В сборнике представлены статьи современных исследователей по проблемным направлениям актуальных разработок в области истории декабристов.
Публикуются работы, затрагивающие проблемы восприятия декабристами идей европейского либерализма, отечественной традиции «дворцовых переворотов», влияния на декабристов политики Александра I. Значительное внимание уделяется изучению тайных обществ, анализу политической деятельности их лидеров, отношению к декабристам представителей современного им общества, мало известным декабристским персоналиям. В сборнике впервые публикуются справочные материалы: полный свод данных о топографии и хронологии заключения декабристов в Петропавловской крепости, основанный на архивных документах, и уникальная историческая справка о Комендантском доме Петропавловской крепости. Заключает сборник раздел, посвященный проблемам декабристоведческой историографии. Издание адресовано специалистам по истории России XIX в. и всем интересующимся отечественной историей.
Актуальные направления в изучении истории декабристов вчера и сегодня: некоторые оценки и наблюдения
Предлагаемое вниманию читателя издание наследует богатой традиции сборников научных трудов, посвященных актуальным исследовательским проблемам в изучении истории декабристов, сформировавшейся в 1920-е гг.[1] Прежде чем приступить к характеристике составивших настоящий сборник исследований современных историков, считаем необходимым бросить взгляд на некоторые наиболее важные вехи указанной традиции и, на этой основе, представить общий, по необходимости краткий обзор развития представлений об актуальных и научно значимых проблемах в изучении истории декабристов, который позволил бы хотя бы в первом приближении судить о том, как формулировались и изменялись на разных этапах историографического процесса актуальные направления научных изысканий.
Дореволюционный период был временем введения в оборот и первоначального осмысления декабристских памятников. В начале ХХ в. актуальность сбора и анализа исторического материала вполне органично совмещалась с попытками создания на основе уже собранных источников первого «полного и всестороннего» исследования «фактической стороны» и идеологии движения декабристов. Однако первая такая серьезная попытка, предпринятая в 1906–1907 гг., закончилась неудачей: коллективный труд группы исследователей так и не был завершен. Один из его авторов, В. И. Семевский, подготовил свой индивидуальный вариант такого труда, уделив значительное внимание не только «фактической истории», но главным образом анализу программных проектов, публицистики, комплекса политических идей декабристов[2]. Сохранившийся план несостоявшейся коллективной «Истории декабристов», а также содержание известного исследования В. И. Семевского, показывают, что важнейшими, актуальными направлениями для исследователей этого времени являлись, помимо установления «фактической стороны» движения декабристов на фоне общественной жизни эпохи, анализ главных основ идейной программы (в первую очередь, проектов преобразований), их генезиса и формирования, вопрос о значении декабристских идей для последующего общественного движения в России[3]. Важно отметить, что историки дореволюционной эпохи не уходили от проблемы внутренней неоднородности декабристского движения, соотношения в нем радикализма и либерализма, как и от сложности и разнообразия идейных влияний, подготовивших его появление, что в целом не стало предметом углубленного внимания в историографии последующих десятилетий.
Установившаяся в 1920-е гг. относительная свобода научных занятий в изучении общественно-политического движения императорской России, подпитываемая политической конъюнктурой критики уничтоженного «старого режима», не была долговечной, но вызвала к жизни целый ряд ценных исследований и изданий, выходивших главным образом под эгидой Всесоюзного общества бывших политических каторжан и ссыльнопоселенцев. В сфере деятельности этой общественной структуры, вместе с сотрудничавшими с нею государственными архивами и научными учреждениями Академии наук, концентрировались основные научные разыскания по интересующей нас проблематике, давшие значительный результат в виде разнообразного набора публикаций, одна за другой выходивших в свет на протяжении 1920-х – начала 1930-х гг.[4]
Какие направления исследований считались наиболее важными и актуальными на этом начальном этапе советской историографии? Ответ в какой-то мере дает предисловие к одному из первых подготовленных в эти годы сборников, в котором говорится как о задаче введения в оборот новых значительных комплексов материалов, так и о задаче представления декабристов как «детей своего века», со всеми «особенностями миросозерцания, свойственного людям их времени и положения», присущими им достоинствами и недостатками: «…они нам дороги такими именно, какими они были в жизни», – подчеркивали авторы предисловия и составители сборника, крупнейшие фигуры российского декабристоведения тех лет Б. Л. Модзалевский и Ю. Г. Оксман[5]. Очевидно, это подразумевало под собой изучение особенностей мировоззрения людей декабристской эпохи, осмысление истории декабристов на широком фоне современного им общества, в связи с историей общественного движения, общественных настроений предшествующего и последующего времени, анализ условий происхождения и развития декабристских идей во всем их многообразии, конкретно-историческое исследование мировоззрения и разнообразной деятельности участников декабристских союзов.
Автор предисловия к другому сборнику 1920-х гг. Г. Б. Сандомирский предостерегал исследователей от того, чтобы рассматривать «деятелей 14 декабря» как «некий единый коллектив, спаянный совершенно однообразными социально-политическими устремлениями», искусственно вырванный из «объективных условий той эпохи, среди которой им [декабристам] приходилось жить и действовать». Выступая таким образом против распространившихся в те годы антиисторических модернизированных и схематически-упрощенных представлений, он специально подчеркивал «различие социально-политических устремлений декабристов», которых объединяло лишь неприятие крайних форм самодержавия и крепостного права: «…в остальном было бы наивно рассматривать их как членов современных [нам] политических партий, тесно связанных параграфами обязательного устава»[6]. Как покажет дальнейшее развитие советской историографии, эти предостережения вскоре репрессированного публициста существенного влияния на нее не оказали.
Редакторы-составители крупного исследовательского проекта 1920-х гг., сборника трудов секций «по изучению декабристов и их времени» Всесоюзного общества бывших политических каторжан и ссыльнопоселенцев «Декабристы и их время», отмечали обширность научных задач, стоявших перед историками, и следующим образом характеризовали спектр актуальных вопросов: «Декабристы и их движение не могут быть поняты вне связи с общим строем жизни, общим строем отношений их эпохи. Поэтому не только изучение самого движения декабристов, их мировоззрения, их творчества, их личной судьбы, но также и изучение их эпохи – ее хозяйственного, социального и политического уклада, внешней и внутренней политики, политических и общественных течений, ее культуры, быта…» – неизбежно должно входить в область научной работы. Интересно отметить, что внимание исследователей обращалось также на необходимость освещения «исторических корней декабризма», равно как и событий после 1825 г., оказавших влияние на развитие взглядов бывших участников движения[7]. В предисловии к второму тому этого издания имеются формулировки, относящиеся к конкретным вопросам изучения: помимо анализа памятников декабристской политической мысли, речь шла об исследовании идеологии декабристов, политических устремлений представителей общественных слоев, их выдвинувших («социально близких»), а также о подготовке историко-литературных трудов, биографий и справочных работ. В целом, на данном этапе изучения считалось важным идти скорее «по линии накопления и научной разработки материалов, чем по линии исследований, имеющих характер широких обобщений»[8].
Таким образом, уже первые этапы декабристоведческой историографии, хронологически соответствующие дореволюционной эпохе и первым десятилетиям советского времени, вполне определенно очертили круг актуальных направлений научной работы: помимо естественных задач восстановления «фактической истории» и анализа деятельности и мировоззрения декабристов, это – изучение современного декабристам общественного движения и, вообще, современной им эпохи, исторических предпосылок возникновения декабристских союзов, включая изучение «среды», выдвинувшей декабристов, установление этапов их идейной эволюции как до, так и после 1825 г., исследование влияния их идей и действий на последующее развитие общественной жизни.
Следующий этап развития историографии в советское время, характеризующийся господством жесткой идеологической схемы «дворянской революционности», отмечен появлением концептуально выдержанных сборников исследований и публикаций, которые, несмотря на установившийся в науке идеологический диктат, отчасти продолжали начатую традицию в русле ранее обозначенных проблемных направлений. Сборники включали исследования, которые, с одной стороны, вносили существенный вклад в разработку фактической и идейной истории декабризма, с другой – укладывали ее в парадигму единого «революционного движения», классическую для советской историографии. Стоявшие во главе этих изданий выдающиеся историки советского времени, крупнейшие специалисты в области истории декабристов – такие, как М. В. Нечкина, Н. М. Дружинин, Ю. Г. Оксман, Б. Е. Сыроечковский, обеспечили высокий научный уровень публикуемых изданий, собравших под своей обложкой труды по актуальным для того времени вопросам и направлениям изучения[9].
Наиболее показательным изданием в этом ряду является сборник «Очерки из истории движения декабристов» (М., 1954), составленный ведущими фигурами советского декабристоведения Н. М. Дружининым и Б. Е. Сыроечковским. Он отразил, по словам одного из составителей, «искания и достижения» исследователей этого историографического этапа. Ценность сборника, как лучшего образца проблемных трудов по истории декабристов, относящихся к советскому периоду историографии, заключается еще и в том, что ему предпослана статья Н. М. Дружинина, который попытался сформулировать важнейшие проблемы или направления исследований, находившиеся в центре внимания исследователей этого времени и наделенные, с точки зрения автора, принципиальным значением для советских ученых. Приведем в виде краткого перечня выделенные им пять наиболее важных проблемных направлений: 1) анализ революционных устремлений декабристов и раскрытие дворянского характера этой революционности, при этом декабристское движение рассматривается как история революционных организаций, характеризующихся внутренним идейным единством «с начала и до конца» их существования; 2) поиск внутренних (внутрироссийских) истоков движения декабристов, выяснение его «органической связи с русской действительностью», «глубокой внутренней связи между развитием русской жизни и деятельностью декабристов»; 3) вопрос о непосредственной связи декабристов с их политическими предшественниками и последователями, о преемственности «революционных поколений»; 4) проблема взаимовлияния западноевропейских и российских событий, влияния «буржуазно-революционных» идей и движений Запада на идеологию декабристов и воздействия декабристов на западноевропейскую политическую жизнь; 5) проблема взаимоотношений декабристов и народа, степени демократичности программных и тактических планов декабристских обществ в условиях стоявших перед Россией того времени задач социальных преобразований. Перечисленные «основные научные проблемы», по мнению Н. М. Дружинина, преимущественно начали изучаться на новом (втором) этапе советского декабристоведения или стояли на повестке дня, «занимали умы» исследователей и привлекали их пристальное внимание[10].
Стоит отметить, что в рамках данного сборника нашли свое место труды авторов, представлявших два основных течения в советском декабристоведении: как «официальное направление» (М. В. Нечкина, Н. М. Дружинин), так и скрыто или открыто оппонировавшее ему «неофициальное» (Ю. Г. Оксман, Б. Е. Сыроечковский). Оба направления существовали на протяжении всей истории советского декабристоведения; при всех различиях в подходах и оценках их объединяло признание марксистской парадигмы «дворянской революционности», других концептуальных основ советской историографии, приоритетный интерес к наиболее радикальным идеям декабристов и их априорная позитивная оценка[11].
Другой лидер советского декабристоведения, М. В. Нечкина, представила свое видение актуальных и перспективных задач исторических исследований во вступительной статье к сборнику статей и публикаций «Исторические записки» (1975), вышедшему к 150-летнему юбилею выступления декабристов. Какие проблемы крупнейший историк декабристов советского времени считала важнейшими и приоритетными? Приведем их также в кратком перечислении: 1) М. В. Нечкина обращала внимание на вопрос об идейной связи декабристов и последующих поколений политических противников самодержавия, в связи с чем необходимо было проследить судьбу выдвинутых декабристами идей и требований в общественном движении, а также и конкретное влияние декабристов на общественное движение в России, начиная со второй половины 1820-х гг. и заканчивая периодом «великих реформ», их участие в реализации крестьянской реформы; 2) отдельного внимания заслуживала, по мнению М. В. Нечкиной, проблема «декабристы и национальный вопрос»; 3) необходима разработка проблемы «декабристы в истории общеисторической борьбы национально-освободительного и антифеодального характера»; 4) отметим специально, что важным и перспективным направлением в декабристоведении М. В. Нечкина полагала дальнейшую разработку и пополнение «фактической истории», в том числе изучение биографий и мировоззрения деятелей декабристского движения, не исключая малоизвестных и вовсе «безвестных» участников: «Мы до сих пор не знаем ни общего облика, ни конкретной деятельности многих декабристов… Имена некоторых, счастливо спасшихся от следствия, естественно пропущены в “Алфавите” декабристов. Уяснить себе конкретную деятельность и черты мировоззрения этих участников движения очень важно – полнее уясняется деятельность декабристских организаций»[12]. Любопытно, что это исследовательское направление, фактически – расширение, пополнение и конкретизация представлений о декабристском движении, их персонализация (причем, касающаяся не только лиц первого ряда, но и рядовых участников), – имелось в виду и ранее, на предыдущих историографических этапах, тем не менее, несмотря на масштабный размах публикаций и исследований, как видим, в 1970-е гг. оно по-прежнему воспринималось лидером советского декабристоведения как весьма актуальное и далеко не утратившее своего значения[13].
Отметим, что в этой статье М. В. Нечкина по большей части формулировала актуальные научные задачи, которые, по ее мнению, скорее еще ожидали своего исследователя, нежели те, что активно разрабатывались советскими историками. Обзор последних был дан историком ранее, в подробном историографическом очерке в первой главе обобщающей монографии «Движение декабристов» (1955)[14].
Авторы предисловия к другому вышедшему в 1975 г. сборнику, инициатива составления которого исходила из круга исследователей-литературоведов, примыкавших к «неофициальному направлению», тоже сочли необходимым обозначить актуальные научные проблемы, которые, несмотря на историко-литературную тематику сборника, имели несомненное общеисториографическое значение: 1) формирование декабристской идеологии, ее связь с русским и европейским просветительством: «Конкретные формы этой связи, равно как и фазы эволюции просветительской традиции, еще далеко не во всем ясны»; 2) изучение «декабристской среды», т. е. «широкого круга идеологических, литературных и социально-бытовых явлений, где возникали и распространялись общественные и эстетические идеи декабризма»; 3) взаимодействие декабристов с общественным движением современной им эпохи, что может рассматриваться и как вопрос «дифференциации либерального движения и дворянской революционности», и как составная часть проблемы «декабристы и русское общество 1820-х гг.», которая имеет целый ряд аспектов, в том числе социально-бытовой и биографический; 4) идейные судьбы декабризма в последекабрьское время, отклики на декабристский опыт[15].
Как видим, формулировки составителей этого сборника отражают усложнение и углубление проблематики советской декабристской историографии, некоторый отход от господствовавших ранее упрощающих схем «единого революционного движения», и в то же время, – определенное смещение акцентов в сторону более широкого и объективного исследования различных идейных течений в русском обществе, разработки проблем истории просветительства и либерализма, их влияния на формирование политической программы декабристов, что приводило к пониманию сложной и неоднородной идейной основы самого декабристского движения[16]. Следует подчеркнуть, что эта тенденция была вообще свойственна «неофициальному направлению» советской историографии, особенно начиная с 1960-х гг., при том что в целом сохранялась шкала оценок, отдающая безусловный приоритет политическому радикализму перед «умеренно-либеральными» взглядами в общественном движении и декабристских обществах[17].
Таким образом, на советском этапе историографии, который внес значительный вклад в изучение разнообразных аспектов декабристской истории, в качестве актуальных формулировались проблемы истоков декабристского движения (с бòльшим вниманием к внутрироссийским факторам), формирования и эволюции его идеологии, связи декабристов с предшествующими и последующими политическими движениями, отношений с современной им общественной средой. Акцентировка (и обоснование) этих проблемных областей отличалась от предыдущих этапов историографии, а сам их ряд расширялся за счет направлений, обусловленных принятой концепцией «трех этапов освободительного движения» и парадигмой «дворянской революционности». Помимо господствующего изучения «дворянской революционности» (особенностей политического радикализма, отдельных программных требований и тактических установок ряда тайных обществ, планов открытого выступления и заговора 1825 г.), к числу таковых следует отнести: проблему «декабристы и народ», вопрос о месте декабристов в мировом антифеодальном и национально-освободительном движении, о влиянии их на последующие поколения революционных «борцов с самодержавием». В последние десятилетия советского этапа историографии наблюдался рост интереса к истории просветительства и либерализма, – как среды, в которой зарождались и вызревали декабристские идеи и политические программы, к изучению различных идейных течений и форм общественной деятельности, современных декабристам.
Важно подчеркнуть, что на всем протяжении советского периода сохраняла свое значение (хотя и не всегда формулировалась в ряду актуальных) задача фактологического изучения истории тайных обществ, биографий их деятелей и т. д., что было специально отмечено таким внимательным и чутким к потребностям развития научного знания исследователем, как М. В. Нечкина. Как мы видели, она указывала на особую важность изучения биографии и взглядов «многих» участников движения, в том числе малоизвестных и «забытых».
Последний (кратковременный) этап советской историографии, более известный как эпоха «перестройки», оживил научную мысль, принес с собой обострение интереса к истории русского общества, в том числе, в особо выраженной степени, к истории общественно-политического движения. Усложнение и расширение тематики, привлечение новых источников, ранее активно не используемых в литературе по идеологическим причинам, разнообразие палитры мнений, появившиеся разноречивые оценки известных фактов и обстоятельств, наметившийся пересмотр прежних идеологических оценок политического радикализма, «восстановление в правах» идей либерального реформаторства как важнейшего пути общественного развития, – все это характерные черты научных изданий, относящихся к этому времени[18].
В ряду этих изданий необходимо выделить киевский серийный сборник «Декабристские чтения», аккумулировавший в те годы декабристоведческие труды исследователей из различных регионов СССР и получивший таким образом общесоюзный характер[19]. Анализ содержания этих сборников показывает не только постепенный отход от монополии одной идеологической схемы, установившуюся свободу исследовательской мысли, но и некоторые наметившиеся направления переосмысления (пересмотра) сложившихся представлений, которые привлекали внимание историков и рассматривались ими как актуальные: изучение условий формирования политического мировоззрения деятелей декабристских обществ, их политической программы, организационных принципов, идейных взаимосвязей тайных обществ и современного им общества. Все отчетливее становилась сложная природа декабристских идей, совмещение в их политических планах реформаторских и радикальных черт, т. е. происходил возврат на новом уровне понимания и исследовательской методики к наблюдениям ряда исследователей первых этапов историографии (дореволюционного и, отчасти, – первого советского периода, еще не скованного диктатом схемы «единого революционного движения»), развивались некоторые положения работ представителей «неофициального направления» в советской историографии. Особое значение в этих условиях приобретали проблемы историографии многих конкретных вопросов идейной и «фактической» истории тайных обществ (прежде всего, спорные, дискуссионные вопросы, оценка сделанного в советское время), восстановление широкого либерального фона общественной среды, которая способствовала формированию декабристских идей[20]. По-прежнему важной составляющей актуальных исследований являлось расширение фактологической базы декабристоведения.
Постсоветская эпоха первоначально сохраняла инерционные оценки и интерес к политическому радикализму в декабристском движении, но все более возрастало внимание к либеральной основе политического мировоззрения подавляющей части участников декабристского движения, к проблеме соотношения радикального и нерадикального в их тактических планах, особое звучание приобрело определение места декабристов в общественном движении современной им эпохи.
Вместе с тем, большое распространение получили нетрадиционные, по сравнению с советской эпохой, подходы к оценке и анализу деятельности декабристов, в частности – отрицание значимости политического декабристского опыта, особое внимание к общественно-культурной деятельности участников декабристского движения, к планам и шагам легально-реформаторского характера. Полное отрицание политического радикализма декабристов привело к мнению о том, что декабристы – представители исключительно либерального направления в русском обществе, не имеющие отношения к последующей традиции российского политического радикализма. Морально-этические оценки взглядов декабристского типа иногда заслоняли необходимость анализа самой политической деятельности – как конспиративной активности, так и открытых политических действий (военных выступлений), которые трактовались как военная демонстрация[21]. Переосмысление декабристского опыта в русле, преимущественно, истории российского либерализма, либерально-конституционной традиции виделось на этом этапе актуальной и проблемной темой[22].
В новых условиях сформировавшейся конкурирующей научной среды, создававшей условия для плодотворных научных споров и дискуссий, все разнообразнее и противоречивее становились оценки идейного базиса движения, не говоря уже о тактических установках и открытом политическом действии в дни политического кризиса междуцарствия 1825 г. В этих условиях, помимо продолжавшихся серийных сборников по истории декабристов и общественного движения в целом[23], появились новые периодические издания по изучению декабристского наследия, которые актуализировали как уже, казалось бы, исследованные проблемы общественного движения первой половины XIX в., требовавшие переоценки на новом этапе историографии, так и ранее малоизученные вопросы истории тайных обществ, политической деятельности декабристов, персоналистики, способствовали пересмотру традиционных представлений о «едином революционном движении»[24].
Какие направления исследований после состоявшегося отказа от старых идеологических догм и методологических подходов были заявлены как актуальные и перспективные, в условиях принципиально новой ситуации в историографии, возникшей после отказа от монополии марксистско-ленинской идеологии?
А. Н. Цамутали, справедливо подчеркивая, что тема далеко еще не исследована в нужной степени (как это многим кажется): «…интерес к истории декабристов не ослабевает, и он представляется тем более обоснованным и понятным, поскольку многие стороны этой большой и сложной темы по-прежнему требуют дальнейшего исследования», изложил свое видение актуальных направлений дальнейшей работы: «Возросший в последние годы интерес к истории эпохи Просвещения позволит более полно представить идейные истоки движения декабристов… Вечно занимающий русских мыслителей вопрос о взаимоотношениях России и Запада, русской и европейской культуры неразрывно связан с осознанием того влияния, которое оказали на русскую общественную мысль Великая Французская революция 1789 г., Испанская революция 1820 г., революция в Пьемонте и восстание в Греции 1821 г. Можно ждать, что скоро появятся работы, во всей полноте представляющие различные течения, представленные в движении декабристов. С одной стороны, либеральное, просветительское, особенно заметное в деятельности Союза благоденствия. С другой стороны, радикальное, революционное, существующее на всех этапах движения декабристов и особенно усилившееся в годы существования Южного и Северного обществ…»[25].
Наиболее яркой и содержательной манифестацией новых подходов и оценок, создававших основу для пересмотра идеологических догм и обусловленных ими научных парадигм предыдущего периода, нужно признать предисловие к сборнику «Декабристы и их время» (1995), подготовленному сотрудниками Московского музея декабристов и Государственного исторического музея, принадлежащее, пожалуй, самому крупному представителю постсоветской генерации исследователей декабристов В. М. Боковой. Приведем краткий перечень сформулированных В. М. Боковой проблем и направлений исследований, базирующихся на обозначившихся к этому времени новых подходах в изучении декабристского движения: 1) декабристы и влиявший на них исторический контекст отечественной антицаристской борьбы (который обычно не учитывался в необходимой мере в рамках парадигмы «революционного движения»: восстания стрельцов, дворцовые перевороты XVIII в. и др.), воздействие на декабристские политические программы традиций российского аристократического либерализма и дворянской фронды; 2) соотношение российских общественных и социальных условий и западных идеологических влияний на процесс формирования комплекса декабристских идей; 3) роль патриотического подъема и националистического сознания в процессе складывания декабристской идеологии; 4) проблема отсутствия единой программы декабристов, внутренней идейной неоднородности движения, наличие в тайных обществах различных взглядов на цели и задачи (внутри декабристских союзов были представлены политические радикалы, либералы, последователи идей Просвещения, умеренные дворянские оппозиционеры-фрондеры, иногда – национально ориентированные просвещенные консерваторы, нередко далекие от политической зрелости), отказ от представлений о «внутренне едином» цельном движении; 5) вытекающие из этого принципиально иные подходы к изучению идеологического облика, позиций, тактических взглядов различных течений и групп в тайных обществах: «…ни о каком едином “декабризме” речи идти не может», отказ от распространения «революционности» и политического радикализма на все движение, всех его участников в целом; 6) проблема «декабристское мировоззрение и религия», которая неизбежно приобретает особую важность, в силу того, что становится понятным: подавляющее большинство участников тайных обществ были искренне и глубоко верующими, что обусловливало во многом и кодекс их поведения («Тема “декабристы и религия” не разрабатывалась совершенно…», – констатировала В. М. Бокова, имея в виду главным образом советскую историографию, и справедливо отметила насущность и практическую полную неразработанность вопроса о религиозных исканиях декабристов); 7) пересмотр представлений о радикальных политических планах декабристов, прежде всего – замыслах цареубийства, выяснение подлинного места этих замыслов в общей политической программе и тактических установках, отказ от доминирующего (определяющего) значения этих планов при оценке политического опыта декабристов; 8) декабристы и явления современной им общественной жизни, включая распространенные в это время формы общественной активности и деятельности (тайные и негласные общества, кружки, собрания, масонские ложи); 9) коррекция представлений о взаимоотношениях между правительственной политикой и активной общественной оппозицией в лице декабристов; 10) проблема внутренних кризисов в тайных обществах, «кризисов идей» их лидеров, практического отсутствия «внешней» общественной политической активности декабристов-конспираторов; 11) наличие двух поколений внутри декабристского движения – «старшего», в целом, умеренно-либерального в своих политических взглядах, составившего основное ядро первых тайных обществ (до 1821–1822 гг.), и «младшего», более деятельного, активного на момент 1825 г.: «младшее» поколение декабристов образовало новые тайные организации радикального характера и сыграло определяющую роль в заговорах, закончившихся открытыми выступлениями[26].
Перечисленные принципиальные элементы коренной ревизии научных представлений, нового масштабного пересмотра историографической парадигмы действительно оказались более или менее предметно затронуты на современном этапе исследований (впрочем, ростки новых представлений, как это часто бывает, уже содержались как в досоветских исследованиях, так и в некоторых работах периода советской историографии, что, как мы надеемся, можно заметить из настоящего очерка).
Одним из главных мотивов к формулированию нового взгляда на декабристов послужила защита их от односторонней критики, жертвами которой они стали уже в первые постсоветские годы; в статье В. М. Боковой большое место занимает разбор заблуждений, которые традиционно существовали и существуют в массовом историческом сознании и публицистической традиции. Причину укоренившихся заблуждений (равно как и односторонней критики) автор справедливо усматривает в том, что очень часто критики и ниспровергатели, отказываясь от прежних идеологических оценок, в полной мере сохраняют саму парадигму восприятия исторических лиц, событий и явлений (в нашем случае: «декабристы – первые революционеры»), в рамках которой всего лишь переворачивается шкала оценок: положительные заменяются на отрицательные. Отсутствие подлинного осмысления, даже начальной творческой работы, необходимого критического анализа вызывает стремление к «сенсационному» переворачиванию оценок, не вдаваясь в сколько-нибудь углубленное непредвзятое погружение в историческую эпоху. Да и совершать эти подвиги некогда – надо успеть как можно быстрее занять первые места среди ниспровергателей «былых кумиров».
Таким образом, постсоветская эпоха свободы идеологических оценок и сосуществования различных интерпретаций декабристского опыта привела, как к положительным, так и к негативным последствиям в научной разработке проблем истории декабристских обществ.
Положительное заключалось в возвращении к конкуренции научных идей, концепций и взглядов, выдвижении в центр исследований свежих, приближающих к историзму вопросов, обогащавших и развивавших строго установленное, точное научное знание, приращении к нему новых важных и ранее не изучавшихся сюжетов, применении новых подходов и принципов научных исследований. Появившиеся в эти годы отдельные исследования и сборники работ по актуальным научным проблемам характеризуются, с одной стороны, отказом от старых идеологических клише, с другой стороны – вниманием к малоизученным или совершенно не изученным проблемам истории декабристов[27].
Потенциал этой, по существу, весьма плодотворной для развития научных представлений историографической ситуации, однако, ограничивается негативным воздействием идеологических влияний (в частности, значительно усилившихся идей консервативно-охранительного спектра, по существу отрицающих правомерность участия общественных сил в государственных преобразованиях), давлением вненаучных конъюнктурных общественных запросов (упомянутое стремление к сенсационности, перекрашиванию в противоположный цвет «былых кумиров», негативизм под флагом избавления от «исторической мифологии» и т. д.).
Негативная сторона также заявила о себе в полный голос, опираясь на еще дореволюционную охранительную традицию, постулирующую полное неприятие правомочности русского общества самостоятельно воздействовать на правительственный строй и государственную политику, – традицию, в нашем случае бравшую свое начало от официальной позиции самодержавной власти, современной декабристам. «Не опускаясь», как правило, до изучения исторических данных, наследники этой традиции начали выстраивать (восстанавливать) новые идеологические шаблоны, вместо старых, советских, на этот раз охранительного характера. Как уже отмечалось, зачастую требовалось всего лишь заменить знаки «с плюса на минус», – и вот уже готов новый, непременно разоблачающий прежние оценки историков (которые, как водится, до сих пор «не догадались» или «не смогли» увидеть очевидное) взгляд на тех, кто вознамерился самостоятельно изменить многовековой социально-политический уклад Российского государства[28]. Наиболее негативное последствие сложившейся ситуации заключалось в том, что подобный «сенсационный подход» к истории декабристов стал перекочевывать со страниц исторической публицистики в труды некоторых профессиональных историков.
Представляется, что негативизм, подкрепленный идеологическим давлением, может оказать значительное влияние на исторические исследования. Однако сама потребность в осмыслении отечественной истории диктует продолжение строго научной работы, несмотря на те или иные идеологические условия. Какими бы они ни были, исследования будут продолжаться, если сохранятся основы подлинно научного изучения отечественного исторического наследия во всей его полноте. Несмотря на усиливающийся пресс вновь сооружаемых негативистских догм и шаблонов (зачастую воспроизводящих незамысловатые тезисы дореволюционных охранителей) и новое идеологическое мифотворчество[29], научная среда продолжает продуцировать проблемные, содержательные научные работы, исходя из логики самого исследования, из потребностей поиска ответов на вопросы, возникающие при работе с историческим материалом, откликаясь на интересующие ученых актуальные проблемы на современном уровне развития научных знаний и методики исследований.
Современный, по всей видимости – уже второй, этап постсоветской историографии[30] принес с собой новые образцы исследовательских работ по актуальным вопросам разработки истории декабристов. Появившиеся в последние годы исследования и сборники научных работ отражают продолжающееся богатство и разнообразие мнений, интерес к магистральным сюжетам декабристской истории, проблемным вопросам изучения общественной мысли, общественного движения, правительственной политики, социокультурного облика эпохи, современной декабристам[31]. Они в полной мере демонстрируют отсутствие кризиса идей, неправомерность нередко встречающихся штампов об «изученности» темы, возможность применения новых подходов, выдвижения новых концепций и гипотез при рассмотрении как общих, основополагающих, так и конкретных вопросов истории декабристов, расширения в ряде случаев поля научных разработок, представления современного взгляда на фундаментальные вопросы изучения декабристской истории[32].
В этой связи представляются важными соображения и оценки, касающиеся современного состояния и перспектив декабристоведения, высказанные нами в предисловии к одному из недавно вышедших сборников работ и материалов по истории декабристов: «При углубленном изучении существующей литературы по важнейшим исследовательским проблемам выясняется, что сохраняется и даже пополняется список слабо освещенных и даже совсем не проясненных вопросов. Число дискуссионных вопросов в ходе изучения также не уменьшается, а скорее возрастает… Еще один важный момент: вопросы, решенные в рамках устаревших схем и представлений, требуют в настоящее время новых, свежих интерпретаций, удовлетворяющих современным взглядам на характер и особенности политической деятельности декабристов… Понятно, что интерпретации и версии, исходившие из установок идеологического характера в советский период “декабристоведения”, сегодня очень часто видятся неудовлетворительными… Задачи, которые… были убедительно решены в предшествующей литературе, под воздействием новых соображений и наблюдений, в новом идейном контексте, освобожденные от устаревших формул и схем, вновь предстают как актуальные, требующие пересмотра под несколько измененным углом зрения… Вместе с тем, нельзя не отметить, что не менее настоятельно требуют пересмотра и уточнения интерпретации, возникшие в результате неполного учета имеющихся данных и указаний первоисточников. Обоснованные ранее гипотезы пересматриваются и нередко отбрасываются в результате более глубокого и тщательного исследования, освоения большего объема выявленных документов». Говоря о постсоветской историографии, мы отмечали также, что внимание к «малоизученным, “просмотренным” или вовсе не затронутым ранее научным проблемам – яркий признак современного этапа развития декабристоведения»[33].
Итак, представленный здесь по необходимости краткий обзор обнаруживает определенное сходство и преемственность в обозначении проблем и вопросов, которые рассматривались исследователями разных историографических периодов в качестве актуальных и научно значимых. Конкретные формулировки этих проблем, контекст, в который они ставились, акцентировки их различных сторон и составных элементов, конечно, варьировались, излагались в различных идеологических конструкциях под разными углами зрения. Но, тем не менее, можно вычленить определенный набор сохраняющих свою актуальность научных проблем, которые постоянно повторялись в различных контекстах и идеологической трактовке на всем протяжении историографической традиции. В этом ряду оказались следующие проблемы и направления исследований (приводим их с некоторой генерализацией):
• генезис и формирование декабристской идеологии, факторы возникновения декабристского политического сознания – «внутрироссийские истоки» (российская действительность, политические традиции и идейные влияния) и западное воздействие идей эпохи Просвещения, классического либерализма начала XIX в., событий политической жизни;
• национально-патриотический подъем, связанный с антинаполеоновскими войнами, и складывание декабристского типа общественной деятельности;
• декабристы и современное им российское общество, тайные общества в контексте общественного движения 1-й четверти XIX в.;
• прогрессистская среда, близкая к декабристам и выдвинувшая их, взаимосвязь декабристской программы с либеральным течением в русском обществе, соотношение либеральных идей и политического радикализма в декабристском движении;
• формирование и эволюция идейной программы декабристских тайных обществ, развитие их идеологии, тактики и программы в связи с изменениями правительственной политики и общественной среды, влияние на декабристов современных им политических событий;
• эволюция политических взглядов бывших участников движения после 1825 г.;
• влияние декабристского опыта на последующее общественное движение в России.
На разных этапах историографической традиции менялась иерархия значимости важнейших направлений исследований, ставились дополнительные задачи, те или иные проблемы детализировались или укрупнялись, усиливали свое значение или теряли его, вводились некоторые новые задачи и направления.
Так, если в первые периоды научного изучения большая роль отводилась накоплению фактических данных и фактологическим задачам, в советский период важными считались проблема изучения особенностей «дворянского характера декабристской революционности» и проблема «декабристы и народ» (в первую очередь, взаимоотношение с солдатской массой и народной массой в момент открытых выступлений 1825–1826 гг.), то в постсоветский период в качестве особой актуальной задачи сформулированы такие проблемы, как «роль национализма в формировании идеологии декабристского движения», «декабристы и религия».
Постоянно существующая с момента возникновения декабристоведческой традиции проблема соотношения российской факторов и западных идейных влияний в формировании декабризма, вызывавшая множество споров и дискуссий в советский период (происходивших нередко под воздействием вненаучного идеологического давления, антизападных кампаний и т. д.), на последнем этапе развития историографии трансформировалась наконец в интегральную постановку вопроса – о совокупном и взаимосвязанном воздействии обеих групп факторов.
К этому необходимо добавить, что расширение фактической базы, заполнение лакун «фактической истории» декабристского движения всегда являлись важнейшей научной задачей для исследователей, что подчеркивалось не только на начальных этапах декабристоведческой историографии, но и на последующих стадиях. М. В. Нечкина назвала эту всегда актуальную задачу историков, наряду с другой, неразрывно связанной с ней задачей – введением в научный оборот новых материалов, накоплением данных – «само собой разумеющимися» исследовательскими вопросами[34]. Не менее традиционной является актуальная проблема создания биографических исследований жизненного пути, личностного облика деятелей декабристского движения. Причем, в последние периоды историографии эта проблема все чаще ставится в отношении не только лидеров движения (о которых, несмотря на имеющуюся литературу, мы далеко не все еще знаем), но, главным образом, малоизвестных и вовсе неизвестных его участников, рядовых деятелей тайных обществ. В этом контексте отметим, что в последние десятилетия обозначена проблема декабристов, избежавших наказания, часто вовсе не затронутых изучением[35].
Очевидно, этот выявленный нами набор важнейших научных проблем и направлений исследований является, как показывают сформулированные на разных этапах научной традиции актуальные проблемные задачи, центральными и системообразующими для научного изучения проблем истории декабризма.
Сохраняют ли обозначенные выше проблемы и направления исследований свою привлекательность для историков, занимающихся историей декабристского движения на современном этапе историографической традиции, или сменились новыми приоритетными направлениями, актуальными для научного осмысления декабристской истории? Судить об этом можно, обратившись к исследованиям, статьям, сборникам трудов, появившимся в последние годы.
Предлагаемый вниманию интересующегося читателя сборник вносит свой вклад в осмысление актуальности тех или иных направлений в рамках декабристоведческих исследований на нынешнем этапе развития научной традиции.
Идейные влияния, способствовавшие формированию мировоззрения декабристского типа, политические образцы, которые оказывали то или иное воздействие на складывающееся политическое движение – тема, продолжающая оставаться актуальной на современном этапе исследований. Авторы сборника представили свой вклад в разработку данной проблематики.
В исследованиях, составивших настоящий сборник, представлены и вопросы, связанные с изучением политической деятельности и программных требований декабристов. Важно отметить: для того чтобы эта проблематика изучалась на современном уровне, актуальные методы исторической науки требуют анализа политического языка, смыслового содержания политических понятий и терминов, без чего нелегко понять более общие вопросы, связанные с исследованием декабристской программы, тактики, организационных правил. Семантический анализ политического языка, текстов программных документов находятся постоянно в центре внимания
Как уже отмечалось, изучение декабристской персоналистики, биографические труды занимали важное место на всех этапах декабристоведческой историографии. Современные историки, в связи с уточнением и пополнением сведений о биографиях декабристов, созданием (насколько это возможно) исчерпывающего представления о всех категориях лиц, вовлеченных в декабристские союзы, вплоть до предполагаемых участников, уделяют этой тематике особое внимание. В сборнике публикуется биографическая работа
Актуальной и научной значимой проблемой для исследователей продолжает оставаться отношение к декабристам современного им российского общества, представителей различных его слоев и кругов, различных общественных направлений и течений, общественная реакция на события политического кризиса 1825 г., восприятие в обществе этих событий и последующих репрессивных действий власти. Отдельной темой, связанной с этой проблематикой, являются отзывы и оценки иностранных наблюдателей, находившихся в России или посетивших страну в эти годы. Отзывы и оценки одного из таких иностранных путешественников Ф. Ансело анализирует в публикуемой работе
В настоящем сборнике представлены также фундаментальные фактографические справочные материалы, относящиеся к таким важнейшим событиям истории декабристов, как судебно-следственный процесс, а также исследования историко-краеведческого характера.
Именной и топографический указатели мест содержания декабристов и других лиц, привлеченных к следствию по их делу, на территории Санкт-Петербургской (Петропавловской) крепости подготовлен известным исследователем этой темы
Образец основательного исследования историко-краеведческого характера представляет работа
В поле зрения авторов сборника – проблемы декабристской историографии. Процесс формирования образа декабристов в исторической литературе и публицистике во 2-й половине XIX – начале ХХ в., через призму публикаций на страницах трех главных исторических журналов дореволюционной России, стал предметом внимания
Затрагивая вопросы историографии, невозможно обойти вниманием проблемы современной научной литературы. Некоторые образцы современной историографии с присущими им достоинствами и недостатками стали предметом анализа и критики в развернутом отклике
В целом, содержание сборника, как хотелось бы надеяться, отражает некоторые из направлений в изучении декабристского движения, которые привлекают к себе исследовательский интерес на современном этапе историографии и в значительной степени отвечают потребностям дальнейшего развития научных представлений.
I. Декабристы в историческом процессе
Античный политический миф о спартанском царе Феопомпе (VIII в. до н. э.) и русская общественная мысль XVIII–XIX вв. н. э
Русскую общественную мысль дореволюционного времени невозможно исследовать без обращения к ее западноевропейским и античным источникам. Изучение классических сочинений древнегреческих и древнеримских мыслителей являлось обязательной частью обучения дворянина из хорошей семьи в конце XVIIII – середине XIX в. Стремление властей императорской России насаждать классическое образование нередко приводило к результатам, далеким от намерений охранителей. Желание «жить по Плутарху» было характерно для многих представителей русской политической мысли послепетровского периода отечественной истории. Те или иные эпизоды древней истории становились орудием идейно-политической борьбы и экстраполировались на современность. При этом объектами интерпретации становились не только знаменитости античного мира, такие как Ликург, Солон, Цицерон, но и малознакомые современному, пусть даже и весьма образованному, читателю. В данной статье мы проанализируем, как на протяжении приблизительно 100 лет противники российского самодержавия регулярно обращались к деятельности спартанского царя VIII в. до н. э. Феопомпа, историчность существования которого отнюдь не бесспорна, в качестве примера превосходства конституционной монархии над абсолютизмом. При этом конституционалисты использовали авторитет Аристотеля (IV в. до н. э.), римского историка-моралиста (I в. н. э.) Валерия Максима и Плутарха (II в. н. э.), которые примерно в идентичных выражениях и с одинаковыми идеологическими выводами передали поистине лаконические слова Феопомпа:
Аристотель:
Сохранение царского строя обеспечивается вводимыми ограничениями. Чем меньше полномочий будет иметь царская власть, тем дольше, естественно, она останется в неприкосновенном виде: в таком случае сами цари становятся менее деспотичными, приближаются по образу мыслей к своим подданным и в меньшей степени возбуждают в этих последних зависть. Поэтому царская власть долго удерживалась у молоссов, также и у лакедемонян, именно вследствие того, что там она с самого начала была поделена между двумя лицами, а также благодаря тому, что Феопомп ограничил ее различными мерами, в том числе установил должности эфоров; ослабив значение царской власти, он тем самым способствовал продлению ее существования, так что в известном отношении он не умалил ее, а, напротив, возвеличил. Говорят, что это он ответил своей жене, которая сказала ему, не стыдно ли ему, что он передает своим сыновьям царскую власть в меньшем объеме, нежели сам унаследовал от отца: «
Валерий Максим:
Уместно привести пример терпимости спартанского царя Феопомпа. Он первым ввел выборы эфоров, которые стали противостоять царской власти, подобно тому, как в Риме народные трибуны противостоят власти консулов. Его жена попеняла ему за то, что сыновьям он, таким образом, оставляет более слабую власть. «
Плутарх:
Ликург придал государственному управлению смешанный характер, но преемники его, видя, что олигархия всё еще чересчур сильна, что она, как говорил Платон, надменна и склонна ко гневу, набрасывают на нее, словно узду, власть эфоров-блюстителей – приблизительно сто тридцать лет спустя после Ликурга, при царе Теопомпе. <…> Говорят, жена бранила Теопомпа за то, что он оставит детям царское могущество меньшим, нежели получил сам. «
Схожесть данных отрывков, очевидно, объясняется тем, что они восходят к общему источнику – несохранившейся «Лакедемонской политии» Аристотеля[42]. Главной же для нас является общая идеологическая направленность текстов. И Аристотель, и Плутарх, и Валерий Максим, один из популярнейших в годы Средневековья и Нового времени античных авторов[43], использовали деятельность, а особенно очевидно апокрифическую фразу Феопомпа, для четкого и недвусмысленного вывода: «басилейа» (царская власть) может не бояться падения только в случае законодательного (по сути, конституционного) ограничения царской власти, неограниченная же «монархия» обречена на перерождение в тиранию и на неминуемую гибель.
Одобрительно о реформах Феопомпа, как гарантировавших выживание спартанской царской власти, упоминал и Платон, хотя он и не цитировал диалога царя с его женой: «Третий… спаситель вашего государства <Спарты. –
Ксенофонт, чьи сочинения о Спарте служили источниками для Аристотеля и Плутарха, также указывал на ограничения полномочий спартанских монархов как на причину долговечности их власти: «Государство спартанцев никогда не пыталось свергнуть их <царей. –
Характерно, что в современном переводе Плутарха государственный строй Спарты именуется современным термином «конституционная монархия»[46]. Заметим, что и некоторые современные исследователи приходят к выводу о том, что «компромисс, заключенный между царями и обществом, способствовал сохранению в Спарте гражданского мира и приданию устойчивости ее государственного строя»[47].
Отрицательное отношение к институту неограниченной монархии, даже в руках добродетельного и просвещенного царя, не являлось чем-то исключительным в античности. Напротив, это общее место в политической идеологии тогдашних приверженцев «смешанной» формы правления. Необходимо напомнить, что эта весьма распространенная политическая концепция, берущая начало от пифагорейца Архита, Фукидида и Платона, основывалась на том, что единственная стабильная и справедливая форма правления – смешанная, сочетающая преимущества монархии (по Полибию – «басилейи»), аристократии и «политии» (в варианте Полибия – демократии) – трех «правильных» типов государственного устройства. Не претендуя на подробный анализ этой теории (у которой уже тогда были противники, например, Тацит[48]), надолго пережившей античность, отметим, что примерами подобной смешанной формы правления в древности служили Спарта и республиканский Рим (неслучайно в приведенной цитате из Плутарха указывается на смешанный характер спартанской политической структуры). Даже наилучшая неограниченная монархия рассматривалась сторонниками этой теории как близкая к тирании и лишенная свободы форма правления. Приведем соответствующие заявления стоика Гипподама, знаменитого оратора Цицерона и последнего языческого историка (V в. н. э.) Зосима:
Гипподам:
Монархия есть некоторое подобие божественного промысла, но человеческой слабости трудно сохранить за нею этот характер, и она тотчас извращается роскошью и насилием. Итак, не следует пользоваться монархией без границ, но сохранить для нее столько власти, сколько должно, в размере, полезном для государства[49].
Цицерон:
Хотя знаменитейший перс Кир и был справедливейшим и мудрейшим царем, всё же к такому «достоянию народа» (а это <…> и есть государство), видимо, не стоило особенно стремиться, так как государство управлялось мановением и властью одного человека [50]… Государство, подорванное порочностью одного человека, очень легко гибнет… Вообще, народу, находящемуся под царской властью, недостает многого и, прежде всего, свободы, которая состоит не в том, чтобы иметь справедливого государя, а чтобы не иметь никакого[51].
Зосим:
Он <Октавиан Август. –
Не вдаваясь в анализ конкретно-исторических суждений Цицерона о царе Кире, в которых очевидна полемика с «Киропедией» Ксенофонта и влияние повествующего о Кире отрывка из «Законов» Платона, не полемизируя с явными анахронизмами Зосима в его критике «республиканской монархии» принципата, выделим то общее, что характерно для приведенных цитат. Их авторы подвергали резкой критике не только тиранию, но и сам институт неограниченной монархии, идею Платона о «философе на троне», и призывали к законодательному ограничению власти царя. В этом смысле поступок Феопомпа, добровольно отказавшегося от части своих полномочий и сохранившего благодаря этому царскую власть за своими потомками, представлялся оптимальным примером для правителей – «спасительным ограничением царской власти»[53], как выразился и сам Платон. Поэтому неслучайно, что о реформах Феопомпа одобрительно отзывался республиканец Цицерон[54].
Несомненно, что антисамодержавные высказывания античных мыслителей и царей, пусть порой и апокрифические, становились неиссякаемым источником вдохновения для позднейших противников абсолютной монархии, действовавших в совершенно иных, нежели античный мир, исторических условиях. К. Демулен весьма красноречиво указал в 1792 г. на роль классического образования в формировании «гражданского республиканизма» Великой французской революции: «Нас воспитывали в идеях Рима и Афин, воодушевляли республиканской гордостью для того, чтобы жить в уничижении монархии, под властью Клавдиев и Вителлиев. Безумное правительство думало, что мы могли восторгаться отцами отечества Капитолия и не питать отвращения к версальским людоедам, восхищаться прошлым, не осуждая настоящего»[55].
Точно так же было бы наивно рассчитывать на то, чтобы российские читатели уже известных нам отрывков из Аристотеля и Плутарха не усомнились в преимуществах абсолютизма. И спартанский царь Феопомп в версии античных авторов уже во 2-й половине XVIII в. стал союзником критиков русского самодержавия.
В 1773 г. в Петербурге был издан перевод книги знаменитого французского философа Г. Мабли «Размышления о греческой истории». Ее автор, родной брат другого известного просветителя Э. Кондильяка, был одним из пропагандистов весьма распространенной в век Просвещения теории «республиканской монархии» как лучшей формы правления. В своей книге Мабли обличал и деспотизм, и крайности демократии, восторгался, хотя и небезоговорочно, вольностями античных полисов и федеративных союзов. В историю русской общественной мысли это сочинение вошло благодаря его переводчику – А. Н. Радищеву. Он сопроводил текст несколькими примечаниями. В одном из них Радищев коснулся реформы Феопомпа. Полемизируя с утверждением Мабли о том, что институт эфората был создан Ликургом, комментатор писал: «Аристотель и Плутарх определяют учреждение Ефоров при царях Феопомпе и Полидоре… которое мнение мне кажется есть справедливое. <…> Учреждение Ефоров можно почесть средством, употребленным к восстановлению тишины и спокойствия»[56]. Итак, очевидно знакомство Радищева с рассказами Аристотеля и Плутарха о добровольном отказе Феопомпа от части своей власти. В этот период Радищев уже весьма негативно относился к абсолютизму. В другом своем примечании к книге Мабли Радищев заявлял: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние. Мы не… можем дать над собою неограниченной власти»[57].
Несомненно, мнение Феопомпа о большей прочности ограниченной монархии не могло не вызвать сочувствия Радищева, учитывая, что учреждение эфората рассматривают в современной историографии как «победу общины над суверенной царской властью»[58].
Источниками знаний о Феопомпе будущего автора «Путешествия из Петербурга в Москву» могли послужить не только упомянутые им Аристотель и Плутарх, но и сочинения Валерия Максима, вышедшие в русском переводе в 1772 г., за год до радищевского издания Мабли. Раздел о «спартанском конституционалисте», доступный российскому, не знавшему иностранных языков читателю, завершался весьма недвусмысленным выводом: «Феопомп: “хотя я оставлю власть и меньше, но прочнее”, и подлинно он ответствовал весьма справедливо. Ибо то могущество безопасно, когда мы силам полагаем меру. Чего ради Феопомп, власть царскую обязав законными узами, чем более удалил от своевольства, тем ближе привел в любовь гражданство»[59]. Подобное нравоучение могло казаться весьма актуальным в России XVIII в., когда проблема безопасной передачи власти была одной из самых острых. Самоограничение царской власти по спартанскому образцу выглядело неплохим лекарством от постоянной опасности дворцовых переворотов.
Существует и иная интерпретация радищевского примечания о преобразованиях Феопомпа, принадлежащая Ю. М. Лотману[60]. Он полагал, что переводчик осуждал эту реформу, поскольку рассматривал эфорат исключительно как ограничение прав народного собрания и, следовательно, как антидемократическую меру. Однако Лотман не обратился к первоисточникам – текстам Аристотеля и Плутарха, хотя на них ссылался сам Радищев. Оба античных мыслителя утверждали, что эфоры ограничивали царскую власть и полномочия сената, но отнюдь не власть народа. Более того, Аристотель прямо указывал на эфорат как на демократический элемент смешанного государственного устройства Спарты: «Демократическое… начало проявляется во власти эфоров, так как последние избираются из народа»[61]. С определенной долей условности можно утверждать, что спартанские эфоры сочетали функции древнеримских народных трибунов и цензоров (о чем, как мы видели, и писал Валерий Максим – прекрасный знаток государственного устройства республиканского Рима)[62].
Современный исследователь истории Спарты Л. Г. Печатнова отмечает: «Власть эфоров позволила всем спартанским гражданам ощутить себя равными с родовой аристократией и царями»[63]. Безусловно, эфорат серьезно эволюционировал и в итоге потерял свой демократический характер, но, по нашему мнению, первоначальный эфорат, созданный Феопомпом, и позднейший эфорат, упраздненный царем Клеоменом III как главная помеха его социальным преобразованиям, принципиально отличаются друг от друга. Радищев фактически солидаризовался с Мабли, который, вопреки авторитету Плутарха и в соответствии с взглядами Полибия, резко охарактеризовал деятельность главного врага эфората в спартанской истории – Клеомена III[64]. Нам представляется, что радищевское примечание о реформе Феопомпа идейно связано с примечанием о вреде самодержавия и может быть адекватно интерпретировано только на основе текстов Аристотеля и Плутарха о преимуществах законодательно ограниченной монархии над царским всевластием.
Хотя в «Размышлениях о греческой истории» Г. Мабли и не упомянул о Феопомпе, это не помешало французскому философу уделить довольно много места спартанскому царю в другой своей книге – «Об изучении истории». Данное сочинение представляло собой завершающий том энциклопедического курса, который брат Мабли Э. Кондильяк читал наследнику пармского престола Фердинанду. В этом трактате нашла продолжение тема «Феопомп и русское самодержавие». Отстаивая законодательное ограничение власти монарха и, как обычно, апеллируя к античным образцам, Мабли создал свою, значительно расширенную по сравнению с Аристотелем и Плутархом, версию разговора Феопомпа с женой. Лаконичный спартанский царь превратился под пером французского аббата в многословного ритора. Возможно, впрочем, что это было сделано из педагогических соображений применительно к восприятию юного принца. Приведем этот весьма любопытный отрывок: «Дворянство, столь склонное презирать сограждан, поймет, что чем более уважает подвластный ему народ, тем само оно станет более великим и могущественным. И тогда возродятся Теопомпы. Сей спартанский царь сам ограничил свою власть, расширив при этом власть эфоров. Я укрепляю свое счастье, говорил он жене, которая упрекала его за унижение своего достоинства, всякая чрезмерная власть разваливается под собственной тяжестью. Разве не должен я остерегаться слабостей человеческих, поскольку я всего лишь человек? Я облагораживаю свое достоинство, подчиняя оное законам правосудия. Не лучше ли повелевать людьми свободными, кои будут доверять мне, нежели трепещущими от страха рабами? Именно благодаря этому я умножу силы Спарты, заставлю почитать во всей Греции и средь варваров имя спартанцев и мое собственное»[65]. Итак, мысль, уместившаяся у Аристотеля и Плутарха в пределах одной строки, заняла в данном тексте восемь строк. Вообще, любовь Мабли к длинным вымышленным речам исторических личностей с неодобрением отмечалась даже таким почитателем его сочинений, как Н. М. Карамзин[66]. Но если отвлечься от формы рассказа Мабли о спартанском царе, то следует сказать, что французский философ противопоставлял Феопомпу не какого-нибудь французского или испанского монарха, а Петра I. Буквально через два абзаца после приведенной цитаты следовала обширная, разумеется, вымышленная речь, адресованная первому русскому императору, который упрекался в сохранении самодержавия: «Дабы с пользой преобразовать Россию, сделать ваши законы прочными и создать воистину новый народ, начните с преобразования собственной вашей власти. Если вы не сумеете ограничить свои права, вас заподозрят в малодушии, в том, что вы никогда не считали себя достаточно могущественным государем, и робость ваша смешает вас с толпой прочих властителей. <…> Пусть императоры российские передадут законам предназначенную им власть, пусть поставят они себя в счастливую необходимость подчиняться им, пусть почитают они народ свой, не дерзая показаться порочными. И тотчас же ваши рабы, превратясь в граждан, легко обретут таланты и добродетели, способные привести в цветущее состояние вашу империю»[67]. По существу, в этой никогда не произнесенной речи Петр I побуждался последовать примеру Феопомпа и отказаться от неограниченной власти. Этого не произошло, и Мабли достаточно резко выразил свое разочарование в русском реформаторе: «Можно упрекать Петра I в том, что он не воспользовался одержанными успехами и победами ради утверждения нового правления в своем государстве. Именно потому, что он даже не пытался предпринять это, его будут причислять к государям, правление которых было славным. Но никогда он не окажется в ряду законодателей и благодетелей своего народа»[68]. Кульминации эта тема достигла в финале книги, где Мабли, как выяснилось затем, тщетно умолял своего воспитанника стать «новым Феопомпом» и не подражать Петру I[69]. Итак, в данном сочинении содержится противопоставление благодетеля и законодателя своего народа, отрекшегося от безраздельного правления, Феопомпа, самовластному русскому императору, оставившему государство в рабстве и не обеспечившему счастья подданным, несмотря на все блестящие победы.
Книга Г. Мабли «Об изучении истории» была хорошо известна в России. В 1812 г. ее перевели и издали на русском языке, хотя, конечно, цензура изъяла негативные упоминания о Петре Великом. Но, не говоря уже о том, что просвещенные дворяне читали Мабли в подлиннике, крамольный текст был переведен и опубликован, хотя и с негативным комментарием, И. И. Голиковым в его знаменитых «Деяниях Петра Великого». Данная публикация вызвала определенную общественную реакцию, вопреки намерениям Голикова, порой позитивную по отношению к либеральной риторике Мабли. Отметим и то, что сочинение «Об изучении истории» читали, под руководством Ф. Ц. Лагарпа, великие князья Александр и Константин Павловичи, и, возможно, оно повлияло на формирование мировоззрения будущего императора[70].
Однако на этом одиссея (используя античный образ) Феопомпа в России не завершилась, и, когда в середине 1810-х гг. конституционные настроения в империи усилились и идеология «гражданского республиканизма» стала чрезвычайно распространенной, диалог спартанского царя с женой вновь оказался востребованным. Этому способствовало и общее увлечение античной политической мыслью в среде либерального дворянства, в особенности – будущих декабристов. Как вспоминал И. Д. Якушкин: «В это время мы страстно любили древних. Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами»[71]. Напомним, что именно Плутарх был одним из рассказчиков о добровольном отказе Феопомпа от абсолютной власти.
Одним из ревностных приверженцев введения конституции в России 1-й четверти XIX в. был знаменитый поэт-арзамасец П. А. Вяземский. Его идейная связь с умеренным крылом декабристского движения многократно была предметом изучения[72]. Сам он принимал активное участие в немногочисленных актах «правительственного конституционализма» 2-й половины 1810-х гг.: переводе «варшавской речи» императора Александра I и составлении Государственной уставной грамоты Н. Н. Новосильцева. Даже в официальном документе, адресованном Николаю I, убежденному противнику представительного правления, П. А. Вяземский откровенно писал: «Новые надежды, которые открывались для России в речи государевой, характер Новосильцева, лестные успехи, ознаменовавшие мои первые шаги, – всё вместе дало еще живейшее направление моему образу мыслей, преданных началам законной свободы и началам конституционного монаршического (sic!) направления, которое я всегда почитал надежнейшим залогом благоденствия общего и частного, надежнейшим кормилом царей и народов»[73].
Ожидание скорого введения русской конституции, отношение к представительному образу правления как гарантии мирного и быстрого развития страны обусловили внимание писателя к историческим примерам, подтверждавшим его убеждения. И в «Записной книжке» П. А. Вяземского – общепризнанном источнике по истории либеральной общественной мысли 1800-х – 1850-х гг. – около 1820 г. появилась следующая запись: «Феопомпий, спартанский царь, первый присоединил эфоров к правлению государственному; испуганное его семейство, говорит Аристотель, укоряло его в ослаблении могущества, предоставленного ему предками. “Нет, – отвечал он – я передам его еще в большей силе преемникам, потому что оно будет надежнее”»[74]. Возможно, этот рассказ о Феопомпе заимствован Вяземским через посредство французских либеральных публицистов времен Реставрации, например Б. Констана, хотя нельзя полностью исключать и вероятность непосредственного знакомства поэта с текстами Аристотеля, Плутарха или Валерия Максима. В то же время лаконичность записи арзамасца явно контрастирует с многословием Г. Мабли, чье сочинение в данном случае не оказало влияния на «Записные книжки». В любом случае, эта запись Вяземского показывает, что доводы Феопомпа, точнее, Аристотеля, В. Максима и Плутарха в пользу ограничения царской власти находили живой отклик в среде русских конституционалистов царствования Александра I.
Необходимо, однако, указать на существование в эпоху формирования тайных обществ иной, охранительной, интерпретации истории Спарты. Это государство рассматривалось уже не как пример для подражания, а как негативный пример. Эфорат рисовался сплошными черными красками, а ограничение царской власти оценивалось как результат антинародного заговора аристократии.
Особенно четко подобная тенденция прослеживается в составленном И. К. Кайдановым в середине 1810-х гг. учебнике древней истории. Особенно важно, что это издание было составлено на основе лекций, прочитанных знаменитому первому выпуску Царскосельского лицея. Раздел учебника, посвященный Спарте, носил резко полемический характер по отношению к ее просветительской идеализации: «Спартанцы унизились до зверского состояния[75]. <…> Ликург преобразил спартанцев в диких бесчеловечных людей[76]. <…> Мысль о равенстве всех граждан была безрассудна и нимало не делает честь уму сего законодательства[77].<…> Народ вскоре сделался жертвою властолюбия хитрых демагогов. Под видом защищения народной свободы они присвоили себе неограниченную власть над царями, сенатом и народом. Это были эфоры. Учреждение эфоров некоторые приписывают Ликургу, а другие царю Феопомпу»[78]. Итак, Кайданов полностью переосмыслил античную традицию. Феопомп из мудрого правителя превратился в слабого государя, отдавшего свою полезную для государства власть в руки демагогов. И в данном случае интерпретация спартанской истории становится инструментом в идеологической борьбе, только уже не против абсолютизма, а за самодержавие. Справедливости ради заметим, что усилия Кайданова по защите устоев российской монархии оказались не вполне удачными, судя по участию в тайных обществах многих и лучших его учеников. Однако подавление восстания 14 декабря 1825 г. не могло не заставить прежних «либералистов» подвергнуть суровому переосмыслению не только свои взгляды на желательное устройство России, но и воззрения на историю античности.
В июле 1830 г. декабрист А. О. Корнилович направил на имя А. Х. Бенкендорфа записку, в которой, раскаиваясь в прежних «преступлениях», давал различные рекомендации по улучшению воспитания молодого поколения. Признавая неизбежные несовершенства неограниченных монархий, А. О. Корнилович всё же отмечал, что «они имеют на своей стороне преимущества, которые, без сомнения, заставят всякого незараженного предрассудками человека предпочесть их всем другим правительствам»[79]. Главным препятствием к приобретению таких же взглядов молодежью Корнилович считал отсутствие «беспристрастия» у античных писателей[80]. Бывший декабрист «желал бы, чтоб нас остерегали от заблуждения, в которое они нас приводят; чтоб мы перестали себя обманывать и взирали на их героев, как на героев в романах и трагедиях, которых характеры и речи нам нравятся, восхищают нас, но не производят над нами решительного влияния: ибо мы знаем, что они составлены в воображении автора»[81]. Корнилович не ограничивался общими рассуждениями, а рекомендовал использовать в качестве противоядия античному республиканизму книгу английского торийского историка У. Митфорда “History of Greece”. Автор записки оптимистически пророчествовал, что издание этого исследования на русском языке «принесет ту пользу, что рассеет множество заблуждений, разочарует нашу молодежь насчет древности и ослабит доверие к читаемым у нас классикам»[82].
Следует заметить, что в современной Корниловичу английской историографии действительно был распространен скептицизм относительно позитивного влияния античных классиков, особенно Плутарха, на европейские революции. Даже убежденный конституционалист, знаменитый британский историк Т. Б. Маколей писал в 1832 г., несколько идеализируя опыт своей родины: «Англичане удовлетворялись собственной национальной памятью и своими собственными английскими именами. Они никогда не искали для себя образцы в Древней Греции или Риме. Французы же, не видя в своей истории ничего привлекательного, обратились к великим сообществам древности. Но делали это не по оригинальным сочинениям, а по романтическим вымыслам педантических моралистов, писавших спустя долгое время после исчезновения там свободных обществ. Они предпочли Плутарха Фукидиду. Ослепнув сами, они брали себе слепых поводырей»[83].
Т. Б. Маколей обратил внимание на важную особенность ссылок на античный опыт в европейской традиции вообще и в российской общественной мысли в частности – ориентацию не на древних историков, а на моралистов и философов, воспринимавших исторический процесс лишь как повод для цитирования и сочинения поучительных сентенций, подобных апокрифической фразе Феопомпа.
Нам не удалось обнаружить следов влияния рекомендаций А. О. Корниловича на историческую литературу николаевского царствования. Парадоксально, но в учебных изданиях той, как принято считать, консервативно-охранительной поры отношение к ограничению власти спартанских царей значительно более толерантно, чем в курсе И. К. Кайданова, составленном в эпоху преобладания конституционалистских настроений. Так, в пришедшем в 1840 г. на смену кайдановскому руководству учебнике древней истории С. Н. Смарагдова не только восхвалялось «взаимное ограничение властей государственных» в Спарте[84], но и заявлялось, что «до тех пор, пока спартанцы исполняли законы его <Ликурга. –
Время правления Николая I отличалось слабым распространением конституционалистских идей, что объяснялось отнюдь не только цензурными запретами. Ослаблению антиабсолютистских настроений в русском обществе способствовали вера в то, что только самодержавие способно положить конец крепостному праву, разочарование в западноевропейском либерализме и общее предпочтение социальных реформ политическим. По-видимому, этим и объясняется отсутствие в русской публицистике той эпохи упоминаний о диалоге Феопомпа с женой. Но с началом нового царствования ситуация изменилась.
В пореформенной России значительно улучшились цензурные условия для научной литературы, стали печататься исторические книги западных авторов либерального и радикального направлений, которые воспринимались как своеобразные учебники политики. Особое значение среди них получила переведенная под редакцией Н. Г. Чернышевского многотомная «Всемирная история» немецкого либерала Ф. К. Шлоссера. Ее роль в формировании исторических взглядов русских демократов-разночинцев достаточно изучена[86]. Для нас же важно, что Шлоссер ясно высказал свое отношение к политической реформе Феопомпа. Германский автор намеренно не включал в текст книги исторические анекдоты, наподобие разговора спартанского царя с женой, не только из-за стремления к большей серьезности, но и поскольку эти рассказы были известны немецкому читателю, хорошо знакомому с сочинениями Плутарха. Вместе с тем Феопомпу посвящен достаточно интересный отрывок Шлоссера: «Влияние эфоров начало возрастать через сто тридцать лет после Ликурга, когда, по предложению царя Теопомпа, их сделали царскими наместниками на время отсутствие царей. С этого времени эфоры, подобно народным трибунам Рима, стали чисто демократическим учреждением и выступали как представители прав народа против царей и сената»[87]. Итак, Шлоссер, в своей интерпретации реформы Феопомпа, четко следовал античным авторам. Как и они, он сближал эфоров с народными трибунами и подчеркивал народный характер эфората. Феопомп у Шлоссера оказывался преобразователем государственного устройства Спарты в демократическом духе. Такой спартанский царь не мог не вызвать симпатии и у редактора русского издания «Всемирной истории» – Чернышевского, и у последователей автора «Что делать?». И рассказы о реформах Феопомпа были как нельзя кстати во время напряженной общественной борьбы в годы «великих реформ».
В конце 1860 г. журнал «Русское слово», близкий по своему направлению к «Современнику» Н. Г. Чернышевского и не скрывавший сочувствия к конституционным идеям, начал печатать в качестве приложения отрывки из «Истории Греции» Дж. Грота. Это сочинение считалось в тот период классическим трудом по изучению античности не только из-за своей несомненной научной ценности, но и по причине политической направленности многотомного исследования. Его автор «принадлежал не только к философским радикалам… но и к политическим. Грот питал особенную любовь к республике»[88]. Целью Грота была реабилитация афинской демократии, вопреки нападкам английских торийских исследователей. Как отмечалось в литературе, «несмотря на свой радикализм, Дж. Грот типичный английский либерал своего времени. Он полагал, что достаточно создать либеральные учреждения – и социальные беды будут устранены»[89]. Для Грота, как, впрочем, и для его консервативных оппонентов, история античности оставалась «политикой, опрокинутой в прошлое». Он сознательно противопоставлял свой труд книге У. Митфорда, которую А. О. Корнилович в свое время призывал использовать в охранительных целях. Понятно, что перевод отрывка из книги Грота, посвященного развитию греческих политических институтов, имел политический оттенок. К тому же, эта часть «Истории Греции» печаталась под одной обложкой с явно «неблагонамеренными» статьями авторов «Русского слова», в котором именно тогда начинал сотрудничать высоко ценивший Грота[90] «пророк молодого поколения» Д. И. Писарев.
Дж. Грот, разумеется, не мог не упомянуть про сентенцию Феопомпа, которая идеально подходила для апологии конституционной монархии наподобие английской: «Что власть царей потеряла в обширности, то, по весьма верному изречению царя Феопомпа, она выиграла в прочности»[91]. Грот не скрывал, что рассматривал самоограничение царской власти в Спарте как единственное условие ее спасения: «В Спарте, где наследственное царское достоинство было удержано, оно сохранилось с несравненно уменьшенным блеском и влиянием, и, по-видимому, такое своевременное уменьшение значения его было одним из существенных условий сохранения самого существования царской власти»[92]. Нетрудно убедиться, что Грот лишь пересказывает апокрифическую фразу Феопомпа. В условиях, когда революции объяснялись неспособностью властей вовремя ввести конституционные свободы, слова о «своевременном уменьшении» значения царской власти читались отнюдь не как академические рассуждения. Так читатели «Русского слова», основываясь на политически препарированном античном материале, проникались конституционалистскими взглядами.
Вместе с тем в том же самом «Русском слове» в начале 1861 г. появилась совершенно оригинальная интерпретация фразы Феопомпа, ставшая одним из признаков размежевания либералов-конституционалистов с социалистами. Как мы видели, ранее Феопомп подвергался критике исключительно справа, с точки зрения приверженцев абсолютизма, но в канун крестьянской реформы спартанский царь был атакован с достаточно радикальных позиций. Жестко критикуя лидера британских вигов Дж. Росселя за умеренность, редактор «Русского слова» Г. Е. Благосветлов одобрительно цитировал английского памфлетиста Г. Ритчи: «Его превосходительство <Дж. Россель. –
В итоге Россель обвинялся в лицемерии и попытках ценой незначительных уступок сохранить основные привилегии аристократии. Таких радикалов уже не устраивала конституционная монархия и принцип разделения властей. В той схеме государственного устройства, которую предполагали русские революционеры, не было места для компромиссов с имущими классами. Заметим, кстати, что Ритчи (и цитировавший его Благосветлов) явно по памяти излагали античное предание (спартанский царь назван эфором) и существенно его переосмыслили. Они резко критиковали его, как в свое время и И. К. Кайданов, но не за отказ от абсолютной власти, а за сохранение хоть каких-то полномочий. Как видим, неприятие политических сделок и договоренностей роднило российских революционеров и крайних консерваторов, что видно и на их отношении к анекдоту о царе Лакедемона.
Но, справедливости ради, заметим, что значительно чаще история про Феопомпа трактовалась весьма позитивно, чему способствовал общий политический контекст «эпохи великих реформ».
Начало 1860-х гг. стало для России временем «конституционного кризиса». Этому способствовал не только общий «кризис верхов», но и серьезные перемены политической карты Европы. С 1859 по 1862 г. былые цитадели абсолютизма в Италии и Австрии или прекратили свое существование, или были вынуждены ввести конституцию. Лишь Российская и Османская империи сохранили самодержавный строй, однако лишь немногие верили в его устойчивость. Даже министр внутренних дел России П. А. Валуев в конце 1861 г. в обширной записке на имя императора писал: «Меньшинство гражданских чинов и войско суть ныне единственные силы, на которые правительство может вполне опираться и которыми оно может вполне располагать»[94]. Император с глубокой печалью признал этот вывод «грустной истиной»[95].
Совсем с другим настроением воспринимали временную слабость русского абсолютизма приверженцы «перемены образа правления». Ведущий публицист русского конституционализма, находившийся в эмиграции П. В. Долгоруков торжествующе констатировал: «Без политических учреждений дельных, без конституции никакая страна в мире не может пользоваться благоденствием, ни даже безопасностью»[96]. Призывы к императору ввести представительное правление в России сопровождались аргументами о том, что только конституция может сохранить власть династии Романовых и спасти страну от кровавой революции:
«Великорусс» – 1861 г.:
Согласившись на введение конституционного устройства, вы <Александр II. –
Долгоруков П. В. – 1862 г.: Государь! Подобный порядок вещей не может устоять; он ведет нас к переворотам; он ведет нас, русских, к бедствиям; он ведет Вашу династию к падению и к изгнанию! От Вас зависит, Государь, спасти нас и спасти себя от этих опасностей. <…> Созовите Земскую Думу из выборных людей всего земства; учредите в России представительный образ правления; составьте сообща с Думою Земскою мудрый Государственный Устав… и Вы, Государь, сделаетесь благодетелем России [98].
Проект адреса петербургского Шахматного клуба (наиболее вероятный автор – Б. И. Утин) – 1862 г.: Дарование России конституции спасет Россию от тяжких смут и волнений и вместо раздора даст мир и новую жизнь [99].
Содержание этих заявлений вполне гармонировало с сутью античного анекдота о Феопомпе: ограниченная власть монарха более устойчива, чем самодержавие.
Этой мысли не были чужды и революционеры-народовольцы. В передовой статье их органа, газеты «Народная воля», было напечатано: «Ограничение власти монарха вовсе не есть обессиление власти вообще, как уверяют наши кулацкие публицисты. Напротив, ограничение монархии – это единственное средство для того, чтобы дать власти надлежащую силу и авторитет»[100]. В данной цитате нетрудно увидеть пересказ, вероятно, опосредованный, античной сентенции о большей долговечности ограниченной монархии в сравнении с абсолютизмом.
И если даже народовольцы оказались под влиянием этой идеи, то еще больший интерес к ней проявили конституционалисты, изучавшие древнегреческую политическую мысль. И в конце 1860-х – 1870-е гг. мы вновь встречаем в либеральной публицистике и исторических сочинениях, явно адресованных современности, имя спартанского царя Феопомпа.
В 1869 г. вышла в свет книга В. Г. Васильевского, в будущем знаменитого византиниста, посвященная кризису древнегреческой полисной системы. Несмотря на внешнюю академичность темы, автор воспользовался ею для либеральных высказываний по актуальным вопросам современности. Главным идейным лейтмотивом работы стал призыв к своевременным реформам, способным предотвратить революцию: «Крайняя и упорная неподвижность ведет в политической жизни к крайним и разрушительным переворотам»[101]. Доказательством этого тезиса стал уже известный нам пример: «Сами цари спартанские понимали и прямо высказывали, что, сделав свою власть менее обширною, они сделали ее тем более прочною и долговечною. Было бы большим благом для спартанского государства, если бы в нем всегда господствовал только такой мудрый и умеренный консерватизм. Но этого не было»[102].
Итак, «мудрый и умеренный консерватизм» Феопомпа противопоставлен крайнему консерватизму, в итоге, по мнению В. Г. Васильевского, погубившему Спарту. Сочувствие к конституционализму и обобщенный характер суждений о сути подлинного консерватизма, выходящий за рамки антиковедения, очевидны.
В 1875 г. к теме Феопомпа обратился маститый историк-античник М. С. Куторга. Итоги своих исследований формирования древнегреческого полиса он поместил на страницах «Русского вестника» – авторитетного журнала, издававшегося М. Н. Катковым. Хотя редактор издания и отказался от своих прежних конституционалистских воззрений, всё же, в отличие от ежедневных «Московских ведомостей», в объемистом «Русском вестнике» допускалось определенное разнообразие мнений. Этим и воспользовался М. С. Куторга, чтобы на нескольких страницах статьи выразить восхищение мудростью спартанского преобразователя[103]. Подобно предшественникам, обращавшимся к данному историческому сюжету, историк указывал на необыкновенную дальновидность Феопомпа, спасшего своей реформой Спарту от революции: «Едва ли можно сомневаться, что Феопомп не только спас, но и возвысил свое отечество, сделав вовремя уступку при виде грозившей опасности»[104]. Куторга не скрывал восторга перед Феопомпом и впадал в апологетический тон, явно намекая на политическую ситуацию в России середины 1870-х гг.: «Феопомп, знаменитый своими победами над мессенцами, покорением всей Мессении, оказывается не менее знаменитым государственным мужем, ибо своею мудростью и своею дальновидностью он водворил спокойствие в Спарте и приготовил ей первенство между всеми республиками Пелопоннеса»[105]. Весьма вероятно, что исследователь тем самым выражал надежду на продолжение «великих реформ» и «увенчание» их здания центральным выборным представительством. Феопомп, таким образом, выглядел как назидательный пример для правителей Российской империи.
Но еще более актуальным оказалось использование имени Феопомпа выдающимся историком-юристом Б. Н. Чичериным. К началу 1870-х гг. он уже во многом расстался со своей былой верой в реформаторский потенциал самодержавия и в университетском курсе «История политических учений» подробно пересказал рассказ Аристотеля о спартанском царе[106]. Заметим, что, несмотря на, казалось бы, академичный и подцензурный характер курса, в нем встречались следующие недвусмысленные заявления: «Политическая наука требует свободы. <…> Поэтому государства, в которых утвердилась неограниченная власть, представляют мало пищи для политического мышления»[107]. Неслучайно поэтому свидетельство известного экономиста и студента Московского университета И. И. Янжула: «Мы довольно рано в университете знакомились тогда от Чичерина со всеми выгодными сторонами и важностью для государства представительных учреждений; Чичерин своими серьезными и спокойными лекциями… сделал гораздо больше для пропаганды и популярности среди тогдашних студентов конституционализма, чем все остальные в университете»[108]. И среди героев этой чичеринской антисамодержавной пропаганды был царь Феопомп.
В одном из своих неподцензурных сочинений 1870-х гг. уже к тому времени бывший профессор прямо связал легенду о Феопомпе с требованием введения русской конституции. Написанная Б. Н. Чичериным в 1876 г. и не опубликованная при жизни автора статья «Конституционный вопрос в России» завершалась следующим образом: «В истории народа не может быть более торжественной минуты, как та, когда власть, управлявшая им в течение веков, сросшаяся со всей его жизнью, сознает наконец, что времена переменились, что созрели новые исторические плоды и что пришла пора себе самой положить границы и призвать подданных к участию в государственном управлении. Наступила ли для нас эта пора? Мы убеждены, что мы к этому идем и не теряем надежды видеть воочию то, что доселе представлялось только в смутных мечтаниях. Закончим анекдотом из классической древности. Известно, что спартанский царь Феопомп сам предложил и провел ограничение царской власти эфорами. Когда его жена укоряла его за то, что он власть, завещанную предками, передает умаленной потомкам, царь отвечал: “Не умаленной, ибо более прочной”»[109]. Очевидна аллюзионность этого текста. Чичерин надеялся, что Александр II последует примеру спартанского царя, поскольку ученый считал реформы сверху самым оптимальным и безболезненным путем развития для страны, и в годы правления Царя-освободителя такие расчеты могли казаться хоть отчасти обоснованными.
К середине 1890-х гг. вера Б. Н. Чичерина в способность русского абсолютизма к самоограничению значительно ослабла. Политика Александра III и его окружения не могла выглядеть как подготовка страны к конституционным преобразованиям. Историк всё больше и больше страшился за чреватое катаклизмами будущее страны. В конце XIX в. Чичерин издал 3-томный монументальный «Курс государственной науки» – итог эволюции взглядов ученого. В историографии уже анализировалось значение этого труда для пропаганды либерально-конституционалистской политической программы[110]. Особенно же подробные и конкретные рекомендации по важнейшим вопросам российской жизни содержались в 3-й части «Курса…», которая так и называлась: «Политика» и вышла в свет в 1898 г., за 6 лет до смерти ее автора. Именно тогда Чичерин вновь обратился к легенде о Феопомпе. Глубоким пессимизмом и скепсисом веяло от нового обращения к спартанской теме: «Обаяние власти и сопряженные с нею преимущества так велики, интересы лиц, окружающих престол и управляющих государственными делами, так сильны, что решимость изменить существующий порядок вещей составляет весьма редкое исключение. Аристотель в своей “Политике” повествует о спартанском царе Феопомпе, который сам предложил ограничение царской власти эфорами, и когда жена его упрекала за то, что он передает своим детям власть умаленною против той, которую он получил от предков, он с спартанским лаконизмом отвечал: нет, ибо более прочною. Но это именно приводится как пример, выходящий из ряда вон. Обыкновенно же подбираются всевозможные доводы для сохранения удобного положения»[111].
Очевидно, что Чичерин очень желал увидеть на престоле «русского Феопомпа», но не мог отождествить с ним реально царствующего Николая II, уже произнесшего речь о «бессмысленных мечтаниях». Последствия же нежелания власти уступить необходимую долю полномочий обществу и подражать легендарному Феопомпу были для Чичерина очевидны: «На деле такого рода политика, недоверчиво смотрящая на всякого рода общественную самостоятельность, в конце концов может породить только смуту. Подготовляемые жизнью перемены ускоряются ошибками правительств»[112]. Чичерин, таким образом, уже в третий раз обращался к примеру Феопомпа и умер за год до начала первой русской революции, которая стала проверкой его предсказаний. Таково было эффектное завершение темы «Феопомп и русский конституционализм», поскольку постепенно античные реминисценции стали всё меньше и меньше использоваться в политической борьбе, особенно в левооппозиционной публицистике.
Итак, мы выявили устойчивое использование на протяжении столетия в русских конституционалистских сочинениях – от А. Н. Радищева до Б. Н. Чичерина – рассказа Плутарха и особенно Аристотеля о политических реформах Феопомпа. При этом публицистов совершенно не интересовала конкретно-историческая ситуация в Спарте архаического и раннеклассичекого периода, однако им нравился эффектный и запоминающийся афоризм, приписывавшийся Феопомпу традицией. Суть этой сентенции – большая прочность ограниченной монархии по сравнению с самодержавием – полностью соответствовала идеологии русского конституционализма. Именно поэтому не самый известный спартанский царь и стал одним из героев российской либерально-конституционной оппозиции. Отметим, что публицисты использовали рассказ о Феопомпе совершенно независимо друг от друга. Изложение П. А. Вяземским диалога Феопомпа с женой совершенно не похоже на интерпретацию данного сюжета Г. Мабли, а В. Г. Васильевский и Б. Н. Чичерин не читали еще не опубликованных «Записных книжек» П. А. Вяземского. Все эти авторы самостоятельно обратились к анекдоту из спартанской истории, который удачно вписывался в их политическое мировоззрение.
С некоторыми оговорками можно сказать, что Феопомп Аристотеля, Валерия Максима и Плутарха (историчность которого немногим менее апокрифична, чем его диалог с женой) стал одним из основателей русского конституционалистского дискурса. Сложно сказать, кого именно из трех античных авторов, писавших о спартанском царе, использовали российские авторы, поскольку и Аристотель, и Валерий Максим, и Плутарх излагали этот сюжет совершенно идентично, делая тождественные выводы. Гораздо важнее, как нам представляется, выявить исторический контекст, в котором публицисты обращались к данному эпизоду.
Анекдот о Феопомпе цитировался в те периоды русской истории, когда усиливались конституционалистские настроения, а вера в незыблемость абсолютизма переживала кризис: А. Н. Радищев – начало 1770-х гг. – увлечение французскими просветителями и написание конституционного проекта Н. И. Панина – Д. И. Фонвизина; П. А. Вяземский – конец 1810-х гг. – эпоха расцвета правительственного и общественного конституционализма; Б. Н. Чичерин и В. Г. Васильевский – 1860-е – середина 1890-х гг., когда многим казалось, что вслед за отменой крепостного права последует и отказ от «политического крепостничества». Очевидно, что легенда о Феопомпе и русский конституционализм неразрывно связаны друг с другом.
В целом же нам представляется важным проследить судьбу различных древнегреческих и латинских политических сентенций в русской общественной мысли. Таким образом станет возможным установление круга чтения тех или иных публицистов, эволюции восприятия одних и тех же античных суждений в контексте постоянно меняющихся исторических условий. Идеализированные Древняя Греция и Рим явились, вопреки намерениям охранителей, возлагавших надежды на классическое образование, почвой для развития либеральной и республиканской идеологий Нового времени, в том числе и в России.
Политические идеи декабристов и традиции западного либерализма: проблемы сопоставления
При всем многообразии политических и идейных воздействий на русское общество в 1810-х – первой половине 1820-х гг., когда складывалась декабристская конспирация, одна тенденция кажется преобладающей: благодаря культурной открытости страны дворянская интеллигенция испытала в то время мощное влияние европейского либерализма.
Либерализм западного типа (английский, французский, в меньшей степени немецкий) стал мощным катализатором российской политической ментальности наравне с национально-освободительными движениями, активизировавшимися в то же время в странах Южной и Центральной Европы. Моментом зрелости идей конституционного/либерального преобразования в России стали программы декабристов. Само выступление 14 декабря 1825 г., которое готовилось как военная революция во избежание революции социальной, можно рассматривать как попытку повторить западный (испанский) опыт политических переворотов под либеральными лозунгами.
В исследовательской литературе до сих пор остается дискуссионным вопрос о характере идейно-политической поляризации русского общества 1810-х – начала 1820-х гг., результатом которой стало складывание первой массовой политической оппозиции власти в лице декабристского «тайного общества»[113]. Несмотря на появление серьезных обобщающих публикаций по истории политических понятий и политического языка в России XVIII – первой половины XIX в.[114], в современной историографии декабризма пока не сложилось единства мнений о том, в каких понятийных, идейных, политических рамках развивалась «идеология декабристов» до момента их выступления на Сенатской площади. Сам конструкт «идеология декабристов» то смешивается исследователями с формами конспирации и практической деятельности, апробированными в 1816–1825 гг., то отождествляется со взглядами отдельных участников тайных обществ, высказанными десятилетия спустя. Еще и сейчас понятие «декабристы» ассоциируется с клише «дворянские революционеры». Причем «революционность» декабристов, которая выразилась в их готовности к политическому перевороту и выборе тактики военной революции, часто прямо проецируется на политические идеалы[115] и тем самым противопоставляется либеральной программе «тайного общества». Соотнесение исследователями революционной тактики и либеральной программы декабристов порождает взаимоисключающие выводы о природе движения тайных обществ как российского «пронунсиаменто» или российской политической оппозиции.
Данная статья – лишь попытка обозначить основные проблемы интерпретации феномена декабризма в России в контексте современных ему европейских политических идей. Задача системного изучения разнонаправленных идейных и политических влияний на русское общество, а значит, изучения генезиса декабризма как идеологии не может считаться решенной, пока нет ясного представления о том, как усваивались и какое место в конечном счете заняли идеи классического либерализма в сознании декабристов, как они сосуществовали с консервативными идеями, национально-патриотическими, сословными, корпоративными ценностями. В сущности, смешение всех этих идейно-политических конструкций и поведенческих моделей образует то, что принято именовать «идеологией декабристов».
При колоссальном количестве литературы, написанной в последнее столетие и обслуживающей эту проблему, ощущается недостаток квалифицированных компаративных исследований, которые бы показали степень и характер воздействия на декабристов западных политических идей и практик[116].
В этой связи нас интересует именно идеология декабристов, а не вопрос о форме воплощения ожидаемого идеала (тактике переворота), который не решался ими однозначно, предполагал в разное время и мирное содействие власти, и ненасильственное давление, и военную революцию. Рассмотрение декабризма через призму только событий 14 декабря, либо отождествление его с «дворянской революционностью» или только с «дворянским либерализмом» ведет к неразрешимым историографическим спорам[117].
Очевидна зависимость мировоззрения декабристов от официального курса Александра I с его либеральным идеологическим обрамлением, с одной стороны, а с другой – от различных национальных моделей действующих конституционных учреждений и наиболее привлекательных либеральных доктрин второй половины XVIII – первой четверти XIX в.
Еще в 1909 г. В. И. Семевский детально охарактеризовал источники политической идеологии декабристов, среди которых определяющим было названо чтение классиков просветительской и либеральной мысли и наблюдение за развитием конституционных учреждений в странах Европы и США[118]. В историографии последних десятилетий произошел переход от рассмотрения национальных моделей либерализма через призму узкоклассовых оценок к многостороннему и объективному его анализу. Исходя из того, что ранний российский либерализм первой четверти XIX в. был производным от западного (если не сказать подражательным), представляется важным исследовать источники заимствований, особенности восприятия и степень трансформации и приспособления западных идей к потребностям воспринимающей среды.
Важно отметить, что современные декабризму западные наблюдатели уверенно соотносили декабристов с европейской политической традицией. Это прозвучало как во французской, так и в английской политической публицистике 1825–1826 гг., в виде отклика на события 14 декабря. В английской печати декабристов изображали как просвещенных офицеров из дворян, воодушевленных идеями западного конституционализма. В стране, достигшей более высокой степени политической зрелости, полагали английские публицисты, выступление декабристов приняло бы характер не вооруженного восстания, а парламентской петиции или обращения к монарху[119]. Сами декабристы тоже так считали. Эта мысль развернута у Н. И. Тургенева, для которого Англия стала местом политического убежища.
Что касается
Недолгая и довольно относительная «свобода мнений» порождала в 1816–1820 гг. иллюзию сближения общественных условий России и Франции. Политизированная молодежь после войны, следя за успехами конституционного правления в других странах, строила иллюзии на счет того, что и в России достигнута свобода общественного мнения. «Мы говорим с полной свободой и рассуждаем так же, как говорят в парижской Палате депутатов или в императорском парламенте Лондона», – писал весной 1816 г. о петербургских делах С. Р. Воронцову в Лондон арзамасец П. И. Полетика[122].
Н. И. Тургенев в своих воспоминаниях пишет о том, что печать, в том числе российская, содействовала политическому воспитанию молодежи: «Пресса больше прежнего занималась тем, что происходило в других странах, и особенно во Франции, где производился опыт введения новых учреждений. Имена знаменитых французских публицистов были в России так же популярны, как у себя на родине, и русские офицеры… сроднились с именами Бенжамена Констана и некоторых других ораторов и писателей, которые как будто предприняли политическое воспитание европейского континента»[123]. Конечно, мемуарист имеет в виду товарищей по тайному обществу, «сроднившихся» с сочинениями либеральных писателей. Но так ли был широк круг читателей и приверженцев доктрины Б. Констана среди декабристов?
Кого в контексте данной статьи можно считать
Есть смысл предварительно обсудить и вопрос о
Например, русскоязычное выражение «общество» существенно меняло свою модальность между XVIII и XIX вв., приобретая множественность значений вслед за изменением французской кальки
В русских текстах первой четверти XIX в. мы сталкиваемся с множественностью значений или размытостью русскоязычных аналогов французских политических терминов. Французское
Понятие «конституция» (от фр.
В программных документах и текстах личного происхождения как синхронных существованию декабристской конспирации, так и ретроспективных, контекст употребления и значения одних и тех же терминов весьма вариативен. Ю. М. Лотман отмечал абстрактность содержания таких понятий, как «монархия», «республика», «демократия», «деспотия», которые могли нести различную эмоциональную нагрузку, а следовательно, менять свою модальность в зависимости от контекста[129]. Семиотическое значение их поддается реконструкции только в отношении конкретных лиц, ситуаций, событий. Поэтому, на наш взгляд, обобщающая формула «либерализм декабристов» столь же абстрактна, как и формула «дворянская революционность», и следовательно – антиисторична. Можно доказательно проследить лишь направления возможных влияний конкретных идей европейского либерализма на систему взглядов отдельных представителей декабризма[130].
Прежде всего, перспективен системный анализ персональных влияний западных либеральных мыслителей на декабристов. Можно зафиксировать как прямое влияние на них таких авторов, как Ш. Монтескье, И. Бентам, А. Смит, так и влияния второго порядка – через тексты действующих европейских конституций, которые обслуживали несколько моделей «представительства» и разделения властей.
Если говорить о «списке чтения», то у декабристов он мало чем отличался от того, что вообще читала политизированная молодежь, остававшаяся вне тайных обществ. Более того, сам император Александр I и его «друзья» (Н. Н. Новосильцев, П. А. Строганов, А. Чарторыйский) читали книги из того же «списка»[131]. В 1800-х – 1810-х гг. при содействии правительства в Россию проникают труды не только теоретиков либеральной и консервативной мысли, но почти всех сколь-нибудь значимых политических публицистов того времени[132]. Первые запреты на распространение либеральных сочинений Б. Констана, Г. Филанджиери («Комментарии к “Духу законов” Монтескье»), Ж. де Сталь («10 лет в изгнании», «Записки об Англии») последовали в 1819–1821 гг., затем режим допуска политической литературы в Россию всё более усложняется. Запрет распространяется и на либеральную периодику, запрещается журнал “Le Constitutionel”, орган французской либеральной партии, редактируемый Б. Констаном, а также журналы “Minerve”, “Le Nain Jaune”[133] и др. Однако эти ограничения, во‑первых, не привели к тотальному изъятию запрещенных изданий из обихода, а во‑вторых, носили частный характер и не лишили российского читателя доступа к либеральной литературе и публицистике как таковой.
Западная литература и периодика отражала все оттенки либеральных и консервативных течений, существовавших во Франции, Англии, других странах. Даже после запрета в России тайных обществ в 1822 г. свобода чтения весьма мало ограничивалась: по крайней мере, полное собрание сочинений Б. Констана представлено в составе библиотек Н. М. Муравьева, П. Я. Чаадаева. Констана читал и А. С. Пушкин. В 1823–1824 гг. в Париже было выпущено и немедленно появилось в России многотомное собрание всех существующих конституций, включая латиноамериканские, и описание государственного устройства «неконституционных» государств, изданное Дюфу, Дювержье и Годе[134]. Таким образом, возможности политического образования и самообразования у российского читателя были почти неограниченными. Российский читатель узнавал содержание дебатов не только в английском парламенте, французской палате депутатов, но и в польском сейме[135], что создавало эффект приобщения к политической жизни Европы и приводило к возрастанию ожиданий относительно присоединения России к числу «политических» государств, т. е. обладающих теми же институтами и свободами.
Разумеется, не номенклатура прочитанных авторов и текстов, а характер их усвоения делает человека либералом или консерватором, теоретиком или практиком политического действия.
Многие декабристы начали свое политическое самообразование с чтения Монтескье. Это вывод можно сделать на основании их ответов на вопросные пункты следствия, в частности, пункт 7 известной «анкеты», с которой следователи обращались к большинству декабристов: «С какого времени и под чьим влиянием заимствовали вы свободный образ мыслей?» Монтескье упоминается гораздо чаще других авторов XVIII в. Но что именно усваивалось из классических текстов Монтескье?
У Монтескье в «Духе законов» развернута идея
Штабс-капитан лейб-гвардии Конно-пионерного эскадрона М. А. Назимов показывал на следствии: «…чтение прав, Монтескю, статистики и политической экономии, развернув моему неопытному уму возможность и средства государственного благосостояния, доказывало мне, что
Цель такого рода чтений, однако, ставилась очень неопределенно: «…чтобы уметь приложить [образование] <…> со временем на общеполезное, к чему надо приготовлять себя внимательным чтением подобных авторов, как Беккариа, Филанжери, Махиавеля, Вольтера, Гельвеция, Цея, Смита и прочих в сем роде, политической экономии и философии, якобы рассуждающих о возвышенных обязанностях человека-гражданина… таким образом понемногу и исподволь начинали водворяться в Главной квартире вечера чтения, суждений и разных толков», – писал в своих показаниях, уже в ретроспективном смысле, полковник Н. И. Комаров[139].
Чтение в целом было довольно беспорядочным. Ничего удивительного, что о европейских тайных обществах декабристы узнавали из антиконспирологической литературы. В. Н. Лихарев сообщает, что, «как и некоторые другие», узнал о «чужестранных» обществах из книги “Des Société Secrètes en Europe”[140], написанной О. Баррюэлем[141].
Толкование прочитанного тем более отличалось эклектичностью. Д. А. Искрицкий показывал: принявший его в общество Г. А. Перетц «…все мое внимание обращал к политическим наукам, давал мне читать конституции разных государств, приводил из Библии какие-то законы Моисея в доказательство, что Бог покровительствует таким постановлениям»[142]. Не нужно говорить, что одни и те же тексты интерпретировались читателями с различной подготовкой совершенно по-разному. Видимо, Искрицкий так и не смог одолеть «конституций разных государств», принесенных Перетцом. У других чрезмерное увлечение текстами конституций вызывало отторжение. Так, С. Н. Кашкин в своих показаниях назвал Н. М. Муравьева человеком, чрезмерно увлекшимся страстью к писанию конституций, и добавил, что не считал, «чтобы общество обязано было рассматривать подобные сочинения; вот почему я не любопытствовал читать этот вздор»[143].
Заметки самого Н. М. Муравьева по поводу прочитанных сочинений – от Монтескье до Констана – и характер заимствований в текстах конституции Муравьева подробно проанализированы Н. М. Дружининым[144]. К сожалению, состояние источников о политическом самообразовании декабристов таково, что записные книжки Н. М. Муравьева, дневники Н. И. Тургенева представляют собой редкие документы, дающие пример «организованного» и эффективного чтения человека декабристского круга.
Трудности в восприятии и усвоении многими из декабристов идеологии либерализма можно связать не только с недостатком образования, но и с отсутствием опыта личного знакомства с Европой. Старшее поколение членов общества, участвовавшее в европейских походах, было в целом более открытым к западным идеям и более подготовленным теоретически. Еще более последовательным было отношение к доктрине европейского либерализма тех немногих из декабристов, кто имел с французскими либеральными писателями и политиками
М. А. Фонвизин относит свои знакомства с западными политиками еще ко времени заграничных походов, но это выглядит некоторым преувеличением[145]. В послевоенные годы сближение с ними строилось уже целенаправленно во время заграничных путешествий декабристов. Поездки за границу и продолжительное там пребывание С. П. Трубецкого, Н. М. Муравьева, Н. И. Тургенева и др. значили гораздо больше для их политического развития, чем «европейский поход». С. П. Трубецкой во время пребывания в Париже в 1819–1820 гг. слушал в Сорбонне «почти всех известных профессоров по нескольку раз из любопытства», а курс естественных наук – более подробно[146]. Неслучайно уже после суда и отправления в Сибирь В. Л. Давыдова и Н. М. Муравьева повторно допрашивали об их связях с европейскими карбонариями[147].
В то же время автохарактеристика декабристами своих взглядов как либеральных в качестве аргументации рассматривает влияние не определенных идей и текстов, а европейских
Кроме авторитетных писателей декабристы изучали законодательные памятники и действующее законодательство европейских стран. Хотя часто в поиске заимствований различения между писаным законом, проектом или публицистическим сочинением того или иного автора не делалось. Причина этого в том, что «политическое самообразование» большинства декабристов приобретало эрудитскую форму и не имело практического выхода, за исключением немногих авторов политических сочинений и проектов. Но масштабы их усилий по выработке мировоззрения нельзя недооценивать, самообразование для многих становилось главной формой «деятельности» в тайном обществе.
По словам М. Ф. Орлова, в Союзе благоденствия «изучение конституционного права всех других народов составляли все их [членов общества] занятия»[149]. М. А. Фонвизин, «читая разные теории политические, дерзал в мечтаниях моих желать приноровить их к России»[150]. Принимая в общество Д. А. Искрицкого, Г. А. Перетц предложил ему обширную программу политического самообразования: давал читать тексты польской хартии и испанской конституции Кортесов[151], сочинение Ланжюинэ “Constitution des peoples de l’Europe”, не считая исторических сочинений.
Системному анализу должен быть подвергнут материал об отношении декабристов к действующим конституциям разных стран, не исключая конституцию Царства Польского, а также к известным им проектам политического переустройства, написанным для России. Эта работа, начатая еще В. И. Семевским, далеко не окончена.
Неотъемлемой частью всех действующих конституций конца XVIII – первой четверти XIX в., авторы которых развивали идеи Монтескье, является гарантия прав и свобод человека и гражданина. Права человека – основа конституционализма Нового времени. Главный смысл создания конституций виделся в обеспечении свободы и безопасности человека, защиты от произвола, в том числе, произвола государственной власти. Однако концепция гражданской свободы остается не выделенной большинством реципиентов из учения французских просветителей и конституционного законодательства европейских государств. Часто понятие гражданской свободы подменялось понятием свободы политической и сводилось к дискуссиям о форме правления. И это неслучайно, поскольку правовая традиция и культура отношений власти и личности в России затрудняла усвоение принципиального положения классического либерализма о свободе личности как отправной точке идеального политического и социального устройства.
Определение рамок
Еще одна оговорка об ограниченном толковании политических понятий в УГ состоит в следующем. Принадлежность к нации обеспечивала гражданину конституционного государства (французу, баденцу, поляку) всю полноту гражданских прав, то есть понятие «француз» и «гражданин» по хартии 1814 г., например, уже в названии главы определялись как синонимы. В УГ не существует понятия, которое отражало бы принадлежность к нации, например, «российские граждане», зато используется определение «российские подданные». Это определение использует и проект Жалованной грамоты российскому народу 1801 г., о существовании которого декабристы не знали.
На первое место среди прав граждан и ПХ, и УГ ставят
Статьи 97, 98 УГ, подобно статьям 26, 27 ПХ, устанавливают
Таким образом, вопрос о гражданской свободе, ее рамках и гарантиях в мировоззрении декабристов неразрывно связан с представлениями о реформировании социальной структуры общества. Представления о направлениях и рамках такого реформирования даже в программных документах декабризма (конституция Н. М. Муравьева, «Русская Правда» П. И. Пестеля) изложены непоследовательно, декабристские проекты уступают в этом смысле памятникам «официального конституционализма». Декабристы остаются идеологами политического, но не социального реформирования, представляя его рамки весьма общо в качестве идеальной модели. Декабристы, по всей видимости, не знали текста УГ, но явно недооценивали общедоступный (в том числе во французском переводе) текст польской конституции – ссылки на него, как свидетельство знакомства с ним, практически не встречаются в показаниях декабристов. Прямое использование польской конституции отмечается лишь в проекте Н. М. Муравьева.
К сфере гарантий прав личности против насилия со стороны государства относится во французском революционном законодательстве право «сопротивления насилию» (“la resistanse a l’oppression”). В конституции 1793 г. оно было распространено и на отношения личности и государства. Здесь законодатель рассматривает народ как коллективную личность и провозглашает право на восстание против государства, нарушающего общественный договор (§ 35 Конституции 1793 г.). Здесь налицо зависимость от радикального принципа «суверенитета народа», сформулированного Ж.-Ж. Руссо. Здесь можно добавить, что декабристы, конечно, читали Руссо, но концепция народного суверенитета, как нам представляется, осталась не востребованной ими, иначе не был бы избран сценарий военной революции без участия «народа».
В историографии, например, в работах 1920-х гг., при объяснении необычайно противоречивых и в целом умеренных политических взглядов декабристов использовалась формула «политического реализма», как если бы декабристам пришлось взять власть и начать реализацию своей программы[155].
Дело, разумеется, не в «реализме», а именно в умеренности конкретного политического идеала, который сложился в мировоззрении абсолютного большинства декабристов (исключая Пестеля и его окружение, а также идеологов Общества соединенных славян). Это идеал
Декабристы представляли собой либеральную оппозицию в том смысле, что оппонировали власти, отказавшейся с начала 1820-х гг. от реформаторского курса. Что касается программы этой оппозиции, то она была достаточно эклектична хотя бы потому, что основные программные документы (конституции Пестеля и Муравьева), оппонировали друг другу концептуально, не были окончены и не стали достоянием большинства членов тайных обществ. Кроме того, как представляется, идейной платформой «декабристского большинства» стало ограниченное, толкуемое исключительно в рамках конституции понимание свободы. Многие из представителей «декабристской молодежи», не имевшие опыта длительного членства в тайном обществе, в следственных показаниях упоминали лишь общие разговоры о «введении конституции в России» – конституции, понимаемой предельно абстрактно. Много повредила дворянским интеллектуалам и фетишизация самого понятия конституции, восходящая, несомненно, к традициям XVIII в.
Для конституционалистов XVIII века было характерно весьма расширенное и двойственное толкование этого понятия. Во-первых, под конституцией понималась система любых «писаных» условий, гарантий, исключающая злоупотребления верховной власти. (В этом смысле проекты «верховников» 1730 г. и Н. И. Панина 1762 г. тоже имеют значение конституций.) Во-вторых, под конституцией понималась, собственно, система представительного правления, идущая на смену политическим институтам абсолютизма. Впрочем, можно полагать, как считает Е. В. Анисимов, что и в законодательной деятельности Екатерины II отчетливо выражается конституционная основа, т. е. взятое в совокупности позитивное право. Объективно российское законодательство 60–80-х гг. XVIII в. носило упорядочивающий характер (одно из значений французского
Анализ взглядов наиболее либерально ориентированных мыслителей из декабристов, таких как Н. М. Муравьев[156], показывает, что либеральная программа была продуманной и авторитетной, она зреет и детализируется на протяжении всей истории декабристских тайных обществ и представляет в декабризме линию магистральную. И всё же последовательными либералами даже лидеров декабризма назвать нельзя. Фетишизация «конституции» (о конституции на следствии упоминает почти каждый допрашиваемый, наделяя понятие собственным смыслом) с точки зрения их позитивной программы раскрывается лишь как требование
Уходя от приблизительного толкования декабризма как идейного феномена, попытаемся провести сравнительные параллели и определить, какие из принципов
Классическая либеральная доктрина, как известно, сложилась и нашла практическое выражение у французских либералов 1810-х гг. (Б. Констан, Ж. де Сталь, П. Ройе-Коллар, Ф. Гизо, Ж.-Д. Ланжюинэ и др.), по своей популярности в 1810-х – начале 1820-х гг. затмивших английских и немецких теоретиков благодаря их деятельности в Палате депутатов, наличию собственных периодических изданий, литературному влиянию[157].
Здесь необходимо уточнение того, насколько вообще декабристам была
Специально занявшись определением меры популярности «увражей» Б. Констана, можно насчитать в следственных показаниях более двадцати активных и постоянных членов тайного общества прямые указания на чтение этого автора (не считая тех подследственных, которые, не называя имен, говорят вообще о «либеральных публицистах»). Б. Констан в показаниях о круге чтения упоминается чаще, чем Ш. Монтескье и И. Бентам. Важно заметить по существу подобных признаний, что в них концепт «преступления» минимизирован. Само чтение литературы, даже запрещенной, которую читали многие, не предусматривало наказания российскими законами, в отличие от нарушения присяги, военного заговора, вступления в тайное (с 1822 г. – противозаконное) общество. Называя того или иного автора из числа свободно переводившихся и распространявшихся в России в 1800-х – 1810-х гг., декабристам не было нужды осторожничать. То есть следственные показания об источниках политических взглядов гораздо более объективно отражают политические взгляды декабристов, чем, например, свидетельства об обстоятельствах вступления в тайное общество, отношении к замыслам цареубийства и планам выступления 14 декабря.
«Манюэль занимает многих, а парады почти всех», – с долей иронии пишет А. А. Бестужев П. А. Вяземскому в марте 1823 г.[159] Отвлеченность подобного чтения осуждалась «практиками». На следствии М. Ф. Орлов (до отхода от тайного общества – сторонник решительных действий) называл увлечения товарищей по обществу «метафизическо-политическими бреднями»[160].
Внимательное чтение источников убеждает в том, что избирательное, неполное, искаженное восприятие декабристами идей классического либерализма нельзя объяснить их незнанием, а приходится объяснять сознательными политическими предпочтениями/исключениями.
Рассмотрим более подробно отношение декабристов к различным элементам либеральной доктрины по степени их значимости в декабристских текстах, что далеко не адекватно значимости этих принципов в структуре либерального учения.
1.
Четкого представления о будущем государстве у «среднего декабриста» не было, а о структуре и возможностях тайного общества, наоборот, говорилось чрезвычайно много. Многие просто подменяли будущее идеальное устройство моделью тайного общества. Его разветвленная структура, которая поглотит в идеале само «общество», – это и есть идеальное государство в представлении участников Союза благоденствия. Позднее задачи и возможности тайного общества были сужены: оно представлялось лишь инструментом захвата власти.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
Некоторое невнимание к этой стержневой идее либерализма, возможно, объясняется имевшимся ощущением громадного культурного разрыва между Россией и Европой. «
Декабристы оказались восприимчивы в основном к
Исключения в декабризме, конечно, были: не все принимали приоритет конституционных реформ перед социальными. О позиции Н. И. Тургенева, горячего сторонника программы освобождения крестьян раньше установления представительного правления, написано достаточно[169]. А. А. Тучков, бывший член Союза благоденствия, в 1825 г. на совещании в Москве заявил: «Мы говорим о конституции для России, но не видим еще примера фермы для возделывания земли свободными людьми и способа управления оными»[170].
Отмечая нечеткость представлений декабристов о том, установление каких свобод приоритетно для России, в сравнении с классической либеральной доктриной идеального политического устройства легче понять механизм деформации либеральных настроений членов тайных обществ в 1818–1821 гг. (время Союза благоденствия) в настроения политического заговора. Для большинства вышедших на площадь 14 декабря серьезным побудительным мотивом этой акции оказалась перспектива «в один день» решить проблему «конституции», то есть нового государственного устройства, путем давления на правительство или путем его устранения. Эта тактика совершенно противоположна тактике французских либералов, мастеров парламентской борьбы и литературной полемики. Однако она близка тактике участников военных заговоров во Франции 1820–1823 гг., избравших путь радикального политического действия под либеральными лозунгами, но потерпевших поражение. Революционные «клубы» в разных городах Франции, преследуемые правительством, представляли собой радикальное крыло во французском либерализме, но размежевались с парламентской оппозицией[171].
В то же время, выясняя отношение декабристов к политической доктрине французского либерализма, их нельзя выделить из массы образованных, либерально мыслящих дворян, «русских европейцев», «либералистов» (П. А. Вяземский, братья Тургеневы, П. Б. Козловский, десятки других). Поэтому, характеризуя политическую программу декабристов, мы говорим об
Почти для всех названных «либералистов» этого «тургеневского круга» характерно преклонение перед английской политической системой, обеспечивающей человеку максимальное благосостояние. Английская конституция представлялась Н. И. Тургеневу «шедевром… рассудка человеческого»[172]. Однако вопрос о возможности использования английского опыта при преобразованиях в России почти всегда решался отрицательно. К. Ф. Рылеев в разговоре с П. И. Пестелем заявлял, что английская политическая система устарела: «Английская конституция имеет множество пороков, обольщает только слепую чернь, лордов, купцов…». «Да близоруких англоманов», – подхватил Пестель[173].
В печати, как и в обществе, до 1821 г. широко обсуждался вопрос о сравнительных достоинствах политических систем европейских государств. В российской печати появились тексты почти всех действующих европейских конституций[174], что давало основания для внимательного сравнения и формирования представлений о возможных направлениях переноса в Россию западного политического опыта.
В конечном счете большая часть «либералистов» и декабристов оказались «франкоманами», считая английский опыт исключительным, а Россию – слишком далекой от возможности его усвоения. Политическая жизнь послевоенной Франции, наоборот, была предельно актуализирована. Н. И. Тургенев в 1820 г. пишет очень глубокий политический трактат о сравнении политических систем Англии и Франции, защищая конституционные преимущества Британии, но считая опыт Франции более пригодным для заимствования[175].
П. А. Вяземский, как и Н. И. Тургенев, считал, что политический опыт и текущая политическая жизнь Франции полезнее «в приноровлении» к предстоящим в России преобразованиям, чем идеальный опыт Англии. «Надобно непременно ехать в Париж, – пишет он в 1818 г. А. И. Тургеневу, – теперь метафизическая философия уступила место метаполитической философии, и родимый край – все тот же Париж… Ступайте учиться там, где только начали пахать, и следуйте постепенно за шагами земледельца»[176]. Можно предположить, что трактат Н. И. Тургенева, написанный идеологом и политиком высокого уровня, стремится популяризировать изложение политических систем двух государств с точки зрения представлений об идеальном политическом устройстве в духе классического либерализма. Скорее всего, он был написан для печати, но о мере его распространения в обществе и даже в среде товарищей по конспирации говорить трудно.
В целом представления о действующих политических системах большинства декабристов, недостаточно знакомых с историческими условиями их появления, механизмом их существования, современной политической литературой, оставались довольно схематичными. При этом во время «политбесед» в тайном обществе часто использовался примененный Н. И. Тургеневым прием сравнения существующих систем правления – для заключения об идеальной для России модели государственности и возможных заимствованиях. Так, на встречах в Каменке В. Л. Давыдов, по показаниям В. Н. Лихарева, сравнивал системы европейских государств и США, эмоционально защищая последнюю[177].
Переписка М. Ф. Орлова и П. А. Вяземского 1820 г. открывает безусловный интерес первого к Констану, Бентаму и «прочим писателям сего рода»[178]. Однако над «софизмами Вилеля» (Ж. Виллеля, главы кабинета министров) и «логикой Мануэля» (Ж.-А. Манюэля, либерального депутата и публициста) Орлов одинаково иронизирует, считая, что интерес к политике несет угрозу гонений, без различия оттенков[179]. Он просит Вяземского прислать «журнал» польского сейма 1818 г., однако лишь для того, чтобы получить материал для составляемого им «Протеста против учреждений, дарованных Польше».
Чем индивидуальнее и глубже политические взгляды того или иного из декабристов, тем более они выдаются за грань общих мест раннего либерализма, тем отчетливее личность наблюдателя и налагаемая особенностями восприятия граница между областью «чужого» и «своего». На этих отзывах и суждениях лежит отчетливая «печать национального», печать принадлежности к определенному поколению и культурному горизонту, уровня образования, наличия или отсутствия опыта государственной деятельности. Чем разительнее представлялся контраст между Россией и Европой, тем интенсивнее была работа сознания в направлении конкретизации собственно российских потребностей и путей реформирования страны.
Фиксация смещенного, избирательного восприятия русскими «либералистами» 1810-х гг. (и декабристами в том числе) политических реалий и идей Запада не закрывает того факта, что эта небольшая общественная группа внесла свою посильную лепту в процесс идейного и культурного сближения России и Западной Европы, который после 1825 г. был приостановлен на десятилетия.
С одной стороны, именно либеральные идеи, накладываясь на российскую специфику, подтолкнули выступление 14 декабря. С другой стороны, это был
Пытаясь определить глубину политических взглядов и отчетливость политических понятий декабристов, мы всё же должны отличать идейных лидеров (идеологов) от массы «рядовых членов» тайных обществ и участников выступления 14 декабря. Многими из последних нюансы либеральной доктрины и детали ее возможного приложения к России попросту «не прочитывались». На наш взгляд, если судить по показаниям на следствии и мемуарам тех, кого правомерно отнести к «рядовым» декабристам, можно заметить, что неопределенный контекст употребления понятий «конституция», «либеральный», нечеткие и слишком краткие объяснения по поводу своих воззрений, – всё это говорит о том, что часто мы имеем дело не с либеральной
Так, распространенным является утверждение декабристов на следствии о всеобщей
Вместе с тем эта отмечаемая нами неотчетливость и размытость суждений не мешает отнести декабристов к приверженцам либерального переустройства политических и социальных отношений в стране, конституционалистам и реформаторам в самом широком смысле.
Изучение идеологии декабристов неотделимо от изучения организационных связей, самого феномена тайных обществ, специфики декабристского патриотизма, который требовал «действия» на «благо Отечества». Сам по себе этот деятельный патриотизм был несомненным порождением фронтового опыта «старших декабристов» – основателей первых конспираций. С. П. Трубецкой вспоминал: «Связи, сплетенные на биваках, на поле битвы, при делении одинаких трудов и опасностей, бывают особенно между молодыми людьми откровеннее, сильнее и живее. Я был дружен с Александром Муравьевым, с Шиповым (что ныне г [енерал] м [айор]); сей был дружен с Пестелем, с которым и я познакомился. Мы часто говорили между собой о бывших событиях, о славе государя, о чести имени русского, рассуждали, что уже, быв каждый по возможности полезен Отечеству в военное время, не должны быть бесполезны и в мирное, что каждый из нас, сопутствуя своему государю в трудах военных, должен и в мирных подвигах Его величества по возможности своей содействовать, что содействие каждого часто малозначаще, то полезнее содействовать общими силами…»[182]. Патриотизм как форма консолидации общества во время войны определил умственное развитие поколения молодых ветеранов, представители которого спустя два года после победы сублимировали священный патриотизм в программу государственного переустройства.
Отсутствие единомыслия в декабризме объясняет сама причудливая десятилетняя история конспирации, куда принимали отнюдь не по принципу единомыслия. Фронтовики-декабристы (в действительности более связанные общим прошлым, общим духовным опытом, чем единомыслием) в начале 1816 г. составили тайное политическое общество Союз спасения. Как нам кажется, не могло быть настоящего единомыслия между армейскими капитанами, прочитавшими одну-две политических книги по совету товарищей по тайному обществу, и идеологами с университетским образованием, вроде Н. И. Тургенева и Н. М. Муравьева, размышлявшими не менее десяти лет о конституционных и социальных преобразованиях. Поэтому и определения «идеология декабризма», «программа декабризма» достаточно условны. Это программы лидеров, но не «символ веры» всех и каждого, не «программа партии», более привычная современному сознанию.
В заключение, возвращаясь к задачам данной статьи, скажем, что феномен декабризма представляется нам не особым национальным типом либерализма, рядоположенным раннему (классическому) французскому или немецкому либерализму, а особым национальным
Дворянский либерализм 1810-х – начала 1820-х гг., вызванный к жизни правительственным реформаторством, с одной стороны, и европейскими политическими событиями, с другой, – явление более общее, питавшее декабризм, но с ним полностью не совпадавшее. Общелиберальные настроения и взгляды, безусловно, отличавшие практически всех вступивших в декабристскую конспирацию, в той же мере были свойственны и широкому кругу «либералистов», не считавших, однако, нужным примыкать к «заговору» и вести опасную политическую игру с властью.
Дифференцированность восприятия декабристами современных им западных либеральных идей – лишь одна из проблем назревшего теоретического переосмысления декабризма как типа «русской революционности» или «русского либерализма». Сравнительно-исторический подход к решению этой задачи видится многообещающим, во всяком случае, он сможет противопоставить научное знание разнообразным упрощениям и мифам о декабристах.
Традиция дворцовых переворотов в России и декабристы
Исследователи не раз отмечали интерес декабристов к прошлому своего отечества, особенно их привлекала русская история XVIII в. Задачи движения определяли характер внимания его участников к этой эпохе. Наибольшую ценность для них представляли сведения о конституционных проектах и дворцовых переворотах[183]. Планируя государственный переворот, декабристы не могли не обратиться к изучению опыта своих предшественников на политической сцене. Тем не менее в исследовательской литературе до сих пор нет ответа на вопрос, как этот опыт использовался тайными обществами, как вообще ими воспринималась политическая традиция «дворцовых революций»[184].
Для основательного решения этой проблемы требуется, прежде всего, установить, что декабристам было известно о тех событиях.
Убийство императора Павла I, наиболее близкий к декабристам эпизод дворцовых переворотов, – одно из наиболее загадочных событий в российской истории. На протяжении более ста лет оно было окружено непроницаемой тайной, но не переставало волновать пытливые умы. Обстоятельства смерти императора невозможно было скрыть полностью, слишком много людей принимало участие в заговоре. Многие заговорщики и не пытались утаить свою причастность к этому делу и охотно делились известными им подробностями, что порождало множество слухов. И если в печати до 1907 г. упоминать об участи Павла I было запрещено[185], то в устных разговорах, по крайней мере, на протяжении всей первой трети XIX в., когда еще были живы современники и участники злополучного события, тема эта вызывала постоянный интерес и бесконечно обсуждалась. Следует отметить, что многие из рассказов просочились в заграничные работы о перевороте 1801 г. и определенным образом воздействовали на представления декабристов о заговоре[186]. Но главным источником информации для них были беседы с очевидцами и современниками.
Многим декабристам история екатерининского, а затем и павловского царствования была известна по семейным преданиям еще с детства. Многое они узнавали из подслушанных разговоров своих родных с друзьями. Так, Д. И. Завалишин вспоминал, что посещавшие его отца всегда вели какую-нибудь «замечательную беседу» и даже при нем «говорили и рассуждали совершенно откровенно». «Это и было причиною, – утверждал Д. И. Завалишин, – что я знал русскую историю не так, как преподавали ее в учебниках». Из одного такого разговора будущий декабрист узнал «о тех обстоятельствах, которые сопровождали смерть Павла I-го»[187]. Тверской предводитель дворянства Сергей Александрович Шишкин рассказывал о них отцу Дмитрия Завалишина в его кабинете. Это свидетельство мемуариста показывает, как широко в обществе распространились рассказы о заговоре 11 марта 1801 г. Даже в провинции люди могли узнать все подробности происшествия в Михайловском замке.
Родители некоторых декабристов были непосредственными участниками событий. Отец братьев Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов Иван Матвеевич был вовлечен в заговор, за что впоследствии попал в немилость к императору Александру I. Н. Я. Эйдельман отмечал, что «неблагодарность императора из подробности семейной легко перерастала в черту политическую, связанную со многими важнейшими обстоятельствами»[188]. Несомненно, что рассказы отца о правлении Павла I и его смерти очень сильно повлияли на формирование мировоззрения будущих декабристов.
С заговором 11 марта 1801 г. были связаны первые детские впечатления М. И. Муравьева-Апостола. В. Е. Якушкин, рассказывая его биографию, записал: «Следующее воспоминание Матвея Ивановича относится уже к 1801 г. 12-го марта утром, после чаю, он подошел к окну и вдруг спрашивает у своей матери: «Разве сегодня Пасха?» – «Нет, что ты?» – «Да вон же солдаты на улицах христосуются!» – оказалось, что солдаты поздравляли друг друга с воцарением Александра I. Матвей Иванович был с матерью на поклонении праху покойного императора. Он помнил, что гроб был поставлен очень высоко, так, что «лица никто не видел»[189].
Отец В. К. Кюхельбекера также находился 11 и 12 марта 1801 г. в центре событий и смог сообщить своему сыну некоторые интересные подробности последних дней жизни императора Павла I, к которому он вошел в доверие и «чуть не сделался таким же временщиком, как Кутайсов».[190]
М. А. Фонвизин, написавший обстоятельный очерк истории насильственной смерти императора Павла I, подробно рассказывает, откуда он почерпнул известные ему сведения: «Вступивши в службу в гвардию в 1803 г., я лично знал многих участвовавших в заговоре, много раз слышал все подробности преступной катастрофы, которая тогда была еще в свежей памяти и служила предметом самых живых рассказов в офицерских беседах. Не раз, стоя в карауле в Михайловском замке, я из любопытства заходил в комнаты, занимаемые Павлом, и в его спальню, которая долго оставалась в прежнем виде… Очевидцы объясняли мне на самих местах, как все происходило»[191].
В годы существования тайных обществ интерес к истории переворота 11 марта 1801 г. усиливается. Подробности заговора декабристы стараются узнать от непосредственных участников событий. М. А. Фонвизин и М. И. Муравьев-Апостол в 1820 г. ведут продолжительные беседы в Английском клубе с А. В. Аргамаковым, при содействии которого заговорщики смогли проникнуть в Михайловский замок и в покои императора. М. И. Муравьев-Апостол слушает рассказы бывших в 1801 г. подпрапорщиком Л. О. Гурко и рядовым И. Агапеева, стоявших в ту ночь в карауле[192]. П. И. Пестель, будучи в Митаве в 1817 г., не раз встречался с одним из руководителей заговора П. А. Паленом, поселившемся в своем имении близ этого города[193]. С. Г. Волконский, находясь в Лондоне, был вхож к Ольге Александровне Жеребцовой, «сестре известного фаворита Екатерины князя Зубова, пользующейся некоторой знаменитостью по соучастию ее в заговоре против императора Павла I»[194].
Есть основания предполагать, что последний дворцовый переворот, закончившийся смертью Павла I, использовался в целях пропаганды необходимости «политических преступлений» для блага отечества. Так, М. И. Муравьев-Апостол вспоминал: «В 1820 г. Аргамаков в Москве, в Английском клубе, рассказывал, не стесняясь многочисленным обществом, что он сначала отказался от предложения вступить в заговор против Павла I, но великий князь Александр Павлович, наследник престола, встретив его в коридоре Михайловского замка, упрекал его и просил не за себя, а за Россию вступить в заговор, на что он и вынужден был согласиться»[195].
Подобные беседы с участниками дворцового переворота 1801 г. среди многолюдного общества, видимо, широко практиковались и преследовали вполне определенные цели. В воспоминаниях Н. И. Греча есть эпизод, в котором он рассказывает, как К. Ф. Рылеев его вербовал в тайное общество, приводя в пример дворцовый переворот 11 марта 1801 г.: «Подумайте, если бы заговор был составлен для блага и спасения государства, как, например, против Павла Первого»[196]. К. Ф. Рылеев совместно с А. А. Бестужевым для агитационных целей написали песню, стилизованную под народную:
На каторге и в сибирской ссылке интерес декабристов к истории дворцовых переворотов не угасал. Из бесед друг с другом они узнавали новые подробности. В созданных ими по возвращении из Сибири записках они поместили известные им сведения о потаенной истории России. В этих очерках отразилось их отношение к политической традиции дворцовых переворотов.
Тема «декабристы и традиция дворцовых переворотов» практически не изучалась. Большинство исследователей, которые так или иначе затрагивали эту проблему, считали, что дворцовые революции декабристами решительно осуждались. Правда, некоторые из историков, рассматривавшие вопрос об отношении членов тайных обществ к цареубийству 11 марта 1801 г., отмечали неоднозначность оценок последнего дворцового заговора и всей эпохи дворцовых переворотов[198].
Взгляды декабристов на это явление русской истории, как показали исследователи, отличались некоторой двойственностью: с одной стороны, неприятие целей заговорщиков и самого факта убийств императоров Петра III и Павла I, с другой – теоретическое допущение подобных методов борьбы с деспотизмом[199], а также желание усвоить «некоторые полезные уроки прошлых конспираторов»[200].
Именно последнее обстоятельство, как представляется, определило интерес декабристов к истории переворотов. Наиболее актуальным был опыт 11 марта 1801 г., так как он связывался с намерением некоторых заговорщиков, выступивших против Павла I, ограничить самодержавное правление конституцией[201], а кроме того, был признан вполне успешным в плане применяемых средств.
Тем не менее на следствии и в мемуарах деятели тайных обществ отрицали какое-либо воздействие дворцовых революций на свои взгляды[202], а «противопоставление им своего движения было одним из важнейших моментов позднейшей декабристской рефлексии»[203].
Правда, сам факт дворцовых переворотов они использовали для оправдания своего восстания. Так, С. П. Трубецкой писал: «Со времени вступления дома Романовых на российский престол малая только часть государей наследовала его спокойно, по праву своего рождения; но большая часть перемен царствований была следствием насилия или обмана. Ни которое из них, однако же, не было сопровождено такими происшествиями, которым ознаменовано было начало нынешнего царствования»[204]. В этом отрывке подчеркивается исключительность событий, происходивших 14 декабря 1825 г., но вместе с тем они ставятся в один ряд с подобными случаями, отмеченными насильственной сменой монархов. Декабристы, стремившиеся к захвату власти, понимали, что примененные ими средства могут быть признаны нелегитимными, поэтому они пытались обосновать справедливость своих действий ссылкой на такое же незаконное занятие престола российскими царями и царицами.
В этом отношении любопытно замечание М. А. Фонвизина: «Петр не издал даже закона о престолонаследии, что при преемниках его было поводом к тем дворцовым переворотам, в которых гвардия, как преторианцы римские, располагала троном»[205]. На самом же деле указ Петра I о престолонаследии был, он отменял традиционную форму наследования и предоставлял царствующему монарху право самому назначать наследника. Но сам Петр I так и не сделал своего выбора, что и вызвало череду политических кризисов в стране. М. А. Фонвизин, таким образом, намеренно искажает факты, говоря об отсутствии закона, дабы выставить русских самодержцев, правивших после Петра I, узурпаторами, которые не имели никакого права на власть. Неразбериха с законом о престолонаследии делала любого претендента на русский трон зависимым от случайного стечения обстоятельств. Право назначения монархов приобретает гвардия, ее роль сравнивается с ролью преторианцев времен поздней Римской империи, которые избирали и свергали правителей в зависимости от своих предпочтений.
Н. И. Тургенев в своей книге «Россия и русские» еще более чем М. А. Фонвизин драматизировал ситуацию вокруг вопроса о передачи власти в России: «Вопрос о монархе, – пишет он, – решался то каким-нибудь иностранцем-авантюристом, солдатом или лекарем, то своими, местными убийцами».[206] Здесь, как и в большинстве высказываний декабристов о дворцовых заговорах, ясно выражено негативное к ним отношение. Но вместе с тем история переворотов давала обильную пищу для размышлений и заставляла внимательно изучать это явление, несмотря на его неприятие. Так, М. С. Лунин и Н. М. Муравьев отмечали, что «перевороты, коими изобилует русская история со времени Петра I-го, любопытны по многим отношениям и прискорбны для русского»[207].
Очень примечательны рассуждения на эту тему Д. И. Завалишина. Занимаясь исследованием вопроса о причинах, побудивших членов тайного общества декабристов принять идею «насильственного переворота», он обращался к примеру Екатерины II: «Тут представлялась неопровержимая дилемма: если Екатерина II, которой все права истекали из того только, что она была жена Петра III, имела право для блага государства восстать против своего мужа и государя, не отступая и от крайних средств, то как же может быть воспрещаемо подобное действие коренным русским, для которых благо отечества составляет даже обязанность. Поэтому-то, на основании этого главного примера, все рассуждения в тайных обществах сводились к следующей аргументации: или Екатерина II имела право так действовать для блага отечества, тогда тем более имеет право и всякий русский, или она не имела права, и тогда весь порядок, ею основанный, есть незаконный, а потому всякий русский и имеет право не признавать его»[208].
Таким образом, стремясь отобрать власть у царствующей династии, декабристы не нарушали никакого закона, так как сами представители этой династии занимали престол незаконно, а потому и установленный ими государственный порядок подлежал изменению, тем более что он был несправедливый. Несправедливость же данного государственного устройства заключалась, прежде всего, в том, что правители в своих действиях не опирались на твердые законы, а царствовали по своему произволу. Так же произвольно и русский престол переходил из рук в руки. Очень показательна в данном случае реплика М. С. Лунина и Н. М. Муравьева: «Петр слывет законодателем России, но где же законы?..»[209]
Более красочно эту мысль выразил А. В. Поджио, рассуждая о Петре I и приводя якобы сказанные им слова по поводу назначения наследника: «“Пусть венец достанется достойнейшему”, – он восклицает, – и сколько в этих словах все того же прежнего произвола. Во-первых, он отвергал законное право на престолонаследие в лице внука, Петра II; во‑вторых, таким беззаконием он узаконил все происки, все домогательства к захвату престола, предоставленного произвольным случайностям, и, наконец, ввергал Россию во всю пропасть преследований, ссылок и казней, ознаменующих всякое воцарение»[210].
Самодержавному произволу декабристы пытались противопоставить закон: «Союз, – писал М. С. Лунин, – стремился водворить в отечестве владычество законов, дабы навсегда отстранить необходимость прибегать к средству, противному и справедливости, и разуму»[211], но вместе с тем они замышляли «противозаконный переворот», оправдывая себя ссылкой на такой же беззаконный характер предшествующих переворотов.
Складывалась парадоксальная ситуация: осуждая практику дворцовых революций, декабристы видели в них оправдание своему движению. А. А. Бестужев на следствии проводил прямые параллели между восстанием 14 декабря 1825 г. и переворотами 1730 и 1762 гг. В письме к императору Николаю I он писал: «Правительница Анна, опершись на желание народа, изорвала свое обязательство. Великая Екатерина повела гвардию и толпу, ее провозгласившую, противу Петра III. Они обе на челе народа шли противу правительства, – неужели право бывает только на стороне удачи?»[212] Тайные общества, как и императрицы, действовали против правительства, опираясь на гвардию, и во имя интересов народа. Разница между ними, по мнению А. А. Бестужева, только в том, что восстание 14 декабря не увенчалось успехом, а перевороты Анны Иоанновны и Екатерины II вполне удались.
На самом же деле декабристы нисколько не обманывались на счет истинных целей заговорщиков XVIII в. и в сопоставлении себя с ними следовали только до определенных пределов.
Например, П. Г. Каховский также в письме к Николаю I призывал его: «Взгляните на перевороты правлений, и Вы согласитесь со мной. Кто не предан всей душой пользе отечества, тот никого и ничего не может любить, кроме своей выгоды»[213]. М. С. Лунин много лет спустя в ссылке запишет: «Почти все восшествия на российский престол, начиная с Петра I, отмечены дворцовыми переворотами, совершенными во мраке и в интересах отдельных лиц»[214]. А. В. Поджио вообще отрицал наличие у заговорщиков каких-либо значимых целей, кроме корыстных: «Укажите одно восстание, и если не восстание, то хотя бы факт один, который бы можно подвести под мерило какого-нибудь политического стремления? <…> несколько гнусных временщиков, оспаривая друг у друга первенство и право на выбор такого или другого лица с присваиванием всех прав на ограбление государственного достояния, и все эти происки, домогательства, основанные на варварском побиении, не имевшем даже последнего оправдания – в политической какой-нибудь цели?»[215]
Декабристы понимали, что организаторы заговоров XVIII в. действовали не для народа, а в соответствии со своими меркантильными устремлениями, следовательно, перевороты их не могли принести ничего положительного отечеству. Об этом прямо писали М. С. Лунин и Н. М. Муравьев в своем совместном сочинении: «В 1801 г. заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни без пользы для России»[216]. Таким образом, противопоставляя цели и задачи своего движения своекорыстным интересам заговорщиков прошлого, декабристы отмежевывались от них.
Всё же определенная польза от дворцовых переворотов, по мнению некоторых декабристов, была, правда, весьма своеобразная: они стали своеобразной формой ограничения самодержавной власти. К примеру, М. А. Фонвизин в своем произведении «О подражании русских европейцам» замечал: «Хотя в России образ правления остался тот же, что был при царе Иоанне Васильевиче или при Петре: мы и теперь живем под тем же неограниченным самодержавием, однако, какой деспот позволит себе и сотую долю тех жестокостей и неистовств, какие совершали безнаказанно оба этих государя? Павел I тиранствовал, правда, 4 года, но известно, чем это кончилось, и как он дорого поплатился за свою тиранию»[217].
Аналогичного мнения придерживался Н. И. Тургенев, написавший в книге «Россия и русские» следующее: «Безграничная власть настолько бессмысленна и отвратительна, что единственную возможность ограничить могущество русских царей стали усматривать в чудовищных и отвратительных дворцовых переворотах, нередко орошавших кровью царский трон и породивших жестокую шутку: “Россия – это абсолютная монархия, ограниченная удавкой”»[218].
Подобное восприятие цареубийств в России было характерно и для А. С. Пушкина: «Царствование Павла доказывает одно: что и в просвещенные времена могут родиться Калигулы. Русские защитники самовластья в том не согласны и принимают славную шутку г-жи де Сталь за основание нашей конституции: En Russie le gouvernment est un despotisme mitigé par la strangulation (Правление в России есть самовластье, ограниченное удавкою)»[219].
Альтернативой подобному ограничению могло стать наличие «влиятельной аристократии» в империи, на которую «царь не осмелился бы поднять руку», или «независимое дворянство, способное восстать против действий правительства и заставить его поступить иначе». Тогда, считал Н. И. Тургенев, «царь, из страха стать жертвой ярости этих аристократов и дворян, не во всем волен поступать по своему желанию»[220]. Об отсутствии в России «сильного вельможества», способного быть «предостережением» для монарха, чтобы не явился из него «тиран, нарушающий общее и частное благо», говорил на следствии Г. С. Батеньков (XIV, 136)[221].
По мнению Г. С. Батенькова, сами русские цари уничтожили родовую аристократию, чтобы обеспечить себе безграничную власть, и тем самым ухудшили свое положение, лишившись влиятельной силы в государстве, уважаемой народом. «Вельможество» могло стать опорой и защитой монарха, так же как и дворянство, но, находясь в бесправии, они не могли воспрепятствовать ни произволу самодержцев, ни их убийству.
По мнению Н. И. Тургенева, ни одно сословие в России «не повинно в крови своих государей»[222]. Дворцовые перевороты – дело рук случайных людей: иностранца-лекаря Лестока и пьяных гвардейцев; «кулачных бойцов» – братьев Орловых; флигель-адъютантов, любимых и обласканных Павлом I. Они не были представителями «какой-либо партии или привилегированной касты» и тем более не представляли интересы народа[223].
Сам же народ, по мнению декабристов, не проявлял никакого интереса к политическим событиям в стране, большая его часть, как считал Н. И. Тургенев, «всегда оставалась и должна была оставаться равнодушной к насильственным сменам государей. Постоянно пребывая в угнетении и терпя различного рода бедствия именно из-за общественного строя, огромное большинство русских просто не видит, какая – более или менее – суровая тирания царит в стране».[224] Этот факт удручал и М. С. Лунина с Н. М. Муравьевым, они жалели, что «гибельная власть Бирона… прекращена не действиями законов и судилищ, не народным негодованием, но домашнею ссорою немцев, распоряжавшихся судьбою России»[225]. М. А. Фонвизин, характеризуя павловское царствование, писал: «В это бедственное для русского дворянства время бесправное большинство народа на всем пространстве империи оставались равнодушными к тому, что происходило в Петербурге»[226].
В исследовательской литературе о движении декабристов распространено представление о том, что желание членов тайных обществ не допустить народ до участия в предполагаемом восстании было вызвано исключительно боязнью повторения ужасов Французской революции XVIII в.
Анализ некоторых высказываний представителей декабристского движения показывает, что, кроме примеров Франции, изучение отечественной истории подводило их к мысли о невозможности привлечения народных масс к делу революции, так как народ не показывал себя в политической истории России.
Отдельные проявления народной активности в виде крестьянских восстаний в глазах декабристов ничего не означали. А. В. Поджио по этому поводу заметил: «Какие ни были смуты, бунты, восстания, все они имели особенный, по большей части местный, временный характер, не имеющий никакой связи, никаких отношений с общим характером страны!»[227]
Раздумья декабристов об участии народа в решении своей собственной судьбы были тесно связаны с выбором тактики предстоящего государственного переворота. Общим мнением участников движения было признание необходимости проведения революции без народа. Народное восстание выглядело делом довольно опасным и, как показывала российская история, даже несбыточным. Альтернативой ему мог стать заговор.
Вопрос о тактике тайных обществ неоднократно поднимался в советской историографии. Наиболее остро шла полемика о том, какие средства борьбы были избраны членами ранних декабристских организаций, и, в частности, Обществом истинных и верных сынов отечества, имевшим и другое название – Союз спасения.
Н. М. Дружинин считал, что революция тогда «мыслилась как ultima ratio и представлялась по-старому – не в виде массового восстания, а в привычных формах традиционного переворота с цареубийством»[228]. Ю. Г. Оксман утверждал, что Союз спасения – это замкнутая военно-революционная организация «со ставкой на дворцовый переворот и прокламирование сверху меньшинству правящего класса буржуазных реформ»[229]. Не отрицал воздействия дворцовых переворотов на декабристов и Н. Я. Эйдельман. Он полагал, что более всего на их тактику повлиял заговор 11 марта 1801 г.[230] Подобные выводы исследователи делали в результате анализа плана М. С. Лунина, предлагавшего организовать покушение на Александра I.
Однако М. В. Нечкина была уверена, что «предложенный Луниным план не имел ничего общего с замыслом дворцового переворота, а был самым непосредственным образом связан с планом начала революции и борьбы за конституционный строй»[231].
Уверенность М. В. Нечкиной полностью разделял С. Б. Окунь, автор монографии о М. С. Лунине. Он отмечал, что этот замысел декабриста, «как и все последующие, не имеет ничего общего с идеей дворцового переворота и, более того, является полной его противоположностью»[232].
Промежуточную позицию в этом споре историков занял В. В. Пугачев. В целом не соглашаясь с выводами М. В. Нечкиной, он принимал точку зрения Ю. Г. Оксмана, но, как он выражался, с «некоторыми коррективами». В. В. Пугачев допускал, что разница между лунинским проектом цареубийства и переворотами XVIII в. существует: «В отличие от последних, – пишет он, – Союз спасения боролся за социальное преобразование, за уничтожение феодально-крепостнического строя. Их программы принципиально различны». Но вместе с тем историк доказывал, что «Союз спасения придерживался тактики “дворцового переворота”, но она понималась не одинаково разными членами тайного общества. Одни из них (прежде всего, М. С. Лунин) выдвигали на первый план террористический акт против царя. Другие (прежде всего, Пестель), считали цареубийство преждевременным»[233].
С. С. Ланда, исследуя организационную структуру и тактику действия первых тайных обществ, отмечал, что «будущий декабрист сталкивался главным образом с традициями дворцового переворота, лишенного радикальной политической программы и каких-либо определенных организационных форм и тактических установок. Поэтому вряд ли будет справедливо рассматривать сложные конспиративные системы… как свидетельства еще не изжитых форм заговора»[234].
Таким образом, можно констатировать, что в исследовательской литературе не существует единства мнений по поводу программы, тактики, а также структуры ранних декабристских организаций, не исключая вопроса о степени влияния на них примера дворцовых переворотов XVIII в.
Сами декабристы в своих сочинениях пишут о том, что они не одобряли, а наоборот, отрицали тактику и организационные формы заговора. Так, Н. И. Тургенев убеждал читателей своей книги «Россия и русские»: «Ошибочно было бы предполагать, что участники тайных собраний занимались исключительно составлением заговоров: об этом вовсе не было речи. Если кто-либо из участников и помышлял о заговоре, то вскоре он убеждался, что таковой в принципе невозможен»[235]. М. С. Лунин в своих «Письмах из Сибири» прямо утверждал: «Я не участвовал ни в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам»[236]. Аргументация Лунина безупречна, в своей работе «Разбор Донесения Следственной комиссии государю императору в 1826 г.» он пишет: «Достаточно, кажется, заметить, что заговор не длится десять лет сряду; что заговорщики не занимаются сочинением книг, дабы действовать словами и восторжествовать убеждением; что им не приходит на мысль испрашивать согласия у власти, которую намереваются ниспровергнуть; наконец, что заговорщики не остаются неподвижно каждый на своем месте, когда наполняются темницы и начались истязания. История всех времен и народов не представляет сему примера»[237]. В соответствии с этим Лунин отрицал вообще наличие замыслов цареубийства в тайных обществах: «Тайный союз, – писал он, – не мог ни одобрять, ни желать покушений на царствующие лица, ибо таковые предприятия даже под руководством преемников престола не приносят у нас никакой пользы и несовместимы с началами, которые Союз огласил, и в которых заключалось все его могущество»[238].
Декабристу А. Е. Розену также было обидно, что в докладе Следственной комиссии его товарищи были изображены только как цареубийцы. В письме к Е. П. Оболенскому в 1861 г. он писал: «Грустное чувство возбудило во мне чтение доклада и самая характеристика виновности каждого… как будто все эти лица запечатлены характерами Палена, Орлова и их сообщников, исторически известных»[239]. А. В. Поджио доказывал, что «то были действительные убийцы, убийцы прославленные, за ними был легкий, жалкий успех». «Нет, они нам не пример», – восклицал декабрист[240].
И всё же, как мы считаем, не следует слишком доверять этим высказываниям. Декабристы создавали свои произведения об истории своего движения с вполне определенной целью: оправдать себя и своих соратников, показать, что они исповедовали светлые идеи и старались осуществить их. Конечно, программа тайных обществ была достаточно широкой и не ограничивалась лишь целями замены монархов на престоле или смены форм властвования, но также нельзя отрицать и наличия у них планов уничтожения императора.
Обсуждая проекты истребления монарха, члены тайных обществ не могли не касаться истории дворцовых переворотов и не рассматривать возможность использования заговорщической тактики. Это подтверждается, например, свидетельством М. А. Фонвизина, который, говоря о собраниях тайного союза, писал: «На этих вечерах молодые люди позволяли себе иногда нескромные и легкомысленные выходки против правительства. Припоминая случаи русской истории, что императоры не раз умирали насильственною смертию (Петр III и Павел I), называли такие примеры радикальными средствами преобразования России, если только уметь ими воспользоваться»[241]. Действительно, «предшествовавшие насильственные перевороты в русском правительстве, произведенные с такою удачею и при таких ограниченных средствах»[242], как отмечал Фонвизин, вполне могли натолкнуть на мысль воспользоваться опытом дворцовых заговоров.
Именно в этом ключе, как представляется, и надо рассматривать предложение М. С. Лунина организовать убийство императора Александра I в 1816 г. По свидетельству П. И. Пестеля, Лунин, во время одного из разговоров о тайном обществе, при нем и Никите Муравьеве говорил «о совершении цареубийства на Царскосельской дороге… партиею в масках» (IV, 179).
На основании этого показания очень трудно судить о том, какое влияние оказал на Лунина опыт заговоров XVIII в. По форме план Лунина напоминает дворцовый переворот: группа самых решительных членов общества убивает Александра I по дороге из Царского Села в Петербург, престол переходит к другому монарху, а убийцы скрываются. Но, как справедливо заметил Н. Я. Эйдельман, «чисто внешняя, непосредственная цель – захват власти, столицы <я бы добавил, монарха. –
Пестель отверг предложение Лунина, потому что «слишком еще отдаленным считал время начатия революции и необходимым находил приуготовить наперед план конституции и даже написать большую часть уставов и постановлений, дабы с открытием революции новый порядок мог сейчас быть введен сполна» (IV, 179). Пестель вполне ясно представлял себе на тот момент сущность будущей революции, но как начинать ее и как проводить, об этом у него еще не было понятия.
Лунин, как это подмечено еще С. Б. Окунем, не предлагал немедленного исполнения своего замысла[244]. Пестель в своих показаниях дважды подчеркнул, что его сподвижник считал возможным осуществление своего проекта лишь в том случае, «когда время придет к действию приступить» (IV, 159; 179). Сам автор плана на следствии признавался, что «рассуждая о насильственных мерах вообще, к коим крайность могла бы принудить в случае неудачного открытия явных действий… упомянул о средстве нападения на Царскосельской или другой какой-либо дороге» (III, 126).
Ясно, что здесь подразумевается выступление тайного общества против правительства («открытие явных действий»), которое может быть сопровождено «насильственными мерами». Пестель вспоминал, что «первоначальное намерение общества было освобождение крестьян, способ достижения сего – убедить дворянство сему содействовать, и от всего сословия нижайше об оном простить императора» (IV, 80). Примечательно, что в этих показаниях вместо слова «убедить» Пестель сперва записал «заставить всё».
Таким образом, в Союзе спасения, по всей видимости, существовал определенный план: составить петицию от всего дворянства с требованием – «просьбой» освободить крестьян и предъявить ее царю. Учитывая, что цель освобождение крестьян была неразрывно связана с другой целью тайного общества – введением конституционного правления, можно предположить, что и этой цели намерены были добиться подобным же образом, т. е. составить и передать Александру I требование об ограничении самодержавия.
Пестель пишет, что «первоначальная мысль о сем была кратковременна; ибо скоро получили мы убеждение, что нельзя будет к тому дворянство склонить» (IV, 101). Еще меньше уверенности было, что император примет эти требования и благосклонно к ним отнесется.
Возможно, Лунин, рассуждая, что если вдруг Александр I отвергнет условия авторов петиции, которые ему будут представлены от лица всего дворянства, т. е. в случае провала открытого выступления тайного общества, приходит к мысли убить царя и тем самым спасти организацию и ее дело.
Таким образом, Лунин не отрицал ни самой идеи, ни целей революции, как ее понимали Пестель и другие члены общества. Пестель отмечал, что его возражение Лунину побудило последнего сказать «с насмешкою, что я предлагаю наперед Енциклопедию написать, а потом и к революции приступить» (IV, 179). Пестель, останавливая Лунина, убеждал его, что для успешности выполнения его плана необходимо сначала подготовить те требования, которые нужно будет предъявить новому монарху, и лучше всего заготовить уже саму конституцию. Лунин, видимо, это считал не столь важным, для него главное начать и утвердить сам принцип ограничения самодержавия в государстве, а дальше можно будет уже легальными методами влиять на ход событий и добиваться осуществления всех целей общества. Об этом же Лунин напишет в 1840 г. в статье «Взгляд на польские дела…», имея в виду польскую конституцию, дарованную Александром I: «Конституция давала законные средства протестовать против незаконности [антиконституционных] актов, в то же время подчиняясь им. Такой способ действий, пассивный, но действенный, был бы достаточен, чтобы доказать существование прав, а затем и заставить их уважать, дав им двойную опору – принципа и прецедента»[245].
Для Лунина важно было утвердить сам принцип конституционного строя в России, а потом его уже дорабатывать. Пестель же хотел сначала всё приготовить, а потом внедрять заготовленное в жизнь, чтобы иметь гарантии, что всё пойдет по задуманному плану. Б. Е. Сыроечковский справедливо заметил по этому поводу: «В таком единовременном декретировании новых отношений, возможность которого у него не возбуждала сомнений, Пестель видел гарантию от тех “беспорядков”, “междоусобий” и “ужасных происшествий”, которые смущали его во французской революции. Позднейшей “мысли” о необходимости длительного срока для перехода к новым порядкам и о сосредоточении на этот период власти в руках временного правления», – он, по его словам, «еще не имел»[246].
Итак, внешне план Лунина напоминал обычный дворцовый переворот, но важна суть его замысла: после смерти императора его преемник должен будет ввести конституцию, и его власть будет ограничена. В этом отличие и в этом революционность предложения Лунина.
Лунин, выбирая способ осуществления целей тайного общества, исходил из условий, в которых оно находилось. В 1816 г. в Союзе спасения было всего около трех десятков человек, и рассчитывать на открытое выступление, тем более на восстание, не приходилось. Наличными силами можно было организовать нападение и убийство царя. К тому же примером из недавнего прошлого была ночь с 11 на 12 марта 1801 г., когда успешно осуществленный заговор ускорил замену одного монарха другим. Поэтому нет ничего удивительного в том, что план Лунина очень напоминал дворцовый переворот, который легко было подготовить и осуществить силами тайного общества, но цели этого переворота были совсем другие, они связывались с ограничением самодержавия.
По всей видимости, предлагая свой план, Лунин учитывал и следующее обстоятельство: после смерти Александра I ему наследует его брат Константин Павлович, и, вероятно, декабрист считал, что цесаревича легко можно будет заставить принять конституцию. Служа в Кавалергардском полку, шефом которого был Константин, Лунин мог узнать великого князя достаточно близко. Есть версия, что будущий революционер не побоялся принять вызов на дуэль, которую наследник российского престола предложил офицерам полка[247].
Примечательно, что Лунин предлагал партии цареубийц надеть маски, т. е. он хотел остаться неузнанным сам, и чтобы никого из членов общества не узнали. По-видимому, он справедливо считал, что брат убитого царя не станет разговаривать с заговорщиками, тем более о введении конституционного строя.
Современные исследователи М. П. Одесский и Д. М. Фельдман отмечают: «Маски – деталь весьма важная. Не уголовной ответственности боялись заговорщики, а компрометации»[248]. Это заключение оспорил в своих работах В. С. Парсамов. Он считает, что «значение масок в данном случае не функциональное, а символическое. Вместе с кинжалом они образуют атрибуты трагедии. Вызываясь на цареубийство, Лунин мыслит себя героем великой трагедии, в которой ему предстоит сыграть роль тираноборца, а Александру I отводится роль тирана»[249].
М. П. Одесский и Д. М. Фельдман никак не связывают план Лунина с тираноборчеством. Действительно, для тираноборческого акта в нем много несообразностей. Во-первых, он не соответствовал классическому ритуалу, по которому убийце следовало оставаться на месте и принять заслуженную кару. По плану Лунина, участники покушения должны были исчезнуть. Во-вторых, тираноборцу незачем скрывать свое лицо, ведь он освободитель отечества – герой. В-третьих, Александр I очень мало вязался с образом тирана. В-четвертых, место покушения – дорога – придавало цареубийству скорее характер разбойного нападения, чем тираноборческого акта. И последнее, Лунин прямо связывал свое предложение с задачами тайной организации, не предлагая немедленного действия, тираноборец же себе этого позволить не мог, так как откладывать убийство тирана означало усугублять страдания народа.
Но значило ли всё это, что Лунин не мыслил себя тираноборцем? Думается, что нет. По воспоминаниям Н. Н. Муравьева, воевавшего вместе с ним на полях Отечественной войны 1812 г., Лунин однажды прочел своему другу «заготовленное им к главнокомандующему письмо, в котором, изъявляя желание принести себя на жертву отечеству, просил, чтобы его послали парламентером к Наполеону с тем, чтобы, подавая бумаги императору французов, всадить ему в бок кинжал. Он, – пишет мемуарист, – даже показал мне кривой кинжал, который у него на этот предмет хранился под изголовьем. Лунин точно бы сделал это, если б его послали, но, думаю, не из любви к отечеству, а с целью приобрести историческую известность»[250].
Комментируя этот отрывок, М. П. Одесский и Д. М. Фельдман пишут: «Удар кинжалом, когда его наносит парламентер, – типичное вероломство. Но Муравьев отнюдь не осуждает боевого товарища. Наполеон – узурпатор, тиран, потому кинжал и самоотвержение Лунина уместны. Противореча одному кодексу – воинской чести, будущий декабрист действовал бы в полном согласии с другим, тираноборческим»[251].
Свидетельство Н. Н. Муравьева указывает именно на тираноборческий характер предполагаемого покушения. Во-первых, кинжал – обязательный атрибут тираноборца; во‑вторых, налицо желание принести себя в жертву; в‑третьих, именно любовь к отечеству и стремление войти в историю определяют помыслы монархомаха.
С. Б. Окунь утверждал: «Лунинский проект покушения на жизнь Александра по своим исходным моментам ничего не имел общего и с теми планами убийства Наполеона, которые вынашивались им же в начале войны 1812 года»[252]. Мы полагаем, что между ними все-таки было много общего. Пестель в своем показании о плане покушения на Царскосельской дороге ничего не говорит о кинжалах в руках партии цареубийц, но значит ли это, что их не было? Ему запомнилась другая деталь – маски на лицах. Видимо, наличие кинжала как естественного и непременного атрибута покушения на царя-тирана его не удивило, а вот маски были необычны в данном случае, они действительно вносили некий театрализованный элемент в план Лунина. Возможно, именно поэтому его предложению и не придали тогда большого значения.
Известно, что Лунин искал способ прославиться: его проделки во время службы в гвардии, его бретёрство, намерение отправиться в Южную Америку в армию Симона Боливара, чтобы сражаться за независимость этого континента, или написать книгу о Лжедмитрии[253] доказывают это. Участие в тайном обществе и вызов на цареубийство давали такую возможность[254]. Предлагая свои «решительные меры»[255], Лунин, несомненно, видел себя тираноборцем, героем трагедии, местом действия которой, как указал В. С. Парсамов, «является авансцена Истории»[256].
Но истребление тирана, по мнению Лунина, было мерой недостаточной. Он соотносил свои планы с целями тайного общества, и идея ограничения самодержавия не была ему чужда. Императора Александра I необходимо было убить не только потому, что он как царь-самодержец являлся потенциальным тираном[257], – его смерть открывала путь к введению в России конституционного правления.
Планируя политическое действие, Лунин исходил из реальных возможностей тайного общества и соотносил их с теми задачами, которые им были поставлены. Для их решения подходила традиционная тактика заговора, которая не исключала использования тираноборческой модели для оправдания цареубийства.
Несмотря на то, что идея Лунина первоначально не нашла поддержки членов тайного общества, несомненно, она повлияла не некоторых из них, – и прежде всего на Пестеля.
Встреча в 1817 г. с П. А. Паленом, главой заговора против Павла I, убедила Пестеля в эффективности методов, которые предлагал Лунин[258]. М. П. Бестужев-Рюмин показывал на следствии: «Издавна Пестель был того мнения, что политический переворот в России должен… начаться заговором, приведенным в исполнение шайкой отважных людей…» (IV, 137). Сам Пестель признавался, что «ежели таковая партия была составлена из отважных людей вне [тайного] общества, то сие бы еще полезнее было, и точно разделял при этом действие революции на заговор и переворот или собственно революцию» (IV, 179–180).
Тактика, предлагаемая Пестелем, таким образом, усложнилась. Организовать заговор – убийство монарха необходимо. Это если и не принесет желаемых результатов, зато создаст ситуацию, удобную для захвата власти. Переворот, непосредственный захват власти, в данном случае был возможен или при наличии сильного и многочисленного тайного общества, имеющего своих представителей в государственных структурах, или при поддержке армии. С последним пунктом была связана идея «военной революции».
Эта идея была широко распространена среди членов тайного общества. Она возникла в 1820 г. под влиянием успеха европейских революций такого типа[259]. Однако, как заметил В. В. Пугачев, «военная революция неодинаково понималась разными декабристами». Например, М. Ф. Орлов мыслил ее как «генеральский переворот», произведенный популярным военачальником при поддержке тайного общества[260]. С. И. Муравьев-Апостол и М. П. Бестужев-Рюмин предполагали, что удастся «двинуться с одной значительной массой» войск, увлечь за собой всю армию, а затем, не встречая сопротивления, подойти к столице и продиктовать свою волю[261] (XI, 177). К. Ф. Рылеев, по свидетельству Д. И. Завалишина, считал, что переворот «должен быть сделан гражданским состоянием» (III, 371) при поддержке военных частей[262]. Н. И. Тургенев мыслил «военную революцию» как восстание войска, руководимого тайным обществом. П. И. Пестель был убежден, что переворот надлежало начинать в Санкт-Петербурге убийством императора, заговором против правительства, опираясь на гвардию; армия выполняла вспомогательную роль (IV, 102–103).
Идея «военной революции», таким образом, потеснила концепцию заговора в тактических планах многих декабристов. Элемент заговора остался лишь в проектах П. И. Пестеля.
Н. И. Тургенев позднее в своей «оправдательной записке», рассуждая о связи революций в Испании и Италии с восстанием 1825 г. в Петербурге и во 2-й армии, писал: «Неудивительно, что эти события (европейские революции –
Здесь Н. И. Тургенев доказывает, что только опыт европейских событий 1820-х гг. убедил декабристов воспользоваться тактикой испанских, итальянских, португальских и греческих революционеров. Их тактика противопоставлялась тактике русских заговорщиков XVIII в.
Но всё же нельзя отрицать факта влияния традиции дворцовых переворотов на восприятие декабристами идеи «военной революции», и не только в случае с П. И. Пестелем.
Так, Д. И. Завалишин в своих воспоминаниях писал, что декабристы, исследуя «происхождение разных правительств в России», видели «целый ряд революций, и притом при полном безучастии народа, и совершаемых большею частью военною силою, как было при воцарении на престол Екатерины I-ой, при свержении Бирона, регентши и Петра III. Все эти примеры показывали, что вся Россия повиновалась тому, что совершала военная сила в Петербурге, и признавала это законным – и потому несправедливо, во‑первых, чтобы военные революции в Испании, Португалии и Италии определяли характер тех средств, которыми тайные общества в России намерены были совершить переворот, – во‑вторых, чтобы крайние средства были заимствованы из европейских революционных идей, а не из своей собственной истории»[264].
В «военной революции» декабристов привлекала возможность проведения переворота без участия народных масс, что позволило бы избежать кровопролития. Это подтверждается словами М. П. Бестужева-Рюмина, который, говоря о революции в России, полагал, что «она не будет стоить ни одной капли крови, ибо произведется одною армиею, без участия народа…»[265].
Но и в дворцовых революциях XVIII в. народ не участвовал, и не всегда они носили кровавый характер. А. Ф. Бриген отмечал, что свергнуть с трона Петра III «удалось без малейшего кровопролития, чем этот coup d’etat и отличается от всех прочих, произведенных когда-либо во дворцах, теремах и на площадях…»[266] Конечно, Бригену было известно, что на восьмой день после отречения император Петр III был задушен, но «кровь, – саркастически замечает он, – все-таки не была пролита!»[267]
Заговор, направленный на устранение первого лица в государстве, позволяет свести до минимума число жертв при захвате власти, что было очень важно для декабристов, стремившихся не допустить в России разгула убийств, как во времена Французской революции.
Накануне 14 декабря 1825 г. споры о форме переворота были очень актуальными, предлагались и рассматривались различные варианты. В общем, набор альтернатив был не так уж велик. Их можно выделить три: народное восстание, заговор или военная революция.
Под народным восстанием подразумевался переворот с опорой на городскую «чернь». А. И. Якубович предлагал «разбить кабаки, позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести из какой-либо церкви хоругви и идти ко дворцу» (I, 188), а Г. С. Батеньков, по свидетельству С. П. Трубецкого, говорил тогда: «Надобно и в барабан приударить, потому что это сберет народ»[268] (I, 66). Но такой способ был очень опасен. В. И. Штейнгейль доказывал К. Ф. Рылееву, что «в России революция в республиканском духе еще невозможна; она повлекла бы за собою ужасы. В одной Москве из 250000 тогдашних жителей 90000 было крепостных людей, готовых взяться за ножи и пуститься на все неистовства». Поэтому он советовал «прибегнуть к революции дворцовой и провозгласить императрицею Елизавету»[269], жену Александра I. Это свидетельство подтверждается показаниями П. Г. Каховского: «Предполагалось, – пишет он, – в первых днях по известии о кончине императора, если цесаревич откажется от престола, или если здесь успеют, то истребить царствующую фамилию в Москве в день коронации; сие тоже говорил Рылеев, а барон Штейнгейль сказал: “Лучше пред тем захватить их всех, у всенощной в церкви Спаса за Золотой решеткой”. Рылеев подхватил: “Славно! Опять народ закричит: «Любо! Любо!» В Петербурге все перевороты происходили тайно, ночью”» (I, 376).
Таким образом, незадолго до решающих событий декабристы рассматривали заговор как вполне действенный вариант захвата власти, но, как известно, ими была предпринята попытка совершить переворот силами гвардейских частей.
Неприятие бунта «черни» объяснялось декабристами нежеланием «употреблять низкие средства» (I, 270). Отрицание тактики заговора было обусловлено, собственно, тем же. Дворцовым переворотам, «совершенным во мраке», противопоставлялось открытое выступление тайного общества. М. С. Лунин писал: «Воцарение императора Николая, напротив, ознаменовалось событием, носящим характер публичного протеста против произвола»[270]. Это противопоставление было чисто внешним: осуществление заговора происходит тайно, действие же декабристов – явное. Н. И. Тургенев писал об этом: «Впервые в этой стране люди, задавшись целью насильственным путем изменить существующий строй, не напали под покровом ночи на государя, а открыто подняли знамя восстания. Очевидно, что в 1825 г. восставшие хотели отступить от старых русских традиций; сам факт восстания является тому доказательством: оно вспыхнуло средь бела дня…»[271]
Противополагая русскую традицию дворцовых переворотов восстанию 14 декабря 1825 г., Н. И. Тургенев, М. С. Лунин, К. Ф. Рылеев осмысляют это противопоставление в бинарной оппозиции ночи и дня. То, что совершено ночью, скрытно – неприемлемо, а то, что сделано днем – благородно, возвышенно и более всего соответствует природе декабристского движения. Ночь – время заговорщиков прошлого столетия, революционеры новой эпохи действуют в светлое время суток. Этим подчеркивается их основное различие: темные, своекорыстные интересы первых и светлые мотивы вторых.
«Организаторы восстания, – писал Н. И. Тургенев, – конечно, знали, на что шли; потерпев неудачу, они могли упрекать в ней только себя и сами несли ответственность за свой замысел. Если бы человеческое правосудие покарало их на законном основании, никто не стал бы протестовать; быть может, сами жертвы, даже перед угрозой эшафота, не стали бы сожалеть, что предпочли восстание средствам борьбы, применявшимся ранее, хотя в прежние времена цареубийцы за свое преступление получали в награду и богатства, и почести»[272].
В этом отрывке явно прослеживается стремление Тургенева использовать тираноборческую модель для оправдания восстания декабристов. Восставшие у него – жертвы, которым предстоит взойти на эшафот и умереть за свое преступление. Судить их должны, опираясь на закон, который они нарушили, дабы «человеческое правосудие» восторжествовало. На этом основании заговорщикам XVIII в. было отказано в праве именоваться тираноборцами, так как они не понесли никакого наказания, а получили награды и почести. Отсюда и негативное отношение к дворцовому заговору, как факту русской истории, которому противостоит восстание 14 декабря 1825 г.
У В. И. Штейнгейля это выражено еще более отчетливо: «В окраины царствования Александра стали вечными терминами – ненаказанность допущенного гнусного цареубийства и беспощадная кара вынужденного, благородного восстания – явного и с полным самоотвержением»[273].
Таким образом, противопоставление в сочинениях декабристов заговора тираноборческому акту, к которому приравнивалось и восстание декабристов, выражалось в следующем: 1) заговор совершается тайно, ночью, тогда как восстание и убийство тирана днем, явно; 2) заговорщики не несут наказания, тираноборец же обязательно должен погибнуть – он жертвует своей жизнью; 3) восставшие, как и тираноборец, стремятся установить закон, заговорщики же его нарушают; 4) цели и мотивы заговорщиков – своекорыстные, отвратительные; тираноборцев, наоборот, – благородные.
Итак, подводя итог, необходимо отметить: заговор как форма политической борьбы был приемлем и для декабристов. Практика дворцовых переворотов подсказывала наиболее эффективные способы захвата власти, не прибегая к помощи народа, что позволяло избежать большого кровопролития. Элемент заговора сохранялся и в теории «военной революции», как ее восприняли декабристы. Незаконность вступления на престол почти каждого монарха из династии Романовых, нелегитимность их власти служили оправданием для декабристов, стремящихся произвести государственный переворот. В то же время монархические цели заговорщиков XVIII столетия безоговорочно отрицались, им были противопоставлены конституционные идеи декабристского движения. Противопоставление производилось в форме антитезы: заговор – тираноборчество, и если заговорщикам прошлого было отказано в праве именоваться тираноборцами, то восстание декабристов приравнивалось к тираноборческому акту. Тираноборческая модель политического действия использовалась М. С. Луниным в его плане заговора (покушения на императора), но вместе с тем он определенно связывал свое намерение с целями и задачами тайного общества.
Декабризм и Речь Посполитая
Название этой статьи не может не вызвать удивления. Когда существовала Речь Посполитая, никакого декабризма еще не было. Когда же возник декабризм, Речи Посполитой уже не было. Но эти два предмета связаны между собой теснейшим образом. Многообразное влияние польской культуры на Россию проявилось, в частности, и в том, что Речь Посполитая самим фактом своего исторического существования явилась одним из тех факторов, которые породили декабризм. Как это ни покажется парадоксальным на первый взгляд, но декабризм возник прежде всего для того, чтобы не дать возможности только что созданному Королевству Польскому вновь стать Речью Посполитой.
Официальной датой образования первого декабристского общества – Союза спасения – считается 9 февраля 1816 г. Ее назвал один из основателей тайного общества С. П. Трубецкой на первом же допросе в Следственном комитете по делу декабристов[274]. Четверть века спустя он повторил ее в своих «Записках»[275]. Трубецкой был единственным человеком, который назвал месяц и число – точную дату, когда образовалось тайное общество. Поскольку все декабристские юбилеи отсчитывались от известных событий на Сенатской площади 14 декабря 1825 г., никто никогда не придавал точной дате образования Союза спасения серьезного значения. Хотя тот факт, что Трубецкой десять лет спустя мог назвать дату с точностью до дня, не может не привлечь к себе пристального внимания и требует объяснения. Очевидно, один из основателей декабристской конспирации запомнил точную дату потому, что в этот день произошло что-то очень важное. И оно было связано с образованием тайного общества. Как это ни покажется странным, но ни один ученый не задавался вопросом, что же такого произошло в этот день. Между тем, это «что-то» служит ключом для понимания того, что побудило офицеров гвардии, принадлежавших, что называется, к сливкам общества, создать тайное общество и назвать его Союзом спасения. Кого и от чего юные гвардейцы, прошедшие горнило наполеоновских войн, собирались спасать?
Оказывается, событие, послужившее толчком к образованию декабристской конспирации, имело непосредственное отношение к Царству Польскому. Точнее говоря, оно явилось важным моментом в истории сложных русско-польских отношений.
8 февраля 1816 г. Александр I подписал указ, который в Полном собрании законов обозначен так: «Об определении в Виленской губернии и в других губерниях исправников и заседателей земских судов по выбору дворянства»[276]. На первый взгляд, этот указ – одно из рутинных распоряжений правительства, ничего важного в себе не заключающих. Однако это далеко не так. Новый закон очень больно бил по интересам русского дворянства и мог быть воспринят чуть ли не как предательство национальных интересов России. В указе речь шла о русско-польских губерниях, присоединенных к России в результате разделов Польши. В 1802 г. там был установлен порядок, на основании которого на этих территориях со смешанным населением заседатели в земских судах и земские исправники должны были не выбираться дворянством этих губерний, как это предписывалось во всей империи «Учреждением об управлении губерний», а назначаться правительством. Понятно, что таковые назначения позволяли лучше отстаивать интересы российского населения. 8 февраля 1816 г. законодатель отменил этот порядок. Царь мотивировал это тем, что опыт показал: назначаемые правительством чиновники не знают местных особенностей и не могут успешно выполнять возложенные на них функции. На практике это означало, что суд и расправа в русско-польских губерниях передавалась в руки поляков. Численное превосходство польского дворянства на этих территориях гарантировало обеспечение, прежде всего, польских интересов.
Но могло ли это, пусть и значительное само по себе, событие повлечь образование декабристской конспирации? Чтобы ответить на этот вопрос необходимо рассмотреть этот указ через призму русско-польских отношений второго десятилетия XIX в.
Как известно, в противостоянии александровской России и наполеоновской Франции Польша являлась разменной картой, и вопрос о восстановлении польского государства делал ее картой козырной. После разгрома Наполеона по инициативе Александра I на Венском конгрессе из большей части Герцогства Варшавского, созданного французами, было образовано Королевство Польское, которое стало частью Российской империи и было накрепко связано с ней одной правящей династией. 21 апреля (3 мая) 1815 г. Россия подписала два трактата – один с Австрией[277], другой с Пруссией[278]. Варшавское герцогство под именем Царства (Королевства) Польского навсегда объявлялось владением российского императора, принявшего титул царя (короля) польского, его наследников и преемников (
Выражение “l’extension intérier”, то есть «внутреннее распространение», было неопределенно и двусмысленно. Можно было увидеть в нем расширение прав особого управления этой части России, то есть большей самостоятельности, или же обещание дальнейших территориальных приращений только что созданного государства. Но большинство современников увидели в этой фразе право императора и польского короля расширять территорию Королевства Польского за счет его собственных владений[283].
Эта многообещающая фраза отражала стремление Александра I создать на западной границе России мощный форпост против западных государств. На это обстоятельство недвусмысленно указывал манифест 9 мая 1815 г., сообщивший россиянам о заключении договоров с Пруссией и Австрией о создании Польского царства. В манифесте объявлялось, что «сим ограждается пределов наших безопасность, возникает твердый оплот, наветы и вражеские искушения отражающий, возрождающий узы братства племен, взаимно между собой сопряженных единством происхождения»[284]. Да и сам Александр так объяснял это А. И. Михайловскому-Данилевскому: «Польское царство послужит нам авангардом во всех войнах, которые мы можем иметь в Европе; сверх того, для нас есть еще та выгода, что давно присоединенные к России польские губернии, при могущей встретиться войне, не зашевелятся, как то бывало прежде, и что опасности сей подвергнуты Пруссия, которая имеет Позень, и Австрия, у которой есть Галиция»[285].
Но для того чтобы этот заслон стал эффективным, он должен был быть достаточно силен и жизнеспособен. Чтобы возрожденная Польша могла стать сильным государством, она должна была обладать достаточной для этого территорией, располагать значительными людскими ресурсами, иметь выход к морю и быть обеспеченной полезными ископаемыми. Поэтому Александр всерьез думал о воссоздании Речи Посполитой[286]. Это означало восстановление Великого княжества Литовского и возвращение Польше русско-польских губерний, отошедших в ходе разделов последней четверти XVIII в. Еще надо было склонить Австрию и Пруссию вернуть Польше отобранные у нее в ходе разделов территории. Но это грозило развалом Священного союза, которым царь весьма дорожил. Поэтому на первый план вставал вопрос о восстановлении Великого княжества Литовского и возвращении русско-польских губерний. Этого настоятельно требовала польская сторона. И царь не мог не реагировать на эти требования.
15 (27) ноября 1815 г. Александр I подписал написанную по-французски конституцию Царства Польского. В 1816 г. она была опубликована на французском языке и в польском переводе в Дневнике законов Царства Польского[287]. Российский самодержец Александр I стал конституционным польским королем.
Французская публикация конституции Царства Польского вызвала негодование у патриотично настроенных русских. «В последних пунктах этой конституции, – вспоминал И. Д. Якушкин, – было сказано, что никакая земля не могла быть отторгнута от Царства, но что по усмотрению и воле высшей власти могли быть присоединены к Польше земли, отторгнутые от России, из чего следовало заключить, что по воле императора часть России могла сделаться Польшей». В людях, готовых жертвовать собою для блага России, «все это посеяло ненависть к императору Александру»[288]. Однако ни в одном из пунктов конституционной хартии Польши об этом не упоминалось. Видимо, И. Д. Якушкин так растолковал генеральный акт Венского конгресса. Но едва ли следует сомневаться в том, что общее настроение вчерашних победителей Наполеона он передал верно.
По пути с Венского конгресса Александр I посетил Варшаву. Там был образован его новый двор как короля Польши, учрежден придворный штат, назначены его чины. Туда даже были доставлены придворные экипажи. После этого посещения они остались в Варшаве[289]. Это дало основание для подозрений, что император готовится к тому, чтобы перенести свою столицу в Варшаву. Любая похвала польским чиновникам, польскому дворянству, подчеркнутая любезность с польской знатью, особенно с дамской ее частью, что было продемонстрировано русским царем во время его визита в Варшаву во второй половине 1816 г., воспринимались в контексте дворянских опасений, окрашенных в патриотические тона.
В Петербурге и в Москве распространялись слухи о переносе столицы России в Варшаву. Впоследствии об этих нелепых слухах вспоминал И. Д. Якушкин. Они сводились к следующему: «Во-первых, что царь влюблен в Польшу, и это было всем известно; на Польшу, которой он только что дал конституцию и которую почитал несравненно образованнее России, он смотрел как на часть Европы: во‑вторых, что он ненавидит Россию, и это было вероятно после всех его действий в России с 15-го года; в‑третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше, и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву. Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царем в России, можно было поверить и последнему известию, особенно при нашем в эту минуту раздраженном воображении»[290].
1 (13) июля 1817 г. вышел указ о формировании отдельного корпуса литовских войск[291]. Указом 14 октября 1817 г. был определен состав этого корпуса. Он должен был набираться из уроженцев Виленской, Гродненской, Минской, Волынской, Подольской губерний, а также Белостокского округа. Причем уроженцы этих губерний, служившие в составе русской гвардии, переводились в Литовской корпус. Корпус был обмундирован по польскому образцу. У него был особый герб – «литовские погоны», государственный герб Литвы на груди двуглавого российского орла, вместо святого Георгия. Литовский корпус представлял собой самостоятельную единицу, обособленную от русской армии. Очевидно, он предназначался к слиянию с войсками Царства Польского. Корпус насчитывал 40 тыс. человек. Присоединение его к польской армии, главнокомандующим которой являлся цесаревич Константин Павлович, увеличило бы численность вооруженных сил Царства Польского почти вдвое.
В российских верхах складывалось впечатление, что дело идет к восстановлению Великого княжества Литовского и соединении его с Царством Польским. Уезжая из Польши после открытия первого сейма 1818 г., Александр приказал сенатору Н. Н. Новосильцеву подготовить перевод с латинских актов 1423 и 1551 гг., соединивших в союз Речь Посполитую и Великое княжество Литовское[292]. 20 декабря 1819 г. Н. Н. Новосильцев предоставил царю итоговую справку о соединении Литвы и Польши вместе с переводом указанных актов на русский язык[293].
Замысел царя встретил резкое осуждение среди русской элиты. Прежде всего, он грозил серьезными материальными потерями русского дворянства, крупной земельной знати, обогатившейся в ходе разделов Польши. Но эта материальная подкладка сопротивления польской политике царя маскировалась расхожими утверждениями, что Александр «влюблен в Польшу», предпочитает поляков соотечественникам и презирает русских.
Восстановление Речи Посполитой означало, что и на территориях со смешанным населением также будет действовать конституционная хартия. Государственным языком станет польский, религия – католической, чиновники – поляки, вооруженные силы – также польские[294]. Более того, хартия не могла действовать на территориях, где существовало крепостное право, ибо последнее не позволяло реализовать провозглашенные в ней права: неприкосновенность личности, равенство всех сословий перед законом и т. д.[295] Поэтому, прежде чем включить эти территории в Царство Польское, необходимо было освободить на них крестьян. Это делало проблему восстановления Речи Посполитой особо щекотливой для российских душевладельцев.
В 1817–1819 гг. Александр I начал постепенно отменять крепостное право по отдельным регионам страны. Начал он с прибалтийских губерний. Следующим этапом должны были стать Малороссийские губернии: Полтавская и Черниговская[296]. Летом 1816 г. по пути в Варшаву Александр посетил их[297]. При этом он обращал особое внимание на положение крестьян, организацию их труда, отношения с помещиками. Бывшему предводителю дворянства С. М. Кочубею, полтавскому помещику, было поручено подготовить проект освобождения малороссийских крестьян. Летом 1817 г. царь посетил белорусские губернии, в том числе Витебскую и Могилевскую. Снова он побывал и в Малороссии. «Кажется, что цель этой поездки, – вспоминал С. П. Трубецкой, – была приготовить мысли дворянства этих губерний к свободе крестьян. Первое начало положено уже было в Эстляндии, за которой должны были следовать Лифляндия и Курляндия… Малороссийскому дворянству государь сам лично в сказанной речи объявил о своем намерении, но в сердцах их не нашел созвучия; сопротивление ясно выразилось в ответной речи Черниговского губернского предводителя. Это, кажется, поколебало твердость государя, ибо в Москве он удержался от выражения своих чувств касательно этого предмета. Должно полагать, однако ж, что он искренне желал его исполнения. Но, между тем, от дворянства хотел только повиновения своей воле, а не содействия». Во время пребывания царя в Москве в дворянских гостиных «со страхом» обсуждали вопрос о свободе крестьян. Более того, «многие говорили, что если государь будет упорствовать в своем намерении дать свободу, то дворянам не останется ничего более делать, как уехать в чужие края»[298].
В 1817–1819 гг. в прибалтийских губерниях была проведена отмена крепостного права. Согласно донесениям прусского посла Шепера, освобождение крестьян в Литовских губерниях считалось необходимой предпосылкой соединения «русско-польских губерний с королевством [Польским]»[299]. Прусский консул в Варшаве Шмидт 9 февраля 1819 г. донес в Берлин о намерении присоединить Литовские губернии к Польше как о деле решенном. Указом 9 августа 1823 г. Псковская губерния была присоединена к прибалтийскому наместничеству[300].
Никто из биографов династии Романовых не обратил внимания на то важное обстоятельство, что особый Литовский корпус во главе с Константином Павловичем был создан в тот же день, когда состоялось бракосочетание его младшего брата Николая с прусской принцессой Шарлоттой[301]. Летом 1819 г. Александр впервые сообщил Николаю о своем намерении передать ему российский престол[302]. В мае 1820 г. Константин женился на польке. Его супруга не получила титула великой княгини и осталась католичкой[303]. Цесаревич вступил в морганатический брак, дети от которого теряли права на российский престол. В январе 1822 г. Константин в письме на имя Александра просил уволить его от прав на российский престол, а в феврале того же года получил согласие царя. Затем двумя указами 29 июня 1822 г. Константин, глава Литовского корпуса, был назначен главнокомандующим в губерниях Виленской, Гродненской, Минской, Волынской, Подольской и Белостокской области[304]. Ему были присвоены «все права, власть и преимущества», предоставленные главнокомандующим по Учреждению о действующей армии от января 1812 г.[305] По сути дела, это означало, что всё верховное управление на этих территориях перешло в его руки. Чиновники этих областей носили мундиры польского образца с малиновым воротником[306]. Такое положение объявлялось «впредь до нашего указа», то есть временным.
16 августа 1823 г. Александр подписал манифест о передаче после его смерти престола Николаю. Манифест был положен в Успенский собор и в высшие государственные учреждения, но остался неопубликованным. На конверте была сделана надпись о том, что он может быть возвращен назад по первому требованию царя[307]. То есть допускалась возможность изменения в будущем устанавливаемого порядка. Складывалось впечатление, что Россия и Польша, объединенные одним престолом, будут управляться разными лицами, при этом Царство Польское окажется в руках цесаревича Константина. Но – неизвестно с каким титулом. Манифест 16 августа упоминал о Николае как назначенном наследнике «единого неразделенного престола Всероссийской империи, Царства Польского и Княжества Финляндского»[308]. Но поскольку генеральный акт Венского конгресса упоминал о Царстве Польском как вечном владении всероссийского императора, его «наследников и преемников», то не исключали, что преемником Александра в Польше станет Константин. Возможно, он получил бы должность наместника, определить которую особым указом предписывала конституционная хартия Польши[309].
В этой связи характерна реакция одного из видных деятелей тайных обществ М. Ф. Орлова на события междуцарствия. В записке, поданной Николаю I 29 декабря 1825 г., он писал, что после смерти Александра I «по Москве пошел зловещий слух о разделе. Говорили, будто царское завещание устанавливало полное отделение Польши и русско-польских провинций, а также Курляндии, и что Священный союз гарантирует это отделение… Некоторые же истинно русские люди, и я в том числе… сокрушались по поводу отделения Польши…»[310] Примерно то же самое 27 декабря 1825 г. показал на следствии и А. А. Бестужев: «Стали носиться слухи, что он <Константин. –
Восстановление Речи Посполитой в ее исторических границах, существовавших задолго до разделов XVIII в., вызывало страх у русских землевладельцев еще и потому, что оставалось неясным, как далеко эти границы будут распространены. Н. М. Карамзин в сентябре 1819 г. в записке, адресованной императору, писал о том, что восстановление «древнего Королевства Польского» чревато не только потерей губерний, приобретенных Россией в ходе разделов, но гораздо большими территориальными потерями. Н. М. Карамзин пугал царя тем, что если он отдаст Белоруссию, Волынь, Подолию вместе с Галицией, то от него потребуют «и Киева, и Чернигова, и Смоленска», ибо они также принадлежали «враждебной Литве»[312].
Ум военного человека не мог понять, как можно отдавать свою территорию с населением 12 млн человек поверженному противнику. Никакие дипломатические соображения не могли заставить вчерашних победителей Наполеона смириться с этим. Так же думали и высшие гражданские лица. Они утверждали, что, помимо соображений целесообразности, существуют еще и юридические основания, не позволяющие самодержавному монарху добровольно передавать часть территории своей страны с проживающим на ней населением кому бы то ни было: ведь при обряде коронации самодержец присягал в том числе неделимости Российской империи. Эту аргументацию подробно развил председатель департамента законов Государственного совета Н. С. Мордвинов[313]. Сильнейшее сопротивление польская политика Александра встретила среди генералитета. Одну из первых скрипок здесь играл М. Ф. Орлов[314].
С учетом всего сказанного становится понятным, что указ 8 февраля 1816 г. был только первой тревожной ласточкой. Но он не мог не восприниматься как предательство русских интересов, как подготовительный шаг к отделению от России ее «исконных территорий». Отторжение российских земель воспринималось дворянством как национальная измена и поднимало вопрос о том, входит ли в компетенцию верховной власти право уменьшать территорию своего государства, а это уже вело к постановке более общего вопроса о пределах власти самодержца.
В такой ситуации возникновение Союза спасения было почти неизбежным. Он был призван спасти Россию от врага Отечества – царя, готового принести в жертву национальные интересы страны в угоду своим личным предубеждениям. В таком случае он сам должен был стать жертвой.
Едва ли случайно, что Союз спасения был создан капитанам Генерального гвардейского штаба А. Н. Муравьевым. А. Н. Муравьев был двоюродным племянником Н. С. Мордвинова и часто посещал дом этого государственного деятеля вместе с братьями и другими первыми членами созданного им тайного общества[315].
Но самое, пожалуй, интересное заключается в том, что Союз спасения, образованный на следующий день после указа 8 февраля 1816 г., не был первой конспирацией, выросшей на почве противостояния польской политике Александра I. Союзу спасения предшествовал Орден русских рыцарей, созданный М. Ф. Орловым и М. А. Дмитриевым-Мамоновым. Отметим, что оба основателя ордена – представители крупной землевладельческой знати, обогатившейся во время царствования Екатерины II. Первый – племянник одного из фаворитов императрицы, участника первого раздела Польши, второй – родной сын другого фаворита. (Небезынтересно отметить, что в последний год существования декабристской конспирации ее участником стал и внук Екатерины В. А. Бобринский[316].)
Традиционно декабристоведы стараются развести эти две организации как можно дальше. Причин этому несколько. В марксистском декабристоведении не должно было быть никаких рыцарских орденов. К тому же ярко выраженная антипольская направленность Ордена русских рыцарей, носившего национальную окраску с признаками ксенофобии, не позволяла объявить его первой декабристкой организацией. Поэтому предпочитали признать орден «мнимой» организацией, то есть не существующей. А между тем она не только существовала, но генетически была связана с Союзом спасения.
26 декабря 1825 г. А. А. Бестужев показал в Следственном комитете, что тайное общество, в котором он находился, «есть остаток какого-то общества еще с 1815 года». В нем «якобы участвовали генералы Михаил Орлов, Лопухин и фон Визин»[317]. П. Г. Каховский 18 декабря утверждал, что «Общество наше началось с 1815 года»[318].
В записке на имя царя от 29 декабря 1825 г. М. Ф. Орлов писал, что именно он, «кажется, первым задумал создать в России тайное общество» еще в 1814 г. – и вместе с М. А. Дмитриевым-Мамоновым собирался бороться с внутренними врагами, с «наполеонами в администрации», «которые творят внутренний разбой». Но наступили события 1815 г.: «Создание Польского царства, тщетность моих возражений против этого плана, высказанных царствующему тогда государю, убеждение, что в Польше существовало… тайное общество, подготавливающее ее воссоединение, место, которое польский вопрос все больше приобретал, или, по крайней мере, казалось, что приобретал в планах государя, ибо как раз в это момент был создан Литовский корпус, – все это, вместе взятое, внушило мне мысль включить противодействие польской системе в мои первоначальные планы. В связи с этим в… 1816 и частично в 1817 г. я был занят вместе с Мамоновым этим делом, но оно не было завершено, а вскоре было совершенно оставлено нами». Однако Орлов узнал, что независимо от его усилий уже «образовалось общество молодых людей, большей частью гвардейских офицеров, которые тоже… работали в том же направлении»[319] – то есть противодействовали польской политике Александра.
М. Ф. Орлов имел в виду общество, созданное А. Н. Муравьевым. Орлов пытался убедить царя в том, что, несмотря на свои планы и намерения, никакого тайного общества он не создал, а в общество Муравьева вступать не стал. Объяснения Орлова были сочтены неудовлетворительными. 4 января 1826 г. в развернутом виде Орлов повторил то, что ранее уже сообщил. Он подчеркнул только то, что план общества по борьбе с лихоимством хотел представить на утверждение Александру, но польские замыслы царя заставили отказаться его от этой мысли. «Государь изволил отправиться в Вену, и вскоре разнеслись слухи о восстановлении Польши. Сия весть горестно меня поразила, ибо я всегда почитал, что сие восстановление будет истинным несчастьем для России. Я тогда же написал почтительное, но, по моему мнению, довольно сильное письмо к Его императорскому величеству. Но сие письмо, известное генерал-адъютанту Васильчикову, у меня пропало еще не совсем доконченным, и сведение об оном, дошедши до государя, он долго изволил не меня гневаться» <так в подлиннике. –
Большую часть 1816 г. Орлов отсутствовал, находясь в Париже. «Тогда, предубежденным будучи, что восстановление Польши не могло столь сильно быть поддерживаемо русским правлением без влияния польского тайного общества над намерением и волею государя, я вознамерился к первому моему предмету присоединить и другой, то есть противупоставить польскому русское тайное общество». Но это сделало невозможным представить план общества на утверждение Александра. Орлов занимался этим делом в конце 1816 г. и начале 1817 г., но не довел его до конца. Узнав от М. Н. Новикова или А. Н. Муравьева, что такое общество уже существует, он бросил все прежние свои сочинения. На предложение войти в их общество Орлов ответил отказом, но «был внесен в табель другом». «Друзьями» члены общества Муравьева называли тех, кто имел «свободный образ мысли»[321].
В дополнении к первому допросу 4 января 1826 г. П. И. Пестель стремился убедить царя в том, что в России существует много тайных обществ. Среди них он назвал Орден русских рыцарей, о котором он слышал от М. Ф. Орлова. Но П. И. Пестель не знал ни о его составе, ни об организации[322]. 8 января Н. М. Муравьев показал, что в феврале 1817 г. общество А. Н. Муравьева (Союз спасения) приняло написанный Пестелем устав. Его организаторами стали Пестель, Трубецкой и Александр Муравьев. Пестель уехал затем в Митаву, а Александр Муравьев стал руководить обществом. В это время в Петербурге находился и Орлов. «Они открылись друг другу потому, что каждый из них стал уговаривать другого вступить в свое общество. Переговоры сии кончились тем, что они обещались не препятствовать один другому, идя к одной цели оказывать взаимные пособия. Нашему обществу стал известен один г. Орлов – его обществу один Александр Муравьев»[323]. Орлову же общество создать не удалось. Его представитель в Петербурге Н. И. Тургенев вступил в Союз благоденствия, преобразованный из Союза спасения. Тогда его примеру последовал и Орлов. Он был принял в Москве Александром Муравьевым[324].
9 января в комитете заслушали показание Орлова[325]. А три дня спустя он представил дополнительное показание об Ордене русских рыцарей. Орлов по-прежнему утверждал, что такого общества не существует. Он хотел его составить с целью противодействия польской политике императора, но оно так и не было составлено. Хотя был написан его устав, но в 1818 г. его сожгли. Предание о нем возникло вследствие того, что, когда Орлова приглашали в Союз благоденствия, он отговаривался тем, что принадлежит к другому обществу – «русских рыцарей»[326].
29 января Матвей Муравьев-Апостол показал в Следственном комитете, что основателями тайного общества были Орлов, Пестель, Александр Муравьев. В 1817 г. он слышал, что Орлов начальствовал над тайным обществом, но члены, его составлявшие, Матвею не были известны. Общество, к которому Матвей принадлежал, было основано в Петербурге в 1817 г. и не имело никаких сношений с Орловым[327].
6 февраля Сергей Муравьев-Апостол дал показания в комитете об образовании тайного общества, подчеркнув, что сведения могут быть и неверными, потому что сам он не был тогда деятельным членом. Основателями того общества, в которое он был принят, являлись Пестель, Н. М. Муравьев, А. Н. Муравьев, М. И. Муравьев-Апостол, Якушкин, Трубецкой. Тогда же или еще раньше возникло другое общество, основателем которого был Орлов. Общество, в которое был принят Сергей, основано в Петербурге в 1816 г. Оно не имело никакого наименования и цели. Сергей не знал никаких других обществ, кроме общества Орлова, «называющегося, если не ошибаюсь, Рыцарями правды, и
Итак, один из братьев, Матвей Муравьев-Апостол, утверждал, что основанное Александром Муравьевым общество не имело никаких сношений с антипольским обществом М. Ф. Орлова, а другой брат, Сергей, заявлял, что оба общества впоследствии соединились.
Спрошенный об этом Александр Муравьев пытался отрицать, что он был единственным основателем тайного общества в России. При этом он подчеркнул, что общество Орлова составилось «независимо от нашего». Хотя руководители каждого из обществ открылись друг другу и обязались оказывать взаимные пособия, Муравьев был известен только самому Орлову, а не его обществу, и никогда не знал, кто были его члены. Не знал он и о целях общества Орлова[329]. Странное заявление. Как можно взять обязательство помогать обществу, цель которого тебе неизвестна?
Все эти показания свидетельствуют о том, что Орден русских рыцарей, созданный для противодействия польской политике Александра I, в действительности существовал. Это находит подтверждение и в «Записках» С. П. Трубецкого, который называет среди его членов ведущих деятелей декабристского движения: М. Ф. Орлова, М. А. Фонвизина, Н. И. Тургенева[330].
15 декабря 1825 г. в 4 часа утра в столе С. П. Трубецкого была обнаружена написанная его рукой рукопись так называемого Манифеста русскому народу. Конспект был написан на листе, вырванном из тетради, содержавшей раннюю редакцию проекта конституции Н. М. Муравьева. По-видимому, оба документа сохранились совершенно случайно. Во всяком случае, никаких других бумаг, относящихся к деятельности тайного общества, кроме этих двух, при обыске найдено не было. Очевидно, их все успели уничтожить, а об этих старых бумагах забыли. Конспект вместе с проектом конституции был вложен в обложку, на втором листе которой имелась надпись: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!» Фраза эта заимствована из «Тропаря Кресту и молитвы за Отечество». В тропаре эта молитва звучит так: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое, победы православным христианам на сопротивные даруя, и твое сохраняя крестом твоим жительство». Если прочитать ее в контексте российско-польских отношений того времени, становится очевидным: эта формула словно изобретена, чтобы быть противопоставленной польским планам Александра I.
Надпись эта не вызвала интереса у следователей. Не привлекла она и внимание ученых. А между тем она давала некоторые основания поставить вопрос о причастности документов, найденных у Трубецкого, к идеологии Ордена русских рыцарей[331].
Впрочем, только 18 января 1826 г.[332] в руках следствия оказались документы, из которых явствовало, что члены ордена должны были носить кресты, на внутренней стороне которых находилась та же надпись: «Спаси, господи, люди твоя»[333]. Впрочем, и содержание конституционного проекта Н. М. Муравьева, который следователи также анализировать не стали, перекликалось с идеологией ордена, призванного сплотить оппозиционно настроенных представителей высшей аристократии, выступавшей противником польской политики Александра. Но вопрос об ордене, едва возникнув, сразу же был закрыт следователями.
Как уже отмечалось, историки-декабристоведы всегда стремились развести как можно дальше ранние организации декабристов и Орден русских рыцарей и выносили его за скобки декабристского движения. Некоторые ученые даже считают его несуществующей, мнимой организацией[334]. Чтобы у исследователей 14 декабря не могло возникнуть никаких ассоциаций с деятельностью Ордена русских рыцарей, М. В. Нечкина ту же самую фразу – «Спаси, господи, люди твоя», – когда речь шла о рукописи конспекта Трубецкого, назвала «молитвой за Отечество», однако в разделе, посвященном документам ордена, охарактеризовала ее как «молитву за царя». Но в обоих случаях упоминание о «тропаре», то есть хвале, «кресту» патриарх советского декабристоведения опустил. Декабристоведы в этом вопросе шли за «Донесением Следственной комиссии», объявившим, что Орден русских рыцарей не существовал.
Не получил адекватной оценки и тот факт, что накануне 14 декабря Трубецкой срочно вызвал Орлова в Петербург. Стоило бы только произвести сопоставление бумаг М. А. Дмитриева-Мамонова[335] с показаниями, имевшимися в отношении П. И. Пестеля, и допросами самого П. И. Пестеля, как сразу же обнаруживалась генетическая связь и тактических приемов, и программных установок лидера южан с тем, что первоначально разрабатывалось в окружении опального генерал-майора, задумавшего создать Орден русских рыцарей. Если бы следствие всерьез занялось «Русской Правдой» Пестеля, то без труда установило бы, что она является не чем иным, как развитием проектов[336], обсуждавшихся в окружении сына екатерининского фаворита, объявленного душевнобольным[337]. От следователей не укрылось бы, что и название общества, считавшегося первым декабристским тайным союзом, ведет свое происхождение от замыслов, возникших в той же среде.
Тайное общество, созданное А. Н. Муравьевым как раз в то время, когда Орлов создавал свое, носит в себе черты сходства с Орденом русских рыцарей. При этом надо иметь в виду, что и подследственные, и сами следователи всегда избегали употреблять термин «орден», заменяя его более нейтральным – «общество». Следует особо подчеркнуть, что следствие так и не установило точное название того тайного общества, деятельность которого оно расследовало. Следователи установили, что тайное общество, созданное в феврале 1817 г., носило название Союз спасения. Эти данные извлекли из так называемого «Исторического обозрения хода Общества» Н. М. Муравьева, прочитанного 8 января 1826 г. в комитете[338]. Но П. И. Пестель в ответах на вопросные пункты, направленные ему после допроса 12 января, назвал это общество, устав которого вышел из-под его пера, по-другому: Общество
Примечательно употребление глагола «греметь». Ни один исследователь не обратил внимания на то, что оно встречается не раз в более поздних декабристских документах. Так, И. Д. Якушкин в «Записках» писал о том, что члены тайного общества «гремели против диких учреждений»[343]. Использование именно этого термина отнюдь не случайно. М. Ф. Орлов в записке к Николаю I 29 декабря 1825 г. утверждал, что члены Союза благоденствия, не имея связи между собой и без определенной цели, «шумели по поводу и без повода»[344]. Орлов написал свою записку по-французски. Он употребил глагол
Как на практике декабристы реализовывали призыв
Итак, 1815–1825 гг. можно считать временем, когда польская политика Александра I стала средоточием разногласий между властью и обществом. Именно в ней, как в фокусе, отразилось «расхождение официального курса с оппозиционными настроениями, захватившими различные круги»[347]. Но в историографии никогда не предпринимались попытки рассмотреть феномен тайного общества в России через призму этого расхождения, в основе которого лежало отсутствие выработанного механизма разрешения противоречий между интересами дворянского сословия и верховной власти.
Для работ, посвященных движению декабристов, характерна абсолютизация протеста против деспотической сути самодержавия. Конкретные же причины, заставившие дворян вступить на путь конспирации, оставались в тени. Между тем среди этих причин важнейшую роль играло стремление царя восстановить Речь Посполитую как самостоятельное государство. Декабристская конспирация традиционно трактуется как организация, ставившая целью отмену крепостного права и ликвидацию самодержавия. Это верно лишь отчасти.
Отсутствие легального инструмента противодействия политике самодержавия, которая шла вразрез с интересами дворянства, не могло не привести к образованию политической конспирации. При этом прослеживается четкая схема: вначале противодействие намерениям царя присоединить к Польше российско-польские губернии, потом попытки противостоять освобождению крестьян именно на этих территориях как первому шагу к воссоединению с Королевством Польским, где освобождение крестьян уже было произведено при Наполеоне, затем только создание собственных проектов решения крестьянского вопроса по собственному сценарию, максимально обеспечивающему интересы дворянства. И, наконец, разработка идеи представительного правления, при котором ни отторжение территории с 12-миллионным населением, ни освобождение крестьян по сценарию монарха становятся невозможными без согласия народных представителей.
При этом инициатором перемен, мотором преобразований выступала самодержавная власть, персонифицировавшаяся в Александре I, а всё, что делала декабристская конспирация, являлось лишь реакцией на предпринятые монархом шаги.
Декабристская конспирация никогда не рассматривалась как орган, являвшийся в руках дворянства орудием воздействия на внешнюю и внутреннюю политику не столько даже самого правительства, сколько конкретного монарха. Московский заговор был первым в длинной череде планов цареубийств, проекты которых тайное общество на протяжении своего десятилетнего существования выдвигало один за другим. Но ни одно не было совершено. Следственный комитет, тщательно искавший прежде всего цареубийц, так и не смог обнаружить каких-либо следов практической подготовки убийства царя.
Между тем потенциальная угроза даже в большей степени личной расправы над царем и его семьей, нежели социального переворота в целом, являлась сильнодействующим средством, удерживающим монарха от шагов, которые он сам считал в принципе целесообразными. При этом просматривается некая синхронная связь между попытками Александра I восстановить Речь Посполитую и появлением проектов цареубийства, от совершения которого в действительности удерживали руководители конспирации. Эта схема прослеживается на протяжении всего существования декабристской конспирации. Причем эти весьма эмоциональные замыслы и проекты возникали с удивительной регулярностью накануне поездок царя на сеймы Царства Польского или европейские конгрессы Священного союза.
В XVIII столетии конфликт между интересами всего дворянства и личными взглядами царя разрешался дворянской расправой над «помазанником». Но более просвещенный XIX в. породил и более гуманную форму решения этого вопроса: муссирование в определенных дворянских кругах слухов о цареубийственных планах, которые рано или поздно по не совсем понятным нам сейчас каналам становились известными царю и удерживали его у роковой черты.
Бывшие члены декабристских обществ и дело петрашевцев
В. А. Шкерин
Отношения декабристов с петрашевцами в советской историографии рассматривались исключительно в русле ленинской теории трех этапов освободительного движения. Картина меняется, если отказаться от знака безусловного равенства между понятиями «декабристы» и «первые русские революционеры». Еще в начале XX в. Г. В. Вернадский писал о «хаосе общественного брожения», из которого «после 14 декабря 1825 года осталось в исторической памяти очень немного, и то в сильно искаженном виде»[348]. Современные историки отмечают идеологическое многоголосие декабристов, наличие в движении различных тенденций, доктрин и сценариев[349]. Критериями причисления того или иного лица к декабристам выступают не политические взгляды, а членство в тайных обществах и/или участие в заговоре и военных выступлениях рубежа 1825–1826 гг.[350] С полемической остротой такой подход сформулирован В. М. Боковой: «“Декабрист” – это всего лишь факт биографии. Все существующие проблемы порождены именно стремлением придать этому понятию идеологический смысл. <…> Принадлежность к числу “декабристов” вовсе не давала патента на либерализм, а тем более – на революционность»[351].
С этих позиций рассмотрим вопрос о причастности бывших членов декабристских обществ к следственному и судебному процессам по делу петрашевцев, а также об их отношении к уже осужденным петрашевцам. Для начала же совершим краткий экскурс в историю политической полиции России первой половины XIX в.
В период правления Александра I функции таковой выполняла Особенная канцелярия по секретной части при министре внутренних дел. Службами политического контроля располагали и некоторые иные госструктуры, взаимоотношения которых были скорее конкурентными, чем партнерскими. Агентурная работа велась из рук вон плохо. «Благородные чувства императора Александра не терпели этого средства… в его время секретный надзор внутри страны был почти неизвестен», – утверждал Н. И. Тургенев[352]. Николай I, встревоженный выступлением декабристов и масштабами раскрывшегося заговора, первые же шаги своего царствования направил на укрепление режима личной власти. Указом от 20 декабря 1825 г. Собственная его императорского величества канцелярия была передана в «непосредственное заведование» монарха. Указом от 3 июля 1826 г. в ее составе было образовано знаменитое III отделение. Главноуправляющим последнего стал генерал-адъютант А. Х. Бенкендорф, ратовавший за создание высшей политической полиции в России со времени завершения наполеоновских войн.
С. Г. Волконский вспоминал: «Бенкендорф тогда возвратился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какие [услуги] оказывает жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатайства может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления, пригласил нас, многих его товарищей, вступить в эту когорту, как он называл добромыслящих, и меня в их числе. Проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Ал [ександр] Хр [истофорович] осуществил при восшествии на престол Николая, в полном убеждении, что действия оной <высшей политической полиции. –
Столь лестный отзыв активного участника Южного общества о шефе жандармов, вероятно, объясняется не только былым боевым товариществом и возникшими со временем родственными узами[354]. Будучи государственниками, декабристы не высказывали принципиальных возражений против существования такого института, как политическая полиция. В литературе последнего времени стало почти общим местом утверждение, что лидер «южан» П. И. Пестель заговорил о должной организации «вышнего благочиния» раньше правительства, тем самым предвосхитив учреждение III отделения[355]. Суть дела Пестель и Бенкендорф понимали во многом схоже, при этом последний имел возможность познакомиться с идеями первого в период следствия по делу декабристов[356]. Что же касается именно С. Г. Волконского, то он, по замечанию О. И. Киянской, «был при Пестеле чем-то вроде начальника тайной полиции, обеспечивавшим, прежде всего, внутреннюю безопасность заговора»[357].
Круг вопросов, отнесенный июльским указом 1826 г. к компетенции III отделения, фактически не имел границ: в него были включены и предметы, «по всем вообще случаям высшей полиции», и сведения обо «всех без исключения происшествиях»[358]. Политическими вопросами этот круг нимало не ограничивался. Такая «всепричастность» встревожила руководство иных государственных ведомств, и более прочих – министерства внутренних дел, лишенного Особенной канцелярии. Уже 5 июля Совет министров собрался на специальное заседание, дабы разграничить полномочия III отделения и МВД. Повторив за монаршим указом, что политические вопросы «отныне подлежат ведению Третьего отделения», министры пытались ограничить это «ведение» наблюдательными функциями. Полиция исполнительная осталась в составе МВД. Но Николай I смотрел на вопрос иначе. В апреле 1827 г. он учредил корпус жандармов с правами армии, назначив Бенкендорфа его командиром, с сохранением за ним должности главноуправляющего III отделением. Высшая политическая полиция обрела вооруженную силу. Четкого же разграничения «предметов занятий» III отделения и МВД так и не последовало. Тем самым была заложена основа для конкуренции двух полицейских ведомств.
«Бенкендорф некоторым образом поставлен был надсмотрщиком над другими министрами», – констатировал Ф. Ф. Вигель[359]. Не без участия шефа жандармов в 1838 г. потерял пост министра внутренних дел Д. Н. Блудов[360]. Понятно, что и Лев Алексеевич Перовский, возглавивший МВД в 1841 г., предпочел бы иметь политическую полицию в своем подчинении, чем состоять в числе ее «поднадзорных». Тем паче что в биографии нового министра имелся факт членства в декабристских организациях – в Военном обществе и Союзе благоденствия.
Экспрессивный товарищ Л. А. Перовского, петербургский генерал-губернатор А. А. Кавелин (также бывший член Союза благоденствия), в частном разговоре высказывался в пользу того, чтобы ликвидировать «всю жандармскую часть как мать одних вздорных камер-пажей и новую лишь, совсем напрасную отрасль взяточничества». Его собеседник М. А. Корф едко отвечал: «Да, это пребогатые мысли, и жаль, что их нельзя ни провести, ни даже предложить»[361]. Понимал это и Перовский, замыслив создать эффективную сыскную полицию, успехи которой дискредитировали бы III отделение в глазах монарха. В этом случае появлялась надежда вернуть политические расследования в компетенцию МВД.
Образец сыскной полиции Л. А. Перовский нашел всё там же: французская Сюрте оставалась вне конкуренции. В 1846 г. Ф. В. Булгарин писал в III отделение: «У нас нет бесподобного французского заведения Police de surete[362], или, как было в старину в России, Сыскного приказа, а это первая потребность в благоустроенном государстве! Сыскной приказ должен заниматься одним только отыскиванием воров, разбойников, бродяг, беглецов, мошенников всякого рода; должен быть в вечной войне с ними, наблюдать за каждым подозрительным человеком, знать, чем он живет и где проживает. Для этого надобны люди и деньги! Министр Перовский чувствовал потребность Police de surete, по несчастью попал на мошенника Синицына – плута в роде Ваньки Каина, который был бы отличный сыщик под начальством порядочного человека, но сам он не мог быть начальником и уронил дело в глазах правительства»[363].
Председатель Петербургской губернской уголовной палаты Н. А. Синицын, вероятно, был более на виду, но едва ли заслуга переноса Police de surete на российскую почву принадлежала ему. «Беда, что ты Видок Фиглярин», – восклицал А. С. Пушкин, намекая на агентурную деятельность самого Ф. В. Булгарина. Эжен Франсуа Видок, чья авантюрная биография отразилась в произведениях Бальзака, Гюго, Эдгара По, Диккенса, Дюма и Эжена Сю, в первой половине своей жизни был вором, убийцей и каторжником, а во второй основал и возглавил французскую уголовную полицию – Сюрте[364]. Со своей «бригадой безопасности», набранной из уголовников (многие из которых продолжали числиться в розыске), он поступил на службу правительству в 1812 г. После оккупации Франции союзными войсками парижский префект обратился к русскому командованию за помощью в борьбе с якобинскими и бонапартистскими заговорщиками. Так рядом с Видоком оказался подполковник Липранди[365].
Иван Петрович Липранди сочетал славу храбреца и бретера с репутацией интеллектуала. Навестивший его в Париже Ф. Ф. Вигель вспоминал: «Вечно бы ему пировать! <…> И кого угощал он? Людей с такими подозрительными рожами, что совестно и страшно было вступать в разговоры. Раз один из них мне понравился: у него было очень умное лицо, на котором было заметно, что сильные страсти не потухли в нем, а утихли. Он был очень вежлив, сказал, что обожает русских, и в особенности мне желал бы на что-нибудь пригодиться; тотчас после того объяснил, какого рода услуги может он оказать мне. Как султан, властвовал он над всеми красавицами, которые продали и погубили свою честь. Видя, что я с улыбкою слушаю его, сказал он: “Я не скрою от вас моего имени; вас, по крайней мере, не должно оно пугать: я Видок”. И действительно, оно не испугало меня, потому что я слышал его в первый раз. Вскоре растолковали мне, что я знаком с главою парижских шпионов, мушаров, как их называли; что этот человек за великие преступления был осужден, несколько лет был гребцом на галерах и носит клеймо на спине»[366].
В послевоенный период И. П. Липранди за очередную дуэль был переведен из Генерального штаба в армию. В 1822 г. он вышел в отставку, а в начале следующего года А. С. Пушкин рекомендовал его князю П. А. Вяземскому: «Он мне добрый приятель, и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством, и, в свою очередь, не любит его»[367]. Липранди собирался тогда ехать в Грецию – воевать против турок, или в Южную Америку, чтобы вступить в армию Боливара. Не получив заграничного паспорта, он вернулся в армию в октябре 1825 г. Возможно, этот шаг был как-то связан с планами декабристов. В начале 1820-х гг. братья Иван и Павел Липранди фактически состояли членами декабристского союза[368]. С. Г. Волконский вспоминал, что И. П. Липранди был принят в тайное общество «в уважение его передовых мыслей, убеждений»[369]. В начале 1826 г. Липранди арестовали в Кишиневе и доставили в Петербург, где он содержался на главной гауптвахте (некоторое время вместе с А. С. Грибоедовым[370]). Выйдя на свободу с оправдательным аттестатом, вернулся для продолжения службы на юг. Во время русско-турецкой войны 1828–1829 гг. пригодился как военный разведчик и партизан. После войны надобность в его талантах вновь отпала. В 1832 г. генерал-майор Липранди вторично вышел в отставку, а в начале 1840-х гг. был причислен к МВД[371].
В министерстве И. П. Липранди стал фактическим руководителем структуры, которую барон М. А. Корф величал «контрполицией»: «Перовский действовал… не через обыкновенную городскую полицию, которую он терпеть не мог и всячески преследовал, а через свою контрполицию, составленную им, неофициально и негласно, из разных чиновников особых поручений и мелких послужников, между которыми он успел… найти много людей честных и дельных»[372]. В числе «честных и дельных» был, например, будущий составитель «Толкового словаря живого великорусского языка» В. И. Даль. Его сослуживец, сын известного мореплавателя и будущий министр народного просвещения А. В. Головнин вспоминал: «Даль составлял в то время небольшой словарь особого условного языка… мошенников, которых народ называл вообще “мазуриками”»[373].
Первые дела, расследованные «русской Сюртэ», носили сугубо уголовный характер. «Перовскому удалось открыть, посредством тайных его агентов, целые шайки мошенников, давно уже промышлявшие своим делом, если не прямо под покровом, то, по крайней мере, при терпимости полиции, – продолжал повествование Корф. – По распоряжению и докладу его схвачено и заключено было в крепость, впредь до следствия и суда, около ста человек подозрительных…»[374].
В 1855 г. генерал-адъютант Ф. В. Ридигер, вспоминая в конфиденциальной записке о заслугах Л. А. Перовского, подчеркивал, что «особенное внимание было употреблено на образование тюремной тайной полиции» и «точно то же насчет женщин свободной жизни: многие из них в разных случаях были употребляемы с неизменною пользою»[375]. Упоминание об агентах из числа «женщин свободной жизни» побуждает вспомнить о «красавицах» Видока. Возможно, не случайно в мае 1843 г. проституция в России впервые попала под государственный контроль: по инициативе Л. А. Перовского появилось учреждение для надзора за публичными женщинами – Врачебно-полицейский комитет[376]. Когда в 1846 г. встал вопрос о том, почему проститутки, работавшие в домах терпимости, не преследуются наравне с уличными коллегами, одним из аргументов, убедивших царя в разумности такого положения, выступила агентурная работа в борделях[377].
Агентурная же работа III отделения, по мнению современного историка А. Г. Чукарева, «в этот период не выходила из дилетантского состояния и не могла занимать в деятельности жандармских офицеров надлежащего места»[378]. К тому же борьба «контрполиции» с уголовниками заслужила «благодарность публики», а жандармский политический сыск ту же «публику» пугал, поскольку мог коснуться каждого.
С другой стороны, Л. А. Перовский понимал, что путь к возвышению его министерства лежит через успех именно политического сыска. Отсутствие четкого разделения полномочий, до тех пор игравшее на руку III отделению, должно было обратиться против него.
В 1847 г. «контрполиция» сообща с III отделением выследила и арестовала прибывшего из Австрии старообрядческого эмиссара[379]. Образованные слои российского общества этого просто не заметили. Всё изменил следующий – 1848-й – год. Европу захлестнула волна революций. Неспокойно стало и на западных рубежах Российской империи. Бывший член Петербургского филиала Южного общества, прибалтийский генерал-губернатор А. А. Суворов докладывал: «Крестьяне Виленской губернии закупили в пограничных прусских местах множество оружий, пороху, свинцу, причем многократно говорили, что при обнаружении волнений в Литве тамошние помещики очень потерпят…»[380]
Николай I почувствовал, что пробил час его великой миссии: не пустить революционную смуту в Россию. «В феврале 1848 года произошла революция во Франции, которая отозвалась у нас самым тяжким образом: всякие предполагавшиеся преобразования были отложены, и всякие стеснения мысли, слова и дела были умножены и усилены», – вспоминал славянофил А. И. Кошелев[381]. Ему вторил «умеренный прогрессист» (по собственному определению) А. В. Никитенко: «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей. <…> Западные происшествия, западные идеи о лучшем порядке вещей признаются за повод не думать ни о каком улучшении»[382].
Акцентируем внимание на еще одном замечании из дневниковых записей А. В. Никитенко за 1848 г. Как бывший крепостной, он отмечал проблему, ему особенно близкую: «Возник было вопрос об освобождении крестьян. Господа испугались и воспользовались теперь случаем, чтобы объявить всякое движение в этом направлении пагубным для государства»[383].
Между тем Л. А. Перовский, подавший на высочайшее имя в 1844–1847 гг. ряд записок по крестьянскому вопросу, в том числе и «Об уничтожении крепостного состояния в России», пользовался в тот период заслуженной репутацией лидера либеральной бюрократии, олицетворял «движение в этом направлении» и первым попадал под подозрение[384].
Косвенно об этом свидетельствовали и сами петрашевцы, имевшие все основания не любить Л. А. Перовского. «Вспыхивает февральская революция, – вспоминал В. А. Энгельсон, имея в виду события во Франции 1848 г. – Известие об этом произвело в Петербурге потрясающее впечатление. Прекратились сейчас же все слухи, которые особенно сильно распространялись с ноября 1847 г., о намерении царя провозгласить освобождение крестьян»[385]. 8 ноября 1847 г., в ответ на одну из записок Перовского, был издан царский указ о праве крепостных при продаже имения выкупаться на волю без согласия помещиков. На этот же документ ссылался П. А. Кузмин, доказывая Следственной комиссии, что на встречах петрашевцев не обсуждались крамольные темы: «Уничтожение крепостного права. Само правительство вело к тому: а) учреждение обязанных крестьян; б) право, данное крестьянам выкупаться на волю в имениях, продаваемых с публичного торга, ежели крестьяне внесут в месячный срок ту сумму, на которой состоялся аукцион; в) право, данное крестьянам, приобретать недвижимую собственность. <…> Кто будет восставать против благодетельности этих мер, ведущих к цели высокой, путем последовательным?.. Разве было говорено вопреки этих мер?»[386]
Не составляло тайны и бывшее теперь весьма некстати декабристское прошлое министра. Высокий пост от опалы не гарантировал: на памяти был пример молниеносного низвержения либерального реформатора М. М. Сперанского в 1812 г. Для Л. А. Перовского настала пора позаботиться о прочности своих позиций и даже о собственной безопасности.
Николай I был склонен подозревать наличие революционного подполья в России. При известной же лени шефа жандармов графа А. Ф. Орлова (занявшего этот пост после кончины А. Х. Бенкендорфа в 1844 г.) и нежелании начальника штаба корпуса жандармов Л. В. Дубельта разоблачать мифические заговоры, у Л. А. Перовского появился шанс уронить III отделение в монаршем мнении. Всё сходилось на необходимости самому открыть тайное общество или, за неимением такового, сфабриковать соответствующее дело. Структура, пригодная для выполнения столь деликатной миссии, в распоряжении Перовского имелась – «контрполиция». Был и человек, идеально подходивший для этой операции, которого даже не симпатизировавшие ему современники считали «гениальным сыщиком»[387], – И. П. Липранди. Помимо школы Видока, опыта, познаний и острого ума, у него, как и у его начальника, имелась потребность отмежеваться от декабристского прошлого.
Соперничество двух полицейских ведомств послужило питательной средой, в которой дело петрашевцев разбухло до несвойственных ему размеров.
В статье В. А. Энгельсона, написанной в эмиграции по просьбе А. И. Герцена, события поданы следующим образом: «…в августе 1848 г. министр внутренних дел получил уведомление о поведении Петрашевского. Он поселил одного шпиона в качестве торговца табаком в доме Петрашевского, чтобы войти в доверие его прислуги, а другого, по фамилии Антонелли… обязали сообщать министерству о заседаниях общества. Счастливый своим открытием, Перовский докладывает о нем государю, но, может быть, вы думаете, что он шепнул об этом и своему коллеге по тайной полиции, графу Орлову? Боже сохрани! Он потерял бы тогда отличный случай доказать царю, что тайная полиция состоит из ничтожеств. Перовский хочет оставить себе одному честь спасения отечества. Поэтому гр[аф] Орлов в течение шести месяцев не знает об этом большом деле; Перовский потирает себе руки и ухмыляется. К сожалению, он не может велеть государю хранить тайну: в минуту гнева государь, прежде чем его птицелов успел протянуть все силки, сказал графу Орлову, что у его ищеек нет нюха, что это – сопливые собаки. Оскорбленный в своем самолюбии, граф Орлов собирает сведения и докладывает царю, что министр внутренних дел, чтобы возвысить себя, наговорил Его величеству всякого вздора, что дело это совсем не так значительно, как его описывают, что не надо разукрашивать его, особенно в глазах иностранцев, и, приняв некоторые патриархальные меры против главных вождей, можно прекратить дело без шума и скандала»[388].
Пользовавшийся информацией от своих родственников в высших бюрократических кругах, П. М. Ковалевский утверждал, что А. Ф. Орлов даже «пообещал согнуть в бараний рог всякого, кто посмеет раздуть дело, открытое министерством внутренних дел»[389]. Не могло не ударить по репутации жандармского ведомства и то обстоятельство, что по делу петрашевцев проходили сыновья бывшего управляющего III отделением генерала А. Н. Мордвинова[390].
Инициаторами возбуждения своего дела петрашевцы считали Л. А. Перовского и И. П. Липранди. Последний якобы оказался на грани разоблачения в вымогательстве взяток от раскольников (скопцов) и поэтому затеял политическую провокацию. Ссыльный Ф. Н. Львов сообщал в рукописи, отредактированной самим М. В. Петрашевским: «Зная честолюбие Перовского, он внушал ему, что вся полиция, как тайная, так и явная, должна быть сосредоточена у него в руках, что III отделение ничего не делает, что оно даже не следит за революционными собраниями, известными всему Петербургу, что он берется устроить все дело таким образом, что государь увидит ревность министра внутренних дел к охранению государства от внутренних и опасных врагов и недеятельность жандармов. Конечно, Перовский согласился»[391].
О том же писал и П. А. Кузмин, настаивавший, что «Иван Петрович Липранди – главный автор всей истории»: «Диверсия эта удалась как нельзя лучше, и министерство внутренних дел полагало, что оно делает двойной выигрыш: 1) Когда поднят вопрос о заговоре, то можно ли обращать хоть какое-либо внимание на то, что открыватели этого заговора притесняли каких-нибудь скопцов. 2) В течение нескольких лет шла борьба Перовского против Орлова, яко шефа жандармов, и в этой борьбе Перовский доказывал, что вся полиция должна сосредоточиться в министерстве внутренних дел, которое одно обязано охранять внутреннее спокойствие и предупреждать всякий беспорядок и следить за настроением общества чрез своих агентов, которые могут удобнее проникать в каждый общественный кружок, и что жандармское ведомство ничего не делает, чему может служить лучшим доказательством то, что обширное “общество Петрашевского”, давно существующее и пустившее свои корни по всей России, во все общественные слои, с целью ниспровергнуть благие учреждения самодержавия и самую православную церковь, остается неведомым для III отделения; и только усердию и верноподданнической преданности чинов министерства внутренних дел, с Перовским во главе и с подручным в лице Липранди, отечество обязано открытием этого заговора, и представляется возможность предотвратить опасность, грозившую государству, августейшему дому и православной церкви»[392].
До создания тайного общества, если понимать под этим термином устойчивое общественное объединение с уставным документом, относительным единством взглядов, общими собраниями и иными совместными действиями[393], дело у М. В. Петрашевского с товарищами так и не дошло. Вопрос о необходимости такого шага обсуждался, но положительно решен не был. В мемуарах петрашевцы едины во мнении, что их кружки не переросли в общество, поскольку не имели ни сформулированной цели, ни программы, а их посетители не были связаны какими-либо обязательствами[394].
Пожалуй, самый известный мемуарист из числа петрашевцев, Д. Д. Ахшарумов, вспоминал: «То, что в 49-м году вменялось нам в вину, и за что после восьмимесячного одиночного заключения полевым уголовным судом мы были приговорены к смертной казни расстрелянием, в настоящее время показалось бы маловажным и не заслуживающим никакого преследования: у нас не было никакого организованного общества, никаких общих планов действия, но раз в неделю у Петрашевского были собрания, на которых вовсе не бывали постоянно все одни и те же люди; иные бывали часто на этих вечерах, другие приходили редко, и всегда можно было видеть новых людей. Это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о произведениях новейшей литературы по различным отраслям знания; приносились городские новости, говорилось громко обо всем, без всякого стеснения. <…> Все мы вообще были то, что теперь называют либералами, но общественного союза в каком-либо определенном направлении между нами не было, и мысли наши, хотя выражались словами в разговорах, и ими иногда пачкались, наедине, клочки бумаги, но в действие они никогда не приходили»[395].
Барон М. А. Корф, занимавший высокие посты в николаевской администрации и отнюдь не сочувствовавший петрашевцам, также отмечал в своих «Записках»: «Покушений или приготовления к бунту в настоящем с достоверностью открыто не было, и все представляло более вид безумия, нежели преступления. <…> Члены <Следственной комиссии. –
Подобное же представление о «заговоре петрашевцев» было присуще многим российским и зарубежным авторам. В рассказе «Разжалованный», созданном Л. Н. Толстым под впечатлением от кавказского знакомства с петрашевцами А. И. Европеусом и Н. С. Кашкиным, вся эта история характеризуется как «несчастная», «глупая и ужасная». Стефан Цвейг в эссе «Достоевский» недоумевал: «…горячие споры в обществе нескольких друзей, названные громким именем “заговора Петрашевского” – и все… преступление…» «Идеи были самые радикальные в смысле переустройства человечества, но характер бесед самый мирный и безобидный, – настаивал Н. А. Бердяев. – Никакой революционной деятельностью петрашевцы не занимались, – в те времена революционной деятельности в России не было и не могло быть, – все происходило в сфере мысли»[397]. Американский историк Дж. Эванс в монографии «Кружок Петрашевского» также объяснял возникновение дела не революционностью кружковцев, а противоборством Л. А. Перовского с А. Ф. Орловым. Опасность выявленной крамолы для николаевского режима оценивалась им как весьма сомнительная. Сам Петрашевский, по мнению Эванса, «не был революционером»[398].
Автором диаметрально противоположной трактовки дела петрашевцев выступил И. П. Липранди. Обеспокоенный тем, что Следственная комиссия не придавала, как ему казалось, должного значения открытому заговору, он подал 17 августа 1849 г. на имя ее председателя генерал-адъютанта И. А. Набокова собственное «Мнение». Липранди настойчиво и последовательно представлял паутину тайного общества, опутавшего всю страну: «Я никак не мог остаться при мысли, чтобы умышленное общество даже и здесь состояло из тех только людей, которых агент мой видел и слушал в собраниях Петрашевского в последние шесть пятниц»; «…таковые собрания были у Пальма, Дурова и Щелкова (живших вместе) и у Монбеле» <Н. А. Момбелли. –
Сравнивая петрашевцев с декабристами, Липранди находил, что новые заговорщики опаснее прежних: «Обыкновенные заговоры бывают большею частию из людей однородных, более или менее близких между собою по общественному положению. Например, в заговоре 1825 года участвовали исключительно дворяне и притом преимущественно военные. Тут же, напротив, с гвардейскими офицерами и с чиновниками министерства иностранных дел рядом находятся не кончившие курс студенты, мелкие художники, купцы, мещане, даже лавочники, торгующие табаком. Очевидно казалось мне, что сеть была заткана такая, которая должна была захватить все народонаселение, и, следовательно, чтоб действовать не на одном месте, а повсюду»[400].
Стремление доказать революционность петрашевцев вынуждало советских историков более доверять Л. А. Перовскому, И. П. Липранди и их агенту П. Д. Антонелли, чем М. В. Петрашевскому с его кружковцами. Даже признавая отсутствие тайного общества, они продолжали настаивать на том, что «дальнейшая деятельность кружков петрашевцев привела бы к созданию тайного революционного общества революционно-демократического типа»[401]. Правда, без указания на противоборство полицейских ведомств не обошлась ни одна отечественная работа, посвященная петрашевцам или хотя бы обстоятельно о них упоминавшая[402]. Но общая оценка событий начала меняться только в постсоветские 1990-е гг.
Современные исследователи приходят к выводам, близким логике петрашевцев или Дж. Эванса. Так, Ф. М. Лурье пишет: «Именно в результате соперничества между III отделением и полицией родилось самое серьезное после восстания декабристов политическое дело николаевского царствования – дело петрашевцев. Оно являет собой классический пример запланированной политической провокации, впервые примененной при производстве политического сыска в России»[403]. «О желательности тайного общества велись разговоры, но они кончились ничем, – отмечает И. Л. Волгин. – Поэтому для того, чтобы предать петрашевцев суду, необходимо было раздуть дело. <…> Судьба отдельных людей оказалась в прямой зависимости от взаимоотношений отдельных частей государственного механизма»[404].
Как «наиболее известная провокация, проведенная Третьим отделением» представлено дело петрашевцев в одной из монографий Е. В. Анисимова[405]. Впрочем, в последнем случае маститый историк не избежал ловушки, расставленной хитроумным И. П. Липранди. Понимая, что сведения о конкуренции в полицейской среде весомости его версии не прибавят, Липранди уверял, что предмет расследования был указан ему 10 марта 1848 г. совместно Л. А. Перовским и А. Ф. Орловым. Сцену получения задания он детально описал в 1857 г. в письме А. И. Герцену. «Мы решили возложить собрание этих сведений на вас», – якобы сказал Орлов при молчании Перовского. «Мыль о том, что дело Петрашевского выкопано и развито в пику графу (теперь князю) Орлову с целью показать ничтожность тайной полиции, есть совершенно несправедливая и ни на чем не основанная. <…> Наблюдение, а потом расследование означенного дела происходило с начала до конца по взаимному совещанию графа Орлова и бывшего министра внутренних дел Перовского, как лиц, стоявших по званиям своим на страже спокойствия государства, из коих один как шеф корпуса жандармов, а другой как генерал-полицмейстер государства. <…> И им обоим я предоставлял свои донесения…»[406] По словам Липранди, требование графа Орлова, «чтобы мои не знали во избежание столкновения», ставило его «в крайне неловкое положение в отношении к Л. В. Дубельту», с которым они «были с 1812 г. соштабниками 6-го корпуса Дохтурова» и сохранили с тех пор «взаимное дружеское расположение»[407].
Версия о мирном сотрудничестве двух ведомств попала в доклад генерал-аудиториата на высочайшее имя, при этом пальма первенства даже отошла III отделению: «В марте месяце 1848 года дошло до сведения шефа жандармов, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский… обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостью провозглашает свои правила. Поэтому шеф жандармов приказал учредить за Петрашевским надзор. В то же самое время министр внутренних дел по дошедшим до него сведениям о преступных наклонностях Петрашевского в политическом отношении и о связях его со многими лицами, слившимися как бы в одно общество для определенной цели, учредил со своей стороны наблюдение за Петрашевским. Но как столкновение агентов двух ведомств могло иметь вредное последствие – открыть Петрашевскому тайну надзора и отнять у правительства возможность обнаружить его преступные замыслы, то шеф жандармов по соглашению с графом Перовским предоставил ему весь ход этого дела, а граф Перовский возложил это на действительного статского советника Липранди»[408].
Затем эта версия перекочевала на страницы мемуаров[409] и, наконец, утвердилась в позднейшей литературе. Французский писатель Анри Труайя (Лев Тарасов) утверждал, например, что «граф Орлов, генерал, шеф жандармов, поручил чиновнику Министерства внутренних дел Липранди расследовать это дело»[410]. Факт распоряжения чужим чиновником оставлен без объяснений[411]. Автор книги о III отделении И. Симбирцев и вовсе называет Липранди «одним из наиболее профессиональных информаторов Третьего отделения с первых дней его существования», который «после своей работы в организации Петрашевского… стал кадровым чиновником Третьего отделения и получил чин полковника, совершив редкий прыжок из тайных осведомителей в ранг оперативника спецслужбы»[412]. «Прыжок» действительно редкий, учитывая, что Липранди уже являлся генерал-майором в отставке с 1832 г. и имел чин действительного статского советника с 1843 г.
Другие авторы предпочитают следовать версии Ф. Н. Львова и П. А. Кузмина о И. П. Липранди как главном инициаторе дела петрашевцев, часто принимая без доказательств версию о скопческих взятках[413].
Любопытную версию выдвинул И. Л. Волгин, отметив, что, согласно источникам, Николай I впервые узнал о подозрительном поведении Петрашевского не от чиновников полицейских ведомств, а «через баб», т. е., вероятно, от придворных дам. Соответственно, и первый импульс шел от императора к полиции, а не наоборот[414]. Узнать это, действительно, было несложно. «О “пятницах” Петрашевского знал весь город, но знал так, что о них говорили не иначе как смеясь», – вспоминал К. С. Веселовский[415]. По сути это были журфиксы (приемные дни), на которые в соответствие с возрастом и наклонностями хозяина приглашались преимущественно молодые и хорошо образованные люди. Обсуждение политических вопросов и чтение запрещенных книг на таких приемах, конечно, властями не приветствовались, но они не были из ряда вон выходящим явлением. Чтобы обнаружить подобные сборища, Л. А. Перовскому не было нужды даже покидать здание МВД.
Его сотрудник П. И. Мельников (будущий писатель Андрей Печерский) вспоминал: «Перовский любил окружать себя пишущими людьми, сознавал и открыто высказывал, что каждому истинно просвещенному министру так поступать необходимо. Без просьб, без ходатайств переводил он молодых людей, заявивших чем-нибудь себя в науке или литературе, из губерний в министерство, назначая их на места, которых тщетно добивались кандидаты с сильными протекциями»[416]. В числе этих «пишущих людей» назовем В. И. Даля, И. С. Тургенева, Н. И. Надеждина. Ставка Перовского на таланты, которую отмечают и современные исследователи[417], была его ответом российскому бюрократизму, последовательным борцом с которым он себя зарекомендовал.
Но у такой кадровой политики была и оборотная сторона: «пишущие люди» в России и раньше казались властям подозрительными, а в 1848 г. – и подавно. Домашние же собрания литераторов и ученых были общим правилом, которым не пренебрегали и те из них, которые служили в МВД. Подобные «четверги» проводил у себя В. И. Даль, живший на втором этаже министерского здания (квартира Л. А. Перовского располагалась на четвертом). Даль был «передан» министру его братом, оренбургским военным губернатором В. А. Перовским, уехавшим после неудачного Хивинского похода 1839–1840 гг. поправлять здоровье и нервы в Европу. При министре Даль занял ту же должность и то же положение, что и при оренбургском губернаторе, – чиновника особых поручений, а по сути – ближайшего помощника, облеченного безусловным доверием. «Даль, первый любимец министра и доверенное его лицо, которого все губернаторы боятся более, нежели Перовского», – сообщал в III отделение Ф. В. Булгарин[418].
По свидетельству А. В. Головнина, Л. А. Перовский доверил В. И. Далю возглавить учрежденное им оригинальное подразделение МВД, название которого случайно или намеренно совпало с исчезнувшим из структуры министерства в 1826 г., – Особенную канцелярию[419]: «Это было вскоре по назначении министром Льва Алексеевича Перовского, во время самой кипучей его деятельности. Особенной канцелярией управлял Вл. Ив. Даль, известный в литературе нашей под псевдонимом Казака Луганского, и к которому Перовский имел в то время большое доверие. В Особенную канцелярию министр передавал на время из департаментов министерства разного рода дела, которые желал вести под своим личным ближайшим наблюдением по их особенной важности, или по которым желал иметь доклады, записки, отношения, писанные большим знатоком всех тонкостей русского языка, каковым являлся Даль. По этим же обстоятельствам служба в Особенной канцелярии была весьма интересною и приятною»[420]. Именно в этой канцелярии готовилась записка «Об уничтожении крепостного состояния в России», поданная Перовским царю в 1846 г.
К Далю на «четверги» собирались многие выдающиеся представители научной и творческой интеллигенции: профессор Медико-хирургической академии Н. И. Пирогов, основатель эмбриологии К. М. Бэр, мореплаватели Ф. П. Врангель и Ф. П. Литке (бывший в свое время членом тайного общества декабристов), литераторы И. И. Панаев, А. А. Краевский, И. А. Гончаров, Н. И. Надеждин, Т. Г. Шевченко, В. Ф. Одоевский, во время наездов в столицу – актер М. С. Щепкин. На одном из таких собраний в 1845 г. родилась идея создания Русского Императорского географического общества[421]. Представительство петрашевцев в Географическом обществе оказалось весьма внушительным. Уже в начале 1846 г. в общество были приняты А. П. Баласогло и В. С. Порошин, в течение 1848 г. его членами стали П. А. Кузмин, В. А. Милютин, Н. А. Спешнев, В. М. Романович-Любич, в начале 1849 г. – Н. С. Кашкин (сын декабриста С. Н. Кашкина), Н. А. Мордвинов, А. И. Европеус, П. П. Семенов (будущий Семенов-Тян-Шанский, сын участника Союза благоденствия П. Н. Семенова)[422].
Дальнейшее известно в пересказе П. И. Мельникова, информатором которого выступал сам В. И. Даль: «В 1848 году граф Перовский, находившийся тогда в сильной борьбе с графами Орловым и Нессельроде <шефом жандармов и канцлером. –
Одновременно творчество В. И. Даля попало на заметку учрежденного 2 апреля 1848 г. Комитета для высшего надзора за духом и направлением печатаемых в России произведений[425]. От обычной цензуры этот комитет, по словам его члена М. А. Корфа, отличало право «представлять все замечания и предложения свои непосредственно государю»[426]. В ноябре 1848 г. председатель «Комитета 2-го апреля» член Государственного совета Д. П. Бутурлин сообщил министру народного просвещения С. С. Уварову, что по недосмотру цензора в тексте повести Даля «Ворожейка» в печать попал «намек на обычное будто бы бездействие начальства» («…заявили начальству – тем, разумеется, дело кончилось»). Литератор и цензор А. В. Никитенко сокрушался на страницах своего дневника: «Далю запрещено писать. Как? Далю, этому умному, доброму, благородному Далю! Неужели и он попал в коммунисты и социалисты? <…> Бутурлин отнесся к министру внутренних дел с запросом, не тот ли это самый Даль, который служит у него в министерстве?» По версии Никитенко, Перовский поставил перед Далем дилемму: «Писать – так не служить, служить – так не писать»[427].
Не служить В. И. Даль, обремененный большим семейством, не мог. Но в столице в эти «времена шатки» он чувствовал себя небезопасно и стал просить у Л. А. Перовского перевода в провинцию. Тот, по словам П. И. Мельникова, «и слышать не хотел об удалении из Петербурга… самого преданного друга». Спустя полгода Даль всё же добился своего: 7 июня 1849 г. он был назначен управляющим удельной конторой в Нижнем Новгороде.
Одновременно с «четвергами» В. И. Даля прекратили существование «субботы» Н. И. Надеждина, литературного критика, эстетика и философа, пострадавшего в 1836 г. за публикацию «Философического письма» П. Я. Чаадаева. После назначения Л. А. Перовского министром Надеждин поступил на службу в МВД, где с 1843 г. и до своей кончины редактировал министерский журнал. Если Даля предостерег Перовский, то Надеждину об опасности политических бесед в квартире, «коей окошки не много выше пояса», намекнул И. П. Липранди, в то самое время получивший монопольные права на организацию слежки за петрашевцами. Однако собственные журфиксы по пятницам Липранди не только не отменил, но и добавил к ним еще два приемных дня в неделю: стал жить «открытым домом», как тогда говорили. Причина, или хотя бы отговорка для этого, нашлась веская: он не просто кормил и развлекал разговорами до двадцати молодых людей, но подбирал из их числа кандидатуры для слежки за петрашевцами[428].
Почему же именно М. В. Петрашевский был избран, по словам его товарища Ф. Н. Львова, «козлом отпущения – жертвою вечернею за грехи русского народа»[429]? Император знал об участии Петрашевского в выборах в Петербургскую городскую думу весной 1848 г. «Понятно, почему Липранди избрал преимущественно Петрашевского предметом своей нежной заботливости: Петрашевский был лично ненавистен Николаю Павловичу и Перовскому», – утверждал Ф. Н. Львов. Петрашевский фразу поправил: «Петрашевский мог быть неприятен Николаю Павловичу и лично ненавистен Перовскому»[430]. Во время выборов он распространил собственную литографическую записку «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений». Липранди также вспоминал о возникновении у его начальника интереса к личности Петрашевского: «Получив приказание от Его сиятельства министра внутренних дел стараться достать экземпляр этой записки, я не встретил к тому большого затруднения, так как записка эта была роздана на выборах многим дворянам. Содержание записки не могло не обратить внимания господина министра, и она тотчас же была препровождена к Его сиятельству шефу жандармов, который равномерно усмотрел важность ее содержания, и оба они заметили, что это должно быть плодом тайного, обдуманного предначертания»[431].
Историки акцентируют внимание на следующих предложениях, отраженных в записке Петрашевского: разрешить купцам покупать помещичьи имения, при этом проживавшие в таких имениях крепостные получали свободу[432]; уравнять таких купцов-землевладельцев с прочими помещиками в дворянских собраниях; организовать сеть кредитных учреждений – банков и сберегательных касс для землевладельцев; улучшить судопроизводство и надзор за административными органами. Резюме сводится к тому, что это была попытка постепенного реформирования крепостнической системы[433].
Подобные инициативы могли вызвать возмущение предводителя дворянства Петербургской губернии А. М. Потемкина и, возможно, А. Ф. Орлова, но не Л. А. Перовского. Получение свободы крепостными при смене владельца имения согласовалось с его собственными инициативами; сберегательные кассы стали открываться в России с 1841 г. в соответствии с указом Николая I; о необходимости более действенного контроля за чиновничеством Перовский писал неоднократно.
Вероятно, недовольство властей (и министра внутренних дел в том числе) вызвали не столько изложенные в записке предложения, сколько способ ее распространения. А. М. Потемкин не позволил Петрашевскому выступить в собрании, и тот раздал свой опус знакомым и даже отослал часть экземпляров в провинцию. Историк А. Ф. Возный, допустив не вполне корректные замечания по поводу политической позиции Перовского[434], дал, однако, убедительное истолкование негативной реакции последнего: «… как посмел какой-то титулярный советник… размножать свои рассуждения о предмете взрывоопасном?»[435] Действительно, если бы литографическая записка, разойдясь по России, вызвала волнения крепостных, то усмирять их пришлось бы министру внутренних дел.
Иные предложения выделил в записке Петрашевского Ф. Н. Львов: «Полиция будет устранена от многих хозяйственных распоряжений по городу, а домохозяева получат определенные гарантии относительно неисправных жильцов и против притязаний полиции». Помимо этого, Петрашевский вступил в борьбу за место думского секретаря с креатурой Перовского: «Министерство предложило своего кандидата и неправильными выборами доставило ему место секретаря. Петрашевский завел с министерством по этому случаю процесс в Сенате и уже в крепости получил отказ на свою просьбу»[436]. В письме Д. И. Завалишину Ф. Н. Львов дополнял картину противостояния характеристикой Петрашевского: «Fiat justicia, pereat mundus[437] – его любимый девиз, хотя я и говорил ему: на что же нужна и как будет существовать справедливость, когда мир погибнет? <…> Отсюда проистекали его процессы с министром Перовским за городские выборы…»[438]
Вернемся в 1849 г., воспользовавшись воспоминаниями В. А. Энгельсона: «Перовский, боясь, как бы столкновение мнений <с ведомством графа Орлова. –
На 23–26 апреля было намечено вступление русской армии на территорию австрийской Галиции для борьбы с европейскими революционерами, и в этой ситуации Николай I опасался оставлять у себя в тылу отечественных заговорщиков. Вечером 20 апреля И. П. Липранди был вытребован к А. Ф. Орлову, где ему сообщили высочайшую волю «о прекращении… дальнейшего ведения дела и о передаче его в III отделение», а именно в руки Л. В. Дубельта. Последний был «был поражен, как громом» тем, что ни его старинный друг Липранди, ни непосредственный начальник Орлов не известили его своевременно о важном политическом деле.
Возможно, впрочем, что скромность А. Ф. Орлова была не столь велика. «Несколько школьников из Училища правоведения гуляли в каком-то трактире, пели либеральные песни и что-то врали о республике. Двое из них сидят теперь в канцелярии графа Орлова. Тут попался, между прочим, какой-то князь Гагарин», – сообщает запись за 25 февраля 1849 г. в дневнике А. В. Никитенко[440]. Студент-правовед Д. Ф. Политковский донес в III отделение, что один его товарищ, Н. В. Гагарин, вспоминая К. Ф. Рылеева и иных декабристов, грозился: «Если удастся, сделаем с государем то, что он сделал с теми», а другой, М. И. Беликович, «говорил о выгодах республики и о будущей свободе Польши»[441]. Директор училища Н. С. Голицын так объяснил щекотливую для него ситуацию: «Говорили, что император Николай утром после открытия заговора Петрашевского встретил входившего в кабинет Орлова словами: “Хорош! Открыт заговор, а я узнал об этом не от тебя, а от Перовского! Узнай и доложи почему?” Орлов – к Дубельту, а этот, как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет, недолго думая, закинул свою удочку поблизости – в Училище правоведения, привлек идиота Политковского и выманил у него донос на товарищей его же класса, Беликовича и князя Гагарина…»[442]. В результате Гагарин был отправлен юнкером на Кавказ, а Беликович – рядовым в Оренбургский корпус. П. Д. Антонелли сообщал, что Петрашевский обсуждал этот случай с кружковцами, но как предостережение не воспринял.
Получив 21 апреля монаршее указание «приступить к арестованию» петрашевцев, А. Ф. Орлов исполнил его в ночь с 22 на 23 апреля. Перовский «переиграл» Орлова: заговор был разоблачен «контрполицией», жандармерию привлекли лишь к арестам кружковцев. Собственно III отделение осталось не у дел. «С момента своего создания в 1826 году и вплоть до процесса 1849 года III Отделение не раскрыло ни одного крупного политического преступления, – констатирует И. Л. Волгин. – А то, которое, наконец, обнаружилось, было раскрыто не им»[443].
24 апреля в Петропавловской крепости, где содержались арестованные, собралась Следственная комиссия. Председателем был назначен комендант крепости генерал И. А. Набоков. В 1826 г., будучи председателем военно-судной комиссии в Могилеве, он разбирал дела участников декабристского выступления на юге. Вероятно, именно это обстоятельство позволило ему вывести из-под удара своего младшего брата Петра – члена Южного общества и командира Кременчугского пехотного полка, на помощь которого в декабре 1825 г. рассчитывал предводитель «южного бунта» С. И. Муравьев-Апостол[444].
Генеральские эполеты украшали плечи и других членов Следственной комиссии: П. П. Гагарина, В. А. Долгорукова, Л. В. Дубельта и Я. И. Ростовцева. Яков Иванович Ростовцев, бывший член Северного общества, будет интересовать нас особо. По свидетельству М. А. Корфа, в состав комиссии он был введен «впоследствии»[445], т. е. после первых четырех членов. Возможно, включая бывшего декабриста в число следователей, Николай I лишний раз напоминал ему о политических прегрешениях юности[446]. Официально же Ростовцев привлекался к работе в комиссии как царский генерал-адъютант[447]. «Герой дня» И. П. Липранди был допущен к работе во вспомогательной Следственной комиссии, разбиравшей бумаги петрашевцев. Эту комиссию возглавлял статс-секретарь А. Ф. Голицын, а членами, помимо Липранди, были два представителя III отделения[448].
Среди петрашевцев было немало выпускников и преподавателей военно-учебных заведений, начальником штаба которых был Я. И. Ростовцев. «Для целей пропаганды сделаться учителем в военно-учебных заведениях» пытался и Петрашевский, ради чего встречался с генералом и с успехом выдержал назначенное испытание. Места он так и не получил, вероятно, из-за экстравагантности внешнего облика и поведения. Зато Ростовцев оказал Петрашевскому весомую поддержку в ином деле. В декабре 1844 г. в «Русском инвалиде» появился проспект издания готовящегося к выходу «Карманного словаря иностранных слов, вошедших в состав русского языка». Издателем выступал родственник Ростовцева штабс-капитан Н. С. Кириллов. Петрашевский предложил издателю свои услуги и оказал влияние уже на содержание первого выпуска (тома), увидевшего свет в апреле 1845 г. Годом позже под редакцией Петрашевского вышел второй выпуск. В подготовке издания также участвовали кружковцы В. Н. Майков и Р. Р. Штрандман. По мнению историков, в «Карманном словаре» петрашевцам удалось «изложить общие принципы утопического социализма»[449], а само издание стало «крупнейшим практическим мероприятием кружка»[450].
Цензура спохватилась поздно. Не распроданные еще экземпляры (1 600 из 2 000) изъяли и уничтожили, цензор поплатился местом, в том же году был сменен и ответственный за общую цензуру министр народного просвещения С. С. Уваров. Само издание и чрезмерная лояльность цензуры стали возможны благодаря посвящению словаря великому князю Михаилу Павловичу. С просьбой о дозволении этого посвящения к цареву брату обращался Я. И. Ростовцев, служивший с 1826 г. под его непосредственным началом. С генералом по родственному договорился Кириллов, но авторство этого тактического хода историки приписывают Петрашевскому[451]. Вероятно, с этой же историей связана записка Ростовцева к Петрашевскому, всплывшая и пропавшая на следствии 1849 г. По позднейшему свидетельству Липранди, в бумагах Петрашевского была обнаружена «надпись, строчек пятнадцать, рукою Я. И. Ростовцева». Некто составил для Ростовцева проект речи, обращенной к великому князю Михаилу Павловичу. Будущему члену Следственной комиссии речь не понравилась, и он отослал ее будущему подследственному с обращением: «Любезный Петрашевский!» Голицын спрятал компрометирующий документ в карман, а затем вернул автору. «И здесь не распространяюсь более», – едко заметил Липранди[452].
Попутно отметим, что Л. А. Перовский и И. П. Липранди, возможно, и сами допускали изъятие документов, компрометировавших близких им людей. «Нравственный участник» (по собственному определению) кружков петрашевцев, писатель и критик П. В. Анненков поведал о спасении будущего товарища министра внутренних дел и деятеля «великих реформ» Н. А. Милютина: «…свидетельство о нем, по связям Милютина с Перовским и Киселевым, было утаено или, как говорили, даже выкрадено известным И. Липранди, следователем, который на других выместил эту поблажку»[453].
Широко известен эпизод допроса Ф. М. Достоевского, впервые описанный ранним биографом писателя О. Ф. Миллером и многократно воспроизведенный в позднейших исследованиях: «Федор Михайлович припоминал, что ген [ерал] Ростовцев предложил ему рассказать все дело. Достоевский же на все вопросы комиссии отвечал уклончиво. Тогда Я. И. Ростовцев обратился к нему со словами: “Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми. Это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело”. “Я, – вспоминал Ф. М., – молчал”. Ростовцев, вскричав: “Я не могу больше видеть Достоевского”, – выбежал в другую комнату и заперся на ключ, а потом спрашивал: “Вышел ли Достоевский? Скажите мне, когда он выйдет, – я не могу его видеть”. Достоевскому это казалось напускным»[454]. Эпизод действительно чрезвычайно театрален. Одни исследователи считают, что описанное после слов «Вы мало замешаны…» действие «мало вероятно» (Н. Ф. Бельчиков); другие, признав, что «оно не находит подтверждения ни в одном из известных источников», тем не менее «не рискнули бы настаивать» на его «безусловной апокрифичности» (И. Л. Волгин)[455].
Думается, что первая трактовка всё же ближе к истине. Ростовцев – поэт, но это в прошлом. Сейчас и здесь он – высокопоставленный сановник, член Следственной комиссии, назначенный монархом. Беготня и выкрики из-за закрытых дверей смешны и нелепы. Письменный отзыв следователя Ростовцева о подследственном Достоевском сух и конкретен: «Умный, независимый, хитрый, упрямый…»[456].
С другой стороны, Достоевского его противостояние с Ростовцевым (а отношения подследственного со следователем – всегда противостояние), очевидно, не оставило равнодушным. С прочими следователями его ничто не связывало, не сближало. С Ростовцевым же они оба – литераторы, примерно в одном возрасте оказавшиеся замешанными в сложные политические коллизии. Но теперь один из них – следователь, а другой – подследственный. Позднее, замышляя новое произведение, Достоевский запишет: «Роман о петрашевцах. Алексеевский равелин. Ростовцев. Филиппов. Головинский. Тимковский»[457]. Из четырех названных лиц трое – петрашевцы. Из числа следователей отмечен лишь один. Несколько проясняет суть отношения Достоевского к Ростовцеву запись в «Дневнике писателя» за 1876 г.: «Меж тем с исчезновением декабрист<ов> исчез как бы чистый элемент дворянства. Остался цинизм: нет, дескать, честно-то, видно, не проживешь. Явилась условная честь (Ростовцев) – явились поэты»[458].
Многие петрашевцы отмечали сочувственное отношение Я. И. Ростовцева к ним самим или к иным подследственным. Вопрос об искренности этих чувств они решали по-разному.
Так, П. П. Семенов писал о заступничестве Я. И. Ростовцева за будущего идеолога панславизма Н. Я. Данилевского: «Данилевский неминуемо подвергся бы общей участи со всеми другими подсудимыми, приговоренными к смертной казни, если бы судная комиссия, одним из влиятельнейших членов которой был Я. И. Ростовцев, пересмотрев дело следственной комиссии, не обратила особенного внимания на то, что Данилевский обвинялся только в чтении лекций о социализме на собраниях у Петрашевского, и что в деле находилось изложение этих лекций, сделанное самим Данилевским. Я. И. Ростовцев прочел все объяснение Данилевского, в котором он… с необыкновенной логикою изложил учение Фурье. По прочтении увлекательного и проникнутого глубоким убеждением в непреложности теории Фурье изложения Данилевского Ростовцев и другие члены судной комиссии убедились, что Фурье никогда не проповедовал ничего революционного, а напротив, предлагал правительствам устроить для блага человечества фаланстерии. <…> Впоследствии Ростовцев говорил в шутку, что по прочтении увлекательных объяснений Данилевского все члены судной комиссии сделались сами более или менее фурьеристами. Данилевский был оправдан судною комиссиею, но, по докладе государю, в котором комиссия отозвалась с похвалою об уме и разносторонней образованности Данилевского, государь выразился, что чем умнее и образованнее человек, тем он может быть опаснее, а потому положил резолюцию об административной ссылке Данилевского в Вологду»[459].
Сам П. П. Семенов аресту не подвергался. Это объясняет очевидную ошибку: Ростовцев являлся членом не «судной комиссии», а именно «следственной». Однако едва ли мемуарист без достаточных на то оснований упорно подчеркивал роль Ростовцева в оправдании своего друга.
По свидетельству Д. Д. Ахшарумова, «Ростовцев интересовался одним вместе с нами арестованным офицером Московского полка (фамилию я не помню), о котором я упоминал, как о заслуживающем от правительства награды, а не наказания. Он и не был впоследствии в числе обвиненных»[460]. Вероятно, речь идет об освобожденном в числе первых Д. А. Кропотове. На следствии Кропотов обвинял во всем Петрашевского, одновременно отзываясь о нем как о полупомешанном.
К самому Д. Д. Ахшарумову Я. И. Ростовцев также отнеся с сочувствием: «“Ахшарумов, – сказал мне справа сидевший за столом генерал, это был Ростовцев, как я узнал впоследствии, – мне жаль вас! Я знал вашего отца, он был заслуженный генерал, преданный государю, а вы, сын его, сделались участником такого дела!” Обращаясь ко мне с этими словами, он смотрел на меня пристально, как бы с участием, и в глазах его показались слезы. Меня удивило это участие незнакомого мне лица, и оно показалось мне искренним»[461].
Искренней, но неудачной оказалась попытка Я. И. Ростовцева помочь штабс-капитану Ф. Н. Львову, которого он знал и любил с детства. По сути, Львов сам лишил себя этой помощи. Первоначально ошибочно вместо петрашевца арестовали его сослуживца, штабс-капитана П. С. Львова. В этой ситуации Ф. Н. Львову следовало добровольно явиться в Следственную комиссию, чего он не сделал. Его товарищ И. И. Венедиктов писал позднее: «Когда открылась комиссия, и был введен арестованный Львов, то Ростовцев сказал громко: “Ну вот, я говорил, что это не может быть мой”. Эта поспешно высказанная и оказавшаяся ошибочною уверенность, конечно, лишила Львова того более теплого отношения, на какое он мог рассчитывать со стороны влиятельного Ростовцева»[462].
Возможно, именно эта перемена вызвала ответное недоверие Ф. Н. Львова, вспоминавшего: «Одним из обыкновенных приемов их <следователей. –
Сам Н. А. Спешнев отмечал, что Я. И. Ростовцев при допросах «журил тех петрашевцев, которые получили образование в военно-учебных заведениях, а остальных касался мало»[464]. Однокашник Петрашевского и Энгельсона по Александровскому лицею, а затем вольнослушатель Петербургского университета, очевидно, относил себя к «остальным».
Без сантиментов вспоминал контакты со следователем Ростовцевым и П. А. Кузмин. Будучи штабс-капитаном Генерального штаба, он, тем не менее, полагал, что «Ростовцев, Дубельт и Долгорукий, как военные генералы, воспитанные в дисциплине, отрешающейся от всякого рассуждения о предметах, на которые не было непосредственного указания в особом предписании, в особенности этот догмат считали они обязательным для младших». Он вспоминал о своих пререканиях со следователями: «Ростовцев… вскричал, заикаясь: “Вместо того чтоб говорить дерзости, вы должны бы на коленях просить помилования!” Я на это говорю, что могу стоять на коленях только перед женщиною или на молитве перед богом, а в нем я не вижу ни того, ни другого. Ростовцев спрашивает: “А перед государем?” Я отвечаю, что его здесь нет. Ростовцев говорит: “Мы его генерал-адъютанты”. Я на это говорю: “Так не перед вами ли стать на колени? Вы, ваше превосходительство, а не я, позволяете себе делать дерзости человеку, который того не заслуживает и находится в состоянии бессилия”». Позднее штабс-капитан просил Ростовцева и Гагарина «исходатайствовать как милость высочайшее разрешение отправить… рядовым на Кавказ», но оба генерала уговаривали его «отступиться от этой мысли». При объявлении же Кузмину об освобождении из крепости «Ростовцев по своей педагогической деятельности пустился в советование… проситься на Кавказ, дабы загладить свое преступление». На это петрашевец отвечал, что комиссия нашла его «совершенно невинным… следовательно, о заглаживании какого преступления его превосходительство говорит – я не знаю»[465].
Самые негативные отзывы о поведении Я. И. Ростовцева на следствии 1849 г. оставил И. Л. Ястржембский, преподававший в институте Корпуса путей сообщения, следовательно, бывший его подчиненным: «Генерал Ростовцев видимо старался принять вид участия и сострадания, причем высказывался в характере доброго и очень вежливого начальника, не очень взыскательного по части служебного этикета. Однако, по крайней мере, по отношению ко мне, это ему не вполне удалось. Он мне показался слабохарактерным и двуличным человеком»[466]. В другой раз петрашевец отметил «сладенький тон» и «инквизиторское ехидство» своего начальника и следователя. Однако когда Гагарин стал кричать на подследственного, тот обратился за помощью именно к Ростовцеву: «“Ваше превосходительство, Яков Иванович, ведь это называется пристрастным допросом, который русскими законами не допускается. Я обращаюсь к вам как к моему начальнику, прося защиты, протестую и прошу, чтобы мой протест был записан в протокол”»[467]. «“Ужели вы, г[осподин] Ястржембский, не видели, что собиравшиеся у Петрашевского были заговорщики и изменники?”», – спрашивал Я. И. Ростовцев «с приторно-сладенькой улыбкой»[468]. Вполне вероятно, что эта фраза передана без искажений. В декабре 1825 г. Ростовцев в своем знаменитом послании предостерегал великого князя Николая Павловича: «Пользуясь междоусобиями, Финляндия, Грузия, Польша, а, может быть, и Литва от нас отделятся…»[469] Сепаратистские намерения окраин для Ростовцева – угроза существованию российского государства и благоденствию русской нации. В искренности этой части послания сомневаться не приходится. У новых кружковцев подход к национально-освободительным движениям был принципиально иной. По мнению М. В. Петрашевского, Финляндия «при каком-нибудь движении у нас, сама, без поощрения будет помогать нашим интересам, стараясь отделиться»[470].
Не приветствовал следователь Я. И. Ростовцев и расширение круга арестованных. Уже после первых арестов был получен донос Ф. Ф. Вигеля об одном из филиальных кружков петрашевцев, собиравшемся у «известного переводчика Диккенса» И. И. Введенского. Однако, по словам С. А. Венгерова, автора статьи о Петрашевском в Энциклопедическом словаре Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона, «отсутствие точных сведений у Липранди, а всего более заступничество Ростовцева, очень любившего Введенского, спасли последнего и друзей его». Среди «друзей» был и студент Н. Г. Чернышевский[471].
Вернемся к «Мнению», поданному И. П. Липранди на имя председателя Следственной комиссии. Липранди не мог не понимать, сколь ничтожна доказательная база его записки. Фактов, свидетельствовавших о существовании разветвленного заговора, не было. Заблаговременно защищаясь от критики, он утверждал, что аресты отсекли лишь «некоторые нити этого зла», а его корень «разросся крепко, яд, можно сказать, разлился повсюду и напитал собою весь воздух общественной жизни, или, вернее сказать, то, что составляет наше общественное образование». Для искоренения зла, согласно расчетам Липранди, требовалось 10–20 лет. Разумеется, такие сроки отводились не для простого полицейского расследования: «Ныне корень зла состоит в идеях, и я полагал, что с идеями должно бороться не иначе, как также идеями, противопоставляя мечтам истинные и здравые о вещах понятия, изгоняя ложное просвещение – просвещением настоящим, преобращая училищное преподавание и самую литературу в орудие, разбивающее и уничтожающее в прах гибельные мечты нынешнего вольномыслия или, лучше сказать, сумасбродства»[472].
В намеченной И. П. Липранди программе основная роль отведена не репрессиям против адептов «вольномыслия», а воспитанию молодого поколения. За одно-два десятилетия предполагалось вырастить поколение, устойчивое к влиянию радикальных западных идей. «Весьма важным обстоятельством казалось мне и то, – писал Липранди, – что главную роль в этом обществе играли наставники и воспитатели юношества, которых общество по испытании в образе мыслей и в правилах старалось помещать повсюду. Тут цель, имевшаяся в виду, и последствия, какие от того ожидались, слишком очевидны, так что нет нужды о том распространяться: один такой учитель ежегодно мог приготовлять в своих идеях десятки, сотни молодых людей, которые после рассылались во все концы государства»[473].
Возможно, с помощью данного пассажа И. П. Липранди не только убеждал следователей привычным для эпохи аргументом («Идеи правят миром»), но и пытался воздействовать лично на Я. И. Ростовцева. В приложениях к «Мнению» он подчеркивал, что подчиненный Ростовцева, преподаватель русской словесности в Главном инженерном училище и учитель истории в школе кантонистов, петрашевец Ф. Г. Толь «говорил, что “лица, которым вверена власть присмотра за воспитанием, все по большей части дураки и поступками своими приносят пользу не правительству, а нашим же идеям, вооружая молодых людей противу себя и глупых уставов, ими же составленных”. Особенно нападал на ген[ерал]. – ад[ъютанта]. Ростовцева, называя его скотом и пр.»[474]. Зная обидчивость и импульсивность Ростовцева, можно было рассчитывать, что это известие настроит его против подследственных весьма агрессивно.
Однако ни доводы, ни интриги Липранди не возымели действия на членов Следственной комиссии. Спустя ровно месяц после появления его «Мнения», 17 сентября 1849 г., комиссия подготовила всеподданнейший доклад, в котором говорилось: «…рассуждения Липранди основаны на тех предположениях, которые он извлекал из донесений агентов, но по самом тщательном исследовании, имеют ли связь между собою лица разных сословий, которые в первоначальной записке представлены как бы членами существующего тайного общества, комиссия не нашла к тому ни доказательств, ни даже достоверных улик, тогда как в ее обязанности было руководствоваться положительными факторами, а не гадательными предположениями. <…> Организованного общества пропаганды не обнаружено… хотя были к тому неудачные попытки. <…> Комиссия, когда имела только в виду одни донесения агентов, была вместе с Липранди убеждена в существовании подобного общества и сближалась в заключении с теми предположениями, которые выведены ныне Липранди, но она должна была уступить силе доказательств… и потому всеобъемлющего плана общего движения, переворота и разрушения, не нарушив своих обязанностей в настоящем деле, признать она не могла»[475].
Не случайно Д. Д. Ахшарумов встревожился, узнав, что их дело передано из Следственной комиссии в Военно-судную комиссию, созданную 24 сентября и приступившую к работе 30 сентября: «Тут пожалел я и князя Гагарина, и Долгорукова, и Ростовцева, и Набокова, и Дубельта… Их нашли слишком к нам снисходительными!»[476] Непонимание, что в их деле наступил качественно новый этап, для петрашевца простительно: процессуальный порядок вырабатывался «согласно прежним примерам». Для декабристов такими примерами послужили процессы В. Я. Мировича 1764 г., участников «чумного бунта» 1771 г. и Е. И. Пугачева 1775 г., для петрашевцев – процесс декабристов. Между тем самих декабристов даже не оповестили о создании Верховного уголовного суда, призванного рассмотреть их дело[477]. При объявлении приговора они удивлялись: «Как, разве нас судили?»[478]
Об учреждении Военно-судной комиссии 1849 г. М. А. Корф отозвался следующим образом: «Этим комическим преступникам государь не рассудил сделать чести, явленной злоумышленникам 1825 года, т. е. учредить о них Верховный уголовный суд, а вместо того приказал составить нечто новое – суд смешанный: из трех генерал-адъютантов и трех сенаторов, под председательством генерал-адъютанта же, бывшего Оренбургского генерал-губернатора Василия Алексеевича Перовского»[479].
Родной брат министра внутренних дел В. А. Перовский – еще один бывший член Военного общества и Союза благоденствия. Членами комиссии стали генерал-адъютанты А. Г. Строганов, Н. Н. Анненков, А. П. Толстой и сенаторы И. А. Лобанов-Ростовский, А. Ф. Веймарн, Ф. А. Дурасов.
Создание Военно-судной комиссии не сулило ничего хорошего подсудимым, большинство которых было людьми штатскими. В их среде начали циркулировать слухи о беспринципности братьев Перовских. В частности, В. А. Энгельсон писал: «Министр внутр[енних] дел Перовский внушает большой страх своим соперникам в соискании царских милостей, потому что его считают человеком, который ловко умеет устраивать свои дела. Он и его брат, генерал-адъютант Перовский (прославившийся своей неудачной экспедицией в Хиву), – незаконные дети графа Разумовского. Его законный сын был лишен наследства и заключен в Спасо-Ефимьевский монастырь во Владимирской губ[ернии], под предлогом неуважения к матери Перовских; его держали в монастыре больше 15 лет. Говорят, что он сошел с ума»[480]. В действительности признаки душевной болезни у К. А. Разумовского проявились еще в 1804 г., в 1806 г. он был помещен в Шлиссельбургскую крепость, а в 1808 г. переведен в упомянутый монастырь в Суздале. По слухам, причиной ареста и последующего монастырского заключения послужил выстрел, произведенный из пистолета в спину сидевшего на козлах ямщика. Перовские в то время были слишком юны (Лев родился в 1792 г., а Василий – в 1795 г.), чтобы повлиять на судьбу единокровного брата. К тому же у А. К. Разумовского были и другие законные дети[481], и именно к ним, а не к Перовским, отходили все права на наследство.
У М. В. Петрашевского имелась особая причина опасаться необъективности В. А. Перовского. В 1844 г. в Александровском лицее был обнаружен текст либретто к опере-буфф «Поход в Хиву», высмеивавший неудачу Перовского. Сочинителем оказался лицеист А. М. Унковский. Вместе с двумя товарищами он посещал Петрашевского, пытавшегося в то время получить в Лицее место преподавателя. Лицейское начальство свалило всю вину на Петрашевского, заявив, что он завлекал юнцов «смутным обаянием новых идей». Генерал-губернатор А. А. Кавелин значения этой истории не придал, но А. Ф. Орлов впервые учредил за Петрашевским негласный надзор. Спустя два месяца надзор был снят, не обнаружив ничего предосудительного. Унковского исключили из Лицея, его товарища Константинова подвергли телесному наказанию. «Кто знает, если бы не обыск в Лицее в 1844 г., то в 1848 г. я угодил бы вместе с Петрашевским в Сибирь, на каторгу», – размышлял позднее А. М. Унковский, ставший видным деятелем крестьянской реформы 1861 г.[482]
Военно-судной комиссии надлежало ознакомиться с содержанием девяти тысяч страниц следственного дела, а царь торопил с вынесением приговора. В этой ситуации В. А. Перовский велел приготовить для комиссии краткие записки обо всех подследственных. Каждому обвиняемому после прослушивания «своей» записки предлагалось подписаться под словами «Я, нижеподписавшийся, сим свидетельствую, что ничего не могу привести в свое оправдание». Когда Ястржембский отказался ставить подпись, Перовский «с невыразимо язвительной улыбкой сказал на прощанье: “Так вы не виноваты? В таком случае ступайте и спите спокойно”»[483].
Такая форма судебного заседания показывала, что судьи уже сделали вывод о степени виновности каждого подсудимого и ожидали от них лишь согласия с предъявленными обвинениями. Однако эта форма еще ничего не говорит о сути обвинений, о выводах комиссии. Тот же Ястржембский вспоминал, что «из верного источника… слышал, что судебная комиссия решила: по недостатку доказательств от ответственности нас освободить»[484]. Избежавший наказания В. А. Энгельсон приводил несколько иные сведения, но и они говорили о гуманности комиссии: «Что касается 23-х, преданных суду, то все думали, что их приговорят самое большее к отдаче в солдаты на Кавказ или, в крайнем случае, к ссылке в Сибирь на поселение. Таково было, по-видимому, и намерение судной комиссии под председательством генерала Перовского (брата министра внутренних дел). Но государь, узнав об этом, пришел в ярость: “Если суд будет столь милостив, то мне останется действительно, пользуясь правом помилования, совершенно простить преступников!”»[485]
Ради царского гнева и в надежде на будущую царскую милость комиссия В. А. Перовского осудила пятнадцать человек на смертную казнь, пятерых – на каторгу, одного – на поселение, двоих освободила, оставив в подозрении. Но Николая I не удовлетворил и этот приговор. К всеобщему удивлению, он направил его на предварительное утверждение не в Сенат, а в высший военный суд – генерал-аудиториат. По словам В. А. Энгельсона, «царь приказал возобновить процедуру суда и судить на этот раз не по общему уголовному своду, а по
Попытку В. А. Перовского спасти одного из петрашевцев отметим особо. Бывший вольнослушатель Петербургского университета, отчисленный за «неблаговидное поведение», Александр Ханыков приходился младшим братом оренбургских помощников Перовского – чиновника особых поручений и будущего оренбургского гражданского губернатора Я. В. Ханыкова и выдающегося востоковеда Н. В. Ханыкова. Александр Ханыков познакомил с учением Фурье своего университетского товарища Н. Г. Чернышевского, за что тот прозвал его «ужасным пропагандистом». Военно-судная комиссия определила А. В. Ханыкову в качестве наказания четырехгодичный срок каторги. Генерал-аудиториат приговорил к расстрелу[487].
22 декабря 1849 г. в Петербурге на Семеновском плацу был совершен «обряд казни». Трое осужденных – М. В. Петрашевский, Н. А. Момбелли и Н. П. Григорьев – были уже привязаны к столбам перед расстрельной командой. «Наконец становится известно, что все это было простым фарсом, декорацией, лишним парадом, устроенным Его величеством. Генерал Ростовцев объявляет приговоренным, что царь дарует им жизнь. Напрашивается мысль, что из всех генералов был выбран именно этот для объявления милости потому, что он был заикою», – писал В. А. Энгельсон[488]. Петрашевского заковали в кандалы и прямо с эшафота отправили в Сибирь. Согласно монаршей конфирмации, часть петрашевцев последовала за своим лидером, другая очутилась в арестантских ротах.
Среди последних были четверо кружковцев, зачисленных в рядовые Оренбургского корпуса: выпускник Училища правоведения В. А. Головинский, поэт А. Н. Плещеев, московский мещанин П. Г. Шапошников и упомянутый выше А. В. Ханыков. В начале 1850 г. их доставили в Оренбург. Через год Головинского перевели на Кавказ[489]. А 29 мая 1851 г. на службу в Оренбург вернулся генерал-губернатор В. А. Перовский[490]. Отныне судьбы трех осужденных при его участии людей оказались в его же ведении.
5 января 1850 г. А. В. Ханыков поступил в 5-й Оренбургский линейный батальон, расквартированный в Орской крепости. Здесь он сблизился с рядовыми из числа ссыльных поляков и молодыми русскими офицерами. Вероятно, к этому же кружку до отъезда из Орска в сентябре 1850 г. примыкал и ссыльный Т. Г. Шевченко[491]. Кружок был разгромлен, после чего В. А. Перовский писал о Ханыкове Л. В. Дубельту: «Родные сочтут милостию, если он будет сослан в какой-нибудь гарнизон, где люди скоро умирают от болезни, или даже заключен в дом умалишенных: это будет для них легче, чем видеть его в арестантских ротах и каждый день страшиться нового позора». Публикуя это документ, Ф. Г. Никитина дала следующий комментарий: «Братья <Я. В. и Н. В. Ханыковы. –
Попутно отметим, что и наказание прочих участников орского кружка нельзя назвать суровым. Их разослали по различным воинским подразделениям – и только. При этом все поляки-солдаты получили возможность выслужиться до унтер-офицерских и офицерских чинов, выйти в отставку и вернуться на родину. Судьба же самого А. В. Ханыкова сложилась трагически. Будучи переведен в 1-й Оренбургский линейный батальон в Уральск, он заболел холерой и 30 июня 1853 г. скончался.
Ранее в 1-м Оренбургском линейном батальоне служил А. Н. Плещеев, но в марте 1852 г. он был переведен в 3-й линейный батальон, стоявший в самом Оренбурге. Тогда же в этот город приехала мать поэта, которая, по одной версии, была и прежде знакома с В. А. Перовским[494], по другой – запаслась рекомендательными письмами от людей, его знавших[495]. Женщина просила о свидании с сыном и об избавлении его от грязных работ. Перовский не был ласков с посетительницей, но свидание разрешил. Более того, в 1853 г. он перевел Плещеева в 4-й линейный батальон, которому предстояло участвовать в походе на кокандскую крепость Ак-Мечеть. За участие в «боевом деле» поэт получил чин унтер-офицера. Оставшись служить в Ак-Мечети, переименованной в том же году в форт Перовский (ныне – казахский город Кзыл-Орда), он в 1856 г. получил офицерский чин. Въезд в столицы Плещееву был запрещен, и Перовский определил его столоначальником Оренбургской пограничной комиссии. Перебраться в Москву поэту удалось лишь в 1859 г.[496]
Бывший московский лавочник П. Г. Шапошников служил в Оренбурге рядовым арестантской роты. В 1855 г. (т. е. также в период генерал-губернаторства В. А. Перовского) он был переведен во 2-й линейный батальон, из которого год спустя уволен с разрешением вернуться в Москву[497].
В 1849 г., незадолго до передачи дела петрашевцев из МВД в III отделение, Николай I возвел Л. А. Перовского в графское достоинство. По мнению В. А. Энгельсона, так Л. А. Перовский был награжден за раскрытие «заговора» и утешен за изъятие дела из его компетенции: «Министр внутр[енних] дел Перовский имел удовольствие видеть 11 000 листов, заполненных протоколом дела, и не менее 500 арестованных, из которых 22 были наказаны публично, а вдвое большее число сослано без суда. За это он получил титул графа»[498].
Но далеко не все современники признавали взаимосвязь указанных событий. М. А. Корф упоминал получение Л. А. Перовским графского титула в ряду царских милостей, одновременно дарованных иным лицам: «Празднование Пасхи в Москве, соединенное с освящением нового дворца, сопровождалось множеством щедрых и, частью, весьма важных наград, как например: возведением Вронченко и Перовского в графское достоинство, пожалованием Андреевских лент… и т. д.»[499] Другой мемуарист отмечал, что «Николай Павлович давал относительно легко графское достоинство известным приближенным к нему лицам», и что «из списка министров сороковых годов видно, что все они носили по меньшей мере графский титул; у кого его не было, тот его скоро получал просто как очередную награду между двумя звездами; по крайней мере, таким образом получили графство Вронченко, Перовский, Клейнмихель…»[500]
Так или иначе, но новоиспеченный граф Л. А. Перовский остыл к раздуванию политических дел: для того чтобы обезопасить себя, достаточно было и одного «заговора петрашевцев». В 1849 г. он, например, решительно пресек попытку московского генерал-губернатора А. А. Закревского вынести все промышленные предприятия за пределы города под предлогом политической неблагонадежности рабочих[501].
Проявившему сыскные таланты и служебное рвение И. П. Липранди пришлось в одиночестве доказывать общественному мнению справедливость обвинений, выдвинутых против петрашевцев[502]. По словам В. А. Энгельсона, Липранди «досталась в награду только тысяча рублей», отчего он «тяжко заболел; поднявшись же с одра болезни, пришел в канцелярию министерства внутр[енних] дел и грозил скоро представить новые и еще более неопровержимые доказательства слепоты агентов графа Орлова»[503].
Историки А. Ф. Возный и Н. Я. Эйдельман называют одним из недругов, нажитых И. П. Липранди на деле петрашевцев, бывшего члена Союза спасения и Коренного совета Союза благоденствия, главу Межевого корпуса, генерал-лейтенанта Михаила Николаевича Муравьева, впоследствии председателя департамента уделов и министра государственных имуществ. Липранди жаловался, что М. Н. Муравьев говорил с ним «собачье-начальническим тоном». Сын М. Н. Муравьева, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Николай Михайлович Муравьев, человек суровый и нетерпимый, распускал слухи о злоупотреблениях Липранди. Последний жаловался Л. А. Перовскому, но министр в отношения подчиненных предпочел не вмешиваться. Между тем такое обвинение было делом серьезным, и как только Перовский ушел с министерского поста в 1852 г., его преемник Д. Г. Бибиков тотчас подвел Липранди под «сокращение штатов»[504].
Муравьевский же чиновник П. А. Ефремов показывал А. Н. Афанасьеву (оба в будущем – известные литературоведы) «некоторые бумаги по делу Петрашевского, которые в копиях были у М. Н. Муравьева», в том числе «донос Липранди, любопытный потому, что в нем старается он придать делу большую важность и значение, нежели оно имело, и по тому, с каким иезуитским искусством защищает он звание шпиона».
По версии Н. Я. Эйдельмана, П. А. Ефремов переслал эти бумаги А. И. Герцену в Лондон, и они были опубликованы в VII книге «Полярной звезды». Но если за этой интригой действительно стоял Муравьев, то была ли она направлена против Липранди? Последний не скрывал свое «Мнение», поскольку в этом документе была представлена вся аргументация обвинения петрашевцев, а, следовательно, оправдания автора. Секретный документ распространялся в списках, вероятно, по инициативе самого Липранди. В 1872 г., будучи уже в преклонных годах, он лично передал документы дела петрашевцев историку М. И. Семевскому для публикации в «Русской старине»[505].
Бедствовавшего после увольнения из МВД И. П. Липранди прежний покровитель Л. А. Перовский взял на службу в министерство уделов. В ноябре 1856 г. Перовский скончался. Новым министром уделов был назначен «всенеспособнейший и всепустейший» В. Ф. Адлерберг. Фактическим же руководителем министерства стал новый председатель департамента уделов М. Н. Муравьев[506]. Почти весь срок службы Муравьева в этой должности Липранди оставался причисленным к департаменту и только в 1861 г., в возрасте семидесяти лет, вышел в отставку. Этот факт также плохо согласуется с версией о враждебном отношении Муравьева к Липранди.
Уже упоминавшийся выше бывший член Петербургского филиала Южного общества светлейший князь Александр Аркадьевич Суворов, занимавший в 1861–1866 гг. пост петербургского генерал-губернатора, взял под свое покровительство вернувшегося из Сибири Ф. Н. Львова. «Львову удалось получить разрешение на отпуск в Рязань, но он рискнул направить свой путь через Петербург, где и явился прямо к Суворову, – вспоминал И. И. Венедиктов. – Добрейший князь причислил его немедля к своей канцелярии, чем вызвал страшную против себя бурю со стороны шефа жандармов; но, вынеся множество неприятностей и нахлобучек, как сам выражался, отстоял за Львовым право остаться в Петербурге»[507].
Об этой «буре» Ф. Н. Львов рассказывал другому петрашевцу – А. И. Пальму: «…ко мне является вестник от жандармерии и объявляет приказание в двадцать четыре часа выехать из Петербурга, так как в столицах мне проживать якобы запрещено. Я, признаюсь, растерялся, однако отвечал наотрез, что без разрешения начальника, у которого состою на службе, выехать не могу. Посланный удалился с угрозой. Я – к нашему князю. Рассказываю: так и так, изгоняют. <…> Он сейчас же приказал дать мне штатное место в канцелярии и поселить в доме генерал-губернатора, а к шефу жандармов написал самое любезное письмо, что “такой-то Львов служит у меня в канцелярии и очень мне нужен; что живет он в моем доме, стало быть, постоянно состоит под самым бдительным надзором полиции…”. Таким образом, вот я тут и процветаю благополучно»[508].
Никто и никогда не рассматривал помощь, оказанную А. А. Суворовым Ф. Н. Львову или В. А. Перовским – А. В. Ханыкову и А. Н. Плещееву, как свидетельство сочувствия этих сановников идеям социализма, взглядам членов кружков петрашевцев. Иначе расценивалась поддержка петрашевцев ссыльными декабристами в Сибири. Так, контакты семьи Фонвизиных с петрашевцами в Тобольске стали основой для важного вывода об «идейной солидарности <декабристов. –
Действительно, жена декабриста Н. Д. Фонвизина отнеслась к прибывшим в Тобольск осужденным кружковцам с живейшим участием, да и сам М. А. Фонвизин встречался с ними. Но та же Фонвизина сообщала в письме, отправленном с «верной оказией» в мае 1850 г. деверю И. А. Фонвизину (бывшему члену Союза благоденствия, жившему в своем подмосковном имении): «Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они даже как-то дико смотрели на новые жертвы новых идей. <…> Не искала я нисколько перелить в них мои задушевные убеждения. Но Господь такую нежную материнскую любовь к ним влил в мое сердце, что и на их сердцах это отразилось»[510].
В марте того же года М. А. Фонвизин в письме А. Ф. Бригену фактически повторил измышления И. П. Липранди: «23 осужденных на смерть в декабре – лишь наименьшая часть массы социалистов, распространенной во многих губерниях. <…> Уверяют, что среди русских социалистов есть люди всех сословий, даже молодые священники, получившие образование в духовных академиях»[511]. С 1849 по 1851 г. Фонвизин работал над статьей «О коммунизме и социализме» и пришел к выводу, что в своем западноевропейском варианте «это несбыточные мечты-утопии, которые не устоят перед судом здравой критики», и что «самые попытки осуществить подобные мечты угрожают обществу разрушением, возвращением его в состояние дикости и окончательно самовластною диктатурою одного лица, как необходимым последствием анархии»[512].
«Милость к падшим» – не более, но и не менее – вот основной побудительный мотив помощи осужденным петрашевцам, оказанной как репрессированными, так и избежавшими репрессий декабристами.
Итак, прежние участники декабристских тайных обществ были причастны к делу петрашевцев фактически на всех этапах его развития. Министр внутренних дел Л. А. Перовский, выступивший в середине 1840-х гг. с рядом либеральных инициатив, оказался перед угрозой опалы в условиях ужесточения политического режима в 1848–1849 гг. Стремясь перехватить инициативу у III отделения и направить вектор репрессий в безопасную для себя сторону, Л. А. Перовский и руководитель его «контрполиции» И. П. Липранди преувеличили политическое значение кружков петрашевцев. Выбор М. В. Петрашевского «жертвою вечернею» был в известной степени случаен: на его месте могли оказаться, например, В. И. Даль или Н. И. Надеждин, если бы не служили в МВД. Следователи и судьи (в их числе Я. И. Ростовцев и В. А. Перовский) не проявляли особого рвения в «раскрутке» дела, по сути лишь потворствуя желанию монарха открыть политический заговор внутри страны. Они же способствовали смягчению участи как спасшихся от серьезных наказаний, так и уже осужденных петрашевцев. Для Л. А. Перовского было достаточно факта признания заговора, разоблаченного его агентами. В дальнейшем он почти не интересовался ходом процесса. Идею заговора продолжал истово отстаивать один И. П. Липранди, на которого общественное мнение возложило вину в фабрикации всего дела.
II. Декабристские союзы, власть и общество
«Для избежания нареканий злобы и зависти действия оного должны производиться в тайне»: мотивы конспирации в Союзе благоденствия
Л. Д. Троцкий, вспоминая один из эпизодов своей революционной деятельности, писал: «С паспортом отставного прапорщика Арбузова я приехал в феврале в Киев, где в течение нескольких недель переходил с квартиры на квартиру, сперва у молодого адвоката, который боялся своей тени, потом у профессора технологического института, затем у какой-то либеральной вдовы. Одно время я скрывался даже в глазной лечебнице»[513]. Подобная конспирация в действиях социал-демократа неудивительна – от ее продуманности во многом зависел успех его революционной деятельности. Объективные причины для конспирации революционеров рубежа XIX–XX вв. несомненны. Справедливо ли это утверждение по отношению к тем, кто стоял у истоков революционной деятельности в России, – по отношению к движению декабристов? Были ли у декабристов объективные основания для конспирации? Можно ли считать декабристские общества действительно тайными или же тайность являлась лишь данью моде рассматриваемого времени?
В советской историографии конспирация декабристов, обусловленная борьбой с монархией, не вызывала сомнений. По мнению М. В. Нечкиной, декабристские общества противопоставляли себя правительству и, развивая антисамодержавные идеи, являлись конспиративными в полном смысле этого слова[514].
Современные исследователи относятся к конспирации в декабристских обществах с известным скепсисом. Историки подчеркивают тесную связь тайности в деятельности декабристов с эпохой романтизма в культуре[515]. В современной историографии говорится о культурной основе тайности, о настоящей общественной моде на тайные объединения, страсти к таинственности[516]. Нельзя сбрасывать со счетов и социально-психологический мотив конспирации. По мнению Т. В. Андреевой, конспиративность как тип социальной связи давал декабристам чувство «соузности», защищенности, корпоративности[517].
В. М. Бокова, обратившая специальное внимание на проблему конспирации в Союзе благоденствия, отмечает, что конспирация в деятельности членов указанной организации присутствовала лишь в небольшой степени[518]. Не было, по всей видимости, условного языка для переписки между членами общества, нет сведений о явках и паролях, руководители общества вычислялись даже заинтересованными профанами, у членов организации не возникало проблемы «личное – общественное», т. е. «не существовало необходимости выбирать между конспирацией и родителями, карьерой, женитьбой»[519]. В целом «тайна» Союза благоденствия была, по мнению историка, условной и являлась следствием «любительства и, в общем-то, “непуганности”» членов организации[520]. По мнению Е. Н. Туманик, строгой конспирации в деятельности Союза благоденствия никогда не было[521].
Не критикуя выводов современных историков, более того, соглашаясь с ними, мы намерены показать в работе, что конспирация в декабристских тайных обществах, по крайней мере, в рамках Союза благоденствия, была обусловлена не только культурными моментами.
Рассматривая проблему конспирации в деятельности декабристов, исследователи исходят из четко заданной оппозиции «
В современной историографии говорится о двойственности Союза, его переходном характере. Такая позиция позволяет, насколько это возможно, нивелировать указанное выше противоречие. Е. Н. Туманик говорит о Союзе благоденствия как об организации промежуточного уровня: «…его в равной степени нельзя считать ни лояльным и открытым объединением (А. Н. Пыпин), так и чисто конспиративной и тайной организацией (М. В. Нечкина)»[523].
Возможно ли рассматривать проблему конспирации в Союзе, абстрагировавшись от оппозиции «власть – общество»? Не является ли указанное выше противоречие мнимым? То есть, возможно ли говорить о том, что общество скрывало свою деятельность не от правительства, а от какой-то третьей силы?
Согласно свидетельствам декабристов, их первые организации, включая Союз благоденствия, были созданы для содействия правительству. С. П. Трубецкой в «Записке-показании об истории тайных обществ» (1826 г.) отмечал, что цель составления первой декабристской организации – Союза спасения – не являлась антиправительственной. Она заключалась в противодействии «всякому злу», для чего необходимо было «разглашать злоупотребления чиновников по службе и должностям их, также и всякие бесчестные поступки частных людей»[524], кроме того, декабристы намеревались поддерживать «принимаемые правительством меры»[525].
Можно, конечно, предположить, что Трубецкой намеренно искажал истинную информацию, дабы постараться, насколько это возможно, отвести от себя подозрения в антиправительственной деятельности во время следствия над ним. Однако в 1840-х годах, когда декабрист уже был осужден, он повторяет свои слова: «Некоторые молодые люди, бившиеся за Отечество и царя своего на поле чести, хотели быть верной дружиной вождя своего и на поприще мира. Они дали друг другу обещание словом и делом содействовать государю своему во всех начертаниях его для блага своего народа»[526]. По свидетельству декабриста, в обязанность членов Союза благоденствия входило «поддержание всех тех мер правительства, от которых возможно ожидать хороших для благосостояния государства последствий» и «преследование всех чиновников, от самых высших до самых низших, за злоупотребление должности и за несправедливости»[527].
По мнению Н. И. Тургенева, декабристские общества в целом и Союз благоденствия в частности создавались в целях содействия правительству: «Правительство, далекое от мысли бороться с тем направлением, которое, видимо, принимало общественное мнение, показывало своими действиями, что его симпатии были на стороне здравомыслящей и просвещенной части населения. <…> Еще в этот короткий период либерализма, о котором мы говорили выше, при отблесках этой молниеносной идейной вспышки – если так можно выразиться – некоторые молодые люди задумали дать планомерный толчок новым идеям и способствовать их осуществлению»[528].
Если общество создавалось для содействия правительству, то зачем тогда тратить интеллектуальный ресурс и силы на конспирацию?
Использованные нами тексты позволяют говорить о том, что декабристы были убеждены в наличии оппозиционной их взглядам части общества, причем части весьма значительной. На наш взгляд, именно ее они и опасались, от нее стремились скрыть свои действия.
В уставе Союза благоденствия тайный характер организации обосновывается следующим образом: «Имея целию благо отечества, Союз не скрывает оной от благомыслящих сограждан, но для избежания нареканий злобы и зависти, действия оного должны производиться в тайне»[529].
Указанное в «Зеленой книге» обоснование тайности подтверждается и в воспоминаниях члена Союза благоденствия С. П. Трубецкого. По свидетельству Трубецкого, конспирация декабристам была нужна для того, чтобы не вооружить против себя «людей неблагонамеренных»: «Масонские формы, введенные в заседаниях и в принятии членов, затрудняли действия общества и вводили какую-то таинственность, которая была противна характерам большей части членов; они хотели действия явного и открытого, хотя и положили не разглашать намерения, в котором соединились, чтобы не вооружить против себя людей неблагонамеренных»[530]. Сходного мнения придерживался и Н. И Лорер, который вспоминал, что конспирация была нужна для того, «чтобы избежать насмешек и пересудов большинства, которое, не поняв всей высоты намерений, может, однако, мешать ему <обществу. –
Не являются ли, однако, эти свидетельства лишь намеренным искажением реального положения дел, попыткой скрыть подлинные мотивы конспирации? Была ли у декабристов действительная необходимость конспирироваться от «неблагонамеренных людей»?
Не претендуя на исчерпывающий ответ, мы ограничимся анализом лишь одной плоскости вопроса: рассмотрим семантику понятия
Изучение источников убеждает нас в наличии следующих оппозиций в мировоззрении декабристов: «благомыслящий человек» – «неблагомыслящий человек», «благонамеренный человек» – «неблагонамеренный человек».
К благомыслящим, благонамеренным людям декабристы относили себя и своих единомышленников. К созданию Союза благоденствия, согласно «Зеленой книге», «с удовольствием приступят все благомыслящие граждане»[532]. Н. И. Тургенев писал, что в тайное общество декабристов входят «благомыслящие люди», чувствующие «недостаток в средствах, через которые могли бы обратить внимание публики на некоторые здравые идеи, сообщить ей справедливые понятия, представить некоторые истинные правила, благодетельные в приложении»[533]. По свидетельству С. П. Трубецкого, членов Союза благоденствия одушевлял «дух кротости, любви к Отечеству и благонамерения»[534]. Именно благомыслящие молодые люди, как свидетельствовал Н. В. Басаргин, создавали в интересующее нас время тайные политические общества: «…надобно заметить, что в то время политическое положение европейских государств много содействовало неудовольствию благомыслящей и неопытной молодежи и было причиною повсеместному почти образованию тайных политических обществ»[535].
В источниках практически не раскрывается семантика понятий
Использование декабристами терминов
В «Словаре Академии Российской» (1789–1794) под словом
Наиболее характерной чертой «благонамеренного человека» является готовность жертвовать благом личным ради блага общего, «отстранение личных выгод». В этом смысле понятие
Готовность жертвовать благом личным ради блага общего должна была подтверждаться действиями. Все действия благомыслящего человека, согласно декабристам, должны быть направлены на достижения в стране благоденствия. И. И. Горбачевский вспоминал о восстании Черниговского полка как «усилии» благомыслящих: «Сила обстоятельств заставила, может быть, начать его ранее, нежели следовало, и надолго удалило Россию от того благоденствия, которое ей обещало сие благородное усилие людей истинно благомыслящих»[540].
Принцип приоритета блага общего над благом частным является, на наш взгляд, основой мировоззрения декабристов. Конкретное содержание деятельности, направленной на достижение отечественного благоденствия, блага общего, могло варьироваться, но при этом не должно было противоречить указанному принципу. На наш взгляд, деятельность, которая предписывалась членам Союза благоденствия его уставом, соответствовала деятельности «благонамеренного человека» – т. е. принципу приоритета блага общего над благом частным. Эта деятельность была разделена на четыре отрасли и соответствовала цели общества – благу отчества: «В цель Союза, – говорится в Зеленой книге, – входят следующие четыре главные отрасли: 1-е, человеколюбие; 2-е, образование; 3-е, правосудие; 4-е, общественное хозяйство».
На наш взгляд, деятельность членов Союза благоденствия в рамках указанных отраслей соответствовала должному поведению «благонамеренного человека». В деятельность «благонамеренного человека», таким образом, входило: «наблюдение» за «человеколюбивыми заведениями» – больницами, сиротскими домами и т. п. (отрасль «человеколюбие»), воспитание юношества, распространение знаний, «правил нравственности» (отрасль «образование»), наблюдение за исполнением государственных постановлений, содействие честным чиновникам (отрасль «правосудие»), содействие развитию сельского хозяйства и промышленности (отрасль «общественное хозяйство»). Как видим, эта деятельность вполне согласуется с идеей содействия благу общему.
Противопоставление «личное – общее», лежащее в основе антитезы «благомыслящий – неблагомыслящий человек», видно в «Записках» Н. В. Басаргина. Согласно Басаргину, благомыслящий человек желает посвятить себя «на пользу отчества» и при этом не обращает внимание «на личную опасность»: «…надобно заметить, что в России, несмотря на приобретенную ею военную славу счастливым исходом борьбы с Наполеоном, внутренняя ее организация, ее администрация, общественное и нравственное ее положение, ее правительственные формы и, наконец, ее малое развитие в отношении умственного образования явно бросались в глаза каждому просвещенному и благомыслящему человеку и невольно внушали ему желание изменить или, по крайней мере, исправить по возможности этот порядок… Мудрено ли, что эти люди, большею частью юные летами, охотно отделялись от массы и с увлечением готовы были посвятить себя на пользу отечества, ни во что ставя личную опасность и грозящую невзгоду в случае неудачи или ошибочного расчета»[541].
Благомыслящих людей Н. В. Басаргин противопоставляет остальной массе людей в государстве, которую он характеризует отрицательно, видя в ней людей, предпочитающих «личные выгоды»: «Конечно, малое число юных последователей новых идей сравнительно с защитниками старого порядка, между коими находилось, с одной стороны, закоснелое в невежестве большинство, а с другой – предпочитавшие всему личные выгоды и занимавшие высшие должности в государстве, было почти незаметно»[542].
Обратим внимание, что Союз благоденствия одной из своих задач ставил действия по «искоренению пороков, в сердца наши вкравшихся, особенно предпочтения личных выгод общественным, подлости, удовлетворения гнусных страстей, лицемерия, лихоимства и жестокости с подвластными»[543]. Все перечисленные выше проступки характеризуют, на наш взгляд, действия неблагонамеренных людей в том смысле, в каком их представляли себе декабристы.
Неблагомыслящий человек в представлениях декабристов, таким образом, заинтересован исключительно в личной выгоде, в благе личном. В случае выбора между интересами отечества и личными интересами неблагомыслящий выберет личное. Если мы учтем отрасли Союза благоденствия, конкретизирующие деятельность, направленную на благо отечества, то конкретное наполнение деятельности неблагомыслящего также становится ясным: неблагомыслящий человек не проявляет заботы о других людях, если это противоречит его личным выгодам; он не заинтересован в исполнении правосудия, так как правосудие может мешать ему добиваться личных выгод и т. д.
Какие социальные группы включались декабристами в класс неблагонамеренных людей? В текстах весьма четко выделены две группы: чиновники и помещики. Представители именно этих социальных групп, по мнению декабристов, являлись наиболее слабым звеном в государстве и легко поддавались искушению выбрать благо личное в ущерб благу общему. Так, в частности, в уставе Союза благоденствия сказано, что «бесчестных же и порочных» чиновников Союз старается «обратить на путь должного; в случае неудачи лишает, по крайней мере, возможности делать зло»[544]. Члены отрасли «человеколюбие» «стараются склонять помещиков к хорошему с крестьянами обхождению, представляя:
М. Ф. Орлов в своей «Записке о тайных обществах» отмечал, что на путь составления общества его подтолкнуло стремление бороться с «врагами внутренними» в стране, под которыми он подразумевал, прежде всего, чиновников, их декабрист назвал «внутренними разбойниками»: «…я воспринял слова императора Александра, которые он сказал в Париже:
Неблагонамеренные люди, по мнению декабристов, встречались и в армейской среде. И. Д. Якушкин вспоминал, что члены Союза «соединились с целью противодействовать злонамеренным людям»[548]. «В этом деле, – писал декабрист, – мы решительно были застрельщиками», так как «на каждом шагу встречались Скалозубы не только в армии, но и в гвардии, для которых было непонятно, что из русского человека возможно выправить годного солдата, не изломав на его спине несколько возов палок»[549].
Однако нельзя утверждать, что абсолютно все чиновники, помещики, военные подпадали в рамках представлений декабристов в категорию неблагонамеренных людей. Всё зависело от того, готов ли конкретный человек жертвовать благом личным в пользу блага общего. Например, если помещик был готов улучшить положение своих крестьян или же вообще их освободить, то он получал эпитет «благомыслящий» или «благонамеренный» и расценивался декабристами положительно. Так, Н. В. Басаргин не отрицал наличие «благонамеренных» помещиков: «Легко может случиться, – писал декабрист, – что некоторые благонамеренные помещики, и особенно не имеющие прямых наследников, будут безвозмездно освобождать своих крестьян»[550]. Данное обстоятельство объясняет возможность включения в состав Союза благоденствия в том числе и помещиков – разумеется, лишь тех из них, которые будут признаны благонамеренными.
Какое место занимало правительство в этой системе? По всей видимости, декабристы, не отрицая наличия в правительстве неблагонамеренных людей, все же надеялись на его содействие при искоренении всех вышеуказанных пороков.
Вообще, вопрос о благонамеренности правительства, как свидетельствуют источники, решался неоднозначно. Нельзя говорить о том, что все члены Союза благоденствия были уверены в возможности сотрудничества с властью в деле достижения блага общего.
С одной стороны, устав Союза отражает надежду декабристов на сотрудничество с властью: «…убедясь, что добрая нравственность есть твердый оплот благоденствия и доблести народной, и что при всех об оном заботах Правительства едва ли достигнет оное своей цели, ежели управляемые с своей стороны ему в сих благотворных намерениях содействовать не станут», – и далее: «Союз надеется на доброжелательство Правительства»[551].
С другой стороны, член Союза С. П. Трубецкой писал о зарождении сомнений в благонамеренности царя. Декабрист вспоминал, что, когда А. Н. Муравьев передал Александру I свою рукопись «Ответ сочинителю речи о защищении права дворян на владения крестьянами…»[552] (1818), император ответил: «Дурак! Не в свое дело вмешался»[553]. Весьма интересна реакция членов Союза на слова царя, засвидетельствованная Трубецким. Реакция отражает те ожидания, которые декабристы возлагали на Александра I: «Такие действия государя, – писал Трубецкой, – казались обществу не согласующимися с той любовью к народу и желанием устроить его благосостояние, которые оно в нем предполагало. Сомнение, что он ищет более своей личной славы, нежели блага подданных, уже вкралось в сердца членов общества»[554].
В контексте нашей темы мало определить семантику понятия «неблагонамеренный человек». Нам нужно ответить на вопрос о том, были ли у декабристов основания опасаться неблагонамеренных людей настолько, чтобы конспирация в их действиях стала необходимостью. Ожидали ли декабристы противодействия со стороны неблагонамеренных людей?
В «Зеленой книге» говорится: «…священная обязанность и убеждение, что господствующему злу противоборствовать можно не иначе как отстранением личных выгод и совокуплением общих сил добродетели против порока, влечет нас к составлению Союза благоденствия, к коему, без сомнения, с удовольствием приступят все благомыслящие сограждане»[555].
Уже сама эта идея, лежащая в основе Союза, основанная на антитезе
Члены Союза благоденствия в рамках отрасли «нравственность» должны были воспитывать молодежь в идеалах служения благу общему. Тем самым декабристы, с одной стороны, лишали неблагонамеренных чиновников возможности пополнения своих рядов, а с другой – увеличивали количество оппозиционно настроенных по отношению к ним людей.
Дополним цитаты из «Зеленой книги» свидетельствами самих декабристов. В «Записках» Н. В. Басаргина читаем, что сторонники крепостного права, которых декабристы однозначно относили к лагерю неблагонамеренных людей, крайне отрицательно относились к любым попыткам ограничить крепостничество. Сторонники крепостного права, по мнению декабриста, «очень хорошо видят всю дурную его сторону, понимают всю неосновательность, всю несправедливость этого учреждения, но, пользуясь его следствием, участвуя в некоторых материальных выгодах, которые оно доставляет им, ставя выше всего удовлетворение своих чувственных прихотей, одним словом, руководимые чистейшим эгоизмом, нисколько не помышляют о пользе общей, ни во что ставят правила нравственности религии и смело провозглашают себя поборниками рабства, стараясь представить противников своих как людей опасных для общественного спокойствия, вредных нововводителей, авторов утопий, подрывающих основание государственного благоустройства»[558]. Эта цитата достаточно точно отражает те опасения, которые имелись у декабристов в отношении своих оппонентов. По мнению декабриста, неблагонамеренные люди будут обвинять своих противников в весьма существенных преступлениях – в подрыве оснований «государственного благоустройства». Если добавить к этому, что Н. В. Басаргин был убежден в наличии не одного или двух таких противников, а целой «массы», то конспирация, спасающая Союз от противодействия неблагонамеренных людей, становится вполне обоснованной.
Более того, в «Зеленой книге» прямо сказано, что Союз призван был бороться с неблагонамеренными людьми, в том числе и путем «доведения до сведения правительства» их злонамеренных действий. Так, в уставе сказано: «Под надзором Союза стоят все человеколюбивые заведения в государстве, как то: больницы, сиротские домы и т. п.», Союз «доводит до сведения правительства все недостатки и злоупотребления, в сих заведениях усмотренные»[559]. По всей видимости, декабристы ожидали соответствующей реакции со стороны правительства на свои «сведения» относительно неблагонамеренных людей.
М. С. Лунин отмечал, чего конкретно боялись неблагонамеренные люди в случае торжества идей декабристов: «Враждебная партия искусно воспользовалась ошибками. Она состояла из дворян, которые боялись лишиться своих прав и работ, и из чиновников-иностранцев, которые боялись лишиться своего жалования. Водители партии поняли, что конституционный порядок есть новое вино, которое не держится в старых мехах; что с падением самодержавия они принуждены будут оставить места, сложить чины и ордена, как актеры после неудачной драмы»[560].
На наш взгляд, декабристы не могли не осознавать, что их деятельность в рамках Союза неизбежно вызовет противодействие со стороны неблагонамеренных людей. Следовательно, у членов общества были все основания для конспирации. Однако скрывали свою деятельность они не от правительства, а от неблагонамеренных людей.
Этот вывод позволяет сказать нам несколько слов о конспирации в Союзе благоденствия. В современной историографии говорится о несерьезности конспирации в Союзе[561]. Действительно, в конспиративных изысках не было необходимости, так как, согласно представлениям декабристов, им противостояла такая группа, которая просто не имела возможности следить на уровне соответствующих правительственных структур за деятельностью членов Союза. Декабристы могли ограничиться в своей конспиративной деятельности лишь рядом моментов.
Необходимо было оградить общество от проникновения в него людей «неблагонамеренных». Кандидат должен был зарекомендовать себя как «благонамеренный человек», «истинный сын отчества». Некоторое время члены общества присматривались к кандидату, заводили с ним разговоры, чтобы выяснить его позицию по интересующим их вопросам, и лишь только после того, как человек признавался «благонамеренным», ему раскрывали информацию об организации.
По всей видимости, какой-либо заранее установленной формализованной практики отбора членов не было, в каждом конкретном случае вопрос решался индивидуально. Н. И. Тургенев писал о своем вступлении в тайное общество: «В конце 1819 года ко мне пришел однажды князь Трубецкой. Я едва знал его по имени. Не пускаясь в долгие объяснения, он сказал мне, что после всего того, что он узнал обо мне и о моих убеждениях, он считал своим долгом предложить мне войти в общество, и тут же представил мне его устав: то был устав Союза Благоденствия»[562]. Сам же С. П. Трубецкой вспоминал, что новые члены принимались «по общему согласию членов управы, в которую они поступали, и давали только расписки»[563]. В качестве условия вступления в Союз выдвигалось два требования: «полезность» обществу и «хорошая нравственность»: «Члены общества должны были истолковывать незнающим, что такое конституционное правление, и изъяснять необходимость освобождения крестьян от крепостного состояния. Чтоб быть членом, не требовалось, однако ж, убеждения в сей мысли, если только он мог быть полезен по другим частям и имел хорошую нравственность»[564].
В. М. Бокова отмечает, что в Союзе благоденствия не было каких-либо условных знаков, условного языка для переписки, нет сведений о явках и паролях[565]. На наш взгляд, указанные средства конспирации нужны тогда, когда общество вынуждено скрывать свою деятельность от правительственных структур, обладающих соответствующими возможностями для перлюстрации (знание адресатов, контроль канала связи и т. п.). Вряд ли можно предположить, что декабристы ожидали перлюстрацию своей переписки со стороны, например, неблагонамеренных помещиков.
Декабристы должны были скрывать свою деятельность лишь от непроверенных на благонамеренность людей. В. М. Бокова справедливо замечает: все известные совещания декабристов «проходили “средь бела дня”, на квартирах участников, а забота о непроникновении на них посторонних целиком ложилась на прислугу, как это обычно делалось в барских домах. Посторонние все же приходили, и в этих случаях секретные разговоры прерывались на полуслове»[566]. Если учесть, что Союз благоденствия опасался не правительства, а неблагонамеренных людей, то в подобной «условной конспирации» нет ничего удивительного – достаточно просто оградиться от случайных людей, выставив у входа прислугу или прервать разговор на полуслове.
Таким образом, на наш взгляд, члены Союза благоденствия видели своего главного врага не в правительстве и не в Александре I, сомнения в благонамеренности которого еще только начинали возникать. По всей видимости, основным своим противником на этапе Союза благоденствия декабристы видели «людей неблагонамеренных». Именно против них была направлена деятельность общества. Возможное противодействие с их стороны и вызвало, на наш взгляд, конспирацию в действиях декабристов.
Крестьянский вопрос и проблема аграрных правоотношений в программных документах П. И. Пестеля
Лидер Южного общества декабристов Павел Иванович Пестель при разработке своего конституционного проекта большое внимание уделял крестьянскому вопросу. Он один из немногих в среде либерально настроенных дворян той эпохи поставил земельный вопрос во главу угла. Для него содержанием крестьянской проблемы была не только и не столько сама отмена крепостного права и предоставление крестьянам личных прав, сколько дальнейшее развитие земельных правоотношений и возможности развития крестьянского хозяйства в новых условиях.
В разное время исследователями изучался вопрос о решении автором «Русской Правды» крестьянской проблемы. Так, проект преобразования крестьянской деревни, разработанный П. И. Пестелем, подробно освещался в работах М. В. Нечкиной, С. М. Файерштейна, П. Ф. Никандрова, В. А. Федорова, О. И. Киянской[567]. Задача этой статьи – подробно рассмотреть решение земельного вопроса, предлагаемое одним из идеологов декабристов, а также проблему построения новых аграрных правоотношений в деревне. Отметим, что земля на тот период была основой производства, и не удивительно, что вопрос о ней вызывал такую острую дискуссию всякий раз, когда речь заходила о ее перераспределении. Представляется, что выявление позиции П. И. Пестеля в отношении возможного распределения земли в стране и условий, на которых она переходила бы ее новым владельцам, имеет большое значение для более детального изучения взглядов представителей декабристских организаций на один из самых важных вопросов российской действительности современной им эпохи.
На пристальное внимание со стороны Пестеля к крестьянской проблеме указывает сама разработанность этого вопроса в «Русской Правде». В своем конституционном проекте он подробнейшим образом описывает условия освобождения крестьян, порядок разделения земель, их дальнейшее распределение между членами волостного общества.
При изучении программного документа Южного общества, «Русской Правды», усматривается, что ее автором проповедовался принцип правового равенства всех граждан в государстве. Для него была неприемлема та система, которая сложилась в Российской империи, когда единственным полновластным правителем был самодержец, все же остальные члены общества находились в сильной зависимости от него, что относилось также и к привилегированному сословию дворян.
Для претворения в жизнь идеи о всеобщем равенстве необходимо было уничтожить крепостное право, так как ни о каком равноправии при существовании законов о владении одних людей другими речи быть не могло. Однако Пестель в своем проекте рассматривает эту проблему еще шире – для него важным было не только провозглашенное законами личное равенство всех граждан, он желает предоставить гражданам также и равные возможности. Его аграрная программа, описанная в «Русской Правде», является фундаментальной, без ее реализации становилось бы невозможным построение тех общественных отношений, которые провозглашались в конституционном проекте.
Пестель, как и подавляющее большинство декабристов, крайне негативно относился к крепостному праву, в связи с этим одной из важнейших задач, которая ложилась на Временное Верховное правление, было его полное уничтожение. Но он не просто считает необходимым наделить освобожденных крестьян равными правами со всеми другими гражданами. Пестель убежден, что не менее важно предоставить каждому гражданину возможности добывать себе пропитание, не завися при этом от воли других лиц. Полагая, что земля является произведением природы и не может принадлежать только небольшому числу лиц, он выдвигает идею разделения земель: половина земли составит общественный фонд, из которого каждый сможет получить себе определенную часть и не остаться в бедности.
В исторической литературе уже давно ведется спор о том, откуда Пестель позаимствовал идею о разделении земель. Условно можно выделить три версии об истоках аграрного проекта декабриста: первая свидетельствует о влиянии на воззрения Пестеля западноевропейской литературы, в первую очередь трудов А. Сен-Симона, Г. О. Мабли. Во-вторых, выделяют истоки его программы из античных и древнеримских земельных законов, с которыми Пестель, несомненно, был знаком. И, наконец, ряд историков придерживается версии, что основанием для его аграрной программы явились исконно русские обычаи. При этом исследователи зачастую не выделяют какого-то единого источника этих принципов, говоря о том, что на формирование идей Пестеля в большей или меньшей степени оказали влияние несколько факторов.
Так, В. И. Семевский отмечает, что в основу их «легли личные наблюдения над нашим общинным землевладением». В то же время он обращает внимание, что еще одним источником воззрений Пестеля стали произведения западноевропейских авторов, из которых он «мог и почерпнуть лишь некоторые общие идеи, повлиявшие на создание его плана аграрной реформы»[568]. Таким образом, В. И. Семевский, в первую очередь, усматривал в идее Пестеля о разделении земель принципы, свойственные крестьянской общине, при этом не отрицая влияния на него трудов западноевропейских мыслителей.
На близость идей Пестеля с исконными русскими обычаями указывали в своих работах М. В. Нечкина, С. Иваницкий. М. В. Нечкина полагает, что на идею Пестеля о разделении земель оказало некоторое влияние существовавшее в поместном хозяйстве деление земель на барскую и крестьянскую запашки[569]. Л. Я. Лурье и Д. В. Панченко, оспаривая эту позицию исследовательницы, справедливо указывают, что такое деление земель не могло служить прототипом в государстве, где должны были быть упразднены все сословия; кроме того, из общественного фонда получить землю мог любой гражданин, в том числе и вчерашний помещик-землевладелец[570]. С. Иваницкий, вслед за В. И. Семевским, утверждал, что на Пестеля оказали влияние условия русской жизни, в частности – общинные порядки землевладения. Но здесь необходимо отметить, что, как и В. И. Семевский, С. Иваницкий не придавал исключительного значения только общинным порядкам, существовавшим в России, он, как и ряд других исследователей, видел в Пестеле последователя идей А. Сен-Симона, а также якобинской идеологии, сочетавшей в себе уважение к частной собственности с социальными требованиями, при которых частные интересы подчинялись общественным[571].
М. Н. Покровский и С. С. Волк в своих работах, посвященных декабристам, отмечают, что при разработке Пестелем аграрной программы большое влияние на него оказали идеи социалистов, в первую очередь, А. Сен-Симона[572].
Некоторые исследователи сравнивали планы Пестеля по преобразованию российской деревни с законами, установленными в древних государствах. Так, В. М. Бокова отмечает, что при разрешении аграрного вопроса Пестель воспользовался примером античной (полисной) системы земельной собственности, которая подразумевала двойное владение землей – общеполисное и частное[573]. Сходство с римским поземельным законом видят в проекте Пестеля Л. Я. Лурье и Д. В. Панченко[574].
Вероятно, говоря о том, на что опирался Пестель при решении земельного вопроса, нельзя утверждать, что это было что-то одно. Знаток древнеримского права, много читавший труды видных западноевропейских просветителей, блестяще образованный офицер, он имел возможность использовать все эти знания при определении оптимального варианта развития российской деревни, и в этой ситуации принимал во внимание и определенные русские традиции. Отметим, что программа преобразования деревни обдумывалась и разрабатывалась им на протяжении длительного периода времени. Это свидетельствует о том, что декабрист стремился найти наиболее подходящий для российской действительности вариант решения аграрного вопроса. Конечно, можно проследить определенную связь между пестелевской идеей построения отношений между крестьянами в волости и устройством крестьянской общины, и здесь следует предположить, что именно община явилась прототипом устройства волостного управления земельными наделами. Но в то же время нельзя не согласиться и с тем, что воззрения на аграрные отношения теоретика утопического социализма Сен-Симона оказали значительное влияние на формирование взглядов Пестеля.
Как известно, только «Русской Правдой» массив документов, созданных Пестелем, не ограничивается. Поэтому для изучения эволюции взглядов одного из лидеров декабристов по интересующему нас кругу вопросов важно провести анализ не только положений¸ отраженных в его самом значительном труде, но также обратить внимание на другие документальные памятники, которые имеются в нашем распоряжении.
Самым ранним из дошедших до нас документов Пестеля является «Записка о государственном правлении». По замечанию М. В. Нечкиной, его можно датировать примерно 1818 – началом 1819 гг.[575], этот вывод обоснован исследовательницей. Данный документ дошел до нас не в полном объеме: в сохранившихся тетрадях отсутствуют упоминания о крепостном праве, необходимости его уничтожения, возможных вариантах реформирования земельных отношений. Но в то же время в нем имеются отдельные фразы, которые могут дать некоторое понимание воззрений автора на земельный вопрос. Пестель пишет о необходимости образования «Донского и Аральского уделов», которые, согласно тексту «Записки», мыслились как административно-территориальные единицы, учреждаемые для создания иррегулярного войска. Пестель отмечает, что для формирования такого войска и его нормального функционирования важно «устранить причины, могущие произвести в уделах какое бы то ни было различие между обывателями. Для сего
Из данного положения можно сделать следующие выводы. Во-первых, Пестель уже в 1818–1819 гг. понимал, что при построении конституционного государства (в тот период времени он еще не был республиканцем) невозможно оставаться на прежних принципах сословного деления, господствовавшего в России, и в рамках прежних земельных отношений. В тексте документа не сказано о том, что новое устройство общества невозможно при существовании крепостного права, но в то же время надо полагать так, что Пестель в данном случае утверждал, что крепостным крестьянам должна быть предоставлена свобода. Этот вывод также вытекает из программных требований первых декабристских организаций, членом которых являлся Пестель и на заседаниях которых ставился вопрос об отмене крепостного права, принималось категоричное решение о необходимости данного преобразования. Таким образом, основополагающей мерой для устранения причин, «могущих произвести какое бы то ни было различие между обывателями», наверняка предполагалось освобождение крестьян от крепостной зависимости и наделение их гражданскими правами. В дальнейшем это положение о необходимости устранить всякие различия в правовом положении граждан государства будет положено в основу «Русской Правды».
Во-вторых, процитированные положения «Записки» свидетельствуют о том, что уже в момент ее написания автор задумывался о земельном вопросе и возможности разрешения конфликтов в связи с переделом земли. Так, в данном документе Пестель отмечает, что земля должна принадлежать «станицам, то есть всему обществу вообще». Возможно, это был некий прототип будущего волостного устройства, подробно прописанного в «Русской Правде». Из этого текста следует, что земля должна принадлежать не небольшому количеству людей (дворянам) и не «частным лицам» вообще, а всему обществу, то есть, по сути, образовать некий общественный фонд «удела». Таким образом, уже в этом документе мы видим зачатки той системы, которая была заложена Пестелем в его аграрный проект.
В середине-конце 1820 г. Пестелем был написан «Социально-политический трактат» на французском языке. В этом документе мы также не находим упоминаний о возможной реформе земельных отношений и ликвидации крепостного права. Однако следует признать, что это сочинение не являлось конституционным программным документом, а скорее носило пропагандистский характер. При изучении данного трактата можно сделать определенные выводы о тех идеях, которые в дальнейшем стали базисом аграрной программы Пестеля. В нем мы находим следующее замечание: «Самой богатой нацией является та, в которой возможно большее количество населения пользуется благами обеспеченного состояния, ибо коль скоро крупные состояния принадлежат небольшой группе, они представляют собой все вместе значительно меньшую сумму богатств, чем масса средних, но достаточных состояний, которые, будучи распределены по всей территории, оживляют большее количество людей, делают их счастливыми, благодаря чему, в дополнение к большей сумме богатств, получается более строгое соблюдение принципов гуманности»[577].
Эти слова вновь подтверждают мысль о том, что Пестель уже в ранний период деятельности в тайном обществе обдумывал такие варианты решения аграрного вопроса, которые предполагали обязательное предоставление крестьянам земельного надела, чтобы не ставить их в зависимость от собственника земли, и которые, по-видимому, тогда еще не приобрели какой-то четкой и законченной формы.
Таким образом, мы можем утверждать, что уже в 1820 г. Пестель планировал освобождение крестьян с земельным наделом, причем в той форме, при которой каждый крестьянин смог бы обеспечить себе «достаточное состояние». Однако о конкретных условиях освобождения на основе имеющихся данных говорить невозможно, но можно предположить, что Пестель в тот период времени четко их себе еще не представлял.
Более серьезную работу над проектом освобождения крестьян Пестель начинает в связи с написанием своего проекта конституции – «Русской Правды». Сложность в изучении этого документа заключается в том, что «Русская Правда» хотя и представляет собой единый документ, однако, как было установлено советскими историками, имеет две редакции. Первая, вторая и часть третьей главы автором были переработаны и представляют собой более позднюю редакцию. Четвертая глава, в которой содержится основная часть положений, относящихся к разделению земель, не была переработана автором и составляет, таким образом, первоначальный вариант документа. Кроме того, имеется ряд сокращенных вариантов этого же проекта, которые отсутствуют в полном виде и оригинальной авторской редакции, они лишь упоминаются в показаниях декабристов на следствии[578].
В своих показаниях Н. М. Муравьев пишет, что ему была известна «только весьма сокращенная» конституция Пестеля, представленная ему в 1820 г. М. К. Азадовский, а вслед за ним и М. В. Нечкина данный проект называют первым кратким вариантом «Русской Правды».[579] Данный набросок конституции до нас не дошел, и мы можем говорить о нем только в том изложении и той интерпретации, которые представил в своих показаниях Н. М. Муравьев. Согласно этим показаниям, первый вариант конституции Пестеля предусматривал, что все помещичьи крестьяне освобождались и получали в общественное владение половину земель владельцев, «но с тем, чтобы платить владельцам тот же оброк, как и прежде»[580].
Таким образом, в этом первоначальном наброске конституции обнаруживается идея Пестеля о разделении уже частных (помещичьих) земель и передаче их половины в общественное пользование. Что обращает на себя здесь внимание, так это плата владельцам земли, которая предусматривалась по этому проекту. Сразу же скажем, что в дальнейшем, при изучении текста дошедшей до нас «Русской Правды», в том числе относящегося к первой, более ранней редакции, никакого упоминания о плате за передаваемую землю не обнаруживается.
Сам Н. М. Муравьев это понятие оброка никаким образом не определяет и не поясняет, из данных им показаний не видно, что именно подразумевалось под этим оброком. Н. М. Лебедев сделал вывод, что речь в данном случае идет о форме оплаты крестьянами полученной помещичьей земли, в связи с чем плата этого оброка не могла носить постоянный характер, а должна была окончиться с полной его выплатой[581].
Однако эта позиция далеко не бесспорна. Как мы видим, положение о выплате оброка относится к 1820 г., то есть к тому времени, когда П. И. Пестель только начинал работу над первоначальным вариантом «Русской Правды». Анализируя текст сохранившейся первой редакции, мы видим, что предполагался определенный период времени, в течение которого крепостничество должно было быть отменено. Об этом факте в своей работе пишет и М. В. Нечкина, утверждая, что на этот переходный период крестьяне становились «временнообязанными» и должны были платить помещикам тот же оброк[582]. Этот вывод основывается на § 11 главы третьей (первая редакция), согласно которому отмена крепостной зависимости крестьян должна быть произведена постепенно. Здесь же Пестель прописывает, что «освобождение крестьян от рабства не должно лишить дворян доходов, ими от поместий своих получаемых». О том же свидетельствует и § 10 главы четвертой (первая редакция), в котором утверждается, что в продолжение 15-летнего срока постепенно будут приводиться в действие все нововведения по крестьянскому делу. Таким образом, можно предположить, что под упоминаемым Н. М. Муравьевым оброком Пестель предполагал тот оброк, который ранее платили крестьяне своим хозяевам, но платить они его должны были в течение всего переходного периода.
При этом отметим, что вторая редакция «Русской Правды» упоминаний о переходном периоде в положении крестьян при реформировании земельных отношений уже не содержит. Данный вывод мы можем сделать, основываясь на положениях п. 1 § 12 главы третьей (вторая редакция), а также – косвенным образом – в соответствии с § 10 главы четвертой (первая редакция). Так, в новой редакции автор указывает, что за казенными крестьянами «признаются все права Российского гражданства», без указания на какой-либо срок, в течение которого устанавливался бы переходный период. Это важно отметить, потому что § 10 главы четвертой первой редакции, как уже говорилось ранее, упоминал о наличии переходного периода при освобождении помещичьих крестьян; автор указывал, что он действует по аналогии с правилом об освобождении казенных крестьян. Таким образом, принимая во внимание, что в новой редакции проекта в отношении казенных крестьян никакого переходного периода уже не предусматривалось, можно говорить о том, что и для помещичьих крестьян он теперь также не предполагался.
Исходя из того, что до нас дошла первая редакция «Русской Правды», в которой описывается территориальное деление волостей и установление земельной собственности, то есть не переработанный автором текст документа, можно говорить о том, что уже в 1820 г., когда «Русская Правда» была начата, Пестель предполагал именно такой вариант построения в стране аграрных правоотношений.
Помимо этого, здесь же следует сказать о рукописи, озаглавленной «Дележ земель», который обосновывает частичное изъятие земель у помещиков для передачи ее в общественный фонд. Этот документ был написан Пестелем на отдельном листке бумаги и вложен в состав тетрадей «Русской Правды». Он датируется явно не ранее 1821 г., так как рукопись сохранилась на бумаге с водяными знаками 1821 г. Как предполагают исследователи, и есть основания с ними согласиться, данный документ составлялся после оформления первой редакции «Русской Правды», то есть в период написания второй редакции.[583] Этот вывод основывается на том, что в дошедшей до нас главе четвертой первой редакции «Русской Правды», посвященной преобразованиям в аграрной сфере, нет никаких данных о конкретных условиях, на которых предполагалось изъятие земель у помещиков и передача их в общественный фонд. Следовательно, «Дележ земель» разрабатывался декабристом уже в тот момент, когда им был написан первоначальный текст конституции, излагающий аграрную программу, и таким образом становится логичным продолжением проекта преобразований. Поэтому можно говорить о том, что этот документ стал своеобразной частью главы четвертой второй редакции «Русской Правды».
Кроме того, нужно обратить внимание на то, что данный документ является незаконченным и представляет собой черновой набросок расчетов, относящихся к предполагаемой конфискации помещичьих земель. Этот вывод можно обосновать и определенной педантичностью Пестеля при работе над своими сочинениями. Обратив внимание, например, на оформление «Русской Правды», мы увидим, что каждую главу он выделял особым рисунком, а каждый параграф начинал со следующей строки. При этом нумерация глав и параграфов никогда не сбивалась и не повторялась, за исключением третьей главы, где после параграфа № 12 идет параграф № 8[584]. Кроме того, таблица, представленная в документе, приводится в середине текста – в том месте, где говорится о способе проведения конфискации земель, причем автором не дано никакой интерпретации ее значения. Все эти «незаконченности» свидетельствуют о том, что документ не воспринимался автором как написанный начисто и даже не был переписан с какого-то наброска – скорее всего, это был лишь черновик.
Пестель в своем проекте стремился соединить два, казалось бы, несовместимых принципа. Признавая, что земля является общим достоянием, и «только находясь на земле человек себе пропитание добывать может», он намеревается создать в стране фонд общественных земель, из которого каждый гражданин мог бы получать надел. В то же время он полагает необходимым сохранить частную собственность на землю. Сам Пестель в «Русской Правде» признает, что эти два положения являются противоречивыми, однако полагает, что необходимо руководствоваться правилами для их правильного «соединения», чтобы оба эти принципа, каждый из которых имеет свои достоинства и недостатки, могли бы привести к положительному результату.
Согласно положениям четвертой главы «Русской Правды» (первая редакция), все земли предполагается разделить на две равные половины: на землю «общественную», предназначенную для производства «необходимого продукта», которая будет принадлежать всему волостному обществу и не может быть ни продана, ни заложена, и землю «частную», служащую для производства «изобилия». Он исходит из принципа, что человек «может только от земли пропитание получать», в связи с чем земля – «общая собственность всего рода человеческого, а не частных лиц». А. А. Корнилов, Н. М. Дружинин видели в этих формулах намерение Пестеля обеспечить всем необходимым народные массы, чтобы у них появилась возможность вести свое хозяйство[585]. Отметим, что аналогичное положение содержится во второй редакции «Русской Правды» (§ 5 введения). С другой стороны, здесь же он пишет, что «труды и работы суть источники собственности, и что тот, который землю удобрил и оную способной сделал к произведению разных произрастений, исключительное должен на ту землю иметь право обладания». Хотелось бы отметить, что Пестель в первую очередь планировал обеспечить всех людей землей, предоставив им тем самым возможность получить средства на пропитание, а уже потом, по его мнению, необходимо решать вопрос о «приобретении изобилия». «Установив возможность для каждого человека пользоваться необходимым для его жития, не подвергая его для приобретения оного зависимости от других, надлежит только дать обеспечение и совершенную свободу приобретению и сохранению изобилия», – напишет Пестель в «Русской Правде». То есть на первое место он ставит обеспечение всех граждан необходимым им наделом земли, а уже во вторую очередь предполагает установление частной собственности.
Но в связи с чем Пестель уделяет так много внимания в своем проекте процессу распределения земель? Причина заключается в провозглашенном им принципе приоритета общего блага над частным. Обратимся к тесту «Русской Правды». В § 3 введения говорится, что целью гражданского общества является благоденствие всего общества вообще и каждого из его членов в особенности. В § 6 введения указывается, что благоденствие общественное должно считаться важнее благоденствия частного, а при возникновении противоречий в интересах общества и частного лица приоритет должен отдаваться именно общему благу. Таким образом, для Пестеля важнейшим условием развития и процветания государства было соблюдение спокойствия и стабильности, отсутствие какого-либо недовольства при задуманном им новом порядке управления, что было бы невозможным при оставлении огромной массы крестьян без земли – основного источника их пропитания.
Именно на эти положения указывал С. Н. Чернов, говоря о том, что Пестель намерен был предоставить социальную защиту наиболее бедным слоям населения с тем, чтобы эта «чернь» в своих бунтарских проявлениях не вмешалась в ход политических процессов[586].
В § 10 главы четвертой (первая редакция) «Русской Правды» описывается деление земель на общественную и частную. Общественная земля должна была принадлежать всему волостному обществу, ее нельзя ни продавать, ни закладывать. В следующем параграфе прописываются правила наделения крестьян землей. Вся земля, принадлежащая волости, разделяется на участки, которые будут выдаваться всем желающим получить землю, причем размеры их будут таковы, чтобы иметь «необходимое для жития одного тягла», под которым подразумеваются муж с женой и трое их детей (§ 11 главы четвертой первой редакции). Это могло бы, как считал Пестель, оградить граждан будущей республики от нищеты и голода. Земельные участки подлежали раздаче в пользование членам волостного общества сроком на год, который считался со времени окончания жатвы (т. е. Пестель тем самым стремился в максимально возможной степени учитывать положение земледельцев и особенности их труда), по истечении которого земля переходила бы в другие руки или оставалась за прежним хозяином. Причем здесь же описывается, в каких случаях данная земля может быть передана в другие руки: в случае воли самого лица, в случае необходимости увеличения надела или в случае признания лица виновным. По-видимому, Пестель здесь хотел подчеркнуть правило, согласно которому только тот будет стремиться к увеличению плодородия участка, кто будет уверен, что этот участок останется за ним, и кто будет максимально заинтересован не допустить постоянного передела земли. Пестель также рассматривал здесь и такой прецедент, как невозможность удовлетворить всех желающих получить земельный участок. В этом случае предпочтение отдается тем, кто не имеет частных земель в своей собственности, кто не занимается еще каким-либо родом деятельности (например, те, кто работает в промышленности), – «одним словом, предпочитается тот, кто беднее», сказано в «Русской Правде».
Идею разделения земель на две половины отстаивал Пестель и позднее. Если можно сказать, что за время работы над «Русской Правдой» ряд конкретных положений, относящихся к преобразованию земельных отношений, претерпел существенные изменения (о положении дворянства и его привилегиях, о переходном периоде, в течение которого должно быть уничтожено крепостное право, и др.), то по поводу разделения земель он своей позиции не поменял.
Так, в § 11 главы третьей второй редакции он прописывает в качестве одной из обязанностей Временного Верховного правления разделение земель волости на две половины – общественную и частную[587]. Кроме того, как отмечает С. М. Файерштейн в своей статье «Решение аграрного вопроса в «Русской Правде», уже при написании в 1820 г. записки на французском языке («Социально-политического трактата») Пестель задумывался о таком варианте решения земельного вопроса, который при написании «Русской Правды» обрел, наконец, определенную конкретную форму[588].
С данным выводом нельзя не согласиться. Пестель изначально предполагал, что освобождение крестьян должно быть произведено только с наделением последних землей, в связи с чем он стремился найти выход из сложившегося в стране к тому времени реального положения в области поземельных отношений, владения и пользования землей. И таким выходом для него стало разделение земель, в результате которого крестьянин мог быть наделен из общего земельного фонда определенным участком земли.
Подводя итог сказанному, можно сделать ряд важных выводов.
Во-первых, освобождение крестьян от крепостной зависимости мыслилось Пестелем только с наделением их земельным наделом. Это было важное и принципиальное отличие его проекта от других решений аграрного вопроса, предложенных декабристами. Но здесь следует отметить, что это решение он обосновывал, исходя из принципа «благоденствия общества». В своей «Русской Правде» автор неоднократно подчеркивал, что «общее благо» стоит выше «блага частного», главным для него являлось недопущение возможных социальных конфликтов и брожений в обществе. Выход из этой ситуации Пестель видел в наделении освобожденных крестьян землей, так как в этом случае у них не было бы оснований для выступлений против новой власти. При реализации проекта Пестеля (в его последней редакции) каждый крестьянин имел бы право на получение значительного земельного надела, причем без какого-либо выкупа, и каждый при такой системе имел бы возможность обеспечить себя необходимым продуктом.
Во-вторых, данная система разделения земель продумывалась Пестелем достаточно длительное время, и, как можно заключить после изучения различных документов, написанных им до начала работы над «Русской Правдой», вопрос о необходимости наделения крестьян землей был положительно решен им еще в 1818 г.
И, наконец, в‑третьих, «общественная» земля не переходила крестьянам в частную собственность, в отличие, например, от второго и третьего проекта конституции Н. М. Муравьева. На это стоит обратить особое внимание. Как писал Пестель в «Русской Правде», в государстве создавался фонд общественных и частных земель, причем, если земли, находящиеся в частной собственности, могли передаваться по наследству, быть завещаны или проданы (т. е. собственник имел полное право распоряжения ими по своему усмотрению), то с землями, находившимися в общественном фонде, такого происходить не могло. Таким образом, собственником земель, которые, по проекту Пестеля, передавались крестьянам из «общественного фонда», становились волости, а не отдельные крестьяне. Видимо, именно поэтому выкуп за получаемые земли, согласно окончательному замыслу Пестеля, не предусматривался. Кроме того, фонд общественных земель мог подвергаться перераспределению, в связи с чем предусмотреть на этих землях другого собственника, кроме волости, наверное, было невозможно.
Хотелось бы отметить еще одно принципиальное положение: как следует из смысла «Русской Правды», выращенный на «общественной земле» продукт переходил в полную собственность лицу, обрабатывающему землю.
Отметим, что некоторые историки данный вариант решения аграрной проблемы называли утопией[589]. В то же время М. И. Серова противопоставляет этой точке зрения свою оценку пестелевского проекта, который она считает более реальным в случае воплощения в жизнь, чем другие декабристские варианты решения аграрного вопроса. При этом М. И. Серова отмечает, что рассмотрение аграрного проекта должно производиться в комплексе с другими преобразовательными идеями Пестеля. Автор «Русской Правды» полагал, что экономическое и социальное развитие страны должно быть обусловлено уничтожением крепостничества, коренным преобразованием аграрных правоотношений, ликвидацией сословного строя, установлением всеобщего гражданского равенства, основанного на примате прав и законов[590].
Точка зрения М. И. Серовой представляется нам правильной, так как аграрный проект Пестеля нельзя рассматривать в отрыве от других мер и преобразований, намеченных в «Русской Правде». Аграрный проект Пестеля строился на идее необходимости предоставления крестьянам земли, чтобы предотвратить возможные социальные волнения, причем в это «спокойное время» Пестель намерен был осуществить все запланированные необходимые преобразования в государственном и социальном устройстве. Другого выхода, кроме предоставления крестьянину земли, он не видел. Только в этом случае, с его точки зрения, появлялась возможность установить то общественное «благоденствие», о котором он часто упоминал в своих работах.
Диктатор 14 декабря 1825 г.
Предлагаемая статья посвящена проблематике, связанной с избранием С. П. Трубецкого диктатором в период междуцарствия и его деятельностью в ходе подготовки петербургского восстания. Стоит отметить, что именно сюжет о диктаторстве был и остается определяющим для восприятия одной из центральных фигур движения декабристов – С. П. Трубецкого.
В дореволюционной и советской историографии обозначились две трактовки понятия «диктатор». Одна из них является традиционной и наиболее полно и точно сформулирована в фундаментальном труде М. В. Нечкиной «Движение декабристов»[591]. Эта точка зрения заключается в том, что избрание Трубецкого диктатором делало его как политическим, так и военным руководителем деятельности декабристского общества в период междуцарствия и в ходе восстания. И поэтому неявка Трубецкого на Сенатскую площадь стала одним из ключевых факторов поражения.
Вторая точка зрения нашла воплощение в работах А. Е. Преснякова[592], Н. Ф. Лаврова[593], Я. А. Гордина[594], В. П. Павловой[595]. Расходясь в трактовке второстепенных моментов, названные историки утверждали, что за термином «диктатор» скрывалось исключительно политическое руководство тайным обществом в период междуцарствия и после победы восстания. Командовать же войсками непосредственно на Сенатской площади должен был полковник А. М. Булатов. Основным аргументом в пользу подобного восприятия вопроса является письмо последнего великому князю Михаилу Павловичу, где А. М. Булатов подчеркивал значение политической функции диктатора. Он пересказывал слова К. Ф. Рылеева о том, что «на время избранный диктатором Трубецкой устроит Временное правление, которое выберет состав народного правления»[596].
Таким образом, в историографии оформились две диаметральные точки зрения на толкование понятия «диктатор»: военный и политический руководитель или исключительно политический руководитель. Следует отметить, что оба взгляда рассматривают проблему, априорно подразумевая внутреннее единство тайного общества. Против этого утверждения категорически возражает М. М. Сафонов. Начальной точкой рассмотрения основных событий жизни тайного общества в период междуцарствия для М. М. Сафонова является выявление главных механизмов поведения декабристов на следствии и анализ эволюции их концепций защиты. Исследователь пришел к выводу, что в период следствия развернулась борьба между Трубецким и Рылеевым: «Рылеев обвинял. Трубецкой защищался, и очень умело»[597]. Анализ противоборства двух лидеров тайного общества подвел М. М. Сафонова к выводу о том, что в период междуцарствия между Трубецким и Рылеевым разворачивалась борьба по вопросу о «плане действия» и путях его реализации.
Эти наблюдения ставят вопрос о том, как развивались взаимоотношения двух лидеров Северного общества накануне петербургского восстания и какое место в них занимал вопрос о статусе и значении диктатора.
Итак, практически весь 1825 год Трубецкой провел на юге. 8 или 10 ноября[598] он приехал в Санкт-Петербург. Короткий отпуск должен был продлиться около двух недель. Отъезд был назначен на 25 ноября[599]. Формальная цель поездки была навестить родственников жены, проживающих в столице. Реальная же цель заключалась в том, чтобы в течение этого времени провести переговоры с Северным обществом, познакомить его лидеров с планом Васильковской управы Южного общества относительно намеченного на 1826 г. восстания.
Трубецкой нашел Северное общество сильно изменившимся за время его отсутствия. Еще в декабре 1824 г. его место в Северной думе занял Рылеев. Как отмечал К. Д. Аксенов, «со второй половины 1824 года Рылеев все с большой силой и полнотой проявляет себя как крупнейший организатор декабристов Севера»[600]. Главной его заслугой, согласно К. Д. Аксенову, стало создание в этот период своего течения в обществе, получившего наименование «отрасли Рылеева». К. Д. Аксенов называет «основным, наиболее прочным и крепко сколоченным костяком рылеевской группы»[601] братьев Бестужевых, И. И. Пущина, Е. П. Оболенского, П. Г. Каховского, А. И. Одоевского, указывая, что именно они приняли «абсолютное большинство активнейших деятелей периода подготовки восстания»[602]. В конечном итоге К. Д. Аксенов приходит к выводу: «…накануне восстания в петербургской организации было очень мало “старых” членов, принятых в дорылеевский период»[603].
М. В. Нечкина категорически возражала против термина «отрасль», настаивая, что «это понятие никак не покрывает… фактической роли К. Ф. Рылеева и его единомышленников»[604]. Согласно М. В. Нечкиной, в Северном обществе место прежних умеренных и связанных с придворными кругами лидеров занимают люди с радикальными демократическими взглядами и республиканскими убеждениями. Смещается акцент в деятельности общества: Н. М. Муравьев и Трубецкой уделяли внимание прежде всего разработке конституции, Рылеев же «не проявил ни малейшего энтузиазма по отношению»[605] к ней. На первый план выходит литературная деятельность как форма пропаганды и подготовки восстания.
Важные штрихи вносят наблюдения В. М. Боковой. Она подчеркнула, что «отрасль Рылеева» «с первых дней своего существования фактически начала создание собственных внутренних организационных правил»[606]. В результате чего в 1825 г. была также преобразована структура общества. Члены Северной думы стали «распорядителями», а Северной думой стала Дума «отрасли Рылеева», после чего «Северное общество целиком стало обществом Рылеева»[607]. Согласно В. М. Боковой, существенно изменились и правила приема: Трубецкой ранее требовал принимать в общество людей более рассудительных и избегать «пустой молодежи», а Рылеев делал ставку на увлеченность принимаемого. «Рылеев считал возможным введение в орбиту действия общества всякого недовольного», что наносило серьезный удар надежности конспирации общества[608].
Итак, за время отсутствия Трубецкого в Санкт-Петербурге в Северном обществе произошли существенные и, можно сказать, революционные изменения. Новыми лидерами стали «сочинитель» Рылеев[609] и братья Бестужевы: Александр – молодой петербургский писатель, литературный критик, поэт-романтик, издававший вместе с Рылеевым литературный альманах «Полярная звезда», и Николай – писатель и художник. Вместе с тем рядом с Рылеевым находился один из старых членов общества Е. П. Оболенский, со временем попавший под его влияние. С февраля 1825 г. к деятельности Северного общества присоединились А. И. Якубович, известный «буйным нравом» и декларативным планом убить Александра I, П. Г. Каховский, намеревавшийся отправиться в Грецию для участия в освободительной войне против Османской империи. Рылеев принял в общество поэта, лицейского товарища А. С. Пушкина – В. К. Кюхельбекера. Связывали Рылеева дружеские отношения и с другим лицеистом, И. И. Пущиным, проживавшим в этот период в Москве.
Таким образом, северная организация стала объединением молодых[610] литераторов с радикальными демократическими взглядами. «Рылеевский актив» подмял под себя существовавшие организационные структуры, прежний лидер Н. М. Муравьев был практически изолирован. Именном в таком состоянии обнаружил Северное общество Трубецкой после возвращения из Киева. Необходимо рассмотреть, как он оценивал произошедшие изменения и относился к новому северному лидеру Рылееву.
О. И. Киянская, пытаясь ответить на похожий вопрос, как П. И. Пестель относился к Рылееву в ходе петербургских совещаний, пришла к следующему выводу: «Однако вряд ли Пестель… видел перед собой знаменитого поэта иди удачливого коммерсанта. Скорее – отставного подпоручика, маргинала, только что вступившего в заговор»[611]. Рылеев был из небогатой семьи, «по своей психологии человеком сугубо штатским»[612]. Участвовал в заграничных походах, но в период своей службы, в отличие от большинства товарищей, не был удостоен ни наград, ни повышений. Прослужив в 1821–1824 гг. заседателем в Петербургской палате уголовного суда, сосредоточился на литературной карьере. Наверное, в определенной мере «маргиналом» Рылеев казался не только Пестелю, но и Трубецкому.
В. М. Бокова, оценивая социальный состав «отрасли Рылеева», использовала термин «предразночинцы» и отметила, что ее участники «по отношению к остальной дворянской массе Петербурга имели некоторый оттенок маргинальности»[613]. Согласно В. М. Боковой, «в этой среде можно заметить и выраженную, обращенную “вверх” социальную неприязнь», и, что любопытно, «особенно не любил Рылеев “аристократов”»[614]. Именно этой антипатией к «высшему обществу» В. М. Бокова объясняет изоляцию Н. М. Муравьева в 1825 г. Безусловно, князь Трубецкой, происходивший из рода Гедиминовичей, полковник гвардии, также должен был у Рылеева вызывать по крайней мере определенную неприязнь.
Итак, обстоятельства требовали, чтобы два совершенно противоположных по происхождению, уровню достатка и успешности человека в этот период оказались во главе Северного общества. Следует заключить, что, вероятнее всего, изменения, произошедшие в столичной организации, Трубецкой оценивал весьма негативно. Они противоречили как традициям организации, так и его стремлению формировать общество из основательных и рассудительных людей, избегать «пустой молодежи». Вспоминая об этом в Сибири, он высказал даже сожаление о том, что уезжал на юг: «Может быть, удалившись из столицы, Трубецкой сделал ошибку. Он оставил управление общества членам, которые имели менее опытности и, будучи моложе, увлекались иногда своею горячностью, и действие которых не могло производиться в том кругу, в котором мог действовать Трубецкой»[615].
Эта оценка дана через много лет после произошедших событий, и тем не менее позиция Трубецкого очевидна, но акценты уже смягчены. Как оценивал Трубецкой состояние Северного общества непосредственно в ноябре 1825 г., можно заключить из его действий. Перед ним стояла задача присоединить петербургских членов к запланированному восстанию Васильковской управы. Это значило посвятить их в план восстания, согласовать действия в ходе реализации плана, распределить обязанности, то есть выполнить полноценную подготовку Северного общества к событиям, которые должны были случиться через полгода. Значит, Трубецкому необходимо было провести с Рылеевым как основным лидером изменившегося Северного общества полноценные переговоры, сообщив ему обозначенную выше информацию.
Современные историки пришли к выводу, что Рылеев в ходе следствия принял решение о сотрудничестве со следователями и давал подробные и основательные показания[616]. Возможные переговоры Трубецкого с Северным обществом должны были отразиться в следственном деле Рылеева. Впервые про Южное общество и участие в его деятельности Трубецкого он сообщил уже на первом допросе: «Около Киева в полках существует общество. Трубецкой может пояснить и назвать главных»[617]. Рылеев на протяжении всего следствия утверждал, что ему мало известно о Южном обществе, и действительно, сопоставляя разновременные показания, можно убедиться, что Рылееву были известны лишь отрывочные факты.
Наиболее подробно темы Южного общества Рылеев коснулся на допросе 24 апреля 1826 г. На прямой вопрос: «Что было сделано Трубецким?»[618] Рылеев ответил: «По приезде сюда из Киева Трубецкого он объявил мне и Оболенскому, что дела Южного общества в самом хорошем положении, что корпуса князя Щербатова и генерала Рота совершенно готовы, не исключая нижних чинов, на которых найдено прекрасное средство действовать через солдат Семеновского полка, и что ему поручено узнать, в каком положении Северное общество»[619]. А на вопрос о планах покушения на жизнь императора Рылеев в том числе заявил: «От Трубецкого же слышал я, что в минувшем 1825 году открыто на Юге Сергеем Муравьевым целое общество, имеющее целью истребить Государя, и что оно присоединено к Южному обществу»[620].
Получается, что Рылееву было известно о существовании тайного общества в двух корпусах и об их готовности восстать. Отрывочно было известно о пропаганде среди солдат; под «открытым Сергеем Муравьевым обществом» можно узнать Общество соединенных славян. Ключевые вопросы подготовки мятежа на юге – арест императора во время смотра войск, план восстать летом 1826 г., основные военные предводители восстания – были Рылееву неизвестны. Проанализировав рассматриваемый источник, можно согласиться с самим Рылеевым, который еще в ходе первых показаний заявил: «…об Южном обществе я не знал ничего обстоятельно <sic! –
Итак, перед Трубецким стояла задача присоединить Северное общество к планам Васильковской управы. Решение этой задачи подразумевало проведение переговоров с лидерами Северного общества. Таковым в ноябре 1825 г. практически единолично являлся Рылеев. Как мы видели, Трубецкой сообщил ему лишь самую поверхностную информацию, а значит, уже сам для себя отказался от реализации своего плана. Этот отказ демонстрирует, что в момент переговоров Трубецкой считал ненужным содействие Северного общества образца 1825 г. в ходе планируемого Васильковской управой восстания. Фактический отказ от переговоров с Рылеевым означал, что мятеж на юге не будет поддержан в столице.
Это принципиальное решение по важному вопросу. Для его принятия необходимы были достаточно веские обстоятельства. Видимо, этими обстоятельствами были изменения, произошедшие в Северном обществе в 1825 г. Из закрытой и достаточно законспирированной организации под влиянием Рылеева общество превратилось в сильно помолодевшее, радикализированное, его основным ядром стала «кричащая молодежь», о которой так нелестно отзывался Трубецкой ранее. Вступить в «обстоятельные» переговоры значило бы сообщить Северному обществу образца 1825 г. подробную информацию о планах южного восстания, о его руководителях и задействованных в его подготовке офицерах. Раскрыть всю эту информацию значило бы подвергнуть себя серьезному риску.
Учитывая это обстоятельство, Трубецкой уезжал в Киев ни с чем. Отъезд был запланирован на 25 ноября. Но именно в эти дни ситуация кардинально изменилась. 19 ноября 1825 г. в Таганроге скончался император Александр I. В столицу, естественно, информация поступала с опозданием. 25 ноября по Петербургу стали распространяться слухи о тяжелой болезни императора Александра I, а 27 ноября стало достоверно известно о его смерти. Смерть царствующей особы – сама по себе эпохальное событие в жизни страны, для декабристских же обществ кончина императора имела особое значение. Политические обстоятельства деятельности декабристских обществ меняла не только смерть императора Александра I, но и династический кризис, который за ней последовал.
О распространении в Петербурге слухов о болезни императора Рылеев на следствии показал: «О болезни покойного государя узнал я накануне присяги государю цесаревичу в доме графини Лаваль от Трубецкого. Он прибавил при сем: говорят, опасен; нам надобно съехаться где-нибудь…»[623] В «Замечаниях на записки декабриста В. И. Штейнгейля» Трубецкой писал, что накануне 25 ноября[624] были именины Е. И. Трубецкой, в связи с чем у них было «довольно гостей, между прочими Рылеев. Он сказал мне первый, что есть известие из Таганрога, что Александр отчаянно болен»[625]. Налицо очевидное разночтение: Рылеев показывает, что узнал от Трубецкого, а тот, наоборот, что от первого. Несмотря на это, можно сделать точный вывод о том, что 24 ноября Северное общество было осведомлено о приближающейся смерти Александра I. Трубецкой отложил отъезд, назначенный на 25 ноября, для «того, чтоб знать, чем разрешится болезнь»[626].
27 ноября были получены известия о смерти Александра I, в тот же день проведена присяга Константину. Трубецкой, узнав об этом, немедленно приехал к Рылееву и, пересказав полученные сведения, заявил, что «надобно приготовиться, сколько возможно, дабы содействовать южным членам, если они подымутся, что очень может случиться, ибо они готовы воспользоваться каждым случаем; что теперь обстоятельства чрезвычайные и для видов наших решительные»[627]. Неожиданная смерть императора ставила перед Трубецким сложный выбор, требовавший определенного решения. При этом следует подчеркнуть, что первой реакцией на известие о смерти императора было ожидание восстания на юге. За этой фразой скрывается понимание Трубецким слабости Северного общества. По его мнению, на момент 27 ноября 1825 г. Северное общество оказалось не способно взять инициативу в свои руки и могло лишь поддержать движение на юге.
Обновленное Северное общество восприняло происходящие события иначе. Ядром общества в 1825 г. были молодые офицеры-романтики. Экзальтированная нацеленность на совершение политического подвига наиболее ярко выразилась в поведении некоторых членов общества. Об их настроении можно судить по сделанным спустя несколько дней заявлениям. Н. А. Бестужев показывал на следствии: «Дня за два или за три до 1-го декабря, когда я сидел у Рылеева один, вошел Каховский и… с сердцем сказал: “Не довольно того, что вы удержали человека от его намерения, вы не хотите и продолжать цели своей; я говорю вам, господа, что ежели вы не будете действовать, то я донесу на вас правительству. Я готов собою жертвовать, назначьте, кого должно поразить, и я поражу; теперь же все в недоумении, все общество в брожении; достаточно одного удара, чтобы заставить всех обратиться в нашу сторону”»[628]. В то же время Якубович, обсуждая первые планы восстания, предлагал, как свидетельствовал Рылеев: «…надобно разбить кабаки, позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви и идти ко дворцу»[629].
Более молодые, чем Трубецкой, члены общества не просто выступали за активные действия, а были эмоционально экзальтированы от ощущения судьбоносности момента. Трубецкой, видимо, чувствуя настроение собеседников и понимая, что восстание неизбежно, резюмировал обсуждение планов Северного общества фразой: «Мы не можем никакой отговорки принести обществу, избравшему нас, и что мы должны все способы употребить для достижения цели общества»[630]. Следует обратить внимание, что уже в момент принятия решения о подготовке восстания между Трубецким и лидерами Северного общества наметилось противоречие, пусть и скрытое, выражавшееся в трактовке сложившейся ситуации.
Именно в этих обстоятельствах Рылеев предложил избрать Трубецкого диктатором. На следствии он показал, что «предложено было мною некоторым членам, в то же утро ко мне приехавшим»[631]. Инициатива Рылеева была принята. Выборы проходили в течение первой декады декабря. Но важно подчеркнуть, что сама должность диктатора была введена еще в самом начале междуцарствия, в период, когда речи о командовании войсками еще не шло. Северное общество только начинало работу по подготовке восстания, по привлечению к участию в нем офицеров разных полков.
Рылеев предложил необычное название для должности руководителя общества. Термин «диктатор» не мог быть заимствован из новейшей истории. Ни в революционных событиях, ни в политической жизни России и европейских стран это слово никак не использовалось. Единственным историческим периодом, откуда можно было почерпнуть этот термин, является античная история. В республиканском Риме в сложных для общества обстоятельствах власть двух демократически избранных консулов по их предложению заменялась властью специально назначенного диктатора.
Обращение декабристов к римской истории едва ли можно считать случайным. Как показал В. С. Парсамов[632], отдельные сюжеты древности нередко использовались для героизации подвигов русских солдат в правительственной пропаганде во время Отечественной войны 1812 г. Для поэта-романтика Рылеева, предложившего использование этого термина, способ героизации через исторические сюжеты был хорошо известен и, можно сказать, излюблен. Использование этого термина должно было способствовать героизации происходящих событий. То есть Рылеев вкладывал в значение термина некий образный ряд, заимствованный из римской литературы, ориентируясь на образ и атрибутику лидера в судьбоносный период.
Введение термина «диктатор» самими декабристами было воспринято неоднозначно. А. А. Бестужев, ближайший товарищ Рылеева, на следствии показывал: Трубецкой «дня за 4 избран начальником, для чего и я через Рылеева дал свой голос. Но когда Рылеев назвал его диктатором, я сказал, что это кукольная комедия»[633]. А. А. Бестужев проголосовал за Трубецкого. Он оспаривал использование термина «диктатор», видимо, считая его слишком претенциозным. «Неуместным наименованием»[634] считал этот термин и П. Н. Свистунов – член Южного общества, находившийся в Петербурге в декабре 1825 г.
Учитывая происхождение и воинское звание Трубецкого, именование его диктатором создавало вполне точный и законченный образ. Боевой офицер, участник Отечественной войны и заграничного похода, князь из рода Гедиминовичей, диктатор инсуррекции в пользу конституции и введения представительного правления, – всё это не могло не вскружить голову офицерам, которых Рылеев планировал привлечь к участию в восстании. Внешний образ дополнялся личными качествами Трубецкого: холодностью, скрытностью, некоторой надменностью.
Как Рылеев использовал образ диктатора для пополнения общества, можно увидеть на примере полковника А. М. Булатова. Рылеев во время встречи 9 декабря рассказал ему о планах общества устроить восстание, уничтожить «правление и власть тиранскую»[635] и об избрании Трубецкого диктатором. Мимолетной встречи 12 декабря с последним Булатову хватило для того, чтобы прийти к выводу, о том, что Трубецкой стремится занять престол и «мечтает себя властелином»[636].
Несмотря на неудачный результат, стоит сфокусироваться на схеме привлечения людей, использованной Рылеевым: возобновление общения со старым знакомым, рассказ о плане действий, знакомство с диктатором, назначение каких-либо обязанностей. Именно поэтому большинство декабристов «были убеждены и умерли с уверенностью, что именно ему <С. П. Трубецкому. –
Итак, необходимо подчеркнуть, что важным аспектом проблемы является момент появления должности диктатора, а именно в первые дни междуцарствия речь о военном командовании идти еще не могла. В это время перспектива восстания носила гипотетический характер. Рылеев предложил избрать Трубецкого диктатором и, используя этот образ, начал вести работу по привлечению новых участников к организации восстания. Наличие диктатора не препятствовало Рылееву принимать принципиальные решения самостоятельно и оставаться во главе подготовки восстания. Таким образом, термин «диктатор» при учреждении должности носил, прежде всего, агитационный характер.
Любопытно отметить, что схожую характеристику значения своего избрания диктатором дал Трубецкой на следствии. На первом же допросе Трубецкой показал, что Рылеев и Е. П. Оболенский считали возможным проведение петербургского восстания, и, по их мнению, Трубецкой «непременно нужен, ибо нужно имя, которое бы ободрило»[638]. В ответах на вопросные пункты от 23 декабря Трубецкой сообщил: «Рылеев пришел ко мне и говорил… что имя необходимо нужно, и что уже известно у них, что я избран начальником». В ответах на вопросные пункты от 15 февраля, рассказывая о ситуации в обществе 12 декабря, Трубецкой подчеркивает: «Цель моя была развязаться с обществом, ибо мне уже становилось весьма тягостно, и я начинал видеть, что члены общества находили только, что им нужно одно мое имя во мне и более ничего»[639].
Из приведенных цитат становится ясно, что Трубецкой последовательно утверждал, что весь смысл избрания его диктатором заключался в том, что Рылееву нужно было громкое имя для привлечения к участию в восстании. Безусловно, момент оправдания и стремление переложить вину на Рылеева в этом показании присутствуют. Но на следствии «Рылеев обвинял», а «Трубецкой защищался»[640]. Отсюда следует, что этот сюжет Трубецкой не придумал – мог заострить, но едва ли придумал. Поэтому приведенные цитаты свидетельствуют о том, что на следствии Трубецкой четко понимал, что Рылееву и обновленному Северному обществу в целом от него требовалось не реальное руководство, а прежде всего имя. Трубецкой должен был быть не руководителем, а знаменем восстания.
Остается открытым вопрос о том, когда Трубецкой это осознал. Едва ли можно предположить, что в начальный период междуцарствия. В первую декаду декабря Трубецкой занимался как разработкой плана выступления, так и встречами для привлечения офицеров. План был им составлен в начале декабря 1825 г.
В ходе первых допросов, давая показания о подготовке восстания, Трубецкой много внимания уделил этой проблеме[641]. План подразумевал, что восставший полк направится поднимать ближайший и таким образом присоединит значительную часть гвардии к восстанию. После чего предполагалось вывести все восставшие части за город и ожидать начала переговоров, в ходе которых следовало добиться принятия и реализации основных требований манифеста[642]. Сбор войск и выход их за город подразумевал достаточно длительное противостояние. Открывалась возможность, как отмечал Трубецкой, что к восставшим будут присоединяться войска, не вышедшие сразу, а также гражданское население и сторонники из высших слоев: «Сие основано было на том мнении, что, вероятно, есть много людей, желающих конституционной монархии, но которые не являют своего мнения, не видя возможности до оной достигнуть, но когда увидят возможность, и притом, что восставшие войска никакого буйства не делают, то обратятся на их сторону»[643].
При реализации плана правительство лишалось возможности молниеносно подавить восстание. Выход войск за город привел бы к колебаниям среди частей, оставшихся в Петербурге. Значит, правительство не смогло бы опереться на петербургский гарнизон и было бы вынуждено стягивать иные подразделения в столицу, что, естественно, потребовало бы значительного времени. Нахождение лагеря восставших за городом, а не в самой столице, давало им возможность максимально долго уклоняться от столкновений с правительственными войсками и, таким образом, затягивать и обострять политический кризис.
В отдельной статье мы сравнили первый план восстания Трубецкого и сюжетную линию восстания Р. Риего[644]. Ряд схожих элементов был обнаружен в этом сравнении. В обоих случаях заговорщиками в качестве формального повода было использовано недовольство солдат, никак не связанное с политическими мотивами, – катастрофическое положение Экспедиционной армии в Испании и нежелание солдат переприсягать в России. В обоих планах предполагалось поднять восстание в различных подразделениях и использовать уже мятежные части для революционизации колеблющихся полков, в ходе восстания провозгласить программные документы политического содержания (Кадисскую конституцию в восстании Р. Риего и «Манифест» в плане Трубецкого). Впоследствии объединить все силы в единую группировку и, двигаясь по стране, уклоняться от столкновения с верными правительству войсками, провоцируя самим фактом мятежа политический кризис.
Ключевым моментом обоих планов была их ориентированность на совершение бескровной революции. Смена политического режима должна была произойти не в результате столкновения революционных сил с властью. В плане Трубецкого революция должна произойти в результате самостоятельного распада государственного аппарата, вызванного политическим кризисом, а именно – отказом гвардии от присяги новому императору.
Важным направлением деятельности руководителей Северного общества в начале декабря, наряду с разработкой плана и программы восстания, было привлечение конкретных воинских частей к участию в восстании. План Трубецкого подразумевал «движение от полка к полку», поэтому на следствии, пересказывая разговор с Рылеевым, он объяснил свою позицию в вопросе о привлечении сил: «Всегда отвечал, что надобно несколько полков… по крайней мере, тысяч 6 человек солдат; наконец, последний раз, когда он меня о том спросил, то я ему сказал, что если будет можно совершенно надеяться на один полк, что он непременно выйдет, и притом еще Морской экипаж (на который Рылеев много надеялся), а в некоторых других полках будет колебание, то тогда можно зачать… но что первым должен быть один из старых коренных гвардейских полков, каков Измайловский, потому что к младшим полкам, может быть, не пристанут»[645]. В этой цитате ясно представлена позиция Трубецкого в вопросе о подготовке восстания. Обществу необходимо было привлечь полкового командира одного из «коренных гвардейских полков». Он сможет поднять свой полк и революционизировать все прочие.
Рылеев, не разделяя тактических взглядов Трубецкого, считал, что к восстанию изначально надо привлечь как можно больше сил. Причем, реализовывая эту задачу, он мог практически ориентироваться только на младших офицеров (Гвардейского экипажа, Московского, Гренадерского, Измайловского, Финляндского полков), близких к его «отрасли», и нескольких ротных командиров (А. П. Арбузов и, возможно, еще несколько офицеров в Гвардейском экипаже, А. Н. Сутгоф в Гренадерском полку, М. А. Бестужев и Д. А. Щепин-Ростовский в Московском полку). Кроме того, можно было рассчитывать на волнения в гвардейской Конной артиллерии и Конно-пионерном эскадроне, в котором служил М. И. Пущин – младший брат одного из лидеров заговорщиков.
Трубецкой, будучи практически не знаком с младшим офицерским составом гвардейских частей, расквартированных в Петербурге, привлечение войск осуществлял по другой линии. Как отметил Я. А. Гордин, для восстания «необходимы были старшие офицеры», «лидеры общества искали этих людей на разных уровнях», причем «на самом верхнем действовал князь Трубецкой»[646].
Речь идет, прежде всего, о его попытке привлечь к восстанию генерала С. П. Шипова – командира Семеновского полка и гвардейской бригады. В «Записках» Трубецкого воспроизводится содержание встречи, в ходе которой он попытался привлечь Шипова к заговору. Ключевым достоинством Шипова было то, что он пользовался непререкаемым авторитетом в своем полку, причем не просто в гвардейском полку, а одном из коренных – Семеновском. Успех встречи мог бы обеспечить победу восстания. Но Шипов не хотел поддерживать действия тайного общества, что, по мнению Трубецкого, стало «большой потерей, потому что Шипов был всегда членом, на которого полагались»[647].
Реализация плана Трубецкого подразумевала возможное содействие выступлению со стороны высших органов государственной власти. Этим традиционно объясняется интерес Трубецкого к Г. С. Батенькову. В материалах следствия содержится информация о ряде встреч между Трубецким и Батеньковым. Через последнего, человека, весьма близкого к М. М. Сперанскому, Трубецкой пытался узнать о мнении этого государственного сановника. Но М. М. Сперанский был скрытным человеком, и поэтому на одном из допросов Трубецкой привел фразу Батенькова относительно этого вопроса: «Я старался узнать от правителя его канцелярии Батенкова и получил только в ответ: “Нет, батюшка, у нашего старика не выведаешь, что он думает”»[648].
Тем не менее Батеньков также внес свой вклад в подготовку восстания. Обсуждение плана между Батеньковым и Трубецким обнаружило схожесть их умеренных программ: оба в грядущем перевороте выступали как сторонники конституционной монархии. Как убедительно показал М. М. Сафонов, «идею временного правления Трубецкой связал с именем Батенькова, хотя он сам, Трубецкой, обдумывал этот предмет, но не пришел к определенным выводам»[649]. «Снял затруднение»[650] Батеньков, и в результате в плане Трубецкого при формировании «Временного правления» он, как сам сообщил, «метил на Михаила Михайловича Сперанского и Александра Семеновича Мордвинова»[651].
Кроме того, показания Трубецкого сообщают о его встрече с сенатором И. М. Муравьевым-Апостолом. Какие вопросы обсуждались на этой встрече, едва ли можно установить, сам Трубецкой указывал лишь на то, что собирал информацию о переговорах между Николаем и Константином[652]. Показания Н. А. Бестужева несколько проливают свет на эту ситуацию. Он утверждал, что «по слухам, дошедшим до нас, некоторые из сенаторов, между прочим, Баранов и Муравьев, подавали надежду, что оный Трибунал <Сенат –
В конце ноября – начале декабря 1825 г. между Петербургом и Варшавой в качестве курьера курсировал Ф. П. Опочинин, от которого Трубецкой также получал информацию о развитии отношений между Николаем и Константином в вопросе о принятии престола[654].
Таким образом, череда встреч, которые предпринял Трубецкой, показывает, что «в период междуцарствия “он давал известия” о том, “какие движения заметны при дворе”»[655]. Трубецкой также пытался привлечь новые войска к восстанию, об этом свидетельствуют его переговоры с С. П. Шиповым. Но, получив отказ, сосредоточился на сборе информации о развитии династического кризиса и попытке получения поддержки после восстания со стороны высших государственных органов.
В результате силы, которые должны были начать восстание, были собраны Рылеевым. Это обстоятельство давало ему возможность в меньшей степени ориентироваться на мнение диктатора. В итоге Рылееву удалось продавить свой вариант плана и отказаться от ключевого элемента предложенного Трубецким плана сбора частей «от полка к полку». Согласно плану Рылеева, все восставшие части должны были двигаться на Сенатскую площадь: «Рылеев не хотел, чтобы полки шли один к другому, говоря, что это долго слишком будет»[656].
В следующем за этим предложении раскрывается вся эволюция взаимоотношений между Трубецким и Рылеевым в дни предшествующие восстанию: «В последний вечер 13 числа, когда он при мне говорил Арбузову, что он рано к нему придет, то он прибавил “Мы уж прямо на площадь”, – и я на сии слова уже не возражал»[657]. Из этого показания можно представить следующую картину. Трубецкой разработал план движения «от полка к полку». Рылеев, не отвергая этого плана, считал, что все восставшие части должны двигаться напрямую к Сенатской площади. В дни, предшествующие восстанию, Рылеев стал реализовывать свой план. Из фразы «13 числа… уже не возражал» можно сделать вывод, что в предшествующие дни какие-то возражения были.
Рылеев стал готовить восстание согласно своему плану движения к Сенату, давая соответствующие инструкции. Трубецкой был против этого плана, но, не имея влияния на полковых офицеров – членов общества, он мог только исключительно возражать. Факт возражений показывает, что около 10 декабря скрытые противоречия между Рылеевым и Трубецким трансформировались в открытый спор о плане действия. Однако все нити заговора сходились в руках Рылеева, и он продолжал настаивать на своей программе.
Рылеев, приняв свой план, назначил помощниками диктатора полковника Булатова и капитана Якубовича, начальником штаба восстания – Оболенского. Булатов не был ранее членом тайных обществ и был единственным обер-офицером, согласившимся участвовать из всех, к кому обращались декабристы. Кроме того, Булатов незадолго до восстания закончил службу в лейб-Гренадерском полку и был очень популярен среди солдат и унтер-офицеров. А самое главное, Булатов совместно с Рылеевым учился в Первом кадетском корпусе. То есть Булатов и Рылеев были знакомы с детства. Таким образом, в сложных условиях междуцарствия Рылеев мог рассчитывать на Булатова как на «своего человека».
Якубович был принят в Северное общество Рылеевым. С Якубовичем у Рылеева были теплые и доверительные отношения, на следствии Рылеев показал: «По приезде его сюда мы скоро сошлись, и я с первого свидания возымел намерение принять его в члены общества, почему при первом удобном случае и открылся ему… Слова его, голос, движения, рана произвели сильное на меня впечатление»[658]. Оболенский после отъезда Трубецкого стал ближайшим соратником Рылеева. При этом служил старшим адъютантом штаба гвардейской пехоты и по своему опыту и своим знаниям лучше всех подходил на место начальника штаба.
Таким образом, Рылеев назначил ближайшими помощниками Трубецкого людей, с которыми был связан дружескими связями, находившихся под его влиянием. Вечером 12 декабря на квартире Рылеева происходило очередное совещание. Трубецкой был не знаком с обоими помощниками диктатора и впервые их увидел только на этой встрече. Якубович на Трубецкого произвел крайне негативное впечатление: «Я его тут видел в первый и, надеюсь, в последний раз в жизни моей»[659]. Якубович своей горячностью и позерством вызывал явную антипатию у Трубецкого. Он же в свою очередь поразил Якубовича и Булатова своей надменностью. «Оба подозревали Трубецкого в бонапартизме и были полны решимости не дать узурпировать ему престол»[660], поэтому они, уезжая с этой встречи, договорились действовать совместно и не поддерживать устремления Трубецкого.
Реакция Трубецкого на знакомство с помощниками диктатора была незамедлительной. Вечером 12 декабря он попросил отпустить его на юг. В передаче Батенькова он так аргументировал свой отъезд: «Когда некоторые находили невозможным действовать с успехом, Трубецкой сказал, что если ему здесь нечего делать, то он поедет в четвертый корпус войск и там начнет»[661]. Этот эпизод любопытен в изложении самого Трубецкого. В ответах на вопросные пункты от 23 декабря Трубецкой описывал совещание 12 декабря. За рассказом о встрече с Якубовичем дается следующее описание: «Сделался шум, и я ушел, сказав Рылееву “Отпустите меня в 4-й корпус, там если быть чему-нибудь, то будет”»[662].
В советской историографии этот эпизод традиционно трактовался как признак сомнений и колебаний Трубецкого в успехе восстания[663]. М. М. Сафонов связывает требование Трубецкого отпустить его на юг с тем, что не нашлось исполнителей для предложенного им плана устранения Николая Павловича. Ставя под сомнение приверженность Трубецкого к идее цареубийства, мы полагаем, что следует связывать это требование не с отсутствием исполнителей, а с положением, сложившемся в тайном обществе. Рылеев изменил план восстания, без ведома Трубецкого назначив помощников диктатора. Крайне негативное впечатление, произведенное Якубовичем на Трубецкого, видимо, стало последней каплей, переполнившей чашу терпения. На это указывает и текст показания, в котором прослеживается причинно-следственная связь: Якубович начал горячиться, сделался шум, Трубецкой попросил отпустить его на юг.
На прямой вопрос следствия, зачем Трубецкой произнес эту фразу, он дал следующий ответ: «Единственно в намерении отделаться от бывшего уже мне тягостным участия под каким-нибудь благовидным предлогом»[664].
Судя по всему, дав такое объяснение, Трубецкой хоть и смягчил его, но сообщил правду. К 12 декабря Трубецкой из диктатора и «предводителя инсуррекции» превращался в слепого исполнителя воли Рылеева. 12 декабря ему стало очевидно, что его мнение не может повлиять на ход подготовки восстания, и единственное, что заговорщикам от него нужно, – это участие его громкого имени. Косвенно об этом свидетельствуют события, произошедшие днем 13 декабря. Речь идет об отправке двух курьеров: П. Н. Свистунова в Москву к М. Ф. Орлову и И. И. Муравьева-Апостола на юг с письмом к его старшему брату. П. Н. Свистунов на следствии показывал о содержании письма: «Трубецкой говорил Орлову, чтоб приехал в Петербург немедля, что войска, конечно, в неустройстве и что нужно воспользоваться первым признаком оного»[665].
В. А. Федоров предположил, что вызов М. Ф. Орлова был коллективным решением на предшествующих совещаниях[666]. В. П. Павлова считала, что письмом М. Ф. Орлову Трубецкой реализовывал свою обязанность диктатора поддерживать связь с московской управой[667]. М. В. Нечкина связывала письмо М. Ф. Орлову с желанием «иметь надежного заместителя диктатора на севере в случае последующего отъезда основного диктатора – Трубецкого – на юг»[668]. О. И. Киянская, соглашаясь с М. В. Нечкиной, подчеркивала: «…можно сказать, что полковник Трубецкой приглашал генерал-майора Орлова в Петербург возглавить восстание»[669]. При этом О. И. Киянская отметила, что едва ли М. Ф. Орлов мог стать заместителем Трубецкого, в Петербурге он стал бы основным руководителем восстания. М. М. Сафонов обратил внимание на то, что план Трубецкого (восстание «от полка к полку») «был близок к идеологии ранних декабристских организаций, начиная с “Ордена русских рыцарей”, одного из основателей которого, М. Ф. Орлова, Трубецкой срочно вызвал в Петербург накануне выступления»[670].
Представляется, что устанавливать прямую связь между заявлением уехать на юг 12 декабря и письмом к Орлову 13 декабря не совсем верно. В этой последовательности пропущено ключевое звено – тайное общество не отпустило Трубецкого на юг. Получается следующая последовательность: Трубецкой изъявил желание уехать, общество его не отпустило, и только тогда он написал письмо Орлову. Поэтому едва ли следует предполагать, что Трубецкой вызывал Орлова, потому что 13 числа еще считал, что может уехать. Трубецкой написал Орлову письмо тогда, когда для него стало ясно, что он остается в Петербурге, то есть после отказа общества его отпустить.
Трубецкой на следствии так объяснил причину вызова Орлова: «Я чувствовал, что я не имею духу действовать к погибели, и боялся, что власти не имею уже, чтоб остановить, надеялся, что если он приедет, то он сию власть иметь будет»[671]. Что означает словосочетание «не имею духу действовать к погибели», совершенно ясно. Трубецкой не хотел быть слепым исполнителем воли Рылеева, четко осознавая, что план последнего приведет к поражению или, по крайней мере, к кровопролитию.
Вторая часть фразы в контексте наблюдений М. М. Сафонова приобретает совершенно новое звучание: Трубецкой вызывал в Петербург идеологического сторонника своего плана. Осознавая, что, в случае приезда Орлова, тот «власть иметь будет» повлиять на план будущего восстания. Мнение Рылеева в вопросе плана восстания было определяющим, потому что именно он привлек к восстанию все силы, на которые рассчитывали декабристы. Учитывая связи и авторитет Орлова, с его приездом можно было рассчитывать на изменение баланса сил.
Вместе с П. Н. Свистуновым в Москву отправлялся И. И. Муравьев-Апостол, но он должен был двигаться дальше и в конечном счете передать С. И. Муравьеву-Апостолу письмо, в котором Трубецкой в форме слухов пересказывал основные события междуцарствия. О. И. Киянская обратила внимание, что в пересказе Трубецкого присутствует интересная фраза: «Между прочим, я в оном говорил о слухах, что будто гвардию для присяги хотят вывести за город»[672]. Комментируя эту фразу, О. И. Киянская сделала вывод, что «в форме слухов и сплетен князь сообщал Сергею Муравьеву план собственных действий»[673].
В показании Трубецкого есть еще один интересный фрагмент: «Между тем желал, чтоб Муравьев не более приписывал мне участие в том, что произойти могло, как то, которое я имел»[674]. О. И. Киянская из этого фрагмента сделала вывод, что «С. И. Муравьев-Апостол предупреждался о том, что “произойти могло”» и «своей собственной <С. П. Трубецкого. –
Как показала О. И. Киянская, итогом этого письма, которое до южного лидера дошло лишь в устной форме, стало восстание в поддержку Константина, хотя «Черниговский полк давно уже присягнул Николаю, и присяга прошла без эксцессов»[676]. Очевидно, что в этом письме Трубецкой призывал С. И. Муравьева-Апостола поднять восстание, воспользовавшись династическим кризисом междуцарствия, но и, что важно, детально обрисовывал положение в Северном обществе. Восстание на юге и известие о нем в Петербурге могло перевернуть ситуацию как в целом для декабристов, так и персонально для Трубецкого. Ведь он с самого начала Рылеевым и его ближайшими сподвижниками воспринимался как человек, имеющий значительное влияние на юге. Для Рылеева восстание на юге в 1825 г. ассоциировалось, прежде всего, с влиянием Трубецкого и именем С. И. Муравьева-Апостола, о чем он не преминул сообщить во время первого допроса[677].
Таким образом, днем 13 декабря Трубецкой предпринял две отчаянные попытки спасти ситуацию. Оба действия – и вызов Орлова в Петербург, и призыв С. И. Муравьева-Апостола поднимать восстание на юге – могли изменить положение. И то, и другое подразумевало изменение баланса сил в Петербурге. Приезд Орлова означал бы принятие плана Трубецкого и организацию бескровной революции в Петербурге. Восстание на юге стало бы подтверждением влияния Трубецкого в Васильковской управе, и, как единственного, кто мог влиять на южных предводителей, делало бы его неоспоримым лидером в столице.
Однако вечером 13 декабря стало известно, что присяга Николаю назначена на следующий день. Позже у Рылеева состоялось срочное совещание. Осознавая малочисленность войск и собственную отрешенность от руководства восстанием, Трубецкой начал уговаривать полковых офицеров не начинать действовать. И. И. Пущин показал, что Трубецкой призывал «не присоединяться к малому числу войска»[678], а М. А. Бестужев на следствии показал: «Трубецкой и 13 числа говорил: не надо начинать решительных мер, ежели не будете уверены, что солдаты вас поддержат»[679]. Кроме того, Следственный комитет задал специальные вопросы А. П. Арбузову, который тоже показал, что говорил Трубецкой: «…не должно горячиться, ежели будут приводить к присяге»[680].
О том, как развивалась ситуация дальше, можно судить по мемуарам Н. А. Бестужева. Около 10 часов вечера к Н. А. Бестужеву приехали И. И. Пущин и Рылеев. Последний объявил «о положении на совещании, что в завтрашний день при принятии присяги должно поднимать войска, на которые есть надежда, и, как бы ни были малы силы, с которыми выйдут на площадь, идти с ними немедленно на дворец. “Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию; итак, брат ли твой Михаил со своей ротой, или Арбузов, или Сутгоф – первые, кто придет на площадь, отправятся тотчас ко дворцу”»[681].
Новый вариант заключался в том, что все восставшие части должны двигаться на Сенатскую площадь, а часть, которая придет первой, должна не останавливаться, а немедленно двигаться к Зимнему дворцу и захватить царскую семью.
В тот же вечер, по мнению М. М. Сафонова[682], Рылеев заменил диктатора Трубецкого на Булатова. Это мнение основывается на «Замечаниях на записки В. И. Штейнгейля», где Трубецкой указывает: «Для предводительства инсуррекции… выбор пал на полковника Булатова, который только что назначен был командиром армейского полка, из батальонных командиров Лейб-гренадерского»[683]. Н. М. Дружинин, сопоставляя показания и мемуары Трубецкого, пришел к выводу, что Трубецкой сознательно стремился переложить ответственность на Булатова[684]. Но, по мнению М. М. Сафонова, это заявление Трубецкого подтверждается самим Булатовым.
25 декабря 1825 г., находясь в Петропавловской крепости, Булатов написал письмо великому князю Михаилу Павловичу. М. М. Сафонов, анализируя данное письмо, заключил, что Булатов, пытаясь показать, что был невольно втянут в восстание, сделал это так неловко, что своими оправдательными словами лишь подчеркнул, что роль, отведенная Булатову руководителями восстания, далеко выходила за рамки действия командира, которому дано только поручение вывести полк лейб-гренадер. Согласно новой редакции плана, вести войска на Сенатскую площадь поручалось ротным командирам, а с площади на штурм Зимнего дворца – Булатову.
Следует отметить, что в «Замечаниях на записки В. И. Штейнгейля» речь идет о предводителе инсуррекции. Трубецкой говорит о том, кто должен был командовать войсками согласно плану Рылеева. Вполне можно согласиться с выводом о том, что эти полномочия были возложены на Булатова. Но, согласно выше установленной трактовке понятия «диктатор», нам представляется не совсем точным говорить о том, что Рылеев накануне восстания заменил одного диктатора на другого. Трубецкой был и оставался символом восстания. Но естественно, что Рылеев ожидал – Трубецкой будет реализовывать уже его собственный план и выйдет на площадь.
В заключение подведем итоги. В историографии существуют две основные концепции определения статуса и значения термина «диктатор». Рассматривая этот сюжет в динамике его развития и в контексте противоречий Трубецкого и Рылеева, необходимо подчеркнуть, что скрытый антагонизм между двумя лидерами возник еще до начала междуцарствия. Трубецкой прибыл в столицу для того, чтобы договориться с Северным обществом о совместной реализации плана восстания Васильковской управы. Но от решения этой задачи отказался, обнаружив столичную организацию сильно изменившейся за время его отсутствия. Изменения не давали ему возможности сколько-нибудь рассчитывать на Северное общество. Трубецкой предполагал выехать в Киев 25 ноября 1825 г., но известие о болезни государя его остановило.
В первые дни междуцарствия Рылеев выступил с инициативой избрания Трубецкого диктатором. В этот период речи о командовании идти еще не могло – перспектива восстания носила гипотетический характер. Рылеев предложил избрать Трубецкого диктатором и, используя этот образ, начал вести работу по привлечению новых участников к организации восстания. Наличие диктатора не препятствовало Рылееву принимать принципиальные решения самостоятельно и оставаться во главе подготовки восстания.
Трубецкой в начальный период междуцарствия, осознавая себя ключевым руководителем, предложил план восстания «от полка к полку». Кроме того, Трубецкой активно наблюдал за развитием династического кризиса и стремился задействовать в восстании высшие органы власти. В это время Рылеев встречался с представителями различных гвардейских полков, в результате чего все подразделения были привлечены исключительно Рылеевым и его окружением. Это позволило ему отказаться от плана Трубецкого и настаивать на собственном плане, согласно которому все восставшие части должны были двигаться на Сенатскую площадь. Этот шаг Рылеева стал первым открытым противоречием между двумя лидерами.
Затем Рылеев, без согласования с Трубецким, назначил его помощников. Ими оказались люди, с которыми Рылеев был связан дружескими узами. Реакция Трубецкого на знакомство с помощниками диктатора, состоявшееся вечером 12 декабря, была незамедлительной. Изменение плана и назначение помощников без его ведома было воспринято Трубецким как оттеснение с руководящей роли в заговоре. Трубецкой из диктатора и предводителя инсуррекции превращался в слепого исполнителя воли Рылеева. Поэтому тогда же, 12 декабря, он попросил отпустить его на юг, а 13 декабря предпринял две отчаянные попытки спасти ситуацию: отправил П. Н. Свистунова с сообщением в Москву для М. Ф. Орлова и И. И. Муравьева-Апостола на юг с письмом к его старшему брату. Оба действия, к которым призывал Трубецкой – приезд Орлова в Петербург и восстание на юге – могли изменить положение. И то, и другое подразумевало изменение баланса сил внутри заговора в Петербурге.
Но уже вечером 13 декабря стало известно, что присяга Николаю назначена на следующий день. У Рылеева состоялось совещание. Осознавая малочисленность войск и собственную ограниченность руководства восстанием, Трубецкой начал уговаривать полковых офицеров не начинать действовать. Вечером 13 декабря Рылеев изменил план восстания и ввел в него положение о том, что первая вышедшая на Сенатскую площадь часть должна идти к Зимнему дворцу, чтобы овладеть им. Командовать этой частью должен был Булатов. Так к вечеру 13 декабря должность диктатора стала пустой метафорой. Понимание этого во многом объясняет поведение Трубецкого в день восстания 14 декабря 1825 г.
Декабристы в сочинении Ф. Ансело «Шесть месяцев в России»
В начале царствования Николая I проблема восприятия Российской империи в Европе была актуализирована событиями междуцарствия и 14 декабря 1825 г., а затем Польским восстанием, и приобрела важное политическое значение как для власти, так и для общества. На формирование образа России существенное влияние оказывали европейские путешественники, посетившие ее в 1826–1830-х гг. с частными или официальными визитами и оставившие о ней свои воспоминания. Чаще всего они прибывали в страну с ведома или по приглашению императора, для которого лучшей рекомендацией были их аристократическое происхождение или абсолютистско-монархические взгляды.
Для Николая I российские путешествия европейцев, а главное – их возможные мемуарные и литературные «отклики», приобретали статус важных политических событий, поскольку должны были поднять международный престиж России в глазах европейского мира. В условиях ослабления ее державного могущества после династического и политического кризисов конца 1825 г.[685] и всё более усиливавшихся русофобских настроений необходимо было сформировать позитивный образ Российской империи. Важность репрезентации северной монархии была обусловлена также негативной реакцией правительств передовых европейских стран и просвещенного общественного мнения Европы на подавление польского «мятежа», политику русификации и насильственной культурно-религиозной инкорпорации жителей западных губерний и Царства Польского в русский культурный слой.
Между тем иностранцы приезжали в Россию николаевского царствования с разными целями – официально-дипломатическими, политическими, познавательно-академическими, коммерческо-экономическими, личными[686].
Маркиз Чарльз Уильям Стюарт Лондондерри (1778–1854) в 1836–1837 гг. совершил частную поездку с семьей в Россию, большую часть времени проведя в Петербурге и имея целый комплекс интересов – политических, экономических, познавательных. Прорусски настроенный и имеющий огромные симпатии к Николаю I, он был с радостью встречен в российской столице. Результатом посещения стал двухтомный труд «Воспоминания о путешествии на север Европы в 1836–1837 гг.», вышедший в Лондоне в 1838 г. и впервые появившийся в России в 1841 г. Мемуары титулованного британца, отражавшие взгляды консервативного тори, включали эссе, которые характеризовали политику, экономику, культуру, науку Российской империи. Однако тот факт, что чета Лондондерри была представлена императору, посещала многочисленные императорские приемы, вращалась исключительно в высшем аристократическом кругу, обусловил приоритетное внимание мемуариста к личности и деятельности Николая I и придворной жизни. Будучи изначально его страстным апологетом, после личного знакомства с российским императором Лондондерри еще более укрепился в своем безграничном восхищении его государственными качествами и личными достоинствами. Для самого Николая I появление в Европе, а позже в России сочинения его иностранного «поклонника» имело огромное значение, поскольку в условиях всё более утверждавшихся представлений о деспотизме его режима труд Лондондерри вносил значительный вклад в формирование позитивного образа не только института самодержавия, но и Российской империи в целом[687].
Военный дипломат полковник Фридрих Болдуин Гагерн (1794–1848) в 1839 г. сопровождал принца Александра Оранского во время его официального визита в Россию и оставил дневниковые записи путешествия. В дневнике, при всей нелюбви к «северной империи» («Администрация в упадке; правосудие продажно; без денег и влияния не найдете для себя справедливости… строгая цензура») и русским («необразованным», «вороватым», «безалаберным», «подражательным»), он, после ужасов бельгийской революции, видел в Российской империи единственный оплот революционному насилию. Путевой дневник полковника не предназначался для печати, и потому его впечатления, отзывы и характеристики достаточно объективны и заслуживают внимания. Наблюдая постоянные увеселения при русском дворе, Гагерн, как и другие иностранные путешественники, прекрасно осознавал, что делалось это «преднамеренно», чтобы «постоянными волнениями и развлечениями воспрепятствовать заниматься политикою или много о ней говорить». И тем не менее Гагерн, подчеркивая позитивные и негативные черты личности и государственной деятельности Николая I, признавал, что «со времени вступления своего на престол он дал государству такой толчок, и многие отрасли правления сделали такие успехи, что совершенно затемнили царствование Александра I»[688].
Август фон Гакстгаузен (1792–1866), прусский чиновник и автор работ по аграрным вопросам, в поисках исследовательской аргументации позитивности абсолютистского и общинно-патриархального строя в противовес доминирующему в Европе представительному правлению и пролетаризации европейского общества в 1842 г. обратился к российскому правительству с просьбой о предоставлении возможности посетить Россию как «колыбель славянского племени». По приглашению Николая I, предоставившего финансовую и административную поддержку «проекту» А. Гакстгаузена, а также содействие и консультативную помощь министерства государственных имуществ в лице П. Д. Киселева и А. П. Заблоцкого-Десятовского, в 1843 г. ученый совершил полугодовое путешествие по центральной, земледельческой и степной России. Результатом этого путешествия стало появившееся в 1847 г. на немецком и французском языках двухтомное сочинение Гакстгаузена „Studien über die inneren Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen Einrichtungen Russlands“. Апологет общинного строя, сторонник постепенной отмены крепостного права, автор доказывал неподготовленность России к вольнонаемному труду и видел в общине средство перехода от личного закрепощения к прикреплению крестьян к земле, а также – «блокгауз» против возникновения пролетариата[689].
Итак, европейские путешественники, имея разные официальные задачи и индивидуальные цели, в своих дневниках, мемуарах и произведениях представляли различные сферы жизни российского общества второй четверти XIX в. В данной статье для рассмотрения выбрано сочинение Франсуа Ансело «Шесть месяцев в России», которое представляет собой оригинальный тип мемуаристики в рамках жанра путешествия – «литературной корреспонденции, стилизованной под письма к другу»[690]. Но главное – автор, в отличие от других путешествующих, значительное внимание уделял «восстанию 14 декабря» и самим декабристам[691].
Мое обращение к данной теме вполне закономерно в условиях научного и общественного интереса к фундаментальной проблеме «Россия и внешний мир». В последние десятилетия в центре внимания отечественных и зарубежных историков, социологов, культурологов оказалась история взаимовосприятия России и внешнего мира в XVIII – начале XX в., процесс формирования представлений иностранцев о Российской империи и наших соотечественников о зарубежье, технология управления общественным сознанием[692].
Актуальность указанной проблематики вытекает из потребностей развития современной исторической науки, направленных на выявление всех сторон российского исторического процесса. Ведь внешний образ имперской России, не связанный цензурой, традициями, стереотипами, не только дополняет внутренний, но зачастую позволяет выявить те черты ее политической и общественной жизни, которые не были видны соотечественникам. Кроме этого, обращение к данной теме обусловлено историографической ситуацией: ведь специальных работ, посвященных реакции европейских путешественников-интеллектуалов, в том числе Ф. Ансело, на петербургские события конца 1825 г. не существует.
Изучение процесса формирования европейского общественного мнения в отношении восстания в столице Российской империи, в котором непосредственное участие принимал в том числе Ансело, предполагает, на мой взгляд, решение следующих задач: раскрыть специфику и своеобразие его путешествия; определить факторы, повлиявшие на оценку им трагедии на Сенатской площади; выявить источники его информации; раскрыть содержательную ценность и репрезентативность наблюдений Ансело о декабристах, Николае I; установить, насколько они были оригинальны или распространены. Это, с одной стороны, проявит скрытые инструменты «строительства» имперской властью внешнего позитивного образа России, а с другой – покажет сложный механизм складывания представлений европейцев о петербургском «мятеже».
Прежде всего, следует подчеркнуть, что восприятие Ансело военного выступления в Петербурге происходило под воздействием как объективных, так и субъективных факторов – специфики литературно обработанных корреспонденций в рамках жанра путешествия, характерного для страны-субъекта (Франции); социального статуса и мировоззренческих позиций Ансело; государственной и общественной системы страны-объекта изучения, то есть России. При этом соотношение стихийности и сознательности, адекватности и тенденциозности, компетентности и некомпетентности при оформлении как в целом образа другой страны, так и картины одного из значимых событий в ее истории, зависело также от личных мотивов и политических целей путешественника, его возможных общественных или государственных «заказов».
Французский поэт, писатель, драматург Франсуа Ансело (1794–1854) посетил Россию нового царствования одним из первых – весной-осенью 1826 г., когда он был назначен секретарем французского чрезвычайного посольства[693] во главе с бригадным генералом маршалом Огюстом Мармоном, отправленным Карлом X на коронационные торжества в Москву. Свои путевые, литературно обработанные заметки Ансело изложил в форме писем к ближайшему другу, драматургу Ксавье Сентину и опубликовал их в Париже уже в 1827 г. В начале XXI в. книга Ансело впервые была переведена на русский язык и издана в Москве[694].
Поскольку первоначально коронация Николая I была назначена на 15 мая 1826 г., то французская, наиболее представительная, делегация прибыла в Петербург 1 мая того же года[695]. Через несколько дней, по установленному церемониалу, маршал Мармон получил аудиенцию российского императора, который благосклонно принял не только генерала, «о котором часто слышал», но и членов его делегации. Тогда как самому Ансело коронационные обстоятельства[696] дали возможность поближе познакомиться с жизнью российской столицы. «Гидами» писателя по Петербургу стали, по его словам, «образованные люди» – «человек выдающегося ума» Ф. В. Булгарин и «ученый-словесник» Н. И. Греч, устроивший у себя дома обед в честь приезда французской знаменитости, на котором были Ф. В. Булгарин, А. Е. Измайлов, И. А. Крылов, М. Е. Лобанов, О. М. Сомов, Ф. П. Толстой[697]. Надо сказать, что еще в 1821 г. публика обеих российских столиц познакомилась с творчеством Ансело, а интеллектуальная элита как Франции, так и России в эти годы с охотой посещала салон мадам Вирджинии Ансело в Париже, считавшийся «передней» французской Академии. Сам Франсуа Ансело, в 1826 г. впервые приехавший в Российскую империю, всё свое восхищенное внимание обратил на архитектуру ее столицы, с которой, как он считал, «ни одна из европейских столиц сравниться не может». Но очень скоро от «однообразного великолепия» архитектурных шедевров города оно перенеслось на его жителей и сменилось разочарованием: «Изумляться и восхищаться быстро устаешь, но на каждом шагу чувствуешь, что здесь нет места счастью, ибо нет места свободе»[698].
Тем не менее, будучи приверженцем классического либерализма, французский писатель отдавал предпочтение эволюционно-реформаторским способам переустройства жизни русского общества перед революционно-насильственными и, как В. А. Соллогуб[699], верил, что «дерзкое и пагубное дело, предпринятое несколькими людьми, не отдалит освобождения народа, которое наступит рано или поздно»[700]. Причем европейскому интеллектуалу были присущи тенденции, характерные и для российской интеллектуальной элиты, прежде всего – П. А. Вяземского, с которым он также познакомился в Петербурге: осознание неоправданности насильственного пути к прогрессу, понимание опасности «мятежного средства» социального преобразования страны и упование на реформаторский потенциал государственной власти[701]. Это обусловливалось, как подчеркивал Ансело, с одной стороны, изменением «системы правления» в начале нового царствования, а с другой – «характером императора Николая I», «первые шаги» которого «обещают многое». Надежды подкреплялись первыми правительственными мероприятиями, направленными на уничтожение крепостного произвола помещиков и злоупотреблений в чиновничьем управлении казенными крестьянами[702].
И хотя Ансело признавал, что «пронесшиеся над Россией события» 14 декабря 1825 г. привели к ужесточению цензуры: «в петербургских гостиных не говорят о политике», «нет даже возможности развлечься критикой правительства», – но подчеркивал образованность «высших классов общества». Однако «французскому путешественнику» было вовсе не по душе, что знание французского языка для «офранцузившегося русского» стало «не роскошью образованности, но необходимостью», что русские вельможи не могли выражаться по-русски, а юноши, воспитанные дома иностранными учителями, утратили за последние годы «настоящий патриотизм и любовь к их стране». Поэтому он вполне приветствовал намерение российского правительства, «задумавшегося над этим», учредить государственные «императорские школы», «где обучение будет сообразовываться с нравами, законами и установлениями страны»[703].
В июне 1826 г. Ансело совершил экскурсию в Петропавловскую крепость, к которой его привлекали «новые обстоятельства», связанные с тем, что в ней содержались в ожидании приговора Верховного уголовного суда «заговорщики 26 <т. е. 14. –
Действительно, некоторые из его новых русских друзей в день 14 декабря 1825 г. были в Петербурге. Так, статский советник, начальник 3-го отделения департамента государственного казначейства министерства финансов и одновременно издатель журнала «Благонамеренный» и альманаха «Календарь муз», баснописец и поэт А. Е. Измайлов был очевидцем декабрьских событий в Петербурге и оставил эпистолярное свидетельство об этом. Однако его письмо племяннику П. Л. Яковлеву от 24 декабря 1825 г., скорее всего, основывалось не на собственном впечатлении, а на слухах и официальном сообщении под названием «Подробное описание происшествия, случившегося в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825 года», опубликованном в газетах 21 декабря. Само же «описание» отражало результат начальных действий следствия, когда еще не была установлена действительная степень вины арестованных «заговорщиков». Поэтому неудивительно, что у Измайлова «предводителем мятежа» назван «завирашка Алексашка Бестужев», а его главным участником – «Кутейкин-Сомов»[705]. Но, как известно, А. А. Бестужев, который всегда оппонировал издателю «Благонамеренного», хотя и являлся видным членом Северного общества и активным участником восстания, но не был его руководителем. А статский советник, чиновник канцелярии Российско-американской компании и писатель О. М. Сомов вообще не состоял членом тайного общества и не участвовал в событиях на Сенатской площади. Безусловно, он был близок к декабристам-литераторам, особенно А. А. Бестужеву и К. Ф. Рылееву, с которыми жил в одном доме указанной компании у Синего моста (современный адрес: наб. р. Мойки, 72) и был связан с ними литературными и служебными отношениями. Вечером 14 декабря к Сомову приходил и «потерянный» В. К. Кюхельбекер, предполагавший спрятаться в его квартире. Однако хозяин, предугадав действия властей, уговорил его уйти, заявив, что уже приходили за бумагами Рылеева и, скорее всего, явятся за бумагами Бестужева и арестуют его. Сам же Сомов был арестован в ночь на 14 декабря, посажен в Алексеевский равелин, поскольку, по первоначальным данным следствия, он был назван среди «главных зачинщиков мятежа» и в его квартире «Тайное общество заседания свои имело»[706].
Следует признать, что среди художественной элиты столицы А. Е. Измайлов был не одинок в своей уверенности, что Сомов – член тайного общества, активный участник «заговора» и «мятежа». Так, будущий академик живописи, а в 1825 г. пансионер Академии художеств, Ф. Г. Солнцев вспоминал, что «некоторые из декабристов, как Бестужевы, Рылеев, Сомов и другие, бывали иногда у пансионеров из Академии художеств, но никогда не проговаривались о Тайном обществе, членами которого состояли»[707]. В. А. Жуковский в своем письме А. И. Тургеневу от 16 декабря 1825 г. эмоционально писал: «Заговор точно существовал; волнение не было внезапным действием беспорядка минутного… Всех главных действователей в ту же ночь схватили. Какая сволочь! Чего хотела эта шайка разбойников? Вот имена этого сброда. Главные и умнейшие: Якубович и Оболенский; все прочее – мелкая дрянь: Бестужевы 4, Одуевский, Панов, два Кюхельбекера, Граве, Глебов, Горский, Рылеев, Корнилович, Сомов, Булатов и прочие»[708]. В числе этих арестованных декабристов Сомов был представлен Николаю I, который спросил его, где он служит, а на ответ, что в Российско-американской компании, сказал: «Хороша собралась у вас там компания. Впрочем, вы взяты по подозрению, и только что удостоверятся в противном, вы будете отпущены»[709]. Так и произошло: уже 7 января 1826 г. по высочайшему повелению Сомов был освобожден «с оправдательным аттестатом»[710].
Видный масон, руководитель ложи «Избранного Михаила», член «Ордена русских рыцарей», позже – Союза спасения, затем председатель Коренного совета Союза благоденствия и участник его петербургского совещания 1820 г., надворный советник, художник-медальер, почетный член Академии художеств граф Ф. П. Толстой[711], с 1821 г. отошедший от движения и не знавший о заговоре, был реальным свидетелем «возмущения 14 декабря». Он находился в самой гуще событий, в толпе любопытствующих у забора строящегося Исаакиевского собора. «Неужели это в самом деле бунт… возмущение против царя и правительства, – думал он, – но как зачинщики этого явного восстания не понимают, что оно обречено на поражение, поскольку их не поддерживает… главная сила… при подобном предприятии… масса простого народа»[712]. Понимая, что начнется стрельба и восставшие побегут на Васильевский остров, где Толстой жил с семьей в доме № 2 на 3-й линии у Академии художеств, он поспешил домой. Но вскоре в их дом постучались два обескураженных просителя – унтер-офицеры Московского полка, один молодой и второй пожилой, раненый, которые не понимали, что происходит. Дав приют и послав за частным лекарем, Толстой стал их расспрашивать о случившемся, тогда старик сказал: «В 15-ти сражениях был я против неприятелей в разных войнах, нигде не был ранен, а теперь, может, от картечи своих – придется умереть. Бог судья офицерам, которые нас до этого довели»[713]. Вскоре Толстому доложили, что генерал-адъютант А. Х. Бенкендорф расположился с частью войск, преданных Николаю I, у обелиска «Румянцева победам». Тогда граф уведомил генерала, что в его доме находится раненый. Вскоре приехали сани и увезли унтер-офицера в лазарет Финляндского полка на Большом проспекте. Около 8 часов вечера во двор дома Толстого стали стекаться другие «бунтовщики» – солдаты-московцы, которые говорили, что пришли «не бунтовать на площадь, а только заступиться за законного наследника престола, великого князя Константина Павловича, которому вся Россия уже присягнула, а теперь, по словам господ офицеров, у него хотят отнять трон». Когда же Толстой им рассказал о завещании Александра I, об отказе от престола цесаревича, «солдатики сильно опечалились, опустили головы и сказали: “Значит, господа офицеры нас обманули… Это им грех великий! За что же они за верность нашу царю и отечеству нас загубили навеки!”»[714].
Ф. П. Толстой занимал руководящие позиции в тайном обществе, не только знал его «сокровенную» политическую цель, но и принимал участие в обсуждении вопроса об установлении республиканского правления в России. Тем не менее по повелению Николая I он был только вызван в Следственный комитет 15 февраля 1826 г. и давал показания без ареста. И хотя члены комитета были прохладно сдержанны в отношении подследственного[715], последовало высочайшее повеление «оставить без внимания»[716].
Возвращаясь к сочинению Ансело и его рассуждениям о 14 декабря 1825 г., можно констатировать компилятивность, т. е. заимствование им не только характеристик, но и идей. Вполне в рамках российского официоза восстание определено как «заговор», а его участники – «заговорщики». Дело в том, что европейский дипломатический корпус в Петербурге был информирован о военном выступлении в российской столице уже 16 декабря 1825 г. В этот день управляющий российского МИД граф К. В. Нессельроде пригласил на прием полномочных послов трех держав-союзниц. В своем выступлении перед ними, он, по повелению Николая I, стремясь рассеять всяческие сомнения в законности нового царствования, ослабить династическую и усилить политическую составляющую, сообщил, что все произошедшее стало результатом «обширного заговора с целью установления конституционного правления». Глава французского посольства гр. П.-Л.-О. Лаферроне в таком же духе отправил донесение в Париж и заверил Нессельроде, что цензура в его стране будет усилена[717]. Поэтому неудивительно, что Ансело, вслед за французскими газетами, которые напечатали первые сообщения о «русском заговоре» в начале января 1826 г.[718], когда он еще был в Париже, воспроизводил российскую официальную версию.
Помимо этого, вслед за Ф. П. Толстым Ансело подчеркивал эгоистическую недальновидность «заговорщиков-аристократов», не видевших в своих «рабах, жизнь которых они получили в наследство», социальную силу и не стремившихся использовать народный потенциал. Безусловно, некоторые из них, «воспитанные на благородных идеях, следуя своему экзальтированному воображению, мечтали о новых судьбах для народа, которому, как им казалось, они служили», но «который не понимали». Французский писатель подчеркивал: «Говорят, что эти могущественные аристократы взялись за оружие во имя свободы. Но не для себя ли одних алкали они свободы? Они пытались вырваться из-под ига верховной власти – какое же отношение к этому заговору аристократов имел народ?»[719]
С другой стороны, Ансело отмечал «безразличие» народа «к кровавой сцене, развернувшейся перед его глазами». По его мнению, это демонстрировало характер русского человека, «сформированного многими веками покорности и не представлявшего жизни без властелина»: «Его политические мнения – это лишь симпатии, потому и вооружить удалось лишь немногих, взывая к верности». Надо думать, Ансело пришел к этому неутешительному выводу под впечатлением рассказов Толстого об обманутых «солдатиках», которые присоединились к бунту не на основании политических убеждений, а в силу своей верности «царю и отечеству». В пользу этого вывода француз привел «анекдот», за подлинность которого не ручался. Будто бы, когда «26 <т. е. 14. –
Что касается выступления на Сенатской площади, то Ансело, как и Толстой, считал, что это была «кровавая катастрофа», «отчаянная выходка, заранее обреченная на провал»[721]. Хотя среди «заговорщиков» были благородные люди, в числе которых, вероятно, под впечатлением рассказов О. М. Сомова, Ансело называл братьев А.А. и Н. А. Бестужевых и К. Ф. Рылеева. В данном контексте показательно, что, надо думать, зная на основании официальных сообщений о цареубийственных планах «заговорщиков», Ансело как истинный либерал выступал противником не только революционных способов достижения исторического прогресса, но и иезуитской тактики настоящих революционеров. Он писал об указанных декабристах-литераторах: «Они устремились в пучину революции со всей силой воображения… не подумав о том, что предполагаемое убийство заранее чернит дело, которому они хотели послужить, о том, что, будучи побеждены, станут жертвами, а победив, все равно окажутся обманутыми в своих устремлениях»[722].
Сам «мятеж 14 декабря», как подчеркивал Ансело, дал возможность Николаю I «проявить себя», продемонстрировать твердость духа и в то же время милосердие: «Одно мгновение показало его будущее… Спокойный и невозмутимый посреди этого волнения, ответствуя на ярость восставших словами милосердия, останавливая солдат, готовых начать стрельбу, он надеялся избежать кровопролития… И этого государя осуждали в газетах за слабость и нерешительность!.. Монархи также нуждаются в справедливости»[723].
Однако конкретные сюжеты, связанные с действиями монарха в этот день, представлены у Ансело не вполне достоверно. Прежде всего, это касается обращений Николая I к народу и солдатам. Используя приемы литературной публицистики, писатель часто вкладывает в уста императора речи, которые он не произносил: «При первом движении мятежа молодой государь встал во главе верных ему войск и воскликнул: “Вот время показать российскому народу, достоин ли я управлять им!”»[724] То же характерно для сюжета, связанного со встречей Николая I с Измайловским полком у Синего моста. Дело в том, что в полку, дивизионным начальником и шефом которого он был в великокняжеские годы, возникли беспорядки при присяге, которой пытались воспрепятствовать офицеры полка – члены тайного общества. Порядок удалось восстановить благодаря лишь действиям командира полка генерал-майора П. П. Мартынова и флигель-адъютанта А. А. Кавелина. Ненадежный полк был выведен из казарм приехавшим по приказу императора генерал-адъютантом В. В. Левашовым. У Синего моста полк был встречен Николаем I, который лично обратился к солдатам и офицерам. Сам император в своих мемуарах вспоминал: «Я сказал людям, что хотели мне их очернить, что я сему не верю, что, впрочем, ежели среди них есть такие, которые хотят против меня идти, то я им не препятствую и дозволю присоединиться к мятежникам. Громкое ура было мне ответом»[725].
У Ансело дано апокрифическое описание этого сюжета, что будто бы Николай I бросился к полку, «напомнил об отречении своего брата, который передал ему скипетр, но был встречен мрачным молчанием. Тогда, обращаясь к солдатам, он произнес: “Посмотрим, каков ваш бунт! Я один перед вами: заряжайте ружья!” Эти слова произвели эффект электрического разряда, возгласы восхищения раздались по рядам, и люди, уже готовые к восстанию, последовали за своим царем»[726].
В сюжете о «проходе» колонны лейб-гренадеров под командованием поручика Н. А. Панова Ансело, вероятно, имея в качестве источника информации только слухи о хладнокровии Николая I перед лицом опасности, вновь не точен не только в выражениях монарха, но и в топографии: «На Дворцовую площадь был выведен полк, который приветствовал появившегося императора криками “Ура, Константин!” Это был клич восставших солдат. Не выказав удивления, молодой монарх приблизился к солдатам и сказал им: “Если таково ваше расположение, место ваше не здесь. Ступайте к мятежникам, они ждут вас на Сенатской площади. Я скоро буду там. Ступайте”»[727]. Согласно мемуарам самого Николая I, он встретил солдат лейб-Гренадерского полка без офицеров, «в совершенном беспорядке со знаменами», идущих толпой, «не доехав еще до дома Главного штаба». Подъехав к ним, император попытался их остановить, но на его «Стой!» – ему ответили: «Мы – за Константина!» Николай I вспоминал: «Я указал им на Сенатскую площадь и сказал: “Когда так – то вот вам дорога”. И вся сия толпа прошла мимо меня, сквозь все войска, и присоединилась без препятствия к своим одинако заблужденным товарищам»[728].
Как видно, поведение Николая I трактуется Ансело в официозном духе как героизм, стойкость и мужество, но всё это справедливо относилось к личным качествам императора. Барду французского посольства – приверженцу конституционной монархии не характерно восхваление самодержавного правления. С точки зрения Ансело, нации, «управляемые таким образом», достойны сожаления, «ибо судьбы людей, отданные под власть единой воли, оказываются в зависимости от капризов природы». При этом и собственная судьба самодержца не менее плачевна, ибо «он отвечает за все»: «Абсолютный монарх, рожденный с благородной душой и добрым сердцем, не может быть счастлив»[729].
Заканчивая свои рассуждения, связанные с Петропавловской крепостью и ее заключенными, Ансело подытожил: «В эти дни идет следствие по их делу, и я полагаю, что вскоре об их дарованиях и их злосчастном преступлении останется одно воспоминание»[730].
Однако сам он очень скоро вспомнил о «несчастных жертвах заговора». Это произошло уже в сентябре 1826 г. в Москве, во время коронационных торжеств, в связи с итогами деятельности Верховного уголовного суда. Ансело поразила «необычайная гласность» судебного процесса, «окружавшая его торжественность и свобода, предоставленная защите», что давало «обвиняемым шанс на спасение, а нации – возможность самой высказаться об этом деле». При этом, если уголовное законодательство, по его мнению, «оставляет еще желать в России много лучшего», то применительно к суду 1826 г. «воля императора сгладила его недостатки»: «Император смягчил все приговоры… пятеро заговорщиков, осужденных на ужасную древнюю пытку, были избавлены от мучений и просто приняли смерть»[731].
При описании акта казни Ансело, который, судя по всему, не был его очевидцем и свои сведения черпал из рассказа адъютанта маршала Мармона барона Деларю, отдавая должное мужеству декабристов, ввел классический сюжет о том, что «некоторые несчастные сорвались и поранились». При этом он привел апокрифические слова одного из них: «Я не ожидал, что меня будут вешать дважды!»[732]
Как видно, здесь нашло отражение характерное скорее для путешествующего консервативного тори, вроде маркиза Лондондерри, чем для либерала-конституционалиста Ансело, стремление «подтянуть» российскую судебную систему к европейской. Однако это не было связано с намеренной методологической тенденцией обелять Российскую империю, поверхностно восхвалять российского императора. Глубоко мыслящий интеллектуал, Ансело не знал, но, вероятно, интуитивно осознавал то место, которое занимал Верховный уголовный суд не только в судебной, но и в политической системе самодержавной власти. А главное – он безошибочно определил ту роль, которую избрал для себя Николай I в суде над декабристами, – «отца нации», деятельного, милосердного и справедливого. Эта роль и позиция активного участия императора в судебно-следственном процессе, как справедливо пишет К. Г. Боленко, «выводило ситуацию за рамки формальной законности». Тогда как модель «персонального монаршего суда», избранного императором, ставила сам Верховный уголовный суд в подчиненное положение и создавала условия «для различных вариантов возможных решений участи» декабристов – от самого мягкого до самого сурового, «учитывая суровость действовавшего уголовного законодательства»[733].
Во многом это было обусловлено социальным статусом «заговорщиков», что также не ушло от пристального взора Ансело. Так, стремясь продемонстрировать образ Николая I – милосердного следователя и судьи, он приводит один эпизод, о котором говорили тогда в Петербурге. Когда арестовали одного молодого человека, «славное имя которого, записанное в анналы российской истории, налагает особую ответственность на того, кто его носит», то «его связи, высказывания и, возможно, некоторые действия должны были повлечь за собой суровые последствия». В этой ситуации Николай I пожелал лично его допросить. С точки зрения Ансело, основной мотивацией вмешательства императора в следствие была необходимость «найти верного подданного в лице молодого человека, чей предок был в свое время опорой империи». При этом писатель подчеркивал, что «вопросы государя, предложенные с отеческой заботой, были составлены так, что осужденный неминуемо должен был быть оправдан. Казалось, его допрашивал не судья, но защитник, а при каждом его ответе монарх оборачивался к своим придворным со словами: “Я вам говорил, господа, не мог он быть мятежником”»[734].
Действительно, одним из принципов, положенных в основу работы Следственной комиссии, был принцип демпфирования дел членов тайного общества и участников «бунта», принадлежавших к аристократической и административной элите. В основе особой милости к ним Николая I лежала прагматика государственных интересов и личных целей императора, стремившегося таким образом восстановить нарушенную связь между императорским домом и русской аристократией, усилить авторитет монархической власти и сохранить лично преданных ему людей[735].
По справедливому мнению издательницы сочинения Ансело Н. М. Сперанской, молодым человеком, о котором он писал, был внук А. В. Суворова – Александр Аркадьевич Суворов. Можно предположить, что сведения о нем Ансело получил от маршала Мармона, в мемуарах которого этот сюжет облечен в конкретные формы: «Внук Суворова был сильно скомпрометирован. Император пожелал допросить его лично, с целью дать молодому человеку средство оправдаться. На его первые слова он отвечал: “Я был уверен, что носящий имя Суворова не может быть сообщником в столь грязном деле!” – и так продолжал в течение всего допроса… Так он сохранил чистоту великого имени и приобрел слугу, обязанного ему более чем жизнью»[736].
А в 1825 г. 21-летний юнкер лейб-гвардии Конного полка А. А. Суворов был членом петербургской организации Южного общества и предполагаемым членом Северного общества[737]. Сюжет о его аресте и допросе императором представлен в мемуаристике в нескольких версиях. Согласно первой, он был арестован 22 декабря 1825 г. и провел ночь в Зимнем дворце, 23 декабря утром был допрошен Николаем I, который ему прежде всего сказал: «Суворов, разве ты забыл, чью носишь фамилию?» После оправданий подследственного, что он ни в чем не замешан, император, простив его, сказал: «Я уверен, что никто из Суворовых не изменит своему государю!» На что Суворов спросил: «А когда, Ваше Императорское Величество, могу я надеяться быть корнетом?»[738] По другой версии, Суворов вечером 14 декабря сам явился в Зимний дворец, «движимый упреками совести». Утром 15 декабря Николай I, не допрашивая, простил его со словами: «Не хочу верить… чтобы внук знаменитого русского полководца мог быть когда-либо изменником»[739]. Существует и третий вариант, связанный с другой датой допроса – вечер 14 декабря, но сохраняющий почти дословно весь пафос слов императора, обращенный к Суворову: «Я никогда не поверю, что внук великого Суворова может быть врагом своего императора и своего Отечества»[740]. Наиболее же вероятной датой допроса является утро 23 декабря 1825 г., после чего в тот же день по высочайшему повелению он был освобожден из-под ареста. Все следственные действия в отношении него были прекращены и более не возобновлялись, хотя со второй половины декабря того же года о нем как члене тайного общества давали показания как видные, так и рядовые декабристы[741].
Возвращаясь к тексту Ансело, следует признать, что в нем, при некоторых фактических неточностях в словах и действиях Николая I, внешняя мотивационная основа и внутренняя логика его отношения к представителям аристократических, влиятельных и близких к трону дворянских семей переданы вполне адекватно.
Хотя применительно к еще одному классическому сюжету о «милости» императора в отношении «подлинного руководителя заговора», С. П. Трубецкого, принадлежавшего «к самым знатным российским семействам», предложена «классическая» трактовка. В рамках традиционной версии и петербургских слухов[742] Ансело утверждал, что Трубецкой был помилован только потому, что, «проявив слабость в решающий день, содрогнулся перед эшафотом, умолял императора пощадить его жизнь»[743]. Между тем во время допроса 15 декабря 1825 г. Николай I грозил Трубецкому немедленным расстрелом, правомерность которого признавал сам подследственный[744].
Впрочем, сведения о том, что «диктатор», якобы испугавшись, не пришел на Сенатскую площадь, а после ареста, стоя на коленях, вымаливал прощение у императора, Ансело мог почерпнуть еще в Париже, поскольку уже с весны 1826 г. информация об этом появилась в европейских газетных и журнальных публикациях[745]. Позже этот сюжет муссировался в сочинениях П. Лакруа, И. Г. Шницлера и особенно в политическом памфлете А. де Кюстина, который стал классикой антироссийского пафоса Европы. Причем последний главной причиной «милости» Николая I, отправившего Трубецкого не на виселицу, а на каторгу, считал не гуманность императора, а страх перед аристократией: «Как ни обессилена здесь аристократия, она все же сохраняет тень независимости, и этой тени достаточно, чтобы внушить страх деспотизму»[746]. Этот мотив был признан вполне приемлемым М. А. Фонвизиным, который в письме И. Д. Якушкину от 5 марта 1849 г., в целом негативно характеризуя запрещенное в России сочинение А. Кюстина, всё же подчеркивал, что «среди множества вздорных анекдотов… он очень многое угадал и представил верно»[747]. Сам же Трубецкой, еще в Сибири стремясь восстановить свою репутацию, начал создавать свои мемуарные тексты. К середине 1840-х – началу 1850-х гг. относится третья часть его записок, в центре которых – личное поведение мемуариста в период следствия 1825–1826 гг.[748]
На сочинение Ансело, вышедшее в свет в Париже в апреле 1827 г. и получившее широкую популярность в Европе, почти сразу откликнулись Я. Н. Толстой и П. А. Вяземский, находившиеся в это время во французской столице. Я. Н. Толстой опубликовал во Франции брошюру «Достаточно ли шести месяцев, чтобы узнать страну? или Замечания о книге г. Ансело “Шесть месяцев в России”»[749]. П. А. Вяземский издал в России две критические статьи, стилизованные под письма к другу и опубликованные в «Московском телеграфе» за 1827 г.[750] Их замечания касались фактических ошибок и неправомерных обобщений при описании французским путешественником высшего общества, духовенства, крепостнического быта, судебной системы, литературной цензуры и т. д. Причем оба рецензента не считали, что «пером автора водила неприязнь» к России, а, скорее, «он недостаточно изучил ее». При этом Вяземский, признавая, что «книга, почти экспромтом написанная», не могла быть совершенной, всё же подчеркивал ее отличие от мемуаров других путешественников, которые после более продолжительного знакомства с Российской империей «выводят из нее воспоминания ненавистные, не находят в ней ни единой добродетели»[751]. Что же касается суждений Ансело, относящихся к событиям на Сенатской площади и «заговорщикам 14 декабря», то ни один из рецензентов о них вообще не упомянул. В сочинениях самих декабристов более позднего времени есть упоминания «об отзыве иностранных писателей о 14 декабря», в том числе Ансело, но подчеркивалось их незнание России и ее истории[752].
Таким образом, результаты внутренней критики сочинения Ф. Ансело позволяют утверждать, что оно являлось своеобразным манифестом либерала-конституционалиста, приверженца «конституционной монархии, чья сила кроется в незыблемых установлениях, а закон, признанный всеми, на всех простирает свою бесстрастную власть», которая, по его мнению, «есть самая счастливая форма правления не только для народов, но и для самих государей»[753]. Именно политическая составляющая, а не точность и достоверность информации, выдвинута в произведении француза на первый план. При этом в процессе формирования европейского общественного мнения в отношении восстания в столице Российской империи у Ансело, как и других путешествующих иностранцев, происходило соединение элементов случайного, субъективного и достоверного, объективного. Однако распространение неточных сведений у Ансело не было результатом намеренного искажения, реализации политических целей, общественных или государственных «заказов», а являлось следствием ненадежных источников, незнания важнейших программных документов декабристов, а также неверного толкования сведений и поспешного создания текста книги. Кроме того, некорректность и неточность в описательном ряду и передаче выражений, прежде всего, приписываемых Николаю I, были обусловлены спецификой своеобразного типа мемуаристики в рамках жанра путешествия – стилизованных под частные письма литературных корреспонденций, которые предполагали публицистичность.
И всё же выход в свет книги «Шесть месяцев в России» стал важным общественно-политическим событием как для России, так и для Европы, поскольку в сочинении Франсуа Ансело впервые одними из его главных героев были декабристы.
Сибирские доносы о декабристах в контексте изменения нравственной атмосферы в русском обществе в николаевское царствование
История движения декабристов, как и история их ссылки, неразрывно связана с таким явлением, как доносы. Доносы вошли в жизнь человеческого общества с самого его начала. Еще в Ветхом и Новом Заветах, повествующих о временах баснословных (пожалуй, не действительных, но отразивших реалии времен создания этих почитаемых книг), встречается немало примеров этого явления. Оказывается в темнице злосчастный Иосиф из-за клеветнического доноса жены Потифара (Бытие, гл. 39), слуга Доик Идуменянин доносит Саулу, что побегу Давида помог священник Ахимелех (Первая книга Царств, гл. 22), а сам Давид, уже став царем и получив всю полноту власти, вместо того чтобы бороться с восставшим против него Авессаломом, посылает к нему своего друга Хусия, чтобы он «всякое слово… из дома царя… пересылал всякое известие» (Вторая книга Царств, гл. 15). Не чужд доносительству, хотя, может быть, и не по своей воле, оказался и Иуда Искариот, один из двенадцати апостолов, который «пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как Его предать им» (Евангелие от Луки, гл. 22). Последующая история человечества, отраженная сначала в сказках, мифах и легендах, затем в хрониках и летописях и, наконец, в монографиях и романах, свидетельствует, что явление это не исчезло, а продолжало расширяться и усложняться, получая порой идеологическое и моральное обоснование, рядясь в тогу «праведной лжи», «лжи во благо» государства или народа.
Знакомо было это явление и русскому обществу, достаточно вспомнить княжеские междоусобицы Киевской Руси, борьбу москвичей и тверян за ярлыки в Золотой Орде, ужасы опричнины, череду самозванцев, петровский институт фискальства et cetera, et cetera…
Вместе с тем в обществе, особенно просвещенном, принявшем определенные этические нормы, доносительство считалось занятием постыдным. Дело это было, как правило, тайным, и, если речь не шла о борьбе с явным «врагом отечества», мало находилось желающих поведать окружающим о своих деяниях на этом поприще.
Русское дворянское общество, только в 60-е гг. XVIII в. получившее относительную свободу выбора и осознавшее себя (во всяком случае, лучшая, наиболее образованная его часть) людьми историческими, ревниво, может быть, даже подчеркнуто ревниво относилось к сохранению и защите собственной чести, соблюдению неписанного кодекса чести дворянина. И этот кодекс не допускал доносительства, требовал «открытой игры». Не имея давних традиций рыцарства, русское дворянское общество «по романам и элегиям училось чувствовать, по трагедиям и одам – мыслить»[754]. Новая романтическая литература начала XIX в. утверждала в умах молодежи образ героя, не принимающего несовершенство окружающего мира, борющегося с этим несовершенством, порой идущего даже на нарушение общепринятых моральных норм, но свято верящего поэтической формуле К. Ф. Рылеева: «Повсюду честь – ему закон». Доносчика по этому кодексу чести могли оправдать только три обстоятельства: высокая (пусть даже ошибочно понимаемая) цель, полное личное бескорыстие и открытое признание тому, в отношении кого был сделан этот донос. Именно поэтому никто из декабристов не ставил на одну доску Якова Ростовцева, предупредившего, как многие считали, Николая Павловича о намеченном восстании, и, например, Шервуда-Верного, сделавшего весьма приличную карьеру после доноса на восторженно-простодушного Федора Вадковского.
История И. В. Шервуда может, пожалуй, считаться образцовой для последующей политики Николая I. Так или иначе, были награждены все доносчики на декабристов: М. К. Грибовский по рекомендации А. Х. Бенкендорфа назначен харьковским губернатором, А. И. Майборода переведен в лейб-гвардии Гренадерский полк. Но самой блестящей карьеры удостоился именно сын английского механика, начавший службу рядовым. «В ознаменование особенного благоволения» нового императора «и признательности к отличному
В стремлении не допустить повторения «событий 14 декабря» Николай I совершенно правильно определил для себя и своих подчиненных задачу – знать о происходящем в обществе если не всё, то как можно больше. Информация о реальном положении в стране, действительных нуждах и чаяниях различных категорий населения, безусловно, необходима для определения приоритетных задач и выбора средств для их решения. Таким образом, то, что правительство нового императора хотело иметь учреждение, способное собрать такие сведения, систематизировать их, а в идеале и провести хотя бы первичный анализ, представляется понятным и вполне уместным. Всё дело в методах. Однако уже при создании III отделения, на которое и предполагалось возложить функции наблюдения за процессами, происходящими в русском обществе, во главу угла был поставлен не анализ причин возможного недовольства, а беспощадная борьба с любыми его проявлениями. Один из заместителей главы III отделения и шефа жандармов М. Я. Фок сформулировал это в столь любезной для Николая военной терминологии: «Общественное мнение для власти то же, что топографическая карта для начальствующего армией во время войны»[756]. Если видеть в обществе изначального врага власти, вполне уместно использовать для борьбы с ним любые методы, в том числе шпионаж и провокации. То, что в николаевское царствование эти методы применялись достаточно широко, общеизвестно. И если бы дело ограничилось только этим, можно было бы лишь посетовать: «O tempora, o mores!» Но, будучи человеком наблюдательным и умным, Николай Павлович пошел гораздо дальше. Понимая всю опасность дворянской фронды (дворянство всё же действительно было социальной опорой самодержавия), он вознамерился переломить общественное мнение в этой среде, изменить психологию восприятия лучшей и наиболее дееспособной частью русского дворянства своих прав и своего места в своем отечестве. Для этого недостаточно было пользоваться услугами тайных шпионов на жаловании и добровольных, но тоже действующих втайне доносчиков, – нужно было создать систему, где донос становился обыденным, может быть, и неприятным, но привычным и почти обязательным условием жизни.
Николай Павлович прекрасно понимал важность имиджа. Он сам в значительной степени изменил собственный образ, который предлагался для общественного восприятия: грубый, не оглядывающийся на чужие мнения человек уступил место порой по-прежнему грубоватому, строгому, но заботливому «слуге царю, отцу солдатам», читай – отечеству и народу. И всякий другой «слуга царю», что бы он ни сделал и каким бы он ни был, был для него (и должен был стать для всех) предпочтительнее, чем умный, благородный, но самостоятельно мыслящий и внутренне независимый человек.
И новый император безошибочно нашел человека, который не только разделял эти мысли, но даже предвосхитил их. Еще в 1821 г. А. Х. Бенкендорф подал проект о создании нового надзирающего органа, в котором писал, что честные и способные люди «часто брезгуют ролью тайных шпионов, но, нося мундир, как чиновники правительства, сочтут долгом ревностно исполнять эту обязанность»[757]. Александр I не принял эту программу, Николай же создал III отделение, постаравшись укомплектовать его людьми «из общества». Один из них, боевой офицер, участник войны 1812 г., привлекавшийся даже к следствию по делу декабристов, Л. В. Дубельт так объяснял причины своего перехода из армии в Жандармский корпус: «Обязанности полиции состоят в защите лиц и собственности, в наблюдении за спокойствием и безопасностью всех и каждого, в предупреждении всяких вредных поступков и в наблюдении за строгим исполнением законов, в принятии всех возможных мер для блага общественного, в защите бедных, вдов и сирот и в неусыпном преследовании всякого рода преступников. Пусть мне докажут, что такого рода служба не заслуживает уважения и признательности сограждан»[758].
Сам полемический и отчасти оправдательный тон указывает на то, что в начале царствования Николая I общество еще способно было пусть не возмутиться, но хотя бы публично, демонстративно удивиться подобному поступку. Стремление наиболее прагматичных, способных уловить, куда дует высочайший ветер, вовремя успеть занять приличное место еще надо было объяснять – и желательно не выгодой, а бескорыстием. Поэтому уподобление Корпуса жандармов платочку для утирания слез вдов и сирот в руке заботливого государя было очень популярно, к нему прибегал не только Л. В. Дубельт, но и А. Н. Мордвинов, и М. Я. Фок, и сам А. Х. Бенкендорф. Поверило этому общество или нет, почти неважно, потому что уже к середине николаевского правления оно поняло, что плетью обуха не перешибешь, и смирилось с этим.
Очень точно определил этот слом общественного сознания И. И. Пущин, писавший в 1848 г.: «Заметен какой-то застой… нет той веры в светлую для страны будущность, которая живила нас… служат как будто поневоле, возмущаются злом довольно хладнокровно… кажется, каким-то сном, какою-то апатиею объято юношество»[759]. И это полностью соответствует поэтическому диагнозу М. Ю. Лермонтова:
Любопытно, что те же признаки общественного недуга отмечали и наиболее наблюдательные иностранные путешественники, оказавшиеся в те времена в России. Так, Астольф де Кюстин, не называя, разумеется, имен, рассказывал о своих встречах с теми, кто «стыдятся безжалостно давящего их гнета власти, будучи принуждены жить под ним и не осмеливаясь даже жаловаться; такие люди бывают свободны только перед лицом неприятеля, и они едут сражаться в теснинах Кавказа, ища там отдыха от ярма, которое приходится влачить дома»[760].
Общество привыкло быть под наблюдением, порой даже преувеличивая возможности и степень осведомленности правительства. Более того, общество было поставлено в такие условия, когда человек, сам того не желая, невольно доносил и на других, и на самого себя. Для этой цели использовались перлюстрация писем (возможность узнать мысли автора и настроения адресата), проверка инспектором конспектов студентов (выявление нерадивости обучаемого и возможных непозволительных суждений лектора) и цензура периодической печати, где внимание сильных мира сего привлекают не столько погрешности стиля авторов, сколько «странные», если не сказать больше, мнения. Даже военные по выходе из кадетских корпусов обязаны были давать присягу в том, что они «ежели что вражеское и предосудительное против персоны Его Императорского Величества <…> такожде Его Государства людей или интересу Государственного», что услышат или увидят, то обещают «об оном… извещать и ничего не утаивать»[761].
Сибирь, хотя и была достаточно далеко от Европейской России, тоже испытала на себе влияние новых веяний. Большинство из приезжавших в отдаленный край «на ловлю счастья и чинов» переносили сюда и нравы, утвердившиеся в Петербурге. Правда, справедливости ради, следует заметить, что «жалобы и изветы» не были в этом крае явлением неведомым: еще в XVIII в. отмечался «дух ябеды, издавна замеченный между сибирскими жителями»[762]. Однако подавляющее большинство таких доносов носило весьма прагматический характер: купечество жаловалось на действительные притеснения и непомерные поборы со стороны воевод и наместников, стремясь лишь к экономической стабильности. Дорожа своей репутацией, сибирские купцы, за редким исключением, избегали фальсификаций и домыслов.
Весьма характерно то, что среди многочисленных доносов на декабристов не отмечено ни одного купеческого. Думается, это объясняется по меньшей мере тремя обстоятельствами. Во-первых, они не представляли для сибирских купцов никакой опасности, так как им запрещалось заниматься торговлей, требующей постоянных разъездов, и, следовательно, они не могли стать серьезными конкурентами. Во-вторых, помощь «несчастным», присущая сибирякам, отвечала религиозным чувствам и позволяла не откровенно демонстративно, но всё же достаточно явственно показать свою независимость. И, наконец, услуги, оказываемые декабристам, позволяли завести полезные для купеческих дел знакомства с родственниками «государственных преступников».
Новые нравственные критерии, постепенно утверждавшиеся в новое царствование, изменили и характер «жалоб», и состав жалобщиков. В известном смысле ссылка декабристов способствовала внедрению этих критериев и в сибирском обществе. Присутствие здесь официально осужденных и заклейменных «врагов отечества» – «государственных преступников» – создавало благоприятные возможности для более быстрой и блестящей карьеры, сочетая при этом личную выгоду с государственными интересами. Кроме того, декабристы воспринимались некоторыми чиновниками как своеобразное средство при решении своих внутричиновничьих отношений: достаточно было доноса об участии в судьбе кого-либо из поселенцев, и высшее начальство начинало относиться к такому чиновнику с подозрением, требовало объяснений, а порой и накладывало взыскания. Подобных примеров было немало: длительное разбирательство с Горловым, Здором, Жульяни по поводу «неуместной случаю» встречи декабристов в августе 1826 г. в Иркутске, запросы начальнику Якутской области Мягкову о послаблениях, сделанных А. А. Бестужеву, выяснение роли братьев Цейдлеров в деле продажи брички «государственного преступника» А. И. Одоевского и т. д.
Большие неприятности могли принести декабристам и маленькие чиновники в местах их поселения. Как правило, малообразованные, усердные, но прямолинейные исполнители, не слишком ценимые начальством, они были обижены на судьбу и компенсировали свою ущемленность, унижая тех, кто оказался в их власти. Появление в их околотках необычных поселенцев – образованных, со связями, а порой и весьма состоятельных, к помощи которых вскоре стало прибегать местное население, – грозило разрушить их владычество. Поэтому то, что во многих отношениях стоящие выше их люди оказались хотя бы в малейшей степени в зависимости от них, и они могли безнаказанно, прикрываясь полученными инструкциями, требовать от них повиновения, безусловно, тешило их самолюбие, а любое сопротивление вызывало раздражение и желание наказать. Возможно, некоторые из них искренне верили в «злонамеренность» декабристов, а в их «книжных занятиях», в стремлении время от времени собираться вместе видели опасность и, исходя из этого своего понимания, предупреждали вышестоящее начальство о новых «заговорах и кознях» нераскаявшихся преступников.
Способствовала атмосфере подозрительности и доносительства сама система надзора за декабристами, созданная Николаем I, до конца жизни убежденного в неисправимости своих «друзей 14-го декабря». Главные обязанности по надзору были возложены на генерал-губернаторов сибирских регионов. Подчиняясь III отделению по вопросам политической ссылки, они следили за ходом доставки декабристов к местам поселения и условиями их водворения; ведали решением вопросов о выдаче ежегодного казенного пособия неимущим и расходовании средств теми, кому помогали родственники; докладывали в Петербург о поведении и быте поселенцев, а также вели наблюдение за деятельностью подчиненных должностных лиц и губернских органов, имевших контакты с «государственными преступниками». К ним относились Главные управления Западной и Восточной Сибири и губернские правления, казенные палаты, гражданские губернаторы, прокуроры, полицмейстеры, исправники и городничие. В самом низу этой пирамиды надзора находились волостные правления, урядники и сельские старосты. Не удовлетворяясь этой сложной структурой, центральные власти время от времени устраивали специальные проверки (например, ревизия жандармского подполковника Маслова в 1828–1829 гг.) или включали этот вопрос в многочисленные функции сенатских ревизий (ревизия сенатора И. Н. Толстого в 1844 г.). Подобная система, где все участники знали о взаимной слежке, безусловно, отрицательно сказывалась как на положении ссыльных, так и на положении надзирающих за ними.
Предполагалось, что такой всесторонний и постоянный контроль заставит и «государственных преступников» поневоле стать тише воды, ниже травы, и начальству позволит быть в курсе всех их повседневных дел и сразу увидеть малейшее отклонение от сложившегося порядка, оценить это отклонение и должным образом отреагировать. Однако со временем, поддавшись повседневной рутине, к тому же не всегда понимая смысл занятий своих подопечных, низшие исполнители стали ограничиваться шаблонными отписками: такой-то «ведет себя хорошо… ни в чем предосудительном не замечен… погружен в книжные занятия». Очень точную характеристику бесполезности созданной системы надзора дал в письме к своему лицейскому учителю Е. А. Энгельгардту И. И. Пущин: «Любопытны аттестации, которые дают об нас ежемесячно городничий и волостные головы. Тут вы видите невежество аттестующих и, смею сказать, глупость требующих от этих людей их мнения о том, чего они не понимают и не могут понять. Пишут обыкновенно: “Занимается книгами или домашностию, поведение скромное, образ мыслей скромный”. Скажите, есть ли какая-нибудь возможность положиться на наблюдателей, которые ничего не могут наблюсти?»[763]
Порой это приводило к неприятным для местной администрации последствиям. Так, в 1841 г. из доноса чиновника П. Н. Успенского выяснилось, что М. С. Лунин, о поведении которого до этого давались лишь положительные отзывы, всё это время занимался антиправительственной деятельностью. Проводившему следствие председателю губернского правления Копылову пришлось приложить немало усилий, чтобы доказать петербургскому начальству, что виновны в этом не губернские власти, а «психическое расстройство» самого урикского поселенца.
Важным элементом надзора стала перлюстрация писем «государственных преступников». Правда, справедливости ради, следует заметить, что недопустимое прежде ни при каких обстоятельствах чтение чужих писем стало в эту эпоху явлением широко распространенным и обыденным. Даже «рыцарь чести» А. С. Пушкин в 1834 г. возмущался не тем, что вскрываются его письма, а тем, что чиновники проявляют любопытство к его частной переписке с женой: «Не хочу, чтоб письма мужа к жене ходили по полиции. <…> Никто не должен знать, что может происходить между нами, никто не должен быть принят в нашу спальню»[764]. Гоголевский почтмейстер, с упоением пересказывающий новости, вычитанные им из доверенных ему по службе почтовых отправлений, фигура, может быть, и гротескная, но достаточно типичная для николаевской России. В этом вопросе власть руководствовалась не принципами дворянской чести, а утилитарными задачами органов сыска, о чем их шеф, А. Х. Бенкендорф, писал весьма недвусмысленно: «Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции, и при том самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи»[765]. Особые секретные экспедиции, занимавшиеся непосредственно перлюстрацией, были созданы не только при столичных почтамтах, но и в небольших, малонаселенных по меркам того времени сибирских городах: Иркутске, Тобольске, Томске, через которые шла переписка «государственных преступников».
Вышедшие на поселение декабристы, получив право на переписку с родственниками, были прекрасно осведомлены об этом и пользовались дарованной им «милостью» осмотрительно. Как правило, в письмах, шедших по официальным каналам, сообщались лишь обыденные домашние новости, излагались мнения о событиях общеизвестных и высказывались просьбы о тех предметах, которые не входили в списки запрещенных. О более важных вещах писалось «с оказией». По мере того, как декабристы приживались в местах поселения и обзаводились кругом друзей и приятелей из числа местных купцов и чиновников, таких «оказий» становилось всё больше, и отследить их властям становилось всё труднее. И если гувернантке К. К. Кузьминой еще можно было задать вопрос, не везет ли она каких-либо недозволенных посылок от Е. Ф. Муравьевой, то жандармскому полковнику Я. Д. Казимирскому никаких вопросов не задавали, хотя о его дружбе с Н. А. Бестужевым, И. И. Пущиным, В. Л. Давыдовым было хорошо известно.
Официальными каналами для переписки чаще всего пользовались для формальной связи (чтобы поскорее сообщить о каких-то фактах: свадьбах, рождениях; поздравить с именинами, наградами; засвидетельствовать уважение к дальним родственникам или семейным друзьям) или для того, чтобы довести что-то до сведения властей. К последнему относилась не только информация о нуждах или постигших бедствиях, но и сознательная дезинформация, чтобы отвлечь внимание, уверить в незнании опасных фактов и т. п. Именно этим можно объяснить разноречивые, порой просто фантастические слухи о причинах ареста М. С. Лунина в 1841 г., которые пересказывали в письмах друг другу декабристы. В результате чиновники, проводившие следствие, с удовлетворением констатировали «совершеннейшее неведение» ссыльных о лунинских «действиях наступательных», в то время как у некоторых из них (С. Г. Волконский, М. А. Фонвизин) хранились рукописи их товарища.
Эта атмосфера, царившая в стране, названной А. И. Герценом «чудовищной империей, в которой всякий полицейский надзиратель – царь, а царь – коронованный полицейский надзиратель», и где нельзя быть уверенным, что «в числе тех, которые с вами толкуют, нет всякий раз какого-нибудь
Мелкие и средние чиновники в провинции первоначально просто не могли понять, что произошло в столице и чем декабристы отличались от участников дворцовых заговоров предыдущих царствований, о которых в обществе хорошо знали. Представители самых родовитых дворянских семейств России, оказавшиеся в ссылке, воспринимались ими как люди, попавшие во временную немилость. Лояльность к ним, кроме присущего сибирякам сострадания к «несчастным», подпитывалась и надеждами на будущую благодарность их поднадзорных, когда высочайшая милость будет возвращена. Не могло не сказаться на отношении заводских чиновников к новым поднадзорным и внимание, проявленное к ним уже при первой встрече со стороны их непосредственных начальников – исполняющего, по отсутствии И. Б. Цейдлера, обязанности гражданского губернатора Горлова, полицмейстера Пирожкова, градского головы Кузнецова. Именно поэтому, как справедливо отметил еще Б. Г. Кубалов, «на заводах Иркутской губернии как начальствующие лица, так и урядники, наблюдавшие за декабристами, усвоили те приемы обращения с ними, каких придерживалось иркутское общество»[767].
Судя по воспоминаниям Е. П. Оболенского, начальник Иркутского солеваренного завода Крюков хотя и соблюдал известную осторожность из-за боязни доносов, принимая у себя новых каторжников, обещал, что назначит им «работу только для формы» и «никакого притеснения опасаться не должны». А урядник Скуратов, отправляя их в лес дровосеками, «шепотом… объявил, что мы можем ходить туда для прогулки, и что наш урок будет исполнен без нашего содействия»[768].
Еще более тесные и дружеские отношения сложились у В. Л. Давыдова и А. З. Муравьева с начальством Александровского винокуренного завода. Они настолько вошли в жизнь местного общества, что предположили «даже на свои средства выстроить каменную церковь в Александровском заводе» и при содействии управляющего Федотова приступили к постройке здания[769].
10 октября 1826 г., по возвращении в Иркутск губернатора И. Б. Цейдлера и отправки декабристов в Нерчинские рудники, рядовой инвалидной команды Александровского завода подал жалобу на своего командира поручика Хоткевича. Дознание было поручено плац-адъютанту Капланову, и он подтвердил, что «во все время бытности преступников в заводе [они] не были употребляемы ни в какую работу», а «поручик Хоткевич обще с винокуром Смирновым имели с преступниками большие связи, что не только каждодневно ходили к ним в квартиру, но беспрестанно упражнялись в гуляниях по заводу, езде на дровнях Смирнова». 17–18 сентября «Смирнов уезжал с преступником Давыдовым… надобно полагать, имели свидание с преступниками, находящимися в Николаевском заводе»[770].
События в Петербурге были еще достаточно свежи в памяти местных чиновников (хотя и не совсем, может быть, понятны), предписания достаточно строги, а собственные нарушения, хотя и непреднамеренные, страшили возможными негативными последствиями. Именно этим объясняются скоропалительные, даже затратные действия, например, вызов В. Л. Давыдова из Благодатского рудника в Иркутск, где от него требовали объяснения, с кем и зачем он ездил в Николаевский завод, а также зачем приезжал к нему в Александровский завод учитель гимназии Жульяни. У всех причастных также берутся подробные объяснения их поступков. Материалы следствия, «касающиеся государственных преступников в винокуренных заводах близь Иркутска», становятся важной составной частью дела о «совершившем противуправные действия» председателе ГУВС Н. П. Горлове. Комендант Покровский, конфликтовавший с ним за влияние в Иркутске, воспользовался этой возможностью для устранения своего соперника, а генерал-губернатор А. С. Лавинский – для того, чтобы отвести от себя обвинения в неисполнении высочайших предписаний. Таким образом, мелкий донос на неугодного командира перерос в почти политическое дело о попустительстве «государственным преступникам» «вторых в губернии лиц», закончившееся отстранением Горлова от должности. Декабристы выступали здесь не объектом доноса, а, скорее, лишь средством (но очень удобным и действенным) для разрешения конфликта между чиновниками.
Доносы на недопустимые отношения с «государственными преступниками» генерал-губернатор Лавинский использовал и для разрешения конфликта с начальником Якутской области. Назначенный на эту должность в начале 1826 г. Н. И. Мягков не только принялся ревностно искоренять во вверенном ему крае многочисленные злоупотребления, но и вводить новые порядки, ссылаясь при этом на «Учреждения для управления сибирских губерний» 1822 г., что привело к конфликту с некоторыми чиновниками старой администрации. Поначалу генерал-губернатор, озабоченный обновлением чиновничьего аппарата, не обратил внимания на притязания своего ставленника на определенную независимость от Иркутска. Он поддержал Мягкова и санкционировал удаление из Якутска наиболее рьяных «ревнителей старины» Тарабукина и Кривошапкина. Однако появление в крае «государственных преступников» привело к напряженности между Якутском и Иркутском. Областной начальник, основываясь на предписании военного министра, стал отправлять сведения о поведении декабристов непосредственно в Главный штаб на имя государя. Иркутский гражданский губернатор и генерал-губернатор увидели в этом посягательство на сложившуюся систему соподчиненности: «…будто бы Якутская область составляет совершенно отдельное управление от Иркутской губернии, тогда как область сия… во всех отношениях подведомственна иркутскому общему губернскому управлению»[771]. Думается, разногласия эти возникли не только из-за амбиций сибирских начальников, но и из-за недостаточной осведомленности о местных особенностях не только в Петербурге, но и в Иркутске (первым из иркутских главноуправляющих посетил этот край только С. Б. Броневский). Требования по организации надзора за декабристами, подразумевавшие быстроту как их исполнения, так и отчета об этом, обнаружили их неисполнимость при сохранении прежней системы соподчиненности в рамках сибирских административных органов. Не имея достаточно убедительных аргументов против вполне обоснованных объяснений Мягкова, Лавинский воспользовался поступившими доносами якутского городничего Слежановского и недавно уволенного с его согласия обиженного почтмейстера Кривошапкина, которые заставили его «усумниться в Мягкове до такой степени», что он «решился послать в Якутск ревизию»[772]. Эти доносы стоили излишне самостоятельному подчиненному места. И здесь, так же как и в деле Горлова, декабристы были своеобразным средством для устранения слишком самостоятельного чиновника и сохранения сложившихся во властных структурах Восточной Сибири отношений.
В известном смысле можно считать доносом и обвинение В. Я. Рупертом сенатора И. Н. Толстого, составившего нелицеприятный отчет о деятельности восточносибирского генерал-губернатора, в «употреблении государственных преступников для занятий по ревизии». Приводимые им факты о сотрудничестве подчиненного И. Н. Толстого Тиле с П. А. Мухановым при составлении проекта «об улучшении плавания по реке Ангаре» и двухлетней службе в канцелярии Безобразова А. В. Веденяпина, который «составлял записки, экстракты и заготавливал исполнительные бумаги», полностью подтвердились. Предпринятый В. Я. Рупертом контрудар не избавил его от отрешения от должности, но увольнение в отставку произошло «по прошению», а не по решению суда, что, разумеется, было меньшим из зол в этой ситуации. К тому же он сумел поколебать доверие императора к своему обидчику: Толстому и его подчиненным пришлось давать подробные объяснения и выслушать высочайшее неодобрение[773].
Практику доносов в высших сферах столицы Восточной Сибири продолжил иркутский гражданский губернатор А. В. Пятницкий. Уверенный, что в его отставке повинен именно новый начальник (Н. Н. Муравьев-Амурский), он «счел своею обязанностью из верноподданнической преданности царю и отечеству послать в Петербург донос, в котором он в самых ярких красках обрисовал предосудительность сближения Муравьева и ближайших к нему чиновников с декабристами»[774].
В объяснении Б. В. Струве причин доноса Пятницкого обращает на себя внимание подчеркивание его «верноподданнической преданности». Действительно, в воспоминаниях современников сохранилось немало свидетельств того, что отношение гражданского губернатора к «государственным преступникам» и их женам «стало принимать обидные и оскорбительные формы»[775]. Однако, судя по письмам А. М. Муравьева к матери, принципиальность Пятницкого имела свои пределы, а суровая официальность проявлялась далеко не ко всем декабристам. И он, и его жена не только «время от времени бывали» в Урике и принимали поселенцев у себя в городе, но даже исполняли некоторые поручения ссыльных. В январе 1840 г. Александр Михайлович советует Екатерине Федоровне: «Пришлите мне, пожалуйста, почтой 2500 р [ублей] на имя
Более правдоподобной представляется другая причина, также приведенная Б. В. Струве: Пятницкий надеялся, «вероятно, поправить свое положение в служебном мире»[777]. Памятуя о недавних, пусть и не полностью удачных последствиях «предупреждения» Руперта, Пятницкий мог рассчитывать если не на одобрение своего рвения, то хотя бы на некоторую снисходительность. Однако данная ситуация была принципиально иной. Назначая молодого, амбициозного и очень деятельного Н. Н. Муравьева на восточную окраину, Николай I возлагал на него большие надежды. Поэтому ссориться с нужным и в целом преданным сановником из-за некоторых поблажек «друзьям 14-го декабря» (Николай и сам вынужден был давать их время от времени), особенно в самом начале возложенной на него миссии, император посчитал неразумным. Пятницкий же, не понявший, что столь прямолинейные доносы не ко времени, несмотря на нерассуждающую преданность, оказался в отставке.
Если высшие и средние сибирские чиновники, видевшие в декабристах средство для решения собственных проблем, всё же опирались на некоторые конкретные факты, пусть и изрядно искажая их, то чиновники, стоящие на самых низких ступеньках служебной лестницы, чаще всего их просто придумывали. Так, коллежский регистратор Тит Петров, человек малообразованный, не имеющий оснований для улучшения своей карьеры, но достаточно амбициозный и склонный, по отзывам товарищей, к «хитрости и вымыслу», решил «спасти Отечество». Он сообщил иркутскому военному коменданту о том, что «один из государственных преступников говорил ему, между прочим, что они надеются скоро привести намерение свое в действие и что сие легко могут ныне исполнить» и что «у товарища его находится письмо, написанное к преступнику Оболенскому от одного значительного чиновника». Весь донос практически строился на слухах. Видимо, для того чтобы придать ему большую значимость, этот «радетель общественного спокойствия», правда, довольно туманно, прибавил еще, что «сему товарищу его известно, что государственные преступники чертили планы, находясь поблизости г. Иркутска на винокуренных заводах, и знает о возобновлении там тайного общества, которое уже ныне имеет важные действия»[778]. Однако при личном допросе он не сумел привести убедительных фактов и, по распоряжению гражданского губернатора, был подвергнут шестинедельному аресту. Но это не остановило Петрова – по выходе из-под ареста он обратился уже непосредственно к императору, повторив прежние обвинения. Учтя опыт общения с иркутскими следователями, он добавил в свой донос «факты»: назвал имена чиновника Некрасова, которому было известно о «предполагаемом заговоре 78 чиновников в Нижнеудинске»; ссыльного Цветаева, который «видел у сына правителя Иркутского соляного завода Петухова письмо, писанное из Москвы к одному из государственных преступников», и председателя ГУВС Горлова, в дом которого «жена государственного преступника Трубецкого… привозила две ландкарты и две какие-то тетради, и вместе с Горловым оные рассматривали»[779]. Донос поступил в Главный штаб, началось новое расследование. Были допрошены названные Петровым лица, а у юного Петухова проведен обыск. Но, кроме учебников и школьных тетрадей, никаких посторонних писем найдено не было. Думается, особенно позабавила следователей информация о столь масштабном заговоре в крохотном Нижнеудинске: вряд ли во всем этом округе насчитывалось более двух десятков чиновников.
Другим примером доноса, целиком основанного на слухах, можно считать сообщение о том, что А. В. Ентальцев «будто бы недаром заказал деревянные шары для украшения своего забора и одновременно купил старые екатерининские лафеты Ширванского полка, выступившего из Сибири в 1805 году», как раз перед приездом в Западную Сибирь наследника престола. «Так как доносы в царствование Николая распространились по всей России, и каждый отовсюду мог писать в 3-е отделение все, что ему вздумается, – с горьким юмором заметил в своих воспоминаниях Н. И. Лорер, – нарядили секретное следствие, ночью окружили жилище бедного сосланного, полицеймейстер с солдатами вошли в дом, перепугали жену Ентальцева и допытывались, где ядра и пушки, предназначенные для такого важного дела? Наконец, убедились, что с старых лафетов стрелять нельзя и что вся эта история есть чистая выдумка»[780].
Трудно сказать, верили ли Т. Петров или излишне пугливый ялуторовчанин в свои фантазии. Неграмотными или малограмотными людьми нередко двигала наивная, но искренняя вера в «доброго царя-батюшку» и инстинктивное недоверие к «барам и начальникам», а потому они охотно верили самым невероятным слухам.
Совсем иной характер носили фантазии известного авантюриста Романа Медокса. Это ни в коем случае не был спонтанный акт человека, раскаявшегося в прежних прегрешениях и совершенно случайно обнаружившего «тайну, могущую иметь чрезвычайные последствия». В письме к А. Х. Бенкендорфу от 3 сентября 1833 г. он пытался уверить, что для доказательства «жарчайшего усердия к престолу, к благу общему», ему пришлось преодолеть свое «всевозможное отвращение от доносов»[781].
Однако, как отмечал исследователь этой страницы сибирской жизни декабристов С. Я. Штрайх, продолжавшаяся несколько лет агентурная деятельность Р. Медокса в Иркутске была совместной «операцией» III отделения и неисправимого провокатора. Играя на естественных для Николая I чувствах недоверия к декабристам и преувеличения, во всяком случае, на первых порах, сочувствия к ним в обществе, он вышел за пределы поставленной ему задачи – наблюдать и доносить обо всем происходящем среди новых сибирских поселенцев. Желая в очередной раз сыграть роль спасителя Отечества, и почти поверив в это сам, он рисует картину обширного заговора некоего «Союза Великого Дела». Среди активных деятелей его он называет не только самих декабристов и их родственников, но и представителей светского общества: А. А. Орлову, Е. К. Воронцову, Д. Н. Шереметева, И. П. Шипова. Выбор имен был достаточно случаен, но все они входили в группу, названную во «Всеподданнейшем отчете» III отделения «фрондирующие суть люди»[782]. В ноябре 1833 г. Медокс был вызван в Москву для окончательного раскрытия заговора и выявления всех причастных к нему лиц. В течение нескольких месяцев он продолжал свою игру, но, поняв, что терпение жандармов на исходе, и не имея возможности предъявить что-то конкретно, снова бежал. Последовавший в июле 1834 г. арест и более тщательное дознание убедили всех заинтересованных лиц, что «все им рассказанное есть большею частию и выдумка, и ложь»[783]. Наградой за длительную мистификацию стало 22-летнее заключение в Шлиссельбургской крепости.
Делали на декабристов доносы и другие ссыльные. 31 мая 1828 г. комендант при Нерчинских рудниках С. Р. Лепарский получил рапорт от начальника Нерчинских рудников фон Фриша, в котором сообщалось: «По сообщению ссыльного Казакова… открыто большое сомнение на заговор составившейся партии злоумышленников из проживающих в Зерентуйской казарме ссыльнорабочих, около двадцати человек, кои предпринимали будто бы намерение в наступавшую того 24-го числа ночь под предводительством ссыльного Ивана Сухинова… разбить тюрьму и освободить всех в оной содержащихся под стражею колодников…»[784]. Следствие, организованное С. Р. Лепарским, подтвердило пьяные признания Казакова, и суд приговорил И. И. Сухинова и пятерых его товарищей к смертной казни.
В 1836 г. чиновник особых поручений Тюменцев расследовал доносы солдат из польских ссыльных Соколовского и Брацлавского и беглого ссыльного Платера. Они утверждали, что поселенный в ленской деревне Коркино М. И. Рукевич, «свидясь в Знаменской слободе с Брацлавским, просил его передать написанную по-французски записку некоему Мистковскому, одному из главарей предполагаемого восстания… и что он имеет какую-то надежду на скорое освобождение»[785]. Проведенное дознание сняло с Рукевича подозрения.
В 1859–1860 гг. пришлось оправдываться после доносов «ссыльнопоселенца Томской губернии» Пасевского, «незаконно» проживавшего «без определенных занятий» в Александровском заводе, В. Ф. Раевскому. По мнению его биографов А. А. Брегман и Е. П. Федосеевой, инициатором этих доносов был Ф. А. Беклемишев, мстивший декабристу «за лишение его должности исправника». Письмо к генерал-губернатору Н. Н. Муравьеву уже бывшего «государственного преступника» было не только самооправданием, но и критикой «порядков на Александровском винокуренном заводе»[786].
Доносов, полностью соответствовавших изложенным в них фактам, было крайне мало. Самый известный из них – донос чиновника особых поручений при генерал-губернаторе Восточной Сибири В. Я. Руперте П. Н. Успенского об антиправительственной агитации в Сибири М. С. Лунина[787]. Учитывая, что сообщение свое он сделал открыто (во всяком случае, имени своего не скрывал), и поскольку, в отличие от других доносителей, был человеком образованным и прекрасно понимавшим суть воззрений, изложенных в лунинской статье «Взгляд на русское тайное общество», можно было бы признать его поступок актом искреннего выполнения служебного долга, а самого Успенского – принципиальным идейным противником декабриста. Людей, совершавших какие-то поступки «по принципам», к доносчикам, как правило, не относили.
Однако в отношении П. Н. Успенского современники были единодушны: «…он сделал на Лунина донос Руперту, бывшему тогда в Петербурге», «утащив» рукопись статьи у казачьего офицера Черепанова[788]. Вероятно, сложившемуся мнению способствовало предшествовавшее поведение чиновника по особым поручениям. Занимаясь по поручению генерал-губернатора ревизиями в Енисейской губернии и Забайкальском крае, он познакомился с некоторыми декабристами и произвел на них вполне благоприятное впечатление. «Сегодня уехал от нас молодой чиновник, служащий по особенным поручениям при генерал-губернаторе, по фамилии Успенский. Я в его обществе провел несколько очень приятных небаргузинских часов, – 19 января 1839 г. записал в своем дневнике В. К. Кюхельбекер. – Вдобавок просил его кое о чем, с чего, ежели удастся, начнется для меня совсем новая жизнь»[789]. Но никаких благоприятных для декабриста последствий это знакомство не принесло. Рвение же Успенского и его грубые методы ведения следствия по делу Лунина, которые в Иркутске невозможно было скрыть, видимо, сформировали убеждение в том, что его интерес к «государственным преступникам» носил далеко не бескорыстный характер.
Не остались в стороне от доносов и провокаций в отношении «государственных преступников» и представители церкви. Во время следствия декабристы – кто по доброй воле, а кто и невольно, – должны были общаться со священником. Духовником подследственных был назначен священник Петр Мысловский, о котором у декабристов сложились довольно противоречивые мнения. Значительная часть видела в нем доброго пастыря, небольшая группа – «агента государя, шпиона, который испортил жизнь многих доверившихся ему». Даже глубоко верующий Н. В. Басаргин сомневался: «…чисто ли, прямо ли действовал он в отношении нас или лицемерно»[790]. Следственная комиссия, констатируя несомненный успех его миссии, ставила ему в заслугу то, что он «трудами своими, терпением и отличными способностями действовал с успехом на сердца преступников, многих из них склонил к раскаянию и обратил к вере». За это он был «представлен к ордену св. Анны, а в конце 1826 года произведен в протоиереи»[791]. Непосредственных свидетельств о том, что священник нарушал тайну исповеди или обманом провоцировал заключенных к излишней откровенности, в материалах следствия нет. Однако полностью отказаться от такого рода сомнений не позволяет двусмысленная позиция отца Петра в вопросе о поездке к мужу А. В. Якушкиной. В 1827 г., когда она подала прошение ехать вслед за мужем, он писал ей: «Насчет твердости Вашей решимости, чтобы ехать в край Вам чуждый и отдаленный, я ничего не могу сказать Вам нового. <…> Дело сие единожды решено и не должно подвергаться ни исследованиям, ни сумнениям. Обеими руками надлежит держаться обета, изреченного сердцем и основанного на долге религии. Вам скажут: будущность Ваша ужасна, и я это совершенно знаю, и Вам известен жребий, Вас ожидающий. Но что же была бы за жертва, ежели бы мы приносили ее без содрогания сердца?»[792] Поездка тогда не состоялась, так как дети Якушкиной были еще слишком малы.
В феврале 1832 г. И. Д. Якушкин согласился, что подросших детей можно оставить на попечение родственников, и «с нетерпением» стал ожидать «скорого свидания». Однако высочайшего разрешения не последовало. Не имея формального предлога для отказа, в III отделении решили снова обратиться за содействием к весьма уважаемому среди родственников декабристов священнику П. Н. Мысловскому, чтобы он отговорил молодую женщину от поездки. Не преуспев в этом, святой отец дал совет помощнику А. Х. Бенкендорфа М. Я. фон Фоку: «Одно молчание со стороны Правительства, противополагаемое их требованиям. Я очень хорошо знаю сих дам, чтобы быть уверену в успехе сей меры. Подождут, подождут, помолчат, может быть, и поворчат, и, наконец, навсегда смолкнут». Совет этот был принят. А четыре года спустя П. Н. Мысловский утешал самого И. Д. Якушкина, не понимавшего причины столь долгой задержки разрешения на приезд жены: «Статью о Вашей супруге и детях, со всеми желаниями, со всеми заключениями, отнесем – не в число решенных дел, в архив небесный. Напрасно станем доискиваться причины разделения: она в воле Божией. Видите, все жены, или почти все, последовали за своими мужьями: нечто неведомое останавливает Вашу на пути пламенных ее желаний. Не виден ли здесь перст Божий?»[793] Вряд ли подобное поведение пастыря свидетельствует об абсолютном бескорыстии и отстраненности от «забот и сует власти».
Донос баргузинского священника Петра Кузнецова «с причетниками» принес несчастье в семью еще одного декабриста – М. К. Кюхельбекера. Обиженный на своего коллегу Федора Миронова за его постоянные упреки в «непрестанно пьянственной его жизни» и «в отношении неправильности раздела церковных доходов», Кузнецов воспользовался приездом осенью 1834 г. в Баргузин верхнеудинского благочинного Николая Рубцова. Он доложил о «свенчании» Мироновым «брака государственного преступника Михаила Карлова с мещанкою дочерью Токаревой», находившихся в «ближайшем духовном родстве» (Кюхельбекер был крестным отцом внебрачного ребенка Анны, умершего через месяц). Извещенный об этом иркутский архиепископ Мелетий велел провести следствие, результатом которого стало разлучение супругов, перевод декабриста в село Елань под Иркутском и приказание священнику Миронову «считать себя запрещенным»[794]. Решение Иркутской консистории поступило на рассмотрение Синода и в январе 1837 г. было утверждено. Однако к этому времени у супругов было уже двое детей, и, узнав об окончательном решении вопроса, Кюхельбекер в отчаянии подал прошение: «Если меня разлучают с женою и детьми, то прошу записать меня в солдаты и послать под первую пулю, ибо жизнь мне не в жизнь!»[795] В конце концов, в начале 1838 г. генерал-губернатор позволил ему вернуться в Баргузин, и супруги продолжали жить вместе, хотя и «во грехе».
Резкое неприятие и светских, и церковных властей вызывала педагогическая деятельность И. Д. Якушкина и священника С. Я. Знаменского в Ялуторовске. «Между священниками Тобольской губ. [ернии] прот. [оиерей] Стефан Яковлевич считался чудаком, потому что, имея шестерых детей, жил добровольно в нужде, тогда как около раскольников мог легко нажить десятки тысяч рублей, не мешая таким же путем богатеть и прочим. <…> Стефан Яковлевич при кротости и твердости характера молча переносил нападки, не изменяя своих правил»[796]. Именно эти качества, не часто встречающиеся в то время среди духовенства, в сочетании со стремлением «творить добро и совершенствовать мир», присущие и самим декабристам, способствовали их сближению. Для И. Д. Якушкина он стал надежным помощником в его педагогическом подвижничестве, для И. И. Пущина и Е. П. Оболенского – требовательным и одновременно снисходительным другом, для М. А. Фонвизина – знающим собеседником, а порой и серьезным оппонентом, для Н. Д. Фонвизиной – добрым и всё понимающим духовником. И они, в свою очередь, старались быть ему полезными, принимая участие в устройстве учебы и карьеры его сыновей Николая и Михаила, снабжая религиозной и светской литературой, недоступной для бедного провинциального священника.
Воспользовавшись указами Синода, разрешавшими местному духовенству организовывать при церквах начальные приходские училища, С. Я. Знаменский обратился к благоволившему ему тобольскому архиепископу Афанасию, и разрешение на открытие нового учебного заведения было получено. Более того, кроме прямого назначения подготавливать «детей священников и церковнослужителей, проживающих в городе и окрестностях, к поступлению в семинарию», на училище возлагалась и задача «доставить возможность учиться мальчикам, не имеющим права поступать или по недостатку своему не поступающим в уездное училище»[797]. Сформулированное таким образом разрешение не только легализовало ялуторовскую школу, но и санкционировало ее светский характер, что позволило значительно расширить программу по сравнению с другими приходскими училищами. Открытие в августе 1842 г. училища, довольно быстрый рост его популярности среди населения и деятельное участие в его делах И. Д. Якушкина и его товарищей вызвали естественное недовольство ялуторовского смотрителя училищ И. А. Лукина, увидевшего в новом учебном заведении конкурента. Кончина Афанасия и назначение нового, не знакомого с местными условиями архиепископа Владимира, казалось, позволяли надеяться на благоприятный исход для сообщений недовольных, и в Тобольск посыпались доносы. Участие в этом деле «государственных преступников» придавало доносам вид искренней обеспокоенности: как бы «эти воспитатели» не поселили «в сердцах детей безверия и ненависти к правительству»[798].
Узнав, что в консистории к отцу Стефану отнеслись с предубеждением, и он, как писал И. И. Пущин, «может под суд пойти», тобольские декабристы использовали все свои связи, чтобы помочь другу. Усилия М. А. Фонвизина и П. С. Бобрищева-Пушкина, удачно подключивших к разрешению конфликта своего старого знакомого, сенатора И. Н. Толстого, ревизовавшего в это время Западную Сибирь, принесли свои плоды. 15 января 1843 г. И. И. Пущин с удовлетворением сообщал И. Д. Якушкину: «Радуюсь вашему торжеству над школьным самовластием. Директор мне говорил о вашем училище так, как я всегда желал слышать. Толстой своей фигурой тут кстати попал – это лучшее дело в его жизни»[799].
Еще больше волнений принесло открытие в Ялуторовске школы для девочек, задуманной И. Д. Якушкиным в память о скончавшейся в 1846 г. жене. В 1850 г., в отсутствии С. Я. Знаменского, отправившегося по делам в Тобольск, второй соборный священник отец Александр пригрозил Якушкину написать в Синод, если «преосвященный разрешит указом строить училище <здание женской школы. –
Таким образом, к сожалению, доносы и провокации, столь нередкие в служебной и общественной жизни николаевской России, входили и в жизнь православной церкви. Следует, правда, заметить, что и в данном случае, на первый взгляд, доносы направлены не против декабристов непосредственно: ни одного реального примера их противозаконной деятельности в них не приведено. И. Д. Якушкин выступает, скорее, в роли негативного примера незаконности начинания ялуторовского протоиерея и средства, с помощью которого можно скорее всего добиться своей цели. Для о. Александра это место первого соборного иерея, для Абрамова – избавление от весьма хлопотного начинания, к тому же лишавшего его прав на расходование «половины денег, получаемых из городских доходов»[801].
Однако в условиях всеобщей подозрительности, поощрения доносительства, возводимого в ранг гражданской добродетели, и учитывая особый статус «государственных преступников», по сути своей, получился даже двойной донос именно на декабриста. Во-первых, перед начальством вскрывалась тайная деятельность «государственного преступника» на педагогическом поприще, категорически запрещенная правительством. А раз тайная, значит, возможно, и противоправительственная. И, во‑вторых, это возможность дискредитации самой идеи новой во всех отношениях школы Якушкина, ликвидация примера для сравнения ее с государственной школьной моделью. Доносы Лукина, Абрамова и о. Александра выполняют три функции: сохранение собственного положения и возможности сравнительно безбедно существовать, практически ничего не делая; доставление неприятностей неугодным и неудобным лицам и, наконец, демонстрация собственной политической лояльности.
К сожалению, и для служителей церкви, призванных быть примером нравственной чистоты, пороки, всё более поражавшие русское общество, становились своеобразной нормой. М. А. Фонвизин в письме к Е. П. Оболенскому, объясняя причины постепенной потери авторитета православной церкви, указывал на тобольского архиерея Георгия: «У нас перед глазами не пастырь, а волк в пастырской одежде. Он привел в систему грабительство: бедных священников приучил он к доносам и ябедам, и вследствие всякого доноса, справедлив он или нет, он запрещает священника и требует его к себе для ответа. Здесь отплачивается он деньгами и отпускается как оправданный»[802].
Менее других оказались подвержены поощряемому властью пороку доносительства так называемые социальные низы сибирского общества. И если у мещанства было меньше соблазна проявить свои верноподданнические чувства или поправить свое положение за счет доноса на «государственных преступников» (в городах, особенно на первых порах, проживало небольшое число декабристов), то у крестьян, живших с ними бок о бок порой десятилетиями, такая возможность, казалось бы, была. Однако подобных примеров практически нет. Разумеется, когда проводилось следствие в отношении какого-нибудь «государственного преступника», крестьян также спрашивали о поступках их невольных односельчан, и они по простоте своей сообщали сведения, которые могли навлечь на поселенцев разного рода неприятности. Так было, например, со служившим у Лунина Ф. В. Шаблиным и его женой, рассказавшими проводившему дознание Успенскому о появлении в его доме ружей и посетителях своего хозяина[803]. Порой же, преследуя свои, весьма практические, цели, крестьяне жаловались на «неправильный» отвод земли для декабристов, Так, «разными притеснительными мерами» приобретшие «значительное состояние» и приведшие «прочих крестьян к себе в зависимость» зажиточные крестьяне Соколовы всячески препятствовали закреплению за Х. М. Дружининым и Д. П. Таптыковым наделов в с. Малышевка[804].
Более справедливым оказался новый донос на М. И. Рукевича. В 1840 г. на имя генерал-губернатора В. Я. Руперта поступило несколько анонимных доносов о том, что коркинский поселенец «самовольно занимает под засев крестьянские земли», обрабатывает их силами крестьян, не вознаграждая последних за труд, что крестьяне терпят от него «большие притеснения и обиды», что Рукевич ведет широкую торговлю, «прибегая к непозволительным средствам и злоупотреблениям». Часть этих обвинений, прежде всего, в отношении виноторговли и использования крестьянского труда за долги, подтвердилась. Это привело к ужесточению контроля за излишне предприимчивым ссыльным и распоряжению: «…по всем действиям его, могущим заключать противное законам, порядку и нарушению тишины и спокойствия крестьян, немедленно доносить по принадлежности»[805].
Доносы, бесспорно, ухудшали положение декабристов – вторичная ссылка и заключение М. С. Лунина и П. Ф. Выгодовского, новое дознание и допросы В. Л. Давыдова, дополнительный и более пристальный надзор и необходимость оправдываться (как было с И. Д. Якушкиным, В. Ф. Раевским и некоторыми другими). И всё это, вместе взятое, вело к отказу части декабристов от более деятельного участия в общественной жизни Сибири, не столько из боязни за себя, сколько из нежелания вовлечь в неприятности близких и друзей. Н. М. Муравьев, объясняя матери позицию своего кузена М. С. Лунина, не желавшего примириться с положением бесправного ссыльного и продолжавшего «дразнить медведя», писал: «Вы обвиняете Michel’я, но он исполняет свой долг, доводя до сведения власть имущих слова истины, чтобы они не могли сказать, что они не знали правды и что они действовали в неведении. <…> У него нет ни матери, ни детей, и он считает себя настолько одиноким, что его откровенность никому не нанесет ущерба. <…> Требуют, чтобы люди относились безразлично к вопросу, что верно и что ложно, что хорошо и что дурно. <…> Мало любить хорошее, иногда надо это и выразить. Если это не принесет никакой пользы сейчас – это останется залогом для будущего»[806]. Н. М. Муравьев хорошо понимал, о чем он говорит: у него была и престарелая мать, живущая только ради ссыльных сыновей, и дети, благополучие которых во многом зависело пусть не от улучшения, но хотя бы от неизменности его настоящего положения в Сибири. В известном смысле он выразил мнение большинства своих товарищей. Но одновременно он отразил и нравственное неблагополучие современного ему общества.
Разумеется, формируемая Николаем I система взаимоотношений власти и общества должна была защитить устои этой власти и строилась на его внутренних убеждениях – «нравственных убеждениях», как назвала это наблюдательная, умная и вполне преданная престолу А. Ф. Тютчева. «Угнетение, которое он оказывал, – писала она в своих воспоминаниях, – не было угнетением произвола, каприза, страсти; это был самый худший вид угнетения – угнетение систематическое, обдуманное, самодовлеющее, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, на его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат, механизм которого находился бы в руках владыки»[807].
Но одновременно эта система развращающе действовала на общество, создавая атмосферу недоверия, подозрительности, когда хорошее в себе надо было таить от доносчиков, а чтобы следовать этому хорошему, даже лучшим из людей нужно было решиться, как идти на Голгофу.
Петербургский чиновник и декабристы: М. А. Корф и его лицейские товарищи, «прикосновенные» к событиям 14 декабря 1825 г.
И. В. Ружицкая
Модест Андреевич Корф – представитель высшего петербургского общества 1830-х – 1870-х гг., заметная фигура в администрации императоров Николая I и Александра II. Один из главных помощников М. М. Сперанского по составлению Свода законов во Втором отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии[808], Корф в начале 1830-х гг. попадает в высший эшелон власти и на долгие годы становится непосредственным и активным участником процесса государственного управления. Управляющий делами Комитета министров (1831–1834), государственный секретарь (1834–1843), член Государственного совета (1843), главноуправляющий Вторым отделением (1861–1864), председатель департамента законов Государственного совета (1864–1872) – таков его послужной список. Корф состоял в дружеских отношениях со многими высокопоставленными персонами (не исключая членов царской фамилии)[809], его принимали во всех аристократических домах Петербурга, он непосредственно общался с императором (его должность в Комитете министров предполагала личный доклад самодержцу). Корф оставил заметный след и в русской культуре: в годы его директорства (1849–1861) была полностью реформирована Императорская Публичная библиотека[810]; долгое время в ней даже существовала особая «зала барона Корфа», где висел его портрет. В 1840-е гг. монарх поручает ему преподавание отпрыскам августейшего семейства основ российского права и государственности[811], а также составление истории своего восшествия на престол – первого исторического труда о событиях 1825 г.
Что общего могло быть у этого успешного, преуспевающего столичного сановника с «государственными преступниками», осужденными по делу 14 декабря – И. И. Пущиным и В. К. Кюхельбекером? Оказывается, этих людей с такой разной судьбой всю жизнь связывали узы дружбы, берущей свое начало в школьной юности. Корф, Пущин, Кюхельбекер – «первокурсные» Царскосельского лицея (выпуск 1817 г.).
Уже одно имя А. С. Пушкина обессмертило первый лицейский курс[812]. Несколько его выпускников оказались причастны к деятельности тайных обществ, пятеро попали в т. н. «Алфавит декабристов»[813]. Однако это никак не отразилось на отношении к ним лицейских товарищей. Даже «политическая смерть» Кюхли и Большого Жанно (Пущина) никоим образом «не нарушила их лицейской связи»[814] с однокурсниками. Она выдержала испытание временем и обстоятельствами.
В 1857 г. вернувшийся из Сибири И. И. Пущин напишет о встрече с бывшими одноклассниками в Петербурге: «…мы сошлись как старые друзья, несмотря на то, что разными дорогами путешествовали в жизни»[815]. Да, дороги были разные, непохожими были судьбы, но одно оставалось неизменным – верность лицейской дружбе, лицейскому союзу, стремление воплотить в жизнь выбитый на чугунных кольцах девиз: «Для пользы общей»[816].
Без понимания природы отношений лицейских между собой, в том числе между теми, кто стал воплощенной целью Лицея[817] и достиг определенных служебных высот (как, например, Модест Корф), и теми, кто по тем или иным причинам не служил или находился в изгнании, необходимо остановиться на толковании самих терминов «лицейское братство», «лицейский дух», «лицейский союз».
Долгое время доминировало представление о «лицейском духе» и «лицейском союзе» как об узах, объединявших небольшой круг лицеистов, центром которого был А. С. Пушкин[818]. Традиция подобной трактовки идет от авторов двух записок – В. Н. Каразина (1820) и Ф. В. Булгарина (1826)[819]. Каразин, указывая на ряд недостатков в государственном управлении в России, одну из их причин усматривал в неправильном воспитании юношей – будущих чиновников – в закрытых учебных заведениях. Даже «в самом Лицее Царскосельском, – писал он, – государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей», что «доказывают почти все вышедшие оттуда». Среди «лицейских питомцев» Каразин отмечал Пушкина[820]. Булгарин полагал, что поскольку «начальники Лицея» «не обращали ни малейшего внимания» «на нравственность и образ мыслей» воспитанников, а «частные люди заботились о делании либералов, то дух времени превозмог – и либерализм укоренился в Лицее в самом мерзком виде»[821]. Одной из «отличительных черт» лицеистов, по мнению автора записки, было «пророчество перемен»[822]. Единственное имя, упомянутое Булгариным, – это имя Корфа: только он и немногие другие в Лицее «слушали прилежно курс [политических] наук и [поэтому] … вышли не либералы»[823].
Однако «лицейский дух» в понимании самих выпускников 1817 г. – это вовсе не радикальные идеи, не призывы к ниспровержению существующих устоев, но стремление сделать что-либо «для общей пользы», а «лицейский союз» – это дружеские связи, «образовавшиеся на всю жизнь». Начало лицейскому братству было положено при первом директоре Лицея, протеже М. М. Сперанского, выдающемся русском просветителе В. Ф. Малиновском, который во многом определил и «направление умов» своих воспитанников. В том же ключе действовал и второй директор Лицея Е. А. Энгельгардт[824]. Именно ему принадлежала идея чугунных колец для выпускников первого курса, с надписью «Для пользы общей».
Лицеисты включали в лицейское братство
Созвучны этим стихам и написанные по тому же поводу строчки других лицейских поэтов, например, А. Д. Илличевского:
и А. А. Дельвига:
«Священная царскосельских лицеистов связь»[830] объединяла всех выпускников 1817 г. П. Н. Мясоедов писал Пущину: «Наши все 29-ть человек лицейских (другого названия я и дать не смею)»; К. Д. Костенский признавал, что «любовь товарищей первого выпуска пылает все так же и в 1830 году, как и в 1811-м»[831].
О том же свидетельствует и анализ состава участников лицейских годовщин. Только один раз, в 1829 г., вышло недоразумение, и она состоялась у двух лицеистов одновременно: три «скотобратца»[832] собрались у А. Д. Тыркова, четверо у Дельвига. Остальные празднования 19 октября собирали вместе почти всех «наличных» в Петербурге выпускников 1817 г. Отметим специально, что Корф не пропустил ни одной[833].
При различии жизненных стартов, семейных устоев и природных дарований, 10–12-летние мальчики не могли выйти одинаковыми только потому, что воспитывались вместе. Это впоследствии и проявилось в разнообразии их судеб. По выходе же из Лицея
Так, Корф при новом назначении всегда задавался вопросом, будет ли на этом месте «истинно полезен», а в 1835 г. писал И. В. Малиновскому: «Делать добро
В шестилетнем общении, «при беспрестанном трении умов»[840], вырабатывался единый взгляд на существующий порядок вещей, включавший в себя и желание изменить к лучшему этот порядок, пути же обновления мыслились по-разному. Для некоторых дорога к переменам проходила через участие в тайных обществах, деятельность общественную – так, Пущин и В. Д. Вольховский сразу после окончания учебы вступают в Союз спасения, причем Пущин прямо связывает это событие с «мнениями и убеждениями, вынесенными из Лицея»[841]. Другие нашли себя в литературном творчестве, «по-своему… проповедовал стихами и прозой… о деле общем»[842]; среди них – Пушкин и его лицейские друзья из «союза поэтов». Большинство лицейских выпускников добросовестно служили, не забывая о лицейском девизе. В 1839 г. Корф, описывая в дневнике празднование 19 октября, отмечал, что слова лицейского гимна, сочиненного Дельвигом: «Мы дали клятву: всё родимой [Отчизне], всё без раздела, кровь и труд» – реализованы его одноклассниками. Они «по силам и разумению держали и держат слово царю и святой Родине»[843].
Директор Лицея Е. А. Энгельгардт в 1841 г. писал о своих первенцах: «Лицейская галерея первых четырех курсов очень любопытна: государственный секретарь Корф, статс-секретарь Маслов, два губернатора: Стевен и Корнилов… вице-директор Бакунин… капитан I ранга Матюшкин, посланник Ломоносов, а там начальниками отделений и прочих сколько угодно и все уважаемы»[844]. Энгельгардт тогда еще не знал, что директорами департаментов станут П. М. Юдин и П. Ф. Гревениц, новгородским вице-губернатором, а затем тверским губернатором – А. П. Бакунин, сенаторами – С. Д. Комовский, М. Л. Яковлев, Ф. Ф. Матюшкин, А. А. Корнилов, именем адмирала Матюшкина назовут мыс на побережье Ледовитого океана, а Горчаков получит высший государственный чин в России – чин канцлера и будет двадцать лет стоять во главе российского внешнеполитического ведомства.
«Лицейский дух» включал в себя, помимо убеждения в необходимости перемен и готовности содействовать им, также осознание некоей интеллектуально-элитарной общности «лицейских», сильно развитое чувство товарищества, своеобразный культ дружбы. Примеров его проявления – множество. 15 декабря 1825 г. Горчаков предлагал Пущину заграничный паспорт и помощь в тайном бегстве за границу. К лицейским товарищам обратился Пущин из сибирского «далекá» с просьбой купить и прислать ему пианино для его маленькой дочери. За дело взялись почти все находящиеся в Петербурге лицеисты, наиболее активно – Матюшкин, которому Пущин и адресовал свою просьбу, Яковлев, который, будучи музыкантом, выбирал инструмент, и Корф, которого в ответном письме Пущин благодарил первым[845].
По просьбе Корфа Пушкин «доставляет» литературную работу его близкому другу[846]. Корф пересматривает, редактирует и отсылает Пушкину пространный список иностранных книг о Петре I, составленный им в юности, чем приводит поэта в восторг. В ответном письме Пушкин признавал: «Вчерашняя посылка твоя мне драгоценна во всех отношениях и остается у меня памятником. Право, жалею, что государственная служба отняла у нас историка. Не надеюсь тебя заменить… Сердечно тебе преданный Александр Пушкин»[847]. Когда Корф серьезно заболел (не оставалось даже надежды на выздоровление), Пушкин навещал его, последний раз – в январе 1837 г., за несколько дней до роковой дуэли[848].
Таким образом, «лицейский дух» как выражение приобщенности к «лицейскому союзу», «лицейскому братству», – черта общая для
Тем, кто был далеко, лицейские корреспонденты сообщали обстоятельства жизни, а порой и смерти однокашников. Так, В. Д. Вольховский писал Корфу: «Благодарю за извещение о наших лицейских товарищах»[852]. В письмах к Пущину и Матюшкину, как отмечалось выше, Энгельгардт подробно излагал успехи своих бывших воспитанников[853]. Яковлев сообщал Пушкину, что намерен написать Малиновскому «предметное письмо, потому что он требует больших подробностей о всех наших»[854]. Письма двух осужденных лицеистов-декабристов полны просьб написать о судьбе школьных товарищей. Так, Кюхельбекер из Свеаборгской крепости просил «милых сестер писать все, что знают о жизни и судьбе… товарищей по Лицею» и добавлял, что о троих знает «кое-что из газет (о Корфе, Вольховском, Данзасе)» и «хотел бы услышать что-нибудь о Малиновском, Стевене, Комовском, Яковлеве, Горчакове и о каждом другом лицеисте первого выпуска»[855]. Пущин в каждом письме просил Энгельгардта «сказать» ему «словечко о всех первокурсных»[856]; о том же он писал Матюшкину: «…когда будет возможность… скажи мне о всех наших несколько слов»[857]. При возможности лицейские посещали родственников и друзей сокурсников.
Отношения между лицейскими сохраняли теплоту всю жизнь. Конечно, внутри лицейского союза существовал т. н. «ближний круг» – те, с которыми бывший директор мог «сердце отогреть»[858], – и, по его выражению, «заштатные»[859]. Среди первых – всегда Корф, он неизменный участник практически всех годовщин и других лицейских встреч[860]. В этот более узкий круг также входили Малиновский, Яковлев,
О приятельских связях Корфа в Лицее известно не так много. Первый год он был неразлучен с Комовским[862], потом тесно дружил с Пущиным, одно время был самым страстным почитателем стихов Кюхли и буквально ходил за ним по пятам; одним из лучших приятелей Корфа в Лицее, по его собственному признанию, был Стевен. Кстати, последний после окончания Лицея долгое время жил на квартире вместе с Вольховским, которого сменил Малиновский. Судя по письмам, был период, когда Стевен разделял кров с Матюшкиным. Малиновского, Пущина и Вольховского связывали не только родственные узы, они были хорошими друзьями[863]. Судя по сохранившимся письмам к Корфу Малиновского и Вольховского, последние были близкими людьми и для него. На одном из писем Малиновского мы находим приписку Матюшкина. Можно с уверенностью утверждать, что Модест Корф был своим в этом кругу.
Нетрудно заметить, что в списке лицеистов (1839), составленном на страницах дневника, Корф дает положительные характеристики Пущину, Вольховскому и другим лицейским соученикам, «прикосновенным» к истории 14 декабря 1825 г.[864]
Корф понимает и одобряет решение Пущина служить в губернских местах, «чтобы облагородить и возвысить этот род службы, где с благими намерениями можно сделать столько частного и общественного добра». Он даже отчасти оправдывает участие Пущина в заговоре против власти его «излишней пылкостью и ложным взглядом на средства к счастью России», сочувствует ему как другу юности и просто как одному из любимых товарищей, «с светлым умом, с чистой душой»[865]. Характерно, что в 1842 г. в связи со смертью сенатора И. П. Пущина Корф заметил, что он был отцом одного его лицейского товарища,
Именно Корф был одним из наиболее активных участников знаменитой посылки в Сибирь пианино для внебрачной дочери Пущина Анны. В переписке последнего имя Модеста Андреевича встречается неоднократно. Так, благодаря за присланный инструмент, Пущин в письме к Матюшкину шутит: «Заставь Модеста без очков и этот листок прочесть». У Энгельгардта он спрашивает: «Что Модест? Кажется, на покое в Государственном совете?»[868] Сообщая Матюшкину, что его сестер во главе со старшей, Анной Ивановной, в Царском Селе «порадовал своим появлением Модест, их сосед», Пущин выражал надежду, что они «может быть, с ним сблизятся семейным образом»[869].
Вернувшись из ссылки в Петербург, Пущин не раз встречался со своими лицейскими друзьями. В одно из таких свиданий Корф обещал скорый выход книги о происшествиях 14 декабря 1825 г.[870] Речь шла о труде «Восшествие на престол императора Николая I-го», в котором Корф выступал как «составитель»[871]. Пущин «с отвращением прочел» «Корфову книгу» и удивился, как автор мог быть уверен, что он будет «доволен» (возможно, Корф, говоря об этом, имел в виду нечто другое: его работа разбила «заговор молчания»). Пущин недоумевал: «Значит, он очень дурного мнения обо мне. Совершенно то же, что в рукописной брошюре, только теперь не выставлены имена живых. Убийственная раболепная лесть убивает с первой страницы предисловия». Но самое интересное – реакция Пущина не просто как лицейского товарища, а как одного из тех «злоумышленников», в адрес которых было произнесено так много бранных слов на страницах этого издания: «Истинно мне
Что это – толерантность? Или проявление истинной дружбы? Ведь тот же Пущин писал о своих отношениях с Пушкиным: «…мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и на вещи»[874].
Примерно в то же время, 19 октября 1858 г., состоялась очередная лицейская сходка, довольно «многолюдная»: на квартире Яковлева и Матюшкина встретились Данзас, Корф, Пущин, Комовский, Мясоедов, Горчаков. Если посмотреть с точки зрения достигнутых служебных высот – довольно разношерстная компания. Наряду с министром (Горчаковым) и членом Государственного совета (Корфом) – бывший государственный преступник Пущин, отставленный в малых чинах Мясоедов. Но в тот день это не имело никакого значения – они были в прошлом, в своем лицейском далеке[875]. Никаких серьезных прений между Корфом и Пущиным по поводу вышедшей книги не произошло.
Корф был хорошо знаком с братьями (и всей семьей) своего лицейского товарища. В этом отношении характерно письмо к нему Михаила Пущина (1831) с просьбой устроить судьбу младшего брата Николая. Он начал свое довольно задушевное послание со слов: «Любезнейший и почтительнейший барон Модест Андреевич, странным тебе покажется получить грамотку… от давно уже тобой забытого… человечка, но дружба твоя к моему брату и ко мне позволяет мне обратиться к тебе с просьбой». После подробного изложения всех обстоятельств и причин обращения к Корфу корреспондент заключает: «Льщу себя надеждой, что вспомнишь старых приятелей и в память их исполнишь просьбу мою, сделав благодеяние моему брату. Прошу принять поклон ко всем братьям, которым лично Александр Федорович меня представил»[876].
Весь тон письма, обращение на «ты», поклоны родственникам, с которыми Михаил Пущин, судя по письму, был хорошо знаком, апелляция к памяти старых приятелей – всё это позволяет говорить о достаточно близких отношениях автора письма и его адресата, а также о существовании в прошлом весьма тесных дружеских отношений между Иваном Пущиным и Корфом. Кстати, Корф хорошо знал и Николая Пущина, в 1829 г. тот писал старшему брату Ивану: «На днях уехал отсюда Малиновский; он меня познакомил с двумя молодыми людьми – Илличевским и Корфом, с коими давно хотел увидеться, и нигде не случалось встречаться»[877].
Другой осужденный государственный преступник, Вильгельм Карлович Кюхельбекер, по мнению зрелого Корфа, писал стихи со «странным направлением, странным языком, но не без достоинств»[878]. Однако в Лицее юный Модест обожал стихи Кюхли, переписывал их и одно время был, как бы сейчас сказали, поклонником творчества их автора[879]. Именно Кюхельбекер рекомендовал Корфа в члены Вольного общества любителей российской словесности (ВОЛРС)[880]. Рецензируя очередной номер литературного органа этого общества – «Соревнователя просвещения и благотворения», он писал: «…мы с большим любопытством читали описание первых божеств Индии из опыта полного мифологического словаря барона Корфа, не вышедшего еще в свет»[881].
В 1836 г. вместе с другими «скотобратцами» Корф слушал чтение писем Кюхельбекера Пушкину из заточения[882], о чем есть запись в лицейском протоколе от 19 октября. Хотя Кюхля всегда был «предметом неистощимых насмешек в Лицее», товарищи его любили и в день очередной лицейской годовщины вспомнили и пожалели несчастного узника. После гибели Пушкина долгое время в лицейском кругу не было сведений о Кюхле. Так, через два с половиной года после отправки его на поселение[883], в августе 1839 г., Корф писал о нем: «…в Сибирь его, впрочем, не отправляли»[884]. Только в 1845 г. Пущин написал Энгельгардту о посещении его «оригиналом Вильгельмом». Позже именно к Корфу обратился сын Кюхельбекера с просьбой добиться разрешения на опубликование статьи об отце и отрывка из его записок[885].
Еще один лицейский товарищ Корфа был сильно «замешан» в дело 14 декабря. Речь идет о первом ученике первого выпуска, обладателе золотой медали Владимире Дмитриевиче Вольховском. Только благодаря «влиятельному заступничеству» за него (скорее всего, начальника Главного штаба И. И. Дибича), он пострадал незначительно, несмотря на то что был арестован и привлечен к ответственности, поскольку следствие располагало сведениями о причастности его не только к деятельности Союза благоденствия, но и об участии в 1823 г. в совещаниях Северного общества. Однако эти обвинения не были, с точки зрения следователей, подтверждены, и Вольховский избежал серьезного наказания – его перевели на Кавказ административным образом[886].
Корф считал Вольховского «человеком рассудительным, дельным, с твердой волей над самим собой, с необыкновенным трудолюбием, вместе с тем добродушным, скромным и кротким». По мнению Корфа, Вольховский «не был одарен блестящими способностями, но имел светлый ум, возвышенную душу и железную волю над самим собою, которая при неутомимом усердии и прилежании выводила его всегда из ряду обыкновенных людей». Кроме того, «характер его был чист и непорочен, как душа невинной девушки». За эти качества он был «любим и уважаем» всеми лицейскими товарищами[887].
О его участии в декабристском движении в 1839 г. Корф писал: Вольховский «был прикосновен[ен] только слышанными разговорами»[888]. Подобная неосведомленность неудивительна, можно вспомнить хотя бы, что и Пущин не открылся Пушкину. В ином аспекте Корф осветил тот же сюжет в 1841 г.: Вольховский «состоял потом в каком-то таинственном прикосновении к истории 14-го декабря, что, однако, не помешало дальнейшей его карьере»[889].
Об их отношениях в лицейские годы ничего не известно[890]. Но после Лицея, по признанию Корфа, они жили с Вольховским «всегда по-приятельски, даже в
Сохранилось два письма Вольховского к Корфу, содержание и тон которых свидетельствуют о существовании между ними дружеских связей на протяжении многих лет[892]. О том, что еще в лицейские годы между ними установились дружеские отношения, свидетельствуют приветы, которые они передают родным и близким друг друга. Вольховский просит «засвидетельствовать глубочайшее почтение матушке» Корфа и близкому другу семьи Корфов С. Ф. Маврину, с которыми лично знаком. Он упоминает о своих посещениях родительского дома лицейского товарища[893]. Круг семьи Вольховского хорошо знаком Корфу. Вольховский передает другу поклон от А. А. Самборской, тети своей жены, которая воспитывала ее (урожденную Малиновскую) и их общего друга Ивана Малиновского после смерти родителей («тетушка Анна Андреевна просит напомнить о себе»).
Письма Вольховского свидетельствуют, что корреспонденты делятся информацией о самом сокровенном: о семейных делах, в том числе о рождении и здоровье детей («у меня в семье все благополучно. Бог даровал нам дочь, ей уже полгода, много еще заботы… ты сам отец и испытал ее»), о служебных успехах («принимая сердечное участие в новом важном шаге, сделанном тобою на пути величия и славы, не могу удержаться, чтобы не принести тебе дружеского приветствия и искреннейшего желания и вперед блистательнейших успехов»[894]), нередко дают друг другу весьма деликатные поручения. Так, Вольховский отчитывался: «Поручение твое о г-не Рипмане исполнил я немедленно… прилагаю письмо от Дадианова, объясняющее положение сего молодого человека и удостоверяющее в исправном доставлении присланных тобою ко мне 200 р. асс.»[895]. Корф хлопотал о пенсии для сестры своего лицейского товарища. У Корфа и Вольховского были общие корреспонденты и адресаты: как и Корф, Вольховский состоял в переписке с Малиновским и Стевеном.
Их общение не ограничивалось письмами. Они встречались в редкие наезды отставного генерал-майора в Петербург. Так, в 1839 г. состоялся «лицейский обедик» у Энгельгардта, на котором присутствовали Вольховский («Суворчик»), Корф, Малиновский и Стевен с женами, «один Комовский безродный»[896].
В биографии Вольховского хорошо прослеживается лицейский «след», или проявление «лицейского духа», т. е. стремление служить общественному благу. В 1825 г. он, недовольный службой, «вышел в отставку, полагая быть
В известных словах Корфа из письма к Вольховскому: «…день 19 октября, все еще празднуемый, но почти уже по одному преданию, без прежних заветных песен, без многих милых нашему сердцу, и – будем откровенны, – без прежнего радушия: судьба и обстоятельства слишком раскидали и разрознили нас, чтобы струны далекой молодости звучали и отдавались так же согласно, как бывало прежде»[898] – звучат скорее горечь и сожаление об ушедшей молодости, нежели высокомерие и пренебрежение к своим бывшим одноклассникам, в чем зачастую несправедливо упрекают Корфа исследователи творчества Пушкина[899]. Кроме того, письмо показывает, насколько предельно откровенен был Корф с Вольховским, и это – еще одно подтверждение существования между ними душевной близости.
В «Алфавит декабристов» попал еще один лицеист 1817 г. выпуска – Александр Алексеевич Корнилов. Капитан, командир 2-й гренадерской роты лейб-гвардии Московского полка, он 12 декабря 1825 г. на совещании членов Северного общества на квартире у Д. А. Щепина-Ростовского согласился не присягать Николаю Павловичу. 14 декабря, после обнародования манифеста о восшествии на престол нового императора, А. А. Корнилов изменил свое решение. Тем не менее он был арестован и привлечен к допросам[900]. Любопытно, что именно Корнилов рассказывал С. Д. Комовскому о том, почему Дельвиг не вышел на Сенатскую площадь 14 декабря 1825 г. («Рано вставать, поленился»).
Корф отзывался о Корнилове весьма положительно: «…светлая голова и хорошие дарования», – констатировал, что после Лицея Корнилов «сам окончил свое образование и сделался человеком путным и полезным»[901]. Они часто встречались на лицейских вечеринках, Корнилов – среди тех, с кем можно «сердце отогреть». Так, 29 ноября 1833 г.[902] Энгельгардт писал Матюшкину о намечавшейся у него внеочередной «чугунной сходке», среди участников – Корф и Корнилов. В 1851 г. лицейская годовщина прошла у Корнилова, к тому времени уже сенатора (с 1848 г.). Корф записал в дневнике: «Вечером мы, устаревшие однокашники, собираемся потолковать о старине у одного из наших, Корнилова»[903]. Там же Корф упомянул Корнилова в связи с его губернаторством, одобряя его действия[904].
Очень тепло Корф относился к Антону Антоновичу Дельвигу[905]. Он для него – «наш незабвенный Антоша Дельвиг», «милый, добрый и всеми любимый лентяй… с любящей душой и добрым, истинно благородным характером»[906]. С ним Корф встречался не только на лицейских праздниках, но и на заседаниях Вольного общества любителей российской словесности. Однако слишком разным было отношение этих людей к жизни, поэтому близкими друзьями они не были и не могли быть. Если для Корфа была очень важна служба, со всеми ее атрибутами в виде четкого распорядка дня, получения очередных чинов и наград и т. п., то Дельвиг был поэтом, человеком творческой профессии. Корфу казалось, что он «никогда ничему не учился, никогда истинно не служил, никогда ничего не делал»[907], что не мешало ему, тем не менее, искренне любить Дельвига.
Федор Федорович Матюшкин, скорее всего, был причастен к тайному обществу, «но его формальное членство в декабристском союзе остается в полной мере не доказанным, а только возможным»[908]. Об отношениях его с Корфом можно строить только гипотезы, так как прямых документальных свидетельств практически нет. Очевидно, что круг их общения был общим – Малиновский, Вольховский, Пущин, Яковлев, Стевен. Мы располагаем только собственноручной припиской Матюшкина на письме Малиновского Корфу: «Ф. Ф. Матюшкин приложил здесь руку». Письмо Малиновский дал прочесть Матюшкину, и тот, видимо, согласился, что «25-летний юбилей» Корфа «государственным членом» – «отрада на сердце», исполнение молитвы Малиновского и его детей: «Пошли, господи, достойных исполнителей царю»[909].
Факт посещения Матюшкиным Малиновского в его харьковском имении свидетельствует о близких отношениях между ними. Иван Васильевич Малиновский вообще представлял собой некое звено, связующее многих лицеистов, эта роль берет свое начало в далеких лицейских годах, когда он в доме своего отца, первого директора Лицея, в качестве хозяина принимал одноклассников. Кстати, родители Корфа хорошо знали и любили Василия Федоровича Малиновского, часто гостили в его доме[910].
Но вернемся к Матюшкину. Можно повторить то же, что было сказано о Корнилове: с Корфом они встречались на лицейских вечеринках и принадлежали к более узкому кругу, составлявшему ядро лицейского сообщества. Как высоко Корф ценил своего школьного товарища, свидетельствуют его дневниковые записи. В 1838 г. он называет двух однокашников, которые еще могут «всплыть» и достичь высших должностей – Матюшкина и Маслова, а в списке достижений лицеистов 1839 г. сетовал, что Матюшкин не пошел в гражданскую службу («не выбрал сначала другой карьеры»), «где был бы полезнее себе и другим», т. е. признавал за ним большой потенциал чиновника и администратора[911].
Иногда в литературе о декабристах встречается имя еще одного лицеиста – Александра Павловича Бакунина, члена Общества Семисторонней или Семиугольной звезды. Судя по характеристике, которую Корф дал Бакунину в своем списке 1839 г., он относился к нему хорошо и ценил его как «человека с порядочными формами, с благородным честолюбием и с охотой к делу». Последнее качество очень ценилось Корфом. Бывший лицейский однокашник оправдал его ожидания: перейдя в статскую службу «по раскасcировании» Семеновского полка, он «занимал разные должности в московских губернских местах»[912] (таким образом, офицер-семеновец, также как и И. И. Пущин, сознательно выбрал не «блестящее», а «полезное» служение!), после 1825 г. вышел в отставку и уехал в деревню, но позже вернулся на службу, был новгородским вице-губернатором и тверским губернатором (1842–1857), по отзывам современников, неплохим[913].
О близости к декабристским кругам еще одного лицейского – Дмитрия Николаевича Маслова[914] – свидетельствует приглашение его к сотрудничеству в «Журнале политических наук», инициатором издания которого был Н. И. Тургенев. На заседании «Общества 19 года и XIX века», органом которого должен был стать журнал, Д. Н. Маслов читал доклад по статистике[915]. Помимо него к этому обществу «присоединилось несколько молодых людей, бывших воспитанников Лицея» (Пущин, Кюхельбекер, Пушкин)[916], среди которых два будущих активных участника восстания на Сенатской площади. Тихий, «благонравный» Маслов[917] в 1832 г. оставляет выгодную службу и добивается разрешения участвовать в дворянских выборах. Он стал товарищем председателя коммерческого суда в Москве, и на этой должности, по словам Корфа, «сумел приобрести общую любовь и уважение купечества»[918]. Хочется думать, что истоки мотивации этого поступка были связаны с идейными установками Союза благоденствия[919]. Корф, так же как и в случае с И. И. Пущиным, уважительно и с пониманием отнесся к поступку товарища. Однако после женитьбы материальное положение Маслова ухудшилось, тогда-то Корф решил помочь ему, а заодно обеспечить себе «тыл», поскольку на лицейского товарища вполне можно было положиться[920]. Корф пригласил его в Петербург на должность статс-секретаря департамента законов и никогда об этом не пожалел. Свое решение он объяснял следующим образом: «…один мой выбор его в эту должность доказывает уже высокое мое об нем мнение» как о «человеке, замечательном по уму, характеру, дару слова, перу и необыкновенной ретивости»[921]. Таким образом, с 1839 г. Маслов попал под главенство «начальника-товарища»[922] и сделал блестящую карьеру.
Корф не мог нахвалиться своим однокашником. Через полтора года он отмечал, что «если бы не было тут моего Маслова, с блестящими его дарованиями и железною ревностью, Бог знает, что сталось бы теперь с Департаментом законов». В другом месте Корф писал: «…этот человек по дарованиям своим, характеру и усердию так необыкновенен в нашем прозаическом и
Таким образом, Корф был своим в лицейском кругу, он органически вписывался в него, составляя одно из его звеньев. Однако в свете искаженного представления о лицейском братстве исследователи исключали Корфа, как и большинство «первокурсных» Лицея, из числа его представителей и тем более носителей «лицейского духа». Кроме того, книга Корфа о событиях 14 декабря 1825 г. (вызвавшая резкую отповедь А. И. Герцена), участие в негласных цензурных комитетах, его нелицеприятная для поэта «Записка о Пушкине» и критические заметки о Лицее – всё это создало ему в историографии репутацию человека с довольно консервативными, если не сказать реакционными, взглядами[927]. В связи с таким подходом он никак не вписывался в круг Пушкина и лицеистов-декабристов, как и вообще в лицейское сообщество.
Между тем отношения Корфа с лицейскими товарищами на протяжении всей жизни оставались неизменными, как неизменным оставалось его стремление к «общей пользе». Малиновский всегда обращался к Корфу «мой верный Модест», а в ответ на одно из его писем писал, что получил «сердечное, Лицеем дышащее послание»[928]. В 1835 г. Яковлев сообщал Вольховскому: «Корф идет в гору, любим всеми и постоянно держится лицейского круга, не изменяя 19 октября»[929]. Энгельгардт, восхищаясь Корфом, который заслуженно «сделан камергером и коллежским советником», потом тайным советником и «второго Владимира кавалером» и при этом «любим и уважаем начальниками и подчиненными»[930], отмечал, что Корф, хотя и «живет как у Христа за пазухой, а все доброй малый», «парень душою хоть куда», «носа не поднял, работает дюже и помогает добрым людям, сколько можно», так что директор по-прежнему «находит в нем еще старого лицейского»[931].
Модест Корф, таким образом, оставался верен лицейскому девизу и лицейскому братству, при этом несомненно существовавшие идейные разногласия с одноклассниками никогда не становились препятствием для сложившихся в юности и продолжавшихся всю жизнь дружеских и приятельских отношений с ними.
К вопросу о восприятии Н. С. Мордвинова в русском обществе: послание А. С. Пушкина и другие литературные отклики 1820-х гг.[932]
Послание «Под хладом старости угрюмо угасал…» не было напечатано А. С. Пушкиным при жизни. О том, что поэт посвятил его адмиралу (с 1834 г. графу) Николаю Семеновичу Мордвинову (1754–1845), сенатору с 1802 г., члену Государственного совета (1810–1838), президенту Вольного экономического общества (1823–1840), члену Российской академии, – впервые написал П. В. Анненков[933]. Вот текст этого произведения:
Для того чтобы понять замысел стихотворения, необходимо четко представлять себе момент, когда оно было написано. В отношении послания «Под хладом старости угрюмо угасал…» это трудно, поскольку датируется оно исключительно по положению автографа в рабочей тетради Пушкина. Записано послание в той части рабочей тетради Пушкина[935] (далее: тетрадь ПД 833), которая заполнялась в 1826–1827 гг., и не вполне ясно, в какой из месяцев означенного периода оно появилось на л. 80–79 об.[936]
На период 1826–1827 гг. пришелся важный жизненный рубеж, связанный с аудиенцией, которую Пушкин получил 8 сентября 1826 г. у Николая I, когда он «примирился» с царем и дал обещание ничего не писать против правительства. Поэтому чрезвычайно важно понять, до или после этого момента Пушкин написал послание к Н. С. Мордвинову.
Обзор датировок произведения по различным изданиям был дан в статье Ю. В. Стенника «Стихотворение Пушкина “Мордвинову” (К истории создания)»[937]. О времени его написания высказывались следующие суждения: 1825 г. (все издания Пушкина, выходившие с момента первой публикации стихотворения в 1855 г.[938], вплоть до появления большого академического собрания сочинений), 1826 г. (датировка Т. Г. Цявловской в большом академическом собрании сочинений Пушкина)[939], июль 1827 г. (датировка Б. В. Томашевского в малом академическом собрании сочинений Пушкина)[940], лето или начало осени 1825 г. (несохранившийся черновой автограф) – 1827 г. (беловик в рабочей тетради) (датировка Ю. В. Стенника)[941], конец 1826 г. (датировка Д. Д. Благого)[942], последние числа декабря 1826 г. (датировка Р. В. Иезуитовой)[943].
Автограф стихотворения находится в тетради ПД 833 среди текстов, записанных Пушкиным в июле – первой половине октября 1827 г. (частично в Петербурге, большей частью в Михайловском – л. 83 об. – 77 об., заполнявшиеся от конца рабочей тетради в ее перевернутом положении); это обстоятельство, однако, не может быть решающим при датировке послания, поскольку листы с текстом стихотворения могли быть заполнены в какой-то другой момент.
По почерку автограф «<Мордвинову>» несколько отличается от соседних записей. Из этого выросли две гипотезы. Во-первых, близость палеографических особенностей текста «<Мордвинову>» к автографу записи «О Гавр.<иле> Григ.<орьевиче> Пушк.<ине>» (ПД 833. Л. 74 об.), относящемся не к 1827 г., как указывалось в большом академическом собрании сочинений поэта[944], а к 1825 г., когда Пушкин работал над «Борисом Годуновым»[945], давала некоторое основание в пользу датировки стихотворения 1825 годом, которое Р. В. Иезуитова тем не менее справедливо сочла недостаточным для однозначного решения вопроса о времени его написания[946]. Следует отметить, что этим же годом датируется и другое свидетельство интереса Пушкина к деятельности Н. С. Мордвинова, отразившееся в проблематике эпиграммы «Заступники кнута и плети…» (1825).
Другая гипотеза выстраивалась на основе идейно-тематической, стилистической и, главное, лексической (упоминание «сибирских руд») переклички его с пушкинским посланием в Сибирь «Во глубине сибирских руд…», написанным в последних числах декабря 1826 г. – самом начале (не позднее 2-го) января 1827 г. Точки соприкосновения с замыслом «<Мордвинову>» обнаруживаются и в написанных Пушкиным 22 декабря 1826 г. «Стансах» («В надежде славы и добра…»), где к тому же есть и перекличка с текстом «<Мордвинову>»: рифма «наукой – Долгорукой»[947]. Это позволило в целом ряде авторитетных изданий Пушкина поставить стихотворение «<Мордвинову>» последним в отделе 1826 г.[948], дав, таким образом, весьма значимый в плане идейного развития Пушкина переход к следующему хронологическому отделу издания 1827 г., открывающемуся посланием в Сибирь. Соотнесенность этих произведений поэта, объединенных общностью «декабристской» тематики (по мнению Р. В. Иезуитовой, «дань сибирских руд» – это «слово-сигнал для обозначения места ссылки декабристов»)[949], делает достаточно вероятной датировку «<Мордвинову>» последними числами декабря 1826 г., тем более что полистное описание тетради ПД 833 дает для этого некоторые основания[950].
Иной подход к вопросу о времени создания «<Мордвинову>» продемонстрировал Б. В. Томашевский, который рассматривал его исключительно в контексте работы Пушкина 1827 г. Видимо, он считал, что палеографическими отличиями автографа стихотворения можно пренебречь как незначительными. В таком случае реальным основанием для датировки стихотворения становится соседство его автографа с посланием «<Кипренскому>» (записан на следующей странице – ПД 833. Л. 79). Р. В. Иезуитова обратила внимание на палеографическое сходство автографа «<Кипренскому>» с одной из поправок Пушкина в тексте стихотворения «Арион», записанном в тетради 17 июля 1827 г. (ПД 833. Л. 37). Эта особенность автографа позволила датировать текст «Кипренскому» в тетради ПД 833 второй половиной июля 1827 г.[951] Предположение о том, что послание «<Мордвинову>» писалось около (не позднее) этого срока, совпадает с мнением о времени написания этого стихотворения, высказанным Б. В. Томашевским (см. выше). Этот аргумент, однако, также не может быть решающим при определении датировки стихотворения.
Таким образом, приходится учитывать все факторы: положение автографа в тетради, его палеографические особенности, идейно-стилистические параллели. Поэтому наиболее корректной датировкой является следующая: последние числа декабря 1826 г. или июль 1827 г. Ни одна из этих хронологических вех не может быть сброшена со счетов при датировке стихотворения, приходится анализировать его в рамках двух локальных моментов в жизни Пушкина.
Активная государственная деятельность Н. С. Мордвинова привлекала внимание передовой части русского дворянства на протяжении нескольких десятилетий. Огромной популярностью пользовались выступления Мордвинова в Государственном совете и особые записки («мнения»), которые подавались им по вопросам, обсуждавшимся в этом высшем государственном органе, и затем распространялись в многочисленных копиях.
Наряду с М. М. Сперанским, А. П. Ермоловым и П. Д. Киселевым, Мордвинова планировали ввести во Временное революционное правительство руководители тайных декабристских организаций. Как полагают исследователи: «Содержавшаяся в многочисленных “мнениях” и записках адмирала… критика внутренней и внешней политики правительства, как и всего состояния государства, во многом была созвучна с мнением членов тайного общества и находила среди них горячий отклик»[952]. По отзыву о Мордвинове Н. И. Тургенева, «высоко честный, добрый, просвещенный человек… он восставал с благородным и горячим негодованием против всемогущества императорской власти. Его речи в общих собраниях [Государственного] Совета отличались крайней умеренностью и деликатностью выражений, причем эта изящная форма нисколько не ослабляла их силы и энергии»[953].
Вероятно, именно общение в 1817–1820 гг. с братьями А. И. и Н. И. Тургеневыми, хорошо знавшими Мордвинова, способствовало формированию представлений Пушкина о масштабности его многосторонней деятельности. В письме к П. А. Вяземскому от начала апреля 1824 г. поэт утверждал, что Мордвинов «заключает в себе одном всю русскую оппозицию»[954]. Интерес Пушкина к личности Мордвинова отразился в истории создания эпиграммы «Заступники кнута и плети…» (1825) и набросках романа «<Русский Пелам>» (1834–1835)[955]. В конце жизни Пушкин не раз бывал в доме Мордвинова[956].
Послание «<Мордвинову>» создавалось в русле обостренного творческого интереса Пушкина к судьбе декабристов, отразившегося в ряде его замыслов 1826–1827 гг.[957] Стихотворение, возможно, было продиктовано и восхищением позицией Мордвинова, которую он занял во время следствия и суда над декабристами.
Несмотря на раздражение Николая I, Мордвинов и в этих сложных условиях остался верен своим убеждениям. 22 декабря 1825 г. он подал Николаю записку, в которой говорил о жестокости и бессмысленности смертной казни. Записка должна была подтвердить мнение, высказанное Мордвиновым в ходе обсуждения этого вопроса в Государственном совете в 1824–1825 гг. Тогда он выразил решительный протест против смертной казни как наказания за установленную виновность, в том числе по «государственным преступлениям» – вплоть до покушения на жизнь императора и членов императорской фамилии, а также «возбуждения к бунту и народному возмущению». Говоря об этих преступлениях, Мордвинов писал очень осторожно, ссылаясь на мнение Синода, отказавшегося выразить одобрение казни В. Я. Мировича и Е. И. Пугачева[958].
Мордвинов был единственным из членов Верховного уголовного суда 1826 г., подавшим голос против смертной казни пяти декабристов, поставленных «вне разрядов». Своему мнению он дал юридическое обоснование, сославшись на указы императрицы Елизаветы (применение смертной казни было ограничено ее указами 1753 и 1754 гг., не касавшимися, впрочем, преступлений, которые карались смертной казнью по Воинскому артикулу 1716 г.), Екатерины Великой и Павла I[959]. При обсуждении виновности осужденных по другим разрядам Мордвинов высказывался за меньшую меру наказания по сравнению с другими членами суда.
К 1826 г. относится обнаруженная в архиве Мордвинова записка, в которой он излагал свои соображения о возможном использовании на благо Сибири культурно-образовательного потенциала сосланных туда декабристов. Мордвинов предлагал создать особую академию, нацеленную на занятия точными и естественными науками. Подавался ли этот проект Николаю, неизвестно[960].
В 1826 г. Мордвинов подготовил ряд предложений, предназначавшихся для манифеста Николая I по случаю его восшествия на престол (одно из них, разрешавшее для крестьян и мещан делопроизводство на простой бумаге взамен гербовой, было принято).
Тогда же, в надежде на существенные перемены в государственной политике в связи с началом нового царствования, Мордвинов подал несколько записок, характеризующих тяжелое состояние российской экономики, финансов, образования и культуры. Для исправления положения он предлагал меры по улучшению положения казенных крестьян, изменению налоговой и тарифной политики, расширению прав портовых городов, строительству железных дорог, реформированию деятельности министерства народного просвещения и т. п. Так, в записке «Об исправлении финансов» Мордвинова (подана в марте 1826 г.) указывалось на необходимость увеличения добычи золота и составления карты подземных богатств России[961].
О деятельности Мордвинова после воцарения Николая I Пушкин, по-видимому, был хорошо осведомлен. Слова из пушкинского послания «Вдовицы бедный лепт и дань сибирских руд / Равно священны пред тобою» непосредственным образом перекликаются с содержанием одной из записок Мордвинова 1826 г.
Апелляция к образу Мордвинова как примеру бескорыстного и верного служения отечеству имела в русской поэзии свою традицию, подробно очерченную в статье Ю. В. Стенника[962]. Начало ей положил В. П. Петров, создавший в трудный для адмирала период «Оду его высокопревосходительству… Н. С. Мордвинову» (1796).
В ст. 1–8 послания Пушкин говорит об обстоятельствах жизни поэта Василия Петровича Петрова (1736–1799), которые резко ухудшились после смерти в 1791 г. поддерживавшего его Г. А. Потемкина. В дальнейшем помощь и покровительство ему оказывала Екатерина Великая. С ее кончиной творческая активность Петрова начала угасать. Назначенную Екатериной пенсию поэт сохранить не сумел[963]. Мордвинова и Петрова связывали дружеские отношения со времен их пребывания в Англии в 1770-х гг. В оде поэт обращался к нему как к своему другу (об этом Пушкин говорит в ст. 9–12 своего послания). Воздавая хвалу достоинствам Мордвинова, Петров писал: «Уж музами готовы / Венки ему лавровы! / Пророчит так Парнас, / И сбывчив Божий глас»[964] – именно об этом пророчестве идет речь в ст. 13 Пушкина: «Как славно ты сдержал пророчество его!» Пушкин отметил в своем послании научные заслуги Мордвинова (см. ст. 14: «Сияя доблестью, и славой, и наукой…»): он был автором работ, посвященных вопросам экономической и социально-политической жизни страны[965].
В послании Пушкин сравнивает Мордвинова с князем Яковом Федоровичем Долгоруким (1659–1720), сподвижником Петра, полководцем и государственным деятелем, прославившимся смелостью, с которой он позволял себе выступать против решений царя (см. ст. 16 Пушкина: «Стоишь ты, новой Долгорукой»). Пушкин упомянул его в связи с Петром в «Стансах» (1826), обращенных к Николаю I: «И был от буйного стрельца / Пред ним отличен Долгорукой». Образ Долгорукого был очень популярен в декабристских кругах. О нем неоднократно писал Рылеев, в частности, в оде «Гражданское мужество»: «…как твердый страж добра, / Дерзал оспоривать Петра»[966]. Сам Мордвинов в одной из своих записок к Николаю I напоминал, что «обращается к Его Величеству с той же откровенностью, с которою беседовал он некогда с Екатериною Великою, с императором Павлом… и с Александром Благословенным»[967]. Видимо, в этой связи именно в Мордвинове, по предположению Б. В. Томашевского, Пушкин надеялся увидеть «прямодушного и просвещенного советника царя»[968].
Д. Д. Благой писал о соотношении пушкинского произведения с одой Петрова: «Из всех стихотворений Пушкина этой поры послание к Мордвинову отличается наибольшей архаичностью формы. Обращаясь к сановнику, выросшему и созревшему еще в екатерининское царствование, автор словно бы хочет говорить с ним на привычном ему языке, с первой же строки устанавливая преемственную связь между своим произведением, выдержанным в державинских, одических тонах, и одой, обращенной в конце XVIII века к Мордвинову»[969].
Следует заметить, что «привычный ему язык» был более чем уместен, поскольку Мордвинов, что показательно, был очень дружен с А. С. Шишковым. Судя по наброскам «<Русского Пелама>», Пушкин хорошо представлял близкий Мордвинову круг. О способах «осторожной и умеренной архаизации словаря и синтаксиса» в послании Пушкина к Мордвинову (см., например, выражения «под хладом старости», «во сретенье твоей денницы», «вещего пиита», «на рамена», частое «вотще») писал В. В. Виноградов[970]. По его мнению, в ст. 7–8 («И с шумной радостью взыграл и полетел Во сретенье твоей денницы») Пушкин дал «стилистическое развертывание в духе XVIII века образа
Ср.:
Об использовании в стихотворении Пушкина художественного арсенала русской одической поэзии пишет в своей работе и К. Осповат[973].
В 1823–1824 гг. особое внимание к Мордвинову проявили члены Вольного общества любителей российской словесности, как известно, близко стоявшего к декабристским обществам. В 1823 г. К. Ф. Рылеев посвятил этому государственному деятелю оду «Гражданское мужество», которая должна была появиться на страницах «Полярной звезды» на 1824 г., но не получила одобрения цензуры (впервые напечатана в 1856 г. за границей, во 2-й книге «Полярной звезды» А. И. Герцена и Н. П. Огарева).
Поэтическая картина «седого утеса», неподвластного бурям и непогодам, возможно, появилась в произведении Пушкина (см. ст. 17–20) под влиянием Рылеева, завершившего оду о Мордвинове следующей строфой:
В. В. Виноградов, обративший внимание на параллелизм картин у Пушкина и Рылеева, заметил, однако, что «образ несокрушимого утеса, скалы, завершающий пушкинское стихотворение, – излюбленный образ одической поэзии XVIII века»[975]. Еще одна яркая параллель двух стихотворных произведений о Мордвинове: ср. у Пушкина: «Ты зорко бодрствуешь над царскою казною…», у Рылеева: «Средь сонма избранных мужей / В совете бодрствует Мордвинов»[976].
Таким образом, исследователями отмечался параллелизм отдельных образов оды Рылеева «Гражданское мужество» и послания «<Мордвинову>», что говорит о знакомстве с ней Пушкина.
С одой Рылеева сразу же после ее создания познакомился Мордвинов, который оказал благотворное воздействие на дальнейшую служебную карьеру автора. В 1825 г. из печати вышли с посвящением Мордвинову «Думы» Рылеева, а затем его стихотворение «Вере Николаевне Столыпиной», в котором Мордвинов, отец Столыпиной, был упомянут с большим пиететом.
К 1823 г. относится еще одно поэтическое упоминание о Мордвинове – в послании Е. А. Баратынского «Г<неди>чу, который советовал сочинителю писать сатиры» (1822–1823):
3 марта 1824 г. на заседании Вольного общества любителей российской словесности была одобрена статья П. А. Плетнева «Разбор оды Петрова “Его высокопревосходительству Н. С. Мордвинову”, писанной 1796 года», которая вскоре была напечатана в «Соревнователе просвещения и благотворения» (1824. Ч. 25. № 3. С. 265–284)[978]. По-видимому, в это же время П. А. Плетнев написал в честь Мордвинова и оду под названием «Долг гражданина». Произведение сохранилось в бумагах автора[979].
После 14 декабря волна литературного интереса к Мордвинову схлынула, хотя его общественная репутация продолжала оставаться высокой. Д. Н. Свербеев вспоминал, что Н. С. Мордвинов «до половины царствования Николая отличался ярым патриотизмом и резкою правдивостью»[980].
Однако «мода» на печатные восхваления гражданского мужества Мордвинова исчезла вместе с тайными обществами. После восшествия нового царя все знали и о неблаговолении Николая I к Мордвинову, и о слухах относительно его связей с участниками событий 14 декабря.
Отказ Пушкина от публикации послания «Под хладом старости угрюмо угасал…», вполне возможно, был связан с пониманием того, насколько опасным для него было публичное проявление симпатий к Мордвинову.
Неслучайно домашним «одописцем» адмирала в те годы становится сотрудничавший с III отделением Б. М. Федоров[981]. Именно такой втеревшийся в доверие Мордвинова человек был нужен А. Х. Бенкендорфу в качестве поставщика сведений о нем. В «Кратком обзоре общественного мнения за 1827 год», поданном А. Х. Бенкендорфом императору, Мордвинов был назван столпом партии «так называемых русских патриотов». Между тем, III отделение считало эту «партию» «самой опасной частью общества в России».[982] В качестве представителя этой «партии» Мордвинов многократно упоминался и в агентурных донесениях Ф. В. Булгарина[983] (см., например, в записке об А. П. Ермолове 1827 г.: «Падение его произвело сильнейшее впечатление в умах так называемых руссаков <!> и патриотов. Они не скрываются с изъявлением своего негодования и явно кричат противу немецкой партии, которая существует в одном воображении некоторых вельмож (преимущественно Н. С. Мордвинова), которые распространили это мнение в народе»)[984].
Мнения и взгляды Мордвинова воспринимались III отделением в упрощенном виде. Действительно, он был человеком очень яркой общественной позиции, которую невозможно было игнорировать. Она реализовывалась в «призывах к дворянству поступиться сиюминутными удовольствиями, расходами на роскошь и “широкую жизнь”, связывать во всех своих действиях собственный интерес с интересом национальным, учиться, развивать отечественное производство, не жить заслугами предков, не жить праздно на дивиденды или залоговые деньги», это был «призыв следовать собственному примеру Мордвинова»[985]. Многие негативные оценки его деятельности стали реакцией на горячую убежденность Мордвинова в благотворности своего примера.
В романе «Иван Выжигин» (1829) Ф. В. Булгарин представил Мордвинова в сатирическом виде под именем «Чувашин». Это была новая, периода николаевского царствования, литературная мода в отношении Мордвинова, которую ввел тайный агент III отделения. О Чувашине Булгарин писал в своем романе: «…достигнув заслугами отца высоких степеней в самых молодых летах, он помешался от самолюбия и верил от чистого сердца, что поглотил всю человеческую мудрость. Воспитанный с иностранцами и живя всегда в высшем кругу, черпая сведения о разных предметах из иностранных книг, он не знал России и смотрел на нее во всех отношениях через призму иностранного просвещения[986]. На старости в голове его слились в одну массу все теории, все иностранные законы и уложения, вместе с тем что он узнал понаслышке о России, и из этого вышел такой хаос, что добрый старик, при самых лучших намерениях, беспрестанно делал глупости. Долгое время в свете не знали его, и добрые намерения принимали за великие дела. Наконец, узнали, что это не что иное, как опрокинутый шкаф с недочитанными книгами!» О неподкупной честности Мордвинова, воспетой русскими поэтами, и его знаменитых «мнениях» в романе говорилось: «Чувашин был явным покровителем всех
В этой связи следует отметить, что о деятельности Мордвинова сохранились как самые восторженные, так и резко негативные отклики. По замечанию М. Г. Фивейской, негативные отзывы о Мордвинове постепенно сосредотачивались у тех авторов и в тех изданиях, где речь шла о Ф. Ф. Ушакове, А. В. Суворове, Г. А. Потемкине, русско-турецкой войне 1787–1791 г.[988] Таким образом, критическое воззрение на военную, государственную и общественную деятельность Мордвинова существовало в какой-то части русского общества.
Но имела ли право цензура выпустить в публику столь оскорбительные выпады в отношении чиновника высокого ранга и значительных перед Россией заслуг – в таком виде, как в романе Булгарина? На такой шаг мог решиться лишь человек, уверенный в своей полной безнаказанности. Сатиру на Мордвинова Булгарин сочинял в расчете на одобрение императора. Его надежды вполне оправдались, и «Иван Выжигин» был высоко оценен Николаем I. Император рекомендовал роман для прочтения даже сидевшему в крепости декабристу А. О. Корниловичу: «Это его развлечет»[989].
Сложившаяся ситуация покажется особенно примечательной, если вспомнить ту бурю, которая поднялась после публикации в 1836 г. стихотворения Пушкина «На выздоровление Лукулла» (1835) – сатиры на министра народного просвещения С. С. Уварова. Стихотворение вызвало неодобрительный отзыв Николая I, и Пушкин был вынужден давать объяснения Бенкендорфу. После смерти поэта В. А. Жуковский с болью писал об этом эпизоде шефу жандармов: «Но что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма на лицо, даже не пасквиль, ибо здесь нет имени»[990]. В романе об Иване Выжигине, напротив, были видоизмененные, но вполне узнаваемые имена. III отделение это, однако, не обеспокоило.
Сатира Булгарина должна была бы вызвать возмущение в какой-то части русского общества – она его и вызвала, судя по чрезвычайно резким отзывам о романе, которые высказали Пушкин, И. В. Киреевский, Н. И. Надеждин. Любопытную реплику по поводу сатиры Булгарина дал Жуковский в первом варианте своего письма к А. Х. Бенкендорфу о закрытии в 1832 г. журнала И. В. Киреевского «Европеец». Эта редакция письма Жуковского была написана по свежим следам события в середине февраля 1832 г., а напечатана в 1896 г. П. И. Бартеневым практически без комментария. В ней Жуковский, подробно остановившись на статье И. В. Киреевского «“Горе от ума” – на московской сцене», превратно истолкованной остзейской верхушкой III отделения, напомнил об «Иване Выжигине»: «Между тем есть у нас романы, в коих… под вымышленными именами обруганы некоторые из живых людей, занимающих в обществе почетное место; эти имена не напечатаны, но были распущены под рукою, и в некоторых вымышленных есть сходство с настоящими. Через это книги получили ход, были раскуплены, и из десяти читателей, конечно, один знал, кого разумел в ругательстве своем автор»[991]. Это был очень прозрачный намек на предвзятое отношение III отделения к статье Киреевского, о которой ходила молва, что именно она была поводом к закрытию журнала «Европеец», и на особые права, имевшиеся у Булгарина на обличение неугодного Мордвинова.
Щекотливость при малейшем упоминании о положении около русского трона выходцев из «немецких провинций», с одной стороны, а с другой – попустительство в оскорблениях маститого русского вельможи, известного и почитаемого в обществе, – вот что возмущало Жуковского, которого Булгарин считал главой придворной «русской партии». Любопытная подробность: говоря о Булгарине, Жуковский написал об изображении им известных в обществе лиц лишь в первом варианте своего письма. Из второй редакции письма он это исключил, сосредоточившись на самом главном: Жуковский считал, что III отделение, говоря современным языком, превысило свои полномочия, расправившись с Киреевским за мнимые намеки на привилегии остзейского «землячества»[992].
История с резко обличительной сатирой Булгарина показывает, в каком сложном положении находился в начале николаевского царствования Мордвинов. Пушкин, вероятно, обо всем этом знал и поэтому не стал публиковать свое послание «Под хладом осени угрюмо угасал…», хотя оно было им почти закончено. Возможно, поэт некоторое время обдумывал возможность его публикации. Выход «Ивана Выжигина» окончательно показал, насколько она была бы несвоевременной. Несомненно, Николай I крайне отрицательно отнесся бы к такому посланию. Да и через «высочайшую цензуру» послание, вероятнее всего, не прошло бы. Именно поэтому оно так и осталось в рукописи.
О дате рождения декабриста В. А. Дивова
Мичман Василий Абрамович Дивов, член тайной декабристской организации офицеров Гвардейского морского экипажа, примкнувшей к Северному обществу незадолго до восстания на Сенатской площади, не относился к видным деятелям декабристского движения. Однако он – один из тех представителей «передовой фаланги русского освобождения»[993], которым выпала честь непосредственно произвести 14 декабря 1825 г. «первый в России», по точному определению декабриста Г. С. Батенькова, «опыт революции политической»[994].
В. А. Дивов принадлежал к обедневшей ветви старинного дворянского рода. Образование получил в Морском кадетском корпусе, куда был определен 14 марта 1816 г.[995] После производства в офицеры в 1821 г. Василий Дивов два года служил на Балтике, в 15-м флотском экипаже, а 10 мая 1823 г. был переведен в Гвардейский морской экипаж[996]. Там молодой мичман познакомился и быстро сошелся с радикально настроенными офицерами экипажа – лейтенантом Антоном Петровичем Арбузовым и мичманами братьями Александром и Петром Петровичами Беляевыми, создавшими в части тайное общество декабристского направления. Интенсивному идейно-политическому развитию Василия Дивова способствовало и общение с другими будущими декабристами: мичманом 27-го флотского экипажа Петром Александровичем Бестужевым, поручиком лейб-гвардии Финляндского полка Николаем Романовичем Цебриковым, лейтенантом 8-го флотского экипажа Дмитрием Иринарховичем Завалишиным и Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером, который часто бывал в Гвардейском экипаже у своего брата, лейтенанта Михаила Карловича, и, по свидетельству Д. И. Завалишина, часто говорил ему, что «знает в Гвардейском экипаже славных малых Беляевых и Дивова»[997].
Знакомство с передовой общественно-политической, исторической и художественной литературой также укрепляло свободолюбивые взгляды молодого моряка. Так что на Сенатскую площадь в ряды восставших мичмана Дивова привел не какой-то необъяснимый мгновенный порыв, а убежденность в необходимости коренных преобразований в Российской империи: уничтожения самодержавия, отмены крепостного права и сословных различий между людьми, преобразования Российской империи в федеративную республику[998], то есть он стоял на самом левом, «рылеевском» фланге декабристского движения.
Обвиненный в том, что «умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии с возбуждением других словами и лично действовал в мятеже с возбуждением нижних чинов», В. А. Дивов был отнесен Верховным уголовным судом к первому разряду подсудимых, наряду с С. Г. Волконским, Н. М. Муравьевым, И. И. Пущиным и другими видными деятелями движения. Суд приговорил его к «смертной казни отсечением головы», замененной по конфирмации вечной каторгой[999].
Тринадцать лет (срок наказания постепенно был снижен до 15 лет) провел Дивов в заключении в крепостях, будучи оторван от основной группы декабристов, осужденных на каторжные работы. Вскоре после вынесения приговора, 8 августа 1826 г., его перевели из Санкт-Петербургской крепости в Шлиссельбургскую, где Дивов провел чуть больше года. Затем по секретному высочайшему повелению 12 октября 1827 г. он был отправлен в Бобруйскую крепость в крепостные арестанты «без означения срока»[1000].
В Бобруйск, как установил петербургский историк С. Н. Коржов, В. А. Дивова везли вместе с другими осужденными декабристами: Василием Сергеевичем Норовым и Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером, которого в то же время переводили из Кексгольмской в Динабургскую крепость. 14 октября 1827 г. на станции Залазы, где поезд с государственными преступниками остановился для отдыха и перемены лошадей, Дивов и Норов волею судьбы стали свидетелями последней встречи Вильгельма Кюхельбекера с оказавшимся по воле случая на этой же станции Александром Сергеевичем Пушкиным[1001].
По окончании срока заключения в декабре 1839 г. В. А. Дивов был определен рядовым в действующую армию на Кавказ. В конце 1841 г. в одной из стычек с горцами его тяжело ранило в ногу. Рана оказалась роковой для Василия Абрамовича: пролежав несколько месяцев в госпитале в крепости Грозной, 9 февраля 1842 г. он скончался, закончив свой нелегкий жизненный путь[1002].
В биографии В. А. Дивова, сведения о котором даже в декабристоведческой и справочной литературе крайне скудны[1003], еще много белых пятен. Одно из них – дата рождения декабриста.
Немногочисленные опубликованные источники не позволяют определить ее сколько-нибудь точно. Так, по мнению декабриста Д. И. Завалишина, к моменту вынесения приговора (это видно из контекста) Дивову «было только 16 лет»[1004], из чего следует, что он родился в 1810 г. Другой декабрист, Александр Михайлович Муравьев, считал, что молодой моряк уже достиг 19 лет[1005], то есть должен был в таком случае родиться в 1807 г.
В формулярном списке, составленном 8 апреля 1826 г. и приложенном к следственному делу мичмана Дивова, указано, что ему 23 года[1006] – значит, он мог родиться в 1803 г. Из составленного Верховным уголовным судом списка подсудимых следует, что Василию Дивову 24 года[1007], а год его рождения – 1802-й.
Сам же декабрист, отвечая на вопрос Следственной комиссии о возрасте, указал: «От роду двадцать второй год»[1008], тогда годом его рождения следует считать 1804 или 1805 г.
Единого мнения по вопросу о возрасте В. А. Дивова в момент следствия или о дате его рождения нет и среди исследователей, касавшихся этого вопроса в своих работах.
Например, С. Лукашевич в списке осужденных моряков-декабристов указал, что Дивову было 24 года (родился в 1802 г.)[1009]. И. В. Егоров явно вслед Завалишину полагал, что Дивову «было всего 16 лет» (родился в 1810 г.)[1010]. С. Я. Штрайх был больше склонен принять версию А. М. Муравьева, хотя и отмечал, что «о времени рождения» декабриста «нет точных данных»[1011]. В. А. Федоров в комментариях к воспоминаниям А. М. Муравьева писал, что «в момент следствия Дивову было 23 года, а не 19 лет», и указал год – 1803-й, который, как он считает, является годом рождения моряка-декабриста[1012]. Историки Г. А. Невелев, О. В. Попов и О. С. Тальская в биографических справках в примечаниях к подготовленным ими в серии «Полярная звезда» томам с мемуарами и эпистолярным наследием декабристов – соответственно, А. Е. Розена, М. А. Назимова, А. Ф. Бригена, указали в качестве года рождения Василия Дивова 1806 г. Правда, О. С. Тальская поставила рядом с этой датой знак вопроса[1013]..
Своего рода итог этим разночтениям подводит вопросительный знак, поставленный вместо даты рождения В. А. Дивова в биографической справке, помещенной в «Советском энциклопедическом словаре» (1983 и последующие изд.), пока единственном отечественном справочном издании, упомянувшем о декабристе. Вопросительный знак вместо даты наглядно отражает истинный уровень изученности этой темы[1014].
Восполнить пробел в биографии декабриста позволяет обнаруженный нами документ, хранящийся в Российском государственном архиве военно-морского флота (РГА ВМФ), в фонде Морского кадетского корпуса (Ф. 432).
Точная дата рождения Василия Абрамовича Дивова указана в составленном 20 декабря 1814 г. свидетельстве о его дворянском происхождении, приложенном к прошению на высочайшее имя о зачислении его кадетом в Морской корпус. В нем говорится:
«Мы, нижеподписавшиеся, свидетельствуем, что покойного коллежского асессора Абрама Гаврилова сына Дивова малолетний сын Василий, родившийся 1805 года июля 25 числа, действительно его, господина Дивова, сын и рожден от законного супружества, в чем и дано ему, Василью Дивову, сие свидетельство»[1015].
Свидетельство исполнено на листе гербовой бумаги, подписано двенадцатью свидетелями, заверено полицейским чином и скреплено печатью Казанской полиции, имеет исходящий регистрационный номер (№ 156). Сомневаться в его подлинности нет оснований.
Таким образом, дату рождения декабриста Василия Абрамовича Дивова можно считать установленной – 25 июля (6 августа по новому стилю) 1805 г.
Нетрудно подсчитать, что во время следствия ему было чуть меньше 21 года. Значит, отвечая на вопрос Следственной комиссии, он указал свой возраст почти точно, полагая, видимо, что пока тянется следствие, пока будет идти суд, ему и в самом деле пойдет двадцать второй год.
Остается, правда, одна неясность: почему по формулярному списку, приложенному к следственному делу, В. А. Дивов на два года старше, чем на самом деле? Это не ошибка писаря, готовившего документ, так как в «Послужном списке 15-го флотского экипажа мичмана Василия Дивова за 1821 год» тоже указано, что ему 18 лет, тогда как было тогда всего шестнадцать[1016]. А согласно составленному в Морском корпусе в феврале 1821 г. «Списку приуготовляющихся ныне к выпуску во флот в мичмана унтер-офицерам и гардемаринам», Дивов родился в декабре 1803 года, хотя в аналогичном списке, но составленном несколько раньше, в декабре предыдущего 1820 г., указана еще прежняя дата рождения – 25 июля 1805 г.[1017]
Эту загадку позволяет разгадать обнаруженный нами в деле «Об экзаменах в мичмана. 1821 год» документ – свидетельство, подписанное родным дядей Василия Дивова, сенатором Павлом Гавриловичем Дивовым, которое мы приводим полностью:
«1821 года, генваря 25 дня, я, нижеподписавшийся, свидетельствую, что родной мой племянник, Морского корпуса гардемарин Василий Дивов, действительно родился тысяча восемьсот третьего года в декабре месяце.
Тайный советник и кавалер Павел Дивов».[1018]
Именно после этой, хотя и написанной на гербовой бумаге, но никем не заверенной, записки в февральском списке выпускников вместо первоначальной даты рождения гардемарина Дивова появилась новая дата.
Но возникает вопрос: зачем же Дивову вдруг срочно потребовался документ, согласно которому он сразу становился старше, причем именно на 1 год и 7 месяцев, а не, к примеру, на полтора или два года?
Всё, как нам представляется, объясняется довольно просто. Гардемарин Василий Дивов, пройдя положенный курс обучения в Морском корпусе, был представлен к выпуску в мичманы в 1821 г. Но офицерские эполеты по закону он мог получить лишь по достижении 17 лет – ему же не было еще и шестнадцати. Когда в конце 1820 г. на выпускников корпуса составляли упоминавшийся нами «Список приуготовляющихся…», содержавший все сведения о них, то выяснилось, что для Василия Дивова «узаконенные 17 лет» минуют только 25 июля 1822 г. Перед юношей вырисовывалась довольно безрадостная перспектива ждать производства в офицеры еще целых два года. Его, разумеется, это не устраивало, и он обратился за советом и помощью к своему дяде, Павлу Гавриловичу Дивову, – достаточно влиятельному в то время вельможе. Можно было бы, конечно, подать прошение на имя императора, чтобы тот сам разрешил произвести Василия Дивова в офицеры вне правил, не ожидая достижения последним цензового возраста, как в 1809 г. Александр I произвел в мичманы другого будущего декабриста – Константина Петровича Торсона, которому еще не исполнилось 16 лет[1019].
Но Павел Гаврилович поступил иначе: чтобы помочь племяннику поскорее стать офицером, он пошел на подлог, составив собственноручное свидетельство, удостоверявшее, что тот уже в ноябре 1820 г. достиг требуемого возраста.
Подпись влиятельного сановника вполне удовлетворила корпусное начальство, и в одночасье «повзрослевший» юноша без задержки получил заветные эполеты. А во все касающиеся его документы было внесено соответствующее исправление, которое и стало точкой отсчета при составлении всех последующих послужных (формулярных) списков.
Подобная практика «овзросления» выпускников военных и военно-морских учебных заведений была довольно распространена в эту историческую эпоху. Она служит одной из причин часто встречающихся разночтений между датами рождениями, отраженными в послужных списках и иных служебных документах, и сведениями, которые содержат, например, метрические свидетельства церковных книг и другие источники, более близкие по времени к моменту рождения.
Президент Императорской Петербургской медико-хирургической академии – декабрист?
В ряду лиц, которых следует отнести к предположительным участникам декабристских обществ, нельзя не назвать имя дивизионного доктора коллежского советника Ивана Богдановича Шлегеля, прикомандированного к Главному штабу 2-й армии (сведения на декабрь 1825 г.).
Имя Ивана Богдановича Шлегеля почти не упоминается в декабристской литературе, его причастность к декабристской организации также практически не известна. Он отсутствует в известном «Алфавите» А. Д. Боровкова, что вполне закономерно: доктор не привлекался к официальному следствию и практически не фигурировал в качестве обвиняемого в следственных показаниях. Не занесен Шлегель и в биографические справочники, посвященные декабристам. Однако в то же время в ряде исследований, в том числе основополагающего характера, его прямо относят к числу участников Южного общества или по крайней мере к числу лиц, знавших о его существовании. Так, например, М. В. Нечкина безоговорочно называла Шлегеля членом Южного общества[1020].
В чем причина столь противоречивого положения в вопросе о причастности дивизионного доктора Шлегеля к декабристам? Что обусловило отнесение его некоторыми исследователями к участникам декабристских обществ? В чем состояла, по крайней мере, его осведомленность в делах тайных союзов? Что мы знаем о его личности и биографии, можно ли его считать человеком, близким декабристам по общественно-политическим взглядам и личностным качествам? На все эти вопросы автор настоящей статьи попытается дать более или менее содержательный ответ, опираясь главным образом на имеющиеся исторические свидетельства и данные биографии.
Прежде всего, следует отметить, что И. Б. Шлегель был в свое время выдающимся, известным всей России медиком, снискавшим особенную славу на нескольких медицинских стезях – военного врача, специалиста по борьбе с эпидемиями, организатора медицинского дела[1021]. Как отмечают его биографы, в 1820–1850-х гг. он пользовался широкой известностью и огромным авторитетом как врач, «обладавший многосторонней опытностью, приобретенной в течение продолжительной и разнообразной практической деятельности, и как администратор и руководитель молодого поколения врачей на учебном и служебном их поприще»[1022]. Шлегель посвятил более 40 лет жизни военно-медицинской службе (с 1808 по 1851 г.), являлся участником нескольких военных кампаний, не раз, рискуя жизнью, возглавлял борьбу с эпидемиями чумы и холеры (и не без успеха), на протяжении 13 лет руководил Императорской Петербургской медико-хирургической академией.
Представитель разветвленного немецкого рода, из которого вышли несколько известных медиков, находившихся на российской службе[1023], Иван Богданович (Иоганн Готлиб Теофил Эммануил) Шлегель (Schlegel) родился в Риге 19 августа 1787 г. Его отец, лютеранский пастор, ректор училища при Domkirche в Риге, был известен своей ученостью, в 1790 г. занял должность генерал-суперинтенданта Грейфсвальдского округа (шведская Померания) и острова Рюген. Мать, Анна-Сибилла, происходила из польского рода Мажевских.
Первоначальное образование Иван Богданович получил дома, под руководством отца, в 1801 г. поступил на медицинский факультет университета в Йене. Затем он продолжил обучение в Бамбергском университете, где в 1803 г. в возрасте 16 лет защитил диссертацию по теме врачебного контроля при лечении заболевших лихорадкой, получив диплом доктора медицины и хирургии, после чего продолжил медицинское образование в Вюрцбурге и Вене.
В 1807 г. 20-летний Иван Шлегель был приглашен вступить на русскую службу; в следующем году он принял предложение посланника в Вене князя А. Б. Куракина и отправился в Петербург. После экзамена в Петербургской медико-хирургической академии он получил диплом доктора 2-го класса. Вскоре после этого, в июле 1808 г., Шлегель поступает на действительную военно-медицинскую службу, становится полковым лекарем Эстляндского мушкетерского (преобразованного вскоре в 42-й Егерский) полка – и прибывает в Грузинский корпус[1024].
В чине коллежского асессора (1808) он вместе с полком участвует в боевых действиях русско-турецкой войны 1806–1812 гг., выполняя свой врачебный долг в шести сражениях, в том числе при осаде и взятии крепости Анапа (1809). В 1810 г. Шлегель некоторое время находится в должности штаб-лекаря в составе Дунайской армии, оставаясь на фронте боевых действий. В 1811 г. он становится старшим лекарем 5-го Егерского полка. Кроме того, на протяжении 1809–1812 гг. Шлегель принимал участие в экспедициях против горцев – как в открытых боях, так и в мелких стычках, свойственных партизанской войне на Кавказе[1025].
В это время молодой врач Шлегель самым непосредственным образом участвует в кровопролитных сражениях, обнаруживая при этом немалое «присутствие духа», «самоотвержение», личную храбрость и мужество. Первую помощь раненым молодой врач оказывал на поле боя. В каждом из этих сражений можно было видеть Шлегеля в тех местах, где было более всего раненых и, следовательно, где было опаснее всего. Его биографы подчеркивают, что Шлегель разделял все ратные труды и опасности своих сослуживцев – офицеров и солдат тех полков, в которых он служил. В обстановке регулярных военных столкновений молодой армейский доктор проявлял постоянное «попечение» о раненых и больных, которых в полках Грузинского корпуса было всегда много, неустрашимость и самоотверженность в трудных боевых условиях[1026].
19 июня 1809 г. в одном из боевых столкновений он получил две контузии – в левую руку и в правый бок, последняя сильно беспокоила его впоследствии. Самоотверженность и «беззаветное рвение» Шлегеля не остались незамеченными. 10 марта 1810 г. Медицинская экспедиция Военного департамента «изъявила» ему, через управляющего экспедицией баронета Я. В. Виллие, «признательность и полную благодарность начальства»[1027].
Шлегель прошел всю Отечественную войну 1812 г. и заграничные походы, став участником более тридцати сражений, в том числе при Смоленске, Бородино, Тарутино, Малоярославце, Вязьме, Красном, взятия Парижа. В 1815 г. за проявленные в них отличия он получает чин надворного советника, за участие в лейпцигской «Битве народов» он награждается орденом св. Владимира 4-й степени[1028].
Репутация опытного и знающего военного врача принесла Шлегелю известность среди военного начальства. По сведениям биографов, еще до 1812 г. его лично знали как способного врача с большим боевым опытом назначенный в 1818 г. главнокомандующим 2-й армией граф П. Х. Витгенштейн, генерал-штаб-доктор этой армии С. Ф. Ханов (помощником которого Шлегель некоторое время числился), а также многие офицеры, вместе с которыми он участвовал в военных действиях в период турецкой кампании 1809–1812 гг.[1029] Именно П. Х. Витгенштейн вскоре станет покровителем Шлегеля, всячески опекая способного врача и одновременно пользуясь его советами; для Шлегеля же на многие годы местом службы станет Главная квартира 2-й армии.
Вернувшись после заграничных походов в места постоянного дислоцирования армии, Шлегель некоторое время продолжал военно-медицинскую службу. Однако вскоре он подает прошение об отставке, вследствие «сильно расстроенного здоровья» (Шлегеля постоянно мучили боли в боку после полученной контузии). Прошение было удовлетворено 31 декабря 1816 г., причем в знак отличной службы в виде пособия ему был выдан двухгодовой оклад[1030].
Далее почти сразу следует попытка вернуться на службу – по словам биографов, «странность», вызванная, по всей видимости, желанием Шлегеля завершить карьеру врача и начать карьеру офицера. В июне 1817 г. он просит позволения вернуться на службу, но не на медицинскую, а во фронт – офицером в 5-й Егерский полк, в расположении которого (г. Константиноград Полтавской губернии) в то время имел место жительства, однако ему было в этом отказано. Основанием для отказа стал короткий период времени после отставки – после нее прошло меньше года, а также то обстоятельство, что Шлегель никогда не служил во фронте. Боевые заслуги военного медика не были приняты во внимание[1031].
В июле 1818 г. Шлегель возвращается на военно-медицинскую службу: очевидно, по протекции П. Х. Витгенштейна он становится помощником генерал-штаб-доктора при Главной квартире 2-й армии. В этот период времени (1818–1820) в обязанности Шлегеля входили медицинские распоряжения по Главной квартире, а также особые «домашние хозяйственно-медицинские распоряжения», в частности, в отношении главных военных начальников 2-й армии. Он заведовал делами, касающимися «второстепенных» медицинских дел («собственно, домашних») – по штабной аптеке, лечению штабных чиновников и офицеров Главной квартиры, а также надзору над Тульчинским военно-временным госпиталем[1032].
Разумеется, такое особое положение и такая примечательная роль доктора Шлегеля красноречиво свидетельствуют как о его тесных личных отношениях с руководством 2-й армии, приближенности к ее первым лицам, так и о личном знакомстве с достаточно широким кругом офицеров Главной квартиры[1033], – и первое, и второе необходимо обязательно иметь в виду при анализе дальнейших событий.
В сентябре 1819 г. пришли первые известия о массовом распространении чумы в Бессарабской области. Шлегель по своему собственному желанию был отправлен в Кишинев для ее «прекращения». По словам биографа Шлегеля, доктор хотел ближе «познакомиться» с этой грозной болезнью[1034]. Шлегель вошел в состав комиссии, созданной местной властью для борьбы с чумой, затем стал членом особого Совета по борьбе с чумой, где познакомился с опытным военным доктором Ф. М. Шуллером (штаб-лекарь одного из полков 16-й пехотной дивизии)[1035].
Как утверждают его биографы, Шлегель первый из русских врачей начал вскрывать трупы умерших от чумы – он рисковал жизнью, посещая самые опасные места. В результате принятых мер работа Шлегеля и его коллег увенчалась успехом: эпидемия была остановлена и ликвидирована. По итогам этой своей деятельности он был награжден орденом св. Анны 2-й степени[1036]. Шлегель позднее опубликовал статью-исследование «О чуме», в котором обобщил свой опыт по прекращению эпидемии в Бессарабии[1037].
Летом 1820 г. Шлегель назначается дивизионным доктором в 28-ю пехотную дивизию, но вскоре это назначение отменяется. 12 июля того же года он переводится на такую же должность в 16-ю пехотную дивизию, однако фактически продолжает находиться при Главной квартире[1038].
Назначение в 16-ю пехотную дивизию, располагавшуюся в Кишиневе и Бессарабии, представляется крайне любопытным. Дивизию в это время возглавлял видный член Союза благоденствия генерал-майор М. Ф. Орлов. Как известно, в Кишиневе сложилась отдельная ячейка (или управа) декабристского общества, в состав которой входили генерал-майор П. С. Пущин, полковник А. Г. Непенин, майор В. Ф. Раевский, капитан К. А. Охотников, поручик Н. С. Таушев, подполковник И. П. Липранди и др.[1039] Если бы Шлегель начал действительную службу в 16-й пехотной дивизии, он, возможно, оказался бы вовлеченным в деятельность одного из центров декабристской активности на юге, но главнокомандующий 2-й армией П. Х. Витгенштейн желал видеть Шлегеля рядом с собой, при Главной квартире, поэтому доктор так и не приступил к своим обязанностям на новом месте назначения, оставшись прикомандированным к штабу армии. Обязанности дивизионного доктора исполнял его хороший знакомый – доктор Ф. М. Шуллер, весьма близкий к членам Кишиневской управы Союза благоденствия[1040]. Тем не менее Шлегель мог в это время посещать М. Ф. Орлова и других участников тайного общества в 16-й пехотной дивизии, причем не только в 1820 г., но и ранее, когда ездил в Бессарабию в связи с чумной эпидемией. В это время он мог видеться и с сосланным на юг А. С. Пушкиным, хорошо знакомым с упомянутым выше товарищем Шлегеля, доктором Ф. М. Шуллером[1041].
Получив в 1823 г. очередной чин коллежского советника, Шлегель продолжал оставаться особо доверенным врачом при руководстве 2-й армии. В январе 1825 г. чума во второй раз появилась на границах Российской империи. Шлегель был вновь привлечен к борьбе с нею и отправился в распоряжение Новороссийского и Бессарабского генерал-губернатора М. С. Воронцова. В этом крайне опасном деле Шлегель вновь проявил особую «отличную распорядительность» и строгое следование «всем требованиям службы», за прекращение этой новой эпидемии он был награжден денежными выплатами и алмазными знаками ордена св. Анны 2-й степени[1042].
Летом 1825 г., после возвращения из Бессарабии, Шлегель был отпущен П. Х. Витгенштейном на Кавказские минеральные воды, по всей видимости, для поправки пошатнувшегося здоровья[1043]. Возвратившись осенью того же года, Шлегель продолжал состоять при Главной квартире 2-й армии (при особе главнокомандующего П. Х. Витгенштейна), официально числясь дивизионным доктором 16-й пехотной дивизии[1044].
К этому моменту Шлегель пользовался совершенно особым доверием как главнокомандующего, так и начальника штаба 2-й армии П. Д. Киселева. Как констатировал его биограф, профессиональные качества врача, его образованность и энергичность снискали Шлегелю «полное уважение всех знавших его», в первую очередь П. Х. Витгенштейна, М. С. Воронцова и П. Д. Киселева, «искренне любивших» Шлегеля и «ценивших заслуги его»[1045]. Ценились и его личностные качества: руководство 2-й армии и офицеры ее штаба находили в нем «человека с редкими достоинствами ума и сердца»[1046].
О репутации Шлегеля-врача, равно как о близости его к военному руководству 2-й армии (в частности, П. Д. Киселеву), красноречиво свидетельствует следующий факт. Когда в ноябре 1825 г. пришли первые известия о болезни Александра I, то именно с этим доктором П. Д. Киселев хотел отправиться в Таганрог, для того чтобы помочь императору, в том числе потому, что Шлегель был известен «своими знаниями» и специально занимался «с успехом лечением крымской лихорадки»[1047]. Как мы помним, диссертация Шлегеля была посвящена врачебным мерам при лечении лихорадок.
Особое доверие к доктору со стороны военного руководства армии сохранялось и в последующие годы. Летом 1827 г. он лечил главнокомандующего 2-й армией П. Х. Витгенштейна от контузии[1048]. В марте 1828 г. по его протекции Шлегель вновь назначается на должность помощника генерал-штаб-доктора 2-й армии, с правами и жалованием корпусного штаб-доктора, в июле производится в чин статского советника. После начала военной компании с Турцией он находится при главнокомандующем действующей армии И. И. Дибиче, исполняя обязанности главного медика действующей армии[1049]. В ходе боевых действий кампании 1828–1829 гг. Шлегель лично проводит операции, перевязывает раненых, устраивает военные лазареты, не раз проявляет свою распорядительность и опытность военного врача. В сентябре 1829 г. за заслуги в ходе военной кампании он был пожалован в почетные императорские лейб-медики[1050].
В это же время в Валахии (Бухарест), на балканском фронте русско-турецкой войны, произошла третья встреча Шлегеля с чумой[1051]. В продолжение 1828–1829 гг. Шлегель вел журнал, в который заносил сведения, отражавшие его многостороннюю и разнообразную деятельность военного медика, фиксировал распоряжения по борьбе с уже третьей эпидемией чумы. Вместе с тем на этот раз он не имел полномочий, достаточных для решительных действий по преодолению эпидемии, что вызвало у него большое огорчение и чувство неудовлетворенности: он вошел в конфликт с генерал-штаб-доктором 2-й армии Виттом. За самоотверженные труды и «неутомимую деятельность» по прекращению чумной эпидемии в 1829 г. Шлегель был награжден орденом св. Владимира 3-й степени[1052].
В том же 1829 г. М. С. Воронцов ходатайствовал о приглашении Шлегеля на места доктора при Новороссийском и Бессарабском генерал-губернаторе и инспектора Одесской врачебной управы. В августе 1829 г. император положительно разрешил эту просьбу. В октябре Шлегель прощается со своими товарищами и «благоволившим» к нему военным начальством, покидает Главную квартиру 2-й армии, с которой сроднился за многие годы службы, и направляется в Одессу для заведования местными госпиталем и лазаретами. По словам биографа, «вся Главная квартира… любила и уважала Шлегеля» и крайне «неохотно рассталась с ним»[1053].
Однако уже через год, в декабре 1830 г., Шлегель был откомандирован обратно и, вместе с Главной квартирой 2-й армии, отправился в Белосток, в связи с развернувшимися военными действиями против польских повстанцев. Шлегель назначается на пост главного доктора действующей армии в Польше и принимает участие в польской кампании 1830–1831 гг. В 1831 г. Шлегель переходит на должности главного доктора военных госпиталей в Варшаве и председателя Варшавского медицинского совета[1054].
В начале 1831 г. в Польше он встретился с другой грозной болезнью – холерой. Будучи начальником военных госпиталей, в том числе действующей армии, Шлегель немедленно приступил к мерам борьбы против нее. В ходе этой борьбы он отказался от распространенного мнения о прямой «заразительности» холеры. За принятые им меры против распространения холеры в войсках по представлению главнокомандующего действующей армией И. И. Дибича Шлегель был награжден чином действительного статского советника (1831) и денежными выплатами[1055].
Пробыв затем около года в должности генерал-штаб-доктора армии, находившейся в распоряжении наместника Царства Польского И. Ф. Паскевича (с августа 1832 г. по июль 1833 г.), 17 июля 1833 г. Шлегель по собственному желанию назначается старшим доктором (главным врачом) военного госпиталя на своей родине – в Риге. Очевидно, первоначально это его желание было вызвано намерением вернуться на родину и завершить там свою службу, принося пользу родному краю. Однако 14 декабря 1834 г. Шлегель назначается на такой же пост в военный госпиталь в Москве. Возглавляя военные госпитали сначала в Риге, а затем в Москве, он проявляет свои немалые организаторские способности, «строгое выполнение своего долга» и «неусыпную заботливость» о хозяйственном состоянии госпиталей, снабжении их лекарствами и оборудованием и т. д. «За отлично усердную службу при Рижском военном госпитале» он был награжден большой денежной выплатой (4 000 руб.)[1056].
В 1837 г. Московский военный госпиталь посещает Николай I и высказывает «высочайшее благоволение» за образцовый порядок, который был им найден в госпитале[1057]. Очевидно, император обратил внимание на почетного лейб-медика как деятельного и опытного врача, на его способности организатора медицинского дела.
Уже в следующем году Шлегель по повелению Николая I становится президентом Императорской Медико-хирургической академии (назначение императорским повелением датируется 8 декабря 1838 г., вступил в должность 5 февраля 1839 г.[1058]) и занимает этот пост до конца жизни. Так Шлегель выдвинулся на один из крупных постов в военно-медицинском ведомстве. Один из биографов подчеркивал: в его распоряжении нет данных, свидетельствующих о том, что Николай I лично знал Шлегеля (несмотря на статус почетного лейб-медика) до посещения императором Московского военного госпиталя – на него произвели огромное впечатление выдающиеся управленческие таланты Ивана Богдановича, а также его опытность в военно-медицинском деле[1059]. Именно эти качества в своей совокупности сыграли определяющую роль в назначении.
Возглавив Медико-хирургическую академию, Шлегель провел существенные реформы ее штата, открыл новые кафедры и ввел новые предметы в программу преподавания[1060]. Он осуществил ряд важных реорганизаций в структуре академии, выступил инициатором объединения академии и 2-го военно-сухопутного госпиталя (1840), а также части Морского госпиталя (1844), под его руководством были учреждены Анатомический институт (1846), кафедры литературы и истории медицины (1840), сравнительной анатомии и физиологии (1841), госпитально-терапевтической клиники и психиатрии (1842), госпитальной хирургии с хирургической анатомией (1842), акушерской и детской клиники (1842), общей терапии и врачебной диагностики (1848). В 1848 г. им основана сверхштатная кафедра общей патологии, общей терапии и врачебной диагностики. Кроме того, был учрежден журнал академии (1840, выходил на русском и французском языках, в 1850 г. его заменили «Акты Медико-хирургической академии»), утвержден новый академический штат, решен ряд важных вопросов, касающихся различных сторон учебного процесса[1061]. В период, когда во главе академии стоял Шлегель, произошло укрепление ее экономического положения, а также госпиталя при академии, который приобрел лучшее устройство. Время руководства Шлегелем академией оценивается как один из периодов, когда это высшее военно-медицинское научное и учебное учреждение развивалось эффективно и быстро[1062]. Будучи президентом академии, Шлегель воспитал несколько поколений учеников – военных врачей, он постоянно и неутомимо вникал в их нужды и потребности[1063].
Впоследствии, в 1851 г., в академии были обнаружены некоторые «упущения» по госпиталю, что способствовало обострению болезни Шлегеля и последующей его кончине. Определенную роль в этом сыграл факт наличия в академии оппозиционной Шлегелю «партии», а также некоторые черты его личности. В частности, свойственная ему «деликатность» и мягкость характера, которые выражались в том, что Шлегель в некоторых важных случаях «не умел быть настойчивым». Это, возможно, стало одной из причин обострения отношений внутри академии и ряда конфликтов среди подчиненных ему сотрудников[1064]. Вместе с тем резко критический взгляд на деятельность Шлегеля как руководителя Медико-хирургической академии, свойственный, например, членам академии профессорам И. Ф. Бушу, Н. И. Пирогову и их биографам, представляется недостаточно обоснованным, поскольку опирается на оценки качеств Шлегеля-врача (по их мнению, «человека, совершенного чуждого и далекого науке», который «три раза держал докторский экзамен»), вступающие в противоречие с оценками других лиц, а также с изложенными выше обстоятельствами его биографии. При этом критика Шлегеля как руководителя академии соседствует с признанием его «недюжинных административных способностей»[1065].
Заслуги Шлегеля перед медицинской наукой и образованием, его роль в организации военно-медицинского дела в России были отмечены не только военными наградами, высокими чинами и материальными поощрениями. Он был награжден орденами св. Станислава 1-й степени, св. Владимира 2-й степени, св. Анны 1-й степени, знаком отличия за 40 лет беспорочной службы, назначен членом Медицинского совета министерства внутренних дел, членом Военно-медицинского ученого комитета, избран почетным членом Виленской медико-хирургической академии. Авторитет Шлегеля как специалиста по борьбе с эпидемиями чумы был признан не только в России, но и в целом ряде европейских стран, в частности, Парижской медицинской академией, в которую он также был избран почетным членом. Он стал почетным членом Венского медицинского общества и ряда других ученых медицинских обществ[1066].
Умер Иван Богданович Шлегель 20 сентября 1851 г. в Петербурге, на посту президента Медико-хирургической академии.
Описание внешности Шлегеля, находившегося уже на склоне лет, было оставлено известным врачом, педагогом и общественным деятелем Н. И. Пироговым: военный мундир, орден св. Владимира на шее, военная выправка и другие внешние признаки служебной опытности, немецкий выговор, немецкая аккуратность, сдержанность и вежливость, огромный нос, внимательные умные глаза: «Аккуратнейший из самых аккуратных немцев, плохо говоривший по-русски, И[ван] Б[огданович] всегда был навытяжку. Как бы рано кто ни приходил к Шлегелю, всегда находил его в военном вицмундире, застегнутом на все пуговицы, с Владимиром на шее. В таком наряде и я застал его. Он и подействовал на меня всего более своею чисто внешнею оригинальностью, военною выправкою, аккуратною прическою волос, еще мало поседевших, огромным носом и глазами, более наблюдавшими, чем говорившими…»[1067]
Оценивая биографию Шлегеля, его деятельность как врача (прежде всего, военного медика) и организатора врачебного дела, нельзя не согласиться с его биографами в том, что эта фигура оказалась недостаточно оцененной в истории отечественной медицины. Это был действительно крупный и опытный военный медик, выдающийся специалист по борьбе с чумными и другими массовыми эпидемиями, незаурядный организатор и руководитель медицинского дела в России 1-й половины XIX в.
Необходимо подчеркнуть, что еще в 1810–1820-е гг. Шлегель обладал большим авторитетом в российской армии, в силу непосредственного участия во многих военных кампаниях и благодаря своему врачебному искусству[1068]. Впоследствии он получил еще более широкую известность как организатор борьбы против эпидемий чумы и холеры и президент Медико-хирургической академии[1069].
Как подчеркивал один из биографов, имя Шлегеля пользовалось практически всеобщим уважением и огромным авторитетом: «…все знали об его достоинствах, ценили его заслуги и высоко ставили его ученые познания»[1070]. Особенно это касалось армии, где он был «глубоко уважаем всеми знавшими его наблюдательность, ученость и опытность»[1071]. В особенности он отличался отмеченными даже его критиками «недюжинными административными способностями», «неутомимым усердием» к службе, истинно немецкой аккуратностью. Именно эти стороны его личности (талант организатора, выдающиеся административные способности) способствовали успешной карьере и назначению на должность президента Медико-хирургической академии.
Как уже отмечалось, Шлегель был хорошо известен высокопоставленным военачальникам и администраторам: долгое время он пользовался поддержкой и протекцией П. Х. Витгенштейна, П. Д. Киселева, М. С. Воронцова, а затем И. И. Дибича, главнокомандующего русской армией и непосредственного начальника в сложное военное время 1828–1829 гг. и 1830–1831 гг. Можно полагать, что именно в то время, когда Шлегель выдвинулся на первые роли в действующей армии, поддержка военных начальников привела к тому, что опытный и способный военный врач стал известен императору. Однако определяющую роль в его возвышении до поста руководителя ведущего военно-медицинского учебного и научного учреждения, по всей видимости, сыграло личное знакомство с императором в то время, когда Шлегель занимал должность главного врача ряда военных госпиталей.
Казалось бы, перед нами успешная карьера выдающегося военного врача и организатора медицинского дела, пользовавшегося поддержкой и протекцией высших чинов российской армии и, безусловно, самого императора Николая I, врача, на общественно-политическом уровне отличавшегося неизменной «верноподданностью», обеспечившей ему значительный карьерный рост. На первый взгляд, доктор Шлегель был далек от какой-либо политической, тем более оппозиционной деятельности и на протяжении всей своей жизни с немалым успехом (хотя вызывая иногда и противоречивые мнения о себе) занимался только своими непосредственными врачебными обязанностями.
Однако исторические свидетельства доносят до нас более сложную картину, свидетельствующую об обратном, – о непосредственной причастности известного военного медика к радикальному оппозиционному течению в российском обществе первой четверти XIX в. – тайному обществу и заговору декабристов.
По словам одного из биографов Шлегеля, опиравшегося на собственные впечатления, а также на отзывы и сообщения знавших его людей, доктор «мало любил рассказывать о пройденном пути своей жизни»[1072]. Он был довольно сдержан и не слишком распространялся не только о своей личной жизни, что вполне объяснимо, но даже о служебной карьере и военной службе. Думается, эта позиция Шлегеля отразилась и на его письменном наследии, в частности, в дневнике, который он вел многие годы и который остался после его смерти, но никогда не был опубликован[1073].
Причина этой скрытности биографу виделась в природной скромности и понятной сдержанности Шлегеля, поскольку в своей жизни, как это видно из его биографии, доктор не раз «встречал трудные обстоятельства», и ему приходилось делать сложный выбор. Но была ли эта причина единственной, ставившей определенные пределы для рассказов Шлегеля о своей жизни и тех порой непростых обстоятельствах, в которых он оказывался, заставлявшей его молчать о некоторых эпизодах своей биографии и лицах, встречавшихся ему на жизненном пути?
Ответ на этот вопрос не может не учитывать того обстоятельства, что, как будет показано далее, среди прочих фактов биографии Шлегеля имел место эпизод отношений с «государственными преступниками», осужденными по «делу» 14 декабря 1825 г. – отношений, в полной мере не раскрытых официальным следствием. Возможно, именно этот эпизод был в числе первых страниц биографии военного врача, о которых он предпочитал умалчивать.
Выше уже упоминались предполагаемые пересечения Шлегеля с деятелями Кишиневской управы Союза благоденствия, во главе которой стоял М. Ф. Орлов – после назначения дивизионным доктором 16-й пехотной дивизии. Определенную роль здесь могли сыграть уже отмеченные связи Шлегеля с доктором Ф. М. Шуллером, близким к членам декабристского общества в Кишиневе.
Немалое значение имели и масонские связи, в эту эпоху зачастую игравшие немалую роль при расширении круга знакомств и неформальных связей и, таким образом, оказывавшие значительное воздействие на формирование среды «вольномыслящих». Отметим, что в масонских ложах Тульчина, Киева, Кишинева, Одессы и других мест юга России числились многие участники тайных обществ декабристского ряда или близкие к ним лица.
В этой связи необходимо отметить, что Шлегель, так же как и многие его современники из числа офицеров и чиновников русской армии, являлся масоном. Известно, что он состоял членом ряда иностранных масонских лож (вероятно, Шлегель стал масоном еще до поступления на русскую службу в 1808 г., а затем укрепил свои масонские связи во время заграничных походов 1813–1815 гг.) и, скорее всего, продолжил посещения масонских лож в России[1074].
Но это, скорее, только версии и догадки. А вот что известно достоверно, так это принадлежность Шлегеля к весьма определенному кругу офицеров и чинов 2-й армии – «вольнодумцев», собиравшихся на неформальные собрания в Главной квартире армии, находившейся в Тульчине. Выше уже отмечалась особенность положения доктора Шлегеля в Главной квартире, обусловленная его обязанностями медика, которые обеспечивали ему тесные личные отношения с офицерами штаба и вообще с широким кругом офицеров 2-й армии.
В этой связи нетрудно представить глубокое вовлечение Шлегеля в неформальные связи, существовавшие между военными чиновниками Главной квартиры, его знакомство с кружком «вольнодумцев», формировавшимся на протяжении 1818–1820 гг. вокруг ряда чиновников штаба 2-й армии. Думается, к этому времени относится более или менее близкое знакомство Шлегеля с такими лицами, как П. И. Пестель, И. Г. Бурцов, А. П. Юшневский, С. Г. Волконский, А. П. Барятинский, Н. В. Басаргин, некоторыми другими деятелями тайных обществ во 2-й армии, входившими в число наиболее активных участников тульчинских офицерских собраний. Значение этого обстоятельства трудно переоценить – по оценкам исследователей, именно это сообщество офицеров-вольнодумцев (т. н. Тульчинское офицерское общество) служило основным кадровым источником для декабристского тайного союза на юге, во 2-й армии[1075].
Таким образом, уже в 1818–1820 гг. Шлегель оказывается в самом центре активности участников декабристского общества на юге – в Тульчине. Это факт, который заслуживает быть специально отмеченным и который мог определить последующее развитие отношений военного врача Шлегеля с декабристской конспирацией.
Каков был характер отношений Шлегеля с сослуживцами, был ли он вовлечен в конспиративную политическую деятельность? Сведений об этом, относящихся к раннему периоду службы Шлегеля в Тульчине (1818–1820 гг.), в настоящее время не имеется. Мы можем только констатировать длительный, многолетний характер личных связей доктора с ведущими деятелями Союза благоденствия в Тульчине (ставшими впоследствии, в своем большинстве, основателями и видными членами Южного общества), что само по себе в определенной степени говорит в пользу их глубоко личного, дружеского характера, что, в свою очередь, свидетельствует об их откровенности и доверительности.
В этой связи определяющее значение приобретают содержащиеся в источниках, в первую очередь – в материалах следствия по делу декабристов, сведения о возможной принадлежности Ивана Богдановича Шлегеля, будущего президента Императорской Медико-хирургической академии и известного медика, к декабристскому союзу.
Показание, дающее основание для такого заключения, в ходе следственного процесса дал ближайший сподвижник и помощник лидера Южного общества П. И. Пестеля, поручик квартирмейстерской части Н. А. Крюков (Крюков 2-й). Отвечая на вопрос о том, какие поручения «по видам тайного общества» выполняли офицеры квартирмейстерской части, служившие при Главном штабе 2-й армии, он показал о событиях осени 1825 г.: «Я ездил уведомить Пестеля о том, что нам, может быть, угрожает опасность. <…>
Н. А. Крюков – активный участник Тульчинской управы и, безусловно, весьма информированный человек. Он возглавлял кружок офицеров квартирмейстерской части при штабе 2-й армии, энергично содействовал приему новых членов. Так, в частности, он принял в тайное общество Н. А. Загорецкого, а затем, после известия о смерти Александра I, способствовал принятию И. Ф. Юрасова, в дни междуцарствия – Е. Е. Лачинова[1077].
Не меньшую активность в последние месяцы 1825 г. проявил упомянутый в показании Н. А. Крюкова глава тульчинских заговорщиков А. П. Барятинский. В октябре 1825 г. Барятинский был избран руководителем Тульчинской управы Южного общества[1078], в дни междуцарствия он принял в тайное общество П. И. Горленко, адъютанта главнокомандующего 2-й армией. Кроме того, по настоянию Барятинского в начале декабря, уже после состоявшейся присяги Константину Павловичу, были приняты Е. Е. Лачинов и И. В. Рынкевич[1079].
Поездка Н. А. Крюкова к Пестелю, совершенная по поручению Барятинского, состоялась не позднее середины ноября 1825 г.[1080] К этому времени относится возвращение начальника штаба 2-й армии П. Д. Киселева в Тульчин, после чего Крюков отправился к Пестелю. Вслед за Крюковым к Пестелю был послан Н. Ф. Заикин, с целью немедленной передачи главе Южного общества полученного известия об опасном характере болезни Александра I. Это известие достигло Тульчина не позднее 18 ноября 1825 г. Таким образом, намерение принять указанных в показании Н. А. Крюкова лиц в тайное общество могло осуществиться во второй половине ноября или в декабре 1825 г.
Действительно, как уже отмечалось, в этот период деятельность тульчинских заговорщиков по принятию новых членов не замирала. Так, судя по показаниям, данным в ходе следствия, в начале декабря был принят Е. Е. Лачинов, упомянутый Н. А. Крюковым лишь как кандидат, которого только собирались принять в общество; тогда же в тайный союз поступили упомянутые выше И. Ф. Юрасов, И. В. Рынкевич и П. И. Горленко.
Важно отметить, что из числа трех указанных Н. А. Крюковым лиц, которых, по его свидетельству, еще только хотели принять, один (Е. Е. Лачинов) действительно вступил в Южное общество, о чем следствие собрало вполне убедительные данные[1081]. Таким образом, намеченное А. П. Барятинским расширение рядов участников Тульчинской управы начало воплощаться в жизнь. Состоявшийся прием Е. Е. Лачинова, упомянутого в показании Крюкова, вполне доказывает реализацию этих намерений.
Этот факт дает определенное основание для предположения о том, что другие названные Крюковым лица – «кандидаты» к вступлению в тайное общество – в последние недели существования Тульчинской управы также были приняты в ее состав, тем более что в это время активность южных заговорщиков не ослабла – в члены общества был принят целый ряд лиц. К их числу могли принадлежать как доктор Шлегель, так и «инженерный капитан» Семенов, о котором дополнительных сведений не обнаружено.
С одной стороны, показание Н. А. Крюкова свидетельствует о том, что Шлегель до указанного момента (середина ноября 1825 г.), по всей видимости, не состоял в тайном обществе (по крайней мере, в Южном обществе). И это тоже является существенным обстоятельством.
С другой стороны, показателен сам факт расчетов тульчинских заговорщиков на доктора Шлегеля, красноречиво говорящий о том, что декабристы считали его своим единомышленником, готовым к вступлению в тайный союз. В любом случае, на основании данного свидетельства Шлегеля можно считать лицом, принадлежавшим к ближайшему окружению декабристского общества, объединявшему в себе единомышленников участников тайных союзов.
Любопытен вопрос, почему тульчинские конспираторы решили принять в тайное общество Шлегеля именно в этот кризисный период. За военным доктором, не являвшимся офицером, не стояла военная сила, необходимая для осуществления переворота. В этой связи особое внимание привлекает факт безусловных доверительных отношений, связывавших Шлегеля с высшим руководством 2-й армии, прямой и постоянный доступ доктора к этому руководству, его значительная осведомленность о многих деталях, касающихся действий и настроений первых лиц армии, в том числе не подлежавших широкой огласке, наконец, его определенного рода влияние на военных начальников.
Исходя из этого, следует заключить, что, судя по всему, через Шлегеля руководство Тульчинской управы надеялось получать подробную негласную информацию о происходившем в самом верху руководства 2-й армией, иметь надежный канал регулярной доставки достоверных сведений о решениях и настроениях П. Х. Витгенштейна, П. Д. Киселева, других представителей генералитета.
Итак, доктор Шлегель мог прекрасно исполнять роль агента тайного общества при руководителях 2-й армии, передающего информацию о происходящем. Он мог служить также и каналом влияния на П. Х. Витгенштейна и других представителей руководства. Расчеты лидеров Тульчинской управы на прием в тайное общество врача, по своим обязанностям и отношениям с первыми лицами 2-й армии пользовавшегося особым их доверием, конечно, говорят сам за себя.
Мемуарные источники содержат дополнительные данные о близости Шлегеля к Южному обществу, свидетельствующие о том, что он, по крайней мере, несомненно знал о его существовании.
Из воспоминаний члена Южного общества П. И. Фаленберга следует, что доктор Шлегель совместно с товарищем мемуариста по тайному обществу, доктором Ф. Б. Вольфом, лечил его больную жену. В декабре 1825 г. Шлегель принес Фаленбергу полученное им с газетами печатное описание событий 14 декабря в Петербурге и объявление об открытии тайного общества (вероятно, приложение к «Русскому инвалиду» от 19 декабря 1825 г.)[1082]. Случайными ли были эти упоминания в поздних мемуарах? Как показывает последующий рассказ мемуариста – нет.
В данном контексте особенно примечательным выглядит более поздний эпизод, описанный в записках Фаленберга и относящийся ко времени начала арестов в Тульчине.
Согласно воспоминаниям Фаленберга, 11 января 1826 г. доктор Шлегель вошел к Фаленбергу «в приметном смущении» и, «после первых приветствий,
–
–
–
В другой редакции записок, опубликованной Т. Шиманом, первая фраза Шлегеля выглядит иначе: «
Действительно, Фаленберг был вскоре арестован[1084], ареста же Шлегеля не последовало – информация, которую он получил, оказалась ложной[1085].
Из записок Фаленберга явствует, что Шлегель пришел к автору, будучи уверенным в своем скором аресте («Меня везут в Петербург»). Ответ Фаленберга на слова Шлегеля не оставляет сомнений: речь шла именно об аресте и отправке в столицу для присоединения к начавшемуся следственному делу.
Подтекст диалога представляется вполне определенным. К 11 января 1826 г. в Тульчине и его окрестностях были арестованы и отправлены в Петербург П. И. Пестель, А. П. Юшневский, А. П. Барятинский, Н. И. Лорер, Ф. Б. Вольф, Н. В. Басаргин, А. А. и Н. А. Крюковы, П. М. Леман, А. В. Ентальцев, Н. С. и П. С. Бобрищевы-Пушкины, Н. А. Загорецкий, А. И. Черкасов, Ф. Г. Кальм. Кроме того, не арестованными были отправлены в Петербург полковники И. Г. Бурцов и П. В. Аврамов. В январе 1826 г. в Главном штабе 2-й армии уже знали об открытии антиправительственного заговора, об обнаруженных властью намерениях заговорщиков – как из печатных известий, так и по служебным каналам (начиная с информации, полученной от А. И. Майбороды). Шлегель, таким образом, был прекрасно осведомлен, о каком заговоре идет речь, какие цели он преследовал. Не мог не знать он и о причине арестов многих офицеров, служивших в Тульчине и его окрестностях.
Причины столь серьезной уверенности Шлегеля в своем аресте в мемуарном свидетельстве не раскрыты. На каком основании могло возникнуть такое убеждение, что стояло за ним?
В описанных условиях опасаться ареста могли лишь те, кто так или иначе был непосредственно причастен к заговору, кто вступил в тайное общество или, по крайней мере, знал о его существовании.
Важно отметить, что Фаленберг в своих воспоминаниях специально подчеркивал, что в ходе допросов на следствии он не назвал Шлегеля, который, по словам мемуариста, первым сообщил ему о том, что заговор преследовал цель в том числе цареубийства. Эти сведения были почерпнуты Шлегелем, по уверению Фаленберга, из официального печатного объявления[1086].
Казалось бы, последнее обстоятельство должно было исключить все возможные подозрения в отношении Шлегеля со стороны следствия, если бы его имя прозвучало в показаниях Фаленберга, и создать ему определенное «алиби» от подозрений в знании сокровенных замыслов заговорщиков. Но, по всей видимости, умалчивая о причастности Шлегеля к тайному союзу, мемуарист имел в виду и другие обстоятельства, связывавшие его (как и других членов Южного общества в Тульчине) с доктором. Эти отношения и обстоятельства он предпочел не раскрывать в период следствия, упомянув о данном факте в своих воспоминаниях.
В данном случае исследователь имеет дело с фигурами умолчания, явными следами сокрытия реальных обстоятельств в отношении лиц, причастных к заговору, о которых на следствии члены тайного общества предпочитали совершенно умалчивать. Вероятно, Фаленберг даже в своих воспоминаниях не решился на полную откровенность, на раскрытие оставшихся в тайне обстоятельств, касающихся связей Шлегеля с декабристской конспирацией.
Следует подчеркнуть, что мемуарное свидетельство Фаленберга обладает высокой степенью достоверности. Доверительному характеру его отношений со Шлегелем способствовала не только длительная совместная служба при Главном штабе 2-й армии, но и принадлежность обоих к военным чиновникам немецкого происхождения. Более того, оба – и Шлегель, и Фаленберг – родились в Риге (Фаленберг – на четыре года позднее) и могли иметь много точек соприкосновения. Очевидно, на их сближение немалое влияние оказало лечение, которым пользовалась от доктора Шлегеля жена Фаленберга.
Доктор Шлегель отнесен к числу членов Южного общества исследователем, внимательным к деталям такого рода, – М. В. Нечкиной. Историк сопроводила фамилию Шлегеля формулировками «член организации», «член тайного общества»[1087]. Вероятнее всего, применяя такие характеристики, М. В. Нечкина основывалась на разобранных выше показаниях Н. А. Крюкова и воспоминаниях П. И. Фаленберга.
Кроме мемуарных свидетельств Фаленберга имеется еще косвенное указание в воспоминаниях Н. В. Басаргина.
В составе «молодого общества» «серьезного направления», возникшего при штабе 2-й армии и служившего кадровым источником для Тульчинской управы Южного общества, упомянутого выше Тульчинского офицерского кружка, в одном ряду с офицерами, собиравшимися вместе и обсуждавшими интересующие их политические вопросы, Басаргин называет двух военных докторов, входивших в этот кружок, а именно Вольфа и Шлегеля[1088].
Дружеская связь Шлегеля с Н. В. Басаргиным также не вызывает сомнений: Шлегель лечил заболевшую жену Н. В. Басаргина и, помимо всего прочего, по утверждению мемуариста, доставил тому заграничный паспорт, когда над ним нависла явная угроза ареста[1089].
В этом контексте нельзя не отметить еще ряд обстоятельств, красноречиво говорящих об отношениях, которые связывали доктора Шлегеля и участников декабристского общества.
Известно, что именно Шлегель был допущен к заболевшему П. И. Пестелю, в период его заключения в Тульчине (с 13 по 27 декабря 1825 г.). Таким образом, Шлегель, наряду с С. Г. Волконским, были практически единственными участниками «сообщества вольнодумцев» при Главной квартире 2-й армии, которые имели возможность разговаривать с лидером заговора после его ареста и, таким образом, выступать в роли связующего звена между ним и остававшимися на свободе заговорщиками[1090].
Весной 1826 г. Шлегель освидетельствовал члена Южного общества майора А. Мартынова, у которого некоторое время хранилась «Русская Правда». Когда поступило распоряжение об отправке Мартынова в Петербург, Шлегель признал это невозможным из-за его болезни. Принятое доктором решение, по существу, позволило избежать этому участнику декабристского союза привлечения к главному следственному процессу и определило в последующем мягкий характер наказания[1091].
По нашему мнению, приведенные документальные данные и основанные на них соображения позволяют отнести Шлегеля если не к достоверно установленным членам Южного общества, то к предположительным его участникам и, по крайней мере, считать его лицом, входившим в ближайшее декабристское окружение (в составе Тульчинского сообщества «вольнодумцев»).
Если он и не был принят в тайное общество в течение 2-й половины ноября – декабря 1825 г. (а о намеченном приеме Шлегеля А. П. Барятинский сообщал Пестелю в ноябре 1825 г.), то, во всяком случае, знал о его существовании. Иначе трудно интерпретировать данные об охватившем Шлегеля серьезнейшем беспокойстве после начавшихся арестов в Тульчине, переданные в воспоминаниях П. И. Фаленберга.
Между тем следствие совершенно не заинтересовалось показанием Н. А. Крюкова. Оно не стало основанием для дальнейших следственных разысканий. Выяснить причины отсутствия интереса следователей к этому показанию не представляется возможным. Других следственных показаний о причастности к тайному общества Шлегеля в фонде следствия и суда по делу декабристов не обнаружено.
Почему в ходе процесса не появились показания других лиц о членстве Шлегеля, как это случилось, например, в случае Е. Е. Лачинова или И. В. Рынкевича? По какой причине другие подследственные, осведомленные о его связи с тайным союзом, не дали на этот счет своих свидетельств? Почему в результате этого он избежал ареста и допросов?
Возможно, доктора Шлегеля спасло то, что на следствии многие арестованные стремились не упоминать лиц, мало затронутых конспиративной деятельностью или известных только нескольким членам тайного союза. Многие участники декабристских союзов, связанные лишь с одним лицом, принявшим его, не были названы в показаниях; легко замешанных старались не называть. Возможно, определенное значение имело то обстоятельство, что в связи с тем, что Шлегель был принят в последние месяцы существования тайной организации, он остался неизвестен в качестве товарища по конспиративному союзу большинству его участников. Свою роль мог сыграть тот факт, что Шлегелю были серьезно обязаны многие арестованные, в том числе П. И. Фаленберг и Н. В. Басаргин, жены которых пользовались врачебной помощью доктора. Намеки на это обстоятельство можно обнаружить в мемуарных свидетельствах обоих указанных лиц.
Итак, на основании имеющихся документальных свидетельств мы можем утверждать, что Шлегель: а) принадлежал к ближайшему окружению декабристского общества, входил в число либерально настроенных единомышленников («одномыслящих людей»), которые группировались вокруг Главной квартиры 2-й армии; б) готовился к приему в тайный союз – зная его «образ мыслей», на него рассчитывали и собирались принять в конце 1825 г.; в) возможно, был принят в Южное общество во второй половине ноября – декабре 1825 г.; г) был, по крайней мере, осведомлен о существовании и политическом характере заговора, чем было обусловлено сильнейшее беспокойство, которое охватило его в период многочисленных арестов офицеров 2-й армии в январе 1826 г.
К этому следует добавить, что доктора Шлегеля связывали особенно близкие, тесные дружеские узы с целым рядом декабристов, включая Н. В. Басаргина, П. И. Фаленберга, Ф. Б. Вольфа и др. Исследователь располагает прямыми или косвенными данными, подтверждающими связи Шлегеля с П. И. Пестелем, А. П. Барятинским, А. П. Юшневским и другими видными деятелями Южного общества.
То обстоятельство, что Шлегель к следствию не привлекался, затрудняет возможность определения степени его причастности к декабристской конспирации, выяснения характера его отношений с лидерами Южного общества, роли в декабристской среде в Тульчине и Кишиневе.
Угроза ареста за причастность к тайному обществу счастливо миновала доктора. Шлегель не был затронут следствием, в документах процесса степень его причастности к тайному обществу оказалась не проясненной, и вопрос о том, реализовалось ли намерение председателя Тульчинской управы А. П. Барятинского принять в Южное общество доктора Шлегеля, остался в сущности без ответа. Не дают прямых свидетельств об этом и мемуарные источники, которыми располагает исследователь. Мы всё еще недостаточно знаем о персональном составе декабристского общества в Тульчине, как и о составе его ближайшего окружения из числа «вольнодумцев» 2-й армии.
Таким образом, имеющиеся документальные указания не позволяют окончательно решить вопрос о принадлежности Шлегеля к тайному обществу. И если М. В. Нечкина не сомневалась в членстве Шлегеля в Южном обществе, то мы склонны включить его скорее в разряд предположительных участников конспиративных организаций, нежели в число точно установленных членов декабристских обществ.
По итогам внимательного прочтения имеющихся документальных данных следует заключить, что, в любом случае, Шлегель знал о существовании тайного общества во 2-й армии и считался декабристами единомышленником, готовым кандидатом на принятие в члены. Те немногие фрагментарные сведения, которыми располагает историк, позволяют отнести его к числу предположительных участников Южного общества.
Можно ли считать Шлегеля человеком, близким к декабристам по политическим взглядам и личностным качествам? Здесь, прежде всего, следует повторить, что участники тайного общества считали его кандидатом к вступлению, полностью готовым для присоединения к декабристскому союзу, т. е. своим единомышленником по взглядам и убеждениям. Исследователь не располагает конкретными данными о политических взглядах Шлегеля, в частности, более всего интересующего нас периода 1810-х – 1-й половины 1820-х гг., однако установленный факт постоянного участия Шлегеля в офицерских собраниях «вольнодумцев» 2-й армии (Тульчинское офицерское сообщество), отраженный в свидетельствах источников, его многолетние тесные отношения с участниками декабристского союза в Тульчине, а также сам по себе факт расчетов лидеров Южного общества на Шлегеля, рассмотрение его в качестве кандидата к вступлению в декабристское общество, – всё это красноречиво свидетельствует о близости мировоззрения и общественных взглядов доктора в тот период его жизни к комплексу «либералистских» убеждений декабристского типа. Поскольку Шлегель рассматривался участниками декабристского союза как близкий товарищ и единомышленник, готовый пополнить ряды Южного общества, он не мог быть чужеродным элементом в этой среде.
Остановимся теперь на некоторых чертах его личности и биографии и обобщим имеющиеся на этот счет данные для более глубокого понимания причин сближения доктора Шлегеля с декабристской средой и для ответа на вопрос, можно ли обнаружить в нем черты «личности декабристского типа».
Блестяще, европейски образованный молодой врач, проведший много лет в Европе, прекрасно знакомый с европейскими общественными порядками, участник военных походов (в том числе заграничных), прошедший все важнейшие военные компании 1808–1815 гг., Шлегель несомненно был незаурядным, умным, просвещенным человеком.
Отметим и то, что он самоотверженно, не щадя себя, боролся за жизнь солдат и офицеров на полях сражений, вступал в ожесточенную борьбу с массовыми эпидемиями. Шлегель запомнился современникам не только благодаря своим выдающимся способностям военного врача и организатора медицинского дела, но и как выдающийся и способный руководитель, бесстрашный и самоотверженный медик, с постоянной жаждой «неутомимой деятельности», начавший свое врачебное служение с личного участия в военных сражениях и закончивший его, находясь во главе ведущего учебного и научного заведения в области военной медицины, в роли воспитателя нового поколения российских военных медиков[1092].
По словам его биографов, Шлегель представлял собой образец «образованного и честного врача». Он долгие годы не знал усталости и страха, мужественно боролся со страшными врагами – чумой и холерой, своевременно и неутомимо принимал меры, необходимые к пресечению массовых эпидемий. На административных постах Шлегель исправно и точно выполнял свои обязанности, одновременно в тех делах, которые зависели лично от него, он проявлял «совестливое руководство»[1093]. Жизнь Шлегеля – образец «совестливо выполненного медицинского призвания»[1094].
Что имелось в виду? Биографы Шлегеля выделяли такие черты его личности, как постоянное стремление принести пользу, самоотверженность, бескорыстие, честность, великодушие, добросердечие, религиозность[1095].
Многие современники отмечали «высокие качества души» этого врача: благородство и твердость характера при постоянной исполнительности, обязательности и чувстве долга, в основе которых лежала многолетняя служба военным доктором, а также своеобразная «неутомимость в исполнении своих обязанностей» – на протяжении длительного времени он «привык к ежедневной и полезной деятельности»[1096]. Эти качества в целом сохранились и после достижения Шлегелем высоких чинов и должностей: по отзывам современников, он отличался безупречной честностью на высоком посту и бескорыстием. «Сердце его, всегда доброе и сострадательное», было руководимо «бескорыстной любовью к человечеству»[1097].
Шлегель действительно отличался бескорыстием: при значительном денежном содержании главного врача военных госпиталей, а затем президента Медико-хирургической академии, он был всегда достаточно скромен и беден – помогая многим, далеко не со всех брал плату за свои труды; Шлегель всегда охотно помогал всякому обращавшемуся к нему и иногда доходил в этом «до полного самозабвения»[1098].
Любопытно отметить, что современники отмечали еще и известную независимость Шлегеля в отношениях с начальством, уважение к равным по положению, к представителям всех сословий, в том числе к тем, кто стоял ниже по социальной лестнице, а также ряд других черт, свойственных людям «декабристского» склада и поколения. «Чуждый лести и эгоистичного низкопоклонства, он терпеть не мог их в других и открыто отталкивал от себя всех тех, которые рассчитывали на его великодушие, идя по этой дороге», – специально отмечает один из его биографов[1099].
В частной жизни Шлегель был «образцом добросердечной простоты, радушия и обходительности», внимательно следил за своими учениками и помощниками, их дальнейшей службой и судьбой[1100]. Примечательно, что свойственную доктору чрезвычайную скромность отмечают оба его биографа: он был «до невероятности скромен и потому не навязывал своих мнений» коллегам-врачам. Это был лично очень скромный человек, не хваставший своим опытом и результатами деятельности[1101].
Как видим из приведенных оценок, характеристик и наблюдений современников и биографов, в личностном облике доктора Шлегеля – врача и руководителя военно-медицинского дела – отчетливо различимы вполне определенные «следы» атмосферы патриотического подъема, связанного с антинаполеоновскими войнами, охватившего поколение «детей 1812 года», преобразившегося затем во многих случаях в деятельное и самоотверженное патриотическое «общественное служение». Несомненно, в определенной степени заметны в нем личностные качества и убеждения представителя просвещенного поколения, воспитанного и входившего в жизнь в начале XIX в., с его ориентацией на литературу Просвещения, неприятием общественной несправедливости, деспотизма и «рабства». Явственно ощутимы и последствия идейной близости, а точнее, включенности доктора Шлегеля в либеральную среду александровского царствования.
Можно уверенно заключить, что Шлегель – представитель своего поколения, выявленные основы его ценностной ориентации, важнейшие принципы частной жизни и общественного поведения, определенные личностные качества свойственны той части этого поколения, которая вполне объемно и точно характеризуется как «либералистское движение» в русском обществе 1-й четверти XIX в.
Важно отметить, что эти личностные качества и убеждения Шлегеля, сформировавшиеся в полной мере, очевидно, в царствование Александра I и весьма характерные для этой эпохи в развитии русского общества, в значительной степени сохранились в следующее царствование, во многом отличавшееся и по своей общественной атмосфере, и по внедряемым ценностям (претерпев, разумеется, определенную эволюцию, вызванную существенными изменениями в идеологии и общественной среде новой эпохи).
В царствование Николая I Шлегель, как и многие другие представители либерального течения в русском обществе 1810–1820-х гг. (включая и некоторых уцелевших от репрессий бывших участников декабристских тайных обществ[1102]), продолжил службу и сделал значительную карьеру, но и в глубоко изменившихся идеологических и общественных условиях следующего царствования он сохранял немалую часть личностных, поведенческих и мировоззренческих установок, которые были свойственны представителям либеральной общественной среды начала XIX в.
В числе прочих приведенных выше качеств и черт личности доктора Шлегеля в данном контексте можно выделить его личную скромность, особенную честность, «совестливое руководство», неприятие лести, чинопочитания и эгоистичного беспринципного карьеризма, свойственных эпохе процветания чиновничества в николаевское царствование.
Не исключено, что некоторые из этих качеств Шлегеля не способствовали последовательному и успешному развитию его карьеры, вызывали непонимание у сослуживцев, а также скрытые или открытые конфликты доктора как с начальством, так и с подчиненными по Медико-хирургической академии, – глухие указания на эти конфликты сохранились в биографиях Шлегеля. Всё это может получить свое объяснение в контексте различий в принципах общественной деятельности и личностного поведения, которые существовали между многими представителями поколения, выросшего в первые десятилетия XIX в. (в том числе людьми «декабристского склада», принадлежавшими к среде «молодых либералистов» 1810–1820-х гг.), и последующими поколениями, в значительной мере чуждыми принципам деятельного и самоотверженного служения во имя «блага общего».
Эти соображения о важнейших особенностях личности, поведенческих принципах и убеждениях доктора Шлегеля служат дополнительным доводом в пользу заключения о его принадлежности к «декабристской среде». В совокупности с известными фактами тесных отношений доктора с участниками тайных обществ они образуют необходимое основание для вывода о вовлеченности Шлегеля в декабристскую среду и возможном участии Шлегеля в конспиративной политической деятельности декабристских союзов в конце царствования Александра I.
Приведенные соображения являются убедительным объяснением того обстоятельства, почему будущий президент Императорской Медико-хирургической академии доктор Шлегель оказался в центре декабристской активности на юге России и, предположительно, был принят в Южное общество в ноябре-декабре 1825 г.
III. Декабристы и Петербург
Неизвестные адреса С. П. Трубецкого в Петербурге
В исторической литературе хорошо известно, что, находясь в Петербурге, С. П. Трубецкой сначала имел квартиру в казармах л. – гв. Семеновского полка, в котором служил с 1808 по 1820 г., а затем жил в доме своего тестя, графа Ивана Степановича Лаваля[1103].
В своей недавней содержательной публикации А. Б. Шешин уточняет: С. П. Трубецкой проживал в Петербурге в казармах Семеновского полка с ноября 1808 г. по март 1812 г., когда гвардия выступила в поход к западным границам империи, с августа 1814 г. по май 1815 г. (между заграничными походами), с октября 1815 г. по февраль 1817 г. (когда Трубецкой уехал в деревню к умиравшему отцу), в августе или в сентябре 1817 г. (до отправления сводного отряда гвардии в Москву), с августа 1818 г. (после возвращения из Москвы) по май 1819 г.[1104] Исследователь отмечает, что весь этот период Трубецкой, по всей видимости, проживал в казармах Семеновского полка: «Только после 14 мая 1819 г., когда он был назначен старшим адъютантом начальника Главного штаба, Трубецкой мог покинуть казармы полка»[1105].
26 июня 1819 г. С. П. Трубецкой отправился в длительный заграничный отпуск «для излечения от ран», который продолжился до сентября 1821 г.[1106]
Итак, в 1819 г. действительным местом службы С. П. Трубецкого становится Главный штаб. Для размещения вновь образованного в 1815–1816 гг. Главного штаба были куплены находившиеся на Дворцовой площади и на Малой Миллионной улице дома Кусовникова (Дворцовая пл., д. 10) и Кушелевой (ул. Большая Морская, д. 1)[1107]. В том же 1819 г. начались работы по перестройке купленных домов в единое здание. В этих зданиях проходила служба Трубецкого с сентября 1821 г., когда он возвратился из-за границы, по 22 декабря 1824 г., когда он был назначен дежурным штаб-офицером 4-го пехотного корпуса в Киев. Уехал он из Петербурга чуть позже, в феврале 1825 г.[1108]
Если о месте службы декабриста имеются вполне четкие и конкретные указания, то сведения о местах проживания Трубецкого в Петербурге с момента его возвращения из-за границы в сентябре 1821 г. до отъезда в Киев в феврале 1825 г. были, как выясняется, до сих пор весьма отрывочными и неполными.
В научной литературе вплоть до настоящего времени дело представлялось в следующем виде. Находясь в Париже в 1820 г., Трубецкой познакомился с графиней Е. И. Лаваль и в мае 1821 г. женился на ней. Возвратившись в Петербург, он поселился в доме своего тестя графа И. С. Лаваля[1109]. В этом доме Трубецкой проживал в течение всего времени своего пребывания в столице (кроме летних периодов, когда он мог находиться на даче, принадлежавшей графам Лаваль). Вернувшись из Киева в Петербург в 1825 г. 8 или 10 ноября[1110], Трубецкой вновь поселился в доме графа И. С. Лаваля и жил там вплоть до 14 декабря[1111].
А. Б. Шешин доказательно опровергает существовавшее ранее мнение о том, что молодая чета Трубецких поселилась в доме Лаваля на Английской набережной. Исследователь обращает внимание на письмо Трубецкого к И. Д. Якушкину от 29 января 1824 г., где декабрист сообщал: «
Добавим к этому вполне точные и недвусмысленные данные из указателя С. И. Аллера 1824 г., согласно которым Трубецкой имел местожительство в доме графини А. Г. Лаваль (1-я Адмиралтейская часть, на Галерной улице, под № 249)[1113].
Таким образом, Трубецкой жил в доме своего тестя, но не на Английской набережной, где, как можно полагать, проживал сам граф Лаваль с супругой, а в другом доме, выходившем на Галерную улицу. В этом доме чета Трубецких могла жить «совершенно отдельно», как о том писала сестра Е. И. Трубецкой, З. И. Лебцельтерн. Разумеется, Трубецкой общался с родителями жены и бывал в доме на Английской набережной, но его собственный адрес – Галерная ул., д. 3[1114].
Указанный адрес проживания декабриста был единственным, известным по имевшимся до сих пор в распоряжении исследователей источникам. Поэтому было принято считать, что на протяжении всего периода 1821–1825 гг. в Петербурге Трубецкой жил в доме Лаваль.
Однако вновь выявленные материалы – комплекс писем С. П. Трубецкого, адресованных его товарищу по службе в лейб-гвардии Семеновском полку, Ивану Николаевичу Толстому, который недавно обрел свою первую научную публикацию в рамках отдельного издания[1115], содержит новую информацию, которая позволяет внести важное дополнение к уже известным данным. Речь идет о новом адресе проживания Трубецкого в Петербурге.
В одном из писем Трубецкого к И. Н. Толстому, а именно – в письме, датированном 6 января 1823 г., содержится следующий текст: «
Упоминаемый здесь дом графини Безбородко в Почтамтской улице – это, конечно, известный дворец Безбородко (1783 г., архитектор Д. Кваренги, современный адрес: Почтамтская ул., д. 7). Согласно указателю С. И. Аллера 1822 г., дворец располагался по следующему адресу: в 1-й Адмиралтейской части, в Почтамтской улице, № 176[1117]. С 1815 г. он принадлежал графине Анне Ивановне Безбородко (1766–1824) (урожд. Ширяевой), вдове графа Ильи Андреевича Безбородко (1756–1815), сенатора, члена Государственно совета, младшего брата известного государственного деятеля царствования Екатерины II, государственного канцлера светлейшего князя А. А. Безбородко (1747–1799).
Что касается дома графа Сиверса, в котором, как видно из письма, проживал зимой 1822–1823 гг. Трубецкой, то он принадлежал графу Егору Карловичу Сиверсу (1779–1827), генерал-майору, начальнику Главного инженерного училища, управляющему инженерными училищами Военного министерства, впоследствии генерал-лейтенанту. Согласно указателю С. И. Аллера, этот дом находился в 1-й Адмиралтейской части, на Почтамтской улице, под № 168[1118]. Его современный адрес: Почтамтская ул., д. 10. Он действительно находится напротив дворца Безбородко[1119].
Таким образом, перед нами – ранее не известное в научной литературе документальное свидетельство, впервые раскрывающее новый адрес проживания декабриста Трубецкого в Петербурге.
Письмо написано в самом начале 1823 г. и содержит описание новогодних празднеств. Следовательно, вполне логично заключить, что Трубецкой уже какое-то время жил по этому адресу, по крайнее мере – с конца 1822 г.
Как долго проживал декабрист по вновь установленному адресу? На этот вопрос можно представить более или менее определенный ответ.
Как уже отмечалось выше, согласно сведениям указателя С. И. Аллера 1824 г., Трубецкой имел местожительство в доме графини А. Г. Лаваль (1-я Адмиралтейская часть, на Галерной улице, под № 249; современный адрес: Галерная улица, д. 3)[1120]. Эти данные относятся к 1824–1825 гг., однако сведения для своего указателя С. И. Аллер собирал, по всей видимости, в конце 1823 г. Следовательно, можно предположить, что уже в конце 1823 г. Трубецкой переехал в дом на Галерной улице. Об этом же свидетельствует приведенная выше цитата из письма Трубецкого к И. Д. Якушкину, датированного 29 января 1824 г.[1121]
Итак, проживание в доме графа Е. К. Сиверса, как мы видим, не было продолжительным. В конце 1823 – начале 1824 г., то есть примерно через год, Трубецкой уже жил в доме графини А. Г. Лаваль, о чем свидетельствуют документы (письмо Трубецкого И. Д. Якушкину) и указатель С. И. Аллера.
Таким образом, мы теперь располагаем точным документальным свидетельством о том, что, по крайней мере, в конце 1822 – середине 1823 г. Трубецкой проживал на Почтамтской улице в доме графа Е. К. Сиверса.
Сразу ли он снял квартиру в этом доме после своего возвращения из-за границы в сентябре 1821 г., отделившись таким образом на некоторое время от семьи своей жены, или это произошло несколько позже, – выяснить пока с необходимой точностью невозможно. Думается, однако, что первоначально, после своего возвращения из-за границы, на тот период, пока ему нужно было приискать отдельную квартиру, Трубецкой вместе со своей женой мог остановиться в доме Лаваль.
К изложенному остается только добавить, что в доме Е. К. Сиверса на Почтамтской улице на квартире Трубецкого в указанный отрезок времени (конец 1822–1823 г.) могли проходить его встречи с членами вновь созданного Северного общества.
Однако этим вновь установленным адресом проживания Трубецкого в Петербурге не ограничиваются те новые данные, которые содержатся во введенной недавно в научный оборот переписке декабриста с его товарищем И. Н. Толстым.
Летом, как это было принято у представителей столичной знати, высшего слоя бюрократии и гвардейского офицерства, Трубецкой обычно проживал на даче. До сих пор считалось, что летние месяцы Трубецкой мог проводить на даче своего тестя И. С. Лаваля на Аптекарском острове[1122].
А. Б. Шешин указывает на то, что, кроме дома на Английской набережной и флигеля на Галерной улице, граф И. С. Лаваль имел в Петербурге дачу «
Разумеется, нельзя исключить возможности летнего (загородного) проживания декабриста на даче И. С. Лаваля. Вместе с тем, недавно опубликованная переписка Трубецкого с И. Н. Толстым содержит указание на еще один адрес летнего проживания декабриста.
В письме от 3 июня 1822 г. говорится: «Скажу тебе только два слова, любезный друг Иван Николаевич, потому что весь день до сего числа (теперь уже полночь) не было меня дома, поутру были дела, возвратился в 5 часов и должен был ехать со двора обедать и быть вечером у тещи, а завтра поутру в осьмом часу еду в город…»[1124]
Здесь любопытно противопоставление адресов загородного летнего проживания тещи (графини А. Г. Лаваль, очевидно, имеется в виду как раз летняя дача Лаваль на Аптекарском острове) – и самого Трубецкого. Можно заключить, что Трубецкой и родители его жены жили летом 1822 г. на разных дачах, но и он, и графиня Лаваль – за городом.
В другом письме, от 25 июля 1822 г., Трубецкой пишет: «Письмо твое от 17-го, наполненное, как и все прежние, приятнейшими изъявлениями столь для меня драгоценной дружбы твоей, любезнейший друг Иван Николаевич, получил только вчера вечером, и потому не мог исполнить еще никакого по оному поручения, ни отдать брату твоему вложенного письма;
Наконец, в письме от 20 сентября 1822 г. Трубецкой сообщает: «…на прошедшей почте неожиданно упустил время писать к тебе;
Исходя из содержания трех приведенных писем, можно с уверенностью заключить, что летом и ранней осенью 1822 г., вплоть до возвращения владелицы, Трубецкой жил на даче, находившейся на Крестовском острове, то есть в загородном «летнем имении» княгини Анны Григорьевны Белосельской-Белозерской, включавшем в себя обширную усадьбу и парк (ныне в городской черте).
Княгиня Анна Григорьевна Белосельская-Белозерская (урожд. Козицкая) (1773–1846) – жена, а затем вдова князя Александра Михайловича Белосельского-Белозерского (1752–1809), обер-шенка двора, дипломата, литератора, младшая сестра матери Е. И. Трубецкой, графини Александры Григорьевны Лаваль (урожденной Козицкой).
В начале XIX в. Крестовский остров был приобретен князем А. М. Белосельским-Белозерским у наследников графа К. Г. Разумовского. С 1803 по 1914 г. остров являлся наследственным владением князей Белосельских-Белозерских. Бывшая усадьба Разумовских (известная как Охотничий замок) была перестроена. Большая загородная летняя усадьба располагалась на южном берегу острова, у берега Малой Невки, слева от нынешнего Большого Петровского моста. Главный каменный дом был возведен еще в 1770-х гг. для прежних владельцев, графов Разумовских. В 1810-е гг. в северной части усадьбы построили еще одну деревянную дачу «Княжий дом» для детей Белосельских-Белозерских.
Позднее, в начале 1850-х гг., к реконструкции усадьбы Белосельских-Белозерских на Крестовском острове приступил архитектор А. И. Штакеншнейдер, который на месте старого каменного дома выстроил новое крестообразное в плане здание, центральный объем которого был восьмигранным. Это здание, известное как «дворец Белосельских-Белозерских на Крестовском острове», было сильно разрушено во время Великой Отечественной войны, в 1960-е гг. было принято решение о его сносе. До начала 2000-х гг. уцелели лишь некоторые служебные постройки усадьбы и гранитная пристань. В недавние годы здание было выстроено заново, с приближением к облику утраченного оригинала (современный адрес: Крестовский проспект, д. 22)[1127].
Таким образом, судя по указаниям, сохранившимся в письмах Трубецкого, он провел несколько летних месяцев и первый месяц осени 1822 г. на даче родной тети своей жены – княгини А. Г. Белосельской-Белозерской, занимая, предположительно, комнаты самой владелицы в главном каменном доме.
Кроме приведенных данных, других указаний на места проживания Трубецкого в Петербурге ранее неизвестная переписка декабриста не содержит.
Таким образом, новый, недавно введенный в научный оборот комплекс исторических источников позволяет с необходимой достоверностью установить два ранее неизвестных места проживания С. П. Трубецкого в 1822–1823 гг.: дом графа Е. К. Сиверса на Почтамтской улице (Почтамтская ул., д. 10) и летний дворец княгини Белосельской-Белозерской на Крестовском острове (Крестовский проспект, д. 22) – и тем самым пополнить топографию мест жительства декабристов в Петербурге.
Нинель Борисовна Алексеева и ее труды по истории декабристов
Имя Нинели Борисовны Алексеевой не упоминается среди исследователей движения декабристов, в тематических указателях литературы не встретить сведений о ее публикациях.
Между тем вряд ли кто-либо из интересующихся историей декабристов не знаком с ее главной работой – музейной экспозицией в залах Комендантского дома Петропавловской крепости, открытой в декабре 1975 г. С тех пор рассказ о следствии и суде по делу декабристов, проходивших в квартире коменданта, настолько вошел в обиход, что может показаться – это было известно всегда. Однако ни в одном издании, вышедшем в свет до создания упомянутой экспозиции, таких детальных сведений нет[1128]. Это результат кропотливых исследований Н. Б. Алексеевой, воплотившихся в залах музея, но так и оставшихся неопубликованными.
«Я считаю себя коренной петербурженкой», – писала Нинель Борисовна в автобиографии. Она родилась в 1928 г. на Васильевском острове, здесь же прошла большая часть ее жизни. В 1951 г., окончив отделение истории искусств исторического факультета Лениградского университета, она была направлена в Кострому, а затем несколько лет проработала в Туле. «С 1960 года, то есть около тридцати лет, я работала в Государственном музее истории Ленинграда научным сотрудником и экскурсоводом. В музее я занималась очень интересными темами: “Узники Петропавловской крепости XVIII – 1-й трети ХIХ века”. Главное мое исследование – “Декабристы в Петропавловской крепости”, занималась и другими вопросами, связанными с этой эпохой», – вспоминала она.
Приход Н. Б. Алексеевой на работу в музей совпал по времени с началом подготовки новой экспозиции «История Петербурга – Петрограда 1703–1917», которую решено было разместить в бывшем доме коменданта крепости. Значительное место в этой экспозиции должна была занять тема декабристов. Прежде всего, предстояло выяснить, в каких именно помещениях проходили допросы в период следствия и где именно 12 июля 1826 г. был оглашен приговор Верховного уголовного суда. Тщательное изучение архивных документов, чертежей, мемуарных источников, опубликованных к тому времени материалов следствия[1129] позволили Н. Б. Алексеевой не только детально прояснить эти вопросы, но и прийти к важному выводу, что интересующие комнаты в основном сохранились. Таким образом, оказалось возможным создание в проектируемом экспозиционном комплексе мемориальной зоны – парадной анфилады комендантской квартиры с воссозданием в центральном зале обстановки этого помещения в день оглашения приговора декабристам. В соседнем зале разместилась экспозиция «Декабристы в Петербурге».
Результаты проведенных исследований воплотились не только в виде музейной экспозиции 1975 г., но были изложены в статье Н. Б. Алексеевой, написанной еще в середине 1960-х годов и оставшейся неизданной.
При подготовке рукописи статьи к изданию во избежание путаницы приведены те названия архивов, которые соответствуют настоящему времени. При этом сохранены ссылки на старые издания мемуаров декабристов и других опубликованных источников. Полагаем, что в случае необходимых уточнений не составит труда обратиться к воспоминаниям декабристов, опубликованным впоследствии в серии «Полярная звезда» и т. д. В ряде случаев публикаторы посчитали уместным снабдить небольшими дополнениями авторские примечания. Примечания публикаторов сопровождаются соответствующим пояснением («примеч. публ.»).
Нинель Борисовна Алексеева ушла из жизни в 2008 г. Публикация статьи, подготовленной ею 50 лет назад, – наша дань памяти исследователю.
Комендантский дом Петропавловской крепости – место следствия и суда над декабристами
Комендантский дом в Санкт-Петербургской Петропавловской крепости всегда являлся тем местом, где была сосредоточена деятельность крепостного начальства и служивших в крепости чиновников.
Яркий период в истории Комендантского дома связан с пребыванием в крепости членов декабристских обществ в 1825–1826 гг. Здесь в квартире коменданта оформлялись документы, когда арестованных декабристов доставляли в крепость, здесь же в присутствии коменданта они имели свидания с родными. В этом же доме некоторых декабристов содержали в заключении «под присмотром коменданта».
Свыше полугода в квартире коменданта шло следствие по делу декабристов, сюда водили их на допросы. 12 июля 1826 г. в парадном зале декабристам был оглашен приговор Верховного уголовного суда. Пятеро из них были здесь осуждены на смерть, остальные – на каторгу и ссылку. В этом же доме декабристов заковывали в кандалы и отсюда их отправляли в Сибирь.
Несколько слов об истории Комендантского дома[1130]. Каменный двухэтажный Комендантский дом был возведен в 1740-е гг. вместо пришедшего в ветхость одноэтажного деревянного. Рядом с домом были построены одноэтажные служебные флигели, соединенные вскоре с главным (восточным) корпусом[1131]. Постройки образовывали в плане замкнутый прямоугольник с внутренним двором, имевшим двое ворот – с севера и с запада[1132]. Около дома, в сторону Невы, был разбит небольшой сад, в котором устроен пруд.
Главный фасад Комендантского дома был обращен на восток к площади перед зданием Гауптвахты. В этой двухэтажной части дома находились апартаменты коменданта, в северном флигеле разместилась его канцелярия, в западной части по сторонам от ворот – конюшни, каретный и фуражный сараи, а также людские комнаты, в центре южного флигеля – кухня.
Несмотря на небольшие перестройки и многочисленные ремонты, восточный корпус в основных чертах сохранил свой облик и внутреннюю планировку (капитальные стены) до наших дней. Эта восточная часть здания для нас наиболее интересна, ибо парадные комнаты квартиры коменданта явились свидетелями важных исторических событий.
Первоначально на второй этаж со стороны двора вела наружная лестница с двумя боковыми маршами[1133]. Позднее главный вход был устроен в правой части восточного фасада. Перед этим входом в 1780-е гг. был выстроен большой тамбур. Его снесли в 1951 г., так как он очень портил строгую и изящную архитектуру восточного фасада, вход и лестница были также ликвидированы[1134].
В свое время эта широкая лестница приводила в парадную анфиладу помещений верхнего этажа, окна которых выходили на площадь перед Гауптвахтой. Из сеней дверь вела в приемную, из приемной попадали в парадный зал с тремя окнами – самое большое помещение в квартире, рядом с залом находилась гостиная, потом – угловая столовая, а дальше расположены были личные покои.
В северной части квартиры рядом с лестницей, но отделенная от нее глухой стеной находилась домашняя церковь и рядом с ней кабинет. Много печального видели на своем веку стены этой квартиры.
Известно, что 29 ноября 1794 г. в Санкт-Петербургскую крепость был доставлен вождь польского восстания Тадеуш Костюшко. Тяжело раненый в битве при Мацеовицах, Костюшко по приказу Екатерины II был помещен в доме коменданта, где ему отвели две комнаты. Через некоторое время, ввиду тяжелого душевного и физического состояния пленника и по просьбе крепостных властей, Екатерина II разрешила ему прогуливаться по квартире под надзором коменданта и караульного офицера. Позднее Костюшко разрешили прогулки по саду. В Комендантском доме он пробыл несколько месяцев[1135].
Друг и соратник Т. Костюшко, польский писатель Юлиан Урсын Немцевич, тоже попавший в крепость, так описал свои первые впечатления: «Мои проводники вели меня вдоль стены, затем по просторному двору прямо к большой освещенной лестнице. Все здесь, казалось, находилось в большом волнении. Гражданские и военные чиновники в великолепных шубах поднимались и спускались по этой лестнице. <…> Поднявшись наверх, я вошел в большую комнату, полную народом»[1136]. Здесь Немцевичу был устроен первый допрос. Несомненно, он описывает вход в Комендантский дом со стороны двора, ибо другой такой большой лестницы в конце XVIII в. не было в иных крепостных зданиях.
В 1820 г. в квартиру коменданта водили на допрос солдат – главных зачинщиков восстания Семеновского полка[1137].
В квартире коменданта происходили также события, не имевшие к крепости непосредственного отношения. Так, после наводнения 7 ноября 1824 г., принесшего петербуржцам большие бедствия, были созданы комитеты по оказанию помощи пострадавшим. Граф Е. Ф. Комаровский, назначенный временным военным губернатором Петербургской стороны, в своих «Записках» упоминает, что возглавляемый им комитет помещался «в доме крепостного коменданта»[1138].
В парадных комнатах Комендантского дома в преддверии похорон императрицы Елизаветы Алексеевны, с 15 по 21 июня 1826 г., накрывали столы к обеду и к ужину для придворных дам и кавалеров, а также для высших офицеров гвардейских полков. Все они дежурили посменно днем и ночью у гроба императрицы в Петропавловском соборе. До пятидесяти персон обедало и ужинало тогда в Комендантском доме за счет императорского двора[1139].
Из всего вышесказанного напрашивается вывод, что квартира коменданта не была только его личными апартаментами, но использовалась также для служебных надобностей[1140]. Очевидно, жилые комнаты комендантской квартиры располагались в стороне от парадных помещений.
Хозяином дома в интересующий нас период, то есть во время нахождения в крепости декабристов, был генерал от инфантерии, член Государственного совета, сенатор Александр Яковлевич Сукин (1764–1837)[1141]. Происходил он из старинного дворянского рода, предки его служили еще Ивану III. А. Я. Сукин был участником многих войн. Начав военную службу в 1773 г. в лейб-гвардии Измайловском полку, он в 1790 г. принял участие в войне со Швецией, будучи уже полковым адъютантом. Заграничные походы 1805–1807 гг. начал генерал-майором, шефом Елецкого мушкетерского полка, а закончил генерал-лейтенантом того же полка.
В январе 1807 г. в битве при Прейсиш-Эйлау он командовал на левом фланге армии и был ранен в ногу навылет. Несмотря на это, уже в мае командовал 2-й пехотной дивизией в сражениях при местечках Шарнике, Лингенау, Гейльсберге. 2 июня в битве при Фридланде Сукину ядром оторвало правую ногу, вследствие этого он остальную жизнь ходил «на деревяшке».
За мужество и храбрость, проявленные в сражениях, А. Я. Сукин был удостоен многих орденов и в том числе Владимира 3-й степени, Анны 1-й степени, Георгия 3-й степени и других, а также награжден золотой шпагой с надписью «За храбрость».
В 1812 г. Александр I назначил его членом Совета Военного министерства, а в 1814 г. – комендантом Санкт-Петербургской Петропавловской крепости. В этой должности он пробыл 23 года, до самой своей смерти в 1837 г.[1142]
15 декабря 1825 г., на другой день после разгрома восстания на Сенатской площади, А. Я. Сукин, которому в то время шел шестьдесят второй год, был пожалован в генерал-адъютанты. Назначая в свиту генерал– и флигель-адъютантами сразу сорок семь человек, Николай I искал опору трону в людях, на преданность которых он мог рассчитывать, и Сукин, как это видно из воспоминаний многих декабристов, вполне оправдал доверие царя.
Вот отзыв о нем декабриста А. П. Беляева: «…как комендант крепости с Алексеевским равелином… надо полагать, что он не обладал нежным и чувствительным сердцем. Но если… и имел чувствительное и нежное сердце, то без сомнения, в своих действиях должен был подчинять свои чувства чувству долга»[1143].
Экзальтированный О. В. Грабя-Горский, случайно замешанный в процесс декабристов, воспринял Сукина несколько иначе: «Увидев меня бледного, с дикими глазами, с судорожным лицом, в полном расстройстве умственных сил, комендант, по благородству великой души своей, с сожалением смотрел на меня, утешал, ободрял… видя меня в волнении, он, как ангел-хранитель, уговаривал меня не торопиться, не писать в расстроенном состоянии»[1144].
Но, пожалуй, справедливее всех сказал о себе сам А. Я. Сукин. По воспоминаниям И. Д. Якушкина, «при прощании Бестужев[1145] произнес благодарственную речь коменданту за его поведение с нами, на что комендант отвечал очень сухо, сказав, что его благодарить не за что, потому что он во всех случаях относительно нас не более как исполнял только строго свою обязанность»[1146].
К этому следует добавить, что в награду за «строгое исполнение своих обязанностей» во время пребывания в крепости декабристов, А. Я. Сукин в день коронации Николая I был награжден орденом Св. Александра Невского. В последующие годы за усердную службу его удостоили в 1832 г. ордена Владимира 1-й степени, а в 1835-м – орденов Св. Андрея Первозванного и Белого орла[1147].
Поскольку речь идет о доме коменданта, мы вправе поинтересоваться его домочадцами и теми, кто у него в то время проживал. А. Я. Сукин не был женат, одно время с ним находилась его сестра с двумя родственницами, которые потом уехали[1148]. В 1825 г. у него в доме жил чиновник Балк с семьей и несколько лет проживал надворный советник Глотов[1149].
В крепости в услужении у А. Я. Сукина находилось от 23 до 53 дворовых людей, их вызывали по мере надобности из имений[1150]. Одно из имений Сукина находилось в Лужском уезде Санкт-Петербургской губернии, куда он время от времени ездил отдыхать, а другое – в Новгородской губернии[1151]. Всего крепостных у Сукина было 500 ревизских душ[1152].
А. Я. Сукин и его домашние проживали в комнатах, примыкавших к парадной анфиладе. По всей вероятности, этот одинокий комендант не был очень взыскательным в быту и мог довольствоваться немногими помещениями. Пришедший же ему на смену в 1837 г. комендант М. К. Крыжановский потребовал переделок в доме, заявив, что ему «как человеку имеющему семейство, совершенно негде поместиться»[1153].
Утвердительно можно сказать, что во время заседаний Следственного комитета по делу декабристов вся квартира коменданта была занята членами Комитета и чиновниками. В это время А. Я. Сукин почти круглосуточно находился при исполнении служебных обязанностей, так как бумаги, которые он получал и отправлял, помечены им самыми разными часами дня и ночи. Поэтому можно предположить, что и отдыхал он где-нибудь тут же без особых удобств, как в походе[1154].
В ночь на 15 декабря 1825 г. в крепость стали доставлять первых декабристов. Аресты начались сразу после разгрома восстания. Арестованных допрашивал в Зимнем дворце сам царь. После допроса, по собственноручным запискам Николая I, декабристов отправляли в Санкт-Петербургскую крепость[1155].
Сначала декабристов привозили в Комендантский дом, где оформляли поступление новых узников. Прием их проходил по-разному. Очень быстро и просто был принят А. М. Муравьев: «Мы приезжаем… и останавливаемся у двери комендантского дома. Фельдъегерь сдает меня на руки плац-майору, который, не говоря ни слова, ведет меня… в камеру»[1156]. Также и Н. В. Басаргин: фельдъегерь «представил меня коменданту и вручил ему записку Левашова. Генерал Сукин велел позвать плац-майора и сдал меня ему…»[1157] Наоборот, долго пришлось дожидаться Н. И. Лореру: «в зале у коменданта» он сидел на стуле, горько задумавшись, пока мимо него шныряли «с озабоченными лицами» плац-адъютанты[1158].
Флигель-адъютант Н. Д. Дурново, доставивший в Комендантский дом М. Ф. Орлова, записал в дневнике: «Начальник крепости Сукин заставил нас ждать целых полчаса в гостиной, мимо которой постоянно проходили. Это вызвало нетерпение у моего друга[1159], и он все время спрашивал, скоро ли получит комнату. Наконец, его желания были удовлетворены. Передав его Сукину, я получил расписку и вернулся во дворец»[1160].
С. П. Трубецкому пришлось дожидаться несколько часов сначала в зале, а потом в домовой церкви коменданта. «В церкви я горячо помолился, особенно при мысли, что, может быть, я более никогда не буду в храме Божием», – вспоминал он[1161].
Здесь, кстати, можно немного рассказать об этой домовой церкви. Небольшая церковь, посвященная Святым Бессребреникам и Чудотворцам Киру и Иоанну, была устроена в Комендантском доме во второй половине XVIII в. В 1814 г. император Александр I отдал коменданту Петропавловской крепости А. Я. Сукину для установления в Комендантском доме свою походную церковь, сопровождавшую его в 1813–1814 гг. Иконостас этой церкви был написан на парусине, натянутой на деревянном станке, и с наружной стороны, между иконами, оклеен голубой с цветами шелковою материею. Церковь содержалась на средства коменданта, богослужения в ней отправлял причт Петропавловского собора[1162].
И вот в церкви, месте, почитавшемся священном, крепостные власти не постеснялись заковать узника в кандалы. И. Д. Якушкин передал в воспоминаниях свое тяжелое душевное состояние, когда его привели в домовую церковь коменданта, где он долго сидел, ожидая, что его будут пытать, а в это время мимо сновала прислуга, одетая по случаю траура по Александру I во всё черное и «предвещала что-то недоброе». Наконец, послышался стук деревяшки и появился комендант в сопровождении солдат. Сукин поднес к свечке листок бумаги и с расстановкой произнес: «Государь приказал заковать тебя». (Это обращение на «ты» неприятно поражало многих подследственных декабристов, с которыми обращались, как с преступниками.) В церкви, как пишет Якушкин, на него надели ручные и ножные кандалы[1163].
С мыслью о пытке в одной из уединенных и слабо освещенных комнат дожидались коменданта декабристы братья А. П. и П. П. Беляевы, В. А. Дивов, М. А. Бодиско[1164].
Иногда узника заставляли ожидать в комнатах нижнего этажа, а затем вели наверх в кабинет коменданта, – так было с В. П. Зубковым[1165].
В декабре 1825-го – январе 1826 г. количество арестованных возрастало с каждым днем. «На улицах Петербурга беспрестанно встречались закрытые кибитки с жандармами, отвозившие в крепость со всех сторон империи новых обвиняемых. Это продолжалось целые месяцы и наводило грустные чувства», – рассказывает современник[1166]. Флигель-адъютант Н. Д. Дурново записывает 9 января в дневнике, что на улицах «постоянно встречаются жандармы, везущие заговорщиков в Петербург»[1167].
В первые дни допросы декабристов проходили весьма неорганизованно. Вскоре Николай I понял, что необходимо образовать специальное следственное учреждение и с этой целью утвердил 17 декабря 1825 г. состав Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества. С этого момента началось уже официальное следствие над декабристами. 14 января 1826 г. Комитет перестал именоваться тайным, а 29 мая был переименован в комиссию. Председателем Комитета был назначен военный министр А. И. Татищев, членами – младший брат царя великий князь Михаил Павлович, действительный тайный советник князь А. Н. Голицын, петербургский военный генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов, генерал-адъютанты А. Х. Бенкендорф и В. В. Левашов. Правителем дел Комитета состоял А. Д. Боровков, позднее в Комитет вошли начальник Главного штаба барон И. И. Дибич, дежурный генерал Главного штаба А. Н. Потапов, генерал-адъютант А. И. Чернышев. На заседаниях Комитета присутствовали флигель-адъютант В. Ф. Адлерберг и другие лица[1168].
Первые заседания Комитета проходили в Зимнем дворце. В дальнейшем, во избежание излишней огласки, а также, как объясняет А. Д. Боровков, «чтобы не возить преступников по городу, Комитет собирался для допросов по вечерам в Петропавловской крепости, в комнатах, занимаемых комендантом»[1169].
22 декабря 1825 г. военный министр А. И. Татищев запросил коменданта Петропавловской крепости А. Я. Сукина о предоставлении комнат для заседаний Комитета в самой крепости[1170]. Сукин мог предоставить их только в Комендантском доме, поскольку других подходящих помещений в то время в крепости не было[1171].
Заседания членов Комитета начались в квартире крепостного коменданта уже на следующий день, 23 декабря. В очень редких случаях, из-за разлива Невы или по иным причинам, их переносили в Зимний дворец. Всего с 17 декабря 1825-го по 17 июня 1826 г. Комитет провел 147 заседаний. В первые месяцы они проходили ежедневно с десяти утра до трех часов дня и с шести часов вечера до двенадцати ночи, не исключая даже воскресных дней[1172].
В настоящее время можно довольно хорошо представить обстановку, в которой шло следствие в Комендантском доме: в какой комнате проводились допросы, где находилась канцелярия Комитета, где дожидались декабристы своей очереди идти на допрос и по каким помещениям их вели. Помимо мемуаров декабристов[1173] в этом вопросе помогли разобраться рисунки привлеченного по делу декабристов В. П. Зубкова и чиновника Следственного комитета А. А. Ивановского[1174].
В. П. Зубков провел под арестом в крепости всего двенадцать дней, но эти дни оставили неизгладимое впечатление в его душе. Всё, что было им пережито, он описал в воспоминаниях и приложил к ним несколько своих рисунков[1175].
Сравним беглый набросок «Плана комнат в квартире коменданта», сделанный В. П. Зубковым[1176], с планом второго этажа той же квартиры 1810 г.[1177] На рисунке Зубкова отмечены расположенные последовательно передняя, зал, канцелярия и Комитет. По его воспоминаниям, в зале за одной из ширм, обозначенных в наброске, он дожидался своей очереди идти на допрос в Комитет, который заседал в угловой комнате[1178]. Очередность помещений на рисунке Зубкова полностью совпадает с назначением комнат парадной анфилады Комендантского дома. Такого же расположения комнат нет в других частях этого здания.
На другом рисунке, изображающем комнату для заседаний Комитета, В. П. Зубков показывает нескольких членов Комитета за большим столом, уставленным канделябрами. У задней стены комнаты стоят два канцелярских шкафа, закрывших дверь в следующее помещение. В углу слева стоит ширма. Расположенные на этих же местах стол и ширма обозначены Зубковым и на упомянутом выше плане комнат Комендантского дома.
Подобно В. П. Зубкову, в зале дожидался допросов поляк Густав Олизар[1179]. Зубкова вызывали в Комитет в январе[1180], Олизара – в первой половине февраля[1181]. В начале февраля Фаленберг перед допросом также находился «в углу за ширмами, в довольно пространной зале»[1182]. Все, кого вызывали на допросы позднее, напишут, что им приходилось дожидаться в приемной, так как зал заняла канцелярия. Очевидно, по мере привлечения к дознанию всё большего числа лиц увеличился и штат канцеляристов, и теперь для них, кроме гостиной, потребовался еще и зал.
Как же проходили допросы?
Обычно поздно вечером, когда узник уже спал, с грохотом отодвигались засовы, отпирались замки, и в камеру входил плац-майор или плац-адъютант. Арестанту приносили его собственную одежду – мундир или фрак. Если узник носил кандалы, то перед переодеванием их снимали, а затем снова надевали. Глаза ему завязывали носовым платком, а иногда накрывали голову черным капором, который спускался на глаза, но, бывало, делали и то, и другое вместе. По ехидному замечанию Д. И. Завалишина, «так как воровство в России вкрадется везде, то и капоры были сшиты из такого редкого миткаля, что сквозь него можно было видеть все, как чрез сетку»[1183].
С завязанными глазами узника выводили на улицу, сажали в одноконные сани и везли в Комендантский дом. Многим казалось, что везли их почему-то очень долго, хотя расстояние от казематов до Комендантского дома было небольшим[1184]. В дом вводили через подъезд со стороны площади перед зданием Гауптвахты, а не со двора, потому что там находились кучера при экипажах членов Комитета, прислуга и другие люди. Так крепостные власти старались избежать лишних свидетелей.
На втором этаже подследственного вводили в приемную, где и оставляли за ширмами. Ожидание, полное томительной неизвестности, продолжалось иногда больше часа[1185]. Узники слышали за ширмами суету: хлопотала прислуга, пронося из кухни со двора дымящиеся блюда, так как в соседнем кабинете в это время ужинали члены Комитета. Мимо проходили адъютанты, передавая друг другу новости и анекдоты и оглушительно хохоча, а подследственный всё сидел под покрывалом. Некоторым за ширмами разрешали снимать повязку, и тогда они в щелку наблюдали за происходящим. Нередко в противоположном углу комнаты, также за ширмой, сидел другой подследственный. Иногда за узником заходил священник, отводил его в церковь и увещевал перед допросом, а затем опять приводил на место.
И снова узник ожидал, пока не появлялся плац-майор или плац-адъютант и не уводил его на допрос через ярко освещенные зал и столовую, где слышался скрип множества перьев канцелярских чиновников. Из опасения, чтобы они не опознали арестанта, лицо его было закрыто. И только когда его вводили в комнату Следственного комитета, приказывали снять повязку. Многие декабристы одинаково пережили этот момент.
Вот что почувствовал Н. В. Басаргин: «Вдруг я увидел себя в ярко освещенной комнате, перед столом, покрытым красным сукном, около которого сидели все члены нашего Комитета в мундирах и регалиях… Вся эта обстановка должна была произвести внезапный и необходимый эффект на приведенного с завязанными глазами арестанта. И действительно, он был произведен не меня! Я несколько смутился, очутясь вдруг перед трибуналом, состоящим из таких высоких по своему значению лиц, и стоял безмолвно, ожидая вопроса»[1186]. По-своему оценил эту ситуацию А. П. Беляев: «Завязанные глаза были придуманы, вероятно, для того, чтоб зрелище судей показалось более поразительным»[1187].
Обстановку допросов можно довольно хорошо зрительно представить, поскольку, кроме набросков В. П. Зубкова, до нашего времени дошла целая серия рисунков карандашом и тушью, изображающих членов Следственного комитета, а также декабристов П. И. Пестеля, С. И. Муравьева-Апостола, М. П. Бестужева-Рюмина, П. Г. Каховского, К. Ф. Рылеева, С. П. Трубецкого, Е. П. Оболенского, В. Л. Давыдова, С. Г. Волконского, А. З. Муравьева, А. П. Юшневского, А. Ф. Бриггена, Д. И. Завалишина. Кто бы ни сделал эти рисунки – делопроизводитель Комитета А. А. Ивановский, флигель-адъютант В. Ф. Адлерберг или кто-нибудь другой, – они являются очень ценными иконографическими документами. Условно мы их будем продолжать называть «рисунками Ивановского», ибо в задачу данной статьи не входит установление их автора[1188].
Рисунок «Заседание Следственного комитета» мог бы послужить иллюстрацией к воспоминаниям многих декабристов[1189]. Слева во главе стола сидит председатель Комитета военный министр Александр Иванович Татищев – «он постоянно спал или набивал нос русским табаком» (В. С. Толстой)[1190]. «Татищев редко вмешивался в разбор дела; он только иногда замечал слишком ретивым ответчикам: “Вы, господа, читали все – и Destutt-Tracy, и Benjamin Constant, и Benthame – и вот куда попали, а я всю жизнь мою читал только Священное Писание, и смотрите, что заслужил”, – показывая на два ряда звезд, освещавших грудь его» (А. Е. Розен)[1191] и «засыпанных табаком» (добавляет В. С. Толстой)[1192].
Справа от председателя обычно сидел великий князь Михаил Павлович, о котором А. В. Поджио пишет: «…нельзя не подивиться встретить его в деле, столь близком как для него, так и для всего своего семейства»[1193]. На рисунке место великого князя пустует. Очевидно, автор не посмел изобразить члена царской фамилии в несколько шаржированном виде, что характерно для изображения всех членов Комитета. (Заметим, что декабристов художник показывает более сдержано и строго.) Около пустого стула написано: «Очень хороший человек и жаль, что редко приезжал» (слова относятся к великому князю).
Слева от А. И. Татищева сидит князь Александр Николаевич Голицын, действительный тайный советник, бывший министр народного просвещения, единственный штатский среди членов Комитета.
Рядом с князем Голицыным петербургский генерал-губернатор Павел Васильевич Голенищев-Кутузов (но не «А. И. Чернышев», как обозначено в подписи к рисунку). Вместе с Татищевым он участвовал в убийстве Павла I. Этот факт дерзко использовали в своих ответах Н. А. Бестужев, М. С. Лунин, П. И. Пестель и другие декабристы. Священник Петр Мысловский передает, что, когда Пестеля спросили, задумывался ли он о последствии умысла на цареубийство, тот хладнокровно ответил: «Все… наши могли надеяться, что нас станут судить так, как убийц Павловых. Мы кричали, шумели, вызывались на цареубийство, словом, кончили только одними словами; а там!..» При сих словах члены комиссии в молчании поглядели друг на друга»[1194].
М. С. Лунин на вопрос о цареубийстве отвечал, что «эта мысль не представляет ничего нового в России – примеры совсем свежи. <…> Комитет остался в замешательстве»[1195].
Вопрос о цареубийстве следователи сделали основным в этом процессе. Когда всё тот же П. В. Голенищев-Кутузов спросил Николая Бестужева, как он мог решиться на такое гнусное покушение, декабрист ответил: «Я удивляюсь, что это вы мне говорите». Александр Поджио, передающий в воспоминаниях этот эпизод, добавляет: «…как бы то ни было, Кутузов за успешное убийство достиг всех почестей русского мира, а Бестужев умер в изгнании!..»[1196] Подобные сцены разыгрывались в присутствии сына убитого императора, великого князя Михаила Павловича.
Рядом с П. В. Голенищевым-Кутузовым сидит генерал-адъютант Василий Васильевич Левашов. По отзывам некоторых декабристов, он был вежливее и справедливее многих следователей (в частности положительно о нем отзывались В. С. Толстой, Д. И. Завалишин), по отзывам других (А. М. Муравьева) – действовал на допросе с озлоблением.
Рядом с В. В. Левашовым – помощник правителя дел Следственной комиссии флигель-адъютант Владимир Федорович Адлерберг, в обязанности его входило ежедневно докладывать царю о ходе следствия.
По другую сторону стола рядом с пустым стулом сидит, повернувшись к нам спиной, человек небольшого роста. Скорее всего, это начальник Главного штаба Иван Иванович Дибич, как свидетельствует одна из надписей у его стула. Другая надпись рядом с этим же стулом «П. В. Кут.» <Голенищев-Кутузов. –
Крайний справа за столом – генерал-адъютант Александр Иванович Чернышев. Все без исключения декабристы с отвращением отзываются об этой личности. «Двигатель… единственный всего дела… – Чернышев. Достаточно одного этого имени, чтобы обесславить, опозорить все это следственное дело. Один он его и вел, и направлял, и усложнял, и растягивал, насколько его скверной, злобной душе было угодно!» (А. В. Поджио). «По виду и ухваткам гнусный инквизитор» (В. С. Толстой)[1197].
Во время следствия А. И. Чернышев пытался захватить майорат и титул своего однофамильца декабриста графа З. Г. Чернышева. На допросах он не стеснялся шантажировать и обманывать декабристов и «за неусыпные труды, понесенные им при открытии злоумышленников и произведения о них исследования» в день коронации Николая I получил графский титул[1198].
На том же рисунке перед столом стоит какой-то чиновник с бумагой в руке, возможно, правитель дел комитета А. Д. Боровков[1199].
Члены Комитета нередко менялись местами за столом, поэтому декабристы по-разному описывают, кто как сидел, но неизменно на председательском месте находился А. И. Татищев, справа от него – великий князь Михаил Павлович, слева – А. Н. Голицын.
На рисунках этой серии, изображающих декабристов на допросах, все они показаны в профиль. Очевидно, допрашиваемые стоят перед большим столом, а художник видит их сбоку, сидя за отдельным столиком[1200]. Об отдельном столике, помимо длинного стола, говорится в мемуарах Г. Олизара[1201], в записках П. И. Фаленберга[1202] и других декабристов. Небольшой столик изображен на рисунке, где сам А. А. Ивановский приподнимается из-за него навстречу А. И. Татищеву.[1203] Также и В. Ф. Адлерберг сидел иногда за отдельным столиком, как упоминает, например, С. П. Трубецкой[1204].
Несколько слов об аннотации портретов членов Комитета. Надписи на рисунках появились, несомненно, гораздо позднее (карандаш, обведенный чернилами). Изучая иконографию каждого члена Следственного комитета, исследуя другие рисунки той же серии, можно легко убедиться, что три надписи на упомянутом рисунке, изображающем членов Комитета сидящими за столом, неверны. Щеголь с усиками – это А. И. Чернышев, но не А. Х. Бенкендорф[1205]. Чернышев изображен на многих листах серии с правильной надписью. Сидел он обычно с краю стола, иногда, впрочем, за отдельным столиком, но всегда так, чтобы быть ближе к допрашиваемому. Выше отмечалось, что там, где написано «А. И. Чернышев», изображен П. В. Голенищев-Кутузов; следовательно, надпись у среднего стула «П. В. Кут» <Голенищев-Кутузов. –
Завершая характеристику членов Комитета, надо сказать, что это были люди, назначенные самим Николаем I, самым заинтересованным лицом в ходе процесса. И они оправдали его доверие. В камер-фурьерском журнале есть любопытная запись, относящаяся к 30 мая 1826 г., к тому времени, когда следствие по делу декабристов было почти закончено. В этой записи сообщается, что царь принимал с докладом членов Комиссии Военного суда, а после доклада «особо угощаемы были за особенным столом… военный министр Татищев, тайный советник Сперанский, генерал-адъютант Синявин, генерал-адъютант Кутузов, генерал-адъютант Бенкендорф, генерал-адъютант Потапов, генерал-адъютант Чернышев, генерал-адъютант Левашов, статский советник Блудов, флигель-адъютант Перовский, флигель-адъютант В. Ф. Адлерберг»[1206].
Какого же беспристрастия и справедливости можно было ожидать от этих следователей? Для методов допроса типично использование ложных показаний, различных угроз. «Не давая времени опомниться, задавали вопросы, от которых зависели жизнь и смерть, требуя быстрых и категоричных ответов о фактах, совершенно неизвестных допрашиваемому лицу. Его молчание считалось новым проступком, который вменялся ему в вину» (А. М Муравьев)[1207].
С. П. Трубецкой возмущается тем, как два-три члена Комитета одновременно спрашивали о разных вещах, допуская насмешки и колкости. На просьбу Трубецкого задавать вопросы по порядку П. В. Голенищев-Кутузов с громким хохотом заявил: «Нет, эдак лучше, скорее собьется»[1208].
О цинизме следователей можно судить со слов того же А. М Муравьева: «Случалось, что эти господа из Комитета говорили наивно-весело: “Признавайтесь скорее – вы заставляете нас ждать, наш обед стынет”»[1209]. А ведь от этих ответов нередко зависела жизнь и судьба людей.
Допрос продолжался иногда больше двух часов, и в продолжение этого времени подследственный должен был стоять, измученный и нередко больной. Некоторых к тому же отягощали кандалы, и допросы тогда шли под грохот цепей. На рисунке мы видим Сергея Муравьева-Апостола, стоящим перед следователями[1210], а ведь он был тяжело ранен в голову картечью во время подавления восстания Черниговского полка и от этой раны очень страдал в тюрьме.
Иногда допросы велись и не при полном составе членов Комитета. На последнем из упомянутых рисунков за столом только трое: неизменный А. И. Чернышев держит бумаги и со злорадной усмешкой что-то вычитывает, на председательском месте дремлет А. И. Татищев, напротив Чернышева сидит еле заметный В. Ф. Адлерберг. Сдержанно и просто показан Сергей Муравьев-Апостол. Несмотря на унизительность положения, он сохранил достоинство в осанке.
Пока шел допрос, в комнатах неподалеку находились «фельдшер с доктором… на случай, когда потребуется помощь, и что бывало там же и кровь открывали», – как вспоминал А. С. Гангеблов[1211]. Иногда допрашиваемых уносили из Комитета в бесчувственном состоянии, как это случилось с самим Гангебловым.
По окончании допроса по звонку председателя Комитета являлся плац-майор или плац-адъютант, узнику вновь завязывали глаза и тем же путем, через те же комнаты выводили по лестнице из Комендантского дома. Иногда кто-либо из членов Комитета сам доводил узника до передней и сдавал его плац-адъютанту[1212].
Через несколько дней после допроса подследственному вручали вопросные листы, где он в письменной форме подтверждал свои показания.
В самый разгар заседаний Комитета, 7 января 1826 г., в Комендантском доме были даны последние инструкции отправлявшимся на юг генерал-адъютанту Н. И. Демидову и флигель-адъютанту Н. Д. Дурново, которые должны были принять участие в подавлении восстания Черниговского полка, открыть нити заговора и арестовать виновных. По выражению самого Дурново, они представляли тогда «высшую полицию»[1213].
Комендантский дом был также и местом заключения для некоторых подследственных. Здесь, «под присмотром коменданта», содержались декабристы А. М. Булатов, Н. А. Васильчиков и М. Ф. Митьков.
Командир 12-го егерского полка полковник Александр Михайлович Булатов, которого декабристы назначили помощником «диктатора» С. П. Трубецкого, не решился возглавить восстание, и вечером 14 декабря сам явился в Зимний дворец. Там он и был арестован. 15 декабря флигель-адъютант полковник А. А. Кавелин доставил его в крепость с устным объявлением «высочайшей воли» содержать «под присмотром в доме комендантском»[1214].
Вероятнее всего, Булатов был помещен в одной из комнат нижнего этажа. В одном из писем к великому князю Михаилу Павловичу он сообщал, что на Рождество комендант пригласил его в церковь[1215], и по окончании литургии и молебна они поздравили друг друга с праздником[1216]. Из Комендантского дома Булатова никуда не переводили, и именно здесь 10 января 1826 г. из-за мучительных душевных переживаний он попытался покончить с собой[1217]. В тяжелом состоянии Булатова доставили в сухопутный госпиталь, где он в ночь с 18 на 19 января 1826 г. скончался[1218].
По собственноручной записке Николая I в Петропавловскую крепость 29 декабря 1825 г. был доставлен арестованный в Москве корнет Кавалергардского полка Николай Александрович Васильчиков: «Присылаемого Васильчикова посадить по удобности, дав писать, что хочет и содержать хорошо»[1219]. В два часа дня он был помещен в том же доме коменданта во «вновь отделанный арестантский покой № 2»[1220] и числился здесь же позднее[1221].
Днем 2 января 1826 г. в крепость привезли также арестованного в Москве полковника лейб-гвардии Финляндского полка Михаила Фотиевича Митькова. «Посадить по усмотрению под строгий арест», – сказано в записке царя[1222]. В ответ А. Я. Сукин рапортует, что арестант «посажен в доме комендантском во вновь отделанный покой № 1, где он ни с кем никакого сношения иметь не будет». В этом же месте Митьков значится и в дальнейшем[1223].
Где могли помещаться в Комендантском доме эти узники? Вероятно, в комнатах цокольного этажа[1224]. О том, что эти комнаты под сводами были жилыми, узнаём из документа, относящегося к июню 1826 г. В нем сообщается о необходимости «в Комендантском доме, в нижнем этаже в одном жилом покое вместо ветхого пола… сделать новый»[1225].
В Комендантском доме в присутствии А. Я. Сукина проходили свидания подследственных декабристов с родными. Разрешения на эти свидания давал царь и то только в тех случаях, когда бывал доволен показаниями подследственного или, наоборот, надеялся, что под влиянием родственников, умолявших узника спасти себя и семью, на допросе откроется что-либо новое. После оглашения приговора Верховного уголовного суда Николай I дозволил всем осужденным видеться с близкими родственниками один раз в неделю, но не более чем с одним человеком сразу и только в присутствии коменданта[1226].
Перед тем как вести заключенного на свидание, его переодевали в собственное платье. Вот как происходила встреча С. П. Трубецкого с его сестрой Е. П. Потемкиной 1 апреля 1826 года: «…разговор наш не мог быть свободен, потому что комендант, генерал Сукин, во все время сидел возле нас за столом, на котором угощал нас чаем. Несколько раз за ним приходили, но он отлучаться не хотел»[1227]. Комендант отказался выйти даже к приехавшему к нему генерал-адъютанту, поскольку не мог оставить декабриста наедине с сестрой. Когда через несколько дней у Трубецкого было свидание с женой, то А. Я. Сукин, по словам декабриста, «как будто бы для того, чтобы дать нам более свободы, притворился спящим в своих креслах»[1228].
Княгиня Е. А. Шаховская, приехавшая 2 июля увидеть брата – декабриста П. А. Муханова, должна была долго дожидаться коменданта в приемной. Вернувшийся из Сената А. Я. Сукин, осыпав княгиню любезностями, провел ее через ряд комнат в ту, где назначено было свидание. Но, когда Шаховская попросила коменданта позволить и ее мужу также встретиться с Мухановым, ей было отказано. Трагично звучат слова Шаховской, обращенные к брату: «Сколько я выстрадала за этот час, проведенный вместе с тобою!.. Как тяжело было мне услышать, что пришли доложить о фельдъегере, приехавшем от государя… Я крепко обняла и больше не видела тебя; впрочем, мельком я видела тебя в окне, когда обходила с мужем дом коменданта»[1229].
Мало-помалу Петропавловская крепость до отказа заполнилась арестантами. Дел у Следственного комитета всё прибавлялось. Поняв, что процесс декабристов может надолго затянуться, Николай I отдает распоряжение выпускать мало замешанных в деле лиц. О том, как проходило освобождение арестантов, рассказывают в своих воспоминаниях В. П. Зубков и Г. Олизар[1230].
Поздно вечером в камеру являлся плац-майор или плац-адъютант, будил арестанта и объявлял ему, что он свободен и приглашен на ужин к коменданту. По переодевании в собственное платье освобожденного уже с открытым лицом провожали в Комендантский дом. В ярко освещенной зале комендант в изысканных выражениях на французском языке поздравлял с освобождением бывшего узника[1231].
Вежливо, предупредительно приглашали недавнего арестанта к столу, спрашивали о самочувствии. В. П. Зубкову «постелили простыни и подушки на великолепном диване… относились необыкновенно внимательно. <…> На следующее утро любезность за любезностью: чай, кофе, завтрак»[1232]. В большом зале освобожденному вручали удостоверявший его невиновность аттестат, подписанный всеми членами Комитета и снабженный императорскою печатью. Вручали приказ о возвращении имущества, отобранного при аресте, после чего под расписку выдавались вещи и деньги.
Хотя работа Следственного комитета или, как его стали именовать с 29 мая, Следственной комиссии, продолжалась до 25 июня 1826 г., можно сказать, что в основном следствие было завершено к концу мая, и с этого времени в заседаниях начались частые перерывы.
В июне Следственная комиссия освободила часть квартиры коменданта, ибо, как уже упоминалось, с 15 по 21 июня 1826 г., в преддверии похорон императрицы Елизаветы Алексеевны, в Комендантском доме обедали и ужинали придворные, дежурившие у ее гроба в Петропавловском соборе. Вероятно, на это время канцелярию перевели из парадных комнат в другие помещения квартиры.
1 июня 1826 г. был издан высочайший манифест об учреждении Верховного уголовного суда над декабристами. В манифесте царь требовал «справедливости, справедливости нелицеприятной, ничем не колеблемой, на законе и силе доказательств утвержденной». Он сам назначал членов суда, которые воспринимали это как акт особой монаршей милости. Всего в состав суда вошло 72 человека; из них – 18 членов Государственного совета, 3 члена Святейшего синода, 36 сенаторов и 15 особо назначенных лиц «из высших воинских и гражданских чиновников». Можно ли было ожидать от такого суда «справедливости нелицеприятной»?
Председателем суда был назначен князь П. В. Лопухин, его заместителем князь А. Б. Куракин, обязанности генерал-прокурора исполнял министр юстиции князь Д. И. Лобанов-Ростовский. Весь ход суда Николай I направлял через М. М. Сперанского. Как до этого царь был главным следователем, так теперь он стал главным судьей[1233].
Суд проходил негласно в помещении Сената. Подсудимых на заседания не вызывали и защиты они не имели[1234]. Чтобы придать какую-то видимость законности этому процессу, была создана Ревизионная комиссия для опроса подсудимых. Комиссия состояла из трех отделений, в каждое вошло по одному представителю от Государственного совета, от Сената, от особо назначенных лиц и от Следственной комиссии. Одно отделение опрашивало членов Северного общества – в нем представителем от следствия был А. Х. Бенкендорф, второе – членов Южного общества, здесь представителем следствия был А. И. Чернышев, третье – членов Общества соединенных славян с представителем следствия в лице В. В. Левашова.
Для заседания Ревизионной комиссии был назначен Комендантский дом. 7 июня начальник Главного штаба И. И. Дибич просит А. Я. Сукина «сколь возможно поспешнее» приготовить в крепости три комнаты, чтобы в 12 часов следующего дня могли состояться раздельные заседания отделений[1235].
Ревизионная комиссия заседала в крепости 8 и 9 июня 1826 г.[1236] Опрос подсудимых сводился к тому, что их по очереди приводили в Комендантский дом, на сей раз с открытыми лицами и без тех церемоний, которыми сопровождались допросы. Здесь члены Ревизионной комиссии предлагали каждому утвердить своей подписью ответы на три вопроса: 1) его ли рукой подписаны показания, 2) добровольно ли они подписаны, 3) были ли даны ему очные ставки.
С. П. Трубецкой вспоминает: «В комнате, в которую ввели меня, я нашел новые лица, сидевшие за круглым столом. <…> Сенатор Баранов спросил меня: “Ответы, писанные вами в Комитет, все ли писаны собственною рукою?”. Князь Салтыков молча показал на кипу, пред ним лежавшую. Я отвечал, что я свои ответы все писал сам, своею рукою.
Баранов: “Итак, не угодно ли вам будет это подписать?” – написали записку, которую подал мне Бенкендорф с особенною учтивостью, встал и принес мне стул. Я сел и подписал записку, которая заключала сказанный мною ответ, и меня тотчас отпустили.
Некоторые лица из подсудимых объявили, что ответы их были вынуждены противоестественными мерами: голодом, закованием в железа и т. п. Послан был к ним священник упрашивать их, чтоб они взяли назад это показание, и он в этом успел»[1237].
Этот рассказ дополняют воспоминания И. Д. Якушкина: «Меня привели в небольшую комнату. <…> Сенатор Баранов очень вежливо предложил пересмотреть лежащие перед ним бумаги и спросил, мои ли это показания. Прочесть все эти бумаги было невозможно в короткое время. <…> Я перелистывал кое-как бумаги, которых Баранов даже не выпускал во все время из рук, и видел на иных листах свой почерк, на других почерк мне совершенно незнакомый. Баранов предложил мне что-то подписать, и я подписал его листок, не читая»[1238].
Если же арестант упорно отказывался подписать бумагу, то ему внушали, что без подписи его не смогут судить, и он навсегда останется в крепости. Последнее обстоятельство было столь веским, что подпись появлялась.
10 июня Верховный уголовный суд выслушал донесение Ревизионной комиссии и затем выбрал новую комиссию для определения разрядов виновности, которая работала до 27 июня. Было установлено 11 разрядов; пятеро декабристов были поставлены вне разрядов.
8 июля суд принял проект приговора – Всеподданнейший доклад Верховного уголовного суда. 10 июля последовал указ Николая I Верховному уголовному суду о конфирмации приговора. Окончательный текст приговора назывался «Роспись государственным преступникам, приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям».
Оглашение приговора подсудимым назначено было на 12 июля 1826 г. в доме коменданта Петропавловской крепости, причем место и время определено самим царем. Из записки министра юстиции князя Д. И. Лобанова-Ростовского председателю суда князю П. В. Лопухину от 10 июля 1826 г. видно, как Николай I возлагает ответственность за вынесение смертного приговора на Верховный уголовный суд. В этой же записке говорится о повелении царя «собраться главному суду в самой крепости и объявить приговор подсудимым»[1239]. Очевидно, боясь новых волнений, декабристов не рискнули везти по городу в Сенат[1240], посчитав, что будет спокойнее, если суд сам приедет в крепость для оглашения приговора.
11 июля князь Лобанов-Ростовский просит А. Я. Сукина приготовить комнаты в крепости для заседания суда, на что получает ответ: «…кроме как в доме коменданта, ни одной нет, которая до 70 человек вместить могла»[1241].
Утром 12 июля 1826 г. члены Верховного уголовного суда сначала собрались на последнее заседание в Сенате и оттуда в сопровождении двух жандармских эскадронов направились в крепость.
Декабристы не знали, что их уже судили и даже осудили и что 12 июля им будет объявлен приговор. Для них было полной неожиданностью увидеть из окошек казематов «взвод жандармов, кавалергардов, пропасть карет, двигающихся шагом, как на погребальном шествии, и все это стремится к комендантскому дому» (Н. И. Лорер)[1242].
Днем 12 июля в камеры приходил плац-майор или плац-адъютанты, узникам приносили их собственную одежду (в том случае, если она имелась), у кого-то это было полное форменное платье, но без шпаг. Кандалов в это время ни на ком уже не было, так как 30 апреля, по повелению царя, они были сняты со всех узников. Не накидывая покрывал, с открытыми лицами, их вели по крепости к дому коменданта.
Для оглашения приговора был выбран парадный зал на втором этаже, куда декабристов вели не по той внутренней лестнице, как на допросы, а проводили через двор и по наружной (дворовой) лестнице вводили в квартиру коменданта. Там направляли вправо через ряд пустых помещений[1243]. В тот день мебель из этой части квартиры была вынесена, и в комнатах стоял конвой из павловских гвардейцев.
В нескольких комнатах подсудимых собирали отдельно по разрядам. Одеты они были по-разному: кто в мундире и полной форме, кто во фраке, кто в арестантском халате, многие исхудали, обросли бородами. Собравшиеся вместе декабристы обнимались, целовались, оживленно беседовали. По словам Е. П. Оболенского, «радость была велика при встрече с друзьями, с коими так давно мы жили в разлуке»[1244]. Однако когда узнавали, что им будет объявлен приговор, то с удивлением спрашивали: «А разве нас судили?»
Перед тем как войти в парадный зал, подсудимые, согласно делению на разряды, ожидали своей очереди в двух ближайших к залу комнатах – гостиной и столовой. Когда в зал входил один разряд, его место занимал следующий, и так все разряды проходили один за другим.
Первыми в зал ввели пятерых поставленных вне разрядов – П. И. Пестеля, К. Ф. Рылеева, С. И. Муравьева-Апостола. М. П. Бестужева-Рюмина и П. Г. Каховского. Их сопровождал конвой – впереди два гренадера с одним унтер-офицером и позади два гренадера[1245].
В это время в опустевшую гостиную привели первый разряд, и многие из вошедших декабристов слышали из-за закрытых дверей зала «какие-то громкие, прерывающиеся слова, которых смысл объяснился… после, прочтением приговора смертной казни над пятью лицами, осужденными на смерть» (А. В. Поджио)[1246].
В этот момент произошел драматичный эпизод, о котором несколько десятилетий спустя вспомнят в переписке декабристы И. И. Горбачевский и М. А. Бестужев[1247]. Вот что рассказывает последний из них, осужденный по второму разряду: «Дверь из комнаты, где был собран первый разряд, распахнулась в ту комнату, где стояли пятеро висельников: я и многие другие бросились к ним. Но мы успели только обняться, нас и разлучили». Видел пятерых также и Горбачевский. Судимый по первому разряду, он находился в соседней с залом комнате – гостиной. Михаил Бестужев, отнесенный ко второму разряду, находился, следовательно, в угловой комнате, и прежде чем попасть с другими товарищами в зал, должен был пробежать через гостиную. Тут, вероятно, произошла сумятица, когда на миг распахнулись двери в нескольких помещениях, и ритуал суда на какое-то мгновение был нарушен. «Но мы только успели обняться, нас и разлучили», – как вспоминал Бестужев. И разлучили навеки[1248].
Насколько можно судить, строгой изоляции разрядов не получилось, например, И. Д. Якушкин видел товарищей из другого разряда, когда их проводили мимо, и удивлялся их худобе. В. С. Толстой, отнесенный к седьмому разряду, бросает вскользь: «…мы хлынули толпой, нас вернули назад и построили по порядку приговора»[1249].
После того как из зала выводили один разряд осужденных, в гостиной плац-майор Е. М. Подушкин, сделав перекличку следующему разряду, выстраивал подсудимых в затылок друг другу. Когда распахивались двери зала, Подушкин под конвоем вводил их в суд.
Первое, что бросалось в глаза декабристам, были огромные накрытые красным сукном столы, стоявшие вдоль трех стен покоем, то есть в виде буквы П, открытой стороной обращенной к окнам. За столами в парадных мундирах восседали судьи. Их, как мы помним, было 72 человека. Мест за столами на всех не хватило, поэтому позади столов возвышался помост, на котором амфитеатром были поставлены стулья, лавки, скамейки. В середине центрального стола стояло массивное зерцало – символ законности.
За столом в центре сидели три члена Святейшего синода – два митрополита и один архиепископ. Зерцало мешало им видеть подсудимых, поэтому им приходилось поворачиваться в стороны и даже привставать. По правую сторону сидели генералы, по левую – члены Государственного совета. Сенаторы в красных мундирах располагались позади сидящих за столом[1250]. Очевидно, им приходилось вставать со своих мест, чтобы лучше видеть подсудимых.
В центре зала, перед столами, был установлен пюпитр, типа аналоя на одной ножке, за которым стоял экспедитор и читал сентенцию, иногда его сменял делопроизводитель суда И. Ф. Журавлев, обер-прокурор 1-го департамента Сената.
Ближе к подсудимым, спиной к ним, сидел исполнявший обязанности генерального прокурора министр юстиции князь Д. И. Лобанов-Ростовский, которого А. В. Поджио с насмешкой называет «хозяином дела»[1251]. Он много суетился, разбирая бумаги, которые передавал ему Журавлев, постоянно вскакивал со стула и горячился.
Введя в зал, декабристов выстраивали в шеренгу, спиной к окнам и лицом к членам суда. Обер-секретарь делал им перекличку, «и когда Кюхельбекер нескоро же откликнулся на свое имя, то Лобанов закричал повелительным голосом: “Да отвечайте же, да отвечайте же!”»[1252].
По краям шеренги подсудимых у каждой двери и у каждого из трех окон стояли по два гренадера лейб-гвардии Павловского полка. Все окна и двери были наглухо закрыты. Температура воздуха по Реомюру в полдень достигала + 19º[1253], в небольшом зале, переполненном людьми, стояла страшная духота. В то лето в окрестностях Петербурга горели леса, и в воздухе были гарь и дым.
Ярко описывает обстановку суда А. В. Поджио: «Для такого торжества решительно объем залы не соответствовал. <…> По количеству столпившихся здесь лиц и по малому размеру комнаты, судьи, подсудимые, стражи – все мы стеснены, взяты в тиски. Все выходы заняты: двери на замок, окна на крючки; гренадеры охраняли одни и другие (мог кто-нибудь пробиться в дверь или выскочить в окно!!!). Стало жарко, невыносимо душно… Экспедитор спешно, бегло прочел приговор общий: присуждение к смертной казни с отсечением головы на плахе!.. причем он оказал свое драматическое дарование: он умышленно остановился на этой картине, где голова скатывается с тела, и думал такою расстановкою потрясти нас вконец. <…> Спустя добрую минуту он возвысил опять свой голос и стал дочитывать недоконченный период: “…но государь в милосердии своем и т. д. заменил смертную казнь сосланием в вечную каторжную работу”».[1254]
Во время чтения сентенции члены суда то и дело поднимались со своих мест, наводя лорнеты и даже зрительные трубки на осужденных, которых отказывались выслушать. Когда И. И. Пущин, Н. А. Бестужев и другие пытались что-то сказать – на них сразу зашикали. Ни одного слова не было предоставлено осужденным. Подводя итог, А. В. Поджио констатирует: «Итак, суд не состоялся в виде даже русского законоведения: мы не были допрошены, выслушаны, не требованы к оправданию, к защите, дозволенной, указанной законом. Верховный уголовный суд счел такой способ действия обременительным для людей, столь озабоченных государственными делами, и нашел гораздо удобнее положиться на указания Следственной комиссии и принять их в неизменное руководство»[1255].
По прочтении приговора по команде «направо» их строили в затылок друг другу и выводили в противоположные двери зала.
Таким образом, в день суда, чтобы избежать встречного потока, декабристов вводили в дом коменданта со стороны двора, направляли по анфиладе комнат в парадный зал, а выводили через главный вход[1256].
В ближайшей к залу комнате (приемной) во время оглашения приговора находились священник, лекарь и два цирюльника, но их помощь никому не потребовалась. Осужденные декабристы проявили исключительное мужество.
Обрадованные встречей друг с другом, они вели живые, дружеские разговоры, подчас даже шутили. Когда их выводили из Комендантского дома, собралась густая толпа и, проходя мимо, А. И. Якубович, осужденный на двадцать лет каторги, громко отпустил в адрес одного из присутствующих лиц какую-то остроту, в ответ раздался взрыв хохота[1257].
Такое поведение возмущало верноподданных, ожидавших от осужденных печали и уныния. Член Верховного уголовного суда сенатор П. Г. Дивов отмечал, что из подсудимых «весьма немногие выказали некоторое смущение»[1258]. Флигель-адъютант Н. Д. Дурново записал в дневнике отзыв одного из своих знакомых о декабристах: «Большая часть показала непоколебимое хладнокровие. Преступление глубоко вкоренилось в их сердцах»[1259].
Оглашение декабристам приговора Верховного уголовного суда завершилось к шести часам вечера. Не прошло и 24 часов, как он был приведен в исполнение. В ночь на 13 июля 1826 г. на эспланаде Кронверка совершился обряд гражданской казни декабристов, приговоренных в каторжные работы. Уже на рассвете на валу Кронверка были повешены пятеро поставленных вне разрядов[1260].
Ночью перед казнью в Комендантском доме Сергею Муравьеву-Апостолу было дано свидание с сестрой Екатериной Ивановной Бибиковой. Свидание происходило в присутствии коменданта. «Разлука их навсегда, по словам самого Сукина, была ужасна»[1261].
После суда началось постепенное, небольшими партиями, отправление декабристов на каторгу и в другие крепости, продолжавшееся с июля 1826 г. и в течение зимы 1826–1827 гг.
Поздно вечером или ночью гремели в последний раз дверные замки, и плац-адъютанты выводили арестантов из камер. Позади солдат нес их вещи. В дорогу осужденным выдавали казенную одежду из грубого солдатского сукна, но тот, кто желал, мог ехать в своей одежде.
Отправляли осужденных из Комендантского дома. В приемной им предлагали посидеть в ожидании коменданта. С. П. Трубецкой вспоминает, как камердинер А. Я. Сукина пригласил его в кабинет, где комендант с ним попрощался, передал привет от С. Ф. Маврина (племянника Сукина) и сообщил, что в Пелле Трубецкого будет ожидать жена[1262].
Декабристы с удивлением разглядывали друг друга – отросшие бороды, странные наряды. Неисправимый шутник А. И. Якубович и тут не удержался. «Ну, Оболенский! – сказал он, подводя его к зеркалу. – Если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина»[1263].
Но вот появлялся комендант с бумагою в руках и громко произносил: «По высочайшему повелению вас велено отправить в Сибирь закованными». По знаку Сукина появлялись солдаты с ножными кандалами. Оковы были тяжелыми и затрудняли движение. Цепи гремели на ногах, и солдатам приходилось помогать осужденным спускаться по лестнице Комендантского дома. «У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись», – вспоминал об отправке из крепости в Сибирь А. П. Беляев[1264].
Декабристы в Петропавловской крепостиПерсоналии, хронология, топография
Справочный указатель
После подавления восстания на Сенатской площади в Петербурге и выступления Черниговского полка на Украине Петропавловская крепость стала местом заключения большинства участников этих событий, а также лиц, вовлеченных в орбиту деятельности тайных обществ. В истории самой крепости это был первый случай длительного одиночного содержания значительного числа политических арестантов.
Подготавливая к изданию «Алфавит декабристов», опубликованный в 1925 г. и ставший первым биографическим справочником участников декабристского движения, Б. Л. Модзалевский и А. А. Сиверс включили сведения об аресте, суде и приговоре в структуру персональных справок как данные, относящиеся к наиболее важным эпизодам в жизни всех прикосновенных к делу о «злоумышленных тайных обществах»[1265]. Однако тогда по ряду причин извлеченные из документов сведения носили фрагментарный характер и в основном касались ареста и доставки декабристов в Петропавловскую крепость, а непосредственно о содержании в крепости упоминалось лишь в нескольких случаях.
Впервые справочный свод данных о времени и месте ареста и заключения значительной части участников декабристского движения был опубликован в 1932 г. Б. С. Пушкиным в статье «Арест декабристов»[1266].
Спустя много лет при подготовке нового фундаментального биографического справочника о декабристах (1988) материалы этого архивного исследования послужили основанием для включения в персональные справки более детальных сведений, относящихся к пребыванию привлеченных к следствию лиц в Петропавловской крепости. Таким образом, в указанных справках из «сведений об аресте, суде и приговоре» был выделен самостоятельный пункт «Арест и заключение».
В разъяснении основных принципов издания справочника 1988 г. отмечено: «Четвертый раздел биографической справки содержит сведения об аресте декабриста, доставке его в Следственный комитет и заключении в крепости. Все исправления и дополнения, внесенные в этот раздел, почерпнуты из тщательной работы Б. С. Пушкина. Исследователь на основе специального дела об аресте декабристов, а также фронтального изучения делопроизводства Следственного комитета составил исчерпывающую сводку архивного материала по данному кругу вопросов, снабдив ее ссылками на источники. Поэтому составители не указывают источник исправлений и дополнений в этом разделе, отсылая заинтересованных читателей к статье Б. С. Пушкина»[1267].
Признавая фундаментальное значение исследования Б. С. Пушкина, тем не менее нельзя воздержаться от нескольких замечаний, которые объясняют, почему составленная им сводка далеко не исчерпывает заявленной темы.
Материалом для статьи и сводного указателя «Арест декабристов», по собственному пояснению автора, послужили архивные дела «Следственной комиссии и Верховного уголовного суда» (в настоящее время – Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ. Ф. 48)[1268]. Однако практически не использованными оказались документы, хранящиеся в Российском государственном военно-историческом архиве (РГВИА)[1269], и совсем не привлекались материалы фонда Управления коменданта Санкт-Петербургской крепости (Российский государственный исторический архив (РГИА. Ф. 1280). Без введения в оборот этих источников свод данных о заключении декабристов в Петропавловской крепости вряд ли можно считать исчерпывающим. Кроме того, нельзя не учитывать и тот обширный фактический материал, который может быть почерпнут из мемуарного и эпистолярного наследия декабристов. (В скобках отметим, что опубликованные к тому времени воспоминания и письма декабристов в качестве источника Б. С. Пушкиным вообще не рассматривались.)
Второе замечание касается того, каким образом приведенные в публикации Б. С. Пушкина факты были снабжены «ссылками на источники». Форма этих ссылок весьма своеобразна. В справку о каждом декабристе автор включил шесть разделов: «I) когда был дан приказ об аресте в письменной форме; II) когда и где привлекаемый был арестован; III) когда из места ареста отправлен в Петербург; IV) откуда и когда прибыл в Петербург; V) день и место первоначального заключения в Петербурге; VI) когда был принят в Петропавловскую крепость и куда в ней посажен…»[1270] В сводном указателе Б. С. Пушкина общий перечень источников приводится после сообщения сведений по всем перечисленным позициям, поэтому затруднительно прояснить, в каком именно архивном деле идет речь об аресте, в каком – о доставке в крепость, местах заключения и т. п. Необходимость в уточнении такого рода данных возникает по мере привлечения новых материалов.
В-третьих, немаловажно также конкретизировать данные, относящиеся к крепостной топографии и топонимике. Б. С. Пушкин не ставил перед собой эту задачу, ограничившись краткими пояснениями о том, что отдельные части крепости назывались куртинами и бастионами. Определив, например, что сокращенные обозначения в источниках «лаб.», «лоб.» и «л. д.» означают заключение на «лабораторном дворе, лаборатории», он не пишет, где в крепости находилось это заведение. Следует также отметить, что высказанное в статье достаточно прямолинейное объяснение названия «под флагом», на самом деле не означает «помещение, приходившееся под флагом, подымавшимся над крепостью», поскольку именно в этом каземате не было камеры[1271].
Между тем тюремное заключение каждого декабриста, каждого подследственного, оказавшегося в Петропавловской крепости, было связано с вполне конкретными помещениями в тех или иных частях крепостных укреплений. В этой связи отвлеченный характер исследования Б. С. Пушкина в определенной степени не давал возможности понять, кто из декабристов находился в камерах по соседству друг с другом и мог таким образом наладить контакты и т. п. Для этого требовалось установить нумерацию арестантских камер в бастионах и куртинах.
В информации именно такого рода особую заинтересованность проявляли научные сотрудники и экскурсоводы Петропавловской крепости. Собранный в Государственном музее истории Санкт-Петербурга материал со временем послужил основой разрешения этой проблемы и помог выяснить топографию мест заключения декабристов в бастионах, куртинах и других частях крепости[1272].
Основная задача настоящего исследования состоит в том, чтобы как можно более конкретно документировать – по персоналиям и топографии мест заключения – самый длительный период пребывания в крепости участников декабристского движения, учитывая при этом хронологию их содержания во время следствия на разных крепостных объектах.
Прежде чем перейти к рассмотрению поставленных вопросов, остановимся на общей характеристике мест заключения декабристов в Петропавловской крепости.
Известно, что по распоряжению Николая I декабристы должны были находиться только в одиночном заключении. В Петропавловской крепости к середине декабря 1825 г. имелось 17 соответствующих камер в Секретном доме Алексеевского равелина и около 30 камер на других объектах крепости (арестантские казематы в фасах Зотова, Головкина и Меншикова бастионов, камеры при кордегардиях у крепостных ворот и в здании Гарнизонной гауптвахты), то есть всего не более 50 номеров[1273]. Сюда в первую очередь стали помещать доставленных арестантов. Вскоре для тюремных нужд были освобождены гарнизонные казармы, мастерские и склады, находившиеся в казематах разных куртин и бастионов[1274]. Инженерная команда, на которую было возложено производство строительных и ремонтных работ, приступила к оборудованию там одиночных камер. Основной принцип их устройства заключался в том, что в больших казематах устанавливали бревенчатые перегородки, отгораживая у каждого оконного проема по одной камере. Всего же было устроено 140 новых номеров в Невской, Петровской, Кронверкской, Екатерининской, Никольской и Васильевской куртинах, Трубецком и Нарышкином бастионах, Комендантском и Обер-офицерском домах[1275]. В начале 1826 г. новые арестантские помещения приняли первых узников.
Таким образом, всего в распоряжении коменданта вскоре после начала следствия по делу декабристов имелось не менее 190 одиночных камер.
В ходе проведенного ранее исследования мне удалось установить, какие именно казематы в бастионах и куртинах использовались для содержания декабристов, а также в основном определить нумерацию оборудованных в них камер. В итоге выяснились точные места заключения большинства декабристов во время следствия[1276].
Во избежание путаницы в предлагаемом указателе приведены современные названия бастионов и куртин, в то время как в документах встречаются иные, упраздненные названия или несколько вариантов названия одного и того же фортификационного сооружения. Например, Екатерининскую куртину называли в I-й половине XIX в. «куртиной между бастионами Екатерины и Трубецкого», а также «Лабораторным двором», поскольку там прежде находились производственные мастерские соответствующего назначения. Меншиков бастион имел название «бастион Петра II», Головкин бастион назывался «бастионом Анны Иоанновны», Нарышкин бастион – «бастионом Екатерины I». Не меняли свои названия Трубецкой и Зотов бастионы, Кронверкская, Невская, Петровская, Никольская, Васильевская куртины.
Еще одно необходимое пояснение касается встречающихся в документах терминов: «каземат», «арестантский каземат», «арестантский покой», «особый арестантский покой», «особый арестантский каземат»[1277]. Любой из этих вариантов названия означал размещение узника в одиночной камере на каком-либо крепостном объекте. При этом под «особыми арестантскими казематами» или просто «казематами» подразумевались только места заключения в бастионах или куртинах. Следует учитывать, что в северных бастионах – Зотовом, Головкином и Меншиковом – арестантские помещения в прямом смысле являлись казематами, поскольку каждая арестантская камера занимала отдельный каземат[1278]. В других бастионах, а также в куртинах в одном каземате располагалось несколько одиночных номеров.
Вполне понятно, что «арестантскими казематами» никогда не называли камеры в специально построенной тюрьме – Секретном доме Алексеевского равелина (в документах встречается сокращенное название тюремного здания – «Алексеевский равелин»), а также места заключения, оборудованные в Комендантском и Обер-офицерском домах. Для обозначения камер в этих зданиях употребляли термин «арестантский покой» или «особый арестантский покой». Однако так же могли называться камеры, устроенные с помощью перегородок, в куртинах, Трубецком и Нарышкином бастионах.
Остается добавить, что пребывание «на карауле» у Невских или Петровских ворот означало размещение в караульном помещении, находившемся в Невской и Петровской куртинах. В обоих случаях кордегардии располагались в ближайших к воротам казематах по правую сторону от ворот. Важно иметь в виду, что при описании крепостных сооружений подразумевается, что обзор ведется изнутри крепости.
Обратимся теперь к источникам, которые использованы при составлении настоящего указателя. Исследование основано на изучении наиболее содержательных для раскрытия выбранной темы документов из дел фонда Следственной комиссии (ГАРФ, Ф. 48)[1279], опубликованных следственных дел[1280], материалов фонда Управления коменданта Санкт-Петербургской крепости (РГИА, Ф. 1280), личных бумаг коменданта А. Я. Сукина (РГВИА, Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499), чертежей Петропавловской крепости: генеральных планов и изображений различных крепостных сооружений (РГА ВМФ, Ф. 3 л. Оп. 34), а также мемуаров и писем декабристов.
Б. С. Пушкин достаточно подробно осветил вопрос о том, какие документы позволяют достоверно описать процедуры ареста декабристов и их доставки в Петропавловскую крепость[1281]. Однако в своей статье он обошел вниманием характеристику материалов о самом периоде заключения. Поэтому необходимо остановиться на этой категории источников и особенностях работы с ними.
О времени доставки арестованного в Петропавловскую крепость известно, как правило, из донесений императору Николаю I коменданта крепости А. Я. Сукина, иногда – из его рапортов военному министру А. И. Татищеву[1282]. Из этих же документов обычно выясняется, куда именно был заключен привезенный в крепость арестованный, то есть в них отмечен номер камеры в бастионе, куртине, Секретном доме Алексеевского равелина и т. п. Приведем один из типичных примеров: 18 января 1826 г. комендант крепости доносил императору, что им «приняты и посажены в бастион Трубецкого порознь в арестантские покои» А. М. Миклашевский в № 21, А. Ф. Бриген в № 16, М. И. Пыхачев в № 19, А. И. Черкасов в № 17, А. М. Исленьев в № 23, «где они ни между собой и ни с кем свиданий и никаких недозволенных сношений иметь не будут»[1283]. Однако в нескольких случаях первоначальное место заключения было названо в донесениях А. Я. Сукина «особым арестантским казематом», как у А. М. Муравьева или К. П. Торсона, или «особым арестантским покоем», как у И. И. Иванова или Ф. Н. Глинки, – без уточнения, в какой части крепости находится этот самый каземат или покой[1284]. Имея полное представление обо всех арестантских камерах, устроенных для декабристов в Петропавловской крепости, можно утверждать, что дело не было связано с каким-то особым размещением нового узника[1285]. Заключение в особый арестантский покой или особый арестантский каземат означало лишь то, что декабрист находился в одиночной камере. Из других документов выясняется, что спустя непродолжительное время Ф. Н. Глинка пребывал в камере № 4 Петровской куртины, а И. И. Иванов – в № 20 Трубецкого бастиона[1286]. Скорее всего, их сразу поместили в названные камеры, но безусловно утверждать это невозможно.
В других случаях, несмотря на отсутствие в документах сведений о номерах камер, всё же удается выяснить первоначальные места заключения. Так, 3 января 1826 г. в донесении А. Я. Сукина на высочайшее имя сообщалось, что им были приняты доставленные в тот день в Петропавловскую крепость одновременно П. Ф. Миллер, В. А. Шпейер, Е. С. Мусин-Пушкин, Н. П. Окулов, Н. Р. и А. Р. Цебриковы, М. А. Бодиско, А. П. и П. П. Беляевы, В. А. Дивов, Е. В. Свечин. О том, куда именно поместили вновь прибывших, в донесении было отмечено, что Н. Р. Цебриков посажен в «Кронверкскую куртину в арестантский покой № 4, а прочие в казематах в куртине между бастионами императрицы Екатерины I и Трубецким»[1287] (имелась в виду Екатерининская куртина).
Этими сведениями и ограничивается в своей работе Б. С. Пушкин, поскольку ничего более конкретного выяснить по материалам делопроизводства Следственного комитета он не смог[1288].
Между тем в одном из дел фонда Управления коменданта Санкт-Петербургской крепости мне удалось выявить весьма интересные по содержанию карандашные пометы, касающиеся размещения перечисленных выше арестантов[1289]. О братьях А. П. и П. П. Беляевых, М. А. Бодиско и В. А. Дивове сообщалось, что они находятся «внизу в каземате». Зная из приведенного выше донесения А. Я. Сукина от 3 января 1826 г., в какую именно куртину их поместили, можно утверждать, что в этой помете идет речь о нижнем ярусе одного из казематов Екатерининской куртины. Известно, что в этой куртине на нижнем ярусе располагалась только одна большая камера, имевшая первоначально № 22[1290]. Следовательно, она и стала первым местом заточения четырех упомянутых моряков-декабристов, совместное заключение которых объяснялось отсутствием в то время свободных арестантских номеров. Отметим, что факт размещения в одном каземате подтверждается и мемуарным рассказом А. П. Беляева о начале пребывания в крепости[1291].
Ниже в том же документе помечено, что Е. С. Мусин-Пушкин, Н. П. Окулов и А. Р. Цебриков размещены «вверху». Скорее всего, здесь также подразумевалось общее содержание в одной камере, но непонятно, в какой именно из десяти, оборудованных на верхнем ярусе[1292]. Фамилии П. Ф. Миллера, В. А. Шпейера и Е. В. Свечина в помете объединены фигурной скобкой, но означает ли это, что их также поместили в одну камеру, утверждать нельзя[1293].
Приведенный пример показывает, как в результате комплексного рассмотрения нескольких документов удалось установить неизвестные ранее номера камер четырех декабристов и локализовать пребывание на втором ярусе Екатерининской куртины еще шести человек в начале их заключения в крепости.
Обратимся к более сложной для исследования проблеме. Она касается перевода подследственных декабристов из одной камеры в другую, что случалось со многими из них, причем иногда по несколько раз. Возможно ли с необходимой документальной точностью и полнотой проследить – кого, когда и куда перемещали в крепости, пока длилось следствие? К сожалению, источники не дают исчерпывающих ответов на эти вопросы.
Распределение декабристов по камерам с момента доставки в крепость и до конца заключения находилось в ведении А. Я. Сукина[1294]. Всего в распоряжении коменданта на разных крепостных объектах, как уже говорилось выше, имелось около 190 одиночных камер, весьма различных по условиям содержания. Сравнительный анализ мест заключения (что само по себе очень интересно и важно для понимания реалий пребывания декабристов в крепости) выходит за рамки настоящего исследования. Мы рассмотрим только вопрос о том, каким образом документировалось пребывание декабристов в определенных камерах Петропавловской крепости в течение всего периода следствия – с конца 1825 г. и до середины 1826 г.
В массиве документов официального делопроизводства встречаются лишь единичные распоряжения коменданта о переводе декабристов из одного места содержания в другое с указанием номеров камер. Как правило, они связаны с выполнением предписаний Николая I о заключении одного арестанта в Секретный дом Алексеевского равелина на место другого. Например, 28 декабря 1825 г. в крепость был доставлен М. Ф. Орлов с высочайшим повелением «посадить в Алексеевский равелин, выведя Горского или кого другого». В ответ А. Я. Сукин сообщал, что М. Ф. Орлов помещен в камеру № 12 тюрьмы в равелине, а прежде находившийся там О. В. Горский отправлен в камеру № 1 Кронверкской куртины[1295]. Через день император приказал перевести М. Ф. Орлова «на офицерскую квартиру», и А. Я. Сукин распорядился поместить его «на плац-адъютантскую квартиру у Петровских ворот»[1296].
Похожая ситуация возникла 3 января 1826 г. в связи с доставкой в крепость П. И. Пестеля. Сначала, за неимением свободных номеров в Секретном доме, он был отправлен комендантом в камеру № 5 Никольской куртины[1297]. В тот же день его поменяли местами с находившимся в № 13 тюрьмы Алексеевского равелина О. М. Сомовым[1298].
Иногда в документах встречаются сведения только о дате перевода. Так, 4 января 1826 г. комендант крепости уведомлял военного министра, что из «содержавшихся на гауптвахте, оставя одного Семенова в особом офицерском арестантском покое, всех прочих, а именно: Кожевникова, Чернышева, Пущина, Шторха, Вадбольского и Фока, посадил каждого порознь в особые арестантские казематы или арестантские покои»[1299]. Только из списка заключенных, составленного 30 января 1826 г., становятся известны камеры этих декабристов, но без привлечения дополнительных источников мы не можем определенно утверждать, сразу их туда переместили или нет[1300]. Однако и таких примеров немного. О подавляющем большинстве декабристов известно только, в каких камерах они находились в определенное время, но когда они были туда переведены – неизвестно.
Рассмотрим теперь основные источники таких сведений. Прежде всего, это общие списки находившихся в крепости декабристов и других арестованных лиц, привлеченных к следствию.
20 декабря 1825 г. А. И. Татищев обратился к А. Я. Сукину с просьбой доставить «список мятежников», как содержавшихся в Петропавловской крепости, так и отправленных в другие места заключения[1301]. В тот же день запрашиваемый документ был препровожден военному министру[1302]. В нем перечислены 30 человек: 16 узников Алексеевского равелина и 14 заключенных в казематах Никольской куртины, Зотова, Меншикова и Головкина бастионов, на гауптвахте, «на караулах» у Невских и Петровских ворот, а также «под присмотром в комендантском доме»[1303]. Рядом с каждой фамилией отмечен день доставки в крепость, но не названы номера камер. В другом архивном деле имеется аналогичный список, в котором номера проставлены[1304].
Сравним данные последнего документа с известными нам сведениями о том, куда были помещены названные в нем 30 декабристов сразу после доставки в Петропавловскую крепость. По результатам сравнения оказывается, что только одного из них – Н. А. Панова, находившегося в заключении с 15 декабря в № 1 Зотова бастиона, – переместили к 20 декабря в № 2 того же бастиона, в то время как остальные пребывали на прежних местах.
24 декабря 1825 г., по требованию А. И. Татищева, А. Я. Сукин отослал ему следующий именной список, в котором значились «офицеры и классные чиновники», присланные «по высочайшему повелению» в крепость после 20 декабря, их насчитывалось семь человек. До конца 1825 г. такие списки направлялись военному министру 26, 28 и 30 декабря (в последнем отмечены номера камер), а затем еще один список был доставлен 4 января 1826 г.[1305] Возможно, что, как и в случае со списком от 20 декабря 1825 г., имелись параллельные перечни с более подробной информацией о размещении в крепости арестантов. Вероятно, они не сохранились. Однако, поскольку в этих списках фигурировали только прибывшие за один-три дня, вряд ли их переводили из одного места заключения в другое за такой короткий срок (исключение составил П. И. Пестель, о чем мы рассказывали выше).
Повторим, что упомянутые выше документы конца декабря 1825 – начала января 1826 г. содержали сведения только о вновь доставленных арестантах, а что происходило в то время с теми, кто уже находился в крепости? В этой связи особый интерес вызывают общие (сводные) списки арестантов. Из материалов Управления коменданта Санкт-Петербургской крепости известно, что такие списки составлялись регулярно к первому числу каждого месяца[1306]. Заведенный порядок существовал до и после пребывания декабристов. Однако в той экстремальной ситуации, которая сложилась в крепости в период следствия 1825–1826 гг., его, по-видимому, не удавалось соблюдать[1307].
Первый сводный перечень арестантов был составлен в конце января 1826 г. Фактически он состоял из двух частей: 29 января датирован «Список арестантам, содержащимся по высочайшему повелению в Алексеевском равелине» (17 человек)[1308] и 30 января – «Список арестантам, по высочайшему повелению содержащимся в Санкт-Петербургской крепости» (116 человек)[1309]. В обоих документах фамилии декабристов приведены не по алфавиту, а в хронологическом порядке, то есть по мере их поступления в крепость, с обозначением даты, «когда прислан» арестант. Чтобы избежать путаницы, следует помнить, что отмеченный в списке номер камеры указывает, где содержался декабрист на момент составления перечня, и может не совпадать с тем, где он находился в начале заключения. Например, запись: «27 декабря / ротмистр Чернышев / куртина между бастионами Екатерины и Трубецким № 23» означает, что этот декабрист находился в крепости с 27 декабря 1825 г. и 30 января 1826 г. содержался в № 23 Екатерининской куртины. Прежде мы упоминали, что в начале заключения его поместили на крепостную гауптвахту.
Подобные списки за февраль – июль 1826 г., если они и были составлены, не сохранились[1310]. Особенно существенны пробелы в сведениях о номерах камер декабристов за февраль – март.
В фондах РГВИА мне встретилось интересное дело с интригующим названием «Записная книжка А. Я. Сукина»[1311]. По сути, это отдельные бумаги, оставшиеся после смерти коменданта Петропавловской крепости. Среди них обнаруживается список заключенных крепости, оформленный по тому же принципу, что и перечень 30 января 1826 г., с той только разницей, что в нем помечено, кто был закован в кандалы. Этот «комендантский список» не имеет датировки. Есть основания полагать, что он был составлен не единовременно, а дополнялся по мере поступления новых узников до 15 июня 1826 г.: тогда в графу «когда поступили» была занесена последняя запись о П. И. Горленко[1312]. К такому выводу меня подтолкнуло сопоставление фамилий в «комендантском списке» с полным перечнем заключенных, находившихся в крепости во время следствия, составленным мною на основе разных источников.
Прежде всего я заметила, что в интересующем нас документе нет фамилий тех арестованных, которые по разным причинам выбыли из Петропавловской крепости в январе – марте 1826 г. Последним из них был И. Г. Бурцов, отправленный к дежурному генералу Главного штаба 27 марта 1826 г.[1313] То есть список не мог быть окончательно сформирован ранее этой даты. Следующим из выбывших был А. В. Капнист, освобожденный 15 апреля 1826 г.[1314], но в списке есть его фамилия. Если бы документ составлялся после этой даты, то о А. В. Капнисте бы в нем не упоминалось. Таким образом, можно вычленить основную часть списка (до того момента, когда стали вносить дополнения), которая была составлена в промежутке с конца марта по середину апреля 1826 г.
Подтверждают правильность такой датировки и сведения, касающиеся содержания некоторых декабристов в кандалах. В рассматриваемом списке такие пометы стоят напротив шести фамилий: А. И. Якубовича, Н. Р. Цебрикова, А. З. Муравьева, М. П. Бестужева-Рюмина, П. И. Борисова и С. М. Семенова[1315]. Всех их, за исключением С. М. Семенова, заковали раньше конца марта, а расковали в конце апреля, то есть до и после составления списка. С. М. Семенов же находился в «ручных железах» более короткий срок – с 27 марта по 12 апреля 1826 г., то есть только в тот непродолжительный период времени, когда составлялась основная часть списка. Если бы предложенная датировка этой части документа была неверна, то сведения о заковывании в кандалы С. М. Семенова в ней бы отсутствовали.
Анализируя «комендантский список», мне какое-то время не удавалось понять следующую странную особенность: в одной и той же камере могли значиться заключенными двое арестантов, что совершенно невозможно представить в разгар следствия. Поясню это на конкретном примере. В середине списка (напомним, все сведения приведены в хронологической последовательности, а не по алфавиту узников) есть запись о находившемся в крепости с 19 февраля 1826 г. Н. И. Тиханове. Номер его камеры – № 25 в Кронверкской куртине. В самом конце документа обнаруживается, что в той же камере пребывал и Ф. Г. Вишневский, доставленный в крепость 5 июня. Аналогичная ситуация была в камере № 8 Невской куртины. В одном месте списка А. Я. Сукина там числится Ф. Е. Врангель, заключенный с 31 января, в другом – М. К. Кюхельбекер, переведенный 3 июня в Петропавловскую крепость из Выборга.
Обратим внимание на то, что мы имеем дело со сведениями из разных частей списка: данные о Н. И. Тиханове и Ф. Е. Врангеле относятся к так называемой основной его части, а о Ф. Г. Вишневском и М. К. Кюхельбекере – к внесенным позднее дополнениям. Из других документов выясняется, что Н. И. Тиханов и Ф. Е. Врангель выбыли из крепости ко времени доставки Ф. Г. Вишневского и М. К. Кюхельбекера, то есть никто из них не содержался вместе в одной камере. Таким образом, возникшее «недоразумение» можно объяснить только тем, что после формирования основной части списка в нее не вносились исправления о выбытии из крепости тех или иных декабристов. Следовательно, степень достоверности рассматриваемого документа не вызывает сомнения.
Остается вопрос о том, зачем понадобилось сохранять в одном списке разновременные сведения и повторы. Скорее всего, это объясняется тем, что перед нами один из черновых документов канцелярии коменданта крепости.
Почему стоило так подробно останавливаться на этом документе из РГВИА? Во-первых, вычленение из общего текста так называемой основной части списка и определение ее датировки позволяет восполнить пробел в сведениях о размещении декабристов в Петропавловской крепости весной 1826 г. Во-вторых, из дополнительной части списка можно почерпнуть важную информацию, которая не встречается в других источниках. Поясним последнее несколькими примерами.
Постепенно в апреле – июне 1826 г. основной список был дополнен сведениями о вновь прибывших в крепость декабристах, их насчитывалось десять (начиная с 4 апреля) или девять человек (с 12 апреля). В апреле привезли Д. И. Завалишина, А. И. Борисова, М. С. Лунина, К. П. Торсона и А. М. Муравьева, в июне М. К. Кюхельбекера, Б. А. Бодиско, Ф. Г. Вишневского, Ф. П. Шаховского и П. И. Горленко[1316].
В какие камеры поместили Д. И. Завалишина и А. И. Борисова, известно из донесений Николаю I коменданта А. Я. Сукина. Номера этих камер совпадают с теми, что указаны в дополнительной части списка. О доставке в крепость следующих шести декабристов в архиве сохранились рапорты коменданта крепости военному министру. А. Я. Сукин сообщал о размещении прибывших арестантов в «особых арестантских покоях» или «особых арестантских казематах», не называя номера камер. Что касается Ф. П. Шаховского и П. И. Горленко, то о них еще более скудные данные.
Внести ясность, где же находились эти декабристы, помогает «комендантский список». Необходимо отметить, что из восьми человек только о пребывании М. С. Лунина в камере № 8 Кронверкской куртины и К. П. Торсона в камере «у Петровских ворот» было известно ранее из документальных источников. О местах содержания остальных какие-либо конкретные сведения до настоящего времени отсутствовали[1317].
Теперь, основываясь на выявленном в РГВИА «комендантском списке», мы знаем, что А. М. Муравьев был в № 2 Зотова бастиона, М. К. Кюхельбекер в № 8 Невской куртины, Б. А. Бодиско в № 5 Трубецкого бастиона, Ф. Г. Вишневский в № 25 Кронверкской куртины, Ф. П. Шаховской в № 4 Петровской куртины, а П. И. Горленко в камере под аппарелью Зотова бастиона[1318]. Кроме этих уточнений, есть еще одно, касающееся К. П. Торсона: он находился в арестантском каземате № 2 Петровской куртины[1319]. Скорее всего, в названные камеры декабристы были помещены сразу по прибытии в крепость и оставались там до объявления приговора.
Помимо общих списков, следует обратить внимание на комплекс документов, который также является важным источником информации о единовременном размещении декабристов. Я имею в виду объемные материалы «Дела об отобрании сведений от арестованных лиц, не имеет ли кто из них в судебных местах тяжебных дел»[1320]. На сохранившихся в деле 89 «конвертах» есть сделанные карандашом адресные надписи, указывающие номера камер декабристов[1321]. Только на двух «конвертах» – К. Ф. Рылеева и А. М. Муравьева – такие сведения отсутствуют[1322]. Опрос арестантов о «тяжебных делах» проводился примерно в одно время. Проставленные на тринадцати документах даты – 24 и 25 апреля, а также ряд косвенных указаний позволяют предположить, что надписи на «конвертах» относятся к концу апреля 1826 г.[1323] Таким образом, они были сделаны несколько позже, чем записи основной части «комендантского списка».
Какие еще источники могут дополнить информацию общих списков о размещении в крепости тех или иных декабристов и других подследственных по этому делу? Во многих следственных делах на листах с ответами на «вопросные пункты» и другие запросы Комитета проставлены не только фамилии тех, кто давал показания, но также обозначено, где находился заключенный[1324]. Отметим, что такие пометы встречаются неравномерно: в каких-то делах почти на каждом документе, в других – реже, а в некоторых совсем отсутствуют. Кроме того, в материалах следственных дел некоторых декабристов есть показания их товарищей, также снабженные адресными пометами. Так, например, из дела П. А. Муханова можно узнать, где находились в крепости М. П. Бестужев-Рюмин, В. Л. Давыдов, М. М. Нарышкин, М. Ф. Митьков, И. Д. Якушкин[1325].
Все такого рода документы датированы, поэтому мы можем связать место пребывания того или другого декабриста с определенным временем. Иногда адресные пометы ограничивались номером камеры, то есть не имели указания, в каком крепостном здании или сооружении она находилась. В таком случае определенный результат дает только комплексное рассмотрение этих помет с другими источниками. Так, на листе с показаниями очной ставки А. С. Горожанского с А. М. Муравьевым от 12 мая 1826 г. сделана отметка карандашом «№ 2 Муравьев»[1326]. Расшифровать неопределенную адресную надпись помог единственный источник – так называемый «комендантский список» из фондов РГВИА, о котором шла речь выше. Зная из списка, что доставленного в крепость 30 апреля А. М. Муравьева поместили в № 2 Зотова бастиона, мы приходим к выводу, что в день очной ставки 12 мая он находился в том же каземате.
Сведения о камерах декабристов встречаются и в документах по медицинской части. Как правило, штаб-лекарь Г. И. Элькан, прикомандированный в крепость для оказания врачебной помощи, указывал в рапортах на имя А. Я. Сукина, где находился заболевший арестант. Например, 3 февраля 1826 г. врач просил отправить в госпиталь из № 18 Трубецкого бастиона Н. К. Ледоховского, «одержимого болезнью помешательством рассудка»[1327]. В делах фонда Управления коменданта Санкт-Петербургской крепости сохранились такого же рода свидетельства в отношении О. В. Горского, И. Ф. Фохта, А. Ф. Фурмана[1328].
Отметим, что привлечение материалов названного фонда позволило внести уточнение, касающееся срока перевода Н. К. Ледоховского из крепости в Военно-сухопутный госпиталь. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) сообщается, что он находился в госпитале с 3 февраля 1826 г. В действительности, только два дня спустя А. Я. Сукин получил предписание А. И. Татищева о выполнении рекомендации Г. И. Элькана. Тогда же, 5 февраля, Н. К. Ледоховский был доставлен в госпиталь и «помещен в шестой больничный корпус в особый номер», о чем известно из рапорта смотрителя Военно-сухопутного госпиталя Шмидта[1329].
Помимо документальных источников, сведения о топографии мест заключения можно почерпнуть в мемуарном и эпистолярном наследии декабристов. Не будем останавливаться на фактах, уже известных из рассмотренных выше документов; обратим внимание на эпизоды, которые не встречаются в других источниках.
Прежде чем перейти к конкретным примерам, стоит пояснить, чем можно руководствоваться при отборе и оценке мемуарных свидетельств декабристов по интересующему нас вопросу. Дело в том, что, за редким исключением, в воспоминаниях не упоминаются номера камер. Немногим декабристам удавалось разглядеть в полутемных коридорах куртин, какие цифры проставлены краской на дверях арестантских помещений[1330]. Некоторые узнавали об этом, когда слышали приказание плац-майора отпереть определенный «номер»[1331]. Кто-то обнаруживал «адресные записи», когда получал в камеру «вопросные пункты» и иные бумаги из Следственной комиссии[1332]. Правда, почти всем декабристам запомнились названия тех частей крепости (бастионов, куртин и проч.), где они находились в заключении.
В большинстве воспоминаний мемуаристы живо и точно рисуют картины тюремного заточения. Их рассказы не противоречат документам и имеют высокую степень достоверности в том, что касается крепостной топографии.
Рассмотрим теперь несколько случаев, когда воспоминания отчасти компенсируют недостающую документальную информацию.
Один из таких эпизодов связан с М. И. Пущиным. Если судить только по имеющимся документам, он провел весь период следствия в № 6 Кронверкской куртины, куда был переведен с крепостной гауптвахты 4 января 1826 г. Здесь М. И. Пущин показан в списках арестантов на 30 января и на середину апреля 1826 г. В карандашной помете на листе «вопросных пунктов» от 12 марта значится номер этой же камеры[1333]. В то же время в воспоминаниях декабрист рассказал, что из Кронверкской куртины его перевели в Петровскую. Произошло это, по его словам, на следующий день после Пасхи[1334]. В 1826 г. Пасху праздновали 18 апреля. Следовательно, если полагаться на воспоминания декабриста, он оказался на новом месте 19 апреля. Между прочим, эта дата объясняет, почему сведения о заключении в Петровской куртине не попали в т. н. «комендантский список». Рассматривая выше этот документ, мы пришли к выводу, что основная часть списка зафиксировала распределение декабристов по камерам не позднее 12–15 апреля, но тогда М. И. Пущин находился еще в Кронверкской куртине.
Воспоминания М. И. Пущина наполнены живыми подробностями, которые мог сообщить только очевидец: «У Петровских ворот вместе со мною в моем соседстве сидели Михаил Орлов и Семичев. С Семичевым у нас вскоре завязался певучий разговор. <…> С Орловым же никаких переговоров я не вел: его отделяла от нас каменная стена, но однажды видел из окна, как брат его Алексей Федорович, ехавши в крепость, делал ему знаки, говорившие, что он освобождается»[1335]. М. Ф. Орлов, как известно, действительно содержался в Петровской куртине с 30 декабря 1825 г. до отправки из крепости 16 июня 1826 г. Туда же, в камеру № 6, весной 1826 г. был помещен Н. Н. Семичев[1336]. Итак, документально пребывание М. И. Пущина в Петровской куртине не подтверждается. Тем не менее, к его мемуарному свидетельству вполне можно относиться с доверием.
Другой случай касается А. С. Гангеблова, который вспоминал о пребывании во время следствия сначала в Невской куртине, потом в Екатерининской, а затем в Головкином бастионе («Анненском кавальере»)[1337]. Последнее место его заключения не отражено в документах. Запомнившиеся мемуаристу детали: вытянутый в длину «мрачный каземат» с низким сводом, в толстой стене «маленькое квадратное окно», «шагах в 12–15 от окна возвышалась стена самого кавальера и затеняла свет» – вполне убеждают, что он действительно находился в Головкином бастионе. Из всех арестантских помещений в этом бастионе один каземат № 5, в левом фасе у плечного угла, по своим размерам подходит под описание А. С. Гангеблова, в то время как остальные были значительно меньших размеров. Кроме того, вблизи окна именно этого каземата находился кавальер[1338].
Известно, что в № 5 Головкина бастиона с момента доставки в крепость и по крайней мере до конца апреля содержался П. Г. Каховский[1339]. На 15 мая он значился в № 9 Никольской куртины[1340]. Именно к этому времени относится рассказ А. С. Гангеблова. Таким образом, перевод его в Головкин бастион (аналогично перемещению М. И. Пущина в Петровскую куртину) произошел после составления основной части «комендантского списка» и не был зафиксирован документально в имеющихся в нашем распоряжении источниках. В Головкином бастионе, по словам А. С. Гангеблова, он пробыл по крайней мере до середины лета 1826 г. Добавим в заключение и такую весьма правдоподобную деталь из его воспоминаний. Находясь в северной части крепости, поблизости от Кронверка, перед рассветом 13 июля 1826 г. он слышал какие-то «необычные звуки», а вечером узнал, что там сооружали эшафот в преддверии казни[1341].
Конкретные сведения о местах заключения арестантов можно почерпнуть и благодаря переписке, которую разрешено было вести некоторым из подследственных декабристов со своими родственниками. Разумеется, речь идет не о содержании самих перлюстрировавшихся писем, а об имеющихся на них пометах, схожих по значению с «адресными пометами» на вопросных листах. Правда, как и в случае с документами из следственных дел, такого рода уточнений относительно немного. Иногда «адресные пометы» на письмах подтверждают известную из других источников тюремную топографию. Так, на многочисленных письмах, написанных за время заключения в крепости С. П. Трубецким, проставлена цифра 7 – известный и прежде номер его камеры в Секретном доме Алексеевского равелина[1342].
Совсем иное значение имеет надпись на «конверте» письма А. З. Муравьева к его сестре Е. З. Канкриной от 13 января 1826 г.: «из под Зот [ова] 5»[1343]. Благодаря этой помете выясняется ранее неизвестное место заключения А. З. Муравьева в камере под аппарелью Зотова бастиона, в то время как прежде считалось, что весь период следствия он провел в другом арестантском каземате, в левом фасе того же укрепления. Такой вывод как будто бы следовал из введенных ранее в научный оборот документов, согласно которым после доставки в крепость 8 января 1826 г. А. З. Муравьева поместили в № 1 Зотова бастиона, здесь он числился по списку на 30 января и на середину апреля[1344]. Теперь же известно, что оттуда его ненадолго переводили в № 5.
Помета на письме А. З. Муравьева вносит коррективы и в наши представления о заключении других узников Зотова бастиона. Так, «под аппарелью Зотова бастиона» с 23 декабря 1825 г., то есть с первого дня заключения, находился Н. Н. Оржицкий[1345]. Поскольку в рапорте А. Я. Сукина Николаю I о приеме арестанта не был указан номер камеры (под аппарелью их было две – № 5 и № 6), а 30 января и позднее Н. Н. Оржицкий значился в № 5[1346], то предполагалось, что он всё время находился в этом номере. Но, как теперь стало известно, какое-то время в январе там провел А. З. Муравьев. Возможно, тогда Н. Н. Оржицкий ненадолго покинул эту камеру. Но вполне правомерно предположить и другое распределение арестантов. Н. Н. Оржицкий вначале мог находиться под аппарелью Зотова бастиона в № 6. За два дня до его заключения в крепость, 21 декабря, в эту камеру был помещен Ф. Ф. Вадковский[1347]. К концу января он уже числился в Никольской куртине, правда, неизвестно, когда был туда переведен[1348]. Вполне вероятно, что это могло произойти 22 или 23 декабря, поскольку его камера в Никольской куртине, судя по документам, в то время была свободной. Тогда получается, что Н. Н. Оржицкий из камеры № 6 был переведен в камеру № 5 после того, как из нее переместили в № 1 А. З. Муравьева.
Рассмотренная ситуация наглядно убеждает в том, что мы можем точно судить о распределении декабристов по камерам только на тот день, когда это зафиксировано непосредственно в документе, либо в том случае, когда есть возможность подтверждения данного факта путем сопоставления нескольких источников.
Заканчивая рассказ об источниках по топографии мест заключения в Петропавловской крепости в период следствия по делу декабристов, хочу высказать следующее, на первый взгляд, парадоксальное суждение. Как бы мы ни были уверены, что знаем всё о пребывании в крепости кого-либо из декабристов, нельзя исключить того, что в каком-нибудь архивном деле обнаружится документ, который напомнит о неизвестных прежде жизненных реалиях и обстоятельствах заключения и поставит новые, подчас неразрешимые вопросы.
Вот, например, адресованное помощнику «правителя дел» Следственного комитета флигель-адъютанту полковнику В. Ф. Адлербергу отношение плац-майора Петропавловской крепости Е. М. Подушкина от 11 мая 1826 г. Заранее предполагая, что «по случаю в крепости праздника сего 12 мая Преполовения господня, в сей день бывает весьма много собрания», и зная, что «в сей же день назначено быть комитету», Е. М. Подушкин интересовался, «кто именно из содержащихся в крепости завтрашнего числа будут к допросам и очным ставкам нужны, дабы я их мог сблизить переводом из одних в ближайшие другие казематы, чтобы при требовании в комитет публика не могла сих людей видеть»[1349]. Что последовало за этим обращением, нам неизвестно, как неизвестно и то, сколько еще в крепости возникало подобных ситуаций, не нашедших отражения в известных нам документах.
Прежде чем подвести основные итоги, остановим внимание на истории содержания под арестом М. Н. Муравьева. В работе Б. С. Пушкина, а вслед за ней и в биографическом справочнике 1988 г. сообщается о его пребывании в Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Между тем документы позволяют считать это утверждение ошибочным. Комендант А. Я. Сукин 17 января 1826 г. докладывал императору, что доставленный в тот день в крепость «отставной подполковник Муравьев» помещен «для строгого содержания в Трубецкой бастион, № 20»[1350]. Ссылка на этот документ присутствует в публикации Б. С. Пушкина «Арест декабристов» дважды: в персональных данных М. Н. Муравьева и М. И. Муравьева-Апостола. Если следовать за Б. С. Пушкиным, то получается, что в тот день узниками крепости стали два отставных подполковника – М. Н. Муравьев и М. И. Муравьев-Апостол (как известно, в документах не однажды опускали вторую часть его фамилии), причем оба оказались «для строгого содержания» в одной камере Трубецкого бастиона. Составители биографического справочника не заметили эту столь явную ошибку автора указателя 1932 г.
Кого же в действительности имел в виду А. Я. Сукин? На следующий день после упомянутого донесения Николаю I комендант крепости отправил донесение военному министру А. И. Татищеву, в котором сообщал, что присланные при высочайшем повелении 17 января 1826 г. А. Н. Фролов и М. И. Муравьев-Апостол «посажены в арестантские казематы»[1351]. Во всех общих списках арестантов М. И. Муравьев-Апостол значится находившимся в крепости именно с 17 января – сначала в Трубецком бастионе, а потом в Кронверкской куртине[1352].
Что касается другого «отставного подполковника Муравьева», то на 16 января 1826 г. он числился в Военном госпитале[1353], там же он пребывал 10 февраля[1354]. Позже его снова включают в «Список арестованным лицам, содержащимся в госпиталях за болезнями»[1355]. Ни в одном из известных нам списков крепостных арестантов его имя не упоминается. Помимо приведенных документов в следственном деле самого М. Н. Муравьева есть упоминания о месте его пребывания во время расследования дела. Так, 20 января 1826 г. в письме Николаю I он пишет, что на допросе в Зимнем дворце В. В. Левашов передал ему повеление императора «отослать до окончания дела в военный госпиталь, где я поднесь нахожусь»[1356]. Из госпиталя М. Н. Муравьева несколько раз возили на допросы в Следственный комитет, а по возвращении доставляли ему для ответа «вопросные листы». На некоторых из них имеются «адресные пометы»: «В военный госпиталь»[1357]. Итак, есть все основания утверждать, что М. Н. Муравьев с момента начала заключения и вплоть до дня своего освобождения, 2 июня 1826 г., находился под арестом в Военно-сухопутном госпитале и не переводился оттуда в Петропавловскую крепость.
В заключение отметим, что проведенное исследование впервые позволило точно установить, сколько декабристов и других арестованных по этому делу лиц содержалось в Петропавловской крепости с начала следствия и до вынесения приговора Верховного уголовного суда.
Всего, согласно сделанным подсчетам, основанным исключительно на документальных данных, здесь находились 205 человек.
Уточнены даты доставки каждого арестованного в крепость, документировано место содержания заключенных на определенные моменты времени и перемещение их из одних камер в другие. Таким образом, не осталось тех декабристов и других лиц, привлеченных к следствию – узников Петропавловской крепости, о ком не было бы известно, в какой куртине, бастионе или ином месте содержания они находились. В этом и состоит основной итог работы.
Материалы по персоналиям приведены ниже в двух указателях.
В первом указателе фамилии содержавшихся в крепости подследственных даны в алфавитном порядке; в круг приведенных в перечне лиц вошли те, кто упомянут в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) как наиболее полном своде данных о лицах, привлеченных к следствию о декабристских обществах[1358].
С какого времени находился арестант в той или иной камере, известно, как правило, если это было первое место заключения после доставки в крепость (тогда в перечне указано: «с такого-то числа»); в других случаях отмечены даты содержания в какой-либо конкретной камере на определенное время (тогда указано: «на такое-то число»).
Все сведения в алфавитном указателе снабжены ссылками на источники, которые указаны в круглых скобках: в основном это архивные документы; в отдельных случаях, когда не было возможности подтвердить факты документально, приведены ссылки на упомянутую выше работу Б. С. Пушкина «Арест декабристов» и биографический справочник «Декабристы». Авторские комментарии или пояснения даны в квадратных скобках.
Второй указатель – топографический, включает перечень всех крепостных объектов, использованных в период следствия 1825–1826 гг. под тюремные нужды (бастионов, куртин, воинских и прочих зданий), с указанием, кто и когда там содержался. Общая картина мест заключения в этот период представлена на плане Петропавловской крепости. По каждому объекту дается схема расположения арестантских помещений. Таким образом, можно наглядно представить, какие арестанты, находясь в камерах одного каземата, могли тайком общаться между собой и т. д. Также можно почерпнуть материал для сравнительного анализа мест заключения, но, как ранее уже упоминалось, эта тема выходит за рамки настоящей работы.
Поскольку время начала и конца заключения чаще всего невозможно определить, если это не связано с датой доставки в крепость, то в персональных сведениях о заключении арестанта в какой-либо части крепости приведены данные о том, в каком крепостном сооружении он находился ранее и куда был переведен впоследствии. Для заинтересованного читателя такая форма подачи материала позволяет на основе сопоставлений делать самостоятельные выводы о возможных сроках пребывания в определенной камере, соседях по заключению и т. п.
В топографическом указателе ссылки на источники не приводятся, поскольку они даны в алфавитном перечне.
Алфавитный указатель декабристов и других привлеченных по этому делу лиц, находившихся в Петропавловской крепости во время следствия 1825–1826 гг.[1359]
1. Аврамов И. Б.: с 22.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 24 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 133); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же в конце марта – начале апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15); там же на конец апреля 1826 г. (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 174-в об.).
2. Аврамов П. В.: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 15 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 177); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 182-в об.).
3. Андреев А. Н.: с 5.01.1826 Кронверкская куртина (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 123); там же, камера № 18 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же в конце марта – начале апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11).
4. Андреевич Г. М.: с 3.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 29 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 260); 13.02.1826 освобожден (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 120) [вероятно, всё время пробыл в одной камере; на следующий день после его освобождения туда был помещен Е. Е. Франк].
5. Андреевич Я. М.: с 11.02.1826 Невская куртина, камера № 33 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 264); там же на 19.02.1826 (адресная помета на вопросном пункте: ВД. Т. 5. М.; Л., 1926. С. 389); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 216-в об.).
6. Анненков И. А.: с 1.02.1826 Невская куртина, камера № 19 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327, 383); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 152-в).
7. Арбузов А. П.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 11 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 18); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на 11 и 12.03.1826 (адресные надписи на листах с вопросными пунктами: ВД. Т. 4. М.; Л., 1927. С. 16; ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 74); там же в конце марта – начале апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
8. Арсеньев И. А.: с 15.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 376); 22.02.1826 освобожден (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 145) [В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) сведения о месте заключения отсутствуют].
9. Арцыбашев Д. А.: с 16.02.1826 Васильевская куртина, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 16); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 96-б об.).
10. Барятинский А. П.: с 15.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 21 (до перенумерации) (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 223); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); в той же куртине, камера № 22 на конец марта – начало апреля (после перенумерации) (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 202-б) [находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
11. Басаргин Н. В.*: с 15.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 35 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 263); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); в той же куртине, камера № 12 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 92 в). [В указателе Б. С. Пушкина «Арест декабристов» нет сведений о пребывании Н. В. Басаргина в № 12. Между тем факт перевода подтверждают не только документы, но и воспоминания самого декабриста. Не называя номера камер, он точно приводит их сравнительное описание, рассказывает о соседях по заключению и т. д.:
12. Батеньков Г. С.: с 29.12.1825 Никольская куртина, камера № 2 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 226); там же (недатированная помета на листе с черновиком показаний // ВД. Т. 14. М. 1976. Л. 36); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9 об.).
13. Башмаков Ф. М.: с 16.02.1826 Васильевская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 35. Л. 27 б) [В указателе Б. С. Пушкина нет сведений о номере камеры].
14. Беляев А. П.*: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации) вместе с П. П. Беляевым, В. А. Дивовым и М. А. Бодиско (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9; РГИА. Ф.1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 об.) [не указанный в документах номер камеры определен путем сопоставления разных источников; подробно об этом см. во вводной статье]; на 30.01.1826 Невская куртина, камера № 14 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10 об).
15. Беляев П. П.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации) вместе с А. П. Беляевым, В. А. Дивовым и М. А. Бодиско (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9; РГИА. Ф.1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 об.) [номер камеры определен так же, как в случае с А. П. Беляевым]; на 30.01.1826 в той же камере № 22 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); на конец марта – начало апреля в той же куртине, камера № 24 (после перенумерации) (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10 об) [находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
16. Берстель А. К.*: с 1.02.1826 Невская куртина, камера № 24 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 267); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16 об.); Нарышкин бастион, камера № 4 на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 136-б об.).
17. Бестужев А. А.: с 15.12.1825 Никольская куртина, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 36); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4 об); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 7).
18. Бестужев М. А.: с 18.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 14 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 44); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
19. Бестужев Н. А.: с 16.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 15 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 38); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
20. Бестужев Петр А.*: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 9 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 35); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 27.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 31. Л. 340); 27.01.1826 переведен в Невскую куртину, камера № 27 (ГАРФ. Там же. Д. 31. Л. 340); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 7 об.).
21. Бестужев-Рюмин М. П.: с 19.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 17 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л 208); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на 4.02.1826 (карандашная помета на обороте листа с вопросным пунктом: ВД. Т. 3. М.; Л., 1927. С. 143); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 111-б об.).
22. Бечаснов В. А.: с 4.02.1826 Невская куртина, камера № 29 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 258); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 128-г об.).
23. Бобрищев-Пушкин Н. С.: с 16.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 16 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 35. Л. 10); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 190-в об.).
24. Бобрищев-Пушкин П. С.: с 16.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 16 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 267); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); в той же куртине, камера № 18 (после перенумерации); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 194-в) [вероятно, находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
25. Бодиско Б. А.*: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 18); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); 8.01.1826 отправлен в Ревель (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 55; РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 14); повторно с 5.06.1826 Трубецкой бастион, камера № 5 (РГИА. Там же. Л. 339; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20 об.). [В указателе Б. С. Пушкина ошибочно сообщается о пребывании 18.02.1826 в Петропавловской крепости; не указано место заключения после повторной доставки.]
26. Бодиско М. А.*: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации) вместе с В. А. Дивовым, А. П. и П. П. Беляевыми (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9; РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 об. [номер камеры определен так же, как в случае с А. П. Беляевым]); на 30.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 21 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11).
27. Борисов А. И.: с 12.04.1826 Трубецкой бастион, камера № 23 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 184); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 220-б об.).
28. Борисов П. И.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 20 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 175); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 224-д).
29. Бриген А. Ф.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 16 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 62); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 60 об.).
30. Булатов А. М.: с 15.12.1825 Комендантский дом (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 159. Л. 83); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 59 об.) [В доме коменданта крепости были устроены три одиночных камеры. 29 декабря 1825 г. в № 2 поместили Н. А. Васильчикова, 2 января 1826 г. в № 1 М. Ф. Митькова. Номер камеры А. М. Булатова (возможно, это был № 3) в документах не указан, вполне вероятно, потому, что в течение двух недель он был единственным из заключенных в Комендантском доме]; 10.01.1826 отправлен в Военно-сухопутный госпиталь (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 32).
31. Булгари Н. Я.*: с 10.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 6 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 108); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); в том же бастионе, камера № 11 в конце марта – начале апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12).
32. Булгари С. Н.*: с 9.01.1826 Трубецкой бастион, «вновь отделанный из офицерского покоя каземат» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 107); 10.01.1826 по высочайшему повелению отвезен в Зимний дворец [повеление «получено в 1 часу пополудни и в том же часу исполнено»] (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 3. Л. 179); в тот же день возвращен в крепость, «посажен в бастион Трубецкого в арестантский каземат № 1» (ГАРФ. Там же. Л. 108; Д. 31. Л. 236); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); в том же бастионе, камера № 12 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12) [В указателе Б. С. Пушкина ошибочно указано, что находился в крепости с 10.01.1826].
33. Булгари Я. Н.: с 1.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 109); 16.01.1826 по повелению Николая I освобожден из крепости и помещен в Военно-сухопутный госпиталь «под присмотром» (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 43, 44). [В указателе Б. С. Пушкина не отмечена дата перевода в госпиталь.]
34. Буль Э.: с 10.02.1826 «особый арестантский покой» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 391); 28.03.1826 отправлен в Ригу для высылки за границу во исполнение высочайшего повеления от 21.03.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 392).
35. Бурцов И. Г.*: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 177); Невская куртина, камера № 10 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); отправлен из Петропавловской крепости к дежурному генералу Главного штаба 27.03.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 207).
36. Вадбольский А. П.*: с 17.12.1825 на гауптвахте (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 90) общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, Н. П. Кожевниковым, А. А. Фоком, а затем и с З. Г. Чернышевым; там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 59 об.); там же на 3.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 80); в тот же день или 4.01 переведен в одиночную камеру – вероятно, сразу в № 9 Кронверкской куртины (ГАРФ. Там же. Л. 80) [рапорт коменданта крепости Николаю I о переводе арестантов с гауптвахты в одиночные камеры датирован 4 января, но из содержания документа не вполне понятно, идет ли речь о событиях этого дня или предыдущего]; там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8).
37. Вадковский А. Ф.: с 29.01.1826 Невская куртина, камера № 15 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 103); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16); там же на 24.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 117, 119-в об.).
38. Вадковский Ф. Ф.*: с 21.12.1825 Зотов бастион, камера № 6 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 99); Никольская куртина, камера № 6 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8 об.).
39. Васильчиков Н. А.: с 29.12.1825 в Комендантском доме, арестантский покой № 2 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 138); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10).
40. Веденяпин Алексей В.: с 16.02.1826 Невская куртина, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 364); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 236-в об.).
41. Веденяпин Аполлон В.: с 4.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 30 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 298), там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 232-в).
42. Вишневский Ф. Г.*: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 18); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); 8.01.1826 отправлен в Ревель (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 55; РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 14); повторно в Петропавловской крепости с 5.06.1826, в Кронверкской куртине, камера № 25 (РГИА. Там же. Л. 339; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20 об.). [В указателе Б. С. Пушкина нет сведений о месте заключения после повторной доставки; в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) место повторного заключения указано ошибочно как «арестантский покой № 30».]
43. Волконский С. Г.: с 15.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 250); там же на 29.01 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21); там же на 24.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 108 об., 110-б об) [в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) начало заключения С. Г. Волконского датировано по записке Николая I – 14 января, в то время как комендант А. Я. Сукин доносил, что его доставили «15 января в 2 ¼ часа пополуночи»].
44. Вольский Ф. В.*: с 8.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 202); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 88); Невская куртина, камера № 10 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11 об.).
45. Вольф Ф. Б.: с 15.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 31 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 263); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 207-а об.).
46. Врангель Ф. Е.: с 31.01.1826 Невская куртина, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 272); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16); там же на 25.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 240-г об); освобожден 2.06.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп.1. Д. 6. Л. 332).
47. Враницкий В. И.: с 7.02.1826 Невская куртина, камера № 25 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 253); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 224-в об.).
48. Выгодовский П. Ф.: со 2.03.1826 Невская куртина, камера № 36 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 395); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 236-б об).
49. Высочин А. Д.*: с 3.03.1826 Секретный дом Алексеевского равелина (№ камеры не указан) (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 407); Петровская куртина, камера № 2 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 218-а об.).
50. Гангеблов А. С.*: в ночь с 23 на 24.12.1825 (Отношение Санкт-Петербургского коменданта П. Я. Башуцкого от 23 декабря о препровождении в крепость А. С. Гангеблова и М. Д. Лаппы было получено А. Я. Сукиным «24 декабря в 1 четверти 1 часа»: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 2. Л. 97) на карауле у Невских ворот, вместе с М. Д. Лаппой (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 151; Там же. Д. 28. Л. 66;
51. Глебов М. Н.*: с 17.12.1825 Меншиков бастион, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 54); там же 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4 об.); Кронверкская куртина, камера № 33 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8).
52. Глинка Ф. Н.*: с 11.03.1826 особый арестантский покой, без указания, где именно в крепости (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 434); Петровская куртина, камера № 4 на конец марта – начало апреля 1826 (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 110-а); в мае в той же куртине, камера № 1 [по сведениям из указателя Б. С. Пушкина]; освобожден 17.06.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 39) [отношение начальника Главного штаба от 16.06.1826, чтобы «освободить ныне же» Ф. Н. Глинку, было доставлено в крепость на следующий день. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) дата освобождения не названа].
53. Голицын В. М.: с 24.12.1825 на карауле у Петровских ворот (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 150); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же, «отдельно от прочих в особом покое» на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9).
54. Горбачевский И. И.: с 3.02.1826 Невская куртина, камера № 23 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 262); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16 об.).
55. Горожанский А. С.: с 29.12.1825 Зотов бастион, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 156); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9 об.).
56. Горский О. В.*: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 6); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 28.12.25 (ГАРФ. Там же. Д. 30. Л. 64); с 28.12.1825 Кронверкская куртина № 1 (ГАРФ. Там же); на 30.01.1826 Никольская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); там же на 18.02.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 138); 20.02.1826 отправлен в Военно-сухопутный госпиталь (РГИА. Там же. Л. 140).
57. Горсткин И. Н.*: с 24.01.1826 Невская куртина, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 216); в той же куртине, камера № 1 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 66).
58. Громницкий П. Ф.: с 9.02.1826 Трубецкой бастион, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 305); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 224-г).
59. Давыдов В. Л.*: с 21.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 25 (до перенумерации) (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 307 [в документе куртина ошибочно названа бастионом]); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); в той же куртине № 15 (после перенумерации) на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 82-а); 22.06.1826 Никольская куртина, камера № 3 (
60. Данзас Б. К.: с 12.01.1826 Невская куртина, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 165); 23.01.1826 отправлен из крепости к Санкт-Петербургскому коменданту П. Я. Башуцкому (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 59, 60). [в указателе Б. С. Пушкина не указана дата выбытия из крепости].
61. Дивов В. А.*: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации) вместе с М. А. Бодиско, А. П. и П. П. Беляевыми (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9; РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 об. [номер камеры определен так же, как в случае с А. П. Беляевым]); Васильевская куртина, камера № 2 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); в конце марта – начале апреля Трубецкой бастион, камера № 2 (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10 об.).
62. Ентальцев А. В.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 274); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 198-б).
63. Жебровский Ф. А.: с 14.04.1826 «особый арестантский покой» (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 252; ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 403); Петровская куртина, камера № 3 на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 82-б об.); 17.06.1826 освобожден (РГИА. Ф. 1280.Оп. 1. Д. 4. Л. 39) [отношение начальника Главного штаба от 16.06.1826, чтобы «освободить ныне же» Ф. А. Жебровского, было доставлено в крепость на следующий день. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) датой освобождения названо 16.06.1826].
64. Житков С. А.: с 26.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 24 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 289); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); 20.02.1826 освобожден (Биографический справочник «Декабристы»).
65. Завалишин Д. И.: с 4.04.1826 Трубецкой бастион, камера № 6 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 329; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 232-б об.).
66. Загорецкий Н. А.: с 19.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 22 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 278); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 174-д об.) [в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) приводятся ошибочные сведения о заключении в № 22 Невской куртины].
67. Заикин Н. Ф.*: с 22.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 30 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 133); 31.01.1826 закован и отправлен в Тульчин (ГАРФ. Там же. Л. 139); вновь доставлен в крепость 13.02.1826, помещен в «особый арестантский покой» (ГАРФ. Там же. Л. 141); Невская куртина, камера № 34 (адресная помета без указания даты на вопросном пункте: ГАРФ. Там же. Д. 425. Л. 31); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 136-в об.) [в указателе Б. С. Пушкина ошибочно указано на пребывание в № 34 Кронверкской куртины. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) сведения о возвращении в Петропавловскую крепость в феврале 1826 г. отсутствуют].
68. Зубков В. П.: с 12.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 20 (до перенумерации) (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 165); освобожден 22.01.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 56). [В указателе Б. С. Пушкина нет даты выбытия из крепости. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) указана дата высочайшего повеления об освобождении – 20 января, однако комендант был уведомлен об этом только через два дня и распорядился освободить Зубкова 22 января. Такую датировку подтверждают и воспоминания В. П. Зубкова. См.:
69. Зыков Д. П.: с 27.01.1826 Невская куртина, камера № 13 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 208); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 57-а об.).
70. Иванов И. И.: с 3.03.1826 «в особый арестантский покой» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 407); на конец марта – начало апреля Трубецкой бастион, камера № 20 (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 240-а).
71. Ивашев В. П.: с 26.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 20 (до перенумерации) (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 289); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); на конец марта – начало апреля Екатерининская куртина, камера № 23 (после перенумерации) (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 165-б об) [находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
72. Искрицкий Д. А.: с 29.01.1826 Невская куртина, камера № 17 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327, 348); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 148-б об.).
73. Исленьев А. М.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 23 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 62); освобожден 24.01.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 61).
74. Исленьев Н. М.: с 19.01.1826 на гауптвахте (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 117); освобожден 24.01.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 61).
75. Капнист А. В.*: с 20.01.1826 Невская куртина, камера № 9 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 318); Нарышкин бастион, камера № 4 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14 об). Освобожден 15.04.1826 «в 9 часов пополудни» (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 255).
76. Каховский П. Г.*: с 16.12.1825 Головкин бастион, камера № 5 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 57); там же на 18.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 35. Л. 1); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 5 об.); там же 21.12.1825 (помета на письме генерал-адъютанту В. В. Левашову «а.б. 5», то есть «Аннинский бастион 5» – тогдашнее название Головкина бастиона: ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 341); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8); на 15.05.1826 Никольская куртина, камера № 9 (
77. Кашкин С. Н.: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 50); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 71 б).
78. Киреев И. В.*: с 7.02.1826 Головкин бастион, камера № 2 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 301); Кронверкская куртина, камера № 7 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 124-б об.).
79. Кожевников А. Л.: с 15.12.1825 Меншиков бастион № 2 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 5); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 7 об.).
80. Кожевников Н. П.*: с 17.12.1825 на гауптвахте (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 90) общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, А. А. Фоком, а затем и З. Г. Чернышовым; там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 59 об.); там же на 3.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 80); в тот же день или 4.01.1826 переведен в одиночную камеру, вероятно, сразу в ту, где находился 30.01.1826 – № 12 Никольской куртины (ГАРФ. Там же. Л. 80, 94 об.) [см. пояснения в справке о А. П. Вадбольском]; Невская куртина № 35 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8).
81. Кологривов А. Л.: с 26.12.1825 в Офицерском (обер-офицерском) доме арестантский покой № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 133); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9).
82. Колошин Павел И.: с 2.01.1826 «в арестантском покое» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 28. Л. 81); Кронверкская куртина, камера № 14 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10) [скорее всего, после доставки в крепость сразу был помещен в № 14, так как, по имеющимся сведениям, эта камера весь январь 1826 г. больше никем не была занята]; 13.06.1826 высочайше повелено, продержав месяц в крепости, отставить от службы с запрещением въезда в столицы и установлением секретного надзора; 13.07.1826 получено приказание отправить из крепости «по назначению» (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 44).
83. Комар Т. В.: с 13.02.1826 Невская куртина, камера № 36 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 356); освобожден 22.02.1826 [в тот день высочайшее повеление об освобождении от 21.02.1826 было сообщено коменданту крепости А. Я. Сукину] (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 145).
84. Коновницын П. П.: с 10.02.1826 Невская куртина, камера № 31 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 244-б об).
85. Корнилович А. О.*: с 15.12.1825 «на караул к Невским воротам» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 8); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 5 об.); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); Невская куртина, камера № 28 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 7).
86. Краснокутский С. Г.: с 27.12.1825 «для содержания под присмотром не арестованного на офицерской квартире» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 154); на 30.01.1826 в Офицерском доме в арестантском покое № 2 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9) [наиболее вероятно, что под «офицерской квартирой» подразумевалось арестантское помещение в Офицерском доме].
87. Красносельский И. С.*: с 15 по 22.02.1826 Невская куртина, камера № 38 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327, 361) [в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) – неверная информация о доставке в крепость 16.02.1826; не приведены конкретные сведения о номере камеры]; 22.02.1826 «в виду скорого освобождения» братья Красносельские по приказанию коменданта были перемещены в другие места заключения (в документах не сообщается, какой из них куда): один – на гауптвахту, другой – на караул к Петровским воротам, третий – к Никольским воротам (ГАРФ. Там же. Л. 327. Вот как об этом доносил Николаю I комендант крепости генерал-адъютант А. Я. Сукин: «При Высочайшем Вашего Императорского Величества повелении ко мне сего 22-го февраля присланные Шимков, Мозгалевский и Шахирев для содержания строго во вверенной мне крепости приняты; по неимению же ни одного незанятого арестантского покоя, я в то же время, объяснясь с находящимся здесь в Комитете флигель-адъютантом Адлербергом I и узнав от него, что об освобождении трех Красносельских и Комара представлено сего числа от Комитета Вашему Императорскому Величеству, решился в сей необходимости переместить Красносельских, до дальнейшего о них повеления, из арестантских покоев: одного из них на гауптвахту и двух на караулы к Петровским и Никольским воротам; а на места их посадил: в Невскую куртину Шимкова в № 41, Шахирева в № 38 и Мозгалевского в № 39…»); в тот же день военный министр А. И. Татищев информировал коменданта крепости А. Я. Сукина о высочайшем повелении освободить братьев Красносельских (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 145) [приведенные в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) сведения о повелении Николая I освободить Красносельских 25.02.1826 противоречат документам, сохранившимся в фонде коменданта Петропавловской крепости].
88. Красносельский М. С.*: с 16 по 22.02.1826 Невская куртина, камера № 39 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327, 364). О дальнейшем перемещении и освобождении см. в справке об И. С. Красносельском. [В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) не приведены сведения о месте заключения.]
89. Красносельский Я. С.*: с 16 по 22.02.1826 Невская куртина № 41 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327, 364). О дальнейшем перемещении и освобождении см. в справке об И. С. Красносельском. [В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) не приведены сведения о месте заключения.]
90. Кривцов С. И.: 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 27 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 274); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14 об.); там же на 24.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 207-в).
91. Крюков А. А.: с 9.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 14 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 248); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12).
92. Крюков Н. А.: с 6.01.1826 Зотов бастион, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 75); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11).
93. Крюков Н. П.: с 9.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 5 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 168); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); в тот же день освобожден (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 71).
94. Кюхельбекер В. К.: с 25.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 28. Л. 93); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на 24.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 150, 152-б об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
95. Кюхельбекер М. К.*: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 19); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); в ночь с 7 на 8.01.1826 выбыл в Выборгскую крепость [комендант А. Я. Сукин получил предписание военного министра А. И. Татищева о переводе М. К. Кюхельбекера в Выборг 7 января «пополудни в 11 часу», то есть только поздним вечером] (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 53, РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 14); повторно доставлен в Петропавловскую крепость 3.06.1826 и помещен в «особый арестантский покой», как докладывал комендант крепости А. Я. Сукин военному министру А. И. Татищеву (ГАРФ. Там же. Д. 30. Л. 28); вероятно, это сразу была камера № 8 Невской куртины, где М. К. Кюхельбекер значился в других документах (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20 об.) [в пользу такого предположения свидетельствует то обстоятельство, что накануне из камеры № 8 был освобожден Ф. Е. Врангель (см. его персональную справку). В указателе Б. С. Пушкина и биографическом справочнике «Декабристы» (1988) место пребывания М. К. Кюхельбекера при повторном заключении не указано].
96. Лаппа М. Д.*: в ночь с 23 на 24.12.1825 (Отношение Санкт-Петербургского коменданта П. Я. Башуцкого от 23 декабря о препровождении в крепость А. С. Гангеблова и М. Д. Лаппы было получено А. Я. Сукиным «24 декабря в 1 четверти 1 часа»: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 2. Л. 97) на карауле у Невских ворот, вместе с А. С. Гангебловым (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 151; Там же. Д. 28. Л. 66;
97. Леванда И. И.: с 14.02.1826 «под строгим надзором» (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 126); Васильевская куртина, камера № 3 (биографический справочник «Декабристы»); 26.06.1826 по высочайшему повелению «сдан фельдъегерю» (РГИА. Там же. Л. 163). [В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) сведения о выбытии из крепости не приведены.]
98. Ледоховский Н. К.: с 25.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 18 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 291); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); 5.02.1826 отправлен в Военно-сухопутный госпиталь (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 97, 99) [Б. С. Пушкин приводит сведения о нахождении в госпитале 18.02.1826, не уточняя дату отправки туда из крепости. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) информация о заключении Н. К. Ледоховского в Трубецком бастионе отсутствует, а датой отправки в госпиталь названо 3 февраля. В действительности же в тот день штаб-лекарь Г. И. Элькан только подал рапорт на имя коменданта крепости А. Я. Сукина с просьбой о переводе «одержимого болезнью помешательством рассудка» Н. К. Ледоховского в госпиталь (РГИА. Там же. Л. 91); сам же перевод произошел спустя два дня].
99. Леман П. М.*: с 14.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 16 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 262) [переведен в другое место не позднее 16.01, так как на этот день в камере № 16 значится П. С. Бобрищев-Пушкин (ГАРФ. Ф. 48. Оп.1. Д. 30. Л. 267)]; на 30.01 в той же куртине, камера № 15 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); в той же куртине, камера № 17 (после перенумерации); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 132-в).
100. Лисовский Н. Ф.: с 9.02.1826 Невская куртина, камера № 32 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 304); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 224-б об.).
101. Лихарев В. Н.: с 8.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 13 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 79); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12).
102. Лорер Н. И.: с 3.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 246); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10 об.).
103. Лошак Д. М.*: с 24.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 26 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 288) [в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) приводятся ошибочные сведения о содержании в № 26 Невской куртины]; на 30.01.1826 Невская куртина, камера № 9 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); 2.02.1826 отправлен в Главный штаб (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 87) [приказ о переводе Д. Лошака был получен комендантом А. Я. Сукиным «1 февраля в 11 часов пополудни» (РГИА. Там же. Л. 80); то есть поздним вечером, и исполнен на следующий день. В указателе Б. С. Пушкина и в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) перевод Лошака из Петропавловской крепости датирован тем же днем, когда было отдано об этом высочайшее повеление, что не соответствует действительности].
104. Лукашевич В. Л.: с 3.02.1826 Никольская куртина, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 223); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17); там же 28.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 228-г об.).
105. Лунин М. С.: с 16.04.1826 «особый арестантский покой» – Кронверкская куртина, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 457; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20 [в донесении А. Я. Сукина о размещении доставленного в крепость М. С. Лунина место его содержания (название куртины и номер камеры) не названо. Однако есть все основания полагать, что он сразу был помещен в № 8 Кронверкской куртины, поскольку такие сведения по прибытии нового арестанта были внесены в дополнительную часть т. н. «списка коменданта» (об этом документе рассказано во вводной статье). По воспоминаниям М. С. Лунина, в течение непродолжительного для него периода содержания под следствием в Петропавловской крепости он находился в одной камере Кронверкской куртины. Описание им расположения камеры соответствует № 8, но декабрист неверно называет ее № 7:
106. Люблинский Ю. К.: с 2.03.1826 «особый арестантский покой» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 398); Трубецкой бастион, камера № 25 в конце марта – начале апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19 об.); там же в конце апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 240-б об).
107. Мазган П. Д.: с 19.02.1826 Невская куртина, камера № 43 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 316); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18 об.); там же 28.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 124-в).
108. Малютин М. П.: с 5.01.1826 Кронверкская куртина, без указания номера камеры (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 123); в той же куртине, камера № 19 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11).
109. Миклашевский А. М.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 21 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 62); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 208-а об.).
110. Миллер К. П.: с 5.01.1826 Головкин бастион, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 123); приказ об освобождении получен комендантом А. Я. Сукиным «в 12 часу пополудни» 10.01.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 29) [ввиду позднего получения предписания оно могло быть исполнено на следующий день. В указателе Б. С. Пушкина сведения об освобождении К. П. Миллера из Петропавловской крепости отсутствуют; в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) о его заключении в крепости вообще не упоминается].
111. Миллер П. Ф. с 3.01.1826 Екатерининская куртина (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9), вероятно, в одном каземате вместе с В. А. Шпейером и Е. В. Свечиным (карандашная помета: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10-б об.); на 30.01.1826 в той же куртине, камера № 24 (до перенумерации) (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); переведен в Кронштадт 15.02.1826 (ГАРФ. Ф. 48. Оп.1. Д. 31. Л. 17).
112. Митьков М. Ф.: с 2.01.1826: в Комендантском доме в арестантском покое № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 167); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10).
113. Мозгалевский Н. О.: с 22.02.1826 Невская куртина, камера № 39 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 228-б об.).
114. Мошинский П. И.: с 29.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 25 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 345); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); 19.03.1826 отправлен в Варшаву (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 190). [В указателе Б. С. Пушкина нет даты отправки в Варшаву. П. И. Мошинский вновь был доставлен в Петропавловскую крепость в 1827 г. по делу о Польском патриотическом обществе и содержался до 1830 г. Подробнее см.:
115. Муравьев А. З.*: с 8.01.1826 Зотов бастион, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 202); 13.01.1826 Зотов бастион, камера № 5 (РО ИРЛИ. Ф. 605. Д. 3. Л. 4); вновь в № 1 того же бастиона 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11 об.) [в указателе Б. С. Пушкина и в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) нет сведений о заключении А. З. Муравьева в № 5].
116. Муравьев А. М.: с 30.04.1826 «особый арестантский каземат» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 27) – Зотов бастион, камера № 2 (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20 об.) [в донесении А. Я. Сукина о размещении доставленного в крепость А. М. Муравьева место его содержания (название бастиона и номер каземата) не названо. Однако есть все основания полагать, что он сразу был помещен в № 2 Зотова бастиона, поскольку такие сведения по прибытии нового арестанта были внесены в дополнительную часть т. н. «списка коменданта» (об этом документе рассказано во вводной статье)]; там же на 12.05.1826 (карандашная помета «№ 2 Муравьев» на протоколе показаний очной ставки А. М. Муравьева с А. С. Горожанским: ВД. Т. 18. М., 1984. С. 265) [в указателе Б. С. Пушкина и в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) нет сведений о каком-либо конкретном месте заключения А. М. Муравьева в Петропавловской крепости].
117. Муравьев А. Н.: с 14.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 17 (до перенумерации) (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 144); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); та же куртина, камера № 19 (после перенумерации) на 29.03.1826 (помета на обороте вопросного пункта «на лаб. 19» – на Лабораторном дворе, то есть в Екатерининской куртине: ВД. Т. 3. М.; Л., 1927. С. 23); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 70).
118. Муравьев Н. М.*: с 26.12.1825 Головкин бастион, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 132); там же на 30.12.1825 (адресная помета на листе с показаниями: ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 295); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же 3.02, 8.02, 26.02, 28.03, 29.03.1826 (карандашные пометы на листах с вопросными пунктами: ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 312, 313, 315; Т. 3. С. 77); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 73-б об.); Нарышкин бастион, камера № 1 на 3.05 и июнь 1826 г. (
119. Муравьев-Апостол М. И.*: с 17.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 20 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 173); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); Кронверкская куртина, камера № 35 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 110-в).
120. Муравьев-Апостол С. И.: с 21.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 148); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же 8.03, 29.03.1826 (пометы на листах с вопросными пунктами: ВД. Т. 3. М.; Л., 1927. С. 91, Т. 4. М.; Л., 1927. С. 328); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
121. Мусин-Пушкин В. А.: с 6.01.1826 Никольская куртина, камера № 11 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 232); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11 об.).
122. Мусин-Пушкин Е. С.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, в камере на втором ярусе, вероятно, вместе с А. Р. Цебриковым и Н. П. Окуловым (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9; карандашная помета: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 б об.); в той же куртине, камера № 18 на 30.01.1826 (до перенумерации) (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); на конец марта – начало апреля Екатерининская куртина, камера № 20 (после перенумерации) (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10 об.) [возможно, находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации. В указателе Б. С. Пушкина не уточняется первоначальное место заключения Е. С. Мусина-Пушкина и нет сведений о его пребывании в № 20].
123. Муханов П. А.: с 11.01.1826 Головкин бастион, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 164); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12 об.).
124. Назимов М. А.: с 7.02.1826 Невская куртина, камера № 21 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 252); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 220-в об.); там же на 11.06.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 353); 12.06.1826 по рапорту штаб-лекаря Г. И. Элькана от 11.06.1826 военный министр А. И. Татищев отдал распоряжение коменданту крепости А. Я. Сукину об отправке М. А. Назимова в госпиталь (РГИА. Там же. Л. 354). [Данные об отправке и пребывании в госпитале не выявлены. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) приведены не подтвержденные документально сведения о первоначальном заключении в № 17 Невской куртины.]
125. Нарышкин М. М.*: с 8.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 16 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 310); на 30.01.1826 в той же куртине, камера № 26 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); в той же куртине, камера № 16 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12); там же на 16.05.1826 (помета «16» на оборотной стороне чистого листа вопросных пунктов: ВД. Т. 2. М.; Л., 1926. С. 231).
126. Нащокин Д. А.: с 1.02.1826 Невская куртина, камера № 22 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 270); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 174-б об.).
127. Непенин А. Г.*: с 20.01.1826 Невская куртина, камера № 7 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 318); Нарышкин бастион, камера № 2 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14); освобожден 25.07.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 40 об.). [В указателе Б. С. Пушкина и в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) пропущены сведения о первоначальном заключении в № 7 Невской куртины.]
128. Норов В. С.: с 31.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 5 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 286); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 160-а).
129. Оболенский Е. П.: с 15.12.1825 в Секретном доме Алексеевского равелина «в комнате, которую занимает смотрительский помощник» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 31); на 20.01.1826 в Секретном доме, «в офицерском покое», т. е. там же (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21); там же на 23.02.1826 (карандашная помета на обороте листа с вопросным пунктом «в оф. покой»: ВД. Т. 3. М.; Л., 1927. С. 76); там же 14.03 и 29.03.1826 (карандашные пометы на обороте листов с вопросными пунктами: ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 251, 253); там же 16.05.1826 (помета на обороте листа с вопросным пунктом: ВД. Т. 2. М.; Л., 1926. С. 230); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
130. Оболенский К. П.*: с 25.01.1826 Невская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 189); в той же куртине, камера № 2 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 15 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 178-в об.); освобожден 17.06.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 39) [отношение начальника Главного штаба от 16.06.1826, чтобы «освободить ныне же» К. П. Оболенского, было доставлено в крепость на следующий день. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) дата освобождения ошибочно отождествляется с датой приказа об освобождении 16.06.1826].
131. Одоевский А. И.: с 17.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 16 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 59); там же на 20.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
132. Окулов Н. П.*: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, в камере на втором ярусе, вероятно, в № 18 (до перенумерации), вместе с А. Р. Цебриковым и Е. С. Мусиным-Пушкиным (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9; (карандашная помета: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 б об.); Невская куртина, камера № 4 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10 об.).
133. Олизар Г. Ф.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 90); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); приказ об освобождении получен комендантом Сукиным 14.02.1826 «пополудни в 11 часу» (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 123) [Б. С. Пушкин указывает дату освобождения 12.02.1826, не приводя ссылку на документ].
134. Оржицкий Н. Н.: с 23.12.1825 Зотов бастион под аппарелью (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 152); на 30.01.1826 в том же бастионе, камера № 5 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8 об.) [вероятнее всего, был с самого начала помещен в № 5].
135. Орлов М. Ф.*: с 28 по 30.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 64, 66 а); с 30.12.1825 в квартире плац-адъютанта у Петровских ворот (ГАРФ. Там же. Л. 66 а); там же на 30.01 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9 об.); освобожден 16.06.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 363).
136. Палицын С. М.*: с 3.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 2 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 6); в той же куртине, камера № 34 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); Петровская куртина, камера № 5 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10) [в указателе Б. С. Пушкина не упоминается о содержании в Петровской куртине].
137. Панов Н. А.*: с 15.12.1825 Зотов бастион, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 54); на 20.12.1825 в том же бастионе, камера № 2 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 5 об.); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 7 об); Кронверкская куртина, камера № 34 на май 1826 г. (
138. Паскевич М. Н.: 2.02.1826 Невская куртина, камера № 9 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 274); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 119-б).
139. Перетц Г. А.: с 21.02.1826 Никольская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 423); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19); там же 25.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 92-б об.).
140. Пестель П. И.*: с 3.01.1826 Никольская куртина, камера № 5 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 69); в тот же день переведен в Секретный дом Алексеевского равелина, в камеру № 13 (ГАРФ. Там же. Л. 70); там же 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
141. Пестов А. С.: с 7.02.1826 Невская куртина, камера № 30 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 279); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 17 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 216-б об.) [в указателе Б. С. Пушкина ошибочно указано на размещение А. С. Пестова в № 9 Невской куртины после доставки в крепость].
142. Плещеев Александр А.*: с 25.01.1826 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 292) в Невской куртине, камера № 12 (
143. Плещеев Алексей А.*: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 29 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 274); Невская куртина, камера № 11 на 30.01.1826 (ГАРФ. Ф. 48. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Ф. 48. Д. 303. Л. 43 об.); высочайшее повеление об освобождении 13.06.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 38 об.) [получено А. Я. Сукиным в тот же день с предписанием исполнить «ныне же»].
144. Повало-Швейковский И. С.*: с 7.01.1826 Никольская куртина, камера № 10 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 205); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11 об.).
145. Поджио А. В.*: с 12.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 7 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 216); Невская куртина, камера № 12 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); в той же куртине, камера № 40 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 178-б об.).
146. Поджио И. В: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 11 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 274); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 87-в об.).
147. Поливанов И. Ю.*: с 2.01.1826 Головкин бастион, камера № 2 (ГАРФ. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 300); Никольская куртина, камера № 8 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10).
148. Пущин И. И.: с 17.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 5 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 59); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же 26.02 и 29.03.1826 (карандашные пометы на листах с вопросными пунктами: ВД. Т. 3. М.; Л., 1927. С. 77; Т. 2. М.; Л., 1926. С. 218); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
149. Пущин М. И.*: с 15.12.1825 на гауптвахте (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 30); общее заключение с А. А. Шторхом, а затем и А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, А. А. Фоком, З. Г. Чернышовым); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 59 об.); там же на 3.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 80); в тот же день или 4.01.1826 [см. пояснения в справке о А. П. Вадбольском] переведен в одиночную камеру, вероятно, сразу в ту, где находился 30.01.1826 – № 6 Кронверкской куртины (ГАРФ. Там же. Л. 80, 94 об.;
150. Пыхачев М. И.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 19 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 62); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14); там же на 24.04 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 182-б об.).
151. Раевский В. Ф.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 2 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 274); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14 об.).
152. Репин Н. П.*: с 22.12.1825 Никольская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 140); Кронверкская куртина, камера № 1 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); 12.03.1826 в той же куртине, камера № 7 (карандашная помета на обороте листа с вопросными пунктами: ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 76); в той же куртине № 1 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8 об.).
153. Ринкевич А. Е.*: с 27.12.1825 Никольская куртина, камера № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 155); Невская куртина, камера № 3 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9 об.).
154. Розен А. Е.: с 5.01.1826 Кронверкская куртина (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 123); в той же куртине, камера № 13 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11) [из воспоминаний А. Е. Розена известно, что с начала заключения он находился в одной и той же камере:
155. Романов В. П.*: с 28.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 23 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 325); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); Нарышкин бастион, камера № 5 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 57 б об.).
156. Руге Е. В.: с 25.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 13 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 291); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97 об.); 27.03.1826 отправлен из крепости к дежурному генералу Главного штаба (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 208).
157. Рылеев К. Ф.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 17 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 7); там же 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. С. 21); там же на 16.05.1826 (карандашная помета на оборотной стороне листа с вопросным пунктом: ВД. Т. 2. М.; Л., 1926. С. 231) [К. Ф. Рылеева доставили в крепость в ночь с 14 на 15 декабря. В различных списках «арестантов, содержащихся по высочайшему повелению в Алексеевском равелине», в графе «когда прислан», значится «14 декабря» (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 28. Л. 59, 93; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21). Однако донесение коменданта А. Я. Сукина Николаю I о приеме К. Ф. Рылеева датировано 15 декабря 1825 г. – вероятно, поэтому в указателе Б. С. Пушкина дается эта же дата заключения в крепость].
158. Сабуров А. И.: с 13.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 9 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 171); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13); там же 24.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 64, 65 об.).
159. Свечин Е. В.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9), вероятно, в одном каземате вместе с П. Ф. Миллером и В. А. Шпейером (карандашная помета: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 б об.); высочайшее повеление об освобождении от 7.01.1826 получено в крепости для исполнения на следующий день, 8.01.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 20) [в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) отсутствуют сведения о заключении в Петропавловской крепости; в указателе Б. С. Пушкина не отмечена дата освобождения из крепости].
160. Свиньин П. П.: с 26.12.1825 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 28. Л. 72); Иоанновский равелин, камера № 1 на 30.01.1826 (Там же. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9); высочайшее повеление об освобождении 13.06.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 38 об.). [Получено А. Я. Сукиным в тот же день с предписанием исполнить «ныне же»].
161. Свистунов П. Н.: с 23.12.1825 в Офицерском доме, арестантский покой № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 121); там же 24.12.1825 (пометы на письме генерал-адъютанту В. В. Левашову: ВД. Т. 14. М., 1976. С. 334, 335); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8 об.).
162. Семенов С. М.*: с 2.01.1826 на гауптвахте [по-видимому, отдельно от М. И. Пущина, А. А. Шторха, А. П. Вадбольского, Н. П. Кожевникова, А. А. Фока, З. И. Чернышева, в соседнем помещении] (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 28. Л. 81); там же на 4.01.1826, «отдельно от прочих» в «особом офицерском арестантском покое» (ГАРФ. Там же. Л. 80); Трубецкой бастион, камера № 22 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 95); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10). [В указателе Б. С. Пушкина ошибочно указано, что с самого начала находился в Трубецком бастионе, № 22.]
163. Семичев Н. Н.: с 17.03.1826 Петровская куртина, камера № 6 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 382); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20).
164. Сомов О. М.*: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 13 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 52); там же на 20.12.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 3.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 70); с 3.01.1826 Никольская куртина, камера № 5 (ГАРФ. Там же. Л. 70); высочайшее повеление об освобождении получено комендантом А. Я. Сукиным 7.01.1826 «пополудни в 11 часу», то есть ночью (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 14); 8.01.1826 А. Я. Сукин уведомил военного министра А. И. Татищева об освобождении О. М. Сомова (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 55). [Однако камеру в Никольской куртине О. М. Сомов, по-видимому, покинул сразу после получения повеления Николая I, так как в ту же ночь, 7.01.1826, на освободившееся место был помещен А. П. Юшневский (ГАРФ. Там же. Д. 30. Л. 73).]
165. Спиридов М. М.: с 2.02.1826 Невская куртина, камера № 20 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 276); там же на 6.02.1826 (адресная помета на письме по финансовым вопросам: ВД. Т. 5. М.; Л., 1927. С. 119); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 225-а); там же на 30.04.1826 (ВД. Т. 5. С. 164).
166. Сутгоф А. Н.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 10 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 4); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на 12.03.1826 (карандашная помета на обороте листа с вопросным пунктом: ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 77); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
167. Тарновский М. И.: с 9.02.1826 Невская куртина, камера № 28 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 242); 18.03.1826 увезен в Варшаву (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 187) [в указателе Б. С. Пушкина нет сведений об отправке из крепости].
168. Тепляков А. Г.: с 21.04.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 28); 2.07.1826 отправлен в штаб Гвардейского корпуса (Там же. Д. 6. Л. 388).
169. Тепляков В. Г.: с 21.04.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 4. Л. 28); на 19.06.1826 Головкин бастион, камера № 4 (Там же. Д. 6. Л. 372); с 22.06.1826 в Военно-сухопутном госпитале (Там же. Л. 281); освобожден из госпиталя 5.07.1826 (Там же. Л. 394).
170. Тизенгаузен В. К.: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 206); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 186 об.).
171. Титов П. П.: с 6.01.1826 Никольская куртина, камера № 9 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 233); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11).
172. Тиханов Н. И.: с 19.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 25 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 316); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 140-б об.); там же на 25.05.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 319); 27.05.1826 отправлен в Военно-сухопутный госпиталь (РГИА. Там же. Л. 323) [в Петропавловскую крепость не возвращался: 15.07.1826 был выписан из госпиталя и отправлен к дежурному генералу Главного штаба (РГИА. Там же. Л. 442)].
173. Толстой В. С.*: с 4.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 198); в той же куртине, камера № 5 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11).
174. Торсон К. П.: с 30.04.1826 «особый арестантский каземат» – каземат № 2 в Петровской куртине, у Петровских ворот (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 28; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 20 об.) [в донесении А. Я. Сукина о размещении доставленного из Свеаборгской в Петропавловскую крепость К. П. Торсона место его содержания (название куртины и номер камеры) не названо. Однако есть все основания полагать, что он сразу был помещен в № 2 Петровской куртины, поскольку такие сведения по прибытии нового арестанта были внесены в дополнительную часть так называемого «списка коменданта» (об этом документе рассказано во вводной статье)]; «у Петровских ворот» в конце апреля – мае 1826 г. (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 143-а об.).
175. Трубецкой С. П.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 7 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 44); там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же 29.03 и 12.05.1826 (карандашные пометы «7» на оборотной стороне листов с вопросными пунктами: ВД. Т. 1. М.; Л., 1925. С. 85, 107); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21).
176. Тютчев А. И.: с 31.01.1826 Невская куртина, камера № 18 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 256); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 165-б об.).
177. Фаленберг П. И.: с 31.01.1826 Невская куртина, камера № 16 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 130); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 16); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 244-а).
178. Фок А. А.*: с 17.12.1825 на гауптвахте (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 90); общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, а затем и З. Г. Чернышевым; там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 59 об.); там же на 3.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 80); в тот же день или 4.01.1826 переведен в одиночную камеру – вероятно, сразу в ту, где находился 30.01.1826 – № 10 Кронверкской куртины (ГАРФ. Там же. Л. 80, 94 об.) [см. пояснения в справке о А. П. Вадбольском]; там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8).
179. Фонвизин И. А.*: с 20.01.1826 Невская куртина № 8 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 198); Нарышкин бастион, камера № 3 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 97); предписание об освобождении сообщено коменданту крепости А. Я. Сукину 21.03.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 196).
180. Фонвизин М. А.*: с 12.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 12 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 54); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); в том же бастионе, камера № 13 на 27.02.1826 (карандашная помета на обороте листа с вопросным пунктом: ВД. Т. 3. М.; Л., 1927. С. 78); там же на 28.03.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 211 [в тот день, 28.03., штаб-лекарь Г. И. Элькан представил коменданту крепости А. Я. Сукину рапорт о необходимости перевода М. А. Фонвизина в госпиталь. Однако наличие в документах сведений о последующем его содержании в Трубецком бастионе в конце марта – апреле и отсутствие каких-либо подтверждений о выбытии в госпиталь, а также о возвращении оттуда, позволяют с уверенностью предположить, что предписание врача не было выполнено. См. также:
181. Фохт И. Ф.: с 13.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 11 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 256); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на 19.03.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 191); 22.03.1826 отправлен в Военно-сухопутный госпиталь (РГИА. Там же. Л. 199); возвращен в крепость 3.08.1826 (РГИА. Там же. Д. 3. Л. 3).
182. Франк Е. Е.: с 14.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 29 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 380); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 220-д об.).
183. Фролов А. Н.: с 17.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 10 (ГАРФ. ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 121); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 13 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 45 об.).
184. Фролов А. Ф.: с 18.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 15 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 322); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 236-а).
185. Фурман А. Ф.: с 18.02.1826 Невская куртина, камера № 42 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 322); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18 об.); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 244-в об.); там же на 26.04.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 284); отправлен в Военно-сухопутный госпиталь 28.04.1826 (РГИА. Там же. Л. 287) [до окончания следствия находился в госпитале, 15.08.1826 А. Ф. Фурмана хотели выписать, но на следующий день врач просил оставить его для продолжения лечения (РГИА. Там же. Д. 3. Л. 41, 44)].
186. Хотяинцев И. Н.*: с 10.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 2 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 235); там же 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96); Нарышкин бастион, № 3 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 12) [в указателе Б. С. Пушкина нет сведений о содержании в Нарышкином бастионе].
187. Цебриков А. Р.*: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, в камере на втором ярусе, вероятно, в № 18 (до перенумерации), вместе с Е. С. Мусиным-Пушкиным и Н. П. Окуловым (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9; карандашная помета: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10-б об.); на 30.01.1826 Васильевская куртина, камера № 1 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); 15.02.1826 увезен в Нарвскую крепость (ГАРФ. Там же. Д. 31. Л. 17) [14.06.1826 отправлен из Нарвы в Петербург; в Петропавловской крепости больше не содержался (ГАРФ. Там же. Л. 20)].
188. Цебриков Н. Р.*: с 3.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 4 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9); в той же куртине, камера № 32 на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95); там же в конце марта – начале апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 10 об.). [Весь период следствия находился в Петропавловской крепости; в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) приведены ошибочные сведения об отправке Н. Р. Цебрикова 15.02.1826 в Нарвскую крепость. В указателе Б. С. Пушкина не упоминается о заключении в камеру № 32 Кронверкской куртины.]
189. Черкасов А. И.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 17 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 62); на 30.01.1826 там же (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 96 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 14); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 190-в об.).
190. Черноглазов И. М.*: с 19.02.1826 Нарышкин бастион, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 316); Трубецкой бастион, камера № 1 на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 124-а об.).
191. Чернышев З. Г.*: с 27.12.1825 на гауптвахте (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 97), общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, А. А. Фоком; там же на 3.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 80); в тот же день или 4.01.1826 [см. пояснения в справке о А. П. Вадбольском] переведен в одиночную камеру – вероятно, сразу в ту, где находился 30.01.1826 – Екатерининская куртина № 23 (до перенумерации) (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 80, 95); в той же куртине № 25 (после перенумерации) на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 9 об.) [находился в Екатерининской куртине в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
192. Чижов Н. А.: с 17.12.1825 на карауле у Петровских ворот (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 89); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94 об.); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 8 об.).
193. Шахирев А. И.: с 22.02.1826 Невская куртина, камера № 38 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 232-д об.).
194. Шаховской Ф. П.: с 14.06.1826 в арестантском каземате в Петровской куртине, в камере № 4, до этого находился в Военно-сухопутном госпитале (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 21) или с 13.06.1826, поскольку в рапорте смотрителя госпиталя Шмидта Шаховской значится «сего числа» выписанным и препровожденным в крепость (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 357). [В указателе Б. С. Пушкина отмечено, что по выздоровлении отправлен из госпиталя в крепость 15.06.1826; место заключения в крепости не указано.]
195. Шимков И. Ф.: с 22.02.1826 Невская куртина, камера № 41 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 327); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 19); там же на конец апреля (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 87-а).
196. Шишков А. А.: с 12.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 10 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 165); высочайшее повеление об освобождении от 13.01.1826 сообщено коменданту А. Я. Сукину военным министром А. И. Татищевым 16.01.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 42) [в указателе Б. С. Пушкина не приведены сведения об освобождении А. А. Шишкова. В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) освобождение из крепости ошибочно датировано днем подписания распоряжения Николаем I – 13.01.1826].
197. Шпейер В. А.*: с 3.01.1826 Екатерининская куртина (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 9), вероятно, в одном каземате вместе с П. Ф. Миллером и Е. В. Свечиным (карандашная помета: РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 10 б об.); на 30.01.1826 в той же куртине, камера № 14 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); 15.02.1826 отправлен в Кронштадт (ГАРФ. Там же. Д. 31. Л. 17).
198. Штейнгейль В. И.: с 6.01.1826 Никольская куртина, камера № 7 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 298); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же 25.03.1826 (письмо В. И. Штейнгейля плац-майору Петропавловской крепости Е. М. Подушкину:
199. Шторх А. А.*: с 15.12.1825 на гауптвахте (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 17), общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Фоком, А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, а затем и З. Г. Чернышевым; там же на 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 59 об.); там же на 3.01.1826 (ГАРФ. Там же. Л. 80); в тот же день или 4.01.1826 переведен в одиночную камеру (ГАРФ. Там же. Л. 80, 94 об.) [см. пояснения в справке о А. П. Вадбольском]; 8.01.1826 выбыл в Выборгскую крепость (ГАРФ. Там же. Л. 55).
200. Щепин-Ростовский Д. А.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 6 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 3); там же 20.12.1825 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 4); там же 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. С. 21).
201. Юшневский А. П.: с 7.01.1826 Никольская куртина, камера № 5 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 73); там же на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 95 об.); там же на 29.03.1826 (помета на листе с дополнительными вопросными пунктами: ВД. Т. 10. М., 1953. С. 66); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 11 об.).
202. Юшневский С. П.*: с 14.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 15 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 332); 18.03.1826 Невская куртина, камера № 37 (карандашная помета «37 Нев. к.» на «ответном пункте»: ГАРФ. Там же. Д. 425. Л. 29 [в публикации указателя Б. С. Пушкина, а затем в биографическом справочнике «Декабристы» (1988) Невская куртина ошибочно названа Кронверкской]); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 18); там же на 25.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 87-б об.).
203. Яблоновский А. С.: с 27.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 9 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 31. Л. 340); там же на 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); отправлен в Варшаву 30.01.1826 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 72).
204. Якубович А. И.*: с 15.12.1825 Никольская куртина, камера № 3 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 30. Л. 53); там же на 20.12.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 469. Л. 5 об.); Екатерининская куртина, камера № 19 (до перенумерации) на 30.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 94); в той же куртине, камера № 21 (после перенумерации) на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. Л. 7).
205. Якушкин И. Д.: с 14.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 1 (ГАРФ. Ф. 48. Оп. 1. Д. 35. Л. 9); там же 29.01.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 28. Л. 93); там же на 8.03.1826 (адресная помета «1» на вопросном пункте: ВД. Т. 3. М.; Л., 1927. С. 90); там же на 9.03.1826 (аналогичная помета на обороте листа с вопросным пунктом: ВД. Т. 3. С. 57); там же на конец марта – начало апреля (РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. С. 21); там же на 24.04.1826 (ГАРФ. Там же. Д. 303. Л. 192, 194-б).
–
Помимо перечисленных выше лиц (205 человек), приводим сведения еще о двух арестантах, находившихся в Петропавловской крепости в связи с расследованием дела о декабристских обществах.
Одного из них, С. А. Путяту, привезли для выяснения его возможной причастности к декабристам уже после окончания следствия и вынесения приговора по этому делу. Другой, П. И. Горленко, был доставлен в период следствия из 2-й армии не в качестве подследственного, а для отбывания наказания.
Горленко П. И.: с 15.06.1826 Зотов бастион под аппарелью (№ не указан) (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 6. Л. 361; РГВИА. Ф. 1. Оп. 1. Д. 11499. С. 21) [из двух казематов, находившихся под аппарелью Зотова бастиона, П. И. Горленко, вероятно, был помещен в № 6, поскольку в № 5, скорее всего, продолжал содержаться Н. Н. Оржицкий (см. его персональную справку). В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) не сообщается, где именно находился в крепости П. И. Горленко. В указатель Б. С. Пушкина информация о нем вообще не включена]. 8.07.1826 освобожден и переведен в другой армейский полк (Декабристы. Биографический справочник. М., 1988. С. 56).
Путята С. А.: с 14.08.1826 Никольская куртина № 6 (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 3. Л. 31); выбыл 1.12.1826 (Там же. Л. 122) [плац-майор Петропавловской крепости Е. М. Подушкин 11.11.1826 доносил коменданту А. Я. Сукину о высказанном С. А. Путятой желании поступить на службу унтер-офицером в Отдельный Кавказский корпус. 24.11.1826 в крепость поступило распоряжение от дежурного генерала Главного штаба А. И. Потапова об отправке С. А. Путяты в Кавказский корпус «с первым фельдъегерем» (РГИА. Ф. 1280. Оп. 1. Д. 3. Л. 101, 113). В биографическом справочнике «Декабристы» (1988) сообщается, что С. А. Путята был «арестован, допрошен… и затем освобожден», но не уточняется, откуда именно; сведения о переводе в Кавказский корпус также не приводятся. В указателе Б. С. Пушкина фамилия С. А. Путяты вообще отсутствует. В то же время гораздо более конкретная информация о нем вошла в опубликованный в упомянутом биографическом справочнике «Алфавит членам бывших тайных злоумышленных обществ…» А. Д. Боровкова – в частности, там говорится о пребывании в Петропавловской крепости с 14.08.1826. См.: Декабристы. Биографический справочник. М., 1988. С. 305].
I. Секретный дом Алексеевского равелина
Тюремное здание (построено в 1797, разобрано в 1893) было рассчитано на одиночное содержание 21 арестанта, но практически использовалось 17 камер. Точное расположение камер не установлено. Приведенная М. А. Бестужевым нумерация камер не вполне достоверна (
1. Вишневский Ф. Г.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 1; там же 20.12.1825; отправлен в Ревель 8.01.1826.
Якушкин И. Д.: с 14.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 1; там же 29.01, 8.03, 9.03.1826; в конце марта – начале апреля 1826; 24.04.1826.
2.
3.
4. Бодиско Б. А.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 4; там же 20.12.1825; отправлен в Ревель 8.01.1826.
Волконский С. Г.: с 15.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 4; там же 29.01.1826; в конце марта – начале апреля 1826; 24.04.1826.
5. Пущин И. И.: с 17.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 5; там же 20.12.1825; 29.01, 26.02, 29.03.1826, в конце марта – начале апреля 1826 г.
6. Щепин-Ростовский Д. А.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 6; там же 20.12.1825; 29.01.1826; в конце марта – начале апреля 1826 г.
7. Трубецкой С. П.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 7; там же 20.12.1825; 29.01, 29.03.1826; в конце марта – начале апреля 1826; 12.05.1826.
8. Кюхельбекер М. К.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 8; там же 20.12.1825; выбыл в Выборгскую крепость в ночь с 7.01 на 8.01.1826.
Муравьев-Апостол С. И.: с 21.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 8; там же 29.01, 8.03, 29.03.1826; в конце марта – начале апреля 1826 г.
9. Бестужев Петр А.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 9; там же 20.12.1825; 27.01.1826;
Яблоновский А. С.: с 27.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 9; там же 29.01.1826; отправлен в Варшаву 30.01.1826.
10. Сутгоф А. Н.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 10; там же 20.12.1825; 29.01, 12.03.1826; в конце марта – начале апреля 1826 г.
11. Арбузов А. П.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 11; там же 20.12.1825; там же 29.01, 11.03, 12.03.1826; в конце марта – начале апреля 1826 г.
12. Горский О. В.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12; там же 20.12, 28.12.1825;
Орлов М. Ф.: с 28 по 30.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12;
Булгари Я. Н.: с 1.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12; освобожден из крепости и помещен в Военно-сухопутный госпиталь16.01.1826.
Кюхельбекер В. К.: с 25.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 12; там же 29.01, 24.04.1826, в конце марта – начале апреля 1826 г.
13. Сомов О. М.: с 15.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 13; там же 20.12.1825; 3.01.1826;
Пестель П. И.: с 3.01.1826 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 13; там же 29.01.1826; в конце марта – начале апреля 1826 г.
14. Бестужев М. А.: с 18.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 14; там же 20.12.1825; 29.01.1826, там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
15. Бестужев Н. А.: с 16.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 15; там же 20.12.1825; 29.01.1826, там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
16. Одоевский А. И.: с17.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 16; там же 20.12.1825; 29.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
17. Рылеев К. Ф.: с 14.12.1825 Секретный дом Алексеевского равелина, камера № 17; там же 20.12.1825; 29.01.1826, в конце марта – начале апреля 1826, там же 16.05.1826.
18.
19.
20.
21.
Офицерский покой в Секретном доме (в одной из свободных камер)
Оболенский Е. П.: с 15.12.1825; там же 20.12.1825; 29.01, 23.02, 14.03 и 29.03.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826; там же 16.05.1826.
Высочин А. Д.: с 3.03.1826 Секретный дом Алексеевского равелина (№ камеры не указан);
II. Кронверкская куртина
На втором ярусе Кронверкской куртины к началу января 1826 г. было специально устроено 35 арестантских камер: 34 находились справа от Кронверкских ворот, одна (№ 14) – слева. (Подробно о нумерации камер см.:
1. Горский О. В.: 28.12.1825 переведен в камеру № 1 Кронверкской куртины из Секретного дома Алексеевского равелина;
Репин Н. П.:
2. Палицын С. М.: с 3.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 2; в той же куртине, камера № 34 на 30.01.1826.
Раевский В. Ф.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 2; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
3. Лорер Н. И.: с 3.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 3; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
4. Цебриков Н. Р.: с 3.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 4;
Толстой В. С.: с 4.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 4;
Ентальцев А. В.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 4; там же 30.01.1826, там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
5. Толстой В. С.:
6. Пущин М. И.: 3 или 4.01.1826 переведен с крепостной гауптвахты в одиночную камеру, вероятно, сразу в ту, где находился 30.01.1826 – № 6 Кронверкской куртины; там же 12.03.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826;
7. Репин Н. П.:
Киреев И. В.:
8. Вольский Ф. В.: с 8.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 8; там же 30.01.1826; Невская куртина, камера № 10 в конце марта – начале апреля 1826 г.
Лунин М. С.: с 16.04.1826 «особый арестантский покой» – Кронверкская куртина, камера № 8; там же в конце апреля 1826 г.
9. Вадбольский А. П.: 3 или 4.01.1826 переведен с крепостной гауптвахты в одиночную камеру, вероятно, сразу в ту, где находился 30.01.1826 – в № 9 Кронверкской куртины; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
10. Фок А. А.: 3 или 4.01.1826 переведен с крепостной гауптвахты в одиночную камеру, вероятно, сразу в ту, где находился 30.01.1826 – № 10 Кронверкской куртины; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
11. Поджио И. В.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 11; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
12. Олизар Г. Ф.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 12; там же 30.01.1826; освобожден 14.02.1826.
Арсеньев И. А.: с 15.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 12; освобожден 22.02.1826.
Басаргин Н. В.:
13. Розен А. Е.: с 5.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 13; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
14. Колошин Павел И.: с 2.01.1826 «в арестантском покое»; на 30.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 14; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
15. Юшневский С. П.: с 14.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 15;
Фролов А. Ф.: с 18.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 15, там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
16. Бобрищев-Пушкин Н. С.: с 16.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 16; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
17. Бестужев-Рюмин М. П.: с 19.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 17; там же 30.01 и 4.02.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
18. Андреев А. Н.: с 5.01.1826 Кронверкская куртина; в той же куртине, камера № 18 на 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
19. Малютин М. П.: с 5.01.1826 Кронверкская куртина; в той же куртине, камера № 19 на 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
20. Борисов П. И.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 20; там же на 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
21. Бодиско М. А.:
22. Загорецкий Н. А.: с 19.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 22; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
23.
24. Аврамов И. Б.: с 22.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 24; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
25. Тиханов Н. И.: с 19.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 25; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826; там же 25.05.1826; 27.05 отправлен в госпиталь.
Вишневский Ф. Г.: с 5.06.1826 Кронверкская куртина, камера № 25.
26. Лошак Д. М.: с 24.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 26;
27. Кривцов С. И.: 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 27; там же на 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826; там же на 24.04.1826.
28.
29. Плещеев Алексей А.: с 21.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 29;
Андреевич Г. М.: с 3.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 29; освобожден 13.02.1826.
Франк Е. Е.: с 14.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 29; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
30. Заикин Н. Ф.: с 22.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 30; 31.01.1826 отправлен в Тульчин.
Веденяпин Аполлон В.: с 4.02.1826 Кронверкская куртина, камера № 30; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
31. Вольф Ф. Б.: с 15.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 31; там же на 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
32. Цебриков Н. Р.:
33. Глебов М. Н.:
34. Палицын С. М.:
Панов Н. А.:
35. Басаргин Н. В.: с 15.01.1826 Кронверкская куртина, камера № 35; там же на 30.01.1826;
Муравьев-Апостол М. И.:
III. Трубецкой бастион
В Трубецком бастионе к началу января 1826 г. было специально устроено 25 камер: на первом и втором этажах горжевого флигеля, на втором ярусе в правом и левом фланках, а также в одноэтажном здании, примыкавшем к правому фасу. Расположение этих камер показано на плане. (Подробно о нумерации камер см.:
1. Булгари С. Н.: с 9.01.1826 Трубецкой бастион; Трубецкой бастион, камера № 1 на 10.01.1826; там же на 30.01.1826; в том же бастионе, камера № 12 в конце марта – начале апреля 1826 г.
Черноглазов И. М.:
2. Хотяинцев И. Н.: с 10.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 2; там же 30.01.1826;
Дивов В. А.:
3. Тизенгаузен В. К.: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 3; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
4. Кашкин С. Н.: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 4; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
5. Крюков Н. П.: с 9.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 5; там же 30.01.1826; в тот же день освобожден.
Норов В. С.: с 31.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 5; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
Бодиско Б. А.: с 5.06.1826 Трубецкой бастион, камера № 5.
6. Булгари Н. Я.: с 10.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 6; там же на 30.01.1826;
Завалишин Д. И.: с 4.04.1826 Трубецкой бастион, камера № 6; там же в конце апреля 1826 г.
7. Поджио А. В.: с 12.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 7;
8. Бурцов И. Г.: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 8; 30.01.1826 Невская куртина, камера № 10.
Громницкий П. Ф.: с 9.02.1826 Трубецкой бастион, камера № 8; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
9. Сабуров А. И.: с 13.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 9; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же 24.04.1826.
10. Шишков А. А.: с 12.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 10; высочайшее повеление об освобождении сообщено коменданту крепости 16.01.1826.
Фролов А. Н.: с 17.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 10; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
11. Фохт И. Ф.: с 13.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 11; там же 30.01 и 19.03.1826; 22.03.1826 отправлен в госпиталь.
Булгари Н. Я.:
12. Фонвизин М. А.: с 12.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 12; там же 30.01.1826;
Булгари С. Н.:
13. Руге Е. В.: с 25.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 13; там же 30.01.1826; 27.03.1826 отправлен из крепости к дежурному генералу Главного штаба.
Фонвизин М. А.:
14. Крюков А. А.: с 9.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 14; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
15. Аврамов П. В.: с 11.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 15; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
16. Бриген А. Ф.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 16; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
17. Черкасов А. И.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 17; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
18. Ледоховский Н. К.: с 25.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 18; там же 30.01.1826; отправлен в госпиталь 5.02.1826.
19. Пыхачев М. И.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 19; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же 24.04.1826.
20. Муравьев-Апостол М. И.: с 17.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 20; там же 30.01.1826;
Иванов И. И.: с 3.03.1826 «особый арестантский покой»; в конце марта – начале апреля Трубецкой бастион, камера № 20; там же в конце апреля 1826 г.
21. Миклашевский А. М.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 21; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
22. Семенов С. М.:
23. Исленьев А. М.: с 18.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 23; освобожден 24.01.1826.
Романов В. П.: с 28.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 23; там же 30.01.1826;
Борисов А. И.: с 12.04.1826 Трубецкой бастион, камера № 23; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
24. Житков С. А.: с 26.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 24; там же 30.01.1826; освобожден 20.02.1826.
25. Мошинский П. И.: с 29.01.1826 Трубецкой бастион, камера № 25; там же 30.01.1826; отправлен в Варшаву 19.03.1826.
Люблинский Ю. К.: с 2.03.1826 «особый арестантский покой»; Трубецкой бастион, камера № 25 в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
IV. Невская куртина
Декабристы и лица, привлеченные к следствию по их делу, содержались в Невской куртине на втором ярусе в 43 камерах, из которых 36 (слева от Невских ворот) были устроены специально для них (нумерация этих камер обозначена на плане куртины). Остальные семь камер располагались в правой части куртины. Также справа от Невских ворот, в ближайшем каземате, была кордегардия (караульное помещение), рядом с ней – два каземата, где прежде содержали арестантов. По-видимому, об арестантах, заключенных в кордегардию и упомянутые арестантские казематы, писали в документах, что они находятся «на карауле у Невских ворот». (Подробно о нумерации камер см.:
1. Горсткин И. Н.:
2. Оболенский К. П.:
3. Данзас Б. К.: с 12.01.1826 Невская куртина, камера № 3; отправлен из крепости 23.01.1826.
Горсткин И. Н.: с 24.01.1826 Невская куртина, камера № 3;
Ринкевич А. Е.:
4. Оболенский К. П.: с 25.01.1826 Невская куртина, камера № 4;
Окулов Н. П.:
5. Плещеев Александр А.:
6.
7. Непенин А. Г.: с 20.01.1826 Невская куртина № 7;
8. Фонвизин И. А.: с 20.01.1826 Невская куртина, камера № 8;
Врангель Ф. Е.: с 31.01.1826 Невская куртина, камера № 8; в конце марта – начале апреля 1826; там же 25.04.1826; освобожден 2.06.1826.
Кюхельбекер М. К.: с 3.06.1826 Невская куртина, камера № 8.
9. Капнист А. В.: с 20.01.1826 Невская куртина, камера № 9;
Лошак Д. М.:
Паскевич М. Н.: 2.02.1826 Невская куртина, камера № 9; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
10. Бурцов И. Г.:
Вольский Ф. В.:
11. Плещеев Алексей А.:
12. Плещеев Александр А.: с 25.01.1826 в Невской куртине, камера № 12;
Поджио А. В.:
Веденяпин Алексей В.: с 16.02.1826 Невская куртина, камера № 12; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
13. Зыков Д. П.: с 27.01.1826 Невская куртина, камера № 13; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
14. Беляев А. П.:
15. Вадковский А. Ф.: с 29.01.1826 Невская куртина, камера № 15; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же 24.04.1826.
16. Фаленберг П. И.: с 31.01.1826 Невская куртина, камера № 16; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
17. Искрицкий Д. А.: с 29.01.1826 Невская куртина, камера № 17; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
18. Тютчев А. И.: с 31.01.1826 Невская куртина, камера № 18; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
19. Анненков И. А.: с 1.02.1826 Невская куртина, камера № 19; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
20. Спиридов М. М.: со 2.02.1826 Невская куртина, камера № 20; там же 6.02.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826; там же 30.04.1826.
21. Назимов М. А.: с 7.02.1826 Невская куртина, камера № 21; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826; там же на 11.06.1826.
22. Нащокин Д. А.: с 1.02.1826 Невская куртина, камера № 22; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
23. Горбачевский И. И.: с 3.02.1826 Невская куртина, камера № 23; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
24. Берстель А. К.: с 1.02.1826 Невская куртина, камера № 24; там же в конце марта – начале апреля 1826;
25. Враницкий В. И.: с 7.02.1826 Невская куртина, камера № 25; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
26.
27. Бестужев Петр А.: 27.01.1826
28. Тарновский М. И.: с 9.02.1826 Невская куртина, камера № 28; отправлен в Варшаву 18.03.1826.
Корнилович А. О.:
29. Бечаснов В. А.: с 4.02.1826 Невская куртина, камера № 29; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
30. Пестов А. С.: с 7.02.1826 Невская куртина, камера № 30; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
31. Коновницын П. П.: с 10.02.1826 Невская куртина, камера № 31; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
32. Лисовский Н. Ф.: с 9.02.1826 Невская куртина, камера № 32; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
33. Андреевич Я. М.: с 11.02.1826 Невская куртина, камера № 33; там же 19.02.1826; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
34. Заикин Н. Ф.: с 13.02.1826 «особый арестантский покой»; Невская куртина, камера № 34; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
35. Кожевников Н. П.:
36. Комар Т. В.: с 13.02.1826 Невская куртина, камера № 36; освобожден 22.02.1826.
Выгодовский П. Ф.: с 2.03.1826 Невская куртина, камера № 36; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
37. Юшневский С. П.:
38. Красносельский И. С.: с 15.02. по 22.02.1826 Невская куртина, камера № 38;
Шахирев А. И.: с 22.02.1826 Невская куртина, камера № 38; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
39. Красносельский М. С.: с 16.02. по 22.02.1826 Невская куртина, камера № 39;
Мозгалевский Н. О.: с 22.02.1826 Невская куртина, камера № 39; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
40. Поджио А. В.:
41. Красносельский Я. С.: с 16.02. по 22.02.1826 Невская куртина, камера № 41;
Шимков И. Ф.: с 22.02.1826 Невская куртина, камера № 41; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
42. Фурман А. Ф.: с 18.02.1826 Невская куртина, камера № 42; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826; там же 26.04.1826; отправлен в Военно-сухопутный госпиталь 28.04.1826.
43. Мазган П. Д.: с 19.02.1826 Невская куртина, камера № 43; там же в конце марта – начале апреля; там же 28.04.1826.
На карауле у Невских ворот
Корнилович А. О.: с 15.12.1825 на карауле у Невских ворот; там же 20.12.1825; там же 30.01.1826;
Гангеблов А. С.: в ночь с 23 на 24.12.1825 на карауле у Невских ворот вместе с М. Д. Лаппой; 24.12.1825 выбыл на допрос в Зимний дворец.
Лаппа М. Д.: в ночь с 23 на 24.12.1825 на карауле у Невских ворот вместе с А. С. Гангебловым; 24.12.1825 выбыл на допрос в Зимний дворец.
V. Васильевская куртина
В январе 1826 г. на втором ярусе Васильевской куртины, в двух казематах были оборудованы 4 арестантские камеры. В каких именно казематах левой половины куртины находились вновь оборудованные арестантские помещения, определить невозможно. (Подробно о нумерации камер см.:
1. Цебриков А. Р.:
Арцыбашев Д. А.: с 16.02.1826 Васильевская куртина, камера № 1; там же в конце марта – начале апреля; там же в конце апреля 1826 г.
2. Дивов В. А.:
3. Леванда И. И.: с 14.02.1826 Васильевская куртина, камера № 3; 26.02.1826 выбыл из крепости.
4. Башмаков Ф. М.: с 16.02.1826 Васильевская куртина, камера № 4.
VI. Екатерининская куртина
В Екатерининской куртине к концу января 1826 г. было оборудовано 14 камер: четыре из них находились в каземате рядом с Нарышкиным бастионом; остальные – в расположенных поблизости казематах. Поскольку первоначальная нумерация большинства камер в этой куртине изменилась (предположительно, в феврале месяце), списки заключенных в этой куртине декабристов и других привлеченных к следствию лиц представлены не по номерам камер, а по алфавиту. (Подробно о нумерации камер см.:
Барятинский А. П.: с 15.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 21 (до перенумерации), там же на 30.01.1826; в той же куртине, камера № 22 на конец марта – начало апреля (после перенумерации), там же на конец апреля 1826 г. [находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
Беляев А. П.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации),
Беляев П. П.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации); на 30.01.1826 в том же № 22, на конец марта – начало апреля 1826 г. в той же куртине, камера № 24 (после перенумерации) [находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
Бобрищев-Пушкин П. С.: с 16.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 16, там же на 30.01.1826; в той же куртине, камера № 18 (после перенумерации) на конец марта – начало апреля, там же на конец апреля 1826 г.
Бодиско М. А.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации);
Гангеблов А. С.: с 16.02.1826 Екатерининская куртина, камера № 26 (после перенумерации), там же на конец марта – начало апреля; там же в конце апреля 1826 г.;
Давыдов В. Л.: с 21.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 25 (до перенумерации); там же на 30.01.1826; в той же куртине, камера № 15 (после перенумерации) на конец марта – начало апреля, там же на конец апреля;
Дивов В. А.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 22 (до перенумерации);
Зубков В. П.: с 12.01.1826 до освобождения 22.01.1826 Екатерининская куртина № 20 (до перенумерации).
Ивашев В. П.: с 26.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 20 (до перенумерации); там же на 30.01.1826; на конец марта – начало апреля Екатерининская куртина, камера № 23 (после перенумерации), там же на конец апреля 1826 г. [находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
Лаппа М. Д.: с 16.02.1826 Екатерининская куртина, камера № 14, там же на конец марта – начало апреля; там же в конце апреля 1826 г.
Леман П. М.: с 14.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 16 [переведен в другое место не позднее 16.01.1826, так как на этот день в камере № 16 значился П. С. Бобрищев-Пушкин]; на 30.01.1826 в той же куртине № 15, в той же куртине, камера № 17 (после перенумерации); там же на конец марта – начало апреля, там же на конец апреля 1826 г.
Лихарев В. Н.: с 8.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 13, там же 30.01.1826, там же на конец марта – начало апреля 1826 г.
Миллер П. Ф. с 3.01.1826 Екатерининская куртина [вероятно, в одном каземате с В. А. Шпейером и Е. В. Свечиным]; на 30.01.1826 в той же куртине, камера № 24 (до перенумерации); переведен в Кронштадт 15.02.1826.
Муравьев А. Н.: с 14.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 17 (до перенумерации); там же на 30.01.1826; в той же куртине, камера № 19 (после перенумерации) на 29.03.1826; там же на конец марта – начало апреля, там же на конец апреля 1826 г. [вероятно, находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
Мусин-Пушкин Е. С.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, в камере на втором ярусе – вероятно, вместе с А. Р. Цебриковым и Н. П. Окуловым; в той же куртине, камера № 18 на 30.01.1826 (до перенумерации); на конец марта – начало апреля 1826 г. Екатерининская куртина, камера № 20 (после перенумерации) [вероятно, находился в одной и той же камере, номер которой изменился после перенумерации].
Нарышкин М. М.: с 8.01.1826 Екатерининская куртина, камера № 16 (до перенумерации); на 30.01.1826 в той же куртине, камера № 26; в той же куртине, камера № 16 (после перенумерации) на конец марта – начало апреля, там же на 16.05.1826.
Окулов Н. П. с 3.01.1826 Екатерининская куртина, в камере на втором ярусе – вероятно, в № 18 (до перенумерации) вместе с Е. С. Мусиным-Пушкиным и А. Р. Цебриковым;
Свечин Е. В.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина – вероятно, в одном каземате вместе с П. Ф. Миллером и В. А. Шпейером; 8.01.1826 получено высочайшее повеление о его освобождении.
Цебриков А. Р.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина, в камере на втором ярусе – вероятно, в № 18 (до перенумерации) вместе с Е. С. Мусиным-Пушкиным и Н. П. Окуловым;
Чернышев З. Г.:
Шпейер В. А.: с 3.01.1826 Екатерининская куртина – вероятно, в одном каземате вместе с П. Ф. Миллером и Е. В. Свечиным; на 30.01.1826 в той же куртине, камера № 14; 15.02.1826 отправлен в Кронштадт.
Якубович А. И.:
VII. Никольская куртина
В Никольской куртине декабристы и привлеченные к следствию лица содержались справа от Никольских ворот на втором ярусе в 12 камерах: шесть из них уже имелись к середине декабря 1825 г., и еще столько же было специально оборудовано к началу января 1826 г. Нумерация камер показана на плане, расположение камеры № 12 не установлено. В правой части куртины на первом ярусе была расположена кордегардия. По-видимому, туда перевели одного из братьев Красносельских, о котором известно, что он находился перед освобождением из крепости «на карауле у Никольских ворот». (Подробно о нумерации камер см.:
1. Бестужев А. А.: с 15.12.1825 Никольская куртина, камера № 1; там же 20.12.1825; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
2. Батеньков Г. С.: с 29.12.1825 Никольская куртина, камера № 2; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
3. Якубович А. И.: с 15.12.1825 Никольская куртина, камера № 3; там же на 20.12.1825;
Лукашевич В. Л.: с 3.02.1826 Никольская куртина, камера № 3; там же в конце марта – начале апреля; там же 28.04.1826.
Давыдов В. Л.:
4. Репин Н. П.: с 22.12.1825 Никольская куртина, камера № 4;
Горский О. В.:
Перетц Г. А.: с 21.02.1826 Никольская куртина, камера № 4; там же в конце марта – начале апреля; 25.04.1826.
5. Пестель П. И.: с 3.01.1826 Никольская куртина, камера № 5;
Сомов О. М.: с 3.01.1826
Юшневский А. П.: с 7.01.1826 Никольская куртина, камера № 5; там же 30.01 и 29.03.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
6. Вадковский Ф. Ф.:
Путята С. А.: с 14.08.1826 Никольская куртина, камера № 6, выбыл 1.12.1826.
7. Штейнгейль В. И.: с 6.01.1826 Никольская куртина, камера № 7; там же 30.01 и 25.03.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
8. Поливанов И. Ю.:
Ринкевич А. Е.: с 27.12.1825 Никольская куртина, камера № 8;
9. Титов П. П.: с 6.01.1826 Никольская куртина, камера № 9; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
Каховский П. Г.:
10. Повало-Швейковский И. С.: с 7.01.1826 Никольская куртина, камера № 10; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
11. Мусин-Пушкин В. А.: с 6.01.1826 Никольская куртина, камера № 11; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
12. Кожевников Н. П.: 3.01. или 4.01.1826 переведен с крепостной гауптвахты в одиночную камеру, вероятно, сразу в ту, где находился 30.01 – № 12 Никольской куртины;
На карауле у Никольских ворот
Красносельский (один из братьев): И. С., или М. С., или Я. С.: 22.02.1826 ввиду скорого освобождения один из братьев Красносельских был переведен из Невской куртины на караул к Никольским воротам (другой на гауптвахту, третий – к Петровским воротам); в тот же день комендант крепости получил уведомление об их освобождении.
VIII. Нарышкин бастион
В левом фланке Нарышкина бастиона на обоих ярусах двух казематов в январе 1826 г. было устроено десять камер. Расположение их показано на схеме. (Подробно о нумерации камер см.:
1. Черноглазов И. М.: с 19.02.1826 Нарышкин бастион, камера № 1;
Муравьев Н. М.:
2. Непенин А. Г.:
3. Фонвизин И. А.:
Хотяинцев И. Н.:
4. Капнист А. В.:
Берстель А. К.:
5. Романов В. П.:
6.
7.
8.
9.
10.
IX. Зотов бастион
Шесть небольших казематов в фасах и под аппарелью Зотова бастиона с начала XIX в. использовались для одиночного содержания арестантов. Нумерация этих мест заключения показана на плане бастиона. (Подробно о нумерации камер см.:
1. Панов Н. А.: с 15.12.1825 Зотов бастион, камера № 1;
Муравьев А. З.: с 8.01.1826 Зотов бастион, камера № 1;
2. Панов Н. А.:
Муравьев А. М.: с 30.04.1826 Зотов бастион, камера № 2; там же на 12.05.1826.
3. Крюков Н. А.: с 6.01.1826 Зотов бастион, камера № 3; там же на 30.01.1826, там же на конец марта – начало апреля 1826 г.
4. Горожанский А. С.: с 29.12.1825 Зотов бастион, камера № 4; там же на 30.01.1826, там же на конец марта – начало апреля 1826 г.
5. Оржицкий Н. Н.: с 23.12.1825 камера под аппарелью Зотова бастиона; 30.01.1826 в том же бастионе, камера № 5; там же на конец марта – начало апреля 1826 г.
Муравьев А. З.:
6. Вадковский Ф. Ф.: с 21.12.1825 Зотов бастион, камера № 6;
Горленко П. И.: с 15.06.1826 Зотов бастион, камера под аппарелью (№ не указан, вероятнее всего, находился в камере № 6).
Х. Меншиков бастион
Три небольших каземата в Меншиковом бастионе с начала XIX в. использовались для содержания арестантов. Нумерация этих мест одиночного заключения показана на плане бастиона. (Подробно о нумерации камер см.:
1.
2. Кожевников А. Л.: с 15.12.1825 Меншиков бастион, камера № 2; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
3. Глебов М. Н.: с 17.12.1825 Меншиков бастион, камера № 3; там же 20.12.1825;
ХI. Головкин бастион
Пять небольших казематов в фасах и под аппарелью Головкина бастиона с начала XIX в. использовались для одиночного содержания арестантов. Нумерация этих мест заключения показана на плане бастиона. (Подробно о нумерации камер см.:
1. Миллер К. П.: с 5.01.1826 Головкин бастион, камера № 1; приказ об освобождении получен комендантом А. Я. Сукиным 10.01.1826 «в 12 часу пополудни».
Муханов П. А.: с 11.01.1826 Головкин бастион, камера № 1; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
2. Поливанов И. Ю.: с 2.01.1826 Головкин бастион, камера № 2;
Киреев И. В.: с 7.02.1826 Головкин бастион, камера № 2;
3.
4. Муравьев Н. М.: с 26.12.1825 Головкин бастион, камера № 4; там же 30.12.1825; там же 3, 8 и 26.02, 28 и 29.03.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.; там же в конце апреля;
Тепляков В. Г.: на 19.06.1826 Головкин бастион, камера № 4;
5. Каховский П. Г.: с 16.12.1825 Головкин бастион, камера № 5; там же на 18, 20 и 21.12.1825; там же 30.01.1826; там же на конец марта – начало апреля;
Гангеблов А. С.:
XII. Петровская куртина
В конце 1825 – начале 1826 гг. слева от Петровских ворот на втором ярусе было оборудовано семь камер. Они занимали три каземата. Рядом находилась офицерская квартира, куда был помещен М. Ф. Орлов. Справа от ворот располагалась кордегардия и две старые арестантские камеры (№ 1 на верхнем ярусе, № 2 на нижнем). По-видимому, о тех, кто содержался в караульном помещении (кордегардии), сообщали в документах, что они находятся «на карауле у Петровских ворот». (Подробно о нумерации камер см.:
1. Глинка Ф. Н. (?):
2. Высочин А. Д.:
3. Жебровский Ф. А.: с 14.04.1826, место заключения не указано, но, вероятно, сразу помещен туда, где находился в конце апреля – Петровская куртина, камера № 3; освобожден 17.06.1826.
4. Глинка Ф. Н.: с 11.03.1826 особый арестантский покой (без указания, где именно в крепости); Петровская куртина, камера № 4 в конце марта – начале апреля, там же в конце апреля;
Шаховской Ф. П.: с 13 или 14.06.1826 Петровская куртина, камера № 4
5. Палицын С. М.:
6. Семичев Н. Н.: с 17.03.1826 Петровская куртина, камера № 6; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
7.
Пущин М. И.:
Квартира плац-адъютанта у Петровских ворот
Орлов М. Ф.: с 30.12.1825 плац-адъютантская квартира у Петровских ворот (
Старые арестантские казематы
1. Глинка Ф. Н. (?):
2. Торсон К. П.: с 30.04.1826 каземат № 2 в Петровской куртине, у Петровских ворот; там же в конце апреля – мае 1826 г.
На карауле у Петровских ворот
Чижов Н. А.: с 17.12.1825 на карауле у Петровских ворот; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
Голицын В. М.: с 24.12.1825 на карауле у Петровских ворот, там же на 30.01.1826, там же «отдельно от прочих в особом покое» в конце марта – начале апреля 1826 г.
Красносельский (один из братьев): И. С., или М. С., или Я. С.: 22.02.1826 ввиду скорого освобождения один из братьев Красносельских был переведен из Невской куртины на караул к Петровским воротам (другой на гауптвахту, третий – к Никольским воротам); в тот же день комендант крепости получил уведомление об их освобождении.
XIII. Гауптвахта
Одноэтажное здание Гауптвахты, построенное в 1748–1749 гг., было надстроено вторым этажом в 1906–1907 гг.
Вадбольский А. П.: с 17.12.1825 на гауптвахте общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, Н. П. Кожевниковым, А. А. Фоком, З. Г. Чернышевым; там же 20.12.1825; там же 3.01.1826;
Исленьев Н. М.: с 19.01.1826 на гауптвахте; освобожден 24.01.1826.
Кожевников Н. П.: с 17.12.1825 на гауптвахте общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, А. А. Фоком, З. Г. Чернышевым; там же 20.12.1825; там же 3.01.1826;
Красносельский (один из братьев): И. С., или М. С., или Я. С.: 22.02.1826 ввиду скорого освобождения один из братьев Красносельских был переведен из Невской куртины на гауптвахту (другой на караул к Петровским воротам, третий – к Никольским воротам); в тот же день комендант крепости получил уведомление об их освобождении.
Пущин М. И.: с 15.12.1825 на гауптвахте общее заключение с А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, А. А. Фоком, З. Г. Чернышевым; там же 20.12.1825; там же 3.01.1826;
Семенов С. М.: с 2.01.1826 на гауптвахте; там же 4.01.1826 «отдельно от прочих» в «особом офицерском арестантском покое»;
Фок А. А.: с 17.12.1825 на гауптвахте общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, З. Г. Чернышевым; там же 20.12.1825; там же 3.01.1826;
Чернышев З. Г.: с 27.12.1825 на гауптвахте общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, А. А. Фоком; там же 3.01.1826
Шторх А. А.: с 15.12.1825 на гауптвахте общее заключение с М. И. Пущиным, А. А. Шторхом, А. П. Вадбольским, Н. П. Кожевниковым, З. Г. Чернышевым;
XIV. Комендантский дом
На первом этаже в доме коменданта во второй половине декабря 1825 г. были устроены три камеры для одиночного содержания декабристов; точное расположение этих помещений неизвестно. Об истории здания см. статью Н. Б. Алексеевой в настоящем сборнике.
1. Митьков М. Ф.: с 2.01.1826 в Комендантском доме арестантский покой № 1; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
2. Васильчиков Н. А.: с 29.12.1825 в Комендантском доме арестантский покой № 2; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
3. Булатов А. М.: с 15.12.1825 по 10.01.1826 в Комендантском доме арестантский покой № 3 (?), затем отправлен в Военно-сухопутный госпиталь.
XV. Обер-офицерский дом
Каменное одноэтажное здание с мезонином построено в 1751 г., надстроено вторым этажом в 1843–1844 гг. До начала XIX в. здесь размещалась канцелярия коменданта, затем квартиры обер-офицеров.
1. Свистунов П. Н.: с 23.12.1825 в Офицерском доме арестантский покой № 1; там же 24.12.1825; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
2. Краснокутский С. Г.: с 27.12.1825 «на офицерской квартире»; 30.01.1826 в Офицерском доме арестантский покой № 2; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
3. Кологривов А. Л.: с 26.12.1825 в Офицерском доме арестантский покой № 3; там же 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.
XVI. Иоанновский равелин
В конце декабря 1825 г. для одиночного содержания арестантов в правой части Иоанновского равелина была оборудована одна камера. Вероятнее всего, она находилась в ближайшем к воротам каземате.
1. Свиньин П. П.: с 26.12.1825; Иоанновский равелин, камера № 1 на 30.01.1826; там же в конце марта – начале апреля 1826 г.; высочайшее повеление об освобождении 13.06.1826.
IV. Вопросы историографии. Рецензии
Роль исторических журналов в формировании образа декабриста во второй половине XIX – начале XX вв. (по материалам «Русского архива» (1864–1917), «Русской старины» (1870–1917), «Исторического вестника» (1880–1917))
Вторая половина XIX – начало XX вв. – в некотором смысле уникальный период в истории осмысления движения декабристов. Именно в этот временной отрезок происходило знакомство широкого круга российского общества с историей движения, вырабатывались первые декабристские концепции, происходило формирование декабристоведения как научной дисциплины. И, наверное, не будет сильным преувеличением сказать, что многие из идей того времени предопределили особенности восприятия декабризма последующими поколениями. Поэтому изучение их специфики и контекстов формирования крайне важно для развития современного декабристоведения[1360].
В настоящей статье мы остановимся на изучении особенностей освещения истории движения декабристов в основных российских исторических журналах: «Русский архив»[1361], «Русская старина» и «Исторический вестник».
Выбор журналов продиктован следующими обстоятельствами.
Кроме того, несмотря на то, что проблемы освещения истории декабризма на страницах «Русского архива» и «Русской старины» затрагивались в работах отечественных историков – А. Д. Зайцева, М. П. Мироненко, Н. Г. Симиной, С. А. Селивановой[1362], – основное внимание авторы сосредоточили на изучении мемуарного наследия участников движения, практически проигнорировав появлявшиеся на страницах указанных журналов официальную документацию, публицистические и научные статьи, воспоминания, не принадлежавшие декабристам. Декабристский же материал «Исторического вестника» вообще остался полностью вне сферы исследовательского внимания.
Проведенный нами сплошной просмотр годовых комплектов журналов показал, что большую часть декабристских материалов составляли источники личного происхождения. Так, из 172 выявленных нами публикаций, посвященных истории движения, 14 составляли воспоминания декабристов; 48 – дневники и воспоминания современников; 17 – официальная документация (правительственные распоряжения, переписка официального характера и т. д.); 46 – публицистические и научно-популярные статьи; 5 – некрологи; 33 – рецензии; 9 – заметки читателей на публикации[1363].
Личностную ориентацию публикаций усиливал и тот факт, что большинство авторов имели тесную биографическую связь с историей движения. Среди 61 выявленного нами автора 18 – сами декабристы, 28 имели биографическую связь с историей движения (являлись родственниками, друзьями, знакомыми или современниками декабристов). И только 15 авторов не имели биографической связи с историей декабризма.
В первые десятилетия в рамках исследуемого нами периода представления о декабризме формировались в напряженных дискуссиях.
В начале 1870-х гг. острая дискуссия возникла вокруг восстания Черниговского полка и оценки личности его руководителя С. И. Муравьева-Апостола. В споре можно выделить три позиции:
1) Декабристская – представленная активным участником восстания М. И. Муравьевым-Апостолом[1364].
2) Суждения представителей противоположной стороны – дочери и сына командира Черниговского полка Г. И. Гебеля – А. Г. и Э. Г. Гебель[1365].
3) Точка зрения публициста либерально-консервативного толка второй половины XIX в. – М. К. Балласа, опубликовавшего биографический очерк, посвященный С. И. Муравьеву-Апостолу[1366].
Мнения М. И. Муравьева-Апостола и детей Гебеля противоположны, что естественно, учитывая их личную заинтересованность. Более того, именно личностный фактор во многом определил смысловую и содержательную нагрузку публикаций. По сути, спор сторон сводился к попыткам оправдания С. И. Муравьева-Апостола или Г. И. Гебеля. Это объясняет причину того, что проблему восстания Черниговского полка авторы рассматривали через призму этических норм. Не случайно сюжетообразующими вопросами стали выяснение подлинности факта избиения офицерами полковника Гебеля и степень влияния характеров Гебеля и Муравьева-Апостола на начало восстания.
Показательными являются и рассуждения авторов о взаимоотношениях офицеров Черниговского полка и командира Гебеля с рядовыми солдатами. Культ русского солдата был весьма популярен в российском обществе и всячески поддерживался официальной идеологией. Вовлечение декабристами в восстание рядовых солдат являлось одним из основных обвинений против участников движения. Дочь и сын Гебеля доказывали преданность солдат своему отцу, отмечая, что, по словам полковника, из числа солдат «несмотря на подстрекательство офицеров, ни один не поднял на него руку»[1367]. Декабристы, в свою очередь, старались доказать абсолютно добровольное и сознательное желание солдат следовать за своими командирами. Так, М. И. Муравьев-Апостол, в ответ на замечание М. К. Балласа о «любви высшего общества» к его брату, писал: «Замечу, что “душою общества” нельзя было назвать брата, потому что он, исключительно предавшись попечению о своей роте, навещал ее несколько раз в день, жил с солдатами как со своими детьми и не имел досуга бывать в свете»[1368].
Таким образом, защищая отца и брата, участники полемики апеллировали к проблемам, близким и понятным широкой аудитории, а учитывая то, что информации о восстании практически не было, читателям приходилось просто верить или нет представленным доказательствам, принимая логику изложения, заданную авторами.
В этом смысле показательна аргументация М. К. Балласа, принявшего сторону М. И. Муравьева-Апостола, посчитавшего, что другие рассказы не могут объяснить ни восстание Черниговского полка, ни «беспричинное нападение на полковника Гебеля»[1369]. При этом автор отмечал, что Муравьев совершил непростительное преступление и заслужил свою участь[1370]. Закрепив нравственное превосходство восставших офицеров Черниговского полка над Гебелем, Баллас разделил движение декабристов на политическую и нравственную составляющие.
Еще одна интересная полемика возникла между Н. М. Орловым и Е. И. Якушкиным – детьми декабристов М. Ф. Орлова и И. Д. Якушкина. Спор возник из-за воспоминаний И. Д. Якушкина, в которых был описан московский съезд «Союза благоденствия» 1821 г., где, как известно, М. Ф. Орлов демонстративно вышел из тайного общества, объяснив свой поступок разногласиями с товарищами, не принявшими его доводов о необходимости решительных действий.
Обвинения И. Д. Якушкина в том, что М. Ф. Орлов сознательно предложил крайне радикальные меры, чтобы, получив отказ, покинуть общество, Н. М. Орлов объяснял завистью, так как, по сравнению с другими декабристами, его отец «отделался» сравнительно мягким наказанием и не был сослан в Сибирь[1371]. Е. И. Якушкин отрицал какую-либо зависть отца по отношению к М. Ф. Орлову, отметив: «…они <декабристы. –
Полемика интересна тем, что, во‑первых, говорит о высоком статусе декабристов в общественном мнении. Во-вторых, еще раз подчеркивает степень влияния личностного фактора на интерпретацию истории движения.
Вообще, первые публикации, посвященные движению декабристов, не только открывали читателям малоизвестные факты из истории движения, но и демонстрировали, что к началу 1870-х гг. сложился один из основных подходов к осмыслению декабристского движения, определивший специфику образа декабриста. Его суть сводилась к тому, что декабристы оценивались не только с точки зрения осуществленного ими политического действия, но, прежде всего, как носители определенных моральных и этических ценностей. Закреплению этого подхода в общественном мнении способствовала публикация воспоминаний декабристов.
В XIX в. мемуаристика была одним из самых разработанных и популярных жанров исторических описаний. Более того, как показал один из крупнейших специалистов по изучению мемуаристики А. Г. Тартаковский на примере воспоминаний, посвященных Отечественной войне 1812 г., мемуаристика часто становилась своеобразным способом историописания, в некотором смысле заменяя собой научную историографию[1373], что вполне можно отнести и к воспоминаниям участников декабристского движения.
Основная часть воспоминаний в рамках рассматриваемого нами периода была опубликована с 1856 по 1904 г. Поэтому, для лучшего понимания роли мемуаров декабристов в восприятии истории движения читателями второй половины XIX – начала XX вв., остановимся на ключевых работах по истории декабризма, опубликованных в этот временной отрезок.
Первой монографией в этом ряду стала книга барона М. А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая I»[1374]. Монография была основана на ранее неопубликованных источниках и пользовалась популярностью у читателей[1375]. Однако в ней был описан только один конкретный сюжет истории декабризма – восстание 14 декабря 1825 г.
Несмотря на то, что работы А. И. Герцена и Н. П. Огарева стали знаковыми в декабристоведении второй половины XIX в., они представляли собой яркий образец идейной пропаганды, и читатель мог почерпнуть из них не так уж много новых сведений о фактической стороне истории декабризма[1376].
Ценным с точки зрения фактической истории стал труд М. И. Богдановича, посвященный эпохе Александра I, где довольно подробно была представлена фактическая сторона истории деятельности тайных обществ на протяжении 10 лет. Но, положив в основу своей работы «Донесение Следственной комиссии», автор свел повествование к пространному цитированию этого документа[1377]. В результате история тайных обществ была сфокусирована вокруг планов декабристов относительно цареубийства.
«История общественного движения при Александре I» А. Н. Пыпина также ограничивалась изложением истории тайных обществ. К тому же Пыпин во многом повторил декабристскую версию истории движения, так как в качестве основного источника использовал воспоминания участников движения[1378].
Следующей крупной монографией стал труд Н. К. Шильдера «Император Николай I, его жизнь и царствование», опубликованный в 1903 г. Несомненным достоинством монографии являлось наличие в приложении материалов, извлеченных из следственных дел участников декабристского движения. Однако, как и труд Богдановича, книга Шильдера носила компилятивный характер и не вводила принципиально новых фактов[1379].
Таким образом, пореформенное декабристоведение не создало целостной истории движения декабристов. Многие проблемы, касающиеся деятельности тайных обществ, восстания Черниговского полка, следствия, пребывания декабристов в казематах Читы и Петровского Завода, оставались неосвещенными. Поставленные, но неразрешенные вопросы возбуждали интерес читателей.
Напротив, декабристы в своих воспоминаниях представили единую и достаточно четко выстроенную концепцию истории движения. Кроме того, мемуары содержали большое количество конкретных фактов, что, по словам редакторов, и стало основной причиной их публикации.
В соответствии с целями настоящей работы нас будет интересовать не фактическое содержание текстов, а их общая сюжетно-смысловая направленность.
А. Г. Тартаковский в качестве одной из основных черт, присущих мемуарам как особому виду творческой деятельности, называет их ретроспективность, делая акцент не только на временном отрезке, прошедшем между непосредственным совершением описываемых событий и временем написания текста, но также и на процессе взаимодействия авторов мемуаров с другими очевидцами событий и другими мемуаристами, в результате чего воспоминания приобретают черты некоего единообразия[1380].
Применительно к декабристским мемуарам данное обстоятельство стало определяющим. Как хорошо известно, замысел большинства воспоминаний оформился в сибирской ссылке. Специфика жизненной и культурной ситуации, в которой оказались осужденные декабристы, способствовала выработке коллективного взгляда на прошлое. Различная степень осведомленности декабристов относительно истории движения еще больше усиливала этот фактор.
Мировоззрение декабристов сформировалось под воздействием литературных представлений и стереотипов романтизма первой четверти XIX в.[1381] Одним из основополагающих структурных компонентов романтической культуры является феномен «героя», в котором исследователи выделяют следующие элементы: совершение подвига в процессе выполнения долга (служебного или этического), ограничение допустимых средств для достижения цели, готовность к самопожертвованию, претерпеваемые испытания (страдания), преодоление препятствий, патриотизм, следование строгому кодексу чести, приоритет общественного над частным, верность дружбе. Важно присутствие таких моментов, как общественная значимость героического поступка и исключительные личные качества[1382].
Анализ текстов декабристских мемуаров показывает, что повествовательная канва воспоминаний участников движения строилась в соответствии с этими нормами.
Приоритетное внимание участники декабристского движения уделяли причинам возникновения тайных обществ, делая акцент на крайне неудовлетворительном внутриполитическом состоянии России первой четверти XIX в. Осуществлению же необходимых реформ мешали различного рода обстоятельства и люди (например, временщик А. А. Аракчеев). Это, во‑первых, позволяло декабристам показать общественную значимость своих действий, а во‑вторых, сформулировать одну из центральных идей феномена «героя» –
В этом контексте уместно обратиться к биографии декабриста И. И. Сухинова, написанной его товарищем В. Н. Соловьевым и опубликованной в «Русском архиве». В ней Соловьев утверждал, что после подавления восстания Черниговского полка у Сухинова был шанс бежать за границу, но он «удерживался одной мыслию: как оставить отечество и спастись бегством, в то время когда бедствуют восставшие вместе с ним товарищи!»[1384] Приведенный пример показывает, что декабристы не только пытались донести до общественности историю движения, но и вполне осознанно использовали коллективно выработанную «декабристскую легенду».
Фрагменты воспоминаний, посвященные периоду следствия, реализовывали другой компонент образа «героя» –
Усиливал этот компонент и образ Следственной комиссии, созданный участниками движения. Современный исследователь О. В. Эдельман отмечает, что декабристы редко останавливались на непосредственном описании судебного процесса, предпочитая описывать свой тюремный быт[1386]. Однако немногочисленные отрывки весьма показательны. Описывая действия Верховного уголовного суда, И. Д. Якушкин отмечал, что суд старался «поместить в своем донесении только то из этих признаний и показаний, что бросало тень на Тайное общество и представляло членов его в смешном или отвратительном виде, умалчивая о том, что могло бы возбудить к ним сочувствие»[1387].
В отношении судебного процесса над декабристами возник интересный парадокс: ход следствия и действия судебных чиновников становились известны читающей публики только со слов самих декабристов. Главный же источник для изучения процесса, следственные дела участников декабристского движения, оставался недоступным до 1905 г.[1388]
Практически единственным исключением в ряду декабристских воспоминаний, описывающих поведение арестованных участников движения во время допросов, стало мнение, высказанное А. С. Гангебловым: «…сколько бы разочарований испытало бы русское общество, если архивы Следственной комиссии по делам декабристов стали общедоступными»[1389]. Гангеблов был вовлечен в тайное общество лишь накануне 14 декабря, не принимал участие в восстании, после следствия был переведен тем же чином из гвардии в армейский полк и служил на Кавказе. Он не испытал на себе в полной мере влияния декабристского окружения, что еще раз доказывает воздействие «декабристской среды» на тональность декабристских воспоминаний.
Третий структурный элемент образа «героя» –
В 70–80-х гг. XIX в. на страницах «Русского архива» и «Русской старины» завязалась острая полемика между декабристами Д. И. Завалишиным, П. Н. Свистуновым и А. Ф. Фроловым. Мы не будем подробно останавливаться на истории и идейном содержании спора, так как эти вопросы подробно освещены в исследовательской литературе[1392]. Отметим только некоторые наиболее важные моменты.
Полемика затронула широкий круг вопросов: причины движения, его программные документы, роль каждого из участников в истории движения. Однако основное внимание было уделено пребыванию декабристов в казематах Читы и Петровского Завода.
Описывая быт узников, Д. И. Завалишин уделил большое внимание созданию и функционированию так называемой «Большой артели» – объединения ссыльных декабристов, целью которого являлось улучшение условий проживания ее членов. По версии Завалишина, причиной учреждения артели стало недовольство неимущих декабристов материальной зависимостью от своих состоятельных товарищей[1393]. П. Н. Свистунов и А. Ф. Фролов, следуя декабристской традиции, пытались представить декабристов как единое сплоченное сообщество высоконравственных людей, готовых к самопожертвованию ради товарищей, которым были чужды своекорыстные побуждения и недостойные помыслы. Они всячески отрицали какие-либо разногласия в среде ссыльных декабристов и неоднократно подчеркивали, что помощь богатых ссыльных неимущим не была вынужденной, более того – именно представители данной категории ссыльных вносили наибольшие пожертвования[1394].
Полемика между декабристами показала, что проблемы личного поведения (чувство долга, готовность поступиться личным благополучием и материальным положением) были для участников не менее важны, чем проблемы тактических и политических установок. Именно с этих позиций они оценивали свои действия и действия своих товарищей. Кроме того, она рельефно отражала присутствие важного компонента образа «героя» – верность дружбе.
Декабристы не приняли версию Д. И. Завалишина и разорвали с ним связи. Однако, на наш взгляд, гораздо большее значение имеет тот факт, что и редакторы исторических журналов, в которых публиковались материалы полемики, не приняли версию событий, изложенную Завалишиным, и отказались от сотрудничества с ним. В 1870-х гг. это сделал П. И. Бартенев, в начале 1880-х гг. – М. И. Семевский. Отказался печатать статьи Завалишина и редактор «Исторического вестника» С. Н. Шубинский.
Таким образом, знакомясь с воспоминаниями и публицистикой декабристов, читатель имел дело с частным вариантом социокультурной мифологии, а авторы воспоминаний были одними их непосредственных создателей образа «героя-декабриста», ставшего на долгое время определяющим в общественном мнении изучаемой нами эпохи.
Основной проблемой декабристоведения второй половины XIX в. была нехватка источников. В связи с этим весьма важным представляется вопрос о публикации в журналах документов официального происхождения.
Здесь особое место занимают публикации на страницах «Русского архива» «Донесения Следственной комиссии по делу о тайных обществах» и «Приложений к докладу Следственной комиссии о тайных обществах», составленных специально для Николая I[1395].
Впервые «Донесение…» было опубликовано в 1826 г. И хотя к нему обращались исследователи[1396], для широкой аудитории документ остался недоступным, поэтому его публикация в 1880 г. вызвала большой резонанс по следующим причинам. Во-первых, «Донесение…» значительно расширяло информационное поле для изучения истории декабризма. Размышляя над значением публикации в «Русском архиве» названных документов, Ю. Г. Оксман заметил: «…ни один общий исторический труд или специальные мемуары не могли еще дать большего материала… чем страницы официального “Донесения”…»[1397] Ряд современных исследователей высказывают мнение, что, несмотря на явно тенденциозный характер документа, в результате чего многие аспекты идеологии декабристов – освобождение крестьян, сокращение срока службы для солдат и т. д. – остались за его рамками, с чисто фактической стороны оно не содержало ни вымысла, ни лжи[1398]. Во-вторых, композиционное и стилистическое оформление «Донесения…», которому было присуще наличие художественных элементов, выходило за рамки официального документа и позволяло воспринимать его как публицистическое произведение.
«Донесение Следственной комиссии» не раз становилось объектом критического разбора и в воспоминаниях декабристов, и в публицистике А. И. Герцена и Н. П. Огарева, что априори вносило ноту недоверия в восприятие читателями текста этого документа. Однако подтвердить или опровергнуть материалы «Донесения…» не представлялось возможным.
Учитывая данные обстоятельства и основываясь на исследовательских работах[1399], попытаемся определить влияние «Донесения…», опубликованного в 1826 г., на образ декабриста, сложившийся у русской образованной публики к началу 1880-х гг.
В тексте «Донесения…» можно выделить два принципиальных момента. Первый: движение декабристов представлено как чисто идеологическое. Большое внимание было уделено преобразовательным проектам декабристов в той их части, которая касалась идейных споров о конституционной монархии и республики, введения в России представительной формы правления. «Революционная» же составляющая тактики декабристов и собственно подготовка к восстанию были сведены к минимуму, более того, само восстание представлено как чистая случайность. В тексте «Донесения…», по сути, нашли отражение проблемы, продолжавшие оставаться актуальными и для пореформенной России, с той лишь разницей, что со времени восстания декабристов политическая культура и общественное самосознание российского общества вышли на качественно новый уровень. То, что казалось неприемлемым пятьдесят лет назад, воспринималось практически как норма.
Второй момент, также весьма актуальный для России начала 1880-х гг., – планы участников тайных обществ относительно убийства императорской семьи, которые, как известно, стали основным пунктом в обвинении декабристов. Однако в тех же самых декабристских мемуарах все планы относительно цареубийства были представлены как «случайные разговоры, не имевшие за собой никаких последствий»[1400].
Вместе с тем нельзя не согласиться с мнением В. М. Боковой, указавшей на то, что обилие в тексте документа фраз такого рода, как «свободный человек», «жертва», метафорических восклицаний: «Ах, как славно мы умрем!», «Пусть знают, что и в России есть Бруты» и т. д., способствовало настройке читателей на соответствующий лад[1401]. Хотя это наблюдение историка характеризует русское общество середины 1820-х гг., но, на наш взгляд, его вполне можно отнести и к началу 1880-х гг.
Итак, публикация «Донесения Следственной комиссии по делу о тайных обществах», во‑первых, формировала один из важнейших структурных элементов образа декабриста как выразителя реформаторских потребностей и ожиданий российского общества первой четверти XIX в., во‑вторых, продолжила формирование романтического ореола вокруг декабристов, в‑третьих, давала информацию для сопоставительного анализа.
Тематический анализ публикаций, посвященных истории движения декабристов, позволил выделить приоритетные направления в формировании образа декабриста в изучаемый нами период.
Тематика публикаций по истории движения декабристов в журналах «Русский архив», «Русская старина» и «Исторический вестник»*
* Составлено автором на основе фронтального (сплошного) просмотра годовых комплектов журналов «Русский архив» (1864–1917), «Русская старина» (1870–1917) и «Исторический вестник» (1880–1917).
Обращает на себя внимание четко выраженный персонифицированный характер истории декабризма. В рассматриваемых изданиях было опубликовано 80 биографических статей и заметок, посвященных 34 участникам декабристского движения.
Анализ биографических публикаций показал, что авторы презентовали декабристов, прежде всего, как людей с необычными, трагическими судьбами. В качестве примера можно привести рассказы о необычности характера М. С. Лунина[1402], сумасшествии Н. С. Бобрищева-Пушкина[1403], участии М. И. Муравьева-Апостола в войне 1812 г.[1404] В статье, посвященной А. Ф. Бригену, описывались тяжелые условия проживания декабриста в Сибири. Ее автор, С. Н. Браиловский, отмечал, что Бриген «не обнаруживал перед знакомыми и друзьями своих лишений и связанных с ними страданий… всегда являлся довольным и спокойным; только в письмах к любимой дочери он раскрывал свою душу. Вообще Александр Федорович приучен был к большой сдержанности и выдержке»[1405].
Фигурами, определяющими лицо декабризма во второй половине XIX в., стали Г. С. Батеньков, А. А. Бестужев и К. Ф. Рылеев.
Интерес к Г. С. Батенькову, на наш взгляд, был вызван, во‑первых, его неординарной – даже для участников декабристского движения – судьбой. Как известно, Батеньков двадцать лет заключения провел в одиночной камере. Во-вторых, тем, что он в наибольшей степени, чем кто-либо из декабристов, представлял собой «реформаторское» крыло движения: работал со М. М. Сперанским, участвовал в разработке проектов реформ первой четверти XIX в. Стремление к реформам было весьма актуальным во второй половине XIX в. Это доказывает и содержание публикаций, в которых основное место уделялось либо пребыванию Батенькова в Сибири, либо его участию в преобразовательной деятельности М. М. Сперанского[1406].
Интерес к А. А. Бестужеву-Марлинскому вполне можно объяснить его литературной деятельностью[1407]. К тому же А. А. Бестужев был практически единственным из декабристов, чье имя после событий 1825 г. не исчезало из вида образованной общественности, благодаря публикации его романов. Публицистов привлекали обстоятельства кавказской службы и трагической гибели писателя-декабриста[1408]. Так, известный историк Кавказа А. П. Берже в биографии А. А. Бестужева-Марлинского весьма ярко и образно нарисовал тяжелую, полную драматизма жизнь декабриста, возложив всю ответственность за гибель участника событий 1825 г. на его полковое начальство[1409].
Интерес к К. Ф. Рылееву также определялся о его литературной деятельностью, но, кроме того, и трагичностью его судьбы, особенностями характера. В многочисленных публикациях активно тиражировался сюжет о предчувствии Рылеевым своей гибели[1410]. К. Ф. Рылеев стал воплощением всех положительных сторон декабризма. Особенно заметно этот аспект проявлялся через противопоставление двух лидеров декабристского движения – П. И. Пестеля и К. Ф. Рылеева[1411]. Обозначенное еще в произведениях декабристов, это противопоставление со временем стало нормой.
Одной из центральных проблем второй половины XIX в., волновавших российскую общественность, был вопрос о приемлемости вооруженных методов борьбы для достижения политических целей. В этом контексте весьма интересными представляются подборки материалов, касающихся истории восстания 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади, собранные и составленные редакторами рассматриваемых журналов.
Все публикации, содержащие описание событий 14 декабря, можно разделить на две группы.
Приведенный материал свидетельствует о том, что публикации, посвященные восстанию 14 декабря, «реанимировали» один из образов декабриста, сложившийся еще в середине 1820-х гг. и вызванный непосредственной реакцией на восстание. Этот образ носил крайне негативный оттенок:
Появление такого рода материалов в журналах объяснялось не только стремлением редакторов к объективности, но и выражением их собственных политических позиций: П. И. Бартенев и М. И. Семевский неоднократно высказывались о полном неприятии методов вооруженного восстания, предпринятого декабристами.
С начала 1880-х гг. ведущей «декабристской темой» исторической периодики становится период пребывания декабристов в Сибири, что, на наш взгляд, было обусловлено следующими причинами. Во-первых, процесс освоения сибирской территории, активизировавшийся во второй половине XIX в., сильно повысил интерес к ней со стороны жителей европейской части России. Исключительная же роль, сыгранная ссыльными декабристами в истории Сибири, позволяла европейским жителям ощущать себя по отношению к сибирскому населению культурными «провидцами». Во-вторых, во второй половине XIX в. у жителей Сибири происходит осознание своей принадлежности к культурно-историческому пространству Российской империи и, как следствие, желание занять в нем свою нишу. В этой ситуации история пребывания в Сибири декабристов становилась связующей нитью между ними и жителями Европейской России. Отметим, что жители сибирского региона внесли значительный вклад в разработку данной темы. В то же время сибиряки вполне осознавали общественно-культурную значимость пребывания декабристов в регионе. Например, их пребывание в Иркутске было включено в перечень исключительных событий губернии[1415]. В-третьих, ужесточение цензурной политики в начале 1880-х гг. делало публикацию статей декабристской тематики нежелательной. Пребывание же декабристов в Сибири для печатных органов было относительно безопасной темой, так как она не затрагивала преобразовательные планы декабристов, не поднимала вопросы цареубийства. Редакторы журналов печатали публикации на данную тему с наименьшим риском вызвать нарекания со стороны цензуры.
Знакомство читателей с пребыванием декабристов в сибирском регионе происходило посредством публикации официальной документации[1416], переписки декабристов[1417], воспоминаний о них современников[1418]. В различных по функциям и жанровым принадлежностям публикациях можно выделить три интерпретации образа «сибирского» декабриста.
В воспоминаниях сибиряка К. М. Голодникова отмечалось: «В начале 1840-х гг. лучшее общество маленького и невзрачного города Тобольской губернии Ялуторовска составляли государственные и политические преступники, но как те, так и другие жили особняком от местных чиновников, показывались только у местного протоиерея Знаменского, человека почти святой жизни, у исправника Меньковича, славившегося тогда по всей губернии своим бескорыстием»[1420]. После отъезда декабристов, по словам автора, «Ялуторовск превратился в настоящую пустыню».
Важной особенностью «сибирского» образа декабриста стал приоритет нравственных качеств над их политическими убеждениями. Декабристы изображались в «домашней обстановке», далекой от идеалов и революционных стремлений юности. В сибирских публикациях неоднократно отмечалось, что они предпочитали не говорить о событиях 14 декабря 1825 г. В 1884 г. в «Русском архиве» были опубликованы воспоминания Л. Ф. Львова, который по правительственному поручению в середине 1840-х гг. путешествовал по Сибири, где встречался с некоторыми из бывших участников движения.
Описывая свое первое свидание с декабристами, Л. Ф. Львов заметил: «Бесспорно, среди них были прекрасные люди, умные, образованные, но людей с выдающимися убеждениями и волею, с положительным характером и логикою, я не встретил между ними»[1424]. Львову возражал И. В. Ефимов – сибиряк, проведший детство в декабристской среде, представивший сибирское восприятие декабристов, далекое от их политической деятельности: «…не политических деятелей видели мы в них, а людей, которые тридцать лет сряду несли на наших глазах тяжелое наказание, несли спокойно, с достоинством, и веруя в Промысел Божий»[1425]. Особое значение приобретает конечная ремарка Ефимова: «…мы и через полвека вспоминаем о них как о живых примерах всего доброго, чистого и прекрасного и храним глубокую благородную память к этим добровольным изгнанникам»[1426].
Таким образом, публикации, относившиеся к истории пребывания декабристов в Сибири, презентовали их, прежде всего, как носителей высоких моральных качеств, а не как политических деятелей.
Для жителей Европейской России в еще большей степени актуализировались компоненты образа героя, обозначенные еще в мемуарах декабристов, – исключительные качества личности и ее общественная значимость.
Во второй половине XIX в. декабристы становятся мерилом нравственности. Так, в биографическом очерке, посвященном Я. И. Ростовцеву, его автор Ф. П. Еленев оправдывает героя своей статьи от обвинений в предательстве, ссылаясь на письма декабриста Е. П. Оболенского[1427].
Ряд статей, посвященных коменданту Нерчинских рудников С. Р. Лепарскому, также показывает, что деятельность коменданта оценивалась по его отношению к осужденным декабристам[1428].
В 1880-е гг. исторической периодикой востребуется еще одна тема, которая также вносит романтический ореол в историю движения – жёны декабристов[1429].
В конце 1880-х гг. в журналах появляются первые немногочисленные исследовательские статьи, посвященные истории декабризма. Данный факт можно объяснить тем, что к тому времени был собран фактический материал, который необходимо было обобщить. К тому же людей, связанных с историей декабристского движения, оставалось всё меньше.
Научное осмысление наследия декабристов позволило оценить образ декабриста с другой позиции. Дается не только личностная характеристика участников движения, но и производится историческая оценка их деятельности. Смену ракурса в восприятии декабристов мы можем проследить на примере изменения представлений о декабристах как участниках освободительного движения.
В начале 1880-х гг. автор рецензии на воспоминания декабриста А. П. Беляева отмечал, что главная заслуга декабристов состояла в том, что они зародили «способность “стыдиться” своего привилегированного положения, передавая ее от одного поколения к другому, – то, что было нравственным достоянием немногих, стало, наконец, общей собственностью»[1430].
Изменение общественно-политической ситуации в начале XX в., учреждение Государственной думы обострили необходимость поиска в прошлом прецедентов конституционных проектов. В связи с этим возникает интерес к конституционным планам декабристов, к тому же этот интерес можно было удовлетворить, когда стали доступны архивные материалы, в частности, тексты конституции Н. М. Муравьева и «Русской Правды» П. И. Пестеля. В данном контексте интересной представляется работа редактора «Исторического вестника» Б. Б. Глинского[1431], который, видя в декабристах предшественников конституционных преобразований начала XX в., писал: «Мы должны помнить их великую заслугу: они бросили ту искру, от которой теперь разгорается пламя»[1432].
Итак, подводя итог, следует выделить две ключевые интерпретации образа декабриста, представленные в рассмотренных нами журналах:
1) «Честолюбцы, едва не погубившие Россию». В основном эта интерпретация реализовывалась через публикацию материалов, посвященных восстанию 14 декабря 1825 г., и не получила широкого распространения.
2) «Герои, способные на самопожертвование ради Отечества, дружбы, ближнего». Образ героя-декабриста стал определяющим. Однако говорить о какой-либо идеологической мотивации со стороны редакций исторических журналов в преобладании этого образа не представляется возможным. На наш взгляд, основная причина его доминирования кроется как раз в «научной» ориентации указанных изданий. Обозначив цели своих изданий как, прежде всего, информационные, редакторы пытались опубликовать как можно больше фактического материала. В силу разных причин предоставить этот материал могли либо сами декабристы, либо лица, имевшие связь с историей движения, которые, в большинстве своем, если и не принимали политический аспект декабризма (а зачастую просто не были с ним знакомы), то неизменно отмечали его большое морально-этическое значение.
Таким образом, можно с большой долей уверенности констатировать, что в публикациях «Русского архива», «Русской старины» и «Исторического вестника» был заложен фундамент «декабристского мифа». Вместе с тем сводить только к этому роль указанных журналов нельзя. Публикация декабристских материалов актуализировала проблемы истории декабризма, стимулировала дальнейшее изучение темы, во многом определяя ее характер.
Становление революционной концепции декабризма в советской историографии (вторая половина 1930-х – середина 1950-х гг.)
В середине 1930-х гг. советская власть окончательно взяла под контроль историческую науку, проведя «зачистку» от «буржуазных схем». В постановлении ЦК ВКП (б) и СНК СССР от 16 мая 1934 г. отмечалось, что в большинстве работ советских историков изложение сводится к абстрактным социологическим схемам без анализа событий и фактов в их хронологической последовательности[1433]. Ставилась задача подчинить науку органам советской власти.
Во второй половине 1930-х гг. декабризм очутился среди мало актуальных исторических тем. Ликвидация в 1935 г. Всесоюзного общества политических каторжан и ссыльнопоселенцев, издательство которого публиковало многие труды советских декабристоведов, усложнило издание исследований о декабристах. В СССР утвердился культ личности И. В. Сталина, очевидно, не имевшего симпатий к декабристам. Прагматичного политика мало привлекали идеалистические мечтания «первых русских революционеров». На наш взгляд, наиболее удачно объяснил отношение И. В. Сталина к декабристам писатель В. Л. Кондратьев, который по поводу волны послевоенных «посадок» военнопленных сказал следующее: «И тогда мы задумались: не боится ли наш Верховный нового декабризма? Ведь он же показал Европу Ивану и Ивана Европе, как и Александр І в 1813–1814 гг.»[1434].
В условиях становления режима единоличной власти господствовавшая в 1920-е гг. школа М. Н. Покровского, привыкшая признавать только постулаты своего лидера, казалась излишне самостоятельной. В ряде постановлений ЦК ВКП (б) и СНК СССР второй половины 1930-х гг. ей был нанесен сокрушительный удар. Умершего в 1932 г. М. Н. Покровского обвинили в том, что он разорвал единое декабристское движение на классово антагонистические течения. Часть его учеников была репрессирована, остальные, среди которых была и М. В. Нечкина, поспешили откреститься от взглядов своего учителя. В тот период в качестве доминирующего окончательно утвердилось понимание декабризма как революционного движения. На первый план выдвинулся антифеодальный характер декабристской идеологии борьбы против крепостничества и самодержавия. В результате репрессий против ученых советское декабристоведение было загнано в узкие рамки ленинского постулата о трех этапах освободительного движения в России, а декабристам отводилось почетное первое место среди предшественников большевистской революции.
Предвоенные исследования о декабристах имели скорее пропагандистский, чем научный характер, что свидетельствовало о глубоком кризисе декабристоведения. Для трудов этого периода характерны упрощенные подходы, построение оторванных от реальности концепций, желание «подогнать» выводы под наперед запрограммированную схему. Особенно остро кризис ощущался на Украине, где были уничтожены историческая школа М. С. Грушевского и лучшие силы историков-марксистов. В конце 1930-х гг. украинские историки приняли схему декабристского движения, разработанную российскими учеными. Об этом свидетельствуют работы Ф. Ястребова, признававшего, что декабристское движение на Украине было результатом общероссийской социально-экономической и политической обстановки и возникло под непосредственным влиянием западноевропейских революций конца ХVІІІ – начала ХІХ вв.[1435] Однако еще ощущалось влияние идей М. Н. Покровского: Ф. Ястребов преувеличивал «ограниченность» и «нерешительность» восставших, традиционно критиковал С. И. Муравьева-Апостола, который постоянно колебался, за что его якобы хотели убить солдаты[1436]. Российские ученые избирательно исследовали аспекты декабризма, имевшие революционный окрас. В частности, Л. Т. Гусаков и В. Н. Соколов рассматривали взгляды декабристов на крестьянский вопрос[1437].
В 1950-е гг. благодаря инициативе М. В. Нечкиной и под ее руководством возобновилась публикация следственных дел декабристов. Вышли в свет три тома документальной серии «Восстание декабристов», содержавшие материалы руководителей восстания Черниговского полка С. И. Муравьева-Апостола и М. П. Бестужева-Рюмина, а также членов Южного общества А. П. Барятинского, С. Г. Волконского, В. Л. Давыдова, Н. А. Крюкова, А. З. Муравьева, И. С. Повало-Швейковского, В. К. Тизенгаузена, А. П. Юшневского и др.[1438] В 1958 г. завершилась огромная работа Б. Е. Сыроечковского, А. А. Покровского и С. Н. Чернова, начатая еще в 1924 г., по подготовке научного издания «Русской Правды»[1439]. На то время двух последних исследователей уже не было в живых. Публикации предшествовала обширная статья М. В. Нечкиной, содержащая анализ работы П. И. Пестеля над конституционным проектом на фоне его революционной деятельности[1440]. Заметным явлением стала публикация избранных сочинений декабристов[1441]. Вследствие расширения документальной базы декабристоведы 1950-х гг. обратились к более глубокому изучению таких тем, как формирование мировоззрения декабристов, их связи с демократическими кругами империи, просветительская деятельность и др.
В начале 1950-х гг. расширилась география декабристоведческих исследований. К традиционным центрам изучения декабризма (Москва, Ленинград, Киев, Одесса, Саратов) присоединились Ростов-на-Дону, Воронеж, Курск, Казань, Симферополь, Горький, Львов. Широким был и возрастной диапазон исследователей: от поколения, публиковавшего свои первые труды еще до революции, до студентов-дипломников, которые массово ворвались в декабристоведение в середине 1950-х гг.
Характерной особенностью тех лет было появление свыше 10 кандидатских диссертаций, посвященных отдельным вопросам движения декабристов, половина из которых были защищены на Украине. Некоторые из них освещали деятельность декабристских организаций на Украине, в частности С. М. Файерштейн изучал функционирование Южного общества, Л. А. Медведская исследовала его Васильковскую управу, а Н. С. Захаров – Каменскую[1442].
Однако до 1955 г. фактически не было обобщающих трудов с целостной концепцией декабристского движения. Очевидно, историки боялись повторить судьбу своих предшественников – создателей концепций М. Н. Покровского и «украинского декабризма». Этот «сизифов труд» проделала М. В. Нечкина, завершив таким образом утверждение революционной концепции, отступление от постулатов которой на долгое время стало опасным для успешного историка.
Итоговой работой советского декабристоведения стал двухтомник М. В. Нечкиной «Движение декабристов», удостоенный Золотой медали АН СССР[1443]. Это – крупнейшее исследование о декабристском движении, итог не только работы автора, но и всего советского декабристоведения. Оно ценно как успешная попытка обобщения большинства доступных источников и построения на их основе целостной научной истории декабризма. Основная задача монографии вытекала из названия и заключалась в том, чтобы «изучить движение декабристов, а не какой-нибудь другой вопрос декабристоведения». Сущность своего исследовательского замысла М. В. Нечкина определила так: «Из каких корней выросло движение, и какая историческая почва его питала? Какие стадии прошло движение, как развивалась его идеология, какие особенности имели декабристские организации, которые сменяли одна другую или сосуществовали, тесно переплетаясь в едином движении? Как было подготовлено восстание декабристов, как вырос замысел восстания в истории движения, в чем заключался этот замысел и каков ход и итог восстания?»[1444]
М. В. Нечкина выдвинула тезис о приоритетной роли российской крепостнической действительности в формировании мировоззрения декабристов. «Не увлечение западноевропейской передовой философией, – писала она, – не заграничные военные походы, не примеры западноевропейских революций породили движение декабристов, его породило историческое развитие их страны, объективные исторические задачи в русском историческом процессе»[1445]. По мнению М. В. Нечкиной, политическое мировоззрение будущих декабристов начало формироваться еще до войны 1812 г., но огромной силой этого процесса стала «гроза двенадцатого года»[1446]. Этот тезис на долгие годы стал господствующим в советском декабристоведении. Отстаивая приоритет внутрироссийских факторов в формировании мировоззрения декабристов, М. В. Нечкина отмечала влияние на последних буржуазных идей французских просветителей и революционных событий в Европе. Она рассматривала декабристское движение на широком историческом фоне, связывала его с общественными преобразованиями в Европе, с переходом от феодальных отношений к буржуазным.
В монографии впервые детально исследованы преддекабристские организации (кружки, артели), но не вполне обоснованным, по нашему мнению, является положение о составе Семеновской артели, относительно которой нет надежных источников. Исследовательница объявила членами артели известных ей офицеров Семеновского полка, но не аргументировала это документально, после чего считалось, что она установила состав артели[1447].
М. В. Нечкина впервые в советском декабристоведении всесторонне раскрыла процесс возникновения и деятельности декабристских организаций, их взаимоотношения на разных этапах движения. На основании следственных дел и мемуаров она осуществила реконструкцию несохранившегося устава Союза спасения. Исследовательница подчеркивала, что отсутствие в распоряжении историка программных документов не освобождает его от задачи изучить программные положения и требования на основании детального анализа дошедших до нас материалов. Правда, такой метод не исключает возможности допустить серьезные ошибки. Во всяком случае, попытка реконструкции М. В. Нечкиной программных положений Союза благоденствия (историк опровергала взгляд на эту организацию как чисто просветительскую и не революционную) всегда вызывала дискуссии, а сегодня большинство специалистов считают ее ошибочной.
Программные документы декабристов М. В. Нечкина анализировала в связи с историей тайных обществ, с учетом хронологических этапов движения и конкретной ситуации, «питавшей конституционное творчество» декабристов. Проследив создание этих документов, споры во время обсуждения их вариантов, она пришла к выводу, что программные документы декабристов – это не только индивидуальное творчество того или иного декабриста – автора конституционного проекта, а важная составляющая деятельности организаций.
Исследуя историю декабристских организаций, анализируя их программные документы, развитие идеологии декабризма, а также разнообразные тенденции в среде «дворянских революционеров», М. В. Нечкина утверждала, что движение декабристов «было внутренне едино, и его стремление к единству – заметная черта, выдающаяся в историческом значении»[1448]. Как верно подметил С. С. Ланда, М. В. Нечкина сглаживала отношения П. И. Пестеля с Северным обществом, «приглушала остроту фактов, свидетельствующих о внутренних противоречиях в едином по своему характеру движении дворянских революционеров»[1449].
Монография М. В. Нечкиной и сейчас является, по сути, энциклопедией декабризма. Но ошибочно было бы считать, что с выходом двухтомника все проблемы декабристского движения уже изучены. Концепция М. В. Нечкиной требует критического переосмысления с точки зрения новейших достижений декабристоведения, отказа от сплошной революционизации декабристов.
После выхода двухтомника и монографического исследования об отношениях декабристов и А. С. Грибоедова, удостоенного Сталинской премии, М. В. Нечкина получила неофициальный титул «главы советских декабристоведов»; все исследования декабризма в СССР должны были исходить из разработанной ею революционной концепции декабризма. Под ее влиянием Н. М. Дружинин пересмотрел свои взгляды, отказавшись от разделения декабристов на течения. Теперь он указывал на буржуазную направленность декабристской идеологии, отяжеленную феодально-дворянскими пережитками. Признание движения декабристов единым целым привело к тому, что советские историки часто игнорировали отличия между тайными обществами, считая их несущественными, такими, которые не противоречили магистральной линии борьбы за ликвидацию самодержавия и крепостного права.
На Украине концепцию М. В. Нечкиной поддержал Н. Н. Лысенко. Он решительно отрицал противопоставление декабристских организаций, отмечал, что внутри всех обществ велась борьба между революционной и либеральной тенденциями и что в этой борьбе верх одерживала первая, носителем которой была группа декабристов, отстаивавшая установление республиканского строя[1450]. Украинские декабристоведы всячески пытались откреститься от концепции «украинского декабризма», постоянно подчеркивая, что движение на Украине было составной частью общероссийского, а восстание Черниговского полка – составной частью восстания декабристов вообще.
Декабристоведы советской Украины изучали социально-классовые причины возникновения декабризма. Так, Н. Н. Лысенко отмечал, что его появление было закономерным результатом быстрого разложения и кризиса феодально-крепостнической системы, развития в ее недрах капиталистических отношений и обострения классовой борьбы, результатом разложения феодального общества в целом и его господствующего помещичьего класса в частности[1451].
Ключевое место в трудах декабристоведов начала – середины 1950-х гг. занимало изучение политической программы декабристов. Украинские и российские исследователи подчеркивали общность задач, поставленных в «Русской Правде» П. И. Пестеля и «Конституции» Н. М. Муравьева. С. М. Файерштейн анализировал аграрный проект П. И. Пестеля; В. М. Тарасова и П. Ф. Никандров – социально-экономические и политические взгляды декабриста; И. Алешина и И. Дементьев – крестьянский вопрос в планах декабристов[1452].
В середине 1930-х гг. М. В. Нечкина выдвинула положение о так называемом «кризисе Южного общества», возникновение которого связывала с деятельностью С. И. Муравьева-Апостола и М. П. Бестужева-Рюмина. Первого она изобразила агентом «Севера на неспокойном Юге», с помощью которого либералы Северного общества одержали победу над радикальными южанами[1453]. В 1950-е гг. ее поддержал С. М. Файерштейн, утверждавший, что кризис возник и развился в связи с новой редакцией «Русской Правды», которая обострила противоречия в Южном обществе до состояния непримиримого антагонизма. Позже И. В. Порох аргументированно доказал, что никакого кризиса Южное общество не переживало[1454]. Интересно, что дискуссия развернулась только через 20 лет после выхода противоречивой статьи М. В. Нечкиной, поскольку во второй половине 1930-х гг. декабризм мало интересовал советских историков.
Формировались и новые взгляды на деятельность Общества соединенных славян. Не разделяли мнения М. В. Нечкиной о близости членов этого общества и революционных демократов известные российские и украинские историки Н. Н. Лысенко, С. Б. Окунь, Л. А. Сокольский, И. В. Порох, считавшие, что в «Записках» И. И. Горбачевского изложены позднейшие взгляды автора, перенесенные в эпоху 1820-х гг. Н. Н. Лысенко убедительно доказал, что основным недостатком этого произведения является то, что его автор придерживался ошибочного мнения о том, что якобы восстание Черниговского полка – не результат деятельности Васильковской управы во главе с С. И. Муравьевым-Апостолом, а дело рук членов Общества соединенных славян[1455].
Сравнительный анализ «Правил соединенных славян» и книги деятеля Великой французской революции, сподвижника Г. Бабефа С. Марешаля «Путешествия Пифагора» осуществил Ю. Г. Оксман. Он установил, что авторы «Правил» братья А. И. и П. И. Борисовы находились под влиянием отдельных бабувистских идей. Ю. Г. Оксману удалось также выяснить историю появления русского перевода книги С. Марешаля в виде извлечений отдельных сентенций, объединенных В. Сопиковым в брошюру «Пифагоровы законы и моральные правила». Текстуальное сопоставление «Пифагоровых законов и моральных правил» с «Правилами соединенных славян» дало основание утверждать, что именно эту работу имел в виду П. И. Борисов, когда говорил о прообразе устава Общества первого согласия[1456].
Как и большинство тогдашних декабристоведов, Ю. Г. Оксман считал политическую программу «соединенных славян» слабой и политически незрелой. «Вся история Общества соединенных славян, – писал ученый, – не оставляет никаких сомнений в том, что его деятели до самого включения их в Южное общество не имели конкретных планов расширения революционной работы и за рамки чистого просветительства в своей общественной практике не выходили», «только в положениях пестелевской программы Южного общества их неясные революционные устремления приобрели конкретные и жизненные формулировки целей и путей борьбы, а в указанных им руководителями Васильковской управы заданиях агитационно-пропагандистской и организационной работы среди солдат нашла выход их революционная энергия»[1457].
Такое несколько поверхностное и одновременно высокомерное отношение к Обществу соединенных славян как к второразрядной организации было присуще всему советскому декабристоведению до конца 1980-х гг.
Советские историки подчеркивали, что все три тайных общества – Северное, Южное и Общество соединенных славян, выступая за свержение самодержавия и отмену крепостного права, придерживались единой тактики. Если и были отличия в программных и организационных вопросах, то не они определяли основное направление декабризма, «чтобы можно было говорить о кардинальных отличиях между декабристскими организациями»[1458].
Касаясь национального вопроса в планах декабристов, авторы исследований второй половины 1930-х – середины 1950-х гг. сводили его к будущему Польши, связям декабристов с поляками, отношению Южного общества к польскому вопросу. В этом направлении трудились И. Беккер, А. Бортников, Л. А. Медведская, И. С. Миллер, Г. Фруменков, У. А. Шустер. В частности, Л. А. Медведская, которой принадлежит наиболее полное исследование этого вопроса, доказывала, что, вопреки позиции польских магнатов, передовые люди России и Польши были готовы к заключению революционного союза[1459]. Отказ польской оппозиции поддержать восстания 1825–1826 гг. показал, что советские историки, как и декабристы, выдавали желаемое за действительное.
Ученые почти не уделяли внимания околодекабристским организациям. Исключением является разве что статья Ю. Г. Оксмана о деятельности одесского «Общества независимых». По его мнению, эта организация имела близкие к декабристским идеи, примыкая к Обществу соединенных славян. Преувеличивая революционность «Общества независимых», ученый считал его «действительно революционной организацией, с откровенной закваской воинственного материализма, с агрессивно-республиканскими и антидворянскими лозунгами»[1460].
Больше других аспектов декабризма внимание историков привлекало восстание декабристов. В целом ряде трудов детально рассматривались планы вооруженной борьбы, ход и тактика восстаний на Сенатской площади и на Юге.
Существенное переосмысление восстания Черниговского полка связано, прежде всего, с трудами И. В. Пороха и Н. Н. Лысенко. Они подчеркивали ведущую роль в его организации и проведении Васильковской управы Южного общества. С. И. Муравьев-Апостол назывался одним из самых последовательных «дворянских революционеров». И. В. Порох сделал также ряд важных уточнений отдельных фактов и событий восстания. В частности, он доказал, что причина провала бобруйского плана, разработанного С. И. Муравьевым-Апостолом и М. П. Бестужевым-Рюминым, заключалась не в том, что Александр І не приехал для смотра 9-й пехотной дивизии, а в неготовности войск к выступлению и отсутствии согласия Директории Южного общества[1461]. Н. Н. Лысенко отмечал, что тайные общества готовили вооруженное выступление слишком медленно, Тульчинская и Каменская управы очень мало сделали для его подготовки[1462].
Введение в научный оборот новых материалов позволило шире раскрыть вопрос о количестве участников восстания, конкретизировать агитационную деятельность среди солдат, определить количество жертв, уточнить дислокацию рот Черниговского полка, карту его восстания, составленную В. М. Базилевичем еще в 1920-х гг.
Новое объяснение получили и причины поражения восстания Черниговского полка. Среди них называлось отсутствие поддержки народа. М. В. Нечкина выдвинула тезис о двух типах военных революций: 1) те, которые после возникновения сливаются с народным движением, что обеспечивает им победный итог (как, например, в Испании в 1820 г.); 2) те, которые совершаются в отрыве от народных движений, и это обрекает их на поражение (декабристы). Н. Н. Лысенко утверждал, что разделение декабристов на сторонников «военной» и «народной» революций ошибочно и противоречит документальным материалам. Он считал, что в России того времени не существовало революционного народа, поэтому декабристы, вопреки желанию, не могли опираться на массы. По мнению Н. М. Дружинина, декабристы рассчитывали на моральную и организационную помощь народа.
Внимание исследователей начали привлекать отдельные стороны декабристского мировоззрения, в частности, их исторические взгляды. Эти вопросы ставили российские историки Б. Б. Кафенгауз, А. В. Предтеченский, их украинский коллега В. Котов.
В послевоенные годы распространение получили исследования декабризма, выполненные представителями смежных гуманитарных наук: философами, экономистами, литературо-, языко– и правоведами. Это углубило представления о движении декабристов. К сожалению, теоретическая концепция советских философов и правоведов оказалась далеко не безупречной. Все ученые подчеркивали исключительное влияние российской философской мысли и государственно-правовых взглядов на декабристов, забывая о том, что многие положения программных документов если не прямо заимствованы из идей западноевропейских мыслителей, то, во всяком случае, модифицированы в соответствии с задачами декабристского движения.
Недоверие вызывает и тот факт, что исследования о декабристах экономистов, правоведов и философов были поставлены, так сказать, «на поток». В 1950–1952 гг. в СССР были защищены три диссертации, посвященные экономическим взглядам П. И. Пестеля (А. Баранцев, И. Ермалович, П. Серебренникова). В 1952–1954 гг. Н. Ф. Закревский, Н. С. Прозорова и Р. Х. Яхин защитили диссертации о государственно-правовых взглядах декабристов. Иногда совпадали даже названия.
Н. Закревский и Н. Прозорова проанализировали теоретическое наследие П. И. Пестеля и его практическую деятельность в тайных обществах, проследили формирование политических взглядов, уделили внимание вопросу о роли П. И. Пестеля в декабристских организациях. Они отрицали мнение, что лидер Южного общества использовал их для захвата верховной власти в России[1463].
Украинские исследователи П. Волощенко, В. И. Русин, как и их российские коллеги Г. И. Габов, П. Ф. Никандров, И. Я. Щипанов, изучали общественно-политические и философские взгляды декабристов в тесной связи с социально-экономическими условиями жизни Российской империи; раскрывали особенности развития взглядов «дворянских революционеров», их оригинальность и самобытность; настаивали на преемственности демократических тенденций и материалистических традиций, начиная с М. В. Ломоносова и А. Н. Радищева и его последователя И. П. Пнина; делали акцент на демократических, республиканских и материалистических традициях декабристов.
Н. Дейнеко разделил декабристов на материалистов (братья Борисовы, И. Д. Якушкин, В. Ф. Раевский, П. И. Пестель) и идеалистов (Е. П. Оболенский, П. С. Бобрищев-Пушкин), при этом исследовал только взгляды материалистов. Такая дихотомия – разделение на «хороших» и «плохих» – характерна для любого тоталитарного мировоззрения, которое накладывает отпечаток на научные труды.
Экономические взгляды декабристов изучали российские ученые И. Г. Блюмин, В. Замятин, А. Левитов, Ф. М. Морозов, К. А. Пажитнов, украинские – А. Александров, П. Бакало, С. Я. Боровой и др.
Литературоведы сконцентрировали свое внимание на роли декабристов в развитии письменной культуры народов России. На практике это сводилось к двум темам: «Пушкин и декабристы» и «Творчество декабристов-литераторов», среди которых особо выделяли К. Ф. Рылеева. Связи А. С. Пушкина с декабристами изучали М. А. Цявловский, Т. Г. Цявловская, Д. Д. Благой, Ю. Г. Оксман, Б. С. Мейлах, И. С. Зильберштейн, Д. Косарик.
Главным лейтмотивом литературного творчества декабристов, по их мнению, был протест против тирании и крепостничества, прославление патриотического общественного долга и готовность к самопожертвованию во имя свободы. Эти исследования создавали лубочный образ декабристов-литераторов, пытались обойти «острые углы», в частности, не обращали внимание на романтизм и мистицизм их произведений, прекратилась разработка темы «декабристы и Т. Г. Шевченко».
Литературные интересы С. И. Муравьева-Апостола, его контакты с К. Н. Батюшковым и В. В. Капнистом проанализировал В. Н. Орлов. Жизнь и творчество К. Ф. Рылеева рассматривались в трудах российских литературоведов Б. В. Неймана и К. В. Пигарева, их украинских коллег С. Жука и В. И. Маслова.
Творческую историю поэмы К. Ф. Рылеева «Войнаровский» проследил Ю. Г. Оксман, значительно дополнив известный тогда текст произведения на основе обнаруженных в архиве Е. И. Якушкина фрагментов, которые шире освещали противостояние И. Мазепы и В. Кочубея[1464].
Желая создать целостную картину оппозиционного движения первой половины 1820-х гг., советские историки и литературоведы пытались привязать к декабристам их известных современников, вследствие чего появлялись надуманные темы. Так, В. А. Парсиева написала статью «Гоголь и декабристы», хотя известно, что публичных высказываний о декабристах писатель не оставил. Но это не помешало исследовательнице на основании косвенных свидетельств, а часто и на основании домыслов, заявить, что декабристы имели связи с Н. В. Гоголем и сыграли определенную роль в его политическом и литературном становлении. Серьезная аргументация в статье отсутствует. Например, В. А. Парсиева писала о посещениях С. И. и М. И. Муравьевыми-Апостолами, М. П. Бестужевым-Рюминым, П. И. Пестелем, М. С. Луниным и Н. И. Лорером усадеб В. В. Капниста и Д. П. Трощинского, а потом выдвинула ничем не подтвержденную гипотезу: «Не исключена возможность, что со всеми этими людьми в Обуховке и Кибинцах встречался в 1823–1825 гг. и молодой Гоголь»[1465]. Другим «доказательством» того, что Н. В. Гоголь симпатизировал декабристам, автор считает эпитет «проклятый», которым писатель называл Л. О. Рота – одного из руководителей подавления восстания Черниговского полка[1466]. Эта статья является типичной для послевоенного времени. По аналогичной схеме ученые изобретали творческие связи декабристов с передовыми деятелями русской культуры. Такими методами наводился глянец на первый этап освободительного движения.
Существенными недостатками работ о декабристах конца 1930-х – начала 1950-х гг. были идеологическая ангажированность, монополия ленинско-сталинского подхода к проблеме, стремление исследовать только революционные и материалистические взгляды декабристов, умаление роли западноевропейских факторов в формировании мировоззрения декабристов, которые героизировались, объявлялись самыми передовыми деятелями Европы.
Революционная концепция декабризма сводилась к его оценке как чисто российского явления, порожденного протестом передовой части нобилитета против крепостного положения большинства населения и самодержавной власти. По мнению сторонников этой концепции, декабристы хотели осуществить революционным путем военный переворот для народа, но без участия народа, ввести буржуазно-демократические свободы. Считалось, что восстание было наперед обречено на поражение, но оказало колоссальное влияние на дальнейшую революционную борьбу, которую увенчал приход к власти большевиков. Советская историография рассматривала выступление декабристов как органический элемент смены общественно-политических формаций – перехода от феодализма к капитализму. Этих постулатов должны были придерживаться все декабристоведы, что, безусловно, сужало горизонты творческого поиска.
Выполнял ли К. Ф. Рылеев поручения князя А. Н. Голицына и намеревался ли он вывезти императорскую фамилию в Форт-Росс в Калифорнии? (по поводу книги А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской «Правитель дел»)
В 2010 г. была издана книга А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской «Правитель дел», посвященная поэту, декабристу и правителю канцелярии Российско-американской компании К. Ф. Рылееву[1467]. Книга не является ни полной биографией поэта, ни исследованием о Рылееве-декабристе. Она включает лишь некоторые материалы о Рылееве, его окружении и его эпохе. Это признали и авторы, объявив во «Введении», что их цель – «заострить внимание на некоторых спорных моментах биографии Рылеева, ввести в оборот новые источники» и что «написание полной и обстоятельной биографии Рылеева – дело будущего» (13).
Книга состоит из «Введения», четырех частей и документальных приложений. Первая часть имеет название «Семейная история Рылеева», вторая – «Поэт и министр», третья – «Петр Ракитин – псевдоним Рылеева», четвертая – «Российско-американская компания в конспиративных планах К. Ф. Рылеева». Кроме книги авторы издали на те же темы две статьи. В 2009 г. А. Г. Готовцева опубликовала в журнале «Россия XXI» статью «Российско-американская компания в планах декабристов. К биографии К. Ф. Рылеева»[1468]. В 2010 г. А. Г. Готовцева и О. И. Киянская поместили в периодическом сборнике «14 декабря 1825 года» статью «Князь А. Н. Голицын и К. Ф. Рылеев»[1469]. Вторая статья, изданная уже после выхода книги, дополнила ее вторую часть. Статья А. Г. Готовцевой по своему составу полностью совпадала с четвертой частью книги, отличаясь от нее только отсутствием некоторых подробностей. Таким образом, если конкретное авторство остальных частей и глав остается загадкой для читателя, о четвертой части можно определенно сказать, что она написана исключительно А. Г. Готовцевой.
При ознакомлении с книгой и названными статьями А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской прежде всего поражает обилие новых архивных документов, использованных авторами. Особенно удивляет, что новые документы привлечены для изучения такой известной темы, как биография Рылеева, все источники для изучения которой, казалось бы, уже давно выявлены и использованы. В результате авторы смогли уточнить некоторые факты биографии декабриста. В то же время в книге имеются ошибки, вызванные тем, что авторы обратились к архивным документам, недостаточно ознакомившись с изданными источниками и литературой. Наконец, авторы высказали немало необоснованных предположений, с которыми нельзя согласиться.
Рассуждения А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской по наиболее важным вопросам, затронутым в книге и в статьях, строились по одному принципу. Авторы называли какие-либо факты удивительными и необъяснимыми, объявляли, что только они могут все объяснить, а затем излагали свои версии, как правило, не только необоснованные, но и неправдоподобные.
В действительности в фактах, о которых писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, не было ничего необычного, и они не требовали особых новых, а тем более надуманных и бездоказательных объяснений. К сожалению, чтобы подтвердить свои версии, авторы иногда искажали содержание документов.
Во «Введении» А. Г. Готовцева и О. И. Киянская объявили, что все имеющиеся биографии Рылеева «насквозь легендарны» (6), что «в наших представлениях о жизни и творчестве Рылеева» имеются «лакуны» (8), что его «биография изобилует странностями и несообразностями» (8). При воссоздании любого исторического события неизбежны «лакуны», вызванные недостатком источников. Но представления авторов о легендарности биографии Рылеева и странностях в ней явно преувеличены.
Авторам показалось странным даже то, что Рылеев был поставлен «вне разрядов» и казнен. «Исследователи, изучавшие и изучающие биографию Рылеева, – писала А. Г. Готовцева, – не дают ответа на главный вопрос, за что же он все-таки был повешен? Согласно приговору, вина Рылеева состояла, в частности, в том, что он “усилил деятельность Северного общества, управлял оным, приуготовлял способы к бунту… приуготовлял главные средства к мятежу и начальствовал в оных”»[1470]. Так же авторы процитировали обвинение и в книге (12).
В действительности в приговоре о вине Рылеева говорилось также: «По собственному его признанию, умышлял на цареубийство, назначал к свершению оного лица, умышлял на лишение свободы, на изгнание и на истребление императорской фамилии, приуготовлял к тому средства», «заставлял сочинять Манифест[1471] о разрушении правительства»[1472].
Все эти признания Рылеева, ставшие основой для его обвинения и казни, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская утаили от читателей, чтобы иметь возможность заявить, будто до сих пор остается неясным, за что он был повешен.
Как известно, при определении «разрядов» государственных преступников главной виной считался «умысел на цареубийство». Впрочем, по всем трем «пунктам», на которые судьи разделили преступления декабристов («умысел на цареубийство», «учреждение и управление тайных обществ» и «личное действие в мятеже»[1473]), Рылеев оказался наиболее виновным, во‑первых, как неоднократно обсуждавший планы цареубийства, вывоза и истребления императорской фамилии и пытавшийся 14 декабря организовать убийство Николая I, во‑вторых, как руководитель Северного общества в тот период, когда оно готовилось к восстанию, в‑третьих, как организатор восстания[1474]. Поэтому отнесение его к высшему разряду и присуждение к смертной казни было совершенно понятным и законным.
Продолжая удивляться, «за что же все-таки был повешен» Рылеев, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская писали: «Конечно, он, как и другие участники тайных организаций, обсуждал вопросы цареубийства – но убежденным цареубийцей никогда не был» (12). Такое рассуждение, разумеется, нельзя воспринимать серьезно. Если судьи знали, например, что Рылеев поручал Каховскому 14 декабря убить Николая I, уже не имело значения, был ли он «убежденным цареубийцей».
Непонятно также, как можно считать вопрос о том, за что повесили декабриста, даже если бы в нем и имелись некоторые неясности, «самым главным вопросом рылеевской биографии» (12). Главными вопросами были и остаются формирование личности Рылеева, его поэтическое творчество и деятельность как руководителя Северного общества и организатора восстания 14 декабря. Несмотря на полную ясность в вопросе об осуждении декабриста, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская всё же настаивали, будто были «особые причины для того, чтобы поставить Рылеева “вне разрядов”», но «причины этого скрыты – как от глаз современников, так и от внимательного взора позднейших исследователей» (12–13).
«Неясно, – продолжали рассуждать А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, – каким образом мог “приуготовлять главные средства” к военному перевороту человек сугубо штатский, поэт и издатель. Непонятно, как ему удавалось “управлять” тайным обществом, состоявшим почти сплошь из военных, почему офицеры-заговорщики столь быстро признали в штатском литераторе своего безусловного лидера» (12). Однако Рылеева нельзя считать «сугубо штатским». Он окончил кадетский корпус, имел чин отставного подпоручика и, в отличие от более молодых и состоящих на службе офицеров, был участником двух заграничных походов 1814 и 1815 гг., так что в военных делах сколько-то разбирался. А главное, в тайных обществах важны не чины, а личные качества человека. Рылеев был известным поэтом и издателем, имел большой организаторский талант, увлекал пылкостью речей и убежденностью, доходящей до фанатизма[1475].
«Буквально за несколько месяцев, прошедших с момента вступления в заговор, – писали далее А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, – Рылееву удалось сплотить вокруг себя разрозненных участников давно развалившихся тайных организаций, принять в свою “отрасль” гвардейскую молодежь, начать подготовку реального восстания с целью захвата власти» (12). В действительности члены «давно развалившихся тайных организаций» уже никогда больше не «сплотились», а навсегда отошли от движения. Существовавшие с 1821 г. отдельно друг от друга «отрасли» Н. И. Тургенева и Н. М. Муравьева соединились, окончательно оформив образование Северного общества, на совещании в доме Пущиных в октябре 1823 г. Рылеев в этом совещании не участвовал и не имел никакого отношения к объединению двух «отраслей». Главным делом Рылеева стало создание собственной «отрасли» из молодых офицеров, готовых на решительные действия и до этого в тайные общества (не считая масонских) не входивших. Такие офицеры с момента приема воспринимали Рылеева как своего начальника по обществу, чем тоже в значительной мере определялся авторитет Рылеева, так удивлявший А. Г. Готовцеву и О. И. Киянскую. Однако прием «гвардейской молодежи» и подготовка восстания происходили уже в основном в 1825 г. Таким образом, никакого чуда «за несколько месяцев» Рылеев не совершил, события развивались медленно и постепенно в течение более двух лет.
Настаивая на легендарном характере всех имеющихся биографий Рылеева, авторы, в частности, отрицали предчувствие Рылеевым своей гибели (6–8). Однако это предчувствие отразилось в его письмах и стихах и в воспоминаниях современников.
С раннего возраста, еще до того, как он начал писать вольнолюбивые стихи, Рылеев был настроен на борьбу, на подвиг и на гибель в борьбе. Уже в 1812 г. в письме к отцу он рассуждал о том, какой жизненный путь изберет: «Иди смело, презирай все несчастья, все бедствия, и если оные постигнут тебя, переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь мученический венец и вознесешься превыше человеков»[1476].
Рылеева с детства угнетала мысль о бедности его семьи, а требование княгини В. В. Голицыной заплатить долги его отца заставили прапорщика возненавидеть «вельмож». «О вельможи! О богачи! – восклицал он по этому поводу в 1815 г. в письме к матери. – Неужели сердца ваши нечеловеческие? Неужели они ничего не чувствуют, отнимая последнее у страждущего?» Там же будущий декабрист «удивлялся бесчувственности человечества к страданиям себе подобных»[1477].
После ознакомления Рылеева с жизнью в европейских государствах во время походов 1814 и 1815 гг. «зародилась в нем мысль, что в России все дурно» и «необходимо изменить все законы» и ввести конституцию[1478]. Ко времени отставки Рылеев «помешан был на равенстве и свободомыслии». В беседах с сослуживцами он призывал «не подчиняться никому, стремиться к равенству», намекал на свои особые занятия и планы. В ответ на предостережения офицеров о возможной опасности его намерений прапорщик повторял: «Для меня решительно все равно, какою бы смертью ни умереть, хотя бы быть повешенным, но знаю и твердо убежден, что имя мое займет в истории несколько страниц». Автор воспоминаний был изумлен, что Рылеев, «чтобы передать имя свое потомству, заранее обрек себя на все смерти»[1479]. И позднее современники отмечали стремление Рылеева «лить кровь свою за свободу отечества… для приобретения законных прав угнетенному человечеству» и его надежду попасть в историю вместе с «великими людьми, погибшими за человечество»[1480], «заслужить статью в газетах, а потом и в истории»[1481].
Главным качеством Рылеева, кроме поэтического таланта, было стремление к свободе и к славе, за которые он был готов пожертвовать жизнью. Вряд ли можно согласиться с А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, которые предположили, что Рылеева вдохновил пример его родственника-генерала (44–45). Хотя будущий декабрист и тяготился бедностью, он мечтал не о высоких чинах и богатстве, а о славе поэта и революционера-преобразователя.
В первой части «Семейная история Рылеева» А. Г. Готовцева и О. И. Киянская привели много новых, основанных на архивных документах сведений о декабристе и его родственниках. В частности, они установили точную дату поступления Рылеева в Кадетский корпус – 18 апреля 1800 г. (33). Авторы убедительно доказали, что «благодетель» семейства Рылеевых генерал-лейтенант П. Ф. Малютин, которого обычно считали дальним (и притом неизвестно каким) родственником Рылеевых, был братом декабриста по отцу, незаконным сыном его отца. А. Г. Готовцева и О. И. Киянская подробно рассказали о высоком положении, которое Малютин занимал уже при Павле I, о его богатстве и «гуляниях», известных всему Петербургу (34–41). Авторы посвятили особые главы первой части жене Рылеева Наталье Михайловне Тевяшовой (59–71) и его побочной сестре Анне Федоровне Крыловой (72–84). Можно считать сколько-то обоснованным предположение А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской о любовной связи Рылеева с вдовой П. Ф. Малютина, умершего в 1820 г. (47–52). А вот предположение, будто сам П. Ф. Малютин был любовником матери Рылеева (42–43), осталось недоказанным. Интересны сведения о денежных махинациях Рылеева, который дважды закладывал свое поместье, а главное, став опекуном детей П. Ф. Малютина (вместе с вдовой генерала), присвоил половину принадлежавших им денег (52–58).
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская выяснили, что жена генерала, Е. И. Малютина, была дочерью «биржевого маклера» Г. Израеля и уже после смерти мужа получила в наследство от отца дом в Васильевской части Петербурга. Авторы указали, что дом Малютиной, в котором в начале 1820-х гг. часто бывал Рылеев, располагался «по 15 линии и Большому проспекту» (48–49), но не довели дело до конца. Для того чтобы установить точный адрес дома, следовало выяснить, на каком из двух углов Большого проспекта и 15-й линии он находился. Дом принадлежал Е. И. Малютиной и в 1840-х гг. Согласно «Атласу» Н. И. Цылова, он находился на северной (в настоящее время нечетной) стороне Большого проспекта[1482]. Дом Малютиной был деревянным и до наших дней не сохранился. В 1950-х гг. на его участке построили здание в неоклассическом стиле. В настоящее время это дом № 53/10 по Большому проспекту[1483].
Менее интересны новые сведения о службе отца Рылеева до рождения сына (27–31), уводящие читателя далеко в сторону от биографии декабриста. Отношения Рылеева с отцом свелись к тому, что сын в письмах просил денег на обмундирование и обучение, а отец отказывал и порицал сына за стремление к излишествам. Рассуждения будущего декабриста о том, чему он хотел бы посвятить свою жизнь, тоже вызывали недовольство отца. Отставной подполковник Ф. А. Рылеев считал, что неприлично и дерзко молодому человеку рассуждать о чем-либо в письмах к старшему[1484]. Никакого влияния на Рылеева ни отец, ни его военная служба не оказали. Вопрос о взаимоотношениях отца и матери Рылеева, расставшихся через несколько лет после его рождения, так и остался невыясненным (31–34).
Авторы только затронули важный для биографии Рылеева вопрос о долге его отца, возникшем в результате управления имениями князей Голицыных (27), который после смерти отца перешел на Рылеева. Для характеристики декабриста было бы не лишним упомянуть, что для выплаты долга Рылеев, вопреки декларируемым убеждениям, продал десять своих крестьян[1485], то есть отнесся к ним не как к людям, достойным свободы, а как к своему имуществу.
В «семейной истории» Рылеева отсутствует глава о его дочери, хотя на эту тему имеется литература[1486]. Впрочем, дочь жила уже в другую эпоху.
В целом первая часть дает представление не только о семье и родственниках Рылеева, но и о той атмосфере, в которой жил и формировался декабрист. Несмотря на ошибки и необоснованные предположения, о которых будет рассказано ниже, ее следует признать наиболее удачной по сравнению с другими частями книги.
На основании двух писем, отправленных Рылеевым из Дрездена в феврале и в сентябре 1814 г., А. Г. Готовцева и О. И. Киянская решили, будто прапорщик «находился в Саксонии с февраля по крайней мере до конца сентября 1814 г.» (22). В действительности в указанный период Рылеев участвовал в походе и побывал в нескольких странах, но авторы не поняли этого, так как не ознакомились с записками Рылеева этого периода, его пометами на стихах и даже с послужным списком, в котором перечислялись страны, через которые он прошел.
Окончив в начале февраля 1814 г. Первый кадетский корпус с чином прапорщика[1487], Рылеев получил назначение в 1-ю конную роту 1-й резервной артиллерийской бригады. Рота уже давно находилась в походе, и прапорщик, как вспоминал его сослуживец, «отправился прямо за границу к батарее, которая в то время находилась в авангарде графа Чернышева противу французских войск»[1488]. Генерал-адъютант А. И. Чернышев в феврале-марте 1814 г. командовал авангардом корпуса генерал-адъютанта барона Ф. Ф. Винцингероде[1489]. 28 февраля Рылеев оказался в Дрездене, побывал у своего «дядюшки» М. Н. Рылеева, коменданта Дрездена, и отослал письмо к матери[1490]. Не задерживаясь в Саксонии, прапорщик отправился дальше. 4 марта в Швейцарии Рылеев присоединился к своей роте[1491] и вместе с ней двинулся во Францию. В это время будущему декабристу довелось участвовать в боях. «Рылеев был несколько раз в сражениях, но особых отличий в делах не имел случая оказать», – сообщал тот же мемуарист[1492]. В послужных списках офицеров обычно перечислялись сражения, в которых они участвовали. В послужном списке Рылеева сражения не указаны. По-видимому, это означает, что прапорщик участвовал не в больших известных сражениях, а в небольших авангардных стычках. Рылеев не успел отличиться в боях, так как уже 18 (30) марта 1814 г. французы капитулировали. Передовые русские войска вошли в Париж, другие же части, не дошедшие до столицы Франции, повернули обратно.
25 марта, возвращаясь из Франции, Рылеев оказался в швейцарском городе Шафхаузене, недалеко от знаменитого рейнского водопада. Побывав у водопада, он записал: «Возвращаясь в свое отечество через Шафхаузен и оставляя за собой виноградные берега быстротекущего Рейна, я спешил посетить место, в которое толпами стекаются странствующие – дабы удивиться чудесному низвержению славной реки»[1493]. В начале мая Рылеев находился в эльзасском городе Альткирхе. Там он написал шутливое стихотворение «Бой», подписав его: «Альткирх, маия 7 дня 1814 года»[1494]. Затем рота Рылеева, пройдя через Баварию и Вюртемберг[1495], остановилась в Дрездене, где по-прежнему начальствовал М. Н. Рылеев. Все эти события походной жизни Рылеева остались неизвестны А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, которые заранее решили, будто с февраля по сентябрь 1814 г. прапорщик находился в Саксонии[1496].
Зять М. Н. Рылеева А. И. Фелькнер вспоминал о Рылееве, что дядя «дал ему должность при комендантском управлении и даже поместил его в своем доме»[1497]. Сохранившиеся рапорты Рылеева за июнь-июль 1814 г. тоже показывают, что он выполнял поручения «военного областного 3-го округа начальника» М. Н. Рылеева (199–203). В то же время сведения о службе Рылеева «при комендантском управлении» отсутствуют в его послужном списке, согласно которому Рылеев весь 1814 г. находился в составе своей роты[1498]. По-видимому, это означает, что прапорщик был только прикомандирован к М. Н. Рылееву на то время, пока его рота находилась в Саксонии. Фелькнер вспоминал также, что позднее М. Н. Рылеев «уволил» своего племянника «от занятий по комендантскому управлению» за то, что тот «писал на всех сатиры и пасквили». Однако сообщение того же Фелькнера, будто по приказу дяди Рылеев «тотчас же» уехал из Дрездена[1499], которому поверили авторы книги (26–27), вряд ли заслуживает доверия. Прервав службу при коменданте, Рылеев должен был вернуться в свою роту, которая всё еще располагалась в Дрездене, и только вместе с ней покинуть город.
Сославшись на письмо Рылеева к матери от 21 сентября 1814 г., в котором прапорщик сообщал, что «дядюшка» недавно «выхлопотал» ему «место в Дрездене при Артиллерийском магазине»[1500], А. Г. Готовцева и О. И. Киянская решили, что «история» с изгнанием Рылеева из Дрездена «могла случиться не ранее сентября 1814 г.» (27). Однако авторы не учли, что в воспоминаниях Фелькнера и в письме Рылеева речь шла о разных должностях. Кроме того, прапорщик находился на службе при коменданте и писал ему рапорты уже в июне, а в сентябрьском письме сообщал, что должность при артиллерийском магазине получил недавно. Таким образом, сначала Рылеев служил при комендантском управлении и в июне-июле исполнял важные поручения своего родственника, наблюдая за передвижением войск. Затем он был изгнан из комендантского управления (отчего и не писал рапортов после июля), а позднее дядя предоставил ему менее важную должность при артиллерийском магазине.
Рылеев оставался в Дрездене не только до конца сентября 1814 г., как писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская (имея в виду его письмо от 21 сентября, отправленное из Дрездена), но и позднее. На стихотворении Рылеева «Луна» имеется помета «Дрезден. Сентября 29 дня, 1814», а на стихотворении «Путешествие на Парнас» – помета «Дрезден. Октября 15 дня 1814 года»[1501]. Совершив в ноябре 1814 г. поход через Пруссию (Восточную Пруссию) и герцогство Варшавское, Рылеев со своей ротой 3 декабря возвратился «в российские пределы»[1502].
К сожалению, некоторые выводы были сделаны А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской без достаточных оснований. Использование авторами новых архивных документов о службе Рылеева в Дрездене в 1814 г. (22–25) следует считать неоспоримым достоинством первой части книги. Однако попытка А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской на этом основании отвергнуть общеизвестный факт, что Рылеев в 1816–1818 гг. не любил военную службу и стремился покинуть ее, была явно нелогичной. «Архивные документы, – рассуждали авторы, – рисуют Рылеева дельным офицером, ревностным исполнителем воли начальства, никоим образом не “уклонявшимся” от службы» (22). Разумеется, Рылеев мог и должен был в 1814 г., во время войны, достаточно старательно исполнять поручения, связанные с передвижением войск. Однако это нисколько не «опровергает», как полагали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, того факта, что по окончании войны, в мирное время, служба была скучна и неприятна, и Рылеев не любил ее. Авторы неоправданно перенесли выводы, сделанные относительно одного периода (1814 г.), на совершенно другой период (1816–1818 гг.). Таким «методом» они не раз пользовались и в дальнейшем.
Сослуживец Рылеева довольно подробно рассказал, что после окончания войн прапорщик «не полюбил службы, даже возненавидел ее», «с большим отвращением выезжал на одно только конно-артиллерийское учение», «уклонялся от обязанностей своих под разными предлогами», считал унизительным для себя «подчиняться подобному себе и быть постоянно в прямой зависимости начальнику»[1503], а также «видел хорошо, что он никем не любим и лишний для службы»[1504]. Нет никаких оснований не верить мемуаристу, тем более что его слова подтверждаются и высказываниями самого Рылеева, и ранним выходом будущего декабриста в отставку.
Рылеев в письмах к матери неоднократно сообщал о своем желании оставить службу[1505]. Свое отношение к службе он ясно выразил в письме от 7 апреля 1818 г.: «И так уже много прошло времени в службе, которая никакой не принесла мне пользы, да и вперед не предвидится, и с моим характером я вовсе для нее не способен. Для нынешней службы нужны подлецы, а я, к счастию, не могу им быть, и по тому самому ничего не выиграю»[1506].
«Из сохранившихся писем Кондратия Рылеева выясняется, – сообщали далее А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, – что он общался с семьей Никиты Рылеева <бывший петербургский обер-полицмейстер и гражданский губернатор, умерший в 1808 г. –
В действительности ничего подобного из писем Рылеева не «выясняется». Все эти совершенно не соответствующие истине выводы были сделаны на том единственном основании, что несколько родственников и знакомых были упомянуты в двух письмах Рылеева 1814 г., причем сначала их упомянул фактически не сам Рылеев, а его «дядюшка». 28 февраля 1814 г. Рылеев писал матери из Дрездена: «Здесь нашел дядюшку Михаила Николаевича, который при сем как Вам, так и Петру Федоровичу, Катерине Ивановне, г-дам Прево и своей сестрице кланяется»[1508]. 21 сентября 1814 г. Рылеев писал матери: «Засвидетельствуйте мое почтение Катерине Ивановне, Елизавете Никитичне, Его Превосходительству г-ну Прево…»[1509]
Больше никогда «г-н Прево» в письмах или каких-либо других сочинениях Рылеева не упоминался. Вероятно, родственные отношения, поддерживавшиеся при жизни Н. И. Рылеева и в первое время после его смерти (когда еще был жив отец декабриста, умерший в 1814 г.), через несколько лет прекратились.
Как же можно было на основании двух случайных упоминаний имени Прево в письмах 1814 г. делать вывод о продолжении знакомства в 1820 г. и даже об огромном влиянии Прево де Люмиана на жизнь будущего декабриста? Разумеется, Рылеев не входил в «высший свет» и не имел там знакомств. А литературно-издательские знакомства в то время завязывались довольно легко, помощи высокопоставленных особ для этого не требовалось.
Чтобы подчеркнуть значительность Прево де Люмиана, по их мнению, повлиявшего на Рылеева, авторы написали: «По-видимому, он был приятелем и доверенным лицом Суворова» (19). Прево де Люмиан действительно служил под начальством Суворова в Финляндии в 1791 г. Однако полководец относился к иностранцу на русской службе с пренебрежением и в письмах к другим лицам высказывал опасение, что тот «по галломании» как-нибудь «нафранцузит»[1510].
Сообщив, что Рылеев вступил в масонскую ложу «Пламенеющей звезды», А. Г. Готовцева и О. И. Киянская решили, что поэт был знаком со всеми, кто когда-либо состоял в ней, и написали: «Среди знакомых Рылеева по этой ложе – инспектор классов в Пажеском корпусе Карл Оде де Сион, генерал-лейтенант и сенатор Е. А. Кушелев» (20). Такие лица действительно имеются в общем списке членов ложи, однако это не означает, что они обязательно были знакомы с Рылеевым. При многочисленности членов и переменчивости состава лож многие члены вообще никогда не встречались. В частности, Оде де Сион состоял в ложе только в 1815 г., до того, как в нее вступил Рылеев, а позднее только числился почетным членом[1511].
Вторая часть книги «Поэт и министр» посвящена «истории написания и публикации сатиры К. Ф. Рылеева “К временщику”» (95). Объявив, что имеющиеся биографии Рылеева «насквозь легендарны» (6), и пообещав сделать «попытку отрешиться от легенды и заново проанализировать источники», А. Г. Готовцева и О. И. Киянская некритично воспроизвели распространенную в литературе легенду об особом значении сатиры Рылеева. «Литературная карьера Рылеева началась со скандала, – писали они. – Сатира “К временщику”, направленная против Алексея Аракчеева, “подлого и коварного” временщика, наделала много шума» (9). По мнению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, «произведение это произвело в петербургском обществе эффект разорвавшейся бомбы» (117).
Авторы увидели нечто загадочное и необъяснимое в том, что сатира была издана, и написали: «Остается открытым вопрос, каким образом столь “антиправительственное” произведение могло появиться в легальной печати» (97). Пытаясь ответить на заданный вопрос, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская дали волю своей фантазии и решили, что появление сатиры было вызвано совершенно особыми обстоятельствами: сатиру не пропустили бы в печать, если бы она не была написана… по прямому указанию министра духовных дел и народного просвещения князя А. Н. Голицына.
Из всех возможных объяснений того или иного факта всегда следует выбирать самое простое. Именно простое и естественное всегда оказывается верным. Подозревать всюду или выдумывать несуществующие тайны и заговоры вместо воссоздания естественного хода событий по имеющимся источникам – не лучший метод работы историка. Ничего удивительного в том, что сатиру Рылеева «К временщику» пропустили в печать, не было. Цензоры часто действовали неадекватно, вычеркивали слова и строки из самых безобидных произведений, вызывая недовольство и ропот множества авторов, и в то же время иногда пропускали явно антиправительственные произведения. Если ранее было пропущено «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева, а позднее – «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева, стоит ли удивляться, что пропустили сатиру Рылеева? А главное, в первой четверти XIX в. перевод древнеримских сатир и сочинение подражаний им было обычным делом, что признали и А. Г. Готовцева с О. И. Киянской (97–106).
Пушкин еще в 1815 г. издал сатиру «Лицинию», тоже направленную против временщика (хотя и не употребил это слово). Поэт обличал некоего Ветулия, «любимца деспота», который «сенатом слабым правит». Возмущенный герой стихотворения собирался оставить Рим, так как «рабство ненавидит», и предрекал, что «придет ужасный день, день мщенья, наказанья»[1512]. Сатира М. В. Милонова «К Рубеллию», в которой обличался «царя коварный льстец, вельможа напыщенный»[1513], появилась в 1810 г., при жизни автора дважды переиздавалась, не была запрещена и не вызвала «скандала» и «шума». В третий раз сатира «К Рубеллию» была опубликована в 1819 г. в Петербурге в книге «Сатиры, послания и другие мелкие стихотворения Михаила Милонова, члена С.-Петербургского Вольного общества словесности, наук и художеств»[1514]. Вероятно, именно это последнее издание попало в руки Рылеева[1515] и вызвало его отклик. Сатиру Рылеева, подражавшего Милонову, пропустили в печать тоже как обычное подражание римской сатире, каким она и была в действительности. И только после издания сатиры некоторые современники увидели в ней то, что захотели увидеть.
Подобные «римские сатиры» продолжали писать и беспрепятственно издавать и позднее. Так, например, в сборнике стихотворений А. А. Шишкова «Восточная лютня», изданном в 1824 г., была помещена сатира «К Метеллию», в которой обличался несправедливо возвысившийся трус и злодей Флакк и говорилось о тяжелом положении «трудолюбивых земледельцев», у которых отнимают «надежду, труд и счастье». Впрочем, последние строки, где выражалась надежда, что диктатор будет свергнут и «процветет свобода», были изъяты цензором[1516]. Пушкин в 1826 г. переиздал сатиру «Лицинию», несколько переделав ее.
Никаких документов, показывающих, что правительство обратило какое-либо внимание на сатиру Рылеева, сочло ее чем-то особенным, требующим осуждения и запрещения, не имеется. Даже после того, как В. Н. Каразин 28 октября 1820 г. подал управляющему министерством внутренних дел В. П. Кочубею донос о непозволительных стихах, появившихся в печати, включив в него и сведения о сатире «К временщику»[1517], никаких действий правительства не последовало.
Никаких формальных оснований для запрещения сатиры Рылеева не было. Не было в ней и «прямых намеков» на Аракчеева, которые увидели А. Г. Готовцева и О. И. Киянская (108). Имя Аракчеева в сатире не упоминалось. Напротив, сатира была обращена к жившему в Риме в начале I в. н. э. префекту преторианской гвардии Луцию Элию Сеяну, который при императоре Тиберии приобрел большую власть, но в 31 г. был уличен в заговоре против императора и казнен. Сведения о Сеяне привел Тацит в «Анналах»[1518]. Как писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, Сеян «был символом лживого царедворца, вкравшегося в доверие к императору, получившего безграничную власть и пытавшегося обмануть доверчивого патрона» (107). Согласно сатире Рылеева, Сеян – «монарха хитрый льстец и друг неблагодарный», «взнесенный в важный сан пронырствами злодей»[1519]. Всё это были качества действительного Сеяна, но никак не Аракчеева. Такая характеристика была противоположна истинным качествам Аракчеева, который никогда не льстил, отличался не пронырством, а искренней преданностью Павлу I, а затем Александру I, был верным слугой императора и старательным исполнителем его намерений.
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская увидели «прямые намеки на Аракчеева» в словах «селения лишил их прежней красоты» и «налогом тягостным довел до нищеты» (108). Действительно, в первой приведенной строке многие видели намек на военные поселения, которыми руководил Аракчеев[1520]. Однако Аракчеев не лишал селения красоты, а придавал им более правильный и красивый вид. Налогов Аракчеев не вводил. Пытаясь доказать, будто слова о «налоге тягостном» относятся к Аракчееву, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская воспользовались сообщением Н. И. Тургенева о том, что в 1820 г. Аракчеев был назначен в Особый комитет для пересмотра налогообложения. Исказив слова Н. И. Тургенева, вспоминавшего, что был создан «особый комитет, состоящий из министра финансов, генерала Аракчеева, государственного контролера, Сперанского[1521] и других членов»[1522], А. Г. Готовцева и О. И. Киянская объявили, будто комитет состоял «под руководством Аракчеева» (108). Указ Александра I о гербовом сборе, завершивший работу комитета, последовал только 24 ноября 1821 г.[1523] и не мог быть отражен в сатире, изданной на год раньше. К тому же это не соответствовало словам сатиры, согласно которым уже давно введенный налог успел довести население до нищеты. Некоторые современники решили, что сатира направлена против Аракчеева, не потому, что текст сатиры давал основания для этого, а просто потому, что Рылеев обращался к временщику, а главным временщиком при Александре I был Аракчеев.
Возможно, Рылеев действительно имел в виду Аракчеева, но в тексте сатиры это прямо не отразилось. Следует также учитывать, что другие авторы переводов и сатир, обличая тиранов прошлого, тоже имели в виду своих современников и пытались воздействовать на них. В этом смысле сатира Рылеева ничем не отличалась от прочих подобных произведений.
Мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем, что думал и чего желал Рылеев, работая над сатирой. Возможно, это был просто поэтический порыв, лишенный какой-либо политической цели: раскрыв книгу Милонова и прочитав его сатиру, поэт вдруг увидел, как можно ее улучшить и усилить, и написал новый вариант. Если же предполагать какие-то особые политические цели, становится непонятно, почему Рылеев взялся перерабатывать сатиру Милонова, а не создал собственное произведение.
Ни «скандала», ни «шума» при появлении сатиры «К временщику» не было. Их выдумал сам Рылеев, чтобы подчеркнуть и преувеличить значение своего произведения, а позднее «подтвердил» его друг Николай Бестужев. Их и не могло быть, так как Рылеев, создавая сатиру, не вышел за рамки обычного, сделал то, что позволялось и многим другим его современникам.
Узнав, что его сатиру воспринимают как выступление против Аракчеева, Рылеев стал распространять небылицы[1524], будто он «навлек на себя гнев графа Аракчеева». Рассказ Рылеева о том, что после издания сатиры за ним с 1820 по 1824 г. постоянно наблюдают «полицейские агенты», и он вынужден не закрывать окна, чтобы с улицы было видно, чем он занимается, переданный в воспоминаниях И. Н. Лобойко, – явная фантазия поэта. Такой же фантазией или ходившим тогда анекдотом следует считать рассказ о том, будто Аракчеев обратился к князю А. Н. Голицыну, требуя наказать цензора, а подчиненный А. Н. Голицына А. И. Тургенев озадачил Аракчеева вопросом, «какие именно выражения принимает он на свой счет»[1525].
Н. А. Бестужев тоже постарался преувеличить антиправительственное значение сатиры Рылеева. В «Воспоминании о Рылееве», созданном не позднее 1832 г., он назвал сатиру «К временщику» «первым ударом, нанесенным Рылеевым самовластию», рассказал, будто ее издание вызвало у всех «изумление, ужас» и «оцепенение», будто в сатире Аракчеев был изображен «слишком верно», так что его нельзя было не узнать, но временщик «постыдился признаться явно»[1526].
Уже А. Н. Сиротинин скептически отнесся к рассказу Н. А. Бестужева о впечатлении, произведенном публикацией сатиры «К временщику». Отметив, что «молодежь» того времени «простое подражательное стихотворение возвело на степень гражданского подвига», он привел цитату из «Воспоминания» и написал: «Без сомнения, Бестужев сильно сгустил краски, и никакого “оцепенения” среди жителей столицы стихотворение Рылеева не произвело»[1527]. Н. А. Котляревский, сославшись на очерк А. Н. Сиротинина, пришел к такому же выводу: «Нет сомнения, что Бестужев преувеличил впечатление, произведенное этим стихотворением. Оно могло иметь большой успех в известном кругу, но в мемуарах и переписке современников оно не заняло видного места»[1528]. Верная мысль литературоведов конца XIX – начала XX вв. о преувеличении Н. А. Бестужевым роли и значения сатиры Рылеева была утрачена советскими авторами, которые поверили Николаю Бестужеву и стали без всякой критики цитировать его «Воспоминание». Так же некритично использовали очерк Н. А. Бестужева и А. Г. Готовцева с О. И. Киянской.
«Воспоминание о Рылееве» было публицистическим произведением со свойственными этому жанру преувеличениями, в котором не всегда оставалось место для истины[1529]. Рассказу о сатире Рылеева и произведенном ею впечатлении предшествовала характеристика Аракчеева, данная самим Н. А. Бестужевым. При этом автор, чтобы создать впечатление незаконности власти Аракчеева, дважды объявлял, будто Аракчеев незримо управлял государством «без всякой явной должности», «не имея другого определенного звания, кроме принятого им титла верного царского слуги»[1530]. Эти слова были явной ложью: все, в том числе и Николай Бестужев, знали, что Аракчеев занимал несколько важных государственных должностей, так что его власть была вполне законной.
К Рылееву и Н. А. Бестужеву примкнул один из издателей «Невского зрителя» Г. П. Кругликов. Желая показать, что он тоже участвовал в обличении Аракчеева, Кругликов в воспоминаниях хвалился тем, что в сатире Рылеева «осуждался граф Аракчеев», и сообщал, будто издателей «Невского зрителя» ожидало «мщение графа», но за них якобы «заступился князь Голицын»[1531]. Однако и Кругликову, пожелавшему рассказать о своей причастности к борьбе против Аракчеева, вряд ли можно верить больше, чем вымыслам Рылеева о преследовании его Аракчеевым или публицистике Николая Бестужева.
Авторы, пытавшиеся подчеркнуть особое значение сатиры «К временщику», полностью противоречили друг другу. Согласно «Воспоминанию» Н. А. Бестужева, «туча пронеслась мимо» сама собою, так как Аракчеев не осмелился «узнать себя в сатире»[1532]. Согласно воспоминаниям Кругликова, издателей журнала спас князь А. Н. Голицын[1533]. Наконец, согласно рассказам самого Рылеева, переданным Лобойко, Аракчеев потребовал наказать цензора, но был озадачен ответом А. И. Тургенева, а за поэтом стала постоянно наблюдать полиция[1534]. В то же время сам А. И. Тургенев, о котором рассказывали подобные анекдоты, не придавал сатире никакого значения, считал ее только «дурным переводом Рубелия»[1535], ничего не знал о требовании Аракчеева и только удивлялся, что «публика, особливо бабья, начала приписывать переводчику такое намерение, которое было согласно с ее мнением, и принялась за цензора»[1536].
Издание сатиры Рылеева не стало таким общеизвестным и мгновенно поразившим всех событием, как пытались представить авторы. Многие, даже жившие в Петербурге, узнали о сатире, появившейся в октябрьском номере «Невского зрителя», не сразу. Для других публикация сатиры прошла незамеченной, и они ознакомились с «Временщиком» только через несколько лет по рукописной копии, так и не узнав, кто был его автором, либо узнали о сатире от кого-либо из своих знакомых.
А. И. Тургенев, считавший сатиру «дурным переводом Рубелия», откликнулся на нее только 2 февраля 1821 г. в письме к П. А. Вяземскому, да и то лишь потому, что его заинтересовала участь цензора. П. А. Вяземский отвечал из Варшавы 10 февраля: «Я “Невского Зрителя” не имею, и вряд ли кто получает его здесь. О чем дело? Постарайся как-нибудь прислать»[1537].
И. Н. Лобойко, записавший рассказы Рылеева, до разговора с ним в 1824 г. ничего не знал о сатире «К временщику», хотя был любителем и знатоком литературы, членом Вольного общества любителей российской словесности, в котором состоял и Рылеев. Даже после того, как Рылеев рассказал ему о своей сатире, И. Н. Лобойко ошибочно сообщил о «пропуске цензурою Проперция», видимо, перепутав его с Персием[1538].
В. И. Штейнгейль, назвавший публикацию сатиры «очень смелой выходкой», не имел представления о времени ее издания. Он полагал, что сатира была опубликована только в 1823 г. в альманахе «Полярная звезда»[1539], следовательно, в конце 1820 – начале 1821 гг. не слышал ни о каком «шуме» или «скандале». По-видимому, Штейнгейль узнал о существовании сатиры только при встрече с Рылеевым в 1823 г. Сочинение Рылеева Штейнгейль считал переводом «сатиры Ювенала “На временщика”».
Н. И. Лорер, как следует из его «Записок», ознакомился с текстом сатиры «К временщику» только после перевода в марте 1824 г. в Вятский полк[1540] и переезда из Петербурга на юг в мае 1824 г.[1541] До этого, находясь в 1820–1824 гг. на службе в столице, Лорер интересовался литературой, историей и политическими вопросами, знал о «стихах молодого Пушкина», о «Полярной звезде» и IX томе «Истории» Н. М. Карамзина, где описывалось царствование Ивана Грозного[1542], но ничего не слышал о сатире Рылеева[1543]. По-видимому, ознакомившись с текстом сатиры по рукописи, где автор не был указан, Лорер не знал (и так никогда и не узнал!), что ее автором был Рылеев, поэтому решил, что «Н. И. Греч перевел с латинского “Временщика” времен Рима», и привел в «Записках» анекдот о том, как Аракчеев за это вызвал Греча к себе «на Литейную» и грозил ему кнутом и ссылкой[1544]. А. С. Немзер, издавший и прокомментировавший мемуары декабристов, полагал, что Лорер знал сатиру «К временщику» «вероятно, по слухам»[1545]. Это было не вполне верно, так как, по словам Лорера, он и другие южные декабристы во второй половине 1824 г. или в 1825 г. (после поступления мемуариста в Вятский полк) «с жадностию читали эти стихи»[1546]. Несмотря на допущенную ошибку, А. С. Немзер всё же ясно указал, что Лорер не видел журнала «Невский зритель» с сатирой Рылеева. Однако А. Г. Готовцева и О. И. Киянская не обратили внимания на этот комментарий.
Д. И. Завалишин назвал «перевод оды о Сеяне» «косвенным намеком» на Аракчеева[1547], но не знал автора перевода и не сообщил ни о каком «скандале», сопровождавшем публикацию, хотя в 1820–1822 гг. жил в Петербурге. Даже Н. И. Греч, хорошо знавший Рылеева, не помнил, где и в каком виде поэт писал о временщике[1548].
И после издания сатиры «К временщику» критики продолжали расхваливать сатиру Милонова «К Рубеллию» так, как будто сатиры Рылеева не существовало[1549]. Издание сатиры «К временщику» не привело к избранию Рылеева в члены Вольного общества любителей российской словесности. Только 25 апреля 1821 г., когда Рылеев представил стихотворный перевод с польского сатиры Ф. В. Булгарина «Путь к счастью», он был избран «сотрудником» общества[1550].
Чтобы понять, что сатира «К временщику» не могла иметь того значения, какое ей приписывалось, достаточно вспомнить, что еще в 1819 г., за год до ее издания, Пушкин сочинил две эпиграммы на Аракчеева. Кроме того, многие современники (а потом и литературоведы начала XX в.[1551]) считали обращенной к Аракчееву эпиграмму Пушкина на А. С. Стурдзу («Холоп венчанного солдата»). В отличие от «античной» сатиры Рылеева, в которой даже при особом желании можно было увидеть лишь «косвенный намек» на Аракчеева, Пушкин прямо назвал «всей России притеснителя», Нерона в Чугуеве (где Аракчеев в 1819 г. подавлял бунт военных поселян), привел известный всем девиз Аракчеева «преданный без лести» и даже угрожал ему «кинжалом Зандовым»[1552]. Разумеется, именно поэтому эпиграммы Пушкина не могли быть напечатаны, но их хорошо знали, особенно в Петербурге.
Известно еще несколько недатированных эпиграмм неустановленных авторов, в которых использовался девиз Аракчеева «Без лести предан». Девиз, полученный Аракчеевым от Павла I еще в 1799 г. вместе с графским титулом, был всем известен уже давно, но долгое время не привлекал внимания. В 1816 г. в журнале «Сын Отечества» было помещено хвалебное двустишие А. А. Писарева под названием «Надпись к портрету Его Сиятельства графа А. А. Аракчеева:
По-видимому, эта печатная лесть и вызвала несколько откликов, в которых обыгрывался использованный Писаревым девиз Аракчеева:
Такие отклики должны были появиться вскоре после публикации творения Писарева и, следовательно, задолго до издания сатиры Рылеева.
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, не упомянув ни об эпиграммах Пушкина, ни о других приведенных выше эпиграммах, явно указывающих на Аракчеева, объявили, будто именно после публикации сатиры «К временщику» на Аракчеева «пишутся многочисленные эпиграммы, которые распространяются в не менее многочисленных списках» (133). Непонятно, что имели в виду А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, рассказывая о «многочисленных эпиграммах». Авторы ничем не подтвердили своего сообщения, не назвали ни одной эпиграммы, ни на что не сослались. Между тем в известном сборнике «Русская эпиграмма второй половины XVII – начала XX в.», кроме двух указанных эпиграмм Пушкина[1555], помещены только недатированная эпиграмма Е. А. Баратынского («Отчизны враг, слуга царя»), отнесенная публикаторами к периоду «до восстания декабристов»[1556], и написанная не ранее апреля 1828 г. анонимная эпиграмма («Встарь Голицын мудрость весил»), в которой Аракчеев был только упомянут наряду с А. Н. Голицыным, Д. А. Гурьевым, К. А. Ливеном и великим князем Михаилом Павловичем[1557]. Никакого потока эпиграмм на Аракчеева после издания сатиры Рылеева, судя по названному сборнику, не последовало. Стихотворение С. А. Путяты «Дни моего отчаяния», в котором тоже можно увидеть намеки на Аракчеева, было написано не под влиянием сатиры «К временщику», а в результате исключения автора из военной службы «за дурное поведение» в 1821 г. Не называя Аракчеева, Путята обличал «врага отчизны, льстеца царей, бич столь славного народа»[1558].
Несмотря на изложенные выше факты, показывающие, что сатира Рылеева была издана наряду с другими «римскими» сатирами, публиковавшимися в то время, не содержала никаких явных указаний на Аракчеева и потому не могла вызвать ни запрещения к печати, ни преследования автора и публикаторов после ее издания, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская решили, будто и автор, и издатели журнала, и цензор «в истории с сатирой действовали не сами по себе», а «исполняли социальный заказ, исходивший непосредственно от Голицына», и избежали наказания только потому, что их «покрывал» князь А. Н. Голицын (119).
Такое предположение вызывает ряд вопросов. Почему для создания нужного стихотворения Голицын избрал никому не известного Рылеева, к тому времени издавшего только пять небольших и слабых стихов? Как он мог предвидеть, что поэт способен создать заказанное произведение? Почему Рылеев, если ему была заказана сатира на Аракчеева, не издал собственное произведение, а переработал сатиру Милонова? Но главное возражение состоит в том, что для подобного предположения не было оснований. Сознавая недоказанность своего заявления, авторы «пояснили»: «Возможно, что просьбу министра передал Рылееву Кругликов, соиздатель “Невского зрителя” и одновременно сотрудник подчинявшегося Голицыну столичного почтамта» (119). Но и это было только следующее необоснованное предположение.
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская без всяких оснований связали появление сатиры «К временщику» с борьбой, которую, по их мнению, вели между собой за влияние на Александра I князь А. Н. Голицын, Аракчеев и начальник Главного штаба князь П. М. Волконский. При этом авторы проявили весьма странное представление об организации государственных дел в России. «Аракчеев отвечал за назначение министров и генерал-губернаторов, поскольку заведовал канцелярией Комитета министров», – писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская (119). Разумеется, ничего подобного не было и не могло быть: министров и генерал-губернаторов назначал только сам император. По мнению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, в конце 1820 г., в период волнений в Семеновском полку и сразу после них, когда П. М. Волконский находился с Александром I на конгрессе Священного союза, а «Аракчеев почти не выезжал из своего Грузина», «активным в столице оставался только один из временщиков – князь Голицын» (124).
Заявив это, авторы сослались… на роман Л. Н. Толстого «Война и мир». В действительности в указанный период наиболее «активными в столице» были генералы, которые уговаривали, а затем арестовывали солдат Семеновского полка и старались предотвратить волнения в других полках гвардии. А. Г. Готовцева и О. И. Киянская также ошибочно сообщили, будто «во время семеновской истории» П. М. Волконский «сопровождал государя в Лайбах» (124). В действительности в это время Александр I находился в Троппау.
Авторы привели некоторые сведения о Вольном обществе учреждения училищ по методе взаимного обучения и о том, что император заподозрил Н. И. Греча, руководившего ланкастерскими училищами Гвардейского корпуса, в подстрекательстве солдат к бунту (125–129). Сообщив затем, что «Голицын вынужден был защищать Греча» как своего подчиненного, они вдруг объявили: «Очевидно, сатира “К временщику” как раз и была частью “защитительной” кампании, призывавшей отыскивать “причины зла” в другом месте» (129). Вряд ли для кого-нибудь еще, кроме А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, высказанное предположение (да еще в виде утверждения) могло быть «очевидным». Как сатира Рылеева могла защитить Н. И. Греча, которого подозревал и за которым приказал следить сам император?
Еще более невероятно утверждение А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, будто предполагаемая ими затея А. Н. Голицына удалась, и Греч остался на свободе только благодаря сатире Рылеева. Как могло одно стихотворение изменить мнение императора? Если стихотворение воспринималось как подражание древнеримской сатире, оно не имело никакого значения. А если бы император увидел в сатире выпад против Аракчеева, это укрепило бы мнение монарха об излишнем распространении вольномыслия в России и вызвало бы гнев. Неужели авторы всерьез подумали, что Александр I, прочитав, что «временщик и подлый и коварный», тут же согласится с автором сатиры, изменит свое отношение к Аракчееву и решит, что во всем виноват именно «временщик», а не Греч?
Подтверждение своей версии А. Г. Готовцева и О. И. Киянская увидели в якобы особом отношении Греча к Рылееву после издания сатиры «К временщику». «Стоит отметить, – писали они, – что, вероятно, Греч понимал, кому он обязан спасением. С 1821 г. произведения Рылеева станут постоянно появляться на страницах “Сына Отечества”… Обоих литераторов свяжет и тесная личная дружба» (130). Однако и это было не так. Вместо того чтобы видеть в Рылееве своего спасителя и писать о нем с уважением и благодарностью, выказывая дружеские чувства, Греч в своих воспоминаниях отзывался о Рылееве с презрением. По его мнению, Рылеев был «человек неважный и сам не знал, чего хотел»[1559]. «Откуда залезли в его хамскую голову либеральные идеи? – восклицал Греч. – Прочие заговорщики воспитаны были за границею, читали иностранные книги и газеты, а этот неуч, которого мы обыкновенно звали цвибелем[1560], откуда набрался этого вздору? <…> Заманчивые идеи либерализма, свободы, равенства, республиканских доблестей ослепили молодого необразованного человека! Читай он по-французски и по-немецки, не говоря уже по-английски, он с ядом нашел бы и противоядие. <…> Рылеев был не злоумышленник, не формальный революционер, а фанатик, слабоумный человек, помешанный на пункте конституции»[1561].
Греч привел в воспоминаниях несколько строк из сатиры Рылеева, но перепутал обстоятельства ее появления, что вряд ли могло бы случиться, если бы он считал ее издание важным событием в своей жизни. Греч писал, будто Рылеев «говорил очень явно об Аракчееве» «в послании к Вяземскому», «напечатанном в “Невском вестнике”»[1562]. В действительности упомянутый Гречем «Невский вестник» не существовал, стихотворных посланий к П. А. Вяземскому Рылеев не писал. А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, цитируя Греча, утаили от читателей его ошибки и написали, будто в воспоминаниях говорилось о рылеевской «сатире, опубликованной в “Невском зрителе”» (109).
Кроме того, вопреки мнению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, Греч в своих воспоминаниях не разделял Аракчеева и Голицына, а объединял их. «Я был в то время отъявленным либералом, напитавшись этого духа в краткое время пребывания моего во Франции (в 1817 г.), – писал Греч о своих взглядах в 1820 г. – Да и кто из тогдашних молодых людей был на стороне реакции? Все тянули песню конституционную, в которой запевалою был император Александр Павлович. Оппозиция Аракчееву, Голицыну и всем этим темным властям была тогда в моде, была делом известным, славою и знаменем тогдашнего юного поколения»[1563].
Истинное отношение Рылеева к «самовластью», которому он якобы «нанес удар» изданием сатиры «К временщику», выразилось в его стихотворном послании «Александру I», о котором А. Г. Готовцева и О. И. Киянская даже не упомянули.
Послание считается «приписываемым Рылееву», так как не имеется ни автографа стихотворения, ни указаний Рылеева или кого-либо из его близких знакомых на его авторство. Оно сохранилось «в бумагах Ивановского, секретаря Следственной комиссии» и было впервые опубликовано в «Сборнике стихотворений декабристов», изданном в Лейпциге в 1862 г.[1564]
Еще В. И. Маслов, сравнивая послание «Александру I» с другими произведениями поэта, доказал, что оно принадлежит Рылееву[1565]. Доводы В. И. Маслова были дополнены А. Г. Цейтлиным[1566] и Ю. Г. Оксманом[1567]и признаны другими литературоведами[1568]. К. В. Пигарев в книге «Жизнь Рылеева» и А. Г. Цейтлин в книге «Творчество Рылеева» подробно рассмотрели послание «Александру I» как сочинение Рылеева, связав его с другими поэтическими откликами на восстание в Греции[1569]. Послание Рылеева «Александру I» либо включают в число его произведений[1570], либо публикуют как «приписываемое Рылееву»[1571].
Уже при первом издании послания в 1862 г. в примечании сообщалось, что «стихотворение это написано Рылеевым еще в 1821 году»[1572]. В дальнейшем публикаторы и комментаторы сочинений Рылеева пытались уточнить время создания послания «Александру I» по упоминаемым в нем лицам и событиям. Однако события начала 1820-х гг. они представляли лишь в самом общем виде, поэтому не смогли верно датировать стихотворение.
Послание начиналось словами о том, что «умчался» еще один год правления Александра I, поэтому комментаторы полагали, что оно написано вскоре после 11 марта, даты вступления императора на престол, или даже что «дату… написания можно будет точно приурочить… к 11 марта 1821 г.»[1573]. Кроме того, публикаторы и комментаторы обычно относили послание к весне[1574] и даже к первой половине марта 1821 г.[1575], так как, по их мнению, оно было написано «в связи с начавшимся национально-освободительным движением в Греции»[1576].
Авторы, относившие начало освободительного движения в Греции к началу или первой половине марта 1821 г., путали восстание непосредственно в Греции с походом А. Ипсиланти[1577]. Находившийся в то время на русской службе князь А. Ипсиланти 22 февраля (6 марта) 1821 г. перешел границу между российской Бессарабией и входящей в состав Турции Молдавией, 24 февраля (8 марта) опубликовал в Яссах воззвание «В бой за веру и отечество», а затем начал поход по Молдавии и Валахии. Поход оказался неудачным: в июне 1821 г. отряд Ипсиланти был разгромлен в Валахии, а он сам бежал в Австрию и там был арестован. Восстание непосредственно в Греции вспыхнуло через месяц после начала похода Ипсиланти и не было прямо связано с ним. Первое выступление произошло в городе Патры 21 марта (2 апреля) 1821 г. В настоящее время в Греции принято считать датой начала восстания 25 марта (6 апреля), когда митрополит Петр Германос призвал греков к выступлению против турок[1578].
Восстание в Греции, как известно, продолжалось до 1829 г. и закончилось признанием Турцией автономии, а в 1830 г. и независимости Греции. Поэтому упоминание о военных действиях в Греции не может служить основанием для датировки послания Рылеева 1821 годом, а тем более первой половиной марта 1821 г. Публикаторы и комментаторы не учли, что в послании речь идет не о начале восстания, а уже о попытках турок подавить его. Никто из них не попытался выяснить, когда в подавлении восстания в Греции участвовал упомянутый Рылеевым Куршид-паша. Между тем известно, что Ахмед Хуршид-паша, которого в российских документах того времени называли Куршид-пашой[1579], с февраля 1821 г. по февраль 1822 г. находился в Албании, где осаждал крепость янинского паши Али Тепеленли. В феврале 1822 г. янинский паша был убит, а в июле 1822 г. войска Хуршид-паши из Албании вторглись в Грецию[1580]. В декабре 1822 г. Хуршид-паша, обвиненный в похищении части сокровищ побежденного им Али-паши Янинского, отравился[1581]. В послании Рылеев выразил опасение, что, «быть может», в это время, «Афины взяв, Куршид-паша / крушит последнюю колонну»[1582]. Это можно было написать не ранее июля 1822 г., когда Хуршид-паша со своим войском вступил в Грецию.
Послание связывали и с отправлением Александра I на конгресс Священного союза, так как Рылеев призывал императора «спешить… с царями примирять народы». Однако комментаторы не имели точного представления и о времени созыва конгрессов. Например, Ю. Г. Оксман полагал, что в послании речь идет «об отъезде Александра на конгресс держав Священного союза в Лайбах»[1583]. Конгресс в Лайбахе начался в январе 1821 г., поэтому Рылеев не мог в марте 1821 г. призывать уже находившегося в Лайбахе императора «спешить» на конгресс. Длительная заграничная поездка императора закончилась 24 мая 1821 г.[1584] В это время Рылеев тоже не мог призывать только что возвратившегося императора «спешить» на конгресс.
Весной 1822 г. было решено провести конгресс Священного союза в Вероне. Ему должна была предшествовать конференция представителей главных европейских держав в Вене, посвященная прежде всего вопросу об «умиротворении Греции». Конференция в Вене началась в июне 1822 г., на ней присутствовал российский представитель Д. П. Татищев[1585]. Александр I не явился в Вену к началу переговоров. Он выехал из Петербурга только 3 (15) августа и прибыл в Вену 26 августа (7 сентября)[1586]. Таким образом, именно в июне – начале августа 1822 г., когда обсуждение греческого вопроса в Вене уже началось, а Александр I еще медлил с отъездом в Австрию, Рылеев имел все основания призывать императора «спешить».
Поскольку мы уже знаем, что Рылеев не мог написать о возможном разгроме Афин Хуршид-пашой ранее июля 1822 г., когда войска паши вступили в Грецию, становится окончательно ясно, что послание было написано или, по крайней мере, закончено в июле – начале августа 1822 г. Установленное время создания стихотворения «Александру I» не вполне соответствует упомянутой в первых строках годовщине правления императора. Однако Рылеев мог упомянуть об этой годовщине и через четыре месяца после нее. Кроме того, поэт мог начать послание в марте-апреле, а потом, узнав о Хуршид-паше и предстоящей поездке Александра I в Вену, дополнить его в июле-августе.
Будущий декабрист называл Александра I «творцом добра», «послом небес», «витязем правды и свободы», восхвалял как защитника «прав народов и земель», как монарха, который, «к благу общему горя», «разгадал потребность века». По-видимому, Рылеев в это время считал полезной деятельность не только лично Александра I, но и Священного союза как организации, способствовавшей всеобщему умиротворению. Поэтому поэт, упомянув о Риего («испанец непреклонный»), Куршид-паше и вообще о борьбе «власти незаконной с законной», охватившей Европу, призвал российского императора «спешить» на конференцию в Вене и на конгресс в Вероне, чтобы «с царями примирять народы». «Равно ужасны для людей / и мятежи, и самовластье», – восклицал Рылеев[1587].
Взгляды Рылеева в 1820–1825 гг. развивались от либерально-просветительских к революционным. Как видно по посланию «Александру I», в середине 1822 г. взгляды будущего декабриста еще были либерально-просветительскими: он приветствовал деятельность просвещенного монарха и Священного союза в то время, когда многие уже перестали верить Александру I. Странно было бы полагать, что за полтора-два года до этого поэт имел революционные взгляды и сознательно яростно набросился на Аракчеева, чтобы нанести «удар самовластью». В 1820 г. Рылеев просто включился в литературную жизнь Петербурга и написал очередную «римскую сатиру», характерную для того времени, даже не скрывая подражательности своего произведения.
Еще в первой части книги А. Г. Готовцева и О. И. Киянская ошибочно утверждали, будто семья Рылеева «в начале 1821 г. окончательно переехала жить в столицу» (62). Рассказывая во второй части о положении Рылеева в конце 1820 г., в момент издания сатиры «К временщику», авторы сообщили: «В столице Рылеев вынужден был снимать дешевую квартиру и просил мать прислать ему “на первый случай… нужное для дома”» (116). В действительности А. Г. Готовцева и О. И. Киянская привели цитату из письма Рылеева к матери не конца 1820 г., а от 15 октября 1821 г.[1588], то есть переместили на конец 1820 г. сведения, относящиеся к концу 1821 г.
Такую же ошибку до А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской допускали и другие авторы. Еще А. Г. Цейтлин в «Хронологической канве жизни и деятельности К. Ф. Рылеева» ошибочно сообщил, будто осенью 1820 г. «по приезде в Петербург Рылеевы поселяются на Васильевском острове в 16-й линии между Большим и Средним проспектами»[1589]. Эту ошибку повторил и С. А. Фомичев, написавший, будто «осенью 1820 года Рылеев с женой и дочерью поселяются в Петербурге»[1590]. Особенно неверные сведения о местах проживания поэта привел А. Г. Цейтлин в книге «Творчество Рылеева». Сначала он сообщил, будто Рылеев родился в 1795 г. «в небольшом имении своей матери, с. Батове Софийского уезда Петербургской губернии»[1591], хотя в то время уже было известно, что мать будущего декабриста получила Батово и поселилась в нем только в 1800 г.[1592], а потом написал, что «в конце сентября 1819 г. К. Ф. и Н. М. Рылеевы переехали в Подгорное, петербургское имение его матери»[1593], тогда как в действительности Подгорное было поместьем родителей жены Рылеева в Острогожском уезде Воронежской губернии. Там же А. Г. Цейтлин по-прежнему утверждал, будто «с осени» 1820 г. Рылеев и его жена «поселились в Петербурге»[1594], хотя еще К. В. Пигарев верно написал, что Рылеев снял квартиру в Петербурге на Васильевском острове осенью 1821 г.[1595]
Никаких сведений о том, что Рылеев снимал квартиру в Петербурге в 1820 г., не имеется. Кроме того, осенью 1820 – весной 1821 гг. поэт находился в столице один, без жены и дочери, которые остались в поместье Тевяшовых в Воронежской губернии. В конце ноября – начале декабря 1820 г. Рылеев отправил два письма из Петербурга к жене в Подгорное[1596]. Письмо к жене от 2 декабря 1820 г. имело приписку «Катерины Малютиной», обращенную к Н. М. Рылеевой[1597]. Эта приписка показывает, что Рылеев, приезжая ненадолго в Петербург, скорее всего, останавливался в доме Малютиных. Адрес дома генерал-лейтенанта Малютина, в котором бывал Рылеев, неизвестен. Ко времени издания справочников С. Аллера генерал уже умер, а его вдова переехала в собственный дом.
25 апреля 1821 г. Рылеев всё еще находился в Петербурге и присутствовал на заседании Вольного общества любителей российской словесности[1598]. В мае 1821 г. он уехал в Подгорное[1599], в августе выехал оттуда с женой и дочерью и в сентябре привез их в поместье своей матери Батово. Затем Рылеев уехал из Батова в Петербург. Только 15 октября он написал матери, что снял дом для постоянного проживания с семьей в столице и попросил «отправить» из Батова в Петербург жену с вещами[1600].
С октября 1821 г. Рылеев снимал в Петербурге не «дешевую квартиру», как опять без всяких оснований написали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, а целый дом с большим участком и хозяйственными постройками, принадлежавший «купеческой жене» Белобородовой. Деревянный одноэтажный дом Белобородовой находился на 16-й линии Васильевского острова между Большим и Средним проспектами (на месте современного дома № 23 по 16-й линии). Дальние линии Васильевского острова имели вид не города, а сельской местности. Здесь преобладали небольшие деревянные дома с участками, на которых находились хозяйственные постройки, сады, огороды; жители держали скот. Согласно «Указателю» С. Аллера, Белобородова владела двумя участками: № 644 по 16-й линии и № 623 по 15-й линии[1601]. Реально это был один большой участок, протянувшийся от 16-й до 15-й линии, со стороны которой стоял только забор (на месте современного дома № 18 по 15-й линии)[1602]. В доме имелись «4 комнаты довольно большие, из коих одна перегороженная». Кроме того, на участке находились «людская с кухней особенная» (то есть, видимо, в особой постройке или пристройке), «конюшня на два стойла», «сарай и ледник»[1603]. Снимаемый Рылеевым дом с двором между 16-й и 15-й линиями оказался недалеко от дома Малютиной на углу Большого проспекта и 15-й линии: между ними по 15-й линии находилось всего три участка[1604]. Вероятно, именно это и привлекло Рылеева.
«Квартира» будущего декабриста, вопреки утверждению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, была довольно дорогой: за дом с участком Рылеев должен был платить по 750 рублей в год. За подобный дом с двором пришлось бы платить еще больше, если бы они располагались ближе к центру Петербурга. Но Рылеев поселился не просто на окраине, а действительно на самом краю города. В 1820-х гг. границей застройки от Большого проспекта до реки Смоленки (которая тогда называлась Черной речкой) была 18-я линия. Из этой границы выдавался только госпиталь л. – гв. Финляндского полка, построенный на 19-й линии в 1819–1820 гг. Далее простиралось обширное болотистое Смоленское поле, которое использовалось жителями ближайших домов для выгона скота и под огороды.
Как уже говорилось, вторую часть книги «Поэт и министр» дополняла большая статья А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской «Князь А. Н. Голицын и К. Ф. Рылеев: к постановке проблемы». В качестве первой главы статьи под названием «“Надменный временщик” и “министерство затмения”» авторы перепечатали с небольшими сокращениями только что рассмотренную вторую часть книги, посвященную сатире Рылеева «К временщику»[1605].
Вторая глава статьи «Фаддей Булгарин и вопрос о престолонаследии в России» в действительности была посвящена оде Рылеева «Видение», написанной «на день тезоименитства Его Императорского Высочества великого князя Александра Николаевича 30 августа 1823 года».
Рассказав о литературной деятельности Булгарина в 1820-х гг. и сообщив, что его журнал «Северный архив» был одобрен министерством просвещения, так как содержал много полезных сведений по истории и географии, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская выразили удивление по поводу того, что Булгарин находился в отношениях «тесной дружбы с Кондратием Рылеевым» и что названная ода Рылеева была напечатана в «Литературных листках» Булгарина. «Поражаясь» и не находя «адекватных объяснений» дружбе столь разных, по их мнению, людей, авторы объявили: «Очевидно… дружба между ними базировалась на расположении общего покровителя – министра Голицына»[1606].
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская опять сочли очевидным то, что не очевидно ни для кого другого. Не было никаких оснований объяснять дружбу между Рылеевым и Булгариным посредством какого-то особого домысла. Представление о невозможности такой дружбы осталось от советского времени, когда было принято противопоставлять «прогрессивных» и «реакционных» писателей. Авторы явно не ознакомились с новой литературой о Булгарине, в которой оценка этого писателя и журналиста, особенно его роли в общественной жизни 1820-х гг., пересмотрена. Булгарин был талантливым писателем, знатоком русской истории, особенно русско-польских отношений, и вообще человеком, с которым интересно общаться[1607]. В начале 1820-х гг. Булгарин еще придерживался либеральных взглядов, имел отношения с многими литераторами[1608] и, как известно, был другом А. С. Грибоедова[1609]. Пушкин до 1829 г. тоже поддерживал дружеские отношения с Булгариным. «Вы принадлежите к малому числу тех литераторов, коих порицания или похвала могут быть и должны быть уважаемы», – писал Пушкин Булгарину из Одессы 1 февраля 1824 г. и просил переиздать в «Литературных листках» два его стихотворения, которые «были с ошибками напечатаны в “Полярной звезде”»[1610]. Что же удивительного в том, что Булгарин дружил и с Рылеевым, и они поддерживали друг друга как издатели? Искренность своих дружеских чувств Булгарин доказал, не побоявшись явиться к Рылееву вечером 14 декабря и даже взять и сохранить его рукописи[1611].
Рассматривая оду Рылеева, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская выразили удивление по поводу того, что поэт обращался к Александру Николаевичу как к будущему императору. По их мнению, должны были изумиться и современники Рылеева, так как «для российских литераторов и их читателей было вовсе не очевидно, что именно Александру Николаевичу «корона» «назначена творцом». <…> В глазах широкой публики его шансы занять престол – при жизни официального наследника цесаревича Константина Павловича – были минимальными»[1612].
Удивительному для них обращению Рылеева к Александру Николаевичу А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, как обычно, нашли одно объяснение: во всем был виноват всё тот же князь А. Н. Голицын. Зная о составленном, но утаенном манифесте Александра I о передаче власти Николаю Павловичу вместо Константина Павловича, князь якобы в том или ином виде сообщил об этом Рылееву, чтобы тот посредством своих стихов начал распространять тайные сведения о перемене престолонаследия и приучать к ним население. «Можно смело предположить, – писали авторы, – что ода “Видение”, намекавшая на вполне конкретное решение императором династической проблемы, была произведением заказным»[1613].
Разумеется, делая такой вывод, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская не привели ни одного документа, подтверждавшего какие-либо связи Рылеева с А. Н. Голицыным.
На самом деле в оде Екатерина II обращается к Александру Николаевичу не как к будущему императору, а как к человеку, который, может быть, станет императором («Быть может, отрок мой, / корона тебе назначена творцом»). А главное, Рылеев и его современники прекрасно понимали, что Александр Николаевич со временем будет императором в результате естественного хода событий, обычного наследования престола. Александр и Константин были почти одного возраста и притом на двадцать лет старше, соответственно, Николая и Михаила. Никто не предвидел близкой кончины Александра I. При почти равном возрасте Константин мог умереть раньше него. Если бы Константин пережил Александра I и взошел на престол, он, скорее всего, умер бы через несколько лет после старшего брата (что и произошло: Константин умер в 1831 г., через шесть лет после Александра I). Константин не имел законных детей. Поэтому после его смерти престол должен был перейти к следующему брату Николаю, а затем к сыну последнего Александру Николаевичу. Таким образом, Рылеев в оде «Видение» не открыл современникам никаких тайн, поэтому не нуждался в подсказках князя А. Н. Голицына для ее создания. С другой стороны, поскольку переговоры об отречении Константина и назначении Николая велись уже с 1819 г.[1614], в обществе могли распространиться слухи о них. В таком случае тем более не требовалось подсказки А. Н. Голицына, обращенной непосредственно к Рылееву.
Цель и смысл создания оды определялись общими устремлениями поэта, который желал славы и свободы. Не зная о существовании тайных обществ, он мог вести борьбу только посредством политической поэзии. Пока существовала монархия, можно было добиваться каких-либо перемен к лучшему, влияя на монархов, призывая их к реформам. С другой стороны, только самые великие поэты обращались к монархам и членам императорской фамилии со стихотворными поучениями, указывая, как они должны управлять страной. В 1823 г. Рылеев был уже известным поэтом, но всё же издание подобного поучения подняло бы его на более высокую ступень. Еще в 1822 г. поэт написал стихотворное обращение «Александру I», но не решился или не смог издать его. В августе 1823 г., незадолго до вступления в Северное общество, Рылеев, наконец, издал оду, в которой в тех же выражениях, что и в неопубликованном послании «Александру I», указывал будущему императору Александру II, как следует править, если ему доведется когда-то занять престол. Тем самым будущий декабрист оказался в одном ряду с другими великими поэтами, поучавшими монархов.
В начале третьей главы статьи «Павел Свиньин и “роковое время”» А. Г. Готовцева и О. И. Киянская рассказали о литературной борьбе Булгарина с «аракчеевцем» П. П. Свиньиным. Сообщив затем об отставке князя А. Н. Голицына с поста министра духовных дел и народного просвещения 15 мая 1824 г., авторы назвали ее «тяжелым ударом для большинства литераторов и журналистов»[1615]. С этой отставкой А. Г. Готовцева и О. И. Киянская связали и появление известного политического стихотворения Рылеева «Я ль буду в роковое время…», издававшегося позднее также под названием «Гражданин».
Процитировав стихотворение «Я ль буду в роковое время…», А. Г. Готовцева и О. И. Киянская без всяких оснований увидели в нем продолжение сатиры «К временщику» и решили, что оно тоже направлено исключительно против Аракчеева (что соответствовало их версии о постоянной борьбе Рылеева против Аракчеева с целью поддержки А. Н. Голицына). В действительности стихотворение было показателем нового этапа развития и поэтического таланта, и политических взглядов Рылеева, а у А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской получилось, будто он и в 1824 г. остался на уровне 1820 г.
Чтобы убедить читателей, вернее, ввести их в заблуждение, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, характеризуя содержание стихотворения «Гражданин», использовали слова и выражения не из него, а из сатиры «К временщику». «Стихотворение это, – писали авторы, – явно отсылает читателя к опубликованному в 1820 г. “Временщику”. Оба текста роднит ожидание близкого народного мятежа во имя “свободных прав”, бунта, который наверняка будет сопровождаться “тиранствами”. Очевидно, что мятеж должен был произойти из-за жестокости и кровожадности “временщика”, отбирающего у народа “права”, лишающего их “селения” “прежней красоты”. Очевидно также, что лирический герой обоих стихотворений противостоит “временщику”»[1616].
Из приведенных авторами цитат только одна, о «свободных правах», была взята из стихотворения «Гражданин», а все прочие (о тиранствах, временщике и селениях, лишенных прежней красоты) – из сатиры 1820 г. Таким образом, авторы «доказали» лишь, что в сатире «К временщику» речь идет о временщике, но почти не затронули стихотворение «Гражданин».
При этом А. Г. Готовцева и О. И. Киянская истолковали слово «тиранство» в смысле, противоположном тому, в каком оно было употреблено Рылеевым. В сатире речь шла о том, что «ужасен народ», «разъяренный тиранствами» временщика, но авторы из-за поэтической перестановки слов не поняли этого и решили, будто Рылеев опасается «тиранств» «разъяренного народа».
В действительности стихотворения «К временщику» и «Я ль буду в роковое время…» не только не сходны, но во многом противоположны. Сатира была написана поэтом, имевшим просветительско-либеральные взгляды, а стихотворение «Гражданин» – членом тайного общества. Сатира была обычным для того времени просветительским произведением, предназначенным для печати и изданным, а стихотворение «Я ль буду в роковое время…», как справедливо подчеркивала А. В. Архипова, посвятившая этому произведению Рылеева особую статью, – революционным, «заведомо не предназначенным для печати, написанным с агитационными целями»[1617]. Сатира была направлена против временщика, но почти не затрагивала императорской власти, а стихотворение «Гражданин» – против «самовластья», как тогда называли самодержавие. Вопреки настояниям А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, никакой временщик там не упоминался и не подразумевался. Тем более оно не было направлено против Аракчеева. В стихотворении говорилось о «тяжком иге самовластья», то есть вообще самодержавия, о неизбежности народного восстания и необходимости «готовиться для будущей борьбы / за угнетенную свободу человека»[1618].
Кроме того, по мнению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, было «очевидно, что лирический герой обоих стихотворений» «не солидаризируется с мятежным народом» и призывает «обратить народное негодование в другое русло»[1619]. Однако ничего подобного нет ни в одном из двух рассматриваемых стихотворений. Все приведенные слова о народе – вымысел авторов. Основой для такого вымысла, возможно, послужило указанное выше неверное истолкование «тиранств» как характеристики действий восставших, а не временщика. Однако и о «тиранствах» говорилось в сатире, а не в стихотворении «Гражданин». Авторы без всяких оснований перенесли свой неверный вывод, сделанный на основании сатиры «К временщику», на стихотворение «Я ль буду в роковое время…».
Хотя в стихотворении «Гражданин» достаточно ясно говорится о «роковом времени» как об эпохе грядущего восстания, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская почему-то решили, будто Рылеев назвал «роковым временем» тот момент, когда он писал стихотворение. В связи с этим авторы объявили, что «роковое время наступило после отставки министра Голицына – покровителя Рылеева». «Новая эпоха не сулила Рылееву ничего хорошего», – поясняли А. Г. Готовцева и О. И. Киянская. Он «не мог рассчитывать не только на покровительство, но даже и на нейтральное внимание Аракчеева к собственным литературным предприятиям»[1620].
Стремясь совершить очередное «открытие», авторы, видимо, не поняли, насколько они принизили смысл и значение стихотворения «Я ль буду в роковое время…», истолковав обращенный к молодому поколению призыв поэта готовиться к борьбе за свободу против «самовластья» как сетования Рылеева по поводу бытовых трудностей, которые могли возникнуть у него в связи с отставкой А. Н. Голицына. Разумеется, для подобного истолкования не было никаких оснований.
Стихотворение «Я ль буду в роковое время…» было известно многим еще до 14 декабря, причем под «роковым временем» читатели понимали время восстания. Мичман Петр Бестужев, по-видимому, получил стихотворение от одного из своих старших братьев, Александра или Николая, постоянно общавшихся с Рылеевым. «Третьего года зимой» (как писал мичман В. А. Дивов в марте 1826 г.), то есть, видимо, в конце 1824 г., Петр Бестужев принес к жившим вместе братьям Александру и Петру Беляевым и В. А. Дивову[1621] «стихи сочинения Рылеева», в том числе «Я ль буду в роковое время…»[1622]. А. П. Беляев выучил стихотворение наизусть и во время следствия привел его почти полностью, пропустив только четыре строки и заменив одно слово[1623].
Стихотворение Рылеева знал и лейтенант Гвардейского экипажа Н. П. Акулов (Окулов). Вскоре после получения известия о смерти Александра I он пришел на квартиру Беляевых и Дивова и сказал последнему: «Вот ваши сочинители свободных стихов твердят: “Я ль буду в роковое время позорить гражданина сан?” – а как пришло роковое время, то они и замолкли». После ухода Акулова Дивов обратился с тем же вопросом к А. П. Беляеву, и мичман отвечал: «Погодите, еще, может быть, и не ушло время»[1624].
Стихотворение Рылеева хорошо знал и «меньшой брат» декабриста А. М. Булатова Михаил. Он «беспрестанно произносил» его, так что и А. М. Булатов запомнил последнюю строку. Уезжая из дома 14 декабря, он сказал другому брату: «Если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты и Риеги, а может быть и превзойдут тех революционистов». Когда Булатов вернулся после разгрома восстания, его младший брат, «начитавшись вольных стихов, поминутно твердил: “И не будет у нас ни Брута, ни Риеги”»[1625].
В четвертой главе статьи А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, игнорируя все известные факты из истории тайных обществ, пришли к абсурдным выводам, будто Союз благоденствия существовал «для поддержки просветительских и гуманитарных инициатив министра духовных дел и народного просвещения»[1626], а Рылеев начал «целенаправленную деятельность» по организации «военного заговора, направленного на смену формы правления в России» в 1824 г., когда «и он сам, и остатки столичного тайного общества лишились покровительства князя Голицына»[1627].
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская запутали и вопрос о том, когда Рылеев был принят в тайное общество. В книге вообще заметна несогласованность отдельных частей текста, написанных, видимо, разными авторами. По-разному авторы ответили и на вопрос, когда Рылеев вступил в Северное общество. А. Г. Готовцева в статье о Российско-американской компании верно написала: «Как известно, Рылеев вступил в общество в конце 1823 г.; принял его сослуживец по Петербургской палате уголовного суда И. И. Пущин»[1628]. Во «Введении» к книге авторы, уклонившись от уточнений, написали только: «В 1823 г. Иван Пущин, заговорщик с шестилетним стажем и сослуживец Рылеева по Петербургской уголовной палате, принял его в тайное общество» (5). А в статье об А. Н. Голицыне (наиболее поздней из трех рассматриваемых работ) А. Г. Готовцева и О. И. Киянская вскользь заметили: «Тучи сгущались и над тайным обществом, в котором Рылеев состоял с начала 1823 г.»[1629]. Возможно, авторы воспользовались разными показаниями Рылеева, которые тоже были противоречивы. Может быть, они разошлись во мнениях: А. Г. Готовцева отнесла прием Рылеева к концу 1823 г., а О. И. Киянская – к началу. В любом случае ясно, что этот важный вопрос должен быть окончательно разрешен, чтобы в дальнейшем авторы книг и статей о Рылееве не указывали разные даты его вступления в Северное общество.
Рылеев сам внес неясность в вопрос о времени своего вступления в Северное общество, сообщив в одном показании (в декабре 1825 г.), что он «был принят в общество тому назад около двух лет»[1630], а в другом (в апреле 1826 г.) – что он «в общество принят в начале 1823 г.»[1631]. Разумеется, у специалистов по истории движения декабристов и литературоведов даже при таком противоречии имелась возможность выяснить истину и верно и подробно воссоздать ход событий, но они этого не сделали. Наличие двух противоречащих друг другу показаний давало возможность авторам, использовавшим ненаучные методы работы с документами, «выдергивать» из следственного дела одно показание, соответствовавшее их взглядам и намерениям, не сопоставляя их с другими, или запутывать вопрос привлечением явно недостоверных показаний. В советское время, особенно в 1950–1970-х гг., историки соревновались друг с другом, «доказывая», будто тот или иной декабрист был принят в тайное общество раньше, чем считалось до них. Это коснулось и Рылеева. Некоторые авторы не только стали использовать исключительно показание о вступлении поэта в общество в начале 1823 г., но и пытаться вопреки фактам «доказать» его достоверность. Особенно «отличились» в этом К. Аксенов[1632], М. В. Нечкина[1633] и С. Я. Штрайх[1634]. В результате литературоведы, которые в 1940–1950-х гг. верно сообщали, что Рылеев был принят Пущиным в Северное общество осенью 1823 г.[1635], под влиянием названных авторов изменили свое мнение и в 1960–1970-х гг. начали писать, будто поэт вступил в тайное общество в начале или в первой половине 1823 г.[1636] Позднее этот неверный вывод повторили П. О’Мара[1637], В. А. Федоров[1638], С. А. Фомичев[1639] и др.
При датировке событий часто бывают важны не названные отдельно даты (которые могут быть перепутаны или противоречить друг другу, как в рассматриваемом случае), а имеющееся в источниках сопоставление изучаемых событий с другими известными фактами, прежде всего, со служебными перемещениями декабристов, с их участием в совещаниях и т. п. В этом смысле характерно, что Рылеев путал даты и называл начало 1823 г. в тех показаниях, в которых он не связывал время приема ни с какими другими событиями. Но как только декабрист начинал уточнять, кто и где его принял, он сразу вспоминал, что это произошло в конце 1823 г.
И Рылеев, и И. И. Пущин неоднократно сообщали, что поэт познакомился с Пущиным и был принят им в Северное общество в то время, когда они вместе служили в Петербургской уголовной палате. «Я был принят в общество тому назад около двух лет Иваном Ивановичем Пущиным, который в то время служил вместе со мною в Санкт-Петербургской уголовной палате», – рассказывал Рылеев 16 декабря 1825 г.[1640] Пущин сразу после ареста написал: «Вышедши из военной службы, определился я в уголовную палату, где познакомился с служившим тогда дворянским заседателем отставным подпоручиком Рылеевым. Находя в частных разговорах наших, что мысли наши сходны, я ему объявил о существовании общества, в которое его принял»[1641]. Отвечая на вопрос, заданный 28 декабря, Пущин сообщил, что он был «определен сверхштатным членом в С.-Петербургскую уголовную палату для узнания хода дел» и написал: «Тут познакомился я с Рылеевым. Узнав его хорошо в короткое время, принял членом в общество и просил деятельности в принятии других»[1642]. Пущин «вступил к отправлению должности» сверхштатного члена Петербургской уголовной палаты 5 июня 1823 г.[1643], поэтому мог принять Рылеева только через некоторое время после указанной даты[1644].
Вторым важным аргументом, позволяющим уточнить время вступления Рылеева в Северное общество, являются показания о петербургских совещаниях конца 1823 г., почему-то никогда не использовавшиеся историками и литературоведами с этой целью. В октябре или ноябре 1823 г. состоялось первое из этих совещаний на квартире Пущина, а в начале декабря – совещание у М. Ф. Митькова[1645].
«На совещании у Пущина я никогда не был, и что на оном происходило, не слышал. Впоследствии только узнал я, не помню от кого, что на одном из совещаний, бывших до вступления моего в общество, Н. Тургенев был избран в члены Думы, но отказался», – сообщал Рылеев следователям в апреле 1826 г.[1646] «Чтение плана конституции Никиты Муравьева происходило до вступления моего в общество, – писал Рылеев тогда же. – Когда Митьков делал предложение, дабы вменить в обязанность членов говорить о свободе крестьян, в собрании членов меня не было. Я также тогда, кажется, еще не был принят»[1647]. Как известно, Н. И. Тургенев был избран в Думу и оказался на совещании у Пущина. Там же Никита Муравьев говорил о «плане своей конституции», а Митьков «настаивал, чтоб вменять в обязанность членов говорить о свободе крестьян»[1648].
«Скоро по вступлении моем в общество, – сообщал также Рылеев, – я был позван Пущиным в собрание оного, бывшее у полковника Митькова»[1649]. Таким образом, согласно наиболее подробным и достоверным показаниям Рылеева, он был принят в Северное общество в период между совещаниями у Пущина и у Митькова, то есть в ноябре – начале декабря 1823 г.
Приведенные показания Рылеева подтверждаются другими участниками петербургских совещаний конца 1823 г. Некоторые декабристы называли Рылеева и среди участников совещания у Пущина[1650], но это было явной ошибкой. Имя Рылеева как участника совещания у Пущина встречается только в таких показаниях, авторы которых не сообщали никаких конкретных сведений о совещаниях, а лишь перечисляли их участников. В тех же случаях, когда участники совещания у Пущина подробно рассказывали о нем, они отмечали отсутствие Рылеева.
Митьков писал о совещании у Пущина: «Рылеева не было, я это помню потому, что я его узнал после спустя несколько время»[1651]. Наиболее важно показание Поджио, который сообщил о совещании у Пущина: «Всякий именовал членов к принятию, я назвал Валерияна Голицына, Пущин Рылеева, говоря, что с ним присоединится какое-то и морское общество, коего Рылеев член; все это одобрили»[1652]. В конце 1823 г. соблюдалось правило, согласно которому никто не мог быть принят без согласия других членов общества. Пущин предложил принять Рылеева и получил разрешение. Упоминание о «морском обществе», разумеется, было преувеличением. Однако оно показывало, что Пущин еще до совещания в его доме сообщил Рылееву о существовании общества, а поэт, хорошо знакомый с семьей Бестужевых, предложил принять и их и «действовать чрез Николая Бестужева на флотских офицеров»[1653].
Таким образом, прием Рылеева происходил в три этапа. Сначала перед совещанием в его доме Пущин предварительно сообщил Рылееву о существовании тайного общества и выслушал его предложение о приеме в общество Н. А. Бестужева и других морских офицеров. Затем Пущин на совещании предложил принять Рылеева, и его предложение было одобрено. Наконец, в период между совещаниями Пущин окончательно принял Рылеева и пригласил его на совещание у Митькова.
В третьей части книги под названием «Петр Ракитин – псевдоним К. Ф. Рылеева» (142) А. Г. Готовцева и О. И. Киянская попытались доказать, что стихотворения, опубликованные в 1820–1821 гг. в журнале «Невский зритель» с подписью «Петр Ракитин», принадлежат Рылееву. Такое предположение уже высказывалось И. Ф. Масановым, но не было подтверждено (145).
Предположение возникло прежде всего потому, что первое опубликованное стихотворение Петра Ракитина было, как сообщалось в примечании, «доставлено издателям от друга автора К. Ф. Р-ва» (142). Другое наиболее существенное доказательство – автограф стихотворения Ракитина «Романс», «с некоторыми отступлениями от опубликованного в “Невском зрителе” текста», на оборотной стороне которого Рылеев написал черновое послание П. Ф. Малютину (149). Однако такой документ мог появиться потому, что именно Рылеев передавал редактору стихотворения Ракитина. Получив стихотворение, Рылеев мог несколько подправить его. В связи с этим текст для отправки в журнал пришлось переписать, а автограф остался у Рылеева и был использован им для чернового письма.
К существовавшим и до них доказательствам А. Г. Готовцева и О. И. Киянская добавили свои. Они попарно соединили несколько опубликованных в «Невском зрителе» стихотворений Рылеева и Ракитина, пытаясь убедить читателей, будто стихи в предложенных ими парах либо «составляют единое целое» и «имеют общий смысл» (145), либо «служат контрастом один другому» (146), либо посвящены одной теме (148). В действительности стихотворения Рылеева и Ракитина были не более сходны или связаны между собой, чем со стихотворениями других авторов пушкинско-декабристского времени. Это в результате признали и А. Г. Готовцева с О. И. Киянской, написав: «Конечно, темы стихотворений Рылеева и Ракитина вполне традиционны для… массовой любовной поэзии начала XIX в. <…> Подобные стихотворения составляли большую часть отечественных стихотворных публикаций тех лет» (149).
Поставив вопрос о псевдониме Рылеева, авторы почему-то не попытались выяснить, существовал ли вообще Петр Ракитин. А. Г. Готовцева и О. И. Киянская ограничились тем, что написали: «Круг друзей и знакомых Рылеева достаточно тщательно изучен – но Ракитина среди них нет» (145).
Хотя авторство Рылеева нельзя считать доказанным, вполне вероятно, что будущий декабрист, начавший писать стихи еще в кадетском корпусе, но получивший возможность издавать их только с 1819 г., решил опубликовать свои юношеские стихи. Сознавая их несовершенство и отличие от новых стихотворений, Рылеев мог издавать новые стихотворения под своей фамилией (хотя и сокращенной), а юношеские – под псевдонимом «Петр Ракитин». Предложенная версия подтверждается примечанием издателей, что стихотворение Ракитина «Польской» написано «еще в начале 1814 года» (191).
Четвертая часть книги «Российско-американская компания в конспиративных планах К. Ф. Рылеева» (152), как уже говорилось, представляет собою переиздание статьи А. Г. Готовцевой «Российско-американская компания в планах декабристов» с небольшими переменами и дополнениями. Однако, поскольку вся книга объявлена произведением двух авторов, то есть О. И. Киянская взяла и на себя ответственность за всё, написанное А. Г. Готовцевой, четвертая часть тоже будет рассматриваться как общая работа А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской.
Четвертая часть содержит некоторые новые материалы, но наполнена ошибками и необоснованными и неправдоподобными предположениями.
В первой главе «Под Высочайшим Его Императорского Величества покровительством…» авторы привели сведения о Российско-американской компании (153–157) и на основании архивных документов установили, что Рылеев был принят на должность «правителя канцелярии Главного правления» компании 14 апреля 1824 г. (156).
Вторую главу «Ядро российской свободы» А. Г. Готовцева и О. И. Киянская начали с неверной датировки «рылеевского периода» в истории «петербургской конспирации» концом 1823 – началом 1824 гг. (157). В то время произошло окончательное оформление Северного общества, но Рылеев не имел к этому отношения и в период объединения был только принят в общество. «Рылеевским периодом» в истории Северного общества можно считать 1824–1825 гг., но прежде всего – 1825 г., когда значительно увеличилась рылеевская «отрасль», а сам Рылеев стал членом Думы и особенно энергично взялся за подготовку восстания.
Еще в первой части А. Г. Готовцева и О. И. Киянская высказали предположение, что Рылеев «был знаком с Пестелем с июня 1814 г.» и что «знакомство это могло состояться 20 июня 1814 г., когда прапорщик Рылеев впервые посетил главную квартиру Витгенштейна» (26). Рылеев действительно был «послан для провода 1-го Отдельного корпуса» П. Х. Витгенштейна через Саксонию, но никаких сведений о его встрече с адъютантом Витгенштейна Пестелем не имеется. Напротив, приведенные авторами документы показывают, что Рылеев по службе общался не с адъютантом командующего корпусом, а с «комендантом главной квартиры корпуса» и с дежурным офицером (25). Для подтверждения своей версии А. Г. Готовцева и О. И. Киянская привели показание Рылеева, согласно которому он уже в конце 1823 г., еще до встречи с Пестелем весной 1824 г., знал мнение Пестеля о вывозе императорской фамилии за границу. Однако если бы даже Пестель и познакомился с Рылеевым в 1814 г., они не могли в то время обсуждать дела тайных обществ, в которых еще не состояли. Поэтому упоминание Рылеевым о мнении Пестеля в конце 1823 г. нельзя рассматривать как подтверждение их знакомства в 1814 г.
К вопросу о знакомстве Рылеева с Пестелем А. Г. Готовцева и О. И. Киянская снова обратились во второй главе четвертой части. Вновь приведя показание Рылеева с упоминанием о мнении Пестеля, авторы написали: «Вполне возможно, что Рылеев, познакомившись с Пестелем еще в 1814 г. в Саксонии, общался с ним и позднее и знал о каких-то его “мнениях”» (158). Однако, скорее всего, Рылеев перепутал последовательность событий и отнес к концу 1823 г. мнение Пестеля, о котором он услышал весной 1824 г. Это тем более вероятно, что Пестель во время переговоров в 1824 г. старался «выведать» взгляды Рылеева и для этого высказывал по некоторым вопросам противоречащие друг другу мнения[1654]. Именно во время такого «выведывания» Пестель, который в действительности намеревался «истребить» всю царскую семью, мог выказать себя сторонником ее вывоза. Кроме того, Рылеев мог узнать о каких-то мнениях Пестеля еще в конце 1823 г. от находившегося в Петербурге представителя Южного общества М. И. Муравьева-Апостола.
Далее А. Г. Готовцева и О. И. Киянская сообщили, что «вопрос о судьбе императора и императорской фамилии в случае победы революции», по их мнению, был «одним из самых сложных вопросов», которые обсуждали «Рылеев и его сподвижники» (157).
Обвинив предшествующих авторов в том, что они не попытались подробно разобраться, «куда именно петербургские заговорщики собирались отправить императорскую фамилию» (158–159), А. Г. Готовцева и О. И. Киянская вдруг объявили, что Рылеев собирался увезти царскую семью… в Форт-Росс в Калифорнии (159).
Единственным основанием для этого послужило рассуждение авторов о том, что, по их мнению, больше везти было некуда. «Вывоз “фамилии” в Европу, – писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, – был невозможен: Россия была скреплена с нею узами Священного союза, а члены царской семьи приходились родственниками многим европейским царствующим домам. Этот факт и Рылеев, и его друзья хорошо осознавали: Иван Пущин прямо заявлял о том, что в Европе члены станут “искать помощи у иностранных государств”. Единственным местом, куда можно было бы вывезти императорскую семью, не опасаясь немедленной реставрации, были русские колонии в Америке» (159).
В приведенном рассуждении показания декабристов были объединены и перепутаны. В действительности Рылеев и Пущин были озабочены разными проблемами и потому имели разные мнения о предполагаемой судьбе императорской фамилии. Рылеев думал прежде всего о восстании и о победе революции внутри страны. Он опасался, что оставшиеся в России члены императорской фамилии объединят вокруг себя сторонников самодержавия и подавят революцию. Поэтому руководитель «северян» считал нужным вывезти императорскую фамилию из России «в чужие края». Вопросу о том, куда везти, в таком случае не придавалось особого значения.
И. И. Пущин, в отличие от Рылеева, думал прежде всего о том, чтобы члены императорской фамилии не обратились за помощью к другим европейским монархам и чтобы революция в России не была подавлена так же, как революция в Испании. Однако именно поэтому Пущин был противником вывоза императорской фамилии и считал нужным задержать ее в России. По его мнению, морские офицеры были нужны не для того, чтобы вывезти императорскую фамилию за границу, а для того, чтобы воспрепятствовать ее бегству из России на корабле. «Рылеев, будучи принят мною в члены общества, – рассказывал Пущин, – объявил мне, что он надеется через Николая Бестужева приобресть несколько членов во флоте, и мы в соображениях наших находили, что сие будет тем полезно, что во время действия, которое определено не было, лишить возможности царствующую фамилию уехать за границу и искать помощи чужестранных государств. Вот вся надежда, которую я имел на флот»[1655].
Процитировав из приведенного показания лишь одну строку о возможной помощи «чужестранных государств», А. Г. Готовцева и О. И. Киянская утаили от читателей, что в показании говорится о задержании императорской фамилии в России, а не о ее вывозе за границу. Таким образом, показания Пущина, предлагавшего задержать царскую семью в России, не могут быть использованы для подтверждения версии А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской о плане вывоза императорской фамилии в Америку.
«Из их показаний, – писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская о Рылееве и «его ближайших сподвижниках», – можно сделать вывод: на квартире Рылеева шли постоянные разговоры как о колониях вообще, так и о “селении нашем в Америке, называемом Росс”» (159). После такого заявления авторы сослались не на множество источников, которые должны были подтвердить «постоянство» разговоров о Россе, а всего на одно показание. В нем говорилось о том, что не принадлежавший к Северному обществу лейтенант Гвардейского экипажа М. К. Кюхельбекер, в 1821–1824 гг. плававший в Русскую Америку и в Калифорнию на шлюпе «Аполлон», зашел к Рылееву по делам компании и «рассказывал, как стреляют бобров и котов морских и о селении нашем в Америке, называемом Росс»[1656]. В том, что такие разговоры велись, не было ничего удивительного. Рылеев как правитель дел компании должен был интересоваться состоянием промыслов в Америке. Росс требовал особого внимания, так как был основан недавно на землях, якобы принадлежавших Испании, и испанские, а потом мексиканские власти требовали его уничтожения. Однако разговоры о «бобрах и котах морских» не имели никакого отношения к вывозу императорской фамилии.
Третьим аргументом А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской стало упоминание о Россе в воспоминаниях А. П. Беляева, хотя и оно не имело никакого отношения ни к Рылееву, ни к планам вывоза императорской фамилии за границу. Вспоминая о беседах с Д. И. Завалишиным в 1825 г., Александр Беляев писал: «От него мы узнали, что вся Европа опутана сетью тайных обществ, стремившихся к освобождению всех народов из-под ига деспотизма. <…> В числе этих обществ, как он сообщил нам, было одно под названием “Орден восстановления”, которого он был членом и от которого имел полномочие набирать членов в России; для этой цели он представил государю свой проект устройства и укрепления местечка Росс в Калифорнии, где уже находились прежде наши промышленники-колонисты; что это местечко, населившись, должно сделаться ядром русской свободы»[1657]. Из приведенного текста видно, что А. П. Беляев сообщал о делах и планах Завалишина. Однако А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, цитируя воспоминания А. П. Беляева, опустили упоминания о Завалишине и «Ордене Восстановления», чтобы попытаться убедить читателей, будто Александр Беляев имел в виду «рылеевские замыслы» (159–160). Кроме того, непонятно, почему авторы отождествили «ядро русской свободы» с предполагаемым ими местом заключения членов императорской фамилии.
В качестве четвертого аргумента А. Г. Готовцева и О. И. Киянская привели показание М. А. Назимова, который писал: «Я слышал от Рылеева… что общество предполагало возмутить Калифорнию и присоединить ее к североамериканским российским владениям, и что туда отправлялся один из членов, не знаю, кто именно, для исполнения сего»[1658]. Авторы верно отметили, что «в этом показании отразились соответствующие разговоры Рылеева со своим ближайшим окружением» (160), но не уточнили, что в этих разговорах в искаженном виде отразились действия и планы Завалишина, которые Рылеев выдавал за успехи Северного общества.
Понимая, что аргументов недостаточно, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская попытались объяснить их отсутствие преднамеренным утаиванием сведений. «Естественно, – писали они, – Рылеев и его ближайшие сподвижники предпочитали на следствии не распространяться на эту тему, ибо понимали, что участие в конкретных планах вывоза “фамилии” может намного утяжелить их судьбу» (159). Однако и здесь авторы противоречили и фактам, и здравому смыслу. Как известно, во время следствия Рылеев раскаялся и признался во всем, в том числе в разговорах о цареубийстве и даже об «истреблении» всей императорской фамилии. По сравнению с этим планы вывоза императорской фамилии за границу уже ничего не значили. Более того, рассказывая о планах вывоза, заговорщики как бы подчеркивали, что не собирались уничтожать царскую семью, и этим могли облегчить свою участь.
Высказывая предположение о плане вывоза императорской фамилии в Калифорнию, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, видимо, не понимали, что попасть в Америку, минуя Европу, было невозможно. Плавание из Кронштадта к Аляске или Калифорнии обычно длилось около года. Такое плавание нельзя было совершить без нескольких стоянок в иностранных портах для пополнения запасов воды и провианта и произведения различных исправлений на корабле. Первые стоянки обычно бывали в европейских портах, чаще всего в Копенгагене и в Портсмуте. Таким образом, прежде чем запереть императорскую фамилию в Россе, ее в любом случае нужно было сначала вывезти в Европу. И если бы сторонники Романовых в Европе решили вырвать пленников из рук заговорщиков, они имели бы возможность захватить корабль с императорской фамилией во время стоянки в одном из европейских портов.
Даже если бы корабль с императорской фамилией прошел вдоль всего северного побережья Европы без стоянок, его все равно могли перехватить в проливах или даже в морях, где, как известно, господствовал английский флот. Если бы заговорщикам всё же удалось бы добраться до Росса, жившие там «промышленники» вряд ли одобрили бы их действия. Появление плененной императорской фамилии было бы для них полной неожиданностью. Зная монархические настроения русского народа, нетрудно предположить, что «промышленники», скорее всего, расправились бы с революционерами и освободили императорскую фамилию. Наконец, если бы, вопреки сказанному, всё обошлось благополучно, и тюремщики с пленниками обосновались в Россе, они оказались бы в положении полной изоляции и не имели бы ни малейшего представления о том, что происходит в России: все известия о событиях в Петербурге поступали бы с опозданием не менее чем на полгода.
Настаивая на своих предположениях, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская писали: «Форт Росс… крепость, которую в принципе можно было сделать неприступной, вполне подходила для содержания в ней царской семьи» (159). Такое высказывание показывает, что авторы не знали, как выглядел Росс.
Известный «летописец» Русской Америки К. Т. Хлебников, долгое время служивший на Аляске, сообщал, что Росс представлял собою прямоугольный (почти квадратный) в плане участок со сторонами «по 42 и 49 сажен» (91 × 106 м), «обнесенный стоячим тыном». Внутри этого «тына» и вокруг него находились «дом правителя, казармы, магазин, кладовые, сараи, поварни, мастерские, баня, кожевенный завод, ветряная мельница, скотный двор и другие службы»[1659]. В крепости имелось «17 орудий малого калибра». В ней постоянно проживало «до 50 человек» русских «промышленников». Периодически население Росса увеличивалось за счет «алеут, временами на предмет морского бобрового промысла сюда присылаемых»[1660].
В. М. Головнин, побывавший в Калифорнии в 1818 г. во время плавания на шлюпе «Камчатка», писал, что Росс – «четвероугольный» участок с оградой «из толстых и высоких бревен… с двумя по сторонам деревянными башнями и защищающийся 13 пушками». Внутри ограды находились «дом начальника, казармы и магазины», а «вне крепости» – «баня и скотные дворы»[1661].
Согласно запискам В. М. Головнина, в Россе в 1818 г. находилось 26 русских «промышленников». Согласно отчетам Российско-американской компании, в форте и в начале 1818 г., и в начале 1819 г. служили 27 русских[1662]. Капитан-лейтенант М. Н. Васильев, командир шлюпа «Открытие», находившегося у берегов Калифорнии в конце 1820 – начале 1821 гг., сообщал, что в Россе проживают «русских промышленных до 20-ти человек»[1663].
О. А. Коцебу, побывавший в Калифорнии осенью 1824 г. во время плавания на шлюпе «Предприятие», писал, что Росс «представляет собой четырехугольник, окруженный частоколом из высоких и толстых бревен» и «имеет две башни, снабженные 15 пушками». В крепости находилось «130 человек, из которых лишь немногие были русскими, а остальные – алеутами». Все постройки были деревянными и походили на обычные крестьянские избы. Лишь дом правителя, по словам О. А. Коцебу, «выстроили из толстых бревен на европейский манер»[1664].
Таким образом, Росс больше походил на большой двор богатого крестьянина с жилыми и хозяйственными постройками, чем на крепость. Только две деревянные башни на противоположных углах ограды свидетельствовали о его военном назначении[1665]. Этот двор, огороженный «частоколом» или «тыном», А. Г. Готовцева и О. И. Киянская и сочли «неприступным» и «вполне подходящим для содержания царской семьи». Небольшая деревянная крепость была «неприступной» только при нападении индейцев или немногочисленных и плохо вооруженных местных испанцев, но не могла бы противостоять регулярным войскам, прибывшим из Европы для освобождения императорской фамилии.
«Императорская фамилия оказывалась в заложниках у заговорщиков: при начале европейской интервенции можно было отдать приказ об истреблении “фамилии”, и он мог бы быть выполнен без особого труда», – продолжали объяснять А. Г. Готовцева и О. И. Киянская (159), опять недооценивая трудность и длительность пути в Калифорнию. Для доставления приказа, как уже говорилось, нужно было около года плыть на корабле. Отправившись сухим путем через Сибирь, можно было сократить продолжительность поездки на 4–5 месяцев, но только в том случае, если бы в Петропавловске или в Охотске заговорщиков ожидал корабль, готовый немедленно отправиться в Америку. Посланцы революционеров могли погибнуть в Сибири, их могли перехватить в пути и помешать доставить приказ. Сообщение об исполнении приказа тоже доставлялось бы обратно так же долго. Даже если бы приказ был исполнен, в Петербурге и в Европе узнали бы об этом только через 1–2 года.
В «истреблении» плененной императорской фамилии, на котором почему-то настаивали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, не было никакого смысла. Сообщение об «истреблении» не остановило бы интервенцию, а тем более сообщение, поступившее через 1–2 года, когда интервенты уже могли победить. Интервенты не ушли бы из России только потому, что вся императорская фамилия уничтожена, а посадили бы на российский престол представителя какой-либо европейской династии, находящейся в родстве с Романовыми. Интервенцию можно было бы предотвратить, не уничтожая императорскую фамилию, а угрожая, что она будет казнена в случае вступления иностранных войск в Россию. Однако такие угрозы были бы реальны и действенны только в том случае, если бы императорская фамилия не была вывезена, а находилась в руках победивших революционеров в Петербурге или недалеко от него.
Итак, по всем изложенным выше причинам отвоз императорской фамилии в форт Росс был и невозможен, и не нужен. Впрочем, вряд ли стоит долго рассуждать о том, удобно или неудобно было бы для заговорщиков содержать императорскую фамилию в Калифорнии, если такого плана у них не было – он возник только в воображении А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской.
К вопросу о вывозе императорской фамилии А. Г. Готовцева и О. И. Киянская вновь обратились в четвертой главе «Рыцарь без страха и упрека», посвященной капитан-лейтенанту К. П. Торсону. Авторы предположили, что для доставления царской семьи в Калифорнию Рылеев собирался использовать корабли, которые должны были в 1826 г. отправиться в кругосветное плавание под командой Торсона. Основанием для такого предположения послужило рассуждение А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской о том, что кроме этих кораблей императорскую фамилию якобы «просто не на чем было бы вывозить за границу» (167).
«Летом 1825 г., когда стало ясно, что экспедиция будет отправлена и Торсон может стать одним из ее руководителей, Рылеев начинает активно сотрудничать с капитан-лейтенантом, привлекая его к делам конспирации», – писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская (169). Однако летом 1825 г. еще никому ничего не было ясно. Официальное дело о предполагаемой экспедиции завели только 23 сентября 1825 г.[1666], однако нет никаких сведений, что Рылеев знал об этом (экспедицию собиралось организовать Морское министерство, а не Российско-американская компания). В действительности в середине 1825 г. Рылеев предложил Торсону принять в общество Завалишина и вместе с ним подготовить восстание в Кронштадте, но о вывозе императорской фамилии речи не было[1667].
Рассказывая о закладке кораблей, предназначенных для экспедиции Торсона, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская заявили, что эта «экспедиция должна была стать “заключительным звеном научных кругосветных путешествий русских военных судов”» (167). Последнее утверждение было подано как цитата из книги известного историка русских полярных путешествий В. М. Пасецкого. Однако на указанной авторами странице, где говорилось о подготовке экспедиции Торсона, ничего подобного не оказалось[1668]. Лишь через несколько страниц, рассказав о кругосветном плавании М. Н. Станюковича и Ф. П. Литке на шлюпах «Моллер» и «Сенявин», В. М. Пасецкий написал: «Плавание шлюпов “Сенявин” и “Моллер” явилось заключительным звеном научных кругосветных путешествий русских военных судов в первые 30 лет XIX в.»[1669]
Итак, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская использовали цитату, относящуюся к состоявшемуся плаванию М. Н. Станюковича и Ф. П. Литке, для характеристики готовившегося плавания Торсона, хотя точная цель предполагавшейся экспедиции осталась неизвестной. А главное, авторы опустили заключительные слова «в первые 30 лет XIX в.», в результате чего у них получилось, будто после плавания «Моллера» и «Сенявина» русских кругосветных экспедиций больше не было.
На следующих страницах А. Г. Готовцева и О. И. Киянская уже без всяких оговорок назвали плавание «Моллера» и «Сенявина» «последней организованной государством кругосветной экспедицией» (170), а готовившееся плавание Торсона – «последней кругосветной экспедицией» (168).
В действительности кругосветные и полукругосветные[1670] плавания русских парусных кораблей продолжались еще несколько десятилетий. В них участвовали и суда Российско-американской компании, и отправляемые «государством» военные корабли под командой морских офицеров. Участники плаваний совершали важные географические открытия и проводили различные исследования. За следующие 20 лет с конца 1820-х до конца 1840-х гг. было совершено 11 таких плаваний. Во время путешествия капитан-лейтенанта Л. А. Гагемейстера на военном транспорте «Кроткий» в 1828–1830 гг. была открыта группа островов в южной части Тихого океана, получившая название островов Меншикова (Маршалловы острова) и уточнены координаты многих других островов. В 1828–1830 гг. лейтенант В. С. Хромченко совершил кругосветное плавание на корабле Российско-американской компании «Елена». В 1831–1833 г. Хромченко уже в чине капитан-лейтенанта ходил к берегам Камчатки и Аляски на военном транспорте «Америка». Оба плавания он использовал для определения и уточнения положения открытых ранее островов в Тихом океане. В 1834–1836 гг. капитан-лейтенант И. И. Шанц совершил кругосветное плавание на том же военном транспорте «Америка». При этом русские моряки открыли группу из 13 островов в Тихом океане (Маршалловы острова). Она получила название островов Шанца[1671].
Наиболее важным в географическом отношении было плавание капитан-лейтенанта Г. И. Невельского в 1848–1849 гг. на военном транспорте «Байкал». Прибыв из Кронштадта в Петропавловск, Невельской затем отправился к Сахалину, открыл пролив, отделявший Сахалин от материка, и таким образом установил, что Сахалин, который считали полуостровом, является островом. Исследовав мелководное устье Амура, мореплаватель пришел к выводу, что оно всё же доступно для больших кораблей. Это открытие Невельского дало возможность русским кораблям в 1855 г., при появлении англо-французской эскадры у Камчатки, укрыться в устье Амура. Имя Невельского неоднократно упоминается на картах Приамурья, Охотского и Японского морей[1672].
Экспедиции продолжались и в 1850–1860-х гг. В 1852–1853 гг. капитан-лейтенант П. Н. Бессарабский совершил плавание от Кронштадта до Камчатки на военном транспорте «Двина». Во время плавания в Тихом океане была обнаружена группа из 16 островов (Маршалловы острова). Ее назвали именем великого князя Константина Николаевича. В 1852–1853 гг. из Кронштадта для охраны русских владений на Дальнем Востоке были отправлены фрегаты «Паллада», «Аврора» и «Диана». Первое из этих плаваний, как известно, было описано его участником И. А. Гончаровым. В пути русские моряки открывали небольшие острова, уточняли положение открытых ранее островов и берегов[1673]. Все эти плавания и открытия остались неизвестны А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, которые решили, будто плавание Станюковича и Литке на кораблях, предназначенных для экспедиции Торсона, было последней русской кругосветной экспедицией.
Предположив, что императорскую фамилию могли вывезти только на кораблях Торсона, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская заключили, что заговорщики подстраивали все свои действия под дату отправления экспедиции. Авторы так увлеклись этой мыслью, что даже объявили, будто восстание на юге было намечено на май 1826 г. не потому, что в это время на смотр должен был прибыть Александр I, а потому, что заговорщики торопились арестовать императора и его семью до отправления экспедиции Торсона. «Именно ситуация с отправкой последней кругосветной экспедиции продиктовала заговорщикам и дату начала восстания», – сделали вывод А. Г. Готовцева и О. И. Киянская (167–168). Разумеется, никаких документов, подтверждающих такое заявление, авторы не привели.
Чтобы «обосновать» свое предположение, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская решили сблизить сроки предполагаемого восстания на юге (май 1826 г.) и отправления экспедиции Торсона. «Ходили слухи, что отправка экспедиции должна быть осуществлена в конце весны – начале лета 1826 г.», – написали они (167), хотя никаких оснований для такого утверждения не было. Корабли обычно отправлялись в кругосветное плавание в августе-сентябре (и никогда весной)[1674]. По-видимому, это было вызвано стремлением оказаться в южном полушарии и обходить мыс Горн или мыс Доброй Надежды в то время, когда там наступит лето.
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская не учли еще одно важное обстоятельство. «Царствующую фамилию» собирались отправить за границу только в том случае, «когда бы император отринул конституцию, принятую Великим собором». Это означало, что между арестом царской семьи и ее отправлением за границу должно было пройти время, необходимое для «созвания народных представителей» и обсуждения конституций. На это время предполагалось только «задержать императорскую фамилию… посредством военной силы»[1675]. Поэтому все построения А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, основанные на предположении, будто императорскую фамилию отправят за границу сразу после ареста, не соответствуют источникам.
Предположение А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской о стремлении Рылеева использовать для вывоза императорской фамилии корабли Торсона, независимо от его необоснованности, стало результатом недоразумения. Авторы почему-то решили, что после победы восстания и захвата власти Рылеевым и его сподвижниками все прочие события не претерпят никаких изменений, и победившие революционеры должны будут подстраиваться под ту дату отправления экспедиции, которая была определена морским начальством до восстания. Авторы не осознали, что, захватив власть, Рылеев и его сторонники смогут задержать корабли Торсона до нужного им времени или отправить императорскую фамилию за границу на любом другом пригодном для плавания корабле. Поэтому намеченное заранее время отправления кораблей Торсона не могло определять планы Рылеева.
Экспедиция Торсона и время ее отправления могли бы иметь значение, если бы заговорщики собирались вывезти императорскую фамилию за границу до восстания. Тогда им действительно пришлось бы для осуществления своих планов воспользоваться организованной независимо от них экспедицией. Членов императорской фамилии похитили бы, тайно доставили на корабль Торсона, а капитан во время плавания держал бы их в своей каюте, скрывая от посторонних глаз, или надел на них маски. Однако таких планов у декабристов не было.
Рассказывая о планах вывоза императорской фамилии, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская наконец, как им показалось, раскрыли тайну особого авторитета Рылеева среди членов Северного общества. «Подводя итог деятельности Рылеева-заговорщика в связи с его служебной деятельностью, – писали авторы, – следует отметить: шансы организовать вывоз за границу императорскую фамилию <sic!> у него были. Очевидно, именно поэтому он и смог столь быстро занять в тайном обществе лидирующие позиции» (176).
В действительности вывоз императорской фамилии за границу, вопреки мнению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, не был наиболее важным из всех дел, которые предстояло совершить революционерам. Поэтому вряд ли кто-нибудь мог стать «лидером» только на том основании, что был способен организовать такой вывоз. Кроме того, попытка Рылеева организовать вывоз царской семьи, вопреки утверждению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, не была связана с его служебной деятельностью. Исполнение этого дела Рылеев возложил на Торсона, причем обратился к нему как один из руководителей Северного общества к члену общества, а не как правитель канцелярии Российско-американской компании к служащему компании (каковым Торсон не был). Таким образом, получилось противоположное утверждению А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской: Рылеев не возвысился до руководителя Северного общества благодаря возможности, в связи со службой в компании, организовать вывоз императорской фамилии, а пытался для организации вывоза использовать свое положение руководителя тайного общества, которого достиг благодаря своим личным качествам, независимо от службы в компании.
Попытаемся воссоздать истинные планы Рылеева, основываясь на источниках, а не на фантазиях.
Захватив императорскую фамилию во время восстания или вскоре после него, руководитель Северного общества собирался до решения Великого собора отправить ее в Шлиссельбург, назначив для охраны крепости солдат и офицеров «бывшего Семеновского полка», расформированного после неповиновения начальству в октябре 1820 г. Рылеев решил дать бывшим семеновцам такой же приказ, какой получила стража при Иоанне VI Антоновиче: умертвить узников, если их будут пытаться освободить.
В начале декабря 1825 г. Рылеев обратился к Торсону с вопросом, «можно ли иметь надежный фрегат, т. е. положиться на капитана и офицеров», чтобы «отправить царствующую фамилию за границы». Капитан-лейтенант вступил в длительный спор с Рылеевым, доказывая, что «царствующей фамилии надо оставаться в России», но всё же на вопрос о фрегате ответил: «Не знаю, но если меня сделают начальником, не знаю офицеров, но думаю, что может быть»[1676]. Вопрос о «надежном фрегате» показывал, что Рылеев ничего не знал о готовившейся экспедиции Торсона, во всяком случае, не собирался воспользоваться ее кораблями (которые не были фрегатами). В противном случае он прямо спросил бы, можно ли отправить императорскую фамилию на одном из кораблей кругосветной экспедиции. Это означало также, что и Торсон, соглашаясь командовать фрегатом, тоже не имел в виду один из кораблей готовившейся экспедиции, на которые он должен был сам подобрать офицеров[1677]. Речь шла о каком-то неизвестном фрегате, который собирались подготовить специально для вывоза императорской фамилии.
В то же время Торсон, мечтавший о новом кругосветном плавании, вряд ли отказался бы от него, чтобы вместо этого вывезти за границу императорскую фамилию. По-видимому, он собирался участвовать и в том, и в другом плаваниях. В этом не было ничего необычного: бывали случаи, когда офицеры участвовали в летних плаваниях по Балтийскому морю и в том же году получали назначение в кругосветную экспедицию, отправлявшуюся в августе-сентябре. Чтобы не помешать кругосветной экспедиции, плавание Торсона с императорской фамилией должно было продолжаться сравнительно недолго.
Повторяющиеся в показаниях декабристов формулировки «в чужие края» и «за границу»[1678] показывают, что речь шла именно о территории другого государства, а не о российских владениях, пусть даже и отдаленных. Члены Южного общества, которым были известны планы Рылеева и которые особенно интересовались этими планами в связи с предполагаемыми совместными действиями Северного и Южного обществ, дали уточняющие показания о том, куда предполагалось вывезти императорскую фамилию. «Царствующую фамилию, – сообщал П. И. Пестель, – хотели посадить, всю без изъятия, на корабли и отправить в чужие краи, куда сами пожелают»[1679]. «Меры, предлагаемые Северной директорией, были: лишить жизни государя, а остальных особ императорской фамилии отправить на кораблях в первый заграничный порт», – писал М. П. Бестужев-Рюмин[1680]. Торсон, пересказывая Н. А. Бестужеву разговор с Рылеевым, сообщил, что тот «хочет в случае несогласия высочайших особ императорского дома на законные постановления доставить им средства выехать на флоте за границу»[1681]. Такая формулировка по смыслу совпадала с показанием о вывозе членов императорской фамилии «куда сами пожелают».
Ближайшим к Петербургу и Кронштадту иностранным портом был Стокгольм, однако вряд ли императорская фамилия согласилась бы отплыть в страну, с которой издавна привыкла враждовать и в которой правил не представитель старинной династии, а бывший маршал Наполеона. Следующими были порты Германии. Именно туда пожелали бы удалиться Романовы, связанные родственными узами с германскими династиями.
Великий князь Николай Павлович был женат на прусской принцессе Шарлотте, получившей при переходе в православие имя Александры Федоровны, и поддерживал отношения со своим тестем, прусским королем Фридрихом-Вильгельмом III. Николай Павлович и Александра Федоровна ездили в Германию в 1820–1821 гг., а в 1824 г. решили отправиться туда морем. Для доставки великокняжеской четы был назначен 84-пушечный линейный корабль «Эмгейтен», до этого предоставленный Торсону для осуществления его кораблестроительных проектов[1682]. Вместе с «Эмгейтеном» в плавании участвовал шлюп «Мирный». Корабли отошли от Кронштадта 24 июля 1824 г. и 6 августа были уже «у мекленбургских берегов». Николай Павлович и Александра Федоровна 10 августа высадились в Варнемюнде, а «Эмгейтен» и «Мирный» пошли дальше – в Росток. Обратное плавание кораблей в Кронштадт завершилось 30 августа[1683]. Путь до Ростока и обратно занял немногим более месяца. Так же должно было произойти, согласно планам Рылеева, и изгнание императорской фамилии из России после победы революции. Если бы Романовы были вывезены из России на корабле и им предложили выбрать ближайший заграничный порт, они пожелали бы отправиться в Пруссию к родственникам Александры Федоровны, избрав для этого Росток или какой-либо другой из германских портов.
Команды «Эмгейтена» и «Мирного» состояли из офицеров и матросов Гвардейского экипажа. На «Эмгейтене» находился мичман П. П. Беляев[1684], на «Мирном» – лейтенанты А. П. Арбузов[1685] и А. Р. Цебриков[1686], мичман В. А. Дивов[1687]. Позднее императрица Александра Федоровна, узнав об участии Гвардейского экипажа в восстании, ужасалась, что «оказались изменниками» офицеры, сопровождавшие ее и Николая Павловича в плавании[1688]. Для будущих декабристов плавание в Росток в 1824 г. было как бы репетицией возможного вывоза императорской фамилии за границу в случае успеха восстания.
Пятую главу под названием «Морское общество никогда отдельно от Северного не существовало» А. Г. Готовцева и О. И. Киянская начали с рассуждения об упадке русского флота в 1820-х гг. и рассказа о В. М. Головнине, известном кругосветном мореплавателе. «Головнин, престарелый и заслуженный вице-адмирал, не имевший отношения к заговорщикам, – сообщили авторы, – настолько ненавидел власть, что, по некоторым сведениям, “предлагал пожертвовать собою, чтобы потопить или взорвать на воздух государя и его свиту при посещении какого-нибудь корабля”» (172).
«Некоторые сведения» были взяты А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской из «Записок декабриста» Д. И. Завалишина. Названный автор, как известно, не всегда был правдив в своих воспоминаниях, но на этот раз Завалишин превзошел самого себя по нелепости вымысла. Было бы понятно, если бы бывший лейтенант, чтобы показать свою близость к Головнину, сообщил, будто именно ему одному мореплаватель поведал свои тайные мысли. Но Завалишин написал, что Головнин «принадлежал к числу членов тайного общества, готовых на самые решительные меры», что мореплаватель сделал «предложение» об убийстве Александра I не ему, а М. С. Лунину, не имевшему никакого отношения к флоту, и что сведения об этом имеются в «показаниях Лунина»[1689].
Разумеется, Головнин, независимо от того, как он относился к императору, не стал бы топить или взрывать корабль, так как при этом погибли бы находившиеся на корабле офицеры и матросы. Кроме того, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская не задумались ни о том, откуда Завалишин мог знать о показаниях Лунина, ни о том, когда и где Головнин мог что-то предложить Лунину. В показаниях Лунина Головнин не упоминается. Теоретически Лунин и Головнин могли встречаться в 1819–1821 гг., когда оба жили в Петербурге, однако никаких сведений об этом не имеется. В это время Головнин имел чин капитана 1-го ранга. «Престарелым» Головнин никогда не был: он умер в 1831 г. от холеры в возрасте 55 лет. Чин вице-адмирала мореплаватель получил в декабре 1830 г., за несколько месяцев до смерти. Таким образом, «престарелый вице-адмирал» Головнин не мог ничего предлагать декабристам. Цитируя записку Головнина о состоянии русского флота в 1824 г., А. Г. Готовцева и О. И. Киянская опять подчеркнули, что ее писал «вице-адмирал Василий Головнин» (171). В действительности в 1824 г., когда создавалась записка, 48-летний мореплаватель имел чин капитан-командора.
Насколько известно, Головнин не имел революционных взглядов. Его главное предложение, изложенное в записке о состоянии флота, состояло в том, что во главе флота следует поставить «человека во всех отношениях государственного, хотя бы он и не был из морских чиновников», «знатного рода, хорошо воспитанного, умного и уважаемого правительством», который сможет защищать интересы флота, не опасаясь возражать «верховной власти» как морской министр маркиз де Траверсе или начальник Морского штаба А. В. фон Моллер[1690].
Далее авторы привели общеизвестные сведения о моряках-декабристах, но в перепутанном виде и с ошибками.
«По сведениям, собранным следствием, – писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, – Рылеев пытался создать среди кронштадтских офицеров отдельное тайное общество, впоследствии в историографии получившее название Морской отрасли Северного общества (иногда ее называют Морским обществом и Кронштадтской группой). <…> Однако, по всей видимости, из этой затеи ничего не вышло» (172).
«Отдельными» были Общество Гвардейского экипажа и Орден Восстановления, так как возникли независимо от Северного общества. Рылеев же не собирался и не мог создать ничего «отдельного», так как принимал морских офицеров в Северное общество. Следует также заметить, что историк не может руководствоваться какими-то обобщенными «сведениями, собранными следствием» (172) или «Донесением Следственной комиссии» (171). Для серьезного изучения вопроса он должен обратиться непосредственно к показаниям декабристов.
Во всех показаниях, относящихся к рассматриваемой теме, речь шла о «морской отрасли» Северного общества, создаваемой Рылеевым, но ее называли по-разному. Слухи о «морской отрасли», передаваясь от одного члена тайного общества к другому, искажались и преувеличивались.
М. И. Муравьев-Апостол, долгое время общавшийся с Рылеевым, узнал от него, что тот «составил тайное общество между морскими офицерами в Кронштате посредством Бестужевых» и сообщил об этом в письме к брату Сергею[1691]. После этого С. И. Муравьев-Апостол, планируя совместные действия Северного и Южного обществ, рассчитывал «больше всего на общество, которое Рылеев составил в Кронштате»[1692]. Достаточно верно оценивали деятельность Рылеева М. П. Бестужев-Рюмин и В. Л. Давыдов, тоже услышавшие о Морской управе от М. И. Муравьева-Апостола. М. П. Бестужев-Рюмин сообщал, что Рылеев «намеревался сформировать Морскую управу и уже начал принимать флотских членов»[1693], и что С. И. Муравьев-Апостол в 1825 г. собирался в начале 1826 г. снова отправить своего брата Матвея в Петербург, «дабы уговорить Северное общество… арестовать великих князей и отправить их в чужие края на корабле посредством Морской управы, сформированной Рылеевым»[1694]. В. Л. Давыдов, узнав из заданного ему вопроса, что кто-то слышал от него о Морском обществе, с жаром возразил: «Не о Морском обществе я говорил, а пересказывал слышанное мною от Матвея Муравьева о принятии многих морских офицеров, и после, помнится, от Поджио меньшого узнал, что принимал их Рылеев»[1695].
Менее близкие к Рылееву и М. И. Муравьеву-Апостолу приводили менее правдоподобные и более преувеличенные сведения. С. Г. Волконский сообщал, что «какое-то общество морских офицеров, в Петер/бурге/ и Кронштате учрежденное, было присообщено к Северным тайным обществам – и что сие сделано было Рылеевым», но даже не помнил, от кого он слышал об этом[1696]. В. Н. Лихарев рассказывал даже, будто «Балтийский флот присоединился к обществу»[1697]. У А. В. Поджио, как было показано выше, уже при первом разговоре о необходимости приема морских офицеров в конце 1823 г. сложилось неверное впечатление, будто с приемом Рылеева к Северному обществу «присоединится какое-то и Морское общество, коего Рылеев член»[1698].
Следователи опасались, что кроме уже раскрытых тайных обществ были еще какие-то, оставшиеся неизвестными. Поэтому несколько руководителей тайных обществ были специально допрошены по вопросу о том, существуют ли особые Морское и Кавказское общества. Их показания не вошли в личные следственные дела, а были собраны в особом деле[1699]. В результате Морское и Кавказское общества были признаны «мнимыми», то есть следователи пришли к выводу, что не существовало таких отдельно возникших и еще не раскрытых тайных обществ. Однако это не означало, что не существовала «морская отрасль» Северного общества, уже известная следователям.
Для подтверждения своего вывода, что из «затеи» Рылеева ничего не вышло, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская сослались на устаревшее мнение М. В. Нечкиной (173), никогда не изучавшей моряков-декабристов, и привели слова Е. П. Оболенского о том, что «Морское общество в Кронштате никогда отдельно от Северной Думы не существовало»[1700], исказив при этом цитату (173). Однако Оболенский отрицал не прием в Северное общество морских офицеров, а лишь их «отдельное» существование. В другом показании, отвечая на специально заданный вопрос об организации Рылеевым вывоза «царствующей фамилии» «в чужие края», Оболенский сообщал: «Мысль об увозе царствующей фамилии в чужие края была действительно одна из тех, кои предполагаемы были Рылеевым как возможные при содействии здешнего флота. После нескольких поездок в Кронштат он мне говорил всегда, что дела там идут хорошо и что он принял несколько членов»[1701].
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская сослались и на нашу статью «Морская управа Северного общества» (172, 186), но почему-то не воспользовались собранными там сведениями. То же можно сказать и о некоторых других статьях, на которые ссылались авторы. Создается впечатление, что А. Г. Готовцева и О. И. Киянская ссылались на многие статьи только для того, чтобы показать, какое количество литературы они использовали.
В действительности Рылеев не оставил своей «затеи». Прием морских офицеров в Северное общество продолжался до конца 1825 г. В результате деятельности Рылеева и членов его отрасли в Северное общество были приняты Ф. Ф. Матюшкин[1702], Н. А. Бестужев, К. П. Торсон, М. А. Бестужев, В. П. Романов, П. А. Бестужев, Н. А. Чижов, А. П. Арбузов. В результате приема Арбузова к Северному обществу фактически присоединилось Общество Гвардейского экипажа.
Чтобы объективно оценить успехи Рылеева в осуществлении его кронштадтских планов, не следует забывать, что его деятельность в этом направлении была прервана внезапной смертью Александра I. А главное, надо помнить, что «ничего не вышло» из всех «затей» декабристов. Поэтому вряд ли следует рассматривать создание Рылеевым «морской отрасли» или «управы» Северного общества как особо неудавшуюся «затею».
«Некоторые участники этого общества, – писали А. Г. Готовцева и О. И. Киянская об Обществе Гвардейского экипажа, – впоследствии вошли в состав “рылеевской отрасли”» (173). Однако из офицеров Гвардейского экипажа в Северное общество был принят только А. П. Арбузов. На следующей странице авторы признали, что Беляевы не были членами «рылеевской отрасли» (174). Кто же тогда были «некоторые», вошедшие в ее состав?
Решив перечислить «отдельных моряков, в том числе и не служивших в гвардии», с которыми был знаком и на которых мог рассчитывать Рылеев, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская назвали «в первую очередь» служивших в Гвардейском экипаже М. К. Кюхельбекера и братьев Беляевых. В действительности, как писали в предыдущей главе и сами авторы, Рылеев рассчитывал прежде всего на Торсона. Надеяться на М. К. Кюхельбекера и Беляевых руководитель «северян» не мог, так как не имел представления об их политических взглядах. Предположение авторов о знакомстве Беляевых с Рылеевым во время их попытки перейти на службу в компанию (175) ничем не подтверждается[1703].
Вопреки показанию М. К. Кюхельбекера, сообщившего, что он знаком с Рылеевым «только по Американской компании»[1704], авторы без всяких оснований предположили, будто Михаил Кюхельбекер познакомился с Рылеевым «через своего брата» Вильгельма (174). О В. К. Кюхельбекере А. Г. Готовцева и О. И. Киянская сообщили, что он был «связан с северным лидером не только конспиративными, но и, в первую очередь, литературными связями» (174). В действительности «конспиративных связей» между поэтами до начала междуцарствия 1825 года не было. Рылеев сообщил В. К. Кюхельбекеру о существовании тайного общества только «несколько дней спустя по получении известия о смерти государя»[1705].
Сославшись на нашу статью «Декабристское общество в Гвардейском морском экипаже»[1706], А. Г. Готовцева и О. И. Киянская назвали ее «Декабристское общество в Морском экипаже»[1707] (186). Такое сокращение недопустимо, так как в приведенном названии определяющим является слово «гвардейский», а слова «морской экипаж» не имеют конкретного смысла. Весь личный состав флота делился на морские или флотские экипажи так же, как сухопутные войска состояли из полков. Все морские экипажи имели номерные наименования (в Балтийском флоте – с 1 по 27), и только один назывался гвардейским. Писать, что кто-то служил в морском экипаже, столь же бессмысленно, как объявлять, что кто-то служил в полку, не приводя названия полка. Поэтому лишенным смысла выглядит и вывод авторов, что братьям Беляевым для поступления на службу в Российско-американскую компанию нужно было «перевестись из Экипажа во флот» (175). Речь должна идти о переводе из гвардии во флот или из Гвардейского экипажа в обычный номерной экипаж. Слово «экипаж», как и слово «полк», не пишется с прописной буквы. К сожалению, О. И. Киянская не только допустила такую ошибку в своей книге, но и ввела неверное написание слова «экипаж» с прописной буквы в статью «К анализу событий 14 декабря 1825 г.»[1708].
Две главы четвертой части А. Г. Готовцева и О. И. Киянская посвятили Д. И. Завалишину с Г. С. Батеньковым (гл. 3) и В. И. Штейнгейлю (гл. 6), которые, по мнению авторов, тоже были причастны к планам вывоза императорской фамилии. Изложив общеизвестные сведения об этих декабристах, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская опять высказали необоснованные предположения и допустили немало ошибок.
Главу о Завалишине и Батенькове авторы начали с сообщения о том, что главные правители колоний назначались только «из офицеров морской службы» и что «с 1819 г. пост главного правителя занимал капитан-лейтенант Матвей Муравьев» (160). Действительно, в новых «Правилах Российско-Американской компании», утвержденных Александром I 13 сентября 1821 г., говорилось, что «главный колоний правитель… должен быть непременно из офицеров морской службы»[1709]. Однако в утвержденных тогда же «Привилегиях, даруемых впредь до сего времени на 20 лет Российско-Американской компании», указывалось, что главный правитель может быть назначен «из чиновников, служащих в военном или гражданском ведомстве»[1710]. Таким образом, 9-й пункт «Привилегий» отменял 67-й пункт «Правил», так что «непременное» назначение морских офицеров становилось только пожеланием. Впрочем, с 1818 г. Русской Америкой действительно управляли морские офицеры.
М. И. Муравьев в 1819 г. еще не занимал пост главного правителя. А. Г. Готовцева и О. И. Киянская опять не подумали о том, как долог был путь в колонии. В январе 1818 г. известного правителя колоний А. А. Баранова, занимавшего этот пост со времени основания компании, сменил капитан-лейтенант Л. А. Гагемейстер, прибывший в Ново-Архангельск в конце 1817 г. на корабле Российско-американской компании «Кутузов». Однако через несколько месяцев Гагемейстер отказался от должности главного правителя и в ноябре 1818 г. отплыл из Русской Америки на корабле компании «Суворов», оставив вместо себя лейтенанта с «Кутузова» С. И. Яновского. Именно С. И. Яновский, а не М. И. Муравьев, управлял колониями в 1819 г. и большую часть 1820 г. А лейтенант М. И. Муравьев в 1819 г. находился в кругосветном плавании на шлюпе «Камчатка» под командой В. М. Головнина. Шлюп возвратился в Кронштадт 8 сентября 1819 г. 20 декабря 1819 г. последовало назначение М. И. Муравьева правителем колоний. Проехав через Сибирь, капитан-лейтенант М. И. Муравьев только в сентябре 1820 г. приступил к исполнению своих обязанностей[1711].
Вряд ли можно утверждать, будто Рылеев видел в Завалишине «своего человека в Кронштадте» (162). В 1825 г. Завалишин служил не в Кронштадте, а в Петербурге в Новом Адмиралтействе[1712]. Рылеев только пытался уговорить Торсона перевести Завалишина в Кронштадт, но Торсон отказался.
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская необоснованно предположили, будто Батеньков «без сильной протекции стать главным правителем колоний не мог», что «получить согласие РАК на это назначение Батенькову помог Сперанский» и что «перевод во флот был обязательным условием получения подполковником искомого места» (165). Авторы, по-видимому, не знали, что «перевод во флот» из военной или статской службы был невозможен, так как для этого требовалось иметь специальное морское образование.
Сообщив о службе В. И. Штейнгейля при сибирском генерал-губернаторе И. Б. Пестеле, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская без всяких оснований написали: «Нет сомнения, что Штейнгейль хорошо знал и сына генерал-губернатора Сибири – будущего лидера Южного общества Павла Пестеля» (176, 186). Авторы не подумали о том, что в 1810 г., когда Штейнгейль служил в Иркутске, 17-летний сын генерал-губернатора не проживал вместе с отцом, а заканчивал Пажеский корпус в Петербурге. А. Г. Готовцева и О. И. Киянская сообщили также, что Штейнгейль служил в кавалерии (176). В действительности будущий декабрист только числился в кавалерии в то время, когда он служил адъютантом при московском генерал-губернаторе А. П. Тормасове, а авторы рассматривали службу в кавалерии и при Тормасове как разные периоды в жизни Штейнгейля.
Воспользовавшись мнением Н. В. Зейфман[1713], А. Г. Готовцева и О. И. Киянская сообщили, будто «Рылеев принял барона в общество в декабре 1824 г.» (178). Однако уже было доказано, что Н. В. Зейфман ошибалась, и Штейнгейль приезжал в Петербург не в декабре, а в июне-июле 1824 г.[1714]
А. Г. Готовцева и О. И. Киянская предположили также, будто после победы революционеров и возвышения Рылеева Штейнгейль должен был занять его место правителя дел компании. Авторы сосредоточили всё свое внимание на доказательстве того, что барон вполне годился на такую должность, так как знал дела компании, и Рылеев согласился бы на его назначение (176, 179), но не подумали ни о согласии самого Штейнгейля, ни о том, что и барон, как участник заговора, после победы восставших не остался бы в прежнем положении, а занял бы какой-либо важный пост в новом правительстве.
В заключительной (7) главе «То-то хороша собралась у вас компания» А. Г. Готовцева и О. И. Киянская вновь обратились к вопросу о вывозе императорской фамилии. При этом авторы повторили свой ошибочный вывод, будто Рылеев особенно скрывал от следствия планы вывоза, так как раскрытие этих планов якобы не оставило бы «ему шансов на жизнь» (181). Сообщив, что, по словам Завалишина, один из директоров Российско-американской компании Прокофьев «со страху после 14 декабря» уничтожил многие бумаги компании, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская высказали необоснованное предположение, будто «по документам РАК прочитывался план, составленный Рылеевым» (181). Планы Рылеева проявились в приеме в Северное общество морских офицеров и особенно в его переговорах с Торсоном и Николаем Бестужевым, но не имели никакого отношения к делам компании.
Книга завершается документальными приложениями.
В первом приложении под названием «Новые тексты К. Ф. Рылеева» А. Г. Готовцева и О. И. Киянская опубликовали, прежде всего, два обнаруженных ими ранних стихотворения поэта («Прощай, любезная пастушка» и «Сколько, сколько я бумаги») (189–191). Публикаторы решили, что эти стихотворения были «написаны при самом выпуске из корпуса» (190). Однако обращенные к «пастушке» слова о том, что автор оставляет ее отечество (а не свое), показывают, что первое стихотворение было написано не при отправлении в поход, а при возвращении из него, скорее всего, в конце 1814 г. при отъезде из Саксонии, где Рылеев провел много времени и мог завести знакомства.
Далее авторы перепечатали девять изданных в 1820–1821 гг. «стихотворений за подписью “Петр Ракитин”» (191–197). Однако вряд ли можно считать их «новыми текстами К. Ф. Рылеева», так как авторство декабриста только предполагается. К тому же четыре наиболее крупных стихотворения из девяти (остальные представляют собою эпиграммы от 2 до 4 строк) уже были полностью приведены в третьей части для сопоставления со стихами Рылеева.
О существовании рапортов Рылеева 1814 г. было известно уже давно. Издавая в 1954 г. рапорт от 19 октября 1816 г., публикаторы отметили в примечании: «В Архиве внешней политики России (дело «К. Ф. Рылеев») хранятся также девять рапортов “артиллерии прапорщика” Рылеева, поданных генерал-майору Н. М. Рылееву в июне 1814 г.»[1715] Эти документы А. Г. Готовцева и О. И. Киянская и поместили во втором приложении (199–204). При этом они назвали публикаторов рапорта 1816 г. и авторов приведенного примечания «безымянным автором этой заметки» (198), тогда как в примечании к содержанию «Литературного наследства» ясно говорилось, что «в публикации автографов Рылеева и писем к нему принимали участие Ю. Г. Оксман, Н. И. Прокофьев, Т. Г. Снытко и А. Г. Цейтлин»[1716]. Кроме того, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская опубликовали только семь рапортов из названных в «Литературном наследстве» девяти, никак не объяснив этого.
В третьем приложении А. Г. Готовцева и О. И. Киянская поместили воспоминания сослуживца Рылеева, которые уже издавались как воспоминания А. И. Косовского. Отвергнув авторство А. И. Косовского и установив, что «вместе с Рылеевым служил Александр Андреевич Косовский» (206), авторы отметили: «Доказательств того, что воспоминания эти принадлежат перу А. А. Косовского, обнаружить не удалось» (210). Поэтому А. Г. Готовцева и О. И. Киянская издали текст без указания имени автора под названием «Воспоминания о службе К. Ф. Рылеева в конной артиллерии» (205). Переиздание воспоминаний сослуживца поэта было необходимо, так как первый публикатор А. Г. Цейтлин обвинил автора в клевете «на одного из вождей декабристского движения» и издал текст с купюрами. Последующие издатели пользовались публикацией А. Г. Цейтлина, не пытаясь восстановить сокращенные части текста. Лишь теперь А. Г. Готовцева и О. И. Киянская впервые опубликовали полный текст воспоминаний (210–224).
Четвертое приложение – краткая «Анонимная записка о биографии К. Ф. Рылеева», которая, по словам А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской, «нередко попадала в поле зрения исследователей, но опубликована до сих пор не была» (235). Публикаторы пришли к выводу, что записка составлена «не ранее 1872 г.», так как содержит возражения против сведений, приведенных в воспоминаниях Д. А. Кропотова, изданных в 1869–1872 гг. (235–236).
Размышляя о том, кто мог быть автором записки, содержавшей «сведения биографического и интимного характера», А. Г. Готовцева и О. И. Киянская написали: «По-видимому, записка эта составлена членом семьи казненного заговорщика. <…> На момент составления записки в живых была только дочь Рылеева Анастасия Кондратьевна. <…> И можно осторожно предположить, что автором записки была именно она» (237). Для подтверждения своей версии авторы «пояснили»: «Вряд ли автором мог быть какой-нибудь сослуживец Рылеева по конно-артиллерийской роте или Российско-американской компании: о служебной деятельности Рылеева в записке тоже ничего не говорится» (236). «Интимными подробностями» публикаторы назвали, в частности, сообщение автора записки о том, что в 1815 г. во время заграничного похода Рылеев «был влюблен в Эмилию, в дочь какого-то маркиза» (236, 237). Однако дочь Рылеева, которой в момент ареста отца было 5 лет, не могла знать таких «подробностей» жизни декабриста, да и люди, которые окружали ее в более позднее время, не могли сообщить ей таких сведений. Между тем автор записки пояснил, что он получил сведения о «заграничной» любви декабриста от самого Рылеева: «Впоследствии он желал получить руку Натальи Михайловны, он говорил, что это вторая любовь, которая гораздо прочнее первой» (237).
Таким образом, автор воспоминаний находился рядом с Рылеевым в то время, когда тот «желал получить руку» Н. М. Тевяшовой, и, по-видимому, был одним из его сослуживцев. Мемуарист наиболее подробно рассказал о взаимоотношениях Рылеева с семьей Тевяшовых, свидетелем которых он был (об участии Рылеева в «домашних спектаклях», о том, что родители и с той, и с другой стороны противились браку, так что понадобилось заступничество «полкового командира» и т. п.) (238). Сведения о семье и детстве Рылеева, вероятно, полученные тогда же от него, оказались перепутаны (237). Наконец, видимо, встретившись с Рылеевым через несколько лет после его выхода в отставку, мемуарист записал измышления поэта, будто он «терпел нужду, но не желал брать деньги от матери» (тогда как известны его многочисленные просьбы о деньгах и вещах), о его преследовании после издания сатиры «К временщику» («хотели его посадить в крепость, но князь Голицын защитил»)[1717], о том, что Рылеев будто бы «знал 7 языков» и был хорошо знаком со Сперанским (238)[1718].
Комментируя воспоминания, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, в частности, написали: «Колет – военная куртка без рукавов, элемент обмундирования офицера-артиллериста» (227). Однако общеизвестно, что колет – мундир кавалериста. Рылеев служил в конной артиллерии и носил колет не как артиллерист, а как кавалерист.
В отличие от текста книги, где ошибочно сообщалось, будто Рылеев с февраля по сентябрь 1814 г. находился в Саксонии (21–22), в одном из примечаний было верно отмечено, что Рылеев «прибыл к армии 4 марта 1814 г.» (229). В другом примечании, тоже в отличие от текста, где без всяких оснований говорилось о снимаемой Рылеевым «дешевой квартире» (116), было верно написано, что «Рылеевы наняли дом купеческой жены Белобородовой» (243). Таким образом, наблюдается явное несоответствие текста книги и примечаний к публикациям, причем автор примечаний лучше разбирается в биографии Рылеева, чем автор основного текста. Впрочем, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская допустили ошибку и в названном примечании: у них получилось, будто дом Белобородовой находился на углу Большого проспекта и 16-й линии. В действительности пояснение С. Аллера «по Большому пр.» относится к другому дому[1719].
______
В заключение следует отметить, что рассматриваемая книга всё же может быть полезна для специалистов, которые сумеют отделить использованные или опубликованные в книге новые материалы от необоснованных фантазий и ошибок авторов. Однако тот, кто не подойдет к тексту критически и примет всё, изложенное в книге, за истину, получит совершенно искаженное представление о Рылееве.
Новый опыт биографии поэта-декабриста К. Ф. Рылеева (рецензия на книгу Готовцевой А. Г., Киянской О. И. «Рылеев»)[1720]
Только что вышедшая в серии ЖЗЛ книга позиционируется авторами как новый опыт биографии К. Ф. Рылеева – поэта-декабриста и видного участника тайных обществ. Сам по себе факт такой попытки весьма ценен – в последний раз сколько-нибудь обстоятельная биография поэта-декабриста издавалась еще в конце 1980-х гг.[1721], а опубликованная ранее в этой же серии, еще в 1982 г., работа В. В. Афанасьева носила название «жизнеописание»[1722]. Разумеется, с тех пор необходимость создания научной биографии К. Ф. Рылеева с целью постановки новых проблем, решения новых научных вопросов и устранения существующих белых пятен стала для современного декабристоведения насущной задачей.
Справедливости ради надо отметить, что представленная авторами книга ряд таких проблем действительно ставит. Авторы также рассматривают целый спектр еще практически не изученных исследователями вопросов, тем самым пытаясь представить на суд читателей и специалистов вариант научной биографии К. Ф. Рылеева, которая являла бы собой пример нового, свободного от мифов и сиюминутной конъюнктуры подхода к изучению жизни и конспиративной деятельности одного из самых ярких представителей декабристского движения.
В рамках вполне традиционной для такого исследования структуры в предлагаемой вниманию читателей книге, состоящей из пролога, пяти глав и эпилога, последовательно рассматриваются особенности формирования личности будущего декабриста, обусловленные обстоятельствами семейной ситуации Рылеевых, службы молодого офицера, освещаются его первые шаги в литературе и конспиративная деятельность.
К числу достоинств биографии можно отнести следующие поставленные авторами проблемы: изучение белых пятен в семейной истории Рылеевых, атрибуция прежде неизвестных ранних стихотворений поэта, прояснение обстоятельств публикации наиболее выдающихся произведений Рылеева (прежде всего, послания «К временщику») и т. д.
Однако наличие, казалось бы, столь ценных изысканий, к сожалению, в значительной степени обесценивается тем, что многие выводы и подкрепляющие их аргументы, мягко говоря, не безусловны.
Уже в прологе, озаглавленном, как и все остальные разделы, выразительной цитатой, А. Г. Готовцева и О. И. Киянская декларируют цель – «очистить» биографию Рылеева от издержек советской историографии и легендарных подробностей, которые изобличают «ущербность» прежнего подхода к изучению этой темы. В качестве примера приводятся, в частности, воспоминания Н. А. Бестужева и характеристика личности Рылеева, данная А. И. Герценом и Н. П. Огаревым, по словам авторов, закрепившая легенду. Так, в частности, Николай Бестужев писал: «Все действия жизни Рылеева ознаменованы были печатью любви к Отечеству; она проявлялась в разных видах: сперва сыновнею привязанностью к Родине, потом негодованием к злоупотреблениям, и, наконец, развернулась совершенно в желании ему свободы»[1723]. Подобный подход объявляется авторами ущербным и легендарным, как и утверждение Н. П. Огарева о том, что Рылеев «стремился высказать в своих поэтических произведениях чувства правды, права, чести, свободы, любви к родине и народу, святой ненависти ко всякому насилию»[1724].
Однако некоторые натяжки в аргументации авторами своей позиции обесценивают, казалось бы, заявленную ими благородную цель. Так, авторы не избежали уже здесь некоторых передержек. Критикуя дореволюционный и советский подходы историков к личности поэта, О. И. Киянская и А. Г. Готовцева отмечают: «Между тем трагическую гибель Рылеева вряд ли стоит напрямую соотносить с его стихами. Трудно поверить, что поэт в реальной жизни не думал ни о чем другом, кроме счастья родины, предчувствовал свою казнь и, более того, страстно желал ее.
Это заключение не выглядит сенсационным провидением, так как не вскрывает ни сути высказываний Н. А. Бестужева, ни смысла слов А. И. Герцена и Н. П. Огарева, которые едва ли противоречили чему-либо из вышесказанного и вовсе не предполагали в Рылееве «суицидальных наклонностей».
Подобные выразительные фразы, включенные в абзац ради эффекта, не устраняют «ущербность» прежнего подхода, но вскрывают «ущербность» нового. Так как и Н. А. Бестужев, и А. И. Герцен, и Н. П. Огарев всего лишь со свойственной эпохе романтизма XIX в. поэтичностью полагали, что Рылеевым (чего, кстати, невозможно отрицать и при наличии прочих мотивов) руководили возвышенные чувства любви к Отечеству, заслонявшие порой всё остальное, в том числе и вполне естественный инстинкт самосохранения, в то время как А. Г. Готовцева и О. И. Киянская, споря с этим утверждением, сводят их рассуждения в область абсурда. И идея жертвы, принесенной ради процветания отечества, вполне характерная в культурологическом контексте для эпохи начала XIX в., в результате рассматривается в контексте исключительно медицинского термина – суицидальности.
Если присмотреться к характеру использования авторами рецензируемой книги документальных данных, у потенциального читателя может сложиться впечатление, что все свидетельства, служащие в пользу положительных качеств личности Рылеева, признаются сплошь «ущербными», чересчур восторженными, легендарными и недостоверными, а наибольшего внимания заслуживают мемуарные отзывы критически настроенных современников. В то время как цель создания научной биографии, разумеется, не подразумевает ни чрезмерной идеализации и романтизации героев, ни модного теперь их развенчивания.
Однако за бойкими формулировками читатель, особенно неподготовленный (биография ориентирована на самый широкий круг читателей), едва ли может это понять и почувствовать.
Не избежали авторы новой биографии Рылеева также и явных фальсификаций. Этот досадный факт, вероятно, объясняется стремлением привлечь к книге как можно большее количество читателей, используя приманку из разряда «всё, что вы всегда хотели, но боялись спросить», ведь биография декабриста издана в популярной серии, ориентированной на самый широкий круг интересующихся историей, а не только специалистов, знакомых с научной декабристоведческой литературой.
Подобная игра с массовым читателем очень опасна для историка именно с точки зрения обоснованности и объективности его выводов и оценок.
Уже в аннотации к книге О. И. Киянской и А. Г. Готовцевой делается заявление, ставящее в тупик сколько-нибудь знакомого с темой читателя. О деятельности поэта-декабриста сказано: «
Читатель, интересующийся историей декабризма, но знакомый с ней только по школьной программе, не знающий обстоятельств биографии Рылеева, вынужден будет сделать вывод о том, что поэт в целях устранения конкурентов-литераторов, соревнующихся с издателями «Полярной звезды», писал на них доносы. Именно такое заключение предлагается сделать из вышеприведенной фразы.
Между тем что же все-таки стоит за этим утверждением авторов?
В одном из разделов 4-й главы, посвященном деятельности К. Ф. Рылеева в Российско-американской компании, излагается история с публикацией в «Северной пчеле», издававшейся Ф. В. Булгариным и Н. И. Гречем, материала о положении дел в русских колониях в Северной Америке. По словам авторов биографии поэта, эта статья, бывшая не первым в «Северной пчеле» материалом, посвященным данной теме, «описывала ситуацию в колониях гораздо точнее, чем три предыдущих. Земля, на которой невозможно заниматься земледелием, холод и дороговизна, воровство и грабежи; странные, непонятные европейцу нравы и привычки местных жителей – со всем этим ежедневно сталкивались служившие в Америке российские сотрудники компании. “Тайна компании”, таким образом, была явлена миру»[1727].
Эта публикация, наносившая серьезный ущерб деловой репутации Российско-американской компании (формировать ее положительный образ входило в прямые обязанности К. Ф. Рылеева, как отмечают О. И. Киянская и А. Г. Готовцева), стала большим ударом для поэта, которому могли поставить на вид ненадлежащее исполнение своей должности. И он поспешил подать жалобу в Цензурный комитет, с просьбой заставить издателей дать опровержение. Далее авторы пишут: «В истории с ”антикомпанейской” статьей Рылеев выступил вовсе не как поэт, издатель и участник антиправительственного заговора – он выступил как чиновник, наделенный официальной властью и немалыми связями: его жалоба поступила в цензурный комитет непосредственно в день выхода “Северной пчелы” с этой статьей.
В одном абзаце стоят рядом слова «жалоба» и «донос», но человеку, говорящему на русском языке, не надо объяснять разницу между одним и другим. Действия Рылеева в контексте его деятельности внутри Российско-американской компании в этой ситуации вполне понятны, и их никак невозможно назвать доносом. Так же, как невозможно написать донос на статью, вышедшую в свет открыто в одном из печатных изданий и одобренную цензурой. На нее можно пожаловаться, ею можно возмутиться, с ней можно не согласиться, но написать донос на то, что делается открыто, явно и никак не преследуется, совершенно невозможно. Здесь мы, увы, сталкиваемся с обыкновенной подменой понятий.
Это, к сожалению, не единичный случай допущения авторами искажений такого рода. Главным образом они сводятся к многочисленным произвольным обобщениям и выводам, ничем не подкрепленным, кроме предположений лично самих А. Г. Готовцевой и О. И. Киянской.
И если, например, публикация текста стихотворений, принадлежащих, по всей видимости, Рылееву и печатавшихся в начале 1820-х гг. под псевдонимом «Ракитин», может послужить поводом для переиздания сочинений поэта-декабриста, заново прокомментированных и проанализированных с позиций современного литературоведения, а предложенная авторами концепция литературного творчества декабриста, без сомнения, займет свое место в научной литературе по этому вопросу, хотя и встретит своих оппонентов, то согласиться с выводами авторов относительно проблематики семейной истории декабриста гораздо сложнее.
С таким, например, выводом, как, по сути, ничем, кроме гипотетических и необоснованных предположений, не подкрепленное утверждение авторов о том, что П. Ф. Малютин, дальний родственник поэта-декабриста, приходился К. Ф. Рылееву сводным братом. Еще более сомнительным является скорее призванное заинтриговать потенциального читателя, чем восстановить истину, предположение о том, что причиной номинальной покупки имения Батово Анастасией Матвеевной Рылеевой, матерью декабриста, как и причиной окончательного разрыва ее с мужем, с последующим определением сына в Первый кадетский корпус, были «особые отношения» с незаконнорожденным сыном своего мужа, коим, по словам авторов, и являлся П. Ф. Малютин. Это предположение, документально никак не подтвержденное (как и другие сенсационные «открытия» авторов относительно семейной истории декабриста), да и не имеющее в настоящее время перспектив быть доказанным, также не предлагает исследователям альтернативной версии, а, скорее, служит приманкой для читателя, ищущего разоблачений и жареных сенсаций, как и упоминавшиеся выше утверждения о доносах Рылеева, включенные в аннотацию.
Обобщая приведенные замечания, нельзя не сказать о том, что сам по себе новый опыт исследования биографии поэта-декабриста является важным, необходимым и полезным новым шагом в изучении декабристского движения, так как жизнь и конспиративная деятельность одного из его крупнейших представителей всё еще оставляет немало вопросов для исследователей.
Однако важность и новизна результатов биографических исследований в большой мере зависят от качества работы их авторов, использованных ими исследовательских подходов, мере, с которой они следуют свойственным научным трудам принципам полноты привлеченных документальных данных, обоснованности выводов, объективности анализа. В данном случае этим принципам авторы очень часто не следуют.
В заключение хотелось бы пожелать увеличения числа исследований, актуализирующих тему истории декабристов, однако при этом желательно также, чтобы исследователи уделяли больше внимания непредвзятому анализу, подход к которому не связывался бы ни с идеологическими, ни с коммерческими соображениями, иначе современная историческая наука рискует, не разрушив прежних заблуждений и мифов, создать новые.
Памяти исследователя: Ларисса Ильинична Бройтман
22 апреля 2014 г. не стало Лариссы Ильиничны Бройтман, авторитетнейшего исследователя в области истории Петербурга, члена Декабристской секции при Государственном музее истории Санкт-Петербурга, члена Русского генеалогического общества.
Л. И. Бройтман родилась в 1928 г. в Ленинграде в интеллигентной, очень дружной семье. Отец, Илья Абрамович, начал журналистскую деятельность еще до революции, с 1941 г. он редактор Ленинградского отделения ТАСС. Мать, Ида Анисимовна, химик, научный сотрудник НИИ полимеризационных пластмасс. Пожалуй, главным из общих увлечений членов этой семьи были книги, затем – классическая музыка. В июне 1941 г. старший брат Александр по окончании школы ушел на фронт, воевал в Карелии, закончил войну на территории Польши. Отец первый год блокады оставался в осажденном Ленинграде, осенью 1942 г. по болезни был эвакуирован в Молотовскую (ныне Пермскую) область, где с начала войны вместе с матерью находилась Ларисса. В 1945 г. она закончила с золотой медалью среднюю школу № 1 города Губахи. По возвращении в Ленинград поступила на исторический факультет Ленинградского университета, который окончила в 1950 г. За год до этого, в мае 1949 г., арестовали отца. Осужденный по статье 58–10, он вернулся только в 1954 г., позже был реабилитирован.
В те годы Лариссе Ильиничне, историку, практически невозможно было устроиться на работу по специальности. Наконец, в 1956 г. ее приняли штатным сотрудником в Городское экскурсионное бюро (ГЭБ), где она проработала 35 лет, до выхода на пенсию. Начинала экскурсоводом, затем стала методистом – руководителем литературной секции, разрабатывала маршруты новых экскурсий, таких как «Декабристы в Петербурге», «Лермонтов в Петербурге», «Грибоедов в Петербурге» и другие, занималась профессиональной подготовкой экскурсоводов. На примере ее экскурсий, на лекциях и занятиях овладевали методикой эсксурсионной работы несколько поколений сотрудников ГЭБ. По праву можно говорить о немалых заслугах Лариссы Ильиничны в формировании особой петербургской-ленинградской экскурсионной школы, у истоков которой стояли еще И. М. Гревс и Н. П. Анциферов.
Ларисса Ильинична умела говорить о сложных вещах без упрощения, но доступным языком, непременно заинтересовывая и увлекая любую аудиторию. Считала недопустимым жонглирование малопонятными слушателям и читателям специальными терминами и иностранными словами (что, к ее огорчению, стало модным в перестроечное время).
При разработке новых экскурсионных маршрутов требовалось уточнение дат, имен, адресов, не встречавшихся в литературных источниках. Материалы, собранные Л. И. Бройтман в течение долгих лет работы в архивах Петербурга и Москвы, позволили ей в дальнейшем опубликовать книги и статьи по истории города. Книга «Большая Морская улица» (в соавторстве с Е. И. Красновой, – 1-е изд. СПб., 1997; 2-е изд. СПб., 2005) стала первым в своем роде изданием, где были представлены подробные сведения о строительстве и перестройках каждого дома, о смене домовладельцев и наиболее интересных жильцах. Эта книга, удостоенная в 1998 г. Анциферовского диплома в номинации лучших научно-исследовательских работ о Петербурге, стала образцом при подготовке другими авторами подобных изданий по истории улиц Северной столицы.
В дальнейшем Л. И. Бройтман опубликовала (совместно с А. С. Дубиным) книги: «Моховая улица» (1-е изд. СПб., 2001; 2-е изд. СПб., 2004), «Улица Чайковского» (СПб., 2003), «Улица Восстания» (СПб., 2005). В 2008 и 2009 гг. вышли ее книги «Улица Казанская» и «Гороховая улица». Будучи уже тяжело больной, Ларисса Ильинична продолжала заниматься материалами по истории Малой Морской и Почтамтской улиц, готовя, вместе с Е. И. Красновой, к публикации новую книгу, которая должна вскоре выйти в свет.
Более тридцати статей Л. И. Бройтман как в научных, так и в популярных изданиях посвящено памятным местам, связанным с петербургским периодом в жизни и деятельности многих известных людей. Причем большинство установленных ею фактов относится к XVIII – началу XIX вв. – наиболее сложному для выяснения адресов периоду в истории города. Следует отметить, что Ларисса Ильинична была подлинным виртуозом в том, что касалось работы с источниками этого времени. Позже ряд статей вошел в ее книгу «Петербургские сюжеты: о жизни людей известных и не очень» (СПб., 2009).
Л. И. Бройтман умела естественным образом соединять сведения по истории зданий с генеалогическими данными, подчас находя в сплетениях родственных связей причины смены домовладельцев или появления новых жильцов. Среди множества фамилий, с родословными материалами которых ей приходилось работать в архивах, Ларисса Ильинична особенно выделяла Лермонтовых, Воронцовых и Дашковых, Львовых и Дьяковых, Строгановых. Им посвящены такие ее работы, как «Воронцовы в Петербурге» (опубликовано в издании: Воронцовы. Два века в истории России. Материалы научной конференции. Владимир, 1992), «Новые сведения о последнем приезде Лермонтова в Петербург в 1841 году» (Русская литература. 1987. № 3), «Дом Дьяковых» (Васильевский остров. 1993. № 1), «Софья Александровна Строганова» (Петербургские чтения. СПб., 1994), «Петербургские адреса Е. Р. Дашковой» (Екатерина Романовна Дашкова. Исследования и материалы. СПб., 1996), «Окнами на Английскую набережную» (Невский архив. Вып. IV. СПб., 2003) и др. В этой же связи следует назвать публикации «Белая дочь Ганнибала. За пушкинской строкой» (Вечерний Ленинград. 1988. 14 апреля), «Ганнибалы в Петербурге» (Временник Пушкинской комиссии. Вып. 30. СПб., 2005).
Нельзя обойти вниманием интересный эпизод, относящийся к осени 1991 г., когда на лицейскую годовщину Всероссийский музей А. С. Пушкина пригласил потомков лицеистов, в том числе зарубежных, причем многие впервые приехали в Россию. Л. И. Бройтман специально попросили провести для них автобусную экскурсию по городу. Не ограничивая рассказ пушкинским веком, импровизируя в прямом смысле на ходу, она старалась, чтобы каждый из гостей смог увидеть те дома, с которыми были связны судьбы его предков. Не раз за время экскурсии слушатели (среди них был и приехавший из Лондона князь Георгий Владимирович Голицын, большой знаток русской истории и культуры, генеалогии дворянских родов) обращались к Лариссе Ильиничне с самыми разными вопросами и были поражены ее знаниями, эрудицией и профессиональным мастерством.
С 1993 г. Л. И. Бройтман состояла членом Русского генеалогического общества. В изданиях РГО выходили ее статьи: «Из рода Челищевых» (Известия РГО. Вып. 8. СПб., 1997), «Семья Резвых в Петербурге» (Известия РГО. Вып. 2. СПб., 1995; совместно с Е. И. Красновой), «Бакунины в Петербурге» (Генеалогический вестник. Вып. 15. СПб., 2003).
Как в пору работы в ГЭБ, так и после выхода на пенсию Л. И. Бройтман сохраняла тесные контакты с научным отделом Государственного музея истории Санкт-Петербурга, была активным членом общественной секции «История Старого Петербурга», стояла у истоков Декабристской секции при музее, принимала самое деятельное участие в дискуссиях о необходимости создания в Петербурге Музея декабристов. После принятия 24 октября 1988 г. Ленгорисполкомом решения об организации такого музея (к сожалению, оно так и осталось на бумаге) Л. И. Бройтман предложила выполнить копии архивных чертежей, чтобы не только исследователи, но и посетители будущего Музея декабристов смогли увидеть, как выглядели в 1-й четверти XIX в. дома, которые вошли в историю как памятные декабристские адреса. Впоследствии эти экспонаты не раз демонстрировались на выставках, помогая создать образ Петербурга эпохи декабристов.
Следует отметить тот особый авторитет, которым пользовалась Ларисса Ильинична среди историков-декабристоведов и как непревзойденный знаток Петербурга эпохи декабристов, и как исследователь декабристского движения. Так, благодаря ее кропотливым архивным поискам была поставлена точка в продолжавшемся долгие годы выяснении возраста Михаила Лунина. Найденная Л. И. Бройтман запись в метрической книге окончательно установила день рождения декабриста – 29 декабря 1787 г. (В скобках заметим, что с этим открытием ее особенно тепло поздравил Натан Яковлевич Эйдельман, занимавшийся подготовкой академической публикации письменного наследия декабриста к 200-летию со дня его рождения.)
Ларисса Ильинична первой поставила вопрос о выяснении одного из ключевых петербургских декабристских адресов – дома, где проживал в канун событий на Сенатской площади Е. П. Оболенский. Как известно, в его квартире в декабре 1825 г. разрабатывались военные планы декабристов, шла непосредственная организация военного заговора, в то время как у К. Ф. Рылеева обсуждались в основном планы политические. Всесторонне проанализировав комплекс документальных и мемуарных свидетельств и не получив точного ответа, Л. И. Бройтман тем не менее написала основательную статью «У Оболенского, но где?» (журнал «Мера». Декабристский выпуск. 1996. № 1), в которой подробно изложила историю своего исследовательского поиска.
Ее подход к работе, будь то экскурсионные маршруты, статьи или книги, отличался убедительной аргументацией, использованием скрупулезно выверенных фактов, дат, имен, адресов. К Лариссе Ильиничне всегда можно было обратиться с вопросом, она была доброжелательным человеком, помогала профессиональными советами и коллегам, и начинающим исследователям, однако весьма критически относилась к умозрительным построениям и скоропалительным выводам. «Предъявите документик», – произносила она в подобных случаях, ставя в тупик того, кто не потрудился необходимый «документик» разыскать.
Категорически не соглашаясь с пренебрежительным отношением к краеведческим исследованиям, тем более когда подобное мнение принадлежало человеку известному, как, например, это было в случае с И. Л. Андрониковым, Ларисса Ильинична недоумевала, как «уважаемый Ираклий Луарсабович написал фразу, поразительную для человека, с такой точностью выяснявшего каждую мелочь при расшифровке загадки “Н. Ф. И. ”». Высказывание Андроникова касалось А. Н. Никольского, члена общества «Старый Петербург – Новый Ленинград»: «С поражающей скрупулезностью, бесполезной для целей научных, выяснял он <Никольский. –
Отметим, что на основе архивных разработок Л. И. Бройтман в Петербурге были установлены несколько мемориальных досок в память о деятелях русской культуры и членах декабристских обществ.
Без малого двадцать последних лет Л. И. Бройтман жила в Ганновере, куда уехала вслед за семьей дочери. Став одним из инициаторов создания в Ганновере общества «Санкт-Петербург», выступая с лекциями и для соотечественников, и для немецкой публики, Л. И. Бройтман заинтересовалась поиском «русских следов» в этой части Германии. Так появились ее публикации «Петр I в Нижней Саксонии» (Петербургские чтения. СПб., 1999) и «На Садовом кладбище» (Литературный европеец. 2002. № 5; совместно с В. Топориком).
Ларисса Ильинична была разносторонне одаренным творческим человеком, писала стихи. Один сборник ее стихотворений вышел в 1995 г., другой, более полный, – посмертно.
Ее глубокие, интересные и насыщенные фактами (в том числе малоизвестными и совсем не известными) исследовательские труды историко-краеведческого, генеалогического и декабристоведческого характера, несомненно, внесли значительный вклад в каждую из этих областей ученых занятий.
Сведения об авторах
Алексеева Нинель Борисовна (1928–2008) – историк, искусствовед, научный сотрудник Государственного музея истории Санкт-Петербурга.
Андреева Татьяна Васильевна – доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Санкт-Петербургского института истории РАН.
Артамонов Денис Сергеевич – кандидат исторических наук, доцент Саратовского юридического института МВД РФ.
Афанасьев Сергей Иванович (1949–2009) – историк, научный сотрудник Государственного музея истории Санкт-Петербурга.
Белоусов Михаил Сергеевич – кандидат исторических наук, ассистент Института истории Санкт-Петербургского государственного университета.
Березкина Светлана Вениаминовна – доктор филологических наук, старший научный сотрудник Института русской литературы РАН (Пушкинский дом) (Санкт-Петербург).
Васильева Елена Борисовна – кандидат исторических наук, старший преподаватель кафедры общественных дисциплин Омского института иностранных языков.
Вершевская Марина Виловна – историк, старший научный сотрудник Государственного музея истории Санкт-Петербурга.
Гусман Леонид Юрьевич – доктор исторических наук, профессор, заведующий кафедрой социальных наук Санкт-Петербургского государственного университета аэрокосмического приборостроения.
Жуковская Татьяна Николаевна – кандидат исторических наук, доцент Института истории Санкт-Петербургского государственного университета.
Ильин Павел Владимирович – кандидат исторических наук, научный сотрудник Санкт-Петербургского института истории РАН.
Казьмирчук Григорий Дмитриевич – доктор исторических наук, профессор, заведующий кафедрой истории для гуманитарных факультетов Киевского национального университета имени Тараса Шевченко (Украина).
Каменев Евгений Владимирович – кандидат исторических наук, старший преподаватель исторического факультета Петрозаводского государственного университета.
Латыш Юрий Владимирович – кандидат исторических наук, доцент кафедры истории для гуманитарных факультетов Киевского национального университета имени Тараса Шевченко (Украина).
Пастухова Мария Алексеевна – искусствовед (Санкт-Петербург).
Перцева Тамара Алексеевна – кандидат исторических наук, доцент Иркутского государственного университета.
Россохина Анастасия Владимировна – историк (Санкт-Петербург).
Ружицкая Ирина Владимировна – доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института российской истории РАН (Москва).
Сафонов Михаил Михайлович – кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Санкт-Петербургского института истории РАН.
Шешин Александр Борисович – историк (Санкт-Петербург).
Шкерин Владимир Анатольевич – доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института истории и археологии Уральского отделения РАН (Екатеринбург).
1 I. Декабристы в историческ