О с н о в н ы м мотивом, побудившим меня написать эти воспо минания, было желание на собственном примере показать, как люди старого поколения, выраставшие в условиях цар ской России, приходили к революции
О с н о в н ы м мотивом, побудившим меня написать эти воспо
минания, было желание на собственном примере показать,
как люди старого поколения, выраставшие в условиях цар
ской России, приходили к революции.
В то время атмосфера нашей страны была густо насы
щена влияниями самой черной политической и социальной
реакции — светской и духовной. Передовой молодежи той
эпохи приходилось с величайшим трудом, продираясь через
тысячи препятствий, приходить к пониманию азбуки рево
люции. Это был сложный, тяжелый, запутанный, подчас
мучительный процесс. Он сильно варьировался в зависимо
сти от характера социальной среды, из которой вышел ре
волюционер. Рабочий приходил к революции по-своему,
крестьянин по-своему, интеллигент по-своему. Известную
роль, конечно, играли и индивидуальные особенности. Лич
но я был выходцем из интеллигентско-демократических
кругов, и моя собственная история отражает, конечно, в
первую очередь пути, которым и приходили к революции
представители именно этой социальной прослойки.
Я думаю, что на представителях старого поколения,
в особенности на тех, кто умеет держать перо в руках,
лежит обязанность рассказать о том, как они складывались
и формировались в революционеров, какие силы, влияния,
обстоятельства будили в них сознание и толкали их на
борьбу против самодержавия, против буржуазного общества,
за социализм и коммунизм. Это представляет большой
исторический и политико-воспитательный интерес. Тем са
мым представители старого поколения сказали бы серьезную
услугу не только будущему историку пролетарской револю
ции, но также и современному поколению советской моло
дежи. Сравнивая то, что было, с тем, что есть, наше юно
шество могло бы легче осознать всю огромность и всю
благодатность перемен, принесенных Великой Октябрьской
социалистической революцией.
Однако, чтобы воспоминания «стариков» имели настоя-
щую ценность, они должны быть правдивы. Я имею при
этом в виду не столько те сознательные извращения исти
ны, которые заслуживают осуждения во всяком произве
дении мемуарного характера, сколько нечто совсем иное.
Каждого автора воспоминаний подстерегают две глав
ные опасности. П е р в а я — э т о излишнее доверие к своей па
мяти. Человеческая память — несовершенный инструмент:
она произвольно удерживает одни и опускает другие — ча
сто не менее важные — факты и моменты, что, конечно, не
может не отражаться на характере закрепившейся в па
мяти картины. Вторая опасность — это склонность смот
реть на явления прошлого, нередко далекого прошлого,
глазами настоящего, изображать события прошлого не
так, как они воспринимались автором в момент их совер
шения, а так, как они воспринимались бы автором сей
час, много лет спустя. Если мемуарист недостаточно во
оружен для борьбы с обеими указанными опасностями, он
легко может власть в невольное извращение истины,
которое будет не менее вредно, чем сознательный подлог.
При писании своих воспоминаний я оказался в более
счастливом положении, чем большинство мемуаристов, изо
бражающих свое детство и раннюю юность. (Мальчиком я
любил вести дневники и переписываться с родственниками
и друзьями. По какой-то прихоти случая значительная
часть этих «человеческих документов» уцелела и несколь-
6
ко лет назад попала в мои руки. Особенно ценными ока
зались письма, которые я, начиная с восьмилетнего возра
ста, систематически писал своей двоюродной сестре Е. М.
Чемодановой и в которых я всегда подробно и з л а г а л по
вседневные события моей жизни и мои реакции на все, что
мне приходилось читать, видеть, слышать, наблюдать.
Старшая из моих сестер, Юлия, всегда ревностно хранив
шая различные сувениры нашей семейной хроники, спасла
от забвения и гибели рукописный сборник моих гимнази
ческих стихов, а также много семейных фотографий. Ом
ский профессор Е. С. Сорокин — бывший мой товарищ по
классу — предоставил в мое распоряжение ряд собствен
ных снимков Омска, относящихся к описываемому в моей
книжке периоду. Всем этим лицам я хочу здесь выразить
свою искреннюю признательность. Таким образом, к моим
услугам оказался точный и разнообразный материал о мо
ем прошлом, материал, основанный не на мало надежной
записи собственной памяти, а на подлинных документах из
времени моего детства и юности. Это сильно облегчило мне
борьбу с теми опасностями, которые, как я указывал вы
ше, угрожают каждому мемуаристу.
Работал я над этими воспоминаниями зимой 1939/40 го
да в Лондоне, где в то время я был послом СССР.
Война по-настоящему тогда еще не началась. Вместе с
тем из опасений воздушных налетов вся Англия с закатом
солнца уже погружалась в кромешный мрак «black out»
(затемнения). Обычная вечерняя жизнь, всегда отнимаю
щая так много времени у посла, внезапно прекратилась.
В густо набитом всякими делами и обязанностями дне об
разовалась неожиданная пустота. Меня невольно потянуло
к письменному столу. Результатом является предлагаемая
вниманию читателя книжка.
Первое издание моих воспоминаний, появившееся также
на английском языке в Лондоне и на шведском в Сток
гольме, вызвало широкий отклик со стороны читающей
публики как в печати, так и в частных письмах. Боль-
шей частью этот отклик был сочувственный, теплый, иног
да горячий, даже восторженный, и я пользуюсь случаем,
чтобы поблагодарить за доброе отношение к моей книжке
всех моих друзей-читателей как в Советском Союзе, так и
за границей.
Очень часто друзья-читатели задавали мне вопрос: бу
дете ли вы писать продолжение своих воспоминаний?
Я хочу сейчас ответить на этот вопрос: да, у меня
есть такое намерение, ибо жизнь каждого отдельного че
ловека всегда в той или иной мере является отражением
современной ему эпохи, а ведь наша эпоха полна столь
исключительного значения и интереса для человечества.
Поэтому всякий лишний штрих, всякое лишнее свидетель
ство, служащие материалом для освещения или понимания
нашей эпохи, представляют собой ценность. Однако когда
мне удастся осуществить свое намерение, пока трудно ска
зать. Это покажет будущее.
Москва.
Сентябрь, 1945 г.
. . . Го р я ч е е южное солнце ослепительно сверкает. Оно точ
но царствует в этом глубоком ярко-синем небе, и от него
падают вниз бурные каскады светлых и теплых лучей.
Море беспокойно голубеет. Ни ветерка. Тишь и блеск.
Где-то вдали белеет одинокий парус. У крутоярного красно-
глинистого берета слетка бьет ленивая, ласковая волна.
Мужчина с черной косматой бородой и серыми добры
ми глазами хватает меня на руки и вместе со мной быстро
бежит в воду. Мне страшно. Маленькими, мягкими ручон
ками я судорожно хватаюсь за шею мужчины и испускаю
дикий крик. Но мужчина неумолим. Он только крепче при-
жимает меня к своей груди и, разбрасывая кругом сереб
ристые брызги, все дальше и глубже погружается в воду.
Я начинаю отчаянно биться у него в руках. Мужчина
смеется, ласково поглаживает меня и уговаривает:
— Ну, Ваничка... Ну, глупенький... Не бойся. Я с тобой.
Вдруг мужчина делает странное и неожиданное движе
ние: он крепко зажимает мне нос, прыгает вверх и потом
сразу, внезапно, стремительно окунается вместе со мной.
Я чувствую, что задыхаюсь. Смертельный страх пронизы
вает все мое маленькое существо. Ужасный, неудержимый
крик рвется из моей стесненной груди. Но прежде чем я
успеваю дать ему волю, я снова над водой, я снова вижу
море, солнце, берег, на котором стоит моя мать и машет
мне приветливо руками.
— Хватит, хватит! — кричит она мужчине. — Не ви
дишь разве, как Ваничка перепугался.
Мужчина разжимает мне нос и, опять разбрасывая во
круг себя серебристые брызги, быстро бежит по воде, на
9
этот раз уже в обратном направлении. Еще мгновение —
л мужчина передает меня с рук на руки моей матери, ве
село приговаривая:
— Не будь трусом, Ваничка! Ты ведь мальчик... Хо
чешь, еще раз пойдем в море?
Но мне не до моря. Я крепко цепляюсь за шею матери
и с облегчением начинаю всхлипывать у нее на плече...
Таково первое ощущение бытия, которое сохранила моя
память.
Позднее мать мне рассказывала, что дело происходило
в 1886 году. Мне было два года. Мы проводили лето на
днепровском лимане, неподалеку от Одессы, и мой дядя—
муж старшей сестры моей матери-—-любил брать меня в
море купаться...
Дальше идет черный провал. На светочувствительной
пленке памяти долгое время нет ни точки, ни черточки.
Тьма. И вдруг вспышка магния. Новая зарисовка...
Маленькая кухня с печкой, плитой, деревянным сто
лом, кастрюлями, тарелками. Посередине кухни на двух
стульях стоит металлическая детская ванна. В ванне сижу
я, а напротив меня в той же ванне сидит веселая черно
глазая девочка. Молодая красивая женщина в фартуке мо
ет нас обоих. Ее пышные темные волосы разметались и
прилипли ко лбу. Ей жарко, и ее добрые, живые глаза то
смеются, то стараются казаться сердитыми. Мы с девоч
кой в ванне вертимся, плещемся, обливаем друг друга.
Брызги летят и на молодую женщину. Мы мешаем ей
мыть нас.
— Перестань шалить! — кричит она мне и с деланно
раздраженным видом слегка шлепает меня по руке.
Но я не верю тому, что молодая женщина действитель
но сердита, громко смеюсь и с озорством сильно хлопаю
рукой по воде. Моему примеру следует девочка. Тогда
молодая женщина накидывается с притворной строгостью
на девочку:
— Ты что тут развоевалась? Хочешь, чтобы я тебя от
шлепала?
Но девочка только заливается смехом. Она знает, что
никто ее не отшлепает.
Еще несколько минут мы возимся в ванне. Потом мо
лодая женщина вытаскивает нас оттуда, обтирает полотен
цем, дает нам одежду. Спустя мгновение мы оба — я и
10
девочка —сидим рядом за столом и пьем горячее молоко
с какими-то очень вкусными булочками...
Это уже 1888 год. Мне четыре года. Отец только что
окончил Военно-медицинскую академию и едет в Сибирь
на службу. По дороге в Омск, куда лежит наш путь, мы
останавливаемся на несколько дней в Москве у наших
родственников Чемодановых. Молодая женщина в фарту
ке — моя тетка, младшая сестра моей матери, а черногла
зая девочка, сидящая напротив меня в ванне, — моя двою
родная сестра «Пичужка», которой суждено было сы
грать такую крупную роль в моем детстве и ранней юно
сти.
Дальше в моей памяти снова черный провал. Снова
тьма. И вот опять вспышка магния. И вот еще одна зари
совка...
Ранняя весна! Пасха. Мы живем в новом деревянном
доме, выходящем на широкую площадь. По ту сторону
площади — казенного вида белые каменные здания. Это
лазарет местной воинской команды. Туда каждое утро хо
дит мой отец «солдат лечить», как выражается наша ку
харка, толстоногая Аксюша. Перед уходом отец всегда
надевает высокие кожаные сапоги. Еще бы! На площади
перед нашим домом совершенно потрясающая грязь. Даже
не грязь, а целое грязное море, по которому можно пла
вать не без опасности для жизни. Вот и сейчас я стою у
окошка и вижу, что посередине площади как-то уныло
и укоризненно чернеет кузов полузатонувшей в грязи те
леги. Два дня назад, когда с телегой случилась беда,
здесь были шум и крики, и толпа людей, и каждый из
присутствовавших подавал свой совет о том, как лучше
вызволить телегу, но толку от всего этого смятения не
получилось никакого. Лошадей выпрягли, хозяев кое-как
вытащили из грязи на веревках, а телегу бросили в ожи
дании того времени, когда площадь обсохнет. Отцу моему
приходится быть очень осторожным. Он всегда пробирает
ся по самому краю площади, где посуше, обходя главные
лужи, и все-таки каждый день он возвращается домой с
сапогами, доверху забрызганными грязью. Я стою, смотрю
и думаю:
«Если бы я был царь Салтан, я приказал бы. чтобы не
было грязи».
11
Впрочем, о грязи я сегодня думаю так, лишь по инер
ции. На самом деле мои мысли заняты другим. В течение
всего предшествующего месяца в нашем доме царили не
обычайные веселье и суматоха. Моя мать организовала из
местных любителей драматический кружок. Решили ста
вить пьесу «Сорванец». Разобрали роли, пошли репетиции,
начались волнения. Артисты собирались по очереди в до
мах членов кружка, но чаще всего у нас. Тут было как-
то уютнее и веселее. Говорили, будто бы в нашем доме
«каша зарыта»'1,—оттого люди сюда шли охотнее всего.
Дело было, конечно, не в «каше», а в моей матери: она
умела быть «душой общества». Разумеется, л был все
время в необычайной ажитации, вертелся около артистов,
подсказывал роли, подавал костюмы и грим. И вот сего
дня, в первый день пасхи, в «уездном собрании» должен
состояться самый спектакль... Возьмут меня на спектакль
или не возьмут?.. Ах, как это важно! Это самый важный
вопрос в мире! Я не могу себе представить, чтобы сейчас,
в этот час, в эту минуту, могли быть какие-либо иные
вопросы, более важные...
Полдень. Начинают собираться гости. На столе в го
стиной пасхальная панорама, от которой у меня слюнки те
кут: куличи с глазурью, пасха с миндалем, разноцветные
крашеные яйца, семга, икра, пирожки, индюшка, водка,
вина, ликеры и прочая, и прочая, и прочая. Гости христо
суются, обнимаются, едят, пьют, болтают, рассказывают
городские сплетни, судачат о знакомых и больше всего
говорят о предстоящем сегодня вечером спектакле. Я смо
трю, слушаю, хожу около стола, ныряю среди гостей, а в
голове все время гвоздит:
«Возьмут или не возьмут?»
Накануне я случайно подслушал, как мать говорила
отцу, что спектакль кончится поздно и что мне лучше
остаться дома с Аксюшей. Неужели оставят?.. Нет, это
невозможно! Но все-таки:
«Возьмут или не возьмут?»
Моя мать всюду поспевает, перешучивается и пересмеи
вается со всеми гостями. К ней подходит молодая веселая
женщина с усиками на губе, жена директора уездного
училища, которую все почему-то зовут Катя. Катя тоже
участвует в пьесе, и во время репетиций она всегда ока-
12
1
Сибирское выражение.
зывала мне особое внимание. Катя гладит меня по голове
и, обратившись к матери, спрашивает:
— А Ваничка будет на спектакле?
У меня даже сердце екает. Мать начинает ей что-то
говорить насчет гигиены и позднего времени, но Катя
только пренебрежительно поводит плечами и, звонко рас
хохотавшись, бросает:
— Иди ты с своей гигиеной! Жизнь-то один раз жи
вешь... Видишь, мальчишке до смерти хочется попасть на
спектакль, а ты его не пускаешь... На что это похоже?
И Катя опять гладит меня по голове. Я готов распла
каться.
Мать смотрит на мое лицо, понимает, что происходит
в моей душе, и... соглашается.
Я счастлив.
Я пляшу от .
радости вокруг стола: я пойду на спектакль!..
Все это я помню так, как если бы все это случилось
только вчера.. Но — странно! —в памяти моей совершенно
не сохранилось ни одного, даже самого бледного, воспо
минания о самом спектакле, на который я так рвался...
Это 1889 год. Мне уже шестой год.
Я уже читаю и не
много пишу. Мой отец отслуживает свою стипендию в
крохотном захолустном городишке Каинске Томской губер
нии. Мать занимается семьей, хозяйством и обществен
ной деятельностью, — в масштабах и формах своего вре
мени...
Дальше в моей памяти опять провал. Опять мрак и
тьма. И, наконец, с семи-восьми лет идут уже более
связные, более систематические воспоминания. Встает
картина детства. И так как для ребенка первым и самым
важным «кругом» его вселенной — по крайней мере, в
досоциалистическую эпоху — является семья, то я начну
описание своей жизни с характеристики моих родителей.
Раннее зимнее утро. За окнами еще почти темно. Небо
только начинает светлеть. На улице тихо. Так тепло и
уютно в постели. Так хочется, свернувшись клубком под
одеялом, прикорнуть еще на минутку... всего лишь на одну
минутку. Но нет! Нельзя! Половина восьмого — и надо,
обязательно надо вставать: иначе опоздаю в гимназию.
13
С неохотой подымаюсь с постели. Долго не могу по
пасть в свои штанишки. Долго умываюсь под железным
крашеным рукомойником, лениво плещась в тазу. На
конец я готов: одет, обут, умыт. Книги и тетради сло
жены в ранец. Иду в столовую пить чай, но по дороге
захожу в кабинет отца. Он уже на ногах, или, вернее, на
стуле. Каждое утро я нахожу его на одном и том же
месте, в одной и той же позе: он сидит за микроскопом у
стола, густо заставленного всякого рода колбами, трубоч
ками, баночками, препаратами.
— Здравствуй, папа!
— Здравствуй, Ваничка!
И отец, не отнимая одного глаза от микроскопа, дру
гим ласково здоровается со мной.
— Ты давно уже здесь?
— Нет, не так давно... Часика два.
Это значит, что отец встал в шесть часов утра, когда за
окном еще царила темная ночь, а квартира наша была на
полнена храпами и вздохами спящих. Я начинаю ласкаться
к отцу и звать его пить с нами чай.
— Иди, иди, Ваничка, — говорит отец, — пей чай, а то
опоздаешь. Я сейчас тоже приду.
Это «сейчас» продолжается, по крайней мере, полчаса.
Мать успевает напоить всех детей чаем, отдать кухарке
все распоряжения к обеду, наказать денщику Семену сде
лать нужные закупки в городе (отцу, как военному врачу,
полагался денщик), прежде чем отец, наконец, появляется
в столовой.
— Ну вот, ты опять опоздал, — недовольно встречает
его мать, — все остыло: и самовар, и шанежки... Когда
ты, наконец, станешь жить по-человечески?
— Ты не беспокойся, я и так обойдусь, — виноватым
голосом отвечает отец и молча принимается за холодный
чай и полуостывшие шанежки.
Я внимательно слежу за тем, как отец своими крепкими,
сильными зубами машинально пережевывает пищу, но я
вижу, что мысли его сейчас далеко от чайного стола.
Я знаю, где его мысли: они около того, что за несколь
ко минут перед тем он видел в окуляр своего микро
скопа...
Когда я думаю о своем отце, мне всегда приходит на
память только что описанная картина. Она типична, более
того, она характерна. Она ярко выражает самую сущность
14
натуры моего отца, его лучшее внутреннее «я» — с л у ж е-
н и е н а у к е . Это служение составляло душу его души.
Наука всегда была и до самого последнего дня осталась
его «богом», которому он отдавал свои силы, свое время,
свою энергию и отдал бы, если бы понадобилось, самую
жизнь. Отец был сделан из того теста, из которого в
прошлые века выходили мученики науки. Живя в эпоху,
когда костры, сжигавшие воинов человеческой мысли, по
гасли, он имел возможность служить своему «богу» в
более спокойной и нормальной обстановке. Однако науч
ный путь отца далеко не был усеян розами. Не раз на
этом пути встречались острые шипы, и об одном таком
случае я расскажу подробнее ниже.
Я не знаю, откуда у отца взялась столь всепоглоща
ющая страсть к науке. Должно быть, в этом отношении
он был самородком, потому что ни его происхождение,
ни его воспитание, ни условия его жизни не только не
могли способствовать развитию в нем склонностей к
научной работе, но, наоборот, способны были задушить
нее такие зачатки и тенденции.
Выходец из крестьянской семьи Херсонской губернии,
мой отец в девять лет остался круглым сиротой. Его взял
к себе дядя, живший в городе и служивший сторожем
при мужской гимназии в Кишиневе. Дядя был человек суро
вого нрава, и бедному сироте от него приходилось не
гладко, но у дяди была одна хорошая черта: он покло
нялся образованию. Будучи сам неграмотным, дядя уве
ровал в изречение: «Ученье — свет, неученье — тьма». Он
постоянно его повторял — не всегда кстати — и потому
твердо решил сделать из маленького Миши «человека».
Всякими правдами и неправдами дядя «определил» племян
ника в гимназию, при которой он служил, и поддерживал
его в первые годы учебы. Потом дядя умер, и с четыр
надцати лет мой отец, оставшись совсем один, должен
был сам заботиться о себе. На медные гроши, добывае
мые уроками, репетиторством и всякими иными случай
ными работами, он с горем пополам все-таки кончил гим
назию и вслед за тем поступил на физико-математический
факультет Новороссийского университета в Одессе. Это
был конец 70-х годов, когда в высшей школе в России
во все большем количестве стали появляться «разночин
ц ы » — поповичи, мещане, крестьянские дети. В 1882 году
отец кончил университет со званием «кандидата есте-
16
ственных наук» и вскоре после того женился на моей ма
тери. Казалось бы, на этом ему полагалось закончить
знакомство с науками, поступить на службу и заняться
устройством своего «семейного гнезда». Так делали ты
сячи. Того же ждали и от моего отца. Но вышло иначе.
И виной тому была как раз та страсть к науке, которая
составляла основной стержень его души.
Еще будучи на физико-математическом факультете, мой
отец как-то услышал от одного товарища, студента-ме
дика, что курение представляет собой серьезную опасность
для человеческого организма. Студент-медик привел в
обоснование своей мысли ряд аргументов. Отец, который
в то время много курил, сильно заинтересовался сообще
нием коллеги. Не любя, однако, жить информацией,
получаемой из вторых и третьих рук, он решил сам иссле
довать данный вопрос. Хотя влияние никотина на челове
ческий организм никак не входило в программу занятий
физико-математического факультета, мой отец, урывая
дорогое время от своей прямой учебы и от лихорадочной
погони за заработком, приступил к самостоятельному изу
чению вредных последствий курения. И притом к какому
изучению! Он не только перечитал все относящиеся сюда
научные труды, которые мог раздобыть в университетской
библиотеке, он также стал производить различные опыты
над самим собой. В числе последних был и такой: отец
наблюдал за влиянием бега на температуру человеческого
тела. Не могу сказать, какое отношение этот опыт имел
к основной теме его исследования, но знаю, что каждый
день в один и тот же час отец измерял у себя темпера
туру, потом бегал в течение пятнадцати минут без переры
ва, после чего опять измерял температуру. Жил мой отец
в описываемое время на одной из бедных окраин Одессы.
Опыт свой ему приходилось проделывать либо во дворе то
го дома, где он снимал крохотную комнатушку, либо на
улице. Легко себе представить, какую сенсацию это пред
ставляло для окрестных жителей. Десятки людей — муж
чин, женщин и детей — ежедневно собирались, чтобы по
смотреть, как будет «бегать студент». Мальчишки проявля
ли при этом особый восторг. Когда отец приступал к сво
ему опыту, из толпы неслись задорные возгласы:
— Подтяни подпругу, не то упадешь.
— Катись колесом — обернись конем.
— Штаны не потеряй, вишь, сваливаются.
17
— Куда торопишься? Сапоги протрешь.
И все в там же духе. В конце концов вся округа при
шла к убеждению, что «студент немножко того», но число
зрителей отцовского опыта в результате только увеличи
лось. Весь этот шум, однако, нисколько не смущал мо
лодого исследователя. Он планомерно продолжал изучение
заинтересовавшего его вопроса и, когда кончил свою ра
боту, изложил выводы, к которым пришел, в специальном
научном докладе, прочитанном на собрании профессоров и
студентов. Выводы отца были совершенно точны: нико
тин вредно влияет на человеческий организм, и курение.—
зло, с которым необходимо бороться. Но отец не ограни
чился одной лишь теорией: на другой день после своего
доклада он бросил курить и больше уже никогда не прика
сался до конца жизни к папиросе.
Этот эпизод сыграл крупную роль в судьбе моего отца.
Его перестали удовлетворять естественные науки и потя
нуло к медицине. По окончании физико-математического
факультета перед отцом поэтому встал вопрос: что же
дальше?
В течение некоторого времени отец колебался. Он
только что женился. В ближайшие годы можно было ожи
дать детей. В кармане не было ни копейки. Итти на меди
цинский факультет — значило затратить еще пять лет на
образование. Стоит ли? Имеет ли он право обрекать на
нужду и лишения свою жену, детей? Не лучше ли поста
вить крест над научными соблазнами? Не проще ли сразу
же поступить на работу и материально обеспечить семью?
Тысячи молодых людей в положении моего отца, ве
роятно, сделали бы выбор в пользу семьи и обеспеченно
сти. Но отец поступил иначе: он решил все-таки стать
врачом. Он переехал в Петербург и поступил в Военно-
медицинскую академию, где — вопрос, немаловажный для
отца,—он стал получать студенческую стипендию. Прав
да, за эту стипендию по окончании учебы отец обязывался
отслужить 4 года и 9 месяцев в пункте по усмотрению
военного ведомства, но все-таки «пока» материальная про
блема была до известной степени разрешена.
Говорю «до известной степени», потому что академи
ческой стипендии на двоих явно нехватало. В Петербурге
мои родители жили очень плохо: ютились в холодных
мансардах, питались впроголодь. Еще хуже стало, когда
пошли дети: сначала я, а спустя два года после того моя
18
сестра Юлия. Когда мать забеременела мной, положение
было настолько критическое, что отец вынужден был вре
менно прервать учение и взять место «воспитателя» у
одного дворянского балбеса в Новгородской губернии. Не
было бы счастья, да несчастье помогло: год, проведенный
моими родителями в деревне, несомненно, спас меня. Здесь,
в старинном русском поместье, в обстановке довольства и
покоя, дыша свежим воздухом и хорошо питаясь, моя мать
выносила и родила меня, снабдив на дорогу в жизнь тем,
что впоследствии оказалось столь полезным, — крепким
здоровьем и физической выносливостью.
В ноябре 1887 года отец окончил академию со званием
«лекаря с отличием» и весной следующего 1888 года был
отправлен в Сибирь отслуживать свою стипендию. Так
началась его карьера военного врача. В течение последу
ющих семнадцати лет, живя главным образом в Омске, он
медленно продвигался по ступеням военно-бюрократиче
ской лестницы: младший врач 8-го западно-сибирского ба
тальона, врач для командировок, заведующий лазаретом в
Каинске, заведующий лазаретом в Тюмени, младший врач
Сибирского кадетского корпуса, ординатор Омского воен
ного госпиталя... В 1905 году отец был переведен в Моск
ву в качестве младшего врача кадетского корпуса. Позд
нее он стал младшим врачом в Алексеевском военном
училище. Здесь к 1913 году он закончил 25-летний срок
своей службы и собирался выйти в отставку, для того
чтобы целиком отдаться науке, но ударила первая мировая
война, пришла революция, разразилась гражданская война
и интервенция. Все планы и расчеты моего отца были
опрокинуты. В течение шести с лишним лет он пробыл на
фронте — сначала в старой армии, потом в Красной Армии.
С Красной Армией он проделал все походы и демобилизо
вался только в 1921 году.
Как мало располагала такая жизнь к научной работе!
Да и когда было заниматься наукой? За весь этот, почти
35-летний период было только два года, когда мой отец
имел возможность хоть на время оторваться от повсе
дневной сутолоки служебной жизни: в 1893—1895 годах
он был командирован в Петербург «для усовершенство
вания в науках». Но это являлось исключением. Прибавьте
сюда наличие большой семьи, в пять человек детей, тре
бовавшей постоянной заботы о «хлебе насущном». При
бавьте служебные обязанности, поглощавшие массу вре-
19
мени и энергии. Прибавьте жизнь в маленьких захолустьях,
так легко засасывавших людей в болото обывательщины
и пьяного картежа. Еще раз: когда же тут было зани
маться наукой?
И тем не менее отец занимался, очень серьезно зани
мался наукой. Объекты изучения менялись — наука оста
валась. Он тратил на нее все свое свободное время —
рано утром до службы, поздно вечером после службы, в
дни праздников, во время отпусков, даже во время болез
ни. Наука была его страстью, его «тайной» любовью.
Говорю «тайной», потому что в те времена не вполне
удобно было показывать, что ты уж слишком увлекаешься
знанием: как раз заподозрят в «неблагонадежности» со
всеми вытекающими отсюда последствиями.
Как ухитрялся отец заниматься наукой при любых усло
виях, прекрасно иллюстрирует следующий случай.
В конце прошлого века в Европе и в России пользова
лись большой популярностью идеи известного итальян
ского криминолога Ломброзо. Ломброзо изучал преступ
ность и пришел к выводу, что причина ее коренится не в
социально-экономических условиях, а в... физиологии. На
основании целого ряда «фактов» и «измерений» Ломброзо
доказывал, что преступниками не делаются, что ими рож
даются. Есть будто бы «преступные типы», которые вы
ходят таковыми уже из чрева матери. Их внешней особен
ностью будто бы являются «преступные черепа», по своей
форме и размерам отличающиеся от «нормальных чере
пов». Последователи Ломброзо утверждали, будто бы у
таких прирожденных преступников имеются даже особые
«шишки» на голове: по ним будто бы можно безошибочно
определить, что из данного субъекта обязательно выйдет
вор или убийца. В какие условия его ни ставь, как его
ни воспитывай, — все бесполезно. Так уж ему на роду на
писано быть преступником.
Конечно, теория Ломброзо была с восторгом подхва
чена всеми реакционными силами той эпохи. Ее призна
вали верхом научной премудрости. Ее превозносили в кни
гах, журналах и газетах. Мой отец, всегда следивший за
развитием европейской научной мысли, тоже заинтересо
вался идеями Ломброзо. Однако, следуя своему принципу
ничего не принимать на слово, он решил сам проверить
модного итальянского криминолога. Летом 1896 года отец
был командирован сопровождать арестантскую баржу, на
20
которой из года в год между Тюменью и Томском пере
возились осужденные, следовавшие из Европейской Рос
сии в Сибирь. На барже полагалось быть офицеру с кон
войной командой и врачу для оказании медицинской
помощи в пути. В течение целого лета баржа ходила из
Тюмени в Томск и обратно и за сезон успевала перевезти
не меньше тысячи арестантов. Это был прекрасный случай
подвергнуть теорию Ломброзо испытанию на фактах. Отец
так и сделал. С помощью специальных инструментов, зака
занных им в омской слесарне-столярной мастерской, он про
извел измерения почти тысячи «черепов» перевезенных за
лето баржей преступников. Это была очень утомительная
и сложная работа. Конвойный офицер, который все время
подсмеивался над отцом, часто заходил в его каюту и
начинал издеваться:
— Ну что, Михаил Иванович, нашли ваши «шишки»?
А? Ну как? Вкусные? Чем пахнут?..
И потом, повернувшись в полуоборот и лихо покручи
вая ус, говорил:
— Пошли бы лучше ко мне в салон... Выпили бы по
чарочке. Степка-мерзавец (так он величал своего денщи
ка) раздобыл где-то изумительную стерлядку... И-и-изуми¬
тельную! Так и тает во рту. А потом и по маленькой...
А? Бросьте вы этих ваших убивцев.
Но отец не бросал «убивцев» и упорно продолжал свои
изыскания. К концу лета он подвел итог, и вывод, к ко
торому он пришел, был убийствен для модного кримино
лога. Теория Ломброзо не подтвердилась на фактах его
исследования. Она явно была взята с потолка. Отец при
готовил соответствующий доклад и по возвращении домой
прочел его на собраний омских врачей. Вышел громкий
скандал. Большинство его коллег было шокировано, а
старший военно-медицинский инспектор, сам являвшийся
горячим поклонником Ломброзо, пришел в такой раж, что
с ним чуть не случился «кондрашка». Этот инспектор пу
стил по городу слух, что мой отец «крамольник» и что
он «позорит честь военного мундира». Мало того. Инспек
тор решил сжить моего отца со света: как из рога изоби
лия, посыпались разного рода кляузы, придирки, выгово
ры, назначения в трудные и невыгодные командировки.
Одно время стал даже вопрос об отставке. Отец хорошо
почувствовал, что значит честно заниматься научной рабо
той в условиях царской России. К счастью, через некото-
21
рое время апоплексического медицинского инспектора пе
ревели куда-то в другое место, и преследования, которым
подвергался мой отец, мало-помалу прекратились.
Только уже в наши, советские, времена мой отец полу
чил, наконец, возможность полностью и целиком отдаться
научной работе. С момента демобилизации и вплоть до
самой смерти, последовавшей в июне 1938 года, то есть
в течение семнадцати лет, кочуя из одного места в дру
гое, он непрерывно работал в различных институтах и ла
бораториях. И как работал!
«Встаю в 5 час. утра,— писал он мне весной 1932 года
с Урала, — до 9 работаю над своими собственными изы
сканиями, с 9 до 6 веч. занят текущими делами в лабора
тории, потом обедаю, ложусь отдыхать часика на два, а
затем снова за свои изыскания часов до 11 — 12. Ложусь
спать около 12. В выходные тоже занимаюсь научной ра
ботой... Такой образ жизни меня нисколько не тяготит, и
я не ощущаю особой усталости. Каждое новое обогаще
ние моего научного багажа полностью покрывает все труд
ности и невзгоды, встречавшиеся на пути моей черновой,
кропотливой работы. Сфера изысканий все больше расши
ряется, являются новые задачи, которые, как постоянно
удаляющийся маяк, тянут меня все вперед и вперед».
В другом письме, относящемся примерно к тому же
периоду, отец сообщал, что находится на отдыхе в Вир¬
ске, и при этом прибавлял:
«Я заканчиваю здесь пересмотр всего имеющегося в
больнице архивного материала и нахожу немало клиниче
ских данных, подкрепляющих мои выводы».
Еще в одном письме отец с удовлетворением отмечал,
что его работа по вопросу о наследственной малярии напе
чатана в известном медицинском журнале, и тут же бро
сал маленькое, но многозначительное замечание:
«Работа сравнительно небольшая, но мне пришлось за
тратить на нее два года упорного труда».
Узнаю отца. Он, конечно, работал по первоисточникам,
как когда-то на арестантской барже.
Если учесть, что так жил и работал глубокий старик за
семьдесят лет, то можно только подивиться его здоровью,
его энергии, его неугасимому научному энтузиазму.
Да, основное в моем отце было служение науке. Но он
не был совершенно чужд общественности. Правда, он ни
когда не был политиком. Его всегда несколько пугала эта
22
сфера. Он чувствовал себя в ней не по себе. Однако, не
признавая какой-либо одной строго определенной полити
ческой программы, он с ранней молодости шел в рядах
передового общественного движения. В студенческие го
ды отец примыкал к народническому течению, хотя никог
да не был народником-активистом. Моя мать мне не раз
с улыбкой рассказывала, как отец в период ухаживания
за ней, приходя в гости, часами монотонным голосом чи
тал ей произведения Лаврова или Михайловского. Матери
было смертельно скучно, но отец считал, что это самый
«интеллигентный» способ выражать любовь. Вожди народ
ников не помешали им все-таки пожениться и создать
дружную, хорошую семью. Позднее, в Петербурге и в
Сибири, народнические увлечения отца выветрились, но он
навсегда остался искренним демократом, противником ца
ризма, свободомыслящим научным рационалистом. Рели
гии отец не признавал, и в нашем доме никогда не было
ни икон, ни лампадок, ни просфор. Вся наша семья была
воспитана в атмосфере атеизма, хотя, конечно, официаль
но все мы числились православными (вневероисповедного
состояния в то время в России не существовало) и, как
таковые, должны были выполнять некоторые религиозные
формальности. Правда, ни отец, ни мать никогда не ходи
ли в церковь, на страстной неделе не говели и не прича
щались, однако мне, гимназисту, приходилось в классе
изучать «закон божий», ходить по субботам ко всенощ
ной, а по воскресеньям к обедне и перед пасхой непре
менно исповедываться. Всякое уклонение от этого ритуа
ла имело последствием репрессивные меры со стороны
гимназического начальства — снижение балла за поведе
ние, замечания, выговоры, наконец, в известных случаях
даже исключение из учебного заведения. Поэтому волей-
неволей мне приходилось подчиняться существовавшему
в то время режиму.
Личное поведение отца было безупречно, быть может,
даже слишком ригористично и сурово. Он был бескорыст
но честен, никогда не гнался за частной практикой, за
деньгами. Не интриговал против коллег, не подхалим
ствовал, не занимался кляузами и доносами. Не пил, не
играл в карты, не танцовал, не ухаживал за женщинами.
Курить, как я уже упоминал, он бросил в ранней моло
дости. Редко ходил в театр, даже когда к тому имелась
возможность, ссылаясь на недостаток времени. Зато играл
23
на скрипке, и в первые годы жизни в Сибири сильно этим
увлекался. По его настоянию, и я в детстве стал учиться
игре на том же инструменте, но душа у меня не лежала
к этому занятию и по окончании гимназии я забросил свою
музыку. Спокойный, уравновешенный, молчаливый, всегда
поглощенный какими-то своими, ему одному понятными,
мыслями, отец ненавидел пустозвонство и признавал толь
ко дела. Сколько раз в детстве я слышал бросаемое им
по чьему-либо адресу восклицание:
— Фразер!
Это был предел презрения, негодования. Отец произно
сил свой приговор таким уничтожающим тоном, точно
рубил человеку голову.
Конечно, военный врач подобного склада не мог быть
«на хорошем счету» у тогдашнего начальства. И мой отец
действительно не был «на хорошем счету». Он приходился
совсем не ко двору в этой маленькой пьяной сибирской
провинции, в этом огромном военно-бюрократическом аппа
рате царской России. Его постоянно обходили, забывали,
оттесняли, подсиживали, вообще «задвигали», как только
могли. Не случайность, что до самого конца своей 25-лет
ней службы отец так-таки и не поднялся выше «младшего
врача» и «коллежского советника», несмотря на получен
ное им звание доктора медицины. Да и надо ли было это
му удивляться? Царский режим чувствовал, что он имеет
дело с врагом, и платил ему той монетой, какой платят
врагам.
Иногда отношения между отцом и начальством обостря
лись, доходили до открытых конфликтов. В бумагах отца
л нашел любопытную переписку между ним и директором
Московского кадетского корпуса, относящуюся к концу
1905 года. Отец, бывший в то время младшим врачом
этого корпуса, заведывал заразным лазаретом последнего
и очень гуманно и по-человечески относился к попадав
шим туда больным. Главное же, он не мешал кадетам
разговаривать на политические темы и выражать симпатии
к революционному движению. Директор корпуса генерал
Лобачевский был глубоко возмущен поведением «млад
шего врача» и 6 декабря 1905 года адресовал ему гроз
ную бумагу, в которой с негодованием заявлял, что
«нельзя же допускать, чтобы кадеты пели марсельезу», и
требовал от отца принятия мер к прекращению подобных
«безобразий». На следующий день отец ответил генералу
24
рапортом, в котором заявлял, что его обязанности к а к
врача состоят в том, чтобы лечить больных кадетов, но
не заниматься их политическим воспитанием. Директор
корпуса пришел в совершенную ярость и 16 декабря адре
совал отцу второе предписание, в котором вновь требовал
от него «установления порядка» в заразном лазарете, а в
заключение писал:
«Вместе с тем, будучи совершенно не согласен с ваши
ми взглядами на службу врана в кадетском корпусе, я
препровождаю мое предписание от 6 декабря и ваш ра
порт от 7 декабря окружному военно-медицинскому ин
спектору».
Последствием этого конфликта было то, что отцу
пришлось уйти из кадетского корпуса.
Нутряная, органическая прогрессивность отца, пожалуй,
ни в чем не сказалась так ярко, как в его отношении к
Октябрьской революции. Отцу было уже под шестьдесят,
когда власть Советов утвердилась в нашей стране. Воз
раст, традиции, нажитые привычки — все, казалось, долж
но было настраивать его подозрительно и даже враждебно
к новому, не имевшему прецедента в истории строю. На
самом деле вышло, однако, иначе. Правда, в самом нача
ле—в конце 1917 и в первые месяцы 1918 года — все
происходящее вызывало у отца вопросы и недоумения.
Он не понимал толком, что происходит, кто такие больше
вики, чего они хотят, какие ставят себе задачи. Однако в
вопросах и недоумениях отца не было никакой злостно
сти, никакой враждебности. Совсем напротив. Он только
остался верен самому себе: он встретил новое, не знако
мое ему явление и, следуя своей всегдашней научной ма
нере, хотел изучить и исследовать это явление, прежде
чем делать окончательные выводы. Очень скоро отец по
чувствовал симпатию к большевикам, хотя и не всегда
соглашался с ними на все «сто процентов». В основном,
однако, он одобрял их генеральную линию. Особенно нра
вилось отцу, что большевики начисто ликвидировали те
гнусные, реакционные, насквозь прогнившие силы старого
режима, от которых самому отцу так много приходилось
страдать на протяжении всей своей жизни. Вполне естест
венно, что с началом гражданской войны отец охотно по
шел в качестве врача в Красную Армию и что в дальней
шем он все глубже и прочнее врастал в нашу новую, со
ветскую, жизнь. Правда, в партию он до конца своих дней
не вступил, да и трудно было этого ожидать от такого
старика, но в последние годы перед смертью он, несо
мненно, стал тем, что мы теперь называем «беспартийным
большевиком». Помню, как-то в начале 1935 года он при
слал мне письмо, которое меня сильно тронуло.
«Я аккуратнейшим образом слежу, — сообщал мне отец
в этом письме, — за поступательным движением вперед
нашего СССР как внутри страны, так и за рубежом. В пер
вую очередь я восхищаюсь нашими успехами по обследо¬
вательско-изыскательной линии во всех решительно обла
стях (растениеводство, животноводство, медицина, изуче
ние Арктики, геология и т. д.). Удельный вес СССР на
международной арене понятен: громадный прогресс в про
мышленности и во всех сферах человеческой деятельно
сти, прекрасная по духу, хорошо оснащенная армия (не
сравнить с старой царской армией), почти полная эконо
мическая независимость от капиталистических стран (у нас
самих все есть). И при всем том страна прогрессирует с
невиданной в истории быстротой».
Таков был путь, проделанный моим отцом после Ок
тября.
Смерть отца была внезапна и в стиле всей его жизни.
В это время он работал в качестве заведующего лабо
раторией в одном из подмосковных городов. Несмотря на
свои семьдесят восемь лет, он чувствовал себя хорошо и,
по обычаю, занимался всякого рода научными работами и
изысканиями. Незадолго до смерти отец начал новое,
очень интересовавшее его исследование — о влиянии се
ребра на бактерии. Принимал он также участие и в мест
ной общественной жизни. В самый день смерти отец, как
всегда, отправился в семь часов утра в лабораторию, при
которой жил. В десять утра он, как всегда, вернулся до
мой позавтракать. Выпив чаю и закусив, отец поднялся и
хотел вновь отправиться на работу, но вдруг побледнел и
тяжело опустился на стул. Один глаз его слегка дернулся.
Отец сделал попытку еще раз встать и пойти, но внезапно
зашатался и упал на пол без сознания. Вызвали врачей.
Из Москвы спешно приехал мой брат, также врач. Были
испробованы все известные науке средства для приведения
отца в сознание, но безуспешно. До двенадцати часов ночи
пульс был сравнительно хорош, но потом он стал быстро
падать. К часу ночи отца не стало...
Через три дня состоялись его похороны. Я был как раз
26
в это время в отпуску под Москвой и поехал отдать по
следний долг моему дорогому старику. Приехали также все
наши родственники. Провожали отца в последний путь тор
жественно и сердечно. Коллектив лаборатории, где работал
отец, в самом подлинном смысле слова, оплакивал его.
Местный райздрав и райком Медсантруд приняли расходы
по похоронам на свой счет и придали им широкий обще
ственный характер. Была гражданская панихида, на кото
рой ряд ораторов рассказал об отце много хорошего как
о враче, ученом и общественнике. Его ставили в пример,
как яркий образец «беспартийного большевика». Сказал и
я несколько слов. Были венки. Были слезы. Были трога
тельные прощания. Самое ценное во всем было то, что
чувствовалась искренность.
Потом длинная процессия проводила гроб до могилы.
День был летний, жаркий. Под ногами хрустел густой пе
сок. В воздухе плавали облака пыли. Провинциальный ор
кестр не совсем стройно исполнял похоронный марш Шо
пена. Я шел за гробом и думал:
«Вот кончилась длинная и интересная жизнь, вся по
священная науке и через науку — народу и человечеству.
Труд, неутомимый, постоянный, дисциплинированный труд,
превратившийся во вторую натуру и даже в наслаждение,
был ее основным стержнем. Сама смерть склонилась пред
этим всепобеждающим началом и пришла к отцу на поле
труда, без единого дня инвалидности или безработицы. Он
стильно и гармонично закончил свою жизнь».
Совсем другим человеком была моя мать. Во многих
отношениях она представляла полную противоположность
отцу. Начать хотя бы с внешности. Отец был высокий,
сильный, широкоплечий мужчина, с известной склонностью
к полноте в более поздние годы. На голове у него почти
не было волос: он облысел уже в тридцать пять лет. На
оборот, моя мать была женщина маленького роста, дели
катного сложения, с шапкой густых, слегка вьющихся
каштановых волос, из-под которых задорно смотрели жи
вые зеленоватого цвета глаза.
Не меньшая разница была в характере. Отец был спо
койный, малоподвижный, молчаливый человек — типичный
27
флегматик. Мать, напротив, являла тип чистого холери
к а — была жива, непоседлива, вспыльчива, разговорчива.
Мать любила петь, и пела в молодости недурно. Любила
танцевать, веселиться, принимать гостей и ходить в гости.
В матери было что-то особенное, свое, какой-то «шарм»,
который привлекал к ней людей и легко превращал ее в
центр внимания. Она всегда бывала «заводиловкой», «ду
шой общества». В доме она была настоящей «хозяйкой»
и распоряжалась всем по своему усмотрению. Я не могу
сказать, чтобы отец был «под башмаком» у матери (ибо
в вопросах, которые отец считал серьезными, он всегда
поступал по-своему), однако в делах семейных он молча
ливо признавал «гегемонию» матери и почти никогда в
них не вмешивался. И мать широко пользовалась этой
привилегией. С годами авторитарная черточка в характере
матери усиливалась и порой переходила, в особенности в
отношении детей, в своего рода «родительский деспотизм».
На этой почве одно время (когда мне было четырна
дцать — шестнадцать лет) происходили довольно частые
стычки между мной и матерью. Однако, когда мать убеди
лась, что ей не переломить моего «упрямства», она пере
шла в отступление, и в дальнейшем наши отношения на
всегда сохранили характер взаимного уважения и сердеч
ности.
В противоположность отцу, как будто бы рожденному
для серьезной научной работы, мать мол была крайне не
усидчива, непоследовательна, неуравновешенна. Она не мог
ла долго заниматься чем-либо одним. Ее мысль постоянно
прыгала с предмета на предмет, с вопроса на вопрос, под
час в самых неожиданных сочетаниях. Особенно это про
являлось в ее письмах, и мы, дети, нередко добродушно
подсмеивались над ней, цитируя какие-либо совершенно
фантастические пассажи из этих писем. Мать не любила
никакой теории, никакой абстракции. Она всегда была су
губо конкретна и практична. Но в жизни ей не повезло, и
эти качества ее не нашли того применения, которого за
служивали. С детства мечтой матери была медицина,
и я не сомневаюсь, что если бы ей удалось получить соот
ветственное образование, из нее вышел бы прекрасный
врач, с крупным именем и большой практикой. Мать вооб
ще была человек очень способный, умевший на лету ло
вить всякую мысль, а к лечению людей у нее была какая-
то стихийная тяга, почти страсть. Обстоятельства, однако,
28
сложились неблагоприятно. Отец матери был мелкий чи
новник, денег в семье никогда не было. Матери с трудом
удалось кончить гимназию, но на высшее учебное заведе
ние средств уже не нашлось. Тем не менее любовь к меди
цине — не к теоретической, как у отца, а к практической,
прикладной медицине — у матери осталась до конца жиз
ни. Она читала книги, приглядывалась к работе мужа.
В конечном счете, из нее вышел прекрасный лекарь-само
учка, и я очень хорошо помню, что не отец, а мать лечила
всех нас, детей, когда с нами что-нибудь не ладилось.
И лечила прекрасно. Отец привлекался лишь в более серь
езных случаях и притом не иначе, как в роли консультанта.
Обычно он просто санкционировал то, что делала мать.
В молодости мать тоже пережила полосу народниче
ских увлечений, однако, будучи человеком гораздо более
активным, чем отец, она сделала из этих увлечений прак
тические выводы: пошла «в народ» и стала сельской учи
тельницей в одной из украинских деревень. Именно в этот
период завязался роман между моими родителями, но с
переездом в Петербург порвалась связь моей матери
«с землей». Однако она навсегда сохранила интерес и любовь
к педагогической работе, и это оказалось далеко не беспо
лезным в; дальнейшем: мать сама учила всех нас, своих
детей, чтению и письму, готовила к поступлению в школу
и репетировала, когда это оказывалось необходимым, на
протяжении гимназического курса.
С выходом замуж, с появлением семьи общественные
увлечения моей матери стали бледнеть еще быстрее, чем
у моего отца. С ней произошла метаморфоза, которая явля
лась столь характерной для тысяч и тысяч интеллигент
ных женщин дореволюционной эпохи: шаг за шагом, из
года в год она все больше отставала от вопросов полити
ки, общественности и все больше замыкалась в узких рам
ках своей семьи. Постепенно семья превратилась в центр
ее мира, в средоточие всех ее интересов, почти в предмет
ее культа. Если основным стержнем отца было служение
науке, то основным стержнем матери было служение
семье. Ее лозунгом было: «все для семьи», и она действи
тельно готова была на любые неудобства, на любые жерт
вы, на любые страдания, даже на смерть ради семьи. Она
не жалела тут ни времени, ни сил, ни энергии. Она всех
нас, своих детей (а нас было пять человек), сама выкор
мила, выходила, выпестовала. Она с гордостью и глубоким
30
удовлетворением вспоминала моменты, когда кому-либо из
нас грозила серьезная опасность, и она своим усердием,
своей настойчивостью, своим материнским героизмом от
водила ее от нас. Особенно любила она рассказывать, как.
я в возрасте трех-четырех лет сильно заболел золотухой.
По всему моему телу пошли нарывы и экзема. Температу
ра то и дело подымалась. Я сильно капризничал и от боли
и от бесконечных втираний и перевязок, которые делала
мать. Есть я ничего не хотел, а хорошее питание было
одним из важнейших условий выздоровления.
— И вот, — вспоминала мать, — я стала придумывать,
чем бы тебя накормить. Делала маленькие котлетки из
скобленого мяса. Ты брал их в рот и сейчас же выплевы
вал. Тогда я решила пойти на хитрость: давать тебе кот
летки вместе с вареньем. Вначале все как будто бы шло
хорошо. Ты брал в рот котлетку и варенье, жевал и про
глатывал. Я была счастлива. И вдруг... О, ужас!.. Когда
все бывало кончено, ты вдруг начинал вытаскивать мясо-
из-за щеки... Варенье съедал, а котлетку клал за щеку...
Я прямо готова была плакать от отчаянья.
Вообще физическому воспитанию детей мать отводила
очень большое место, и всю нашу детскую жизнь она ста
ралась строить по последнему слову гигиены. В последую
щей жизни я не раз с благодарностью вспоминал эти ее
заботы.
Говорят, крайности сходятся. Наша семья могла слу
жить тому прекрасной иллюстрацией. Несмотря на столь
резкие противоположности в натуре и характере моих ро
дителей, они как-то с течением лет сумели приспособить
ся, приладиться, притереться друг к другу и в конечном
счете создали крепкий и здоровый семейный союз. Это не
значит, конечно, что между отцом и матерью никогда не
было ссор и стычек. Ого! Сколько раз мальчиком я на
блюдал картинки вроде следующей.
Ужин (почему-то семейные конфликты чаще всего на
чинались за столом). Все мы, дети, сидим на своих местах
и уплетаем за обе щеки еду. Мать у самовара разливает
чай и перебрасывается замечаниями с каждым из нас.
Отец на другом конце стола молча глотает кусок за кус
ком (у него всегда был хороший аппетит) и о чем-то ду
мает. Вдруг мать начинает:
— Знаешь, Мишка, надо бы сходить в гости к Куприя-
31
довым... Мы давно у них не были. Вчера я встретила в
магазине у Шаниной Марью Петровну, — она на меня и
смотреть не хочет. Видно, что обижена.
Куприянов — старший врач госпиталя, в котором отец
работает в качестве ординатора, и поддерживать с ним
нормальные отношения в порядке вещей. Другие врачи
госпиталя перед Куприяновым просто заискивают, как пе
ред начальством. Отец весьма далек от подхалимства, но
ему жаль тратить время даже на соблюдение минимума
приличий. Поэтому он пробует отделаться от матери, не
определенным междометием:
— М-х-х...
Но мать не унимается.
— Что «м-х-х»?.. Надо пойти! Неловко. Зачем ссориться
с людьми?.. Пойдем в четверг вечером!
Отец, пережевывая котлету, упорно смотрит себе в та
релку и кратко бросает:
— Ну что ж, пойди.
— Как «пойди»?—начинает горячиться мать, сразу по
нимая, к чему клонит отец. — А ты?.. Я не пойду одна!
Пойдем вместе.
Отец делает еще одну попытку отвертеться.
— В четверг я не могу, — заявляет он, — у меня по
ставлен опыт, и в четверг вечером я как раз должен по
лучить вакцину.
Мать сразу вспыхивает. Кровь бросается ей в лицо, и
со всей страстностью своего вспыльчивого темперамента
она набрасывается на отца:
— Вот ты всегда так!.. Я тебе жизнь отдала! Я пожерт
вовала лучшими годами молодости! Я света не вижу, из
сил выбиваюсь, ночей недосыпаю, всех обшиваю, обмы
ваю... И вот благодарность! Для него вакцина важнее жены!
Бешеная атака продолжается довольно долго. Мать
припоминает отцу все его грехи: и как он в воскресенье
не поехал с семьей в Загородную Рощу, а ушел в лабора
торию, и как он третьего дня не забыл купить морских
свинок для своих опытов, но забыл привезти торт, зака
занный в кондитерской по случаю моего рождения, и как
вчера вечером он сидел до двух часов ночи за микроско
пом, не давая спать матери, и многое другое в том же
роде.
Отец выдерживает эту атаку с невозмутимым спокой
ствием, продолжая поглощать одну котлету за другой.
32
Температура материнского гнева все больше повышается.
Ее выводит из себя ледяное молчание отца. Наконец она
не выдерживает: слезы брызжут у нее из глаз, она вска
кивает из-за стола и с криком: «Нет, я не могу, не могу!»
убегает в спальню. Отец кончает ужин, встает из-за стола
и идет к своему микроскопу...
На другой день все забыто, и жизнь вновь возвращает
ся в свою нормальную колею.
В основе всех подобных ссор и конфликтов лежала
внутренняя обида моей матери на то, что отец науку пред
почитает семье, что он не уделяет должного внимания ни
жене, ни детям. И в этом она, несомненно, была права.
Но так как в дело не была замешана женщина, так как
ревность отсутствовала, так как мать в глубине души со
знавала, что служение науке все-таки прекрасная вещь, то
обида не была очень глубока и не вносила серьезного раз
лада в семейную жизнь. Стычки легко изживались и за
бывались. Других же причин для внутренних трений не
было. «Увлечений» на стороне ни у отца, ни у матери не
было. В карты отец не играл и денег не проигрывал.
К вину не притрагивался и ночей за кутежами не прово
дил. В семье всегда была здоровая, ясная, трудовая атмо
сфера. Отец занимался службой и наукой. Мать хозяй
ничала варила варенье, шинковала капусту, солила огурцы
и внимательно изучала знаменитую в то время толстую
поваренную книгу Е. Молоховец «Подарок молодым хозяй
кам». Будучи от природы очень сметливой, она ухитрялась
на сравнительно скромное отцовское жалованье (100—150
рублей в месяц) содержать семью в семь человек и даже
находить средства на дальние летние поездки — на Урал,
в Москву и т. д. В нашей жизни не было ни малейшего
намека на роскошь, но не было также и бедности. Ели
мы просто, но здорово и сытно. До сих пор щи и котлеты
я предпочитаю самым искусным ухищрениям кулинарного
гения Европы. Одевались скромно, но тепло и удобно. Си
дели на грубоватых стульях и табуретка», но воздуха в
комнатах имели достаточно.
Я уже упоминал, что нас было пять человек детей —
три мальчика и две девочки. По возрасту получалась на
стоящая лесенка: промежуток между смежными ступень
ками—два года. Я был самый старший, и между мной и
самым младшим братом, Михаилом, разница была в восемь
лет. Дом наш всегда был полон детской возни, детских
33
проказ, детских смеха и слез. Жили мы дружно, и роди
тели всех нас держали очень «ровно»— не было ни лю
бимчиков, ни пасынков. Однако разница в годах сильно
сказывалась. Когда я кончил гимназию, Михаил только
поступил в приготовительный класс, а младшая сестра, Ва
лентина, еще была первоклассницей. Другой мой брат,
Анатолий, от природы одаренный талантом художника, но
впоследствии ставший врачом, был несколько ближе мне
по годам, и с ним в детстве я больше играл и вообще
больше общался. Однако наиболее тесные отношения су
ществовали между мной и старшей сестрой, Юлией, кото
рая была всего лишь на два года моложе меня. Девочка
она была болезненная, но с глубокой душой и мягким,
благородным характером. Практической сметки, уменья от
бивать удары, которых всегда так много посылает дейст
вительность, в ней было очень мало. Эти качества наложи
ли свой отпечаток на дальнейшую жизнь Юленьки (как мы
звали ее в семье). Тогда, в детские годы, я был дружен с
Юленькой и позднее, ближе к окончанию гимназии, много
с ней читал, разговаривал, делился мыслями и чувствами.
Должен, однако, прямо сказать: мои братья и сестры не
играли и не сыграли в моей жизни особенно крупной роли.
В детстве тому мешала слишком большая разница в годах.
Потом же, когда, с окончанием гимназии, я «вышел в
жизнь», мне просто редко приходилось с ними сталкивать
ся и встречаться: условия тогдашней революционной рабо
ты очень быстро сделали меня «отрезанным ломтем» для
семьи.
Когда сейчас мысленно я восстанавливаю перед
своим духовным взором образ моих родителей, мне боль-
ше чем когда-либо бросается в глаза, что по своему про
исхождению, воспитанию, умственному складу, обществен
но-политическим настроениям они являлись типичными
представителями той своеобразной социальной категории,
которая известна в нашей истории под именем р а з н о-
ч и н н о й и н т е л л и г е н ц и и и которой суждено было
сыграть такую видную роль во второй половине прошлого
века. Недаром мои родители с ранних лет привили мне лю
бовь к таким писателям, как Некрасов, Салтыков-Щедрин,
Добролюбов, Писарев. Недаром в нашей столовой на эта
жерке в красивых переплетах стояли полные собрания со
чинений Гейне, Шиллера, Байрона, Шекспира. Недаром мой
отец дарил мне в детстве такие книжки, как биография
34
Галилея, история Джордано Бруно, жизнеописание Сте¬
фенсона и Фультона. Недаром, будучи от природы молча
ливым человеком, он охотно и подолгу со мной беседовал,
рассказывая о Пастере, Вирхове, Гельмгольце, знакомя
меня с начатками биологии, медицины, физики. Недаром,
наконец, мой отец так часто брал меня с собой в поездки
по Сибири, когда его отправляли в какие-нибудь дальние
командировки. Он всегда говорил, что ничто так не разви
вает ребенка, как путешествия, как знакомство с новыми
местами, новыми людьми, новыми народами и обычаями.
Да, несомненно, семья оказала на меня очень сильное и
благотворное влияние. Она дала мне физическое и духов
ное здоровье, уберегла от предрассудков, вина и табаку,
воспитала усидчивость и трудоспособность, разбудила ин
терес к научной и общественной мысли. Но, пожалуй, са
мое важное и ценное, что дала мне семья,—это яркий при
мер того, как вся жизнь человека может быть посвящена
служению не своей выгоде, не своей семье, не своему ма
ленькому личному благополучию, а большой и великолеп
ной идее. Образ моего отца оказал сильнейшее влияние на
формирование моего духовного «я». И если в дальнейшем
я тоже сумел найти свою большую и великолепную идею,
которой посвятил всю свою жизнь, то в этом далеко не
в последней степени я обязан вдохновляющему примеру
моего отца.
Если семья есть первый «круг» детской вселенной, то
вторым «кругом», несомненно, является место его житель
ства. Большая часть моих ранних лет прошла в Омске, и
потому, охарактеризовав мою семью, я должен хотя бы в
самых общих чертах набросать картину Омска, каким он
был в дни моего детства.
Полвека тому назад Омск был жутким и страшным ме
стом. Это была «богом и людьми» забытая, глухая про
винция, о которой говорили: «Три года с к а ч и — не доска
чешь».
Действительно, до проведения сибирской железной доро
ги путешествие из Москвы в Омск занимало около трех
недель. И даже позднее, когда с середины 90-х годов
железная дорога, наконец, прошла через Омск, то же пу
тешествие требовало все-таки не меньше недели.
36
Омск имел свою историю. В 1716 году, при Петре
Первом, на правом крутом берегу Иртыша, при впадении
реки Оми, была выстроена небольшая крепость, окружен
ная деревянными стенами и рвами с водой. Сначала кре
пость располагалась на левом берегу Оми, а позднее,
в 1765 году, по соображениям «стратегического порядка»,
она была перенесена на ее левый берег. Около крепости
постепенно вырос «форштадт» с населением из «пехотных
казаков», мало-помалу превратившийся в небольшой город.
Маленькие деревянные домики в беспорядке расползлись
по обеим сторонам Оми. Обитатели их занимались хлебо
пашеством и ремеслами. Историки утверждали, что в тече
ние всего XVIII века Омская крепость играла крупную
роль в деле продвижения русского влияния в глубь запад
носибирских степей, и нет оснований им в этом не верить.
Те же историки рассказывали о жестоких нравах, господ
ствовавших здесь «во времена оны». Так, например, в се
редине XVIII века пост командира «сибирского корпуса»,
имевшего свою ставку в Омске, занимал некий немец
Фрауендорф. Это был человек диких страстей и палочной
философии. Больше всего Фрауендорф любил наводить
террор на «вверенное» ему население. Он часто появлялся
на улицах Омска: в сопровождении военных слуг с плетя
ми в руках. Если кто-нибудь из встречных обывателей
почему-либо не нравился Фрауендорфу, он останавливался
и бешено кричал: «Бей до смерти!» Свита командира не
медленно набрасывалась на несчастного, и начиналась
беспощадная экзекуция. Случалось, что за одну прогулку
Фрауендорф обрушивал подобные истязания на десятки
людей. В том же стиле были и тогдашние педагоги —
попы и дьячки, обучавшие детей грамоте. Об одном из
них — протопопе Петре Федорове — сохранилось даже
письменное свидетельство, что учеников своих он «держал
строго и всех переувечил бесчеловечно».
В дни моего детства о воинственном прошлом Омска
напоминали лишь немногие руины. Стены форта давно
осыпались, валы заросли травой и кустарником, во рвах
не было ни капли воды. Кое-где торчали полузасыпанные
землей старые, ржавые пушки, да в одном месте сохрани
лись тяжелые, каменные, выкрашенные в желтую краску
ворота, на которых можно было прочесть сделанную
крупными буквами надпись: «1792 год». Но в мое время
назначение крепости было иное: она теперь была перепол
нена казармами и различными военными учреждениями.
3 7
В ее старинных, узких улицах жили также офицеры стар
ших рангов. Поэтому слово «крепость» произносилось в го
роде с известным почтением, и если кто-нибудь говорил,
что он «живет в крепости», то на него смотрели как на су
щество высшего порядка.
Для нас, мальчишек, «крепость» имела особую притя
гательную силу. Ее рвы и валы, расположенные как раз
напротив здания мужской гимназии, являлись любимым
местом наших игр, проказ и боев, Сюда мы мчались в ча
сы большой перемены для того, чтобы размять затекшие
от сидения члены в стремительной беготне и кулачных
упражнениях. Сюда мы собирались в свободное от заня
тий время, особенно весной, для того, чтобы разыграть
партию в «купцов и разбойников». Сюда же со всего го
рода стекалось «молодое поколение», когда между гимна
зистами и кадетами (в Омске был кадетский корпус) про
исходили традиционные кулачные бои. В сущности, не бы
ло никаких оснований для этих боев. Но так уж повелось
с незапамятных времен, что кадеты и гимназисты пред
ставляли собой два враждебных лагеря. Кадеты дразнили
гимназистов: «ослиная голова». Так они расшифровывали
буквы «О. Г.» (Омская гимназия), вырезанные на медных
бляхах наших поясов. В свою очередь, гимназисты дразни
ли кадетов: «кадет на палочку надет». Обе стороны от
такого обмена любезностями обычно приходили в раж,
лезли в драку и разбивали друг другу физиономии. От
времени до времени дело доходило до «массовых», боль
ших столкновений между гимназистами и кадетами, с
сотнями участвующих и десятками пострадавших. Все та
кие бои неизменно разыгрывались на руинах старой кре
пости. Исход боя обычно решали так называемые «уезд
ники», то есть ученики существовавшего в городе
четырехклассного уездного училища. Они играли роль
своего рода «нейтральной державы», за которой еще за
долго до боя начинали ухаживать обе стороны. «Уездни¬
ки», однако, всегда вели себя загадочно. Они старались
«доить» и гимназистов и кадетов, оставляя к а к тех, так и
других в неведении о своих истинных намерениях, и за
тем в самый последний момент, когда бой уже был в пол
ном разгаре, неожиданно появлялись гурьбой под «крепо
стью», своим вмешательством сразу давая перевес той или
другой стороне. Много лет спустя, работая на поприще
внешней политики, я не раз с улыбкой вспоминал омских
38
«уездников»: они мне дали первый урок дипломатии.
Большие бои между кадетами и гимназистами являлись
крупнейшей сенсацией омской жизни, о которой весь го
род говорил целыми неделями. В честь их местные пииты
слагали восторженные оды, в которых «дубасил» рифмо
валось с «расквасил» и «бил по мордам» с «лихим чер
том». Оды переписывались во множестве экземпляров,
ходили по рукам и даже обсуждались, «с литературной
точки зрения», в учительской нашей гимназии.
Самый город, насчитывавший в описываемое время не
больше тридцати — тридцати пяти тысяч жителей, имел
жалкий и унылый вид. Омск лежал в самом сердце так
называемой Барабинской степи и был открыт ветрам со
всех четырех концов. В нем «дуло» постоянно. Зимой го
род утопал в сугробах снега, летом был окутан облаками
едкой желтой пыли. Климат здесь был резко континен
тальный: в июне — июле люди и животные изнывали от
нестерпимой жары, а в декабре — январе были бураны и
трещали сорокаградусные морозы.
Дома в городе были деревянные, одноэтажные, с под
слеповатыми окошками, с тесовыми или соломенными
крышами. Улицы — пыльные, немощеные, весной и осенью
утопавшие в непролазной грязи. На базаре грязь была
39
столь глубока, что лошади в ней тонули по брюхо, а в лу
жах мальчишки плавали в корытах. Фонарей не было, и
ночью в городе царствовала кромешная тьма. Не было
также ни канализации, ни водопровода: отбросы по ночам
вывозили так называемые «золотари», а воду по утрам раз
возили водовозы. Освещение было только керосиновое,
причем особой популярностью пользовалась лампа «мол
ния», стоившая три рубля. Поэтому обладание «молнией»
считалось вернейшим признаком благосостояния. Два
убогих деревянных моста, перекинутых через Омь, соеди
няли части города, расположенные по обоим ее бере
гам. Над этим серым, плоским, почерневше-деревянным
пейзажем как-то странно и неуместно возвышался десяток
белых и красных каменных зданий: дом генерал-губерна
тора, кадетский корпус, казармы, мужская и женская гим
назии, полиция, две пожарные каланчи, собор и, конечно,
тюрьма на выезде из города. Они были эмблемой власти.
Но они плохо гармонировали с окружающим, они давили
своей тяжестью маленькие деревянные дома. И это имело
символический характер. Сразу за городом начинались де
ревянные крашеные бараки военных лагерей, куда войска
уходили из казарм на лето, а еще дальше, в небольшой
роще, находилась «санитарная станция», куда с мая меся
ца вывозились на поправку больные из военного госпита
ля, в котором работал мой отец. Здесь выздоравливающие
жили в палатках и пили кумыс, получаемый от кочующих
в окрестностях Омска казахов. Позднее, во второй поло
вине 90-х годов, в этом районе был построен вокзал и пе
реброшен красивый шестипролетный железнодорожный
мост через Иртыш. Инженеры почему-то нашли нужным
провести железнодорожную линию не через самый Омск,
а в четырех верстах от него. Злые языки говорили, что
причиной тому была скупость «отцов» нашего города, по
жалевших несколько тысяч рублей на взятку строителям
дороги. Так ли это было, не знаю, но весьма вероятно,
что это было именно так.
Население Омска делилось на три главные группы —
военные, купцы и мещане. Военные являлись, так сказать,
«первым сословием», державшим в руках власть. Генерал-
губернатор, он же начальник Западносибирского военного
округа, был здесь «бог и царь». Офицерство и воен
ное чиновничество составляли «общество», которое созда
вало «общественное мнение» города. Все эти люди жили
40
«от 20-го» до «20-го»1, занимались шагистикой, писали
бумаги, сплетничали, выпивали, играли в карты, сочиняли
нелепые песни для «христолюбивого воинства». Помню,
как одно время по улицам города бойко маршировали ко
лонны и громко орали во всю глотку:
Орбельяни-генерал,
И Свичинин тоже,
А Барятинский узнал,
Что они похожи.
Это «глубокомысленное» произведение одного местного
штабс-капитана долго волновало омскую военную среду.
Впрочем, позднее, уже взрослым человеком, я имел воз
можность убедиться, что солдатские песни других европей
ских армий своим «глубокомыслием» отнюдь не уступали
плодам вдохновения скромного сибирского офицера2.
Купцы, то есть лавочники всех рангов—крупные, сред
ние и мелкие, составляли, если можно так выразиться,
«второе сословие» нашего города, раболепствовавшее перед
военными, но жестоко эксплоатировавшее городскую бед
ноту и окрестных казахов. Омская «буржуазия» тех вре
мен являла собой страшное зрелище. Это была еще «бур
жуазия» периода первоначального накопления — грубая,
неотесанная, безграмотная, с дикими нравами и свирепыми
удовольствиями. Подвыпившие купчики били зеркала в
ресторанах, лезли с сапогами в ванну из шампанского, с
гиком и свистом на бешеных тройках давили людей на
улицах города, а по нонам ездили в соседние деревни
Захламино и Черемушкино, где устраивали оргии и изби
вали местных крестьян.
Наконец, мещане представляли собой своего рода «третье
сословие». Это были в большинстве кустари, мастеровые,
приказчики, огородники, извозчики, водовозы, ассенизаторы
и т. д. — все мелкий люд, так или иначе обслуживавший
потребности первых двух «сословий». Жили мещане по
1
каждого месяца.
2
датскую песню:
В царской России жалованье чиновникам выдавали 20-го числа
В кайзеровской Германии, например, я слышал следующую сол
Reserve hat Ruhe,
Reserve hat R u h .
Und wenn Reserve Ruhe hat,
Dann hat Reserve R u h .
Это в переводе означает: «Резерв имеет отпуск, резерв имеет
отпуск. И если резерв имеет отпуск, то он имеет отпуск».
4 1
окраинам города, особенно в слободе, носившей красочное
название Мокрое, работали с зари до зари, получали жал
кие гроши, беспросветно пьянствовали и по праздникам
развлекались кулачными боями, происходившими на льду
реки Оми.
Никаких серьезных интересов, высоких стремлений, за
просов у местного населения не было. В центре всего стоя
ла у т р о б а . Не ели, а жрали. Не пили, а упивались. Вся
атмосфера города была насыщена шаньгами и пельменями.
На масленице устраивали ледяные горы с фонарями, ка
тались в больших «кошевах» (санях) с цветными коврами,
обжирались до заворота кишок. На пасхе христосовались
так, что губы распухали. Зато в городе не было театра, и
только на пасхальной неделе на базарной площади появля
лось несколько балаганов с вечно пьяными, осипшими от
простуды артистами. Еще существовал любительско-драма¬
тический кружок, в котором подвизались главным образом
местные «львицы» из офицерских жен. Изредка этот кру
жок ставил модные пьесы в омском «общественном собра
нии». Впрочем, такие случаи бывали не часто: большую
часть своего времени кружок тратил на внутренние склоки
и интриги.
На фоне этого «темного царства», этого сонного, зарос
шего тиной провинциального болота сиротливо и неприют
но выделялась крохотная группка местной «интеллигенции».
Несколько присяжных поверенных и вольнопрактикующих
врачей, два-три учителя, два-три журналиста, аптекарь,
фотограф, с полдюжины чиновников переселенческого
управления — вот примерно и все, что могло быть отнесено
к этой, столь чуждой окружающей среде социальной кате
гории. Имелись, впрочем, еще два-три каких-то случайных
персонажа без определенных занятий и точно фиксирован
ных источников дохода. Одного из них я помню очень
хорошо. Это был некто Симонов, мужчина средних лет.
в очках, со стрижеными волосами, одетый в высокие сапоги
и серую блузу навыпуск, с кожаным поясом. Симонов был
недоучившийся студент, исключенный из университета в
связи с какими-то беспорядками. Он держал на Томской
улице небольшую лавочку письменных принадлежностей и
не столько продавал тетради и чернила, сколько занимал
рассуждениями на общественно-просветительные темы
своих немногих покупателей. Лавочка эта не приносила
Симонову ничего, кроме убытков, но он все-таки как-то
42
ухитрялся крутиться и лавочки не закрывал «исключитель
но, — как он говорил, — из идейных соображений». Омская
«интеллигенция» группировалась около местного географи
ческого общества, в котором военные топографы изредка
читали доклады о своих поездках по Сибири, а также около
местной газетки «Степной край», которая выходила два
раза в неделю и грозно требовала от «отцов города» по
стройки мостовых и мер по борьбе с бродячими собаками.
Нельзя сказать, чтобы духовная жизнь омских интелли
гентов била ключом. Но все-таки они старались хоть «пе
тушком, петушком» поспевать за веком. Выписывали «Бир¬
жевку»1 и по ней ориентировались в политических и
международных событиях. Устраивали совместные чтения
модных произведений модных авторов. Помню, как у нас
в доме читали и разбирали только что вышедшую тогда
«Крейцерову сонату» Л. Толстого. Дискуссии были очень
горячие, но все, в конце концов, пришли к выводу, что
Толстой — «барин» и «юродивый». Еще помню, что в дни
дела Дрейфуса весь омский интеллигентский кружок
сильно волновался и горячо симпатизировал Эмилю Золя
и Лабори2
и что в дни англо-бурской войны (1899—
1902 годы) он распевал бурский гимн и громко поносил
«к о в а р н у ю а н г л и ч а н к у ».
1
Так в просторечии называлась петербургская газета «Биржевые
ведомости» — либерально-бульварный орган, пользовавшийся в ТО
время популярностью среди провинциальной интеллигенции.
2
Альфред Дрейфус, офицер французского генерального штаба,
в 1895 году был осужден военным судом за выдачу важных военных
секретов Германии и пожизненно заключен на Чортовом острове во
французской Гвиане. С самого начала для многих было очевидно,
что процесс был подстроен реакционно-антисемитскими элементами
французского генералитета. Представители радикальной я социали
стической мысли во Франции, во главе с знаменитым писателем Эми
лем Золя, подняли большую кампанию с требованием пересмотра дела.
Верхушка армии, поддерживаемая всеми реакционными силами Фран
ции, бешено сопротивлялась. Началась длительная борьба, которая
постепенно переросла рамки дела Дрейфуса и превратилась в реши
тельный бой между прогрессивными и реакционными элементами
страны. Франция разделилась на два лагеря. Весь мир с напряжением
следил за исходом этого конфликта. Победу, в конце концов, одержали
прогрессивные силы, хотя далось это им с большим трудом: в сентябре
1899 года дело Дрейфуса было пересмотрено, но суд под давле
нием реакционных сил не решился оправдать Дрейфуса, а вновь признал
его виновным, но со «смягчающими вину обстоятельствами». Однако
десять дней спустя президент Лубэ «помиловал» Дрейфуса. Дрейфус
и его сторонники не удовлетворились этим и продолжали настаивать
на полном оправдании невинно пострадавшего. В результате в июле
43
Зимой интеллигенты (ходили на каток, устроенный близ
моста на льду реки Оми, а летом выезжали за город:
снимали у окрестных казахов юрты и ставили их группами
в так называемой «Загородной Роще» или около санитар
ной станции. Здесь все отдыхали, то есть спали по шест
надцати часов в сутки, устраивали пикники с выпивкой и
удили рыбу в Иртыше.
Хотя мой отец по своему служебному положению имел
все основания быть членом «первого сословия», однако
настроения и симпатии влекли его совсем в другую сторо
ну: с первых же дней своей жизни в Омске он, а еще
больше моя мать, вошли в группу местной «интеллигенции».
Таков был Омск времен моего детства.
Когда я вспоминаю ранние годы своего детства, я чаще
всего вижу себя дома в своей комнате, за постройкой
игрушечных кораблей. Я не знаю, откуда ко мне пришло
это увлечение. По происхождению и условиям жизни я
всегда был и доныне остался существом вполне «сухопут
ным». Однако в те годы я буквально с ума сходил от моря
и всего, что относится к морю. Я любил картины, изобра
жавшие море, я любил корабли, плавно несущиеся на
своих надутых парусах по морским волнам, я любил книж
ки, рассказывавшие о далеких морских путешествиях и за
хватывающих душу морских приключениях. Я сам хотел
стать моряком и во сне даже не раз видел, как, будучи
командиром какого-то изумительного корабля, я совершаю
геройские поступки и открываю новые страны.
Все это страстное увлечение морем находило свое кон
кретное выражение в постройке игрушечных кораблей.
Я вечно возился с пилками, молотками, стамесками, план
ками, кусками жести, проволочками, винтиками и прочими
элементами детского судостроения. В моей комнате пол
вечно был завален стружками, опилками, обрезками желе
за, кусочками клея и всякой иной дрянью, которая часто
приводила в отчаянье мою мать. Строил я кораблей много
и самого разнообразного характера—большие и малые, ком-
1906 года дело Дрейфуса подвергалось вторичному пересмотру, при
чем на этот раз суд уже открыто признал, что все обвинение Дрей
фуса было построено на подложных документах, изготовленных фран
цузскими реакционерами, и что Дрейфус был неповинен в приписы
ваемых ему преступлениях.
44
мерческие и военные, паровые и парусные. Я внимательно
изучал рисунки кораблей в имевшихся у меня книжках и
потом старался их тщательно копировать в своем произ
водстве. Бывали при этом успехи, но бывали и неудачи.
Впрочем, на неудачи я не обижался и после них только
удваивал свои усилия. О достижениях же своих я с гор
достью сообщал своей кузине Пичужке— той самой, с ко
торой я сидел в детской ванне в Москве и которая в ка
честве моего лучшего друга прошла через все мое детство
и раннюю юность1. У меня сохранились два письма к Пи
чужке, писанные нетвердым детским почерком, без знаков
препинания, посвященные как раз кораблестроению. В од
ном письме, относящемся к началу 1892 года, то есть
когда мне только что минуло восемь лет, я сообщал:
«Я построил уже маленький корабль на котором могут
плавать юленькины куклы».
Несколько месяцев спустя я писал той же Пичужке:
«Я уже строю военный корабль броненосный фрегат
«Герой». Он с 20 пушками, а ружей 25. Якорей — два
спускательных и 5 запасных».
И ниже, в конце письма, разноцветными карандашами
был нарисован этот «броненосный фрегат», который поче
му-то должен был иметь «25 ружей».
Другим внешним проявлением моего увлечения морем
был страстный интерес, который я проявлял в то время к
судоходству на реках Иртыше и Оми. Иртыш под Ом
ском — большая река, до полукилометра ширины, с быст
рым течением и мутной, желтовато-серой водой. Даже в те
далекие времена судоходство на Иртыше было значитель
ное, и из Омска водой можно было проехать в Семипала
тинск, в Тобольск, Тюмень, Томск и к устьям Оби. По Ир
тышу ходило сравнительно много небольших одноэтажных
пароходов, частью буксирного, частью товаро-пассажир
ского типа. Буксирные пароходы, как правило, пассажиров
не возили, тащили две-три громадные, тяжело нагружен
ные баржи и делали не больше пяти-шести километ
ров в час. Товаро-пассажирские пароходы имели каюты
для пассажиров, водили обычно одну не очень громоздкую
баржу и шли с быстротой десять-двенадцать кило
метров в час. В Омске, в устье Оми, все пароходы останав-
1
Моя кузина, настоящее имя которой было Елизавета, в детстве
была столь миниатюрна, что отец шутливо прозвал ее «Пичужкой». Эта
кличка так и утвердилась за ней в нашем семейном кругу.
45
лизались: там были пристани и товарные склады. Здесь
было постоянное человеческое оживление, и я пристрастил
ся к посещению этого омского «порта». Я пропадал там
все свободное время, шатался по пристаням и пароходам,
ко всему присматривался, прислушивался, принюхивался,
заводил знакомства с такими же любопытными мальчиш
ками, как и я. Скоро я целиком вошел в курс «портовой»
жизни нашего города. Я без всяких расписаний знал, когда
должен притти и уйти тот или иной пароход. Я знал, сколь
ко стоит проехать от такого-то пункта до такого-то. Я знал,
что пароходы компании Корнилова синего цвета, а парохо
ды компании Курбатова оранжевого цвета, что корнилов¬
ский «Добрыня» — с а м ы й сильный, а курбатовская «Фор
туна» — самый быстрый пароход на Иртыше. Я знал, ког
да и где было построено любое судно, во сколько лоша
диных сил у него машина, какова быстрота его хода, кто
его капитан, сердитый он или добрый, позволяет мальчиш
кам подыматься на борт во время стоянки или, наоборот,
гоняет их оттуда в шею. Я слушал рассказы лоцманов и
матросов об их работе и приключениях, о дальних городах
и местах, которые они посещали, о зелено-кристальных во
дах Томи, об отмелях и перекатах Туры, о широких плесах
Нижнего Иртыша, о величавой мощи и неизмеримой шири
Оби, о трехмесячном дне и трехмесячной ночи заполярных
районов. И постепенно в моем сознании складывалось пред
ставление о безграничных просторах Сибири, о несравнен
ной грандиозности ее природы, о ее реках, текущих на
тысячи километров, о ее дремучих лесах, тянущихся сот
ни верст без перерыва, об ее холодных тундрах, покрываю
щих территории, превосходящие площади больших госу
дарств. Я как-то стихийно понял, почувствовал, всосал в
свое существо с и б и р с к и е м а с ш т а б ы , п о сравнению
с которыми все масштабы не только в Европе, но даже и
в европейской части нашей страны кажутся маленькими,
почти карманными. Особенно сильное впечатление на мое
воображение производили рассказы об Оби. Обь рисовалась
мне чем-то необъятным, могучим, дико-суровым и прекрас
ным, и должен сознаться, что я отнюдь не был разочаро
ван, когда несколько позднее судьба забросила меня на
берега этой гигантской реки. Я был настоящим поклон
ником и патриотом Оби и в переписке с Пичужкой горячо
доказывал, что Обь — вот это река так река, Волга же
по сравнению с ней «яйца выеденного не стоит».
46
Часы, проведенные в омском «порту», имели для меня
еще то немалое значение, что они разбудили во мне тягу
к путешествиям и любовь к географии, которые я потом
сохранил на всю жизнь. Эти чувства дополнительно пита
лись и стимулировались чтением. Отец выписывал для
меня известный в то время детский журнал «Природа и
люди», который я читал взасос. Мать нередко читала нам
вслух отрывки из знаменитой книги Брема «Жизнь живот
ных». Помню еще, что у меня была красиво переплетен
ная толстая книга «Жизнь моря», в которой я часами рас
сматривал превосходно сделанные в красках рисунки мор
ских рыб, растений, животных.
Не забывались, конечно, и игры. Одно время я очень
увлекался игрой в бабки, сам делал «налитки» 1
но «цыганил», обмениваясь бабками и налитками с маль
чишками нашей улицы. Потом я охладел к бабкам, но за
то с большой страстью стал играть в «воры» и «разбойни
и безбож
ки». Вместе с несколькими такими же шалопаями, как я,
я делал набеги на соседние бахчи и огороды, стараясь пе
решибить всех смелостью, удалью, нахальством. Дома у
меня было сколько угодно овощей, дынь и арбузов, но они
совсем не привлекали меня. То ли дело было тайком про
красться в огород, ловко надуть хозяина, с нарушением
«закона» выдрать морковку, сорвать огурец, подцепить
ветку сладкого горошка! Такой «краденый» плод казался
нам, мальчишкам, в десять раз вкуснее «законного», полу
чаемого дома за столом. Однажды я чуть не поплатился
жизнью из-за этой занимательной игры. Поздней осенью,
уже во время заморозков, наша «банда» как-то совершила
налет на бахчу и покушала кисловатых, мерзлых арбузов.
Ночью у меня обнаружилось острое желудочное заболева
ние: температура поднялась до сорока градусов, и от не
вероятных болей в животе я почти терял сознание. Пе
репуганная мать не знала, что делать. Отец, как назло,
был в командировке. Мать подняла с постели одного
знакомого врача, и вдвоем они кое-как отходили меня
к утру.
После этого случая у меня пропал интерес к игре в
«воры», и наша «банда» постепенно перешла к игре в «раз
бойники». Любимым местом нашим для этой игры был
широкий холмистый луг, с рытвинами и небольшими купа-
1
То есть для придания большей ударной силы бабке, которой раз
бивают «кон», наливал в нее расплавленный свинец.
47
ми деревьев, примыкавший к окраине города, где тогда
жила моя семья. Луг пересекала большая проезжая доро
га,—обычная сибирская дорога, летом пыльная, осенью и
весной грязная, зимой засыпанная снегом, но эта дорога
являлась для нас, мальчишек, предметом особого внима
ния и какого-то особого, полусознательного респекта. Все
происходило оттого, что дорога, около которой мы игра
ли, являлась частью того казавшегося бесконечным Мос
ковского тракта, который, прорезывая всю Европейскую
Россию и Сибирь, бежал от Москвы до Владивостока. По
Московскому тракту шли обозы с товарами, маршировали
колонны солдат, мчались тройки с важными чиновниками
и офицерами, двигались, звеня кандалами, партии арестан
тов под конвоем. Самое название Московский тракт вызы
вало в нашем детском сознании представление о чем-то
важно-таинственном, огромно-могущественном, непонятно-
прекрасном, о чем-то таком, на что, если посмотреть, так
шапка с головы свалится. Мы, конечно, не понимали тогда
значения слова «государство», но каким-то неясным ин
стинктом, каким-то подсознательным чутьем мы подходили
к смутному восприятию этой сложной концепции, и Мос
ковский тракт как-то своеобразно становился в наших гла
зах ее символом и олицетворением. Много лет спустя я
узнал, что, когда древний Рим завоевывал какую-либо
страну или провинцию, первое, что он всегда при этом де
лал, была постройка хорошей дороги — знаменитой «рим
ской дороги», прочно соединявшей новое владение с сто
лицей государства. Такая дорога сразу служила двум це
лям: для Рима она открывала возможность в случае надоб
ности быстро перебрасывать по ней свои легионы, для по
коренных народов она становилась воплощением единства
империи, к которой они теперь принадлежали. Мы, маль
чишки, ничего не знали о римской истории, но в наших
ощущениях, вызываемых Московским трактом, было что-
то родственное этим далеким отголоскам древности. Не
даром часто можно было услышать из уст даже самых от
чаянных головорезов нашей улицы:
— Московский тракт... н-да... это не что-нибудь тебе
такое...
И опять-таки как-то незаметно, само собой, мы, малень
кие существа, впитывали в себя с и б и р с к и е м а с ш т а -
б ы. Да и как было их не впитывать, когда каждодневно
от прохожих и проезжих мы слышали, что езды от Омска
48
до Томска десять дней, от Омска до Иркутска три недели,
а от Омска до Владивостока, почитай, два месяца...
1 августа 1892 года я поступил в приготовительный
класс Омской мужской гимназии. Хорошо помню этот зна
менательный в моей жизни день. Еще накануне я с утра
волновался, не мог ничем заняться, нервно проверял книж
ки и тетради, которые я завтра возьму в класс, несколько
раз надевал и снимал свою новенькую гимназическую фор
му. Ночь я спал плохо и вскочил на ноги ни свет, ни заря,
Мать сама отвезла меня в первым раз в гимназию — жел
то-унылое двухэтажное каменное здание с крытым дере
вянным крыльцом — и сдала меня с рук на руки полному,
седому, в ливрее, гимназическому швейцару. Поглядев на
меня, швейцар как-то странно крякнул и несколько презри
тельно заметил:
— Маловат, маловат-с господинчик... Ростом не вышел.
Мне было тогда всего лишь восемь с половиной лег, и
в серой гимназической форме, с огромным ранцем за спи
ной я действительно походил на головастика. Заметив,
однако, что мать вспыхнула, и, видимо, опасаясь какого-
нибудь реприманда, швейцар поспешил примирительно при
бавить:
— Ничего-с, подрастут-с... Со всеми бывает-с...
Еще мгновенье—и я потонул в многоголовой, шумной,
крикливой, куда-то бегущей толпе гимназистов.
Возвращался домой я уже пешком, сначала с группой
одноклассников, а потом один, и когда, нарочито развязно
вбежав в свою комнату, я размашисто бросил ранец в
угол, мать моя почти с ужасом воскликнула:
— Ваничка!.. Что с тобой?
И она указала на большой синяк, украшавший мою пра
вую щеку под глазом. Приняв самый равнодушный вид,
как будто бы ничего особенного не случилось, я скорого
воркой бросил:
— Пустяки!.. В перемену немного потолкались.
— Хорошо потолкались!—с сердцем воскликнула мать
и стала прикладывать к синяку примочку.
На самом деле история была гораздо серьезнее. В боль
шую перемену на дворе гимназии началась драка между
двумя группами мальчишек. Я был невольно вовлечен в
драку, и один третьеклассник, славившийся своей силой,
здорово «дубанул» мне кулаком по лицу. У меня даже
искры посыпались из глаз, но я удержался и не заплакал.
49
Это было мое первое гимназическое крещение. Однако я
считал ниже своего достоинства рассказывать матери все
подробности.
Первым год моей гимназической учебы не оставил в
моей памяти почти никаких воспоминаний. Должно быть,
В
нем не было ничего замечательного. Сидел я на первой
парте, учился хорошо — был третьим-четвертым учеником
из тридцати семи, — поведение имел пять, прилежание и
внимание — по четыре. Однако большого интереса к учебе
у меня не было. Объяснялось это, видимо, тем обстоятель
ством, что дома я был подготовлен лучше, чем то требо
валось для приготовительного класса, и гимназия мне пока
не могла дать ничего нового.
К этому же периоду относится и мое первое знакомство
с «научной работой». Отец мой, как я уже рассказывал,
занимался различными опытами и исследованиями. При Ом
ском военном госпитале имелась маленькая захудалая лабо
ратория. Она состояла из двух небольших комнат с чрез
вычайно скудным набором самых необходимых инструмен
тов и приспособлений. Обычно лаборатория всегда была
пуста: никто из госпитальных врачей не интересовался на
учной работой. При лаборатории жил старик-сторож, от
ставной солдат Потапыч, смотревший на свою должность
как на своего рода синекуру. Потапыч по целым дням про
падал на базаре, который находился в двух шагах от гос
питаля, и занимался там мелкой спекуляцией. К лаборато
рии Потапыч относился презрительно.
— На кой она шут сдалась!—любил он рассуждать.—
Коли ты порядочный дохтур, дык лаболатория тебе не
нужна: ты и так все знаешь... Ну, а ежели ты плохой дох-
тур, дык тебе никакая лаболатория не поможет...
При такой общей установке не приходилось удивлять
ся, что на столах, термостатах, колбах, пробирках и про
чей лабораторной утвари неизменно лежал толстый слой
никогда не стиравшейся пыли.
Когда отец стал систематически работать в лаборато
рии, Потапыч был возмущен и не скрывал, что это совсем
не входит в его расчеты. Скоро он перешел к скрытому са
ботажу. Побившись с Потапычем некоторое время и не по
лучив результатов, отец махнул на него рукой и разрешил
ему проводить время на базаре. Вместо Потапыча отец ре
шил приспособить в помощь себе меня. В ранние вечерние
часы он брал меня с собой в лабораторию, и я стирал пыль
50
с инструментов, следил за температурой термостатов, пере
мывал колбы и реторты, записывал цифры производимых
отцом взвешиваний. Мало-помалу я входил в колею своих
обязанностей и даже начинал кое-что понимать в опытах,
производимых отцом. На моем попечении были также
морские свинки, которых отец употреблял для своих экспе
риментов и которые жили в большой деревянной клетке,
стоявшей в кухне у нас дома. Я кормил и поил этих сви
нок, следил за состоянием их здоровья, чистил клетку, под
брасывал солому. Особенно хотелось мне научиться само
му производить взвешивания на химически точных весах.
Это было целью моих стремлений, моим идеалом. И когда,
наконец, после долгого искуса отец разрешил мне прико
снуться к заветным весам, и когда я сумел сделать свое
первое взвешивание, оказавшееся правильным, я чув
ствовал себя так, как, вероятно, чувствовал себя Менде
леев после составления таблицы элементов.
Постепенно лаборатория стала заслонять от меня все
остальное — гимназию, бабки, разбойников, даже парохо
ды. Лаборатория стала стержнем моей жизни. Мне нрави
лось в ней бывать. Мне нравились ее стены, ее столы, ее
аппараты и приборы, самый ее воздух, а больше всего—та
полная мысли проникновенная тишина, которая наполняла
ее помещение. Я мог часами сидеть в лаборатории, и мне
никогда не бывало скучно. Переступая порог лаборатории,
я всегда испытывал какое-то особое, праздничное чувство,
какой-то особый подъем духа, какую-то внутреннюю тор
жественность, как верующий, переступающий ворота храма.
И это, пожалуй, было не случайно. Оглядываясь теперь,
спустя полвека, назад, я чувствую и понимаю, что именно
в те ранние годы, когда я перемывал колбы и пробирки в
убогой омской лаборатории, в моем сознании зародилась и
стала крепнуть вера в разум, в науку, в знание, в право
человека быть хозяином жизни на земле, вера, которая
красной нитью прошла через все мое последующее бытие
и которая, в конце концов, привела меня в лагерь марксиз
ма-ленинизма.
Весной 1893 года отец был назначен сопровождать пар
тию новобранцев из Омска в Верный (ныне Алма-Ата).
Такие партии отправлялись каждый год. Рекрутов из Ак-
51
молинской области, из Тобольской и Томской губерний,
входивших в состав западносибирского генерал-губерна
торства, набирали осенью; в течение зимы они проходили
первоначальную тренировку в омских казармах, а весной
следующего года часть из них направлялась уже для от
бывания всего срока службы, который в то время был ра
вен четырем годам, в Верный, Пржевальск, Зайсан и дру
гие пункты Семиреченской области, соприкасавшейся с
китайской границей. Состоя «врачом для командировок
при Омском военно-медицинском управлении», отец и был
послан сопровождать подобную партию молодых солдат.
Он взял меня с собой, и эта поездка, продолжавшаяся в
общей сложности свыше двух месяцев, навсегда осталась
в моей памяти, как одно из самых ярких событий моего
детства.
Расстояние от Омска до Верного — две тысячи верст.
Путь был длинен и сложен и проходил по рекам, горам,
пустыням, в разных климатах и среди очень разнообразной
флоры и фауны. Но тем интереснее он был для жадного на
впечатления девятилетнего путешественника.
Сначала вся наша партия, состоявшая из трехсот ново
бранцев, погрузилась на суда. Офицер, командовавший
партией, и отец, сопровождавший ее в качестве врача,
устроились на том самом курбатовском пароходе «Форту
на», который, как самое быстроходное судно на Иртыше,
давно уже тревожил мое воображение. Новобранцы же во
главе с фельдфебелем и несколькими унтер-офицерами,
игравшими роль «дядек» для молодых солдат, размести
лись на большой барже, которую вела на буксире «Фор
туна». Мест всем на барже не хватило. Было скученно и
тесно. Часть новобранцев спала на палубе. Но фельдфе
бель Степаныч, плотный, рыжий, рябой мужчина лет со
рока, этим не смущался. Нервно теребя свои лихо закру
ченные усы, он, как мячик, катался с одного конца баржи
на другой, распоряжаясь, покрикивая, подталкивая, руга
ясь матерными словами и грозя непокорным, огромным,
красным, точно из железа сбитым кулаком.
— Шевелись, кобылка! — кричал Степаныч страшным
голосом. — Шевелись! В тесноте, да не в обиде! Кто на
лавку, а кто под лавку. Все места казенные. Не отставай.
Не то...
И Степаныч красноречиво водил в воздухе кулаком.
Это производило впечатление.
52
Потом в течение четырех суток «Фортуна» медленно
подымалась вверх по течению Иртыша. Река делалась все
уже, течение ее все быстрее. Население по берегам по
степенно меняло свой характер: русских становилось мень
ше, казахов больше. На пятый день, сделав около восьми
сот верст водой, мы прибыли, наконец, в Семипалатинск —
маленький, пыльный губернский городок, носивший уже
полувосточный характер. Здесь наша партия выгрузилась,
переправилась на противоположный берег Иртыша и стала
там лагерем в ожидании дальнейшего движения.
Мне очень запомнился странный способ переправы через
реку. Ширина ее здесь была саженей сто, течение чрез
вычайно быстрое. Бурлаки заводили большой паром вверх
по течению, верст на пять-шесть выше того места, где он
должен был пристать на другом берегу. Затем на паром
погружались люди и вещи, паром отталкивался от берега
и пускался по течению. Рулевой, ловко оперируя кормо
вым веслом, вел паром так, чтобы течением его прибило
к другому берегу в нужном месте. Это не всегда удава
лось, и паром иногда проносило мимо противоположного
причала. Тогда на пароме и на берегу подымался страшный
крик, люди бегали, волновались, махали руками, но тече
ние делало свое дело, и паром прибивался к берегу где-
нибудь на один-два километра ниже, в неудобном для
разгрузки месте. В обратный путь бурлаки опять заводили
паром по другому берегу верст на пять-шесть вверх и от
туда пускали вниз по течению. Эта система переправы,
оставшаяся в наследство чуть ли не от эпохи Чингис
хана, конечно, требовала немало времени. Но на время
тогда не скупились. Нам понадобилось больше двух дней
для того, чтобы наша партия из трехсот человек и десят
ка повозок с лошадьми оказалась, наконец, на левом бе
регу Иртыша против города.
Тысячу двести верст пути от Семипалатинска до Вер
ного партия должна была сделать походным порядком, то
есть пешком. Для офицера, для врача, для лазарета, для
кухни имелись повозки, но молодым солдатам всю дорогу
полагалось шагать. Средний дневной переход составлял
верст 20—25. Через два дня на третий устраивалась днев
ка. Обычно вставали с зарей, варили утренний чай и затем
в
течение пяти-шести часов шли походным маршем до
ближайшей стоянки, делая по пути несколько коротких
остановок для отдыха. По приходе на стоянку разбивали
палатки, варили обед, занимались всякими текущими дела
ми и с петухами ложились спать, расставив на ночь часо
вых. На дневках мылись, чистились, чинились, приводились
в порядок, а по вечерам лихо отплясывали в кружке под
забубённые звуки гармоники. Во время марша хором пели
разные солдатские песни. Из них мне больше всех запо
мнилась одна, начинавшаяся словами:
Черная галка.
Чистая полянка,
Ты же, Марусенька,
Черноброва,
Чего не ночуешь дома?
Звуки песни кружились в воздухе, наполняли простран
ство, лились над степями и горами и постепенно замирали
где-то вдали.
Наш путь шел сначала пустынными местами от Семипа
латинска до Сергиополя, потом мы двинулись на Копал и
оттуда к Верному. Чем южнее мы спускались, тем инте
реснее, разнообразнее, богаче становилась природа. Мы
миновали озеро Балхаш, пересекли ряд бурно-вспененных,
скачущих, как дикие кони, горных рек — Аксу, Коксу,
Каратал, Алмаатинка. Мы прошли чудные горные долины,
перевалили высокие хребты, спустились к течению реки
Или, бравшей начало на китайской территории. Мы виде
ли на пути великолепные фруктовые сады, бесчисленные
бахчи с огромными сладкими арбузами, красивые южные
цветы, леса, перевитые лианами. А солнце! Такого солнца,
яркого, горячего, победоносного, мы, бедные северяне, ни
когда не видали. Все это поражало воображение, рождало
в голове тысячи вопросов и впечатлений.
Вместе с отцом я имел, конечно, полную возможность
ехать все время в повозке. Однако я и не подумал вос
пользоваться этой привилегией. Куда там! С первого же
дня похода я решил быть «настоящим солдатом». С разре
шения Степаныча, я рядом с ним шагал во главе колонны
новобранцев. Сначала было трудно. Хотя я был здоровый
мальчик, но все-таки проходить по 20—25 верст в день
оказывалось не под силу. Поэтому полперехода я шагал,
а полперехода сидел в повозке. Однако постепенно я стал
привыкать и мало-помалу так втянулся, что к концу пути
мог почти поспорить с любым солдатом. Это была хорошая
школа, и, должно быть, отсюда ведут начало мои любовь
54
и уменье ходить пешком, которые я сохранил на всю по
следующую жизнь. Я научился всем повадкам новобранцев
на марше, раскачивался, как они, махал руками, как они,
и даже сплевывал на сторону сквозь зубы, как это умел
делать правофланговый парень из Туринского уезда Карта¬
шев, с которым я особенно подружился во время похода.
На остановках я тоже больше вертелся среди солдат, слу
шал их разговоры, песни, сказки и обед из солдатского
котла предпочитал «офицерскому» обеду, который военный
повар готовил специально для командира партии и для
отца.
Да, это было чудное время! Это было совершенно изу
мительное приключение для девятилетнего мальчика, толь
ко что начинавшего открывать глаза на мир. Я почти пер
манентно находился в состоянии какой-то радостной эк
зальтации. Я просто захлебывался от яркости и обилия по
лучаемых впечатлений. Но мир, который представал пред
моим детским невинным взором, был пестрый мир. В нем
было много света, но в нем были также и тени. И теней
этих было немало.
Помню, во время дневки в Копале местный гарнизон
решил развлечь нашу партию чем-нибудь необыкновенным
и разыграл в ее честь популярную в то время в армии
пьесу «Царь Максимилиан». На крохотной сцене, в душных
казармах, в сорокоградусную жару, в течение двух часов
дико кричали, топали и дрались «военные артисты». Все
роли исполнялись мужчинами. Сам «царь» и все его при
дворные были одеты в какие-то совершенно фантастиче
ские формы, звеневшие бесчисленными побрякушками при
каждом движении героев. Из-под голубого платья «цари
цы Эльвиры» выглядывали густо пахнущие дегтем солдат
ские сапоги. Я забыл сейчас содержание пьесы, но помню,
что даже у меня, девятилетнего мальчика, оно вызывало
недоумение своей нелепостью. К этому прибавлялось еще
исполнение Я никогда не забуду, как в одной из сцен
громадно-уродливый «царь Максимилиан», хватаясь за
саблю, грозным голосом кричал своему сопернику:
Не подходи ко мне с отвагой. —
Не то посмотришь, как проколю тебя я шпагой,
Глядя на оную в скобках!
На самом деле возглас «царя Максимилиана» кончался
на второй строчке, после которой в скобках стояла ремар-
55
ка: «Глядя на оную». Солдат-артист, однако, не отделял
текста от ремарки и с завидной добросовестностью произ
носил все вместе.
— Какая глупая пьеса!—сказал отец, когда мы возвра
щались с представления в свою палатку.
Шедший с нами офицер местного гарнизона с презри
тельным смехом откликнулся:
— Дуракам лучше не надо.
Я был поражен в самое сердце.
«Дуракам! — думал я, шагая рядом со взрослыми. —
Значит, он всех солдат считает дураками? Как бы не так!
Мой Карташев совсем не дурак. Он умеет так хорошо
рассказывать и петь песни. И другие солдаты тоже не ду
раки. Почему же он всех солдат зовет дураками?»
Я не мог тогда найти удовлетворительного объяснения
для слов офицера, но я запомнил их. и мне показалось,
что они скрывают за собой какую-то тяжелую, мне еще
непонятную тайну.
А вот другой случай. Обычно на дневках Степаныч и
«дядьки» занимались с новобранцами «словясностью». Это
было нечто вроде тогдашней «политграмоты», которую
царское правительство старалось вбить в голову каждому
солдату. Собрав вокруг себя на лужайке тридцать-сорок
человек, Степаныч начинал их обучать своей премудрости.
— В чем состоит долг солдата? — громовым голосом
кричал он, свирепо глядя на своих слушателей.
И затем отвечал:
— Долг солдата состоит в том, чтобы, не жалея жи
вота своего, бить врага внешнего и внутреннего.
А все новобранцы должны были хором повторять и за
учивать на память этот ответ.
Потом задавался вопрос:
— Что есть знамя?
И дальше следовал ответ:
— Знамя есть священная хоругвь.
И все опять должны были повторять за Степанычем и
заучивать это определение.
Я не помню сейчас точных формулировок царской «по
литграмоты», но таков был их подлинный смысл. В числе
других вопросов солдатского катехизиса имелся и такой:
— Что есть твое оружие?
На это Степаныч неизменно отвечал:
— Ружье честень бердань, образец номер второй.
56
Регулярно присутствуя на «словясности», я никогда не
мог понять смысла этой мистической формулы. Что значит
«честень»? Что такое «бердань»? Несколько раз я пробо
вал спрашивать об этом Степаныча, но он лишь недоволь
но хмурился и ворчал:
— Честень есть честень, а бердань есть бердань — вот
и весь сказ. А чему тут непонятному быть?
Однажды на уроке «словясности» из кармана Степа
ныча выпала небольшая книжечка. Я подобрал ее и стал
просматривать. И что же, — это оказался тот самый сол
датский катехизис, который фельдфебель с таким упор
ством вколачивал в головы новобранцев. Я быстро пере
листал его и наткнулся на смущавший меня ответ об ору
жии.
В подлиннике он гласил:
«Ружье системы Бердана, образец № 2».
Ларчик просто открывался. Обрадованный своим от
крытием и плохо еще понимая бюрократическую психоло
гию, я с радостью закричал:
— Степаныч! Степаныч! Нашел!
И, тыкая пальцем в книжечку, я воскликнул:
— Надо говорить не «ружье честень бердань», а «ружье
системы Бердана»...
Я не успел договорить. Степаныч вдруг покраснел, как
рак, сердито вырвал из рук у меня книжку и дико за
рычал:
— Яйца курицу не учат! Тоже учитель нашелся!
Я был совершенно огорошен. Уходя с «словясности», я
искал л никак не мог найти ответа на вопрос: зачем Сте
паныч вбивает в головы солдат всякие бессмыслицы?
Наши отношения с Степанычем после этого конфликта
сильно испортились. А вскоре после того произошел еще
один случай, который окончательно нас поссорил.
Мы уже были всего лишь в нескольких переходах от
Верного. На стоянке у одной горной речки я бегал с сач
ком по полю, гоняясь за красивыми бабочками. Вдруг не
ожиданно я остановился, как вкопанный. В нескольких
десятках саженей от меня, под небольшой купой деревьев,
был Степаныч, но в каком виде! Весь красный, разъярен
ный, озверевший, он бил по лицу моего друга Карташева.
Его огромные железные кулаки методически ходили взад
и вперед, и голова Карташева как-то беспомощно мота-
57
лась из стороны в сторону. Из губы у Карташева текла
тонкая струйка крови. В мгновенье ока я был около Сте-
паныча и, вне себя от бешенства, закричал:
— Стой! Стой!.. Не смеешь! Я папе скажу.
Оторопевший от неожиданности, Степаныч остановился
и, увидев меня, выругался матерными словами. Однако
желание продолжать расправу, видимо, у него пропало, и,
еще раз выругавшись, фельдфебель круто повернулся и
пошел к лагерю. Когда Степаныч был уже далеко, я спро
сил обтиравшего кровь Карташева:
— За что это он так тебя?
Карташев замялся и стал смущенно теребить свою гим
настерку. Я, однако, не отставал. Наконец Карташев, гля
дя в сторону, вполголоса заговорил:
— Как, значит, по осени забрили меня, мамаша, значит,
дала мне три рубли на дорогу... Береги, говорит, на чер
ный день пригодится... А дьявол энтот, Степаныч, дознал
ся ноне... Ну, стал приставать: отдай да отдай ему три
рубли... По-читай, всю дорогу от Семипалатинска пристает.
Я и так, и сяк, самому, мол, нужно... Сегодня поймал ме
ня, да и пошел, да и пошел... Мы, говорит, через три дня
в Верном будем. Ты, сволочь такая, тамо останешься, а я
в Омск ворочусь. Давай, говорит, деньги чичас, сей ми
нут... А не дашь, дык долго меня поминать будешь... Ды
как почнет по мордасам лупить, как почнет...
В тот же вечер за ужином я с возмущением рассказал
обо всей истории отцу и сидевшему с нами командиру
партии. Отец многозначительно кивал головой, а офи
цер — военный службист, думавший только о карьере, —
недовольно бросил:
— Вы, молодой человек, лучше бы не вмешивались не
в свои дела.
Я обиделся и ушел спать, не попрощавшись с офицером.
Офицер же, как потом выяснилось, несмотря на щелчок
по моему адресу, все-таки имел разговор по этому поводу
со Степанычем. Не совсем приятный разговор. На следую
щий день Степаныч смотрел на меня волком, не здоровал
ся, не разговаривал. В Верном мы расстались врагами.
У отца с командиром партии отношения тоже расстроились.
Уже много лет спустя отец мне рассказывал, что, после
того как я ушел в тот вечер в палатку, офицер стал осу
ждать не только мой поступок, но и то воспитание, кото-
6 8
рое приводит к такого рода поступкам. Отец рассердился
и с холодным раздражением заявил:
— Солдат бить не полагается.
Офицер пробовал возражать, но отец упорно стоял на
своем. В результате дипломатические отношения между
командиром партии и врачом оказались испорченными...
Да, тени набегали на ясное утро моих жизненных впе
чатлений. Набегали и заставляли задумываться.
Но одновременно сколько светлых, ярких, глубоких, не
забываемых переживаний врезалось в мою память и на
всегда в ней осталось!
Вот одно из них.
Наша партия разбила лагерь в зеленой ложбине меж
гор. К лагерю сошлись и сбежались окрестные жители.
Начинается обмен новостями, мнениями, продуктами. Стар
шина близлежащего селения по-военному представляется
командиру партии и отцу. Это мужчина лет за пятьдесят,
еще крепкий, сильный, с бронзовым цветом лица, с полу
седыми косматыми бровями и бородой. Ломая высокую
баранью шапку, которую мужчины носят здесь в самый
сильный зной, он рассказывает, между прочим, что вер
стах в двух от лагеря есть «чудесный колодец»: в нем
нет дна.
— Как нет дна? — изумляется отец.
Старшина почтительно склоняет голову и, точно изви
няясь за плохое поведение колодца, повторяет, что у ко
лодца так-таки нет дна. Видя наше недоверие, он предла
гает нам самим убедиться в справедливости его слов.
Небольшой компанией, человек в пять, идем к колодцу.
На маленькой песчаной площадке стоит почерневшая от
времени деревянная будочка. Входим внутрь. Перед нами
небольшой круглый водоем в три-четыре аршина в попе
речнике. Вода чистая, как хрусталь, и глубина ее, на пер
вый взгляд, не превышает двух аршин. На дне водоема
мелкий желтый песочек. Он кажется твердым, и невольно
тянет прыгнуть в воду и пощупать его ногой. Присматри
ваюсь внимательно и подозрительно ко дну—песок, как пе
сок. Ничего необыкновенного. Только, если уж очень при
стально смотреть, кажется, будто бы от центра песчаного
дна к периферии одна за другой прокатываются легкие,
едва уловимые песчаные волны. Но, может быть, это
только кажется?
59
— Вот и «чудесный колодец», — говорит старшина. —
Попробуйте бросить в него камень.
Я торопливо хватаю с земли небольшой осколок гальки
и бросаю в водоем. Осколок падает на дно и мгновенно
исчезает где-то в глубине, подо дном. Отец и командир
партии следуют моему примеру — результат получается
тот же.
— Принесите из лагеря веревки, — командует офицер.
Появляются веревки. Офицер приступает к промерам.
Одну веревку привязывают к другой, к концу подвешива
ют тяжелый камень, как грузило. Размахнулись и бросили,
Пятидесятисаженная веревка ушла под песочек водоема
и дна не достала. Старшина с удовлетворением смотрит
на колодец, который его не выдал, и убежденно прибав
ляет:
— Не родился еще человек, чтобы до дна достал! Этто
много сюды приезжало народов и пробовало, вот, как вы
же, да все бестолку.
Старик запирает деревянную будку, а мы возвращаемся
в лагерь, оживленно обсуждая только что виденную за
гадку природы...
Или еще. Мы ночуем у самого берега озера Балхаш.
Озеро огромное — верст четыреста в длину и от двадцати
до пятидесяти в ширину, точно огромная гусеница, вытя
нувшаяся с запада на восток. Теперь район озера Бал
хаш — крупный индустриальный центр, выросший по ма
новению волшебного жезла сталинских пятилеток. Тогда,
полвека назад, здесь была пустыня, и низкие берега озе
ра были покрыты густыми зарослями исполинского трост
ника, в которых водились кабаны и тигры. Глубокая ночь.
Лагерь спит здоровым, крепким сном. Часовые с трудом
преодолевают дремоту...
Вдруг ночную тьму резко разрывает грозно-могучий не
человеческий рык. Еще раз! Еще раз! Рык приближается.
Рык становится все громче, все страшнее. Это тигр.
Лагерь мгновенно оживает. Перепуганные новобранцы
вскакивают с постелей и начинают метаться между палат
ками. Им, омским, тобольским, тюменским парням, ни
когда не приходилось встречаться с тиграми. Волк, мед
ведь, росомаха — другое дело. Но тигр! Большинство из
них до сих пор о таком звере даже и не слыхало.
Я тоже просыпаюсь и в рубашке выскакиваю из палат
ки. Тигр? Где тигр? Ведь это так страшно и так захваты-
60
вающе интересно. А тигр между тем бродит в ночи где-то
тут, совсем близко. Его грозный рык, от которого душа
замирает, слышен то здесь, то там. Кто-то из солдат да
же утверждает, что он видел его собственными глазами
вот только что, вот в «эфтом самом месте».
— Зажечь костры! — приказывает командир партии.
Через минуту в разных концах лагеря вспыхивают огни.
Еще мгновение — и они вспрыгивают длинными языками к
небу, бросая красные отсветы кругом. Тигровый рык вновь
прорезает воздух, но уже слабее, чем раньше. Еще и еще.
Но слышно, что звуки не приближаются, а удаляются.
Тигр увидал огни. Тигр уходит в камыши. Встревоженный
лагерь понемногу успокаивается и затихает...
Или еще. Дневка в Сергиополе. Нашу партию встречает
начальник местной команды штабс-капитан Крутиков. О н —
высокий блондин с голубыми глазами. На вид ему лет сорок.
Крутиков держится прямо, по-военному, движения его
точны и энергичны. Но на лице, как-то не совсем гармо
нируя с внешностью и выправкой, лежит печать мысли и
раздумья. Крутиков имеет репутацию хорошего офицера,
но Крутиков не совсем обычный офицер.
Вечером Крутиков приглашает к себе в гости началь
ника нашей партии и моего отца. С отцом, конечно, иду
и я. Крутиков живет на окраине городка, в небольшом
деревянном доме, со всех сторон окруженном прекрасным
садом с полуюжной растительностью. Дом чистый, крепкий,
уютный, и от всего его вида, от всей его атмосферы несет
какой-то странной и непонятной в этих диких местах ин
теллигентностью. Сразу после ужина начальник нашей
партии исчезает, отговорившись какими-то неотложными
делами, а мы с отцом остаемся в гостях. Слегка выпив
ший, Крутиков становится откровеннее и разговорчивее.
Он приглашает нас из столовой в свой кабинет. Отец, вой
дя в кабинет, вдруг останавливается в сильном изумлении.
Действительно, картина не совсем обычная для квартиры
скромного штабс-капитана той эпохи, да еще в обстановке
далекого сибирского захолустья: все стены кабинета густо
заставлены книгами — большими и малыми, толстыми и
тонкими, в красивых переплетах и в простой бумажной
обложке.
— Какая у вас большая библиотека! — невольно выры
вается у отца.
61
— Да, кое-что есть, — с какой-то скромной гордостью
откликается Крутиков и затем, точно извиняясь, прибав
ляет: — Это, знаете, моя страсть... Книги... Сгустки чело
веческой мысли... Что может быть прекраснее и поучи
тельнее этого?
Библиотека сразу располагает к Крутикову моего отца,
который тоже любит книги и тоже интересуется работой
человеческой мысли. Беседа быстро переходит на более
интимные, дружеские тона. Оказывается, Крутиков — воен
ный историк, конечно, любитель-историк, но знающий, на
читанный, с твердыми взглядами и красочными оценками.
Он много говорит о прошлом России, об ее вековой борьбе
за существование, об ее все выносящем народе и об ее ве
ликих полководцах. Особенно часто он упоминает Суворо
ва — имя, которое я до того не слыхал. О Суворове Кру
тиков говорит с величайшим уважением, с восторгом,
с упоением. Отец во многом соглашается с Крутиковым,
но под конец со вздохом замечает:
— Да, Суворов, конечно, великий человек и великий
русский патриот. Но где они, Суворовы, сейчас? Что-то не
видно.
Крутиков тоже вздыхает, но потом гордо вскидывает
голову и тоном глубокого убеждения восклицает:
— Пусть Суворовых сейчас нет — они будут! Они
должны быть! Народ, который сто лет назад родил Суво
рова, не может оскудеть.
И з а т е м , спустя мгновение, Крутиков прибавляет уже
совсем другим, каким-то поблекшим и увядшим голосом:
— Если бы вы знали, доктор, как тошно мне иногда
бывает смотреть на все окружающее!.. На моих коллег-
офицеров, на наши порядки, на всю нашу нынешнюю во
енную систему... Я чувствую: не то, не то!.. Не то делает
ся, что нужно для создания Суворовых. А чем я могу по
мочь? Я, жалкий штабс-капитан, начальник воинской
команды в Сергиополе?
Много лет спустя, вспоминая о встрече с Крутиковым,
я невольно поражался, как этот скромный армейский офи
цер, заброшенный в медвежий угол, вдали от жизни и
культуры, так пророчески предчувствовал неизбежность той
трагедии, которая двенадцать лет спустя разыгралась на
полях Манчжурии.
Или еще одно, последнее воспоминание. Мы уже в
Верном. Партия новобранцев сдана местному начальству,
62
и отец стал свободным человеком. Больше никаких забот
у него нет. Верный — изумительно красивое место. Он ле
жит у самого подножья высокого, увенчанного вечными
снегами Александровского хребта. Его белые домики - то
нут в богатой южной зелени. Весь городок похож на
большой цветущий сад, орошаемый шумными и веселыми
горными водами.
Отец свел знакомство с врачами и офицерами местного
гарнизона. Небольшая компания альпинистов приглашает
его принять участие в восхождении на высшую точку
Александровского хребта. Предложение заманчивое, но
как быть со мной? Ведь предстоит подъем на шестнадцать
тысяч футов! Отец колеблется и сначала решает оставить
меня внизу. Я в полном отчаянии и негодовании. Я беше
но сопротивляюсь. Я клянусь и божусь, что ни в чем не
уступлю взрослым, что никто не услышит от меня в пути
ни одной жалобы. Отец, в конце концов, смягчается и, к
моему несказанному восторгу, решает взять меня с собой.
И вот мы в пути. Тяжело нагруженные разным «аль
пийским снаряжением» местной работы, мы медленно ка
рабкаемся верхом по крутым склонам хребта. Что ни шаг,
то смертельная опасность: узкие тропинки, бездонные про
пасти, отвесные скалы, исполинские, в несколько обхва
тов, деревья, перевитые южными лианами. Нижние склоны
хребта покрыты поясом густых девственных лесов, напол
ненных дикими зверями и ядовитыми змеями. То и дело
воздух оглашается какими-то странными и зловещими
криками, какой-то подозрительный шорох раздается за не
проницаемой сеткой вьющихся растений. То и дело нашей
маленькой кавалькаде приходится останавливаться, и про
водники начинают прорубать топорами дорогу через чащу
кустарников и лиан. Закинув голову, смотришь вверх на
деревья — вершины их уходят далеко в небо. Они так вы
соки и так могуч их ствол, что его не берут ни пилы, ни
топоры. Их можно только взрывать. Местные жители имен
но так и делают, сбрасывая с утеса на утес обломки взо
рванных деревьев, пока, наконец, израненные и размельчен
ные, они не докатятся силой своей тяжести до располо
женных у подножья селений.
Но вот пройдены леса. Пошли альпийские луга с пест
рыми, красивыми цветами. Ставим походные палатки и
располагаемся на ночлег. Варим на костре чай, жарим
баранину и на несколько коротких часов засыпаем до
63
рассвета. С зарей трогаемся в дальнейший путь. Но теперь
мы перестраиваемся. Кони остаются здесь, на высоте ше
сти тысяч футов, и будут дожидаться нашего возвраще
ния. Дальше им нет пути. Мы все нагружаемся «рукзака¬
ми» (конечно, местного происхождения), веревками, пал
ками, топориками и всяким иным горным оборудованием.
Теперь перед нами самая трудная часть подъема. В тече
ние долгих часов, под руководством двух опытных про
водников, мы медленно ползем все вверх и выше. Камни,
расщелины, кручи. Кручи, расщелины, камни. Бешено
мчатся вспененные горные потоки. Мрачно зияют тем
ные пасти бездонных провалов. Гудит ветер. Клубятся
сырые туманы облаков. С каждым шагом вперед все труд
нее дышать, все больше усталость. Но мы идем, идем,
цепляясь за утесы, повисая над пропастями, перепрыгивая
через расщелины. Отец подходит ко мне и немножко лу
каво спрашивает:
— Ну что, не жалеешь, что пошел?
Я смертельно устал, мне больше всего на свете хочется
упасть на землю, не итти, не двигаться и лежать, лежать
без конца. Однако я скорее умру, чем покажу это. И по
тому, слегка пожав плечами, с деланной небрежностью я
отвечаю:
— Какие пустяки! Я чувствую себя очень хорошо.
Отец понимает мое состояние и крепко берет меня под
руку. Я делаю вид, что сопротивляюсь, но в душе страш
но доволен. Так итти легче и меньше чувствуется уста
лость.
Вторую ночь проводим в глубокой щели скалы, за вет
ром, у начала ледниковой линии. Комфорта куда меньше,
чем накануне. Спим вповалку в одной маленькой палатке.
Едим холодное мясо и пьем холодный коричневый чай.
Еще до зари поднимаемся и, связавшись веревкой, всту
паем на снеговые поля. Идем долго, осторожно, то спу
скаясь в расщелины, то карабкаясь по ребрам скал.
Подмерзший за ночь снег приятно хрустит под ногами.
Дыханье выходит паром из ноздрей. Скользко. Жутко.
И вместе с тем как-то страшно весело и бодро на душе.
Рассвет отражается волшебными переливами по снеговым
вершинам. Горят ярко-красным огнем макушки гор, лило
вые тени наполняют впадины и провалы. Все выше, все
выше. Все ближе, все ближе к цели. И вот, наконец, мы
на самой вершине.
64
Какая величавая, какая изумительная картина!
Перед нами, на север — бесконечная даль широкой раз
ноцветной равнины, которую мы пересекли на пути к Вер
ному: зеленые пятна лугов и лесов, голубые блики озер,
желтые заплаты сыпучих песков. Равнину рассекают в раз
ных направлениях темные цепи хребтов, которые мы
перевалили. Их остроконечные очертания, их причудливой
формы вершины мреют в синеватой дымке утра. Город, из
которого мы пришли, кажется с этой высоты маленькой
кучкой ласточкиных гнезд, чьей-то озорной рукой брошен
ных у самого подножья хребта.
Перед нами к югу, глубоко внизу, темные воды Ис
сык-Куля, а там дальше — синевато-розовые, горящие в
утренних лучах цепи, и цепи, и цепи гордых, могучих сне
говых гор, постепенно переходящих в исполинско-велича¬
вые массивы Тянь-Шаня.
И тишина! Какая тишина! Девственная, предвечная ти
шина, которая еще не знает шума, создаваемого человеком.
Тишина, которая сама звучит и покоряет душу.
В последующей жизни мне не раз приходилось бывать
на верши ах гор: в Альпах и на Кавказе, в Японии и на
Алтае, в Монголии и Скандинавии. На этих вершинах то
же была тишина. Но никогда больше я не переживал ни
той глубокой полноты, ни того несравненного звучания ти
шины, которые я испытал на вершинах Александровского
хребта. Тишина ли тут была другая, я ли сам был дру
гой, — н е знаю...
Домой из Верного мы возвращались на лошадях. Все
две тысячи верст в обратный путь мы сделали «на пере
кладных», то есть меняя коней и повозку на каждой поч
товой станции. Отец сильно торопился, и потому мы ехали
днем и ночью. Я был до такой степени переполнен впечат
лениями минувших двух месяцев, что почти ничего уже
больше не мог воспринимать. В дороге л очень много
спал. Часто ночью бывало я вдруг проснусь на мгнове
ние, проснусь ют какого-либо особенно резкого толчка,
приподымусь, открою глаза, прислушаюсь... В небе горят
яркие звезды... Колокольчик под дугой равномерно звенит,
разбрасывая во мраке мелодичные трели... Отец храпит
рядом со мной... Ямщик заливисто посвистывает на облуч
ке... И снова я проваливаюсь в глубокую тьму: крепкий
молодой сон сковывает мои веки...
На десятый день мы, наконец, добрались до Омска.
65
Когда я переступил порог дома, мать, всплеснув руками,
воскликнула:
— Ваничка, как ты изменился! Ты стал совсем другой!
Мать была права. Дело было не только в том, что я
вытянулся, похудел и загорел до черноты. Важно было то,
что за время путешествия я сильно вырос духовно, я стал
больше понимать и глубже чувствовать. Самое же главное
состояло в том, что тут л впервые близко столкнулся с
народом, с крестьянской массой, с серой солдатской «ко
былкой». Это столкновение оставило в моей душе неизгла
димый след и заронило в мое сознание семена того уваже
ния и той симпатии к народным низам, которые в после
дующие годы принесли столь богатые плоды.
7.
Осенью того же, 1893 года вся наша семья переехала
в Петербург. Произошло это таким образом. Отец получил,
как гласила в то время официальная формула, «команди
ровку в Военно-медицинскую академию для усовершен
ствования в науках». Такая командировка продолжалась
два года. Не было никакого смысла на столь долгий срок
разбивать семью на две части. Поэтому родители мои ре
шили ликвидировать свой омский «очаг» и всем домом пе
реселиться в столицу. Сборы по разным причинам затяну
лись до глубокой осени, и когда был назначен примерный
срок отъезда, оказалось, что река Тура, на которой стояла
Тюмень — ближайший к Омску железнодорожный пункт,—
сильно обмелела и перестала быть судоходной. Добирать
ся до Тюмени (свыше шестисот верст пути) теперь прихо
дилось уже на лошадях. Предприятие это было не из лег
ких. Стоял конец сентября — время очень позднее по си
бирским условиям. Лили осенние дожди, дороги преврати
лись в непролазное болото. По ночам начинались легкие
заморозки. Семья наша состояла уже из семи человек,
причем самому младшему ее члену, брату Михаилу, едва
исполнился год. Вещей и багажа с нами было немало.
Собственных экипажей у нас не имелось, поэтому ехать
приходилось на перекладных, как незадолго перед тем мы
с отцом возвращались из Верного. Это означало, что через
каждые тридцать-сорок верст надо было в любую пого
ду перегружать всю семью, со всеми ее чемоданами и тю-
ками, из одной повозки в другую. Перспектива была не из
веселых. Но ехать было надо, и мы поехали.
В нашем распоряжении были две большие крытые по
возки, носившие в то время название тарантасов. В перед
нем тарантасе помещались отец, мать и четверо младших
детей — две сестры и два брата. В заднем сложены были
все. вещи, и на них сидел денщик. Я на правах «большо
го» тоже был приписан ко второму тарантасу и
имел там свою постоянную резиденцию. Однако в пути,
когда мне становилось слишком скучно, я нередко от
правлялся «в гости» в переднюю повозку. Ехали мы мед
ленно. Скакать так, как мы с отцом скакали по пути от
Верного до Омска, делая по двести верст в сутки, теперь
не было никакой возможности. Двигались только днем.
На станциях подолгу стояли: варили обед, кормили детей,
маленькому Мише то и дело давали слабительное. Счита
лось удачным, если в сутки проезжали семьдесят-восемь¬
десят верст. К тому же небо все время было хмурое,
дождь почти не переставал, и лошади вязли в грязи по
колено. Это, конечно, еще больше задерживало наше дви
жение. Только на десятый день наш маленький караван
добрался, наконец, до Тюмени, и, подъехав здесь к не
взрачному зданию железнодорожного вокзала, мы почув
ствовали себя точно «в Европе».
От этой поездки глубокой осенью из Омска в Тюмень
у меня осталось одно очень яркое воспоминание, точно
прямо соскочившее со страниц рассказов Короленко.
Мы уже подъезжали к Тюмени. Оставалось всего лишь
два или три перегона. Отец торопился и на каждой остановке
подгонял ямщиков и начальников станций. Был почти вечер,
когда мы въехали в одно большое село, стоявшее на ок
раине темного бора. Отсюда начинались дремучие леса,
шедшие до самой Тюмени.
— Лошадей! Да поживее! — скомандовал мой отец,
входя в здание почтовой станции.
Высокий благообразный старик с длинной седой боро
дой, оказавшийся начальником станции, стал уговаривать
отца остаться до завтра.
— Дело к ночи, барин, — говорил старик, степенно по
глаживая бороду рукой, — леса у нас агромадные... Всякий
народ шляется... Неровен час, как бы чего не вышло...
Но отец не хотел слушать никаких уговоров и кате
горически требовал лошадей. Тогда начальник станции
67
«по секрету» поведал отцу, что, не доезжая семи верст до
следующей остановки, есть речка, а через речку мост, —
так вот около этого самого моста в последнее время «ша
лят»: засела банда и грабит проезжающих. Опомнясь (то
есть недавно) убили купца, возвращавшегося из города.
— Ваше благородие!—патетически воскликнул старик,
апеллируя к последнему аргументу. — У вас барыня-краса
вица, детишки мал мала меньше... Прости господи, да ну
как что случится?..
Однако отец оставался неумолим. Волей-неволей на
чальнику станции пришлось подчиниться. Спорить с «свет
лыми пуговицами» (отец был в военной форме) в то время
не полагалось. Ямщики что-то ворчали про себя и собира
лись медленно. Им, видимо, тоже не хотелось ехать на
ночь глядя. Отец дважды подгонял смотрителя. Когда,
наконец, тарантасы стояли у крыльца и наши вещи были
уже уложены в повозки, старик многозначительно посмот
рел на отца и робким голосом пробормотал:
— А може, отдумаете, ваше благородие? Самоварчик
вздуем... Матрена шанежки принесет...
Но отец только раздраженно отмахнулся от смотрителя
и вслед за матерью сел в тарантас. Ямщики крякнули и,
поняв, что «барина» не переспоришь, недовольно полезли
на облучки. Через мгновение обе наши повозки потонули
в сумерках надвигающейся ночи.
Дорога шла густым лесом. Справа и слева в темноте
смутно вырисовывались фантастические силуэты деревьев.
Л о ш а д и громко хлюпали по глубокой, вязкой грязи. Уны
ло звенели колокольчики под дугой, и ямщики от времени
до времени беспокойно посвистывали. Иногда, вытянув
пристяжных кнутом, они покрикивали, точно подбодряя:
— Н-но, милая!.. Не выдай!..
Так мы ехали часа два. Тем временем окончательно
стемнело. Небо было мрачное, низкое, покрытое густыми
облаками. Пошел дождь. Он равномерно, назойливо стучал
в крышу тарантаса. Откуда-то на шею мне потекли мел
кие холодные струйки. В двух шагах не видно было ни
зги. Лошади шли шагом. Колокольчики звенели неровно,
прерывисто, под сурдинку.
Вдруг передний тарантас, где ехал отец, остановился.
Остановился и второй, в котором сидел я. Колокольчики
внезапно смолкли. Наступила полная тишина, нарушаемая
68
лишь равномерным шумом осеннего дождя. Сразу стало
как-то жутко и напряженно. В чем дело?..
Ямщик переднего тарантаса медленно слез с облучка и
с какой-то нарочитой неторопливостью начал обходить по
возку. Пощупал под чересседельником потные спины ло
шадей, ткнул кнутовищем в облепленные грязью колеса,
зачем-то попробовал покачнуть кузов. Наш ямщик, следуя
его примеру, тоже слез на землю и в нерешительности
топтался на месте.
— Чего стали? — спросил отец, высовываясь из-за фар
тука тарантаса.
Передний ямщик крякнул и как-то неопределенно пу
стил:
— Того... оно... Кони взопрели маненько...
— То-то, взопрели, — с некоторым раздражением отве
тил отец. — ЕдемI! Нечего прохлаждаться!
— Барин! Ваше благородие! — вдруг судорожно заго
лосил ямщик, решив, очевидно, что пора переходить начи
стоту. — Вертай назад! Не поедем дальше!
Отец окончательно рассердился и крикнул:
— Молчать, дурак! Вороны испугался?
— Б а р и н ! - - е щ е отчаяннее заспешил ямщик. — Не по
губи душу! У меня дома баба осталась, ребята пишшат...
А ну как, неровен час, «он» долбанет?..
И ямщик стал торопливо креститься. Наш ямщик тоже
подошел к переднему тарантасу и присоединил свой голос
к голосу товарища.
— Марш по местам! — закричал отец таким голосом,
что дети, спавшие на коленях у матери, проснулись и ма
ленький Миша громко заплакал.
Ямщики отпрянули, оторопев, и вновь полезли на об
лучки. Отец же для успокоения их уже более спокойно
прибавил:
— У меня есть револьвер.
— Ливольверт? — почесывая в затылке, полувопроси
тельно заметил передний ямщик и затем в раздумьи при
бавил: — Аль ехать, что ли? Авось, пресвятая помилует!..
Револьвер отца, как мне было хорошо известно, лежал
на дне большого чемодана, на котором сидел я. Чемодан
был не только на ключе, но еще сверху крепко перевязан
ремнями. Тем не менее револьвер на этот раз сыграл свою
психологическую роль: ямщики несколько успокоились,
сели на свои места и взяли в руки вожжи. Наши таран-
69
тасы стояли как раз у начала спуска к речке, пользовав
шейся такой плохой репутацией.
— Эх, была—не была!—отчаянно крикнул передний ям
щик, дико свистнул и во всю руку огрел лошадей кнутом.
Тройка рванулась, вздыбилась и понеслась. Ямщик стоя
нахлестывал направо и налево, что-то кричал, как-то под¬
задоривал коней. Наш тарантас летел за передним, не от
ставая. В темноте мелькнули какие-то столбы, под ногами
лошадей вдруг громко затарахтели доски моста, колеса
сделали резкий скачок вниз, и тройка тем же бешеным
карьером вынесла нас на противоположный пригорок, пе
рейдя постепенно на более нормальный аллюр.
— Мать, царица небесная, вынесла!.. —с облегчением
вздохнул наш ямщик и истово перекрестился.
И речка и мост были уже позади.
Час спустя мы сидели за горячим самоваром на бли
жайшей станции и со смехом вспоминали только что пе
режитые волнения.
Дальнейший путь до Петербурга прошел уже без вся
ких приключений, но ехали мы медленно и долго. Марш
рут был таков: от Тюмени до Перми по железной до
роге, от Перми до Нижнего Новгорода по Каме и Волге
пароходом, от Нижнего до Петербурга через Москву опять
по железной дороге. Поезда в то время тащились чере
пашьим шагом, и, например, путь от Москвы до Петер
бурга занимал почти сутки. На Волге было осеннее мелко
водье. Большой пароход, на котором мы выехали из
Перми, не мог подняться до Нижнего Новгорода; в Казани
нам пришлось пересесть на другой пароход, поменьше, но
и он, в конце концов, застрял на каком-то перекате, с ко
торого его снял подошедший на помощь буксир. В Перми
мы прогостили дня три у наших родственников с материн
ской стороны; в Москве мы провели также несколько дней
у Чемодановых. Все это, конечно, не способствовало бы
строте передвижения. В общей сложности мы провели в
пути около трех недель и приехали в Петербург только
к середине октября.
Столица сразу оглушила и закружила меня. После ма
ленького тихого Омска Петербург с его миллионным насе
лением 1, с его широкими прямыми улицами, с его много-
1
лило за первый миллион.
70
В описываемое время население Петербурга только что перева
этажными каменными домами, с его роскошными витри
нами, с его прекрасными мостами, с его большим конным
и пешим движением (трамваев еще не было) производил
на меня потрясающее впечатление. Сильно волновала меня
также Нева, где я мог собственными глазами видеть уже
наяву всамделишные морские суда, приходившие сюда со
всех концов мира. Я часто и подолгу стоял на гранитных
набережных этой изумительной реки, наблюдая за слож
ными маневрами «финских лайв», за погрузкой иностран
ных пароходов, за торопливой беготней крохотных
финляндских пароходиков, бороздивших, точно большие
темносиние жуки, невские воды в самых различных на
правлениях.
В сентябре 1893 года, за несколько недель до нашего
приезда в Петербург, в Финском заливе бесследно погиб
со всем экипажем броненосец русского флота «Русалка».
Не спасся ни один человек. Больше того, все попытки
разыскать хотя бы самое судно оказались тщетными. Эта
непонятная катастрофа в то бедное событиями время яви
лась первоклассной сенсацией. О ней много говорили, о
ней много писали газеты. Я помню, как в нашем доме за
чайным столом на все лады обсуждались обстоятельства
гибели «Русалки» и строились разнообразные теории для
объяснения ее исчезновения. Но ничего объяснить они не
могли, и тайна попрежнему оставалась тайной. «Русалка»
была найдена только сорок лет спустя, уже в наши, совет
ские, времена, Эпроном, но ее странная судьба оказала
сильнейшее влияние на мое детское воображение, еще бо
лее обостряя мой интерес и мое увлечение морем и судо
ходством.
По приезде в Петербург отец стал работать в Инсти
туте экспериментальной медицины имени принца Ольден¬
бургского, с которым, между прочим, тесно связан был
покойный И. П. Павлов. Помню, как он был тронут, когда,
встретившись с ним в 1935 году в Лондоне, я рассказал
ему о моей родственной связи с этим научным учрежде
нием. Иногда отец, по старой привычке, брал меня с собой
в институт, но здесь мне нравилось меньше, чем в нашей
скромной омской лаборатории. Здесь было слишком много
людей и слишком узкое поле для моей активности, а по
тому скоро я прекратил свои визиты в институт.
Наша семья поселилась на Петербургской стороне.
Квартира состояла из трех маленьких комнат и кухни, рас-
71
положенных в третьем этаже промозглого каменного дома.
Окна выходили во двор; однако, на наше счастье, этот
двор не походил на типичные петербургские дворы-колод
цы, а был открыт с двух сторон и даже заканчивался не
большим садом с двумя клумбами и несколькими чахлыми
деревьями. В целях экономии мать сама готовила и нани
мала одну прислугу, которая и комнаты убирала и за
детьми ухаживала.
Сразу же по приезде в Петербург я поступил в Веден
скую гимназию, которая находилась в двух шагах от на
шей квартиры. Гимназия эта по тем временам была боль
шая, число учащихся в ней достигало пятисот человек,
имелся ряд параллельных классов. В моем классе, напри
мер, было пятьдесят учеников. Два года, проведенные
мной в Веденской гимназии, не оставили в моей памяти
сколько-нибудь ярких следов. Учился я в общем легко И
хорошо, часто бывал первым учеником и при переходе из
первого класса во второй оказался единственным перешед
шим без экзаменов и с первой наградой. В эти годы я
больше всего увлекался географией и не только знал
учебник на-зубок, но и много читал по данному предмету
сверх программы. Кроме того, я очень любил рисовать
карты, и если по выполнению они часто бывали далеки от
совершенства, то зато работа над ними постепенно накоп
ляла в моей голове большое количество точных сведений
о конфигурации берегов и морей, о течении рек, о место
положении городов и горных хребтов. Эти подробные гео
графические знания сослужили мне большую службу в мо
ей последующей жизни.
К концу моего пребывания в Петербурге я очень заин
тересовался астрономией. Толчком для этого послужила
только что вышедшая тогда на русском языке книга не
мецкого профессора Клейна «Астрономические вечера», ко
торую мне подарил отец. Я даже познакомился с перевод
чиком этой книги, неким С. Сазоновым, который казался
мне тогда полубогом, обитающим на вершинах литератур
ного Олимпа. Однако своей высшей точки моя страсть
к астрономии достигла три-четыре года спустя, и я вер
нусь к этой теме несколько позднее.
Дома по усиленному настоянию матери я брал уроки
игры на скрипке, но, как я уже раньше говорил, душа
моя не лежала к этому инструменту, и я всячески отлы
нивал от серьезной учебы. Когда мать упрекала меня в
72
том, что я играю всего лишь час-полтора в день, в то
время как Пичужка проводит за роялем по три часа, я
задорно отвечал вычитанной откуда-то сентенцией:
— Шопен не позволял своим взрослым ученикам играть
больше трех часов в день, чего же требовать с таких кло
пов, как мы с Пичужкой?
В Петербурге я впервые познакомился с театром. По
мню, с каким необычайным волнением я шел с матерью на
утренник, где исполняли «Горе от ума». И пьеса и игра
произвели на меня огромное впечатление, и я долго после
того не мог успокоиться. Позднее я видел «Миллион тер
заний», «Мертвые души», «Плюшкина», «Две сиротки»
(Ф. Коппе) и некоторые другие произведения. Чаще всего
мать водила меня в театр Кононова — небольшой, бедный
театр, где не было даже оркестра, но где тем не менее
хорошо играли и хорошо подбирали пьесы. Замечательно,
однако, что мои родители ни разу не свели меня ни в
оперу, ни в балет. Насколько понимаю, они, следуя риго
ристическим традициям своей юности, считали эту форму
театрального искусства недостаточно серьезной. Данный
пробел в своем театральном образовании я с избытком
наверстал спустя несколько лет, когда в 1901 году попал
в тот же Петербург уже в качестве студента.
К описываемому периоду относится и начало моего бо
лее систематического и самостоятельного чтения. Родители
нередко дарили мне книжки, по преимуществу научно-по
пулярного характера. Я уже упоминал об «Астрономиче
ских вечерах» Клейна; к той же категории произведений на
до отнести и ряд биографий крупных деятелей науки и
техники, как, например, Галилея, Джордано Бруно, Сте¬
фенсона, Фультона и др., из популярной в то время серии
«Жизнь замечательных людей» издательства Павленкова,
которые мне покупали то отец, то мать. Трудно переоце
нить значение подобного чтения для свежего, впечатли
тельного детского ума. Одновременно, однако, я пристра
стился к чтению иного рода, восхищавшему всегда
мальчишек в возрасте десяти-двенадцати лет, — к чте
нию романов Майн-Рида, Фенимора Купера, Жюля Верна.
В петербургский период меня больше всего увлекал Майн-
Рид, и одно время мое воображение до такой степени было-
насыщено скальпами, томагавками, трубками мира, сви
стами войны, что даже во сне я воображал себя то «Твер
дой Рукой», то «Огненным Глазом», ведущим краснокожих
73
к победам над белыми. Вкус к Жюлю Верну развился у
меня несколько позднее. Я перечитал почти все произве-
дения этого изумительного пионера научной фантазии, но
самое глубокое и длительное впечатление на меня произ
вели два его романа — «Таинственный остров» и «При
ключения капитана Гаттераса». Чтение дополнялось слу
шанием публичных лекций на научно-популярные темы в
существовавшем тогда в Петербурге так называемом
Соляном городке. Это было хорошо организованное про
светительное учреждение, около которого группировались
крупные научные и литературные силы. Лекции были от
крыты для всех, вход стоил пять копеек. Отец часто водил
меня на лекции, и я не раз сообщал о своих впечатлениях
от них в письмах к Пичужке. Помню, что в числе других
лекций я прослушал и такие: «Перелетные птицы», «Япо
ния и японцы». «Полтавский бой».
Здесь же, в Петербурге, разыгралась и моя первая дет
ская любовь. Я встретился с моей героиней в чахлом
садике нашего дома. Она жила в этом же доме, но в
другом крыле. По странной случайности судьбы она ока
залась англичанкой, хотя выросла в России и говорила
по-русски лучше, чем по-английски. Ей было девять лет,
и звали ее Алиса Макферсон, а в детском просторечии:
Аля. Чем занимались родители Али, не могу сказать, ибо
за год до нашего знакомства они умерли. Аля находилась
сейчас у своей тетки, муж которой имел ювелирный мага
зин на Большом проспекте, и жизнь маленькой девочки
была нелегка. Тетка ее не любила, морила голодом и часто
колотила. Нередко Аля появлялась в садике то с синяком
под глазом, то с ссадиной на плече. Бывали дни, когда
она совсем не показывалась во дворе. Это значило, что
тетка слишком сильно ее избила и во избежание лишних
разговоров заперла в комнате, пока не исчезнут следы
колотушек. Алю нельзя было назвать красивой девочкой,
но у нее было умненькое, подвижное лицо, живые голу
бые глаза и тоненький изящный нос, который она умела
так забавно морщить, когда говорила о чем-нибудь серь
езном. Худенькая, с длинными каштановыми волосами,
заплетенными в две косы, она казалась мне верхом оча
рования.
Наш детский роман сразу же принял какой-то «птичий»
характер. Я хорошо лазил по заборам и деревьям. Аля
карабкалась, как кошка, по крышам и стволам. Обычно,
74
когда Аля появлялась в садике, мы оба забирались на
сучья двух соседних деревьев и, расположившись там по
удобнее, начинали длинные беседы... О чем?
Чаще всего мы отправлялись в совместное путешествие
на замечательном корабле, который мной построен и на
котором я являюсь капитаном. Мы пересекали моря и
океаны и претерпевали тысячи самых изумительных при
ключений. Мы попадали в плен к краснокожим, которые
хотели снять с нас скальпы, но благодаря нашей хитрости
и моему красноречию вождь краснокожих, в конце концов,
курил с нами трубку мира, и мы расставались лучшими
друзьями. Потом мы попадали в Африку и сталкивались
со львом, который хотел нас сожрать, однако я во-время
попадал льву в глаз из револьвера, и мы на память уно
сили с собой клок львиной гривы. Потом нас захватывали
каннибалы, и под дикие крики и пляски сбежавшегося
племени над нашими головами уже заносились роковые
ножи, но Алина красота вдруг размягчала сердце вождя
людоедов, и он приказывал с почестями проводить нас до
берега, где в ожидании уже стоял наш быстроходный
корабль. В заключение, совершив чудеса храбрости и
находчивости во всех концах мира, мы с торжеством воз
вращались в Петербург, и здесь злая тетка Катрин, от
которой Але так много доставалось, потрясенная и при
стыженная, склонялась к ее ногам и с раскаянием молила:
— Не погуби меня, Аличка! Не поминай прошлое лихом!
Теперь буду служить тебе, как верная раба.
Однако реальная жизнь—увы!—слишком часто выры
вала нас из мира наших фантазий и заставляла опускаться
на землю. Это особенно часто случалось тогда, когда Аля
выходила в сад со свежими следами теткиных побоев.
В такие минуты в ее живых глазах то и дело сверкали
с трудом сдерживаемые слезы, а мое десятилетнее сердце
переполнялось острым чувством жалости к Але и одно
временно чувством смертельной ненависти к ее мучитель
нице. В такие минуты мы с Алей подолгу и с сладостра
стием обсуждали планы «мести» Катрин за все ее пре
грешения.
— Хочешь, Аля, я сейчас пойду к вам на квартиру, —
грозно заявлял я, — и изобью Катрин? У меня есть хоро
шая палка.
— Нет, нет! Не надо, — хватала меня за руку Аля,
лучше меня понимавшая реальности жизни.—Катрин и
тебя побьет, и мне еще больше достанется.
Но я не сдавался, брал палку и быстро направлялся к
лестнице, по которой жила Аля. Аля бежала за мной, по
висала у меня на шее и молила таким в душу проникаю
щим голосом, что мое мужество не выдерживало, и я усту
пал.
— Я обо всем расскажу моему папе, — находил я вы
ход из создавшегося затруднения, — он сильный, он изо
бьет твою Катрин.
Но Але не улыбался и такой вариант: за Катрин засту
пится дядя, а он тоже сильный, очень сильный. Что тогда
будет?.. Аля возлагала все свои надежды на какую-то
тетю Мэри, которая жила в Англии, но которая должна
приехать и забрать ее с собой. Вот только что-то тетя
Мэри все не ехала...
Однажды в яркий весенний день, каких в Петербурге
бывает немного, Аля вдруг прибежала в садик возбужден
ная, веселая, радостная. На ней было белое кружевное
платьице с красными лентами, и вся она была точно оли
цетворение этого светлого весеннего дня.
— Тетя Мэри приехала! — закричала Аля еще изда
ли. — Она подарила мне это платье.
И Аля с тем инстинктивным, лукавым кокетством, ко
торое является врожденным у каждой представительницы
женского пола, стала вертеться предо мной, стараясь
щегольнуть своей обновой.
— Мы завтра уезжаем в Англию, — продолжала Аля.
— Завтра? — насторожившись, спросил я. — Значит, ты
больше не придешь играть?
Мои слова ошеломили Алю. События сегодняшнего дня,
видимо, так ее взволновали, что она еще не успела осо
знать все их значение.
Она была так счастлива избавлению от злой Катрин,
отъезд в Англию под этим углом зрения рисовался ей в
таких радужных, только радужных, красках, что теперь
мой простой вопрос подействовал на Алю, как струя хо
лодной воды. Оживление ее сразу погасло, на живое
личико набежала легкая тень.
— Приезжай ко мне в Англию! — вдруг с облегчением
воскликнула Аля, точно найдя решение мучившей ее за
дачи.
76
— В Англию?—с недоверием повторил я. — Что мне
в Англии делать? Мне и здесь хорошо.
В тот момент я, конечно, не мог предвидеть, что в даль
нейшей жизни мне придется иметь немало дел с Англией,
а потому с сознанием своей правоты я несколько сурово
возразил:
— Нет, лучше ты приезжай к нам в Петербург! Я тебя
подожду.
Всякий иной выход казался мне тогда диким. Но Алю
не так-то легко было переубедить. Смущенно теребя свое
белое платье, она хитро сморщила свой тоненький носик
и упрямо повторила:
— Непременно приезжай! Мы будем лазить на деревья.
— А в Англии можно лазить на деревья? — с сомне
нием спросил я.
— Можно! Можно! Какой ты смешной! — расхохотав
шись, откликнулась Аля.
Этот аргумент показался мне заслуживающим вни-
мания.
— Ну, раз на деревья лазить можно, — ответил я, —
пожалуй, я приеду.
Гармония вновь была восстановлена.
Через несколько минут Аля убежала домой. Тетя Мэри
уезжала на другой день рано утром и пустила Алю в сад
только попрощаться с товарищами. Больше я ее не видал.
В течение нескольких дней после того, спускаясь в сад
поиграть с мальчишками, я испытывал какое-то чувство
непонятной пустоты, и мне все казалось, что вот-вот из-за
угла появится худенькая фигурка Али. Но потом это
прошло. Жизнь заравняла мою первую душевную тре
щину, как впоследствии она не раз заравнивала другие,
гораздо более глубокие провалы.
Мазилово — маленькая, заросшая садами деревушка
возле Кунцева, под Москвой. На краю деревни — две
большие, вновь срубленные крестьянские избы с некото
рыми претензиями, рассчитанными на дачников: ставни с
резьбой, небольшие террасы сбоку. Вокруг домов — куд
рявые березы, а в домах — две семьи, приехавшие на лето
отдохнуть. Это наша семья и семья младшей сестры моей
77
матери — Чемодановой. Народу много, и притом все очень
молодого. В нашей семье пять человек детей, в семье
Чемодановых — трое. Итого восемь. Сюда надо прибавить
двух матерей, а также живущую с Чемодановыми старшую
сестру моей матери, тетю Юлю. Всего, стало быть, один
надцать. Впрочем, не совсем «всего». Правда, мой отец не
в счет — он остался на лето в Петербурге производить
опыты над кроликами в Институте экспериментальной ме
дицины. Но зато в нашей дачной колонии есть еще один
член, который бывает здесь бурными налетами: целую не
делю он сидит в Москве, но зато в субботу вечером,
тяжело нагруженный всякими пакетами, свертками, короб
ками, он бешено врывается в нашу тихую заводь, все
здесь сразу закружит, взбудоражит, взволнует, выведет
из равновесия, а в понедельник утром вновь исчезает от
нас на целых шесть дней. Этот необыкновенный двена
дцатый член дачной колонии в Мазилове—муж тети Лили,
младшей сестры моей матери, Михаил Михайлович Чемо
данов.
В обычные дни на неделе жизнь нашей колонии про
текает приятно, но прозаично. Подымаемся в семь часов
утра. Долго плещемся и балуемся за умыванием. В восемь
часов садимся за стол — внушительное зрелище: три жен
щины и восемь ребят. Целиком заполняем терраску од
ного из домов, где обычно завтракаем и ужинаем. Д л я
обеда отведена терраска другого дома. За утренним зав
траком взрослые пьют чай с молоком, а мы, ребята, полу
чаем сырое молоко с вкусными филипповскими калачами.
Потом тетя Лиля — веселая, добрая, не лишенная юмора
женщина — идет заниматься хозяйством. Дает распоряже
ния кухарке по обеду, прибирает комнаты и постели, чинит
платьица и штанишки ребят. Тетя Лиля — очаровательное
существо, и она мне очень нравится. Я часто ловлю себя
на мысли: кого бы я больше хотел иметь в качестве «ма
мы» — мою мать или тетю Лилю? И, по совести, не могу
дать на этот вопрос вполне ясного ответа.
Тетя Юля обычно остается на террасе и начинает читать
газету. Потом она присоединяется к тете Лиле и моей
матери, которая часто помогает младшей сестре по хозяй
ству. Вплоть до обеда три сестры не перестают безустали
болтать о городских новостях, о детях, о знакомых, о
вздорожании молока, о служебных делах мужей, о новой
постановке в театре. При этом тетя Лиля всегда все видит
78
в более легких, оптимистических тонах, а тетя Юля, на
оборот, всегда все видит в более тяжелых, пессимисти
ческих тонах. Бедная тетя Юля! В молодости она отлича
лась изумительной красотой, да и сейчас, в свои сорок лет,
она еще очень привлекательна. Ее муж, земский в р а ч , —
тот самый веселый мужчина, который купал меня двух
летним мальчишкой в днепровском лимане,—умер от чахот
ки несколько лет назад. Тетя Юля больше не вышла за
муж, отказалась от личной жизни и вплоть до своей смерти,
последовавшей уже в наши, советские, времена, она не
расставалась с семьей Чемодановых. Эти личные неудачи
наложили неизгладимый отпечаток на всю ее психологию.
Вот почему и сейчас, в Мазилове, она во всем прежде
всего видит темную, отрицательную сторону.
Тем временем мы, дети, развлекаемся, как можем. В на
шей восьмерке есть три параллельные по возрасту пары.
Я и Пичужка — старшие ровесники: нам по десять с поло
виной лет. Далее следует вторая пара — моя сестра
Юленька и Пичужкин брат Мишук, обоим по восемь лет.
Еще далее — мой брат Тося и Пичужкин брат Сергей, в
обиходе именуемый Гуней, им по шесть лет. На этом
параллелизм прекращается. Затем идут уже двое младших
детей нашей семьи — сестра Валя четырех и брат Минька
двух лет. Для игр комбинация подходящая. Играем па
рами, играем группами. Нанятая в деревне нянька лет
двенадцати не то возится с младшими детьми, не то сама
весело резвится со старшими. Строим крепости из земли,
устраиваем запруды на маленьком ручье, играем в лапту,
в пятнашки, в «гуси-лебеди, домой». Иногда совершаем
небольшие прогулки по полям и лугам, окружающим Ма¬
зилово. Хорошо! Солнце, небо, свежий запах травы, лег
кий свист ветра. Загораем, грубеем, крепнем, растем. Все
ноги в синяках и ссадинах, но зато в маленькие организмы
наши ведрами вливается трепещущее здоровье.
В полдень обед. С аппетитом едим щи или окрошку,
уплетаем за обе щеки на десерт чудно пахнущую лесную
землянику. Потом опять поле, опять игры и беготня до
вечернего чая, а потом постель и крепкий, непробудный
сон детства.
Так проходил день за днем. Я не помню, чтобы в это
лето в Мазилове я много читал. Я просто жил раститель
ной жизнью, накоплял здоровье, отдыхал от гимназии...
В субботу вечером все мгновенно переворачивалось. Из
79
города приезжал дядя Миша, как мы звали Лилиного му
жа, и с ним точно буря налетала.
Невысокого роста, коренастый, с блестящими карими
глазами, с нечесаной черной бородой и гривой торчащих
в разные стороны черных волос, дядя Миша был олице
творением живости, подвижности, энергии. Он сам громко,
заразительно смеялся и любил, чтобы и все кругом тоже
смеялись. Он всегда был полон страшно интересных мыс
лей, предложений, планов, проектов. Его голова все время
быстро работала, как какой-то умственный мотор. Влетая
в дом и наскоро целуясь с взрослыми и ребятами, дядя
Миша сразу же кричал:
— Детишки, завтра утром идем на плотину рыбу удить!
Я удочки привез.
Мы реагировали, конечно, радостными возгласами.
А дядя тут же продолжал:
— Только чур у меня не плакать! Кто заплачет, брошу
в пруд, на удочку ловить буду.
Мы отвечали дяде взрывами хохота. Потом дядя на
чинал всех нас тормошить — в куче или поодиночке. Бо
ролся со мной, носил на шее маленького Миньку, таскал
подмышками Юленьку и Гуньку и вообще проделывал
бездну всяких шалостей и глупостей, приводивших нас,
ребят, в самый дикий восторг.
Рано утром в воскресенье старшие дети действительно
отправлялись с дядей Мишей на рыбную ловлю, или на
Чортов Мост, или в какую-либо дальнюю прогулку за Мо
сква-реку, или на ярмарку, только что открывшуюся в со
седнем селе, где так весело было кружиться на карусели
и где продавались такие вкусные пряники. Эти экскурсии
с дядей были для нас ни с чем несравнимым наслажде
нием. Потом мы возвращались домой, после обеда дядя
ложился прикорнуть на часок, а дальше... дальше он либо
рассказывал нам какие-либо страшно интересные истории,
которые мы слушали, затаив дыхание, либо принимался за
карандаш. Дядя отличался большим художественным та
лантом, и под его кистью на наших глазах с необычайной
легкостью вырастали дома, поля, горные хребты, морские
пейзажи. Все выходило, как живое. Помню, однажды был
серый, дождливый день, с хмурым небом и быстро бегу
щими облаками. Мокрые галки сидели уныло на деревьях.
Из окон нашей дачи видна была разбитая деревенская
дорога, превратившаяся в сплошное море грязи. За ней
80
открывалось широкое желтое поле колосящейся ржи. При
рода навевала тоску, грусть и скуку. И мне было тоскливо,
грустно и скучно. Мы никуда не ходили, и дядя с утра
занялся рисованием. Он выглянул в окно и что-то невнятно
хмыкнул про себя. Потом взял кусок ватманской бумаги и
краски.
— Дядя, неужели тебе интересно рисовать эту гряз
ную дорогу? — изумился я. — Что в ней красивого?
— А почему бы и нет? — откликнулся дядя. — Вот по
годи, пока я окончу.
Дядя быстро заработал кисточками, от времени до вре
мени пристально поглядывая в окошко. Через час картина
была готова. Я взглянул на нее и ахнул. Предо мной
лежал прелестный акварельный пейзаж, и даже эта гряз
ная, разбитая дорога выглядела на нем какой-то глубокой
и интересной. Дядя с улыбкой наблюдал эффект, произ
веденный на меня его работой, и затем прибавил:
— Художник может и из грязи сделать чудо красоты.
В живописи важно не только то, ч т о нарисовано, но и
к а к нарисовано. То же и вообще в искусстве.
Тогда я не вполне осознал значение этих слов. Сколько
раз позднее я имел случай убедиться в их глубокой пра
вильности!
От того далекого счастливо-детского лета у меня со
хранилось одно яркое воспоминание.
Однажды дядя Миша пошел с нами в большую прогул
ку. Мы долго бродили по полям и лугам, окружавшим
Мазилово, долго продирались сквозь чащу густого леса,
весело сбегавшего к Москва-реке, долго шли вверх по
течению вплоть до села Крылацкого. По дороге мы зашли
в сторожку лесника, где выпили по стакану молока с вкус
но пахнущим черным хлебом. В Крылацком мы купили
в лавочке мятных пряников. Потом двинулись в обратный
путь и на полдороге, у реки, решили сделать маленький
привал для краткого отдыха. Нас было четверо старших
ребят, и мы вволю побродили босыми ногами в воде и на
сладились вдоволь, швыряя камешки «блинками». Когда
мы, наконец, очнулись и подумали о продолжении пути,
дяди Миши на месте не оказалось. Вначале мы решили,
что он находится где-нибудь за прибрежными кустами и
с минуты на минуту вернется. Однако наше ожидание не
оправдалось. Прошло минут пятнадцать — дяди Миши не
было. Прошло полчаса — дяди Миши не было. Прошел
81
час — дяди Миши все не было. Мы не знали, что подумать.
Уже вечерело, а до дому еще было далеко. Вдобавок, мы
толком не знали дороги, да и дорога-то пролегала через
большой темный лес, итти по которому сейчас, на закате
солнца, было жутковато. Ну куда же все-таки мог девать
ся дядя? Мы кричали ему, звали его, просили откликнуть
ся — без всякого результата. Мы тревожно обходили близ
лежащие кусты и полянки — тоже без всякого результата.
Дядя точно сквозь землю провалился. Смущенные, встре
воженные, с заметно упавшим настроением, мы, четверо
клопов, устроили тут же на берегу «военный совет» и под
вели итоги.
— Не могли же черти его унести! — полусерьезно, по
луиронически воскликнул я.
— Конечно, нет! — откликнулась Пичужка. — Но что
же все-таки делать?
— Что делать? — несколько задорно повторил я. —
А вот что! Я—самый старший, я и поведу вас домой. А вы
слушайтесь и идите за мной. Только чтобы не отставать
и не нюнить! И когда через лес пойдем, чур не бояться!
Все поклялись, что не будут ни отставать, ни нюнить, ни
бояться, и затем наша маленькая партия решительно
тронулась в путь. Едва, однако, мы успели сделать шагов
тридцать, как вдруг на повороте тропинки перед нами
предстал... дядя Миша, взъерошенный больше, чем обык
новенно, с какой-то примятой бородой, но сам собой, соб
ственной особой. Мы все с восторгом бросились к нему.
— Где ты пропадал? Куда ты девался?
Дядя с улыбкой смотрел на нас.
— Никуда не девался! Я все время тут был.
— Не может быть! Мы все кругом обыскали.
Но дядя был совершенно прав. Оказывается, ему при
шла в голову мысль проверить наши детские мужество и на
ходчивость. Пока мы играли в воде, он спрятался за близ
лежащими кустами и оттуда внимательно следил за всеми
нашими действиями и словами. Он слышал все, в том чис
ле и мое восклицание о том, что не могли же унести его
черти. Когда мы тронулись в путь, дядя решил, что опыт
закончен.
— Выдержали экзамен, ребятки, — как-то особенно мяг
ко проговорил дядя и с непривычной нежностью погладил
меня по голове.
Впрочем, дядя Миша был не только чудесный дядя, ко
торый вносил столько радости и оживления в дачную
жизнь своих детей и племянников. Дядя Миша был дейст
вительно замечательным, глубоко одаренным человеком,
которому, как это в старое время часто бывало на Руси,
не повезло в жизни, но который внес свою несомненную
лепту в подготовку революции 1905 года. И теперь,
оглядываясь назад, мне хочется воздать ему должное и
заслуженное.
Дядя Миша происходил из вятских лесов, где отец его
был сельским священником. Он принадлежал к той породе
мятежных поповичей, которые дали России Чернышевского
и Добролюбова. В детстве я этого не понимал, но сейчас,
вспоминая наружность дяди Миши, я склонен думать, что
в жилах его была изрядная примесь крови местных вотя
ков. Родился дядя в 1856 году. На медные гроши кончил
вятскую гимназию, пробиваясь главным образом уроками
и разрисовкой декораций для любительских спектаклей.
В 1876 году дядя поступил на медицинский факультет
Московского университета, который кончил только в
1882 году, с запозданием против нормы на два года. Это
запоздание проистекало отнюдь не из лени. Наоборот, оно
явилось результатом усердия, большого усердия дяди
в том деле, которому он отдал лучшее, что в нем было, —
усердия в борьбе за освобождение России от ига самодер
жавия.
Талант художника обнаружился у дяди с раннего дет
ства. Он рисовал в гимназии, он рисовал в университете.
От природы он был наделен острым, ядовитым карандашом
художника-карикатуриста, и Салтыков-Щедрин с ранней
юности стал его идеалом и вдохновителем. Молодому Че¬
моданову хотелось стать в карикатуре тем, чем великий
сатирик был в литературе. На первых порах судьба ему
как будто бы благоприятствовала. Карикатуры дяди Миши,
направленные против профессора химии Морковникова, с
которым в конце 70-х годов московское студенчество вело
борьбу, в немалой степени способствовали уходу профессо
ра и вместе с тем создали известность их юному автору.
Результатом было приглашение работать в юмористических
журналах тогдашней Москвы. В начале 1880 года дядя
Миша становится сотрудником сатирического органа
«Свет и тени», издававшегося Н. Л. Пушкаревым. Он
страшно увлекается этой работой и, наряду с медицинской
84
учебой, просиживает ночи над бьющими, остро отточен
ными карикатурами на животрепещущие темы. Тем
сколько угодно, а вдохновение молодого художника по
истине неиссякаемо. Но чем злее, беспощаднее становится
карандаш карикатуриста, тем свирепее делается царская
цензура. И, наконец, с высоты бюрократического Олимпа
внезапно раздается удар грома.
Вскоре после убийства Александра II, произведенного
террористами-народовольцами 1 марта 1881 года, дядя
Миша помещает на страницах «Свет и тени» прогремев
шую в то время карикатуру. На рисунке изображен боль
шой стол, покрытый зеленым сукном, и стоящий на нем
обычный канцелярский прибор с двумя чернильницами.
В каждую из чернильниц вертикально воткнуто гусиное пе
ро. Над перьями хитрой вязью сделана надпись: «Наше
оружие для разрешения насущных вопросов». На первый
взгляд, как будто бы довольно беззубая издевка над бю
рократическим бумагомаранием. Но присмотритесь к перь
ям и надписям внимательно, и вы откроете в их очертаниях
что-то совсем иное. Вы увидите виселицу с петлей, и си
луэты солдат, бьющих в барабаны, несущих розги, целя
щихся из ружей. Так вот каково истинное оружие» цар
ского правительства «для разрешения насущных вопро
сов»!
Старик-цензор, смотревший карикатуру, не заметил ее
внутреннего яда и пропустил. Начальство повыше открыло
злоумышленный замысел художника и пришло в ярость.
Старик-цензор за несколько месяцев до пенсии был от
ставлен от службы, а журнал «Свет и тени» закрыт. Дяде
же Мише пришлось спешно эвакуироваться из Москвы. Он
как-то рассказывал об этом эпизоде:
— Условились с Пушкаревым рисовать на животрепе
щущие темы... вот и доживотрепетался до виселицы!
Однако дядя Миша не угомонился. Из Москвы он попа
дает в Тифлис, где в то время издавался юмористический
журнал «Фаланга», старавшийся насадить в России полити
ческую карикатуру. Чемоданов с бешеной страстью вновь
бросается в борьбу. В течение нескольких месяцев он
колет, жалит, до крови кусает царскую реакцию на
страницах «Фаланги» — и опять внезапный удар грома
с бюрократического Олимпа: наместник Кавказа закрывает
журнал «за представление цензуре статей и рисунков,
неудобных к печатанию и по направлению вредных». Но
«Фаланга» не хочет умирать и спустя короткое время воз
рождается в форме журнала «Гусли». Однако цензура
тоже не хочет умирать, и очень скоро ее дамоклов меч
обрушивается и на «Гусли»: в июле 1882 года они замолк
ли навсегда.
Дядя Миша опять в Москве. Он кончает свой сильно
затянувшийся университет, но душой живет теперь в ре
дакции юмористического журнала «Будильник», где в то
время собралась совсем не плохая компания: В. Дороше
вич, поэт В. Гиляровский («Дядя Гиляй»), юморист П. Сер-
геенко (впоследствии толстовец), начинающий художник
Левитан, начинающий писатель Чехов, выступающий под
псевдонимом «Антоша Чехонте». Вплоть до конца 80-х го
дов дядя Миша, выступающий под псевдонимом М. Ли
лии (в честь тети Лили), ведет на страницах «Будильника»
отчаянную борьбу с надвигающейся беспросветной поли
тической реакцией. Его карикатуры этого периода явля
ются критической летописью тогдашней русской жизни.
Расслоение крестьянства, крепнущая буржуазия города и
деревни, дикий произвол самодержавия, бессилие земской
медицины и учительства в борьбе с темнотой народа, тру
сость и продажность печати — все это и многое другое
остро, реалистически показано в рисунке Чемоданова.
Но тучи на политическом горизонте России становятся
все гуще, общественная атмосфера все душнее, цензоры
все придирчивее и свирепее. На читательском рынке спрос
растет на легкую, обывательскую юмористику с ловлей же
нихов, травлей злополучной тещи, супружескими изменами
и т. п. Д я д я Миша не может и не хочет скатиться в это
болото пошлости и оскудения, и он решает бросить каран
даш карикатуриста. В одной из тетрадей Чемоданова есть
такая запись:
«Я хотел быть врачом, но думал врачевать не отдель
ных индивидуумов, а общественные язвы, и орудием исце
ления я избрал не скальпель, а перо и карандаш... Да, ору
дие сатиры было когда-то заманчиво для меня, я мечтал
быть Щедриным в своей карикатурной деятельности. Но
б е с п о щ а д н а я ц е н з у р а о б р е з а л а к р ы л ь я , и
я, убежденный в бесполезности или, по крайней мере, в
ничтожной полезности своей карикатуры при настоящих
цензурных условиях, складываю излюбленное оружие и
переменяю перо и карандаш на скальпель и стетоскоп».
Это трагический документ. Но он был продиктован чер-
86
ной реакцией безвременья конца 80-х годов, той самой ре
акцией, которая окрасила в такие мрачные тона и творче
ство Чехова.
Дядя Миша покидает Москву и едет на родину, в Вят
скую губернию, где работает в глухом селе в качестве зем
ского врача. Потом он опять возвращается в Москву и за
двадцать пять рублей в месяц (!) становится ординатором
знаменитого в то время профессора Склифассовского. Одно
временно он дает блестящие иллюстрации к учебнику ана
томии профессора Зернова. Потом он увлекается областью
зубоврачевания и становится ее фанатиком. В течение ряда
лет он редактирует журнал «Одонтологическое обозрение»,
работает на Высших зубоврачебных курсах, читает докла
ды в различных научных обществах и на съездах. Вместе
с тем дядя Миша становится одним из самых популярных
дантистов в Москве. В его приемной всегда длинная оче
редь больных — нередко самых именитых граждан горо
да, — которые терпеливо ждут часами. Пациенты, а осо
бенно пациентки, приходят к доктору с работой, с книгами,
с вязанием, с вышиванием, приносят бутерброды и фрукты,
располагаются по-домашнему, знакомятся, судачат, зани
маются сплетнями и флиртом. По Москве в то время хо
дил рассказ, как двое молодых людей, познакомившись на
приеме у дяди Миши, за время лечения зубов пережили
страстный роман, закончившийся счастливым браком. Дядя
Миша был посаженым отцом у них на свадьбе.
По натуре Чемоданов был человек крайне беспорядоч
ный, но работать любил «на совесть». Поэтому с каждым
пациентом он возился долго и обстоятельно. А так как
пациентов было много и дядя органически не способен был
выдерживать точные сроки, то в его порядке дня получал
ся невероятный хаос. Больных он начинал принимать с
семи часов утра, кончал работу поздней ночью. Спал не
сколько часов, питался урывками и в совершенно неполо
женное время. Сплошь да рядом он до такой степени утом
лялся, что, садясь один (вся семья уже спала) часа в два
ночи поесть, он засыпал за столом с непережеванной пи
щей во рту. Тетя Лиля рассказывала, что однажды крыса
(которых вообще в доме было много) вскочила на стол и
откусила половину котлеты, торчавшей из дядиного рта.
Но дядя спал и ничего не заметил.
Так проходят годы, 90-е годы.
Но вот в политической атмосфере России начинают дуть
87
все усиливающиеся революционные ветры. В темносвинцо¬
вом своде неба все чаще образуются прорывы, сквозь ко
торые на землю падают лучи солнца. Почва под ногами
царизма колеблется. В народных массах, и прежде всего в
рядах пролетариата, нарастают все большие беспокойство,
волнение, воля к борьбе за освобождение. Идет 1905 год.
И в душе дяди Миши, как в полупотухшем костре под
слоем пепла, вновь начинает разгораться тот боевой дух,
который согревал его в молодости. Чемоданов никогда не
был строго партийным человеком. В дни «Света и тени»
он отражал настроения революционного народничества, но
и тогда он не был «народником» в тесном смысле этого
слова. В годы безвременья он, подобно моим родителям,
стал одним из тех левых, прогрессивных, антицаристски
настроенных интеллигентов, которые, если можно так вы
разиться, представляли собой «легальную оппозицию» са
модержавию. И теперь, когда первые удары революцион
ной грозы разбудили в дяде Мише его старые боевые
инстинкты, он сначала выходит на арену в качестве рево
люционного одиночки. Он ходит на все митинги и собра
ния, он собирает деньги и подписывает адреса и петиции,
он говорит на съездах и требует освобождения арестован
ных. Но он не записывается ни в одну из партий. Мало-
помалу, однако, события и собственные настроения начи
нают все больше толкать Чемоданова туда, где горячее
всего кипит борьба против самодержавия. Дядя Миша
сближается с московскими большевиками. Он становится
сторонником вооруженного восстания. И тут он вновь воз
вращается к своему острому и убийственному оружию —
карандашу. Он выпускает целую серию талантливо сде
ланных политических открыток, которые с несравненной
силой наносят удары царизму, реакции, генералу Трепову,
«реформатору» Булыгину и ядовито высмеивают трус
ливо-соглашательскую позицию либеральной буржуа
зии. Заканчивается эта серия замечательной, истинно про
роческой карикатурой: царь пляшет на груде черепов, и
рядом тот же царь на виселице. Подпись гласит: «Допля
шется». Эти революционные открытки тайно печатаются
в одной из московских фотографий, распространяются в де
сятках тысяч экземпляров и приносят значительный доход,
который идет в кассу Московского комитета большевиков
и в политический Красный крест.
Но вот революция на отливе. Потрясенный царизм вре-
88
менно возвращает себе власть. Начинается дикая расправа
со всеми врагами самодержавия. Ее жертвой становится и
дядя Миша. Два обыска. Арест. Бутырская тюрьма. Кру
позное воспаление легких, схваченное в сырой, холодной
камере. Выпуск на поруки умирающего заключенного. От
чаянные попытки семьи и друзей предотвратить роковой
конец. Но уже поздно: царские палачи умеют делать свое
дело.
В январе 1907 года дядя Миша умер в возрасте всего
лишь пятидесяти двух лет.
Его имя, по справедливости, должно занять одно из вид
ных мест в истории русской политической карикатуры. Из
дание сборника лучших произведений Чемоданова явилось
бы полезным вкладом в библиотеку развития русской об
щественно-революционной мысли.
Мое первое более близкое знакомство с Чемодановым
произошло в Мазилове, когда мне было немногим больше
десяти лет. В дальнейшем, вплоть до поступления в уни
верситет, я не раз подолгу и часто сталкивался с ним то в
Москве, то в Омске. И когда сейчас, вспоминая свои дет
ство и раннюю юность, я стараюсь установить те влияния,
которые сделали меня революционером, я с благодарно
стью думаю о дяде Мише. В моем духовном развитии он
сыграл далеко не последнюю роль.
.9.
Осенью 1895 года наша семья вернулась из Петербурга
в Омск (на этот раз мы ехали уже по Сибирской железной
дороге, которая в то лето дошла до Омска), а весной сле
дующего, 1896 года мой отец был назначен сопровождать
арестантскую баржу, ходившую между Тюменью и Том
ском, и опять взял меня с собой в командировку.
В те годы транспортировка осужденных из Европейской
России в Сибирь несколько видоизменялась в зависимости
от времени года. Зимой этапы доставлялись поездами до
последнего железнодорожного пункта — Челябинска. От
сюда пешим порядком они шли на восток по маршруту
Омск — Томск — Иркутск — Чита и т. д., вплоть до Саха
лина. Летом этапы доставлялись поездами до Тюмени, от
сюда водой переправлялись в Томск и уже от Томска шли
тем же пешим порядком на Иркутск — Читу и т. д. В свя
зи с этим летом между Тюменью и Томском регулярно
89
курсировали два парохода, которые водили за собой по
одной арестантской барже. На такой барже имелись каме
ры для содержания преступников, забранная железной ре
шеткой открытая палуба, помещение для конвойной коман
ды человек в тридцать пять и две-три каюты для малень
кого лазарета. Баржу сопровождали начальник конвойной
команды и врач для оказания медицинской помощи в пу
ти. Маршрут от Тюмени до Томска шел по рекам Туре,
Тоболу, Иртышу, Оби и Томи. Длина его составляла три
тысячи верст. Весь путь покрывался в восемь-девять су
ток. За летний сезон баржа успевала сделать в среднем
семь оборотов и перевезти, как я уже упоминал раньше,
до тысячи арестантов — в тот период почти исключительно
уголовных. Вот на такую-то баржу я и попал в мае
1896 года.
Мне было двенадцать лет. Я только что перешел о
четвертый класс гимназии и чувствовал себя почти героем.
Жадными, любопытными глазами я смотрел на мир, я жа
ждал новых мест, новых людей, необыкновенных событий,
приключений. Легко себе представить, с какими чувствами
я ступил на борт арестантской баржи. Я весь был упоение
и ожидание. Я заранее широко открывал свою душу вос
приятию тех новых, исключительных впечатлений, которые,
как мне казалось, должно подарить мне это замечательное
лето. Я не ошибся: впечатлений оказалось много, и, как
всегда в жизни, приятных и неприятных вперемежку.
Начну с неприятных. Прежде всего это был начальник
конвойной команды капитан Феоктистов. Он не понравился
мне с первого взгляда. Феоктистов был высокий бравый
мужчина с острыми иголочками нафабренных усов, с кра
сивым наглым лицом, на котором всегда лежало выраже
ние петушиного задора и наивной самовлюбленности. Фе
октистов ловко пристукивал каблуками, крепко выпивал,
любил хорошо поесть, поиграть в картишки, смачно рас
сказать похабный анекдотец. «Дамочки» были его особая
слабость, и говорить о них он мог часами. На конечных
остановках — в Тюмени и Томске, где наша баржа обычно
стояла дня по два, Феоктистов всегда пропадал в каких-
то подозрительных притонах, откуда его привозили на из
возчике, красного и полувменяемого, за несколько минут
до отхода парохода. В пути он любил выходить на приста
нях, сально балагурить с крестьянами и покровительствен
но пощипывать смазливых «чалдонок». Подвыпивши, Фе-
90
октистов появлялся на палубе в расстегнутом кителе и,
бренча на гитаре, распевал:
Выхожу я из палатки,
Месяц светит во все лопатки
Ты скажи мне, ветер бурный,
Скоро ль буду я дежурный?
Это «глубокомысленное» четверостишие повторялось не
сколько раз подряд. Потом Феоктистов впадал в меланхо
лическое настроение, принимал томную позу и переходил
на элегию:
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится, —
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
На первых порах Феоктистов пытался завести со мной
дружбу, зазывал к себе в каюту, пробовал подпаивать, но
из его усилий ничего не вышло. Отец от Феоктистова то
же сторонился, так что под конец его единственным об
ществом на барже стал старый ротный фельдшер, горький
пьяница и картежник, с которым бравый капитан обычно
«резался» в карты до глубокой ночи.
Другим тяжелым впечатлением, но уже несколько иного
порядка, были пассажиры нашей баржи — уголовные аре
станты. Мужчины и женщины, старые и молодые, наглые
и забитые, мрачные и веселые, в кандалах и без канда
лов, — все они шумной, серой, беспокойной толпой запол
няли трюмные камеры, кричали, ссорились, свистели,
плакали, били вшей, валялись на палубе, играли в карты,
доходили до поножовщины. Помню, во время одного из
рейсов среди осужденных произошла какая-то темная ссо
ра, в результате которой на следующее утро пожилой аре
стант, шедший на поселение, был найден мертвым, с про
ломленной головой. Несмотря на все крики и зуботычины
Феоктистова, несмотря на карцерный режим, введенный им
после этого на барже, виновных так и не удалось обнару
жить: «Иваны» крепко держали в своих руках всю аре
стантскую массу. Отец как раз в это лето производил свои
измерения «преступных черепов», о чем я упоминал выше,
и я помогал ему в этой работе. Каждый день конвойные
солдаты приводили в лазарет по нескольку арестантов для
исследования. Взятые в одиночку, они были людьми, инди
видуумами. Некоторые из них казались даже приятными
91
и интересными. Однако в общей массе арестанты произво
дили гнетущее, тоскливое, беспросветное впечатление, и
вместе с тем рождали у меня — я тогда никак не мог по
нять, почему, — ощущение какой-то душевной неловкости,
точно я был в какой-то мере ответственен за их горькую
судьбу.
Таковы были тени. Но наряду с ними был свет. Много
света!
Едва я ступил на баржу, как вновь ожила моя старая
страсть к воде, к кораблям, к судоходству. Я сразу же пе
резнакомился с командой и завел дружбу с водоливом и
штурвальными. Всего на барже было человек восемна
дцать, и все они происходили из одного и того же места—
села Истобенского, Вятской губернии. Не знаю, почему так
повелось, но только и те годы все западносибирское па
роходство, бороздившее воды бассейна Оби и Иртыша,
было укомплектовано выходцами из этого знаменитого
села или его окрестностей. Зиму они проводили у себя до
ма, в Вятской губернии, а с весны направлялись на реки
Западной Сибири и плавали здесь до глубокой осени.
«Истобенцы» представляли собой своеобразный «клан»,
крепко держались друг за друга, свято хранили свою «мо
нополию» и дружно сживали со света всякого «чужака»,
пытавшегося проникнуть в их твердыни. То же самое было
и на нашей барже. Водолив (то есть капитан баржи), Ми-
хайло Егорович, — коренастый мужчина лет пятидесяти,
с заметной полнотой и чисто русским лицом, обрамленным
широкой седеющей бородой, — не произвел на меня боль
шого впечатления. В дальнейшем мои отношения с ним все
время оставались внешне дружественными, но внутренно
формальными. Зато двое штурвальных, стоявших по
очереди за рулем, мне очень понравились, и один из
них — Василий Горюнов — сразу завоевал мое сердце. Это
был уже пожилой человек, с вихрастыми волосами, су
мрачным лицом и сеткой глубоких морщин на лбу. На пер
вый взгляд он мог показаться неприятным мизантропом, но
достаточно было как-нибудь увидать его улыбку — детски-
ясную, искреннюю, обворожительную, — чтобы сразу по
чувствовать, что вы имеете дело с натурой редкой добро
ты и благородства, которой бури жизни нанесли не один
тяжелый удар. В Горюнове невольно чувствовалась какая-
то невысказанная внутренняя печаль, но я только позднее
понял, откуда она происходила. Товарищи с оттенком
92
сдержанного почтения говорили, что «Васька книжки чи
тает», и часто спрашивали у него совета по разным недо
уменным вопросам. Действительно, Горюнов очень любил
читать. В его каютке можно было найти много дешевых
популярных изданий, все больше по естественной истории,
географии, астрономии. Особенно Горюнова увлекали ве
ликие мореплаватели, путешественники, открыватели новых
земель. Почему-то его воображение особенно воспламенил
Васко де-Гама. К случаю и не случаю Горюнов любил по
вторять это имя, прислушиваясь к звукам его, как к му
зыке.
— Васко де-Гама! — часто, как бы невзначай, говорил
Горюнов, склоняя голову набок. — Вот это да! Настоящий
мореплаватель! Что надо!
С молчаливого разрешения водолива я быстро превра
тился в юнгу-добровольца на барже. Я облазил все углы
и закоулки баржи, изучил снасти, овладел секретами сиг
нализации, знал, как надо бросать «легость», как отдавать
и принимать «чалки» 1, как спускать и подымать якорь. Но
больше всего мне нравилось стоять рядом с Горюновым в
штурвальной рубке и, внимательно следя за вечно меняю
щимся течением реки, помогать ему в работе рулевого.
Мало-помалу я так втянулся в эту работу, обнаружил та
кие успехи в умении быстро и во-время поворачивать
штурвальное колесо, что Горюнов стал доверять мне уп
равление баржей. Не то, чтобы он уходил из рубки и
оставлял меня за рулем одного, — конечно, нет! Это было
бы слишком рискованно. Но все чаще он бросал, обращаясь
ко мне:
— На, покрути, Ванюшка!
И затем, когда я, страшно польщенный, становился, как
«всамделишный» моряк, за штурвальное колесо, Горюнов
отходил в угол рубки, сворачивал козью ножку и, слегка
попыхивая цыгаркой, подолгу стоял, задумчиво глядя впе-
1
В то время на западносибирских пароходах применялась такая
система причала: когда пароход приставал к берегу, с борта на берег
сначала бросалась длинная тонкая веревка с грузилом на конце, ко
торую там ловил береговой матрос и начинал быстро тянуть ее к себе.
Тонкая веревка, в свою очередь, была привязана к тяжелому канату
с петлей. Вытянув тонкую веревку, береговой матрос затем вытягивал
и тяжелый канат и закидывал его петлю на врытую в землю тумбу
или же просто на какой-либо поблизости расположенный пень. После
того пароход подтягивался к берегу по канату и закреплялся в опре
деленном положении. Тонкая веревка именовалась «легостью», тол
стый канат назывался «чалкой».
93
ред, туда, где, клубясь и туманясь, медленно бежали на
встречу темные широкие воды и поросшие лесом обрыви
стые крутояры.
Кругом была дикая и могучая природа. Гигантские ре
ки, дремучая тайга, бесконечная линия берегов, широкое
белесоватое северное небо, которое по ночам так ярко
отражалось своими звездами в потемневшей глади воды.
И нигде, почти нигде, не было человека! Изредка под кру
тояром мелькнет маленькая рыбачья деревушка, изредка
пробежит группа островерхих остяцких чумов, прилепив
шихся на плоском берегу песчаного острова, изредка по
кажется струйка синеватого дыма над какой-либо одино
кой хижиной... И опять — вода, лес, небо, острова, стаи
птиц, пустынные берега, дикие звери... Я помню случай:
медведица с несколькими медвежатами выскочила из тай
ги к воде, и долгими, удивленными взглядами они прово
жали бежавший мимо пароход. И так день за днем. Ка
залось, мы плывем в бесконечность...
В памяти у меня осталось село Самаровское... Здесь
два сливающихся могучих потока — Обь и Иртыш — обра
зуют острый гористый мыс, весь заросший диким сосновым
лесом. По шаткой деревянной лестнице, специально устро
енной для проезжавшего через Самаровское в 1891 году
наследника престола — впоследствии Николая II, — мы с
отцом поднялись на вершину мыса. Картина, открывшая
ся нашему взору, была поразительна. Слева шла широкая,
в несколько километров, желто-серая полоса Иртыша,
справа катила свои мощные темнобурые воды Обь. Обе
гигантские струи сливались, но далеко, насколько хватал
глаз, можно было ясно видеть линию водораздела. Как
широка была здесь река? Мне она казалась безбрежной.
С высоты мыса видна была только вода, вода, вода... Кое-
где слегка туманились плоские острова, поросшие ивня
ком... И дальше, под самым горизонтом, с трудом разли
чалась синеватая линия другого берега. Это было точно
море.
— Сколько верст наперерез? — спросил отец, сделав
широкий жест в сторону реки.
Сопровождавший нас пожилой крестьянин как-то за
мысловато сплюнул, потер себе переносицу и, пожав пле
чами, ответил:
— Верстов восемнадцать будет... В волну и... и... не
пробуй! Все одно забьет.
94
Мы долго не могли оторваться от этого величавого зре
лища...
Раз в сутки наш пароход, носивший название «Галкин-
Врасский», останавливался где-нибудь около более крупно
го селения для того, чтобы взять дрова. В течение двух-
трех часов матросы торопливо бегали с парохода на
берег и обратно, таская на носилках большие охапки этой
обязательной для пароходной машины пищи. Пассажиры,
которые иногда бывали на пароходе, а также «свободное»
население нашей баржи (то есть офицер, врач, фельдшер,
матросы, солдаты конвойной команды) пользовались этим
временем, чтобы немного «размять ноги», бродили по де
ревне и ее окрестностям, осматривали местные достопри
мечательности, покупали на импровизированном базаре у
ядреных, толстолицых «чалдонок» молоко, шаньги, ягоду,
рыбу, жареную птицу.
Впрочем, у моего отца на пристанях часто оказывалось
совсем особое дело. Медицинская помощь населению в то
время была поставлена очень плохо. На сотни верст в
окружности не бывало ни врача, ни больницы. Прибреж
ные жители знали, что с арестантской баржей всегда пла-
вает «дохтур». И едва мы успевали пристать к берегу, к а к
к отцу устанавливалась длинная очередь пациентов. Конеч
но, строго формально он не обязан был их лечить. На этом
основании некоторые коллеги отца, также плававшие на
арестантских баржах, просто «гнали в шею» приходивших
на остановках больных. Но отец считал, что медицинские
знания ему даны для того, чтобы служить народу, — и
потому наша баржа на пристанях превращалась в прием
ную врача, густо набитую народом. Отец старался делать,
что мог. Бывали замечательные случаи.
Помню, в селе Демьянском, на Иртыше, отца позвали
на трудные роды. Матери и ребенку грозила смерть. Отец,
вступил в упорное единоборство с природой. Час проходил
за часом. Погрузка дров уже кончилась. Пароход должен
был уходить. Капитан посылал к отцу одного гонца за
другим, требуя его возвращения на баржу. Но отец от
правлял их каждый раз назад с одним и тем же ответом:
«Сейчас», а сам продолжал оставаться на месте «боя».
В результате пароход опоздал на три часа, но зато мать и
ребенок были спасены.
В другой раз дело происходило в Сургуте — крохотном
уездном городке, расположенном при впадении реки Вах
95
в Обь. К отцу привели уже немолодого остяка, которого в
тайге, дня за два перед тем, сильно «поцарапал» мишка.
Рана была ужасная: вся кожа, с волосами, была содрана
с верхней части головы рассвирепевшим медведем, его мо
гучие лапы оставили ясные следы и на черепной коробке
охотника. Все это было густо залито запекшейся кровью и
замотано какими-то грязными, слипшимися тряпками.
Остяк почти лишился чувств, пока отец освобождал его
рану от этих тряпок. Потом отец произвел обследование,
прочистил, промыл рану, насколько возможно было, привел
в порядок черепную коробку, забинтовал голову и, нако
нец, дал пострадавшему некоторые простейшие указания
насчет дальнейшего поведения. Отец был, однако, далек
от оптимизма.
— Сомневаюсь, чтобы он выжил, — заметил отец, ког
да остяка вывели из лазарета.
И, однако, он выжил! Это было настоящее чудо, кото
рому помогла могучая природа охотника. Через два рейса
остяк пришел опять на баржу — уже здоровый, веселый —
благодарить отца. Он принес с собой в качестве подарка
мешок кедровых орехов в шишках. Не принять подарок —
значило кровно оскорбить охотника. Отец принял подарок.
Орехи оказались прекрасные, и мы без перерыва щелкали
их на всем остальном пути до Томска.
В эту же остановку в Сургуте отец имел не совсем
обычный визит. К нему пришел местный священник, отец
Евлампий, и просил уделить кой-какие медикаменты из
аптечных запасов арестантской баржи. Отец, вообще не
любивший духовенства, вначале держался сухо и офици
ально. Однако посетитель мало походил на обычный тип
«попа», с которым мы привыкли встречаться в Омске, и
разговор скоро принял более естественный и даже друже
ский характер. Оказалось, что отец Евлампий вот уже
свыше пятнадцати лет живет в Сургуте и все свои силы
посвящает работе среди остяков. Приход у него гигант
ский — свыше тысячи верст в поперечнике, и подавляющее
большинство населения в этом приходе остяки — малень
кое финское племя, с незапамятных времен живущее в
бассейне течения Оби. Отец Евлампий хорошо знал остя
ков, изучил их язык, нравы, быт, религию. Православные
миссионеры той эпохи обычно относились к просвещаемым
ими «неверным» с высокомерием и презрением. В отце
Евлампий, однако, этого совсем не замечалось. Наоборот,
96
он говорил об остяках с большим сочувствием, почти с
нежностью.
— Меня поражает сила прирожденного им инстинкта,—
рассказывал Евлампий. — Я часто выхожу побродить в лес
в окрестностях Сургута. Беру с собой маленьких остяцких
ребятишек. Отойдем две-три версты, а то и больше. Я уже
заблудился, не могу найти дороги домой. А ребятам хоть
бы что! Я всегда на них полагаюсь: непременно выведут
куда надо.
Евлампий много говорил о трудностях своей жизни и
работы. Сургут — о д н о из стариннейших русских поселений
в Сибири: оно основано в 1593 году, но это настоящий край
земли. В городке тысяча жителей — почти исключительно
рыбаки и охотники. Исправник, церковь, приходская школа,
казенная винная лавка, тюрьма. Телеграфа нет. Летом
связь с внешним миром поддерживается пароходами.
В остальное время городок отрезан от всего на свете. По
крайней мере, раз в год Евлампий объезжает всю свою
паству. Он берет каюк (большая гребная лодка с малень
кой каютой без окон) и отправляется в долгий путь — от
одного остяцкого поселка до другого. Расстояния между
поселками огромные — сто, двести и больше верст. В каж
дом поселке Евлампий остается по неделе, по две — творит
службы, венчает, крестит, хоронит (пост-фактум), пропове
дует «слово божие», оказывает медицинскую помощь, раз
решает споры и конфликты. Остяки формально числятся
православными, однако Евлампий не скрывал, что своим
языческим богам они больше верят, чем «святой троице».
— Самое трудное, — говорил Евлампий, — это река Вах.
Подыматься по ней мне приходится почти тысячу верст.
Места дикие, нелюдимые, холодные. Осенью ледоход все
гда начинается с Ваха. Коли лед пошел по Ваху — значит
кончено: всю Обь льдом запрудит. И люди по Ваху тоже
подстать: темные, хмурые, упрямые. Никому не верят.
Чуть что, норовят в лес уйти. А в лесу кто же их найдет?
Тайга-матушка без конца-краю. От Сургута до Енисея —
почитай тысячу верст — одна сплошная тайга без пере
рыва. Даже остяки бродят лишь по краям тайги. Редко
кто заходит глубже ста — ста пятидесяти верст от тече
ния рек. А дальше? Что там дальше? Никто не знает.
Там никогда не ступала нога человека.
Мы вышли с отцом на берег проводить отца Евлампия.
Уже темнело. Матросы заканчивали погрузку дров, и
97
пароход готовился к отплытию. В маленьких сургутских
домиках один за другим зажигались тусклые керосиновые
огоньки. За серо-деревянной панорамой убогого городка
неподвижно чернела темная стена беспредельной тайги.
В небе загорались первые звезды. Все было тихо, мрачно,
могуче, первобытно... И только этот маленький пароход,
затерявшийся в безбрежности водной стихии, с его элек
трическими огнями, с его гулом машин, с его лихорадочно
бегающими людьми резко нарушал гармонию общей карти
ны. Он казался здесь дерзким пришельцем из совсем дру
гого мира — мира движения, мысли, борьбы, цивилизации.
Он казался здесь вестником совсем другой эпохи — эпохи
стали и нефти, железных мостов и паровых молотов. Кон
траст был поразительный, и я, несмотря на всю мою
юность, не мог его не почувствовать.
— А не надоело вам жить в этом мертвом месте? —
спросил Евлампия мой отец.
Евлампий вздохнул, бросил взгляд на объемистый свер
ток, который он держал в левой руке (медикаменты, по
лученные на барже), и каким-то особенным тоном от
ветил:
— Что значит «мертвое место»? Это мертвое место для
меня полно жизни.
И затем уже более обыкновенным голосом добавил:
— Мне два раза предлагали перевод в Тобольск, но я
отказывался... Там все так сложно... Там трудно жить
простому человеку... Здесь мне лучше! Я это чувствую...
Мы расстались. Евлампий зашагал по направлению к
городу, и скоро его высокая, худощавая фигура скрылась
в темноте.
В тот вечер я долго думал об этом странном, необык
новенном священнике. Мой детский ум не мог ясно осо
знать, что отец Евлампий являлся запоздалым пережитком
давно ушедшей исторической эпохи, той эпохи, когда ста
рое православие еще имело своих идейных «подвижников».
Теперь подобные «подвижники» оказывались ему совсем
не ко двору, и оно ссылало их в такие медвежьи углы,
каким был Сургут. Я не мог в тот вечер отчетливо сфор
мулировать свои мысли, но я инстинктивно чувствовал, что
стою перед какой-то новой загадкой жизни, на которую у
меня нет удовлетворяющего ответа.
98
Однажды ранним августовским утром, когда я, как
всегда, прибежал в штурвальную будку, Горюнов с ноткой
таинственности в голосе проговорил:
— Политических везем... В седьмой камере.
— Что ты? — воскликнул я, пораженный этой но
востью. — Сколько их? Много?
— Быдто немного, — неопределенно отозвался Горю
нов. — Вчерась вечером взяли в Тюмени.
Мы действительно только на рассвете вышли из Тюме
ни и с трудом пробирались между мелей и перекатов со
вершенно обезводевшей Туры. Впереди на пароходе носо
вой матрос то и дело бросал в воду наметку 1
кричал, сигнализируя лоцману:
и громко
— Шесть с половиной... Шесть... Пять с половиной...
Пять...
Когда глубина доходила до пяти четвертей, капитан
кричал в машину: «Самый тихий!», и мы подвигались впе
ред не быстрее черепахи.
Но все это с получением горюновской новости, мгно
венно потеряло для меня всякий интерес. Я слышал уже
раньше о «политических арестантах» от родителей, от
дяди Чемоданова, но мое представление о них было смут
но и неопределенно. Главное же, сам я никогда их не ви
дал. И вот теперь мне представлялся случай встретиться
с ними лицом к лицу. Легко понять мое волнение, мое не
терпение завести знакомство со столь необыкновенными
людьми.
Все население нашей баржи уже знало о присутствии
«политических». Весть об этом разнеслась с быстротой
молнии. Я бросился к отцу и поделился с ним своей но
востью. Отец приподнял голову от каких-то записей, ко
торые он делал, и спокойно сказал:
— Да, с нами идет партия «политических» в двена
дцать человек.
В лице его при этом скользнуло какое-то особое выра
жение, но он не прибавил ни слова и вновь углубился в
свою работу. Тем не менее по жестам, тону и виду отца,
когда он говорил, я сразу понял, что отец очень заинтере-
Н а м е т к а—длинный и тонкий деревянный шест с отмеченными
на нем четвертями или футами, с помощью которого делаются промеры
глубины воды на мелких местах.
99
сован нашими необыкновенными пассажирами, — больше
того, что он относится к ним с скрытой симпатией.
В тот же день я увидел «политических». После обеда
все они вышли на свою забранную железной решеткой
палубу и расположились тут отдыхать. Я прилип к решет
ке с наружной стороны и старался не пропустить ни одно
го их жеста или движения. Партия действительно состоя
ла из двенадцати человек, из которых одиннадцать были
мужчины и одна женщина. У меня не сохранилось в памя
ти ни их имен (много позднее отец мне говорил, что неко
торые из них были нелегальные, шедшие в ссылку под
чужими фамилиями), ни каких-либо иных данных, позволяю
щих сделать заключение о том, кто были эти «политиче
ские». Повидимому, все они являлись эпигонами народни
чества и несколько критически относились к быстро
крепнувшей тогда социал-демократии. По крайней мере,
я несколько раз слышал, как, разговаривая между собой,
«политические» что-то с усмешкой говорили о «фабричном
котле» и «выучке у капитала». Больше всего меня заинте
ресовали двое — женщина и высокий седой старик, кото
рого я мысленно окрестил именем «дедушка». Женщина,
которую звали Зинаидой Павловной, была настоящей «хо
зяйкой» этой партии. Ей было лет за сорок, она носила
арестантский бушлат, говорила резко, четко, точно давала
приказания. Красивой назвать ее было нельзя, но в ее
смуглом выразительном лице с умными насмешливыми
глазами было много силы воли и энергии. «Дедушка»
представлял полную противоположность Зинаиде Павловне.
Он весь был мягкость и доброта, любил всех мирить и всем
говорить что-нибудь приятное. Рассказчик «дедушка» был
изумительный — заслушаешься! Память имел он великолеп
ную, прекрасно знал литературу, мог наизусть цитировать
длинные стихотворения и даже поэмы. Кроме того, «дедуш
ка» любил пение; сам не плохо пел и искусно дирижировал
хором. Все другие «политические» в этом охотно ему под
чинялись. Пели они часто, особенно ближе к вечеру, когда
заходящее солнце постепенно все ниже падало где-нибудь
за дальним мысом, зажигая пожаром полгоризонта. Пели
русские и украинские песни: «Дубинушку», «Не осенний
мелкий дождичек», «Реве тай стогне Днипр широкий»,
«Далеко, далеко степь за Волгу ушла». Пели также и ре
волюционные песни, которые я тогда впервые слышал и
100
из которых мне больше всех врезалась в память «Замучен
тяжелой неволей».
Хотя все «политические» казались мне совершенно за
мечательными людьми, но с «дедушкой» у меня скоро
установилась самая нежная дружба. Я просто обожал его,
и, вероятно, ни один любовник не ждет так свидания со
своей милой, как я каждый день ждал момента, когда
«политические» по окончании обеда появятся на палубе и
я смогу прибежать к решетке, чтобы поговорить с «дедуш
кой». Повидимому, и «дедушка» платил мне взаимностью,
потому что он никогда не уставал беседовать со мной,
обмениваться мыслями и впечатлениями, а особенно рас
сказывать. Рассказывал он много — о своей жизни, о чу
жих странах, о русской деревне, о тяготах крестьянской
доли, о несправедливости начальства, о жестокости по
мещиков. Все это он умел облекать в такую ясную, про
стую, понятную форму, что мой детский ум впитывал его
слова, как песок воду. Зинаида Павловна, увидя меня
у решетки, часто с добродушной усмешкой окликала «де
душку» :
— Ну, пропагандист, твой дружок пришел!
На это «дедушка» в тон отвечал:
— Будет толк, матушка, будет толк!
И мы вступали с «дедушкой» в бесконечные беседы.
Однажды «дедушка» меня спросил:
— Ты слышал про Некрасова?
— Как же, слышал! У вас дома есть полное собрание
сочинений Некрасова.
— Какие стихотворения Некрасова ты знаешь?
Я порылся в голове и ответил, что знаю «Крестьянские
дети», «Дедушка Мазай и зайцы» и еще некоторые другие.
— А «Железную дорогу» знаешь? — озадачил меня
«дедушка».
— Нет, не знаю.
— Вот то-то и оно! — укоризненно промолвил он. —
А это одно из самых лучших произведений Некрасова.
И «дедушка» тут же сразу стал его декламировать на-
память. Читал он хорошо, и «Железная дорога» произвела
на меня совершенно потрясающее впечатление. Особенно
поразили меня слова:
Труд этот, Ваня, был страшно громаден,
Не по плечу одному.
В мире есть царь, этот царь беспощаден,
Голод — названье ему.
Правит он в море судами,
В артели сгоняет людей,
Водит он армии, стоит за плечами
Каменотесов, ткачей.
Он-то согнал сюда массы народные.
Многие, в страшной борьбе,
К жизни воззвав эти дебри бесплодные,
Гроб обрели здесь себе.
Прямо дороженька. Насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты...
А по бокам-то все косточки русские.
Сколько их, Ваничка, знаешь ли ты?
Со слов «дедушки» я записал на бумажке это замеча
тельное стихотворение и в тот же день выучил его на
изусть. Весь вечер я только и думал, что о «Железной до
роге», и даже во сне мне мерещились толпы согбенных
тружеников «с Волхова, с мотушки-Волги, с Оки», которые
грозно машут руками и со всех сторон надвигаются на
меня, но вдруг откуда-то появляется милый «дедушка»,
берет меня за руку, подымает на высоту, и все кругом,
точно по мановению волшебного жезла, начинают весело
улыбаться и напевать какую-то изумительно красивую
песню.
«Железная дорога» сыграла большую роль в моем дет
ском развитии. Она как-то оформила и закрепила многие
из тех мыслей и чувств, которые пробудились во мне со
времени встречи с «политическими». Она дала «идеологи
ческое обоснование» той инстинктизной тяге к народу, ко
торую я и раньше в себе ощущал.
«Какой великий и прекрасный русский народ! — часто
думал теперь я. — Как много он страдал! Как желал бы я
помочь ему! Но как это сделать?..»
Ответа на последний вопрос у меня еще не было. Да и
могло ли быть иначе?..
Всему приходит конец, — пришел конец и нашему рей
су. Прощался я с «политическими» в Томске с глубокой
душевной драмой. Казалось, я расстаюсь с самыми близ
кими мне на свете людьми. Когда маленькую партию вы
вели с баржи, я бросился к «дедушке» и повис у него на
шее. Слезы выступили у меня на глазах. «Дедушка» тоже
был тронут. Присутствовавший при этой сцене томский
102
конвойный офицер презрительно поморщился и с расста
новкой бросил:
— К-ка-к-кая сентиментальность!
«Дедушка» отмахнулся от него, как от назойливой му
хи, и, обратившись ко мне, с большой нежностью произ
нес:
— Ну, Ванюша, прощай! Понравился ты мне. Выйдет
из тебя толк. Вот подрастешь и, так же как мы, пойдешь
по Владимирке.
Он поцеловал меня и быстро отошел в сторону, где
уже строилась вся партия арестантов.
— «Дедушка»! «Дедушка»! — закричал я, бросаясь за
ним. — Скажите, как вас звать, как ваша фамилия? Я на
пишу вам письмо...
— «Что в имени тебе моем?»—полушутливо продекла
мировал «дедушка».
Должно быть, он намекал на свою «нелегальность», но
я тогда этого не понял.
Раздалась команда, и вся партия осужденных, звеня
кандалами, серея арестантскими бушлатами с вшитыми
в них пестрыми тузами, двинулась по пыльной дороге
в город...
Пророчество «дедушки» исполнилось быстрее, чем мож
но было ожидать: ровно десять лет спустя я плыл на той
же барже и по тому же маршруту, но только по другую
сторону решетки...
Обратный путь из Томска в Тюмень прошел для меня
в хмурых тонах. После разлуки с «политическими» на
строение у меня сильно упало. Я испытывал грусть и не
удовлетворенность. Ничто больше меня не занимало. Что
бы немножко развлечься, я выпросил у Феоктистова ком
плект издававшегося тогда журнала «Наблюдатель» и
запоем читал в нем какой-то фантастический роман из
жизни древних обитателей Мексики. Однако это мало мне
помогло.
Вдобавок, осень уже начинала вступать в свои права.
Лили дожди. Днем небо было покрыто свинцовыми туча
ми. Ночью царила такая кромешная тьма, что я не пони
мал, как лоцман может находить фарватер. Иногда дули
103
резкие ветры, — тогда широкая гладь реки вздувалась
пенистыми волнами, и наш «Галкин-Врасский» старался
прятаться где-нибудь в узких протоках или за длинными
плоскими островами, тянувшимися почти на всем протя
жении Оби. На Иртыше пошли густые туманы: с баржи
часто не было видно даже пароходных огней. На Тоболе
из-за того же тумана чуть не произошло столкновение
между нашей баржей и корниловским пароходом «Отец».
На Туре, уже под самой Тюменью, поломалась машина
«Галкина-Врасского». Мы стояли целые сутки, пока при
шла вызванная по телеграфу «Фортуна» и, наконец, с
огромным опозданием доставила нас к месту назначения.
Все это не могло, конечно, способствовать особому подъ
ему духа.
В те же хмурые дни мне открылась тайна моего друга
Горюнова.
Мы только что вышли из Томска. Было тихо, тепло,
пароход почти неслышно скользил по кристально-чистым
водам Томи. Там, впереди, нас ждали мощные просторы
Оби, ветры, бури, туманы, но здесь, на юге, все еще пока
говорило о лете, солнце, цветах и ясном голубом небе.
Горюнов стоял ночную вахту, и я почти до рассвета про
сидел в штурвальной рубке. Мы были вдвоем, — вся
остальная баржа с п а л а , — и это невольно располагало к
откровенности, к воспоминаниям, к глубоким задушевным
разговорам.
— Вот, говорят, «политические», — точно отвечая на
какие-то свои мысли, вдруг начал Горюнов. — Н-да... Хо
рошие люди... Ничего не скажешь... А мало толку полу
чается!
— А ты знаешь «политических»? — пораженный слова
ми моего друга, быстро спросил я.
До сих пор на протяжении всего рейса, когда с нами
шла партия «дедушки», Горюнов ни звуком не обмолвился
о «политических», а вот теперь вдруг совсем неожиданно
заговорил о них. Это заставило меня насторожиться.
— Приходилось видать, — точно нехотя, протянул в от
вет Горюнов.
— Где? Когда? — заторопился я, чувствуя, что подхо
жу к какой-то интересной тайне. — Расскажи, Василий,
голубчик, пожалуйста.
На мгновение в штурвальной рубке воцарилось молча-
104
ние. В темноте мне не видно было лица Горюнова. Потом
опять раздался голос моего друга:
— Чего говорить-то... Было и быльем поросло.
— Нет, нет, Василий, — не отставал я, — непременно
расскажи. Это очень интересно.
В рубке опять воцарилось молчание. На этот раз оно
продолжалось довольно долго. В ночной тишине гулко
разносились удары пароходных колес. Шумное эхо отве
чало им с высоких берегов реки. Горюнов раза два попых
тел козьей ножкой и, наконец, решился:
— Ну, уж коли на то пошло...
Он как-то странно крякнул, точно сворачивал тяжелые
камни с дороги, сделал полный оборот штурвальным коле
сом и затем начал:
— Было это годов двадцать назад... Совсем я был мо
лодой мальчишка. С покрова, значит, меня оженили на
Параньке — девка была на селе... Шустрая девка, бедо-о¬
вая... А тут и весна пришла, сеять надо...
Горюнов на мгновение остановился, точно счищая
ржавчину с давно забытых воспоминаний, и потом не
сколько живее продолжал:
— Село наше не то чтобы очень большое, а так, под
ходяще... Дворов сто будет... Хлеб сеяли, ну а кто по ле
там и на пароходах служил... Мы недалеко от Истобен-
ского, вот с истобенскими, значит, на Обь да на Иртыш
ходили. Семья у нас была агромадная: отец, мать, дедуш
ка да детей десять человек. Я вот старшой был. Хлебо
пашествовал. Жили не важнецки. Земли было мало, ртов
много, да тут еще отец стал прихварывать. Когда и про
сто голодали...
Горюнов опять передохнул, раза два налег на штурвал
и вновь вернулся к своему рассказу.
— Вот пришла весна, сеять надо... Опять же скотину в
поле выгонять... С версту от нашего села речка проте
кает... Как скотина в поле, в речке поить ее надо. Другой
воды в окружности никакой нет. И, видишь ты, как оно
вышло. Старики сказывали: как на волю выходили, речка-
то эта нашему селу прирезана была. Да барин соседний
с начальством стакнулся, — ну, бумаги-то и переделали:
земля к нам отошла, а речка да земля перед речкой, так
сажен на сто — «Свиная горка» мы место это звали, —
у барина остались. Вот и вышла морока: хочешь скот по
ить— барину плати. Очень роптали наши мужики. Обма-
105
нули нас, говорят, продали... Да что поделаешь? Так каж
дый год и платили... Ну, а в энту весну дела не важнецки
пошли. Год выдался плохой, хлеба ни у кого нет, оголо
дали. А старый барин умер, приехал новый, да и говорит:
«Шаромыжники, разбойники! Грабили вы моего папашу!
Платили за воду по рублю, будете теперь платить по два!»
Обидно стало мужикам: «Как это мы его грабили? Он нас
грабил! А коли ты измываться над нами приехал, дык ни
чего платить не будем! Наша земля! Наша речка! Хватит,
натерпелись!» Ну, и что ж ты думаешь? Согнали скотину
со всего села, да и погнали ее на водопой... Ни копейки
не заплатили, — так, нахалом!
— Ну, и что же было дальше? — с замиранием души
спросил я.
— Дальше... Ну, известно, что было дальше. Барин в
город — жаловаться. Прислали жандармов... Почитай че
ловек тридцать приехало... На конях... Собрали сход, жан
дармов на улице поставили... Барин кричит: «Выдавай за
чинщиков!» Бегает, весь покраснел, как рак, глаза на лоб
лезут, того и гляди — лопнут. Кричит: «Выдавай! Не вы
дашь, — стрелять будем!» Ну, наши мужички обробели
поначалу быдто... Жмутся к стенке, молчат, в землю смот
рят... Ну, только голяк один — «Тихон без штанов» у нас
его звали — как взойдет да как заорет: «Ах вы, такие-
сякие, шкуру с нас драть приехали?» Да как почнет, да
как почнет их лаять... Тут и другие осмелели: «Наша реч
к а ! — кричат. — Бумаги украли!.. Продали!..» Что тут по
шло! Остервенел народ, на барина стал наступать... Ну,
тут жандармы враз... Как были на конях, так на народ и
полезли... Нагайками бьют, саблями машут... Бабы визг
подняли, ребятишки ревут... Уж и не помню, что дальше
было-то. Рассказывали потом, я совсем обеспамятовал, на
жандарма кинулся, вырвал у него нагайку да давай его
самого полосовать...
Словом, в деревне Горюнова произошло то, что на офи
циальном языке того времени носило наименование «аграр
ных беспорядков». И дальше все пошло, как полагается в
таких случаях. Крестьянская масса не выдала «зачинщи
ков», но жандармы все-таки арестовали десятка полтора
случайных людей и увезли их в город. В числе захвачен
ных оказался и Горюнов. Арестованные месяцев восемь
просидели в тюрьме, потом их судили, троих оправдали,
106
а остальных приговорили к различным срокам каторжных
работ и к поселению. Горюнов по молодости лет отделал
ся поселением. В глухую зиму вместе с другими сопро-
цессниками он был отправлен пешим этапом из Вятки в
Восточную Сибирь. Перевозки арестантов на барже в то
время еще не было. После долгих странствий и мытарств
Горюнов прибыл, наконец, на место своего поселения —
где-то в дальнем углу Забайкалья. Здесь он провел четы
ре года, и здесь же он имел случай столкнуться с «поли
тическими». Они научили его грамоте и вложили в его го
лову первые политические мысли.
— Хороший народ «политические», — как бы подводя
итог, еще раз повторил Горюнов, — очень для бедного че
ловека стараются. Только вот что-то все не выходит.
— Ну, а что было потом? — нетерпеливо перебил я.
— Значит, Манифест вышел... Освободили меня... Вер
нулся я на родину...
Голос Горюнова как-то сорвался, и в штурвальной руб
ке опять воцарилось молчание. Слышны были только гул
кие удары пароходных колес.
— Дома все вразвалку пошло, — овладев собой, про
должал Горюнов. — Отец умер вскоре, как меня взяли.
Матушка не могла осилить хозяйство, продала лошадь, ко
рову, стала побираться. Трое младших ребят умерли в
горячке. Другие пошли по людям.
— Ну, а Паранька?
Горюнов снова замолчал, и молчание его продолжалось
так долго, что я уже стал отчаиваться в ответе. Я почув
ствовал, что затронул какое-то особенно болезненное ме
сто, и даже пожалел о своем вопросе. Но Горюнов еще
раз преодолел свое волнение и с оттенком горечи в голосе
сказал:
— А Паранька, сказывают, спуталась с бариновым сы
ном... Ну, он, конечно, побаловался с ней, а как Паранька
затяжелела, выгнал на все четыре стороны... Она возьми
и утопись в речке... Известно — баба!
Родное село стало после этого Горюнову ненавистно.
Он ушел в Истобенское и стал ходить матросом на Оби.
Вот уже лет пятнадцать занимается этим промыслом. До
ма, в Истобенском, у него жена, двое сыновей и одна
дочь, он учит их в школе и надеется, что жизнь его детей
будет лучше и счастливее, чем его собственная.
107
В конце августа я стал собираться домой. Отец дол
жен был проплавать на барже еще весь сентябрь, но мне
надо было вернуться в Омск к началу учения. Придуман
был такой план: на другой арестантской барже, ходившей
в течение лета по тому же маршруту, что и наша, врачом
был наш омский знакомый Бориславский. С ним на барже
плавали два его сына — старший, Коля, только что окон
чивший гимназию, и младший, Петя, мой одноклассник.
Между нашими родителями было договорено, что меня
присоединяют к Бориславским, и все мы трое, под руко
водством семнадцатилетнего Коли, возвращаемся в Омск
на пароходе «Сарапулец». В пути между Тюменью и Том
ском, где-то неподалеку от Самаровского, меня пересадили
на баржу Бориславских, шедшую в Тюмень, и в Тобольске
трое молодых путешественников были спущены на берег,
для того чтобы дождаться здесь «Сарапульца» и двинуть
ся на нем домой вверх по Иртышу. Все было разработано
как будто бы точно, ясно, до мельчайших подробностей,
и намеченный план казался нашим родителям верхом со
вершенства. Но...
Гладко сказано в бумаге,
Да забыли про овраги,
А по ним ходить.
Едва наша небольшая компания ступила на территорию
Тобольска, как начались неожиданности и злоключения.
Мы приехали в Тобольск утром и, по расписанию, должны
были в тот же вечер отплыть в Омск на «Сарапульце».
К обеду, однако, пришло известие, что «Сарапулец» по
терпел аварию, стал в ремонт, и его очередной рейс на
Омск отменяется. Сильно обескураженные, мы стали обхо
дить тобольские пристани и выяснять, нет ли в ближайшее
время какого-нибудь другого парохода в нужном нам на
правлении. Оказалось, что на следующий день из Тоболь
ска в Омск идет «Федор», принадлежавший компании Зло¬
казова, причем, как нас заверили, он поведет только одну
баржу и, стало быть, доберется до Омска в пять-шесть
дней. Это было и приятно, и неприятно. Приятно — потому
что не приходилось слишком долго ждать парохода, не
приятно — потому что новая ситуация ставила нас в очень
трудное финансовое положение. Родители снабдили нас
билетами второго класса на «Сарапулец» и известной сум
мой наличными, которой было вполне достаточно для
108
оплаты питания даже из пароходного буфета. Но «Сарапу
лец» принадлежал компании Курбатова, и билет на него
был недействителен для «Федора», принадлежавшего ком
пании Злоказова. Стало быть, нам надо было покупать
новые билеты, а сверх того, еще снимать до завтра номер
в гостинице. Молодые путешественники устроили военный
совет и, подсчитав свои ресурсы, пришли к выводу, что их
хватит лишь на билеты третьего класса. Так и сделали:
через полчаса три билета третьего класс до Омска лежали
у нас в кармане. В какой-то очень подозрительной
гостинице, носившей громкое название «Европа», мы сняли
номер на троих и заказали себе две «пары чаю». Потом
мы пошли бродить по городу; изучили во всех подробно
стях базар, поднялись на гору, где был когда-то кремль,
а теперь помещались правительственные учреждения, за
шли в городской сад, полюбовались на памятник Ермаку
и, в конце концов, свели знакомство с группой тобольских
гимназистов, с которыми сыграли несколько партий в го
родки. Спали мы в эту ночь, как убитые, а на следующий
день погрузились на только что пришедшего «Федора».
При ближайшем рассмотрении оказалось, что «Федор», по
существу, пароход грузовой, что пассажирского буфета он
вообще не имеет и что третий класс на нем оборудован
крайне примитивно. Но делать было нечего: наша компа
ния разместилась в кормовой части парохода, иод «кожу
хами», причем на Петю, по общему согласию (включая и
его собственное), были возложены обязанности «завхоза»,
как сказали бы мы теперь. Касса находилась на руках у
Коли и, проверив ее наличность перед отходом парохода,
мы с некоторым беспокойством констатировали, что у нас
остается ровно два рубля и восемьдесят три копейки. На
трех путешественников с хорошим аппетитом это было
совсем не много, но мы не унывали. Мы были твердо уве
рены, что через пять, самое большее через шесть дней мы
вволю отъедимся на домашних хлебах.
С вечера мы все крепко заснули под нашими «кожу
хами». Рано утром я вскочил первый и пошел умываться
на борту. Машинально бросил взгляд на берег... Силы не
бесные, что это значит?! Мы подвигались вперед чере
пашьим шагом, не больше четырех-пяти верст в час.
Я оглянулся назад — и ахнул: за пароходом тянулись одна
за другой три огромные, тяжело нагруженные баржи! Все
109
наши расчеты сразу опрокидывались. Я бросился под «ко
жухи» и стал будить своих товарищей:
— Коля! Петя! Вставайте!
Мои спутники были не менее меня потрясены сделанным
мной открытием. Для окончательного уточнения ситуации
мы поймали помощника капитана и спросили его, когда
«Федор» предполагает быть в Омске? Бравый моряк по
глядел задумчиво на берег, на воду, на небо и затем
ответил:
— Суток через десять-одиннадцать... Если хорошо
пойдем.
Итак, положение было совершенно ясно. Нам предстоя
ло провести на пароходе, по крайней мере, десять суток, а
в кармане у нас было два рубля и восемьдесят три копейки.
Иными словами, мы могли тратить по девять копеек на
человека в день.
Мы начали жестоко экономить. Суетливый, хозяйствен
ный Петя напоил нас жиденьким чаем, дал по куску хлеба
и
изжарил яичницу... на воде (масла не было). Получилась
какая-то обуглившаяся гадость. Я не мог взять ее в рот.
Но Петя расхваливал свое произведение, хотя и избегал
его есть сам. Затем пошла бешеная погоня за дешевым и
сытным фуражом. На каждой остановке Петя бегал на
берег, носился по избам и ларькам, все вынюхивал, вы
сматривал и в результате приносил то пару пшеничных кала
чей, то мешок с брусникой, тс целую миску крохотных
мульков. Возможно, что все это было дешево, но на счет
сытности мы имели большие сомнения. Чтобы как-нибудь
«обмануть» чувство голода, мы с утра до вечера пили
чай — благо, кипяток был бесплатный,—подкрепляя его
где ломтем хлеба, где куском тыквы или горстью ягод.
Нельзя сказать, чтобы такая диета не отражалась на наших
организмах,—к концу пути мы все как-то похудели и по
чернели. Наши матери прямо ахнули, когда мы, наконец, с
парохода явились домой. Но молодость легко перегрызает
и
ребята, которые так любят носиться по полю с широко раз
вевающимися хвостами.
не такие узлы, а мы были юны, веселы, бодры, как же
К голоду скоро присоединился холод. Наш «Федор» не
только тащил три баржи, — он еще подолгу стоял на при
станях. В одном месте двое суток выгружалась одна из
его барж, в другом месте она сутки опять нагружалась.
Из-под «кожухов» мы давно уже перебрались поближе к
110
машине: тут было шумно, пахло перегорелым маслом, но
зато было тепло. На длинных остановках машину гасили,
и тогда мы дрогли ночами в наших легких гимназиче
ских шинелях. Надвигалась осень, начинались уже замо
розки.
Но что все это значит в двенадцать-тринадцать лет?
Мы бегали по пароходу, дурачились с командой, купались
на пристанях, катались в душегубках на остановках, хо
дили в лес по грибы во время длительных перегрузок.
Иногда на нас находило более задумчивое настроение. Мы
читали напамять стихи, рассказывали друг другу разные
истории. Коля, которого природа наделила несколько меч
тательной натурой, любил философствовать.
Накануне того дня, когда «Федор», наконец, должен был
бросить якорь в Омске, Коля привел нас на нос парохода
и, сделав серьезное лицо в стиле настоящего «гимназиче
ского Сократа» заявил:
— Итак, друзья, подведем итоги и сделаем выводы.
Каждый из нас за это лето совершил по шесть рейсов на
барже. Каждый рейс в оба конца составляет самое мень
шее шесть тысяч верст. Стало быть, все шесть рейсов
вместе дают минимум тридцать шесть тысяч верст. Окруж
ность земного шара по экватору равняется тридцати шести
тысячам верст. Значит, каждый из нас в это лето сделал
по одному кругосветному путешествию. Поздравляю вас,
товарищи!
Мы с Петей были страшно поражены. Нам до сих пор
не приходила в голову такая мысль. Мы с гордостью
взглянули друг на друга.
Вот что значили сибирские масштабы!
У Короленко есть прекрасное стихотворение в прозе—
«Огоньки». В темную ночь писатель плывет по угрюмой
сибирской реке. Вдруг на повороте реки, впереди, под
темными горами мелькнул огонек. Мелькнул ярко, сильно,
совсем близко. На самом деле до огонька еще очень да
леко. Но впечатление обманчиво: кажется, вот-вот, еще
два-три удара веслом, — и путь кончен... А между тем
писатель еще долго плыл по темной, как чернила, реке.
111
Долго еще ущелья и скалы выплывали, надвигались,
уплывали в бесконечную даль, а огонек все стоял впереди,
переливаясь и маня, — все так же близко и все так же
далеко. Писателю часто вспоминается и эта темная река
и этот живой огонек. Много огней, говорит он, и раньше
и после манили не одного меня своей близостью. Но жизнь
течет все в тех же угрюмых берегах, а огни еще далеко.
И опять приходится налегать на весла... Но все-таки...
все-таки впереди — огни!
Когда теперь, много лет спустя, я оглядываюсь на опи
сываемый период моей жизни, мне становится ясно то,
чего я тогда не мог как следует осознать, а именно, что
лето, проведенное на арестантской барже, явилось важ
ным водоразделом в моем развитии: до него было дет
ство, после него началось отрочество, постепенно перешед
шее в юность.
До этого лета я был просто ребенком, у которого не
было никаких «проблем» и который жадно, легко и ра
достно впитывал в себя многообразные впечатления бы
тия,—именно впитывал, как песок впитывает воду. Пос
ле этого лета моя духовная жизнь сильно осложнилась.
Конечно, процесс стихийно-автоматического восприятия
впечатлений остался, но наряду с ним — и чем дальше,
тем сильнее — родилось какое-то внутреннее беспокой
ство. Начались поиски чего-то большого, высшего, стояще
го над пестрой сутолокой повседневных событий. Поиски
какого-то единого начала, которое вносило бы известные
систему и планомерность в беспорядочное нагромождение
фактов и явлений, именуемых жизнью. Короче — поиски
тех о г н е й ж и з н и , о которых так красноречиво говорит
Короленко; огней жизни, которые одни только способны
осмыслить существование человека и поставить перед ним
серьезные цели. На первых порах эти поиски были сла
бы, смутны, неопределенны. В них было много колебаний
и противоречий. Мало-помалу, однако, они делались глуб
же, сознательнее, зрелее и в конечном счете привели меня
к тому, чем я стал уже в более поздние годы, превратив
шись в взрослого человека. Разумеется, в духовных про
цессах подобного рода трудно фиксировать совершенно
точные даты перехода одной стадии развития в другую:
это обычно совершается постепенно и незаметно. Однако
если все-таки делать попытку провести грань, отделяю
щую в моей жизни детство от отрочества и юности, то
112
соответственную линию надо проводить через лето
1896 года.
Первый этап в моих поисках огней жизни стоял под
знаком «ремесла». В моей натуре есть, очевидно, какая-то
врожденная склонность к ручному труду. Я уже расска
зывал, с каким увлечением в возрасте семи-восьми лет я
занимался игрушечным кораблестроением. Позднее я всег
да что-нибудь склеивал, пилил, строгал, вырезывал. Те
перь, после возвращения с арестантской баржи, на меня
снизошла какая-то стихийная тяга к изучению ремесла.
Конечно, я продолжал ходить в гимназию, учить уроки,
решать задачи и делать письменные упражнения. Но все
это была скучная рутина повседневной жизни. Я следовал
ей чисто механически, без всякого интереса или увлече
ния. Иное дело было ремесло. Я им горел, я к нему стре
мился. Оно стало центральным пунктом моего существо
вания.
В качестве ученика я поступил сначала в небольшую
столярную мастерскую, находившуюся неподалеку от нас,
и часа на два ходил туда каждый день по окончании
гимназических занятий. Дома, в своей комнате, я поста
вил столярный станок, завел молотки, рубанки, стамески
и прочее оборудование и, к немалому огорчению матери,
стал заваливать пол опилками, стружками, обрезками. По
немногу я так «понаторел», что начал делать столики, та
буретки, полки, ящики и другие простейшие объекты де
ревообделочного искусства. Я не успел только овладеть
лакировкой.
Это увлечение столярничеством продолжалось несколь
ко месяцев. Потом оно как-то спало, и я перешел на сле
сарное дело. Точно таким же порядком я стал ежедневно
ходить в слесарную мастерскую и обучаться тайнам об
работки металла. В моей комнате дополнительно к столяр
ному появился теперь слесарный станок, а за ним — на
пильники, паяльники, стальные сверла, ножницы для рез
ки железа и другие принадлежности заправского слесаря.
Конечно, всякого сору и хламу в нашем доме еще больше
прибавилось, но зато я научился паять, лудить, нарезы
вать винты, делать круглые жестяные кастрюльки.
В обеих мастерских — столярной и слесарной — ко мне
относились вначале иронически, усмехались, качали голо
вой и говорили:
— Барин чудит:
113
Но потом это прошло. Ко мне привыкли, я вошел в
курс жизни мастерских, принимал близко к сердцу их ин
тересы и однажды даже, пользуясь содействием отца, за
ставил одного неаккуратного плательщика срочно покрыть
свой долг за сделанную ему в мастерской мебель. Это
чрезвычайно подняло мой авторитет, и после того меня
стали рассматривать как настоящего, и притом весьма
полезного, друга. Мне же очень нравилось поддерживать
контакт с «рабочими людьми», пить с ними чай, обмени
ваться новостями и подчас перекидываться крепкими шут
ками. Никакой «политики» в этом контакте еще не было:
места наши были дикие, времена глухие, да и «рабочие
люди», с которыми мне приходилось иметь дело, по суще
ству, относились к категории кустарей. Тем не менее со
прикосновение с миром труда вносило какую-то совершен
но новую, свежую струю в мою жизнь, ставило предо
мной целый ряд недоуменных вопросов, которые только
усиливали мое тогдашнее беспокойство и на которые над
лежащий ответ я нашел уже много позднее.
Но и слесарное дело меня недолго удовлетворяло. Мне
вообще в тот период как-то не сиделось на месте, и я ча
сто менял свои увлечения и занятия. Я упоминал выше о
нашем омском знакомом Симонове, державшем лавочку
письменных принадлежностей на Томской улице. В допол
нение ко всем своим прочим достоинствам он еще был
самоучкой-переплетчиком. Как-то случайно я застал его за
этим делом. Оно меня заинтересовало, и Симонов с боль
шой охотой взялся меня обучить всем тонкостям переплет
ного искусства. Овладел я им быстро и прикрепился к нему
прочнее, чем к моим другим ремесленным увлечениям, —
может быть, потому, что дело здесь приходилось иметь с
книгами. Теперь в моей комнате в дополнение ко всему
прочему прибавились еще переплетные станки, картон,
клей, кожа, цветная бумага, тисненый коленкор, — и от
чаяние матери от распространяемой мной грязи дошло до
высшей точки. Постепенно я достиг в переплетном деле
довольно высокого совершенства и стал даже подносить
в подарок моим друзьям (например Пичужке) книги в пе
реплетах собственного изделия.
В последующей жизни мне не раз, хотя и с большими
интервалами, приходилось возвращаться к переплетному
искусству. Последний случай такого рода был зимой
1919/20 года, в Монголии, во время зимовки моей экспе-
114
диции по экономическому обследованию Монголии в Хан¬
гельцыке, на заимке А. В. Бурдукова. Я нашел там набор
переплетных инструментов, и воспоминания детства сразу
ожили во мне. В свободное время я сам переплетал,
а сверх того, обучал переплетному искусству еще не
скольких молодых людей, проживавших в то время на
заимке.
Чем объяснялось это мое увлечение ремесленным тру
дом? Мне кажется, что в основе его лежал полудетский,
плохо осознанный протест против окружающей обстанов
ки, протест против того традиционного, твердо установив
шегося порядка, согласно которому сын врача непременно
должен пройти гимназию, окончить университет и стать
чиновником или интеллигентом. Мои родители не только не
препятствовали, но даже до известной степени поощряли
мою тягу к физическому труду: здесь сказывались их ста
рые народнические симпатии и навыки мысли.
Скоро, однако, простое ремесло перестало меня удов
летворять, и я перешел к электротехнике. Отец выписал
мне из Москвы «Практический электрик» — толстую кни
гу с массой рисунков и чертежей, и я стал на все лады
пробовать и экспериментировать. Опыты мои были весьма
разнообразны, поскольку это позволяли скромные омские
возможности. Конечно, я широко эксплоатировал отца и
нередко таскал нужные мне материалы и вещества из его
госпитальной лаборатории, но многого все-таки просто
нельзя было найти в таком захолустье, каким в то время
была «столица Западносибирского генерал-губернатор
ства». Мои письма этого периода к Пичужке пересыпаны
настоятельными просьбами «купить у Ферейна» (крупный
аптекарский магазин в Москве) и прислать мне то тот, то
другой химический или электротехнический препарат, без
которого я оказывался не в состоянии вести дальше свою
работу. Помню, что труднее всего мне было с каменным
углем: в Омске его совершенно не было (здесь доминиро
вало древесное топливо), а по почте из Москвы угля то
же нельзя было получить. Из-за отсутствия угля я дол
жен был отказаться от производства целого ряда опытов.
Впрочем, несмотря на все эти препятствия, в течение не
скольких месяцев я сделал большие успехи в области
электротехники: провел по дому электрические звонки
(что в то время в Омске было большой редкостью), уста
новил в своей комнате крохотную электрическую лампоч-
115
ку, питавшуюся от сделанного мной аккумулятора, и
даже занялся гальванопластикой. Когда однажды, на гла
зах нашей кухарки, я превратил медный пятак в блестя
щую никелированную монету, бедная чалдонка была совер
шенно потрясена и с большой тревогой стала спрашивать:
— А в тюрьму не заберут?.. Сказывают, за фальшивые
монеты по головке-то не гладят.
Однако на «ремесле» я слишком долго не задержался.
От столярничества и слесарничества, через электротехни
ку, я проделал быструю эволюцию к науке вообще и к
а с т р о н о м и и в особенности. Именно астрономия яви
лась наиболее сильным и глубоким увлечением этой по
лосы моей жизни. Я уже (рассказывал, как еще в Петер
бурге я заинтересовался книгой Клейна «Астрономиче
ские вечера», но только теперь, в Омске, этот интерес
постепенно превратился у меня в настоящую страсть.
Я собрал у себя сравнительно большую астрономическую
библиотеку, в которой можно было найти лучшие рус
ские и переводные работы популярного характера, вроде
«Мироздания» Мейера, «Астрономии» Ньюкомба, произ
ведений К. Фламмариона и др., и, погружаясь в нее, уно
сился в бесконечные пространства вселенной. Мне очень
нравилось стихотворение Шиллера «Беспредельность»:
Н а д бездной из мрака возникших миров
Несется челнок мой на крыльях ветров.
Проплывши пучину
Свой якорь закину,
Где жизни дыханье спит,
Где грань мирозданья стоит.
Я видел, звезда за звездою встает
Свершать вековечный, размеренный ход...
Вот к цели, играя,
Несутся... Блуждая,
Окрест обращается взор
И видит беззвездный простор...
И вихря, и света быстрей мой полет...
Отважнее! В область хаоса!.. Вперед!..
Но тучей туманной
По тверди пространной,
Ладье дерзновенной вослед,
Клубятся системы планет.
И, вижу, пловец мне навстречу спешит.
«О странник, куда ты, откуда?» — кричит.
116
— Проплывши пучину,
Свой якорь закину,
Где жизни дыханье спит,
Где грань мирозданья стоит.
«Вотще! Беспредельны пути пред тобой!»
— Межи не оставил и я за собой.
Напрасны усилья!
Орлиные крылья,
Пытливая мысль, опускай
И якорь смиренно бросай!..
Я выучил это стихотворение наизусть и даже до сих
пор его помню. Оно так хорошо передавало мои тогдаш
ние настроения. Правда, конец стихотворения как-то
разочаровывал: опускать крылья и бросать якорь моей
мысли совсем не хотелось. Но безграничность вселенной
была запечатлена в такой мощной, такой потрясающей
форме!
Впрочем, дело не ограничивалось одними лишь раз
мышлениями о величии мироздания. Я не только читал
книги по астрономии, — я решил сам стать астрономом.
С этой целью я заставил себя полюбить математику, хо
тя с детства никогда не питал к ней дружеских чувств,
и стал ею специально заниматься. Я выписал себе «Путе
водитель по небу» и каждый вечер тщательно изучал
небесный свод по приложенным к нему картам. Я вычис
лял путь Земли вокруг Солнца и составлял таблицы вре
мени, потребного для прохождения луча света от Солнца
до каждой из планет солнечной системы. Я написал крат
кое «Руководство к изучению планет», в котором по
дробно охарактеризовал каждую планету и каждого из из
вестных тогда спутников планет. Я, наконец, и сам пере
шел к наблюдениям над небесными светилами. С боль
шим трудом и разными ухищрениями я раздобыл себе
маленький рефрактор, или, точнее, большую подзорную
трубу с объективом в полтора дюйма, дававшую увели
чение раз в двадцать пять. К трубе я пристроил самодель
ный штатив и после того почувствовал себя почти
«астрономом-любителем». Вечерами я вытаскивал свои
инструменты на чердак нашего дома и до глубокой ночи
путешествовал, или, вернее, ползал, с ними по мерцающим
просторам звездного неба. Летом, когда мы переезжали за
город, обстановка для наблюдений становилась еще бо
ле благоприятной. Труба устанавливалась где-нибудь в
117
саду или на полянке, и я имел возможность вращать ее
во всех направлениях и устанавливать под любым склоне
нием. Всякая неудача в наблюдениях — облачное небо,
сильное дрожание атмосферы и т. п. — приводила меня
в уныние и раздражение. Наоборот, всякая удача вы
зывала прилив радости и удовлетворения. Так, в одном
из моих детских дневников я читаю под датой 14 июля
1899 года:
«Сегодня я очень хорошо настроен: наблюдал Луну и
рассмотрел много подробностей, которых раньше не ви
дел. Мне кажется, что кратер Феофил глубже кратеров
Кирилла и Катерины, но Катерина глубже Кирилла. Буду
продолжать наблюдения».
Подобные записи встречаются в моих дневниках того
времени довольно часто. Пичужка, которая всегда любила
поддразнивать меня, в этот период часто, смеясь, гово
рила:
— Ты так погрузился в астрономию и электротехнику,
что можешь прожить сто дней без пищи и питья.
Скоро, однако, меня перестал удовлетворять мой домо
рощенный рефрактор, и я стал мечтать о покупке настоя
щего, хорошего инструмента — небольшого рефрактора в
три-четыре дюйма, который обеспечивал бы возможность
уже более серьезных наблюдений и вместе с тем давал
бы мне право присвоить себе звание «астронома-любите
ля» — титул, являвшийся в то время предметом моих
самых горячих мечтаний. По рекомендации переводчика
«Астрономических вечеров» С. Сазонова, я вступил в пе
реписку с Л. Г. Малисом, астрономом университетской
обсерватории в Петербурге, и просил его покровитель
ства и совета в этом столь волнующем меня предприятии.
Малис оказался очень внимательным человеком и слал
мне, в мою омскую глушь, длинные письма, которые при
водили меня в восторг. Еще бы! В этих письмах он вели
чал меня, четырнадцатилетнего мальчишку: «Многоуважа
емый Иван Михайлович» (совсем как «большого»!),
а сверх того, сообщал мне много интересных сведений по
занимавшему меня вопросу. Трубу Малис советовал выпи
сать из Мюнхена, от фирмы «Рейнфельдер и Гершель», а
штатив с часовым механизмом получить из Лондона, от
фирмы «Хорн и Торнуайт». «Тогда, — заканчивал Малис
свое письмо, — при мюнхенской трубе и таком штативе
у вас будет образцовый инструмент (и всего за 280 руб.
118
приблизительно), который возведет вас в ранг астронома -
наблюдателя».
Я был в восторге. Иметь прекрасный инструмент, стать
астрономом-наблюдателем, — да разве могло быть что-ли
бо более чудесное и привлекательное? Мечты о мюнхен
ской трубе заполнили мое воображение. Я уже видел ее
перед своим умственным взором, я устанавливал ее на
штативе, я заводил ее часовой механизм, я производил с
ней замечательные наблюдения и, конечно, делал какие-то
необыкновенные открытия... Я не только мечтал. Я вступил
уже по этому поводу в «дипломатические переговоры» с
моими родителями. И переговоры были далеко не безус
пешны...
И все-таки мюнхенской трубы я так-таки и не получил!
Почему?
Известную роль тут, разумеется, сыграли соображения
материального порядка: 280 рублей для моих родителей
представляли крупную сумму, которую найти им было не
легко. Однако я уверен, что, в конце концов, они нашли бы
ее, ибо мой отец очень поощрял мои научные склонности,
да и мать относилась к ним довольно сочувственно. Глав
ное было не в деньгах. Главное было в моих собственных
настроениях.
Жизненный путь каждого человека определяется двумя
основными моментами: врожденными качествами его нату
ры и той обстановкой, в которой он складывается и живет.
Мои врожденные качества, поскольку, по крайней мере, я
могу судить о них на основании более чем полувекового
опыта, как будто бы предопределяли меня к деятельности
ученого. Возможно, ученого и популяризатора науки, ибо
я с детства обладал умением ясно излагать различные
сложные вопросы. И, доведись мне жить в какую-либо
спокойную, «органическую» эпоху, весьма вероятно, что
вся моя работа прошла бы между кабинетом ученого и
университетской аудиторией. Весьма вероятно также, что
я смог бы тогда осуществить мечту моего детства и сде
латься настоящим, профессиональным астрономом. Однако
обстоятельства сложились так, что моя жизнь при
шлась на исключительно бурную, «динамическую» эпоху,
на эпоху величайшего исторического перелома, на эпоху
заката капитализма и восхода социализма. И это сыграло
решающую роль в определении моего жизненного пути: на
каленная атмосфера революционной эпохи легко превра-
119
щает потенциальных ученых в воинствующих носителей
новой общественной идеи. Именно так случилось и со
мной.
Пока я вел «дипломатические переговоры» с моими ро
дителями, пока я списывался с иностранными фирмами о
получении желанного рефрактора, пока я изыскивал пути
к покрытию необходимых для этого расходов, — кривая
моего духовного развития сделала довольно крутой пово
рот. С шестого класса гимназии, то есть с зимы 1898/99 го
да,—подробнее я буду говорить об этом ниже,—мое ум
ственное внимание от вопросов научных стало все больше
переходить к вопросам общественно-политическим. Не то,
чтобы я совсем забросил науку,— нет! Астрономия продол
жала меня интересовать и позднее, вплоть до самого окон
чания гимназии, но постепенно наука отодвигалась все
дальше назад, на второй план, авансцену же моей ду
ховной жизни все нераздельнее занимали проблемы борьбы
с господствовавшим в стране царским режимом. Неуди
вительно при таких условиях, что проект приобретения
мюнхенской трубы, для реализации которого нужно было
максимально мобилизовать всю доступную мне энергию,
так, в конце концов, и остался только проектом.
Да, ученого из меня не вышло. Вместо этого я пошел
по другому пути — по пути революционера. И теперь,
оглядываясь на пройденную дорогу, я нисколько не жалею
о совершившемся. Наоборот, мне было бы до боли жаль,
если бы в такую эпоху, как наша, я остался в стороне от
великих боев за социализм.
Однако мое раннее увлечение наукой, в частности
астрономией, не прошло бесследно для моего духовного
развития. Дело не только в том, что на всю последующую
жизнь я сохранил глубокие любовь и уважение к знанию
и что до сегодняшнего дня я не могу без известного вол
нения смотреть на рефрактор или спектроскоп. Гораздо
важнее то, что это полудетское соприкосновение с вели
чественными проблемами мироздания, с загадками все
ленной, с судьбами солнечной системы и Земли окрылило
мою мысль, подковало мое воображение. Оно дало сме
лость и дерзновенность полету моей научной фантазии.
А ведь хорошо оседланная научная фантазия, крепко
стоящее на почве фактов научное воображение являются
необходимейшим элементом действительного научного твор
чества. Без них не было бы ни открытий, ни изобретений.
120
Я не хочу сказать, что я на протяжении своей жизни обо
гатил человечество какими-либо новыми завоеваниями в
области науки или техники, — конечно, ничего этого не
было. Дело, однако, в том, что развитие научного вообра
жения полезно всякому человеку и в любой сфере дея
тельности. Я сам не раз испытывал это в жизни — как в
годы революционного подполья, так и в годы путеше
ствий и дипломатической работы.
Помню, в 1919—1920 годах мне пришлось, по поруче
нию Центросоюза, провести экономическое обследование-
Внешней Монголии, ныне Монгольской Народной Респуб
лики. Исколесив в очень трудных условиях почти всю
страну, территория которой превышает Англию, Францию
и Германию, вместе взятые, я собрал ценный по тому вре
мени материал по интересовавшим меня вопросам. При
этом я выяснил, что, несмотря на свою обширную пло
щадь и на значительные минеральные богатства, Внешняя
Монголия была и, вероятно, надолго еще останется стра
ной, мало пригодной для массового заселения. Почему?
Ответ на этот вопрос давала естественно-историческая
конфигурация Внешней Монголии. По характеру своего
рельефа Внешняя Монголия представляет собой высокое
плоскогорье (до 1 500 метров над уровнем моря), располо
женное в центре гигантского материка и окруженное поч-
ти со всех сторон высокими горными хребтами. Эти хреб
ты систематически задерживают влажные ветры с океа
нов, — в результате климат Внешней Монголии отличается
сухостью и суровостью, препятствующими, например,
широкому развитию земледелия. В своем отчете об экспе
диции я добросовестно суммировал все только что отме
ченные факты и сделал из них соответственные практиче
ские выводы.
На этом, собственно, я мог бы поставить точку. Так я
и сделал в своем отчете. Однако мысль моя, оплодотво
ренная в далекие дни детства и отрочества соприкоснове
нием с миром космических проблем, не могла удовлетво
риться одной констатацией фактов. Она бежала дальше и
вперед, она старалась заглянуть в будущее.
«Прекрасно, — часто думал я, пересекая верхом на ко
не монгольские степи, — сейчас Внешняя Монголия, в
силу своих климатических условий, представляет собой
полупустыню. Но от чего зависят ее климатические усло
вия? От двух моментов: от большой высоты над уровнем?
121
моря и от наличия горных хребтов по границам страны.
С первым ничего поделать нельзя. А со вторым? Тут по
ложение несколько иное. Правда, в настоящее время гор
ные хребты препятствуют проникновению достаточных
количеств океанской влаги внутрь Внешней Монголии. Но
что, если бы в этих хребтах были пробиты достаточно
широкие и глубокие «окна», через которые влажные оке
анские ветры могли бы врываться внутрь страны? Разве
это не способствовало бы изменению ее климата? Конеч
но, способствовало бы. Разве это не открыло бы возмож
ности широкого развития в ней земледелия? Конечно, от
крыло бы. Стало быть, теоретическое решение проблемы
монгольского климата есть. Дело лишь за его практиче
ским осуществлением. Разумеется, в условиях капитализ
ма и даже в условиях эпохи, переходной от капитализма
к социализму, всякая мысль о возможности подобного ро
да гигантских работ является утопией. Но позднее, в
условиях развитого коммунистического общества, разве это
было бы уже так неосуществимо? И разве не в праве мы
поэтому рассматривать Внешнюю Монголию как один из
резервов человечества, который через несколько поколе
ний сможет полностью развернуть таящиеся в нем бо
гатые потенции?»
Мысль, возбужденная этим полетом во мглу грядуще
го, не успокаивалась. Точно на крыльях, она неслась все
выше и вперед.
«Или взять, например, — продолжал я думать, — се
верные пространства Сибири, составляющие четверть
всей территории нашей страны. Что они сейчас? Ледя
ные пустыни, почти не пригодные для жизни и, во вся
ком случае, исключающие возможность всякого массового
заселения. Разве так должно быть всегда? Конечно,
нет. Почему бы под замерзшей поверхностью арктических
тундр не прорыть мощной сети тепловых каналов? Поче
му бы не использовать для приведения в действие этой
тигантской системы «центрального отопления» солнечную
энергию или тепловую энергию расплавленных масс в нед
рах земли? Ведь если бы удалось осуществить что-либо
подобное, тундры растаяли бы, и в Якутске можно было
бы разводить апельсины и виноград! Колоссальные терри
тории благодаря искусственному изменению климата были
бы открыты для использования человечеством. Опять-таки
в условиях капитализма или переходной эпохи смешно
.122
говорить о возможности столь грандиозного предприя
тия. Но позднее, в условиях развитого коммунистическо
го общества, — почему бы и нет? Стало быть, и тундры
можно рассматривать как потенциальный резерв человече
ства».
Мысль, однако, и на этом не успокаивалась:
«В отроческие годы я читал, что рано или поздно — че
рез сотни тысяч и миллионы лет — Солнце должно по
тухнуть и на Земле должна прекратиться всякая жизнь.
Теоретически это несомненно так. И сейчас, с нашими
нынешними навыками мысли, нашими нынешними техни
кой и наукой, мы даже и подумать не можем, что в ука
занных условиях человечеству не останется ничего больше,
как только умереть. Но так ли это? Разве не возмож
на борьба против угрожающей человечеству гибели? Раз-
ве так уж невероятно, что человеческий разум, прошед
ший школу бесчисленных поколений коммунистического
общества, сумеет найти пути и средства для сохранения
жизни на земле даже после угасания Солнца?..»
Там же, в Монголии, вернувшись к поэтическим увле
чениям детства (о чем речь будет ниже), я написал дра
матическую поэму «Вершины». Нe мне судить о художе
ственных достоинствах этого произведения, — весьма ве
роятно, что таких достоинств у него даже совсем нет, —
однако, независимо от этого, оно является прекрасной
иллюстрацией к только что высказанной мной мысли. Один
из героев этой поэмы, между прочим, говорит:
Я верю в человека! Мать Природа
Его в порыве страсти вдохновенной,
Как дивный перл творенья, родила,
Ему бессмертный Разум подарила
И над собою власть ему дала.
С тех пор сквозь даль и мрак тысячелетий
Шел человек, чело поднявши гордо,
Все выше и вперед. Одна победа
Сменялася другой, другая — третьей,
И не было, и нет, не может быть
Конца его триумфам дерзновенным!
Он покорил огонь, заставил землю
Родить плоды, деревья же давать
Ему приют от бурь и непогоды.
Он возложил покорности ярмо
На птиц, животных, превратил пустыни
В цветущий сад, из темных недр земли
Металлы добыл, корабли построил,
Избороздил из края в край моря,
123
Прошел пески, снега, равнины ледяные
И лентами железными путей
Весь шар земной, как сеткой, опоясал.
В стремленьи вечном к власти и господству
Он победил могучие стихии,
Как птица легкокрылая, прорезал
В стремительном полете глубь небес.
Как рыба, опустился дерзновенно
В таинственные бездны океана.
Рукою властной молнию смирил,
Ей повелев слова его и мысли
По миру разносить, давать тепло и свет.
В ничем неутолимой ж а ж д е знанья
Он облетел на легких крыльях духа
Пространства бесконечные вселенной,
Измерил солнце, звезды сосчитал,
Познал движенья вечного законы
И в капле вод пытливо подсмотрел
Рожденья жизни тайну роковую.
Исполненный святого недовольства,
Всегда мятежно нового взыскуя,
Оковы прошлого он смело разрывал
И разбивал, не ведая пощады,
Вчерашние кумиры. Он творил,
И низвергал, и вновь творил богов!
И с этой долгой битве с Неизвестным
Он закалил свой дух, я, как орел,
Смотреть он научился, не мигая,
Великому Неведомому в очи!
Я верю: нет, не может быть границ
Могуществу и власти человека!
Нет воле его царственной преград!
И вы могли подумать, что земля
Останется всегда юдолью скорби?
Что солнце не взойдет над ней вовек?
Как? Человек, сумевший в быстром беге
Тысячелетий кратких покорить
Своей могучей воле землю, воду,
И воздух, и огонь, и глубь морей,
Сумевший потрясти престолы неба,
Разбить оковы духа, без числа
Свершить чудес, проникнуть в тайны мира,
Ужели он не сможет, не сумеет
Изгнать из жизни властною рукою
Нужду, печаль, лачуги бедняков,
И тяжкий труд, и слезы, и проклятья?
Ужель он не сумеет превратить
Долину мрака, полную страданий,
В горящее огнями царство света,
Свободы, счастья, красоты?..
Нет, нет! Я верю в человека! Верю
В его могучий Разум! Он все может!
Он победит!
Когда теперь я пытаюсь анализировать, откуда пришло
ко мне все это: и безграничная вера в человеческий ра
зум, и мысли о перестройке земли и изменении климата,
и твердое убеждение в осуществимости царства радости и
счастья на нашей планете, и многое другое, — для меня
становится совершенно ясным одно: все это берет свое
начало в тех полудетских увлечениях наукой, и прежде
всего астрономией, которые так ярко окрасили мое отро
чество и раннюю юность.
Лето 1898 года овеяно в моей памяти какими-то осо
бенными ароматами теплоты и задушевности. Вместе с тем
это было важное и знаменательное лето в моей жизни.
В нем отсутствовали крупные события или яркие впечатле
ния, как в годы моих поездок в Верный или на арестант
ской барже. На поверхности вое было тихо, спокойно,
почти однообразно. Но зато в глубине шла неустанная, ин-
тенсивная работа. Рождались новые мысли. Пробуждались
новые чувства. Намечались новые пути развития. Огни
жизни постепенно подымались над моим умственным го
ризонтом...
В это лето я совершил свою первую большую поездку
один. Еще зимой Пичужка усиленно звала меня на кани
кулы в Москву. Мне тоже очень хотелось ее повидать.
Решено было, что с окончанием ученья в гимназии я по
еду к родственникам, — и поеду самостоятельно! Эта
мысль заранее приводила меня в состояние особого подъ
ема, почти восторга. И когда, наконец, в одно ясное сол-
нечное утро, тяжело нагруженный всякими «подорожника
ми», я торопливо вскочил в ярко-зеленый вагон третьего
класса, когда свистнул паровоз и мимо меня, все ускоряя
свой бег, поплыли белые стены вокзала, — я вдруг почув
ствовал себя «взрослым». По платформе торопливо семе
нила ногами моя мать в сопровождении всего нашего мно
гочисленного семейства. Она приветливо махала рукой и
кричала в открытое окно вагона:
125
— Берегись, Ваничка! Не попади под поезд!..
И затем добавила:
— В большом свертке пирожки, а в маленьком — чай
с сахаром.
Но мне было не до пирожков и не до сахара.
В то время путь от Омска до Москвы занимал шесть
суток. В Челябинске была пересадка, и поезда на Самару
надо было ожидать двенадцать часов. Я воспользовался
перерывом и, выпивши в станционном буфете «пару чаю»
с вывезенным из Омска продовольствием, пошел бродить
по окрестностям. Челябинск был расположен тогда в не
скольких верстах от вокзала. Повидимому, челябинцы, как
и омичи, не сумели во-время дать хорошую взятку строите
лям железной дороги и вынуждены были платиться за это
необходимостью ездить на станцию по длинной, невероятно
пыльной дороге. Сам Челябинск в конце прошлого века
представлял жалкую картину: маленькие подслеповатые
домишки, пара церквей, две-три изрытые ямами улицы,
грязная базарная площадь и облезлое здание тюрьмы на
выезде. Ровно восемь лет спустя я провел два кошмарных
дня в этой тюрьме, когда после 1905 года шел этапом в
сибирскую ссылку. Но тогда это еще было скрыто в тума
не грядущего.
От Челябинска наш полупустой поезд стал понемногу
наполняться. В мое купе сели трое: молодой чиновник ак
цизного ведомства с женой и грузный, пожилой поп, ехав
ший в Москву в командировку. Поп был самый настоящий,
ядреный поп — в темносерой рясе, в круглой с поднятыми
полями шляпе, с большой окладистой бородой и огромной
бородавкой под носом. Говорил поп басом. На каждой
станции выходил и всегда возвращался то с жирной кури
цей, то с бараньей ножкой или крынкой топленого молока.
В отношении меня поп сразу взял отечески-покровитель
ственный тон и любил говорить:
— Ну-с, молодой человек, так как же? Покушаем?
Это, однако, отнюдь не означало, что отец Феофил (так
звали попа) приглашает меня разделить с ним трапезу. Ни
чего подобного! Отец Феофил вытаскивал из саквояжа
салфетку, аппетитно раскладывал на ней мясо, хлеб, огур
цы и всякую прочую снедь, потом брал складной карман
ный нож и приступал к одинокому пиршеству. Ел он про
жорливо, с икотой, громко чавкая и размазывая жир по
губам. Мне всегда становилось противно. Когда же, нако-
126
нец, все продовольственные запасы отца Феофила оказыва
лись ликвидированными, он утирал салфеткой рот и, вновь
обращаясь ко мне, произносил:
— Ну-с, а теперь, молодой человек, не попить ли чай
ку? э?..
теле здоровый дух... Так-то!
Древние мудрецы-то не зря говорили: в здоровом
Чтобы поменьше встречаться с моим спутником в рясе,
я большую часть времени проводил на площадке вагона.
Я любил часами стоять там, смотреть в окно, следить за
вечно меняющейся панорамой гор, лесов, полей, рек, долин
и думать... Думать не о чем-либо одном, ясном, определен
ном, а думать вообще, думать о многих вещах сразу, ду
мать, точно плыть По широкой реке мыслей, без руля, без
ветрил, отдаваясь на волю волн и течения. Это приносило
мне какое-то глубокое успокоение, давало какую-то тихую
все существо переполняющую радость.
Однажды, вернувшись в вагон с площадки, я застал в
моем купе горячий спор. Отец Феофил, пересыпая свою
речь церковными изречениями, жестоко поносил Л. Н. Тол
стого. Особенно возмущался он взглядами великого писа
теля на брак. Акцизный чиновник пытался слабо возражать
попу, а пришедшие на спор из соседних купе пассажиры
что-то мычали себе под нос и то крякали, то красноречиво
вздыхали. Во мне точно бес проснулся. Я любил Толстого,
но еще больше я не любил отца Феофила. Перебив разо
шедшегося попа, я с авторитетным видом заявил:
— И ничего-то вы не понимаете в этом вопросе!
— Как не понимаю? — взревел поп.
— Да так, не понимаете! — дерзко ответил я. — Еы
вот все насчет божьей благодати и прочее разоряетесь.
А по-моему, так незаконный брак гораздо нравственнее за
конного.
— Что? — весь покраснев, как рак, закричал отец Фео
фил.— Как ты смеешь? Молокосос!
В страшном негодовании он совершенно забылся и пере
шел со мной на «ты».
— Во-первых, прошу меня не «тыкать», — отпарировал
я. — А во-вторых, я прав. Разве вы не знаете, какие гадо
сти прикрывает законный брак? Разве невеста часто не
идет насильно под венец? Разве мужчины не женятся на
деньгах?
Спор принимал характер скандала. Публика всегда
охоча до подобных вещей. Моментально сбежались пас-
127
сажиры со всего вагона, сгрудились около нашего купе и
заволновались. Стали образовываться партии — за меня и
за попа. Я же продолжал:
— Если люди сходятся в незаконном браке и готовы
выдерживать косые взгляды, сплетни, клевету, кривотол
к и , — значит, они действительно любят друг друга. Значит,
такой брак хорош. А без любви брак безнравствен.
Отец Феофил был до такой степени потрясен моей дер-
зостью, что у него в горле дыхание сперло. Он только
краснел, синел и что-то хрипел сквозь зубы, поминая «ехид
ну», вскормленную на груди. Среди собравшихся пассажи
ров пошел шум. На попа стали бросать иронические взгля
ды. Настроение «масс» явно поворачивалось в мою сторо
ну. Отец Феофил, наконец, не выдержал, порывисто взбро
сил свое грузное тело с лавки и, хлопнув дверью, вышел
на площадку. Постепенно все успокоились и разбрелись по
своим местам.
После этого случая «дипломатические отношения» меж
ду мной и отцом Феофилом были прерваны, и мы расста
лись в Москве, даже не попрощавшись.
Семья Чемодановых проводила лето в деревне Кирил¬
ловке, верстах в сорока от Москвы. Место было типично
среднерусское, тихое и красивое: лес, поля, луга, узкая из
вилистая речка, масса ягод, грибов и цветов. Снимали про
стенькую деревянную дачку с террасой. Тетя Лиля хозяй
ничала, тетя Юля философствовала о жизни и резонерство
вала. По утрам пили молоко, в полдень обедали, часто хо
дили в лес или валялись на соседней полянке. Дети бегали,
возились, играли, разбивали колени, резали пальцы. На вос
кресенье приезжал из города дядя Миша, тяжело нагру
женный всякими свертками и заказами. Словом, внешне
все было примерно так же, как в Мазилове, но только
все мы, дети, стали на четыре года старше, и это наклады
вало новый отпечаток на всю нашу жизнь.
В один из своих приездов дядя Миша привез нам кро
кет. Мы стали играть на открытой полянке за дачей.
Скоро увлечение крокетом превратилось в повальную
эпидемию. Играли все (кроме теток), и играли с бешен
ством, с ожесточением. Начинали сразу же после утренне
го завтрака и продолжали весь день до глубокого вечера.
За обедом или чаем говорили только о партиях, о «мыше
ловке», о крокировании, о «разбойниках». Увлечение посте
пенно переходило в какое-то сумасшествие. Когда приез-
128
жал дядя, азарт становился еще большим. Чемоданов
играл в крокет превосходно — у него был точный взгляд и
крепкий удар. Если он выходил в разбойники, противная
партия могла считать себя погибшей. Как и во все, что он
делал, дядя Миша в крокет тоже вносил массу страсти и
энергии. В воскресенье нам уже нехватало для игры дня.
Дядя приносил на поле свечи, и мы нередко доигрывали
партию в полной темноте, при их колеблющихся отсветах.
Тетки смеялись и издевались над нами, но это. не помога
ло. Особенно нападали они на дядю Мишу.
— Ну, что ты, старый дурак, с ума сходишь? — часто
добродушно-ворчливо останавливала его тетя Лиля.
Дядя Миша делал самый галантный жест рукой и за
дорно отвечал:
— По-римски — я еще юноша! У римлян мужчина до
сорока лет считался юношей.
Спустя некоторое время крокет мне надоел, но Мишук
и Гунька, Пичужкины братья, остались верны ему до са
мого конца дачного сезона.
Впрочем, главная прелесть лета в Кирилловке состояла
не в этом. Главная прелесть состояла в моих отношениях
129
с Пичужкой. Мы были ровесники и с раннего детства рос
ли и развивались вместе. Правда, жили мы в разных ме
стах: Пичужка — в Москве, я — в Омске; однако каждое
лето мы проводили вместе два-три месяца, а в остальное
время вели обширную переписку, в которой обменивались
мыслями и чувствами обо всем, что нас интересовало: о
гимназических событиях, о прочитанных книгах, о друзьях
и знакомых, о домашних неурядицах, о театральных пред
ставлениях, о личных настроениях, о планах на будущее и
о многом другом. Вся наша жизнь находила свое повсе
дневное отражение в этой переписке. Мы обсуждали в ней
различные вопросы, спорили, аргументировали, приходили
к соглашению, иногда ссорились и, в конце концов, прими
рялись. В результате все наше духовное развитие не только
шло параллельно, но и в постоянном тесном контакте и
взаимодействии. Мы невольно влияли друг на друга и вме
сте с тем стимулировали друг друга. Эта дружба с Пичуж
кой, продолжавшаяся вплоть до окончания гимназии, явля
лась основным стержнем моей внутренней жизни в годы
детства, отрочества и ранней юности и составляет одну из
самых лучших страниц в книге моего прошлого.
В дальнейшем пути наши несколько разошлись: я пошел
дорогой революции; Пичужка пошла дорогой передового,
радикального культурничества. Она кончила Высшие жен
ские курсы в Москве, работала сначала в воскресной шко
ле для рабочих, потом на Пречистенских рабочих курсах,
читала лекции, писала статьи и брошюры. Жизнь не очень
баловала Пичужку. Ранний брак, семейные неудачи, необ
ходимость самой содержать и воспитывать детей наложили
свой отпечаток на ее натуру. Однако эта изящная, миниа
тюрная женщина с черными, как смоль, волосами оказа
лась сделанной из крепкого металла. Она бодро выносила
удары капризной судьбы, неутомимо работала, системати
чески расширяла свой кругозор и образование. В советские
времена Пичужка связала свою судьбу с рабфаками, а
позднее, после ликвидации рабфаков, перешла на лектор¬
ско-литературную работу. Никогда не принадлежа ни К
какой партии, она тем не менее всю жизнь отдала на
службу трудящимся массам и внесла свою лепту в дело
их культурного подъема и просвещения.
Расхождение путей отразилось и на наших отношениях
с Пичужкой. Прежняя дружеская гармония исчезла. По
явились известные трещины и диссонансы. К тому же рево-
130
люционная борьба бросала меня из одного места в другое
и делала поддержание систематических связей очень за
труднительным. Я годами не видал Пичужки. Переписка
наша то вспыхивала, то угасала. Жизнь и работа в разных
условиях, в разной обстановке, в разных странах (я провел
много лет за границей, сначала в эмиграции, а потом, в со
ветские времена, на дипломатической работе), естественно,
создавала известное взаимное отчуждение. Однако я на
всегда сохранил и до сих пор сохраняю теплое чувство
к ближайшему духовному спутнику раннего периода моей
жизни, — самого важного периода в жизни каждого чело
века, когда закладываются основы его ума и характера,
когда формируется его духовное «я».
Впрочем, я далеко забежал вперед. В то памятное лето
в Кирилловне Пичужке шел пятнадцатый год. Она находи
лась в том переходном состоянии полудевочки-полужен-
щины, когда все мысли и чувства так полны резкими коле
баниями и противоречиями. Как живая, встает она в моей
памяти: миниатюрно-худенькая, слегка угловатая, с смуг
лым лицом и шапкой ярко-черных, как вороново крыло, во
лос. Карие глаза смеются и дразнят. Пестрое ситцевое
платье ловко обтягивает ее начинающую формироваться
фигурку. От всего ее существа веет ароматом весны и
очарованием начинающей пробуждаться юности.
Мы большую часть времени проводили вместе. Ходили
гулять, собирали ягоды и грибы, играли в крокет, читали,
разговаривали. Особенно я любил, когда в сумерки или
вечером Пичужка играла на рояли. Не в пример мне, она
много и систематически занималась музыкой и к этому
времени уже стала хорошей пианисткой. Пичужка садилась
за клавиши, а я примащивался где-нибудь поблизости, в
деревянной качалке или на полинявшем, выцветшем диван-
чике. Пичужка играла, а я слушал и думал. О чем? Я не
всегда мог проконтролировать свои собственные мысли,
Музыка вызывает у меня какое-то особое ощущение:
точно я плавно и ровно плыву по широкому поющему
морю. Без всяких усилий я двигаюсь вперед. Волны звуков
катятся, набегают на меня, отбегают, снова набегают, а я
плыву, плыву, и в голове моей в ответ этим волнам рож
даются и вибрируют мысли-звуки, мысли-образы, которые
не зависят от моей воли, которые живут сами по себе. Вот
такие ощущения я часто испытывал в те вечера, когда Пи
чужка подходила к инструменту. Играла она Баха, Бетхо-
131
вена, Шопена, Рубинштейна, Мендельсона и многих других
композиторов. Когда она кончала какую-либо вещь, я оста
навливал ее и говорил:
— Ну, давай теперь осмыслим ее. Что хотел сказать
композитор?
И мы начинали «осмысливать». Наше воображение ри
совало одну картину за другой. Часто мы расходились в
толковании. То, что мне казалось свистом осеннего ветра.
Пичужке напоминало заунывную песню пьяного гуляки.
Там, где мне слышались звуки колоколов, Пичужка улав
ливала ярмарочную музыку. Иногда мы спорили до хрипо
ты, роясь в поисках доказательств в биографиях компози
торов. В это лето, однако, Бетховен не завоевал меня, —
любовь к Бетховену пришла позднее; но Бах произвел на
меня огромное впечатление. Его фуги казались мне верши
ной музыкального творчества. Когда Пичужка играла
первую фугу, я почти видел перед собой высокие своды
сурового готического храма и маленького органиста, несу
щегося на крыльях извлекаемых им из своего инструмента
звуков в бесконечные пространства вселенной. Еще больше
мне нравился Мендельсон. Его «Песни без слов» приводи
ли меня в совершенный восторг. «Весенняя песня» и «По
хоронный марш» трогали меня — каждое произведение по-
своему — до глубины души. Я мог слушать их без конца.
Больше всего, однако, мы разговаривали. Оба мы зимой
вели дневники. Теперь Пичужка читала мой, а я читал ее
дневник, и страница за страницей вызывали у нас взаим
ный обмен мнений, споры, рассуждения, наплыв новых
мыслей. Очень любили мы также «рецензировать» прочи
танные нами произведения. Читали мы в те годы страшно
много — и русских и иностранных писателей. Пушкин,
Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Лев
Толстой, Короленко, Мельшин, Диккенс, Войнич, Шиллер,
Ожешко, Бичер Стоу, Шекспир, Гёте, Гюго и другие
мастера слова были нашими постоянными духовными
спутниками. И хотя в письмах друг к другу мы обычно де
лились впечатлениями от прочитанных книг, но сейчас, ле
том, на свободе, так интересно и приятно было поговорить
поподробнее о том или ином произведении, почему-либо
оставившем особенно сильное впечатление. Помню, однаж
ды речь у нас зашла о Тургеневе вообще и об «Отцах и
детях» в частности.
— Мне страшно нравится Базаров,—восторженно гово-
132
рил я. — Это мой идеал! Я так хочу походить на Базаро
ва... И, знаешь, Пичужка, нынешней зимой я старался под
ражать Базарову и всем резать правду в глаза.
— Д а ж е учителям? — перебив меня, быстро спросила
Пичужка.
Ее вопрос привел меня в некоторое замешательство, ибо
я все-таки не рисковал применять «базаровские методы» в
моих отношениях с гимназическими педагогами.
— Учителям? — несколько смущенно переспросил я. —
Нет, какие же разговоры могут быть с учителями? Но с
товарищами я всегда откровенен: что думаю, то я говорю...
И уж, во всяком случае, товарища я никогда не выдам.
Это мое убеждение.
Пичужка заметила мое смущение и, лукаво посмотрев
на меня, ответила:
— Вот видишь, твой Базаров не всегда годится... И по
том он так резок и груб. Иногда он меня просто раздра
жает. Мне нравится Инсаров из «Накануне». В нем мень
ше рисовки и больше искренности.
Мы вступили в длинный спор. У Пичужки был острый
ум и умение находить аргументы. В конце концов, каждый
остался при своем, но должен сознаться, что после этого
разговора мое отношение к Базарову несколько измени
лось: он попрежнему очень нравился мне, однако образ
тургеневского героя как-то слегка потускнел в моем вооб
ражении, и слишком прямолинейно подражать ему я пере
стал.
В другой раз я спросил Пичужку, читала ли она только
что появившийся тогда роман Г. Уэлса «Борьба миров»?
Она ответила отрицательно. Тогда я с большим увлечением
и различными подробностями рассказал ей содержание
этого знаменитого произведения. В связи с моими астроно
мическими планами и занятиями оно меня сильно волно
вало. Пичужка тоже очень заинтересовалась фантазией
английского писателя. Сидя на берегу тихой подмосковной
речки, мы долго обсуждали вопрос о возможности межпла
нетных сообщений. Я рассказал Пичужке в этой связи все,
что знал о Марсе и его «каналах», лет за двадцать перед
тем зарисованных итальянским астрономом Скиапарелли.
Теперь эти каналы совершенно развенчаны и признаны чуть
ли не продуктом слишком живого воображения их «авто
ра». Но тогда в них верили серьезные ученые, усматривая
в наличии каналов доказательство существования на Марсе
133
высших форм жизни, подобных тем, какие существуют на
Земле. Многие при этом полагали, что марсиане должны
стоять по уровню культуры значительно выше земного че
ловека. Закончив свое изложение, я прибавил, что больше
всего на свете хотел бы побывать на Марсе.
— Ну, а если бы ты погиб при этом? — с некоторым
раздумьем спросила Пичужка.
— Я готов рискнуть! — горячо ответил я. — Я отдал
бы жизнь за такой полет.
Пичужка казалась заинтересованной и долго расспра
шивала меня о технических возможностях столь смелого
предприятия. Я выложил перед ней весь тот научно-фан
тастический материал, который ранее почерпнул у Жюля
Верна и Уэлса. Пичужка слушала очень внимательно, и
у меня было такое впечатление, что она «благословляет»
меня на отважную попытку. Вдруг какая-то тень прошла
по лицу Пичужки, она круто повернулась ко мне и голо
сом, в котором слышалось скрытое раздражение, неожи
данно выпалила:
— Тетя все-таки права: ты—ужасный эгоист, Ваничка!
Я был поражен до глубины души.
— Эгоист? — в недоумении спросил я.
— Ну, подумай, — с горячностью отвечала Пичужка, —
тебя здесь все любят, о тебе заботятся, тебя воспитывают,
стараются удовлетворить каждое твое желание, а ты что?
Ты готов наплевать на всех ради своего удовольствия ле
теть на этот проклятый Марс и неизвестно зачем ломать
себе голову. А ты подумал о своих родителях, обо всех
нас?
Я стал энергично возражать и апеллировать к толстой
книге о «Мучениках науки», которую мы с Пичужкой чи
тали за несколько лет перед тем. Но Пичужка ничего не
хотела слушать.
— Нет, ты просто черствый, бессердечный человек...
Вместо сердца у тебя электрический прибор!
Мне стало грустно. Мать уже давно обвиняет меня в
сухости и
черствости. Тетки при каждом удобном и не
удобном случае твердят, что у меня «нет сердца». И вот
теперь Пичужка, мой лучший друг, говорит об «элзктриче¬
ском приборе»... Неужели я уж так плох? В душе моей
подымался глубокий внутренний протест, но я не был
вполне, уверен в своей правоте. Я подумал немного и
сказал:
134
— Видишь ли, Пичужка, мне кажется, что я принадле
жу к той породе людей, у которых разум преобладает над
сердцем... Я — человек не сердечных, а головных стра
стей.
Эти случайно вырвавшиеся у четырнадцатилетнего маль
чика слова оказались пророческими. Правильность их
была подтверждена опытом всей моей последующей жиз
ни.
В памяти у меня встает и еще один случай. Сидя на
лавочке, неподалеку от нашей дачи, мы с Пичужкой «ре
цензировали» гётевекого «Фауста». Нам обоим очень
нравилось это великое произведение, хотя всей глубины
его мы тогда, конечно, не понимали. Это сказывалось,
между прочим, и в том, что особенное наше внимание при
влекали не Фауст и Мефистофель, а Гретхен. Мы горячо
обсуждали ее трогательно-нежный, наивный образ, причем
я с несколько показной развязностью заявил:
— Нет, Гретхен — героиня не моего романа!
Пичужка возражала и при этом пустилась в длинные
рассуждения о философии, морали и вечной женственности.
Она, между прочим, в этот период почему-то была убе
ждена, что «полная жизнь» женщины кончается в во
семнадцать лет! Поэтому не было, пожалуй, оснований
сожалеть о «преждевременной смерти» Гретхен. Пичужка
впала почти в пессимизм, говорила грустно-пониженным
тоном, так что и я невольно поддался ее настроению.
Потом она оторвалась взглядом от земли, на которую
упорно смотрела во время своих «размышлений вслух»,
как-то изящно, по-кошачьи, повернулась и подняла голову
кверху. Был яркий летний день. По глубокому синему небу
медленно ползли блестящие белые облака. Солнечные лучи
заливали деревушку, луга, невдалеке темневший лес. Пи
чужка вдруг вскочила с своего места и, совсем преобра
зившись, воскликнула:
— Как тебе нравится мое новое платье?
Она закружилась на месте так, что ее синяя сатиновая
юбочка стала широко раздуваться по ветру. Я похвалил
платье, которое действительно было прелестно, и видел,
что это доставляет Пичужке большое удовлетворение. По
том она тряхнула своими густыми черными волосами,
схватила меня под руку и потащила к. речке крича:
— Пойдем на берег. Там я видела вчера чудесные цве-
135
ты. Я буду венок плести, а ты будешь декламировать мне
стихи.
Я не сопротивлялся.
Да, в этой очаровательной смуглянке, несмотря на всю
ее серьезность и начитанность, было, несомненно, то «веч
но женственное», которому так поклонялись поэты...
Однако самое важное событие этого лета — событие,
сыгравшее громадную роль в моем духовном развитии
описываемого периода, — произошло перед самым концом
моего пребывания в Кирилловке. Как-то тетя Лиля, обычно
мало вмешивавшаяся в наши дела с Пичужкой, порекомен
довала нам прочитать роман немецкого писателя Шпильга¬
гена «Один в поле не воин». Она сама читала этот роман
в молодости, и он тогда ей очень понравился. В ближай
ший приезд из города дядя Миша привез нам произведение
Шпильгагена, толстый том страниц на шестьсот, и мы с
Пичужкой приступили к его чтению. Иногда читали вслух,
но большей частью читали в одиночку, по очереди, догоняя
и перегоняя друг друга. Начали мы без большого энтузи
азма, даже с известной прохладцей: несколько устрашали
размеры книги и длиннотно-мешковатая манера изложения.
Отталкивала также книжность и высокопарность, разго
воров главных героев. Но с каждой новой страницей наше
настроение все больше менялось. На половине романа
мы целиком были захвачены его событиями, а к концу
не могли думать ни о чем, кроме разыгрывавшейся на
его страницах драмы. Когда была дочитана последняя
строчка, мы долго сидели молча. Наконец Пичужка ска
зала:
— Это все надо обдумать... У меня голова кругом идет.
Роман Шпильгагена представлял собой широкое и пест
рое полотно. Действие его начиналось перед германской
революцией 1848 года в феодальных владениях барона
Тухгейма—-мягкотелого, либеральствующего помещика, в
глубине души, однако, переполненного традициями и пред
рассудками своего класса. В его доме вместе с сыном ба
рона, Генри, воспитываются Вальтер, сын лесничего Тух
гейма, и его двоюродный брат Лео, сын рано умершего
крестьянина, который надорвался на работе для Тухгейма.
Вальтер — мягкий, добродушный, романтический юноша —
прекрасно уживается в баронской обстановке, впослед¬
стии влюбляется и, в конце концов, женится на дочери
Тухгейма, Амелии. Лео представляет ему полную противо-
136
положность. Мрачный, замкнутый, озлобленный вечной
нуждой и побоями в доме отца, он ненавидит барона и
презирает Вальтера и его семью. Некоторое уважение он
чувствует только к сестре Вальтера, Сильвии, — гордой и
сильной девушке, по и с ней Лео большей частью лишь со
перничает и ссорится. Неудовлетворенный своим положени
ем и жизнью, Лео ищет выхода в религиозном энтузиазме,
но скоро разочаровывается в боге: этому сильно помогает
общение Лео с священником Урбансом, для которого ре
лигия — лишь «узда для народа» и хорошее средство для
собственного возвышения. Тогда Лео подпадает под влия
ние местного учителя естествознания Туски — революцио
нера-демократа, ставящего своей задачей ниспровержение
господства феодализма. Приходит революция 1843 года.
Крестьяне Тухгейма устраивают восстание. Туски стоит во
главе крестьян, Лео ему помогает. Восстание кончается
неудачей, и Туски, а вместе с ним и семнадцатилетний Лео
бегут за границу.
Проходит много лет. В Пруссии наступает эпоха гнило
го компромисса между феодализмом и подымающей голо
ву буржуазией. Феодалы во главе с королем правят стра
ной, а буржуазия, в лице «партии прогрессистов», играет в
оппозицию в стенах бессильного и безвольного прусского
ландтага. На горизонте начинает вырисовываться фигура
Бисмарка. Барон Тухгейм, в соответствии с веяниями ново
го времени, уже не живет больше в своем имении. Он пе
реселился в Берлин и породнился с еврейским банкиром
фон-Зонненштейном, который теперь строит фабрики и
заводы во владениях Тухгейма. Голодные крестьяне Тух
гейма превращаются в голодных рабочих, ибо Зонненштейн
знает, как выколачивается прибавочная стоимость. Вальтер
тоже живет в Берлине. Он стал либеральным педагогом,
писателем и за один из своих романов даже попал в
тюрьму. Неожиданно на сцене вновь появляется Лео, но
это уже совсем не тот человек, который когда-то бежал из
имения Тухгейма. Годы, проведенные за границей, не про
шли для него без следа. Теперь он — врач, образованный
политик, блестящий оратор, светский человек с прекрас
ными манерами и умением очаровывать людей. Примитив
ный революционный демократизм Туски его больше не
удовлетворяет. Он попрежнему глубоко предан делу наро
да, но он хочет итти к своей цели иным путем. Он беско
нечно верит в свои силы и готов принести на алтарь
137
борьбы величайшие жертвы, покой, комфорт, успех,
любовь, самую жизнь. Лео в одном месте говорит:
«Вы, мирные добродетельные люди, свивайте себе теп
лые гнездышки на безопасных утесах на берегу океана, а
мне оставьте океан, который, к сожалению, не безгра
ничен».
Лео опять встречается с Сильвией. На этот раз между
ними загорается сильная любовь. Сильвия верит в Лео и
оказывает ему всяческую поддержку. План Лео сначала
состоит в том, чтобы убедить «прогрессистскую» буржуа
зию в необходимости опереться на рабочих в борьбе про
тив феодализма, но это ему не удается. Тогда Лео круто
поворачивает фронт и пытается убедить короля в важности
привлечь на свою сторону рабочих для борьбы с буржуаз
ной оппозицией. Используя красоту Сильвии, через тетуш
ку Сарру, состоявшую при дворе, Лео проникает к королю
и развивает пред ним свои идеи. Король играет с Лео, дает
ему денег для выкупа тухгеймских фабрик у Зонненштейна,
дарит ему роскошную виллу, но отказывается назначить
новое правительство, готовое проводить социальные рефор
мы. Лео создает на тухгеймских фабриках ассоциацию ра
бочих, дело не клеится, ассоциация не в состоянии конку
рировать с капиталистическими предприятиями и стоит на
кануне краха. Лео пытается спасти ассоциацию, заложив
подаренную ему королем виллу ростовщику. Жертвуя лю
бовью Сильвии, он хочет жениться на дочери одного ге
нерала, для того чтобы укрепить свои связи с придворной
средой и усилить свое влияние на короля. Но все вокруг
начинает рушиться. Ассоциация рабочих окончательно вы
летает в трубу, ее члены в отчаянии сжигают фабрику, ко
роль умирает, Сильвия топится, а упавший духом, разоча
рованный Лео кончает жизнь на услужливо подстроенной
автором дуэли.
Не подлежит сомнению, что роман Шпильгагена, кото
рый сам был прусским прогрессистом, является либерально-
обывательской карикатурой на Лассаля. Он был опублико
ван в Германии вскоре после смерти последнего, в конце
60-х годов прошлого века. И когда лет десять спустя
после Кирилловки, уже будучи сознательным марксистом,
я перечитал «Один в поле не воин» еще раз, он поразил
меня глубоко проникающим его духом мещанства. Мне
было скучно и нудно пробегать длиннейшие рассуждения
138
его героев и патетические списания их, не понятных мне,
страданий.
Но тогда, в то памятное лето в Кирилловне, все было
совсем иначе. Пичужка не зря сказала, что у нее «голова
идет кругом». Наплыв новых образов, мыслей, впечатлений,
вызванный романом Шпильгагена, был так велик, что мы
несколько дней не могли притти в себя. Точно пред наши
ми глазами поднялась какая-то завеса и пред нашим взо
ром открылись какие-то дальние, широкие горизонты—еще
не ясные, туманные, но бесконечно заманчивые и интерес
ные. Впервые я читал картины революции, впервые я видел
механизм западноевропейской политики (хотя бы и в пло
хоньком прусском издании), впервые я узнавал о наличии
партий, парламента, министерств, впервые я слышал о ра
бочем вопросе и рабочих ассоциациях. Отрицательные чер
ты романа—его прогрессистский дух, его полное извраще
ние учения Лассаля — мне тогда не были заметны. Зато
широкое полотно европейской жизни — такой свежей, сво
бодной, сознательной по сравнению с условиями царской
России—очаровывало меня, будило в моем сознании новые
мысли, новые чувства. Лео сделался моим героем. Я стал
говорить его словами и афоризмами. Я избрал его имя
своим литературным псевдонимом. Я часто начинал теперь
свои письма к Пичужке словами: «Моя дорогая Сильвия»
и заканчивал их подписью: «Твой Лео». Я старался подра
жать своему идеалу в поведении, внешности, манерах.
Прочитав «Войну и мир», я сообщал Пичужке, что роман
произвел на меня очень сильное впечатление и что я, по
жалуй, готов признать за Л. Толстым талант, несколько,
напоминающий (но не достигающий) Шпильгагена! Это не
померное увлечение ныне совершенно забытым немец
ким писателем продолжалось у меня года два, и только
в последнем классе гимназии оно было вытеснено уже
более зрелыми и сознательными политическими настрое
ниями.
Как бы то ни было, но роман Шпильгагена явился одной
из важнейших вех в истории моего раннего духовного раз
вития. До того в поисках огней жизни я шел по путям
науки. Теперь начался постепенный поворот на путь обще
ственности. Этот поворот совершился не сразу и прошел
через ряд этапов, но в конечном счете он привел меня на
ту дорогу, которая стала столбовой дорогой моей жизни.
139
По возвращении в Омск я стал по-новому присматри
ваться к окружающей обстановке. Не то, чтобы во мне
произошел какой-либо внезапный, крутой сдвиг, — нет,
этого не было. Основные линии моего духовного развития
оставались те же, что и раньше, однако лето в Кирилловне
и особенно роман Шпильгагена не прошли для меня бес
следно. Я сделал несколько шагов вперед по пути, кото
рым шел, и теперь многие вещи стали мне представляться
в ином свете, чем до того. Главная перемена состояла в том,
что во мне проснулось чувство к р и т и к и существующего
порядка. А отсюда, уже в дальнейшем, пришли протест
против этого порядка и участие в революционной борьбе за
его разрушение.
Впрочем, осенью 1898 года первое проявление моих но
вых настроений носило несколько пестрый и хаотический
характер. Я всегда много читал, но теперь я стал погло
щать книги и журналы целыми грудами. Никто не руково
дил моим чтением, и я спешно, упорно, в состоянии какого-
то перманентного умственного возбуждения, всасывал в
себя самые разнообразные мысли, чувства, образы, сведе
ния, факты из всех областей человеческого бытия. Проис
хождение вселенной, проблемы нравственности, вопросы
социальной борьбы, планетная система, молекулярное
строение тел, философия Сократа, искания Фауста, откры
тия Пастера, религия Магомета, симфонии Бетховена — все
это и многое другое совершало бешеный хоровод в моей
голове. У меня все время было такое ощущение, точно
меня привели к богатому столу, который ломится иод
тяжестью самых великолепных и изысканных яств, и
сказали: «Ну, насыщайся!» Я страшно голоден и с жадно
стью набрасываюсь на кушанья. Ем все, что попадается
под руку, без ножа и вилки, в диком беспорядке, поболь
ше напихивая в рот, с одной мыслью в голове:
«Лишь бы поскорее насытиться, а там все как-нибудь пере
варится».
Мало-помалу, однако, из этого хаоса стали вырисовы
ваться очертания какого-то смутного, постепенно склады
вающегося порядка. Мое чтение все больше стало концен
трироваться на таких именах, как Писарев, Добролюбов.
Некрасов, Щедрин, Герцен, Гейне, Шиллер, Байрон. А мои
мысли стали все больше кристаллизоваться на выводе, что
140
самым большим грехом человека является у м с т в е н н а я
т р у с о с т ь, что величайшей добродетелью является у м-
с т в е н н а я с м е л о с т ь и что лучшее средство для
борьбы с умственной трусостью есть о р у ж и е к р и т и к и ,
которое я тогда почему-то именовал «скептицизмом».
Но на что я мог в первую очередь направить острие
своей критики? Очевидно, на то, что в ту пору больше все
го составляло окружающий меня мир, чем я больше всего
болел, что доставляло мне больше всего неприятностей и
огорчений, — короче говоря, на г и м н а з и ю . Одно слу
чайное обстоятельство в сильной степени способствовало
такому выбору. Я прочитал у Писарева, которым в то вре
мя очень увлекался, блестящую критику постановки выс
шего образования в России 60-х годов прошлого века в
статье, озаглавленной «Наша университетская наука». Эта
статья произвела на меня огромное впечатление. И сразу
же в моей голове встал вопрос:
— Ну, а как обстоит дело с нашей гимназической
наукой?
Итак, мишень была найдена. Материала же для стрель
бы по мишени было сколько угодно.
Гимназия! Когда я сейчас произношу это слове, в моей
памяти невольно встает целая галлерея давно забытых
картин и образов...
Желтое двухэтажное каменное здание, с большой ико
ной над входной дверью. Длинные полутемные коридоры, в
которых даже в самый жаркий летний день почему-то хо
лодно. Выкрашенные в серую краску классы с рядами жел
то-грязных, изрезанных ножами, забрызганных чернильными
пятнами парт. В каждом классе такая же, пострадавшая
от времени и «бурь» кафедра, а по обе стороны ее — черные
доски с губками и мелками. Большой актовый зал в конце
нижнего коридора, где нас, гимназистов, изредка собирают
по торжественным дням и где в промежутки между ними
мы занимаемся гимнастикой. Широкий двор с несколькими
тощими деревьями, где с шумом и гамом в теплые дни мы
проводим большую перемену. Здесь можно побегать, по
кричать, поиграть в пятнашки, покрутиться на гигантских
шагах или подняться на руках по лестнице или канату.
В конце двора низкий, точно приплюснутый деревянный
дом — квартира директора. Это особый мир, отделенный
141
от гимназии невысоким почерневшим забором, откуда ча
сто доносятся вкусные запахи и аппетитный стук ножей по
тарелкам. Там иногда смутно мелькают женские силуэты,
возбуждающие любопытство гимназистов. Но туда нам до
ступа нет. Оттуда нами только правят...
Хмуро, неуютно, холодно, неприветливо в этом двух
этажном желтом здании. Оно не привлекает, а отталки
вает. Каждый лишний час, проведенный здесь, кажется
потерянным.
Но дело не только в здании.
Вот наш «гимназический Олимп», как иронически зовут
гимназисты учительский персонал. Какие люди! Какие
типы!
Директор гимназии — «русский чех» Мудрох. Не знаю,
какой ветер занес его из родной Чехии в Россию, но знаю,
что он прочно окопался и пустил крепкие корни в бюро
кратической машине своего нового отечества. Высокий,
толстый, с гладко причесанными на пробор седыми волоса
ми, он редко показывается гимназистам. Он вообще не
любит двигаться, а сверх того, считает, что того требуют
142
интересы субординации и дисциплины. «Народ» не должен
слишком часто и близко видеть своего «властителя»—нет,
не должен. Иначе исчезнет «расстояние», потеряется «ува
жение», начнется «анархия». Мудрох сидит у себя в дирек
торском кабинете, подписывает бумаги, вызывает к себе
учителей. Говорит Мудрох сухим, скрипучим голосом, с
сильно выраженным иностранным акцентом, брызжет при
этом слюной и в такт словам делает равномерные движе
ния рукой. Кажется, будто он заколачивает мысли в голо
ву своего слушателя, как молоток заколачивает гвозди.
Учителя не любят Мудроха и с удовольствием рассказыва
ют о нем всякие сплетни и анекдоты. Гимназисты Мудроха
просто ненавидят — за его высокомерие, за его бездуш
ный формализм, за его мертвенный, но весьма эффектив
ный бюрократизм...
Инспектор гимназии — Соловьев. Полная противополож
ность директору по внешности и характеру: маленький,
кругленький, необычайно подвижный, он, точно шарик, це
лый день катается по коридорам, классам, уборным, совер
шенно не давая жить гимназистам. Лысина Соловьева бле
стит издали, на маленьком носу потешно торчат стальные
очки, на висках забавно топорщатся клочья нечесаных се
доватых волос. Соловьев — гроза гимназии. Он везде и
нигде. Он внезапно вырастает пред каждой собравшейся
группой учащихся, неожиданно ловит каждого преступив
шего правила гимназиста и тут же, на месте, творит суд и
расправу. То и дело слышится:
— Почему у тебя расстегнута пуговица?.. Стань стол
бом!
— В чем это ты перемазал руки? В чернилах?.. Стань
столбом!
— Что это у тебя там, в рукаве? Покажи, покажи! Не-
бойся!.. Эхе! Папироса!.. Стань столбом!
Таких «столбов» Соловьев натворит десятка два и затем
на четверть часа убегает в учительскую. Но ему там не
сидится. Он вновь появляется в коридоре и начинает опять
творить. Почему-то гимназисты окрестили Соловьева име
нем «Чиж». И как только он показывается на одном конце
коридора, так по всей его длине, точно какой-то лесной
разбойный клич, несется предостерегающе:
143
— Чи-и-ж! Чи-и-ж!
Соловьев приходит в ярость, кидается на первого попав
шегося, хватает его за шиворот и, тыкая носом в стену,
бешено кричит:
— Ты кричал! Ты кричал! Стань столбом! Стань
столбом!..
Учитель латинского языка — Михновский. Высокий, ры
жий, с круглыми золотыми очками, сквозь которые он лю
бит смотреть на ученика «пронзительным» взглядом. Он
знает свой предмет и считает, что это — «пуп» гимназиче
ской науки. Он так именно и выражается: «пуп». Все пре
подавание Михневского построено на системе жестокой
зубрежки. Никакого другого метода он не признает. Мы
читаем с ним Цезаря, Виргилия, Горация, но мы не имеем
ни малейшего представления ни об этих авторах, ни об их
эпохе, ни об условиях их творчества и развития. Мы знаем
лишь отдельные строчки и стихи. На сегодня нам задано
выучить пятнадцать строчек из «Галльской войны» Цезаря,
назавтра нам задано выучить двенадцать стихов из «Ме
таморфоз» Овидия, на послезавтра нам задано выучить
«Оду» Горация и т. д. Мы выучиваем, но не понимаем, по
чему Цезарь так интересовался войной с галлами, а Ови
дий писал о превращениях. Однако если ученик бойко про
износит и переводит отрывок, Михновский доволен. Если
же нет...
— Никуды не годится! — гремит его голос.
И затем в классном журнале против соответственной
фамилии каллиграфическим почерком с сладострастной
медлительностью выводится «двойка». Но это было бы
еще полбеды. Самое худшее начинается после того. Мих
новский возводит очи к грязному потолку и, сделав благо
честивый вид, приступает к «словосечению» своей жертвы.
Он долго, нудно, противно измывается над гимназистом, то
и дело показывая классу свои черные гнилые зубы. Кажет
ся, будто Михновский бесконечно жует этими зубами длин
ную, тоскливую резинку. «Всю душу измотает», говорят
о нем ученики и при этом раздраженно плюются.
А вечером Михновский бродит, как тень, по Любинско-
мy проспекту, ловит и записывает в книжку гимназистов,
оказавшихся на улице позже восьми часов...
144
Учитель русского языка—Воронин. Мрачный, сосредо
точенный, с шатеновой козлиной бородкой и
ярко-красным
носом, выдающим его пристрастие к алкоголю. Про него
рассказывают, что, приехав в Омск лет десять назад, он
был полон либеральных стремлений и добрых намерений.
Однако жизнь очень скоро показала ему свои шипы. На
чальство преследовало Воронина, семья быстро росла,
положение становилось безвыходным. Воронин не сумел
«приспособиться» к окружающей среде и просто «сломал
ся». Его надлом принял слишком частую в те времена фор
му: он стал пить. Воронин — прекрасный преподаватель; он
хорошо знает предмет, он умеет понятно изложить самое
трудное правило, он идеально справедлив, у него нет «лю
бимчиков» и «пасынков». Но Воронин пьет, жутко пьет.
Иногда он является в класс с красным, возбужденным ли
цом, с горячечными глазами и запахом перегара изо рта.
Иногда он вдруг совсем исчезает на два-три дня,—тогда
все знают: Воронин запил. Потом он приходит в гимназию
бледный, сердитый, бешено раздражительный. В такие ми
нуты каждый из учеников трепещет, как бы на него не об
рушился страшный гнев учителя. Но в общем все-таки гим
назисты относятся к Воронину хорошо: они уважают его за
знание дела и справедливость. И, кроме того, они смутно
понимают внутреннюю трагедию этого человека и сочув
ствуют ему...
Учитель истории — Борткевич. Человек округлых форм
и сибаритских наклонностей. Большой говорун и острослов.
Когда он садится на кафедру и каким-то игриво-небреж
ным жестом вскидывает на свой плоский нос пенсне, весь
класс замирает в ожидании чего-нибудь «интересного».
И Борткевич редко обманывает эти ожидания. Сегодняш
ний урок—об Александре Македонском (конечно, в глубоко
мысленной интерпретации знаменитого Иловайского), но
для Борткевича это не имеет ни малейшего значения. Он
подходит к доске и мелом быстро рисует две линии —
острый угол и полуокружность. Затем, сделав хитрое лицо
и
раздвинув почти до ушей узенькие щелочки своих глаз,
он обращается к великовозрастному ученику, сидящему на
второй парте:
— Киселев, скажи, что тебе кажется более красивым:
угол или полуокружность?
145
Киселев в недоумении смотрит на Борткевича, потом на
класс, потом опять на Борткевича и, в конце концов, нере
шительно отвечает:
— Ну, допустим, полуокружность, хотя...
— Вот то-то же, — в восхищении перебивает его Борт
кевич. — Конечно, полуокружность! А почему?
На это Киселев уже совершенно не знает, что сказать.
Тогда Борткевич вновь подымается на кафедру и с торже
ством провозглашает:
— А потому, что человеческому глазу округлость легче
воспринимать, чем углы... Оттого-то женская фигура счи
тается более красивой, чем мужская.
Класс громко ржет в ответ на последнее замечание
учителя.
Борткевич оправдал возлагавшиеся на него надежды.
Потом мы переходим к учебе. Борткевич спрашивает,
Борткевич говорит, Борткевич комментирует события про
шлого. Но если вы послушаете его в течение нескольких
месяцев, то должны будете притти к выводу, что вся исто
рия есть, в сущности, лишь история царей и сальных анек
дотов. Не вполне ясно, любит ли Борткевич царей, но зато
в сальных анекдотах он понимает толк. Ого! Еще как по
нимает! Он знает их сотни и всегда рассказывает их смач
но, захлебываясь от удовольствия, с энтузиазмом.
Еще бы! Борткевич имеет репутацию первого ловеласа
в городе. Об его любовных похождениях рассказывают са
мые невероятные истории. Рассказывают и при этом, пока
чивая головой, недоуменно прибавляют:
— И чем только берет, подлец?! Добро бы, красавец
был, а то ведь, прости господи, смотреть не на что: ни
кожи, ни рожи...
Учитель словесности — Петров. Молодой, белобрысый,
с лихо закрученными усами и наглыми голубыми глазами.
Вид такой, что невольно хочется сказать: «Из молодых, да
ранний». Способен, недурно знает русскую литературу, по
нимает в ней толк. Но прежде всего и раньше всего —
карьерист. Прекрасно гнет шею перед начальством и по
трафляет ему антисемитизмом. Однако не хочет ссориться
с гимназистами и щеголяет перед ними либеральной дема
гогией. Непрочь иной раз, особенно подвыпивши, поплясать
без мундира, в рубашке, с учениками, но еще более скло-
145
нен доносить директору «на крамольное вольномыслие»
своих питомцев. О Петрове говорят: «Он далеко пойдет».
Но именно поэтому гимназисты, несмотря на все усилия
Петрова, не чувствуют к нему доверия. Они отдают долж
ное его уму и знаниям, но общее мнение гласит: «Сколь
зок, как угорь, — продаст ни за грош...»
Учитель французского языка — Гален. Красивый брюнет
лет под пятьдесят. Черные волосы с яркой проседью. Го
ворят, в прошлом был парикмахером, и действительно от
него и сейчас несет запахом фиксатуара и душистого мы
ла. Учебой занимается мало, а больше все строит страш
ные рожи и рассказывает о постановках в парижских теат
рах. Никто у него ничего не делает и, конечно, ничего
не знает. Изредка Гален вызывает кого-нибудь и спраши
вает урок. Результат обычно оказывается плачевный. Тогда
Гален сердится и скороговоркой кричит:
— Скверно, скверно! Сесть на место! Надо получиться.
Затем делает очередную рожу и переходит к очередно
му сообщению о французском театре...
Учитель немецкого языка — Берг. Он оправдывает свою
фамилию (по-немецки «Berg» означает «гора»). Это не че
ловек, а какая-то огромная мясная туша, три аршина в об
хвате. Весит Берг десять пудов, съедает за обедом пять
тарелок супу и десяток котлет. Рассказывает всем и
каждому, что он «кончил на Дерптский университет» и яв
ляется «спесиалист» по немецкой литературе. Может быть,
это и так, но за тяжеловесностью особы Берга ничего та
кого не заметно. Берг, конечно, больной человек, и ему
следовало бы заняться своим здоровьем. Вместо этого, он
занимается с нами немецким языком, или, точнее, тихо
похрапывает на уроках. Придет, сядет на кафедру, кото
рая начинает трещать под его могучей фигурой, вызовет
одного-двух учеников и вдруг... голова Берга уютно скло
нилась на подставленную правую руку, глаза закрылись, и
из громадного мясистого носа торопливо понеслись легкие
подозрительные звуки. Проходит несколько минут. Кто-
нибудь из учеников из озорства громко хлопнет верхней
крышкой парты. Берг внезапно дернется, вздрогнет, от
кроет глаза и, как будто ни в чем не бывало, спросит:
— Николаев, ты почему замолчал?
147
— Да вы меня не вызывали,—с удивлением отвечает
Николаев.
— Как не вызывал?—начинает кипятиться Берг.—Что
ты выдумываешь? Отвечай, отвечай!
И когда ошеломленный Николаев встает, для того что
бы отвечать сегодняшний урок, голова Берга вдруг опять
уютно склоняется на руку, и по классу начинает разно
ситься его сладкий храп.
В одном из классов был такой случай: когда Берг, то
обычаю, задремал, все ученики, один за другим, потихонь
ку вышли. Случайно забежавший Чиж был потрясен от
крывшейся его взору картиной: пустой класс, а на кафед
ре громко храпящая гигантская груда костей, жира и мя
са, именуемая учителем немецкого языка Бергом...
Надо ли продолжать зарисовку портретов этой педаго
гической галлереи? Не думаю. Сказанного выше совершен
но достаточно.
Таков был наш омский «гимназический Олимп» времен
моего детства и отрочества. Правда, позднее, к концу
моего пребывания в гимназии, когда из отрока я стал пре
вращаться в юношу, картина начала несколько меняться.
Среди Чижей, Борткевичей и Михновских появилась новая
учительская поросль, более свежая и прогрессивная. Об
этом я расскажу в свое время. Однако вплоть до шестого
класса мне все время приходилось иметь дело с теми
«олимпийцами», которых я только что изобразил, и пото
му именно против них я направил нож моего критического
анализа по возвращении из Кирилловки. Особенно резко
при этом мне бросались в глаза два момента.
Во-первых, мертвенно-бездушный формализм, проникав
ший нашу учебную систему и определявший собой отноше
ние учительского персонала к учащимся. Все преподавание
было построено на бессмысленной зубрежке, а все воспи
тание состояло в последовательном проведении принципа
«тащи и не пущай». Гимназист был связан по рукам и но
гам десятками нелепых, стеснительных правил: он должен
был обязательно посещать церковь, он должен был обяза
тельно носить ранец, он не должен был ходить в театр, он
не должен был позже восьми часов вечера появляться на
улице и т. д. Все внимание гимназической администрации
было обращено на то, чтобы непременно уложить моло-
148
дежь в эти тугие рамки. Я уже говорил, что латинист Мих
новский ловил по вечерам запоздавших учеников. Но он
был не один. Директор Мудрох систематически посылал
классных наставников и их помощников на розыски «непо
добных поступков» (как он выражался) со стороны гимна
зистов и требовал от них обязательного представления
компрометирующего материала. Кто подобного материала
не приносил, получал реприманд в таком виде:
— Дурак! Деньги получаешь, ходишь, ничего не ви
дишь! Дурак!
А инспектор Соловьев нередко прятался у подъезда и
записывал учеников, которые не носили ранца за плечами.
Да, наши учителя были настоящие «человеки в футляре»,
которые прекрасно выполняли задание царского режима —
душить мысль и парализовать волю подрастающего поко
ления.
Во-вторых, меня глубоко возмущало бесстыдное подха
лимство, которое стало второй натурой педагогического
персонала. Была целая лестница: инспектор ходил на зад
них лапках пред директором, преподаватель —пред инспек
тором, классный наставник—пред преподавателем и т. д.
Начальству кланялись, пред начальством лебезили, у на
чальства лизали пятки. Я помню один замечательный слу
чай. Приехавший из Томска попечитель учебного округа
Флоринский посетил нашу гимназию. Еще за два дня до
его визита все классы и коридоры мыли, скребли, начи
щали, приостановив обычные занятия. Накануне дня посе
щения Михновский, придя в класс, весь свой час убил на
«подготовку» учеников к «счастливому событию». Куда
девалось его олимпийское величие! На глазах у всех гим
назистов он показывал в лицах, что надо делать, если по
печитель зайдет к нам в класс, как выходить из-за парты,
как кланяться, как улыбаться, как выражать восторг пред
мудростью начальства. На следующий день попечитель,
как на грех, миновал наш класс, и Михновский был страш
но разочарован. Зато в коридоре гимназии разыгралась
изумительная сцена: когда в нем появился попечитель в
сопровождении директора Мудроха, Чиж побежал петуш
ком впереди и полушопотом, в котором слышались злость
и раздражение, зашипел, обращаясь к толпившимся уче
никам:
— Кланяйтесь! Кланяйтесь! Что же это вы, батеньки,
стоите, как чурбаны?
149
А в это же время сзади попечителя и директора семе
нил высокий учитель гимнастики и, жестикулируя и сви
репо вращая глазами, из-за спины «олимпийцев» сигнали
зировал гимназистам:
— Руки по швам! Кланяться!
Глядя на эту картину, мне было тошно и противно.
Вскоре я сделал дальнейший шаг вперед в моем крити
ческом походе против гимназии. Подражая Писареву, я
начал писать большую статью под заглавием «Наша гим
назическая наука». Я не знаю, почему я собственно стал
писать. Опубликовать подобного рода работу в то время
нельзя было по цензурным условиям, да к тому же у меня
не было еще никаких связей и знакомств в литературных
кругах. Тем не менее я стал писать... просто потому, что
хотелось писать, потому, что наполнявшие голову новые
мысли и запросы властно искали выхода наружу. Возмож
но также, в этом сказывались заложенные во мне литера
турные склонности. Работа моя была написана горячо, но
наивно, сумбурно и свыше меры цветисто. Она имела,
однако, один полезный для меня результат: в процессе
писания я поневоле должен был привести свои мысли
в известный порядок, суммировать свои наблюдения, точ
нее формулировать свои выводы и заключения.
Этот опыт не прошел для меня даром. В последующей
жизни всякий раз, когда мне приходилось разбираться и
находить путеводную линию в хаосе внезапно нахлынув
ших новых мыслей, чувств, фактов, соображений, я брался
за перо. Часто я писал при этом только для самого себя,
но игра, несомненно, стоила свечей. Такая работа всегда
сильно просветляла голову и помогала найти точку опоры
в пестрых и противоречивых явлениях действительности.
Когда я закончил свою статью о гимназической науке,
то выводы, к которым я пришел, четко формулировались
в двух лозунгах:
Д о л о й к л а с с и ц и з м !
Д а з д р а в с т в у ю т е с т е с т в е н н ы е н а у к и !
Конечно, в моих выводах не было ничего оригинально
го. Они носились тогда в воздухе, их делали тысячи людей
во всех концах России, о них кое-что писалось в журналах
150
и газетах Но лично для меня эти выводы были почти
что откровением. Я поспешил поделиться ими с более
близкими мне товарищами по классу. Мои идеи им очень
понравились: все ненавидели латинский и греческий
языки, по крайней мере, в той форме, в какой они
у нас преподавались. И все чувствовали большой пробел
в своем образовании от отсутствия естественных наук
в программе мужских гимназий (в женских гимназиях
естествознание преподавалось). В классе пошли толки и
обсуждение поставленного мной вопроса, причем особенно
горячо мою точку зрения отстаивал один белокурый,
голубоглазый гимназист с забавно коротеньким носом, ко
торый он постоянно утирал пальцем, — по имени Николай
Олигер. Мы учились с ним вместе уже несколько лет, но
до сих пор как-то далеко стояли друг от друга. Теперь,
в процессе переваривания новых мыслей о классицизме и
естественных науках, мы сблизились и подружились с ним.
Это, как увидим ниже, сыграло большую роль в моем
дальнейшем развитии.
Брожение, вызванное в классе моими «еретическими»
мыслями о гимназической науке, очень скоро бурно про
рвалось наружу и породило крупный скандал в жизни гим
назии — первый скандал в истории этой беспокойной зимы
1898/99 года.
Как-то латинист Михновский пришел в класс в очень
плохом настроении. Он вызвал одного за другим пять уче
ников, к каждому страшно придирался, каждому «выматы
вал душу» грозными нотациями и в результате украсил
классный журнал пятью каллиграфически выведенными
«двойками». Это сразу накалило атмосферу. Шестым он
вызвал сына военного топографа Гоголева — мальчика
шустрого и развитого. Гоголев совсем не плохо ответил
урок, — как сейчас помню, небольшой отрывок из Гора
ция, — и в нормальных условиях ему была бы обеспечена
четверка. Но сейчас Михновский набросился на Гоголева
и
закричал:
—Никуды не годится!
— Как никуды не годится? — возмутился Гоголев. —
Гораций очень трудный автор, и я вчера долго учил урок.
— Молчать! — проревел Михновский. — Я не нуждаюсь
в вашем мнении о Горации.
Напряжение в классе становилось все выше. Бедный
оголев то краснел, то бледнел. Поведение Михновского
151
возмутило меня до глубины души, и в ответ на последние
слова латиниста я громко, с расстановкой, на весь класс
сказал:
— Век живи — век учись.
Михновский вскочил с места, как ужаленный, и бешено
заорал:
— Встать на ножки!
Я неохотно поднялся с своего стула и затем демон
стративно сел на парту. Я чувствовал, что в меня вселил
ся бес, и знал, что теперь я пойду напролом. Михновский
был до такой степени потрясен моей дерзостью, что почти
лишился дара слова и только бессмысленно бормотал:
— Это... это... это...
Гоголев был забыт. События принимали гораздо более
сенсационный оборот.
— Я давно хотел вас спросить, Александр Игнатье
вич, — продолжал я, — зачем мы изучаем древние языки?
Мы тратим на них десять-одиннадцать часов в неделю, то
есть больше трети всего нашего учебного времени. А для
чего?
Я остановился и с самым невинным лицом ожидал от
вета от Михновского, но тому было не до ответа. Зато по
классу прокатилась настоящая волна. Со всех сторон по
слышалось:
— Правильно, зачем нам забивают голову этой дре
беденью?
— Нас душат глаголами и грамматикой!
— Мы ничего не понимаем в Виргилии и Горации!
— Мы зря тратим время на пустяки!
Вмешался Олигер и саркастически добавил:
— Мы полгода потратили на «Воспоминания о Сокра
те» Ксенофонта, а запомнили только то, что все справед
ливое Сократ относит к букве «А», а все несправедливое—
к букве «Б». Кому это нужно? И стоит ли овчинка вы
делки?
Михновский был совершенно ошеломлен этим неожи
данно прорвавшимся бунтом. Он сразу потерял всю свою
самоуверенность и в растерянности смотрел на возбуж
денные лица своих питомцев. Потом он как-то обмяк и за
говорил уже более человеческим тоном. Михновский сни
зошел до того, что вступил с нами в спор.
— Как же можно отрицать значение древних язы
ков? — говорил он, с недоумением разводя руками. — Ка-
152
кая у древних авторов глубина мысли! Какое совершенство
формы! «Одиссея» Гомера, «Энеида» Виргилия — это же
что-то несравненное... Это сокровищница красоты и поэзии.
Мы бешено возражали. В сущности, никто из нас тогда
толком ничего не знал о древней литературе, ибо изучали
в гимназии мы не писателей, а строчки и предлоги. Но
классицизм был для нас символом всего того гнусного,
ненавистного, реакционного, с чем мы каждодневно стал
кивались в опостылевшей нам учебе, и потому мы били
по Михновскому из наших самых тяжелых орудий.
— Почему такое предпочтение писателям древности?—
возмущался я. — Чем Софокл лучше Шекспира, а Ювенал
лучше Гейне? Чем Эврипид выше Гёте, а Виргилий выше
Шиллера? Писатели нового времени нам ближе, понятнее,
а насчет глубины мысли или совершенства формы они ни
чем не уступят корифеям античного мира.
— Все лучшие мысли древних давно уже восприняты и
развиты новейшими европейскими авторами, — вторил мне
Олигер. — Надо изучать новые языки, на которых они пи
сали! Теперь не пятнадцатый век. Вы сами нас учили, что
«Тетрога mutantur et nos mutamur in illis» 1 .
Оправившийся от испуга Гоголев тоже перешел в на
ступление и своим звенящим, металлическим голосом
кричал:
— Зачем нам классические дряхлости? Лучше изучать
естественные науки!
Все остальные ученики, каждый по-своему, энергично
поддерживали нас — кто метким словом, кто шумно выра
женным одобрением. Михновский оказался атакованным со
всех сторон и не знал, куда деваться. На его счастье, про
звучал звонок, урок кончился, и наш рыжеголовый лати
нист, точно ошпаренный, выскочил из класса. По бледному
лицу его ходили красные пятна. А все ученики шумной,
возбужденной толпой высыпали за Михновским в коридор,
вихрем разнося по гимназии волнующие новости о событи
ях, только что разыгравшихся в шестом классе.
Весть о скандале на уроке Михновского очень скоро
вышла за стены гимназии и стала самой сенсационной
городской новостью. И вот что было замечательно: хо
тя кое-кто из людей «с положением» резко осуждал гим-
1
меняемся с ними».
Известное латинское изречение: «Времена изменяются, и мы из
1 5 3
назистов, большинство «общественного мнения» Омска,
включая многих представителей губернской и военной бю
рократии, явно сочувствовало «бунтовщикам». Разложение
царского режима на рубеже XX века зашло уже так да
леко, что всякий протест против этого режима или против
того или иного проявления этого режима находил больший
или меньший резонанс в самых разнообразных, подчас
совершенно неожиданных кругах. Именно сочувствие «об
щественного мнения» вынудило Мудроха, который перво
начально собирался «примерно наказать зачинщиков»,
отказаться от своего намерения и вообще постараться
замять всю эту неприятную для него историю.
Однажды в конце ноября мы возвращались домой из
гимназии вместе с Олигером. Мы жили поблизости и ча
с т о шли пешком, ведя по дороге разговоры и дискуссии
«а самые разнообразные темы. Вдруг Олигер неожиданно
выпалил:
— Знаешь, Иван, давай устроим кружок!
— Какой кружок? — с удивлением спросил я.
Я был в то время еще так наивен, а Омск в то время
был еще таким медвежьим углом, что до того я никогда
не слыхал ни о каких кружках.
-- Как какой кружок? — в свою очередь, изумился
Олигер.
Олигер был года на полтора старше меня и больше на
слышан о различных явлениях жизни.
— Мы устроим кружок, — все больше увлекаясь своей
идеей, продолжал Олигер. —Привлечем самых развитых
из наших гимназистов, будем вместе читать и обсуждать
книги, журналы... Потом, что еще мы сможем сделать?..
Ну, конечно, вырабатывать взгляды, учиться... Но не так,
как в гимназии, а для себя... Понимаешь ли, для себя!
Идея Олигера мне тоже начинала нравиться. Скоро мы
обнаружили в этом отношении полное единство мнений.
Вместо того чтобы итти домой, мы пошли гулять на Иртыш
и по дороге стали обсуждать детали заманчивого пред
приятия. Мы знали, что родители ждут нас к обеду и что
наше отсутствие в положенный час вызовет с их стороны
беспокойство, а позднее—громы и молнии на нашу голову.
154
Но что все это значило в сравнении с теми изумительными
перспективами, которые теперь перед нами открывались?
Радостно возбужденные, с беспечно расстегнутыми шуба
ми, несмотря на мороз, противозаконно сбросив с плеч
ранцы и неся их подмышками, мы долго ходили по запоро
шенному снегом льду широкой реки. Ходили и разговари
вали, разговаривали и ходили.
Прежде всего надо было определить цель кружка. Это
не заняло у нас много времени. По существу цель кружка
уже была сформулирована Олигером, и с маленькими до
полнениями с моей стороны она была утверждена нами
обоими.
Без труда был разрешен также вопрос о месте собраний
кружка. Большинство «радикалов» нашего класса жило с
семьями, семьи были по преимуществу чиновничьи, воен
ные, среднекупеческие, — стало быть, квартиры имелись.
Правда, со стороны некоторых родителей можно было
ждать оппозиции к нашей затее, но все-таки несколько до
мов, где кружок мог бы собираться, сразу же намечалось.
Гораздо сложнее оказался вопрос о составе кружка.
Кого пригласить в кружок? Горячая дискуссия на льду
Иртыша концентрировалась главным образом около этой
темы.
Класс наш состоял из двадцати трех человек. Дух в
нем господствовал «радикальный», и число «развитых гим
назистов» было сравнительно велико. Все крепко стояли
Друг за друга, фискалов не было, и потому начальство
смотрело на наш класс очень косо, а инспектор Соловьев
даже считал, что подобный класс не может быть терпим
в гимназии. Мы с Олигером стали перебирать всех наших
товарищей и, в конце концов, остановились на пяти-шести,
которые вместе с нами двоими должны были составить
ядро кружка.
Здесь на первом месте стояли два брата Марковичи —
старший, Михаил, и младший, Натан. Они происходили из
довольно зажиточной еврейской семьи, связанной с мест
ным торговым миром. У них был двухэтажный дом в Ом
ске и большая заимка верстах в ста от города. Отец Мар
ковичей давно умер. Детей воспитывала мать — красивая
и изящная женщина большой интеллигентности, но мало
практичная и болезненная. Около нее постоянно вертелись
какие-то дяди и кузены, которые «помогали ей в делах».
Мне всегда казалось, что эта помощь обходилась вдове
155
Маркович в копеечку и оставляла звонкий металлический
след в карманах ее благодетелей. Дом Марковичей был
большой, уютный, хлебосольный, с большим количеством
мужской и женской молодежи разного возраста. В этот
дом можно было притти в любое время дня и ночи и быть
вполне уверенным, что тебя ласково встретят, обогреют,
напоят чаем, покормят, а если хочешь, то и дадут интерес
ную книжку для чтения, ибо вдова Маркович любила
литературу и имела обширную, культурно подобранную
библиотеку. Вдобавок, дом Марковичей стоял у самого
Иртыша, — это так ловко вязалось с катаньем на лодке, с
купаньем и другими развлечениями, естественно вырастаю
щими на берегах большой реки. Старший из братьев Мар
ковичей, Михаил, был несколько неподвижный, философ
ствующий еврейский мальчик, много читавший, развитой,
любивший смотреть «в глубь вещей». Младший, Натан,
был живее, практичнее, действеннее, но меньше читал и
еще меньше философствовал. В гимназии я был ближе с
Михаилом, который впоследствии стал адвокатом. В даль
нейшей жизни мне чаще пришлось сталкиваться с Ната
ном, ставшим доктором. В тот памятный день, когда мы
с Олигером на льду Иртыша набрасывали организацион
ную схему нашего кружка, братья Марковичи и их дом за
нимали почетное место в наших соображениях. Этот дом
должен был стать главной штаб-квартирой кружка.
Далее, мы решили включить в кружок того самого Го
голева, который явился исходным пунктом скандала на
уроке Михновского; Сорокина — несколько медлительного,
но развитого гимназиста из Семипалатинска, в дальнейшем
ставшего профессором медицины; Петросова — бойкого и
способного сына омского адвоката, и, наконец, Веселова—
крестьянского парня (теперь мы сказали бы «из кулацких
слоев»), обнаруживавшего редкие способности и резкую
оппозиционность. Мы долго обсуждали с Олигером еще
две кандидатуры — Михаила Усова и Коли Понягина.
Усов был первый ученик, много знал, много работал. Он
пользовался большим престижем в классе, но стоял как-то
в стороне от общественных интересов. Впоследствии из
Усова вышел крупный ученый-геолог, ставший одним из
корифеев сибирской науки. Понягин был сын преподавате
ля естествознания в женской гимназии, умный, симпатич
ный мальчик, страстно увлекавшийся ловлей бабочек, сбо
ром растений и т. п. Однако за гербариями и коллекциями
156
насекомых Понягин мало замечал окружающий мир со
всеми его неустройствами и противоречиями. По зрелом
размышлении мы с Олигером решили, что ни Усов, ни
Понягин не подходят к задачам нашего кружка, и оста
вили их в стороне.
Вскоре наш кружок заработал полным ходом. Это было
так ново, так увлекательно, так непохоже на все, что мы
знали и делали до тех пор. Собирались мы большей частью
у Марковичей, иногда у меня, иногда у Олигера или Пет¬
росова. Никакой строго определенной программы работ у
кружка не было. Не было также и какого-либо руководи
теля из старших. Наоборот, мы скрывали свою затею не
только от гимназических преподавателей, но и от родите
лей, ибо далеко не были уверены в их отношении к наше-
му предприятию. Как я писал около того времени Пичуж
ке, у нас в кружке процветала «буйная демократия», и
все были равны. Фактически наиболее активную роль в
кружке играли Олигер и я, нам секундировали прочие чле-
ны. Однако между Олигером и мной была большая раз
ница в темпераменте, умонастооении, вкусах, подходе к
вещам. Несмотря на то, что Олигер был сыном военного
аптекаря из прибалтийских немцев, натура у него была
художественная, эмоциональная, порывистая, с резкими
сменами настроений и необычайной впечатлительностью.
Строгий порядок был ему глубоко враждебен, его стихий
но тянуло к анархизму. Он увлекался романтизмом, любил
красивую фразу, пышный образ, охотно уносился в облака,
теряя почву под ногами. Я по сравнению с ним (но только
по сравнению с ним!) являл образец трезвости и рациона
листичности, стоял ногами на земле, поклонялся науке
и имел тенденцию к известной организованности. Мы часто
с Олигером сталкивались, вели полемику, спорили до изне
можения. Остальные кружковцы делились в своих симпа
тиях и, смотря по обстоятельствам, примыкали то ко мне,
то к Олигеру.
В результате жизнь кружка шла шумно, сумбурно, бес
порядочно, но страшно весело, с подъемом и с огромной
пользой для нашего развития. Предоставленные самим се
бе, мы экспериментировали, делали петли и зигзаги, от
крывали давно открытые истины, но все время кипели в
интенсивной работе мысли, в искании и нахождении пра
вильного пути.
Мы начали с коллективного чтения Писарева и Добро-
157
любова. Особенно сильное впечатление на нас произвела
знаменитая статья Добролюбова «Когда же придет на
стоящий день?» Мы долго обсуждали ее, сравнивали
«темное царство» середины прошлого века с «темным цар
ством» наших дней и единодушно приходили к выводу,
что до «настоящего дня» не близко и сейчас. Очень много
споров вызвала также статья Писарева «Пушкин и Белин
ский». Я целиком поддерживал «развенчание» Пушкина и
точку зрения утилитаризма, развиваемую Писаревым; Оли¬
гер, наоборот, отстаивал великого поэта. Это повело к
оживленной дискуссии о задачах литературы и искусства
вообще, о реализме и эстетизме, о «чистой поэзии» и
«поэзии гражданской». Уже тогда, в этих полудетских
спорах, я твердо стал на сторону реализма и «граждан
ской поэзии», — этим установкам я остался верен и в по
следующей жизни. В том, что мы в те дни думали и го
ворили, несомненно, было много наивного, мальчишеского,
смешного, но одновременно в этих спорах и обсуждениях
оттачивалась мысль, зрело сознание, накоплялись знания.
Большую роль в работе кружка играли проблемы нау
ки, в особенности проблемы астрономии. Об этом больше
всего позаботился я. Мое увлечение астрономией еще сто
яло на очень высоком уровне, и «звездные влияния»
постепенно покоряли всех членов кружка, включая Оли¬
гера. Я принес и прочитал модную в то время книжку
французского астронома К. Фламмариона «Конец мира»,
в легкой и увлекательной форме трактующую вопрос о ги
бели Земли, — это дало толчок горячей дискуссии, продол
жавшейся несколько вечеров, о происхождении солнечной
системы, о рождении и угасании звезд, о жизни на других
планетах, о бесконечности вселенной. В ходе нашей дис
куссии мы камня на камне не оставили от религиозного
учения о сотворении мира.
Мало-помалу мы перешли к чтению собственных произ
ведений в кружке. Я ознакомил кружок со своей статьей
«Наша гимназическая наука», о которой упоминал раньше.
Она нашла горячий отклик в сердцах всех членов кружка,
и мы долго и страстно обсуждали те «реформы», которые
следовало бы внести в систему средних учебных заведе
ний. Потом — это было уже в начале 1899 года — Олигер
прочитал нам только что написанную им повесть «Друг»,
которая произвела на нас тогда сильнейшее впечатление.
Повесть была выдержана в стиле полудетской трагической
158
романтики, но от этого она только еще больше нам нрави
лась. Содержание ее вкратце сводилось к следующему.
Герой повести Николай, от чьего имени ведется рас
сказ, имеет друга Петра Дартани, которого считает гением
и на которого почти молится. Петр — сын итальянского
анархиста и белокурой русской красавицы — молод, умен,
энциклопедически образован, но безнадежно болен тубер
кулезом. Мать Петра умерла, когда он был маленьким
мальчиком, отец после того с отчаянья покончил с собой.
Сирота Петр остался без призора и средств, и ему при
шлось бы совсем плохо, если бы какая-то бабушка во-вре¬
мя не умерла, оставив внуку порядочное состояние. В ми
нуту растроганности и откровенности Петр рассказывает
Николаю самый замечательный эпизод своей жизни —
встречу с знаменитым чудаком-астрономом Стеклевским,
устроившим свою собственную обсерваторию на вершине
горы в юго-западной части России. Петру тогда было
шестнадцать лет, и он явился к Стеклевскому с просьбой
взять его к себе в учебу. Услышав фамилию Петра, Стек¬
левский пришел в сильное волнение: оказывается, он был
другом его отца. Петр поселился у Стеклевского и начал
обучаться у него астрономическому делу.
Спустя некоторое время Стеклевский серьезно заболел
и перед смертью открыл свою тайну Петру: в молодости
Стеклевский был польским революционером-националистом
и участвовал в подготовке восстания 1863 года. Он уже
тогда поселился на горе, но сделал это из соображений
конспирации; в уединении он писал пламенные обращения
к польскому народу, которые потом печатались в соседнем
городе. Скоро, однако, Стеклевский, столкнувшись в среде
революционеров с одним предателем, разочаровался в ре
волюционерах вообще и решил посвятить себя астрономии.
Он уехал за границу, где, между прочим, впервые встре
тился с отцом Петра, и спустя три года вернулся опять на
свою гору, привезя с собой полное оборудование обсерва
тории и, в первую очередь, ее гордость и красу — знаме
нитый рефрактор, изготовленный по его собственным ука
заниям, рефрактор, дававший при шестнадцати дюймах
в диаметре изумительно ясное изображение с увеличением
в пять с половиной тысяч раз! С тех пор Стеклевский
превратился в ученого-отшельника, зарылся в книги и ас
трономические наблюдения, изучил астрономию, химию, фи
зику, геологию, ботанику, зоологию, даже теологию и ис-
торию, сделал массу важных открытий и изобретений.
И вот теперь он безвременно умирал на руках Петра.
И когда, наконец, знаменитый ученый испустил дух, Петр
решил, что тот заслуживает совсем исключительной моги
лы: он вложил тело Стеклевского в трубу его шестнадца
тидюймового рефрактора, а трубу эту замуровал в камен
ном склепе в толще горы. Так навсегда исчезли и Стек¬
левский и его ни с чем не сравнимый инструмент.
Закончив свой рассказ, Петр хватает в руки скрипку
вдобавок ко всему прочему, он был еще замечательным
виртуозом-композитором) и импровизирует величествен
ную «Песнь солнца», которая в потрясающих звуках вос
производит трагическую историю могучего светила — его
зарождение, его развитие, его буйный расцвет, его угаса
ние, его смерть...
Легко себе представить, как должно было действовать
подобное произведение на разгоряченное воображение пят¬
надцати-шестнадцатилетних мальчишек. Олигер сразу, од
ним ударом, был вознесен в наших глазах на пьедестал
«настоящего писателя» (каковым он впоследствии и стал).
Но кружок не только имел для нас огромное воспита
тельное значение, — он мобилизовал также нашу обще
ственную энергию, и нужен был только известный толчок
со стороны, для того чтобы эта энергия сразу же отлилась
в форму практических действий. Такой случай очень скоро
представился.
Россия в то время уже была беременна революцией
1905 года. Уже по промышленным центрам прокатилась
волна широких экономических стачек рабочих. Уже в Мин
ске состоялся Первый съезд Российской социал-демокра
тической рабочей партии. Уже либеральная буржуазия
крупных городов громко заговорила о необходимости кон
ституции. Уже радикальствующая интеллигенция стала
усердно перекрашиваться в розоватые тона легального
марксизма. Уже в темной глубине крестьянских масс на
чалась медленная, но грозная раскачка, несколько лет
спустя приведшая к мощному «аграрному движению».
Правда, все это происходило где-то там, далеко, в боль
шом и широком мире, от которого до нашего Омска «три
года скачи — не доскачешь». Но все-таки глубокое волне
ние, охватившее страну, какими-то неведомыми, подпоч
венными путями проникало и в наш медвежий угол, находя
здесь различные, подчас довольно неожиданные отклики.
160
В феврале 1899 года в Петербурге произошла первая
большая студенческая демонстрация, во время которой ка
заки избили нагайками сотни представителей учащейся
молодежи. По тем временам это было событием перво
классного значения. Весть о студенческой демонстрации
очень быстро разнеслась по всей стране, и даже царское
правительство вынуждено было опубликовать «официаль
ное сообщение» о ней в печати. Высланные из Петербур
га студенты приехали в Омск с целой кучей самых сен
сационных рассказов и привезли с собой вновь сочиненную
в столице песенку, припев которой гласил:
Нагаечка, нагаечка,
Нагаечка моя!
А помнишь ли, нагаечка,
Восьмое февраля?
Петербургская демонстрация, конечно, стала предметом
горячего обсуждения в нашем кружке, причем особенно
волновался по этому поводу Олигер. Разумеется, все мы
сочувствовали студентам и возмущались поведением цар
ского правительства, однако никаких продуманных полити
ческих выводов мы еще не в состоянии были сделать. Мы
чувствовали только, что откуда-то издалека, из столицы,
на нас пахнуло струей свежего воздуха и что это должно
иметь какое-то практическое отражение и в нашей привыч
ной омской жизни.
Однажды в начале марта, после очередного собрания
нашего кружка, мы возвращались втроем — я, Олигер и
Гоголев. Олигер был в каком-то особенно приподнятом на
строении и вдруг ни с того, ни с сего воскликнул:
— Непременно нужно выпустить прокламацию!
Я не знал, что значит прокламация, но считал нелов
ким обнаруживать свое невежество. Поэтому я сделал
умный вид и ответил:
— Что ж, давай выпустим!
Гоголев знал еще меньше меня, но, конечно, поспешил
присоединиться к большинству.
Олигер пришел в чрезвычайный восторг и предложил
не откладывать дела в долгий ящик. Он зазвал нас с Го
голевым к себе домой, и все мы трое спешно приступили
к «выпуску прокламации», или, точнее, Олигер командо
вал, а мы с Гоголевым исполняли его приказания. С не
обычайной быстротой сам Олигер набросал текст «прокла
мации». Я сейчас не могу восстановить ее точного содер-
161
жания, но помню, что выдержана она была в довольно
высокопарных выражениях, грозила «страшной расправой»
всем «кровавым собакам, пьющим народную кровь» и при
зывала граждан г. Омска «проснуться и взять в руки ду
бину покрепче». Мы с Гоголевым не знали, что сказать
по поводу произведения Олигера, но, в конце концов, ре
шили, что возражать нечего: очевидно, все «прокламации»
так пишутся. Олигер должен это лучше знать. Автор же
«прокламации», составив текст, долго мусолил карандаш
во рту и все придумывал, как бы подписать свое произве
дение. Не найдя, видимо, ничего более подходящего, он
вдруг выхватил карандаш изо рта и размашистым почер
ком поставил под текстом «прокламации» коротенькое
слово: «Мы».
Теперь надо было «прокламацию» размножить. Олигер
сбегал в военную аптеку, которой управлял его отец, и
тайком притащил оттуда небольшой гектограф с чернилами.
«Прокламация» была быстро переписана печатными бук
вами (чтобы не узнали почерка) при помощи гектографи
ческих чернил и затем отпечатана в количестве полусотни
экземпляров. Я в первый раз в жизни имел дело с гек
тографом, и работа на нем мне очень понравилась. В даль-
нейшей жизни эта гимназическая учеба мне весьма приго
дилась. Затем был сварен мучной клейстер, и мы стали
обсуждать, как лучше организовать расклейку нашего
произведения. Решено было так: каждый берет с собой
стакан клейстеру с кисточкой и пачку «прокламаций», и
все мы отправляемся в различные части города для рас
клейки. По окончании своей миссии вся тройка вновь
собирается у Олигера для обмена сообщениями о резуль
татах.
Признаюсь, у меня сильно билось сердце, когда я, рас
прощавшись на углу улицы с Олигером и Гоголевым, от
правился в свое первое нелегальное приключение. Было
уже поздно — около часу ночи. Омск спал глубоким сном.
Фонарей в городе в то время не было, и на улицах царила
кромешная тьма. Только в высоте сверкали звезды. Снег
крепко хрустел под моими ногами, а под шубой о колено
бился подвязанный к поясу стакан с клейстером. Я быстро
побежал по своему участку, выбирая дома и наклеивая на
них прокламации. От времени до времени я останавливал
ся и прислушивался: не идет ли кто? Но везде царила
мертвая тишина. Только на базаре я услышал издали рав-
162
номерный стук колотушника1
и поспешно притаился за
одной из лавок. Последний листок я наклеил на парадные
двери жандармского управления, и, чрезвычайно доволь
ный удачным выполнением своей миссии, я быстрым ша
гом направился к дому Олигера, по дороге глотая свежий
морозный воздух. К двум часам ночи весь наш «триум
вират» вновь собрался: дело было сделано, полсотни ребя
ческих «прокламаций» белели на домах и заборах омских
улиц. Мы были страшно взволнованы и стали ждать по
следствий своего выступления.
На следующий день город был полон шопотов, слухов,
толков о «подметных письмах» (слова «прокламация» не
существовало в лексиконе тогдашних омичей), а жандарм
ский полковник Розов находился в состоянии полного
остолбенения. Обленившийся и обрюзгший от полного без
делья, ибо до того в Омске не было никакой «крамолы»;
Розов ездил к генерал-губернатору с докладом, нарядил
следствие для поимки «злоумышленников» и бестолково
метался по своему кабинету в ожидании его результатов.
О «прокламации» стало известно в гимназии, и все — уче
ники и преподаватели — терялись в догадках о том, кто
бы мог это сделать. Мы же, трое мальчишек, крепко дер
жали язык за зубами (ничего не знали даже другие члены
нашего кружка) и с смешанным чувствам гордости и тре
пета наблюдали вызванную нашими действиями суматоху.
Через неделю стало ясно, что Розов не сумеет открыть
«злоумышленников», а еще через неделю шум, порожден
ный «прокламацией», стал стихать, тем более, что на гори
зонте нашей гимназической жизни внезапно обнаружились
новые крупные события.
В конце марта учитель словесности Петров задал нам
для домашнего сочинения тему: «Литература екатеринин
ской эпохи». Тема имела весьма отдаленное отношение к
современности, но такова уже атмосфера предреволюци
онной эпохи, что любая, даже самая маленькая искра
способна вызвать сильный электрический разряд. Мы об
суждали заданную тему на нашем кружке и решили раз
работать ее так, чтобы «небу было жарко». Как всегда,
Олигер со своим горячим темпераментом вынесся вперед
и задал тон всему нашему выступлению. Щеголяя цитатами
и словечками, Олигер в своем сочинении писал, что «Екате-
1
с деревянными колотушками.
В Омске в то время ночные сторожа на главных улицах ходили
163
рина столкнула с престола своего слабоумного мужа»,
что, будучи очень капризной женщиной, она «раздаривала
сотни тысяч крепостных своим многочисленным любовни
кам», что, ведя просвещенную переписку с Вольтером и
Дидро, царица в то же время не терпела критики своих
действий со стороны русских писателей и что все эти и
многие другие обстоятельства наложили свой отпечаток на
«литературу екатерининской эпохи». Все изложение Оли
гера было красочно, бойко, складно, но несколько беспо
рядочно, а главное — недопустимо дерзко по условиям то-
го времени. В таком же духе, хотя несколько скромнее по
форме, написал сочинение я. И так же поступили Гоголев,
Марковичи, Веселов и прочие члены нашего кружка. Не
все обладали литературными данными Олигера, не все
шли так далеко, как он, в «политическом освещении»
темы, но основное настроение у всех было одинаково.
В назначенный срок мы сдали свои тетрадки Петрову, а
три дня спустя в гимназии разразилась еще никогда небы
валая гроза.
Когда Петров с целой кипой просмотренных сочинений
вошел в класс и грузно опустился на кафедру, мы сразу
по выражению его лица поняли, что предстоит буря. Дей
ствительно, раздав почти все тетрадки их владельцам,
Петров отложил в сторону три-четыре (в их числе я узнал
и свою) и затем, метнув грозный взгляд в мою сторону,
он громко крикнул:
— Олигер!
Олигер медленно поднялся со своей парты.
— Я поставил вам, Олигер, за ваше сочинение два бал
ла, — продолжал зловещим тоном Петров: — пять и еди
ницу. Как вы думаете, почему?
— Не знаю, — недоумевающе подняв плечи, ответил
Олигер.
— Не знаете? Не знаете? — вдруг, точно сорвавшись,
закричал Петров. — Так знайте! Пять вам поставлено за
литературную форму, а единица — за содержание. Да-с,
содержание у вас возмутительное! Вы осмеливаетесь напа
дать на наши государственные законы и учреждения. Это
неслыханно! Это потрясение основ!
Олигер молчал, угрюмо смотря вниз на свою парту, а
Петров, взяв в руки мое сочинение, грозно продолжал:
— А вы что тут понаписали? Вы изобразили великую
императрицу какой-то жалкой плагиаторшей у француз-
164
ских энциклопедистов? Вы осмеливаетесь утверждать, что
Екатерина писала свои либеральные послания западным
философам под вопли крепостных, которых пороли на ко
нюшне по приказу самой императрицы? Это же возмути
тельно!
И, заметив, что я, как ни в
сижу на парте, Петров вдруг дико заорал:
— Встать! Встать, когда я говорю!
чем не бывало, спокойно
Я неохотно поднялся и бросил вызывающий взгляд на
учителя.
Петров взялся за третью тетрадку и возмущенно обру
шился на Гоголева. Особое преступление Гоголева состоя
ло в
том, что он рассказал в
своем сочинении знаменитую
историю о «потемкинских деревнях». Далее атаке, хотя
уже в более мягких тонах, подверглись сочинения Михаи
ла Марковича и Петросова. Теперь в классе стояло у сво
их парт уже пять человек, а грозное красноречие Петрова
лилось попрежнему неудержимой рекой. Мне это надоело,
и я, воспользовавшись первым перерывом в его потоке,
сказал:
— Не понимаю, Николай Иванович, чего вы возмущае
тесь? Каждый имеет право высказывать свое мнение.
— Что? Что вы сказали? — возопил Петров. — Вы хо
тите, чтобы каждый негодяй мог пачкать бумагу своей во
нючей жидкостью?.. Слава богу, у нас есть цензура!
Тут вмешался Гоголев и бросил:
— А зачем цензура? Она не нужна.
Бешенство Петрова дошло до точки кипения. Он гром
ко застучал кулаками по кафедре и стал кричать, что уче
ники, подобные Гоголеву, недостойны пребывания в стенах
гимназии и что он поставит вопрос об его исключении
пред педагогическим советом. Эта угроза разъярила весь
класс: мы стали оглушительно хлопать крышками наших
парт и создали такой шум, что побледневший от испуга
Петров поспешил выскочить в коридор, не дождавшись
конца урока. В страшном волнении и предчувствии «боль
ших» событий в дальнейшем мы разошлись в тот день по
домам.
Наши ожидания сбылись. На следующее утро нам было
объявлено, что урока словесности не будет, а вместо него
к нам придет... сам Мудрох! Мы сразу поняли, что это
неспроста. Действительно, в одиннадцать часов утра в
класс ввалилась грузная, большая фигура директора в со-
165
провождении нашего классного наставника. Мудрох не
взошел на кафедру, а остановился около нее и уставился
пристальным взглядом на вставших при его появлении уче
ников. Так, молча, переводя взор с одного гимназиста на
другого, он простоял несколько минут. Не думал ли он
нас этим путем гипнотизировать? Затем директор откинул
ся назад, отставил одну ногу вперед и, засунув два паль
ца правой руки между жилетными пуговицами, начал
своим противным скрипучим голосом:
— Я хочу с вами поговорить. У вас неправильные
мысли в голове. Вы будете иметь неприятности. Но я еще
вас спасу.
Убежденный в магической силе своих слов, Мудрох
стал длинно, нудно доказывать, каким счастьем для нас
является быть «верными подданными его величества госу
даря императора». Ссылаясь на собственный опыт, Мудрох
рисовал самую мрачную картину политического хаоса, сла
бости, продажности, преступления, господствующих в
странах с конституционным образом правления, и при этом
все время повторял:
— Так есть в Австро-Венгерской империи.
И затем, в виде противопоставления, Мудрох широкими
мазками набрасывал порядок, мощь, благополучие, непод
купность, процветание, господствующие в Российской им
перии, где нет никакой конституции, а есть только парь,
считающий всех своих подданных своими «детьми».
Он подымал при этом глаза к потолку и почти молитвен
но складывал руки. Закончил Мудрох так:
— Я вам сказал, и вы должны меня слушать. А не по
слушаете — худо будет.
И затем, круто повернувшись, директор, не глядя ни
на кого, величественно вышел из класса.
Как ни были мы тогда политически-наивны, но эффект
от речи Мудроха получился совсем не тот, на который он,
очевидно, рассчитывал. Нам трудно, конечно, было судить,
насколько правильна нарисованная им картина австро-вен
герских порядков, но зато порядки российские мы знали
очень хорошо. И
зил общее настроение (у одних более, у других менее осо
потому Олигер довольно правильно отра
знанное), когда после ухода директора смачно плюнул на
пол и с расстановкой бросил:
— У-у! Продажная шкура!
Рассказанная история имела своим последствием до-
166
вольно чувствительные оргвыводы: половине класса была
поставлена за год тройка за поведение (взыскание очень
суровое по тем временам). В эту половину попал и я, а
Олигера решено было исключить из гимназии. Отец Оли¬
гера, понимая, что это означало бы волчий билет для
Николая, пустил в ход все свои связи и добился того,
что Олигеру предоставлено было уйти из гимназии «по
собственному желанию». Весной перед экзаменами он ис
чез из нашего класса, а осенью уехал в Саратов, где по
ступил в химико-техническое училище. Около того же вре
мени Гоголев перевелся в Петрозаводск, а Петросов —
в Екатеринбург. Наш кружок расстроился, но память о со
бытиях минувшей зимы осталась. В своем дневнике 18 сен
тября 1899 года я в несколько высокопарно-романтических
тонах писал:
«А какова была прошлая зима! Она явилась бурной,
боевой эпохой в моей жизни, но сколько счастья в этих
бурях и боях! Борьба мне доставляет огромное наслаж
дение».
4 сентября 1899 года в моей жизни произошло важное
событие: на уроке латинского языка я написал свое первое
стихотворение. Начиналось оно словами:
Лети, лети скорее, время,
На всех парах и п а р у с а х ! —
и как по форме, так и по содержанию было крайне не
удовлетворительно. Но это не имело никакого значения.
Важно было то, что внезапно, стихийно, точно по какому-
то наитию, я заговорил рифмованными строками. Литера
турные склонности у меня были от рождения. Сколько я
помню себя, я всегда что-нибудь сочинял, что-нибудь опи
сывал — лес после дождя, «Санитарную станцию», поездку
в сосновый бор и т. п. Несколько подросши, я
свои силы на дневниках, гимназических сочинениях, стать
пробовал
ях на текущие темы. В пятом и шестом классах я мечтал
о славе публициста, идущего по стопам Писарева и Добро
любова. Но раньше мне не приходило в голову вторгаться
в сферу беллетристики, а тем более поэзии. Я не считал
167
себя призванным к чисто художественному творчеству.
И вдруг такой неожиданный оборот!
Я был потрясен и увлечен. За первым опытом последо
вали другие. Я стал писать стихи чуть не каждый день.
Давались они мне легко. Слова ловко укладывались в
размеры, рифмы бежали одна за другой. Особенно часто
вдохновение приходило ко мне во время уроков латин
ского и греческого языков. Тогда я становился глух и
слеп ко всему окружающему и уходил в свое творчество.
За час я иногда успевал написать стихотворение в 20—25
строчек. Я был в состоянии какого-то постоянного духов
ного опьянения. Я чувствовал, что в мою жизнь вошло
что-то новое, яркое, жгучее, что-то такое, что открывает
предо мной какие-то заманчивые, неизведанно прекрасные
дали. И, полный подъема и восторга, я стремительно
бросился вперед по новому пути.
Это было очень кстати, ибо мое душевное состояние
с переходом в седьмой класс вступило в полосу кризиса.
Причин тому было несколько.
Лето 1899 года я проводил в Омске на «Санитарной
станции» для выздоравливающих военных, куда мой отец
был отправлен в качестве заведующего. «Станция» была
расположена в нескольких верстах от города в небольшом
лесу. Больные помещались в палатках, а врач имел в сво
ем распоряжении деревянный дом барачного типа, стояв
ший в середине большого сада. Вся наша семья пересели
лась на «Станцию» вместе с отцом. Чемодановы приехали
к нам в гости из Москвы. Мы жили лето вместе, и наши
отношения с Пичужкой стали еще более тесными, чем
раньше. Нам было уже по пятнадцать с половиной лет.
За год Пичужка сильно повзрослела и начала превращать
ся в женщину. В ней развились болезненное самолюбие
и чрезвычайная мнительность. Она стала ревнивой. Как-то
раз в то лето я знакомил ее с картой звездного неба и
потом попросил ее выбрать ту звезду, которая понравилась
ей больше всего. Пичужка оглядела небосвод и указала
пальцем на Капеллу в созвездии Возничего. Я засмеялся
и сказал:
— По Сеньке и шапка. Знаешь ли, какую звезду ты
выбрала? Капелла — звезда ревности.
На Пичужку это произвело сильное впечатление. На
протяжении лета мы вместе много думали, читали, пере-
168
живали, а также — чего не было раньше — много ссори
лись. Впрочем, за это последнее я должен принять значи
тельную долю вины на себя. Девизом моим в то лето
было: «Хочу и буду!», и этот принцип я проводил в жизнь
круто, прямолинейно, не всегда считаясь с чужими чув
ствами, д а ж е с чувствами столь близкого мне человека,
как Пичужка. Однако, когда лето кончилось и Пичужка
уехала в Москву, я остро почувствовал всю глубину своей
потери. В своем дневнике я патетически записывал: «Ма
ленький желтый вагон второго класса унес все, что у
меня есть дорогого на свете». А вместе с тем я чувство
вал, что лишился редкого друга, — может быть, даже
больше, чем друга, — с которым привык делиться всеми
своими мыслями, переживаниями, намерениями. С этого
времени и вплоть до окончания гимназии моя переписка с
Пичужкой стала особенно частой, обширной, многогран
ной. Но она все-таки не могла полностью заменить личное
общение. И это невольно рождало в моей душе чувство
неудовлетворенности и грусти.
Другим обстоятельством, действовавшим разъедающим
образом на мою психологию, был сильно обострившийся
как раз в это время разлад между мной и моими родите
лями, в особенности между мной и матерью. В сущности,
ничего серьезного не было. Просто в нашем доме разы
грывалась еще одна вариация на старую, как мир, тему об
«отцах и детях». Но мне тогда она казалась событием
исключительного значения, и я глубоко переживал ее. Мои
родители, как и все родители вообще, считали, что имен
но они держат в руках «истину», и, естественно, старались
вложить свою «истину» в мою голову, причем мать благо
даря своему горячему, вспыльчивому темпераменту не
всегда делала это с учетом моего самолюбия. А ведь
мальчишки в пятнадцать-шестнадцать лет дьявольски са
молюбивы! К тому же я от природы отличался упрямством
и самостоятельностью.
— Ну, на что это похоже? — часто бывало говорит
мать. — Ты — эгоист, ты сух и бессердечен, ты ни с кем
не уживаешься, ты всем норовишь сказать что-нибудь гру
бое и неприятное... Разве так поступают хорошие сыновья?
— А зачем мне быть «хорошим сыном»? — саркастиче
ски отвечаю я. — И
мые «хорошие сыновья» действительно являются хоро
шими?
170
где доказательства, что так называе
— Ты молод и ничего не понимаешь! — начинает горя
читься мать. — Ведь я стараюсь для твоей же пользы. Вы
растешь — сам благодарить будешь.
— Что ты все о моей пользе печешься? — возражаю
я. — Я сам о себе позабочусь. Есть голова на плечах. Про
сто ты хочешь подогнать меня под известные рамки, ко
торые тебе привычны. Но я этого не желаю. Я не позволю
родительскому деспотизму насильно связывать мою волю.
Мать приходит в раж, краснеет, начинает кричать, что
я «дерзкий мальчишка», что она готова «отказаться от
меня», что в сорок лет я пожалею о своем теперешнем
поведении, и затем, хлопнув дверью, уходит в свою ком
нату. А вечером я берусь за свой дневник и вывожу в нем
строки вроде следующих:
«Моя личность — корабль, рассудок — мой руль, кото
рого корабль слушается. Поверните руль — корабль повер
нется. Но сначала сумейте повернуть руль».
Так как мать мало заботилась о том, чтобы повернуть
руль, стычки продолжались, разлад углублялся, — и так
продолжалось до самого окончания гимназии. Только ле
том 1901 года, перед моим отъездом в университет, когда
мать осознала и примирилась с тем, что я уже перестал
быть ребенком и превратился в взрослого человека, в
семье наступил мир, и мы опять стали добрыми друзьями.
Однако осенью 1899 года война «отцов и детей» была
в полном разгаре. Я вел ее упорно и настойчиво, но она
все-таки тяготила меня и до известной степени нарушала
мое душевное спокойствие.
Еще одним — и очень важным — обстоятельством, от
ражавшимся на моем состоянии, была гимназия. После то
го, что было пережито зимой 1898/99 года, гимназия те
перь вызывала во мне лишь одно чувство — глубочайшего
отвращения, лишь одно желание — бежать подальше от ее
стен. Всякие фиговые листочки были окончательно сдер
нуты в ходе событий прошлого года. Директор, инспектор,
учителя, программа занятий, система воспитания, д а ж е
самое здание гимназии стали мне ненавистны и противны.
В
полном отчаянии я писал Пичужке: «Я положительно с
ужасом думаю о том, что мне еще два года предстоит
оставаться в гимназии». К тому же наш дружный и бое
вой класс теперь как-то «размагнитился» и осиротел: Оли
гера не было, Гоголев и Петросов перевелись в другие
города, наш старый кружок распался, а для нового кружка
171
среди наличного состава учеников подходящего мате
риала как-то не находилось. Я оказался в состоянии
известной духовной изоляции, которую лишь отчасти смяг
чала дружба с Михаилом Марковичем, сидевшим в седь
мом классе на одной со мной парте.
И все это вместе взятое — разлука с Пичужкой, до
машний разлад, враждебность к гимназии, распад круж
ка, отъезд Олигера — создавало у меня чувство одиноче
ства, тоски, беспокойства. Я не находил себе места, я о
чем-то жалел, чего-то хотел, к чему-то стремился. Поэзия
сразу дала выход и вместе с тем перебила все эти на
строения и понесла меня на крыльях творческого увлече
ния куда-то вперед, в неведомую даль...
Скоро одно случайное обстоятельство сразу создало
мне репутацию «поэта», по крайней мере, в стенах нашей
гимназии. Случилось это так. В Южной Африке началась
англо-бурская война. Она сильно всколыхнула тогдашний
политический мир. Россия сразу заняла позицию против
Англии и за буров. При этом произошло любопытное пере
сечение двух совершенно противоположных политических
линий. Царское правительство и связанные с ним офици
альные круги сочувствовали бурам, потому что «импера
торская Россия» враждовала с Великобританией, особенно
в Азии. Либеральные, радикальные и вообще прогрессив
ные слои, в вопросах внутренней политики стоявшие в оп
позиции к царизму, в данном случае также сочувствовали
бурам, потому что они были возмущены, как тогда гово-
рили, «нападением сильного на слабого». В результате вся
Россия, как официальная, так и оппозиционная, оказалась
на стороне буров, и это нашло свое отражение даже в
Омске. В то время во всех домах распевали бурский гимн
и развешивали на стенах портреты бурских вождей, а в
военных, административных и учебных заведениях с раз
решения начальства производились денежные сборы «на
буров». Такой сбор был объявлен и у нас, в гимназии.
Я был горячий «пробур» и повел энергичную агитацию
в пользу сбора. В нашем классе мои усилия увенчались
успехом — было собрано двадцать рублей, но зато в вось
мом классе все, за исключением двоих, отказались что-
либо пожертвовать. Я был глубоко возмущен, и на бли
жайшей большой перемене между седьмым и восьмым
классами произошла крупная стычка, едва не закончив
шаяся кулачным боем. С каждым новым месяцем войны
172
моя симпатия к бурам все больше возрастала. Я радо
вался их победам, огорчался их неудачами. Я жил душой
в Южной Африке, я мечтал о том, чтобы сражаться за бу
ров. Мое поэтическое воображение было целиком захва
чено драматическими событиями в Трансваале и Оранже
вой республике.
Однажды учитель словесности Петров коснулся на сво
ем уроке англо-бурской войны и при этом произнес боль
шую политическую речь.
Класс был очень доволен его неожиданным экскурсом
в современность и сразу же загудел вопросами и коммен
тариями. Вдруг Михаил Маркович, не предупредив меня,
брякнул:
— А вы знаете, Николай Иванович, мой сосед написал
стихотворение о бурах.
— Какое стихотворение? — быстро спросил Петров.
Я был засти нут врасплох и в ответ на требование Пет
рова должен был дать ему написанное мной накануне
стихотворение «Св. Елена», мотивом для которого послу
жил тот факт, что захваченный англичанами в плен бур
ский генерал Кронье был интернирован на острове св. Еле
ны. Петров взял в руки листочек бумаги и начал читать
вслух:
На бурном, косматом просторе
Скала одиноко стоит.
Кругом неприютное море
С утра и до ночи шумит.