?
— Какая тут баронша! —
Где ее похоронили? Есть ли над нею какой-нибудь памятник? Помнит ли ее кто-нибудь из родных и знакомых? — Не знаю! Но мне ее не забыть! Я не могу ей соорудить памятника; но Пусть же хоть
Бегство из Цюриха
В страницах этого рассказа,
Любезный друг, узнаешь ты
Соединенные черты
И Дон-Кихота и Жилблаза.
Terra marique profugus.
Однажды ввечеру, в начале мая 1838 года, я сидел в кофейне Баура, бывшей тогда притоном всех политических беглецов. Подходит ко мне итальянский выходец:
«Слышали Вы новость?»
— Какую?
«А вот, что случилось с бедным Краузе».
— Как? что такое?
«А то, что его посадили в тюрьму».
— Помилуйте, да за что же?
«Как за что? за долги. Разве Вы не знаете, что когда дело коснется денег, Цюрихцы шутить не любят. Они, ужасно как жестокосерды».
Тут нечего было долго размышлять. На другой же день я заложил у Жида[50] славный петербургский плащ, — он дал мне 12 франков. Дня за два перед тем у меня была сцена с хозяйкою. Рано по утру она вошла в мою комнату с раздраженным видом. «Ну что же это значит, Monsieur Фуссгэнгер? Вы целый день сидите в кофейне с итальянскими графами да банкирскими сыновьями, вовсе не по вашему состоянию, а мне за квартиру не платите!»
Я побледнел, как полотно: в первый раз в жизни мне говорили подобные речи. Я сказал ей отрывисто, чтоб она оставила меня в покое с своими замечаниями, а если уже на то пошло, то лучше уже прямо послать за полициею.
Промаялся еще день или два, истратил часть денег, вырученных у Жида, и наконец решился. Я написал отчаянное, романтическое, лживое письмо, от которого теперь еще краснею, и оставил его на столе с прочими бумагами. Рано по утру, было прекрасное майское утро, я вышел прогуляться по большой дороге в Базель. На мне был щегольской сюртук, жилет и панталоны совершенно новые, только с иголочки (разумеется в долг). Я был совершенно налегке, вовсе не по дорожному, а так просто
Базель, знаете, окружен стеною, и уж там не знаю сколько ворот. Миновав главные ворота, я вышел боковыми, небрежно размахивая носовым платком. Но мошенник полицейский тотчас подметил, что тут что-то не спроста, спросил пашпорт и повел меня в полицейское бюро. Я немножко струхнул. У меня был старый русский пашпорт, да сверх того feuille de route[51], данный мне французским посланником для прохода чрез Францию в Бельгию. Но все это было давно просрочено. Я думал: что как они спохватятся, да пожалуй еще пошлют в Цюрих собрать справки? Ведь плохо будет. Старший чиновник, глядя на меня, сказал в полголоса своему товарищу: «Этот господин как-то слишком торопится перебраться во Францию». Но я принял самый хладнокровный и равнодушный вид, как будто ни в чем не бывало. Все благополучно сошло с рук: пашпорт мой подписали, и я тотчас же выбрался из Базеля. Чрез несколько шагов вот и Франция. Вот и жандарм в треуголке гуляет по дороге! Вот она, обетованная земля, таинственный предел мечтаний и надежд моего детства и моей юности! Я едва-едва не облобызал этой, тогда священной для меня почвы.
Пограничное Сор-Луи прекрошечное местечко: едва ли там насчитается «более десяти домов. Я приютился в крошечной гостинице, но не сел за общий стол ужинать, опасаясь за свой карман, а только приказал дать себе чашку кофе. По утру я отправился к мэру, который принял меня очень учтиво, расспрашивал о России, где у него какая-то родственница была гувернанткою, — подписал мой пашпорт и за это потребовал два франка. Мне стыдно было признаться в бедности, — вот так я ему и отдал последние два франка.
Теперь я свободен и легок, как птица: ни копейки в кармане, ни облачка заботы на сердце! Ведь я во Франции! Будущее мне принадлежит, путеводная звезда сияет предо мною! Я не хуже Цезаря имею право веровать в свою
Я тотчас отыскал нечто в роде толкучего рынка, то есть ряд полутемных лавок, где продавался всякий хлам, а особенно старое платье, и немедленно вступил в переговоры с Жидом. Я отдаю ему все, что на мне есть: сюртук, жилет и панталоны, а он должен мне дать белую блузу, с жилетом и панталонами того же материала и придать деньгами, сообразно с качеством и свежестью моей одежды. Злодей! Варвар! Он дал всего 8 франков! Тут некогда было долго торговаться; был третий или четвертый час по-полудни, а я еще ничего не ел.
Вот так я и нарядился в белую блузу (надобно заметить, что во Франции белая блуза нечто distingue[54]; очень порядочные люди в ней путешествуют; но зато
В то самое утро, когда я вышел из Алткирха, я остановился позавтракать café au lait[56] в деревушке Germagny. Служанка принесла сдачи медные деньги; я все их великодушно отдал ей. Она так и выпучила глаза и, вероятно, приняла меня за какого-нибудь эксцентричного англичанина. И действительно, скоро после этого, иду по большой дороге; крестьянин, работавший на поле, приподнял голову и, взглянувши на меня, воскликнул: «Sont ils drôles ces anglais!»[57] Так видно уже мне на роду написано быть англичанином. Суженого конем не объедешь.
Где-то недалеко от
Между
Я пришел в Нанси в самый разгар большой годовой ярмарки. Везде толпа народа в праздничном наряде. Гремела полковая музыка, играли шарманки, бандуры, арфы; фокусники и шарлатаны выкидывали разныя штуки. Нет ничего ужаснее, безнравственнее, как быть без приюта в большом городе, шляться без цели по улицам, чувствовать голод и видеть пред собою зрелища довольства и роскоши. Чтобы укрыться от дождя, я стал у большого подъезда губернаторского дворца. У префекта в этот день был какой-то большой прием: беспрестанно подъезжали кареты, из них выходили одна за другою прелестные дамы, разряженные впух, господа в мундирах или черных фраках с ленточкою почетного легиона, в шелковых чулках и башмаках… Каждый из них, или какой-нибудь их лакей, имел право сказать мне: «Что ты тут стоишь, бродяга?» А тут еще подошел слепой с шарманкою и жалобным голосом начал оплакивать несчастия великого Наполеона, измену его генералов —
Какая-то глупая трагикомическая мысль о геройских бедствиях вошла мне в голову; слезы выступили на глазах; я ужасно как упал духом. Чувствовал себя покинутым, забытым, без друзей и без приюта; в голове был какой-то лихорадочный бред, я не умел связать двух мыслей, и припомнил стих Хомякова:
А между тем на груди моей покоилось сокровище, письмо Г. С…ва[61], дававшее мне кредит на 1000 франков в любом русском посольстве. Но даже и в эту страшную пору испытания, ни на одну минуту, ни на одну секунду я не имел поползновения воспользоваться этим документом. Что ж это такое? Непреклонная ли воля? или неизбежная судьба? Как хотите; но вот этак-то я видел и испытал все стороны жизни.
Бродя по улицам, я отыскал агента, доставлявшего места служанкам, учителям и проч. Он очень хорошо меня принял и, увидев из моего пашпорта, что я был профессором, он тотчас повел меня к директору какого-то пансиона. Этот добрый человек тут же сунул мне в руку 3 франка (огромную для меня сумму!). Со слезами благодарности я сказал: «Ah! monsieur! ce n‘est qu‘en France qu‘on trouve des gens si charitables!» — «Ne dites pas cela, mon enfant, il у a de braves gens partout»[62]. Он также дал мне платье из своего гардероба; но к несчастию оно было слишком объемисто для меня, так что я должен был променять его на другое, которому суждено было играть важную роль в последующих событиях. Но вакантного места у него вовсе не было. Что ж тут делать? Вот еще день пропал! А ведь надобно же жить как-нибудь! Нельзя же приостановить течение жизни, пока найдется место.
«Ну, уж вы не беспокойтесь!» сказал мне агент; «у меня есть место для вас, но только не здесь, а в
— Нимало; мне совершенно все равно.
«Ну, так очень хорошо, приходите ко мне завтра поутру, а от меня вы отправитесь в Мец».
Путешествие в Мец и следующие за тем события
Что слава? яркая заплата
На ветхом рубище певца.
В восьмом часу утра мой агент попотчивал меня чашкою café au lait с французским калачом, называемым pistolet, и с этим легким завтраком на желудке мне надлежало маршировать 10 льё, то-есть 40 верст, без копейки в кармане. Сначала все шло как по маслу. Погода стояла прекрасная. Ландшафт беспрестанно изменялся по берегам извилистой Мозели; мелькали деревушки, дачи. Вот белый домик с зелеными ставнями: он как-то скромно приютился в тополевой рощице; из окон несутся звуки фортепьяно. Воображение рисует милую женщину, счастливую семью и напоминает мне малороссийскую песню:
Но к вечеру все как-то
Солнце садилось, когда я увидал пред собою серые башни
В сумерки я подошел к мызе какого-то зажиточного фермера. Тут стояли огромные стога сена. Я присел на скамеечке у ворот. «Авось здесь удастся отдохнуть». Но тут вдруг залаяла огромная собака, и сам хозяин явился вслед за возом соломы. Наружность его мне не понравилась. «Нет! пойдем дальше!» Стало совершенно темно. Вот деревушка плетется длинною улицею под гору. Везде мрак и тишина, только на другом конце, в самом последнем домишке по левую сторону теплился огонек. Поровнявшись с этим домиком, я остановился: «Ну, что ж тут делать? Если я пойду дальше, то мне придется ночевать на поле». Я тихонько постучался у двери. Женщина отперла… «Что вам угодно?»
— Позвольте мне, Мадам, присесть немножко отдохнуть.
«Извольте, садитесь».
— Дайте мне пожалуйста стакан воды, я ужасно как устал.
«Ах Боже мой! Да как же это стакан воды! Ведь для молодого человека надо бы чего-нибудь покрепче».
— Что ж делать, ma bonne femme[63] у меня нет ни копейки денег.
Она принесла стакан воды и поставила передо мною. Молчание. Чтобы возбудить ее сожаление, я сказал — Je suis un pauvre réfugié polonais![64]
«Ах! ты господи боже мой! какой же у вас король-то такой суровый, что он вас этак по миру пускает».
— Helas![65]
После нескольких минут молчания — «Однако ж», сказала она: «ведь уж становится поздно, мне надобно дверь запереть, да и вам же нельзя тут оставаться всю ночь».
Пришла критическая минута, надобно было решиться.
«Послушай-ка, голубушка; подойди пожалуйста, да посмотри на мои панталоны, они совершенно новые, клетчатые; может быть они пригодятся твоему мужу; а ты мне, знаешь, дашь какие-нибудь его старые изношенные, — понимаешь?» Хозяйка взяла свечку, подошла, стала на колени передо мною, тщательно осмотрела и ощупала мои панталоны. «Ну, так, очень хорошо! Вот я вам за это дам ночлег и ужин!» Торг заключен. Она тотчас же притащила огромнейший сыр, целый хлеб и целую бутылку вина. Чего же тут больше желать? Это просто крезовский, сарданапаловский пир! Ешь не хочу. Я наелся и напился до сыта и, без малейшей думы о завтрем, лег на мягкую постель и заснул тихим блаженным сном, какого ни Наполеон III, ни граф фон-Бисмарк никогда не вкушали. Проснувшись поутру, гляжу, панталоны мои исчезли, а на месте их лежали на стуле какие-то тряпки, но я не мог их хорошенько рассмотреть в полусвете комнаты. Лишь только вышел на улицу, как посмотрел на себя, да так и обомлел от ужаса: ведь эти штаны были просто составлены из разноцветных тряпок, — заплатка на заплатке… Что ж тут делать? Как же показаться в люди в этом арлекинском наряде? Тут едва не покинула меня вся моя стоическая философия. Ну что ж? Была не была — le vin est tiré, il faut le boire![66]
Тут я предложу вопрос, или задачу на разрешение: где требуется более мужества: идти ли на приступ к неприятельской крепости, или пройтись по большой дороге в черном изношенном фраке с панталонами из разноцветных заплаток? Вооружась этим второго разряда мужеством и скрепя сердце, я поплелся по дороге в Мец, и через два часа был уже у городских ворот. Мец, как известно, важная крепость. Тут была гаупвахта; стоял офицер с несколькими солдатами под ружьем. Они ни слова мне не сказали, а только смотрели на меня очень пристально. К вечной чести французского воина я должен записать здесь выражение их глаз. Что ж такое выражалось в глазах офицера и солдат? Благороднейшая, чистейшая христианская любовь, нежнейшее сострадание, — нет, скажу больше: благоговение пред несчастием. Этих взглядов я никогда не забуду.
Я тотчас же отыскал пансион аббата Бюро и сказал привратнику, что я де тот réfugié russe[67], о котором ему писали из Нанси. Аббат выбежал мне навстречу: «Ах, боже мой! да зачем же вы себя назвали réfugié[68], ведь это здесь вовсе не рекомендация. Садитесь, садитесь! Вы греческого исповедания? Ну да это все одно и то же с нами! Это просто политическое разделение церквей. Вы можете преподавать греческий и латинский языки? Очень хорошо. Теперь только старайтесь приютиться где-нибудь, да принарядитесь немножко (указывая на мою бороду и намекая на панталоны). Вот вам маленькое пособие (15 франков) и приходите ко мне ровно чрез неделю. А между тем никому ни слова, что вы были у меня».
Первым делом было купить более приличные панталоны. Выхожу из лавки, гляжу, вот вывеска, — на доске мелом: Logement et nourriture — six sous par jour[69]. Это было для рабочих. Вот этого мне и надо! Теперь мой идеал осуществился. Доселе я был теоретическим республиканцем, a priori разглагольствовавшим о нуждах рабочего класса, теперь я буду жить между работниками их собственною жизнию! Лишь только вошел я в комнату, хозяйка, с удивительным женским тактом, взяла меня за руку и посадила на почетном месте у камина, сказав прочим гостям: «Faites place! je vois, que c‘est un enfant de bonne maison!»[70]
Нет ничего любезнее французского ремесленника: удивительная гибкость языка, отличные манеры, утонченная вежливость. Мне пришлось спать в одной постели с каменщиком, а напротив нас спал прекрасный мальчик, не помню какого ремесла. Вот мы трое почти всю ночь протолковали об устройстве будущей республики, о распределении работ, при чем мальчик заметил: «Nous travaillerons chacun á notre métier et vous, Monsieur, vous nous instruirez et nous aiderez de vos bons conseils».[71]. Это комплимент мне как грамотею, homme de lettres. Но все это была риторика, милая болтовня, а практического смысла, какой например у англичан, у них ни капли не было. Тут также можно было видеть различие народностей. Между ними был рабочий немец, очень красивый парень; но он все как-то глядел из подлобья и вовсе не мешался в наши разговоры. Он чрезвычайно занят был своим я (Das lch). Обыкновенно он сидел в уголку и, держа зеркальце в одной руке, другою беспрестанно поправлял свои темнорусые кудри.
Наконец у меня спросили пашпорт и мне пришлось итти в полицейское бюро. Сколько я ни умолял их, они никак не хотели позволить мне остаться в Меце. «Вот ваш маршрут, feuille de route, — ведь вам предписано идти через Лонгви в Бельгию, ну так и ступайте! А то пожалуй, если вы останетесь здесь, вы будете просить вспоможения у правительства». Я давал им честное слово, что ни в каком случае ни копейки от правительства требовать не буду. «Ну да уж это мы знаем! Извольте-ка. отправляться. А если вы заупрямитесь, так мы пожалуй вас и с жандармами отправим заграницу».
Точь-в-точь как у нас, на святой Руси, подумал я, и снова отправился в путь. Звезда моя — вела меня в Бельгию.
Несколько дней до пребывания в Цюрихе
Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.
Как подобает благочестивому республиканцу, первым делом моим было итти на поклонение святым местам в
На следующий день прихожу на ночлег в другое местечко, развертываю свежую газету и читаю:
«Вчера ночевал в Лагранже молодой французский шпион, un émissaire du gouvernement de Louis Philippe[74] и тщательно собирал подробные сведения о пребывании там г. Маццини. Avis aux républicans![75]»
Вот тебе и по делом! Не суйся, куда не просят! Не спросившись броду, не пускайся в воду. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнею… Приветствую тебя, возлюбленная тень Дон-Кихота Ламанчского! Мир праху твоему, рыцарь печального образа! С самого детства я любил тебя. Читая твои подвиги в переводе Жуковского, я никогда не смеялся над тобою; нет! я все принимал за чистые деньги, и об одном только думал: как бы и мне сделаться странствующим рыцарем и бродить по свету, поправляя все неправды! И вот идеал осуществился и я пошел по твоим следам. Сколько ветреных мельниц я принял за исполинов! Сколько дульциней я обожал как идеальных принцесс! Теперь понятно, для чего я поселился в Лугано. Лугано был фокусом революции, сборным местом маццинистов. Кто не знает Лугано с его черным амфитеатром, и что его нижние слои покрыты роскошным каштановым лесом, а вершины увенчаны альпийскими снегами? Кто не помнит этого волшебно-зеркального озера, замкнутого отвесными скалами и высокою горою Сан-Сальвадоре, где на вершине стоит часовня с могилою польского изгнанника!? Природа очаровательная, но люди никуда не годятся: они ни то швейцарцы, ни то итальянцы. Добрых качеств этих двух народов они не имеют; но счастливо соединяют в себе все их пороки: швейцарское пьянство с итальянскою ленью, коварством и мстительностью. Одни люди, достойные внимания в Лугано, были — итальянские выходцы из северной Италии, люди хороших фамилий и отличного воспитания. Они составляли elite[76] тамошнего общества. Я особенно сблизился с молодым человеком задумчивой и грустной наружности. Мы часто вместе гуляли по берегу озера, беседуя о политике, о литературе, а иногда и о
Он рассказывал мне, как часто мать его умоляла не мешаться в политические дела: «Guarda ti figlio! Ti ammazzaranno»[77]. Если не ошибаюсь, это тот самый
В этих маленьких швейцарских республиках с государственными людьми всякий запанибрата. Их встречаешь каждый день в трактире или в кофейне. В
Когда мой кошелек истощился, я принужден был заложить мои часы; я открыл свое положение г. Грилленцони, и он тотчас же собрал для меня подписку между своими товарищами и меня отправили в Цюрих, где была возможность давать уроки.
Благо есть место, я припомню здесь кое-что о Цюрихе. В мае 1837 г. готовилось гулянье по озеру из Цюриха в Раппершвиль. Пароход, изукрашенный разноцветными флагами, стоял в пристани и ожидал гостей. Тут толпились туристы разных наций и итальянские выходцы. Дам было немного. Какой-то рыжий француз играл роль глубокого последователя системы Галля и щупал все черепы, особенно итальянские. Вдруг входит на пароход долговязый, смуглый мужчина с ужасно багровым носом и очень замечательною физиономиею. «Скажите пожалуйста», — сказал я графу Угони[81] — «что это за личность? Ведь вы здесь всех знаете». «Помилуйте, как же его не знать? Это министр финансов здешнего кантона. Он вечно пьян. Об нем рассказывают презабавные штуки. Однажды он пропил почти всю государственную казну. Оказался ужасный дефицит. Не знали, как и сладить с бюджетом на следующий год».
Мне кажется, это поучительный анекдот для государственных людей, ежели ты с ними знаком.
Путешествие из Меца в Льеж
(по нашему Литтих).
Итак я оставил знаменитый Мец — теперь вдвойне прославленный и моим там пребыванием, и теперешнею осадою. Не знаю, сколько у меня денег оставалось от подаяния почтенного аббата Бюро. Было может быть два франка или больше — не знаю. Помню только, что мне достало поужинать и переночевать в первой деревушке за бельгийскою границею. На следующее утро я пришел в пограничный городок
Королевский прокурор отпустил меня с миром, а жандармы удалились поджавши хвост. — Но этих жандармов я никак забыть не мог. Даже теперь трепещу при одной мысли об них. Проживши целый год в Льеже, когда мне случалось встречать их на улице, я тотчас смущался, краснел, как будто была какая вина за мною, думал: вот как схватят!
Погода переменилась, пошел проливной дождь. Передо мною расстилалась беспредельная однообразно — плоская равнина — точно в России. У дороги стоял кабачек, содержимый отставным солдатом: он же заведывал и поправками на шоссе. Надобно было опять пуститься на спекуляцию. Я продал ему свой фрак и панталоны, а он мне в замену синюю блузу (я упал одним градусом ниже) и соответствующие штаны, да прибавил деньгами три или четыре франка. Да сверх того этот добрый человек (да наградит его бог!) дал мне на дорогу кусок хлеба с маслом. А дождь все идет. Промокнувши до костей, я пришел на ночлег в порядочную гостиницу. К счастию тут рделась раскаленная железная печка где приготовлялся ужин. От нее так и пышило жаром. Славно меня осушила и обогрела! У печки сидел кружок рабочих, большею частию немцев. Думая, что я не понимаю их языка, они сделали меня предметом своего разговора. «Ну скажи — ка, брат, что ты думаешь: что это за человек?» — Ну что ж. Верно он какой-нибудь рабочий! — «Какой тут рабочий! Посмотри-ка на его руки! руки-то у него вовсе не рабочие!» — Ну так он должен быть чей-нибудь лакей! — сказал третий, и все, казалось, остались довольными этим разрешением задачи. После ужина мне отвели постель на чердаке под окном, без стекол, притворенным деревянною ставнею, через которую дул ветер и бил дождь, а на мне, заметь, едва просохлая рубашка. Вот что значит энергия, живучесть молодости! Я, наверное, теперь схватил бы горячку после этакого ночлега, а тогда все это сошло, как с гуся вода. По утру я проснулся свеж, как роза и gai comme un pinson[82], и снова пустился как исполин тещи путь.
В Бастоне случилась со мною странная встреча. Вижу — идет молодой человек в белой блузе.
(Это пели в старые годы на Большом театре в водевиле
Тучи разошлись, вся природа оживилась под яркими лучами полуденного солнца, в первых числах июня. Сделалась удивительная геологическая перемена декорации! После однообразной плоской равнины я вдруг неожиданно очутился на краю ужасного обрыва и передо мною расстилалась меж высоких холмов прелестная долина, орошаемая Мёзою, и вдали виднелся город Льеж.
Меня перевезли через реку за несколько сантимов и вот я уж в предместиях. Народ тут вовсе не так был учтив, как французские солдаты в Меце. Рабочие просто смеялись надо мною. «Посмотри-ка, вот идет беглый поляк! C'est un polonais!» Почему, и как, и по каким этнологическим приметам они приняли меня за поляка — я вовсе не понимаю.
Город Льеж был в праздничном наряде: на балконах были вывешены ковры и шелковые ткани, в окнах стояли цветы и разноцветные восковые свечи. Это был Fête Dieu, Corpus Christi или как поляки говорят Boze cialo[85]. По улице шел огромный крестный ход с духовою музыкою и пением. Мне ужасно как было стыдно показать себя в лохмотьях среди этого торжества. Я свернул с большой улицы и начал разными переулками и закоулками пробираться к улице Rue de lа Madeleine.
На последнем ночлеге перед Льежем я встретил
Когда я пришел в rue de la Madeleine, у меня от жару и усталости голова кружилась; я совершенно потерял память: никак не мог припомнить адреса этого трактирчика. Прошел всю улицу взад и вперед — нет! все незнакомые вывески. Что тут делать? Я начал уже отчаиваться и готов уже был завернуть в первый попавшийся кабачек. Вдруг поднимаю глаза — гляжу — вывеска, на ней изображение петуха с надписью: au coq. Слава богу! да, да! Au coq! Теперь припомнил. Вот мой любезный петушек! вот приют для утомленного странника, пристань после крушения! Вхожу — за конторкою сидела женщина средних лет довольно приятной наружности. Я отдал ей поклон от
Есть ли здесь какой поляк профессор в Университете или в Collége[87]?» — Есть — в Gollége. — «Как его имя?» — Не знаю. — «Дайте мне пожалуйста листок бумаги написать письмо». — Вот лавочка тут напротив: там можете купить. — К счастию у меня оставался полуфранк: я купил бумаги, написал трогательное письмо с большою потратою риторики, завернул в конверт и отправился в Collége. Мне пришлось итти мимо церкви. Из нее неслись звуки органа. Вхожу — церковь битком набита. Алтарь пылал разноцветными огнями, вазы с цветами распространяли благоухание, дым ладана вился голубою струею и терялся под готическим сводом. В то время я все мерил республиканским масштабом. Что я, оборванный, небритый, нечесанный, запыленный, грязный, что я в этом нищенском образе мог войти в этот
А теперь позвольте по-шекспировски соединить высокую драму с комическим элементом и заметить, что впоследствии, когда я обжился в
И вот как совершаются судьбы человеческие!
Звуки органа и гризетки! ха-ха-ха!
(Занавес опускается при шумных рукоплесканиях. Браво! Браво! Фора! фора!)
Льеж (Liége)
Да умный человек не может быть не плутом!
«Вот вы пишете здесь, что вы были профессором греческого языка в Москве, а ведь я очень хорошо знаю, что там профессором этого предмета — Ежовский!» — Помилуйте! — сказал я — Ежовский принадлежит уже к древней истории: едва ли кто теперь в Москве запомнит Ежовского[88]. — Поляк помялся немножко — пробормотал что-то сквозь зубы, пошарил в кармане и дал мне два франка, за что я его сердечно поблагодарил.
Эта сцена происходила у двери маленького садика внутри гимназии (collége) между древними монастырскими аркадами. Полукружием стояли перед нами воспитанники в синих блузах — это был их час роздыха, а поляк был их надзирателем. Они смотрели на меня с любопытством и с некоторым участием. Впоследствии я давал некоторым из них уроки греческого языка и был, что называется
Получивши два франка —
На следующее утро я сидел за завтраком, т.-е. пил кофе без сахару (по бельгийскому обычаю) с огромною тартиною (хлеб с маслом). Гляжу — на столе лежит английская газета Weekly Despatch. «Тьфу пропасть! как же это английская газета зашла в этот подлый кабак?» — Через несколько минут входит молодой человек высокого роста в синем изношенном сюртуке, плотно застегнутом, с белым галстуком, полуорлиным носом и сжатыми губами на английский манер — подходит к столу и берет газету — я тотчас заговорил с ним по английски (на сколько я тогда смекал) и просил его указать мне какое-нибудь средство давать уроки на всех возможных языках, даже
Между тем как мы разговаривали, вошло третье лицо — какой-то приятель Макналли, г. Камбель (Cambell), обельгившийся англичанин. Он малый был очень не глупый, отлично говорил по-французски и знаком был с французскою, литературою. Но у него была странная привычка: он заходил почти в каждую питейную лавочку и там прихлебывал крошечную рюмочку чего-то, un petit verre, — вследствие чего он всегда был в очень веселом расположении духа. Услышавши о моих потребностях, он сказал: «Я бы вам советовал обратиться к madame Guyot».
— Да кто ж это такая мадам Гюйо? — «Это женщина известная целому городу — femme galante, s'il en fut[91] — жена инженерного полковника Гюйо! У нее большие связи и она очень любит покровительствовать талантам, польским выходцам и вообще молодым людям. Хотите, я вас ей представлю?» — С величайшим удовльствием! я на все готов! — «Ну так пойдемте же сейчас!»
Итак — без дальнейших предисловий — дверь гостиной отворилась и я, как был в синей блузе, предстал перед мадам Гюйо! Высокая, стройная, чернобровая женщина сидела, как будто какая-нибудь царица или богиня, окруженная своими поклонниками (мужа не было дома). Камбель представил меня. Она взглянула на меня лучезарным взором царственной благосклонности, обыкновенно оказываемой изгнанникам, героям потерянных битв, революций и пр. Камбель изложил ей мою историю — не без некоторых украшений для большего эффекта. — «Eh bien! Monsieur Darnery» — сказала она одному из гостей: «не можете ли вы чего-нибудь сделать для этого господина? может быть в вашем бюро найдется для него какое-нибудь занятие? Мсьё Дамри, французик, литератор, журналист, положа руки на сердце, рассыпался в уверениях о своей беспредельной преданности. «Madame peut compter sur moi: je ferai tout mon possible pour servir ce monsieur!»[92] — «Вот видите ли» — сказала она, обращаясь ко мне с торжествующим видом: «вот ваше дело и слажено! Voilà au moins une poire pour la soif[93].
Ну, думал я, теперь мое счастие устроено: этот г. Дамри даст мне какое-нибудь литературное занятие, да пожалуй чего доброго сделает еще сотрудником… На другой день прихожу к нему, а он меня и знать не хочет, и очень сухо отвечал, что никакого занятия для меня не имеет. Вот так и полагайтесь на слова француза! Впрочем не стоило и сердиться на этого бедного Дамри: он сам был по уши в долгах и едва ли не попал в тюрьму, а услуги свои он предложил просто из врожденного французу хвастовства. Но мои сношения с м-м Гюйо этим не кончились. Через несколько времени она пригласила меня давать уроки английского языка ее детям — мальчику и девочке — за 10 франков в месяц! да и те не очень исправно платила. Но какие дети! Какое воспитание! Девочка лет 12-ти усердно посещала театр вместе с маменькою и знала наизусть весь репертуар французской драмы. Иногда она помирала со смеху, рассказывая мне какую-нибудь
Вот так-то, любезный друг, разыгрываются вариации на тему
Апостол Коммунизма и «Conspiration de Baboeuf».
«Яко ж то тыранство! От так бедны чловек з глоду помжрець муси!» Господин, произносивший эти слова с глубоким умилением и полупьяными слезами на глазах, сидел за столом в питейной и усердно уписывал славную закуску, запивая ее крепким английским пивом. Это был поляк Бернацкий, апостол коммунизма[96]. Он таким себя мне и рекомендовал: «мы на апостолув пошли!» В первый раз я встретил его — где вы думаете? — в академической зале Цюрихского университета, где он довольно бойко защищал диссертацию на степень доктора медицины. И эту степень он получил. Ну что ж? вы думаете, что вот он, как порядочный человек, займется делом — медицинскою практикою? — Ничего не бывало! Я доселе никак понять не могу, для чего он учился медицине? Он ровно ничего не делал, а только, как ревностный апостол, с утра до вечера шлялся по кабакам, где и проповедовал самый бешеный коммунизм.
Эта была грубая, коренастая славянская натура, без малейшего понятия о нравственных условиях общества. «Вот видите, пане Фуссгэнгер», говорил он мне: «в нашей республике будет такая роскошь и довольство, каких свет еще не видал. С утра до вечера будет открыт стол для всех граждан: ешь и пей, когда и сколько хочешь, ни за что не плати. Великолепные лавки с драгоценными товарами будут настежь открыты, как какая-нибудь всемирная выставка, бери, что хочешь, не спрашивая хозяина — да и какой же тут хозяин? ведь это все наше!» — В таком случае — осмелился я смиренно заметить —
Вот вам и древнее греческое рабство! Вольные граждане пируют да беседуют о политике, а рабы на них работают! — Я сказал, что апостол немножко замялся — потому что основной догмат коммунизма был «Труд не достоин вольного человека. Всякая работа есть рабство!» В этом догмате бывали оттенки, смотря по воспитанию и общественному положению лица. — Один премилый итальянский юноша сказал мне однажды в кофейне Баура: «Некоторые из наших вдаются в крайности: они совершенно отрицают труд; нет! это не так: у каждого гражданина будет свое занятие, но, знаете, этакое легкое, неутомительное, приятное занятие, напр., играть на каком-нибудь инструменте, рисовать, читать занимательную книгу». Тут так и слышен il Signor Conte![97] Легкие салонные упражнения были в глазах его образчиком общественной деятельности!
Кто-то стучится в двери — отворяю: «А! Бернацкий! Что нового?» — А то, что у меня сегодня деньги есть: пойдем-ка прогуляться за город да выпьем стаканчик чего-нибудь! — «Очень хорошо! Я не прочь! Дайте только шляпу взять». Вот мы пошли, а разговор все о том же, т.-е. о благоустройстве будущей республики. Бернацкий не признавал никакой власти и никакого повиновения; об них он и слышать не хотел. «Однако ж,» — сказал я; «вот, напр., у нас общее поле: его надо обработать: ведь надо же, чтоб кто-нибудь дал приказ идти на работу». — Какой тут приказ! Мы вот этак скажем: эх братцы! дайте-ка пойдем поработаем немножко! — «Ну да этаким образом», — отвечал я, — «вы действительно очень немного сработаете». — Ах, Боже мой! да как же вы это не понимаете или не хотите понять! Ведь наука-то у нас сделает исполинские успехи. Изобретут например какой-нибудь химический порошок. Вот так посыплешь его на землю и вдруг все родится само собою — и рожь, и пшеница, и овес, без малейшего человеческого труда! — «Однако ж, сказал я — все ж таки надобно будет работать для того, чтобы пожинать и собирать в житницы произведения земли!» — Тут он просто рассердился. — «Ну уж с вами вовсе нельзя говорить! Вы этак все идете наперекор. У вас все еще старые аристократические русские предрассудки… Ну так чорт побери все!» — Тут он в ужасном азарте засунул руку в карман, выхватил несчастных два-три франка, заготовленных для прогулки, да так и швырнул их в лужу возле дороги, да и поминай как звали! Тем и кончилась наша прогулка.
Но размолвка не долго продолжалась. Он преклонил гнев на милость и через несколько дней мы опять сидели в самом дружелюбном расположении духа, где-то за городом за кружкою пива и. как будто какие благочестивые отшельники разглагольствовали о благах грядущего века. «Ах», воскликнул Бернацкий: «как это славно будет! Вот этак мы сидим — вольные граждане за общим столом. Тут разумеется все отборные роскошные яства — вино льется рекою — гремит лихая музыка, и под музыку перед нами пляшут
Каков идеал! Что тут ваш Магометов рай с его гуриями! «Вот видите, например,» прибавил он: «ведь монахи-то были не глупы, у них тоже был коммунизм, и они жили в полном довольстве, но в одном только они спасовали и были совершенные дурни!..»
— Да в чем же? — спросил я. — «А в том, что они женщин не пригласили в свою общину!»
— Ей богу правда! — сказал я смеясь — уж в этом-то они решительно промаху дали!
Само собою разумеется, что мой апостол терпеть не мог аристократов. Был какой-то большой бал в Цюрихе. Вот тут вся цюрихская знать, едет или лучше сказать
Еще черта. Жил в Цюрихе ломбардский выходец граф Угони, потерпевший от австрийского правительства за то, что он завел сельские школы; он был отличный человек во всех отношениях, но к несчастию у него было состояние, он хорошо одевался и обедал в первоклассной гостинице, и за это Бернацкий его ненавидел. Стоим мы с ним однажды на мосту; Угони идет обедать в гостиницу
Я должен признаться, что наставник мой не очень высокое понятие имел о моих революционных способностях. Вот его официальное заявление.
«Vous n’êtes pas un homme d‘action. Nous vous mettrons au parlement. Vous у ferez des discours, et aprfès, nous vous couperons la tête!»[99] Да, сударь! у них шутить не любят, гильотина будет бессменно стоять на площади: guillotine en permanence![100]
Все это я слушал со страхом, трепетом и благоговением, ни мало не сомневаясь в истине сказанного. Это уж так роковое предопределение, думал я: иначе и быть не может. «Учителю благий!» сказал я однажды: «благоволите указать мне какую-нибудь священную книгу, где бы я мог почерпнуть здравые начала нашей святой веры?» — «Вам непременно надобно достать Conspiration de Baboeuf par Par Philippe Buonarotti[101]. Тут заключается все наше учение. Это наше евангелие. Ведь, правду сказать, Иисус был один из наших, он тоже хотел сделать, что и мы, но к несчастию он был бедный человек — без денег ничего не сделаешь; а тут вмешалась полиция, вот так его и повесили!» Впрочем, не первый раз я слышал в Швейцарии подобное мнение, хотя несколько в другом виде. Один благочестивый сельский пастор, с умилением подымая глаза к небу, сказал мне: «Ja! Iesus Christus war der erste Republikaner!»[102].
Эту священную книгу Conspiration de Baboeuf невозможно было найти в Цюрихе, да сверх того у меня ни копейки за душою не было. Но теперь в Льеже, лишь только завелся у меня лишний франк, я тотчас же пошел осматривать все книжные лавки и к крайнему моему восхищению нашел ее у одного букиниста.
Денег со мною не было. «Ради бога» — сказал я хозяину: «подождите несколько минут: я сбегаю домой за деньгами: сию же минуту буду назад». Я побежал домой, взял деньги и запыхавшись положил их на конторку, взял книгу и понес ее домой, как некий священный кивот, как ковчег нового завета.
В этом евангелии мало занимательного для
Но теперь однако ж надобно быть справедливым. Коммунисты должны бы соорудить памятник Бисмарку: он очень ревностно содействует исполнению их планов. Не знаю, много ли
Но ведь я теперь в Льеже, а где же мой наставник и духовный отец? Что с ним сталось? А вот что. — К нему присоединился новый апостол, какой-то доктор из Тюбингена. Этот доктор жил в одном доме со мною. Мне от него страшно было. Никогда я не видал подобного лица. Какая-то мрачная тень злодейства лежала на его челе. Живописец, желавший написать образ Каина или Иуды или самого Мефистофеля, не мог бы найти лучшего образца. Бернацкий как-то особенно с ним подружился. И вот эти два апостола, занявши значительную сумму у какого-то жида, в одно прекрасное утро, не спросившись хозяина, ускользнули из Цюриха и след их простыл. И вот с этими-то людьми я был знаком!
Данте очень трогательно изображает несчастное положение изгнанника. «Конечно, говорит он, грустно есть чужой хлеб и всходить и нисходить по чужой лестнице, но еще грустнее жить в том дурном обществе, какому неизбежно подвергается изгнанник».
Эти стихи мне часто повторял мой Луганский приятель Грилленцони, жалуясь на дурное общество в Цюрихе. А после я собственным опытом это узнал.
Сказание о Капитане Файоте и его Камердинере
В часы,
Свободные от подвигов духовных,
Описывай, не мудрствуя лукаво,
Все то, чему свидетель в жизни будешь.
В лето от Р.X. 1838 в городе Льеже в Королевстве Бельгийском жил был морской капитан английской службы — он же был на половинном жалованье — а имя ему Эдуард Файот. В старые годы у него был свой собственный корабль и с ним он объехал полсвета, да и в Питере побывал, откуда и вывез приятное воспоминание о некоем квартальном, вытянувшем у него не одну синенькую… У капитана был камердинер, лихой парень 22-х лет — кровь с молоком — бельгийского происхождения — имени и отечества не помню. Капитан был Сократ; а камердинер был, положим, нечто в роде Алкивиада. Но скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается. Итак благословясь начнем.
Вашей милости известно, что я вышереченному капитану Файоту подал челобитную и приложил к ней руку с заветным знаком: G.О., что по нашему значит Великий Восток. В ответ на мое писание капитан прислал несколько листочков собственного сочинения для перевода на французский язык. Знать, он хотел прежде изведать, силен ли я во французской грамоте. Я тотчас вскарабкался на верх в мою конуру, где кроме моей кровати еще стояли две-три другие, поставил маленький столик перед постелью, достал бумаги, чернил и перо и с особенным удовольствием принялся за более сродное мне ремесло. Работа шла, как по маслу, перевод вылился полный и круглый по всем правилам французской фразеологии. Мои новые приятели Камбель и Макналли пришли меня навестить: «Ну что, как ваш перевод идет?» — Да он уж готов. — «Неужели? очень хорошо! пойдем же вниз, да выпьем по чарочке предварительно, а там вы нам прочтете». Мы сошли вниз в питейную и выпили по чарочке предварительно; я сел на стул, а мои два Аристарха стояли передо мною. Я читал с чувством, с толком, с расстановкою, как будто перед какою-нибудь академиею наук. Камбель, знаток французского языка, воскликнул: «Прекрасно! отлично! Дайте, я сейчас же отнесу это к капитану». Он отправился с рапортом к капитану, а капитан через него прислал мне
Еще оставалось у меня несколько сантимов: на что бишь я их истратил? Погодите — а! теперь припомнил: я отправил франкированное письмо в Мец к аббату Бюро. В этом письме я объяснил ему причины, помешавшие мне явиться к нему в назначенный день по обещанию; благодарил его за данные мне 15 франков и обещал возвратить их при первой возможности и заключил крайним сожалением о том, что мне не позволено было остаться во Франции и —« participer aux grandes destinées d'une noble nation!»[109] Такова была тогдашняя моя риторика! Мне и в голову не приходило, что Россия-то именно та свежая дорога, которой великие судьбы только что начинаются, а Франция — отжившая свой век, нарумяненная маркиза, о которой можно сказать то же, что Беранже сказал о Европе вообще:
Но таков был дух нашего времени или по крайней мере нашего кружка: совершенное презрение ко всему русскому и рабское поклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и кончая Jardin Mabile-м![111]
Но я уж слишком заболтался, а капитан давно меня ждет. Камердинер отворил дверь: милости просим, пожалуйте. — Soyer le bienvenu!
Капитан Файот был человек лет 50-ти, хорошо вымытый и выбритый англичанин, в черном завитом парике.
На этом довольно обыкновенном лице сиял какой-то тихий отблеск милого простодушия и неистощимой доброты сердечной. Он принял меня очень, очень радушно, не смотря на то отвращение, с каким того времени англичанин должен был смотреть на небритого человека. Но капитан был выше этих предрассудков, тем более, что он принадлежал к радикальной партии и понимал значение бороды. В одном только случае он немножко спасовал и сделал маленькую уступку: к нему приехали из Англии какие-то родственники — долговязый Reverend[112] в коротких штанах, шелковых чулках и башмаках, и столь же длинная пожилая мисс. Тут он просил меня не приходить к нему в эту неделю. «Потому что, вы знаете, сказал он с милым замешательством: у них свои предрассудки». Он очень боялся, чтобы они не проведали, что он в близких отношениях с небритым человеком. С тех пор все переменилось в Англии. После Крымской войны борода вошла в моду и сделалась не только не подозрительною, но даже признаком чистейшей аристократической крови. Герцог Кембриджский носит прекрасную окладистую бороду, а у здешнего[113] вице-короля графа Спенсера огромная рыжая борода, как-то веером, точно как у какого-нибудь деревенского старосты. Когда-то у нас высшие чиновные классы перестанут
Но довольно о бороде: теперь ее значение известно целому свету.
Капитан приказал камердинеру дать мне сюртук и рубашку. Сюртук, с позволения сказать, был не первой молодости — немножко потертый на локтях и с прорехами под мышками, но даровому коню в зубы не смотрят. Все ж таки я думал, что в этом наряде я имею вид порядочного человека, т.-е. présentable! Но я вскоре был разочарован. Нашелся какой — то добрый поляк, очень скромный и степенный человек в долгополом семинарском сюртуке, дававший разные уроки в городе, он принял во мне живое участие и отрекомендовал меня какой-то даме для английских уроков. Я пошел ей представиться. Она осмотрела меня с головы до ног, слегка улыбнулась — в глазах ее было написано по-русски:
Капитан тотчас посадил меня за работу. «Да сделайте милость, пишите поразборчивее и самыми крупными буквами так, чтоб не трудно было читать». Бедный капитан! он думал, что в
А капитан сидел за своим бюро и писал, писал, все писал.
Капитан был человек популярный: к нему часто заходили по утрам знакомые посидеть, потолковать о том, о сем, особенно о политике. В то время в пущем разгаре был спор между либералами и католиками особенно по случаю предложения в палатах — выдать архиепископу мехельнскому 40 000 франков на
Однажды пришел к нам вовсе неожиданный посетитель: толстый, приземистый, широкоплечий, смуглый, краснощекий, весь в прыщах, миссионер, с очевидным намерением обратить капитана в
Капитан Файот был в полном смысле
Однажды он сказал мне: «Сегодня воскресенье — работать не годится: вот вам полфранка, пойдите прогуляться за город, да выпейте кварту пива за мое здоровье», — что я буквально и исполнил.
Капитан давал мне 5 франков в неделю, а под конец дал 30 франков сразу. Больше от него требовать было невозможно. Средства его были очень ограничены, а просителей у него была бездна, потому что на материке воображают, что каждый англичанин непременно должен быть богатым. Иногда я у него обедал, но обед его был очень, очень скромный.
Мне придется не раз еще говорить об нем в этой летописи. Память его навсегда останется для меня священною. Он первый приютил меня, прокормил и обогрел, как эту бедную стрекозу, что
Hic explicit liber primus de Capitano — deinde incipit liber secundus de Camerario.
Deo gratia![119]
Имя капитана Файота не погибло в Бельгии, какой-то его родственник Файот заведывает железными дорогами.
«Случалось ли вам когда нанимать слугу? — я говорю
Тут мне вдруг пришло на мысль, что капитан был немножко мне сродни… «Помилуйте! да как же это возможно? — Вы где родились?» — Да там где-то в Козелецком
Вот поэтому-то мы сразу поняли друг друга.
Он тотчас же подарил меня своею доверенностью и взял меня в сотрудники не только своей литературной деятельности, но даже и в деле воспитания, так что я сразу попал в министры просвещения и духовных дел. После этого вам не покажется удивительным, что капитан пригласил меня каждое утро завтракать с его камердинером для того, чтобы влиять на него назидательными речами и благими примерами и пр. Дон-Кихот да и только!
А у парня, т.е. камердинера, была препустейшая голова. Он был нечто в роде гвардейского офицера или петербургского гарсона: любил хорошо одеваться, густо помадил и ухарски завивал свои белобрысые кудри, посещал иногда театр и другие публичные места и был поклонником прекрасного пола. Кроме женщин, мод и балов, едва ли можно бы о чем с ним говорить. Дело воспитания подвигалось очень медленно. Материалы были самые неблагодарные. Иногда мне случалось слушать длинные рассказы о любовных приключениях этого Алкивиада. Но все ж таки со временем я успел внушить ему уважение к себе и доверенность, а это мне помогло сослужить ему службу в одном важном случае.
Капитан, как отличный
Бельгийцы ужасно обезьянничают французов — это не хуже нашего. Наши обезьяны — по крайней мере в мое время — очень удачно перенимали все ухватки, приемы, замашки и произношение французских парикмахеров и гарсонов, и думали, что вот это самый лучший тон. Вот по случаю-то этого бельгийского обезьянничества мне удалось сослужить истинную службу этому молодому камердинеру. «Во Франции есть — point d‘honneur и дуэль, следовательно и в Бельгии должны быть point d'honneur и дуэль». Последуя этому правилу, мой камердинер, поссорившись с товарищем за какие-то пустяки, тотчас же вызвал его на дуэль. Это дошло до капитана. Вообразите себе его положение. У каждого англичанина есть свой конёк, а его особенным, специальным коньком была —
Прошли дни, недели, месяцы, и наконец мы как-то разошлись с этим молодым человеком — вот по какому случаю. Я всегда был под влиянием той или другой философской системы: этот бес никогда меня не покидал. На этот раз он принял образ Пифагора. В библиотеке капитана было множество книг, относящихся к этой философии, между прочим целое житие чудотворца Аполлония Фианского[120]. Все это я прочел от доски до доски, пережевал, проглотил, переварил, усвоил себе, превратил в сок и кровь и — сделался пифагорейцем. Из этого вытекли два последствия.
1-е. Совершенное воздержание от мясного; так было почти целый год: я ни куска мяса не ел.
2-е. Нежнейшее сострадание ко всему живущему.
В то время я считал бы уголовным преступлением умышленно убить муху. Вот в этом-то расположении духа прихожу однажды к завтраку и вижу — мертвая кошка лежит растянувшись на окне. «Ах, боже мой! как же эта бедная кошка погибла?» — А вот видите, — сказал камердинер с некоторым замешательством, — она злодейка, выпила все наши сливки, приготовленные к завтраку — вот я ее так и шарахнул об стену — вот она тут и лежит! — С этой минуты я возненавидел этого малого: он мне казался чудовищем, извергом человеческого или по крайней мере кошачьего рода. Под предлогом, что у меня были домашние уроки по утрам, я сказал капитану, что больше не приду к нему завтракать. Купил себе кофейник и сам варил себе кофе на спиртовой лампе. Да здравствует Пифагор! С тех пор мои сношения с этим молодым человеком не прекратились, но как-то холодели и медленно тянулись до конца… Через три года после того как я навсегда простился с капитаном, я встретился с камердинером, — где вы думаете? — В церкви редемтористов в Льеже. Тут была большая вечерняя служба, называемая Salut, с большим оркестром и полным освещением. На хорах подле самого органа стоял мой Алкивиад как-то небрежно, почти развалившись, опираясь на свою трость, и выпучив глаза с каким-то бездушным любопытством смотрел на то, что происходило у алтаря. А подле него — да всплошь подле него и неведомо ему — с преклоненною головою, в монашеской одежде, на коленях, стоял — frere Petcherine![121] Кто из нас двух был глупее, трудно решить!
Макналли и К°
(иллюстрированное издание).
Ах! юность, юность удалая!
Житье в то время было нам,
Когда, погибель презирая,
Мы все делили пополам.
Эта скромная вывеска выставлена была в окне первого этажа небольшого домика в улице *** в городе Льеже.
Кто такой Макналли — это уж вы знаете: это тот самый ирландец, что отрекомендовал меня капитану Файоту. А кто ж это и К0? Никто иной, как ваш смиренный раб и богомолец Владимир Сергеев сын Печерин; сколько мне известно, другого сотрудника или
Очевидно, что в самой сущности моего бытия было что-то несовместимое с профессорским званием. Вот этому другое доказательство. Был с нами в Берлине московский англичанин
Когда наш промысел шел удачно и мы выручали несколько денег, Макналли обыкновенно потчивал меня чаем a l'anglaise[123], что в Бельгии считалось большою редкостью — это значило «гулять так гулять!» Мы беседовали между тем о наших прошедших трудах и будущих надеждах. Мы перебивались кое-как на все возможные лады. Один француз винопродавец нанял нас на целый день переливать, не из пустого в порожнее, а вино из бочки в бутылки. После этого у меня ужасно как болела голова от винных паров. Но этот торговый промысел не долго продолжался. Макналли вообще не любил оседлого честного труда; ему хотелось приключений и бродяжной жизни; вот он так и покинул меня и пустился искать более романтических ощущений. От этих не очень блистательных занятий я вынес один полезный урок: теперь я знаю по опыту, как бедные люди должны хитрить и перебиваться, чтобы зашибить копейку. Я был истым пролетарием не на словах, не в пышных фразах республиканского оратора, а на самом деле, в черствой действительности… Все это, разумеется, происходило прежде, чем я окончательно уселся на канапе за письменным столом у капитана Файота.
Наконец я расстался с петушком и нанял себе квартиру на втором этаже, а внизу была кофейня. Мне дали какую-то странную комнату, всю набитую старою мебелью и какими-то фамильными портретами. Я вообразил себя испанским хидальгом[124], доведенным до крайней бедности неприязненными обстоятельствами, но с истою испанскою гордостью, сохранившим древнюю мебель своего замка и портреты своих знаменитых предков. И действительно, испанский хидальго был в очень стесненных обстоятельствах: когда ему пришлось отдать свою рубашку в мытье, то он несколько дней должен был ходить с плотно застегнутым сюртуком по самое горло, так что даже с помощью микроскопа невозможно было бы открыть ни малейшего следа белья. В этом же маленьком доме остановился маленький живописец-сицилианец с сверкающими глазами и черными как смоль, курчавыми волосами. Он со мною подружился и брал у меня уроки французского языка. — Как будто нарочно нам пришлось читать вместе приключения
Но тут вдруг — ай! ай! — перелом. Об этом позже.
Перелом
Книги — вещи преопасные: от них рождаются
Мне стало стыдно. Эта брошюрка, как яркая молния, осветила темные закоулки моей души, обнажила основные начала моего бытия, разбудила заснувшие инстинкты и стремления и напомнила мне то золотое время, когда на моей квартире в 5-м этаже на Гороховой улице было написано: «Pain bis et liberté!»
Да! «Pain bis et liberté». Долго, долго в этом пятиэтажном доме, а особенно в его мелочной лавочке, хранилось предание о бедном-бедном студенте, как он спускался с пятого этажа и закупал в этой лавочке черный хлеб, квас и лук и из этого делал себе спартанскую тюрю и славно обедал в 6 часов вечера по классическому обычаю древних (coena antiquorum). Единственною подругою его в этой конурке была веточка плюща, посаженная в горшке: она как-то уныло вилась по окну. Это было как будто предчувствие Англии, где все — и вековые дубы, и вязы, и стены древних и новых зданий — все обвито зеленым плющом. Незабвенные дни свободы духа и чистоты сердечной! Ах! если б мой отец — вечная ему память! — если б он немножко, крошечку был пощедрее, да прислал бы мне каких-нибудь лишних сто рублей! Я бы может быть достославно выдержал эту битву и не надел бы на себя казенной сермяги…
Но где же перелом? Какая произошла перемена?
Это требует объяснения.
До тех пор (1838) все мои идеи были чисто французские, а французские идеи непременно влекут за собою французский образ жизни. Какой же это французский образ жизни? а вот он какой!
Сидеть целый день в кофейне, разглагольствовать о политике, прислушиваться к отдаленным отголоскам европейских революций, сыграть иногда партию в домино, отрезывать каламбуры и строить куры à la demoiselle du comptoir[129] (этого даже нельзя выразить чистым русским языком) — вот обыденная жизнь молодой Франции, моих собратий по республике.
«Вы не можете себе вообразить, какую это делает разницу, когда этак порядочно одетый человек зайдет в кофейню — выпьет рюмочку absinthe или чашку кофе avec le gloria и потом, разгладив усы и закуривши сигарку, выходит на бульвар — он чувствует себя чем-то особенным, чувствует свое достоинство». Клянусь богом, что я не сочиняю, а только буквально повторяю, что я тысячу раз слышал из уст моих товарищей. В Цюрихе я был очень дружен с некиим Банделье (расстригою-попом), мы с ним было затеяли издавать новую газету под звонким титулом:
У француза свое особенное миросозерцание. Спросите например у англичанина, для чего человек живет на свете, для чего он создан? Он вероятно будет отвечать: «to do business!», «для того, чтобы дело делать»; американец-янки прибавит: «to make money», «для того, чтоб зашибить копейку». Но все-таки у обоих есть понятие о какой-то полезной деятельности. Теперь предложите этот же самый вопрос французу, — где бы вы его ни встретили, — хоть бы под северным полюсом, — он непременно вам ответит: «L’homme est né pour le plaisir», «наслаждение — вот конечная цель человека». В сен-симонистской религии предполагалось заменить церковь театром. Где? в какой стране? какому народу пришла бы подобная мысль? Это чисто парижская идея.
Величайший и единственный лирический поэт Франции Беранже вполне осуществляет в себе французскую идею: все его песни на один лад: plaisir et gloire![131] Заметьте еще, что во французской голове вовсе не находится понятия о долге, т. е. о нравственной обязанности. Нельсон перед трафальгарскою битвою говорит своим матросам и солдатам: «England expects every man to do his duty», «Англия надеется, что каждый из вас исполнит хвой долг». Не правда ли? это кажется очень коротко и сухо, а для англичанина довольно. Русский генерал сказал бы: «Ну теперь, ребята, постарайтесь за царя да за Русь святую!» — «Рады стараться! ваше пррррр…» отвечает тысяча голосов: тоже очень скромно и без малейшего фанфаронства, потому что у русского, как у англичанина, есть понятие о священном долге служить царю и отечеству. А у француза оно вовсе не существует, а есть напротив, безмерное, ничем не истощимое тщеславие. Чтоб удовлетворить этому тщеславию — Наполеону надо было притащить целую обузу пирамид, до сорока столетий, смотрящих с высоты их на французских пигмеев. Было время, когда перед этою фразою с благоговением преклоняли главу: а теперь всякий видит, что это просто галиматья, французская риторика, шарлатанизм, общий Наполеону I и III. Риторы погубили Грецию; те же риторы погубили и Францию. Если б я имел власть в руках, я б под смертною казнию запретил преподавать риторику.
Из всего этого ты видишь, что у меня есть
Брошюрка сделала решительный переворот в моих мыслях: она отдала меня самому себе. Каждый раз, когда новая мысль овладевала мною, я ни на минуту не отлагал ее практического приложения. Сказано и
Для новых мыслей требовалось новое помещение. Я пошел искать себе квартиры. В глухом переулке Rue des Prémontrés отдавалась в наем квартирка у дряхлой старушки M-me Joarisse. Это была комната, что у нас называют — в первом этаже, т.-е. au rez de-chaussée, окном на двор: перед окном было несколько деревьев: они придавали этой комнате какой-то зеленый полусвет. На кровати, где мне должно было спать, умерла сестра хозяйки, монашенка. Какой-то гений уединения парил над этим жилищем. Квартирка мне приглянулась: я условился с хозяйкою за 10 франков в месяц, да сверх того приговорил, чтобы она мне готовила обед исключительно из одних овощей — я тогда уже был по-уши в Пифагоре. Но через несколько времени она нашла это неудобным и невыгодным для себя. Что ж тут делать? Чтобы избавить ее и себя от хлопот, я решился привести свою кухню к самому простейшему выражению; итак каждый вечер в 6 часов меня ожидало на столе дымящееся блюдо, состоящее из
С легкой руки этого новоселья начинается ряд знаменитых глупостей, одна лучше или хуже другой; я их перечислю по нумерам, как деловые бумаги.
№ 1. Я решился так усердно работать на капитана, чтоб он никогда не был в состоянии вознаградить меня за мои труды, так чтоб не я у него, а он у меня был бы в долгу, на вечные времена. Pain bis et liberté.
№ 2. Богатый англичанин
№ 3. Открылось вакантное место городского переводчика (traducteur public). Мне тотчас его предложили. С этим было связано порядочное жалованье, обеспеченное положение. Но тут мне сказали, что надо принять присягу. Нет! уж этого-то я никогда не сделаю! Я никогда никакому правительству, даже и русскому царю не присягал. Да и что ж это? ведь это значит, что я буду на жалованье у правительства, т.-е. чиновником. Нет! покорно благодарю! Довольно с меня и того, что я был подканцеляристом Государственного Контроля во
Нет, уж лучше останусь по прежнему вольным казаком с моим: Pain bis et liberté.
№ 4. Какой-то английский милорд, живший недалеко от Льежа, искал себе гувернера для детей. Капитан меня отрекомендовал. Но его главным условием было то, чтобы я был безотлучно с детьми с утра до вечера. Как же мне принять на себя такую обузу? Я привык к необузданной свободе. У капитана я работал только до третьего часу, а по праздникам и вовсе к нему не ходил. Иногда я на целый день уходил за город. Там где-нибудь в чаще леса или на открытом поле в густой траве я лежал с романом Жорж Занда в руках. Солнце ярко блистало над головою; теплые ветерки резвились вокруг меня; жаворонок вился высоко в голубом небе и пел гимн свободе. Воля! воля! воля! поет жаворонок в небе: как же мне себя закабалить в этакую неволю? Нет! покорный слуга! Ищите себе другого гувернера! а я останусь при своем: Pain bis et liberté.
№ 5. Капитана сделали библиотекарем в масонской ложе. Ему очень хотелось взять меня себе в помощники и следовательно переманить в масонство. Я уже прежде сказал, почему франмасоны мне всегда казались смешными; а тут еще капитан притащил целый пук бумаг — сочинения франмасонов. Каждый член, вступая в ложу, обязан написать краткое изложение своего образа мыслей, этак не больше странички. Но это были такие пошлые ученические упражнения в риторике, что я сам за них краснел и никак не согласился бы подвергнуть себя подобному испытанию. А материальные выгоды от масонства были очевидны. Франмасоны были всемогущи не только в Льеже, но и в целом королевстве: с их покровительством я мог бы всего достигнуть. Но
После этого, видя, что со мною нечего делать, меня оставили в покое; а мнение обо мне поднялось на несколько градусов, даже очень высоко, до летнего жара. Вот аксиома: «Чем менее вы нуждаетесь в людях, тем более они вас уважают». Я понимаю и вполне оценяю ответ Диогена Александру: «Не заслоняй меня своею тенью, великий монарх; дай мне погреться на солнце: я больше ничего у тебя не прошу!» — Хороши тоже слова Александра: «Если б я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном!» И действительно, тут были равностепенные державы: Диоген и Александр — deux puissances en présence!
Несмотря на все эти
После всего этого любопытно прочесть, как Герцен объясняет мой переход в католичество. Вот его слова в Полярной Звезде 1861: «Бедность, безучастие, одиночество сломили его; он не знал, что делать и, сорвавшись с орбиты, без цели и границ, упал в иезуитский монастырь!»[132]
Это написано
Из рук вон!
Пред расставаньем вернемся назад.
Ах! где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы!
Он посмотрел на меня таким взглядом, что я вздрогнул, перекрестился и сказал самому себе: «Славу богу, что я уезжаю, а не то он пожалуй где-нибудь в глухом переулке дал бы мне
Вдруг подъезжает дилижанс и останавливается на площади. С него спрыгивает
Но я уж слишком заврался. Дилижанс готов. Пора ехать. Это было кажется 22 или 23 декабря. Начинало смеркаться. Пока мы ехали прекрасною долиною Тичино, тут все еще был теплый, благорастворенный итальянский воздух; но возле
Физическое страдание соединялось с неизвестностью моей судьбы. Я еще в ноябре писал к тебе о деньгах, ответа не было. — Я не знал, что со мною станется.
Сей же час и с этой же печкою перенеси меня на берег Луганского озера, на теплое раздолье! — Уф! как холодно на дворе!
Я чай, скоро переменят лошадей: надобно будет опять лезть в сани. — Ах ты господи боже мой! Как бы хотелось мне остаться здесь хоть до утра! Да нет! нельзя! У меня денег еле-еле достанет до Цюриха, а там что будет, не знаю.
Нечего делать! Надобно покориться судьбам. Сани готовы — и мы начали спускаться с вершины горы. Любезная мать-природа с ее вечными законами доставляет нам услаждения в наших страданиях. Тут с каждым шагом температура смягчалась, становилось как-то привольнее, теплее, как будто сделалась оттепель, и наконец около рассвета мы остановились у подошвы горы в Госпендале…
Решительно, я открыл один из этих островов 24 декабря 1836 года у подошвы Сен-Готарда под 46° 76 м. северной широты в гостинице Госпендале.
Тут сделалась совершенная перемена декораций. Вхожу в общую залу: яркий огонь пылает в камине и отражается на красных занавесках, — на столе, накрытом белоснежною скатертью, стоит горячий кофе, пироги, вино, — все что душе угодно, и милая дочь хозяина встречает меня лучезарными взорами и майскою улыбкою. Все забыто — и холод, и горе! все ни по чем! все трын-трава! Я напился и наелся до сыта, славно обогрелся и так разыгрался, что-даже начал
Каково? — Запечатлели ли мы эту минутную дружбу прощальным лобзанием — не помню — кажется; но это уж слишком
Есть милые неотразимые образы: ни время, ни расстояние не могут их остановить; они вечно преследуют вас, как светлые видения лучших невозвратных дней.
Бесприютным нищим я прошел по дороге жизни. Издали виднелись царские дворцы и белые палаты богачей и звуки их веселия достигали слуха моего; но мне не позволено было остановиться и насладиться их гармониею. Иногда теплые ветерки навевали мне благоухания роз и ясминов из садов Армиды: ах! какое сладостное ощущение! как должно быть привольно в этих тенистых рощицах, на берегу этих зеркальных прудов, среди этих милых резвых
«Пошел ты с своей Аркадией!» сурово кричит судьба, словно какой-нибудь прусский вахмистр: «Vorwarts! Вперед! вперед!» И я послушно иду вперед, вперед, вперед — и земля вертится подо мною —
Недавно один мудрец из Латинского квартала в Париже, взглянувши на меня, сказал: «Voilá le juif errant!»[142] Это доказывает, что у французов мозг еще не совсем размягчился и что они еще способны иногда угадывать правду.
Настал день — серый зимний день. Вместо саней подвезли маленький дилижанс, где я был единственным пассажиром. Лихой парень каких-нибудь 22 лет соединял в себе должности кучера и кондуктора и тотчас завязал со, мною разговор. Он хвастался мне, что эта барышня в
Странно ехать по Швейцарии зимою. Все ее живые прелести задернуты каким-то однообразным сибирским саваном. Эти гордые великолепные водопады, стремящиеся с громом и треском, рассыпающиеся радужною пылью — теперь очень смиренно и очень прозаически висели ледяными сосульками по серым скалам, точно как будто клочки инея на бороде русского мужичка.
Я только что отобедал в гостинице в Цюрихе и заплатил последних два франка, вдруг подходит ко мне молодой человек с газетою в руках — кажется
«Два патриота, Г. Банделье и кто-то другой, арестовали в Бьенне французского шпиона Кузена, т.-е. они повалили его на землю и силою выхватили у него из-за пазухи какие-то секретные бумаги».
«Этот Банделье — я сам», сказал молодой человек.[144] — «Ах, боже, мой, отвечал я: я очень рад с вами познакомиться»
Судьба решительно мне благоприятствует, думал я: как же, с самого первого шагу в Цюрихе познакомиться с таким важным политическим деятелем!
Надобно знать, что из-за этого им арестованного Кузена сделалась ужасная суматоха и Тьер обложил Швейцарию герметическою блокадою (blocus hermetique)[146].
«Позвольте вам еще доложить», сказал опять г. Банделье, — «что я тоже участвовал в Савойской экспедиции». — Et je vous en félicite![147] сказал я. Но она как-то не удалась. — «Да что ж тут делать! Ведь это все измена! trahison!» — Ну а Маццини был там? — Нет! помилуйте! Как же этакую драгоценную жизнь подвергать опасности?»
А! понимаю: т.-е. я теперь понимаю, что в подобных случаях Маццини всегда как-то удачно умел оставаться в стороне, а между тем многие прекрасные юноши из-за него
Этот Савойский поход кончился самым позорным образом. Несколько сардинских таможенных карабинеров разогнали всю эту шайку или армию под предводительством генерала Ромарино, а сам
Так началось мое знакомство с г. Банделье, имевшее важное влияние на мои последующие поступки.
Я тотчас же перебрался в так называемый пансион у г. Артера, музыкального учителя (Musiklehrer). Это был старый, престарелый дом. На норманской арке над дверью было вырезано число: 1592. Каков старик?
Почти три месяца я жил в этом доме, от конца декабря до половины марта, — сидел у моря и ждал погоды, т.-е. письма от тебя; да уж и начал отчаиваться: какая ж тут надежда, когда на мое письмо, отправленное в ноябре, не было ответа до марта месяца. Моим единственным приятелем был этот Банделье. Я у него проводил, каждый вечер. Он жил по-республикански, т.-е. с какою-то женщиною. У ней, как говорится, не было ни кожи, ни рожи, даже она была крива на один глаз; mais cela n‘empèche pas le sentiment[149]; да к тому же давно уже известно, что любовь слепа, а особенно любовь республиканская. Эта девка была нечто в роде тех знаменитых гризеток, воспеваемых Жорж Зандом. Банделье жил у нее на содержании, т.-е. она кормила его своими трудами, шитьем, мытьем да катаньем. Ты можешь себе вообразить, какие это были беседы: тут не надобно было ожидать ни ума, ни грации: тут просто был обыкновенный республиканский жаргон, распущенность и неряшество.
Под конец нашего знакомства Банделье признался мне, что он был священником в кантоне Валэ (Valais). Ему, казалось, было стыдно в этом сознаться: он приводил тысячу разных извинений. «Войдите в положение нашего брата», говорил он: «священник идет в исповедню (confessional), к нему приходит на исповедь молодая женщина, и напрямик объявляет ему, что она до смерти в него влюблена; ну как же молодому человеку устоять против этаких искушений?» — Помилуйте, да зачем же вам в этом извиняться? Ведь это общий удел человечества — это древняя история: Адам ссылается на Еву, а Ева сбрасывает вину на змия; а матушка-природа исподтишка хохочет над ними. Ведь какие мы выкидываем штуки! Сочиняем целые Илиады — Троя сгорает дотла, Клитемнестра убивает Агамемнона — ужасные трагедии разыгрываются в царственных домах — целые государства ставятся вверх дном, а все из-за чего? — да просто для того, чтоб исполнить закон распложения пород (propagation des espèces). Природа действует по иезуитскому правилу: la fin justfie les moyens[150]. Ей все нипочем, лишь бы достигнуть своей цели. Мы после и плачем и мечемся как угорелые кошки и деремся до крови, а ей что за дело? Она думает только об исполнении своих планов. Ей-богу, природа хитра, даже хитрее самого Бисмарка!
Не так равнодушно смотрел на вещи другой мой знакомый, молодой бонапартист с черными усиками: он, кажется, был ревностный католик и с ужасным негодованием говорил о Банделье: «Я удивляюсь, как земля не разверзнется и не поглотит этого святотатственного иерея (prêtre sacrilége)! Я не понимаю, как его могли принять в масонскую ложу: cela doit être une mauvaise plaisanterie»[151].
Я вовсе не разделял этого фанатизма.
Три месяца я жил в пансионе г. Артера. У меня были прекрасные две комнатки и отличный стол, и во все это время хозяин ни разу даже не намекнул о деньгах: значит он имел ко мне большое доверие. Но я уж совсем было отчаялся получить что-либо из России. Вдруг в одно прекрасное утро хозяин входит в мою комнату и подает мне пакет: вижу — знакомая печать и почерк товарища; развертываю, а тут и письмо с векселем на 500 с чем-то франков. Ах! какое блаженство! это была упоительная минута! это было воскресение из мертвых! Я тотчас потребовал счет у хозяина и расплатился с ним до последней копейки; и решился не теряя времени немедленно ехать в Париж. Париж был моею путеводною звездою, конечною целью всех моих надежд и желаний, Меккою и Мединою правоверных. Еще в Лугано я мечтал об этой поездке. Вы непременно хотите ехать в
Я тотчас же написал к французскому посланнику в Берн, чтобы просить у него паспорт. Между тем я размышлял с самим собою: «Зайду к Банделье, но не скажу ему ни слова о получении денег: ведь мне невозможно ему помочь, для самого едва достанет, а рубашка ближе кафтана». — Это было очень благоразумно и по всем правилам здравого смысла. Подхожу к квартире Банделье и вижу — тут какая-то суматоха, бегают из угла в угол. Сам Банделье выходит мне навстречу с растрепанным видом: «Не тревожьтесь, — говорил он, — со мною случилась неприятность: c’est une saisie, это захват моих вещей за долги». Это известие поразило меня как громом и поставило вверх дном все мои благие намерения. В несколько секунд моя совесть сделала мне силлогизм или целую диссертацию. «Ну как же это? Он был твоим приятелем; ты по целым вечерам сидел у него в продолжение трех месяцев; он был твоим единственным товарищем в твоем одиночестве! А теперь, когда он в нужде, а у тебя деньги, ты ему не поможешь, ведь это будет подло!» Сказано — сделано.
— «Не беспокойтесь, любезный Банделье: я получил деньги из дому, и я за вас заплачу».
— Ах боже мой! какое счастие! — воскликнул он, всплеснувши руками: ведь вы падаете с неба, как будто какой-нибудь американский дядя в водевиле!
Я позвал хозяина и, забывши его республиканское достоинство, разругал его как русский барин.
— «На что ж это похоже? Как вы смеете так поступать с моим приятелем? Вас бы за это следовало порядочно отодрать. Вот вам деньги: я за все плачу да убирайтесь себе к чорту!»
Ха ха ха! а у самого ни копейки за душою! да и самые последние деньги из России получил! Нет! уж это решительно из рук вон!
Мне пришлось заплатить больше, чем я предполагал, т.-е. около 150 франков.
Банделье предложил дать мне записку. — «Помилуйте! да на что же это?» — «Нет! нет! этак лучше; вы знаете, мы все под богом ходим; все может случиться с человеком, on peut, tourner l’oeil. А у меня есть тетка в Валэ: я к ней напишу; она мне пришлет денег и я вам заплачу». — Очень хорошо, я взял расписку и, как Митрофанушка, поверил в существование этой мифической тетки.
Если бы у меня оставалась еще хоть капля здравого смысла, мне бы следовало тотчас же по живу по здорову выбраться из Цюриха. Я бы оставил город с честью, без копейки долгу и с огромною репутациею. Слух о моем поступке разнесся по городу: меня провозгласили богачем, русским князем, и немцы (выходцы) сильно подозревали, что я — русский шпион. Вот сколько репутаций! любую выбирай! Хозяин действительно ухаживал за мною как за принцем — кредит мой был неограниченный! — Но тут опять лукавый попутал меня: «С какой же стати мне терять каких-нибудь 150 франков. Они мне очень пригодятся. Ведь Банделье обещал заплатить, когда получит от тетки. Так уж лучше подождать!» И я остался ждать — и жду до сих пор.
Блажен кто верует! тепло тому на свете! Но вера вере рознь — как же веровать в такую
Между тем мои сношения с Банделье совершенно изменились: он видел во мне уже не бедного брата-республиканца, а богатого человека, дающего деньги взаймы и ожидающего их уплаты. Он перебрался на другую квартиру в каком-то глухом и очень подозрительном закоулке: тут не только что продавали вино, но даже там были какие-то уж слишком раскрашенные девушки… Но — honny soit, qui mal у pense![153] Caritas cooperit multitudinem peccatorum, т.-е. в вольном переводе это значит: республика своею эгидою прикрывает тьму прегрешений. Впрочем, я был там всего один раз, и то для того, чтоб осведомиться о здоровье тетки.
Через несколько дней Банделье совершенно исчез из Цюриха и пропал неизвестно где, оставив по себе свою любезную Милитрису Кирбитьевну. Она гуляла одна с крошечною моською на цепочке. Иногда мне хотелось бы остановить ее да спросить, как поживает г. Банделье и нет ли каких известий от тетки. Но она, завидевши меня издалека, тотчас ускользала в какой-нибудь переулок, и скрывалась в двери какого-нибудь дома, так что мне приходилось видеть только хвост ее моськи. Итак я остался в Цюрихе, оселся и погряз в бездонное болото. Деньги истратил и начал делать новые долги. Надобно было серьезно подумать о том, как жить. Для того, чтоб давать уроки, надлежало испросить позволения у правительства (это в вольной республике!!), а правительство поручило профессору Орелли проэкзаменовать меня… Он дал мне переводить страницу из Платона и снабдил меня хорошим свидетельством.
Когда я рассказал это моим итальянским приятелям, они расхохотались: «Помилуйте! да к чему же все эти церемонии? Вам бы просто пригласить профессора Орелли в кофейню Баура да попотчивать его бутылкою вина; он бы вам дал свидетельство без малейшего экзамена». Вот опять разочарование! Я думал, что в свободной республике взяток не берут ни деньгами, ни натурою, а выходит иначе. Да нет! уж кажется взятки — в самой природе человека. Некоторые люди ограниченного ума удивляются, что есть такое сочувствие между Россиею и Соединенными Штатами: ведь кажется образ правления совершенно различный. — Помилуйте! есть коренное сходство между этими двумя странами: в обеих берут взятки, — рука руку моет. Но только что Россия ужасно отстала. Где же нашим бедным взяточникам, оклеветанным Гоголем, тягаться с американскими взяточниками? Там почтенные сенаторы торгуют своими голосами в Народном Собрании, гуртом продают их за огромные суммы. Где же нам?
Фурдрен — Лекуант — Потоцкий.
Madame Veto avait promis
D‘incendier tout Paris:
Mais le coup a manqué
Grâce a nos cannoniers! Et gai, gai!
Dansons la carmagnole![154]
Густым басом и с отчаянным видом — густобородый и с целым лесом волос на голове — в красной рубашке — красный из красных, задушевный приятель мой Auguste Fourdrin распевал эту песенку каждый раз, когда со вздохом он вспоминал о славных днях первой революции. Под этою львиною наружностью крылась детски-незлобная, благородная, возвышенная душа. Он был в полном смысле литератор: он преподавал французскую грамматику и написал несколько драм или трагедий александрийскими стихами. В них не много было поэзии; но они служили ему проводниками его социальных идей. Героями этих драм большею частью были
К Фурдрену приехал в гости его брат из Парижа — артист-скульптор. Он был истый парижанин: ужасный вертопрах, но вместе с тем человек с отличным вкусом. Он указал Фурдрену на некоторые промахи в его драмах, происходящие от провинциальной жизни и незнания большого света: его замечания были очень метки и резки. Он же тут в Льеже показал нам образчик своего искусства: слепил прелестную карикатурную статуйку тогдашнего епископа льежского
Кроме литературы, Фурдрен еще занимался физиологиею и анатомиею. Однажды он отворил передо мною шкап, где у него хранилось съестное, и что вы думаете я увидел? Голландский сыр или бутылку Бордо? Нет! а сохраненную в спирте голову молодой женщины со всеми свежими красками жизни, с длинными распущенными русыми волосами: она глядела как живая. Откуда взялась эта голова? Какая была ее история — простая или сложная? Была ли она связана с жизнью Фурдрена? не знаю — но знаю только, что это была одна из несчастных жертв разврата. Но эти длинный волосы напомнили мне другую историю из других времен.
В 1848 году я жил в одном из прелестнейших предместий Лондона — в Клапаме (Clapham). В то время католический священник был очень редкое явление в этом околотке. Иду я однажды по улице в самом уединенном квартале. Подходит ко мне какой-то господин. «Позвольте вас спросить: вы католический священник?» — Да вот как видите — отвечал я, указывая на мой белый галстук (прозванный
Это был один из тех милых, уютных домиков, которыми обилуют лондонские предместья. Меня ввели в комнату в нижнем этаже (du rez de chaussee); тут был какой-то полусвет от тенистых деревьев в палисаднике. На столе лежала гитара и были разбросаны какие-то рисунки. Я сначала едва мог разглядеть, что в глубине комнаты на софе лежало милое дитя каких-нибудь 17 лет с длинными небрежно разбросанными русыми локонами, исхудавшая, бледная и с роковым румянцем на щеках. Она едва могла приподняться, чтобы приветствовать меня. С детскою простотою она рассказала мне всю свою историю. Эта история была очень, очень проста и не замысловата: она полюбила очень доверчиво и была обманута — вот и все! Пошла она однажды вечером на последнее свидание, долженствовавшее решить участь ее — прождала напрасно несколько часов под проливным дождем, промочила себе ноги, — а тут как раз нагрянула чахотка, да и какая еще?
«Ах, Dear Father», сказала она, протягивая мне руку: как это мило с вашей стороны, что вы приехали навестить меня. Не правда ли, что я поправляюсь? Мне гораздо лучше! Какое это прекрасное место! Слышите ли, как птички поют в кустах? Синель распустилась под моим окном! Как мне здесь хорошо! Какой благорастворенный воздух! Это не то что в дымном Лондоне! Я чувствую, что я оживаю. Да! Может быть завтра же я встану с постели и выйду немножко в сад подышать свежим воздухом. Ах! как бог милостив ко мне! Когда я выздоровею — Dear Father, I will be very, very good![158] — Ну теперь прощайте, до свидания», сказала она пожимая мне руку: «я может быть завтра же встану!» Через три дня она умерла, и те же птички в кустах отпели ей панихиду и синель рассыпала свои лиловые цветы на на свежую могилу.
Я забальзамировал ее в моей памяти и храню ее как драгоценную мумию прошедшего. Теперь, когда мы почти оглушены треском падающих империй, когда наши сочувствия парят так высоко и широко, да будет мне позволено
Они меня любили… Ах! какое это слово! В нем заключается смертный приговор, осуждающий меня на ничтожество. — Великие люди, истинные благодетели человечества, никогда никого не любили и вовсе не заботились о том, любят ли их или ненавидят. Они, как могучие дровосеки, с секирами в руках, пробивали себе путь в чаще дремучего леса — беспощадно рубили направо и налево. Больно ли от этого деревьям или нет — какое им дело. Сколько миллионов живых существ погибло под их тяжелою стопою — об этом они не заботились. У них одно было на уме, «надо расчистить лес во что бы то ни стало.» И вот их подвиг совершился: открылась обширная зеленая поляна, озаренная яркими лучами солнца. На этой поляне поселилось семейство — семейство выросло в село, село выросло в город, а город разросся в целое государство: миллионы людей благоденствуют под сенью мудрых законов, в полном блеске науки, искусства, промышленности и торговли. А все это от того, что
Парижские коммунисты, сжегшие Тюильри и отель де-Виль, может быть, со временем попадут в великие благодетели человечества. Ведь первые христиане также сжигали великолепные языческие храмы, разбивали в куски изящные статуи, образцовые произведения искусства. Образованный древний мир содрогался от ужаса и негодования при виде этих неистовств и прозвал христиан безбожниками,
Никто теперь не упрекает новгородцев за то, что они скатили в Волхов святой истукан Перуна: зачем же бранить коммунистов за то, что они низвергнули Вандомскую колонну?
«Мне очень бы хотелось познакомиться с греческим языком: не можете ли дать мне несколько уроков — хоть этак раза три в неделю?» — сказал мне однажды Фурдрен. — «Конечно я от этого не прочь», хотя и казалось мне немножко странным, что человеку лет за сорок вздумалось начать учиться по-гречески.
Он просил меня написать ему систему греческих спряжений, что я тут же сделал, sèance tenante[160]. Она показалась ему очень замысловатою. Наши уроки шли следующим образом. Я читал и переводил с грамматическим разбором разговоры
Тайна открылась гораздо позже: эти уроки были ничто иное, как любезная выдумка Фурдрена — давать мне пособие, не оскорбляя моего самолюбия. Признаюсь, в этом поступке я вижу геройский подвиг христианской любви. А Фурдрен был, как у нас говорят,
Потоцкий был самый идеал польского шляхтича: долговязый, худощавый, бледный, белобрысый, с длинными повисшими усами, с физиономиею Костюшки[162] т.-е. une espece de singe, как сказал Шатобриан[163]. В нем совершенно развилась славянская натура. Он, как и все поляки, получал от Бельгийского правительства один франк в день и этим довольствовался и решительно ничего не делал: или лежал развалившись на постели или бродил по городу. Ведь какой-нибудь англичанин, американец или даже немец пустился бы на разные хитрости, чтобы зашибить копейку и доставить себе более удобств или вообще чтоб иметь какое-нибудь занятие. Как же это ничего решительно не делать? Но такова уж славянская природа. С самого детства я слыхал пословицу:
Есть нечто подобное в итальянском характере: мой цюрихский приятель Угони часто с особенным восторгом повторял: Il dolce far niente! il dolce far niente![164] — Трудолюбие например Чижова[165] и ему подобных вовсе не православная русская привычка: это ересь, заимствованная от басурманского англосаксонского племени. Но есть дело хуже безделья.
Пришло в голову Потоцкому писать, т.-е. сочинять, да еще на каком-то польско-французском наречии. — Написал он целую тетрадищу — такая галиматья, что хоть святых вон неси. Сам он побоялся снести ее в редакцию Journal da Liege[166] и дал мне это поручение. Я нашел там полдюжину редакторов, сидевших на каком-то совещании. Я подал им тетрадь с оговоркою, что я вовсе не причастен к этому произведению, а что меня просто просили передать это им. Они взяли рукопись, и она там почила сном праведным и никогда божьего света не видела.
У Потоцкого была еще другая черта славянской или может быть преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство. Через меня он познакомился с Фурдреном и Лекуантом и был приглашаем на наши философские беседы. Тут он начал рассказывать о Польше такие небылицы, что у меня просто уши вянули. По словам его — Польша благословенная Аркадия, страна патриархальной невинности и чистоты нравов. О невинности польских нравов я кое-что слыхал от наших офицеров, да и сам был на Волыни и Подолии. Но мне невозможно было ни слова сказать в опровержение этих нелепостей. Как меня ни уважали, но все ж таки мое свидетельство ничего не значило перед авторитетом Потоцкого: ведь он
Фурдрен жил летом за городом за рекою. К нему надобно было переправляться на лодке. Мой роковой час пробил, и я отправился с ним проститься навсегда. Как все люди, живущие одним воображением на счет здравого смысла, я верил в
Добрый Фурдрен, прощаясь со мною, прослезился. Он подозвал ту маленькую девочку, которая так на него была похожа, и сказал ей: «Поцелуйся с ним, душечка! ты долго, долго его не увидишь!» И теперь еще слезы выступают на глазах, когда вспомню об этом. И этих добрых людей я покинул для того, чтобы примкнуть к стану их заклятых врагов! Странное психо- и физиологическое явление!
Я немедленно приступлю к объяснению этого странного переворота в моей жизни. А покамест выписываю слова Огарева из предисловия к «
За эти последние слова душевно благодарю Огарева. Il n’a pas désespéré de la patrie[168].
Легенда о монахе и бесе
(Из Четьи-Минеи)
Tout se sait
Nihil est opertum, quod non revelabitur, et occultum, quod non scietur
В некотором царстве, в некотором государстве, в те времена, когда везде уже развелись железные дороги для вящего блага христианского мира, для распространения истинной веры и торговли, в лето от Р.X. 185*, однажды под вечер большой поезд остановился на главной станции железной дороги в городе Л. Высыпала бездна народа, между прочим из одной кареты вышло довольно замечательное лицо: высокий, тучный, широкоплечий, брюхастый, краснощекий монах-миссионер, больше похожий на екатерининского гренадера, чем на умерщвленного плотью инока. Он был в партикулярном светском платье, т. е. говоря попросту, в демократическом сюртуке. Вышедши на платформу, он как-то осторожно повел глазами кругом и, заметив вдалеке извозчика, подозвал его к себе изгибом указательного перста. Извозчик тотчас подбежал: «Куда прикажете?» — «Послушай-ка, братец, сказал миссионер, нагнувшись и говоря почти на ухо в полголоса: «не можешь ли ты свезти меня к хорошенькой девушке… знаешь к этакой красотке, какой лучше в городе нет?!!»… Извозчик смышленно кивнул головою и, лукаво прищуря правый глаз, отвечал: «Ну уж свезти-то, барин, свезем, да еще к такой знатной, что только бароны да графы туда ходят! а на водку-то, чай, прибавка будет?» — «Разумеется, что будет: ты об этом уж не беспокойся; итак дело слажено подавай же карету».
Карета подъехала и миссионер увесисто бухнул в нее — так что едва рессоры не лопнули под бременем его громадной особы. «Ну теперь погоняй по всем по трем». Повезли его разными вавилонскими улицами и переулками и наконец в сумерки остановились в довольно уединенной улице перед небольшим домиком с зелеными ставнями… Таинственно постучались медным кольцом у зеленой двери.
Святого отца ввели в очень хорошо убранную комнату: тут был какой-то тяжелый запах муска, какое-то удушающее благовоние — обыкновенная примета известных домов. На круглом столе лампа под матовым колпаком разливала какой-то волшебный и соблазнительный полусвет. На красной софе сидела впух разряженная и немножко подкрашенная красотка. Миссионер раскланялся по-кавалергардски и начал подвозить разные турусы на колесах… Но к чему тут излишнее красноречие! Да и Крылов советует, чтоб там речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить. Итак он, не теряя времени, подсел к этой деве и, как муж духовный и истый артист, сразу предался эстетическому созерцанию-пластической красоты. Разрушая постепенно одну за другою все ревнивые препоны, он зорким оком художника все исследовал, все осмотрел, все ощупал, все облобызал, но греха не учинил!
Насладившись вполне этим невинным созерцанием изящного, он встал, напечатлел последний поцелуй на полинявших устах красавицы и, как порядочный человек, честно и благородно расплатился с нею за ее пассивные труды. Вышел на крыльцо, как будто ни в чем не бывало, с важною осанкою и величаво уселся в карете, вынул четки и, перебирая их, начал размышлять о суете мира сего,
А завтра-то было воскресенье. Погода как нарочно стояла прекрасная. Церковь битком набита. Женский пол, как обыкновенно, преобладал. Тут были и дамы в персидских шалях, шелках и бархатах, и бедные девушки в скромных ситцевых платьицах. Но и мужского пола было довольно, были господа в сюртуках из тонкого сукна и некоторые джентльмены в изношенных сермягах; тут был весь евангельский люд: толпа бродяг, нищих, слепых, хромых, немых, чающих движения воды… В безмолвном ожидании все глаза устремлены на кафедру… Скоро ли он появится — этот знаменитый оратор? Громкая молва ему предшествовала. «От его громоносного красноречия, — говорила молва, — окаянные грешники трепетали, как осиновый лист, а чувствительные женщины истекали слезами».
Вот он! вот он наш старый знакомый! Подкрепившись предварительно бутылкою вина для большего
Мы вовсе не намерены выписывать целиком его проповедь, сохранившуюся в летописях монастыря. По нашим понятиям из всех скучных и бесполезных вещей самая скучная и бесполезная есть проповедь. Довольно сказать, что красноречивое слово этого благочестивого миссионера было направлено против
Жорж Занд. — Мишле. — Religion saintsimonienne.
Tous les chemins conduisent à Rome[171].
Viloa la femme evangelique![172] — сказал мне молодой итальянец, указывая на портрет Жорж Занда в «Revue des deux mondes»[173]. Это было в Цюрихском музеуме. Этот музеум был нечто в роде публичной библиотеки, где получались все газеты и журналы обоих полушарий и все насколько-нибудь замечательные новые книги. За 5 франков в месяц можно было вдоволь наслаждаться всеми этими сокровищами. Но так как там всегда было много людей читающих, делающих разные справки и выписки, то уставом этого заведения предписано было строгое молчание.
По случаю Жорж Занда мы как-то разговорились, сначала шопотом, потом вполголоса, а потом уж и очень громко. Почтенный пожилых лет господин подошел к нам и очень учтиво заметил, что здесь разговаривать не позволяется. Я нимало этим не обиделся: у меня настолько еще было здравого смысла, чтобы найти это очень естественным; но не так смотрел на вещи мой собеседник: он тут не сказал ни слова, мы оба замолкли: но на другое утро прихожу в кофейню и слышу новость — что мой итальянец послал картель, т. е. вызов на дуэль этому почтенному господину, одному из значительных граждан Цюриха. Можно ли вообразить себе что-нибудь этого глупее? Разумеется, из этого ничего не вышло, а только весь город смеялся над задорным юношею. Но не грустно ли думать, что доселе эти взбалмошные понятия господствуют на материке Европы? Дуэль, по моему мнению, есть чисто средневековое феодальное учреждение: два благородных рыцаря поссорились между собою: нельзя же им итти тягаться перед судом; ведь судья ниже их, он простолюдин, он vilain, а они благородные рыцари; да сверх того они, как военные люди, гражданским законам не подлежат и в грош их не ставят, а все дела между собою решают мечом; к этому присоединялось еще и суеверие. Не забудь, что первоначально поединок то же, что суд божий. «Мы вот этак подеремся, а потом уж сам бог решит, кто прав, кто виноват».
Жорж Занд! Какое имя! Какие звуки! Они затрагивают в душе моей давно отзвучавшую, онемевшую струну: но от их легкого эфирного прикосновения она снова трепещет и симпатично отзывается[174].
Святые отшельники Фиваиды, с воображением, разгоряченным уединением и молитвою, часто видели наяву спасителя, богоматерь, ангелов и нечистых духов: вот так и я в моей келье у мадам Жоарис, глядя в окно, осененное густыми деревьями, часто воображал себе, что вижу Жорж Занд: вот она проходит мимо окна в мужском платье в соломенной шляпе с широкими полями… Сколько раз я говорил самому себе: «Дай пойду к ней в Nogent sur Aube[175]: попрошу ее взять меня себе в прислуги, как она взяла того каторжника»… Voilà de sublimes folies![176] Но из этих-то именно глупостей и составляется истая, неподдельная шекспировская поэзия жизни!
Странно сказать — не верится, а всеж-таки это сущая правда, что Жорж Занд имела решительное влияние на мой переход в католичество. Это требует объяснения.
Французская литература, несмотря на ее атеистическое направление, все еще сохраняет какой-то осадок или закваску католического мистицизма: от этого французы доселе никак отделаться не могут. Передовые мыслители тридцатых годов были:
Возьмем, напр., Мопра (Mauprat)[181]: сцена во Франции накануне революции в 1789. Главное лицо — простой мужик, грамотный и смышленый: он ни во что не верит, но ему удалось случайно прочесть
Тут я ужасно как сошелся с Жорж Зандом: я узнал самого себя. Лишь только я выучился по-латыни в Киевской гимназии, я нашел в библиотеке моего деда Симоновского Selectae Historiae, т. е. собрание анекдотов и изречений стоических философов. Я прочел ее от доски до доски, усвоил ее себе и из нее составил особенное нравственное уложение (code de morale) без малейшей связи с христианскою верою.
Я сделался в 16 лет стоическим философом. Еще хуже Онегина, я из Энеиды удержал только один стих: Tune cede malis, sed contra audentior ito![183] Потом я приобрел стоическое правило sustine et abstine — терпи и воздерживайся, и отрывок из греческого оракула: «Терпи, лев, нестерпимое».
Я нарочно выписываю эти слова: они имели важное значение в моей жизни, они руководили мною и укрепляли меня в трудных обстоятельствах. А тогдашнее мое отношение к христианству можно видеть из следующих слов, записанных в моем дневнике в Новомиргороде: «Придет время, когда станут рыться в развалинах какой-нибудь христианской церкви и, найдя случайно крест, станут спрашивать с недоумением: что это значит? к чему служило это орудие?» Неправда ли? довольно смело для семнадцатилетнего мальчика.
Как у того французского мужика, у меня также была своя пустыня. В Липовце, где началось мое воспитание по Руссо, мы стояли на квартире в доме какого-то польского помещика; там был довольно обширный сад: где-то в самой чаще деревьев я прочистил себе уголок в виде беседки, поставил себе там скамеечку и вывесил над нею на большом листе белой бумаги крупными буквами надпись:
В одно прекрасное майское утро, когда воздух был наполнен благоуханием цветов, а мой голосистый соловей пел еще голосистее и разливнее, подхожу к беседке, гляжу — о, ужас! — моя святыня осквернена! Какой-то мошенник — с позволения сказать — на…л[184] целую кучу по самой средине беседки. После этого разочарования я перестал посещать
Хотелось бы мне, чтобы ты как-нибудь прочел
Сказано — сделано. Отправился к букинисту, нашел библию себе по карману, т. е. просто еврейский текст без точек и без малейшего объяснения. Я принялся за работу с помощью английского перевода (Authorised version). Я предварительно ничего не знал кроме азбуки да и то пополам с грехом. Это конечно не самая легкая, но зато очень прочная метода. Когда впоследствии я добыл себе грамматику и словарь, то половина дела была уже сделана. Я сам по догадкам составил себе и
В библиотеке капитана было три тома Religion de Saint Simon[187]: я, как жадный волк напал на эту добычу, унес ее к себе домой и проглотил все до чиста. Тут опять видно, что французы никак не могут отделаться от католицизма. Что такое сен-симонизм? Та же католическая церковь, только в новом виде. Верховный отец (le père) тот же непогрешимый папа, безотчетно управляющий душами и телами членов церкви: в руках его все сокровища земли: он распределяет работы и занятия, смотря по наклонностям и способностям каждого, и раздает награды, соображаясь с нуждами и заслугами каждого. Тут опять видна та неизлечимая любовь к крайней централизации и деспотизму, какою страждут французы.
В этой книге с особенною похвалою отзывались о сочинениях графа Иосифа де-Местра[188], особенно о его Soirées de St-Petersbourg, где он будто бы предсказывает появление новой религии, долженствующей пополнить и у совершить старую. Тут логически следовало, что мне непременно надобно прочитать эту книгу. Пошел на толкучий, нашел Soirees de St-Petersbourg и начал читать: вижу — добродетельный, благочестиво-напыщенный с тремя восклицаниями!!! слог. Мне стало стыдно. «Неужели, думал я, я так низко упал, что читаю подобные вещи? Но что ж делать? Ведь надо же следовать внушениям моего евангелия, т. е. Religion de St-Simon». Как бишь это говорит пословица?
Вот этот-то самый граф де-Местр обратил в католичество нашу Свечину[190] столь известную в Париже и почти причисленную к лику святых.
Я был у нее в 1844. Она приняла меня avec toute la hauteur d'une grande dame[191].
Да и правду сказать, я дал ужасного промаху. Я вовсе не знал ее сношений с Лакордером, не знал, что она была его покровительницею, обожательницею, матерью (mère de Lacordaire)[192]. Я пришел к ней прямо из Notre Dame после проповеди, да так спроста и брякнул, что, по моему мнению, проповедь Лакордера сбивается больше на лихую журнальную статью (magnifique article de journal), чем на «христианское слово». А перед этим я был у княгини Любомирской, которая приняла меня очень просто, мило, радушно и откровенно мне призналась, что ездит слушать Лакордера потому, что он в моде, а для себя предпочитает проповедь приходского священника. Вот я и это замечание повторил перед Свечиной. Могло ли что-либо быть глупее? Она непременно должна была принять меня за ужасного невежду. Мне как-то не везет с этими аристократками…
А о Лакордере мое мнение осталось тем же. Чтобы не шутя, серьезно приняться доказывать совершенное согласие науки с религиею (harmonie de la sceince et de la révélation) для этого надо быть просто фокусником, каким Лакордер действительно и был. Вообще я терпеть не могу так называемых
Страх России — роман жизни
«Rêvérend Petcherine!… и этот грех лежит на Николае» — Вот что сказал Герцен, услышавши в первый раз обо мне в Лондоне. Я стараюсь теперь размотать запутанные нити разнообразных причин, побудивших меня принять католичество или лучше сказать искать убежища от бури под кровом католического монастыря.
Одною из этих причин был непомерный страх России или скорее страх от Николая. Важнейшие поступки моей жизни были внушены естественным инстинктом самосохранения. Я бежал из России, как бегут из зачумленного города. Тут нечего рассуждать — чума никого не щадит — особенно людей слабого сложения. А я предчувствовал, предвидел, я был уверен, что если б я остался в России, то с моим слабым и мягким характером, я бы непременно сделался подлейшим верноподанным чиновником или — попал бы в Сибирь ни за что ни про что. Я бежал не оглядываясь для того, чтобы сохранить в себе человеческое достоинство.
Может быть мне возразят, что все ж таки впоследствии я сам добровольно принял на себя
В 1840 меня позвали в полицию в Льеже, просто для формы, для того, чтобы справиться, давно ли я проживаю в городе и чем занимаюсь, и это не имело никаких дальнейших последствий. Но оно заставило меня задуматься. «Ну, что как в России проведают, где я, да еще пожалуй вытребуют назад? Ведь это из всех ужасов будет самый ужаснейший!» Это опасение было не совсем без основания. После твоего второго посещения в Виттеме в 1844 г., у нас в монастыре получили какую-то бумагу из русского посольства в Гааге, на которую наши довольно резко отвечали. Я ни того ни другого документа не видал, но предполагаю, что именно вследствие этой переписки меня поспешили отправить в Англию (31 декабря 1844); за это я душевно благодарен редемптористам, как за величайшее мне оказанное благодеяние.
Мои последние сношения с русским правительством были уже в Англии в 1846, т. е. ровно через десять лет после выезда из России. Это было в Фальмуте (Falmouth) в графстве Корнуальском (Cornwale), известном своими медными и оловянными рудами.
Это была просто миссия. Нас всего было трое: настоятель, бельгиец Pére de Buggenoms, я и брат-прислужка (frère lai) француз frère Felicien. Все стены на нашем маленьком дворе были покрыты зеленым плющем, тут также был колодезь с колесом и железною цепью. Перед домом был палисадник с цветами. Немножко повыше на той же террасе в довольно красивом доме жила наша благодетельница
Мне случилось однажды сидеть одному в кабриолете с меньшею дочерью. Другой экипаж ехал перед нами. Не забудь, что мне было тогда 38 лет. Каролина была милая девушка лет 20-ти с русыми локонами и голубыми глазами. Мы вместе восхищались прелестным местоположением. Сверкающее море, холмы и долины, рощи и луга — все было облито ярким светом летнего дня. «Как мне знаком этот пейзаж, — сказал я, — мне кажется, я видел его где-то давно, давно — во сне или на яву, не знаю, но все это мне ужасно как знакомо: эти дубы и вязы, обвитые плющем, эти деревья, круто согнутые в одну сторону по направлению морского ветра, эти красивые домики с живыми заборами и розовыми кустами, даже эти красные коровы, все это я видел где-то и когда-то, да, все и» — едва-едва не прибавил — «и эту милую англичанку, сидящую возле меня». «Да, теперь помню: я видел все это в романах Стерна, Гольдсмита, Вальтер Скотта, в английских эстампах… С самого детства я люблю Англию. Посреди русских степей в долгие зимние вечера я сидел и мечтал над картою Англии, следил за всеми изгибами ее берегов, внимательно рассматривал все эти разноцветные
— «Итак вы любите Англию?» — сказала она улыбаясь.
— «Как же не любить ее?» — отвечал я с юношеским восторгом: — «тут все прекрасно, и небо, и земля, и люди, особенно
— «Вам должно быть очень приятно видеть ваш идеал осуществленным?» — сказала она.
Мы поехали осматривать большой дом, который они намеревались нанять. Тут была большая зала с темными дубовыми панелями и огромными зеркалами. Каролина остановилась перед зеркалом, отдернула свой зеленый вуаль, посмотрелась в него и потом, улыбаясь с каким-то невинным кокетством, обернулась ко мне как будто спрашивая: «не правда ли, что я хороша?». Эта прогулка нас очень сблизила. Мы расстались с более обыкновенного жарким пожатием руки. Но роман этот далее не простирался. У нас был ангел хранитель с огненным мечом, т. е. священное чувство долга, и все эти розовые мечты рассеялись и исчезли после вечерней молитвы.
Г-жа Эдгар выезжала каждый день, но одна из этих прогулок кончилась очень неприятным образом. Она выехала в колясочке с меньшею дочерью. Лошади чего-то испугались, понесли, опрокинули коляску, и г-жа Эдгар переломила себе ногу, а ее любимая собаченка тут же сразу была убита. Ее привезли домой в ужасных страданиях. Послали за доктором Бучером. Тут не было ничего опасного, но лечение было продолжительное и после этого она осталась калекою до конца своей жизни. С тех пор я начал посещать их каждый день. Мы завели чтение у постели больной, частью для развлечения ее, а частью на
Анна Гамильтон Эдгар была девушка лет 25-ти, не то чтобы красавица, но очень приятной наружности, высокая, стройная; она была ужасная охотница ездить верхом: как теперь вижу, она входит в гостиную с хлыстиком в руках. Она начала писать роман под заглавием:
Прекрасный молодой человек, адвокат из соседнего города Гельстона (10 миль от Фальмута) встретился с нею где-то в обществе, влюбился в нее и — частью из убеждения, частью из любви к ней, принял католическую веру. Я был что называется в классических трагедиях наперсником всех таинств их взаимной любви. Тут не было никаких затруднений: они были совершенно равны по летам, состоянию и положению в обществе, итак — коротко ли, долго ли — мне наконец пришлось их обвенчать. Это было прекрасное майское утро — Май природы и Май жизни. Наша маленькая церковь была разукрашена гирляндами благоуханных цветов, увешана голубыми и розовыми тканями — как и следовало для такого великого празднества: des Lebens schönste Feier[195], как говорит Шиллер. Г-жа Эдгар была очень значительное лицо в этом городке, итак собралась толпа поглядеть на невиданное дотоле зрелище — католическую свадьбу. Впереди всех у самого алтаря, с важною осанкою и с портфелем в руках сидел официальный регистратор (Registrar), долженствовавший, по английскому закону, закрепить своим присутствием законность брака. Я сказал коротенькое поучение или приветствие молодым — почти со слезами на глазах, и неудивительно: я был самым
В этой грациозной обстановке, среди этой мирной жизни, украшенной счастливым сочетанием религии, поэзии и любви, однажды в июне 1846 на нашем крыльце, обвитом розами и козьим листом (chèvrefeuille) послышался стук у двери. Брат-прислужка был чем-то занят в кухне: я побежал отворить. Какой-то слуга говорит: «Русский консул приехал из Лондона и желает видеть г. Печерина: угодно ли вам его принять?» Это просто меня ошеломило, я не в шутку перепугался и не без причины.
Несколько дней перед тем я получил письмо от Гагарина[197], где он уведомлял меня, что русский консул в Марсели грозился при первом благоприятном случае схватить его и посадивши на военный корабль отправить в Россию. Гагарин умолял меня быть крайне осторожным и если какой-нибудь русский корабль зайдет в нашу гавань, то вовсе не ходить туда, хоть бы из естественного желания повидаться с соотчичами.
Я отвечал порывисто «Какое мне дело до русского консула? Я его вовсе не знаю и с русским правительством никаких сношений не имею». — Но потом подумавши немного прибавил: «Погодите немножко, я спрошусь». Я побежал наверх к настоятелю, а он разумеется сказал, что должно принять консула. Через полчаса он явился. Мы с настоятелем сошли вниз в приемную.
Г. Кремер, генеральный русский консул в Лондоне, раскланялся со всеми ухватками чиновника иностранной коллегии и с недоумением смотрел на нас, не зная, кто из нас двух Печерин. Я вызвал его из сомнения, и он тотчас же изъявил желание остаться со мною наедине. Настоятель вышел. «Ну так мы станем теперь говорить по-русски, сказал он». — «Нет, нет! отвечал я: я совсем позабыл говорить по-русски. — «Ну так очень хорошо!» отвечал он, пожимая плечами: «итак я вам скажу по-французски, что у меня есть поручение к вам от правительства: мне поручено сделать вам запрос о ваших намерениях: намерены ли вы возвратиться в Россию?» — Я отвечал с ужаснейшим азартом: «Monsieur! Comment pouvez-vous me poser cetfe question voyant l’habit, que je porte?» — «De grâce — отвечал он с умоляющим видом: de grâce, calmez-vous: je le demande dans l'intérêt de ceux même avec qui vous sympatisez.»[198]
Я спросил его, какой он религии, православной или другой? — «Chrètien protestant», отвечая он с скромным наклонением головы. Тут он сказал, что все собранные им у здешнего консула сведения обо мне очень для меня лестны, и наконец видя, что со мною нечего делать, он опять учтиво раскланялся, прибавивши в заключение: «Il me sera toujours agréable de rencontrer un compatriote, quelque habit qu'il porte».[199].
Мы проводили его со всеми возможными благословлениями и сделали за спиною его огромное знамение креста, что в русском переводе значило: «убирайся с богом!» Кремер давно уже умер, но мне теперь приятно припомнить его вежливое и ласковое обращение со мною.
Через несколько времени после этого тот же вестник стучится у двери и зовет меня к русскому консулу в Фальмуте, почтенному квакеру Альфреду Фоксу. «Приятель! Friend!» сказал мне г. Фокс: «Я имею сообщить тебе очень неприятное известие: я получил вот эту бумагу из русского посольства: тебе должно ее прочесть и расписаться в прочтении оной». Я пробежал глазами. Это было официальное заявление об исключении меня из русского подданства за принятие католической веры. Я расписался с величайшим хладнокровием и возвратил ему бумагу, не взявши даже с нее копии. Г. Фокс крайне этому удивлялся и потом везде в городе рассказывал о моем чрезвычайном равнодушии при получении этого известия. «Ну да уж г. Кремер и прежде мне сказал, что этот человек на все решился:
Когда подумаешь, что в это самое время делалось в России, — как наш царь-Саул бесновался паче прежнего и не нашлось ни одного Давида, чтобы подыграть ему на гуслях и усмирить его бесом волнуемый дух, — когда подумаешь об этом, то невольно поблагодаришь провидение за то, что оно укрыло меня от этих бурь в мирном убежище Фальмута.
Но мне самому становится смешно, когда припомню, что я делал в мае 1848, когда вся Европа всколыхалась после Февральской революции, а у нас в Москве славянофилы и западники проводили дни и ночи в бесплодных прениях — что же я тогда делал?
Я спокойно лежал на зеленой мураве на берегу моря, а вокруг меня паслось стадо овец — я был точь-в-точь Дон-Кихот, превратившийся в аркадского пастушка. Это было в самом глухом захолустье, в крошечной живописной деревушке
Пока жил Николай, мне никогда и в голову не приходило думать о России. Да о чем же было тут думать: Нельзя же думать без предмета. На нет и суда нет. Какой-то солдат привез мне из Крыма два листка петербургских газет. Кроме высочайших приказов по службе, тут было приторное — булгаринским слогом — описание какого-то публичного бала. Вот все, что можно было знать о России! Но лишь только воцарился Александр 2-й, то вдруг от этой немой, русской могилы повеял утренний ветерок светлого воскресенья. Что ищете живого с мертвыми? Русский народ воскрес! Да! он во-истину воскресе! Итак обнимем же и облобызаем друг друга, да и поздороваемся красным яичком!
Пустыня и воля
Qui n’a pas plus d'une fois tourné ses regards vers le désert et revé le repos en un coin de la forêt ou dans la grotte de la montagne, près de la source ignorée ou se desaltèrent les oiseaux du ciel?
J‘avais toujour revé de vivre au désert, et tout rêveur bon enfant avouera qu'il a eu la même fantaisie.
В старые годы сказали бы с умилением, что это истинно-
Житие Марии Египетской врезалось у меня в памяти: жить 40 лет в пустыне между дикими скалами на вольном воздухе — гуляй, где хочешь, никто не запретит — души человеческой не встретишь. Вот пустыня и воля!
За ротою тянулась бричка, запряженная двумя лошадьми, в бричке сидела мать моя с пуховиками и подушками и с рабою, горничною Василисою. За бричкой ехал кабриолет, где я сидел с отцом, а иногда, для перемены, я ехал верхом на белой лошади возле солдат.
Ничего не видно кроме неба и земли; колеса так и тонут в высокой траве. Едешь целый божий день — ни жилья, ни души человеческой не встретишь. Только под вечер виднеется вдали дым молдаванской деревни с огромным гнездом аиста на каждой хате. Однажды только помню в каком-то овраге мы в полдень нашли хижину пастуха с колодезем и стадом овец. Да еще другой раз неожиданно в этой пустыне явилась бакалейная лавка — ее хозяин был какой-то армянин или грек — в красной ермолке. Тут отец мой закупил припасов на дорогу: винных ягод, фиников, миндалю, изюму и потом постепенно, по востребованию, выдавал мне продовольствие из своего комиссариата.
В этой же степи года два позже — я впервые познакомился с Байроном, прочитавши обзор его сочинений в
Иметь свой собственный корабль и на нем носиться по волнам неизмеримого океана, не завися ни от каких властей земных — вот идеал Байронова блаженства! Я, не будучи моряком и не имея никакого понятия о море, любил безграничную свободу степи. Солнце всходит, солнце заходит, и ничего не видишь кроме голубого неба и зеленой земли. Но с какою-то неопреодолимою страстью я стремился за заходящим солнцем: оно, как пламенный шар, тонуло в густой траве на самом краю горизонта — что-то непостижимое — какая-то странная любовь — тянула меня к нему… Клянусь богом, я не раз становился на колени, простирал руки к заходящему солнцу, молился к нему: «Возьми меня с собой! туда, туда на запад!»
Я никак не мог привыкнуть к оседлой сидячей жизни. Вышли «Цыгане» Пушкина и я тотчас понял себя и свое назначение.
— «Скажите, пожалуйста, что это такое чернеется там вдали в пропасти под нами в ущелине, как будто орлиное гнездо?»
— «Помилуйте! Это городок Бригг, где мы ночевали».
— «Фу! как это ничтожно! Как могут люди жить в этаких гнездах, — запереться в этих серых горных стенах!»
К несчастью, мы были уже в начале октября — время для горных путешествий прошло, да сверх того наш кошелек видимо истощался: решено поскорее перебраться в Италию, а потом и домой в Берлин. Но мне до этого какое дело? Слепая любовь не знает никаких препятствий. Как же мне расстаться с Альпами? ведь они мне родные! Вся душа моя льнет к ним с непобедимою привязанностью. Итак я буквально проплакал всю ночь в гостинице в Берне. Чтобы как-нибудь угомонить меня, добрый Редькин даже предложил заложить или продать свою золотую табакерку, чтобы дать мне средства долее остаться в Швейцарии. Это, разумеется, было то же, что показать сосульку или игрушку рыдающему младенцу…
Пустыня и воля — да и только! Из всех мудрецов древних и новых я всегда
G‘était comme un joli de fleurs ef de verdure, où le moine pouvais se promener à pied sec les jours humides et rafraîchir ses gazons d‘une nappe d’eau courante dans les jours brûIants, respirer au bord d’une belle terrase le parfums des orangers, dont la cime touffue apportait sous ses yeux un dôme élatant de fleurs et de fruits, et contempler dans un repos absolu le paysage à la fois austère et gracieux, mélancolique et grandiose; enfin cultiver pour la volupté de ses regards des fleurs rares et précieuses, cueillir pour étancher la soif les fruits les plus savoureux, écouter les bruits sublimes de la mer, contempler la splendeur des nuits d’été sous le plus beau ciel, et adorer l’Eternel dans le plus beau temple que jamais il ait ouvert à l’homme dans le sein de la nature. Telles me parurent au premier abord les ineffables jouissances du chartreux, telles je me les promis à moi-même en m’installant dans une de ceux cellules, qui semblaient avoir été disposées pour satisfaire les magnifiques caprices d'imagination ou de rêverie d’une phalange choisi de poêtes et «d’artistes». (Un hiver à Majorque. G. Sand)[210].
Mon âme se dilatait dans son orgeuilleux enthousiasme;. les idées les plus riantes et les plus poëtiques se pressaient dans mon cerveau en même temps qu’une confience audocieuse gonflait та poitrine. Tous les objets, sur lesquels errait та vue, semblaient. se parer d’une beauté inconnue. Les lames d’or du tabernacle étincelaient, étincelaient comme si une Iumière céleste était descendue sur le Saint des Saintes. Les vitraux coloriès, embrasès par le soleil, se reflétant sur le pavé, fermaient entre chaque colonne une large mosaïque de diamants et de pierres précieuses. Les anges de marbre semblaient amollis par la chaleur, incliner leurs fronts el, comme de beaux oiseanx, vouloir cacher sous leurs ailes leurs têtes charmantes, fatiguées du poids des corniches. Les battements égaux et mysteriéux de l’horloge ressemblaient aux fortes vibrations d’une poitrine embrasée d'amour, et la flamme blanche et mate de la lampequi brûle incessement devant l’autel, luttant avec l’edat du jour était pour moi l’embleme d’une intelligence enchaînée sur la terre, qui aspire sans cesse à se fondre dans l'éternel foyer de l'intelligence divine. (Spiridion. G. Sand)[211]
Вот что меня увлекло, очаровало, обольстило! Для человека, живущего одним воображением, этого было довольно. Я сидел на диване и читал, читал — долго ли, коротко ли не знаю — и думал крепкую думу и наконец порешил — итти прямо в знаменитую картезианскую обитель, La grande Chartreuse[212], что близ Гренобля, поселиться там и, если нужно, принять католическую веру. Заметьте это важное обстоятельство: тут католицизм на втором плане, он был не целью, а средством, а главною целью была — поэтическая пустыня!
Но утро вечера мудренее. Приготовляясь к моему путешествию, я вдруг спросил самого себя: «Но как же я отправлюсь? Ведь у меня денег не много, а от Льежа до Гренобля расстояние — не шутка! Надо итти пешком — стало быть надо опять начать бродяжную жизнь, испытать прежние лишения, а может быть и попасть в руки жандармов… Нет, покорно благодарю!» — Это окатило меня ушатом холодной воды и, наученный опытом, я решился остаться и искать поэтической пустыни где-нибудь поближе.
Природа осталась тою же: необыкновенно дикая и величественная. Но все прочее изменилось. В старые годы к
— «Что это такое?» спросил я.
— «А вот я вам скажу, что это значит», — отвечала мне дама, сидевшая со мною в дилижансе — «святые отцы картезианцы нашли в горах какие-то целебные травы. и из них сначала было делали какой-то эликсир, а теперь они пустились на спекуляцию и из этого эликсира приготовляют отличный ликер, продающийся во всех трактирах и кофейнях под именем
«Очевидно, — сказал я, — что почтенные картезианцы умеют соединять хитроумие змия с невинностью голубицы».
Картезианская обитель не представляет ничего замечательного в архитектурном отношении. Эта нестройная и безобразная куча зданий, похожих на большой господский дом с овинами и амбарами. Я нашел там толпу людей, пришедших из чистого любопытства и без малейшего уважения к святыне. Везде был шум и гам. О монашеской трапезе и помину не было, а вместо нее было несколько ресторанов с разными ценами, смотря по карману посетителей. Уставши от дороги, я тотчас сел за стол. Мне прежде всего поднесли рюмку пресловутой шартрезы. Вокруг стола ходил толстый монах и забавлял гостей своими прибаутками и шутками, а иногда, от времени до времени, он подымал глаза к небу и со вздохом произносил: Nous pauvres chartreux![216]. Нигде, кроме Франции, я не видал такого прозрачно-наглого лицемерия: у немцев оно по крайней мере прикрыто и стушевано врожденным этому народу простодушием. Осмотревши окрестности, где природа действительно великолепна в своей суровой дикости, где все прекрасно,
Конец пятой и последней сцены. Занавес опускается при шумных рукоплесканиях. Некоторые шикают.
Льеж
(1838–1840)
J‘ai fait mon pacte définitif avec le diable, et Ie diable — c‘est la pensée.[218]
Я пробыл всего два года в Льеже, но в этих двух годах стеснились целые столетия мысли. Я пришел в Льеж с запасом учения Бернацкого, потом приобрел коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье и пр. Я рожден быть бродягою. Для того, чтобы мыслить, мне непременно надо быть в движении. Я уверен, что мысль и есть яе что иное, как электричество или жар или что-нибудь подобное, а жар необходимо предполагает движение (смотри Тиндаля). Я в полном смысле был перипатетическим т. е. прогуливающимся философом.
Мои занятия у капитана не продолжались долее 2-го или много 3-го часа п. п., а после этого я был вольный казак — иди куда хочешь. Вот я так и бродил в долгий день, куда глаза глядят: вдоль прекрасной набережной, quai de la Sauveieze или за городом между работами новой железной дороги, по лугам и пашням, по горам и по долинам, по рощам и лесам. Я бродил, бродил, а между тем мысль работала, работала: я устраивал в голове своей общину (commune), фаланстер. — «Какое это блаженство!» — думал я: «тогда можно будет странствовать по целому свету: куда ни придешь, везде свои, везде готов и стол и дом, везде идут на встречу наши братья и — милые женщины»… — Да! конечно, ведь communauté de femmes[219] входило в учение Бернацкого.
Но эти розовые мечты как-то мало-по-малу стирались. Одинокому бедняку почти в рубищах как-то не клеится думать о женщинах. Женщины премилые существа, но мысль о них как-то невольно сливается с понятием о роскоши: им нужны свежие цветы, шелка да бархаты, алмазы да жемчуга, а
Мне кажется, что все обители, начиная с Пифагора до наших времен, были основаны добродушными, но ленивыми философами, которым не хотелось барахтаться в общественной грязи для преобразования человечества; они выбрали то, что было гораздо легче: собравши кучку единомышленных людей,
Вот с этими-то идеями я, будучи в Цюрихе, предложил было нескольким русским ехать в Америку и там основать
В Льеже много церквей и почти во всякой из них была вечерняя служба, так называемая salut, иногда с очень хорошею музыкою. Опершись у какого-нибудь столба, я стоял и смотрел на ярко озаренный алтарь, на дым фимиама, восходящий к высокому готическому своду, с артистическим наслаждением слушал музыку и пение и — думал о своем. Я так повадился ходить в церкви, что иногда, за недостатком музыки, я довольствовался однообразным распевом каноников, читавших псалтырь: это ни мало не отвлекало моего внимания от моих размышлений: оно было как-будто басовой аккомпанемент внутренней музыки души моей.
Прихожу однажды к Фурдрену, а тут у него и Лекуант.
— «Слыхали вы новость?»
— «Как? что такое?»
— «L'abbé Manvuisse rédémptoriste va donner des conférences philosophiques dans Ies cloîtres de st. Paul!»[222]
Ну что ж! хорошо! пойдем послушаем его: посмотрим, какая это философия.
А после оказалось, что это была чисто иезуитская уловка для того, чтобы заманить молодежь: эти conférences philosophiques[223] были просто католические проповеди.
Что нового? спрашивали афиняне каждый день на площади: вот так и я беспрестанно жаждал нового учения, новой системы, новой веры. В каком-то глухом переулке в Льеже открылась новая церковь какой-то новой религии: мы с Лекуантом отправились отведать этой свежей истины. У полураскрытой двери небольшого домика встретил нас какой-то полуодетый, худощавый, бледный, необыкновенно благочестивый муж; он посмотрел на нас каким-то недоверчивым взглядом, и сначала как будто не хотел нас впустить.
— «Да вы пришли ли с добрым намерением?» сказал он. «Вы истинно ли ищете Христа?»
— «Ну да, разумеется, мы ищем его: сделайте милость, впустите!»
В небольшой комнате перед какою-нибудь дюжиною слушателей на какой-то маленькой кафедре сидел степенного вида господин в белом галстуке с книгою в руках. Он переводил Новый Завет с греческого на французский, прибавляя кое-какие свои замечания: все это было очень холодно и сухо. «Ну уж! подумал я — коли нужна религия, то подавай мне ее со всеми очарованиями искусства, с музыкою, живописью, красноречием, а от этого профессора меня мороз по коже подирает».
В Haute Rue в Льеже стояла старая кармелитская церковь, со времен Наполеона превращенная в сенной магазин. Я часто мимо нее проходил. Однажды гляжу — что за чудо! все сено вынесено — церковь выметена и очищена — куча народу работает: столяр, штукатурщики, маляры, а вот и афишка прибита на стене: 2-го августа 1840 отцы редемптористы будут праздновать в их новой церкви причисление к лику святых (canonisation) основателя их ордена, св. Альфонса де-Лигвори[224]. В продолжение 9-ти дней будет в этой церкви служба по утрам и вечерам с проповедью и с полным оркестром музыки.
2-го августа 1840 в 8-м часу утра я уселся на скамье под самою кафедрою. Церковь была усыпана и раздушена благоуханными цветами. Все лоснилось и блистало — все было ново как с иголочки. Вдруг мерными полновесными стопами восходит на кафедру знаменитый Père Bernard, дюжий краснощекий мужчина лет 35-ти — герой моей легенды[225], но тогда он не был еще так толст. Все глаза устремились на него.
«Возлюбленные братья! Я должен вам рассказать жизнь и подвиги величайшего безумца, т. е. св. Альфонса де-Лигвори. Не удивляйтесь этому выражению: в глазах света величайшим безумием считается — отречься от знатного рода и богатства и посвятить себя на службу божию Вот это именно сделал наш св. Альфонс: сын благородной неаполитанской фамилии, занимавшей блистательное место в обществе, он отрекся от всех земных выгод и с рыцарским самоотвержением, повесивши свою дворянскую шпагу у статуи пресвятой девы, перешел в духовное звание».
Разумеется, все рыцарски-безумное должно было мне нравиться. Итак в продолжение 9-ти дней я каждый день был в церкви по утру и ввечеру и слушал все проповеди. Главная роль в этом празднестве предоставлена была отцу
Я постучался железным кольцом у зеленой двери: мне отворил — кто вы думаете? — опять тот же герой моей легенды! он поклонился очень учтиво, но с каким-то застенчиво-недоверчивым видом. Моя борода ничего доброго не предвещала:
— «Позвольте мне вас просить передать это письмо отцу Манвису».
— «Его теперь нет дома: он возвратится через 10 дней; я с величайшим удовольствием доставлю ему ваше письмо».
— «Покорно вас благодарю».
Дверь затворили — я перешел за Рубикон. Мне непременно надо сделать здесь важную оговорку. До тех пор я ни с каким католическим священником никаких сношений не имел; напротив католики чуждались меня и смотрели на меня с ужасом и омерзением, как на друга фармазонов, мытарей и грешников. Мальчишки семинаристы хихикали надо мною? когда во время архиерейской службы я стоял опершись о какую-нибудь колонну и с философским равнодушием смотрел на все эти церемонии. К этой эпохе принадлежит и следующий анекдот. Иду я однажды по улице, попадается мне навстречу человек средних лет с младенцем на руках: малютка загляделся на меня как на какое диво и протянул ко мне обе ручонки. Отец с досадою ударил ребенка и сказал вслух: «Ne le regarde pas, mon enfant! c‘est un fou!!!»[227] Вероятно, это был какой-нибудь добрый bourgeois conservateur[228], вероятно, враг всякого реализма, подобно графу Толстому[229].
Блаженни алчущие и жаждущие правды…
Dilexi justitiam et odi iniquitatem et propterea morior in exilio[230].
Если в этом состоит блаженство, то оно досталось мне в удел. Всю мою жизнь я одного искал, одного жаждал — истины и правосудия. И этого именно мне нигде не удалось.
Меня призвали было в Рим (в 1859 г.) с большими надеждами и ожиданиями: хотели похвастаться мною перед папою и кардиналами, а вышло совсем напротив. Нашли, что я составлен не из такого мягкого материала, как они воображали, а потому поспешили отправить меня назад в Англию, а в наказание за строптивость даже не представили меня папе; следовательно, я ни разу в моей жизни не целовал ни папской туфли, ни чего-либо другого. «Cela nuira sérieusementà votre canonisation»[231], сказал мне генерал ордена редемптористов. Каково? мне заживо сулили канонизацию, т. е. причисление к лику святых, если б я был немножко погибче. Ха-ха-ха, ха-ха! Risum tentatis, amici[232].
Эти таинственные сношения с невидимым миром не что иное, как пошлая игра самого мелкого честолюбия, точь-в-точь как русское чинопроизводство. «Вот видите ли, батюшка, вот что значит упрямство! Если бы вы были немножко поуступчивее, то вас бы сделали статским советником и дали бы Анну на шею, да и была бы прибавка жалованья. Ласковое телятко двух маток сосет!»
Из шпионствующей России попасть в римский монастырь — это просто из огня в полымя. Последние слова генерала ко мне были: «Vous êtes un homme franc!»[233] Бьюсь об заклад, что ты примешь это за комплимент: как же? сказать кому-нибудь в лицо: «Вы прямодушный и откровенный человек! — мне кажется, это большая похвала. Ничего не бывало! в устах генерала это было самое жесткое порицание: «Вы человек ни к чему непригодный, вы вовсе не способны к монашеской жизни: тут требуется не откровенность и прямодушие, а скрытность и лицемерие, тут надо лукавить и хитрить для того, чтобы задобрить начальство да зашибить копейку для общего блага обители!..» Moriamur in simplicitate nostra![234] сказал я самому себе.
Я выехал из Рима в Вербное воскресенье, т.е. в то самое время, когда другие нарочно приезжают в Рим для того, чтобы присутствовать при священных обрядах страстной недели. Я умолял генерала отпустить меня поскорее, не теряя ни минуты времени: «Я задыхаюсь в этой атмосфере; мне становится дурно; уверяю вас, что все это пройдет и мне сделается лучше, лишь только я выйду из римских стен». На меня нашла какая-то хандра: как будто домовой меня душил. Иногда я просыпался ночью в своей келье и думал про себя: «Ну что как они меня отравят или задушат? Ведь эти люди на все готовы!» Разумеется этому не было ни малейшего основания — это был лихорадочный бред; но все ж таки я уверен, что подобные мысли никогда бы мне не пришли в голову под кровлею какого-нибудь честного протестанта. Вот слова, записанные, в келье монастыря редемптористов Villa Gaserta presso S. Maria Maggiore[235], они сохранили свою свежесть, запах и колорит местности:
«Mes larmes ne cessent de couler. О Rome! que je te déteste! Je répete les paroles de st. Alphonse:» «Les temps après lequel je pouvfai m’échapper de Rome me semble durer mille ans! combien il me tarde d’être delivré de toutes ces cérémonies!» О Rome! j’aime mieux les pauvres cabanes de nos irlandais que tous tes palais somptueux. — О Rome! je te hais: tu es Ie repaire de Pambition et des viles intrigues. C’est ici qu'on oublie le soin des âmes et qu’on ne pense qu'a augmenter sa réputation et son crédit; on ne vit que pour sa même —
Даже выехавши из Рима, даже в Чивитавеккиа я все еще трепетал — думал, что вот что-нибудь случится и меня назад воротят; ну что как я потеряю деньги? с чем тогда сесть на пароход? или, положим, украдут у меня шинель (что очень часто случается в Риме), а теперь ведь еще довольно холодно… Наконец я на пароходе — пароход зашипел, отчалил от берега и поплыл по синю морю, посылая струю черного дыма к берегам Италии… Славу богу! Я в первый раз свободно вздохнул.
С неописанным упоительным наслаждением увидел я снова белые скалы Англии и зеленые кентские луга. Вот страна разума и свободы! Страна, где есть истина в науке и в жизни и правосудие в судах; где все действуют открыто и прямодушно и где человеку можно жить по-человечески[238]. Для чего я написал это вступление или отступление? Ей богу не знаю! Бог весть, так пришло в голову. Скажу с Пилатом:
Льеж (1840)
Итак мы остановились у зеленой двери с медным или железным кольцом монастыря редемптористов в Haute Rue в Льеже. Мой гренадер, взявшись доставить мое письмо к отцу Манвису и учтиво раскланявшись, затворил дверь, и я остался один на улице. Тут меня поразила мысль, что я сделал решительный шаг, впервые вошедши в сношения
Через 10 дней я пошел проведать, воротился ли отец Манвис. Меня ввели в приемную. Отец Манвис выбежал мне навстречу с распростертыми объятиями, с открытым лицом, с милою улыбкою. Лихой француз да и только! Он посадил меня, обласкал меня, осыпал меня любезностями, так что я души в, себе не слышал. Я для формы предложил ему несколько возражений, которые он тотчас же очень легко разрешил. Вообще я не верю, чтобы кто-либо мог быть убежден речами, доводами: нет! каждый из нас бывает убежден или побежден своим собственным умом и сердцем, а внешние влияния не что иное, как предлог, за который мы хватаемся, чтобы осуществить давнишнее стремление — или предчувствие нашей души. Я был в том состоянии, когда душа жаждет забыть, отвергнуть самое себя, безусловно-женственно предать себя другому, пожертвовать разумом и волею высшему закону, и оставить по себе памятник «любви, себя забывшей и до конца не изменившей» (Жуковский)» Когда отец Манвис, взявши меня за руку, сказал мне: Mon enfant[240] — эти слова потрясли мое сердце до самых глубочайших основ его и слезы выступили на глаза… Когда я передал это ощущение Фурдрену, он тоже был тронут и сказал: «Ах как бы бы я хотел поговорить с отцом Манвисом! —
Много ли мало ли, долго ли коротко ли, после нескольких свиданий я вошел в самые тесные сношения с отцом Манвисом и обнажил перед ним всю свою совесть. Тут оказались некоторые странные и даже забавные черты. По моей русской совести я считал величайшим своим прегрешением неисполнение моих обязанностей к правительству. «Помилуйте! сказал о. Манвис, ведь это только в отношении к правительству, это ничего не значит, тут нет никакого греха.» — Это почти то же, что тебе сказал
Кстати я приведу здесь 1)
Исторический факт. Католическая церковь теперь в открытом бунте против всех предержащих властей и всего современного государственнного строя (см. объявление войны в Силлабусе[242]). Какое из этих двух посылок надо вывести, заключение — это я предоставляю на размышление государственным людям.
В разговоре с о. Манвисом мне как-то пришлось сказать, что у моего отца было маленькое поместье (50 или 60 душ) — Рязанской губернии Егорьевского уезда сельцо Напольное, Позняки тож. Духовный отец мой так и вспыхнул: «Ах! боже мой! поместье! да где же оно? да какое оно? а большие с него доходы?» — Если бы я не был по уши влюблен, я бы наверное заметил эту черту и она бы мне напомнила —
Я купил себе молитвенник la journée du chrétien[243], и начал молиться. Молитва есть излияние беспредельной любви в беспредельный эфир. Вот поэтому-то старые девы вообще так набожны, им не удалось найти земного предмета, и так они вечно испаряются в голубую даль любовью к незримой, неосязаемой, вечно юной красоте. Католическое благочестие часто дышит буйным пламенем земной страсти. Молодая дева млеет от любви перед изображением пламенеющего, терниями обвитого, копьем пронзенного сердца Иисуса. «О любовь распятия! любовь, кровью истекающая! любовь, из любви умирающая!» — Св. Терезия[244], в светлом видении, видит прелестного мальчика с крыльями: он золотою стрелою с огненным острием пронзает ей сердце насквозь, и она, изнывая в неописанно-сладостном мучении, восклицает: «
Камердинер, друг капитана, как-то случайно зашел ко мне и с изумлением увидел на столе молитвенник: я сгорел от стыда и солгал, сказавши ему, что я этот молитвенник купил не для себя, а для одной молодой девушки — по французскому правилу:
Сколько у меня было бесед или совещаний с отцом Манвисом — ей богу не помню, — кажется очень не много: нам не о чем было спорить, я на все был готов. Для утверждения меня в моих верованиях он дал мне прочесть
Нам оставалось решить два вопроса: 1-й о моем вступлении в католическую церковь, 2-й о перемене образа жизни. Признаюсь, сначала мне ужасно противно было сделать публичный шаг. — «Зачем же выставлять перед толпою эти тайные сокровища души?» — «Единственные сокровища души суть дары божьей благодати», отвечал отец Манвис: «а их-то и следует показать миру для вящшей любви божией и для назидания ближнего». На это нечего было отвечать. Назначен был день. Церковь была разукрашена и раздушена цветами. Много ли мало ли там было народу — вовсе не помню: я ничего не видел. Вероятно там были все поклонники редемптористов. Коленопреклоненный перед алтарем на каком-то prie-dieu с красною подушкою, в изношенном синем фраке, с бородою и длинными волосами я прочел какой-то символ веры. Отец Манвис сидя тут же у алтаря сказал мне коротенькую речь (allocution), где он сравнивал меня с св. Августином. Св. Августин тоже был профессором риторики: он много слез стоил своей матери; она уже считала его погибшим; но благое провидение привело его в город Медиолан, где проповеди св. Амвросия обратили его в истинную веру. Очевидно, что проповедник ставил себя наравне с св. Амвросием.
По окончании церемонии меня пригласили в приемную завтракать с отцем Манвисом. Мы стали разговаривать о Жорж-Занде. Он уверял меня, что по последним известиям из Парижа «qu’elle va se convertir»[249]. (Нет, батюшка, погоди немножко: подобные люди не легко обращаются; это добро нам, простачкам). Все это происходило очень рано по-утру: я воротился домой как будто ни в чем не бывало и стал по обыкновению варить себе кофе на спиртовой лампе; но сквозь открытое окно слышу, что моя хозяйка старушка m-me Joarisse разговаривает с сыном или кем-то другим: «Вишь какая новость! а мы доселе не знали, что он не католик; слава богу!» На другой день прихожу к Фурдрену и. Лекуанту — моя тайна уже всем известна. Редемптористы поспешили напечатать подробное описание церемонии в католическом органе: Journal de Kersten с разными прибаутками и прикрасами, так что из меня сделали очень важное лицо. Это ужасно было досадно франмасонам, потому что они имели обо мне очень высокое понятие, но дружба моя с Фурдреном и Лекуантом нимало от этого не потерпела.
Оставалось теперь разрешить второй вопрос — о перемене образа жизни. У меня было страстное желание удалиться от света. Отец Манвис при этом держался совершенно беспристрастно и нимало не хвалил своего прихода.
— «Вы любите заниматься науками: вот вам ученый орден —
— «Нет! нет!» отвечал я.
Даже самое имя иезуитов было мне противно, да притом пришла в голову мысль: что как в России узнают, что я сделался иезуитом, ведь это будет просто срам и позор!
— «У вас было сильное влечение к совершенному уединению и молчанию, и вот недалеко от Нанси — откуда я родом — находится прелестная, самая романтическая Шартреза (Картезианский монастырь). А вот и письмо от вашего старого знакомого аббата Бюро из Меца. Он приглашает вас к себе и обещает устроить вашу судьбу наилучшим образом (je lui ferai un sort).
— «Потрудитесь поблагодарить аббата Бюро за его доброе ко мне расположение, но mon parti est pris: я невозвратно решился удалиться в уединение — только не могу решиться, куда итти; дайте мне время подумать; я письменно изложу вам мои желания».
Через несколько дней я пришел к нему с следующей коротенькой заметкою: «я желал бы жить в совершенном уединении, но вместе с тем иметь возможность по временам выходить из него для того, чтобы навещать больных, страждущих и несчастных и помогать им словом и делом».
Это было почти целиком взято из
— «Все это вы найдете у нас, — сказал отец Манвис: мы очень редко выходим, да и то только по делам христианской любви».
— «Очень хорошо!» отвечал я; «итак, отец мой, я это дело совершенно предоставляю вашему благоусмотрению».
— «Прекрасно! вот это поступок истинно христианского повиновения, т. е. предоставлять все на суд вашего духовного отца!»
— «При этом позвольте мне вам заметить, что я вовсе не имею притязания быть священником — je n’aspire pas a cet honneur. Я хочу остаться смиренным братом».
— «Ну да уж это мы увидим после! Однажды в монастыре, вы будете делать все, что вам прикажут. Покамест мы не можем ничего сделать касательно принятия вас в монастырь до приезда нашего викария (vicaire général) из Вены — мы его с часу на час ожидаем, а между тем, если угодно, я вас представлю здешнему настоятелю».
Вошел человек средних лет высокого роста с важною и холодною наружностью и с огромным носом: это был австриец отец
Отец де-Гельд расспрашивал меня о том, какие книги убедили меня в истине католической веры. Мы потолковали о философских системах Германии и особенно о новом католицизме Баадера[253]. Все это было с его стороны очень холодно и сдержанно. Он учтиво раскланялся и ушел. Один из монахов — отец Берсе с большим любопытством расспрашивал обо мне у отца Манвиса: «Он должно быть очень азартный человек» (вероятно судя по бороде). — «Помилуйте! отвечал отец Манвис: il est la douceur même»[254]
Принятие в орден редемптористов
Monsieur!!! vous êtes un révolutionnaire!!![255]
Наконец викарий (vicaire général) приехал из Вены, и меня ввели уже не в приемную (parloir), а в другую комнату на верхнем этаже внутри монастыря. Тут за столом сидели: викарий отец Пассера (Passerat), настоятель отец де-Гельд и мой духовник, отец Манвис. О. Пассера имел важное и несколько суровое лицо, его белые волосы небрежно расстилались по плечам. Вид его невольно напомнил мне великого инквизитора в Дон-Карлосе. Участь его была странная. В молодости при Наполеоне I-м он из семинаристов попал в солдаты и несколько лет прослужил в большой армии (la grande armée); но когда звезда великого человека закатилась «И боем последним Монмартр прогремел», он вспомнил мечту своей юности и, следуя своему первому призванию, вступил в орден редемптористов и дослужился до того, что сделался вторым лицом после генерала, т. е. его представителем по сю сторону Альп. О. Пассера был француз jusqa à la moêlle des os[257]. У всех французов есть какой-то особенный дар придавать себе театрально-величественный вид: все они глядят императорами и говорят высокими полновесными фразами, по-видимому заключающими в себе всю глубь человеческой мудрости; но это только на сцене: посмотрите за кулисы, снимите с них мишурную мантию, сорвите личину, и окажется ужасная голь…
Mais au moindre revers funeste, le masque tombe, Thomme reste, et le héros s’evanouit[258].
Это напомнило мне другого француза-легитимиста, который, устыдившись французского имени, прицепил к нему православное — ов.
Я только что вступил в университет. «Ректор Дегуров!» Дегуров! Ну уж это непременно какой-нибудь тамбовский или саратовский помещик: этим и фамилия пахнет. После молебствия перед началом курсов, я пошел представиться ректору. Каково же было мое изумление, когда я нашел, что этот тамбовский помещик ни слова не знает по-русски! Он встретил меня с важною осанкою времен Людовика XIV-го, взглянул на меня императорским взглядом и торжественно-протяжным голосом сказал: Monsieur!!! Vous êtes un ré-vo-lu-tion-nairrre!!! [259] А все это вышло из-за того, что перед молебствием инспектор, отставной фрунтовик, вздумал построить студентов в боевой порядок, и довольно неучтиво ваявши меня за рукав, как пешку поставил на место, на что я довольно азартно возразил, что я не привык к подобному обращению. Это, как следует, донесли начальнику, и ректор Degour-off окрестил меня революционером, каковым я и остался до конца дней. А по возвращении из Берлина, простодушный попечитель Бороздин сказал обо мне: «это одна из тех змей, которых Россия питает на груди своей!»Тут я окончательно превратился в Змея Горыныча.
Но не так думали обо мне святые отцы, собранные в конклаве в монастыре редемптористов: в глазах их я был кроткою незлобною голубицею.
Викарий о. Пассера очень ласково расспрашивал меня о том, что возбудило во мне первую мысль о монашеской жизни. Я отвечал, что с самого детства я любил читать жития святых, особенно пустынников. «Очень хорошо! Это самое лучшее приготовление к монашеской жизни!» — После еще нескольких неважных вопросов, он приподнялся и с важною осанкою сказал: Eh bien!
Под конец этой сцены отворилась дверь и вошло новое лицо, поразившее меня необыкновенным выражением —
Все было решено. Мне оставалось только ехать в Сен-Трон в дом новициата. Но я все еще как-то не имел ясного понятия о том, что я иду окончательно запереться в монастырь. Мне сказали, что мне надобно будет в продолжение недели сделать духовные упражнения (exercices spirituels). Я так всем и говорил, что еду в St-Trond на неделю не больше. Но Фурдрен очень хорошо понял, что я исчезну невозвратно, когда он сказал своей маленькой девочке: «Поцелуйся с ним, душечка, ты его долго не увидишь». С капитаном я простился довольно холодно и церемонно: казалось, все чувства благодарности были заглушены религиозным энтузиазмом или назарейским[262] безумием. Я решительно переходил в другой лагерь. Католическая церковь есть отличная школа ненависти. «Vos, qui diligitis Dominum, adite malum», если вы любите господа, то вы должны ненавидеть врагов его. Как далеко они ушли от евангелия!
Прощаясь с о. Менвисом, я изъявил сожаление, что лишаюсь его добрых советов. «Вы ничего не теряете: у вас в Сен-Троне будет отличный наставник о. Отман — он
«St.-Trond estune petite ville bigotte,»[267] сказал мне Лекуант прощаясь со мною. Этот городишко в каких-нибудь 8000 душ лежал в самом глухом захолустье. К нему была проведена ветвь железной дороги, но дальше уж никуда не было проезда: хоть три года скачи, как говорит Гоголь, но ни до какого государства не доедешь. Почти все население состояло из попов, монахов и их поклонников. Никакой промышленности, ни торговли — как и следует быть в таком благочестивом месте. Везде мертвая тишина, изредка только прерываемая звоном колокола, призывающего к утренней или вечерней-молитве, — точно в какой-нибудь Аравии, где муэдзин с высоты минарета в известные часы кричит: «Аллах у Аллах у Мохаммед расун Аллах!»
Вышедши из станции железной дороги, я не пошел прямо в монастырь, а зашел прежде в цырульню — и вот почему. Еще предварительно в Льеже я обрил себе бороду, оставивши только небольшие усики; но и с этим мне казалось неприличным явиться в новициат, — и так в этой цырульне какая-то женщина-цырульница обрила мне усы. Adieu mon plaisir![268] В этом смиренном образе, отложивши в сторону всю гордость века, отрекшись от диавола и всех дел его, я робко позвонил у двери Maison des rédemptoristes[269].
Дверь мне отворил благолепый австриец отец Пилат. Он с какою-то особенною улыбкою взглянул на меня, на мой костюм и узелок. Я поспешил сказать ему, что я тот русский, которого ожидают в повициате. «А! пожалуйте! пожалуйте!» и ввел меня в хорошо убранную комнату: тут был стол с несколькими стульями, кушетка и постель с занавесками. «Тьфу, пропасть!» подумал я: «неужели же они живут так роскошно: это вовсе не сообразно с философскою и монашескою бедностью». Но я ошибался: это была комната для гостей. Через несколько минут вошел отец министр Геллерт, заведывавший хозяйственною частью монастыря: он радушно приветствовал меня и, взявши меня за руку, повел в длинный-длинный коридор, на который открывались двери с обеих сторон. В конце корридора отворилась маленькая дверь и я очутился в крохотной комнатке с одним окном и совершенно голой. Она была очень хорошо выштукатурена. Тут был простой деревянный столик с деревянным резным распятием, с чернильницею и песочницею и несколькими листами бумаги; в углу стояла деревянная кровать, а на ней вместо пуховика — мешок туго набитый соломою и того же материала подушка, но все это было покрыто белоснежною простынею с шерстяным одеялом. В этой келье все
Кто-то постучался у двери — entrez[270]. Вошел молодой человек приятной наружности с отличными манерами — в монашеской рясе. Это был
Да, никакие слухи не достигали этого мирного приюта. Сколько событий случилось в этот год новициата! И король голландский умер, и св. мощи Наполеона перенесены были с острова св. Елены в Инвалидную палату, прусские воины шли на помощь султану против Египетского паши — а я ничего об этом не знал и слыхом не слыхал.
Новициат
(1840–1841)
Те souviens-tu?.. mais ici je m‘arrête,
Ici finit tout noble souvenir;
Vieux camarade, ah! viens dans ma retraite,
Attendre en paix un meilleur avenir,
Et quand la mort, planant sur ma chaumière,
Vieilt nTappeller au repos qui m'est dû,
Tu fermeras doucement ma paupière, en me disant:
Soldat! t‘en souviens-tu?
Отец Отман, maître de novices, еще не воротился из Льежа и я покамест оставался под опекою отца Геллерта, префекта гостей (Préfet des étrangers) и любезного frère Meyerr. Однакож мне тотчас дали работу. Каждый новиций при вступлении в монастырь должен собственноручно переписать все
После этого он потребовал от меня выдачи всего моего имущества. «Voilà tout ce qui me reste après mes déboursements!»[274] сказал я с видом и тоном человека, только что истратившего несколько тысяч, — и подал ему мелкими деньгами каких-нибудь пять или шесть франков. «Это вам тотчас же будет возвращено, если вам случится оставить этот дом». — Вот где коммунистам надо учиться. В новициате понятие
О. Отман собственноручно остриг меня под гребенку по-солдатски и ввел меня в общество новициев. Их было 13 — все молодые люди от 18 до 25 лет. Трудно бы где-нибудь найти более благовоспитанный юношей, с лучшими манерами, с более утонченною вежливостью. У нас при мысли о семинарии или монастыре обыкновенно рождается понятие о грубом обращении, о варварских эпитимиях, ругательствах и побоях; а здесь, в этом новициате, не было даже и тени
25-числа каждого месяца была особенная служба или молебствие в новициате в честь младенца Иисуса. Крошечная церковь новициев была разукрашена цветами: в яслях на соломе лежала французская кукла
Началась однообразная, правильная,
Вот как прошел целый год
В 1861 я носил белую одежду траппистов, работал с ними на поле в глубоком молчании, питался их гречневою кашею и молоком и ничем больше, и они были от меня в восхищении: «Ведь он, кажется, рожден для этой жизни! Как он легко ко всему приноровился!» Но это продолжалось всего каких-нибудь шесть недель, пока оно имело прелесть новости и пока я не услышал случайно от одной русской дамы о важных преобразованиях в России. Тут я не мог вытерпеть: «Как же мне живому зарыться в этой могиле и в этакую важную эпоху ничего не слышать о том, что делается в России?» Итак, 19-ое февраля, освободившее 20 миллионов крестьян, и меня
Римский папа и русский генерал фон-Берг
Нет, любезный Чижов, тебе не следует извиняться передо мною. Мне даже становится стыдно отнимать у тебя драгоценное время, посвященное столь важным и полезным занятиям. Но что ж делать? Так уж судьбою решено: одним она дала на долю — действовать, а другим — мечтать. Je fait mon pacte definitif avec le diable, et le diable c‘est la pensée[283].
В эти каникулы![284], как ты их называешь — одна мысль владела и владеет мною: Западной Европе предстоит важный религиозный перелом. Мне кажется, я уже слышу предсмертный бред католицизма.
Какая странная перемена! Эта консервативная, аристократическая, придворная церковь — задушевная приятельница всех деспотов, прикрывшая своею мантиею вековые злоупотребления власти, — вдруг превратилась в отчаянно-революционную демократическую церковь: ее священники сделались демагогами, вождями невежественной и буйной черни; сам первосвященник с высоты святого престола призывает народы к восстанию против законов и властей. Папа до того забыл, что он некогда был государем, что без малейшей дипломатической сдержанности (réserve) он толкует просто как старая баба или — если это оскорбительно — как сельский священник, предающий всех и каждого вечным огням геенны. Вот христианство, доведенное до absurdum[285] Какое торжество для иудеев! Итак они
Я, разумеется, на все это смотрю со стороны равнодушным зрителем: из чего же мне тут хлопотать? Принять деятельное участие в этой суматохе pro или contra[287] было бы смешно: это было бы в чужом пиру похмелье. Le jeu ne vaut pas la chandelle[288]. Покойный Филарет на экзамене Бажанова в нашем университете сказал именно мне, что все события мира сего проходят пред очами господа бога, как будто в зеркале: он равнодушно глядит на них и не мешает им проходить. C'est le Dieu fainéant d'Epicure![289] Вот так и я гляжу на события.
«Я согласен с вами, что католическая религия иногда очень полезна правительствам, потому что она помогает им держать народа в узде». — Угадай, кто это сказал в моем присутствии отцу настоятелю де-Гельду — в Клапаме, в Лондоне? — Никак не угадаешь. Раз, два, три — не угадал? Jetez votre langue aux chiens! [290] Это был ни больше ни меньше как генерал (теперь граф или князь)
В шести милях от Лондона есть прелестнейшая местность —
В то время я был в большой моде у лондонских католиков, а особенно у французских дам, которых тогда было значительное количество в Лондоне после революции 1848 г. Настоятеля отца де-Гельда пригласили honoris causa[291] давать духовные упражнения сестрам св. сердца в Ругамптоне; но он скоро сам увидел, что это ему не по силам, тем более, что его французское произношение немножко пахло немечиною; итак он отрядил меня исправляющим его должность. Несмотря на близкое расстояние он дал мне денег на железную дорогу. Я пришел на станцию, купил себе билет и гляжу — мой поезд стоит на противоположной стороне рельсов и уже готовится к отъезду; я опрометью бросился через рельсы, ухватился за ручку кареты и сильно старался отворить дверцы, а тут мне изнутри кричат: «Назад! Назад! вот экспрес!» Ты вероятно знаешь, с какою неимоверною быстротою несется английский экспресс. Я отчаянно бросился назад через рельсы. Смерть на огненных крылах пронеслась мимо меня, едва, едва не задела, жизнь моя висела на волоске…
Настал день: со всех концов Лондона привалили посетители — la fine fleur de la société catholique[294]. Тут была выставка всех талантов: и проза, и стихи, и отрывки из разных опер на фортепьяно и на арфе, и вереница прелестных девушек от 14 до 20 лет. Подле меня сидел молодой иезуит Padre Terrara, убежавший из Сицилии (1849). Когда стали разыгрывать пьесы из Norma, я сказал моему соседу: «Как это мне знакомо. Когда я был в Риме, я целый месяц каждый вечер слушал эху оперу.» Мой иезуит ужасно как этим соблазнился — s‘est scandalisé, и чтобы прикрыть этот скандал и позор, сказал: «Вероятно вы слышали эту музыку на улице; ведь у нас, вы знаете, народ распевает но улицам оперные арии». — «Нет! нет! извините,» сказал я: «Я слушал эту оперу каждый вечер в самом театре; но только не забудьте, что я тогда не был ни священником, ни даже католиком». — «Ну, так это другое дело!» отвечал он и совесть его успокоилась.
По окончании экзамена следовало епископу сказать речь, но он сам уступил мне место и просил меня сказать несколько слов этим молодым девицам. Я сказал нечто в этом роде, что с блистательным воспитанием, какое они получили в этом институте, им суждено играть важную роль в обществе, быть царицами салонов в высшем и благороднейшем смысле, т. е. как говорит Жорж Занд, властвовать умом над умами, сердцем над сердцами — règner par l'esprit sur les esprits, par le coeur sur les coeurs и пр. После закуски мы все разбрелись по саду и тут я имел случай познакомиться с любезною соотечественницею m-lle von Berg. Она была девушка лет 18-ти — одно из тех милых существ, которых воспоминание на старости так же отрадно, как ключ свежей воды в пустыне аравийской. Где и что она теперь? — вероятно давно замужем — почтенная дама лет за сорок. Блистает ли она умом, властвует ли над сердцами в гостиных? или может быть она сделалась прозаически доброю хозяйкою
В 1851 году papa и mama девицы фон Берг приехали в Лондон кажется для того, чтобы взять ее из пансиона домой. Она столько наговорила им обо мне, что убедила их приехать в Клапам познакомиться со мною. Они приехали в собственной карете, кучер и лакей были какие-то австрийские поляки. Генерал был очень любезен и с большою деликатностью не вошел ни в какие расспросы о том, как и почему я, русский, попал в этот Лондонский монастырь. Но жена его, австрийская католичка — господи боже мой! простота хуже воровства! — тотчас взяла меня в сторону и показала мне какое-то письмо генерала, где выражались очень добрые христианские чувства благочестивого лютеранина. «Возьмите его на минуту в сад, так погулять немножко, да потолкуйте с ним об религии». — Какое ребячество! Такого государственного человека — как фон Берг повести в монастырский сад и в каких-нибудь полчаса стараться убедить в истине католической веры — этакой глупости я никогда не взял бы себе на душу. Но настоятель отец де-Гельд нашел нужным хоть мимоходом замолвить слово в пользу своей веры, на что и получил в ответ выше приведенные слова генерала, которые я принял за пощечину.
Еще слово о
В «Русском архиве» напечатано письмо Шевырева из Флоренции (1861).[297] Знаешь ли, что всего более поразило меня в этом письме? — Детский взгляд на вещи, резко обличающий незрелость русского ума. Хорошо, напр., заключение: «На что-нибудь да бережет же нас бог, когда безбожники гонят долой с лица земли. А сколько их развелось и как они гуляют из России по Западу, под эгидою Герцена!» — Ох! уж как это старо! это напоминает блаженной памяти адмирала А. С. Шишкова и собратию. Вот еще образчик: «Покойный Костя Аксаков был бы у нас Гарибальди, если бы не сгубил его Гегель и поняла бы Россия!» Мне кажется, это то, что англичане называют Moonchine т. е. нечто такое, что мерещится при бледном свете луны. Итак прощай — скажу ли до свидания?
Первая проповедь
Я исполняю твою просьбу и буду писать — но наобум, так, что в голову взойдет, à bâtons rompus[299], а ты после, как мудрый Лизистрат[300], соберешь эти гомерические рапсодии и соединишь их в одно целое и после скажут: «какое удивительное единство!»
Писать историю монаха — не легкая вещь! Ведь история предполагает
«Ну, да тут есть разница: у часов нет мозга, нет мысли, а у монаха есть». — Правда, мысль у него есть, но ведь и она тоже
К счастью по окончании моего искуса в 1841 меня перевели из Сен-Трона в Maison d’études[301], т.-е. Виттем. Там, заметя мои
Виттем прежде революции был францисканским монастырем — кельи были ужасно узкие: едва было довольно места для кровати и маленького столика; да сверх того зимою тут топилась чугунная печка — жар был несносный: мне не раз случалось вздремнуть над духовным чтением. Но за то я нашел приятное развлечение, когда для упражнения в латинском языке я читал письма Цицерона. Теперь еще помню одно письмо, где Цицерон рассказывает, как он неожиданно попал в большое общество, где он встретил одну известную того времени красотку, нечто в роде теперешней кокотки. Старик извиняется тем, что он вовсе не знал, что она там будет. Я нашел в библиотеке «Беседы» Иоанна Златоуста. Это книга моего детства. Покойная матушка моя Пелагея Петровна обыкновенно сидела в библиотеке деда моего Петра Ивановича Симановского и заставляла меня читать себе эти беседы в славяно-русском переводе. С тех пор я всегда их любил и они меня предохранили от подражания нелепым французским проповедям.
В 1843 по принятии священства в Льеже (о чем будет после) я возратился в Виттем и тут меня сделали профессором красноречия и немедленно заставили меня на деле показать мое уменье. Мне назначено было говорить проповедь на немецком языке
Некоторые из братьев прислужников как-то выпрямились от восторга и смотрели на меня с особенным умилением, как будто бы они в первый раз услышали что-то дотоле неслыханное. На другой день весь Ахен говорил об этой проповеди. И неудивительно: это была новость для народа, привыкшего к правильным, математическим, размеренным, бесчувственным проповедям на французский лад! Тут есть приступ, предложение, разделение, и непременно
Переезд в Англию
(1844–1845)
То the west, to the west! to the land of the free![303]
«Как вам это покажется, если мы вас перебросим через канал в Англию? Согласны вы?» Так говорил мне улыбаясь почтенный отец де-Гельд, тогдашний провинциал Бельгии (Pére Provincial). Это было за несколько дней до твоего последнего посещения в Виттеме в сентябре 1844. Я душевно был этому рад. Новая более свободная жизнь миссионера, новый край, новые приключения и волшебное обаяние Англии — все меня туда влекло. На другой день после твоего отъезда меня отправили в
После небольших (в тогдашних размерах) континентальных городов Берлина, Брюсселя, Льежа, Лондон изумил меня своею огромностью; тут все было колоссально-величаво; это была неизмеримая пустыня, беспредельный океан. Я совершенно растерялся и не знал, как и шагу ступить. У самого парохода встретил нас почтенный
Весь мой старинный дух приключений, казалось, совершенно покинул меня. Только один раз я отправился в сопровождении Г. Лайма отыскивать какого-то польского поэта (имени не помню), к коему я имел поручение от
В моей маленькой гостинице все мне казалось как-то знакомым: этот камин с пылающими угольями и четверо-угольным зеркалом и даже эта рыжеватая кошка, гревшаяся у огня — все это я прежде видел на английских эстампах. Поутру часу в одиннадцатом вдруг настала такая египетская тьма, что принуждены были засветить газ: вот и пресловутый лондонский туман!
Я привез с собою большой сундук с разными церковными утварями, за что меня на таможне порядочно обобрали до такой степени, что я принужден был некоторые вещи, напр. картинки, оставить там же на таможне. После этого кошелек мой очень истощал: этого не предвидел почтенный отец Провинциал, думавший что 5 фунтов мне достанет до Фальмута, т. е. до самого крайнего юго-западного конца Англии. А тут еще на беду товарищ мой, отец Лудвиг, тоже оказался без гроша и вымолил у меня несколько денег для того, чтобы доехать до места своего назначения, которое было гораздо ближе в Worcestershire. В этаких стесненных обстоятельствах с еле-еле дышащим кошельком мы, т. е. я с учителем
Какая прелесть — Англия! Несмотря что это было в январе, светлая река Трент тихо струилась между зелеными бархатными лугами, и тихо паслись
Мне отвели тихую роскошную спальню с кабинетом, какой я от роду не видывал. На следующее утро звон колокола призвал нас к торжественной обедне. По английскому обычаю в рождественские праздники церкви и дома украшены зеленью, т. е. гирляндами плюща или того, что называется holly. Я нашел тут более простоты и вкуса, чем в бельгийских церквах, где церковные украшения часто сбиваются на кукольную комедию или на вызолоченные пряники. Проповедь была
В тот же день мы отправились вслед за епископом в Бристоль, где и приютились в скромной гостинице. Ввечеру мы имели удовольствие слушать проповедь его преосвященства, в ней он показал свою ученость, рассуждая о наших
Пришедши в гостиницу, нам вдруг представился вопрос: как нам теперь быть? До самого Фальмута в то время еще не было железной дороги, а часть пути надобно было делать в Coach’e или дилижансе. Но ни на железную дорогу, ни на дилижанс у нас денег недоставало — что ж тут делать? Чего бы кажется проще — обратиться к епископу и попросить у него денег. Ведь я был его подчиненным и ехал по его же делу — ничего не могло быть естественнее. Ах, нет! У меня была самая нелепейшая
Г. Лайма, знавший всю подноготную в этой части Англии, припомнил, что из Бристоля дешевое судно ходит прямо к берегам
Однако ж пора ехать. Для предохранения от морской болезни я запасся куском сырого копченого мяса, и оно мне очень помогло, — хотя впрочем я никогда в моей жизни морской болезни не испытывал. Помещение было не очень
Ландшафт беспрестанно изменялся — мы все подымались в гору — то холмы, покрытые темным лесом, то глубокие долины с журчащими ручьями, а иногда из-за леса мелькало вечно смеющееся море. Как легкие и сердце расширяются на этом свежем и горном воздухе — вот настоящая жизнь! вот свобода! лети, куда хочешь, как вольная птица! Дорога делает крутой изгиб у подошвы холма, и вдруг открывается великолепное зрелище — весь длинный Фальмутский залив, замкнутый на конце двумя горами, и на одной из них старый замок Pendennis. А вот и начало Фальмута: терраса с красивыми домиками, нависшая над самым морем — еще несколько шагов, и вот наша каплица с крестом и при ней наш скромный домик, обвитый розами и chevrefeuille, на дворе колодец с колесом и все это заросло, заглохло вечно зеленым плющем. Стучим у двери: нас приветствует брат прислужник, frère Felicien, француз, а тут является и будущий мой начальник, большой мой приятель, патер de Buggenoms, бельгиец. — Теперь мы дома. Подавайте скорее чего-нибудь поесть. Г. Лайма бежит домой свидеться с своим семейством: женою, дочерью и маленьким сыном. И так мы в Фальмуте — надолго, надолго — может быть на веки.
Фальмут
«Какое торжество для святой церкви! Самодержавный властитель 60 миллионов, верховный вождь многочисленного и победоносного войска смирился, как агнец, перед кротким величием св. Петра в лице Григория XVI». Вот как возглашали католические газеты в 1846 году по случаю свидания императора Николая с папою Григорием XVI[304].
Наша благодетельница г-жа Эдгар (mis Edgar) была в постоянной переписке с ее духовным отцом, шотландским иезуитом
Вот история или лучше сказать
Единственным свидетелем этого свидания двух
Эта самая г-жа Эдгар лишь только увидела меня, тотчас же произнесла обо мне суждение по системе Галля: «У него — в сильной степени развит орган благоговения» (I’organ de la veneration). — Oime! pur troppo![305] Перед кем и перед чем я благоговел? Известный демагог Струве при самом первом свидании с Герценом тотчас принялся щупать его череп: «Действительно, сказал он, Bürger Herzen hat kein, aber auch kein Organ der Veneration» — у гражданина Герцена решительно, вовсе нет «бугра почтительности»[306]. Вот в том-то и дело, что судьба людей решается головными шишками или буграми!
Начиная описывать жизнь в Фальмуте, я должен заметить, что наша обитель состояла из трех лиц: настоятель отец де-Бюггеномс, брат прислужник frère Félicien и я. С моим бугром благоговения не трудно угадать, какую роль мне пришлось играть! Я нарочно подчеркнул — де: когда он был студентом в Виттеме, он назывался просто Бюггеномс; но после, вероятно заметя его высокие качества, нашли нужным поднять его выше и всякими неправдами прицепить к нему аристократическую частичку
Замогильные записки Владимира Сергеева сына Печерина
(Memoires d'outre-tombe)
Итак, благодаря цензуре, мои записки принимают высокий эстетический характер.[309] Они пишутся в истинно артистическом духе, т. е. совершенно бескорыстно, без малейшей надежды на возмездие в здешней жизни. Никто их нё прочтет, никто не похвалит и не осудит их. Как таинственный сверток Спиридиона положен был с ним в гроб и навеки бы там остался, если бы нежная дружба, любознание и отвага его ученика не исхитили этой рукописи из могильной тьмы, так и моя рукопись будет долго-долго лежать в темных ящиках забытья… Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства; хотя, правду сказать, письма по этому адресу не всегда доходят, — вероятно по небрежности почты, особенно в России. Через каких-нибудь пятьдесят лет, т. е. в 1922 году, русское правительство в припадке перемежающегося либерализма разрешит напечатать эти записки, но тогда это уж будет ужасная старина, — нечто в роде екатерининских и петровских времен, времен очаковских и покоренья Крыма. Будет только темное предание, что дескать в старые годы жил-был на Руси какой-то чудак Владимир Сергеев сын Печерин: он очертя голову убежал из России, странствовал по Европе и наконец оселся на одном из британских островов, где и умер в маститой старости. А память о нем сохранил еще больший чудак Федор Васильевич Чижов, питавший к нему неизменную дружбу в продолжение сорока слишком лет: вышереченный Чижов построил целую сеть железных дорог, открыл дивную жар-птицу на островах Белого моря, дожил до столетнего возраста и оставил по себе несметные богатства и пр., и пр. Народное воображение все это преувеличит, разукрасит, превратит в легенду, в сказку: чего-ж лучше? Гораздо приятнее быть героем в сказке, чем в истории: исторические лица часто изнашиваются, теряют цвет и шерсть, а сказочные герои вечно юны и никогда не умирают.
Какой-нибудь русский юноша 20-го столетия (а оно ведь очень не далеко) с любопытством, а может быть и с сердечным участием прочтет историю этой жизни, вечно идеальной, отрешенной от всякой земной корысти, вечно донкихотствующей, и может быть это чтение воспламенит в нем желание совершить какую-нибудь великодушную глупость. — В «Письмах русского путешественника» Карамзин намекает на автобиографию
Я жил в Москве на Тверском бульваре в трактире «Город Берлин», содержимом каким-то полупьяным швейцарцем. Я никак не хотел нанимать квартиры, ни обзаводиться хозяйством, а так сказать кочевать — сидел у моря и ждал погоды, т. е. отъезда за границу. Этот трактир был притоном швейцарских гувернеров. Все они были молоды и жили в удивительном раздолье: у каждого из них были свои сани и прислуга. Я часто за общим столом расспрашивал их о жизни в Швейцарии — дорога ли, дешева ли она и можно ли там давать уроки: все это, знаешь, в виду близкого будущего. — Но этот общий стол был прескверный — истинно русская грязная кухня. Да я иногда совсем не обедал, а так, бывало, куплю себе фунт олив или, как мы называли в старые годы, масляных ягод и с куском хлеба кое-как пробиваюсь: все это делалось с преднамеренным скряжничеством для того, чтоб накопить деньги для отъезда. Мой номер стоял как-то особняком с особенным крыльцом. Иногда к этому крыльцу подъезжали студенты в каретах (совершенно по-московски) и посещали меня в моей грязной и затхлой комнате. Однажды зашел ко мне молодой учитель для экзамена в греческом языке: он отлично знал свой предмет и я дал ему наилучшую аттестацию. Он был в восхищении от меня и с какою-то особенною развязностью русского чиновника, быстрым и метким взглядом осмотрев всю комнату, радостно потер руками и сказал: «Позвольте мне предложить вам чайный сервиз.» — «Нет! покорно благодарю! Я вовсе в нем не нуждаюсь!» Что он обо мне подумал, я не знаю; но на лице у него было написано изумление. Это было первое искушение и первый опыт того, как предлагаются и берутся взятки.
Когда-то под вечер и не в самом приятном расположении духа я возвращался домой: вижу у меня на крыльце сидит старуха нищая с костылем и вся в ужасных лохмотьях. Я хотел было ее прогнать. Она взмолилась: «Помилуй! отец ты мой родимый! Не погуби меня бедную! Ведь я твоя же крестьянка из сельца Навольново, у меня к тебе есть просьба».
— «Ну что ж тебе надобно? говори!»
— «А вот, видишь ты, батюшка, староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай божескую милость да напиши им приказ, чтоб они выдали дочь мою Акулину за парня такого-то».
Не входя ни в какие дальнейшие расспросы — с какою-то жесткою ирониею — я взял листик бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то (имя рек). Быть по сему. Владимир Печерин». В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и послал старуху к чорту. Это меня взбесило и окончательно ожесточило против России.
Но не одни старухи всходили по этому крылечку… Иногда поздним вечером молоденькая девушка лет 17-ти, накинувши платочек на голову, прытко взбегала по этим ступенькам и осторожно стучалась у двери отшельника. Это было нечто в роде того, что воспевал Ломоносов, коверкая Анакреона:
Ей-богу, не грех иногда среди сумрачной и суровой зимы припомнить весеннее солнце и теплый благорастворенный воздух, и свежую юную жизнь природы, и даже мелкие цветочки, растущие на кайме тропинки…
Но все это ни к селу ни к городу, — а приведено только для следующего: в 1836 году были ужасные морозы, доходили до 36°. Я сидел у печки и записал в своем дневнике: Souffrez, souffrez! Cest une bonne préparation pour votre entrevue avec le compte Stroganoff[311] т.e. касательно отъезда заграницу. А между тем воображение рисовало, как через пять месяцев я уже буду в Швейцарии на берегах этих зеркальных озер под белоснежными вершинами Альп. В эти трескучие морозы иногда заходил ко мне погреться да потолковать пожилой француз высокого роста с седою головою. Он был большой философ. Однажды он мне сказал: «J’attends tranquillement ma fin: je serai bien partout où la bonne mère nature voudra me mettre!»[312] Слушая его, я думал про себя: вот так и я на старости буду философствовать заграницею с чужеземцами. Все эти пророчества исполнились до последнего слова: я теперь философствую с доктором Аткинсоном. Все наши предчувствия имеют прочное основание в самой глубине нашего организма. Я никогда не мог забыть этого меткого выражения Бальзака: Un desir constant est une promesse que nous fait l'avenir[313]. У меня теперь нет никакого desir constant, разве, может быть, только желание совершенной независимости и уединения, но мне и так хорошо. Но теперь все это в сторону и надо приступить к довольно неприятному предмету, т. е. к биографии достопочтенного отца
Еще до моего приезда ему удалось выказать всю свою дипломатическую удаль. В два года — не больше — он успел разными подкопами, кознями и наговорами выжить из дома своего начальника отца
Для того, чтобы упрочить будущее, он заставил бедную г-жу Эдгар сделать ему обет безусловного повиновения (voeu d’obeissance perpetuelle), так чтобы она никогда ни в каком случае не могла итти наперекор его планам. Но это еще не все. Ему никак невозможно остаться одному в Фальмуте, ему непременно пришлют помощника. Что тут делать? Ну как попадет коса на камень! Для предупреждения этой невзгоды он умолял начальство в Бельгии прислать к нему не кого-либо другого, а именно отца Печерина, так как он имел к нему высокое уважение по его отличным качествам и способностям и надеялся в нем найти доброго и ревностного помощника. Voilà un coup de diplomate! On connait le diplomate à sa haute cravate, à ses longs favoris![315] Да! это была высшая дипломатия! Он с самого Виттема знал, с каким ревностным усердием я соблюдал монастырский устав до последней йоты, с каким благоговением я повиновался настоятелю, с какою живою верою в каждом Superieur[316] я видел лицо самого Иисуса Христа! Пагубная теория! зловредное учение! Оно было спокон века сильным орудием в руках честолюбивых лицемеров для достижения их очень не идеальных целей.
Еще в Виттеме он, как говорится,
Фальмут
(1845–1848)
И так мы опять в Фальмуте. «Там, где море вечно плещет на пустынные скалы». Благорастворенный климат, где лавры растут переплетаясь с розовыми кустами — море сверкающее в заливах, бухтах, разных закоулках под навесом черных скал — там и сям почтенные следы древней финикийской промышленности: все в этом очарованном уголке как будто нарочно устроено было для того, чтобы украсить жилище пустынника. С каким-то странным сладостно-грустным чувством я вспоминаю об этом времени. Мне кажется — это сон и я спрашиваю себя: неужели это был я? В эти три года я как-будто напился воды из реки забвения: ни малейшего воспоминания о прошедшем, — ни малейшей мысли о России (кроме обязательных официальных писем к родным), — ни малейшей заботы о завтрашнем дне: я жил буквально со дня на день (du jour au jour), — с слепою верою, с неограниченным повиновением, с детскою доверчивостью к людям. Главное то, что у меня недоставало одной из важнейших пружин человеческой деятельности, т. е.
Я не мог быть профессором в России, потому что там требуется не в самом деле наука, а слова, декламация,
Вместо этих дрязг монашеского честолюбия, не лучше ли сидеть в Фальмуте на берегу моря да смотреть как судно с белым парусом колышется на волнах под самыми окнами нашего скромного домика? Наш домик стоял на террасе позади часовни. У нас было четыре комнаты на верху, т. е. четыре спальни или кельи; внизу была приемная, столовая и кухня. Перед часовнею был палисадник, довольно запущенный, но все ж таки были еще кое-какие цветы. С этим палисадником случилась странная история.
По каким-то распоряжениям начальства, нашего любезного и ловкого француза брата Фелициана перевели в другой дом на севере, а на его место в прислужники прислали к нам очень набожного, но неуклюжего фламандца. Кухня и садик поступили в его ведомство. Первым актом его администрации, его coup d'état[318] было то, что он повырвал остальные цветы из палисадника и на место их насадил картофель. «Ведь это», говорил он, «полезнее для монастыря, а в цветах какой прок?» Боже милосердный! посадить картофель на видном месте, на террасе, на большой дороге, среди прелестных вилл и садиков — это было просто варварство! Не даром Жорж Занд сказала, что «монах без картин и без цветов, — не что иное, как свинья», т. е. она не сказала это так грубо, но деликатнее по французски: un animal immonde[319]. Один только Виктор Гюго осмелился сказать прямо: cochon[320]; но ведь ему и не то еще спускалось.
Тут мера моего терпения переполнилась, да и сам настоятель был совершенно со мною согласен. «Во что бы то ни стало, надобно сбыть с рук этого брата», сказали мы друг другу (Il faut nous debarasser de ce frère-là). Ведь это срам и позор особенно здесь в Англии, где любят все изящное! Сказано-сделано, и с позволения высшего начальства мы выпроводили нашего фламандца по живу по здорову, и он отправился обрабатывать картофель где-то в глуши в уединенной деревне, где его садоводство не могло оскорбить эстетического чувства людей высшего класса. А нам возвратили нашего милого расторопного
Нас было трое: два священника и один брат-прислужник. И для двух священников немного было дела: число католиков не доходило до ста. Но для лучшего соблюдения монастырского устава и для благолепия священнослужения нашли нужным присоединить к нам еще одного патера, и прислали какого-то полоумного француза — теперь даже имени его не помню. Он не то что был сумасшедший, а так чего-то недоставало, и с ним случались странные припадки. Кажись, английский климат имел очень невыгодное на него влияние. Мы сидели однажды с ним за столом: брат Фелициан и я. Вдруг гляжу: лицо его совершенно изменилось: он посмотрел на меня искоса диким взглядом сумасшедшего и крепко схватился за нож: брат Фелициан остановил его руку. Я немножко струхнул, но на этот раз этим дело и кончилось. Но скоро однажды пришел кризис. Однажды после обеда мы совершали краткую молитву перед алтарем в часовне. Вдруг что-то обрушилось на меня: мне казалось, что огромная лампада, висевшая перед алтарем, упала мне на голову, а вместо того это была — огромная пощечина, данная мне сумасшедшим патером со всего размаху с словами: «pourquoi me persécutez-vous?»[321] — так что я упал почти без чувств… После этого нечего было мешкать: настоятель решился тотчас с первым же дилижансом отправить этого юродивого восвояси, в более сродный ему климат Бельгии. Но накануне его отъезда я нашел нужным запереть свою комнату изнутри — бог весть, что могло случиться ночью. Но по утру он опять был в здравом уме и вообще перед чужими он как-то сдерживал себя и не показывал никаких дурных признаков.
На место сумасшедшего к нам прислали человека совсем другого разряда. К нам приехал патер
А напротив — в современной католической церкви везде господствует —
Слыхал ли ты когда-нибудь о русском художнике
Итак патер
В католической церкви нет крылоса, нет сословия дьячков и певчих, а на хорах поет всякий мирской сброд, особенно молодые люди и девушки, что подает благоприятный случай к волокитству, и это оперное пение, как и все театральные пьесы, часто оканчивается счастливым браком. Патер Лукс, приехавший с намерением победить всех протестантов, сам остался побежденным и вместо того, чтобы обратить их в католическую веру, сам был совращен в языческую веру известного всем древнего бога Купидона. На хорах у нас была новообращенная католичка — очень хорошенькая девушка и наша лучшая певица. Ей часто приходилось петь дуэты с о. Луксом. Вообрази себе их поющих вместе: Ah! per ché non posso allearti In fede com’ io! Ma del tutto anchor non sia cancellato dal mio cuor![330] Им случалось часто видеться вне церкви. Надо же поговорить о музыке, выбрать и расположить ноты, надо спеться, сделать репетицию — мало ли каких потребностей не найдется у музыкантов и певчих. Он влюбился в нее по уши и их взаимная привязанность сделалась слишком очевидною для всей почтенной публики, так что настоятель принужден был запретить о. Луксу видеться с ней наедине. Из этого вышла ссора, перехвачено было какое-то письмо. Настоятель не хотел его выдать — Лукс насильно выхватил его и даже поднял руку на своего начальника во время самой молитвы…
Это все та же самая древняя история — и на театральной сцене и на сцене жизни, в монастыре, в хижине и в царских палатах — везде владычествует вечный присносущий непобедимый бог любви, ему же царство и сила и слава во веки веков. Аминь. Этой драме или комедии или трагедии могла быть одна развязка: в одно прекрасное утро очень рано патер Лукс вышел из нашего дома одетый по-светски с зонтиком в рукам, молча пожал мне руку, кивнул головою и пропал бог весть куда. Его любезная, — очень порядочная девушка, — разумеется, не последовала за ним, но, как говорили, очень великодушно доставила ему средства путешествовать. И этим кончается мой роман. Теперь, слава богу, дошли до конца: за это мне дайте стаканчик винца (из древней поэмы).
Лондон
Десять лет назад это число казалось мне так близким, как будто вчерашний день; а теперь оно отодвинулось в такую туманную даль, что уж принадлежит к годам первой юности, (хотя мне тогда было за сорок лет). 1-го января 1875 будет ровно 30 лет с тех пор, как я в первый раз вышел на берег Англии. Страшно и подумать! В это время целое поколение людей успело родиться, вырости и умереть. Хотя мне и грустно было расставаться с Фальмутом, но все ж таки эластическая упругость юной жизни брала свое. Я ехал в Лондон полный веры, надежды и любви, с беспрекословным повиновением, с неограниченным доверием к людям. — Я ехал как солдат, идущий в поход по приказанию начальства… куда? зачем? против кого? за кого? — А мне какое дело? Приказано да и только! Жизнь — копейка, командир — наживное дело! Мною тогда обладал дух, самопожертвования. «Величайшая и достойнейшая жертва, какую человек может принести богу, это — пожертвовать своим разумом и волею». На это можно теперь возразить, что если отнять у человека разумную свободу, то что же останется? — Хорошо дрессированная скотина, лошадь или собака, выкидывающая разные штуки по мановению хозяина. Но к этому именно и стремится вся система иезуитов. По словам св. Игнатия, иезуит в отношении к своему настоятелю должен быть как бездушный труп, как посох в руке старца и пр.
С Паддингтонской станции (Paddington station) я взял извощичью карету (cab) и меня везли каких-нибудь два часа, пока мы наконец достигли отдаленного южного предместья Клапам (Clapham). Лондонские предместья беспрестанно расширяются, открываются новые улицы, дома растут как грибы, те же нумера повторяются с прибавкою капитальных букв. Едва-едва мы отыскали небольшой домик под каким-то № 85 В, где отец де-Гельд остановился у нашего приятеля и благодетеля Фильпа (Philp). Он теперь значительный книгопродавец в Лондоне. Отец де-Гельд принял меня с отверстыми объятиями, выхваляя мое быстрое повиновение (prompte obéissance). Этой быстроте повиновения много содействовал мой почтенней настоятель в Фальмуте, отец
В тот же вечер я имел случай видеть начало нашей деятельности. Полдюжины маленьких девочек, составлявших католическую школу, под надзором г-жи Фильп собрались в маленьком садике, где им раздавали разные премии и потчевали чаем с пирожками. — В доме г. Фильпа не было отдельной комнаты для меня, и так меня отправили на ночлег в другую улицу в дом двух престарелых девиц, составлявших всю католическую аристократию Клапама. Клапам в то время был твердынею самого строгого евангелического протестантизма. Нога католического священника никогда там не бывала. Главное население состояло из богатых купцов, отправлявшихся каждое утро в 9 часов с омнибусом в
Незадолго до нашего приезда поселилась в Клапаме некая г-жа
В то время Лондон был убежищем всех беглецов от, революции. Меттерних[331] с семейством поселился возле нас. Он как-то захворал — и нашли нужным послать за священником — пригласили о. де-Гельда. Его приняла сама графиня и сказала, что муж ее только слегка нездоров и сейчас к нему выйдет. Тут завязался разговор и слово в слово графиня сказала: «Мой муж очень ревностный католик и правду сказать — он лучше самого папы!» Каково! Как времена изменились! Тогда Пий IX считался опасным либералом, а теперь — успокойся, возрадуйся и ликуй, о тень Меттерниха! Пий IX человек тебе по сердцу и ты скоро с отверстыми объятиями встретишь его на полях Елисейских! Вышел Меттерних в халате или сюртуке не помню — и оказалось, что он просто старый болтун. У него вечно одна и та же песня, т. е. что все зло в мире происходит от
Лондон
От мая до августа 1848.
Итак мы опять в Лондоне в 1848 г.
Отец де-Гельд не имел дара слова для того, чтобы быть проповедником, да сверх того его ограниченное знание английского языка не позволяло ему входить в близкие сношения с народом: — итак вся обуза
Если ты воображаешь, что ирландец глядит на священника, как на представителя невидимого божества на земле, как на
Однажды молодая женщина пришла благодарить меня за то, что я излечил сестру ее от слепоты: «она была слепа, а теперь совершенно видит». Клянусь богом, что я ни видом не видал ни слыхом не слыхал ничего подобного; никакая слепая женщина ко мне не приходила, а все это просто был плод воображения. Это как нельзя лучше объясняет все евангельские чудеса или действительно совершившиеся, или вымышленные (что все одно и то же) в самой невежественной и легковерной среде, в этой римской Ирландии, в Палестине, — в глуши, в бедных деревушках, между дикими горами, на берегу уединенных озер. В этой самой Палестине до сих пор каждый европеец считается чудотворцем,
После этого предисловия обратимся к делу, т. е. reprenons le fil de notre narration[334]. Однажды под вечер в сумерки пришли ко мне молодой парень с молодою женщиной и пали на колени, прося благословения. «Сделайте божескую милость, батюшка: обвенчайте нас теперь же: мы завтра рано поутру отправляемся через Ливерпуль в Америку». Что тут делать? Ведь Клапам — это африканская пустыня — настоящая Сахара — тут не к кому обратиться — никаких справок взять нельзя — вот так я и поверил им на слово и обвенчал их: А они в Америку вовсе не поехали, а притаились в каком-то. закоулке в Клапаме и после оказалось, что у этой молодой женщины был уже первый муж в Америке. Подобные проделки нередки между благочестивыми ирландцами. Благо под боком Америка, прибежище всех скорбящих и всех негодяев. Николай называл Париж помойною ямой Европы; а Америка уже целый океан всемирных нечистот. Недавно молодой человек лет 18-ти женился на очень порядочной и скромной девушке, пожил с нею два года, покинул ее и уехал в Америку, где и пошел в солдаты в армии Соед. Штатов и вероятно там найдет другую жену без малейшего зазрения совести. Легкомыслие, любовь к приключениям и бродяжнической жизни и отсутствие всякого чувства долга, т.-е. нравственного чувства вообще (sens moral) — вот главные черты ирландского характера. А из этой басни можно вывесть следующее нравоучение: «Колдуна обмануть не грех, если этак можно от него чем-нибудь поживиться».
Однажды рано поутру, когда я был занят церковною службою, отца де-Гельда вдруг призвали в Ругамптон в монастырь du sacré coeur для духовных упражнений. Не имея времени со мною проститься, он оставил на столе кучку серебра для обыденных расходов. Я, даже не считая этих денег, так просто взял и положил себе в карман. А тут на беду получаю письмо из Лондона от молодого бельгийца, которого я узнал в Фальмуте: он был в крайней нужде и умолял меня навестить его и помочь сколько возможно. Надобно было ехать в Лондон (5 миль) и дать кое-какое пособие этому молодому человеку (хотя, сказать мимоходом, он вовсе его не заслуживал) и вышло, что по возвращении о. де-Гельда через два-три дня у меня из целого им оставленного фунта едва ли осталось 2–3 шиллинга. От этого о. де-Гельд возымел очень дурное, понятие о моих экономических способностях и с тех пор у нашей братии утвердилось поверье, что я к администрации вовсе не способен.
Между тем шли переговоры о покупке дома для обители редемптористов. Странная игра судьбы! Нашелся обширный дом с прекрасным садом, тот самый дом, где учреждено было первое библейское общество, где знаменитый Вильберфорс[335] собственноручно раздавал библии народу из окна. В саду был старый трехсотлетний дуб елизаветинских времен. Откуда взялись деньги на эту покупку, это для меня доселе осталось тайною, потому что о финансовых распоряжениях мне ничего не сообщили, как человеку в этих делах ничего не смыслящему. Вероятно, тут содействовали богатые английские католики, особенно отец нынешнего герцога Норфольского, да и у самих отцов редемптористов, у этих
В это же время с помощью лорда Арунделя нам удалось попасть в парламент. Это было еще в старом очень простом и невзрачном здании. Тут я видел Веллингтона[336] и лорда Абердин[337], тогдашнего первого министра и большого приятеля нашего Николая. Всего более поразила меня благородная простота этих прений: тут не было ни тени напыщенного красноречия, ни театральных жестов: это было просто собрание деловых людей, серьезно рассуждающих о важных делах без малейшего желания выказать себя. Во Франции, напротив, члены парламента думают не столько о благе народа, сколько о том, как себя показать, как размашисто взлететь на кафедру, произнесть напыщенную речь в роде проповеди с самыми бешеными театральными жестами. Французы вечно останутся риторами и они ни к чему другому не способны, и когда Францию постигнет участь Польши, то они везде (особенно в России) будут славиться как отличные риторики: они будут учить русских мальчиков произносить с особенною эмфазою и с невозможными жестами lé recit de Théramène:
Когда я читаю Шекспира, я чувствую, что я у себя дома, так сказать в халате, могу разлечься на диване или на траве под кустом — я у себя дома, так сказать в объятиях матери-природы;— но для того, чтоб читать Расина, надобно непременно встать, принарядиться, напудрить голову, надеть придворный кафтан и, взяв, шляпу под руку, стать в третью танцевальную позицию. De deux nations connais
Лишь только мы обзавелись домом, как вдруг нахлынула на нас целая эмиграция редемптористов, выгнанных из Вены [340]. Что тут делать? Куда их девать? Немногих из них мы кое-как приютили у себя, а остальных отправили на подножный корм в провинцию к кое-каким католическим помещикам, нуждавшимся в домашних капланах. Но и там над этими святыми отцами исподтишка смеялись за их странные и неуклюжие приемы. Уровень их образования был довольно низок, по крайней мере в сравнении с здешними священниками. Английский, особенно лондонский священник — хочет он, не хочет — должен быть образован, он живет в атмосфере, насыщенной
С одним из них я очень подружился. Он был мне родич — чех,
Когда меня в этом Риме представили кардиналу Рейзаку (бывшему архиепископу Мюнхенскому), на вопрос его, как мне нравится Рим, я отвечал стихами Шиллера:
«Вот видите ли», сказал он с улыбкою, обращаясь к сопровождавшему меня патеру: «видно он читал все эти дурные книги!» Шиллер — дурная книга! О, Dio immortale[342].
У Петрака было нечто прямодушное, откровенное, славянски-любезное. Был там и другой чех — о.
(На этом рукопись обрывается).
Указатель имен
Абердин
Августин
Аксаков
Акулина (крепостная Печериных)
Александр Македонский
Александр I
Александр II
Александра Федоровна (Романова
Алексеев М. П.
Алкивиад
Альтон
Альфонс см. Лигвори.
Амвросий
Анфантен
Аполлоний Ф(Т)ианский
Аракчеев
Аристарх
Аристофан
Артер
Арундель
Аткинсон
Баадер
Бабеф
Бажанов
Бааен
Байрон
Баламберг — см. Розенкамф
Бальзак
Банделье
Бербье
Баур
Бельджиойозо
Беранже
Берг фон, граф
Бернар свящ.
Бернацкий
Берсе
Бертран
Бисмарк
Блан Луи
Блор
Бороздин
Боссюэт
Булгарин Ф. В.
Буонаротти Ф.
Бурбоны
Бучер
Бьянки
Бюггеномс де
Бюрэ
Бюхнер
Вайзман
Вальтер Скотт
Ванбоммель
Вашингтон
Велво
Веллингтон
Вильберфорс
Виргилий
Вольтер
Востоков А. X.
Габерцеттель
Гагарин И. С.
Гаклик
Галль
Ганс, проф.
Гарибальди
Гегель
Гейлиг
Геккер
Геллерт
Герцен А. И.
Гершензон М. О.
Гете
Гиасинт
Гибнер
Главер
Глинка А.
Глинка Ф.
Глюксберг
Гобриан
Гоголь
Годунов
Г ольдсмит
Гомер
Гораций
Гофмейстер
Гофмейстер Е. М.
Гралленцони
Грановский
Грефе, проф.
Греч Н. И.
Грибоедов А. С.
Григорий VII
Григорий XVI
Гримм А.
Гумбольд А.
Гюго В.
Гюйо
Дамри
Данте
Дебро
Де-Гельд
Дегуров
Демантье
Дешам
Диккенс
Диоген.
Достоевский
Дюгур — см. Дегуров
Дюдеван — см. Занд Ж.
Ежевский
Екатерина II
Ермолов М. С.
Етс
Жанлис
Жоарис
Жуковский В. А.
Залесской
Занд Жорж
Занд К.
Зоммер
Зябловский
Игнатий (Лойола)
Ильин
Иоанн Златоуст
Камбель
Кант
Капеллари — см. Григорий XVI
Карамзин
Каченовский М. Т. .
Кессман
Киселев П. Д., гр.
Колли
Консейль
Костюшко
Коцебу А.
Кранихфельд
Крассе
Краузе
Кремер
Крылов И. А.
Ксенофонт
Кузен — см. Консейль
Курочкин В. С.
Лайма (Lima)
Лакордер
Ламеннэ
Лафонтен А.
Лекуант
Лелёвель
Лемфрид
Леру П.
Лессаж
Ливен, кн.
Лигвори Альфонс де
Лизистрат
Литтре
Ло
Ломоносов
Лувни
Лудовиг, свящ.
Луи Наполеон — см. Наполеон III
Луи Филипп
Лукиан
Лукс
Лукул
Любомирская, кн.
Людовик XIV
Лютер
Люцерн (кардинал)
Магомет
Макналли
Максимович
Манвисс
Мансуров-Мануэль
Марин Антуанета
Маркс К.
Маццини
Мейер
Мейербер
Ментенон
Местр де
Метлин
Меттерних
Мин Д.
Мишлэ
Мольер
Мола
Мольтрах
Монморанси
Монтолон
Мопертюи
Мориц
Наполеон I
Наполеон
Наталья Петровна (тетка Печерина)
Нельсон
Николай I
Норфолькский, герц.
Овербек
Овидий
Огарев Н. П.
Озеров В. А.
Оксенстирна
Орелли
Отмач
Павел I
Палгрев
Пассера
Педро I
Пестель
Петрах
Печерин С. — отец В. С. Печерина
Печерин С. Ф. — племянник В. С. Печерина
Печерин Ф. — двоюродный брат В. С. Печерина
Печерина П. П. — мать В. С. Печерина
Печерина П. С. (ур. Симоновская)
Пий IX
Пилат (свящ.)
Пилат
Пирогов
Пифагор
Платон
Погодин М. П.
Поуп
Потоцкий
Пушкин А. С.
Пьяцца
Радклиф А.
Расин
Рафаэль
Редькин П. Г.
Рейлак
Ришелье
Розенкампф
Романов М.
Ромарино
Ротшильд
Руджиери
Руссо Ж. Ж.
Санд Ж. — см. Занд Ж.
Сверчевский
Свечина
Сен-Симон
Сервантес
Симоновская
Симоновский (дядя В. С. Печерина)
Симоновский (дед В. С. Печерина)
Сократ
Спенсер
Сперанский
Стерн
Строганов С. Г.
Струве Г.
Тальбот
Талейран
Тассо
Терара
Терезия св.
Тиндаль
Толстой Д. А.
Тургенев И. С.
Тургенев Н. И.
Тьер
Тютчев Ф. И.
Уваров С. С.
Угони
Файот
Фейербах
Феликс
Фелисьен
Филарет
Фильп
Фокс
Фома Кемпийский
Франциск из Асиз.
Фурдрен
Фурье
Фуссгэнгер (псевдоним В. С. Печерина).
Цезарь
Цицерон
Чаадаев П. Я.
Чижов В. Ф.
Шатобриан
Шаховской А. А.
Шевырев
Шекспир
Шербюлье
Шиллер
Шишков
Шрамченко.
Штраус Д.
Штраус И.
Щедрин
Эдгар
Эдгар А.
Эдгар К.
Энгельс
Эпиктет
Эпикур
Языков