Жизнь — лабиринт, и. чтобы не жить и сумерках сознания, надо понять основополагающие вещи: смысл любви, тайну смерти, путь норы, отчаяния, знания. Это книга «проклятых вопросов», отпеты на которые автор ищет имеете с читателями. Для всех, кто хочет жать и думать.
Лабиринт Один
Русский текст
«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения.
Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».
На грани разрыва
(«Мелкий бес» Ф.Сологуба и русский реализм)
Я рассматриваю «Мелкий бес» Федора Сологуба как
Разрыв с традицией не означает ее преодоления. Разумеется, «Мелкий бес» ни в коей мере не отменил великой традиции (да и ничто ее не отменит). Анализ пограничного произведения требует постановки вопроса о том, чем традиция не удовлетворяет эстетике данного произведения и чем оно, в свою очередь, противостоит эстетике предшествующей традиции. Новый элемент исследования в таком случае состоит в соотношении произведения не с одним или несколькими иными произведениями, но с художественной моделью самой традиции. «Мелкий бес» — это напряженный диалог с традицией реализма.
Чтобы выявить художественное своеобразие «Мелкого беса», напомним о некоторых фундаментальных чертах русского классического реализма. Выделим преимущественно те из них, которые, формируя «коллективный» образ истины золотого века русской прозы, переосмысляются или оспариваются, пародируются в романе Ф.Сологуба.
Русская классическая литература исповедует
Новой жизни должен соответствовать новый герой. От Рахметова до Алеши Карамазова — таков диапазон поисков
Русская реалистическая литература — это литература не только вопросов, но и ответов. Можно даже сказать, что для нее не существует неразрешимых вопросов. В духе философии надежды, чуждой отчаяния и неверия в «пору прекрасную», любой вопрос можно решить либо с помощью коренной трансформации общественных институций, либо — если берется метафизический план (Достоевский, Толстой) — с помощью обнаружения универсального смысла.
Философия надежды переплетена с понятием общественного прогресса. Справедливо подчеркивается
Таким образом, истина, которая заключена в традиции, едина для всех. Русская литература всегда утверждала монизм истины и плюрализм лишь отклонений от нее. Эти отклонения нередко бывали соблазнительны (сточки зрения индивидуализма), и писатели описывали их не без некоторого сочувствия или симпатии (так повелось с «Онегина»), но когда речь заходила о приговоре, писатель решительным образом осуждал индивидуалистические заблуждения своего героя с позиций надиндивидуальной истины, единой для всех. Достоевский наиболее аргументировано позволил высказаться различным оппонентам, но его полифония существовала лишь на уровне отклонений. Истина сохранялась недробимой, хотя путь к ней был нелегкий. В целом истина для русской литературы имеет демократический, несословный характер. Перефразируя Достоевского, можно сказать, что если бы истина находилась
Философско-эстетический принцип триединства «истина — добро — красота» принадлежит не только русской традиции, однако в ней, дополняясь тождеством «истина — справедливость», он приобретает особую последовательность и смысл. Из этого триединства следует целый ряд выводов.
Истина немыслима
Истина немыслима
Русская традиция создает гармонический образ героя. Его внешний облик соответствует внутреннему содержанию. Показателен известный пример с Базаровым. В работе над романом, стремясь к более позитивной оценке Базарова, Тургенев «снял», «вымарал» угри с его лица. Положительный герой не может быть внешне отталкивающим, плюгавым, неприятным. Физические недостатки ни в коей мере не нейтральны, они свидетельствуют
В общем же для русской традиции характерен культ трепетного и нередко сострадательного отношения к женщине. В этом качестве женщины обладают некоей «охранной грамотой», отношение к ним гораздо более снисходительное, чем к мужчинам. Они очень редко (за исключением старых деспотических барынь и чрезмерно эмансипированных барышень — то есть уже
В русской традиции представление о красоте нерасторжимое целомудренностью. Предпочтение отдается духовной, платонической любви перед чувственностью, плотской, физической страстью. Последняя зачастую развенчивается, дискредитируется, пародируется. Я уже не говорю о философии «Крейцеровой сонаты». Эротика вынесена вообще за грань литературы, но даже «за гранью» она скорее иронична, чем эротична (Барков, «Гавриилиада», «юнкерские» поэмы Лермонтова). На фоне такой традиции умеренно сладострастный «Санин» мог действительно вызвать скандал.
Внешность героини, как правило, описана таким образом, что тело кажется «полуплотью». Трудно представить себе, что Сонечка Мармеладова — несчастная проститутка. Она торгует телом, которого нет. Другие, «инфернальные» женщины Достоевского (Настасья Филипповна, Грушенька) также обозначены лишь условно (отсюда при экранизации многие русские героини кажутся слишком
Целомудренность в выражениях, отсутствие сальностей, грубости, сквернословия, атмосферы пикантности и двусмысленности (чего нельзя сказать, например, о французской литературе) — это также отличительные черты традиции.
Наконец, и это, пожалуй, самое главное: истина немыслима вне смысла. Иными словами, нелепость, хаотичность, беспорядочность жизни оцениваются в русской литературе как явления случайные, временные, неподлинные, обусловленные конкретными обстоятельствами общественного или психологического порядка. Эти обстоятельства могут и должны быть устранены, и с их устранением жизнь обретает утраченный смысл. Идея того, что человеческая жизнь полна непреходящего смысла, пронизывает всю русскую литературу и вновь обращает нас к философии надежды.
Итак, все части художественной модели мира, созданной русской литературой, соответствуют друг другу, находятся в
Художественная модель мира, созданная реалистической традицией, охватывала самые разнообразные пласты бытия, давала ответы на самые существенные вопросы, связанные с общественным, национальным, индивидуальным и метафизическим планами. В этой модели, которая, в отличие от других моделей, порою трактуется как зеркало или окно в мир (тем самым забывается об ее избирательности и о том, что она имеет свои конструктивные особенности и системные характеристики), мы находим самые различные и порой противоположные друг другу точки зрения, споры, до сих пор будоражащие мысль и чувства миллионов читателей. Можно с уверенностью сказать, что русская литература XIX века является одним из наиболее богатых и важных культурных феноменов всей человеческой культуры в целом.
Тем не менее к концу века, в начале 90-х годов, возникает и начинает складываться в определенную группу литературное направление, которое ставит под сомнение некоторые положения, развитые традицией. Нас сейчас интересует не генезис русского символизма и его связи с новейшей французской литературой и немецкой философией того времени. Нам важно определить, где проходит линия разрыва страдицией, водораздел направлений. Отход от традиции знаменуется прежде всего расчленением традиции на «живые» и «мертвые» (отжившие, сточки зрения сторонников «нового искусства», свой век) элементы. Это расчленение не может произойти внутри системы; необходим «посторонний» взгляд.
Такой «посторонний» взгляд по отношению к традиции уже характерен для статьи Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893). Однако отечественная художественная практика той поры лишь в символистской поэзии соответствовала манифесту. Роман находился под влиянием традиции вплоть до «Мелкого беса» (1907).[1] Здесь, уже в художественной практике, наметилось расчленение традиции на указанные элементы, соотношение которых и «перевернуло» роман.
Вместе с тем в известном смысле «Мелкий бес» опирается на реалистическую эстетику. Его связь с художественными системами Гоголя, Достоевского и Чехова несомненна. Влияние Толстого ощущается в самой экспозиции романа. Сологуб противопоставляет видимость — сущности. Видимость такова, что в описываемом городе «живут мирно и дружно. И даже весело. Но все это только казалось», — предупреждает Сологуб, и читателю
Если попытаться кратко охарактеризовать содержание романа, то, прочитанный в традиции реалистической литературы, он производит впечатление произведения о нелепости русской провинциальной жизни конца прошлого века. Такое резюме ставит роман в ряд других реалистических произведений (в частности, многих рассказов Чехова). Но при более внимательном анализе романа можно заметить, что наше резюме слишком многословно, в нем встречаются явно факультативные слова, просящиеся в скобки, так что роман о нелепости (русской) (провинциальной) жизни (конца прошлого века) становится романом о
Посмотрим, как происходит эта своеобразная «редукция». Отмечу еще раз тот факт, что показ нелепости, идиотизма какой-либо конкретной формы жизни соответствует традиции и даже является одной из социально-критических ее основ: если
Автор романа не приемлет той жизни, о которой повествует.[2] Это особенно видно в главах, которые в композиционном отношении почти повторяют прием «Мертвых душ» (посещение героем разных лиц с одной целью).
Передонов обходит влиятельных особ города. В описании этих визитов, в рассуждениях и манерах «отцов города» собрано множество признаков локального времени. Ведутся разговоры, в частности о воспитательном значении смертной казни, книге некоей г-жи Штевен, роли дворянства в обществе и т. д. Если суммировать оценки повествователя и принять во внимание его саркастично-иронический тон, то повествователь выходит достаточно «прогрессивной» фигурой. Но вместе с тем это, по сути дела, безнадежный, бесперспективный «прогрессизм».
Социальные изменения, желанные автору, приобретают утопический характер, причиной чему является мысль о неизменности «низкой» человеческой природы. Слова Передонова о будущей жизни через двести-триста лет пародируют чеховские мечты:
Собеседник Передонова — Володин радостно подхватывает эти слова, но грустит о том, что «нас тогда уже не будет».
Вся эта сцена — профанация философии надежды. Пелена нелепости заслоняет собою радужные мечты.
Декорации провинциального города, рассадника сплетен, слухов, клеветы и, можно добавить, дикости, имеют важное, но вовсе не принципиальное значение. В романе нет противопоставления «нашего города» иной форме существования, в частности, столичной жизни, столь яркого в «Трех сестрах» (кстати, любопытно отметить, что у Сологуба тоже
И еще об одном уничтожении надежды. В каком-то смысле «Мелкий бес» можно рассматривать как роман о надежде Передонова, благодаря помощи Варвары, получить место инспектора. Хотя все мысли Передонова крутятся вокруг желанного места, его надежды равны нулю с самого начала. Ясно, что Варвара не способна добиться места для Передонова, но она рассчитывает выйти за него замуж, растравляя эти надежды (посредством подложных писем княгини). В результате роман о надежде превращается в роман о гнусном надувательстве. Надежда становится как бы тождественной обману.
В отличие от роли провинциальной среды, значение национального аспекта не столь однозначно. Роман богат национальной спецификой. Действие разворачивается в атмосфере, которая порождена веками национальной истории. Взаимоотношения между сословиями, людьми, их привычки, обряды, суеверия, наконец, язык — все это отмечено «местным колоритом», и «русский дух» романа не спутаешь ни с каким другим. В «Мелком бесе» Сологуб создал свой образ России, образ нелестный. Образ кондовой, тяжелой, неподвижной страны. В какой-то степени можно говорить о карикатуре. Образ России, созданный Сологубом, — это образ страны, у которой нет будущего, потому что в ней, по Сологубу, нет сил, способных к творческой деятельности. Автор сам употребил в предисловии к роману понятие «передоновщина», которое по аналогии с «обломовщиной» способно приобрести характер национального мифа. Но этот миф гораздо мрачнее не только «обломовщины», но и гоголевских «мертвых душ», ибо в поэме дан светлый образ России, преодолевающей наваждение («птица-тройка»). У Сологуба опять-таки нет противопоставления «данного» — «идеальному». Его образ России тождествен самому себе. И если в гоголевской поэме души мертвы и неподвижны, то у Сологуба вместо некрополя царство безумия. В нем верховодит недотыкомка. Она неистребима.
В этом отношении локальное время (90-е гг.) не имеет решающего значения. Роман несет черты не какого-то определенного времени, а
Говоря о социальных истоках «передоновщины», можно также указать на то, что сологубовское решение этой проблемы отличается от традиционной критики реакционного мракобесия. Здесь перед нами есть параллель в лице «человека в футляре». Беликов порожден общественной несвободой. Достаточно рассеяться страху, отменить бюрократические порядки и авторитарный произвол, как Беликов исчезнет сам собой, растворится в воздухе. Недаром рассказ заканчивается призывом слушателя: «…Нет, больше жить так невозможно!» Как известно, в романе Сологуба обсуждается чеховский рассказ. Собственно, это несостоявшаяся беседа. Если в «Бедных людях» Девушкин читал гоголевскую «Шинель» и был оскорблен ею лично, то сологубовский Передонов (равно как и Володин) не только не читал «Человека в футляре», но даже не слышал о самом «господине Чехове».
Рассказ появился в период работы Сологуба над романом. Сологуб не мог не откликнуться на этот рассказ, герой которого оказался коллегой Передонова. Пройти мимо рассказа — значило молчаливо признать тематическое влияние Чехова. Сологуб выбирает иной путь: он «абсорбирует» рассказ, включает его в свое произведение с тем, чтобы преодолеть зависимость от него. Он даже указывает в диалоге номер «Русской мысли», в котором появился рассказ (кстати, указан неверный номер: «Человек в футляре» появился не в майской, а в июльской книжке «Русской мысли» за 1898 г.), однако не вступает в его обсуждение. Единственное суждение о рассказе принадлежит эмансипированной девице Адаменко: «Не правда ли, как метко?» Таким образом, в глазах Адаменко и ее младшего брата, как заметила 3.Минц в своем анализе «Мелкого беса», Передонов оказывается «двойником» Беликова.[3]
Впрочем, это весьма сомнительный двойник. Передонов гораздо более укоренен в бытии, нежели Беликов — фигура социальная, а не онтологическая. Передонова нельзя
Общественные корни «передоновщины» двояки. Они определены не только реакционным режимом, но и либеральным прошлым Передонова. Изображая его неверующим человеком, для которого обряды и таинства церкви «злое колдовство», направленное «к порабощению простого народа», Сологуб солидаризируется с Достоевским, с его критикой либерального сознания, которое, будучи лишенным метафизической основы, приобретает разрушительный, нигилистический характер, как показал автор «Бесов» (перекличка между названиями обоих романов получает идеологическое значение). Передонов впитал в себя утилитаристские идеи шестидесятничества:
Но этот утилитаризм со временем разложился, так как не имел под собой никакой почвы. В результате «мысль о труде наводила на Передонова тоску и страх». Передонов — носитель либерально-интеллигентских «мифов», над которыми иронизирует Сологуб.
Передонов числит себя «тайным (политическим. —
Итак, Сологуб
Тема нелепости вещного мира особенно ярко выражена всеобъемлющим мотивом человеческой глупости. Сологуб создает свой собственный «город Глупов». Слово
По отношению к самому Передонову повествователь постоянно использует еще более решительные определения — «тупой» и «угрюмый». Сологубовский город поистине славен своим идиотизмом; при этом его обитатели еще больше глупеют, веря всяким небылицам, так как «боятся» прослыть глупыми. Нагромождение глупости производит впечатление ее неискоренимости.
Неудивительно, что Передонова в этой вакханалии глупости с большим трудом и неохотой признают сумасшедшим. Его помешательство уже чувствуется на первых страницах, однако требуется финальное преступление, чтобы оно было признано очевидным. В мире, где царствует глупость, сумасшествие становится
Сам подход к героям, их трактовка двоится, приобретая то гоголевские, то чеховские (отмеченные также и опытом Достоевского) черты. Но двойственность и зыбкость мира в романе достигаются в известной мере благодаря тому, что персонажи романа не являются ни мертвыми душами гоголевской поэмы (где единственной
Сологуб же намеренно идет на подобный разрыв, вводя в роман совершенно живые (психологические) образы Людмилы, Саши, его тетки, хозяйки Саши и другие. Что же касается иных героев, то чиновники, Володин, сам Передонов остаются как бы на полдороге между чеховскими и гоголевскими персонажами. Это полуживые-полумертвые души, своего рода недолюди (недооформленные, как и сама недотыкомка), с затемненным сознанием, как у Гоголя, но с некоторой способностью к осмысленному поведению, как у Чехова. Это промежуточное положение, порождающее межеумков, качественно изменяет семантику романа, так что она оказывается неоднозначной, двойственной. Возможно, именно ощущение этой двойственности, зыбкости, призрачности и дало возможность 3.Минц в указанной статье рассматривать роман Сологуба в качестве «неомифологического» текста.[5]
В персонажах «Мелкого беса» есть внутреннее несоответствие, они напоминают
Соединение несоединимого (во всяком случае, с точки зрения реалистической традиции) создает впечатление абсурда и нелепости. Такого впечатления не производят гоголевские герои (порожденные сатирической гиперболизацией какой-либо одной стороны человеческого характера). Они тождественны самим себе. В их мире не может быть трагедии. Когда прокурор от страха перед разоблачением умирает, его смерть весьма условна; он
Призрачный, полуживой-полумертвый мир сологубовского романа соответствует находившимся вто время в процессе становления философско-эстетическим основам символистской прозы (в полной мере выявившимся в «Петербурге» Белого). В этом призрачном мире жизнь изменить невозможно. Из нее лишь можно совершить бегство в иную реальность.
Таким бегством в романе становится любовная связь между Людмилой и гимназистом Пыльниковым. При анализе этого пласта романа следует вновь вернуться к разговору о традиции русской литературы, подчеркивающей равенство людей перед истиной. Между тем бегство, которое предлагает Сологуб, предназначено только для избранных и, по сути дела, является запретным. Более того, эта запретность и составляет, по Сологубу, его «сладость». Это элитарное решение проблемы, чуждое демократическим принципам традиции вообще и Достоевскому с его критикой идеи человекобожия в частности.
Важно отметить роль повествователя в истории отношений Людмилы и Саши. Это явно заинтересованное лицо. В сценах любовных шалостей повествователь, словно сам становясь персонажем романа, принимает роль соглядатая, «жадно» подсматривающего сцены раздевания и переодевания Саши растлительницей «Людмилочкой», утверждающей, что «самый лучший возраст для мальчиков… четырнадцать-пятнадцать лет».
Представим себе «традиционного» повествователя. Как бы он поступил? Он бы нашел гневные слова для осуждения Людмилы и оплакал бы бедную совращенную «жертву». Не таков сологубовский повествователь, который то приходит в умиление и подсюсюкивает, то стыдится своего умиления и прячется за словами о веселости и невинности забав, однако запутывается в словах и в конечном счете выдает свои чувства. Повествователь настолько увлечен растлением юного «травести», что буквально теряет голову: Людмила оказывается лишь «дамой-ширмой» для прикрытия гомосексуальных страстей. Такого нецеломудренного повествователя не знала дотоле русская литература, совершенно однозначно относившаяся всегда к «противоестественным» страстям (впрочем, она и вовсе избегала описывать их, за исключением Достоевского: «Исповедь Ставрогина»).
Нарушены не только законы приличия, но также и собственно литературные законы. Нарушение дистанции ведет к тому, что эротическая ситуация перестает быть развернутой метафорой (метафорой бегства от пошлой жизни), а обретает черты прямолинейно выраженного сладострастия.
Акцент делается на запретности страсти и на том, что лишь запретная страсть способна принести истинное наслаждение. Вместе с тем эротизм в «Мелком бесе» обладает «освободительной» функцией, призывает к наслаждению и отражает близкую Мережковскому мысль об «освящении плоти», о «третьем завете», призванном объединить христианскую мораль с язычеством (язычница Людмила стыдливо признается в своей любви к «распятому»). Хотя проповедь эротизма носит некоторый пропагандистский характер, она обращена не к широкой публике, а к «своим», посвященным. Но «освобождение» невозможно, и в сцене с директором гимназии Хрипачом Людмила вынуждена скрывать истинную суть отношений с Сашей. Ни Хрипач, ни тетка Саши, встревоженная сплетнями, ее не поймут. Разрыв между языческой моралью Людмилы, которой сочувствует повествователь, и общепринятыми нормами поведения (позиция Хрипача) достаточно велик для того, чтобы попытаться его сократить за счет чистосердечных признаний. Приходится прибегать ко лжи.
Подобная атмосфера лжи фатальна, она существует во многих романах «для посвященных». Ее можно найти и в произведениях А.Жида и Д.-Г.Лоуренса, и в известном набоковском романе, герой которого вступает в «фиктивный» брак с матерью Лолиты, чтобы скрыть свое увлечение двенадцатилетней дочерью. Правда, здесь функция эротики, несмотря на откровенность ряда эротических сцен, метафорична. Отвергая моралистические расшифровки романа («я не читаю и не произвожу дидактической беллетристики») и утверждая (в противоположность тому, что сказано в «игровом» предисловии к роману), что его роман — это «вовсе не буксир, тащащий за собой барку морали», Набоков стоит на позициях не эротического, а
При этом он не утверждает новый идеал, ниспровергая «обывательское» влечение к зрелой женской красоте (которая, в его глазах, полна вульгарности), не добивается смены общепринятых представлений — он лишь повествует о своем неразрешимом эстетическом нонконформизме. Таким образом, здесь нет апологии язычества. Здесь апология «уединенного» эстетства.
Но самая исповедь наслажденчества (эротического или эстетического) находится в противоречии с традицией русской литературы, которая хотя и готова была допустить эпикурейские, гедонические элементы (прежде всего благодаря Пушкину), однако все-таки чуралась их и выводила на периферию, в то время как проповедовала непримиримость к наслажденчеству (Гоголь, Достоевский и особенно поздний Толстой), утверждала идеал жертвенности и служения сверхиндивидуальным (общественным и метафизическим) ценностям.
Эротическая тематика «Мелкого беса», которая интересует нас как критерий направленческого «сдвига» в сторону от традиции, — это разветвленная система, далеко не ограничивающаяся отношениями Людмилы и Саши. На первой же странице романа возникает мотив инцеста: Передонов и Варвара
который звучит и далее, не подтвержденный, но и не опровергнутый. Мысли Передонова о княгине окрашены геронтофилией
Интересно письмо Передонова, направленное княгине. Геронтофилия используется как предлог для пародии, связанной на этот раз не с преодолеваемой традицией, но со становящимся символизмом. Сологуб иронизирует над «символистской» любовью:
В этом повторе любимых символистских определений «холодная и далекая», неожиданном противопоставлении княгини — Варваре, которая «потеет», и в пародийном снижении: «соответствуйте» — видно отношение автора к новомодным штампам символизма.
Садистическими комплексами пронизаны отношения Людмилы и Саши
До Сологуба в русской литературе садизм был социально-психологически мотивирован. Пользуясь своей властью и ненаказуемостью, «сильные» издевались над «униженными и оскорбленными». Сологуб «превратил» садизм из социального порока в человеческую страсть. Она имеет множество оттенков. Говоря о причинах влечения Передонова к Варваре, Сологуб отмечает:
В романе многочисленны сцены издевательств, но особенно омерзительной персоной выглядит жена нотариуса Гудаевского, получающая удовольствие от порки собственного сына.
Вообще следует сказать о том, что Сологуб не «пожалел» своих героинь. Он создал целую галерею отвратительнейших женских образов: Варвара, Грушина (поддельщица писем и интриганка, чье тело покрыто блошиными укусами), пьяная хозяйка Передоновых Ершова, с которой Передонов пляшет дикий танец во дворе, Адаменко, Гудаевская, сводница Вершина, Преполовенская. Вместо преклонения перед русской женщиной, которое свойственно традиции, Сологуб изобразил своих женщин пьяными, бесстыжими, похотливыми, лживыми, злобными, кокетливыми
Среди образов «нечистой силы», созданных русской литературой, сологубовская недотыкомка занимает особое место. Отечественного читателя невозможно удивить ведьмами, оборотнями и призраками. От «Гробовщика» и сказок Пушкина, «Вия» Гоголя до черта из «Братьев Карамазовых» и «Черного монаха» Чехова в русской литературе встречается немало «нечисти».
Однако «нечисть» носит либо фольклорный характер («Вий»), либо является элементом гротескной сатиры («Бобок»). Еще более распространена «нечисть» в функции
Объективизация недотыкомки и делает ее «фигурой» исключительной в русской литературе.
В «Мелком бесе» Сологуб не претворяет жизнь в «сладостную легенду», но находит ей художественное соответствие в основном в грубой и бедной языковой фактуре, лишенной метафоричности, в нарочитой монотонности пейзажных и портретных характеристик. Скупость и лаконичность «Мелкого беса» позволили Белому сделать весьма любопытное замечание о том, что в романе «„гоголизм“ Сологуба имеет тенденцию перекрасить себя в „пушкинизм“».[6] Белый находил в стиле «Мелкого беса» выдержанность «квазипушкинской прозы».[7]
Роман строится на нескольких многократно повторяющихся определениях. Я уже отмечал роль слова
Но, может быть, повествователь оказывается фигурой, которая преодолевает описываемый им хаос? Отметим, что повествователь
порой угрюм. Его сравнения бывают чересчур контрастны
О его «наслажденческой» роли певца эротической порки уже было сказано, но любопытно, что в своих оценках Передонова как «ходячего трупа», «нелепого совмещения неверия в живого Бога и Христа его с верою в колдовство» повествователь близок позиции ортодоксального христианина. В своих лирических отступлениях и комментариях, особенно во второй части романа, повествователь выражает себя как идеолог символизма, причем в таких случаях его речь нередко становится столь высокопарна, что невольно закрадывается мысль: Надсон был любимым поэтом не только Саши Пыльникова.
Не менее патетически он пишет о детях как о «вечных неустанных сосудах Божьей радости», однако реальные образы детей в романе мало соответствуют «неустанным сосудам»:
Состоящий из разноцветных осколков, повествователь «Мелкого беса» сам воплощает собою хаос и в известной степени соответствует роману о вещном мире как мире хаоса. В этом его отличие от повествователя реалистической традиции, который, каким бы нейтральным он ни казался (повествователь Чехова), являет собой некую цельную фигуру, в своем сознании противостоит хаосу и открывает путь к надежде. Категория «надежды» в «Мелком бесе» заменена категорией неизбывной «тоски».
Сочинение Сологуба, разумеется, контрастно в сравнении, например, с рассказами Чехова, образчиком художественного совершенства. Но с точки зрения эстетики, имманентной «Мелкому бесу», роман о несовершенстве мира и должен был быть
В поисках потерянного рая
(русский метароман В.Набокова)
Набоковский недоброжелатель, ревнивый и ревностный приверженец славных традиций русского классического романа XIX века, прочтя с нарастающим раздражением набоковские сочинения, в конечном счете, напрягшись, найдет (угрюмый взор и помятый пиджак — в презрительных скобках отметил бы сам Набоков) тот неизбежный вид казни, которого, на его взгляд, сей сочинитель бесспорно заслуживает. Эта казнь, она же месть, сведется к тому, чтобы в духе ядовитого пасквиля, удачным прообразом коего явится та самая глава из романа «Дар» (четвертая по счету, стыдливо отвергнутая лучшим довоенным эмигрантским журналом «Современные записки»), где образ жизни и действий пламенного Чернышевского жестоким образом искажен, высмеян, если не сказать: оплеван, — изобразить, по праву ответного удара, образ жизни и творчества самого сочинителя, дерзнувшего… и т. д. Ничем, кроме лености и нерадивости казенного «критического» ума, в значительной мере именно его же лишенного, не объяснить того огорчительного обстоятельства, что эта казнь так и не совершилась.[8] А ведь пересмеять пересмешника, убежденного в своей недосягаемости для критики, было бы занятием, во всяком случае, поучительным.
Вот он, виртуозно куражась, набрасывается на эстетические воззрения Николая Гавриловича, в
зубоскальствует, живописуя потешную, но не лишенную идейной подоплеки драку Чернышевского с Добролюбовым
с удовольствием останавливается на физиологических особенностях, а также пикантных подробностях семейной жизни героя, не щадя ни мужа, ни жены; обнаруживает чудовищные стилистические промахи в романе «Что делать?»
замечая при этом, что порой дело выглядит так, будто роман писал Зощенко; и если авторский тон все-таки чуть становится более сдержанным — начиная с гражданской казни, — а иногда даже проступает сочувствие (в обмен на удар по другому нелюбимому «персонажу»:
— Тебя бы самого в Семипалатинск!), то общее впечатление все равно остается однозначным: издевательство. Конечно, в «Даре» есть то оправдание, что фактически, или скорее напротив — фиктивно, работу о Чернышевском написал герой романа, но набоковская живость пера (даже не пожелал «загримироваться»!) выдает истинные намерения автора, более чем солидарного со своим героем.
Так вот, оскорбившись за Чернышевского или же просто задавшись целью сыграть в жанр памфлета, нетрудно подобную вивисекцию произвести и над самим Набоковым, показав, между прочим, что никто не огражден от трюизмов и стилистических промахов, особенно когда родной язык в эмиграции волей-неволей превращается в «ржавые» струны.
И, включившись в
— или же на доморощенную значительность некоторых философских откровений автора, не лишенных многозначительной доморощенности: «Спираль — одухотворение круга»; «Мир был создан в день отдыха» (переосмысление Библии в духе тонкого выпада против марксизма).
Философия отдыха, продолжим мы, водрузив Набокова на незавидное место героя памфлета, уходит корнями в блаженнейшее, оранжерейно-клубничное детство (в котором «прожорливое внимание» крохотного Владимира Владимировича сосредоточивалось не на «простой клубнике», а на особой, чуть ли не гоголевско-ноздревской «ананасной землянике»), и вот вся нищая, дикая, надрывно-тоскливая Россия заслоняется барским пространством угодий и парков, по которым, крутя в самозабвении педали, несется на английском велосипеде — их целый выводок, этих велосипедов, — упитанный и чувственный
Затем, шахматным конем перемахнув через годы, приятно посвятить читателя в таинства шахматных задач, не жалея в «Других берегах» для этого места, но зато скупо, в приступе английской сдержанности, в двух строках, поведать об убийстве отца в берлинском либеральном собрании, оттенив при этом скорее его боксерские, нежели политические качества, что, впрочем, совершенно естественно, ибо в любовно-стихотворческом ударе (скверные, подражательные, под символистов, стихи и недовоплотившаяся по разным причинам — мешали и ночные комары — любовь) он пропустил русскую революцию (так ей и надо!), разочаровавшись в вероломном богоносце, из лакейской вылезшем прямо на площадь, в эмигрантской мышиной возне, так что политика, Большие Идеи и прочий вздор меня, милостивые государи, никогда не занимали, и потому, говоря о берлинской поре моей жизни (1922–1937), он ни слова не скажет («я» и «он» — фас и профиль набоковского героя в «Даре») ни о приходе Гитлера к власти, ни об условиях существования в нацистской Германии, которую, впрочем, он от души (трусовато сомневаясь до конца жизни в ее существовании) решительно ненавидел.
Между тем законная нелюбовь к немецким порядкам, сведшимся к середине 30-х годов к единому «новому порядку», изящнейшим образом подменяется у Владимира Владимировича патологической нелюбовью к европейским «туземцам» вообще, к немцам в особенности, и в этой ненависти нетрудно заметить ту самую компенсацию многообразных эмигрантских комплексов, о которой бы с удовольствием посудачила пресловутая «венская делегация» во главе с доктором Фрейдом, если бы Владимир Владимирович не захлопнул у него перед носом дверь (ведущую в набоковское творчество) и во всеуслышание не объявил бы шарлатаном.
Сам автор объясняет «брезгливость» подобных заметок постоянной боязнью, как бы «наш ребенок чем-нибудь не заразился» (ребенок выживет, станет оперным певцом, поет, кажется, до сих пор), однако общее отношение к «туземцам» как к «прозрачным, плоским фигурам из целлофана» объяснялось скорее мукой «безнадежной физической зависимости»:
Согласимся, что для барчука такая резкая перемена климата была болезненна. Однако в момент прозрения Набоков, рефлексируя по поводу своей невыносимой ностальгии, вдруг неожиданно удачно признается, что его любовь к России была не менее призрачной, чем «туземцы», так как он
Что делать?
Вопрос обиженного персонажа из четвертой главы становится ныне вопросом самоуверенного автора, и он, без сомнения, справится с ним, обеспеченный надежной аристократически-купеческой (золотые мешки, золотые погоны и золото, много золота чистых, неподкупных душ) родословной, на которой автор подробно задерживается в третьей главе автобиографии, по-снобистски щеголяя славой своих предков (это вам не разночинец Чернышевский!), обеспеченный твердой верой в твердую валюту своего литературного дара, не только не склонную к инфляции, но, напротив, из года в год повышавшуюся в цене
— Разинь рот и замирай, дурень!), «отлично» расправляющийся с метафизикой:
Автобиографическая книга гения, пофилософствуем и мы в свой черед, обречена на неудачу в силу (в слабость) фатального одиночества гения, не находящего общей меры между собой и «другими» и потому вынужденного
Владимир Владимирович не терпит душных человеческих объятий, немедленно переходя в воспоминаниях к злословию.
Сделав ласковый комплимент Гессену, который
Набоков оглядывается и обнаруживает, что в Париже дело с русской поэзией обстояло из рук вон плохо:
(еще бы, у них не было «международного» — словечко Набокова — детства!);
редкий пример, когда наш автор без агрессивности сообщает о Достоевском или его персонаже; короче:
«С писателями я видался мало», — деловито сообщает Владимир Владимирович и, попутно покаявшись в том, что «слишком придирался к ученическим недостаткам Поплавского» (покаяние, поразительное непроясненностью отношения к этому поэту), далее загадочно сообщает о «странной лирической прогулке» с Цветаевой в 1923 году. В чем странность этой прогулки, он утаил, зато дал необходимый художественный штрих, указав, что она происходила «при сильном весеннем ветре» (при слабом ветре прогулка, должно быть, была бы менее странной, но важно скорее само указание на эту прогулку, благодаря которой Набоков как бы приобщается к высшему поэтическому свету: вот, гулял с Цветаевой… — представительствует не поэзия, а
От Цветаевой ход к Куприну, поднимающему в виде приветствия бутылку красного вина навстречу молодому гению; далее — к Ремизову, «необыкновенной наружностью напоминавшего мне шахматную ладью после несвоевременной рокировки» (образ настолько блестящий, что слепит глаза, и Ремизова не видно, виден только образ). При воспоминании об Алданове Набокова на миг охватывает чувство «душевного удобства» (приятное, диванное чувство). Неожиданно «партийной» похвалой одаривается Ю.Айхенвальд, «терзавший Брюсовых и Горьких в прошлом». Мелькают лица. Кто следующий? Ходасевич. Поэтический гений… презирая славу… обрушиваясь на продажность… нажил влиятельных врагов… Скрещенные худые ноги… Длинные пальцы… Ах, лучше бы не о худых ногах (как здесь не вспомнить Брюсова?), а хотя бы два слова о сущности «поэтического гения», с которым, есть такие сведения, он дружил (впрочем, не верю:
Конечная станция: Бунин. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть», —
Бунин, не сразу это сообразив, был озадачен набоковским — нет, в те годы
Свидание кончилось недоразумением с шарфом: общими усилиями они вытаскивали длинный шерстяной шарф Сирина, который девица-гардеробщица без злого умысла засунула в рукав бунинского пальто. Шарф выходил очень постепенно, неспешно, повествует Набоков, это было какое-то разматывание мумии, и мы долго вращались друг вокруг друга. Засим простились, и в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились (не жди, читатель, понапрасну!), а теперь поздно, и герой — так заканчивается глава о русских писателях — выходит в очередной сад, и — мажорные интонации начинают нарастать — полыхают зарницы, затем он едет на очередную станцию… «Лолита» — читаем мы на псевдоклассическом фронтоне чудом сохранившегося в революцию здания вокзала, «Лолита» — курьез судьбы, неприкаянная, уже раз отправленная на помойку и вызволенная оттуда чудным ангелом-хранителем, адресатом посвящений, — верной женой, не пожелавшей повторения той небезызвестной гоголевской истории, неприкаянная рукопись крупноголового, нефотогеничного (почти ни одной удачной фотографии, судя по тем, что висели на стенах, стояли за стеклом в книжных шкафах в десятках московских квартир в 60—70-е гг….), умозрительного либертина, нашедшая свое счастье в порнографическом парижском издательстве «Олимпия-пресс» (пестрая, как цыганская юбка, обложка карманного двухтомника, увозимого контрабандой за Ла-Манш или за океан англоязычными туристами… я тоже, тайком, — в Москву…), чтобы затем, вслед за «Госпожой Бовари», став причиной судебного разбирательства, начать свое триумфальное шествие по всему миру, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате (ах, мастер! мастер, племянник российского миллионера, наследник дядюшки Рукавишникова, не использовавший своих миллионов по причине революции, но по этому конкретному поводу никогда в обиде на нее не бывший, через сквозную нищету 20-30-х и американскую бедность 40-х гг. пришедший к богатству, которое скромно сложила к его ногам эта маленькая испорченная американская девочка), и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечном отзывчивом отдалении нашей молодости отпевают ночь петухи. Скоро вылетят бабочки!
Если люди у нашего автора нередко низводятся до статуса насекомого, подтверждая не только Кафку, но и концепцию Ортеги-и-Гасета относительно «дегуманизации» искусства в XX веке, то, напротив, насекомые, всякие куколки и в особенности, конечно, бабочки занимают почетные места, ими кишит партер набоковского театра, по которому на велосипеде… с «рампеткой»… Книга заканчивается словами:
Сомнительно, но все равно: аминь.
Сравним два образа. Нерадивый, нескладный, непородистый саратовский разночинец, властитель дум, бездарный литератор, обманутый муж, около пяти лет возившийся с фантастической идеей перпетуум-мобиле, «клоповоняющий» господин, написавший в своем юношеском дневнике: «Политическая литература — высшая литература» — автор «Что делать?». С другой стороны — складный, породистый, чистоплотный, не желающий принципиально быть властителем дум скептик, любимый муж и счастливый отец, виртуозный стилист, автор «Лолиты».
Два антагониста, два полюса, два памфлета.
Почему же «чистый» вышел не лучше «нечистого»? Логика жанра? Не знаю, я не люблю памфлетов…
так начинается пятая глава «Дара», в которой Набоков
Можно вообразить веер откликов (карточный веер: король, дама, валет…) и на мой набросок
Я слышу осиный гул либерального хора, недовольного самой постановкой вопроса, упрекающего автора в передергивании, в негодной и дурно политически пахнущей попытке очернительства, в нежелании разобраться в подлинной драме писателя, не по своей воле потерявшего Родину и героически сохранившего единственное не отнятое у него достояние: русский язык, который в его творчестве доведен до чарующей виртуозности. Набоков, звучит либеральный голос, дорог нам как живая сила противостояния пошлости и явленному хамству мира, его поиски живой души пробуждают нас от спячки и нравственной лени, его язык вступает в гордое противостояние дубовому, выморочному, извращенному языку газетных передовиц и ложно-оптимистических выкриков, его лирический герой (он же повествователь набоковских романов) видит в образе бабочки отлетевшую красоту мира, а его разоренное дворянское гнездо — символ насилия и поругания.
Набоковская асоциальность, слышу я голос возмущенного молодого человека, в домашней библиотеке которого стоят в переплетах ксероксы всех ардисовских изданий писателя, вовсе не произвольная поза
Какое отношение, раздастся голос высокопрофессионального коллеги, имеет набоковское творчество к личности писателя, слабого, как и все мы, грешные, человека? Набоков — гений, новатор, создатель новой модели русского романа, и нужно определить его новаторство, а не копаться в биографическом белье, не имеющем к делу никакого отношения.
А ведь он прав, этот автор памфлета, откликнется откуда-нибудь из глубинки голос честного русского читателя, заваленного изданиями Набокова. Он прав, высказав все то, что было у нас на уме. Набоков? Какое отношение этот «международный переросток», этот космополитический шаман имеет к русской литературе и русской речи? Одно невыносимое бабское (барское?) жеманство, мелкотемье, нравственная глухота и демонстративный отказ от общенациональных религиозных и моральных ценностей! Набоков — сухая ветвь, пересохшее русло реки, паразит на теле русской классики, главный порок которого (то есть паразита) заключается в отсутствии
Нет, постойте! — набравшись смелости, возразит ему пламенный либерал. Возвращение в нашу литературу Набокова — это
То же самое можно сказать и о Чернышевском, замечу я. Сакрализация — в любом случае — дурная услуга, оказываемая писателю. Почему ныне некрасиво критиковать Гумилева за посредственные стихи, которых у него достаточно? Только по той причине, что его расстреляли?
А потому, что под видом критики «посредственных» стихов Гумилева и философской якобы слабости Набокова…
Он действительно небольшой философ, перебью я. Его непонимание Достоевского — свидетельство не расхождений в поэтике, а метафизического изъяна, связанного с гедонистическим мироощущением, раздражением наслажденца…
Минуточку, он — гуманист.
Вот как раз он
Да ваша собственная позиция куда более эстетская, чем у Набокова!
Нет, скажу я в свое оправдание. Нет. Но это вывих — считать книгу хорошей только на основании милицейского запрета на нее, таможенного списка, куда она включена как обязательная для изъятия. Я не говорю о Набокове. Не мне вставать в один ряд с его критиками, видящими в модернизме крах отечественной культуры. Я убежден, что элемент игры, введенный Набоковым в русский роман в таком масштабе, в котором он дотоле не значился, способствовал и будет способствовать расширению нашего «узкого» взгляда на мир, уничтожению манихейства и раскрепощению слова.
Я убежден и в том, что гордая, одинокая, независимая личность набоковского героя всегда послужит
Набоковский роман, как я его понимаю, — это прежде всего роман воспитания «я», то есть вариант романа воспитания, однако это не значит, что нужно следовать во всем по пути этого воспитания.
И.Бродский сравнил Набокова с канатоходцем, Платонова — с покорителем Эвереста. В этом есть доля правды. Если литература — посредством слова — отражает подлинное состояние мира, то Набоков — это защитная реакция на состояние мира, в то время как Платонов в своих романах выразил онтологическое неблагополучие, отразившееся в коллективном бессознательном, и, предоставив право голоса бессознательному «мы», он дотронулся до дна проблемы.
«Мы» (вынесенное в название романа) у Замятина, «мы» покорителей будущего у Олеши в «Зависти», «мы» М.Булгакова — это, в сущности, «они», рассмотренные, исследованные со стороны критически мыслящих «я».
В той же самой традиции рассматривается «мы» у Набокова. Лишь с тем серьезным отличием, что его «я» не подвластно никаким искушениям, идущим от «мы», не испытывает к «мы» ни малейшей зависти (как у Олеши), ни малейшего желания определить отношения и по возможности найти «модус вивенди» (как у М.Булгакова). Сила же платоновского словотворчества состояла в том, что он нашел «безъязыкому» «мы» тот единственно возможный (и, вместе с тем, невозможный) язык, на котором оно, это «мы», не мычало, а
Набоковская проза во многом опиралась на опыт символистскои прозы и прежде всего на опыт автора романа «Петербург» (одного из четырех главных произведений XX в., по определению Набокова, наряду с произведениями Джойса, Кафки и Пруста). Но символистский роман, особенно в его русском варианте, был романом «вертикального» поиска истины, то есть романом метафизическим. С другой стороны, он был романом индивидуалистическим, ибо жаждущее истины «я» искало «вертикальную» истину в одиночку, отвергая обыденную мораль «мы» и тем самым отвергая предшествующую традицию, когда «я» тосковало по соединению с «мы» и, если такого соединения не находило, было готово причислить себя к «лишним людям». Вообще авантюры повествовательного «я» в творчестве русских писателей XIX — начала XX века еще далеко не изученная тема. Можно только заметить, что после Достоевского и Толстого возникло два противоположных направления: одно тяготело к смыканию с «мы» (линия Горького и далее социалистического реализма в советской литературе), другое отражало разочарование по поводу соединения с «мы» (у А.Белого этот отрыв «я» от «мы» катастрофичен, и никакая теософия его не снимает).
В силу своего метафизического «сомнения» Набоков закрыл верхний этаж символистской прозы, то есть закрыл для своего «я» выходы не только в горизонтальную плоскость «мы», но и в вертикальную плоскость слияния в некое мистическое «мы» с мировой душой. Таким образом, набоковское «я» (и плеяда его романных двойников) оказалось в полном одиночестве, предельной изоляции, и, удержав в сознании символистскую идею неподлинности «здешнего» мира, условности его декораций, оно — волей-неволей, — не имея доступа в верхние этажи, должно было театрализовать этот мир декораций (в театрализации содержится момент преодоления и освобождения от неподлинного мира), причем «другой» в мире Набокова (кроме исключений, о которых ниже) также оказывается видимостью, призраком, наконец,
Именно на этом основывается перманентная критика Набоковым фрейдизма, ибо представить себе, чтобы «венская делегация» лучше разбиралась в набоковском «я», чем он сам, невозможно, это выглядит для него оскорблением, отсюда и раздражительная реакция, выраженная как в предисловиях к романам, так и в самих текстах.
Стало быть, основным содержанием или, скажу иначе,
Экзистенциальная устойчивость авторских намерений ведет к тому, что целый ряд романов писателя группируется в
Метароман Набокова как некое надроманное единство имеет в качестве своего формального предшественника в русской литературе, как это ни странно, метароманную структуру ненавистного Набокову Достоевского, ибо у Достоевского, начиная с «Преступления и наказания» и заканчивая «Братьями Карамазовыми», существует единая романная прафабула, порожденная проблемой соединения «я» с мировым смыслом.
Ключ к пониманию набоковского довоенного метаромана находится в «Других берегах» (русский текст которых датируется 1954 г.), где уже не вымышленный герой, а само автобиографическое «я» проходит через всю его фабулу, демонстрируя тем самым нерасторжимую связь между собой и «я» набоковских повествователей, и это как бы кладет предел размножению вымышленных двойников.
Несомненно, что опору авторского «я» на самое себя должно считать вынужденной мерой, обусловленной трезвым осознанием невозможности иного, более фундаментального выбора, жесткой ограниченностью своих метафизических способностей. В этом смысле Набоков предельно честен перед собой и читателем: он не вымышляет той реальности, которой не осязает, но пишет о том, что доступно его «земной природе», хотя такое положение — здесь есть, если хотите, ущербность бескрылости — его отнюдь не удовлетворяет.
Итак, Набоков готов был согласиться на самые невероятные унижения, дабы преодолеть свой агностицизм, даже на контакт с восточными религиями, что, в сущности, вообще поразительно, если иметь в виду его гипертрофированное личностное сознание.
Из всего этого ничего не вышло. Тогда,
Младенчество — это предельное приближение к «другой» реальности, посильный выход из системы «земного времени». И младенчество, и раннее детство как пора чистого восприятия мира таят в себе «загадочно-болезненное блаженство», которое сохранилось у Набокова как память на всю последующую жизнь,
Отметя слово «гармония», редкое в словаре Набокова, войдем в его рай, не в тот оранжерейный (из лукавого памфлета), а в подлинный набоковский рай, который дал ему возможность болезненно ощутить свое позднейшее существование как
Изгнание из рая является, само по себе, мощной психической травмой;
Изгнание неизбежно и неотвратимо — как «старение» Лолиты, превращающейся из нимфетки в
(вот ощущение человека в земном раю; ощущение ошибочное, и осознание этой ошибочности имеет драматический характер).
Воспоминание о рае драматично и сладостно одновременно. Это расколотое надвое чувство, и проза Набокова, с ее особой чувственной фактурой, призвана не только отразить это чувство, но и преодолеть его антиномичность, тем самым превращаясь не просто в воспоминание, но и в обретение рая, доступное в акте творчества. Обретение рая я рассматриваю как глобальную творческую сверхзадачу Набокова, обеспечивающую метароман экзистенциальным и эстетическим значениями одновременно.
Набоковский рай трудно назвать языческим, несмотря на его чувственность, по причине того, что в нем есть парафраз христианской божественной иерархии, во всяком случае, ее элементы, связанные с существованием абсолютного авторитета в лице бога-отца или, вернее сказать, отца-бога, который, впрочем, выполняет функции не ветхозаветного карающего божества, но бога-любви, любимого и любящего, идеального существа, воплощающего в себе черты отцовской и сыновней ипостасей, ибо ему надлежит погибнуть насильственной смертью по какому-то неумолимому закону бытия (и его воскрешения будет с безумной надеждой ждать герой романа «Дар», и оно, в конце концов, произойдет в его сновидении).
Духовный контакт отца и сына равноположен душевной связи между сыном и матерью, сущность которой, у Набокова, заключена в любви и извечном женском фатализме
Не это ли «правило» заложено в основе «вечной женственности»? Связь с матерью проходит через годы и перерастает в необходимое за пределами рая (откуда выгнана и мать; отец никогда в метаромане Набокова не изгоняется из рая, поскольку он его творец) сообщничество.
Память об изначальном, идеальном состоянии мира является основой набоковской этики (память — это «длинная вечерняя тень истины», рассказ «Весна в Фиальте», 1938), отнюдь не нормативной, недогматической, укорененной скорее и ощущении, в чувстве, нежели в категорическом императиве. При внутренней ориентации набоковского «я» на воспоминание о земном рае его этика «работает» безукоризненно.
Потеря рая происходит не в одночасье, а в несколько этапов (появление «чужих» людей: воспитателей, гувернеров; казенное воспитание и т. д.), но вместе с тем буквально накануне изгнания в раю произойдет поистине «райская» встреча: это первая любовь, окрашенная в мифологически чистые тона:
Эта любовь, полудетский образ героини которой, подвергнувшись ряду метаморфоз, отзовется в Лолите (верность полудетскости в конечном счете будет верностью тому самому раю…), угасает, по вине героя «Других берегов», на пороге его «на редкость бездарной во всех смыслах юности», пронизанной модным цинизмом, заполненной мимолетными увлечениями, и, в результате, горечь изгнания оказывается двойной:
«Машенька» (1926) — это первая романная попытка Набокова вернуть потерянный рай. В предисловии к английскому изданию романа он писал в 1970 году:
Я не очень верю этим словам, ибо, за исключением «измены» своему метароману, коей явился роман «Король, дама, валет» (второй по счету, написанный в 1928 г.), развивающий немецкую тему, Набоков не спешил или, точнее, не смог отделаться от себя. Но меня интересуют сейчас несовпадения в судьбах «представителя» автора и его самого, не совпадения героинь
Меня интересует в «Машеньке» прежде всего завязь будущего метаромана. Именно здесь формируется его фабульная структура, ищущая сюжетного разрешения, и основные силовые линии конфликта метароманного «я» с «призрачным», но очень вязким миром.
Конфликт строится на контрасте исключительного и обыденного, подлинного и неподлинного, так что с самого начала перед Набоковым возникает проблема создания незаурядного героя и доказательства его незаурядности. В «Машеньке» эта проблема не находит исчерпывающего решения; исключительность постулируется, декларируется, но так до конца и не срастается с имманентным «я» героя.
В начальных строках романа включается набоковская ономастика:
и сюжет романа реализует скрытую угрозу, заключенную в этом ответе. Антагонист продолжает:
В этом словесном вздоре есть потаенный элемент истины.
Набоков пользуется сторонним взглядом на своего героя, чтобы подчеркнуть его «особенность». Содержательнице русского пансиона Ганин, живущий у нее,
Но герой сам прекрасно знает о своей исключительности, состоящей прежде всего в том, что он носит в себе воспоминание о подлинном мире. Для него существуют изначальный рай, символом которого становятся «дедовские парковые аллеи» (при этом тема «идеальной» семьи в «Машеньке» опускается, хотя и подразумевается) и первая любовь — Машенька (такая же «мифологичная», как и Тамара; в социальном отношении обе — не ровня герою-принцу-избраннику, который на протяжении метаромана в разных своих ипостасях будет выбирать героиню более низкого социального происхождения, чем он сам).
Узнав о том, что Машенька жива, Ганин словно просыпается в своей берлинской берлоге:
В этом удивительном романе герой оказывается не на высоте положения, и, утратив
Пошлость Алферова «густо» дана автором в первой же главе книги (она начинается со сцены в лифте: герой и антигерой застревают между этажами — «тоже, знаете, — символ…», как замечает Алферов). Все пошло в Алферове: слово
говорящий претенциозные банальности. К моменту написания «Машеньки» у Набокова уже готов ненавидимый им образ пошляка, который его преследовал и которого он преследовал всю жизнь.
Характеристикой пошлости у Набокова являются посредственность и конформизм, но пошляк, добавляет он, известен и другим: он псевдоидеалист, псевдосострадапец, псевдомудрец. Пошляк любит производить на других впечатление и любит, когда на него производят впечатление. Культ простоты и хорошего тона в старой России, считает Набоков, привел к точному определению пошлости. Гоголь, Толстой, Чехов
запах
Ганин по контрасту здоров, молод; объединенный культ молодости и спорта отличают метароман Набокова от предшествующей, очень
Важным моментом фабулы нарождающегося метаромана становится любовная связь героя с псевдоизбранницей, малоприятную роль которой в «Машеньке» и грает Людмила, наделенная чертами сладострастной хищницы и полностью лишенная женской интуиции (хотя претендует на обладание ею).
Герой делает решительную попытку обрести потерянный рай: отказывается от псевдоизбранницы и собирается похитить Машеньку у Алферова. При этом для достижения своей цели герой вступает в известное противоречие с нормативной этикой (напаивает Алферова в ночь перед приездом Машеньки, переставляет стрелку будильника с тем, чтобы тот не смог ее встретить, а сам бросается на вокзал), и уже здесь, в «Машеньке», возникает далее развивающийся мотив
В конечном же счете Панин оказывается «собакой на сене»: он тоже не встретит Машеньку, осознав в последний момент, что прошлое не возвратить, что
Переболев прошлым, герой отправляется на другой вокзал, уезжает в будущее. Концовка должна звучать оптимистично, но в этом оптимизме есть известная натужность, и первая попытка обрести потерянный рай в сюжетной развязке свелась к отказу от рая, исчерпанию воспоминания о возлюбленной,
Следующий роман в системе метаромана, «Защита Лужина» (1930), опровергает самим своим возникновением наивную ганинскую идею победоносного преодолевания прошлого. Здесь фабула метаромана разворачивается в глобальную метафору и приобретает аллегорический смысл, осуществляясь в истории жизни шахматного гения.
Если Ганин не похож на других, то Лужин — недосягаемый образец непохожести, абсолютизация творческого «я». Вместе с тем расстановка фигур в этом романе во многом повторяет «Машеньку», хотя разыгрываемая партия оказывается полным поражением «я» главного героя.
Героиня, не названная по имени (герой назван в романе по фамилии и обретает имя-отчество лишь в финальных строках романа, после своей физической смерти, — здесь продолжается игра Набокова в имена и их значимое отсутствие), оказывается избранницей героя после того, как раскрывается их заповедное душевное родство, имеющее значение для всего метаромана в целом:
Эта способность сопряжена у героини с женской жалостью, она готова «постоянно ощущать нестерпимую, нежную жалость к существу, живущему беспомощно и несчастно», но вот что любопытно: этим существом оказывается не забитый сицилийский крестьянин или английский безработный (пафос социального романа), а несчастное животное:
В этом
Роман начинается на этот раз с изгнания героя из детского рая, символом чего становится обращение к нему по фамилии:
Изгнанием стал переезд из усадьбы в город, где ждет Лужина школа, и вот зреет его беспомощный бунт (ибо «невозможно перенести то, что сейчас будет»), состоящий в бегстве со станции в рай детства:
Фамилия — это невыносимая объективизация «я», насилие над личностью, закабаление. Вместо рая детства герою предлагается
И словно в отместку за то, что именно отец объявляет Лужину приговор об изгнании из рая
в отместку за непонимание Лужин-старший наделен ироническими чертами сниженного «полубога»:
Найденный на чердаке и вновь выдворенный из рая, Лужин только тогда находит успокоение, когда погружается в свой, обособленный и неприступный мир шахмат (творческая компенсация потери детского рая). В этом мире он призван сыграть роль чудака и гения (устойчивая ассоциация с поэтическим гением). Шахматы прочитываются как аллегория, и в этом отношении — несмотря на точность и правдоподобие описанных шахматных баталий — в романе ощущается подмена, ибо в шахматный мир введена фигура иного творческого калибра, отчего роман приходит в состояние перманентной нестабильности; и он подвержен «осыпям» смысла, как любое аллегорическое произведение.
Шахматная игра — соревнование двух противников — с неожиданной болезненностью вводит в набоковский мир тему творческой конкуренции, соперничества; герой оказывается в уязвимом положении, его теснят с пьедестала, на котором, по логике вещей, он должен пребывать один. Конкурентом Лужина — дуэлеспособным конкурентом — становится итальянец Турати, «представитель новейшего течения в шахматах»:
«Уже однажды Лужин с ним встретился и
(курсив мой. —
Возникновение более сильного и одаренного соперника-двойника поражает «я» в самую сердцевину, лишает жизнь героя смысла, нарушает тот порядок вещей, который позволяет герою самоидентифицироваться. Двойник куда опаснее антагониста:
Здесь, словно не удовлетворившись шахматной аллегорией, и так имеющей прозрачный смысл художественной конкуренции, Набоков повторяется, рождая психологически очень значимый плеоназм:
Вот что в действительности волнует самого Набокова, причем тридцатилетний автор «Защиты Лужина» оказывается как бы в серединном положении: еще молодой, он скорее мог бы судить о своих учителях как об отставших, но, уже чувствующий себя мастером, он опасается подобной участи и готовится предусмотреть ее, вырабатывая идею «защиты Лужина» — победный вариант игры с «представителями новейшего течения». Однако Набоков трезв в отношении возможностей своей «защиты»: Лужин, досконально разработавший систему обороны, не смог применить ее в турнире с Турати, потому что Турати сделал неожиданный ход (в данном случае неважно, был ли его ход «традиционным» или «новаторским»). Иными словами, защита, выработанная Лужиным, пропала даром: подлинно новый гений наносит своему учителю удар неожиданного свойства, преисполненный чудовищной неблагодарности.
По сравнению с этим ударом конфликт гения с пошлостью отступает на второй план. Гений заводит Лужина столь далеко, что в состоянии «беспамятства» он видит в пошлости нечто прямо противоположное ей: мир райского детства. В романе пошлость собрана и олицетворена в Ее родителях, которые яростно сопротивляются браку дочери с Лужиным, но тот плохо разбирается в их неприязни, а при посещении «пресловутой квартиры» будущего тестя Лужин попросту обознался:
«Обознание» Лужина — сильный набоковский ход, поражающий читателя своей оправданной неожиданностью, после чего, однако, автор делает (если говорить в терминах самого шахматного романа) куда более слабый ход, представляя поведение Лужина в квартире тестя как поведение
В результате Лужин оказывается раздавленным собственной гениальностью: переутомление, нервное истощение, сумасшествие — расплата за жизнь вне всяческих правил. Когда же наступает выздоровление, Лужин вновь оказывается в мире детства:
и т. д.
Таким образом,
Мысль Лужина
Именно в этом месте метаромана возникает мысль о том, что обретение потерянного рая возможно в любви, особенно если возлюбленных соединяет отношение к детству как к поре, «когда нюх души безошибочен». Вместе с тем «подлинное равноправие» существует между влюбленными только на уровне разговора о садах (воспоминания о садах, виденных в детстве); в иных случаях Она признает его превосходство, добровольно покоряется его гению и преклоняется:
И тем не менее нормальная, даже счастливая семейная жизнь оказывается не для «я» героя мета-романа (продленность сюжета в семейную жизнь, перспектива семейного благополучия, намеченная в «Защите Лужина» как возможный вариант судьбы, не свойственны метароману в целом). И дело, конечно, не втом, что Она разочаровалась (он преспокойно заснул и прохрапел всю брачную ночь — опять-таки стандартное поведение гения, фатально делающего
В злобных шалостях судьбы обезумевшего Лужина есть некий частный момент, уводящий от основной линии метаромана, однако ясно, что «я» его героя должно быть сильнее своей судьбы, и единственно, чем может Лужин утвердить свое «я» в момент насилия над собой, — это самоубийство.
Путь героя в «Подвиге» (1932) во многом близок пути его двойников, но здесь ослабление исключительности неоперившегося «я» значительным образом влияет на человеческую сущность героя. В этом романе мы имеем дело с новой разновидностью метароманного «я»; оно во многом куда привлекательнее своих двойников. Это роман о поисках «я» самого себя, наиболее человечный роман Набокова.
Герой ощущает свое избранничество, но здесь оно предоставлено ему прежде всего как части России:
Здесь, в этом эксплицитно «русофильском» пассаже (уникальном для метаромана скорее только своей эксплицитностью, чем по сути дела), гордость за неповторимую родину приводит набоковского героя даже к симпатии по отношению к Достоевскому как соплеменнику, и этот момент гордости тем более запоминается, что в русском детстве герой получил безупречное англофильское воспитание, прошел курс учтивости, сдержанности и даже бесчувственности. Софья Дмитриевна, мать Мартына, находила русскую сказку
В России европеец, Мартын в Европе оказался совершеннейшим русским, и этот парадокс также характерен для «я» метароманного героя во всех его вариантах, поскольку отражает неизбывный конфликт героя со средой, всегдашнюю его обособленность и отличность.
Англофильское детство стало и в «Подвиге» тем раем, той начальной точкой отсчета, которая определила дальнейший путь героя. Однако в этом романе Набоков предпочел выбрать рай с трещинкой, приведшей к семейной драме.
сообщает Набоков, при этом, однако, как и в «Защите Лужина», снижая образ отца, изображает его неустанным бабником, в результате чего случился развод. Напротив, образ матери описан с нежной гордостью:
важное для Набокова добавление. Эта веселая, спортивная женщина, столь непохожая на русских страдалиц, которыми богата русская литература, читала сыну английские книги с картинками, и маленького Мартына волновала мысль о сходстве между акварелью на стене и картинкой в книжке (речь шла в книжке о картине, изображающей тропинку в лесу и висящей прямо над кроватью мальчика, который однажды, как был, в ночной рубашке, перебрался с постели в картину, на тропинку, уходящую в глубь леса). Этот образ неосторожной потери «постельного» рая тревожил Мартына и позже, в юности, когда он спрашивал себя,
Здесь можно сомневаться в слове «счастливое», скорее это дань известному
Смерть отца во время революции, «которого он любил мало», потрясла и Мартына, и Софью Дмитриевну (род занятий отца — накожные болезни — так и остался лишь наклейкой, ничем не оправданной, наложенной впопыхах, для отчуждения от подлинной реальности). Размышление об этой смерти привело автора к редчайшему в метаромане случаю определения метафизического кредо героя, привитого, что важно, его матерью:
Такое кредо, при всей его сдержанности и туманности, остается свидетельством метафизических рефлексий Набокова. В галактике его метаромана подобного рода рефлексии не кочуют из романа в роман, как у Достоевского, но вместе с тем, выраженные в одном месте, сохраняют свое значение для всего метаромана в целом.
Вообще целостность структуры набоковского метаромана наводит на мысль о том, что только изучение метаромана как системы позволяет создать адекватное представление о каждом романе в отдельности, и речь идет не о знании каждого романа в школярском смысле, а об изучении особой системы художественной
Во всяком случае,
Утрата рая (так сказать, окончательная) в «Подвиге» обозначена двумя вехами: смертью отца и революцией, и вот уже новый мир — в первые же дни отъезда в эмиграцию — открывает широкие объятья для братания с пошлостью.
На палубе грузового парохода, увозящего мать и сына в эмиграцию («двойник» реального судна, на котором выехала из России семья Набоковых), Мартын знакомится с Аллой, и в романе начинает звучать, перекликаясь с «Машенькой», тема псевдоизбранницы:
Эта женщина, в которую влюбляется Мартын со всем своим юношеским пылом, призывает героя «заглянуть в рай», но сквозь миражи чувственного рая (псевдорая, естественно) проступают черты безвкусицы и дурного тона, роднящие Аллу с ее фантастически пошлым мужем, одним из наиболее могучих апостолов пошлости в набоковском творчестве:
Другую — европейскую — разновидность пошлости Мартын обнаружит в новом, швейцарском, муже матери, Генрихе; это станет крайне болезненным для сына жизненным поражением матери (выйти замуж за пошлость!), и ей останется только мечтать о том, что Россия вдруг
Подлинная избранница героя — Соня — в этом романе ставит под сомнение значимость самого избранника:
Это ложное, но прекрасно стимулирующее сюжетную интригу заявление. И у того, у кого она находила литературный талант, таланта нет (повод для Набокова выставить бездарного коллегу-эмигранта в гротескном виде; повод для Мартынова злорадства), и сам Мартын представляет собой далеко не только барчука. Но последнее следует доказать, и, по-юношески уязвленный, герой стремится выказать свою пока еще не различимую другими исключительность, ошибается, колеблется, сомневается в себе, и этот подкожный страх, что «я» может не состояться, снимает с Мартына глянец самоуверенности, в целом свойственный набоковскому герою метаромана.
Правда, момент тайного торжества над английским приятелем Дарвином, который поначалу куда значительнее Мартына и которого Мартын в конечном счете перерастает, свидетельствует о том, что дух соперничества и желание быть повсюду первым сохраняется и здесь, указывая на какие-то подспудные комплексы честолюбивого героя, однако метароман обогащается в «Подвиге» достоверной и трогательной картиной не всегда ловкого, а подчас комического юношеского самоутверждения, мечтой о подвиге.
Мартын поклялся себе (тема отказа от «мы» — константа метаромана), что
Вместе с тем этот индивидуалист, так же, кстати, как и Ганин, в глубине души считает себя «спасителем» России. (Крайний индивидуализм набоковского героя роднит его с героем американского романа, вплоть до персонажей массовой литературы, которые — в одиночку, при благосклонном внимании своих нареченных — могут восторжествовать над бесчисленными полчищами врагов. Набоков без особого труда вписывается в американскую индивидуалистическую культуру). Он принимает решение единолично отправиться в Россию. И вот возникает сладостное юношеское видение: близорукая, но очень любимая избранница осознала, кто талантлив, а кто нет, и зарыдала,
Отец героини недоумевает по поводу поступка Мартына, но произносит заповедное слово, вынесенное в название книги:
В чем сущность этого подвига — понять на самом деле невозможно, но зато можно представить себе, что он будет носить характер восстановления (уместнее сказать: «реставрации») детского рая с одновременным обретением и невесты. Поступок безумный, романтический, возможно, савинковско-террористический, но смысл его заложен не в политической конкретике, а в доказательстве избранничества героя. Как и лужинское самоубийство, подвиг Мартына (в сущности, то же самоубийство) обретает значение вызова собственной судьбе.
В романе «Дар» (1937), пустившись вновь в знакомый и неизменный фабульный путь, Набоков, словно собравшись с духом, окончательно уверовав в свой талант, изобразил уже не редуцированный, как ранее, а полноценный и многогранный образ рая, поселив в него впервые идеального отца вместе с идеальной матерью, создав мир особого «волшебства»:
На этот раз герой максимально приближен к автору, в творческом смысле фактически идентифицируясь с ним: его стихи суть стихи самого Набокова (правда, в самом жесте передачи стихов герою содержится скрытый элемент отчуждения от своей поэзии), а его памфлет о Чернышевском — продукт также набоковской мысли.
Детский рай описан подробно и обстоятельно, кроме того, волшебство детства становится предметом поэзии героя (в которой, как ни относись — я считаю ее вполне посредственной, — звучит искренняя благодарность России: «Благодарю тебя, Россия…»), а также отражено в автокомментариях к этим стихам — так что достигается интенсивная плотность воспоминания. Причем само воспоминание о рае (в стихах) воспринимается героем-поэтом как приближение к потерянному раю — творческий процесс осмысляется как эстетическое измерение возвращения, и в этом тоже поэт совпадает с Набоковым, отныне ведающим, что творит.
Образ отца — великого энтомолога, носителя какой-то своей, неведомой окружающим тайны, который «знает кое-что такое, чего не знает никто», — это даже не положительный, как принято говорить, а совершенный образ, предмет благоговения и восхищения. Именно отец преподает сыну урок глобального отказа от «мы», уезжая в далекие экспедиции «в тревожней шее время, когда крошились границы России», туда, где «запашок эпохи почти не чувствовался». Он не умер (как умер «накожный» врач), а легендарно пропал без вести, оставив семье свободу бесконечного ожидания, отворив дверь в надежду и отчаянье одновременно. Так возникает тема «воскрешения» (отца и вместе с ним рая), напряженного переживания чуда, которое реализуется, однако, лишь в призрачном измерении сна:
Отметим здесь же и сквозной мотив метаромана: «ледяное сердце», которое славится своей ироничностью, сдержанностью, нелюбовью к сентиментальным всплескам, но которое, однако, мечтает «растаять и раствориться». Вот только климат на дворе неподходящий, и пора таяния наступает только во сне, наяву— никогда.
Эмоциональное состояние, в котором пребывает герой в начале романа, я бы охарактеризовал как панику, охватившую талант в болезненном становлении. Герой с тяжелым отвращением думает о стихах, «по сей день им написанных», и страстно ищет
Герой мечется в поисках той единственной книги, которую он должен написать, отвергая по ходу дела проекты книг, возникающие в его голове или навязываемые ему различными доброхотами. Таким образом, в романе возникает редкая в литературе тема плюралистического «автотематизма» (книг в книге): рассмотрение вариантов и отказ сразу от многих из них или же критический анализ сделанного — здесь и уже вышедший сборник стихов, и разнообразные комментарии к нему; подготовительная работа над книгой о молодом самоубийце (с объяснением, почему она не будет написана); несостоявшаяся книга об отце; эмбрион «Лолиты», дар пошлейшего отчима невесты:
наконец, реализовавшийся «Чернышевский» («упражнение в стрельбе», по оценке самого Годунова-Чердынцева); пристрастные критические оценки русской литературы XIX века; характеристика поэтического авангарда начала XX века.
Герой разрывается между категоричностью собственных оценок (книги, люди оцениваются беспощадно), самомнением и одновременно сомнением в себе. Его самомнение отдает дурным вкусом: вместо того чтобы тратить время «на скверное преподавание чужих языков», он готов преподавать, по его утверждению,
Однако
Такое расщепление сознания — доселе не столь очевидное — составляет внутреннюю драму той части метаромана, герой которой, при всей своей рефлексии, не может избавиться от целого сонма комплексов.
Это особенно видно в его сложном отношении к сопернику, поэту Кончееву. Если Лужину даже не приходит в голову завязать контакт с итальянцем Турати, то Годунов-Чердынцев мечтает о дружбе с поэтом, ищет — вот новость — диалога с «ты». Однако идеальная модель дружбы, как вытекает из романа, может осуществляться только в воображении; в реальной жизни либо происходит обмен ничего незначащими словами, либо же наблюдается приступ ревнивого чувства:
Во-первых, «двойник» разрушил привычно аристократический стереотип гения, созданный героем; во-вторых, он вызвал целую бурю сальеризма: от чьей-то резко критической статьи о стихах Кончеева он получает «острое, почти физическое удовольствие», хотя и осознает, что принимает участие в дурном деле, заключая с этим критиком «завистливый союз», но все же «ему стало досадно, что о нем так никто не пишет». Он грезит о том, чтобы воображаемый друг-соперник произнес:
а тот почему-то медлит. Не медлит лишь его будущая возлюбленная, Зина, которая просит, не без робости, у него автограф, и он видит в ее руке свой сборничек стихов,
Я выписываю эту цитату из «приятно» потрепанного многими читателями своего экземпляра ардисовского «Дара» и думаю о превратностях литературной судьбы, но что-то удерживает меня от умиления.
Наконец герой берется писать книгу о Чернышевском, задаваясь вопросом о том, отчего это в России
и не таился ли в традиционном стремлении «к свету» роковой порок. Однако подлинная цель этого эссе — не понять свое «анти-я» (анти по всем параметрам: происхождение, свойства характера, взгляды на жизнь), а высмеять его и разоблачить как псевдогероя (спаситель России разоблачает губителя России), утверждаясь в качестве истинного героя за счет этого разоблачения.
Вот почему в эссе торжествует глумливый тон, а те действительно любопытные мысли, которые посещали Годунова-Чердынцева во время работы над книгой, не нашли в ней места; например, эта:
К концу романа герой одерживает победы на всех фронтах. Соперник Кончеев признает его дар и пишет восторженную рецензию на «Чернышевского»:
Самолюбие героя удовлетворено, несмотря на «претензии к себе», — это позволительная черта критически мыслящей личности; так и должно быть — он уверен в том, что в следующей книге недостатков «не будет»; избранница стремительно завоевана и подчинена общей идее (любит то, что любит герой, и ненавидит соответственно); отец воскрешен (пусть только во сне, но сам сон приносит катарсис воскрешения); месиво пошлости (эмигрантская колония, немцы-туземцы[13]), которое удручало героя, преодолено в осмеянии — «счастливейший», в сущности, финал, полное торжество «я» героя, даже возвращение в Россию ему гарантировано:
Итог: «я здоров, счастлив». Чего же боле?
В «Даре», единственный раз на протяжении всего метаромана, мы встречаемся с удовлетворительным исходом поисков рая, и этот исход несколько раздражает своей концепцией счастья.
В торжествующем герое содержатся все слабости эгоцентрического «я». Оно оказывается самодостаточным и потому не нуждается ни в сострадании, ни в любви читателя. Оно только и занимается, это признает Годунов-Чердынцев, «обходом самого себя».
Вот ключевой парадокс набоковского метаромана: его герой слабее в своей силе, сильнее в своих слабостях.
Набоковский герой хорош прежде всего в защите, в обороне (применим спортивные термины, столь любезные автору), в мучительный момент выживания, в противоборстве. Тогда в нем проявляется завидный стоицизм, сопротивление всем подлостям тоталитаризма, отказ от любой формы коллаборационизма, независимость духа и суждений, достойная защита своих идеалов, связанных с неразрушаемыми
Именно потому русский метароман Набокова читается лучше всего тогда, когда общественная ситуация выглядит безвыходной. Пора же общественного подъема едва ли способствует его актуализации, а у нас, как водится, вышло недоразумение: в застойное время он — столь нужный! — был запрещен; теперь разрешен, но насколько он — я беру здесь только социальный аспект — нужен?
Герой Набокова слаб в момент успеха, когда вместо трагического «я», воспринимающего жизнь как чужбину, учащегося и учащего презрению, «я» стремится к экспансии, становится бойко и бодро рассуждающим, гедонистическим, загорелым, здоровым и счастливым, наделенным похотью тщеславия (размышления о будущем трепете читателя, узнавшего о трогательной дружбе Кончеева и Годунова-Чердынцева, — тема, достойная Гоголя). Его победа оказывается пирровой. Концепция индивидуализма, судя по опыту героя метаромана, замечательно работает лишь в драматических условиях, не переживая своей победы. Иными словами, обретение рая в метаромане Набокова является лишь иллюзией обретения, на самом деле становясь его окончательной утратой, в то время как в бесплодных поисках потерянного рая страждущая душа обретает достоинство.
В своем
В последний раз, в последний путь (каламбур в духе самого Набокова) по канве метароманной фабулы отправляется герой «Приглашения на казнь» (1938).
вот знаменитое начало этого романа, герой которого повинен в «гносеологическом» преступлении, в «некоторой своей особости» и желании эту «особость» скрыть:
Здесь мы вновь имеем дело с редуцированной фабулой, причем в «Приглашении на казнь» она редуцирована еще более радикально, чем в «Защите Лужина», и эта редукция ведет не к аллегории, а к притче.
В отличие от всех своих метароманных предшественников Цинциннат Ц. лишен счастливого детства. Он не наследник, а сирота. Но существуют четыре момента, благодаря которым он ощущает свою принадлежность к потерянному раю.
Во-первых, связь с прошлым, в котором не было всеобщей прозрачности. Потерянный рай отнесен в отдаленное прошлое, о котором ностальгически думает Цинциннат (напоминая скорее героя романа Оруэлла «1984», чем всех своих предшественников), рассматривая в камере смертников старинные журналы:
Во-вторых, связь с
В-третьих, таинственный отец, «безвестный прохожий», «бродяга», «беглец», который «сжигается живьем», — короче, таинственная личность, о которой мать Цинцинната говорит, опуская лицо:
«Он тоже, как вы, Цинциннат…» — намек на фамильную «непрозрачность».
Но если отец — «беглец», то мать — порождение «нового» времени; сила зла калечит драгоценный образ:
однако в выражении глаз Цецилии Ц. он на мгновение увидел
В-четвертых, мир снов:
Тема избранницы исказилась в «Приглашении на казнь» темой предательства, торжествующего в романе. Марфинька как невеста ассоциируется Цинциннатом с
с ней связаны «упоительные блуждания» по этим садам (сад — аналог рая у Набокова), но затем началась катастрофа:
Если Мартыну чувство ревности давало импульс к борьбе с соперником, в которой мужало его «я», то Цинцинната Ц. ревность ведет прямиком в
Тем не менее, несмотря на предательства, Цинциннат неистово любит жену, стремится сказать ей
Мир пошлости в этом романе оформился в тоталитарное измерение, приобрел орудия изощренных пыток, репрессивный аппарат. Теперь не герой, задираясь, играет с пошлостью, а пошлость играете героем, как с игрушкой, крутит, вертит им и уничтожает. Роли поменялись. Из победителя пошлости, знатока и разоблачителя противника герой превращается в побежденного, и в таком униженном положении — отодвинутый от рая временем и сиротством — он приглашается к покаянию:
И здесь вдруг впервые и единственный раз в творчестве Набокова наступает крах стиля. Цинциннат лепечет, оговаривается, путается в словах, мир плывет перед глазами смертника, возникает косноязычие:
Вот этот мир слов-калек, который до того использовался Набоковым только для передачи пошлых мыслей пошлых людей, в «Приглашении на казнь» становится единственно возможным средством самовыражения человека, над которым навис топор, и именно здесь, в выборе слов-калек, Набоков сближается с теми чуждыми ему направлениями в литературе, которые
Когда нет спасения, нет спасения и в слове. Все опустошено. Спаситель, роющий спасительный туннель, оказывается не кем иным, как препошлейшим месье Пьером, который отрубит герою голову. Вместо друга-соперника Кончеева другом героя в «Приглашении на казнь» прикидывается палач.
Герой оказывается в предельном состоянии одиночества:
По-прежнему, как и всегда, остается единственная опора на собственное «я»:
Но, поскольку речь здесь идет о невыносимом страдании, сил на самолюбование больше нет:
Эта вера в свое «я» оказывается сильнее топора. Когда Цинциннату на плахе, при скоплении народа, отрубили голову,
Этот метафизический финал романа, он же финал всего русского метаромана (его «буквальное» продолжение уже немыслимо, и выход Набокова в другой язык был, в известной степени, освобождением от затянувшей его в свои сети фабулы, от навязчивого сюжета), производит революцию в системе набоковских ценностей явно определившимся стремлением к «мы». У героя «Приглашения на казнь» нет соперника — соперники в экстремальной ситуации тоталитаризма перевелись, — а его интерес к тому, нет ли в тюрьме, кроме него, других заключенных, свидетельствует о возрастающем интересе к
«Вы — не я, вот в чем непоправимое несчастье» — эти слова Цинцинната распространяются на весь метароман, но вместо томления духа и поисков «сладкого» рая в «Приглашении на казнь» проступает подлинное, не обузданное стилем страдание, настоящая боль.
Итак, «я» набоковского метагероя обретает истинную человеческую силу в момент слабости, сомнения в себе, любовной неудачи (Мартын), нервного перенапряжения (Лужин) и — бледнеет, меркнет, дурнеет и дуреет в момент славы и самоутверждения (Федор Константинович Годунов-Чердынцев — вот это разросшееся «я», чью экспансию удачно и непроизвольно передает расползшееся чуть ли не на целую строку претенциозное имя героя).
Что же касается героини, то и здесь, когда она является лишь «лунным» отражением героя, его «женским» всепонимающим двойником, не создается необходимого напряжения, и Марфинька торжествует над Зиной.
В момент успеха самодостаточное «я» метагероя вытесняет любое эмоциональное отношение к нему, кроме чувства преклонения (так смотрят на кумиров поклонники). В момент же страдания «я» метагероя становится действительно героическим, питаясь теми соками, которые дало ему его блаженное детство, не разрушаясь, ибо оно неспособно к разрушению (лучше топор, чем измена собственному «я», — этическая аксиома метаромана).
В результате «я» метаромана дробится и множится, это — спутники, вращающиеся вокруг той планеты, которую можно назвать набоковским, авторским «я» (описание этой планеты — в «Других берегах»). Множественность «я» объясняется тем, что ни одна из его масок не исчерпывает глобального конфликта между «я» и миром. Этот конфликт становится жизненно важным предметом исследования автора, который видит мир в ипостаси мира-чужбины, иными словами, возникает
Именно потому Набоков возвысился не только в эмигрантской литературе, но возвысился и
Презрение «я» к тому неподлинному миру, в который это «я»
Призрачность мира, сгущаясь в «Приглашении на казнь», обретает наконец такую тоталитарную реальность, с которой «непрозрачный» герой не может совладать, становясь ее физической жертвой, но сохраняя неделимость своего «я» в организованной набоковской этикой системе сопротивления.
И хотя в противоборстве с тоталитарной реальностью «я» теряет самое дорогое —
Метароман, таким образом, завершается неожиданным взрывом системы его же ценностей, и этот взрыв разворачивает Набокова к русской литературной традиции.
Цинциннат Ц. — не творец, в отличие от Годунова-Чердынцева, но безвестный учитель дефективных детей — эта ипостась набоковского героя имеет кардинальное значение, и не будь «Приглашения на казнь», метароман потерял бы важное измерение в поисках потерянного рая. Поиски «мы», в сторону которых устремляется обезглавленный Цинциннат, — поиски «существ, подобных ему».
Поэтика Добычина, или Анализ забытого творчества
Подавляющее большинство литературных текстов, написанных в разных странах, в разных жанрах, в разные эпохи, обречено на забвение. Историю литературы, однако, представляет не это огромное кладбище, а небольшое количество произведений, которые оказались жизнеспособными, смогли пережить свое время. Каковы принципы естественного литературного отбора?
Почти всегда, за редчайшими исключениями, мы оказываемся беспомощными в оценке будущей жизни произведения. Кто в 20—30-е годы, при всем том, что существовало понятие «гамбургского счета» в литературе, мог определить посмертную судьбу платоновских рассказов, поставить Платонова выше таких популярных в ту пору и безусловно талантливых писателей, как Бабель и Пильняк? Кто мог предвидеть еще полвека назад, что в 70-е годы будут раскопаны и перепечатаны большими тиражами самые «мелкие», затерявшиеся в газетных подвалах фельетоны М.Булгакова? Приходится констатировать, что критика, при всем своем современном научном обеспечении, продолжает быть крепкой именно задним умом, что она скорее идет за оценкой, вынесенной временем, чем руководствуется своими специфическими критериями. Гораздо лучше обстоит дело с ретроспективным анализом, доказывающим гениальность того или иного произведения, выдержавшего испытание временем, то есть доказательством по сути дела уже доказанного.
Литературно-критическая мысль, возможно, и не создана для каких-либо достоверных пророчеств. Возможно, в том и заключается таинство литературы, что она открыта прошлому, а не будущему, не прогнозируется и что сам писатель всегда находится в сомнении относительно значимости своего творчества для последующих поколений. Связанная инерцией эстетических представлений, литературно-критическая мысль далеко не всегда может выработать верный подход к современным произведениям. Это, видимо, объясняется тем, что действительно новое произведение искусства смещает устоявшиеся эстетические представления радикальным образом, причем не в линейной плоскости, а создавая новое эстетическое измерение.
Рассматривая процесс забвения литературного произведения, мы наблюдаем его превращение из литературного факта в факт исторического свидетельства, чаще всего ограниченного значения. Этот предел разложения произведения можно считать его «историческим» скелетом.
Есть принципиальная разница между справедливо и несправедливо забытыми произведениями. Первые как раз выражают собой идею линейной преемственности, подражательной прилежности, идею примитивного представления об эстетическом развитии. Нет никакой возможности, да и не нужно стремиться сократить непроизвольный поток подобной литературы, хотя она часто развращает читательский вкус и наносит вред эстетическим представлениям эпохи, порою настолько значительный, что диву даешься: как еще может сохраняться, откуда берется та надвременная оценка, которая в конечном счете разоблачит и развенчает посредственность.
Несправедливо забытое произведение, может быть, только потому и следует считать
Несправедливо забытое произведение либо отчуждено сознательно своим временем, торжественно предано проклятию и похоронено с хулой, как это случилось с Садом, либо же забыто невольно, бессознательно, по случайности, ошибке, стечению неблагоприятных обстоятельств. Если произведение забыто сознательно, его воскрешение зачастую содержит элемент литературного скандала, борьбы страстей.
При воскрешении забытого произведения объективность суждений часто нарушается. Недавнему «покойнику» приписываются качества, которыми он не обладает, он обретает значение современника, коим не является. Нередко происходит искажение исторической перспективы, и в таком случае требуется достаточно много времени, чтобы найти вновь открытому произведению подлинное место в истории литературы. Случай с романом М.Булгакова «Мастер и Маргарита» дает достаточно материала для понимания такого рода эксцессов. Быть может, это не был типичный случай открытия текста, поскольку он не был забыт, а скорее просто не существовал в читательском сознании, однако если говорить в целом о прозе Булгакова, то она была в основном забыта. Когда роман извлекается через много лет после его написания на яркий свет посмертной славы, любое отрицательное мнение о нем ставит высказавшего его критика в ложное положение. Эйфория возрождения произведения не способствует адекватной оценке.
Однако для конкретного анализа забытого произведения возьмем другой пример, который кажется убедительным по ряду соображений. Во-первых, это действительно прочно забытое произведение забытого автора, имя которого еще вчера было известно лишь узкому кругу специалистов по советской литературе довоенного периода. Во-вторых, это произведение обладает серьезными литературными достоинствами, так что это пример несправедливо забытого текста. В-третьих, оно написано сравнительно недавно, и потому литературный контекст не нуждается в дополнительном анализе, который способен увести нас далеко в сторону. Наконец, это произведение переиздано, так что его анализ, возможно, не пропадет даром. Речь идет о центральном произведении в творчестве русского советского писателя Леонида Ивановича Добычина (1896–1936), романе «Город Эн», опубликованном в издательстве «Советский писатель» в 1935 году.
Через год Добычин покончил жизнь самоубийством.
О Л.Добычине известно немного, но образ, складывающийся из обрывочных сведений, создается яркий, привлекательный. Это образ
Добычин прожил весьма короткую жизнь и написал сравнительно немного: два сборника рассказов и маленький роман — вот, собственно, и все, не считая архивных материалов. Его писательская «скупость» нуждается в расшифровке. По всей видимости, она связана с профессиональной требовательностью к себе, но не исключена и дополнительная интерпретация: Добычин был писателем одной темы, и он настойчиво искал ее развития, что было не просто.
Об этой теме он заявил уже в своем литературном дебюте, который выглядел обещающим. В 1924 году в журнале «Русский современник», издававшемся при ближайшем участии Горького и зарекомендовавшем себя высоким уровнем печатавшихся в нем материалов, Добычин опубликовал рассказ «Встречи с Лиз», который начинался так:
В этой дебютной экспозиции Добычин ясно заявил о своих писательских намерениях. Он пишет о пореволюционном захолустье, где улицы с прогнившими домиками уже торжественно переименованы, где в клубе штрафного батальона ставится «антирелигиозная» пьеса, где романтический герой Кукин идет в библиотеку, чтобы взять «что-нибудь революционное», но смысл этих преобразований, по мысли Добычина, остается внешним, не затрагивает основ сознания, которое оперирует старыми, вековечными понятиями (моченые яблоки торговок, голубой таз с желтыми цветами, сравнение авоськи с кадилом — все это не случайно; все это не только приметы быта, но и непоколебимые, розановские устои жизни). «Революционность» Кукина объясняется жаждой продвинуться по службе и интересом, который он с примитивным нежным цинизмом испытывает к профсоюзной деятельнице Фишкиной. Эта «раздвоенность» Кукина между объектами его интереса — кокетливой Лиз, с которой он так никогда и не познакомился, и активисткой Фишкиной, ради которой он «готов сочувствовать» низшим классам, — характерна вообще для атмосферы рассказов Добычина, где сошлись два мира со своими укладами: церквами, кадилами и — революционными маршами, но не для героического противостояния, как казалось рьяным утопистам, а для оппортунистического сожительства. Экспрессионистская поэтика ранних рассказов Добычина питается живописным контрастом двух миров, который разрешается всеобщим маскарадом, «переодеванием». Обыватель, чувствуя силу власти, рад обрядиться в новые одежды, с удовольствием усваивает новый лексикон, подражает манерам времени, но в душе мечтает о том, что Лиз, «пожалуй, уже разделась». Позиция Добычина может сойти за изображение гримас нэпа, примелькавшееся в литературе «попутчиков» той поры, однако в этом маскараде автор видит нечто большее, чем гримасы. Его нарастающий конфликт со временем связан с «невозмутимостью» повествователя-наблюдателя, который, однако, с внутренним напряжением, завуалированным иронией, следит за процессом перерождения обывателя в «нового человека».
Сомнения, охватывающие писателя, как это ни странно на первый взгляд, проявляются в том значении, которое имеет в его творчестве стихия воды: уже в дебютной композиции возникает образ бани и реки. Водяная стихия многозначна: она обнажает не только тела, но и души. Эта стихия заманчива и опасна. Степень этой опасности разномасштабна: от бани у Лиз образовались «нарывы на спине», (в газетах было напечатано ее письмо, озаглавленное «Наши бани»; здесь, безусловно, социально обозначенная игра понятий: чистый — грязный), в реке в конце рассказа Лиз утонула (из обывательского разговора: «Знаете ее обыкновение повертеть хвостом перед мужчинами. Заплыла за поворот, чтобы мужчины видели…»).
Так в стихии воды соединились у Добычина эротика как торжествующая витальная сила (раздевание, подглядывание, «повертеть хвостом перед мужчинами») и смерть:
(рассказ «Старухи в местечке»).
Водяная стихия неявно, но определенно противостоит стихии огня, революционному пламени, стихии преобразования. Вода заливает весь этот огонь.
Стихия воды навязчива. Рассказ «Ерыгин» (в скобках скажу, что рассказы Добычина в основном названы по имени или фамилии героев: «Козлова», «Ерыгин», «Савина», «Лидия», «Сорокина», «Лешка», «Конопатчикова» — таков почти полный состав первой книжки Добычина «Встречи с Лиз», вышедшей в 1927 г., — роль имени у Добычина огромна, непонятно даже, герой ли представляет свое имя или же имя представляет героя; фамилии — «говорящие», хотя не так откровенно, как у Гоголя, — они создают атмосферу тоски и уродства жизни; в этом смысле они поистине онтологичны), так вот рассказ «Ерыгин» также начинается у воды:
Ерыгин похож на Кукина (вообще у Добычина «взаимозаменяемые» персонажи; это не типы, а некая эманация общего духа), только он метит выше: не в романтические герои, а в писатели. Его поддерживают, хотя рассказы его откровенно халтурны. Здесь редкий случай обнажения позиции самого Добычина, который не скрывает своего сарказма по отношению к литературному обывательскому оппортунизму:
На выход сборника «Встречи с Лиз» откликнулся сочувственной рецензией известный литературовед Н.Степанов. Он же в журнале «Звезда» (1927, № 11) рассмотрел рассказы Добычина с точки зрения
Критик находит оригинальность рассказов в «их стилистической манере», видит в них
В качестве стилистической особенности Добычина Н.Степанов выделяет почти «беспредметность», недоговоренность, отсутствие каких-либо переходов от одного момента повествования к другому, иллюзию объективности «случайных записей» и отмечает, что «события, люди и вещи у него уравнены». У Н.Степанова точные наблюдения, но он несколько суженно толкует прозу Добычина в ключе «бытописания». Для Добычина быт, очевидно, лишь отправная точка философского осмысления жизни, в которой много, по его идее, нелепости, бреда. «События, люди и вещи» уравнены Добычиным не в бытовом, а в экзистенциальном измерении. Именно с этой точки зрения становятся понятными такие верно выделенные категории добычинской поэтики, как бессюжетность и своеобразный композиционный монтаж рассказов: события в них не связываются воедино, но как бы наталкиваются друг на друга,
Новый писатель оказался непростым орешком для критики. Н.Степанов обманулся добычинским псевдобытописательством. Другие критики увидели в прозе Добычина тяжбу с эпохой. В 1931 году, в связи с публикацией второго сборника рассказов — «Портрет», О.Резник писал в «Литературной газете» (1931, № 10), в рецензии под названием «Позорная книга»:
Сборник «Портрет» больше чем наполовину состоит из рассказов предыдущего сборника, причем два старых рассказа здесь появляются под новыми названиями («Сорокина» становится «Дорианом Греем»; «Лешка» — «Матросом»). Из впервые напечатанных рассказов есть две-три малозначительные зарисовки, рассказ «Хиромантия» отчасти повторяет «Встречи с Лиз», однако в последних рассказах сборника («Пожалуйста», «Сад» и особенно «Портрет») чувствуется действительно нечто новое по сравнению с прошлой книгой.
Повествование теперь строится не по статическому принципу контраста, а по динамической модели контрапункта. Событие, стало быть, не «случается», а «длится», варьируется, развивается вперемежку с другими событиями.
В рассказе «Пожалуйста» тема болезни и смерти козы соседствует и переплетается с темой сватовства. Само же сватовство гротескно монтируется с темой времени. Добычин предлагает свой вариант лозунга «Время — вперед!», который в его рассказе развивает будущий жених — «в котиковой шапке и в коричневом пальто с барашковым воротником»:
Все это еще пока — дурная самодеятельность. Селезнева в растерянности. Она из вежливости поддакивает, но
Коза у Селезневой умерла — жених нагрянул снова. Видно, он учительствует:
видно, за ним будущее, и, наверное, он добьется своего, сломает сопротивление, восторжествует:
«Сад» заполнен неологизмами эпохи — они как бы сами по себе и составляют содержание рассказа: делегатки, профуполномоченный, окрэспеэс, работпрос, медсантруд, пенсионерка, отсекр, корэмбеит, конартдив, оссенобоз, волейбольщики и, наконец, культотдельша, которая требует от купальщиков, плещущихся в темноте, — и снова стихия воды! — «чтобы все были в трусах». И посреди этого слова-сада стоит поэтесса Липец, чьи стихи были напечатаны в сегодняшней газете:
«Портрет», в сущности, уже не рассказ, а подготовка к роману. Впервые от объективного повествования Добычин переходит к повествованию от «я» героя, причем в «Портрете» это девичье «я», то есть подростковый взгляд, неизбежно остраненный и свойственный будущему роману.
Нетрудно понять злобу О.Резника: у Добычина получил в 1931 году право на голос «чуждый элемент», да еще милый, да еще по-девичьи влюбленный, не кто-нибудь, а дочь врача.
Эпоха отменила все чудеса, чтобы самой стать чудом. Даже магия обязана быть научной. Как не вспомнить М.Булгакова, читая в «Портрете»:
О.Резник свел конфликт Добычина с миром к конфликту с эпохой. Ему показалось, что «зловоние, копоть и смрад» составляют у Добычина именно «печать эпохи»… Добычин, в самом деле, шел против течения. Он не только не скрывал своих сомнений, но, по сути дела, ставил сомнение в центр своих философских раздумий. Он думал, что оправдается честностью: его «беспристрастный» взгляд
Но он не сразу сдался. Он не перестал писать и даже печататься, о чем свидетельствует его роман «Город Эн».
Не исключено, что «Город Эн» был последним «формалистическим», с точки зрения официозной критики, романом, проскочившим в печать буквально накануне начала повсеместной борьбы с «формалистами» (известнейшая статья «Сумбур вместо музыки» появилась в «Правде» в январе 1936 г.). Неудивительно, что реакция на свежий образчик «формализма» была особенно уничтожающей и уничижающей:
(«Литературное обозрение», 1936, № 5).
В романе Добычин снял конфликт двух миров и обратился к старому миру. Живописность конфликта его более не увлекала, и дело объяснялось, видимо, не только внешними обстоятельствами, но и внутренними причинами: Добычин хотел углубиться в сущность экзистенциальной проблемы.
Добычин написал автобиографическое произведение, в котором довел до определенной чистоты (с точки зрения поэтики) идею «нейтрального письма». «Нейтральное письмо» — редкий случай в русской литературе, гордящейся своей нравственной «тенденциозностью».
У Добычина много русских предшественников, писавших на тему провинциальной жизни. Он называет в романе Гоголя и Чехова, причем повествователь отмечает, что, когда он прочел чеховскую «Степь», ему показалось, будто он сам ее написал. О гоголевских героях постоянно вспоминается в романе, само название которого заимствовано из «Мертвых душ». Добычинская связь с Джойсом, о которой говорила враждебная Добычину критика середины 30-х годов, нуждается в дополнительном рассмотрении; скорее всего Добычин сопоставлялся с Джойсом по общему негативному признаку — как не надо писать. Более отчетлива связь с «Мелким бесом» Сологуба; хотя «Город Эн» полностью лишен символистского уровня, взгляд Добычина на человеческую природу и на возможности ее трансформации сопоставим с сологубовским. Во всяком случае, если у Чехова нравственная оценка событий скрыта
У Добычина такого измерения нет: жизнь тождественна самой себе, от нее не сбежишь. В результате провинция Добычина оказывается большим, чем просто провинция: это образ «человеческой комедии», в которой концы не сходятся с концами, реакции людей на события неадекватны (мелочь часто становится важнее серьезной вещи, происходит нарушение законов аксиологии, которые проза XIX в. свято чтила).
Повествование ведется от «я» и внешне отражает процесс превращения мальчика в юношу, который рассказывает о небольшом городке в западной части России (знакомый писателю по детству многонациональный город Двинск), но сама природа этого «я» нуждается в уточнении. В отличие от «обличительного» произведения, где герой противостоит обывательской среде и в конечном счете срывает с нее маску, повествователь Добыч и на говорит о городе Эн с чувством полной сопричастности к его жизни. Он не противостоит быту, не возмущен его уродством, а напротив, радостно включен в эту, как ему кажется, живописную, полную событий и происшествий жизнь. Он — маленький веселый солдатик обывательской армии, который бойко рапортует об интригах и сплетнях. У него есть свое «мировоззрение», совпадающее с моральной нормой, он негодует против нарушений этой нормы, расшаркивается перед взрослыми и умиляется своим мечтам. Он мечтает о дружбе с сыновьями Манилова.
Но, в сущности, этот рапорт столь же бойкий, сколь и несвязный. Кем был тот «страшный мальчик», состроивший ужасную рожу юному герою книги и так перепугавший его? Сержем, с которым он затем подружился, или кем-нибудь другим? За что убили инженера Карманова? Герой то возмущается мнением приятеля
то сам присоединяется к этой версии в беседе с новой знакомой
Здесь Добычин как бы подхватывает центральную для прустовской эпопеи мысль о множественности и релятивности истин, находящихся в зависимости от субъективного переживания. Даже в мелочах («страшный мальчик») трудно разобраться. Мир, казалось бы, прост и одновременно бесконечно сложен. Он пребывает в вечном календарном движении (Добычин постоянно подчеркивает смену времен года — это не только лейтмотив обывательских разговоров, но и тема мирового круговорота), в нерасчлененном, «слипшемся» виде, и из него не выйти. Добычин, видимо, сомневался в том же, в чем до него сомневался и Сологуб:
Ненужные детали в своем нагромождении вырастают до ощущения ненужности самой жизни. Ненужная деталь (характерная и для поэтики Чехова) выходит на первый план, сбивает героя с толку. Вот он собрался рассказать о книге Мопассана, но уехал в Турцию:
Ненужные детали отодвигают в сторону исторические события: годовщины, революцию 1905 года, войну с японцами.
Так история оказывается годной лишь для стимулирования аппетита.
Трагедии в этом мире отсутствуют. Смерть отца обрастает описанием всевозможных не относящихся к делу подробностей. Там, где русская литература видела тему, достойную пера Толстого, у Добычина мелкое происшествие:
Здесь повествование ведется в зоне голоса той самой инженерши, которая была «принуждена» поговорить с Кусковой, и вновь — добычинский интерес к деталям: полотняный мешок, пассажирский поезд — трагедия тонет в «литературных» подробностях.
Сам же голос лирического героя не только отражает другие голоса, но и внутренне не стабилен. Он пронизан потаенной иронией автора; иногда в языковом отношении текст выглядит как карикатура на язык:
и эта ирония как бы убивает саму лирическую суть героя, но в то же время это очень «деликатное» убийство: в отличие от сказа, где герой саморазоблачается в языке, здесь создан эффект
И как бы в ритме мерцания иронии возникает образ
Такое повествование может продолжаться бесконечно, увязая все в новых и в новых подробностях; не удивительно, что Добычин прибегает к условному финалу. Выясняется вдруг, что герой близорук. Эта близорукость в финале как бы объясняет конструктивный принцип повествования (все смазано) и превращается в метафору ограниченного мировосприятия героя. На последней странице книги он видит вечером, что
Эти лучи звезд должны восприниматься как маленькие лучики надежды в «темном царстве», но не исключено, что в них, как и в метафоре близорукости, есть скрытая пародия на «литературность»:
Это еще одна ироническая «волна», на этот раз пародия на характерный для эпохи мотив «самокритики».
Н.Степанов, успевший откликнуться на выход добычинской книги достаточно положительной рецензией («Литературный современник», 1936, № 2), отнесся к «самокритике» серьезно и возразил повествователю:
Критик попал в ловушку, расставленную писателем, но у него были самые благие намерения. Он «спасал» Добычина, находя в его романе показ измельчания
Одновременно он проницательно отмечал, что
Но постепенно тон критика меняется:
Причисляя книгу Добычина к ряду книг «экспериментальных», рассчитанных на узкий круг «любителей», Н.Степанов стремился сохранить для Добычина место в
Но Добычина уже ничто не могло «прикрыть». Труд поставить все точки над «i» взяли на себя Алексей Толстой, приехавший специально из Москвы, чтобы заклеймить Добычина как «позор» для всей ленинградской писательской организации, и литературовед Н.Берковский, который заявил на собрании в Союзе писателей, где «разбиралось» творчество Добычина:
Добычин и тут пошел против течения. Он поднялся на трибуну и кратко, со спокойной дерзостью отверг предъявленные ему обвинения. Как было отмечено в отчете о собрании, опубликованном в «Литературном Ленинграде» (20.III.1936), он сказал
Спустя некоторое время после писательского собрания Добычин исчез. Друзья подняли тревогу. В квартире, где он жил, все было нетронутым, нашли его паспорт: версии об аресте или переезде в другой город исключались.
Стихия воды оказалась в конечном счете роковой не только для героев Добычина, но и для него самого: через несколько месяцев после исчезновения писателя его тело было выловлено в Неве.
Читая Добычина, понимаешь, что он — как и Лиз — в своих произведениях «заплыл за поворот». Но не из кокетства, не из расчета на успех, а потому, что был настоящий писатель. Писательство — это и есть «заплыв за поворот», предприятие рискованное; все прочее, как сказал Верлен, — литература.
Эпоха выполнила, как грозилась, многие свои обязательства. Конфликт Добычина с требованиями времени привел к насильственному забвению его «нейтрального письма». Добычина прокляли, разоблачили как гомосексуалиста и классового врага, растоптали, забыли.
Теперь он воскрес.
Недавно в архивах нашли и опубликовали его предсмертную повесть «Шуркина родня», откуда я взял цитату. Эта повесть написана не с «белых» или «красных» позиций. Она написана писателем, который понял, что в России исторически произошло необратимое обесценивание человеческой жизни. Оно породило революцию. Вместе с ней оно породило детей вроде Шурки, которые с младенческих лет способны на все:
Однажды ему с другом подвернулся лежащий на снегу пьяный. Они сняли с него обувь, а в пустые карманы шинели насыпали, чтобы было смешнее, снегу.
В Шуркиной деревне никто не заметил большевистской революции, ни один человек. Казалось, она всегда была в России и всегда будет. «Шуркина родня» — не только литературный шедевр. Это мягко оформленный жестокий приговор. Остается только догадаться, чему и кому.
Поэта далеко заводит речь…
(Иосиф Бродский: свобода и одиночество)
Слово как будущее культуры, реализующееся в ее настоящем, как предмет веры агностика, озирающегося в опустевшем пантеоне, словно пассажир в опустевшей электричке, — такова «философия слова» у Бродского. Он боготворит язык в духе неоклассической поэтической контрреформации, корни которой лежат в поэзии, с одной стороны, Элиота и Паунда, с другой — русских акмеистов:
В случае с Бродским эмиграция не просто географическое понятие. Поэт пишет на двух языках, отчетливо осознает «дневную» и «ночную» диалектику двуязычия («После того, как я целый день „варюсь“ в английском, русский необходим мне для восстановления сил и здоровья», — здесь можно прибавить: как сон), и его стихи, написанные в эмиграции, существуют одновременно в русской и английской словесных оболочках, на страницах русскоязычных книг и, параллельно, американских поэтических журналов. Смысл этого параллелизма, наверное, не в том, что, будучи наследником двух поэтических традиций, поэт совмещает в себе две поэтические культуры. Его авторские переводы — не механический жест, а момент раскрытия и узнавания англо-американского творческого наследства, так что современная американская словесность видит в Бродском не столько поэта-пришельца, сколько своего продолжателя.
В книге эссе «Меньше, чем единица»[15] Бродский приобщает американского читателя к миру русской поэзии. В своих же русских стихах поэт парит над американским ландшафтом:
Этот полет одинокого сильного ястреба, держащего курс на юг, к Рио-Гранде, на пороге зимы, прослежен, казалось бы, американским глазом, но смущает финальная строка стихотворения: детвора, завидев первый снег, кричит по-английски: «Зима, зима!» На каком же языке ей кричать в США, как не по-английски? Последняя строка взрывает герметичность американского мира, вселяет подозрение, что здесь не обошлось без мистификаторской мимикрии, разрушенной напоследок намеренно и наверняка.
В декорациях американского неба вдруг возникает черная языковая дыра, не менее страшная, чем осенний крик птицы, чей образ, и без того нагруженный тяжестью разнородного смысла, в виду той дыры приобретает новое, четвертое измерение, куда и устремляется ястреб:
Бывают программные стихи, но не бывает программных криков, так что я удержусь от банальных определений, замечу только, что этот крик эхом отозвался
Как отзывается эхом и слово
И если развитие вело поэта все дальше к одиночеству, то это было им же самим предсказанное и неизбежное одиночество, причина коего таилась не столько в исходе политической тяжбы с не распознавшим его талант государством (случай в России распространенный, почти хрестоматийный), сколько в поэтическом кредо Бродского, его экзистенциальной позиции.
Простая, жестокая мысль о том, что свобода художника обретается ценой одиночества, а, если перефразировать Брехта, абсолютная свобода стоит абсолютного одиночества, приходит на ум, когда читаешь стихи из «Урании»:
Одиночество, в глазах обывателя, вещь не менее стыдная, чем голое тело. Чем дальше, тем прозрачнее становится воздух стихов Бродского, тени удлиняются, оказываясь куда длиннее человеческих фигур, которые к тому же все чаще оборачиваются мраморными изваяниями, не приспособленными для диалога.
Римская империя — тот поэтический мир, который молодой Бродский воскресил живою страстью противоборства поэта и тирана-барана (устойчивая и несколько легкомысленная рифма разных стихов), — на глазах, за ненадобностью, превращается в
В сущности, это не так, это только «часть речи» — уступка отчаянию; ведь именно «так раздеваются догола». Однако, как мы уже знаем; спохватываются, «останавливаются». Движение начинается в другую сторону. Мы словно оказываемся в некой геометрической фигуре, в поле сильных разнонаправленных эмоций. Отчаяние сменяется любовью, это особый вид любви, дань давней философской традиции, amor fati, стоическая позиция, с блеском использованная Львом Шестовым (любимый философ поэта), позиция, совмещающая любовь и отчаяние, на полпути от отчаяния к любви. В сорокалетний свой юбилей, уже в Америке, Бродский писал:
Но и это лишь часть предполагаемой фигуры. Поэтический мир Бродского, по сути дела, оказывается квадратным. Сторонами
Бродский изначально умный поэт, то есть поэт, нашедший удельный вес времени в поэтическом хозяйстве вечности. Оттого он быстро преодолел «детскую болезнь» современной ему московско-ленинградской поэзии, так называемое «шестидесятничество», основной пафос которого определялся… впрочем, Бродский отдал этому пафосу мимолетную дань, хотя бы в ранних, весьма банальных стихах о памятнике:
И т. д., и т. п. Короче, «поставим памятник лжи». Говоря о подобном умозрении и своей Нобелевской речи, Бродский заметил, что
Подобные стихи о памятнике с легкостью обеспечивали поэту репутацию смутьяна, и Бродский в конце 50-х годов явно ценил эту репутацию — назвать его политической девственницей было бы несуразно. Но куда сильнее и своевольнее прорывалась в поэзии юного Бродского тема экзистенциального отчаяния, захватывая попутно темы расставаний, разлук, потерь и старения, оформляясь в элегический жанр, смешиваясь с темой абсурдности жизни и смотрящей из всех щелей смерти:
Такой
От вельветовых штанов, в представлении авторов статьи, до измены родине оставался только один шаг, и путем подтасовки вырванных из контекста цитат, обвинений в наглости, порнографии, нелегальных встречах с иностранцами, наконец, в желании угнать самолет за границу авторы пытались доказать, что этот шаг уже сделан. Но поскольку политические обвинения оставались голословными, акцент был все-таки сделан на тунеядстве:
Ну, разумеется: гонения на поэта, которого высоко ставила Ахматова, за которого вступилась, переживала, обеспечили ему необычную судьбу, и такая судьба — нелегкая, опасная, но все-таки не слишком страшная (всего полтора года северной ссылки!), мучительная (не печатали, не признавали — зато признала Ахматова) —
Суд — каким бы гнусным он ни был — в метафизическом измерении жизни предоставил Бродскому право быть поэтом, ибо поэт, как известно, это взаимосвязь стихов и судьбы, и достойный ответ Бродского на вопрос судьи Савельевой о том, кто зачислил его в ряды поэтов: «Я думаю, что это… от Бога», — явился достойным вторжением поэта в свою собственную судьбу.
Роль страдания в поэтической судьбе —
Выступая с Нобелевской речью (т. е. в жанре, где трудно удержаться от замаскированного кокетства), Бродский назвал в качестве своих учителей пятерых поэтов: Мандельштама, Цветаеву, Фроста, Ахматову, Одена:
Список учителей Бродского можно расширить. В него войдут и русские поэты XVIII века, прежде всего Державин, и Баратынский, чье представление о Музе, обладающей «лица необщим выраженьем», близко Бродскому, и обэриуты, и английские поэты-метафизики XVII века, особенно Джон Донн, и Т.-С.Элиот. У англо-американцев, как пишет Бродский в эссе об Одене, он учился «сдержанности» в выражении поэтических чувств, «универсальному значению и тревожной примеси абсурда». Короче, по мнению Бродского:
Но ясно, что результат этих «краж» только тогда становится поэтически ценным, когда преобразуется в собственное видение мира.
Иными словами, злоупотребление методом становится для Бродского единственно возможной формой употребления метода, зло же скапливается не в стихах, а в судьбе, расширяя до безграничности пространство одиночества.
Если поэзия современников и сверстников Бродского, вошедших в литературу в начале 60-х годов, развивалась в двух направлениях: в сторону авангардистской эстетики (или же ее выхолощенного эпигонством подобия) и в сторону архаизации речи (в обоих случаях — бегство от нормативной речи, чаще всего инстинктивного свойства), то Бродский попытался осознанно соединить, казалось бы, несоединимые вещи: он скрестил авангард (с его новыми ритмами, рифмами, строфикой, неологизмами, варваризмами, вульгаризмами и т. д.) с классицистическим подходом (величественные периоды в духе XVIII в., тяжеловесность, неспешность и формальная безупречность), скрестил мир абсурда с миром порядка. Эти скрещения позволили поэту преодолеть зависимость от культурной традиции, обрести право беседовать с ней
Привкус абсурда, усвоенного Бродским у экзистенциальной философии, англо-американских поэтов, а кроме того, у обэриутов, содействовал разложению не только «чистого» отчаяния, но и других сторон
Любовь — мощный двигатель поэзии Бродского, порою кажущийся намеренно форсированным: «Я любил тебя больше, чем ангелов и самого…» — в своем первоначальном виде восходит к уроку Одена:
Но чистота чувства у Бродского — редкость. Обычно любовь, как я уже говорил, переплетается с отчаянием и тревогой (из ранних стихов:
образуя синкретический образ любви к возлюбленной, родине, несовершенному миру, року и т. д. Или же любовь начинает порою смешиваться — здесь включаются абсурд и недостаточность веры в абсолютные ценности — с циническим чувством.
Этот момент объективизируется в эпатаже, «дразнений гусей», свидетельствуя о пустоте пантеона — примете современного мира. В результате любовная трагедия может обернуться фарсом, изложенным бойким пятистопным ямбом:
Фарс разлагает любовь — особенно тогда, когда она слаба, — на составные, чреватые игривой метафорой, элементы:
Однако мужской «раздевающий» взгляд редко доминирует, находясь в связанном состоянии, обогащаясь, нейтрализуясь или преображаясь благодаря иронии.
Ирония в поэзии Бродского непосредственным образом сопряжена со здравым смыслом. Я бы даже мог назвать поэзию Бродского поэзией здравого смысла, так велик в ней момент сдержанности, самоотчуждения, «постороннего» взгляда. Такое определение может показаться вялым и малопоэтичным, во всяком случае недемоничным, что в XX веке звучит чуть ли не оскорблением. Но, вспоминая свою первую встречу с Оденом, Бродский приводит такое его суждение о Чехове:
Слова умирающего Н.Страхова — «Я хотел быть трезвым среди пьяных» — можно применить к поэзии Бродского. Именно трезвость и здравый смысл удержали Бродского от метафизической экзальтации, не допустили мистического запанибратства. Его стихотворение «Разговор с небожителем», в сущности, оказалось «абортированным» откровением, осталось монологом:
Позиция здравого смысла определяет цикл стихов Бродского на темы Римской империи, созданный прежде всего не для каких-либо аллюзий, но для того, чтобы показать устойчивость и «усталое» постоянство мира, что близко идеям автора «Улисса». В политическом измерении здравый смысл заставляет Бродского занять «постутопическую» позицию, увидеть в катаклизмах века борьбу не добра со злом, а меньшего зла с большим и выразить, в результате, свой скептицизм по отношению к политическим движениям в целом.
Бродский сочувственно относится к идее непротивленчества, делая акцент на внутреннем самосовершенствовании, отчуждаясь, однако, от максимализма толстовства. Впрочем, последовательного аполитизма не получается, и в Нобелевской речи поэт высказался решительно:
Включенный в поэтику, здравый смысл зачастую переплетается с иронией и самоиронией, позволяющей поэту как снимать эмоциональное напряжение, так и вести диалог с культурой на разных содержательных уровнях, с различными целями. Один из наиболее показательных примеров иронического диалога находим в поэме «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974), особенно в той ее части, где Бродский предлагает свою версию пушкинской темы и где особенно отчетливо видны все стороны его эмоционального квадрата:
Эмоциональный квадрат Бродского был бы достаточно непрочной, ломкой фигурой, если бы не существовало веры Бродского в слово.
Именно такая вера может рассматриваться как абсолют в поэтическом сознании Бродского.
В 1965 году он сформулировал свое кредо, остающееся в силе по сей день. В стихотворении «Одной поэтессе» он писал:
Бродский обнаруживает три вида поэзии:
Если «рапорт» относится к псевдопоэзии, то «ропот» — отличительный знак гражданственной лирики, вознесенной в России на пьедестал, однако именно третья, медиумная, позиция близка Бродскому, который, через отрицание сарказма, объясняет ее значимость:
В книге «Меньше, чем единица», где по разным эссе рассеяны мысли Бродского о собственной поэтике, дано и другое объяснение «нормальному классицизму»: человек, долго живший в архитектурных ансамблях Петербурга,
Впрочем, с экзистенциальной точки зрения, вера в слово может быть поставлена под сомнение. Будь Бродский верным учеником Киркегора и Шестова, у него было бы два пути. Либо, в конечном счете, замкнуться в молчании, поскольку отчаяние парализует самую возможность коммуникации, попросту делая ее бессмысленной. Либо совершить «скачок» (если пользоваться терминологией Камю, исследовавшего подобный казус именно у Киркегора и Шестова) и в глубине отчаяния найти источник веры.
Бродский решает дилемму как поэт. Молчание, естественно, не соответствует природе поэтического таланта. Что касается «скачка», то Бродский сознается в недостаточности своих метафизических возможностей.
Поэтому он придает слову значение абсолюта, мимоходом ссылаясь на первую строку Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово…» — впрочем, роль ссылки здесь скорее метафорическая. Бродский возвел слово в абсолют, исходя главным образом из своих юношеских представлений о культуре (отразившихся в эссе «Меньше, чем единица», где он писал, обобщая опыт своего послевоенного поколения:
затем дополненных опытом поэта:
Этот вывод, по дурной традиции, можно было бы отнести к формализму, не имей он противоположного значения. По логике Бродского, вступая в поэзию по каким угодно соображениям, поэт в результате отдает себя во власть языка, который определяет прошлое, настоящее и будущее культуры, то есть является ее главным хранителем. Язык, выступая как некая совокупность коллективной памяти, диктует поэту его место и его роль в тот самый момент культуры, который совпадает с моментом его жизни. В этом смысле поэт несвободен — эта несвобода не только не вызывает у Бродского бунтарской реакции, но охотно им принимается, поскольку в конце концов оказывается лишь мнимой несвободой. Определив инструментальность поэта, язык дает ему силы, каких у него иначе не могло бы быть, ведет его куда дальше, чем он бы шел сам, по своему произволу, и свобода — здесь парадоксальным образом возникает формула Маркса — превращается именно в осознанную необходимость служения языку.
Стихи Бродского, в своей совокупности, представляют собой гимн слову, все пишется во славу его:
Именно вера в слово вводит Бродского в классическую эстетику, сохраняет его экзистенциальное право быть поэтом, не чувствующим абсурдности своего положения, подозревать за культурой серьезный и неразгаданный смысл и, что тоже важно, сдерживать капризы своенравного лирического «я», иначе его — в рамках эмоционального квадрата — начинает швырять во все стороны: от любовного безумства к ироническому признанию, от утверждения своей гениальности к утверждению собственного ничтожества. Такая
Мнения самого Бродского о литературе часто пристрастны и спорны, но не лишены внутренней логики. Об этом можно судить, в частности, по негативным суждениям о Толстом, которому Бродский — словно по традиции места жительства, по следам Мережковского — предпочитает Достоевского. В XX веке особенно высоко Бродский ставит прозу Платонова, верно отмечая, что он
Не следует приуменьшать скептицизма изгнанника, но он не распространяется, при всем том, на веру Бродского в русскую культуру. Он отстаивал ее достоинство, например, в полемике с чешским писателем, живущим на Западе, Миланом Кундерой, создателем теории среднеевропейской культуры, повернутой будто бы спиной к иррациональной, надсадной культуре России (представленной у него прежде всего Достоевским).
Бродскому также принадлежат слова об «огромной культуре» России, сказанные им в 80-е годы:
Единственным долгом поэта перед обществом Бродский считает долг «писать хорошо». В сущности, даже не столько перед обществом, сколько перед мировой культурой. Задача поэта — найти свое место в культуре и соответствовать ему.
Но найти свое место в культуре — не значит получить пожизненный мандат. Эстетика здравого смысла хороша для пьяной эпохи; когда время трезвеет, она начинает тяготеть к резонерству. Этому способствует и положение литературного генерала, в которого постоянно рискует превратиться бывший рыжий ленинградец в вельветовых штанах, брезгливо оценивающий и переоценивающий литературные дарования. Возникает движение к поэзии когда-то осмеянного «рапорта» — рапорта о собственной особо выдающейся судьбе.
Стихотворение «Осенний крик ястреба» — это попытка поэта разобраться в своем настоящем положении. Необходимо удержаться на высоте, найти смысл в одиночестве и свободе, превратить их в катализатор поэзии, избежать банальности и самоповтора. Сложность еще и в том, что — если обыграть слова самого Бродского — сумма двух культур, американской и русской, для языкового состояния поэта может оказаться меньше каждого из слагаемых.
Утрата связи с живым, меняющимся русским языком не может пройти бесследно; это плата за судьбу, которая, через страдания, муки и фанаберии поэта, предоставляет ему право почувствовать себя в полной мере инструментом языка в тот момент, когда «личный» язык оказывается не в обычном состоянии данности, а в положении ускользающей ценности, и осенний крик ястреба приобретает болезненную пронзительность.
Русские цветы зла
Последняя четверть XX века в русской литературе определилась
Он не просто дает представление о том, что делается сейчас в русской литературе. Об этом пусть позаботятся ученые слависты. Важнее, что сумма текстов складывается в роман о странствиях русской души. Поскольку русская душа
Когда-то сталинские писатели мечтали создать единый текст советской литературы. Современные писатели пародируют их мечту. Если коллективный разум советской литературы телеоцентричен, то в новой литературе цветы зла растут сорняками, как попало.
Базаров, герой романа «Отцы и дети», был нигилистом, скандализировавшим общественную нравственность, однако его ключевая фраза звучала как надежда:
Я бы поставил эту фразу эпиграфом к великой русской литературе. Основным пафосом ее значительной части было спасение человека и человечества. Это неподъемная задача, и русская литература настолько
Обстоятельства русской жизни всегда были плачевны и неестественны. Отчаянная борьба писателей с ними во многом заслоняла собой вопрос о сущности человеческой природы. На углубленную философскую антропологию не оставалось сил. В итоге, при всем богатстве русской литературы, с ее уникальными психологическими портретами, стилистическим многообразием, религиозными поисками, ее общее мировоззренческое кредо в основном сводилось к философии надежды, к выражению оптимистической веры в возможность перемен, призванных обеспечить человеку достойное существование.
Недаром проницательный
Правда, в начале XX века в русской культуре произошел серьезный разрыв с традицией. Он отразился в философии (например, коллективный сборник «Вехи», описавший национальные стереотипы
Однако русская литература не захотела расставаться с оптимистической иллюзией. Она потянулась за народническим беллетристом Владимиром Короленко с его крылатыми словами:
за Горьким, возвестившим:
Оба высказывания легли в фундамент социалистического реализма.
Смешивая
С другой стороны, с самого своего зарождения нонконформистская литература, от замятинского романа «Мы» через бултаковские сатирические повести и «Мастера и Маргариту», роман «Доктор Живаго» и так далее, вплоть до корпуса солженицынских сочинений, говорила о достойном сопротивлении тирании, о поруганных человеческих ценностях.
Советская и антисоветская литература состязались в гуманистических прыжках. Между тем именно при советской власти человек, то есть субъект гуманизма, показал, на что он способен. Продемонстрировав чудеса подлости, предательства, приспособленчества, низости, садизма, распада и вырождения, он, выяснилось, способен на все.
Сталинская комедия, разворачивавшаяся на гигантской сцене Евразии, в этом смысле была поучительна, и непредвзятый зритель мог выйти после ее окончания с самыми пессимистическими представлениями о человеческой природе. Однако когда наиболее блистательная ее часть завершилась в 1953 году со смертью автора и режиссера, оставшиеся в живых зрители поспешили все зло свалить на «культ личности», засвидетельствовав, ко всему прочему, человеческую неспособность к анализу.
Столкновение казенного и либерального гуманизма сформировало философию хрущевской «оттепели», которая основывалась на «возвращении» к
С их точки зрения, критика гуманизма была недопустимой роскошью, мешающей борьбе с лицемерным режимом, возможности привести его к желаемой модели «с человеческим лицом».
В конце 80-х годов история советской литературы оборвалась. Причина ее смерти насильственна, внелитературна. Советская литература была оранжерейным цветком социалистической государственности. Как только в оранжерее перестали топить, цветок завял, потом засох. Симметричный ей цветок литературы сопротивления также захирел; они были связаны единой корневой системой.
В результате все смешалось. Писатели остались без литературы.
Однако не все. Еще в оранжерейные времена стала складываться литература — позже критика назвала ее
Потеря общей идеи высвобождает энергию, необходимую для свободного путешествия. Рожденная в диалектической игре потерь и приобретений, новая русская литература выпорхнула из клети. Острота переживания свободы заложена в сущности ее существования.
Отправная точка путешествия — ад. Две точки отсчета: Солженицын и Шаламов. Солженицын нашел возможным воспеть в ГУЛАГе русскую душу (Иван Денисович). Шаламов («Колымские рассказы») показал предел, за которым разрушается всякая душа. Это было новым, или, во всяком случае, так это прочитывалось. Он показал, что страдания не возвышают людей (линия Достоевского), а делают их безразличными, стирается даже разница между жертвами и палачами: они готовы поменяться местами.
Рассказы Варлама Шаламова, проведшего в тюрьмах и лагерях семнадцать лет, написаны не Орфеем, спустившимся в ад, а Плутоном, поднявшимся из ада и осознавшим «иллюзорность и тяжесть надежды». Эта
Как и герой рассказа «Тифозный карантин», Шаламов
Мертвец все видит по-мертвецки, что становится предпосылкой для остраненной прозы, не свойственной эмоционально горячей русской литературе:
Шаламовский ГУЛАГ стал скорее метафорой бытия, нежели политической реальности. Какое-то время такое отношение к человеку оставалось маргинальным. В хрущевскую «оттепель» возобновился традиционный спор между западниками и славянофилами. Противостояние литературных партий определило проблему внутренней разорванности русской культуры. Но, несмотря на разногласия, каждая партия думала об общем благе.
Литература конца века исчерпала коллективистские возможности. Она уходит от общепринятых ценностей к маргинальным, от канона к апокрифу, распадается на части. С середины 70-х годов началась эра невиданных доселе сомнений не только в
Разрушилась хорошо охранявшаяся в классической литературе стена (хотя в лучших вещах она была более условной, нежели берлинская) между агентами жизни и смерти (положительными и отрицательными героями). Каждый может неожиданно и немотивированно стать носителем разрушительного начала; обратное движение затруднено. Любое чувство, не тронутое злом, ставится под сомнение. Идет заигрывание со злом, многие ведущие писатели либо заглядываются на зло, завороженные его силой и
В литературе, некогда пахнувшей полевыми цветами и сеном, возникают новые запахи, это вонь. Все смердит: смерть, секс, старость, плохая пища, быт. Темы насилия, садической агрессии, разбитых судеб выходят на первый план. Быстро растет количество убийств, изнасилований, совращений, абортов, пыток, сцен, описывающих различные формы унижения (армия, тюрьма, хулиганы), сексуальных отклонений. Отменяется вера в разум, увеличивается роль несчастных случаев, случая вообще. Писателей все меньше интересует профессиональная жизнь героев, которые, как правило, остаются без определенных занятий и связной биографии. Многие герои либо безумны, либо умственно неполноценны. На место психологической прозы приходит психопатологическая. Уже не ГУЛАГ, а сама распадающаяся Россия становится метафорой жизни.
То, что Россия — «большая зона», продолжение ГУЛАГа с его безжалостными законами, — видно в прозе Виктора Астафьева. Вовлеченность писателей во зло имеет различные степени. Есть попытки его локализовать, объяснить деградацию внешними причинами, списать на большевиков, евреев. Как одного из вождей
И если она еще уместна в произведениях писателей, связанных с общим духом «шестидесятничества», то у «черной овцы» «шестидесятничества» Фридриха Горенштейна уже почти нет никакой надежды на положительного героя. Им вынужден стать сам повествователь, с трудом справляющийся с брезгливым чувством к жизни, идейный дубликат карающего Антихриста. Именно с такой точки зрения описан один день старухи
Находясь на стыке двух литературных поколений, Горенштейн, а вместе с ним Людмила Петрушевская и ряд других писателей разрываются между уверенностью «шестидесятников» в том, что пороки социально мотивированы (их тексты социально воспалены, в них есть сильный пафос разоблачительства), и безнадежностью
Деградация мира уже не знает гуманистических пределов, мир по-ортеговски
Другое дело — Юрий Мамлеев. Его повествователь в одном из рассказов начинает с самоопределения, заимствованного у «подпольного» человека Достоевского: «Поганенький я все-таки человечишко». Главная героиня Мамлеева — смерть. Это всепоглощающая обсессия, восторг открытия табуированного сюжета (для марксизма проблемы смерти не существовало), черная дыра, куда всасываются любые мысли. Смерть становится единственной реальной связью между бытием и сознанием. Мамлеевский текст не отвечает на вопрос о том, что порождает эту связь: несчастное советское (российское) бытие, провоцирующее мысль об онтологическом неблагополучии, или же несчастное автономное сознание, воспаленное смертью до такой степени, что оно допускает неблаговидную форму бытия. Скорее всего важен не вопрос, а результат: смерть разрушает гуманистические конструкции. Остается лишь дикий испуганный
У Саши Соколова все ужасы призваны раствориться в самом «нетленном» повествовании. Таково назначение лирического героя, автобиографического двойника. В рассказе «Тревожная куколка» чувствуется его уверенность в правильности своего выбора. В социальном же смысле он принадлежит
Впрочем, чаще на смену «Я знаю, что делать» приходит «ничего не поделаешь». У ленинградских писателей Сергея Довлатова и Валерия Попова (их судьбы различны, один умер в эмиграции в Нью-Йорке, другой стал влиятельной литературной фигурой родного города — но русская литература едина, она не делится на эмигрантскую и метропольную — после 1985 г. это уже тривиальное утверждение) такая идея освещена мягким, чуть ли не чеховским юмором. Война со злом давно закончилась его окончательной победой, но жить-то надо.
Повествователь Валерия Попова вступает со злом в неизбежный, этически вечно ущербный контакт оккупированного с оккупантом. Более того, в нем пробуждается зависть. Он бы тоже хотел так славно переступать через обязательства и законы, как его «злые» герои, ему тоже хочется быть
Тему оппортунизма развивает Сергей Довлатов, который уже окончательно превращает описываемую реальность в театр абсурда и вовсе ослабляет, до нулевой степени, морализаторскую роль повествователя, выдвигая на первый план
Цинизм достигает виртуозности у Эдуарда Лимонова. Его герой признается:
Для него интересны патология или внезапная откровенность, какое-то происшествие, что-то выпадающее из нормы, которая становится общим врагом
Венедикт Ерофеев предложил русской прозе особый биологический ритм алкоголической исповеди. Возник эффект национальной подлинности. Алкоголик — ласковая, застенчивая, трепетная душа — оказался трезвее трезвого мира. Венедикт нащупал серьезную для русской культуры тему «несерьезного», «наплевательского» отношения к жизни, уходящего корнями в религиозное прошлое юродивых и скоморохов. Он предложил и национальное решение: «природный» цикл запоя и похмелья как отказ от навязанных народу идеологических календарей, свой тип наркотического путешествия, ставшего благой вестью о несовместимости советизма и русской души.
Рассказ «Розанов глазами эксцентрика» дает возможность понять томление послесталинской культуры по литературным и религиозным образцам. Изобразив знаменательную встречу русской независимой культуры 60—70-х годов с «серебряным веком», автор представил ее как единственную «надежду» для собравшегося травиться современного интеллигента, разочарованного в прописных истинах рационализма. Непредвиденное, но долгожданное общение с головокружительными парадоксами Розанова расставило все по своим местам. Оказавшись подпольным,
Как бы ни был несчастен, грязен и неблагообразен русский человек, он убежден, что в нем есть что-то особенное, недоступное другим народам. «В русской душе есть все», — с оттенком
Зачем?
Отказываясь от окончательного знания о мире, Попов оставляет невнятные, недописанные места, которые дают возможность либо домыслить за него и тем самым расширить сюжет, либо упрекнуть его в трусливом агностицизме. Порой затемнение не достигает нужного эффекта, распространяясь на области банального знания (тогда по отношению к своему читателю повествователь оказывается в слабой позиции), но иногда оно совпадает с метафизическими загадками.
Как и другие писатели, склонные к
О некоторых преимуществах культурного «отставания» России можно судить по творчеству Евгения Харитонова. Он основал русскую современную гей-культуру в 70-е годы, когда гомосексуализм еще активно считался уголовным преступлением. Первооткрывательство и самазапретность темы подсказали писателю пластичный,
Параллельно Харитонову возникает женская проза, откровенная, но в основном далекая от феминистской идеологии, к которой, например, Татьяна Толстая не скрывает свой враждебности. B ee рассказах по-мужски мощная энергия традиционного письма насмешливо контрастирует с описанием несчастных, бессмысленных судеб. Она готова приласкать и ободрить своих неудачливых героев, но отдает себе отчет в том, что помочь, а тем более спасти их трудно, почти невозможно. Побеждают другие, хитрые, злые, недоверчивые, выигрывают хищники, но это не значит, что хищники правы, просто в жизни нет ни справедливости, ни логики, а есть какая-то пульсация, мимолетные сны, жалко, и ничего не поделаешь, и хотя нет совсем хороших, зато есть совсем плохие, есть более хорошие и менее хорошие, и это надо показать, чтобы отличать одно от другого. Зачем? Вопрос повисает в воздухе, тем более что форма письма стимулирует авторское гурманство, желание заполнить пространство листа наиболее сочными, лупоглазыми, выразительными словами. Живость слова в рассказах Толстой, впрочем, несколько подозрительна, напоминает свежий вид хорошо сделанных деревьев, выставленных в американских интерьерах. Возможно, это не так, несовременный культурный контекст неумолимо превращает живую зелень в искусную стилизацию.
Идея Анатолия Гаврилова создать положительного героя, офицера-ракетчика с большими карьерными амбициями, в рассказе «История майора Симинькова» скорее похожа на задание для соцреалистического писателя. Однако стилизиро-ванное под пушкинское, нейтральное повествование писателя противостоит как бывшей официозной литературе пропагандистского жанра, так и обличительной литературе, призванной ужаснуть читателя мерзостями армейской жизни. Принимая как данность ее уставные условности, Гаврилов прослеживает человеческую страсть к самоутверждению. То, что герой не достигает высоких ступеней, проистекает не из ошибки, а по воли голого случая, чистого анекдота, сводящих на нет все созидательные усилия и стремительно направляющих героя на дно. Никто не виноват; именно это вызывает синдром жути, который парализирует активное вмешательство в жизнь, приводит писателя к национальной идее преимущества
Стилизация — признак словесного неблагополучия.
У Андрея Синявского возникает желание произвести ревизию, инвентаризацию слова, вернуться к азам. Синявский, казалось бы, близок Ионеско, устраивая в рассказе «Золотой шнурок» парад мертвого учебного слова, способного выразить прежде всего абсурдность жизни. Однако в его случае возвращение к учебнику скорее призвано оживить слово, при помощи простых синтаксических конструкций наладить его коммуникацию с шумом жизни.
это уже слова рождающейся исповеди, однако предпринятая реанимация не заканчивается успехом, сам автор понимает «тупиковое» состояние прозы.
Убитый язык не лечится. Но то, что Синявский осознает как литературовед, московский концептуализм преподносит как последнее слово искусства. В радикальном крыле авангардизма (Пригов, Рубинштейн, Сорокин) в последние годы коммунистического режима зародилась субкультура московского концептуализма со своими законами, публикой, семиотикой, ритуалами подпольных вернисажей, обсуждений, скандальных хепенингов, личными отношениями — это была часть жизни моего поколения, о которой нельзя не вспомнить без ностальгии.
Московский концептуализм — герметичный, бескомпромиссный, ироничный и высокомерный — совмещает в себе полное отчуждение от слова и полное отчаяние, скрытое за текстом. Начав с подражания соцарту в живописи, трансформировав эстетику соцреализма в форму социальной драмы, он на первых порах прочитывался как протест, был близок художественному диссидентству своим дидактическим заданием. Однако поле игры расширялось, превращалось в самостоятельную стихию, напрямую не связанную с политическим вызовом. Более того, постепенно эстетика соцреализма стала восприниматься как нечто национально устойчивое, определяющее, экзистенциально отталкивающее и значимое. К заявлениям самих концептуалистов, постоянно работающих в имидже, нужно подходить как к перманентной литературной игре, однако их претензия на подведение итогов в культуре вполне серьезна.
Отношение к слову-проститутке, способному ублажить любое сознание, от тоталитарного до либерального, призывает концептуалистов к бдительности. Под концептуалистским конвоем слово направляется на принудительные работы вполне мазохического свойства: ему предлагается заниматься саморазрушением и самобичеванием. Никакой амнистии не предвидится. Такое брутальное отношение к слову обычно с трудом воспринимается на Западе, где расхожим выражением недоверия к социализированному слову является оруэлловский новояз. Хотя концептуализм отрицает жизненное приложение собственного слова и настаивает на интертекстуальности, оно прочитывается как подозрение к жизни, с ее утомительной повторяемостью, исчерпанностью ходов, что непосредственно связывает концептуализм с литературой зла.
Утверждая себя как персонажный автор, работающий с готовыми конструкциями и способный воспроизвести любой тип письма, Дмитрий Пригов доводит до поэтического абсурда ряды идеологических клише и понятий, в основном специфически советского типа, играясь с политическими, национальными, моральными табу. Звезда современной поэзии, он обозначает своими текстами мертвые зоны русско-советской культуры, вызывая в аудитории освобождающий смех и тем самым способствуя регенерации смысла. Быстрое увядание некоторых его текстов объясняется изменчивостью политической конъюнктуры.
Лев Рубинштейн создал самостоятельную версию фрагментарного письма, построенную на контрапункте. Фрагмент заключает односложное, часто тупое высказывание с различным смысловым и эмоциональным содержанием, с различной степенью авторской отстраненности, от нулевой информации до попытки автобиографии, приравненной на уровне текста к единице высказывания. Юмористический эффект достигается в узнаваемости фрагмента, оголенного, вырванного из стереотипного контекста. Экзистенциальный коэффициент такого текста достаточно высок, но крайне печален.
Принципиально отказываясь от звания писателя, Владимир Сорокин вместе с тем готов принять корону ведущего монстра новой русской литературы, а также ее небожителя. Строя тексты на отбросах социалистического реализма, он взрывает их неожиданным сломом повествования, матом, предельным сгущением текста-концентрата, состоящего из сексуальной патологии, тотального насилия, вплоть до каннибализма и некрофилии. Под коркой текста обнаруживается словесный хаос и бред. Мертвое слово фосфоресцирует словесной ворожбой, шаманством, мистическими глоссолалиями, глухо намекающими на существование запредельных миров. Тексты Сорокина похожи на мясо, из которого вытекла кровь и которое кишит червями. Это блюдо, приготовленное разочарованным романтиком, мстящим миру за его онтологическое неблаголепие, вызывает у читателя рвотный инстинкт, эстетический шок. Впрочем, ограниченность меню, повторяемость приема (ср. с Мамлеевым, которого в известной степени можно назвать учителем Сорокина) постепенно ослабляет первоначальное впечатление.
В более молодом поколении писателей, настойчиво подражающих образцам литературы зла, ослабляется, однако, напряжение самого переживания зла. Возникает вторичный стиль,
Юлия Кисина предлагает поверить в иное, психоделическое слово, истинность которого нет смысла принимать или опровергать, как и любую наркотическую галлюцинацию:
Как в «Алисе в стране чудес», все позволено и ничто не обязательно, кроме рассвобожденной пульсирующей энергии видения. Героиню
где мелькают Гитлер, крушения поездов, поцелуи. Любопытно, однако, что в момент прекрасных посещений она совершала в реальности кровавые преступления. В результате,
Она добилась своего. Ее расстреляли. За психоделические удовольствия в любом случае нужно платить.
Как бы то ни было, русская литература конца XX века накопила огромное знание о зле. Мое поколение стало рупором зла, приняло его в себя, предоставило ему огромные возможности самовыражения. Это решение было подсознательным. Так получилось. Но так было нужно. В том, что никто не вынашивал стратегический план раскрытия зла, заключена сила этой литературы. Сместилась четкость оппозиций: жизнь переходит в смерть, везение в невезение, смех в слезы. Смешались мужчины и женщины. Уже не разобрать их «минимальных» различий. Возникла тяга к маргинальным сексуальным явлениям, извращениям, святотатству. Казалось бы,
Итак, зло самовыразилось. Литература зла сделала свое дело. Онтологический рынок зла затоваривается, бокал до краев наполнился черной жидкостью.
Что дальше?
Время рожать
«А знаете, я хочу жать, рожь жать.
Я за вас выйду, а вы станьте мужиком,
настоящим мужиком».
В русской литературе открывается бабский век. В небе много шаров и улыбок. Десант спущен. Летит большое количество женщин. Всякое было — такого не было. Народ дивится. Парашютистки. Летят авторы и героини. Девочки, подсматривающие в щелочку за собственной жизнью, девочки, пишущие матерные рассказы, девочки, жалеющие советских ветеранов войны, и — старые собирательницы пустых бутылок, любящие голышом полежать на высоком склоне Ростовской набережной, а на ночь укрыться в вытрезвителе. Летят железнодорожные проводницы морских животных, летят журналистки глянцевых журналов, знающие состав спермы. Летят граненные плафоны сталинской вторичной роскоши. Летит дочь генерала в черном маленьком платье. Летят капитанши милиции, Зойки-помойки, двойные агентши ментовки и мафии, летят киллерши, спасающие друзей детства, заказанных им же самим. Летят с небес костлявые телеса наркоманки Вики Самореззз, летят в летных шлемах Марлен Дитрих и Микки-Маус, не признающие друг друга как два культурных антипода. Летят девицы, рассуждающие о факирах, сестры милосердия, работающие в метро, и вегиетарианки, которым в прошлой жизни отрубили голову. Падает камнем портрет девочки-фигуристки на ажурных коньках: с испуганным, почтительным видом она склонилась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее платья. В дома влетают освобожденные нуворишские души с нежным женским профилем. Все хотят писать о женщинах. Сами женщины хотят писать.
Россия по-прежнему остается уникальной литературной страной, где состав общественных ценностей во многом определяется писательским видением мира. Динамику России лучше всего наблюдать по художественным текстам. Молодые писатели — первое за всю историю России поколение свободных людей, без государственной и внутренней цензуры, распевающих себе под нос случайные рекламные песенки. Новая литература не верит в «счастливые» социальные изменения и моральный пафос, в отличие от либеральной литературы 60-х годов. Ей надоели бесконечное разочарование в человеке и мире, анализ зла (литература андеграунда 70—80-х годов). Под внутренними органами она подразумевает печень и почки. Вместо концептуальных пародий на социалистический реализм она балдеет от его «большого стиля». Общее лицо нового поколения стремится сохранить здоровый вид. О чем же тогда писать? Неудивительно, что они летят. Так, с какими целями десант? Где место приземления?
Последние новости. Дистанция между полами принимает космическое измерение. У соседа по коммуналке прозрение, обеспеченное анализом:
Доводы:
Героиня Яны Вишневской принимает «роды», как на служебном жаргоне именуется скоропостижная смерть.
Маргарита Шарапова в другом рассказе указывает точку приземления:
Кажется, это общее место падения.
Россия — страна затоваренных метафор. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, полностью увит орхидеями. Жизнь еще слишком дика, чтобы ее образумить. Но ее нужно, скорее, по-женски вобрать в себя, чем отвергнуть. Это не столько расхожий фатализм, сколько попытка организовать материю посредством беспокойства. Самоограничение молодецкой и прочей удали как философия существования, сознательная оппозиция столь любимому в русской литературе нетерпению, идет параллельно защите, жизни:
В отличие от прошлых времен,
Стрелки переводятся на утреннее время — время рацио, но, что важнее, разборок больше не предвидится: чем бы она ни была, «оргия всем понравилась».
В подземных течениях новой русской словесности, именуемой здесь для краткости новым текстом, заметно постепенное ослабление так бешено бившей в ХХ веке эротической стихии, выдавливание ее в порнографическую конкретику до лучших времен, что, видимо, вообще будет свойственно наступившему столетию и за границами России, в Европе. Это станет стилистическим знаком времени. На словесный эротический сигнал звучит насмешливый ответ героини Шараповой:
Женский элемент противопоставляет насилию эротического действия не целомудренность или скромность мифологемной тургеневской девушки, но перекодирование страсти на жизнетворчество. Более того — на послушание.
Дело не в «зеленых» материях, не в «красных книгах» и не в смертоносных болезнях, а в остывании самого эпицентра наслаждения.
Возможно, на месте метафизического опустошения напишут новые имена, и если «охота за душами», как видно из сборника, заботит молодого российского писателя, то это скорее недовольство общенациональной антропологией, застывшей и поныне на уровне западного Просвещения, игра воображения, наконец, ясновидение ребенка из зазеркального рассказа Зинаиды Китайцевой «Транзит Глории Мунди», чем повторение наскучивших уроков американизированого New Age'a. Впрочем, становится значимой опора на знание. У Яны Вишневской эмпирический опыт отслеживания. Она по-своему любуется моментом смерти, поскольку — акушерка души.
Зеваки при этом закидывают головы вверх — «это вам скажет каждый практик».
Расширение зоны созерцания, предлагаемое женским десантом, а также упор на социально-потребительское «more!», только внешне противореча самоограничению, отражает реальность российских свобод. Литература «больших идей» отмирает за отсутствием главного двигателя среднерусской словесности: идеи освобождения. Человек переведен на частные пути и повенчан со смертью. Общее разжижение европейской культуры, распространившись и в наших краях, ее настоятельная авангардистская идиотичность как способ выживания, ставит вопрос о новых выпадениях из культуры, которые все чаще ассоциируются с авангардом. Но в авангарде есть та же наивность, как в дружбе Маяковского с высокими чинами ГПУ. Он их считал «святыми людьми». Те времена давно прошли.
Профетизм составителя, оказавшегося перед сотнями текстов молодых авторов, был сведен к тематической энергетике отдельного текста. Я исходил из убеждения, что имя — если вырастет — поддержит юную репутацию качественного «в себе» произведения. Демонстрация нового текста, который в антологии представлен скорее не знаковыми именами, а знаковыми импульсами, как ни странно, получает некоторые архаические черты иллюстративности. Занятие литературой становится снова модным.
Мичуринский подход к жизни преобладал в русской литературе в течение 200 лет. Писателям нужно было вывести новую породу не только людей, но и самой жизни в целом, улучшить ее параметры, отрубить ненужные ветви. Работа селекционера. Как в анекдоте, писатель — бодрый, бородатый — в конечном счете падал с клубники и разбивался насмерть.
Обычная жизнь, «жизнь как жизнь», находилась под подозрением, обвиненная в мещанстве:
— Пшла вон!
Женский десант летит вниз не с тем, чтобы повысить удои коров. Это — не нимфоманки, готовые признаться во всем. Женская тема спускается сверху как тема «заботы». Видимо, других десантов уже не будет, если этот не справится с сохранением жизни. Здесь нет эстетского азарта. Между означаемым и означающим в новом тексте объявлен внемодернистский альянс; желательно договориться до восстановления хотя бы кичеобразного доверия к «искреннему» слову. Это не просто новая смотровая площадка или перераспределение гендерных ролей. Это не переворот. Речь не идет о захвате власти, надвигающемся матриархате. Скорее всего, это связано с тем, что русский язык утратил контроль над словом «жизнь». Так сложилось, он выдал этому слову бесконечное количество полномочий, куда больше, чем европейские языки. Что такое какой-нибудь захудалый life, фотографический слепок регламента, в масштабе разлива нашенской экзистенции? Каждый считал себя вправе употреблять слово «жизнь», как заблагорассудится, притом, что ссылка на него казалась сакральной. Его оглушительное значение привело к тому, что вместе со словом девальвировалось понятие. Продвинутая культура в конце XX века выразила жизни свое «фе».
Тогда и начался спонтанный бунт. Он зародился на уровне ощущений. Русская свобода, какой бы приплющенной национальной придурью она ни была, способствует восстановлению элементарного порядка вещей. Экономический кризис — ноль в сравнении с кризисом жизни. Но не дай Бог начать с нравоучений. Между трех основных позиций, заявленных ныне в русской культуре: моралистического пафоса неосолженицынского толка, «говноедства» постмодернизма и отстраненного эстетизма, кайфующего на текстах дурных детективов, отыскивается четвертая: замирение. Родильный дом — не место воинствующих дискуссий. Современная культура хочет рожать. В своей подсознанке она уже выносила это желание. Ей бы и примириться с дедушками-шестидесятниками. Все черненькие, все прыгают. Ей все относительно нравится, даже в обиженном коммунизме она способна найти что-то милое и пришить Зюганову «стрекозиные крылья». Она разворачивается к бытийственному комформизму — табу для европейских радикалов XX века. Ей и радикалы относительно милы. Она с радикалами пропоет срамную песню против Льва Толстого, как Соня Купряшина. С другой стороны, купряшинское дно — свой собственный призыв к опрощению, осознанная жизненная стратегия, очень русская по сути, отказ от вранья: «Не ссы в компот!» Но это устаревающая позиция, компоты self-made women нового текста уже стесняются кушать, 90-е годы пронеслись в воспаленном бреду стёба, смены кумиров, обмена акмеистов на Хармса, языковой революции, вытекшей из лагерной зоны, наркотических упражнений, триумфа давным-давно бывших фарцовщиков. Впрочем, новое слово, которое сначала приобрело лишь хватательное значение «дай!», делает поразительные успехи, учит русский язык активизму и двинулось в гору, дойдя до отметки «средний класс». Новый текст застыл на старте попой вверх перед вербализацией новой России, которая до тех пор будет иметь кличку «новой», пока не станет вербализованной.
Рано начавшая писать и зачерпнувшая немало проституточной чернухи Купряшина напишет «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) в знак примирения. Фарш жизни неделим надобро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания, это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много своей идеологии, связанной с традицией — надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете
Жизнь слишком засрана, чтобы медлить мириться с тем, что «правильно» и что «грамотно». Ключевые слова русского неоконсерватизма. Сможет ли новый текст рожать, покажет вскрытие. Мобилизованы батальоны рожениц. Выяснилось: не хватает женщин.
В новом тексте вдруг все «женское» стало интересным. Интерес распространяется не только на женщин, но и на становящиеся и на распадающиеся организмы, нелюбезные в целом русской литературе: на девочек, на старух. Женщины из мелочей, плюс мелочности, создали Бога детали. Привлекает каждая «трещинка», каждый раскрученный крем против морщин, всякое психологическое состояние.
Из объекта культуры, которым они являлись, женщины становятся ее субъектом. Раньше ими восторгались, выносили им приговоры, бросали под поезд, все делалось за них. Их роль в русской прозе маргинальна. Ни одна не стала Достоевским. Культовые имена русских поэтесс — при всех их достижениях — невозможно связать с онтологическими открытиями. (Правда, была, вне поэтов, Блаватская.) В лучшем случае, они были внеисторичны. Большой мемуарный суд, который женщины-жены впоследствии сотворили, был судом над мужской историей. Они объявили себя ее жертвами. Это был необходимый внеисторизм, его не хватало России. Но альтернативы, кроме своего курсива, они не предложили. Они были во многом несправедливы, потому что находились в другом измерении. Мужской взгляд был всегда объемнее, мужчина владел ситуацией. Но к концу века женщины сохранились лучше. Коллективная вина пала на мужчин.
От кого рожать?
Антиномия «женщина — мужчина» выстраивается в новом тексте как антиномия «ищущая — нашедший», «видящая — невидящий», «становящаяся — остановившийся». Волнующейся, перебирающей разные возможности, трепетной молодой героине противостоит устойчивый, буреющий/забуревший герой среднего возраста.
В ее рассказе «Мраморное мясо» мужское дело палачей на скотобойне конкретно разведено с женской долей навеки сплотиться с жертвой. После убийства «нового русского» его душа у Максима Павлова,
Это не только отчет о несостоявшихся героях. Традиционный дневниковый персонаж Бонифация в «Заметах сердца» резко занижает свои потребности. «Я все время думаю о женщинах», — с постыдной банальностью исповедуется он, перебиваясь признанием, что «еще я очень люблю какать». Ну, что ж, какой дальше! Дневник превращается в самоутвердительное саморазоблачение. Хорошо, что герой — трус. Он ненавидит деньги, потому что у него их нет. На скорую руку написанный кодекс поведения частного человека, с приветом от Розанова, говорит об испарении содержания.
«Непросветленность» толкуется каждым автором по-своему, в зависимости от модных философских увлечений, но ясно, что это даже не осуждение — род отчаяния. Нет мужиков. Они ничего не хотят понимать. Если и понимают, в них нет скорости мысли, они вяловаты, как у Муляровой, невменяемы, как у Шараповой, заторможенны, как у Китайцевой, или из другого теста, как у Гостевой. Короче, не герои. Жалкие существа, за которых еще надо, что очень обидно, особенно Фоминой и Гостевой, духовным невестам припозднившегося в России Карлоса Кастанеды, драться для достижения личного счастья. Обе хотят выправить свои судьбы не столько «практиками», сколько подвигом самоусовершенствования. Но есть внутренние сложности. «Мы» кончилось — «я» раздулось до бесконечности, готовое обессмертить себя в любой плоскости между Непалом, Москвой, Лондоном и Лос-Анджелесом. Надо только вообразить себя многозначительной, как это делает героиня Гостевой, и шарашить текст с той частотой испражнения, на которую хватает сердцебиения. Однако в рассказе «Хранитель» эта напыщенная многозначительность удачно разбивается о конкретную ситуацию: состязание вроде бы родственных энергий героини и емкого литератора-буддиста («хранителя» как своих небесных чердаков, так и своих многочисленных любовниц) позволяют автору неожиданно увидеть
Мужчины поддакивают: бабы, вы лучше. У Аркадия Пастернака Сонька-помойка — «вся, как выстрел в мир», на фоне провинциальной грязи и серости она — «удар по глазам», ни один мужской персонаж близко не похож по характеру. Больше того, мужчины перестают быть характерами, это привилегия женщин. В героинях достоинство — неоднозначность, они многолики. У Ефима Свекличного дочь генерала в одном абзаце оказывается всем чем угодно, почти космическим мифом, диалектическим единством противоположностей, а, главное, живым человеком.
Конечно, находятся исключения, какой-нибудь эксцентричный папа у Александры Даниловой, да и то тоже жалкий в своих выходках, черных сатиновых трусах и уже рано умерший или — совсем еще мальчик со спичками у Екатерины Садур. Но здесь уже генная инженерия зла. Данилову и Садур приятно иметь в антологии из соображений читательского комфорта; в обеих устойчивый антиагрессивный синдром. За несложной фактурой повествования мелькает теплая авторская «тварь», что мила терпеливому читателю.
В русской литературе прервалась героическая пора мужчин. Базаровы отдыхают. Последний выхлоп — дискурс нарядного бандита. Его прикид — попугайские перья сленга, и соответственно насмешливо он назван Попугайцевым (бабы стали насмешницами, нашли управу на русский фаллос):
Это уже из Марины Сазоновой. Она, пожалуй, круче Китайцевой по чувству современного молодежного ритма, словесной хватке, напору,
В рассказе Игоря Мартынова «Лонгомай…» герой тиражирует решительные «молодежные» действия, понятые как «попытки бегства», лишь для того, чтобы расписаться в несостоятельности. Единственный мужской поступок во всей антологии — целенамеренное убийство «нового русского» как класса у Максима Павлова, социальный фантазм-заказ целой постсоветской эпохи — заканчивается сентиментальной кислятиной влюбленности в душу убитого. Мужчины становятся интересны только тогда, когда в них есть безумие ущербности. У Пепперштейна
Могутинский герой из «Груди победителя» вроде бы супермен, но потому и парадоксален рассказ, что супермен жалок и агрессивен в своей жалкости.
В сущности, та же мысль зарыта в тексте Гостевой, а здесь — поскольку «не знаю, как другие, а я пишу спермой» — откровенно. Могутин, не хуже Гостевой, демонстрирует основной инстинкт своего персонажа: он
Текст отражает водоворот гомосексуальной темы в России на переломе 80—90-х годов, который быстро кончился по случаю нежданной российской толерантности (точнее, вульгарного русского похуизма). Вместо «голубой» партизанщины вышел урок стиля: линия «злого мальчика» в русской литературе, которой придерживался Лимонов. Могутин разрабатывает любезную Западу тему поэта-troublemaker'a, новейшего Рембо, в чьих глазах ничего, кроме «жестокости и отчаяния». Необходимый довесок в общепоколенческой стратегии. Из мальчика-пая «со сраной скрипкой», в очках, он превращается, чтобы состояться, в картинного монстра:
Бунтарский канон недоверия к жизни, желание ее продавить, назваться «агрессором» тянут, однако, не на полнокровное злодейство, а на самоутверждение за счет предполагаемого шока, которого автор/герой ждет с мольбой эксгибициониста (надеюсь, читатель будет хотя бы немного шокирован).
Традиционное повествование дуэта Белобров/Попов о Лаврентии Зайцеве — то школьное повторение, что мать понятно чему. Командировочный герой сошел из советского вагона в новую жизнь. Он сохранил набор неискоренимых привычек. Не Зайцев, а какой-то вечный Черномырдин с баяном. Чем нынешний Уссурийск отличается от вчерашнего, вопрос, но факт, что командировочный до сих пор способен предложить жениться случайной девушке, которая, как любая русская девушка,
Рассказ оправдан не минималистскими устремлениями авторов, а той самой скукой жизни, над описанием которой думал Платонов.
У Могутина действие происходит в небоскребном канадском Пиздепропащенске, у Белоброва/Попова — в дальневосточных облезлых пенатах, стили разные, герои противоположны, но там и здесь наблюдается мужской срыв.
Современные русские женщины быстро прошли стадию освобождения от табу. Обсудили достоинства мужчин, отчитались, попробовали наркотики, научились нежно ругаться матом, поцеловались со своими парикмахершами в сиськи или еще как-либо лесбийски отметились — они сравнялись с мужчинами, не этим стали интересны. Прошел период раскрепощения, необходимый, но еще не достаточный. Девочек из рассказа Кутинова «Рай» уже не смутишь сценой траха. Они подсматривают, чтобы хохотать. Их враг — пожилой вохровец. Чтобы его обезвредить, надо ударить «в плохо застегнутую ширинку». Победа. Мир первоначально освоен и нестрашен. «Ведь мы же не боимся? Ведь нам же нечего бояться? Ведь нас не победить? И так будет всегда?» — звучит как вопросник-манифест.
Женя Д. у Муляровой — журналистка, пишущая о сексе с мужчиной в чулках, но «она хочет секса с мужчиной без чулок». Ее хроника двух дней — тоже вроде манифеста. Она
Вместо традиционного русского нытья она
Она настроена на позитив. И на самоидентификацию. В русскую литературу входит десант маленьких женских Монтеней, предлагающих азбуку самоописания и самопознания. Текст Муляровой непредставим в России еще десять лет назад. Дело не в раскрепощении, а в степени рефлексии над раскрепощением. Но это только кануны. Молодая москвичка Женя Д., казалось бы, переигрывает свою западную коллегу (немку, француженку…) по раскрепощению. У нее действительно «жизнь бьет ключом». Легкость бытия — как модель существования — делает новую московскую жизнь (с другими городами, понятно, хуже) не просто подобной Западу, но на свой манер привлекательной. Русской героине противен социальный статус, у нее меньше неврозов, она менее труслива. Ей остается лишь лучше владеть ножом и вилкой. Но Запад в рассказе Свекличного сбивает с ног осмелевшую дочь генерала, приехавшую в Париж из Москвы. У Запада не только старые деньги; он заполнил все клетки «морского боя», пронизан всевозможными «опытами».
Русские героини стали сильнее, когда научились снимать конфликты, искать примирения, иронизировать, получать удовольствие от жизни. Они стали классно танцевать. Они увидели жизнь как хрупкий ствол дерева. Жалеть — и Шарапова жалеет морских животных. В рассказе «Сады» героиня, транспортирующая замученных пересылкой моржей, выпускает их на остановке из поезда — в местное болото, они там наверное не выживут, но хоть на минутку оторвутся. Ерунда. Выживут. Потому что это уже не быль, а содержание ее мечты. Героини Муляровой и А.Пастернака хотят сохранить чужую жизнь, рискуя собственной. Женские персонажи стали обретать самостоятельное значение, когда нащупали свою тендерную задачу: «забота», вознесясь от кухни к Хайдеггеру, преобразилась в онтологическую роль. Им захотелось защищать. Им — вместе с их авторами — захотелось срубать агрессивность. В других поколениях общественно возбужденные, сами по себе агрессивные, мужеподобные в стиле, культурном поведении, писательницы добивались своего места под солнцем, но не находили конструктивной роли. Они были обличителями.
Мужчины привели культуру к ее завершению. Закончились экстремальные стили. Как всякая экстремальность, они враждебны рождению. Мужчины написали черные квадраты, разнообразные поминки по Финнигану. Уперлись в предел под названием человеческий удел. Последними к пределу подошли в России московские концептуалисты. Постояли, пожали плечами. Они никогда не интересовались простыми формами жизни. Смешно сказать, но никто из них даже не выучился водить машину. Они хотели стилевой дисциплинированности. Лучшие утонули в чернухе, не ими изготовленной, рассказав предварительно, как они обосрались. Но слушателей их рассказов набиралось все меньше и меньше. Остались лишь игровые варианты концептуальной классики. Ну, вроде Пепперштейна.
Нужно просто отойти от стены. Пространство небольшое, хотелось бы иметь больше, но все-таки не клетка. Отойдите от стены. Не бейтесь головой об стену. Пробовали тут всякие — ничего не получается. Но можно зато полетать. Как сделали женщины. Или сделать вид, что летишь. При помощи всяких приспособлений. Восточных или даже сделанных в России. С западными приспособлениями не полетаешь. Но и тут новый текст не настаивает на отсутствии возможности, как сделали бы раньше. Не летается, но зато там психология. Там Фрейд, Юнг, Фромм. Достаточно. Не требуйте всего. Это нежелание конфликтовать с другими культурами заметно в новом тексте. Он, конечно, еще поделен пополам между толерантностью и шоком от склоки. Он выполз из слишком конфликтной культуры. Он вылез из распрей. Культивирование чинов, званий, обойм привело к дикой агрессивности русской писательской среды. К истерическим выяснениям отношений. Когда стало нестрашно, неденежно и даже непрестижно быть писателем, когда во главе рынка оказались не те, кого назначили, а премии получили не те, кто отличился, и критики не справились с простым заданием литературного гостеприимства, писательские рожи совсем перекосились.
Новый текст усвоил: конфликт неприличен. Он не хочет никакой политики. Не потому что неразборчив, а — «противно». На удивление мало отсылок к предыдущим слоям прозы. Складывается, однако, впечатление, что многие из этих слоев, включая отказ от навязчивого гуманизма, усвоены без внутреннего цитирования. Новый текст не начинает «от яйца». Он запрофаммирован на выбор. Декларативные же признания в любви выглядят скорее читательскими, чем писательскими вензелями. Устраиваются показы культурных моделей. На подиуме Марлен Дитрих и Микки-Маус, но оба тотема не устраивают девушку в однополом белье, вскормленную на раздельном питании, из рассказа Китайцевой «Смерть Микки-Мауса». Хочется, как полагается в России, третьего. Невиданного. Абсолютного. Вместе с тем, милого. «Пробиваться будем по одиночке». Китайцева просто более требовательна, чем другие. Может быть, идеологичнее прочих. Головоломка для тех, кто не хочет вникнуть. Добычинские ориентиры нейтрализма. Это свойство скорее излишне амбициозного ума, чем представленной ситуации.
Свекличный также моделируют действительность. Но, в отличие от Китайцевой, осознает оставленность языка. Не только в плане его эмигрантского вырождения. Рассказ Свекличного, по существу, не о планетарном фантазме инцеста, а о языковой драме неодушевленного времени. У него сильная подстава собственного «я», на которую неспособен чрезмерно уважающий себя ремесленник. Он показал, что «другие» имеют больше измерений, чем о них принято думать. Все остальное — провокации еще молодого человека, предпочитающего Москву приютившему его Западу. Возможно, он единственный в антологии, кто добился паритета между женскими и мужскими персонажами, заявив о закате эротических времен. Что понимать под таким заявлением, наверное, выяснится из его будущих произведений, если они последуют.
Все было бы ничего, если бы не Россия. Россия в новом тексте откладывается в сторону, поскольку с ней ясно, как никогда, ее пока изменить нельзя. Диагноз — параноидальный бред. Можно ли вылечить? Никто не берется делать прогнозов. Болезнь затянулась.
утверждает герой рассказа Сони Купряшиной Лев Толстой. Антон Никитин мог бы добавить:
Герои взаимозаменяемы. Толстой равен «давлению в котлах». История все еще как расплавленная лава, не успокоится, по-прежнему непонятно, кто убил царевича Дмитрия. С другой стороны, Россия как гособразование все больше становится омертвелым панцирем. Ее стараются не замечать: «Историю оставили нераспутанной…». Все слиплось.
Люди живут, обдирясь о Россию, они уже больше никакие не славянофилы, им бы хотелось, чтобы все устаканилось. С толпой определились. С большевиками тоже.
Закончилась эйфория пьянства. Алкоголик понизился в должности. Вместо пророка он стал больным, немытым человеком с тухлым дыханием. Его жалко, но лучше от него держаться на расстоянии. Провинциальное пространство заплыло сказкой. Зачарованная, очарованная Русь обернулась у Селина серым волком. Все куда-то пропадают, и если понятно почему, то непонятно зачем. Смешно, но уже надоело смеяться.
Россия оставила за собой кучу следов, идя по которым, можно дойти до ощущения своей ненадобности. Мартынов в небольшом рассказе о цирковых слонах в Праге расстрелял всю гордость советской империи. Русские, оказалось, уже никому не нужны и еще долго не будут востребованы. Остается фрустрация бывшего империалиста. Время империи кончилось. Русские стали неинтересны настолько, что готовы даже покапризничать. «The Russian сам себе страшен», — слоган дня. На приглашение датчанок по-первобытному согреться на вокзале следует ссылка на Киркегора. Русский верит в него больше других. Он фетишист культуры, для него значимы все подробности, вплоть до его же случайной возлюбленной, ставшей референтом Президента. Русский — сентиментален. Он трижды обойдет площадь, где когда-то стояла новогодняя елка. Русских приучили к уважению культурных традиций, не внедрив смысл.
В чумной стране бродят несколько десятков тысяч разумных существ. Авторы и лирические герои нового текста из их числа. Одни острят из последних сил, другие — отмахиваются, третьи хотят жить в иных измерениях. Некоторые срываются, уходя в наркоту. Но в целом преобладает желание жить без экстремы. Выделяется некоторая секреция русского веселия. Это уже не водка. И не безумие. До будущих родов — игра в жизнь. Дальше не видно. Вот, собственно, что выработала свободная русская культура, не затертая ни идеологией, ни обсессиями метафизики. Смена ролей, точек зрения, разнообразие одежд. Видимо, это вызов. Но не очень вызывающий.
Русские всегда поражали мир своими литературными страстями. Теперь, кажется, одних страстей не хватает. Слова Гамлета, славящие союз «крови и разума», лучше всего подходят к молодой русской прозе. Именно это делает ее свободной, остроумной, вменяемой. Она входит в XXI век с ощущением, что, как пишет Анастасия Гостева,
Этот взрыв предвещает радикальный сдвиг русской ментальности в сторону самосохранения. Групповой портрет поколения в полете на фоне тоски по оседлости.
Мятежные слова
Рембо как Рембо
Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо всего четыре года Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Интеллигенция дует на холодное молоко Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо мальчик-пай Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо показал нее время суток одновременно, puis взял и остановился Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо пещь в себе Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Стихи Рембо устарели, особенно в русских переводах, то слишком сухих и бесцветных, то слишком страстных и взвинченных. Варианты настолько разнятся, что начинаешь сомневаться не только в том, что они являются переводами одного текста, но и в самих принципах переводческой работы, этого тяжелого вдохновения по требованию Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо неумное Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо В больничной книге в записи о смерти Рембо обозначили рыбой. Это была не насмешка или недоразумение, а сущая правда Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо одноклеточное Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Еще несколько таких мероприятий, и литературу можно сдать в архив. От нее отшатнутся даже самые терпеливые Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рем'оо Рсмоо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембс Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо РембоРембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Он проживает десятки и сотни человеческих жизней, и ему все равно мало Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Коммуна оказалась говном, парижские баррикады скорее предупреждение, чем обещание, но Рембо был прав, когда пошел к коммунарам, и никакой русский опыт не отнимет у него правоту Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо От него не дождешься политической мудрости экономиста, философа, журналиста. Он всех этих господ посылает на хуй. Он всегда ошибается с точки зрения благонамеренного гражданина, проделывающего в жизни веселый путь от юношеского либерализма к старческому консерватизму Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Путешествия для него наркотик Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Gorąco Jestem spocona[17] Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Утопию нельзя упаковать в безвредную, пластмассовую социал-демократическую упаковку западноевропейского образца. Безынициативную рабочую массу вряд ли стоит снова когда-либо фетишизировать Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рабочий — синоним бездарности. Крестьянин — тоже не герой Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо нажья воля к сближению Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Наги могут превратиться и в Рембо. Тогда он вступает в любовные отношения как с женщинами, так и мужчинами. Его дети чрезвычайно нежны, так как имеют водяную сущность нага Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Мы подходим к порогу знания, которое оказывается недоказуемым. Остается только вера; все остальное — ухищрения испуганного ума Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Интеллигенция дует на холодное молоко Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо В гимназии Рембо снискал расположение своих наставников тем, что с легкостью необыкновенной писал гладкие латинские стихи. Пай-мальчик, богобоязненный, заикающийся от застенчивости, стал человеком на редкость благополучной судьбы Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Большевик сакрализировал их роль и даже несколько развратил своим истеричным вниманием Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Мы были комментаторами чужих открытий, робкими и забитыми обывателями культуры. Ориентированные на чужие смыслы, обособленные, изолированные, мы смотрели через стену на настоящую жизнь и получали странную форму удовольствия: это был театр Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо бесчувственное Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Все это для убогих Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Хванчкара Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Хванчкара Хванчкара Хванчкара Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Абсолют Бог есть любовь Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо Рембо
Борис Виан и «мерцающая эстетика»
С Борисом Вианом связана странная для французского писателя середины XX века история: критика «просмотрела» Виана, будто его и вовсе не было, спохватилась лишь тогда, когда его не стало. Слепота критики тем более поразительна, что, в отличие, скажем, от Кафки, тоже умершего в безвестности, Виан опубликовал при жизни все свои произведения, которые впоследствии принесли их создателю запоздалый бурный успех.
Может быть, он жил скромно и незаметно, бесплотной тенью промелькнул через жизнь? Но Виан меньше всего был похож на отшельника. Кроме того, этого безвестного писателя хоронил в июне 1959 года «весь Париж»: у его могилы собрались популярные актеры, певцы, музыканты, культурная элита французской столицы. На лицах парижских знаменитостей, как свидетельствуют фотографии, отражалась искренняя печаль, однако не будет преувеличением сказать, что большинство людей все-таки не знали, кого они хоронят. Газеты, известившие о смерти Виана, даже не упомянули о нем как об авторе романов и новелл. В 1959 году хоронили «принца» богемного квартала Сен-Жермен-де-Пре, знаменитого джазового трубача послевоенных лет, любимца молодежи, полуночников и не менее знаменитого литературного
Виан был настоящий «человек-оркестр». Он обладал литературным и музыкальным дарованиями, писал стихи, прозу, пьесы, сценарии, статьи, сочинял музыку, пел песни собственного сочинения, играл в кино. Виан находился в центре французской культурной жизни, был достаточно честолюбив и энергичен, умел «пробивать» свои произведения в издательствах; сделал все возможное, чтобы прославиться, но прославился отнюдь не на главном направлении своего таланта, потому что время его еще не настало.
Для того чтобы разобраться, почему оно не настало при жизни Виана, нужно сначала обратиться ко времени, когда он жил и творил.
Борис Виан родился в 1920 году в богатом парижском пригороде. Доходы отца от фабрики бронзовых художественных изделий были настолько велики, что он мог позволить себе и вовсе не заниматься делами. Мать будущего писателя играла на фортепьяно и пела, но на сцене не выступала, в ее кругу это не было принято. Семья, постепенно увеличиваясь (у Бориса было два брата и сестра), счастливо прожила до 1929 года, когда мировой экономический кризис в момент обесценил бронзовые безделушки. Отец Виана пошел работать, большой дом стали сдавать, но настоящей нужды семья никогда не знала. Борис прекрасно и легко учился, и все у него было бы хорошо, если бы в 1932 году после инфекционного заболевания он не стал страдать сердечной болезнью, которая в конце концов и свела его в могилу, но которой он всю жизнь не желал поддаваться. Болезнь, безусловно, способствовала тому, что в мировоззрении Виана, отразившемся затем в его творчестве, возник элемент фатализма, тем самым предопределив серьезный разрыв с умонастроениями ведущих идеологов его времени, и в частности Сартра, утверждавшего, что человек «берет ответственность» за свою судьбу.
В 1939 году Виан поступает в Высшую техническую школу и через три года заканчивает ее, но по своей инженерной профессии работает считанные месяцы, тяготясь — и это тоже тема его жизни и творчества — подневольным трудом. Студенчество Виана совпадает со временем военной катастрофы и немецкой оккупации Франции, однако семья Вианов была настолько аполитична и равнодушна к общественным и национальным проблемам, что не отозвалась на события, замкнувшись на себе. Юный Виан, по позднейшему признанию самого писателя, испытывал «самое полное безразличие к тяжелым насущным проблемам дня».
В военные годы Виан знакомится с Жаком Лустало, который сильно повлиял на формирование его характера. Выведенный в ряде новелл Виана под кличкой «Майор», Лустало любил превращать жизнь, невзирая на неблагоприятные обстоятельства, в непрерывный спектакль, увлекался и увлекал Виана всевозможными мистификациями. В эти же годы Виан начинает писать. Сначала это стихи (существует рукописный экземпляр его «Ста сонетов»), затем — проза. Первоначально Виан тесно связывает сочинительство с домашним бытом и кругом близких ему людей, с юмором и легкой иронией описывает подробности их существования. Одновременно он увлекается джазом, принимает участие в любительских джаз-оркестрах. Его выступления носят полулегальный характер, поскольку оккупанты, во-первых, косо смотрели на увеселительные собрания и вечеринки, а во-вторых, считали негритянский американский джаз идеологически враждебной музыкой.
Освобождение Франции совпало с выходом как литературного, так и музыкального творчества Виана за рамки любительского искусства. Правда, «домашние» основы литературного сочинительства Виана чувствуются не только в первом его романе «Попрыгунчик и планктон» (1943), рассчитанном на людей, посвященных в мир его семейных реалий, но и в дальнейшем, хотя и не так откровенно, Виан любил выводить в своих произведениях как друзей, так и недругов, описывать «домашние» места (в частности, виллу Вианов в Нормандии). Даже в последнем по времени произведении Виана, пьесе «Строители империи», характер одного из главных действующих лиц напоминает отца Виана. «Домашние» корни литературного творчества Виана определили некоторые особенности его эстетики, и прежде всего юмор, ибо узнаваемость прототипов у него рассчитана на юмористическое восприятие.
Популярность американской культуры в освобожденной Франции выразилась не только в увлечении публики джазом, но и в интересе к труднодоступной во время оккупации американский литературе. Вчерашние культурные табу были особенно привлекательны. Интерес к американской литературе касался как мастеров прозы (Фолкнер, Хемингуэй), так и массовой беллетристики, которая привлекала французского читателя хорошо закрученным, острым сюжетом, суперменами и достаточно откровенными описаниями сексуальных и жестоких сцен. В марте — мае 1946 года Виан стремительно написал роман «Пена дней» и отнес в издательство «Галлимар». Пока решалась судьба романа, Виан на спор с одним издателем написал чисто «американский» роман, скрывшись за именем вымышленного американского автора. Это был не просто забавный розыгрыш с целью заработать деньги, но и сложная стилистическая задача. Виан с блеском решил ее, не подозревая, однако, что с литературой так не шутят и она мстит подобным шутникам.
Виан сочинил так называемый «черный роман» под названием «Я приду плюнуть на ваши могилы». В основе романа история жестокой мести «белого негра» (то есть метиса с ярко выраженными чертами белого человека) Ли Андерсона за линчевание и убийство его младшего брата с темной кожей, который посмел ухаживать за белой женщиной. В отместку Андерсон соблазняет двух юных дочерей богатого плантатора и затем, поведав им историю брата, умерщвляет сестренок. Герой уходит живым от преследования полиции. Вот такой роман под именем Вернона Салливена появляется на прилавках парижских книжных магазинов в ноябре 1946 года, и, наверное, этот роман спокойно бы канул в Лету, разделив судьбу американских «оригиналов», если бы в феврале следующего года бдительный председатель французского общества «Морального и общественного действия» не подал на автора (точнее сказать, на переводчика, коим значился Борис Виан) в суд за оскорбление общественной нравственности. Судебный процесс, который затронул болезненную не только для Америки, но и Франции тему расизма, вызвал большой интерес общественности и, не нанеся Виану морального вреда, принес ему косвенно большую материальную выгоду: роман «Я приду плюнуть на ваши могилы» был распродан в количестве 120.000 экземпляров, что дало возможность автору безбедно прожить несколько лет.
На этом тема Вернона Салливена не закрывается. Вдохновленный скандальным успехом, Виан пишет один за другим три романа под именем Салливена, но достичь первоначального успеха Виану не удается, хотя роман «У всех мертвецов кожа одинакова» разошелся в количестве 40.000 экземпляров. Далее Салливен «исчезает» на многие годы, чтобы возникнуть с неожиданным трагизмом. В 1959 году независимо от Виана была сделана французская экранизация романа «Я приду плюнуть на ваши могилы». Виан не одобрял экранизации, считал ее дешевым коммерческим трюком, но все-таки пошел на просмотр фильма. Во время просмотра Виан умер.
Так Салливен сначала обогатил Виана, а затем принял участие в заговоре против его жизни. Роковое имя оказалось в конечном счете ширмой, которая закрыла Виана от читательской публики, но было бы слишком наивно только этой причиной объяснять прижизненный писательский неуспех самого Виана.
Продемонстрировав незаурядные качества стилизатора и затем отбросив маску Салливена, Виан, казалось бы, должен был привлечь к себе внимание издателей и читателей. В какой-то момент так и представлялось. В 1947 году «Галлимар» издал «Пену дней», и роман оказался в числе двух книг, отобранных жюри новосозданной литературной премии Плеяды для окончательного выбора. Роман Виана всемерно поддерживал Р.Кено, который был, пожалуй, единственным крупным французским автором, с самого начала разобравшимся в таланте молодого писателя. Однако большинство членов жюри отклонило кандидатуру Виана. Эта неудача, которую писатель болезненно переживал, тем более что премии была удостоена явно второстепенная книга, стала поворотным пунктом в литературной карьере Виана. Начиная с этого момента издательский интерес к его собственному творчеству неизменно падает, и дело доходит до того, что крупные издательства вообще отказываются от публикации его произведений. Изданные незначительными издательствами, произведения Виана годами пылятся на задних полках книжных магазинов. Но Виан не складывал оружие. В 1948 году он написал роман «Красная трава», а в 1951 году — последний роман «Сердцедёр». Хотя романы пишутся на небольшом временном «пятачке» (1946–1951), они очень разные, и каждый достаточно интересен, но я остановлюсь на «Пене дней» как эстетическом открытии.
Р.Кено назвал «Пену дней» «самым проникновенным из современных романов о любви». По поводу этого романа сам Виан говорил в год смерти:
В сюжете «Пены дней», в самом деле, нет ничего необычного (можно даже сказать, он банален), необычно другое: взаимоотношения романа со временем, когда он был написан, и сама форма воплощения бесхитростного сюжета.
Было явно не время писать о проникновенной любви двух очаровательных молодых существ, Колена и Хлои, которые, кажется, вообще лишены способности «наблюдать» время. Европа лежала в развалинах. Послепобедная эйфория быстро сменялась тревогой и горечью. Мир приближался к «холодной войне». Европейская интеллигенция стремилась осмыслить причины происшедшей катастрофы и не допустить новой. Показательны послевоенные творческие планы А.Камю. После освобождения Франции он мечтал написать «веселый роман», но вскоре склоняется к мысли о том, чтобы создать хронику-притчу эпидемии чумы и предупредить о возможности рецидивов.
Виан в «Пене дней» совершенно очевидно пошел против течения. Он как бы подхватил замысел Камю написать «веселый роман», бросив откровенный и непосредственный вызов времени и реальности. Вопрос обращения с действительностью решается в романе очень просто. Когда во время свадебного путешествия в большом белом лимузине Колену и Хлое стало
и Хлоя сказала:
то Колен
Подобный эскапизм отражает философию романа, который со всеми своими шуточками-прибауточками, неологизмами и наплевательским отношением к злобе дня содержал в себе вызов общему направлению европейской, и в частности французской, литературы. Критика не заметила этого вызова, не обратила на него внимания, по всей видимости потому, что отнесла роман априори к жанру «несерьезной» литературы, отнеслась к нему как к игрушке и шалости создателя романа «Я приду плюнуть на ваши могилы», очередной забаве мистификатора (напомним, что «Пена дней» была опубликована позднее «американского» романа, хотя написана раньше него). На самом деле «Пена дней» была не менее скандальна, чем мистификация, только скандал носил более тонкий, мировоззренческий характер и не вспыхнул потому, что критика до него не докопалась. В основе романа лежит утверждение главного героя:
что перекликается со словами Виана из предисловия к книге:
Мысль о счастье каждого человека в отдельности напоминает идею моралистов об индивидуальном самосовершенствовании, с той, однако, существенной разницей, что вместо совершенствования здесь выдвинута идея удовольствия.
В полуголодной Европе 1946 года Виан повествует об изысканных яствах, которые готовит Колену его повар и наперсник по развлечениям, о немыслимых напитках, которые приготовляет сложный музыкально-питейный аппарат «пианоктейль», сам по себе представляющий чудо в стране, где продажа спиртного была строго ограничена. Это роман-мечта о счастливой жизни, молочных реках с кисельными берегами, мир-сказка, готовый осуществить любые сокровенные желания героя (он только подумал о любви, как тут же появилась Хлоя), мир-дитя, категорически не желающий взрослеть и заниматься взрослыми проблемами.
Само представление о счастье связано в романе не только с любовью, которая рисуется веселым и легким чувством, но также с праздностью, гурманством, путешествиями, комфортом и прочими удовольствиями. Это представление о счастье не требует от человека ничего, кроме богатства и молодости. Колен и представляет собой богатого молодого человека, то есть это, с точки зрения автора, идеальный герой. Остальные пять героев имеют лишь один пропуск в страну идиллии — молодость, и потому в той или иной степени они ущербны: им приходится соприкасаться с реальностью, однако психологическое измерение не имеет большого значения, отчего герои романа, в сущности, взаимозаменяемы.
Счастью в романе мешают две основные вещи: человеческая природа и человеческое общество. Человеческая природа фатально несовершенна. С этой стороны приходится ожидать самых жестоких ударов. Именно в силу фатализма «веселый роман» на глазах превращается в трагедию. В самый разгар свадебного путешествия Хлоя заболевает смертельной болезнью: у нее в легком вырастает злокачественный цветок (метафора рака или туберкулеза).
Тема неизбежности человеческой трагедии сближает роман с модным в ту пору экзистенциализмом, и не случайно именно в журнале Сартра «Le Temps moderne» впервые печатались главы из «Пены дней», романа, который Сартр приветствовал. Виан также участвовал в критическом отделе «Le Temps moderne», но расходился с Сартром по целому ряду вопросов. Сартр разоблачал счастье как коварную иллюзию, мешающую рассмотреть подлинный трагизм жизни, в то время как Виан скорее был склонен допустить, что основной жизненный трагизм связан именное мимолетностью и утратой счастья. Виан вывел Сартра в романе под именем модного философа Жан-Соля Партра, от лекций которого молодежь приходит в восторг, но в романе высмеян, разумеется, не сам экзистенциализм, а мода на него, причем шутка вовсе не зла. Впоследствии Виан перестает сотрудничать с «Le Temps moderne» и в романе «Сердцедёр» выразит свое отрицательное отношение к позиции экзистенциалистских радикалов из этого журнала.
Помимо человеческой природы, счастью мешает мир взрослых, эквивалент фальшивой, неподлинной социальной реальности. Мир взрослых, который показан в романе отстранений, с позиции молодых, которые всегда правы, обладает системой ложных ценностей. Это «чужой» мир, по отношению к которому все возможно, ибо нет связи между ним и «своим», молодежным миром. Иначе говоря, возникает чисто мифологическое противопоставление, абсолютный антагонизм, порождающий предельное напряжение. К ложным ценностям «чужого» мира относятся прежде всего труд, порядок и религия.
Позиция Виана в отношении труда, безусловно, отличается от «прогрессистских» взглядов на труд. Для Виана всякий нетворческий труд отвратителен. Он хочет не освободить труд, а освободиться от труда. Показательна мимолетная встреча Колена и Хлои с рабочими медных рудников. В приводимой цитате обратим, помимо всего прочего, внимание на то, как Виан стилизует в духе социального романа «портрет рабочих». В этом портрете нет непосредственной иронии, но, включенный в контекст «лоскутного» романа, состоящего из стилизации различных эстетических систем, портрет утрачивает серьезность, становится в значительной степени лишь упражнением в стиле:
Хлоя, видимо, недалека от истины. Размышляя позже об этой встрече, Колен упрекает рабочих в том, что они живут и поступают неправильно:
Колен убежден, что рабочие — глупые, ведь они согласны с теми, кто утверждает, что
Позицию Колена поддерживают и другие молодые персонажи, в частности, его друг, американизированный подросток Шик (в английской транскрипции — Чик), коллекционер рукописей и первоизданий Партра, который прямо заявляет:
Тема труда связана у Виана с темой социального порядка. Слово «порядок» в послевоенной Европе имело совершенно определенные ассоциации и не могло не звучать одиозно. Однако Виан отвергает вообще всякий порядок, причем речь скорее идет не о продуманном анархизме, а о богемной установке, достаточно безответственной и элитарной, которую можно сформулировать так:
Если принять такую точку зрения, то особенно ненавистными институтами становятся армия и полиция. Именно на них нападает Виан и в «Пене дней», и в других произведениях. Когда Хлоя заболела, Колен был вынужден пойти работать, чтобы платить за ее лечение. Из объявления Колен узнал, что требуются мужчины от двадцати до тридцати лет для работы на оборону. Эта работа в буквальном смысле высасывает из человека жизненные соки, к тридцати годам он становится развалиной, поскольку
Знакомясь с этим фантастическим производством, Колен замечает, что оно не только вредно, но и бессмысленно с военной точки зрения: к винтовкам не производятся патроны соответствующего калибра и т. д. Колен тем не менее поступает на работу, но оказывается в профессиональном отношении негодным: он «выращивает» винтовочные стволы, из которых — в нарушение всяких стандартов — расцветают белые розы. Пацифизм Колена заключен, таким образом, в самой его натуре.
Этот пацифизм сродни пацифизму самого Виана, направлен по всем без исключения азимутам и не различает противников, что через год после окончания войны с нацизмом выглядело как проявление крайнего индивидуализма. Такой «абсолютный» пацифизм нашел свое выражение в песнях Виана (в частности, в песне «Дезертир», которая была запрещена для исполнения на радио в течение всей алжирской войны), а также в драматургии, пьесах «Всеобщая живодерня» (1947) и «Полдник генералов» (1951). В первой пьесе действие разворачивается в Нормандии в день высадки союзников, однако, как пишет Виан в предисловии к пьесе,
В том же предисловии Виан со всей определенностью утверждает свою пацифистскую позицию.
Неудивительно, что представление «Всеобщей живодерни» в 1950 году вызвало критические отзывы со стороны левой интеллигенции, поскольку, как заметила Э.Триоле, для Виана, не желающего делать различия между идеями, за которые воюют армии разных стран, «все — чепуха».
Наиболее ярким пацифистским произведением Виана был рассказ «Мурашки», давший название сборнику рассказов, вышедшему в 1949 году и в то время совершенно не замеченному критикой. В рассказе, написанном от имени американского солдата, высадившегося в Нормандии, противник вовсе не обозначен, цель войны не определена, но зато подчеркнута ее чудовищность и нелепость для «живых людей». Рассказ заканчивается тем, что солдат наступает на мину и оказывается в безвыходном положении (мина взорвется, если убрать ногу). Пацифизм Виана отчуждал писателя от обоих политических лагерей, как левого, так и правого, превращал его в одинокую фигуру. Критика, которая после войны была особенно политизирована и главное свое внимание сосредоточивала на содержании, проходила мимо этой фигуры.
Ответственными за «всеобщую живодерню» Виан выставляет генералов (пьеса «Полдник генералов»), по своему усмотрению, но всегда с удивительной тупостью решающих судьбы своей страны (эта пьеса носила, кстати, пророческий характер: чтобы исправить пошатнувшееся экономическое положение, ее герои принимают решение объявить войну Алжиру). Не менее одиозны фигуры полицейских в творчестве Виана. Это они убили в «Пене дней» Шика, который не мог расплатиться с кредиторами; они же бесчинствуют на страницах рассказа «Прилежные ученики», посвященного ядовитому описанию того, как «прилежно» полицейские изучают садизм.
Существует, однако, не только социальный, но и метафизический порядок, против него также выступает Борис Виан. В отношении к религии Виан очевидно сближается с атеизмом Сартра и других французских экзистенциалистов. Его протест в первую очередь обращен против церкви и ее служителей, которые выведены в «Пене дней» как гнуснейшие шарлатаны и вымогатели. Когда Хлоя умерла, Колен, уже к тому времени окончательно разорившийся, приходит в церковь просить священника устроить для Хлои приличные похороны в долг, что дает священнику повод вдоволь поиздеваться над несчастным вдовцом. Но дело не только в моральных качествах священнослужителей; виноваты не только они, но и сам предмет культа. Богоборчество Колена, возмутившегося несправедливостью смерти Хлои, отразилось в сцене его беседы с Христом.
Отвергая ценности «взрослого» мира, Виан вместе с тем не предлагает его изменить, лучше вообще от него отвернуться, то есть выбирает эскапизм:
Все три решительных «нет», сказанных автором «Пены дней» труду, порядку и религии, удивительным образом совпали с умонастроениями французской молодежи 60-х годов, которая открыла в Виане (особенно авторе «Пены дней») своего предвестника и пророка. Элитарный негативизм Виана, его разделение общества на «своих» и «чужих» пришлись по душе не желающим взрослеть подросткам, «реалистам, требующим невозможного». И Виан, и его последователи были безнадежными утопистами, которые, впрочем, догадывались о своем утопизме и потому компенсировали свою социальную несостоятельность изрядной долей иронии. Студенческий бунт 60-х годов способствовал невероятной популярности Виана: газеты и журналы печатали о нем статьи, в университетах по его творчеству защищались диссертации, были изданы неоконченные произведения Виана (в частности, ранний роман «Волнения в Анденах»). Такая популярность продолжалась до середины 70-х годов. Тираж «Пены дней» достиг миллиона экземпляров. В трудах по истории новейшей литературы во Франции Виан занимал место современного классика. Однако в конце 70-х годов популярность Виана, безусловно в связи с изменением общественного климата в стране, падает. Любопытно отметить, что в исследовании начала 80-х годов «Литература во Франции после 1968 года», где внимательным образом прослеживаются идейно-эстетические направления новейшей литературы и анализируется, какие писатели и почему популярны в читательской среде, имя Бориса Виана упоминается лишь однажды. Причем показательно, в каком контексте он назван. Речь идет не о мировоззренческом влиянии Виана на современную литературу, а о его интересе к пародии, который находит отклик в творчестве писателей конца 70-х—80-х годов.
Роль пародии в творчестве Виана и особенно в «Пене дней» действительно весьма значительна и разнообразна. В этом смысле Виан принадлежит к семье великих пародистов от Рабле до Джойса, причем роль национальной традиции, которая включает в XX веке А.Жарри и Р.Кено, особенно чувствуется в его творчестве. В «Пене дней» Виан, словно бабочка, порхает от одного стиля к другому, не задерживаясь ни на одном, и создает таким образом особую атмосферу разностилья. Отечественный исследователь справедливо отмечает, что
от романов «розовой серии» и трогательного «рождественского рассказа» до детектива, комикса и мультфильма.
Вряд ли, однако, как думает тот же исследователь, смысл пародии Виана связан с желанием обозначить зазор, существующий между реальностью и литературой. Игра со стилями ведет к созданию определенного метастиля не для того, чтобы разоблачить условность того или иного жанра (которая, в сущности, ясна), а для того, чтобы прорваться к изображению реальности в ситуации откровенного признания условности любых литературных приемов. Так, трагедия в романе возникает не непосредственно, а через игру в трагедию, через серьезность несерьезного (значение пародии) и несерьезность серьезного (похороны Хлои неотличимы от «черной» игры в похороны — и, в сущности, уже нет разницы, игра это или нет, поскольку игра принимает суггестивный характер и захватывает читателя). Игра в трагедию, которая выглядит то игрой (и потому окончательно не разрушает «веселую» основу романа), то, напротив, трагедией, вызывающей читательское чувство сопереживания, — вот основа художественной новизны «Пены дней», в которой использован принцип
По сути дела,
Смысл метафоры заключается в том, что читатель ждет от литературы суггестивного эффекта, который заложен в ее природе и является возбудителем читательской рецепции. Вместе с тем этот эффект разоблачен, то есть фактически убит, по причине обнажения литературных приемов в системе, например, авангардистской эстетики.
Писатель новейшего времени ищет продолжения литературы в сочетании ясного осмысления ее игровой основы и эмоционального воздействия на читателя. В этом отношении «игра в трагедию» и «трагедия игры» у Бориса Виана приобретают актуальное значение.
Игровой момент в «Пене дней» обусловлен не только стилистическими, но и словесными играми. Обилие каламбуров, неологизмов, буквальное толкование идиоматических выражений придают роману «несерьезный» характер. То же самое можно сказать об игровом, фантастическом вещном мире «Пены дней», который теснее связан с человеческими эмоциями, нежели в традиционной прозе. Когда Хлоя заболевает, квартира, в которой живут молодожены, начинает уменьшаться, скукоживаться. Говорящая мышка — элемент поэтики мультфильма, — не выдержав страданий Колена, кончает самоубийством.
Такой
Узнав об обмороке Хлои, Колен убивает ленивого служителя катка, который не торопится открыть ему кабинку:
Эти подробности относительно места, куда залетела оторванная голова, смешат французского читателя, но оставляют в недоумении русского, которому видится не забавный баскетбол, а кровь и ужас насилия.
Здесь обнаруживается разница, кстати сказать, совершенно не исследованная в литературоведении, между пределом юмористического в русской и французской литературных традициях. Русский роман абсолютно не выносит унижения, а тем более уничтожения человеческого тела и личности. Превращение человеческого лица в предмет насмешки считается нарушением гуманистического кодекса и морально осуждается. Только в четко маркированном сатирическом направлении допускается «редукция» человека с назидательной целью, его превращение в «мертвую душу», по отношению к которой все позволено. Человек в русском романе не должен быть объектом, в этом моральный пафос всей литературы о «маленьком человеке». Во французской литературе человек гораздо легче уподобляется манекену. Его можно шутя убить, как три мушкетера шутя расправляются со своими противниками. В русской традиции убийство никогда не принимает шуточного характера.[19] Оторванная голова конферансье в «Мастере и Маргарите» скорее отрезвляет развеселившегося читателя, чем поощряет его смех.
В мире, поделенном на «своих» и «чужих», убийство «чужих» — игра и шутка, их не жалко.
так повествуется о насильственной смерти философа, в то время как смерть «своего» Шика описана трагически:
Мир «Пены дней» в творчестве Виана оказался уникальным. Поэтика ювенильного романа в последующих произведениях писателя постепенно распадается, герои взрослеют и обременяются заботами, которые в «Пене дней» казались «чужими». На смену играм идет стилистически куда более традиционный роман, оставляющий большое место размышлениям и самоанализу героев. Правда, фантастический элемент полностью не исчезает, но трансформируется, приобретая солидный притчевый характер.
…Мне близок Виан — стилист и стилизатор, создавший в «Пене дней» на основе монтажа различных стилей свой собственный метастиль, отразивший пестроту, разнообразие и в то же время фундаментальную условность всевозможных художественных решений.
Путешествие Селина на край ночи
Что такое Селин, как не последний по времени, крупнейший, всамделишный, не буря в стакане дистиллированной воды, скандал во французской литературе?
В западной словесности настала унылая пора «репрессивной толерантности». Когда все позволено, о скандале можно только грезить. Селин — недосягаемый идеал литературного тщеславия. Фигура почти что мифическая.
С мнением Ж.Бреннера, считающего, что только Марсель Пруст способен оспаривать у Селина «первое место» среди французских писателей XX века, соглашаются многие исследователи литературы. Однако они явно не способны прийти к единому или по крайней мере схожему выводу,
В чем же все-таки загадка Селина? Он несомненно показатель критической ситуации, когда слава повенчана с бесчестием и определенная часть французских читателей испытывает, как пишут авторы исследования «Литература во Франции после 1968 года», «тревожащее пристрастие скорее к предателям, чем к героям».[21]
Литературный путь Луи-Фердинанда Селина (1894–1961) стал яркой парадигмой опасного пути индивидуалистического сознания в XX веке, равнодушного к тому, что лежит вне сферы его интересов, желаний и удовольствий. Селин с удивительной ясностью — сам едва ли подозревая о том, что делает, высветлив социальное зло изнутри, — показал метаморфозу такого сознания в решающий момент исторического выбора, когда мечущееся, анархиствующее «я» в страхе перед уничтожением бросается в сторону расовой ненависти, мизантропии, тоталитаризма. Своей жизнью и своей прозой Селин посягнул на союз морали и эстетики, на принцип, выразившийся в пушкинской оппозиции гения и злодейства.
Вместе с тем Селин совершил стилистическую революцию, которая оказала и продолжает оказывать огромное влияние на французскую (и не только) литературу. Он писал так, что слова, словно спирт, проникали немедленно в кровь читателя, горячили, разрывали внутренности. Без Селина современная литература была бы иной.
Через четверть века после смерти Селина во Франции произошла посмертная реабилитация писателя, перешедшая в мифологизацию. Такой феномен нетрудно психологически объяснить, но миф скорее затемняет его образ, архетипический в смысле постижения природы зла, которое, как пишет М.-К. Беллоста, «является единственным сюжетом его книг».
Чтобы разобраться в явлении, которое представляет собой Селин, и в причинах его триумфального «воскрешения», обратимся сначала ко времени, когда Луи Детуш, «доктор для бедных», врачующий в пригороде Парижа, превратился в литературную знаменитость, автора сенсационного романа «Путешествие на край ночи».
У доктора Детуша была образцовая биография. Он — герой и инвалид первой мировой войны. В декабрьском номере «Иллюстре насьональ» за 1914 год на первой странице скачет на коне с саблей наголо молодой гусар Детуш. Он мог бы стать украшением любого общества ветеранов. Он получил военную медаль и всю жизнь страдал от ранения в руку.
Демобилизовавшись по инвалидности, Детуш много путешествовал по свету, меняя профессии, пока в 1920 году не посвятил себя медицине. В 1924 году он выпустил свою первую книгу, основанную на диссертации и озаглавленную «Жизнь и творчество Филиппа-Игнация Цеммельвайса (1818–1865)», венгерского гинеколога. Книга получила одобрительные отзывы в медицинских и даже литературных кругах. Ее приветствовал Ромен Роллан.
С 1928 года, работая преимущественно по ночам, Детуш пишет роман.
так на закате дней, не без старческого кокетства, писатель вспоминал о работе над романом «Путешествие на край ночи», который — под псевдонимом Селин — он публикует в октябре 1932 года.
Роман становится сенсацией всего десятилетия. В 1934 году он переводится на русский язык Эльзой Триоле, но по ее сокращенному переводу приходится порою лишь догадываться о литературных достоинствах книги. Между тем они действительно поразительны.
Хотя Селин написал немало произведений, «Путешествие на край ночи» так и осталось его главной книгой. В ней дано апокалиптическое видение современного мира, абсурдного, циничного, похотливого, чреватого уничтожением и смертью. Жизнь — «дорога гниения», долгая агония; смерть — единственная правда и реальность среди фантомов.
С чего началось «путешествие» главного героя книги Бардамю, от имени которого ведется повествование, что побудило его вывернуть мир наизнанку и показать его гнилое нутро?
Мировая война 14-го года — первый этап «путешествия», определивший философию героя. Все врут: на фронте, в тылу, в речах и разговорах, ничто не может оправдать бессмысленную бойню, горы разлагающихся трупов.
Но простодушие героя, заключенное в этих словах, быстро улетучивается. Селин показал удел простодушия в XX веке: оно перерождается в цинизм. Чтобы подчеркнуть, что эволюция Бардамю не исключение, а общее правило, Селин вводит в повествование двойника Бардамю — Робинзона, которого в конечном счете начинают посещать раскольниковские мысли об убиистце старухи ради наживы. Как относится к этому проекту Бардамю?
Вместе с тем:
Углубление в ночь совершается в книге в четыре этапа. Опыт войны сделал Бардамю убежденным трусом. На трусости зиждется его антимилитаризм, не лишенный, впрочем, патетики и причудливо переплетающийся с неверием в будущее:
Второй этап «путешествия» — колониальная «французская» Африка, откуда Бардамю вновь вынес ощущение ада, в котором он уравнял в своей ненависти и одуревших от жары, хинина, наживы, распрей колонизаторов, и покорных нищих туземцев.
Далее — Америка, мечта разбогатеть и новый каскад неудач, изнурительная работа на заводе Форда и знаменательное предупреждение заводского врача:
Наконец, Бардамю словно выбросило на берег в парижском пригороде, где так же, как и сам автор, он лечит бедняков — существ подозрительных, мелочных, жестоких, неблагородных. Зачем соседи повествователя сладострастно мучают свою десятилетнюю дочь? Зачем профессор Парапин подглядывает из окна кафе за школьницами, «наизусть» выучив их ноги? Показав извращенные страсти, Селин не щадит никого, кроме детей. Единственная надежда — это малыш Бебер, к которому привязывается Бардамю:
Но у Бебера не будет будущего — он умрет от тифа; погибнет от пули ревнивой любовницы и несостоявшийся убийца Робинзон, и, равнодушно держа умирающего друга за руку, Бардамю будет рассуждать о себе,
Это уже похоже на приговор.
Поскольку речь шла о западном мире, апокалиптическое видение Селина можно было толковать в социальном духе, что и делали у нас в 30-е годы, видя в Селине критика капитализма, милитаризма, колониализма. В предисловии к русскому переводу книги И.Анисимов объявил тогда, что
Однако против чего восстает Селин — против природы человека или против общественных обстоятельств, коверкающих эту природу? То, что Селин — разоблачитель, ясно. Не ясно только, разоблачитель чего. Ответ остается двойственным, вводит в заблуждение, допускает различные толкования. Возможно, в этом отчасти и состояла интригующая загадочность книги.
Разорванной картине мира, подошедшего «к самому краю», соответствует язык Селина.
Это был преобразованный в художественную прозу разговорный язык улицы, полный арготизмов, непечатных, но напечатанных Селином ругательств, неологизмов, выражающий непосредственное волнение и страсть повествователя. Этот язык разрывал с традицией «прекрасного» французского языка, хотя сам Селин впоследствии был недоволен глубиной разрыва, находя, что в романе все еще достаточно «медленно разматывающихся фраз» в духе Анатоля Франса и Поля Бурже. Мнения о книге разделились. Она вызвала восторг в левых кругах как образец социальной критики. Напротив, в благонамеренных кругах французской интеллигенции роман был воспринят как плевок, пощечина, оскорбление и порнография.
Однако главное влияние роман Селина оказывал по-над социальным уровнем, формируя экзистенциалистский тип романа и прежде всего непривычного экзистенциалистского героя, которым оказывается «молодой человек без коллективной значимости… просто индивид». Эти слова Селина из пьесы «Церковь» (которую можно рассматривать как некий набросок к «Путешествию на край ночи») молодой Сартр берет в качестве эпиграфа к своему роману «Тошнота». Герой этого романа, Рокантен, равно и Мерсо из «Постороннего» Камю являются младшими братьями Бардамю.
Окрыленный успехом «Путешествия на край ночи», Селин садится за новый роман, который в 1936 году выходит в свет под названием «Смерть в кредит». Восторгов критики на этот раз несколько меньше. В самой же книге проницательные читатели, и в частности Сартр, вдруг обнаруживают презрение к «маленькому человеку», которое в предыдущем романе заслонено презрением и ненавистью к миру, терзающему «маленького человека». Иными словами, здесь меньше вольнолюбивого анархизма, чем ядовитых пассажей относительно духовной тщеты человека.
Важным формальным новшеством, по сравнению с «Путешествием…», становится отказ автора от вымышленного повествователя. Возникает герой, максимально приближенный к самому автору, заимствующий его второе имя, Фердинанд. Стиль произведения еще больше приближается к спонтанной разговорной интонации. Становится характерным большое количество многоточий. Между фразами возникают пропуски, лакуны, создающие впечатление, с одной стороны, недоговоренности, отрывочности, дискретности, с другой —
В том же 1936 году Селин отправляется в Советский Союз. Поводом служит его желание получить деньги за русский перевод «Путешествия…». Селин пробыл в СССР два месяца и возвратился, по свидетельству друзей, довольный тем, как его принимали. Однако в результате этого путешествия им был написан памфлет «Меа culpa»[22] (1937), в котором, мастерски «дыряво» описав поблекшие от социализма красоты Ленинграда, Селин оспаривал возможность социального усовершенствования по причине, которая кроется в самом человеке. Селин называет его «подлинным незнакомцем всех возможных и невозможных обществ», исходя из убеждения, что «человек настолько же человечен, насколько курица умеет летать»:
Поэтому же Селин отрицает и классовый антагонизм:
Он называет «огромной ложью» стремление к счастью, поскольку в существовании нет счастья, а есть большие или меньшие несчастья.
Отцы церкви, по мнению автора, были искуснее социалистов: они считали человека «мусором» и ничего не обещали ему, кроме загробного спасения. Селин согласен насчет «мусора», но не верит и в потустороннее спасение.
Последующие памфлеты отдаляют Селина от всех порядочных людей. Они настолько одиозны, что у некоторых читателей возникает подозрение: уж не дурачит ли их Селин и не представляют ли памфлеты собою пародию, неуместную грубую шутку. Такого мнения придерживался А.Жид, который писал:
Однако Селин и не думал шутить.
Путь духовно близкого Селину героя в крайне правый лагерь, смыкающийся с фашизмом, предсказал Максим Горький в речи на Первом съезде советских писателей:
Селин не был единственным французским писателем, ушедшим от анархизма в сторону фашизма. Подобную эволюцию проделал и Дрие ла Рошель, ставший в годы оккупации активным коллаборационистом.
В какой-то момент эти писатели заколебались перед выбором, куда пойти: налево или направо? Сама необходимость выбора была продиктована скорее не сиюминутными политическими соображениями, а душевным состоянием. Нельзя вечно пребывать «на краю ночи», жить, как говорил Достоевский, бунтом. Требовалась какая-то прочная опора вместо отчаяния. Писатели истосковались по вере. Показательно свидетельство Дрие ла Рошеля:
Селин тоже не смог стать социалистом, потому что был не в состоянии
Но Селин, как и все европейцы 30-х годов, безусловно, чувствовал приближение новой войны. Селин не мог стать социалистом, но он был убежденным пацифистом, испытавшим на своей шкуре «прелести» войны. В конечном счете пацифизм и становится единственной его опорой. Нужно всеми силами предотвратить войну, и Селин принимает участие в борьбе за мир, но с
В «Путешествии на край ночи» Селин отозвался о расе и о французах весьма категорично:
Но в конце 30-х годов Селин встает на защиту арийской расы, этой, по его словам, уязвимой «грунтовки», на которую насильственно хотят наложить другие цвета. Селин возлагает ответственность за разжигание новой войны на евреев. Из гонимого респектабельной публикой анархиста Селин сам превращается в гонителя. В послевоенном интервью он признавался, что был антисемитом
Селин излагает свою позицию в памфлете «Резня из-за пустяков» (1937):
Все это похоже на параноический бред, который до сих пор стараются скрыть от читателей наследники Селина, запрещая переиздание памфлетов. Но «полный псих» продолжал упорствовать. Он уповает на силу. Он рассматривает нацистский вермахт (вплоть до начала войны) в качестве гаранта европейской безопасности.
Вслед за «Резней из-за пустяков» (в самом названии уже содержится выпад против врагов нацизма) он публикует «Школу трупов» (1938). Памфлет подвергается преследованию за клевету; на его тираж налагается арест. Однако при немецкой оккупации Селин переиздает его и тогда же пишет памфлет «Переполох» (1941).
Поведение Селина при оккупации многократно анализировалось не только французской критикой, но и французским правосудием для определения вовлеченности его в коллаборационизм.
В момент объявления войны Селин хотел вступить добровольцем во французскую армию в качестве врача, но был признан негодным для службы по состоянию здоровья. При наступлении вермахта на Париж Селин, вместе с диспансером, где работал, эвакуировался в Ла-Рошель, но затем, после подписания перемирия, возвратился назад.
Есть две крайние точки в оценке Селина во время войны. В первые послевоенные годы он подвергался уничтожающей критике. Сартр в «Портрете антисемита» (1945) прямо писал, что Селин «был куплен» нацистами. Столь же резко высказывался Р.Вайян в статье «Мы не пощадили бы больше Селина» (1950), обвиняя его в дружеской близости к идеологам коллаборационизма.
Защитники Селина (публикасмешанная: среди них были как бывшие коллаборационисты, так и «левые» поклонники таланта Селина) в этой связи ссылались на слова Талейрана:
Даже некоторые деятели Сопротивления утверждали, что «Селин нас не предал», и вступали в полемику с линией Сартра — Вайяна. Они старались найти благородные черты в поведении Селина в эти годы. Так, в хронике его жизни, опубликованной в 1962 году в первом томе его Собрания сочинений, можно прочесть, что в 1943 году квартира, находящаяся этажом ниже квартиры Селина, была
Однако доктор, великодушно не выдавший подпольщиков, известен и менее благовидными поступками. В 1942 году он дает согласие на посещение Берлина в составе делегации французских врачей, и там, по некоторым свидетельствам, выступает перед депортированными французскими рабочими в защиту немецко-французского сотрудничества. Отношение Селина к коллаборационизму явствует из его заявления, опубликованного в пронемецкой газете «Эмансипасьон насьональ» (21.11.1941):
В 1950 году в парижской газете «Комба» было опубликовано в качестве документа письмо Селина от 21.10.1941 года секретарю Института еврейских исследований и проблем по поводу проведенной институтом антиеврейской выставки в Париже. В этом письме Селин жалуется на то, что его памфлеты не фигурируют среди экспонатов:
Известен также его призыв к объединению различных антиеврейских группировок:
Таким образом, даже если учесть, что время от времени Селин позволял себе антинемецкие, «пораженческие» высказывания (в узком кругу), редко публиковался в коллаборационистских изданиях и не ходил в германское посольство, тем не менее он едва ли имел основание писать впоследствии, что во время оккупации был
Еще более одиозно звучат его слова:
Сущность позиции Селина, пожалуй, точнее всего определил французский писатель Р.Нимье:
Именно поэтому памятник Селину никто ставить не собирался. Напротив, лондонское радио, вещавшее на оккупированную Францию, неоднократно сообщало, что Селин приговорен к смертной казни.
С Селином даже стало опасно гулять или сидеть в кафе: каждую минуту он мог оказаться объектом террористического акта. И конечно, когда союзники высадились на берегах Нормандии, Селин имел все основания для беспокойства. В послевоенном интервью он жаловался, что, останься он в освобожденном (слова «освобожденный», «освобождение» Селин до конца своих дней брал в кавычки) Париже, его бы убили без суда и следствия. В июне 1944 года Селин вместе с женой решают ехать в Данию через Германию, в которой уже началась агония поражения.
Так открывается немецкая одиссея Селина, продолжавшаяся вплоть до марта 1945 года. В Германии Селин был встречен довольно недружелюбно (было не до него) и, несмотря на множество демаршей, никак не мог получить «аусвайс» для поездки в Данию. В ноябре 1944 года, исколесив пол-Германии, он отправился в Баварию, в местечко Зигмаринген, где пребывало вишистское «правительство в изгнании». Вместе с «правительством» в Зигмарингене жило около двух тысяч коллаборационистов, скрывавшихся от народной мести. В этой компании, в обстановке трагикомического фарса (над замком Зигмаринген развевается французский флаг, так как замок объявлен французской территорией; при замке имеется два «посольства»: немецкое и японское), Селин живет несколько месяцев и работает врачом. В конечном счете влиятельные друзья выхлопотали ему разрешение на выезд в Копенгаген, и на последнем поезде, под сильной бомбежкой союзников, но все же благополучно Селин добирается до «земли обетованной».
Почему Дания? Это был чисто финансовый вопрос. В Данию, по предположению Селина, были отосланы деньги за его опубликованные до войны книги. Однако «земля обетованная» вскоре разочаровала Селина. Никаких денег не оказалось. Далее, несмотря на то что после разгрома нацистов Селин жил в Копенгагене под вымышленной фамилией, от правосудия ему скрыться не удалось. В декабре 1945 года его арестовывает датская полиция и отправляет в тюрьму. Это одобрительно встречается левой французской печатью. Однако датчане отказываются выдать Селина французским властям и, в сущности, обходятся с ним довольно снисходительно. Четырнадцать месяцев он отсидел в сносных условиях (впоследствии он преувеличивал срок и жаловался на условия) и был выпущен на свободу под честное слово не покидать пределы Дании.
Датские годы жизни прошли для Селина в обстановке крайней бедности. Он уезжает из Копенгагена в рыбачий поселок Керсо на Балтийском море. Тем временем в Париже идет судебное разбирательство его дела. Издательства отказываются публиковать его произведения, печать именует его «мелким коллаборационистским дерьмом». В 1950 году Судебная палата Парижа заочно приговаривает Селина к одному году тюрьмы и штрафу в сумме пятидесяти тысяч франков. Однако в следующем году, не без влияния активизировавшихся друзей Селина, военный трибунал Парижа пересматривает приговор и амнистирует писателя. Селин получает возможность вернуться на родину.
Какую позицию занимал Селин в последние годы жизни, поселившись в пригороде Парижа, Медоне, и вновь занявшись врачебной практикой? Испытывал ли он чувство раскаяния?
Нет. Скорее он считал себя несправедливо обиженным, более жертвой, чем человеком, совершившим злонамеренные поступки. Самое большее, на что он оказался способен, это признать, как было сделано в интервью журналу «Экспресс» в 1957 году, что он «был идиотом». В другом интервью Селин говорит, что слишком много на себя взял, призывая выдворить евреев из Франции:
О германской армии Селин говорил, что
В последние годы место евреев в мыслях Селина стала занимать желтая раса. Вплоть до последнего дня жизни Селин настойчиво предвещал китайскую оккупацию Франции. Он хотел, чтобы Франция сохранила свои колонии; он оставался колониалистом и расистом.
Селин навсегда остался и мизантропом. Американский исследователь творчества Селина Мильтон Хиндус, навестивший писателя в его датской деревне, был поражен как человеческими качествами Селина («Селин — это гадюка»; «единственная вещь, которая действительно интересует его, — это деньги»), так и его идеями, согласно которым «Гитлер был агентом британской разведки». В одном из интервью Селин говорил:
В атмосфере послевоенной Франции, когда Сопротивление еще не стало историей, никакие достоинства Селина как литератора не могли заставить забыть его политические грехи. Однако время мало-помалу работало на Селина. Уже в начале 50-х годов издательство «Галлимар» начинает с ним переговоры по поводу издания его книг.
Писатель ищет тему, чтобы вернуть себе читателя. Он обращается к своему бегству в Германию.
Среди произведений о второй мировой войне трилогия Селина, включающая романы «Из замка в замок» (1957), «Север» (1960) и «Ригодон» (издан посмертно в 1969 г.), занимает исключительное место.
Главное, что отличает трилогию, это точка зрения повествователя. Его позиция далека как от позиции победителя, освободителя Европы, сражавшегося за правое дело, так и от позиции побежденного, рассматривающего военную катастрофу с немецкой точки зрения. Автор оказался вне обоих станов. Однако он не стал и нейтральным созерцателем событий, выразителем отвлеченной модели нейтрализма. Он написал трилогию об агонии нацистской Германии конца 1944-го — первых месяцев 1945 года с позиции
В отличие от побежденного, предатель не рассчитывает ни на какое снисхождение, по всем человеческим меркам он достоин не только наказания, но и презрения. В знаменательном диалоге (одно из центральных мест в первом романе трилогии), происшедшем между бывшим послом нацистской Германии в Париже, Отто Абецем, и повествователем, последний, превосходно ориентируясь в своем положении, настаивает на «маленькой разнице» между ними:
Итак, повествование в трилогии ведется от лица предателя, который носит фамилию автора, предельно приближен к нему по всем обстоятельствам жизни и образу мыслей, и вместе с тем это полноценный
Германия в трилогии — огромная западня (это основная метафорическая функция страны). Вокруг нее неумолимо сжимается круг обороны, союзники наступают с востока и запада, бомбят с воздуха. В этих апокалиптических условиях повествователь кружит по стране в поисках легального или же нелегального выезда из нее. Север выносится в заглавие второго романа как символ надежды, география пытается перехитрить историю.
Но тщетно. С самого начала трилогии читатель знает, что ждет Селина в Дании: четырнадцатимесячное заключение в Копенгагене за сотрудничество с немцами. С заранее объявленным концом, живописующим крушение надежд, повествование замыкается в рамках отчаяния.
Трилогия открывается долгим прологом, посвященным жизни Селина в 50-е годы, в нем есть место и актуальным политическим комментариям Селина; затем намеренно нестройное повествование резко направляется к финальной точке одиссеи Селина, в Копенгаген, к его аресту:
В этом образчике повествования проступают все стилистические приметы трилогии. Во-первых, позиция повествователя, субъективно осознанная им как «невинная». Во-вторых, юмор, не покидающий повествователя даже при описании самых мрачных событий. Этот юмор, превращающий заключенных в туристов и т. п., имеет все черты «черного юмора». В-третьих, «непоследовательность»: начал с вопроса о мере наказания (не страшная, с точки зрения читателя, мера), а кончил рассказом о «прогулке» в автобусе и уже больше к теме невинности-невиновности не обратился в течение многих страниц.
Особо следует отметить созданный Селином образ повествователя. «Добрый доктор», спасающий шведских детей, возникает уже в первом романе «Из замка в замок». Попав в исключительно «ненормальные» обстоятельства (непонятно, однако, каким образом и почему), доктор всегда стремится помочь: беременным женщинам, раненым солдатам, министрам в изгнании и т. д., всех их рассматривая как «больных» (здесь важна скрытая антиномия: здоровый доктор — больное окружение), всем поддакивая («ну конечно же! ну конечно!» — постоянный селиновский ответ, выражающий, в сущности, крайнюю степень цинизма и отчуждения: «Делайте все, что хотите, только отстаньте от меня!»), но в то же время холодным взглядом глядя на мир.
Отчаяние Селина нередко в трилогии оборачивается смехом; это горький смех человека, увидевшего нищету нацистской пропаганды, демагогической идеи «новой Европы». В Зигмарингене он вплотную сталкивается с создателями мифа о «новой Европе». Среди них — Отто Абец, проводник утопической идеи тысячелетнего немецко-французского союза, и Пьер Лаваль, такой же утопист, который накануне немецкого разгрома готов по-царски одарить Селина за его врачебные услуги. Селин ни много ни мало желает стать губернатором островов Сен-Пьер и Микелон в Атлантическом океане (однажды он их посетил до войны). Лаваля отнюдь не смущает подобная дикая просьба. «Обещано!., согласовано! договорено!» — восклицает Лаваль, приказывая секретарю записать свое решение.
Но, отсмеявшись, Селин стремится представить этого идеолога коллаборационизма, расстрелянного по суду в 1945 году, миротворцем:
И в качестве примера «миротворства» Лаваля Селин рассказывает о том, как Лаваль предотвратил на вокзале в Зигмарингене кровопролитие.
Но, защищая Лаваля, не самого ли себя защищает Селин? Что противопоставляет он безумному миру? Помимо «доброго доктора» — образы своих спутников: во-первых, любимого кота Бебера, путешествующего в лукошке. Селин вообще любил животных. Он посвятил
Автобиографический роман создает трудноразрешимую проблему соотношения героя и прототипа, повествователя и автора. Даже самая «правдивая» автобиография включает в себя частицу вымысла. Селин в своей трилогии стремился решить эту проблему путем форсирования, гиперболизации вымысла. Он не желает быть рабом памяти и фактов, тем более что все равно подобный раб не может оставаться до конца верным. Селин стремится завязать с памятью
Для Селина сам процесс творчества оказывается самодостаточным, он — писатель par excellence. Он хочет не только или даже не столько произнести защитительную речь, сколько найти
Одержимость Селина стилем выражается в его огромной работе над рукописью. Разговорный,
Селин считал, что область, принадлежавшая роману, существенно ограничивается в XX веке. Соответственно меняется его функция:
Что остается роману?
В качестве примера Селин ссылается на Пруста, который принадлежал к высшему обществу и потому описывал это общество, все то, что он видел, включая мелкие драмы педерастии. По мнению Селина,
Слово
Каждая эпоха имеет свой стиль или, вернее, несколько своих стилей. Они дряхлеют со временем, новое поколение писателей приходит со своими стилями, высмеивая стилистические гримасы стариков.
По мнению Селина, стиль
Перемещение смысла требует от писателя большой осторожности и чувствительности. Необходимо, чтобы фраза вращалась вокруг оси.
Имя этой оси — эмоция.
Это центральное понятие селиновской поэтики. В его основе лежит спор Селина с начальными строками Евангелия от Иоанна. В начале, по утверждению Селина, было не Слово, а эмоция. Слово пришло потом, чтобы заменить собой (или выразить) эмоцию, как галоп заменяется рысью.
Но эмоции в литературе (их нет, утверждает писатель, у холодного монстра кинематографа) не означают, что писатель призван описывать «великие чувства». Сентиментальность исключается:
Самодостаточная любовная интрига изгоняется.
Эмоция толкает писателя к самовыражению. Здесь лучшей формой повествования становится повествование от первого лица, причем повествователь зачастую превращается в такую навязчивую фигуру, что ему приходится извиняться за свое ячество.
Выбор сюжета связан с силой эмоции. Пока эмоции горячи, живы в памяти, их следует фиксировать. В отличие от классической традиции, писатель, утверждал Селин, вовсе не должен быть холоден как лед в процессе письма. Эмоция преображает действительность, окрашивает ее в субъективные тона. «Колорист определенных фактов», Селин отказывается от объективного взгляда в пользу индивидуального зрения. В этом отказе содержится отход от классического реализма XIX века.
Оригинальность писателя, по Селину, состоит в том, чтобы найти «собственный эмоциональный ритм», создать свою
Помимо музыкальной метафоры Селин прибегает к другому сравнению. Он несколько раз обращается к образу стиля как метро. Есть два способа пересечь Париж, рассуждал Селин, обдумывая роман «Путешествие на край ночи». Один — наземный, в автомобиле, на велосипеде, пешком. Тогда постоянно сталкиваешься со всякого рода препятствиями, непрерывно останавливаешься. А есть другой способ путешествия: сесть в метро и ехать прямо к цели через самую интимность вещей. Но это может произойти только тогда, когда писатель не сходит с рельсов, а уверенность писателю в том, что он не сойдет с рельсов, дает ритм.
Что касается содержания, то Селин нередко сводил его к стилю, ссылаясь в основном на опыт художников-постимпрессионистов. Яблоко Сезанна, зеркало Ренуара, женщина Пикассо или хибара Вламинка — они являются стилем, который художник им придает.
Есть у Селина и некоторые мысли о
С тем же метафизическим планом связан источник юмористического у Селина:
Селин никогда не приводил в порядок своих мыслей о поэтике, предпочитал выражаться метафорически, не боялся внутренних противоречий. Он не любил философствующих и морализирующих писателей, считал мораль прерогативой церкви, прерогативой писателя считал стиль.
Интересная оценка содержится в словах Р.Нимье о «Севере» (их можно отнести ко всему творчеству Селина):
Есть критики, готовые утверждать, что Селин намеренно отстаивал непопулярные, вызывающие праведное негодование взгляды, с тем чтобы попасть в «униженные и оскорбленные» и таким образом состояться как писатель. Сам писатель не отрицал такой мазохистской интерпретации:
Что это дало ему как писателю?
Образ Селина приобрел форму литературного мифа о вечном бунтаре-одиночке, идущем наперекор всем, непонятом, затравленном, оплеванном пророке, последнем проклятом писателе, экстравагантной личности, эстете, тонком любителе женской красоты (особенно танцовщиц) и животных — собак и кошек.
Говоря об этом мифотворчестве, нужно отметить, что оно связано исключительно с литературным талантом, а не с политическими аберрациями Селина. Нынешнее поколение читателей, видимо, мало способна взволновать проблема оправдания Селина, хотя некоторые не прочь посмотреть «новыми глазами» на Сопротивление. Куда больше они заворожены его гением, чье
Селин — злой гений, который освободил язык от риторики и жеманной велеречивости. Он нашел в слове знак
«Новый роман» и физиология писательства
Ален Робб-Грийе с латинским выражением лица «ну, не скажи!» прислушивается к Натали Саррот, у которой русский профиль молодой бабушки, одутловатый Мишель Бютор с сигаретой в безвольно опущенных пальцах имеет вид «да ладно вам…», а лысый, крепенький Клод Симон смотрит на них сбоку, склонив голову, — неуловимая многозначительность, свойственная вообще писательским групповым фотографиям, о чем когда-то писал Мандельштам. Но ни одно лицо не имеет странной, пронзительной отчужденности гения. Похоже, что наши «черно-белые» друзья только что отобедали. Коллективный феномен литературной школы обедняет каждого из ее участников участием в «общем деле». Это писатели, склонные к теоретической вербализации своих достижений, словоохотливые исследователи, новаторы, звезды литературного бомонда. Критика любит возиться с подобными авторами, ругать или хвалить взахлеб. Они
Что нового можно сказать о французском «новом романе», кроме того, что он давно не нов? Впрочем, несмотря на прогнозы, он до сих пор не умер, он привлекает к себе внимание критиков, и мнение о нем (видимо, так будет и впредь) не единодушно. Он не умер, но и не убил, как опасались одни и жаждали другие, старый добрый роман с завязкой, развязкой, «историей», психологией, страстями и читательскими сопереживаниями.
Ныне «новый роман» остепенился, порастратил былую агрессивность, так и хочется продолжить: полысел, потучнел.
Повернувшись к его истокам, можно со спокойной совестью сказать, что «новый роман» с его страстью к литературному бунтарству был порожден, в конечном счете, не столько тягой к формальному экспериментаторству, сколько старомодной верой в возможности литературы, способной (согласно этой вере) адекватно отразить, а затем (почему бы и нет?) преобразить реальный мир.
Литературная школа возникает не как результат сговора и не на перекрестке различных влияний (одно из наиболее распространенных заблуждений историков литературы, подверженных мании влияний), а как предчувствие изменения погоды. Для таких предчувствий необходимы, по крайней мере, плохие, живо реагирующие сосуды. Группа болезненных людей стекается в одно место, в поликлинику или на бульвар, чтобы пожаловаться на головокружение и тошноту. Из этих жалоб впоследствии рождается литературный манифест. Случайное, как правило, название (от импрессионизма до постмодернизма) приходит вслед.
Точность попадания в «болезнь» обеспечивает даже среднему писателю нишу, которая чудесным образом сохраняет его в истории литературы. Напротив, писатель, не «переболевший» изменением погоды, остается до конца своих дней неприкаянной тенью, болтается между небом и землей и очень тоскует.
Вышеописанная «болезнь» ничего общего не имеет с литературной модой, которая лишь имитация «болезни», ревнивое желание «поболеть» заодно, вместе с другими поваляться в общей койке.
Когда погода вновь готова поменяться, писатель с собственной нишей оказывается в трудном, мучительном положении, и новое поколение «болящих» превращает его нишу в музей или могилу, что в данном случае синонимично. Однажды «заболевший» символизмом, писатель никогда не «заболеет» акмеизмом или соцреализмом и т. д. Он лишь способен на грамотное подражание. Дважды почувствовать изменение литературного климата не дано, пожалуй, никому.
Упреки, которые «новые романисты» обращали к «старым», сближали их больше, чем что бы то ни было. Как это часто бывает при литературной смене вех, «новые романисты» увидели в традиционной литературе лишь систему стереотипных приемов, которые, по их мнению, скорее скрывают, чем обнажают мир, обкрадывают его. Они упрекали своих предшественников, от Бальзака до Золя, в том, что их проза полна условностей.
Вместо борьбы с реализмом они, во всяком случае на первых порах, стремились творчески его развить.
В процессе поисков особенно резкой критике подверглись понятия сюжета («истории»), персонажа и «точки зрения».
Персонаж — условная, вымышленная, «объективизированная» (в глазах «новых романистов») фигура, которая бесконечно сужает человека, деформирует его подлинность, уничтожает внутреннюю противоречивость, подвижность, пластичность и т. д. С другой стороны, персонаж есть образное отражение понятия о человеке в гуманистической философии. Уничтожение персонажа означает конец гуманитарного знания, конец
«История» — выдумка, с помощью которой романист скорее стремится совладать с композицией произведения, нежели соответствовать «правде жизни». В таком случае, как ни парадоксально, реалисты получили упрек в формализме. Еще Пруст одновременно и восхищался «структурой» толстовских романов, и сомневался в ее «адекватности».[23] «Новые романисты» постепенно усомнились и в Прусте. Реализм же действительно всегда пользовался «условными» приемами, поскольку относился к такой большой «условности», как сама литература, но его самосознание было нередко ограничено идеей зеркального эффекта.
«Точка зрения» повествования — также верность условности. В реализме она фиксирована, соблюден порядок знания и незнания повествователя и героев о происходящем. Как правило, автор знает все (взгляд сверху, «божественный» взгляд), но распределяет это тотальное знание порционно, и соответствии с взятыми на себя обязательствами по правдоподобию характеров и сцен. «Новые романисты» открыто высказались против подобных обязательств. Натали Саррот, в частности, предложила нарушить устойчивый порядок, создав свободно плавающую точку зрения в соответствии с формально-семантическими потребностями
В «новом романе», как и в иных литературных школах новейшего времени, с самого начала переплелись два направления. Одно по традиции можно назвать «гуманистическим» (несмотря на кризис гуманизма), другое — формальным или игровым.
Первое отчетливее всего выразилось в творчестве Саррот. Игровой момент наиболее очевиден у Робб-Грийе, который воспринимает текст в качестве автономной, непосредственно не связанной с жизнью реальности.
Литература, как головной мозг, состоит из двух полушарий, взаимодействие которых нуждается в кропотливом анализе. Ясно, однако, что «гуманитарное» полушарие отвечает за контакт с человеческим миром, вто время как «игровое» оказывается банком памяти литературных приемов. В русской литературе, пожалуй, лишь Пушкин являл собой гармоничное единство литературного двоемирия, однако его пример отнюдь не
Игровое слово глубже гуманитарного в силу своей «свободной», неангажированной природы, но оно также может стать объектом гуманитарной манипуляции. Об этом свидетельствует сам Робб-Грийе, оспаривая формалистическое прочтение своих романов:
Всякая литературная школа ищет союзников вне литературы.
Так и «новые романисты» обратились к другим видам искусства в поисках новых изобразительных средств. В музыке они позаимствовали понятие вариации, в изобразительном искусстве особенно заинтересовались коллажем.
Новая эстетика всегда ведет к изменению отношений «писатель — читатель». От читателя требуется заново научиться или, вернее, переучиться читать
он должен проникнуть внутрь повествования, изнутри постичь его мир, способствовать его возникновению и развитию.
Задача прочтения «нового романа» несравнимо более сложная, чем романа традиционного, поскольку здесь ни психологическое единство образа, ни развитие сюжета не могут служить путеводной звездой. Кроме того, модифицируется связь слов в повествовании, приближаясь к поэтическому тексту. Далекие по смыслу, но близкие по своей фонетике слова вступают порой в такие «сильные» взаимоотношения, что могут изменить движение повествования, увести русло романа в сторону. Это тоже включается в игровой элемент, который вносит коррективы в отношения слова и понятия, принятые втрадиционном повествовании, где «означающее» слово преданно льнет к «означаемому» понятию, тогда как здесь «означающие» могут выстроиться в автономные
Борясь с условностями старой школы, новая школа тут же нагромождает горы новых условностей. Движение к «новому реализму» привело «новый роман» скорее к неонатурализму, к раздроблению мира на множество микромиров, живущих самостоятельной жизнью. У Н.Саррот это дробление получило психологический уклон, определилось «дамскими» поисками выражения тайных, неуловимых движений души, которые она назвала «тропизмами». «Тропизмы» не замкнули текст писательницы (он не стал «вещью в себе»), поскольку они рождены преимущественно столкновением с внешней реальностью, однако «кубистическая» атомизация страсти, утрата «цельности» повествования ослабляет саму страсть, делает ее несколько вялой и «теоретической».
Хотя «новый роман» несводим к привычным формам повествования, при внимательном чтении в нем зачастую можно обнаружить следы и обломки привычных форм: расплывчатые, неясные пятна, которые когда-то именовались героями, и даже нечто похожее на интригу.
Французского читателя привлек к проблемам новой школы роман М.Бютора «Изменение», который получил в 1957 году одну из наиболее престижных премий года. Однако его расхождения с традиционным «письмом» были еще недостаточно значительны. Правда, уже и здесь чувствовалась более зыбкая, более «интровертная», нежели в реалистической прозе, основа романа.
Радикальное изменение обозначилось у А.Робб-Грийе. Его роман «В лабиринте» достоин своего названия и подобен хорошей головоломке. Первоначально в своей прозе Робб-Грийе выступил против «слишком человеческого» элемента в литературе, словно борясь с человеческим «засильем» в мире, против очеловечивания природы, за разделение между человеком и вещью, за самостоятельное значение вещного мира.
утверждал Робб-Грийе и создавал небольшие словесные «натюрморты», вообще обходясь без человеческого присутствия, оканчивая повествование в тот момент, когда традиционный рассказчик, обрисовав обстановку и расписавшись, приступал к сути дела.
В романе «В лабиринте» роль вещного мира по-прежнему значительна, но «человеческий элемент», вторгнувшись в него, вдруг занял основное внимание писателя, хотя ему и неважно, где кончается реальность и начинается зеркально ее отражающая «картина». Уровень условности не имеет значения точно так же, как в романах Кафки, где грань между сном и явью теряет свой смысл без ущерба для читательского восприятия. Однако освоившись, читатель замечает, что чем дольше длится повествование, тем отчетливее проступает за формальным планом модель человеческого существования: одиночество, разобщенность людей, судьба солдата разбитой армии — все это складывается в мотив поражения, причем этот мотив обладает более общим смыслом, чем просто военная катастрофа. Бессмысленное движение сложными целями, вымышленными задачами, нетвердыми ориентирами, многократно повторенное и отраженное — всякий раз по-своему и всякий раз навязчиво абсурдно — такой фаталистический кошмар скорее свидетельствует не о глобальной обособленности «нового романа» в послевоенной французской литературе, а о преемственности и модификации экзистенциалистского эксперимента. Не случайно, что основные «новые романы» — так или иначе романы о поражении.
Экзистенциалистское эхо слышится и у Бютора в романе «Изменение». Стремление поменять свой удел на иной, более счастливый, в конечном счете оказывается иллюзией. Дело не только в том, что «вы» (роман написан в необычной форме обращения к главному герою на «вы») — уже вросший в свой социальный круг «типчик», у которого нет сил из него выбраться. Просто-напросто от добра добра не ищут.
Вывод, который делает бюторовский герой-путешественник, подъезжая к Вечному городу — Риму, удивительным образом схож с финалом сартровской «Тошноты». И там, и здесь выходом становится творчество:
Стоило ли весь этот «новый роман» городить вокруг банального адюльтера? Наверно, стоило, поскольку любовь к Сесиль также обречена на умирание, что понимают и сам герой, и его любовница:
«В зыбучих песках времени». Ну, почему
Гибелью солдата, то есть высшей мерой его личного поражения, заканчивается роман «В лабиринте». Сходный мотив поражения доминирует в романе Клода Симона «Дороги Фландрии», с отчетливой фолкнеровской темой любви и смерти, воспоминания и войны, причем разгром 1940 года перекликается с операциями Севера против Юга. Здесь терпят поражение и на скачках, и в любви, и на войне. «Новый роман» хотел стать столь же антивоенным, сколь и жестоким.
В романе «История» К.Симон сравнил свою технику со старой, оборванной в разных местах кинолентой, смотря которую невозможно понять, каким образом так случилось, что, скажем, бандит, только что торжествовавший победу, в следующий момент валяется на земле, неясно кем плененный или убитый. К.Симон видит смысл в «ошеломляющей разорванности» повествования. Киноленту можно восстановить, но автор не хочет: фрагментарность повествования для него не только литературная форма, но и философская позиция, позиция «предпоследних истин».
«Ошеломляющая разорванность» повествования как бы дублирует «разорванность» самого сознания, которое тщетно стремится (по мнению «новых романистов») к цельности, или, вернее, оно достигает его за счет самообмана, «склеивая» реальность согласно своим понятиям, утешаясь и довольствуясь «целостностью» как победой над хаосом бытия. По всей видимости, аналогичный пример онтологического самообмана демонстрирует роман XIX века, находящий каждому герою свое место, каждому преступлению — свое наказание, то есть соединяя естественное развитие мира с высшим моральным надзором над событиями, на правах божественной силы, так что надзор совершается таким образом, что он кажется само собой разумеющимся, закономерным.
Вслед за экзистенциалистами утрачивая веру в моральное вознаграждение, «новые романисты», однако, в противоположность Сартру, не считают, что проза должна быть так же прозрачна, как стекло, и что любая ее замутненность способна лишь замутнить истину. Напротив, «новый роман» искал письмо, адекватное, как думалось его создателям, туману мироздания.
Находки, впрочем, оказались менее ценными, чем предпринятые поиски. Возьмем роман Н.Саррот «Вы слышите их?» — пример гуманитарной прозы «нового романа». В книге воссоздается атмосфера майских волнений 1968 года во Франции. Саррот нередко удивляется, что она, некогда смело выступавшая против Бальзака, порой прочитывается «по-бальзаковски». В ее романах находят типы честолюбцев, скряг, лицемеров. Удивление Саррот по поводу подобного прочтения само по себе достаточно удивительно, поскольку писательница, оставшись верной психологическому принципу в литературе, волей-неволей сползает к реализму, несмотря на свои «тропизмы».
В романе «Вы слышите их?» изображен извечный конфликт поколений, помноженный на конфликт эстетический. Саррот создала распространенный во Франции (особенно в Париже) образ зажиточного эстета, пустослова и сноба, любителя пофилософствовать после обеда. Ему противопоставлены его дети или, вернее, их смех: отец — и дети с их «очистительным» разрушительством, невинной жестокостью, наивным максимализмом. Их коллективный портрет, или коллаж, получился, может быть, и удачным, но «новый роман» тут ни при чем. Обыкновенная, среднелитературная жвачка, причем с привкусом социальной справедливости.
Роман Саррот кончается тем, что отца больше нет. «Бедный папа…» — бормочут дети. И почему-то папу становится жалко при всех его замашках сноба, осмеянного безжалостным молодым смехом, который убивает родителей не потому, что они плохи, а потому, что отжили свое. Смех становится знаком смены поколений, стиля жизни. Над ними, смеющимися, в свою очередь, также посмеются. Их также со вздохом вспомнят: «Бедный папа…» — когда будет слишком поздно.
То же в литературе. Бедный реализм… Бедный «новый роман»… Литературные поколения начинаются безжалостным молодым смехом, продолжаются ностальгическим вздохом по осмеянной литературной школе, выходящей в тираж, кончаются собственным гниением. Правда банальности.
Читатель — если он не из пугливых и не боится прослыть глупцом, — прочтя (не раз завязнув в тексте) и отложив «новый роман», может, разумеется, задаться вопросом: оправдывают ли средства цель? «Новый роман» никогда не был популярен среди широкой публики в силу своей усложненности. Но аргумент ли это против него? Вопрос лишь в том, действительно ли усложненность «нового романа» приносит свои золотые плоды?
«Новые романисты» с редкой чувствительностью отреагировали на агонию, исчерпанность реализма как направления, которое больше не соответствует знаниям века. Реализм выполнил свое предназначение, и он никуда не денется — останется в литературе навсегда. Более того, возможны рецидивы реализма и в будущем, поскольку он представляет собой большой соблазн для тех писателей, кто верит (или верит в то, что он верит) в психологический детерминизм как доминанту художественной модели мира. Но энтропия реализма несомненна.
Осталось только уговорить читателя. Реализм развратил его своей читабельностью. Модернисты, включая «новый роман», пошли на сужение читательского круга во имя литературной истины, как они ее понимали. Если читатель не сдается — его уничтожают. Постмодернизм предпочел вернуться к занимательности. Занимательность — не идеал и не цель, но отмахнуться от нее нельзя. Это необходимый релятивизм, означающий, что литературной истины не существует. Если и есть возможность говорить об истине, то лишь применительно к нейтрализации содержания. Когда текст превращается в чистое повествование, он достигает своей главной цели: вписывается в бытие на правах его составной части. Со своими «жанровыми» картинами так когда-то вписался Вермеер. Он весь начисто растворился в стиле. Он исчез, у него не «торчат уши», он «пропал» как художник. Это самый большой скандал в истории живописи. Ведь только Всевышний растворяется в своем Творении. Но это метафизическое дополнение к разговору останется голословным par excellence. Вернемся к теме.
Или — нет. Еще немного о Вермеере. Немая сцена в нью-йоркской студии радио «Свобода»: на вопрос, что мне больше всего понравилось в Америке, я ответил — Вермеер. Штатный журналист замер у микрофона, оглянулся на коллег, решили: издевается. Вермеер перетянул Америку, оказался для меня сильнее страны, закупившей его картины, вывесившей их в лучших музеях. Америка гордилась
Небольшие, немногочисленные.
Вермеер ничего не хотел сказать. Вермеер никак не старится. И не молодится. У Джотто тоже есть что-то подобное: грань канона и своеволия — нейтрализующая и то, и другое. Но у Вермеера нет, в сущности, даже этой грани. Что для него канон? Что своеволие и дерзость?
Да и что такое сам Вермеер? С какой-то кучей детей. О Вермеере ничего не хочется знать, а если хочется — то все быстро выветривается, вся его жизнь. Он — не запоминающаяся личность. Остается только ощущение входа в пейзажно-натюр-мортно-жанровый голландский зал. Картины висят, одна за другой: выписанные, добротные, никакие,
Вот Рембрандт — это целая лекция, разработанная аксиология, Толстой в объятьях Достоевского, созревание, череда мыслей, бессонница, бестолочь экскурсовода.
А Вермеер — одна тавтология. Я сказал о том, что он растворился в стиле — и это тоже неправда. У Вермеера и стиля-то нет в нормальном смысле этого слова, и гармонии нет итальянской, и красоты человеческой у него нет, не обозначена, и пустоты у него нет, и наполненности тоже нет. Но и чувство меры тоже не показатель. Колорист? А кто из великих не колорист? Но Вермеер даже и не великий, это Леонардо и Рембрандт — великие, а он кто — мастер? медиум? промокашка?
Бог с ним.
А на вопрос: «Что вас заставило писать?» — я отвечаю в духе Вермеера:
Симона де Бовуар, писательница с облегченным, непосредственным контактом с читателем, изначально настроенная на читательскую волну, с присущей ей прямотой утверждала, что константой «нового романа» является скука. Я тоже думаю, что «новый роман» не лишен элемента занудства. Интеллектуализация чтения ослабляет роль «возвышающего обмана», и в конечном счете «новый роман» вступает в конфликт не только с реализмом, наработавшим схему контакта посредством занимательного сюжета, но и с самим механизмом читательского восприятия. Загнать читателя в угол, объявив его дураком, несложно. Сложнее держать читателя в уме как элемент литературной игры. Сломать механизм общения с читателем — значит навредить литературе.
Общественная сила писателя — во власти над читателем. От читателя нельзя только требовать, грозя ему обвинением в тупости и старомодности, нельзя его постоянно держать по стойке «смирно!», не давая расслабиться. Ясно, что читателям нужно делать поблажки. Писателю необходимо подпустить читателя поближе, не спугнуть. Вместе с тем встреча с читателем не сулит ничего хорошего. Это всегда разочарование, даже если читатель полон восторгов и похвал. Почему?
Писатель, если он писатель, а не трибун и публицист, пишет по той же причине, по которой он испражняется. Физиология письма является его внутренним делом, потребностью его «я».
Писательство — это секреция избыточного воображения, которая освобождает писателя от психических перегрузок. Писатель никогда не достигает полнейшего освобождения: шлаки возникают заново, травмы не рассасываются, сексуальная энергия бьет через край, смерть не остановить.
Литература есть форма яростного, беспомощного протеста, взлом и выверт, акт насилия в чистом виде. Вместе с тем идеалом литературы всегда был и остается Вермеер. Без письма писатель гниет, гибнет от психического отравления.
Я не верю в качество текста тех отшельников, которые пишут в стол десятилетиями. Их труд, как правило, хил, стиль недоразвит, это литературные трупы. Писатель отчуждается от своего текста в акте публикации. Это необходимый акт. Читателя желательно купить и продать. Нет идеального читателя. Но и отсутствие читателя — не идеал.
Читатель нужен, слава нужна, все нужно, но главное: чтобы текли фекалии…
Потребность поделиться, показать свои «испражнения» — одно из наиболее загадочных свойств писателя. Казалось бы, если ты хочешь освободиться от шлаков, при чем тут читатель? К чему свидетель? Однако писатель разворачивается к читателю в поисках любви и власти. Слава, в сущности, и есть кульминация их успешного, «сладостного» соединения. Мечта об этом соединении входит в состав писательства и пребывает в писателе до конца. Когда наступает момент разочарования?
Продукт письма предлагается читателю и потому обеспечивает себе рынок, что читатель не имеет возможности «испражняться» самостоятельно, ему нужна помощь. Читатель освобождается при чтении. В этом смысле оба занятия — писательство и читательство — схожи. Писатель сначала поражается тому, что он кому-то интересен (непонимание своей общественной функции, удивление по поводу того, что он агент «испражнения»), затем он поражается тому, что читатель его не хочет понимать. Читатель прочитывает (сканирует с листа)
Нынешнее торжество маскультуры, в центре которой залег поп-герой с гротескными кулаками, по своей величине способными соперничать лишь с грудями героини, — закономерная реакция на рафинированный эзотеризм интеллектуализованной прозы, в какой-то мере оттолкнувшей читателя от «серьезной» литературы. К тому же, не только реализм, но и рынок развращает его. «Если я покупаю книгу, значит, она существует» — вот лозунг современного книжного дела.
Постмодерн постарался исправить положение. Возможно, именно благодаря ему писательские полки до сих пор остались сыты, читательские овцы — целы. Я не убежден, однако, что это надолго.
Что же касается «новых романистов», то их message в конечном счете расслоился. Они объявили о поражении человека, но
Встречи культур
Пруст и Толстой
В литературоведении меня интригует область неторопливо созревающих тем. Для обращения к ним необходима временная дистанция, благоприятствующая обретению в достаточной мере объективного взгляда на
Марсель Пруст проходил через такой болезненный этап главным образом после своей смерти, не имея, естественно, возможности выразить к нему свое отношение. Этот этап затянулся на несколько десятилетий. Затянулись и споры, с ним связанные.
Пруст оказался между двух огней. Для приверженцев литературного авангарда, которые первоначально находили в нем своего предшественника, он оказался, в конечном счете, слишком «старомодным» романистом; для последователей устоявшихся традиций реалистического романа XIX века — слишком «новаторским». Не претендуя на исчерпывающий анализ эстетики Пруста, попробуем тем не менее найти ее некоторые доминанты, обратившись к мало изученной теме прустовского отношения к Толстому.
Что связывает Пруста с Толстым? В чем их принципиальное различие?
Среди писателей, которые вошли в духовный мир Марселя Пруста, среди любимых прустовских писателей, вечных его спутников, Толстой занимает особое, в достаточной мере привилегированное и в то же время не совсем определенное место.
Известно, что Пруст не был в критике дилетантом. Он придавал высокое значение призванию критика, которое безусловно было его собственным призванием. Невозможно разделить Пруста-критика и Пруста-прозаика. В книге «Против Сент-Бёва», в основу которой положен методологический спор с крупным французским критиком прошлого века, критические и прозаические главы, сменяясь, дополняют друг друга. Однако подлинный синтез осуществляется Прустом в его основном романе: литературно-критические суждения, споры, наблюдения растворяются в широком художественном потоке для того, чтобы обогатить и, быть может, расшифровать его.
Видимо, не будет преувеличением сказать, что как из знаменитой чашки чая с бисквитным пирожным «мадлен» выплыл весь Комбре, так из критических статей Пруста выплыла его эстетика. Писатель преклонялся перед классическим наследием, хотя внутренней робости перед ним не испытывал. Пруст не противопоставлял себя реалистическому направлению, а, напротив, ориентировался на него или, точнее, оглядывался как на гавань, из которой он выходил.
Суждения Пруста о Толстом нужно рассматривать как в общем контексте его эстетических воззрений, так и на фоне высказываний Пруста о других писателях. Последнее объясняется тем, что Пруст почти всегда строил разговор о Толстом на сопоставлении (противопоставлении) его творчества с творчеством того или иного романиста.
Таким романистом был, в частности, Бальзак. Отношение Пруста к Бальзаку противоречиво, неровно, пристрастно. Оно напоминает скорее родственные, внутрисемейные отношения, нежели чисто интеллектуальные, эстетические. Это сложное смешение чувства любви и антагонизма. Здесь следует быть готовым ко всему, ибо поворот мысли во многом определен чувством, — к восторгам, упрекам, несправедливости, ссоре, даже скандалу, иронии, нежности. Пруст знал Бальзака глубоко, «насквозь»: романы, переписку, личную жизнь. Он мог наизусть читать большие пассажи из «Человеческой комедии» (кстати сказать, он знал, по некоторым свидетельствам, также наизусть отрывки из французских переводов произведений Толстого и Достоевского[24]). Фигура Бальзака господствует в книге «Против Сент-Бёва». Но Пруст не в силах скрыть своего раздражения, вызванного литературными и человеческими недостатками Бальзака. Он находит у него вульгарность чувств, мелочное тщеславие, желание превратить литературное творчество в орудие карьеры, наконец, стилистическую безвкусицу:
Однако заключение обвинительного акта находится в неожиданном противоречии с его содержанием:
Любовь Пруста к Бальзаку — это в самом деле «тяжелый крест»; чтобы лучше выразить ее сущность, Пруст прибегает к сравнению с любовью к Толстому:
Хотя Пруст — младший современник Толстого (ему было около сорока лет, когда умер Толстой), однако складывается впечатление, что Толстой для Пруста уже не существует в человеческом времени, а пребывает в вечности, на Олимпе. Любовь к Толстому имеет у него религиозные черты; сравнение с любовью к Богу напрашивается совершенно невольно, так как речь идет о «подчинении», об «истине», о признании недосягаемости образца, который «больше и сильнее, чем ты сам». Такая любовь требует восхищения, преклонения, быть может, даже экстаза, но в ней с самого начала заложен элемент отчуждения, ибо она не допускает свободного, живого
Напротив того, Бальзак, умерший почти полвека назад (в 1850 г.), воспринимается в прустовской оценке как человек, находящийся где-то совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки. Этот оптический обман, очевидно, вызван тем, что Пруст включен в ту культурную систему, для которой Бальзак — предмет непрекращающихся споров — продолжал быть современником, в которой он еще не приобрел статус классика. Именно в этой системе Пруст стремится найти свое место, сказать свое слово, рождающееся в противоборстве с чужим, но близким словом других писателей, родственных ему по культуре, и потому так напряженны, так изменчивы его отношения не только с Бальзаком, но и со Стендалем и Флобером. Толстой же, принадлежащий к весьма далекой для Пруста культуре, был «над схваткой».
С сопоставления Бальзака с Толстым начинается небольшая статья Пруста о Толстом, которая, к сожалению, не поддается датировке. Она была опубликована после смерти писателя.
В этом высказывании прежде всего поражают вообще несвойственные Прусту резкость тона и грубость языка, особенно выразившиеся в вульгарном сравнении. Бальзак унижается совершенно сознательно, сопоставление с Толстым для него убийственно. Трудно определить конкретные причины прустовской вспышки гнева, но тем не менее можно предположить, что она порождена принципиальным неприятием бальзаковской позиции «профессионального литератора», которая, по мысли Пруста, предполагает суетное тщеславие и корыстное отношение к литературе как рычагу для самоутверждения. Пруст видит у Бальзака не только результат творческого усилия, но и само «антипатичное» усилие, которое накладывает определенную печать на результат. Выбор Толстого, никогда не принадлежавшего к клану профессиональных литераторов и подчеркивавшего эту свою непринадлежность, у Пруста на редкость точный.
Определяя Толстого как «невозмутимого Бога», Пруст не только еще раз подтверждает «религиозность» своего чувства к Толстому, но и стремится определить конструктивный принцип толстовской поэтики.
«Невозмутимость», которая в контексте прустовского высказывания противостоит главным образом тщеславной «жажде создать великую книгу», — идеал самого Пруста, его программа.
Пруст восхищается возможностями «божественного» взгляда Толстого, благодаря чему создается ощущение огромного пространственного и временного охвата.
Он упоминает об эпизодах охоты, скачек, катания на коньках в «Анне Карениной» как о своих любимых эпизодах.
Но в восхищении Толстым, которое испытывает Пруст, есть предел, дальше которого он не идет. В отличие, скажем, от своего современника и соотечественника Роже Мартен дю Гара, которого так захватывает и подчиняет себе поэтика Толстого, что его собственное творчество формируется под сильным толстовским влиянием, Пруст, полностью отдающий себе отчет в грандиозных возможностях толстовского метода, сознательно и последовательно жертвует ими, теряет их безвозвратно ради собственной поэтики, которая не допускает «божественного» всеобъемлющего взгляда. Смысл этой жертвы Пруст раскрывает в последней части своего романа, в «Обретенном времени», когда рассказчик, обнаруживая в себе призвание романиста и рассуждая о своей будущей книге, замечает:
«Это будет, вероятно, такая же длинная книга, как „Сказки тысячи и одной ночи“, но совершенно иная. Конечно, когда любишь какое-нибудь произведение, то возникает желание сделать нечто совершенно подобное, однако необходимо пожертвовать минутной любовью, перестать думать о своих пристрастиях, а думать об истине, которую не интересуют ваши вкусы и которая возбраняет вам о них помышлять. И только тогда, когда ты следуешь за нею, возможно порою встретить то, что ты потерял, и написать, позабыв о них, „Арабские сказки“ или „Мемуары“ Сен-Симона другой эпохи».[30] Прустовская любовь к Толстому подчинена этому общему правилу.
Но что за
Попробуем выделить главный аспект проблемы: функцию памяти в творчестве обоих писателей.
Установка художественного сознания на воспоминание — вот, пожалуй, та существенная общая черта, которую можно найти у Толстого и Пруста.
О роли воспоминания у Толстого Б.Эйхенбаум писал:
В 1903–1905 годах Толстой предпринял попытку написать свои «Воспоминания». В тексте он привел строки стихотворения Пушкина:
Потребность Толстого в таком изменении пушкинской строки свидетельствует о том, что для него воспоминание предполагает не только восстановление прошлого, но и — что самое важное — нравственную его оценку. Этот принцип пронизывает всю творческую жизнь Толстого; с годами меняется лишь, возрастая, мера раскаяния и покаяния.
Закончив «Детство» и намереваясь продолжать роман, охватывающий четыре «эпохи» развития человека, Толстой делает в дневнике следующую запись:
Здесь важны две мысли. Во-первых, написание романа оправдывается тем, что он «будет поучителен», то есть налицо моральное оправдание. Во-вторых, существенна потребность в дистанции:
Дистанция обладает временным и этическим значениями. Строго говоря, «я» толстовского героя трилогии — которая по формальным приметам мнимо автобиографического повествования в творчестве Толстого наиболее близка прустовскому роману — настолько отличается от «я» рассказчика, что это уже скорее не «я», а «он». Такое отчуждение можно рассматривать как следствие морального кризиса, который, как бы расколов «я» надвое, разразился во временном промежутке, отделяющем время, о котором повествуется в трилогии, от времени, в котором она пишется (условно говоря, Николаем Иртеньевым). Трилогия в какой-то мере рождается в осмыслении кризиса.
Но Толстой не удовлетворяется степенью объективизации, которая достигается в повествовании от первого лица. В дальнейшем он отдает предпочтение объективной форме повествования, позволяющей ему свободно входить в сознание всех своих персонажей и иметь априорное знание цельной и полной истины о них на каждом этапе их морально-психологической эволюции.
Пруст представляет себе Толстого как «невозмутимого Бога», но больше правды в словах Б.Эйхенбаума, который считает, что начиная с «Севастопольских рассказов»
Такая позиция автора еще более укрепляется в больших толстовских романах.
Итак, говоря о художественной памяти Толстого, следует подчеркнуть в ней значение нравственной памяти, которая служит ему оправданием желания взяться за перо, хотя нельзя упускать из виду, что как желание писать не сводится к оправданию, так и беспредельный по широте художественный мир Толстого не сводится к задаче однозначного нравоучительства.
О роли памяти у Пруста можно сказать лаконично:
Основная характеристика прустовской памяти — непроизвольность. Воспоминание — плод счастливой случайности:
Если Толстой, особенно поздний Толстой, болезненно переживает многие свои воспоминания
то Пруст смакует их, как гурман смакует неожиданно предложенное ему редкое старое вино. В воспоминании Пруст восстанавливает потерянный, прежний взгляд на мир, но не с тем, чтобы подвергнуть его моральному суду, а для того, чтобы насладиться его свежестью и своеобразием. Опытное знание, судя по Прусту, ведет не только к приобретениям, но и к невосполнимым потерям. Есть некое печальное равновесие между приобретениями и потерями; первое впечатление может оказаться достовернее последующих, приближение к истине — удалением от нее. Пруст не отрицает существования объективной истины, но признается в сложности ее познания:
Пруст основывает свой роман на этом «затруднении». Вместо цельной истины он создает мозаичную картину «мгновенных», часто несовместимых друг с другом истин (воспоминания множат их) и как художник вдохновляется их живописной контрастностью. Вездесущность «божественного» взгляда Пруст заменяет чрезвычайной, болезненной чувствительностью героя (раскрытой на первых же страницах романа, когда герой невольно добивается ее признания со стороны родителей). Эта замена сознательно неудовлетворительна, и Пруст отстаивает свое право на ошибку, на объективную неточность предельно точно выраженного субъективного впечатления. Пруст создает образы своих персонажей исходя из того, что
Если Толстой объективизирует, о чем говорилось выше, повествование от первого лица и создает в «Детстве» небольшую галерею объективных портретов, сущность которых заключена в формуле «он был…» (см., например, главу с характерным названием: «Что за человек был мой отец?»), то Пруст уже в раннем романе «Жан Сантейль» (писавшемся на рубеже веков и оставшемся неоконченным) субъективизирует повествование от третьего лица, воссоздавая, как отмечал советский ученый Л.Г.Андреев,
Пруст не только не скрывал своей «слабости» (сомнение и познаваемости объективной истины), но в своей творческой эволюции шел навстречу ей. Возможно, скрыв «затруднение», Пруст обеспечил бы себе право на твердую нравственную оценку персонажей, населяющих его художественный мир, но он отверг эту возможность как лицемерие, предпочтя остаться моральным в своем творческом «имморализме». Он не хотел уподобляться своему же персонажу, писателю Берготу, внутренний нравственный конфликт которого он раскрыл в отрывке, не вошедшем в текст романа «В поисках утраченного времени»:
Следует, однако, подчеркнуть, что Пруст вовсе не догматик творческого «имморализма». Его изображение деградации аристократии, как это неоднократно отмечалось в критике, нельзя счесть морально нейтральным.
Микрокосм великосветских салонов «Войны и мира», «Анны Карениной» и прустовского романа типологически схожи. Это работа практически с одним и тем же материалом. Можно говорить о некоторой «сословной» близости Толстого и Пруста. В детстве их герои живут в дружелюбном, обжитом пространстве (усадьба, сад, окрестности), в идеальной семье (хотя образ отца как в «Детстве», так и у Пруста менее идеален, нежели образ матери — нежный и бесплотный у обоих писателей), среди преданных семье людей (ср. образы Натальи Саввишны и Франсуазы), как бы в центре мира (отсюда прустовские направления: в сторону Свана, в сторону Германтов), живут как у Христа за пазухой, но им суждено утратить уютную стабильность их положения. Как прустовский, так и толстовские герои проходят испытание великосветской жизнью и в конечном счете разочаровываются в ней.
При всем том существует определенное различие в точке зрения Толстого и Пруста на аристократию. На это, в частности, обращает внимание французская исследовательница Б.Моран в своей статье «Аристократия у Пруста». По ее мнению, Пруст смотрел на аристократию (на «сторону Германтов») преимущественно со «стороны Свана» (то есть с точки зрения богатой буржуазии). В силу этого ему особенно удались образы «перебежчиков» — они выражают собой глубокую внутреннюю правду самого Пруста в той мере, в какой стремятся интегрироваться в мир, к которому не принадлежат по рождению.
На мой взгляд, Б.Моран излишне настаивает на биографическом моменте (художнику вовсе не обязательно принадлежать к аристократии по рождению, чтобы описывать ее изнутри), однако она права в том, что Толстой в отличие от Пруста был «морально независим» от аристократии. Именно благодаря этому его критика аристократии была сильнее и глубже, чем у Пруста.
Если Пруст не остается морально нейтральным, то, очевидно, следует говорить о некоем нравственном аналоге его непроизвольной памяти, который можно условно назвать «непроизвольной моралью». Л.Я.Гинзбург справедливо писала о том, что
но, продолжала она,
Не сохранял Пруст и эстетического нейтралитета. Активно участвуя в литературной борьбе своего времени, он выступал против эстетических концепций как натурализма, так и символизма. Причем и в том и в другом случае эстетика Толстого выдвигалась им в качестве образца.
Так, в статье «Против неясности», критикуя преднамеренную «темноту» символистской поэзии, он писал:
И как на пример, подтверждающий его слова, Пруст ссылается на роман «Война и мир».
В той же статье Пруст высказывает весьма важную для понимания его эстетики мысль о том, что
Однако, высказываясь против романов, «нашпигованных философией», Пруст, с другой стороны, выступает против романов, написанных в русле гонкуровской, натуралистической традиции, построенных на наблюдениях, на интриге и не проникающих в реальность вещей. Именно как скрытую полемику со школой натурализма, которой Пруст противопоставляет реалистический метод Толстого, следует рассматривать прустовские слова о Толстом:
В этом высказывании некоторые выражения нуждаются в объяснении, например, «интеллектуальная конструкция». Следует помнить о том, что в начале века во Франции Толстой подвергался критике, в частности со стороны знаменитого в ту пору писателя П.Бурже, за нестройность композиции, хаотичность его романов, за то, что в них отсутствует «конструкция». Пруст вставал на защиту Толстого.
Если учесть, что свой роман Пруст также рассматривал как «конструкцию»[45], то, независимо от того, насколько точно прустовское определение толстовского творчества, можно предположить, что Пруст по крайней мере субъективно стремился следовать за Толстым. «Законы» Пруста отличались, как я уже говорил, от «законов» Толстого, однако это не означает, что Пруст их оспаривал; он лишь замечал, что
Иными словами, Пруст воспринимал «законы» Толстого не как объективную, а как субъективную, принадлежащую Толстому истину. Тем самым, не подвергая ни малейшему сомнению совершенство художественной модели мира, созданной Толстым, и восхищаясь ею, Пруст сохранял за собой возможность создания иной модели, адекватно выражающей его собственное представление об истине.
Толстой как художник был для Пруста вне критики, но с политической и философской публицистикой Толстого Пруст вступал в спор. Примером этого служит его статья «Патриотизм и христианский дух», которая явилась реакцией на острую критику патриотизма в работе Толстого «Христианство и патриотизм».
Многие аспекты этого спора обусловлены исторической ситуацией и имеют ограниченный интерес. Нелюбопытны основные черты «конфронтации».
Статья начинается с высокой оценки общей деятельности Толстого как моралиста.
Однако Пруст не скрывает своего удивления перед толстовской оценкой патриотизма как безнравственной и противоречивой идеи. Пруст утверждает, что патриотизм, как и «родственные чувства», подчиняет «эгоистические инстинкты альтруистическим».[48]
Сочувственно отзываясь о моралистической деятельности Толстого, Пруст однако явно разочарован тем, что поздний Толстой отказывался от искусства в пользу морали. С точки зрения Пруста, более счастливое решение вопроса о соотношении морали и красоты предложил Джон Рёскин, один из наиболее любимых Прустом мыслителей XIX века, о котором он много писал, которого переводил и ставил наравне с Толстым по влиянию на современную Прусту европейскую культуру. В статье, написанной по поводу смерти Рёскина, Пруст отмечал:
Вместе с тем в статье «Толстой» Пруст отмечал общую черту Толстого и Рёскина, которую он находил в сочетании «высокого ума» с остроумием, ссылаясь в качестве примера на шуточные замечания Рёскина о своей собаке и на шутки Толстого, которые, по его мнению, составляют «фон начала» «Анны Карениной».[50]
И был еще один писатель, который в сознании Пруста не только сопоставлялся, но и конкурировал с Толстым. Он принадлежал к культуре, законы развития и общий смысл которой были, безусловно, гораздо менее ясны Прусту, нежели движение английской культуры, культуры Шекспира и Рёскина. Пруст как бы выхватил эту фигуру из темной глубины ее культуры, изолировал, оторвал от корней. Даже в таком виде она производила на него ошеломляющее впечатление. По сути дела, повторялась история с Толстым. Ничего удивительного: речь идет о соотечественнике Толстого — Достоевском.
В «Пленнице» Пруст посвятил беседам о Достоевском немало страниц. Толстой и Достоевский пошли в круг писателей, на примере которых Пруст стремился доказать свою любимую, преследовавшую его всю жизнь мысль о том, что писатель, сколько бы книгой ни писал, по существу, пишет одну книгу, что произведения его, как полотна Вермеера, представляют собой «фрагменты одного мира».
В мире Достоевского Пруста привлекала, в частности, повторяемость женских образов и отношений внутри женской «пары» (Настасья Филипповна — Аглая; Грушенька — Катерина Ивановна); он полагал, что женский образ у Достоевского «остается одинаковым во всех произведениях»[51] писателя, неся в себе новую и сложную красоту — одну из наиболее ярких и уникальных черт этого мира. Повторения происходят не только в рамках творчества писателя, но и в рамках одного романа, особенно если роман большой (для самого Пруста повторение, лейтмотив, составляет важную структурную опору повествования); прустовский рассказчик готов показать это также и в «Войне и мире» и начинает говорить об «одной сцене в карете», но собеседница неожиданно перебивает его, возможно, потому, что на самом деле у Пруста не был готов пример. В статье о Толстом упоминается сцена в карете — как общая для двух романов, «Войны и мира» и «Анны Карениной». Приведу целиком то место статьи, в котором Пруст говорит о повторениях у Толстого и связи их с жизненным воспоминанием автора:
Может возникнуть впечатление, что Пруст несколько ограничивает возможности творческого воображения Толстого, имеющего «в распоряжении лишь несколько мотивов». Но так как «мотив» для Пруста связан с «воспоминанием», то прустовское «ограничение» объясняется, очевидно, не тем, что Пруст стремится умалить толстовское воображение, а тем, что он в известной мере бессознательно накладывает свой жестко ограниченный тяжелой болезнью жизненный опыт на несравненно более разнообразный опыт Толстого. Толстой богат воспоминаниями; он «транжирит» их в своем творчестве, в то время как Пруст, вынужденный «рантье», живущий старыми запасами памяти, выжимает из воспоминания все жизненные его соки, прежде чем расстается с ним в своем творчестве.
В книге «О психологической прозе» Л.Я.Гинзбург, ставя вопрос о том, как соотносится творчество Пруста с творчеством Толстого и Достоевского, высказывает такое мнение:
Это в целом справедливое определение хотелось бы дополнить. Очевидно, Пруст по-разному относился к Толстому и Достоевскому. В Толстом он видел «бога», творца совершенной «конструкции». Но, может быть, именно потому, что «конструкция» Толстого была совершенна и не нуждалась ни в добавлениях, ни в улучшении, Пруст не стремился войти внутрь ее, сохраняя по отношению к ней посторонний взгляд безграничного восхищения. Напротив того, художественный мир Достоевского Пруст подвергнул пристрастному анализу изнутри. Пруст многое не принимал в Достоевском. Он говорил о «поглощенности» Достоевского убийством, из-за чего Достоевский оставался для него «очень чужим».
Это, конечно, не суждение о «боге»; «бог» не роет изолированных кладезей. Но ведь сам Пруст рыл именно такие кладези. Достоевский, как мне думается, взволновал Пруста «несовершенством» своего мира, отразившим несовершенство и иррациональность (как полагал Пруст) реальной действительности, а также затрудненностью доступа к истине. Прусту очень близко то, как Достоевский «представляет своих персонажей»:
Он также восторгается композиционными приемами Достоевского. В качестве примера Пруст приводит
Я привел этот пассаж не только для того, чтобы показать своеобразную, глубокую и изящную мысль Пруста о композиции «Братьев Карамазовых». Пассаж интересен еще и тем, что непосредственно после него, буквально в следующей фразе, следует высказывание о Толстом как о писателе, который «во многом ему (то есть Достоевскому. —
Это весьма «темное» место в прустовском романе (следует отметить, что Пруст не правил «Пленницу»; она вышла уже после его смерти). Неожиданный «выпад» против Толстого — превратившегося в один миг в «подражателя» и одного из «последователей» Достоевского — приводит исследователей во вполне понятное недоумение.[58] Правда, Пруст огражден романной формой, и непосредственную ответственность за высказывание несет рассказчик. От рассказчика нельзя потребовать доказательств. Но важны не доказательства (их невозможно представить: «выпад» против Толстого абсурден хотя бы с точки зрения хронологии; я уже не говорю о том, что предшествующие высказывания о Достоевском скорее подчеркивают отличие Достоевского от Толстого, нежели дают основание «заподозрить» Толстого в подражании), а — намек на прустовский выбор. Косвенным образом Пруст как бы подтверждает предпочтение, которое он отдает Достоевскому перед Толстым, в письме к Ж.Кокто:
В начале века проблема «Толстой и Достоевский» нередко решалась в духе: или — или. Достаточно вспомнить книгу Д.Мережковского или слова А.Жида:
Я не думаю, что «темное» место прустовского романа следует считать последним словом Пруста о Толстом и Достоевском и, опираясь на него, делать какие-либо ответственные выводы о выборе Пруста. Скорее можно предположить, что Пруст как раз не сказал, не успел сказать последнего слова.
Приходится считаться с тем фактом, что творческая жизнь писателя не является совершенной «конструкцией»; она нередко обрывается на невнятном полуслове.
До последнего предела чрезмерности
(шоковая эстетика Гоголя и Флобера)
Во французской литературе XIX века есть свой роман о «мертвых душах», который по энергетике стиля, масштабности, юмору едва ли уступает русскому «оригиналу». Его название — «Госпожа Бовари».
Конечно, все великие книги схожи в главном (каждая — художественное открытие), как бы они друг от друга ни отличались. Вот почему любую можно сравнить с любой. Во многих случаях это будет небесполезно, возникнет определенное «магнитное поле», порожденное силой притяжения и отталкивания, совершится некий компаративистский акт. Вместе с тем существует дурная бесконечность сопоставлений, связанная с их очевидной необязательностью. Речь прежде всего идет о произведениях, написанных совершенно независимо друг от друга. Там, где нет возможности зафиксировать факты влияния, открывается простор для исследовательской фантазии.
Сопоставление Флобера с Гоголем относится к области литературоведческой фантастики. Флобер как писатель развивался абсолютно независимо от Гоголя, что для французской литературы было скорее не исключением, а общим правилом. Многие французские писатели высоко отзывались о Гоголе, начиная с Проспера Мериме.
говорил известный исследователь русской литературы Мелькиорде Вогюэ, который, в свою очередь, полагал, что
Вместе с тем, в отличие от Достоевского, Толстого или Чехова, Гоголь практически не оказывал сколько-нибудь заметного влияния на французскую литературу вплоть до появления сюрреализма (хотя многократно во Франции переиздавался).
Различие эстетики Флобера и Гоголя в силу своей очевидности никогда не требовало доказательств. Очевидность, впрочем, в данном случае нуждается в некоторых уточнениях. Я имею в виду место этих двух писателей в национальной литературе, а еще более конкретно — общность предмета их изображения. Он не мог не стать общим на определенном этапе развития как русской, так и французской литератур, связанном с переходом от романтической эстетики к реалистической. Таким образом, в подобном сопоставлении Флобер и Гоголь представляют не только самих себя, но и традицию соответствующей литературы.
Под общим предметом изображения я подразумеваю обыденную жизнь или, точнее сказать,
Обыденность особенно подчеркивается характерной для обоих произведений
Гоголю, со своей стороны,
Оба говорят о пошлости, но уже на уровне замысла их позиции не идентичны. Гоголь ждет реакции («что скажут?»); Флобер больше внимания уделяет самой «передаче». Вместе с тем организация материала в этих произведениях имеет общие черты.
Прежде всего два главных героя обоих произведений весьма отчетливо противостоят всем основным персонажам. Отмечу их наиболее общую черту: одиночество. Ни у Чичикова, ни у Эммы нет ни любящих родителей, ни верных друзей, ни преданных слуг — никого, с кем они могли бы быть до конца откровенны, на кого могли рассчитывать в момент опасности. Одиночество связано с их непохожестью на других; они не такие, как все, но они это не афишируют, они носят свои тайны в самих себе.
Что же отличает их от окружающих? Они не удовлетворены жизнью, тогда как остальные — удовлетворены. Это, пожалуй, главное. Они стремятся к изменению своего положения, хотят радикально изменить свою жизнь. Вот почему они нестабильны и непоседливы. Их доминирующее внутреннее состояние, имеющее и чисто внешнее выражение, — движение. Сколько верст исколесил Чичиков в «Мертвых душах»? Но разве меньшие расстояния преодолевает Эмма: пешком, в дилижансе, в седле? Причем они инициаторы этого бесконечного движения; раз двинувшись в путь, они никогда не остановятся сами — скорее воля автора, чем воля героев, обрывает в какой-то момент их движение.
Этим героям противостоят либо совершенно инертные, неподвижные персонажи (взять, например, Коробочку), либо суетящиеся исключительно по своей склонности к суете (Ноздрев, Оме). Их умственная неподвижность во многом объясняется самодовольством. Флобер постоянно подчеркивает самовлюбленность, «несокрушимую самоуверенность» аптекаря, которая, кстати сказать, «пленяла сельчан». Полон самодовольства и податный инспектор Бине, и местный нотариус Гильомен, и Родольф, и в известной мере Шарль Бовари. Никто не желает никаких изменений. Есть постоянный и смутный страх, что все может измениться к худшему: страх чиновников перед новой властью, страх Оме перед законом, — а если же рассуждают о нововведениях, то это не больше, чем пустое сотрясение воздуха (Манилов, Оме).
Устанавливается, следовательно, мертвая зыбь. Ничто не шелохнется в душе этих персонажей. Это поистине «мертвые души». Молодость некоторых героев еще подразумевает какую-то жизнь. Плюшкин и Леон — пусть и вялый, но тому пример. Но затем происходит угасание, неумолимая энтропия. Другие мертвы с самого начала.
Что отличает эти «живые трупы»? Важной особенностью их действий является повторяемость, механистичность — залог комизма. Они — автоматы. Символичен Бине со своим токарным станком, на котором он вытачивает целыми днями совершенно бесполезные изделия. Кроме того, их действия предсказуемы: Собакевич непременно должен отдавить кому-то ногу; Ноздрев напьется, подерется, кого-то предаст, в конце концов этот «исторический человек» будете позором выведен вон; Плюшкин вечно будет подозревать слуг в воровстве и т. д. Примерно то же самое можно сказать о персонажах Флобера. Родольф будет как заведенный соблазнять женщин сладкими речами; Оме — нести «прогрессивный» вздор; Шарль — дремать за ужином и ласкать жену в положенные часы.
Иными словами, персонажи обоих произведений похожи на шкафы с настежь распахнутыми дверцами; в них не сохранилось никакой тайны. Кроме того, у них нет ни малейшей свободы воли. Собакевич в городе — такой же, как в деревне. Он бесконечно репродуцируется, точно так же, как репродуцируются Ноздрев, Коробочка, Манилов, чиновники. Никакое действие не сулит никакой новизны, есть только новизна обстоятельств. Эти механические куклы одновременно интригуют и ужасают читателя своим человекоподобием, с одной стороны, своей мертвенностью — с другой.
Противостоящий «мертвому царству» активный главный герой, тем не менее не оказывается в нем «лучом света». Но в обоих произведениях происходит одно и то же: объективно неприятный (ая) главный (ая) герой (иня) вызывает субъективную читательскую симпатию. Чичиков хоть и дрянь, но он душка. Звук его фамилии, как колокольчик, раздается во всех углах российской словесности. От одного имени Эммы Бовари на глаза читателя навертываются слезы. Этот парадокс не ограничивается, разумеется, лишь героями двух этих книг (достаточно назвать Ставрогина из «Бесов» — случай еще более запутанный), и объяснить его непросто. По поводу Чичикова Ю.Манн высказал предположение, что
Эта дань симпатии
однако
Словно предвосхищая такую реакцию, Гоголь обращается к читателям:
Гоголь считает это, отмечу,
«Госпожа Бовари — это я», — сказал Флобер, отнюдь не поэтизируя при этом человеческие свойства Эммы. Эгоизм — общая характеристика для обоих наших героев. Ради успеха Чичиков готов преступить даже закон, правда, он нарушает его в области вопиющего государственного беззакония: узаконенного рабства. Эмма нарушает гораздо более «священные» законы. Она не только неверная жена, но и дурная мать. Более того, она лжива, похотлива, не слишком умна, и тем не менее она притягивает к себе читателя, который в конечном счете переживает ее смерть как трагедию. Сочувствовать же обманутому Шарлю столь же, кажется, невозможно, сколь невозможно не сочувствовать Дымову в чеховской «Попрыгунье».
Оба героя мечтают о счастье. В какой-то момент они оба почти у цели. Если бы не была случайно разоблачена чичиковская афера с брабантскими кружевами, ему бы не нужно было разъезжать по России в погоне за мертвыми душами. Если бы Эмма смогла уехать с Родольфом в Италию, она бы, возможно, нашла свое скромное счастье. Но героям фатальным образом не везет, не потому, что они хуже других, а потому, что сделаны из другого теста. Они игроки, их жизнь — авантюра, азартная игра, и они расплачиваются за эту игру по-крупному: жизнью или потерей свободы. Может быть, именно поэтому читатель принимает их сторону, начинает видеть события с их точки зрения; человеческое несовершенство такого героя отступает на задний план: читатель уважает его за степень, за масштабность риска, и в этом смысле герой не только выше своего окружения, но и выше самого столь отчаянно не рискующего читателя.
Мы говорим о близости этих двух героев, но достаточно представить их вместе, рядом, чтобы понять, что они равномерны, что их существование протекает в различных плоскостях художественного бытия. Если искать формулу их различия, то она такова: гоголевские герои «Мертвых душ», включая Чичикова, представляют собою человекообразных монстров, похожих на людей, но людьми окончательно не становящихся. Сам Гоголь называл их «чудовищами» и утверждал, что «все это карикатура и моя собственная выдумка». Его изумило, что Пушкин при слушании поэмы этого не заметил, отнес «чудовищ» на счет самой России: «Боже, как грустна наша Россия!» Из этого восклицания Гоголь сделал вывод, что необходимо смягчить тягостное впечатление, и как будто решил разбавить излишне концентрированный раствор «чудовищности». Но восклицание Пушкина не лишено смысла. Гоголевские герои действительно явили собой квинтэссенцию пороков русской жизни — общественных, национальных, человеческих, — которые приняли антропоморфный вид. Их чудовищность была пропорциональна скорее имперской чудовищности, нежели собственно человеческой. Вот почему возглас Пушкина относится к России, а не к человеку, не к его природе, и чудовищность эта была отнюдь не злодейского, романтического свойства: это были не злодеи, а ничтожества. Так была реалистически изображена чудовищность ничтожества, пошлости.
Со своей стороны, Флобер в «Госпоже Бовари» также изобразил всю чудовищность ничтожества, дотоле не изображенную во французской литературе. Но он подошел к этой теме иначе, и здесь он гораздо ближе к Толстому и Чехову, нежели к Гоголю.
Если у Гоголя монстры похожи на людей, то у Флобера люди похожи на монстров.
В гоголевской поэме нет места для трагедии. Даже смерть приобретает комический отгенок. Это видно на примере «бедного прокурора». Слухи о Чичикове
Далее Гоголь отмечает, что
но это утверждение словно намеренно противоречит вышесказанному, поскольку о смерти сообщено легкомысленно-ироническим тоном: «хлопнулся со стула, навзничь» — это будто о кукле или насекомом; «как водится, всплеснув руками» — то есть произошло нечто обыденное; «прихватило», «одно бездушное тело» — выражения также иронические. Ничего страшного нет в этом покойнике, который
И дальше, когда Чичиков встречает погребальную процессию, он рассуждает о том, что
и даже радуется встрече с процессией, потому что,
У Флобера смерть Эммы описана в совершенно иной тональности. Это — трагедия, которой сопутствует подробно описанная агония, с судорогами, болями, рвотой и т. д., затем вопли Шарля. Дано жуткое описание мертвой Эммы:
Если сравнить это описание с «густыми бровями» прокурора, то станет более очевидна человеческая значимость флоберовской героини, подчеркнутая автором столь же решительно, сколь решительно подчеркивается Гоголем человеческая незначительность прокурора. Разумеется, после подобного описания Эммы разговор Оме с аббатом, происходящий в комнате покойницы и переходящий в бурный псевдофилософский спор, кажется верхом человеческой бестактности, бесчувственности, душевной тупости.
И тем не менее трудно сказать,
Любовь не более знакома гоголевским героям, чем сочувствие и соболезнование. Супружеские отношения между Маниловыми, которые
или между Собакевичем и его худощавой женой, которая,
носят карикатурный характер. Влюбленный в губернаторскую дочку Чичиков представляет собой нелепое зрелище, предмет насмешек повествователя. Несовместимость любви с «личностью» гоголевского персонажа очевидна. Флоберовский роман — о любви. Эмме знакомы глубокие чувства, они обуревают ее, причиняют страдания. Вспомним муки, которые испытывает Эмма после того, как ее бросает Родольф. Дело едва не кончилось самоубийством. Эмме потребовалось много недель, чтобы прийти в себя. Ни Чичикову, ставшему на несколько минут «поэтом» на балу, когда он увидел институтку, ни другим персонажам «Мертвых душ» подобные переживания не грозят. И опять-таки (как и в отношении смерти) неспособность испытывать переживания страшнее, быть может, чем сами болезненные переживания. Правда, и в «Госпоже Бовари» встречаются персонажи, которые неспособны на живые чувства. Таков объект пылкой любви Эммы — Родольф, освоивший механизм соблазнения; таковы многие соседи Эммы, которые стали свидетелями ее катастрофы, но ничего не сделали, чтобы ей помочь; таков, наконец, торговец Лере.
Казалось бы, процесс человеческой деградации у Гоголя, изображающего чудовищность пошлости и ничтожества, зашел гораздо дальше и привел к более радикальным выводам, чем у Флобера. У него люди уже перестали быть людьми, стали куклами, но персонажи Гоголя никогда и не задумывались автором как живые люди. Нужно постоянно держать в уме слово «карикатура».
Вспомним слова Пушкина о гоголевском даре, которые приводит сам Гоголь:
Примерно то же самое можно сказать и о даре автора «Госпожи Бовари». Весь вопрос в том, как используется этот дар. Здесь две национальные традиции изображения пошлости, истоки которых как раз и находятся в творчестве Гоголя и Флобера, в значительной мере расходятся. Французская традиция выбирает, как правило, путь объективной констатации, беспристрастности. Все ограничивается жестом разведения рук, выражающим и горечь, и беспомощность.
Русская традиция, начиная с Гоголя, верила в возможность исправления мира, и потому учительствовала, проповедовала, боролась.
Гоголь создал в «Мертвых душах» атмосферу сверхпошлости, архиничтожества. Он гиперболизировал пороки с той же силой, с какой в романтическом «Тарасе Бульбе» героизировал подвиги своих соплеменников. В каком-то смысле персонажи «Мертвых душ» не менее «героические», нежели персонажи «Тараса Бульбы», изменен только знак и вместо исторического полотна дана обыденная действительность. В этой гиперболизации пошлости есть своего рода переосмысленный элемент романтической поэтики. Но Гоголь не удовлетворяется показом пошлости. Он смешит, предупреждая. Роль повествователя становится чрезвычайно активной. Знаменитые «лирические отступления» приобретают значение вдохновенного призыва и проповеди.
Приведу наиболее хрестоматийное отступление, которое, может быть, потому и стало хрестоматийным (подхваченным, распропагандированным и замученным российским «литературным» проповедничеством), что в нем звучит прямой призыв к читателям (в нем же — зародыш грядущего кризиса гоголевской поэтики, раздавленной в «Выбранных местах из переписки с друзьями» поучительством). Еще не закончив описания встречи Чичикова с Плюшкиным, Гоголь восклицает:
Гоголь стремится найти объяснение каждому изображенному пороку: там неправильное воспитание, здесь извращенное представление о жизненных ценностях, склонность к приобретательству и т. д. Мало того, Гоголь намечает перспективу искоренения зла, Флобер такой перспективы не видит. Для Гоголя его герои и их поведение несут отпечаток
Так, комментируя переезд супругов Бовари в Ионвиль, Флобер пишет, что
Эмма не допускала, но сам повествователь не только допускает, но и знает, что смена обстановки не приносит существенной перемены. В другом месте, описывая ссоры Эммы с Леоном, Флобер пишет, что,
Или размышление о человеческой речи:
(«трещина в котле» — это, по сути дела, трещина между «обозначаемым» и «обозначающим», предвосхищающая модернистскую эстетику XX в.).
Флоберовские рассуждения скорее расхолаживают читателя, нежели ободряют, зовут на борьбу с пошлостью жизни. В них важной особенностью является момент обобщения, которое достигается автором благодаря использованию местоимения «мы». Флобер неустанно напоминает, что разница между «нами» и Эммой не существенна, это разница положений, но не удела.
Флобер высмеивает человеческую ничтожность не с тем, чтобы ее изжить, а для того, чтобы показать ее значение в человеческой жизни, ее роль, которая всячески умалялась романтической литературой.
Пошлость принимает различные формы. Это прекрасно видно по гоголевским помещикам, городским чиновникам и дамам. Причем пошлость почти не маскируется под какие-то высокие идеи. Она не прячется, а напротив, выпирает, лезет в глаза. Маскируется разве что Чичиков, да и то не для того, чтобы скрыть свои цели, скорее — нелегальные средства.
У Флобера, напротив, мы встречаемся с различными видами маскировки. Комизм Флобера в связи с этим имеет функцию распознания и разоблачительства.
Смех Флобера прежде всего обращен против «прогрессивного» аптекаря Оме. Вся линия Оме в романе пронизана сатирой. «Передовая» философская и гражданская позиция аптекаря, основанная на «бессмертных принципах восемьдесят девятого года», постоянно приходит в вопиющее противоречие с жизненной философией персонажа, основанной на самых низменных принципах накопительства. Оме компрометирует «бессмертные принципы» своей привязанностью к ним, и Флобер отнюдь не против подобной компрометации. Дело не только в том, что эти принципы выродились в «готовые идеи», то есть пропитались пошлостью; они с самого начала, возможно, в своем первозданном виде заключали весьма иллюзорную, во всяком случае для автора, идею улучшения человеческой природы. Приверженность Оме прогрессивным принципам как бы косвенно свидетельствует о том, что сами по себе эти принципы ничего изменить не в состоянии. В Оме есть своеобразная «маниловщина». Помните удивительные имена сыновей Манилова: Фемистоклюс и Алкид? Оме также
Наряду с Оме развенчивается Родольф, на словах романтический любовник, шепчущий на ухо Эмме зажигательные слова, но рассуждающий о ней с позиций самого откровенного цинизма. Юмористична сцена сельскохозяйственной выставки, где автор сталкивает посредством новаторского для того времени монтажа слова официозной речи и пылкие признания Родольфа, обращенные к Эмме.
Много юмористических деталей в портретах Леона и Шарля Бовари, забавны реплики Шарля при слушании оперы. Нередко подтрунивает автор и над самой Эммой, над ее литературными вкусами:
говорит Эмма, словно высказывая свое мнение о романе «Госпожа Бовари». Замечательна по своему юмору сцена в соборе, когда Эмма с Леоном спасаются бегством от привратника, который пытается за небольшую мзду рассказать им историю собора.
Поистине гоголевский юмор присутствует в сцене, где речь идет о сбежавшей от Эммы собаке. Эмму утешают со всех сторон, рассказывая
Лере, будущий губитель Эммы, здесь на полном серьезе
Эти небылицы Лере, отчасти напоминающие ноздревские россказни, в целом не свойственны для эстетики Флобера. Его смех, как правило, не носит примиряющего характера, это смех разоблачителя иллюзий, призывающего трезво взглянуть на жизнь. Такой смех стынет на губах, его отнюдь не назовешь веселым.
Такая
Но Гоголь был убежден в том, что этот испуг пойдет на пользу России.
Гоголь считал, что
Моральная проповедь — одна из наиболее характерных черт русской литературы. Французский реализм предпочел идти иным путем. Он разоблачал иллюзии и высмеивал человеческую ничтожность, пошлость и глупость, но он оставался почти всегда верным убеждению, что ничтожность, пошлость и глупость являются не патологией, а печальной нормой человеческой жизни. Русский классический реализм никогда не мог примириться с этой мыслью.
Ля Софи э дорме дежа (Чехов — интеллигенция — Франция — Чехов)
1. Порча текста
— Москва — это город, которому придется еще много страдать, — сказал Ярцев, глядя на Алексеевский монастырь, и неожиданно запел:
— Что это вам пришло в голову?
— Так. Люблю Москву.
Чехов — нашей юности полет… Мы — интеллигенция. Чехов такой же, как мы, только немножко лучше. Чтобы понять русское
И после Чехова — тоже одни мечтания: декаданс, модернизм, символизм, патологический Сологуб, бесноватый Белый, авангард, акмеизм,
Мы — против крайностей. Нам смешны те, кто пишет статьи под названием «Русская душа» с таким, с позволения сказать, содержанием:
Да, конечно! Хотя с другой стороны — нет! Кому, как не нам, знать о том, что азиатчина — погибель для России. Все мы «московские Гамлеты» с одинаковой жалобой:
Так кто кого родил? Интеллигенция — Чехова или Чехов — интеллигенцию? Он нас родил, а мы его родили — взаимородились. Нас только на время занавесили красной тряпкой. Мы никогда не были
2. Смерть иностранца
Мне кажется, французскую культуру у нас насаждали отнюдь не французы. Европу мы приглашали в одну дверь, выталкивали — в другую. От фонвизинского «Бригадира» через весь девятнадцатый век наша литература боролась с французским засилием.
Мне кажется, если у Гоголя французы — черти, то у молодого Чехова французы — дураки. Чем провинились французы перед Антошей Чехонте? Что они ему сделали?
Валери писал о пошлости текста, начинающегося словами:
Мне кажется, русский текст, начинающийся словами:
будет непременно гадким. После Пушкина (который в традиции классицизма воспринимал своих иностранных персонажей как мировых героев, их поди назови иностранцами) все иностранцы были карикатурны (у Пушкина, впрочем, тоже: в «Дубровском»), «Жан вышел…» — уже карикатура. Наша литература
Мне кажется, наша литература настолько загоняет иностранный характер в стереотип национального поведения, что определение национальности становится более значимым, нежели характер любого иностранного героя. «Жан» никогда не оправдается, у него нет алиби, он всегда иностранец, при любых обстоятельствах, в каждом своем поступке. «Жан» отчужден раз и навсегда. Он — другой. «Жан» в нашей литературе недостоин имени человека. В «Жане» нет души, это кукла. Он может быть иногда описан по-человечески, но даже в самом добром, сентиментальном, со слезой описании сквозит удивление:
«Жан» порой хорош на запасных ролях, но в герои ему не пробиться. Наполеон всегда хуже «Жана»-гувернанта.
А вам не кажется, что пресс отчуждения, который русская литература накладывает на иностранных героев, говорит о какой-то внутренней несвободе при всей той свободе, которая вроде бы традиционно ею исповедуется? «Жан» всегда остается угрозой, а угрозу надо либо уничтожить, либо высмеять, в любом случае, нейтрализовать.
Мне кажется, смерть иностранца — не трагедия, а фарс, забавная история. Проследить, как ослабляется гуманистическое чувство по отношению к иностранцу, значит установить меру ненастоящности иностранца. Чеховский «бессрочно отпускной рядовой» Гусев знает, кого спасать:
Поистине садомазохистский взрыв страстей вызывает это глубокое, подспудное отчуждение от «манзы», тревожно-сладостное, ни с чем ни сравнимое ощущение кольца иностранной блокады.
Мне кажется, межнациональная тема в русской литературе — самая срамная тема.
3. Отрицательный клоун
Чехонте играет с
Герой рассказа «Глупый француз» — французский клоун Генри Пуркуа. Клоуны — положительные герои в мировой литературе, их образы строятся на контрасте. Клоун у Чехонте — знак отчуждения, сигнал к недоверию. Клоун понят и взят дословно как клоун, без психологического слома; он дурачится, потому что дурашлив. Его «говорящая» фамилия Пуркуа (Почему) превращает его в амебу.
Итак, Генри Пуркуа зашел в московский трактир позавтракать, заказал «консоме» и занялся наблюдением публики.
Первая мысль клоуна — преодолеть свое удивление (снять психическое напряжение) сравнением с чем-то родным:
Но русский сосед ест явно больше дяди Франсуа. В голову клоуна закрадывается
Эта
Пуркуа подозвал полового — тот ничего не понял. Клоун утвердился в своем, очевидно, устойчивом мнении о русских:
Слово «дикари», казалось бы, сюда плохо подходит. Но в отношении русских любая странность поведения определяется дикостью, варварством, «татарщиной», и слово «дикари» должно постоянно пребывать на губах у француза, срываться первым.
Теперь от того, что дальше произойдет, может пострадать национальная гордость. Если француз окажется прав, рассказ для русского уха перестанет быть смешным, потому что восторжествует чужая точка зрения. Заранее ясно, что этого не произойдет. Зато посрамление глупого француза добавит к смеху приятное чувство превосходства, на что Чехов идет, интуитивно следуя желанию найти интимный контакт с читателем для авторского господства над ним.
Пуркуа пытается завести разговор с русским обжорой.
Француз признал себя побежденным. Устройство русских желудков превратило Россию в исключительную, самобытную страну. Почему все-таки француз —
Дело во внутренней установке. В рассказе неожиданно сильно включается русская неприязнь к умеренности («умеренность и аккуратность» развенчаны еще Грибоедовым). С точки зрения русского подсознания француз нарушает все приличия. Рассказ ориентирован на русского читателя и на его подсознание, которое однозначно самооправдание и полагает себя самым лучшим подсознанием в мире, а главное, единственно правильным. Более того, речь идет о национальной норме, не подлежащей вообще обсуждению. Ее нарушение есть вызов и сюжет. Француз глуп, потому что он вне нормы, а значит, вне подлинной жизни, и единственное, что он может сделать, — это сдаться, на радость русским, на радость своим врагам, воевавшим с ним в 1812 году. Этот рассказ — Бородинская битва в миниатюре.
Но молодой Чехов обо всем этом даже не догадывается. Подсознательное «понимаешь-понимаешь» срабатывает безукоризненно и отваливает в сторону. Замечательный пример работы национального подсознания на уровне текста. Понятно, что называется, без слов. Не надо даже выводить в сознание.
4. Шампунь и русское хамство
В еще одном раннем рассказе, «На чужбине», посвященном выяснению русско-французских отношений, герои немедленно оказываются в неравноправном положении.
Речь идет не только о социальном неравенстве, но и неравенстве фамилий. Нейтральный «Камышев» заведомо лучше идиотического «Шампуня».
(Но не только за это. Француз должен терпеть явно садистское к себе отношение.)
Начав с критики «слабой» французской горчицы, Камышев взрывается:
Зачем Камышев пристает к французу? По сути дела, разворачивается традиционный спор,
(Русское пространство — предмет гордости.)
Камышев не возражает, что французы — «умный народ» (в узком смысле эрудиции и цивилизации):
Стереотипные аргументы. Француз предпочитает не спорить, но морщится от этого пока еще легкого садизма, построенного наунижении его национальной гордости. «Нечего морщиться, правду говорю!» — кричит русский помещик. Можно ли принять сторону
Критика Камышева тем временем нарастает, обращается к французской «безнравственности», основной славянофильской теме:
На протестующий возглас француза:
Камышев возражает:
Русское хамство выходит из границ, француз не выдерживает, «вскакивая и сверкая глазами»:
(Это уже может быть обращено не только к помещику, но и ко всей России.) Сделав рукой трагический жест,
Здесь начинает проигрывать француз. И трагический жест, и манерное бросание салфетки — не в его пользу. Он лишается спонтанности чувства. Шампунь собирает чемодан. Узнав о сборах, Камышев, утративший собеседника, восклицает: «Экая дурында, прости Господи!..» Он идет к французу, стращает его арестом. Без паспорта, который будто бы потерял Камышев, француз не успеет и пяти верст проехать, как его сцапают. Француз пугается. Наступает момент примирения:
Замечателен ответ Камышева:
Они отправляются обедать.
Ничья. Все аргументы давно превратились в фарс, и задевает только личное, перемешанное с национальным; аргументация на излете, после десятилетий споров все остается на своих местах, и поскольку кончилась героическая эпоха противостояния и стало
Женщины — спасительная тема, она отвлекает от безысходной идеологии; очевидно, именное легкой чеховской руки вводится антиномия: человек — женщина.
5. О вещах довольно неприятных
По поводу бани Восьмеркин сказал:
Перед нами западник и славянофил в интерпретации молодого Чехова:
Дуняшка выходит на первый план. За ней уже видна дама с собачкой. Идеология прогорела на низших этажах юмористической поэтики, ничего не прибавив к привычным спорам, кроме запахов людской и скуки.
Но Франция сохранится до конца, и если с Дуняшей понятно,
Отчужденный образ француза возникает в рассказе «Неприятная история». В этом странном рассказе (еще В.В.Виноградов заметил, что у главного героя рассказа Жиркова одно имя и отчество в начале рассказа и другое в финале) русская дама, к которой на свидание спешит герой, имеет французского мужа, г-на Буазо.
Кому это хочется потрепать за бороденку? Жиркову? Рассказчику? Чехову? — Всем нам. Есть заговор, на уровне взаимного национального согласия против «франко-солдатской рожи» (мы — это мы, а он — француз), но об этом как-то не принято думать, а тем более говорить.
Буазо с сердитым лицом все время пьет красное вино, ругает русскую погоду, комаров, а когда его жена берет Жиркова под руку и они отправляются в спальню, никаких возражений от француза не поступает. Что доказывает русская жена француза, демонстративно уходя от него в спальню с русским любовником? В чем причина этого
И еще о вещах довольно неприятных. Чехов активно
Заграница — преддверие смерти. Сначала возникает Ментона. От Ментоны — к французу — Харону, Августину Михайлычу, чья характеристика получает значение запредельной кошмарной галлюцинации:
Затем как тема жизни возникают образы двух девочек-англичанок, бегущих по пляжу в Биаррице, — преднабоковский образ. И снова, когда герой уже выстрелил себе в рот, возникает образ, связанный с Ментоной, — кстати сказать, может быть, единственный раз Чехов заглянул в то, что сейчас называется life after life:
Отчуждение посредством
6. Язык-монстр
Все больше становясь Чеховым, Чехов поляризирует свое отношение к Европе, возникает расколотый образ, который, так никогда и не найдя высшего примирения, станет моделью
Ясно, однако, что зрелый Чехов постепенно отдаляется от инстинктивной «народной» ксенофобии, иронически смотрит на нее. В «Дуэли» Самойленко, не соглашаясь с фон Кореном, мечтающим «обезвредить» Лаевского, утверждает…
Чехов интуитивно движется к русско-французскому согласию. Мечтая покинуть Надежду Федоровну и уехать с Кавказа в Петербург, Лаевский представляет себе,
Конечно, это субъективный взгляд с Кавказа, «где бродят голодные турки и ленивые абхазцы», и, тем не менее, русская жизнь характеризуется именно франко-русскими политическими симпатиями, живостью, культурностью, интеллигентностью, наконец — кто бы мог предположить! — даже бодростью, а чеховское описание Петербурга похоже на парижские пейзажи Писарро.
Позиция Чехова постоянно колеблется, из рассказа в рассказ. Он оказывается между двух стульев: понимает узость идеи русского европейца, но все-таки для него Россия — не Азия. Интеллигентная Россия чеховских рассказов порой ближе к Европе, нежели даже к самой себе. Для
И
Да, но стоит только открыть рот… Французский язык у Чехова совершенно безобразен. Это бешеный волапюк. Трудно найти хоть одну грамматически правильную фразу. Любая фраза, написанная Чеховым по-французски, начиная с первых рассказов и кончая «Вишневым садом», выворочена наизнанку, с внутренней задачей или дискредитировать персонаж, или создать какую-то взрывную ситуацию.
«Ля Софи э дорме дежа», — говорит Наталья из «Трех сестер». Испорченная фраза с элементарнейшими грамматическими ошибками (к имени собственному, в частности, приставлен артикль) уничтожает Наталью так же решительно, как и «говорящие» фамилии раннего Чехова. Автор ведет беспроигрышную игру.
Однако почему благодаря коверканью именно французского языка достигается такой эффект? Чеховские персонажи, которые делают вид, что говорят по-французски (погоня за ложным идеалом), хотят продать себя подороже, привстать на цыпочки. Но вместо повыше получается резко пониже. Плохой французский язык оказывается знаком душевного непотребства, неподлинности, дешевки.
Есть еще один уровень. Вопрос снова уходит в загадку национального подсознания. Приятно унизить французский язык. Приятно над ним поглумиться. Плохой (или хороший) английский или немецкий никому не мешает. А французский — царапает. Французский язык — паспорт в лучшую цивилизацию, которая на самом деле хуже, дурнее нашей, неподлинней, без будущего, и ее хочется развенчать.
Если Чехов иронизирует над плохим французским, значит ли это, что в идеале необходимо говорить по-французски так, как герои «Войны и мира»? Опять-таки у Чехова это не прояснено.
Иронизирует ли он с позиций носителя
7. Vive la France!
Николай Степанович, старый профессор из «Скучной истории», терпеть не может низкопоклонства перед Европой со стороны своего помощника, «ученого тупицы» Петра Игнатьевича:
Но он понимает нелепость своего возмущения:
В той же «Скучной истории» речь идет о Франции как о стране свободы:
Французская литература и Франция как страна свободы являются для Чехова символом. Он достаточно ординарный, этот символ, если не сказать банальный. Он не продуман, не отрефлектирован самостоятельно, индивидуально. Он взят в наем в качестве одного из элементов общего русского
В рассказе «Ариадна», значительная часть которого происходит в Италии, Шамохин беседуете рассказчиком:
И далее:
Располагало, конечно, потому, что
Постепенно, к концу жизни, у Чехова выстроилась довольно мрачная национальная концепция. Россия — гиблое место, в России ничего не получится. Руби сад или не руби — это место так и останется гиблым. Сквозь патриотизм Раневской просматривается безнадежный взгляд на Россию. Мысль о культурном бессилии России вводится в рассказы позднего Чехова.
А что, если… России и Франции нужно объединиться и вместе сыграть особую роль. Возможно, здесь тоже сильно подсознание: влиятельные враги должны объединиться для господства над миром. В рассказе «Тина» еврейская соблазнительница Сусанна Моисеевна рассуждает следующим образом:
Кстати, кто несет ответственность за эти
Строка «у советских собственная гордость» — лишь редуцированная известной идеологией идея собственно русской гордости: на чужеземцев смотрим свысока. Рационального объяснения этому нет и не может быть. Это — внутреннее, невыразимое ощущение своего превосходства (с перемигиванием, иронией,
В чеховском подходе к французам (вообще к иностранцам) есть темнота
По утрам собаки превращаются в петухов.
«Французский элемент» в творчестве Гоголя
«…Но не сошлась италиянская природа с французским элементом.»
Присутствие французов в «Мертвых душах» на первый взгляд почти незримо, неуловимо, малозаметно и, уж во всяком случае, периферийно, однако, в сущности, это не так. Независимо оттого, что в поэме нет мало-мальски значительных образов французов, что они ютятся «на задворках» поэмы, затерянные в могучем потоке гоголевского словоизвержения, и всплывают лишь от случая к случаю, где-нибудь в подчиненном предложении, в служебной роли материала для развернутого сравнения, дополнительного мазка, оттеняющего портреты центральных персонажей, юмористической подробности, мелкой песчинки в мире гоголевского смеха, — независимо от этого функция «французского элемента» оказывается достаточно значимой для того, чтобы стать предметом анализа.
Французы в творчестве Гоголя возникли не на пустом месте. Место же это, скажем прямо, с самого начала было «заколдованным». Там водилась нечистая сила. Французы представляют собой
Вкратце рассмотрим их генеалогию.
В автономном, самодостаточном и полноценном малоросском мире первых гоголевских произведений, где, в сущности, все «свои» и конфликты носят внутренний, «домашний» характер, нечисть — это то «чужое», странное, непостижимое и роковое, что привносит в «домашний» конфликт элемент некоторой драмы. Черти — это острая приправа, без которой «Вечера…» показались бы пресными.
Однако в гуще этого мира глухо, а затем более явственно начинает звучать тема, которая ведет к возникновению
Однако в «Пропавшей грамоте» отчуждение явно нарастает:
Повесть, открывшая вторую часть «Вечеров…», — «Ночь перед Рождеством» — «домашний мир» разорвала: кузнец Вакула летит на черте «на край света», в Петербург. При этом сам образ черта трансформируется — он вдруг совмещается с образом чужеземца, «немца»:
Здесь впервые возникает ряд: черт — «немец» — свинья, — но ряд еще непрочный, он держится на намеренно шутовском отказе рассказчика от полной мотивации: черт похож на «немца» своей вертлявостью (этот мотив «вертлявости» «немца» затем разовьется) и «узенькой» (без характерных широких скул) мордочкой, но главное все же в том, что у него «кругленький пятачок». Какой же это «немец»? Для сравнения достаточно вспомнить булгаковского Воланда, который на Патриарших прудах действительно, с точки зрения Берлиоза и Бездомного, выглядит совершеннейшим «немцем». Булгаковское сравнение исчерпывающе мотивируется одеждой, манерами, акцентом Воланда. В контексте романа смысл мотивированного сравнения в том, что нельзя сказать наверняка, что опаснее для Берлиоза и Бездомного: встреча с чертом или иностранцем. У Гоголя, разумеется, сравнение с «немцем» скорее развенчивает, снижает образ черта; черт низводится до «немца» и еще дальше — до свиньи. Чем менее мотивированно, тем более уничижающе. Для всех членов ряда, впрочем, кроме свиньи. (Ср. близкий случай в «Пропавшей грамоте»:
Здесь «немец» — пока еще недифференцированное понятие; он весьма абстрактен; это любой чужеземец. Сноска в «Ночи перед Рождеством» объясняет, что именно имел в виду повествователь, сравнивая черта с «немцем»:
Дифференциация начинается тогда, когда в творчестве Гоголя раздались границы:
Это не просто чудо, случившееся в «Страшной мести», но выход Гоголя за пределы «домашнего мира» Малороссии.
Ему сопутствует новый этап сближения черта с иноземцем —
Заметим, что «православная русская земля» и «украинский народ» представляют собой нерасторжимое понятие. Это больше, чем союзники; это братья по вере («москаль» в ироническом значении встречается только в самых ранних вещах Гоголя; затем исчезает и само слово, и ирония по отношению к русским). Им противостоят реальные исторические противники Украины — турки, крымцы, ляхи. Метафизический враг человечества (колдун) вступает в союз именно с ними. Иностранцы делятся на врагов, с которыми можно разговаривать лишь языком оружия, и тех, кто не представляет непосредственной угрозы. Последние, по контрасту с врагами, описаны «дружески». Таков взгляд повествователя «Страшной мести» на «венгерский народ», который
Добрым словом помянут в повести
Короче,
Основным недругом в «Страшной мести» выступают поляки. Союз с нечистой силой не проходит для них даром. Они сами приобретают демонические очертания. Если первоначально черт — «немец», то теперь уже «немец», то есть в данном случае поляк, становится чертом. В восьмой главе, где описывается гульба ляхов на пограничной дороге, их кутеж напоминает бесовские игрища из «Пропавшей грамоты»; те и другие беснуются, режутся в карты, танцуют немыслимые танцы:
Роль поляков и чертей схожа — сбить с толку, обмануть, завоевать, закабалить православный народ. И те и другие выступают как носители злой воли, абсолютного зла. Роль же евреев у раннего Гоголя, как, к примеру, в приведенном отрывке из «Страшной мести», последовательно амбивалентна. Они вечные жертвы (хватают за бороду именно «жида») и вместе с тем вечные нечестивцы («нечестивый лоб»), которые могут помочь герою (за деньги), а могут — и продать.
Перенесение демонических черт на врага превращает врага в «нелюдя», не допускает по отношению к нему ни жалости, ни снисхождения; с подобным врагом не может быть примирения без компромиссов с собственной душой, борьба с ним приобретает священный характер. Так возникает синкретический, неразложимый на элементы, недоступный трезвому, объективному анализу образ врага, по своей природе близкий архаическому сознанию.
Разумеется, Гоголь
Прослеживая эволюцию гоголевской фантастики, видишь, что, когда в произведениях Гоголя действительность освободилась от носителя фантастики, фантастика тем не менее сохранилась: она
Фантастика «ушла в стиль».[63] Нечисть исчезла с поверхности, но вместе с тем она нашла себе пристанище в характерах нечестивых персонажей, вошла в их кровь и плоть. В свое время Д.С.Мережковский верно почувствовал, что в «Мертвых душах» скрывается черт, но он ошибся, обнаружив его в Чичикове, придав его сделкам мистический смысл, которого в них не было. Какой же Чичиков черт? Он всего лишь крупный, хотя далеко не всегда ловкий, мошенник. Черт по своей натуре — соблазнитель, искуситель, губитель человеческих душ. Чичиков же представляет собой скорее лицо соблазненное. Но не будем забегать вперед.
Итак, в «Страшной мести» в результате сговора метафизической и исторической нечисти возникает второе поколение демонической силы, олицетворением которой становятся ляхи. В «Тарасе Бульбе», где действительность освобождена от фантастического элемента, второе поколение действует уже совершенно самостоятельно, но сохраняя в себе генетические черты первого. Это не значит, что они на одно лицо, но их роли в произведении имеют большое сходство. К примеру, прекрасная полячка, очаровавшая Андрия, по своей функции
В «Тарасе Бульбе» отчетливо проведена национальная оппозиция по признаку «свой» — «чужой». Гоголь зорко подмечал национальные особенности разных народов, но при этом его «компаративистский» взгляд никогда не был беспристрастным. Он целиком, безраздельно принимал сторону «своих». У «своих» он, естественно, видит недостатки; его запорожцы далеко не идеальны, но он поэтизирует их слабости (грубость, пристрастие к вину и т. д.) таким образом, что слабости не заслоняют, а скорее даже подчеркивают чистую, добрую их натуру. Напротив, у «чужих», у ляхов, пороки являются эманацией их душевной скверны; их души неизлечимо больны; они обречены. Вот почему у них не может быть положительных качеств; их достоинства — лишь видимость; они кичатся качествами, которыми не обладают, это только внешняя форма. Но стоит изменить знак, превратить «чужих» в «наших», как это делает Андрий, влекомый любовью к полячке, — и возникает совсем иная картина, которую искусно создает Гоголь, живописуя путь Андрия в осажденном городе. Тогда раскрывается вся глубина человеческих страданий «чужих», но перемена знака равносильна предательству, наказуемому смертью.
Несмотря на то, что ляхи в «Тарасе Бульбе» представляют собой активное начало зла, они вместе с тем являются примером совращенной нации. Иными словами, они являются не породителями абсолютного зла, а лишь его «добросовестными» отражениями, и хотя на первый взгляд эта разница незаметна, однако она реальна. Из-за этого в позиции второго поколения демонической силы есть некоторая изначальная ущербность.
В отношении Малороссии поляки применяют не только силу. Они обольщают также своими нравами:
Однако не сама Польша заводила эти обычаи; она лишь переняла их из Западной Европы. Она, подражательница, не может не быть ущербна в своем подражательстве.
Описывая неудачную попытку Тараса, переодетого
проникнуть в варшавскую тюрьму, где томился Остап перед казнью, Гоголь отмечает:
Таким образом, если из России Польша виделась вполне европейской державой, то из Европы она казалась (и до сих пор кажется) «почти полу азиатским углом».
Поляки по отношению к Европе чувствовали себя не совсем полноценными. Во всяком случае, попытка хитроумного Янкеля провести Тараса в тюрьму в графской одежде построена именно на «низкопоклонстве» поляков перед «настоящей» Европой; не будь Тарас столь непосредственным в своих эмоциях, стражник распахнул бы перед ним двери тюрьмы.
«Соблазненная» Европой Польша в свой черед соблазняет Малороссию, и если Польша превращается в пример того, что может представлять собою соблазненная и погубленная, утратившая свое достоинство страна, то для Малороссии и России этот пример должен стать предостережением, ибо у них есть еще надежда сохранить свою самобытность, противостоять чужеземному влиянию. Этот выводу Гоголя имел не только исторический, но и актуальный смысл.
В «Тарасе Бульбе» не получила развития тема истинного законодателя европейского уклада жизни, однако намек на эту тему существует. В защите осажденного козаками города деятельное участие принимает
На какой-то момент француз превращен повествователем в арбитра ратного спора между поляками и запорожцами, и его свидетельство тем более ценно для повествователя, что, во-первых, это свидетельство мастера своего дела и, во-вторых, сам он находится во враждебном запорожцам лагере.[64] Однако незамедлительно после похвал француз «дал совет» повернуть польские пушки на козацкий табор. Выстрелы, произведенные поляками, были настолько неточны, что «при виде такого неискусства» французский инженер «ухватил себя за волосы» и «сам принялся наводить пушки» (2, 114).
Здесь звучит мотив превосходства иноземной техники, мотив драматический, поскольку превосходство это имеет роковые для запорожцев последствия (ср. с юмористической формой этого мотива, звучавшего в «Майской ночи…»:
«Французский» выстрел явился поворотным моментом в битве:
Этот выстрел предопределил разгром запорожцев, а вместе с этим и последующее сюжетное развитие повести, связанное с ранением Тараса и пленением Остапа. Далее «французские инженеры» способствуют закреплению военной победы. Янкель рассказывает Тарасу о том, что поляки
Таким образом, без военной помощи со стороны французов едва ли возможной была бы победа поляков. Фигура французского инженера в этой связи приобретает символический характер.
Иными словами, уже в такой «малоросской» по своей сущности повести, как «Тарас Бульба», заводится третье поколение демонической силы, имеющее самодостаточную, независимую от внешних влияний природу первого (метафизического) поколения и захватническую функцию второго (исторического) поколения. В таком виде выступают у Гоголя французы.
Переход от Польши к Франции, от второго поколения демонической силы к третьему, совершается параллельно переходу Гоголя от украинской тематики к русской. То, что Польша представляла для Украины, теперь для России представляет Франция. Значение, казалось бы, одно, лишь увеличен масштаб. Однако значение тоже незаметно меняется. Ляхи были историческими врагами; французы же — угроза актуальная. Поэтому следует предположить, что эмоции по отношению к этой угрозе могут быть у повествователя гораздо более непосредственными, нежели к врагам давно минувших дней, более достоверными, менее стилизованными. С обращением Гоголя к российской действительности поляки почти полностью исчезают со страниц его произведений. Белинский писал, что в «Мертвых душах» Гоголь
Соответственно этому роль демонической силы в «Мертвых душах» переложена на французов, на ее третье и, так сказать, современное Гоголю поколение.
В поэме Гоголь показывает два диаметрально противоположных отношения русских к французам, и эти отношения скорее не сталкиваются, не враждуют, а уживаются вместе, сосуществуют параллельно.
С одной стороны, очевидная нелюбовь к Франции как следствие нашествия французов на Россию и сопутствующее нелюбви тревожное чувство по поводу гипотетического повторения этого нашествия. Эта тревога выражена уже в «Старосветских помещиках» — повести, весьма удаленной от политической злобы дня. Говоря о гостях, посещавших Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, Гоголь пишет, что
Так же и в болезненном сознании Поприщина Франция постоянно рисуется как «самая неблагополучная держава» (3, 182). В «Мертвых душах» автор уточняет, что вся история с Чичиковым происходила «вскоре после достославного изгнания французов»:
и в основном разговоры велись о том,
Эта угроза в чересчур «рысистом» воображении чиновников города Н. «реализовалась». На Россию вновь двинулся Наполеон — им оказался Чичиков. Все, как в догадках старосветских помещиков: англичане выпустили Наполеона
Почему Чичиков зачислен в Наполеоны? Потому что Наполеон — это сущий антихрист, то есть апофеоз страха, предел, до которого может дойти воображение насмерть перепуганного человека. Наполеон — метафора и эталон зла.
В момент паники чиновники прибегают к аналогиям кампании 1812 года. Сам Чичиков при этом разлетается в клочья, разрывается, растаскивается в противоположные стороны: из однорукого, одноглазого капитана Копейкина, героя, ставшего разбойником, он оборачивается Наполеоном, разбойником, ставшим прославленным героем.
Наполеон — это образ Франции как военного супостата России. Но победоносная кампания оказалась бессильной искоренить в России иное отношение к Франции — преклонение перед ней.
Если «достославное изгнание французов», осуществленное военной силой, оказалось успешным, то это не значит, что враг отказался от своих захватнических планов. Французский бес применил гораздо более изысканную тактику проникновения, просачивания в русскую жизнь. Он задумал поработить Россию не путем непосредственной интервенции, а путем мирного соблазнения, добровольного подчинения России французским вкусам, модам, обычаям.
Такая тактика принесла французам известные победы. И фактически именно этой новой, мирной «кампании» Гоголь объявляет войну. Он поднимает тревогу по поводу того, что против тайной французской экспансии просвещенное русское общество оказалось бессильно и чуть ли нес восторгом готово сдаться на милость победителя.
Гоголь находится с французами в состоянии войны (это касается не только «Мертвых душ», но, пожалуй, и всех прочих произведений, написанных на материале российской действительности). Правда, французская экспансия представляет собой лишь часть европейской, однако по значимости влияния на Россию Франция безусловно опережала другие европейские страны и потому, в глазах писателя, была особенно опасна. В борьбе с европейскими влияниями Гоголь поступает как опытный военный стратег. Он стремится разобщить противников, играя на их национальных особенностях. Прежде всего он проводит свою собственную демаркацию Европы, очерчивая круг неприятелей. Из Европы, по прихоти Гоголя, выводится, например, Италия. Этот вывод осуществлен из-за особого пристрастия к ней («Нет лучше участи как умереть в Риме», — писал Гоголь Плетневу). Так же за рамками Европы оказываются Греция и Испания. Скандинавия в расчет не берется. В результате Европа сосредотачивается в основном в границах Франции, Англии и Германии, но и эти страны оцениваются неравнозначно. Если в двух последних Гоголь изредка готов отмечать нечто положительное и в его произведениях мы найдем добродушные, доброжелательные отзывы об успехах английской техники («в Англии очень усовершенствована механика» — 5, 205) или о немецкой аккуратности, то о Франции — либо ничего, либо ничего хорошего.[66] Достаточно в этой связи вспомнить знаменитое отступление в поэме о связи языка с характером народа. Сравниваются четыре языка: английский, немецкий, французский и русский. Мнение Гоголя об английском языке весьма лестно:
О немецком языке сказано куда более двусмысленно, хотя и не без некоторого уважения:
Зато французской речи отпущен заведомо сомнительный комплимент:
Какой контраст с русским словом, которое вырывается
Предельное отчуждение «французского слона» от русского составляет часть общей стратегии. Борьба с собирательным образом французов, воплотивших в себе основные европейские «пороки», ведется в мифопоэтическом ключе, посредством выделения заимствованных в народной культуре различий между «своим» и «чужим», причем сфера «своего» определяется не только территорией и верой, но и такими основополагающими для мифопоэтического образа категориями, как пища, одежда, язык.
Это, разумеется, не значит, что всю ответственность за то, что дурно в России, Гоголь перекладывает на французов, объясняет их тлетворным влиянием. Парадокс «Мертвых душ» в том, что свои — нехороши и чужие — тоже нехороши, но не так же, однако, как свои, а иначе, на каком-то более фундаментальном уровне онтологии.
Большинство персонажей «Мертвых душ» не являются жертвами непосредственного французского влияния и, за исключением одного Кошкарева из второго тома, не представляют собой носителей, активных проповедников европейских идей и понятий. Более того, эти персонажи заключают в себе если не типично национальные пороки, как Обломов, то во всяком случае такие пороки, которые при всем их общечеловеческом, универсальном характере приняли весьма отчетливые национальные очертания.
Вместе с тем почти каждый портрет знаменитой галереи помещиков не обошелся без испытания «французским элементом». Если главной характеристикой героя всякий раз оказывается его отношение к чичиковскому предложению продать мертвые души, то параллельно этому, на более отдаленном плане, рассматривается его отношение к «французскому элементу», что становится дополнительным штрихом к его общей характеристике.
В главе о Манилове Гоголь в иронической интонации рассуждает о «хорошем воспитании», которое получают в женских пансионах. В них учат, что три главных предмета составляют основу человеческих добродетелей. Среди них — французский язык, «необходимый для счастия семейственной жизни». В «Женитьбе» вопрос о знании французского языка также играет весьма существенную роль. Гоголь подытожил свои размышления о плодах европейского воспитания для русских в горьких словах господина А. из «Театрального разъезда…»:
В дальнейшем в поэме Гоголь трижды обращается к тому, какую роль играет французский язык в русском обществе.
Говоря о дамах города И., которые
Гоголь замечает:
Гоголь затрагивает достаточно общую лингвистическую проблему — барьер непристойности на чужом языке преодолевается гораздо проще, чем на своем собственном, — но дело, очевидно, не в этом: французский язык выставляется здесь в качестве языка-совратителя, заманивающего дам в грех, является как бы средством, инструментом греха, то есть выполняет бесовскую функцию.
Далее, передавая внутренний монолог Чичикова о женщинах, Гоголь называет их «галантерной половиной человеческого рода» и просит у читателя прощение за «словцо, подмеченное на улице» (5, 164). Это уродливое «словцо» французского происхождения, подмеченное на русской улице, позволяет автору высказать весьма ответственную мысль о
Однако эти самые читатели требуют от писателя,
Раздражение Гоголя против засилия французского языка в еще большей степени проявляется в его комментарии к беседе двух городских дам — Софьи Ивановны и Анны Григорьевны. Употребив в передаче прямой речи исковерканный французский оборот, который в поэме транскрибируется кириллицей для демонстрации неверной орфоэпии — «сконапель истоар» (то есть: се qu'on appelle histoire; причем следовало бы произносить не «истоар», а
Звучит откровенный сарказм:
Из этой фразы с перевернутым смыслом следует, что французский язык опять-таки выступает в демонической функции языка-губителя, языка, наносящего вред России. Отказ Гоголя продолжать по-французски являет собой авторский
Но вернемся к главе о Манилове.
Для демонстрации способностей своего старшего сына Фемистоклюса, которого отец загодя прочит в посланники, Манилов первым делом задает ему вопрос:
Фемистоклюс успешно отвечает — Париж. Второй вопрос касается лучшего «нашего» города, и в самой последовательности вопросов и ответов выстраивается определенная иерархия ценностей: сначала Париж, потом Петербург, далее Москва. Эта иерархия вновь подчеркивается на балу у губернатора, где дамы были одеты таким образом, что
Во втором томе портной, шьющий Чичикову фрак,
Своей вывеской, пишет Гоголь, он
Так эта иерархия ценностей прослеживается на протяжении всей поэмы. И не только в ней. Хлестаков хвастал тем, что суп ему доставляется не откуда-то, а прямиком из Парижа.
Париж — центр мира,
Гоголь с улыбкой отмечает отставание, конфузы подражания, поскольку для него, должно быть, беда не в том, что подражают плохо; хуже было бы, если б подражали лучше. Тогда бы призрак «офранцуживания» приобрел реальные очертания.
Но хотя подражание из рук вон плохо (что многократно подчеркивалось в русской литературе не только Гоголем, но и Пушкиным, Грибоедовым, Достоевским и др.), однако сам факт подражания налицо; существует устремление к чужому идеалу, существует убеждение в том, что центр находится не в своем отечестве, а вынесен за его пределы, и, стало быть, все свое, исконное, воспринимается скорее как помеха на пути достижения чужеземного образца.
Неудивительно поэтому, что Гоголь, по словам Белинского, бросал «косые взгляды на Париж». Есть нечто знаменательное в том, что часть поэмы написана им именно в Париже, в самом «логове врага». В «Мертвых душах» прямых выпадов против Парижа как центра враждебной цивилизации нет. Зато они в избытке встречаются в отрывке «Рим», который писался параллельно «Мертвым душам» и в каком-то смысле позволяет прояснить отношение автора поэмы к «французскому элементу».
Образ Парижа в отрывке выстроен по контрасту не только с вечным Римом, но и с первым, поверхностным впечатлением о Париже. Первое же впечатление в основном соответствует тому перманентному взгляду на Париж, который бросало русское просвещенное общество. Это Париж, очаровывающий путешественника. Однако, даже описывая первое сильное впечатление молодого итальянского князя, въезжающего в Париж, Гоголь использует приемы отчуждения, строя свое описание таким образом, что восторженные чувства князя не прорываются к читателю непосредственным образом, а встречают преграды из иронии и критического отношения повествователя. Гоголь был безусловно прав, когда утверждал, что в «Риме» он не может быть «одного мнения» со своим героем. С самого начала повествователь не лучше, а гораздо
Чего здесь больше? Восторгов итальянца или противоборствующего им отчужденного взгляда повествователя? Кто видит «чудовищную наружность», «безархитектурные сплоченные массы домов», «безобразие нагих неприслоненных боковых стен»? По сути дела, только «блеск улиц» является похвалой Парижу, которая тонет в его «чудовищной наружности».
Так подан Париж при въезде князя. Но Гоголь спешит покончить даже с этими сомнительными комплиментами Парижу как «размену и ярмарке Европы». Ему не терпится перейти к осуждению, перескочить через четыре года жизни князя в Париже, добраться до момента его разочарования. Это разочарование описано подробно, обстоятельно, с большой силой гоголевского сочувствия взглядам князя, симпатией к его новому направлению. Париж предстал «страшным царством слов вместо дел» (3,195).
Заметим попутно, что речь идет о французской литературе после революции 1830 года (поскольку в тексте есть упоминание об этих событиях), стало быть, о периоде, когда выходили в свет такие книги, как «Собор Парижской богоматери» (1831) Виктора Гюго, «Хроника царствования Карла IX» (1829) Проспера Мериме, «Красное и черное» (1830) Стендаля, когда публиковались первые романы «Человеческой комедии» Бальзака. Все это прошло мимо князя, несмотря на четырехлетнее пребывание, точно так же как проглядел он и французский театр, увидев в нем лишь «живой, ветреный, как сам француз», водевиль, но не заметив, скажем, громовых баталий между романтиками и традиционалистами вокруг постановки пьесы Гюго «Эрнани» (1830).
Но не споры вокруг «Эрнани» нужны были Гоголю в «Риме». Он стремился к приговору, зная, что и без него найдутся те, кто с восторгом опишет новинки парижской сцены, с придыханием расскажет о прочих успехах Парижа. И вот приговор:
Приговор резкий, пристрастный, тенденциозный. Гоголь намеренно полемичен. Он создал отталкивающий образ Франции не потому, что Франция такова, а скорее потому, что его отталкивала ее роль в отношении стран, желающих следовать за ней по пятам. Это функциональный образ Франции, не Франция-для-себя, которая, в сущности, Гоголя не интересует, а Франция-для-России, которая в отрывке соответствует Франции-для-Италии, шире: Франции-для-не-Европы. Это Франция, развернутая в сторону России с тем, чтобы стать ей предупреждением, это мощный удар по Франции-эталону, дискредитация противника.
И столь же характерно, при состоянии войны, обращение Гоголя к великим предкам Франции для демонстрации того, какая пропасть выросла между прошлым величием и нынешней нищетой.
восклицает Гоголь в «Петербургских записках 1836 года». Раньше — Мольер, а теперь
Чтобы успешно воевать, нужно, как известно, показать нравственное вырождение противника.
Рассмотрим следующие за Маниловым персонажи поэмы.
Коробочка, которая далека от всякой иностранщины, ни словом не обмолвилась о французах в своем разговоре с Чичиковым, и единственно, что можно воспринять как некое отношение Коробочки к французам, — это то, что на картинах, висящих у нее в доме,
В известном смысле портрет Кутузова в доме богобоязненной Коробочки, которая испугалась необыкновенно, когда Чичиков «посулил ей черта», можно рассматривать как
Между тем в главе о Коробочке Гоголь дважды заводит речь о французах. Рассуждая о том, велика ли пропасть, отделяющая Коробочку от
Здесь опять-таки отмечена губительная роль Франции, которая отвлекает людей от насущных дел, порождает фантастические интересы.
В той же главе, несколько ранее, сообщая, что Чичиков говорил с Коробочкой с большей свободой, нежели с Маниловым, Гоголь высказывает свою знаменитую мысль о том, что
Французская тема вновь звучит в эпизоде с Ноздревым. Здесь на первый план выходит бессознательно выработанное у Ноздрева представление о французском эталоне. Французское — самое лучшее, и прежде всего вино, но особый шик, которым обладает штабс-ротмистр Поцелуев и который приводит Ноздрева в восторг, состоит в том, чтобы уметь «одомашнивать» иностранные понятия, быть с ними, так сказать, на фамильярной ноге. Поцелуев «бордо называет просто бурдашкой». Сам же Ноздрев воздвигает некий немыслимый эталон эталона, его высшую, головокружительную степень и при этом запросто ей соответствует:
Ноздрев также с восторгом повествует о «волоките Кувшинникове», который подсаживается к красотке и
Следующий в череде помещиков, Собакевич, дает Ноздреву как бы заочный отпор. Собакевич решительным образом не одобряет французскую гастрономию.
Пищевой код играет существенную роль в структуре мифопоэтического образа. В «Страшной мести» колдун отказывается есть «христианскую» пищу и вместо водки тянет из фляжки «какую-то черную воду» (кофе, по остроумной догадке Андрея Белого). У Гоголя постфантастического периода мифопоэтический образ намеренно идеологизируется, приобретает черты ксенофобии. Франция становится диктатором гастрономических вкусов, завоевывает Россию через желудок. Французский ресторан как предмет мечты фигурирует в «Портрете». Став обладателем золотых червонцев, Чартков посещает французский ресторан,
В истории капитана Копейкина, рассказанной почтмейстером, дан «романтический» образ петербургского французского ресторана, мимо которого проходит голодный инвалид.
Всем этим возвышенным представлениям противостоит резко сниженное представление — Собакевича. Критикуя стол у губернатора, он утверждает:
Здесь важен момент подлога: вместо зайца подается кот. Внешность пищи так же обманчива, как и самая сущность француза.
Тут же достается и иностранным докторам:
Собакевич утрирует, доводит до абсурда мысли, которые, возможно, не столь чужды самому автору. Если Ноздрев возводит французский эталон, так сказать, в квадрат, то Собакевич, напротив, сокрушает его всею своею мощью.
С пищевым кодом связан и единственный более-менее развернутый образ француза, который возникает в поэме. Речь идет о шестой главе, посвященной Плюшкину. В истории «плюшкинского упадка» французы сыграли известную роль.
Описывая жизнь «прежнего» Плюшкина, Гоголь отмечает:
Образ учителя-француза играет в поэме роль, в какой-то степени аналогичную роли поручика из Рязани, который был «большой, по-видимому, охотник до сапогов», или молодого человека, обернувшегося на экипаж Чичикова, когда тот въезжал в город. Здесь так же достаточно подробное описание француза никак не обусловлено сюжетной ролью, ему отведенной, ролью, близкой к нулю.
Это специфическая черта гоголевской поэтики, которую выделял В.Набоков, находя, что она нужна для вождения читателя за нос.[67] Характеристика учителя-француза являет собою пример алогизма: «славно брился и был большой стрелок» — сочетание разноплановых вещей, которые, кажется, умышленно никак не представляют француза как учителя: видать, он лучше брился, чем учил. Кроме того, эта характеристика в своей части «был большой стрелок» отчасти юмористически оспаривается, поскольку француз
еще один пример алогизма. Вместе с тем дана значимая деталь: француз сам ест яичницу из воробьиных яиц,
Не ели, очевидно, из брезгливости. Но почему француз был охоч до такой яичницы, остается характерной для Гоголя загадкой: то ли француз был скуповат, то ли скуповат, прижимист был уже и сам «прежний» Плюшкин, кормивший француза не досыта, отчего тому приходилось сделаться «большим охотником» и добывать воробьиные яйца, то ли это было его французской причудой.
Образ мелькнул и исчез, но и в нем тем не менее аккумулировано несколько типичных гоголевских черт.
Учитель явил собой знак барской обстановки, богатого и широкого образа жизни, приобщенности «прежнего» Плюшкина к общепринятым представлениям о воспитании. Точно так же в «Коляске», повествуя о жизни Чертокуцкого (у него, как и у Чарткова, «черт» скрылся в фамилии), Гоголь пишет, что он
Здесь обезьяна приравнена к французу-дворецкому как деталь роскоши. Если иметь в виду, что в той же «Коляске» тамошний городничий называет свиней «французами» (опять тот же «нечистый» ряд: «немец» — свинья), то весь этот юмор невольно приобретает «антифранцузский» оттенок.
Непосредственно за описанием француза-учителя в поэме следует фраза:
дочерей Плюшкина. Эта «компатриотка» никак не описана, что несколько «несправедливо» (но вполне по-гоголевски!), поскольку она больше причастна к сюжету. В отличие от поедателя воробьиных яиц, который впоследствии был «отпущен», так как сыну Плюшкина пришла пора служить,
старшей дочери, которая убежала со штабс-ротмистром. Но какова была роль француженки в похищении, Гоголь не сообщает.
Два этих француза мелькнули в ретроспективном плане поэмы. Что же касается французов, встречающихся в «Мертвых душах» в момент чичиковского путешествия, то единственным «живым» представителем нации выступает проскочивший в перечислении гостей на балу у губернатора некий француз Куку:
Перечисление гостей напоминает «светскую хронику», своего рода отчет о бале, о тех, кто там был. В этом смысле «француз» звучит не менее престижно, нежели «чиновник из Петербурга», или «грузинекий князь», — это почти что
Среди помещиков-галломанов, как Манилов, Ноздрев и отчасти «прежний» Плюшкин, и помещиков, которым нетделадо Франции (Коробочка) или же которые критически взирают на европейское «просвещенье» (Собакевич, у которого, кстати, тоже висит портрет героя 1812 года, Багратиона), Чичиков занимает промежуточное положение, и оно колеблется в зависимости оттого, насколько Гоголь отчуждается от своего героя.
Когда автор вкладывает в уста Чичикова мысли, близкие своим, Чичиков отодвигается от Европы, вооружается по отношению к ней достаточно трезвым и ироническим взглядом. Примером служит рассуждение Чичикова о балах. Раздосадованный тем, что Ноздрев на балу разболтал о покупках мертвых душ, Чичиков всердцах проклинает балы:
Но когда Чичиков предоставлен, условно говоря, самому себе, его тяга к европейскому «просвещенью» становится сильной. Готовясь к балу, он перед зеркалом репетирует весь свой набор «европейских» ухваток. Среди прочего
Обратим внимание на его службу в таможне, находящуюся как бы на стыке двух миров. Таможенная служба
Положение Чичикова на границе символично и в известной мере отражает его подлинное положение по отношению к Европе и России. К известной характеристике Чичикова, данной автором на первой странице поэмы:
можно добавить, что Чичиков по манере одеваться, держать себя в обществе также не слишком русский, однако ж и не слишком европеец (даже французского не знает!).
По своей инициативности, бережливости, терпению, целенаправленности он принадлежит европейской цивилизации, веку меркантилизма и предпринимательства. Он
Таким образом, Чичиков представляет собою лицо соблазненное. Его соблазнили и погубили мечты о роскоши, богатстве, тонких голландских рубашках, фарфоре, французском мыле — а кто поставщик этих предметов и ценностей, создатель и распространитель вкусов, мод, эталона изысканной жизни? Не получается ли так, что Чичиков соблазнен французским бесом?
Одновременно было бы непростительной натяжкой выводить Чичикова из одного только европейского «просвещенья». Он плоть от плоти России, со всем ее бюрократизмом, взяточничеством, дикостью, отсутствием правовых норм, невнятицей законов, растоптанным понятием о человеческом достоинстве. Чичиков — знаток этого мира, здесь он чувствует себя как рыба в воде, и никакой другой мир ему не нужен. Он не только знаток, но и сам частица этого мира, и достаточно вообразить его в другой стране, в той же Франции, чтобы почувствовать, что он порождение именно России. Чичиков, в конечном счете, не «русский европеец», никакой он не западник, он лишь потребитель европейского «просвещенья», у него нет осознанного, положительного идеала соединения России с Европой или, вернее, культурного «присоединения» России к Европе. Достаточно сравнить его с полковником Кошкаревым, чтобы убедиться в этом.
Во втором томе поэмы отношение автора к «французскому элементу» становится еще более отрицательным, а главное, более прямолинейным. Чичиков называет Кошкарева «дураком», но Костанжогло, устами которого говорит зачастую автор, считает, что
Кошкарев печется о том, чтобы разъяснить мужику,
Однако на этом поприще встретил «упорство со стороны невежества», и «баб он до сих пор не мог заставить ходить в корсете». Речь заходит о значении европейской одежды. Для Кошкарева
Сарказм Гоголя — исчерпывающий комментарий. Вспомним, что Тарас приходит в негодование только потому, что Андрий нарядился в польскую одежду. Это для него уже достаточный признак предательства, перехода от «своих» к «чужим».
Совершенно очевидно, что если бы афера Чичикова с мертвыми душами удалась и он бы стал богатым помещиком, Чичиков отнюдь бы не следовал путем Кошкарева. Этот путь утопичен, хотя, с другой стороны, не менее фантастичен и путь Костанжогло. Однако Гоголь верит в Костанжогло, который в поэме назван «Наполеоном своего рода». Костанжогло становится равным Наполеону по значимости своих дел, но по своей направленности это анти-Наполеон, не губитель, а возможный спаситель России, ее надежда.
Французы во втором томе откровенно демоничны.
Контраст между попом в ризах и французскими актерами характеризует не только Хлобуева, но и самих актеров — прямо противоположный знак нечестивости, нравственного упадка.
На примере того же Хлобуева Гоголь демонстрирует механизм мирного «завоевания» Францией России. Чичиков замечает, что в доме Хлобуева нет куска хлеба, зато есть шампанское. Хлобуев обзавелся шампанским «по необходимости»:
Ловкость чужеземцев в сколачивании капитала и их триумф над «нашими» отмечены еще в «Портрете». Чарткову становилось досадно, пишет Гоголь,
Француз, выходит, одерживает верх благодаря не таланту (с которым спорить трудно), а подлой пронырливости.
Гоголевское раздражение по поводу французов особенно ярко выражено в «Заключительной главе» поэмы, где французское «нашествие» видится автору чуть ли не в апокалиптическом свете:
Гоголь прямо обвиняет французов в том, что «завелось так много всяких заманок на свете» и что они — поставщики новых наслаждений, на которые жадно набрасываются русские чиновники. Создается впечатление, что победа французов близка:
И опять виноват француз-искуситель:
Торжество Европы на ярмарке, описанной в «Заключительной главе», видно и в одежде, и в самой внешности русских купцов:
Торжество, как видим, однако, «с гнилыми зубами», имеет болезненный вид.
Этот черновой вариант текста свидетельствует об ожесточенном сопротивлении Гоголя «египетской саранче». Наконец, последний этап находит свое отражение в «Выбранных местах из переписки с друзьями»:
Оклеветал ли Гоголь французов? Правый лагерь русской критики от Булгарина до раннего Розанова утверждал, что Гоголь оклеветал Россию. Как бы отвечая на эти упреки, Гоголь писал:
Свое изображение бедности и «несовершенства нашей жизни» Гоголь объяснял «свойствами сочинителя» (5, 250).
В разряд «несовершенств нашей жизни» входило, по Гоголю, и французское влияние на Россию. И он изобразил носителей этого влияния так же, как и другие «несовершенства».
Но разница все-таки есть, и значительная: Гоголь любил Россию, но он едва ли любил Францию. Его изображение «несовершенств нашей жизни» было рассчитано на их искоренение; его изображение французов — на их дискредитацию.
Главное было не в том, что французы плохи сами по себе; они плохи для России, точно так же как ляхи были плохи для Малороссии. Гоголь не стремился исправить французов и не задавался вопросом, можно ли их исправить. Его интересовало другое: можно ли уберечь Россию от их влияния? Сама постановка вопроса носила, бесспорно, славянофильский характер. Роль французов в творчестве Гоголя преимущественно функциональна: французы
Гоголь, можно сказать,
Поэтика и этика рассказа
(стили Чехова и Мопассана)
Сопоставление творчества Мопассана с творчеством Чехова давно стало общим местом. Удивляться этому не приходится: роли обоих писателей в истории их национальных литератур во многом совпадают. Они создали рассказ как самостоятельный и полноценный жанр и доказали, что прозаический микромир может вместить в себя беспредельность. Нередко в качестве комплимента говорилось и говорится, что тот или иной рассказ Чехова (Мопассана) нетрудно превратить в роман, ибо в нем достаточно материала для романа. Сомнительный комплимент! Емкость рассказов Чехова и Мопассана — не путь к роману, а скорее напротив, уход, удаление от него, форма обособления жанра.
Прозаическая ткань рассказа организуется по собственным законам, которые требуют «скупости» творца; он проливает слезы, расставаясь с каждым словом, «жалея» его, но в то же время безжалостно сокращает себя. Кинематографисты охотно экранизируют произведения Чехова и Мопассана, при этом, как правило, превращая их в кинороманы; рассказы разбухают, как мокрый хлеб, становятся «несъедобными» …Это месть жанра.
Типологический анализ двух национальных моделей рассказа, которые стали в известной мере эталоном для последующих поколений писателей, в течение многих десятилетий в основном сводился к выяснению вопроса: кто лучше — Чехов или Мопассан? В свое время такой вопрос был эмоционально оправдан, но он был всегда бесплодным. Первоначально победа целиком и полностью приписывалась Мопассану. Э.-М. де Вогюэ называл русского писателя подражателем Мопассана[68]; Чехов выглядел «Мопассаном русских степей». За Мопассаном были старшинство (он родился раньше Чехова на десяток лет), репутация флоберовского ученика, мировая известность. Наконец, он принадлежал французской культуре, «культуре культур», а французская критика начала XX века, несмотря на плеяду великих русских писателей, все еще продолжала сомневаться в русском литературном первооткрывательстве. Со своей стороны, русская критика, сопоставляющая Чехова и Мопассана (А.Волжский, И.Гливенко и др.) как авторов равноценных, казалось, скорее защищала национальные интересы, нежели стремилась доказать истину. Однако со временем ситуация изменилась самым решительным образом. Развитие чеховских штудий во Франции шло от признания оригинальности и самобытности Чехова (самобытность писателя отмечал А.Бонье в предисловии к сборнику чеховских рассказов уже в 1902 г.) к обнаружению в этой самобытности новой эстетической модели, которая по своему противостоянию литературной традиции превосходила мопассановский образец. Э.Жалу отмечал, что
В вышедшей в 1955 году книге «Чехов и его жизнь» П.Бриссон еще более определенно высказал свое предпочтение Чехову перед Мопассаном.
Кратко формулируя общее мнение, можно сказать, что Мопассан остался писателем XIX века, в то время как Чехов — писатель XX века и его влияние на современную литературу сильнее, глубже, значительнее. Если брать во внимание эстетический аспект проблемы, то спорить с таким выводом не приходится. В самом деле, внутренняя раскрепощенность чеховской прозы, лишенной принудительной сюжетности, открытой миру случайностных явлений, гораздо ближе искусству современного рассказа, нежели напряженная сюжетность Мопассана, которая как железный обруч скрепляет большинство его рассказов. Эстетические принципы Чехова оказались более плодотворными, однако этим вопрос не исчерпывается.
Следует обратить внимание и на этические доминанты, которые в конце концов стали основным критерием
В связи с этим типологический анализ этических принципов, лежащих в основе повествования Чехова и Мопассана, становится столь же существенным, как и анализ чисто эстетических категорий. И вот здесь-то выясняется, что вопрос о влиянии творчества обоих писателей на литературу XX века нельзя решить однозначно в пользу одного или другого писателя. Ибо это влияние разнохарактерно. Чехов и Мопассан оказали влияние на современную литературу не теми эстетико-этическими категориями, которые их объединяют, а теми, которые их разъединяют. При этом, однако, угадывается общая тенденция в развитии самой литературы, потому что как у Чехова, так и у Мопассана наиболее плодотворным оказался принцип относительной
Вопрос о влиянии обоих писателей на последующую литературу помогает определить их «взаимоотношения».
В творчестве Чехова существует незримое, но весьма определенное напряжение между
Чехов «объективнее» предшествующих писателей, он избегает прямых разоблачительных характеристик, авторских сентенций, однозначных выводов «от себя», но эта «объективность» объясняется не тем, что Чехов отказывается от оценки, а тем, что он понимает неэффективность старого метода, который изжил себя, который уже никого не убеждает, а скорее компрометирует идею, которую стремится защитить автор.
писал Чехов в письме к Л.А.Авиловой в 1892 году, и это следует понимать не как призыв к жестокости или равнодушию, а как призыв к большей эффективности нравственной оценки, ибо, по словам Чехова,
Правда, в другом письме, написанном А.С.Суворину двумя годами раньше, Чехов выступал за объективный показ зла, судить которое должны присяжные заседатели, а не писатель.
Здесь, видимо, вопрос заключается в толковании самого понятия
Для иллюстрации обратимся к «Попрыгунье». Каким образом вырабатывается читательская оценка персонажей? Рассказ строится на контрасте двух героев, «необыкновенного» художника Рябовского и «обыкновенного» врача Дымова, между которыми выбирает Ольга Ивановна. Она, как известно, склоняется в пользу Рябовского, но выбор читателя после первых же страниц обращается в другую сторону. Выбор не продиктован свободной волей читателя или его собственными пристрастиями. Он совершенно определенно инспирирован повествователем. Компрометация Рябовского начинается с характеристики художника, которая, однако, находится в зоне голоса Ольги Ивановны и уже в силу одного этого должна быть положительной:
Отметим сочетание трех иностранных счов, определяющих Рябовского как живописца: «жанрист, анималист и пейзажист», — уже само по себе оно содержит иронию; далее, сочетание слов «очень красивый» не может не насторожить читателя, особенно рядом со словом «белокурый»: создается банально-салонный образ; наконец, упоминание о пятистах рублях также является негативно оценочным — не в глазах Ольги Ивановны (как и перечисленные элементы характеристики), а в глазах читателя, который чувствует отдаленные раскаты тщеславия Рябовского и одновременно радость Ольги Ивановны по поводу успеха художника. Так весьма безобидная как будто бы характеристика уже подготавливает отчуждение читателя как от Рябовского, так и от Ольги Ивановны. Мастерство Чехова выразилось здесь в выборе таких определений, которые могли бы Ольгой Ивановной расцениваться как лестные для Рябовского, но которые своей совокупностью производят на читателя обратное впечатление.
Первая встреча читателя с Рябовским при оценке художником этюдов Ольги Ивановны дает представление о его речи и поведении (причем поведении многократно повторяющемся).
Здесь все: от позы, выражения лица и сопения до самой оценки, из которой становится ясно, что Рябовский лишь дурачит Ольгу Ивановну, и его «хвалю» скорее относится к оценке ее как женщины, нежели оценке этюдов, — опять-таки работает против Рябовского. И такое
Четыре раза на протяжении рассказа Рябовский томно произносит: «Я устал». Однажды он даже позволяет себе, тоже томно, спросить: «Я красив?» — это уже грубый выпад против персонажа посредством использования его прямой речи.
В результате Рябовский набирает значительное количество штрафных очков за пошлость, или за неподлинность, в то время как Дымов, со своей стороны, набирает выигрышные очки за подлинность: он, работающий, «как вол, день и ночь», никогда не жалуется на усталость, он самоотвержен, естествен, мягок, интеллигентен. В чем можно его упрекнуть? В излишнем великодушии («Этот человек гнетет меня своим великодушием!» — восклицала Ольга Ивановна)? В чрезмерной кротости? В бесхарактерности?.. В зоне голоса Ольги Ивановны находится характеристика заболевшего Дымова:
При этом перечислении негативных свойств Дымова, данном через Ольгу Ивановну, происходит реакция, противоположная реакции читателя на «позитивные» качества Рябовского; отрицание берется под сомнение (во всяком случае, в значительной степени, ибо задача повествователя не заключается в создании идеального типа врача и супруга, и некоторая доля правды все-таки заключена в словах Ольги Ивановны; через свою характеристику характеризуется она сама, а Дымов остается непонятным существом). Когда же
Этого человека Ольга Ивановна прозевала. Будет ли она верна этому мнению или вернется к старым представлениям (как считал Толстой) — значения не имеет. Нравственное чувство читателя удовлетворено в любом случае. Каждый герой получил достойную нравственную оценку: неподлинность развенчана, а подлинность восторжествовала; смерть Дымова явилась последним условием этого торжества.
Читатель почти всегда имеет возможность вынести определенное суждение о героях чеховских рассказов, суждение, искусно подсказанное повествователем. Разночтения крайне редки, и общее правило касается также тех случаев, когда противопоставление подлинности и неподлинности гораздо менее очевидно, нежели в «Попрыгунье». Так, деятельная Лида из «Дома с мезонином» вызывает антипатию, а бездеятельный художник — симпатию, и едва ли кому из читателей придет в голову иное мнение об этих героях (здесь возможно лишь удивление перед «причудой» Чехова, которое выразил, например, К.И.Чуковский[71]). Свобода чеховского читателя иметь собственное мнение о том или ином герое, мнение, которое могло бы расходиться с мнением повествователя и стоящего за ним автора, ограничена в гораздо большей степени, чем свобода читателя Лермонтова, Достоевского и даже Толстого.
С нашим выводом едва ли бы согласились современники Чехова, которые, напротив, упрекали писателя в неопределенности его позиций. В качестве примера они могли бы привести рассказ «Огни», заканчивающийся признанием рассказчика в том, что «ничего не разберешь на этом свете!» — и это признание усиливается повторением.
Не соглашаясь с мнением И.Леонтьева-Щеглова, Чехов писал А.С.Суворину:
Слова Чехова полемически заострены, но его альтернатива — не беспристрастное свидетельство, а
уже подготовленный читатель уловит в этих словах опасную для студента иронию. Впрочем, рассказчик отнюдь не желает полностью и открыто солидаризироваться с позицией Ананьева и принимать на себя всю тяжесть философской ответственности за его слова. Отсюда оговорка:
Рассказчик даже не сразу понял, «чего он хочет». Но отстраненность рассказчика от мыслей Ананьева и студента отчетливо различна.
Особенно важную роль в разоблачении отвлеченной философии студента играет утренняя сцена с мужиком. В ней содержится открытая ирония:
Этот «кто-то» оказался мужиком, который привез котлы для строительства железной дороги.
«Какого черта» и «дубина» говорят сами за себя. «Ничего не разберешь на этом свете!» — восклицает рассказчик, но то, что так разговаривать с мужиком, как разговаривает философствующий студент, нельзя, он знает и не скрывает от читателя этого знания.
Таким образом,
Творчество Мопассана лежит в русле иной литературно-этической традиции. Эта традиция в гораздо меньшей степени, нежели традиция русской литературы, определена напряжением между реальностью и нравственным императивом. Несовершенство человеческой жизни в этой традиции связано скорее не с несовершенством вещного мира, в который погружен человек, и с изначальным несовершенством его собственной природы. Такое несовершенство принимается художником как данность. Он может скорбеть и скорбит, но в глубине ощущает свою беспомощность. Вместо пафоса изменения, вместо устремленности к идеалу возникает принцип
Одним из излюбленных приемов Мопассана является парадокс. Этот прием используется уже в первой повести «Пышка», которая строится на противопоставлении «добродетельных» граждан Руана и «порочной» проститутки Пышки (все они пассажиры одного дилижанса), в результате чего добро и зло должны поменяться местами.
и т. д. Напротив, проститутка награждается самыми лестными определениями:
Парадокс «Пышки» (проститутка оказывается порядочнее «порядочных» людей) сопоставим с парадоксом «Попрыгуньи» (обыкновенный человек оказался необыкновеннее «необыкновенных» людей), чтобы определить различие этических позиций двух писателей. Линии Рябовского и Дымова можно представить себе как две параллельные прямые, на любом отрезке которых вспыхивает конфликт. Полемика бесконечна; в любой мыслимой ситуации Дымов окажется
Можно предположить повесть без Пышки: немецкий офицер требует к себе одну из «порядочных» пассажирок дилижанса. Что произойдет? Повесть утратит свою парадоксальность и станет менее
Таким образом,
напротив, вызывают отвращение, но вопрос о
Какими средствами пользуется Мопассан для выражения позиции повествователя?
В его ранних произведениях присутствует риторический элемент, характерный вообще для традиции французской литературы, но уже утративший связь с животворным источником. Например, в «Пышке», противопоставляя трусости руанских обывателей храбрость патриотов, убивающих немцев и бросающих трупы в Сену, повествователь провозглашает:
Эта фраза для современного слуха звучит пародийно; пародийными кажутся и слова, торжественно написанные с большой буквы, и их нагромождение. В тексте повести читатель встречается и с такими словосочетаниями, как «законы природы», «именем Меча», «извечная справедливость», «покровительство небес», «разум человека» и т. д. Все они неорганичны тексту, выпирают из него и, когда их читаешь, становится особенно ясно, почему Чехов бежал омертвевшей риторики, почему она была столь враждебна его поэтике: самая бесспорная мысль, выраженная таким высоким «штилем», кажется пустой и фальшивой.
Более счастливым средством, которым пользовался Мопассан на протяжении всего своего творчества, была ирония. В «Пышке» она особенно удачно применена для характеристики «демократа» Корнюде:
Или в другом месте:
Мопассан гораздо более решительно, чем Чехов, прибегал к прямой иронии, которая является привилегией
В рассказах французского писателя большую роль играет внешний эффект. Мопассан мастерски эксплуатирует возможности парадоксальной ситуации, неожиданного поворота событий, необыкновенного происшествия. Он достигает максимальной занимательности, используя всевозможные контрасты: социальные, бытовые, этнографические, религиозные, нравственные. Избирательной системе морализма Мопассан предпочитает разнообразие жизни, столкновения «штилей» и характеров. Высокое и низкое, смешное и грустное, умное и глупое, порочное и невинное — все радует глаз писателя как формы проявления живой жизни. Возьмем рассказ «Заведение Телье». Его завязка и развязка симметричны по той парадоксальной идее, которую проводит автор: дом терпимости необходим для города. Стоило только госпоже Телье закрыть свое заведение на один день, как в среде буржуа начались от скуки ссоры, а в среде матросов дело дошло до кровавой драки. Когда же заведение вновь было открыто, то произошел веселый праздник всеобщего примирения, с танцами, шампанским, широкими щедрыми жестами клиентов и самой хозяйки. Парадоксальное доказательство необходимости борделя, естественно, не согласуется ни с какими идеями морализма и само по себе является эпатажем почтенной публики.
В работе с аналогичным материалом в рассказе «Припадок» Чехов раскрыл жалкий мир проституток, их безвкусицу, скуку и отчаяние. После посещения злачных месте приятелями студент Васильев заболевает от ужаса того, что он увидел; он корчится на кровати и восклицает: «Живые! Живые! Боже мой, они живые!» В его голове возникают мысли о том, как спасти проституток, вырвать их из отвратительной жизни; мужчин, посещающих публичные дома, он готов считать убийцами… Нравственная оценка явления однозначна. У Мопассана иначе. В рассказе нет ни осуждения клиентов, ни сострадания проституткам: вместо припадка — легкая ирония, шутливый тон. Мопассан описывает ряд занимательных и оригинальных ситуаций: девицы на пикнике, где они превращаются в
девицы в поезде, на глазах крестьян и уток в корзине примеряющие подвязки, предложенные веселым коммивояжером (самим Мопассаном!); Роза-Шельма, спящая в обнимку с девочкой, ожидающей первого причастия: «и головка причастницы покоилась до утра на голой груди проститутки»; и, наконец, девицы в церкви. Эта сцена — своеобразный предел парадокса, ибо во время богослужения проститутки расплакались от охвативших их воспоминаний детства, и их рыдания «перекинулись на всю толпу молящихся», в результате чего девицы привели в экстаз простодушного кюре, который, повернувшись в их сторону, произнес:
Ю.Данилин рассматривал эпизод в церкви как «шедевр скрытой иронии Мопассана»[73], но скорее в этой сцене следует видеть шедевр парадоксальной ситуации, которая создает жизнеутверждающую
Эта иллюзия не сохранилась в полном объеме в дальнейшем, интерес писателя обратился к болезненным свойствам человеческой природы, но изменение объекта изображения не повлекло за собой коренного изменения в поэтике Мопассана.
Что касается
В самом деле, например, в рассказе «Сумасшедший» Мопассан приводит дневник главы одного из высших судебных учреждений, неподкупного представителя юстиции, который оказывается кровавым маньяком (опять в основе — парадокс!), утверждающим, что «убийство — это свойство нашего темперамента» (6, 86). В дневнике приводится описание убийства щегленка, в котором есть несомненное смакование деталей:
Убийством щегленка дело не кончается; маньяк убивает мальчика, далее следует описание прочих преступлений, и читатель с волнением ожидает, каков будет финал. Вот он:
Как нетрудно заметить, концовка рассказа не нейтрализует жестоких «красот» преступления; их описание оказывается самодовлеющим. Здесь уже не приходится говорить об эпатаже; здесь ставится более серьезный эксперимент. Какой? Возьмем один из лучших рассказов позднего Мопассана, «Маленькую Рок», где мрачный парадокс — мэр, находящийся вне всяких подозрений, оказывается насильником и убийцей маленькой девочки — служит средством привлечь внимание к изнанке человеческой души. Мопассан не судит своего героя, он показывает убийство как торжество пьянящих эротических сил, с которыми не может совладать человек («На это способен каждый» (6, 165), — замечает доктор, прибывший на место преступления), но он констатирует и тот факт, что человек не в состоянии совладать с теми эмоциями, которые мучают его после убийства. Здесь у Мопассана есть известная перекличка с «Преступлением и наказанием», ибо как Раскольников, так и мопассановский мэр страдают не от угрызений совести («Не то чтобы его терзали угрызения совести» (6, 183), — сообщает повествователь «Маленькой Рок»), а от невозможности жить, не покаявшись: это выше человеческих сил. Мопассан определяет пределы человеческих возможностей. Обнаруживая в человеке
он не набрасывается на этого зверя с бессильным гневом моралиста, а, так сказать, описывает его размеры, его темперамент и силу его агрессивности. Вывод сделает сам читатель.
Поздний Мопассан жадно интересуется и метафизическими вопросами, которые особенно ярко поставлены в замечательном рассказе «Орля». Рассказ представляет собой дневник человека, прозревающего мир, находящийся за пределами разума. Мистическое существо Орля — это примета реальности такого мира. С появлением Орля преображаются чувства и мысли героя, он обнаруживает ничтожность человеческих желаний и смехотворность принципов, на которых зиждется общественное устройство:
Прозреть мир за гранью разума — значит окунуться в безумие (а не в лень, как это делает чеховский фон Штенберг), горячее, яростное безумие, исход которого либо бунт (герой поджигает дом, где обитает Орля, но бунт не может не кончиться поражением, и тогда: «Значит… значит, я должен убить самого себя!»), либо мольба о милосердии:
Это мольба героя, но за ним слишком вплотную встал автор, чтобы можно было их разделить, не прибегая к вивисекции. Мопассан сохраняет спокойствие, когда речь идет о теневых сторонах человека, но он становится взволнованным, пристрастным и
С «Орля» невольно хочется сравнить «Черного монаха» Чехова, где призрак — это галлюцинация и средство для раскрытия честолюбия Коврина («Просто пришла охота изобразить манию величия» (16, 118), — сообщает Чехов в письме), что делает рассказ посюсторонним и не допускает к запредельному миру. В «Черном монахе» призрак — следствие; в «Орля» — причина. И в то же время в обоих рассказах есть общее: тоска по недостижимому счастью.
Это чувство роднит не только два рассказа. Оно сближает и другие произведения Чехова и Мопассана, сближает их художественные модели мира, которые при всей своей непохожести соотносимы и взаимопроницаемы.
Мистификация, и ужас, и любовь
(китч-анализ китч-текста и судьбы человека)
История удивительной литературной мистификации, с блеском разыгравшейся на глазах французских читателей в середине 1970-х годов, во всяком случае, поучительна, а один из ее плодов — роман «Жизнь впереди» — войдет, есть все основания так полагать, в историю. Историю французской литературы XX века.
В 1974 году французы с большим удовольствием прочитали роман «Большой ласкун», опубликованный никому не известным автором. Сквозь фантастический сюжет проступали смешные, но не только, стороны будничной жизни. Читатели увлеклись сюжетом, критика — стилем. Книге была обеспечена крупная литературная премия, но автор, заблаговременно послав телеграмму, от нее отказался. Эмиль Ажар — такое имя значилось на обложке книги — пожелал остаться в тени.
На следующий год загадочный Ажар издал новый роман, «Жизнь впереди», и тогда сенсация стала уже международной. На общем достаточно скромном фоне современной французской литературы «Жизнь впереди» оказалась праздником. Воображение журналистов было перевозбуждено. Строились всяческие гипотезы, ходили невероятные слухи. А что, если Ажар не кто иной, как ближневосточный террорист? Подозревали в авторстве и Арагона. Вдруг на авансцене появился человек, которого звали Поль Павлович. Он заявил: Ажар — это я. Ему и верили и не верили. Выяснили, однако, что он доводится племянником французскому писателю старшего поколения Ромену Гари. Может быть, это выдумка Гари? Бросились к нему. Тот все начисто опроверг. «Жизнь впереди» получила Гонкуровскую премию. Тем временем вышли еще два романа Ажара. А в 1980 году Ажар исчез навсегда.
Его исчезновение совпало по времени с самоубийством его «дядюшки», Ромена Гари. Однако окончательная разгадка мистификации произошла год спустя, когда вышла посмертная публикация Гари: «Жизнь и смерть Эмиля Ажара».
И до Ажара, и параллельно Ажару Ромен Гари был вполне удачливым, что называется, состоявшимся писателем. В свое время он прославился романом «Европейское воспитание» (1945), где рассказал о польском Сопротивлении. Он был плодовитым автором, но повторить успех первой книги смог лишь в середине 50-х годов, когда написал книгу «Корни неба» об истреблении слонов в Африке. За нее удостоился Гонкуровской премии. Гари считался критиком крепким, добротным реалистом, увлекательным рассказчиком. У него всегда была не очень большая, но верная читательская аудитория. Как раз в тот год, когда вышла «Жизнь впереди», Гари под своей фамилией выпустил роман «За этой чертой ваш билет уже недействителен», где с явной горечью, опираясь на собственный опыт, описал в традиционной манере бесславный закат шестидесятилетнего мужчины. Критика приняла роман доброжелательно, но в сравнении с Ажаром успех был более чем скромным, и постепенный закат Гари-романиста не вызывал сомнений.
Гари перестал интересовать прессу до того момента, когда вдруг обнаружилось его родство с Эмилем Ажаром. Стареющий писатель оказался в роли бедного родственника. Некоторые добрые души от всего сердца жалели «беднягу Гари».
В самом деле, обидная, унизительная роль. Прожить яркую, необычную жизнь, чтобы на склоне лет оказаться лишь «дядей». А ведь биография Гари действительно поразительна.
Гари — выходец из России. Он родился в Литве в 1914 году. Его мать играла в московском театре. Может, она и не была выдающейся актрисой, но она была замечательной матерью, чей образ с большой нежностью Гари воссоздал в автобиографической книге «Обещание зари». Гари, особенно под конец жизни, сильно удручало отсутствие нежности в современном мире. Для него нежность была идеалом женственности, он мечтал, например, «феминизировать» мир.
В 1921 году мать с сыном покинули Россию. Мать Гари оказалась предприимчивой женщиной, открыла дом моды в Варшаве, затем в Ницце, не раз «прогорала», но никогда не сдавалась. Она верила в счастливую звезду своего сына и, несмотря на то что мальчик рос истинным бастардом — без отца и без родины, — была уверена в невозможном: «Ты станешь французским писателем, послом Франции, получишь орден Почетного легиона».
Все так, по ее «щучьему» желанию, и вышло, но не вдруг. Судьба бросала Гари из страны в страну. Он учился в университетах Варшавы и Парижа; когда началась вторая мировая война, очутился в Англии, в рядах вооруженных сил «Свободной Франции»; капитаном эскадрильи участвовал в воздушных сражениях за Англию, позднее воевал в Африке и Нормандии. Сбылась материнская мечта: Гари был награжден орденом Почетного легиона.
Вторая ее мечта начала осуществляться после 1945 года, когда Гари, соратник де Голля, получил уникальную для иммигранта возможность поступить на дипломатическую службу. Он объездил полмира, подолгу работал в Софии, Берне, Боливии. Был Генеральным консулом в Лос-Анджелесе, где благодаря своему посту познакомился со звездами, включая Мерилин Монро, и кинотайнами Голливуда.
Бывший военный летчик стал дипломатом и писателем почти одновременно и среди возможных путей выбрал путь, как он сам говорил, «писателя XX века», тяготеющего, по разумению Гари, антипода Набокова и иже с ним,
как в наши дни.
Выход из «бесчестия» Гари все более и более четко искал в толерантной модели либерализма, утверждая:
Раздумывая о смысле жизни, Камю в «Мифе о Сизифе» пришел к заключению, что для атеистического сознания выход за пределы своего «я» наилучшим образом может осуществить художник. Быть художником, актером — значит жить многократно. Гари разделял подобный пафос. Он любил жизнь во множестве ее проявлений. Не будучи метафизиком, он искал расширения своего жизненного опыта в разнообразии.
Удивительно ли, что с таким представлением о творчестве, связанным с многократными перевоплощениями, Ромен Гари в один прекрасный день отправился не в Куала Лумпур, а в куда более рискованное путешествие, в страну литературной мистификации?
Многолетнее перевоплощение в Эмиля Ажара дало писателю бесценный опыт и привело к выводам, которых он явно не предвидел. Говоря о своем детище в посмертно опубликованной статье, Гари не скрывает не только радости по поводу удачи мистификации, но и большого испуга.
Ажар — это, конечно, торжество писателя над снобизмом парижской критики. Сбитая с толку, так и не раскрывшая мистификации, критика должна была бы объявить о своем профессиональном банкротстве. Оказалось, что, несмотря на бурное развитие литературно-критической мысли, в конце XX века возможно повторить опыт Макферсона, создателя мифического барда Оссиана и «его» поэзии, покорившей Европу в XVIII веке.
Триумф Гари в том, что ему удалось стать новым писателем, лишь отчасти похожим на него самого, на склоне лет заново начать литературную карьеру. Могла ли мать юного Гари даже в самой дерзостной мечте представить себе, что ее сын станет двумя французскими писателями, двумя лауреатами Гонкуровской премии? (Она присуждается писателю только один раз в жизни.)
Объясняя причины обращения к псевдониму, Гари писал:
Тревоги, связанные с мистификацией, начались для Гари после того, как критика стала догадываться, что за маской псевдонима скрывается какое-то крупное литературное имя. Гари был оттеснен в сторону, и тогда, чтобы вернуть себе право владеть Ажаром, он предложил своему племяннику сыграть роль. В результате, однако, произошло еще большее отторжение:
Гари стал мучиться тем, что
Не обошлось и без болезненных недоразумений с племянником, обостренных подозрительностью обиженного автора:
Гуманист, воюющий с племянником, подпоручиком Киже, при помощи фотокопий — апофеоз этой славной мистификации.
Гари многие годы задумывал создать «сверхроман», в котором «автор и герой — единое целое». «Жизнь впереди» стала именно такой книгой.
Над «сверхроманом» витает дух Виктора Гюго, автора «Отверженных». Недаром это имя неоднократно возникает на страницах книги как имя доброго бога, способного помочь людям в крайней ситуации. А как раз в такой ситуации находятся герои книги, только это не
Таким образом, в романе собраны воедино различные миры различных изгоев, и, кажется, на таком проклятом месте может существовать одно лишь отчаяние. Однако
Речь идет о «прекрасной истории любви», как называет ее один из персонажей книги добрый доктор бедняков, между мадам Розой и малышом Момо. На старости лет мадам Роза открыла пансион для детей, от «которых не сумели вовремя избавиться и в которых нет надобности». Момо — один из таких ненужных детей. Он не знает своих родителей, но это не предел несчастья: ему станет еще хуже, когда однажды в пансион заглянет его отец, угодивший в психиатрическую лечебницу на долгие годы после того, как убил из ревности мать Момо, арабскую проститутку.
Мадам Роза специально уменьшает возраст Момо на четыре года, чтобы он не покинул ее как можно дольше. Он — ее единственная отрада. Страшен опыт мадам Розы. Проведя годы войны в концлагере, она до сих пор хранит под кроватью портрет Гитлера, который вынимает в мрачные минуты, чтобы порадоваться тому, что самое страшное осталось позади. Первые цветы, которые она получила в жизни, — похоронный венок.
Так при чем же здесь «жизнь впереди»? Мадам Роза стоит на пороге смерти, а Момо, парадоксальным образом, уже прожил богатую жизнь: у него, как он сам говорит, «опыт старика»: Насмотревшись на ужасы жизни, он отказывается быть «нормальным человеком»: «Одни только сволочи завсегда нормальные». «Лично я с законами природы не хочу иметь ничего общего», — утверждает малыш.
Роман написан от его имени. Впитав, как губка, язык проституток и сутенеров, Момо повествует именно на этом языке, который в устах мальчика выглядит драматической аномалией. Сплетя воедино уродство жизни и языка Момо, Гари достиг эффекта достоверности. Но он не ограничился этим эффектом. Он преподал урок своим соотечественникам. Этот роман — хорошо рассчитанный удар либерального автора «с большим сердцем» по французским, сознательным или подсознательным, стереотипам мышления, по их устойчивым предубеждениям к душевным и умственным качествам иммигрантов, честным жителям парижских окраин.
Момо — не только милый и благородный малыш. Его суждения отличают зрелость мысли, наблюдательность, склонность к парадоксальной, порой нелепо косноязычной афористичности. Он недоумевает,
«Жизнь впереди» — полезная книга, примерно, как «Мать» Горького. С помощью Момо Гари хочет докричаться до своих соотечественников, призвать их к состраданию, разбудить добрые чувства.
Любовь Момо к мадам Розе переходит все мыслимые границы. Когда мадам Роза умирает, мальчик три недели остается с разлагающейся женщиной в подвале, поливая ее тело украденными дорогими духами. Снова любовь оказалась сильнее замогильной тьмы!
И все-таки Гари не заканчивает роман этой душераздирающей «оптимистической трагедией».
Он дает людям шанс проявить милосердие. Под влиянием невольной исповеди Момо открываются глаза у французской интеллигентной четы, несмотря на ту пропасть, которая лежит между нею, благополучной, и несчастным мальчиком, мечтающим написать свою книгу, об отверженных. По-видимому, после смерти мадам Розы эта семья возьмет Момо на воспитание.
Счастливое завершение, почти сказочное. Но такова природа таланта Ажара — Гари: надо дать людям шанс. Пусть они идут вперед дорогой доброты, милосердия, сострадания. Иначе не будет жизни впереди. Иначе — туши свет.
Молодой стиль
(заметки о биологии стиля)
Зависимость стиля от жизненного опыта писателя существует несомненно, но выражается опосредствованно: через литературный опыт писателя. Жизненный опыт, каким бы богатым он ни был, не отмечает задачи творческого становления, но эту задачу и иди видуализирует.
Нужно говорить об известных
Есть
Эти заметки о «молодом стиле» связаны с тем, что я делаю в прозе.
Сейчас литературе стало больше позволено (спасибо, конечно, но вообще-то писатель сам, при всех обстоятельствах, не исключая смертельного риска, устанавливает меру своей свободы), и это тоже серьезное испытание. Свободная литература — не битье посуды, не купеческая удаль, сильно отдающая провинциальным «погуляли».
В литературе, видимо, нет прогресса, но зато есть смена контекстов. Меняющаяся мозаика контекста — поле игры и борьбы для писателя. Особенно для того, кто вступает в свой «молодой стиль».
«Молодой стиль» — это путь освобождения от ученичества.
Это — первые уроки самопознания.
Это — радость сочинительства.
Это, наконец, то, что я жду от нового поколения «постсоветской» литературы.
«Молодой стиль» — это первое самостоятельное слово художника, его творческая первооснова. Но для того, чтобы найти место «молодому стилю» в общей структуре, нужно хотя бы кратко остановиться на других стилевых возрастах.
Начну с того, что следует, пожалуй, окрестить «младенческим» сочинительством. Оно характерно главным образом для поэтов. В целом этот этап можно рассматривать как необязательный, факультативный, как предтечу творчества. В отличие от других этапов, он самым непосредственным образом связан с возрастом — детством. Этот период спонтанного и
В «младенческий» период (будущий) художник свободен по отношению к слону, еще не оробел от «тяжести» культурного наследия. В неуклюжей и трогательной искренности «младенческих» стихов, где стилистические огрехи соседствуют с грамматическими, видно желание отразить окружающий мир и самого себя непосредственно таким, каким он («я») есть, без всякой хитрости.
Стиль «младенческих» стихов отражает скорее явление нелитературного, а психологического порядка, поэтому влитературном отношении здесь стиль выступает как отсутствие стиля. «Младенческие» стихи можно рассматривать как форму непосредственного самовыражения, точнее сказать, как намерение самовыражения, ибо отсутствие профессионального мастерства создает очевидный Разрыв между намерением и его осуществлением.
Важную роль в создании «младенческих» стихов играет среда, в которую погружен юный поэт. Незнакомый еще с «большой культурой», он пребывает в ее бытовом измерении — в «малой», домашней культуре, испытывает влияние ее климата, подчиняется ее языковой, логической и образной системе.
«Младенческим» стихам «настанет», по словам М.Цветаевой, «свой черед» после смерти поэта, в посмертном собрании его сочинений. Они представляют, как правило, ограниченный интерес, но для биографа и исследователя творчества поэта, вне всякого сомнения, бесценны.
Второй этап — ученичество. Через него проходит всякий художник.
Ученичество — определение культурной принадлежности художника. В этот период художник чувствует огромную мощь и давление культурной традиции, в которой, собственно, «все уже сказано». Ученик стремится войти в культуру, приобщиться к ее достижениям, заговорить с ней
В автобиографии «Я сам» Маяковский рассказывает о периоде своего ученичества у символистов. Чужды ему по темам и образам, символисты привлекли поэта «формальной новизной». Поэтому, пишет Маяковский, он «попробовал сам писать так же хорошо, но про другое». В этом желании выражается, собственно говоря, сущность ученичества и одновременно его внутренняя противоречивость: «Оказалось так же про другое — нельзя».
Можно ли вообще говорить о счастливом ученичестве? Если брать не процесс, а результат, он ничтожен. Вместе с тем сам процесс ученичества чрезвычайно важен. Это посвящение художника в мир культуры, в котором он будет отныне существовать. Писатели XIX века не стыдились своего ученичества, не смущались даже прямых заимствований. Лермонтов вводил в свои ученические опыты целые пассажи чужих стихов. Подражательство — школа прохождения через всю толщу созданной культуры к самостоятельному творчеству. Собственно, писатель тем и отличается от
Автор этих строк — Гоголь, скрытый за псевдонимом В.Алов. Написанная под сильным влиянием баллад Жуковского и стихов Пушкина, поэма «Ганц Кюхельгартен» была осмеяна современной критикой, и молодой автор скупал ее у книгопродавцев и уничтожал экземпляры поэмы, вводя тем самым в свой жизненный сюжет тему уничтожения, которая столь трагично закончит его. Эта догоголевская поэма была вместе с тем необходима для дальнейшего гоголевского творчества. «Ганц Кюхельгартен» стал как бы точкой отрицания, примером, как не следует писать, негативной основой последующего творчества.
И тем не менее можно найти некоторое родство между тем, что писал Гоголь в юношеской поэме, и его поздним периодом. Взять хотя бы описание двора «разумной хозяйки Берты» из «Ганца Кюхельгартена» и — двора Коробочки из «Мертвых душ»:
А вот утро Чичикова у Коробочки:
В обоих отрывках Гоголь выразил свое художественное пристрастие к бытовым мелочам. Но отчего первая картина двора уныла и безжизненна, тогда как двор Коробочки полон жизни, красок, движения?
Ученичество обещает лишь добросовестность описания: мир называется таким, каким он давно известен. У автора «Ганца Кюхельгартена» торжествует та простота, что хуже (литературного) воровства: воробьи — нахалы, куры — неугомонные, гуси — «длинношейные». Все действия предсказуемы и потому лишены интереса, каждая «тварь» равна самой себе и выполняет только то, что ей положено по природе: воробьи — чирикают; куры — кудахчут. Мир в картине не преображается, а продолжается, тянется, длится и угасает в тоске. Это одномерный мир.
Напротив, «твари» на дворе Коробочки живут непредсказуемой жизнью, принадлежат к многомерному миру. Петух — не только петух, разгуливающий промеж кур; он может в следующую секунду
Отсутствие же самокритичной оценки у самого ученика, очевидно, спасительно для будущего художника. Не будь такого временного «затмения», художник не смог бы пробиться сквозь ученичество, устав от него и разуверившись в себе.
Подлинным результатом ученичества является не собрание подражательных произведений, а самое преодоление подражания, то есть переход в иное качество:
«Молодой стиль» знаменует собою период эстетического самоутверждения писателя, его освобождение от влияния чужого стиля, вызов устоявшимся литературным канонам, бунт и разрыв с учителями. Смиренный, усидчивый ученик вдруг оказывается неблагодарным и самоуверенным «нигилистом», который дерзит учителям, иронизирует над ними, пародирует их метод.
В своих записях Бунин приводит «чьи-то замечательные, — как он пишет, — слова:
Литературные „убийства“ и „антропофагия“ особенно характерны для периодов решительной переоценки эстетических концепций, авангардистских течений. В начале XX века русские футуристы открыто проповедовали идею литературной расправы с учителями; их отрицание достигало глобальных масштабов. В „Облаке в штанах“ молодой Маяковский решительно перечеркивал всю книжную культуру:
Если для авангарда характерны нигилистические декларации, то, со своей стороны, эстетика модернизма XX века выдвигает понятие „иррациональной новизны“, которая принципиально недоступна традиционному сознанию. На этот счет читаем в набоковском „Даре“:
Однако проблема преемственности далеко не всегда решается на путях демонстративного разрыва. Мнение Ю.Тынянова:
нуждается в уточнении. В истории литературы встречаются многочисленные примеры достаточно мирного, безболезненного вживания молодого писателя в современную ему культуру. Отсутствие открытого разрыва с традицией отнюдь не скрадывает значение нового слова, которое вносит писатель. Достаточно назвать Л.Толстого.
При всем том категория разрыва, выраженного в скрытой или явной форме, в осознанном или неосознанном для писателя виде, является одной из главных характеристик „молодого стиля“.
Показательно отношение молодого Достоевского к Гоголю, рассмотренное Ю.Тыняновым с точки зрения „теории пародии“.
Сложность проблемы преодоления чужого стиля заключается в том, что „борьба“ ведется не с эстетическим оппонентом, а зачастую с любимым и близким по духу писателем (Достоевский и Гоголь; Пушкин и Байрон; Блок и Вл. Соловьев; Пастернак и Андрей Белый и т. д.). Каким бы болезненным и нравственно сложным ни был этот разрыв, отход молодого писателя от любимого образца является непременным условием его творческого развития.
Освобождение молодого писателя от стилевых влияний еще не приносит подлинной свободы и самостоятельности стиля, хотя молодой писатель субъективно ощущает себя свободным. „Молодой стиль“ по сути своей не свободен: находится в глухой, напряженной полемике с чужим словом. Стилевая энергия во многом расходуется на доказательство самобытности, оригинальности дара. Часто это идет во вред произведению, ибо, добиваясь внешнего эффекта, молодой писатель утрачивает чувство меры, грешит против законов литературного вкуса.
Впоследствии, редактируя свои „молодые“ произведения, писатель безошибочно обнаруживает наиболее концентрированные сгустки своего „молодого стиля“ и, либо вообще выбрасывает их, переписывает „кричащее“ (в стилевом отношении) место — так неоднократно переписывал, переиначивал себя Пастернак, признававшийся в зрелые годы, что не любит своего стиля до 1940 года, — либо же снисходительно оставляет все как есть — в качестве свидетельства молодых „заблуждений“.
„Молодой стиль“ — это прежде всего выдвижение на авансцену авторского „я“, обостренная субъективность, желание переименовать все на свете по-своему. В широком смысле это своеобразный тотальный прием отстранения, новый, свежий взгляд на старые вещи, обнаружение и описание дотоле не описанных в литературе реалий, что в особо дерзких проявлениях может вызвать шок восприятия, нарекание в „распредмечивании“ литературы, отказ почтенной критики вообще относить дерзкое произведение к литературе.
„Молодой стиль“ предпочитает повествование эмоционально окрашенное, оценочное — от первого лица. Теория литературы специально не занималась „молодым стилем“, но порою в статьях литературоведов и критиков разбросаны тонкие наблюдения относительно того, что мы договорились именовать „молодым стилем“. Замечательные, хотя и несистематизированные наблюдения над „молодым стилем“ Тургенева и Толстого находим в заметках П.В.Анненкова по поводу творчества обоих писателей. Автор проницательно замечает, что
Отмечая „относительную бедность этой формы“ (подобную бедность иначе можно назвать однобокостью), Анненков подчеркивает субъективную свободу автора, избравшего форму повествования от „я“:
Задача писателя, таким образом, значительно облегчена, однако она имеет смысл сама по себе лишь тогда, когда его примеры и наблюдения отличаются „самостоятельностью, зоркостью и умом“[77], то есть тем, что можно назвать одним словом — талантом. Таким образом, „молодой стиль“ — это школа таланта, испытание, которое не под силу посредственности, мимикрирующей под традиционное письмо с тем, чтобы не разоблачиться. Напротив, всякая претензия посредственности на оригинальность ведет к провалу.
Разбирая „молодой стиль“ Тургенева, Анненков находит
Здесь же Анненков отмечает тургеневское „стремлен не к
Действительно, „переработка“ как еще не найденное, не отлаженное равновесие между формой и содержанием составляет важную черту „молодого стиля“. Это необходимый этап, и, по словам самого Анненкова,
В „Княгине Литовской“ Лермонтов обратил внимание на любопытную деталь: общественный вес слова. Печорин, мастер колких замечаний и эпиграмм, как-то раз
Молодой писатель находится, как правило, в положении Печорина. Он может говорить остроумно и смело, но читатель, как „бальная нимфа“, зачастую не возьмет на себя даже труд понять его.
Молодой писатель — непризнанный, никому не известный — должен заставить себя слушать, должен обратить на себя внимание читателя; его слово социально почти ничего не весит; это легкое слово.
В стремлении утяжелить слово (в этом смысле символично название первой книги Мандельштама — „Камень“) молодой художник ищет особых средств для самовыражения. Не забудем, что на этом этапе писатель чрезвычайно остро ощущает „враждебную“ силу чужого развитого энергичного слова; по отношению к нему он бывает агрессивен. Он уже не ученик, делающий комментарии ко „вчерашней“ истине, перед которой преклоняется. Он постигает относительность „аксиом“ и сомнительный характер „общих мест“. Он устремляется на поиски новых (или же старых, но забытых, „позавчерашних“, не вчерашних, „брошенных“) основ.
У „молодого стиля“ есть три основные задачи:
1. Отразить свое новое видение мира и представление об истине (или ее отсутствии);
2. Освободиться от тяжести чужого, любимого — но ставшего „враждебным“ (ибо мешает!) — слова;
3. Утяжелить свое собственное слово — чтобы добиться читательского внимания (честолюбивое желание славы также нельзя не принимать в расчет).
„Молодой стиль“ может захватить внимание читателя предельным эмоциональным напором, который выражается обилием восклицаний, риторических вопросов, неожиданными и лихими метафорами, остротами и резкими языковыми контрастами, „невозможным“ соседством „высоких“ и „низких“ слов, иронией. Прекрасной иллюстрацией такого эмоционального напора служит предисловие к „Вечерам на хуторе близ Диканьки“:
«Молодой стиль» часто не доверяет спокойному, «нейтральному» слову; оно воспринимается писателем как недостаточно убедительное, и потому он стремится утяжелить его красивыми или изысканными эпитетами.
Эти красоты «молодого» горьковского стиля решительно критиковал Чехов, но он также критически относился и к другой крайности «молодого стиля» — предельному аскетизму, который характеризуется боязнью произнести «лишнее» слово, чтобы не нарушить упругость и лаконичность повествования. Чехов писал по поводу раннего рассказа Бунина «Сосны»:
Итак, с одной стороны — «роскошный» пир слова, с другой — «сгущенный бульон». «Молодому стилю» в обоих случаях не хватает чувства меры; этим, собственно, он отличается от зрелого стиля писателя. Но разве отсутствие чувства меры у молодого Гоголя — недостаток?
В одном из писем, обращенных к молодому поэту, Рильке предостерегал:
Этому предостережению, высказанному с позиций культурной преемственности, чаще всего не внимают молодые поэты. И это — их право. Они дают либо новое осмысление «ходким и обычным темам», либо иронизируют над ними. Если Пастернак серьезно относится к задаче описания южной ночи, бросая вызов затертой теме
то Маяковский тему ночи предпочитает дать в антиэстетическом ключе:
Почти все произведения авангарда (вне зависимости от конкретных школ и направлений) находятся в рамках «молодого стиля» и отличаются открытым, декларированным разрывом с традицией. Однако нельзя бесконечно эксплуатировать этот разрыв; в противном случае возникает «искусственный», рассудочный авангардизм, спекулирующий на разрыве. Такая спекуляция чувствуется у эпигонов авангарда. Для подлинного авангарда разрыв есть необходимый и существенный момент, но направлен он не на чистое разрушение, а на высвобождение творческого «пространства». На этом «пространстве» художник собирается делать то, что не делалось до него:
Стихотворение молодого Маяковского можно рассматривать как манифест «молодого стиля».
Чтобы передать состояние движения, молодой Заболоцкий наделяет коня «руками» и «восьмью ногами» («Движение»); чтобы передать состояние болезни и бреда, он делает «жену» неотличимой от «лошади»:
«Молодой стиль» по своей природе аналогичен.
Еще одна особенность «молодого стиля». Он — честолюбив. Это очень заметно в поэзии. Стиль молодой поэзии отличает известная декларативность, вызванная желанием поэта утвердить силу и значимость своего «я», выразить свои вкусы и пристрастия. Здесь нередко встречаешь мысль о том, что мир, отвергающий или недооценивающий поэта, глубоко ошибается и тем самым обкрадывает себя. Но поэт верит в свое избранничество и предназначение. Конечно, когда Маяковский пишет о себе: «Я — бесценных слов транжир и мот», — эту «саморекламу» можно списать на счет футуристических затей, но даже такой «тихий» молодой человек, как автор «Камня», настаивает на своем избранничестве:
В другом стихотворении, «Золотой», поэт, пожелав поужинать в маленьком подвале, обнаружил «звезды золотые в темном кошельке»:
Когда Пушкин писал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» — это было подведение итогов, взгляд назад, на
Такие «преждевременные» декларации, какими бы дерзкими и самоуверенными они ни казались, имеют смысл в становлении поэта. Они помогают освободиться от пут ученичества, возлагают на поэта обязательства, которые стимулируют его творческое развитие.
Вызывающее отношение к великим как к равным показательно для «молодого стиля». В одном из ранних стихотворений М.Цветаева рисует свою воображаемую встречу с Пушкиным и высказывает убеждение, что Пушкин «по первому слову» признал бы в ней свою ровню:
Такая дерзость особенно контрастна в сравнении с робостью, которую испытала Цветаева при встрече со своим современником, Мандельштамом:
Такие «перепады» настроений — от дерзости к робости, от преувеличенной веры в себя (выраженной открыто) до безверия и почти что отчаянья (обычно потаенных) — примеры которых можно найти как в произведениях, так и в переписке молодых писателей, — вносят в «молодой стиль» сокровенный элемент эмоциональной неустойчивости, подрывая основу «спокойной» творческой свободы.
В языковом отношении «молодой стиль» является периодом особенно бурного словотворчества, поисков новых формальных средств. В эту пору проявляется повышенный интерес писателя к языковым пластам, находящимся вне сферы обычного литературного «обращения».
«Молодой стиль» проявляет интерес к звукообразу, который порою приобретает самодовлеющий характер:
или (также у Пастернака):
Слово «молодого стиля» зачастую оказывает сопротивление читательскому восприятию; через него необходимо продираться. Когда же «тяжелое слово» является нормой поэтического языка, как это было в начале XIX века, то молодой поэт опять-таки не ищет легкого пути, не следует за образцами, и его «легкий» «молодой стиль» (Пушкин) столь же дерзок и странен для современников, сколь стиль Пастернака, Мандельштама, Заболоцкого странен для читателя, воспитанного на пушкинской строфе.
«Молодой стиль» нередко создает свой особый синтаксис, вступающий в противоречие с нормативной грамматикой. Усложненный, «загадочный» синтаксис свойствен «молодым» стихам Пастернака:
У молодого Заболоцкого вызов грамматике носит порою «издевательский» характер:
Или:
Со своим синтаксисом вошли в русскую прозу XX века молодые писатели: А.Белый, А.Ремизов, Е.Замятин, Б.Пильняк, М.Зощенко, Л.Добычин, А.Платонов и др.
Значение «молодого стиля» в каждой эпохе различно. Оно определяется общим литературным климатом. В периоды строгой культурной преемственности «молодой стиль» проявляет известную робость и осмотрительность; он выступает в затушеванном виде. Однако в период коренных эстетических перемен «молодой стиль» играет существенную роль, и именно под его знаком происходит смена эстетических «вех», как это имело место в России в первой трети XX века.
Следующий этап стилевого развития можно назвать
По сравнению с молодым стилем зрелый стиль представляется гораздо менее броским, эффектным и — по чисто внешним данным — менее индивидуальным, даже порой банальным.
Говоря об эволюции прозы Тургенева, Анненков в уже цитированных заметках пишет, что со временем
Одновременно с этим в зрелый период начинают развиваться характеры,
Меняется и сама сущность характера:
Важным моментом в переходе от «молодого стиля» к зрелому творчеству является перерождение юмора, углубление его природы:
Иными словами, зрелый стиль «не кусается». И последнее наблюдение Анненкова:
Зрелый стиль, в сущности, наиболее полным образом выражает индивидуальность писателя, а точнее сказать — его личность, ибо если в понятии «индивидуальность» присутствует оттенок обособления (и «молодой стиль», среди прочего, отражает этот оттенок), то понятие «личность» вбирает в себя значение микромира в макромире.
Творческая энергия зрелого писателя переключается полностью на выражение мысли, и форма попадает в зависимость от смыслового значения произведения, тем самым она утрачивает орнаментальные функции.
Мастерство есть выход на онтологический уровень, и формальная сложность «молодого стиля» оказывается нередко препятствием, шелухой.
Пастернак, чей путь к зрелости был особенно сложен и выстрадан, в какой-то момент своего творческого пути ощутил пределы глубины собственной молодой поэзии. Именно на переломе к зрелости художника охватывает новая волна робости перед великой культурой, но если в период ученичества эта робость вела к подражанию, то на последней, условно говоря, стадии «молодого стиля» художник испытывает ощущение своей беспомощности, ненужности (сточки зрения решения коренных проблем бытия) того, что им создано:
Слова Блока (сказанные Ахматовой) о том, что ему «мешает писать Лев Толстой»[87], относятся к тому же ряду. Но «немота», в конечном счете, оказывается признанием своей «высокой» несостоятельности. Когда же поэт вступает в зрелость, преодолевая немоту, в его поэзии возникает новое качество — простота (это в равной степени относится к прозе):
Существенным моментом здесь является отмеченное Пастернаком ощущение «родства со всем». Зрелый стиль по сути своей синтетичен, в противоположность «молодому». Если для характеристики «молодого стиля» порой подходят слова Гамлета: «Распалась связь времен», ибо этот стиль зачастую выражает дисгармоничность и разорванность мира, то зрелый стиль — собирательный; он стремится к выражению связи явлений; он религиозен в этимологическом значении этого слова.
Сами строки о простоте, написанные Пастернаком, еще таят в себе некоторое молодое кокетство, которое прорывается в сравнении «простоты» с «ересью», в которую «нельзя не впасть». Простота как раз — не ересь; ересью скорее можно было бы назвать «молодой стиль». В него-то как раз «нельзя не впасть». Что же касается простоты, то в нее, очевидно, не «впадают»; она входит в поэта, постигшего «связь времен». Такое постижение преображает художника, ему становятся постыдны его «мелкие» задачи и цели.
Портрет художника
Зрелый художник отвыкает от «фраз»; ему становится чуждой тяжелая самозначительность слова — теперь он ее «стыдится». Да и категория славы — предмет молодого творческого тщеславия — отходит теперь далеко на задний план. А ведь юношеское желание славы можно безо всякого преувеличения считать одним из стилеобразующих моментов.
В последней строфе Пастернак выразил мысль о «сложности» простоты:
Простота и сложность как бы меняются местами у Пастернака: однако эта «рокировка» произведена не поэтической шалостью, а глубоким знанием предмета. Через сложность «молодого стиля» нередко пробивается несложная мысль. Это не значит, что стиль намеренно прикрывает бедность мысли; но она бывает просто еще не оформлена: она блуждает, мерещится, мнится. «Молодой стиль» — это преследование мысли, а не ее конечное постижение. Но преследование мысли как форма умственного существования человека (ищущего истину) более распространена, нежели постижение мысли.
Для восприятия истины необходимо конгениальное духовное развитие. В этом как раз и состоит сложность.
Зрелому писателю открыто то измерение мира, которое является заповедным для многих его взыскательных критиков. И этому измерению мира соответствует свое особое стилевое измерение, где чувство меры равно не золотой середине, идеалу подражательства, а определено законами гармонии, которые, быть может, не столь очевидны в литературе, как в музыке, но вместе с тем реально существуют.
Всегда ли «молодой стиль» оказывается в проигрыше по сравнению со зрелым? Известно, что Маяковский болезненно переживал, когда его просили прочесть ранние стихи. Его «молодой стиль» был настолько художественно убедительным, такточно передавал какой-то очень важный момент бунта и гнева в человеческой судьбе, что этот стиль превзойти было чрезвычайно сложно. Впечатление от «бурного рассвета» Маяковского передала Ахматова в стихотворении «Маяковский в 1913 году»:
Маяковский конечно же с той же поэтической энергией строил, что и разрушал, однако «молодой стиль» Маяковского остался этапом, не требующим преодоления. Нечто подобное можно обнаружить в творчестве Заболоцкого, М.Цветаевой и отчасти Пастернака. Такой силы «молодой стиль» не присущ поэтам более классического воспитания, в которых в молодости, напротив, больше системности и, если хотите, художественной чопорности, нежели в зрелые годы, когда их творчество обретает свободу.
Стиль нельзя рассматривать как пожизненное приобретение художника, которое закреплено за ним. Обретя свой стиль, писатель не может успокоиться, почить на лаврах. Если искусственным образом законсервировать стиль, ему будет угрожать разрушение, омертвление.
Крупный художник борется с инерцией стиля, представляющей для него большую опасность, как правило, в одиночку, без поддержки читателей и критиков, которые зачастую сознательно или неосознанно требуют от художника самоповторения. Им необходимо узнавание любимого предмета, к смене стиля они относятся крайне подозрительно, считая, что художник изменил себе, стал писать хуже,
К счастью, далеко не каждый писатель переживает тот драматический этап стилевого развития, который, конечно, уже трудно назвать развитием; скорее — увяданием. Тем не менее этот этап невозможно обойти молчанием. Хорошо известное слово «исписался» (жупел для писателя) или выражение «пережил собственную славу» обычно употребляются в том смысле, что писатель как бы утратил тот уровень, на котором писал. Часто со словом «исписался» происходят недоразумения, о которых сказано выше; писатель может «огорошить» читателя новым произведением, которое читатель не поймет и не примет. В таком случае вина ложится на читателя, который, можно сказать, «исчитался». Но бывает, что читатель оказывается прав в своих худших подозрениях. Писатель начинает «исписываться».
Что это значит?
Чтобы полностью ответить на вопрос, необходимо проанализировать многочисленные факторы, способствующие творческому оскудению. Укажу лишь один.
Коварную роль следует отвести
В результате стиль начинает как бы отставать и отслаиваться от человека, который им пользуется. Возникает зазор, трещина, которая может стать роковой. Появляется момент самостилизации, и чем больше будет такая трещина, тем более пародийный вид приобретает письмо «под самого себя».
Самостилизация особенно опасна для писателей, создавших свой, особый, ярко выраженный индивидуальный стиль в молодости, в своих первых книгах. Можно говорить в известном смысле о деградации стиля у Хемингуэя, создавшего «телеграфный» стиль. В поздних романах Хемингуэя («Иметь и не иметь», «За рекой, в тени деревьев») он теряет сокровенную связь с изобразительной реальностью, вырождается в набор «отштампованных» приемов.
Еще о влиянии славы на стиль. Утяжеление овеянного славой слова, однако, не ведет, как того следовало бы ожидать, к лаконичности. Напротив, писатель не скупится на всякого рода описания и анализ деталей, которые интересны ему, но утомляют даже самого доброжелательного читателя. Старческое многословие ведет к девальвации слова.
Важная роль в одряхлении стиля принадлежит прямолинейному нравоучительству. Писатель утрачивает терпимость к чужому мнению; нашедший свою истину, он стремится доказать ее универсальность, и потому многозначное художественное слово беднеет в открытой «проповеди», становится однозначным и плоским. В русской классической литературе примерами такого рода можно считать поздние романы Тургенева «Дым» и «Новь». Я бы даже рискнул найти некоторые элементы «дряхления» стиля в «Братьях Карамазовых»…
Трудно оговорить все исключения из положений, которые здесь высказаны; думается, возможные оппоненты мне в этом плане только помогут. Но количество исключений не исключает (да простится мне случайный каламбур) общих законов биологии индивидуального стиля: его становления, роста, зрелости, одряхления и умирания.