После войны он [А. Явич] пишет «Севастопольскую повесть» (1948) — рассказ о последнем дне батареи, которая до последнего снаряда и последнего человека дралась с фашистами. Один из персонажей повести, фронтовой корреспондент Озарнин, схож с самим писателем, и можно предположить, что в нем есть автобиографический материал.
Август Ефимович Явич
Севастопольская повесть
Проект «Военная литература»: militera.lib.ru
Издание:
OCR, правка: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Люди у слома времен
Для наших потомков двадцатый век будет, наверно, особым, резко переломным этапом истории. В самом его начале мир вошел в долгий скачок, из которого он выходит неузнаваемо другим, совсем не таким, каким входил в него.
Мировое развитие стало невиданно острым, во всех областях жизни начались революционные перевороты, и это круто изменило всю атмосферу жизни и всю психологию людей. Множественные революции пронизывают всю ткань будней, все устои цивилизации; они идут круто, с болью и кровью, и делают двадцатый век неслыханно конфликтным, резко превосходящим по напряженности любую другую эпоху человечества.
Август Ефимович Явич был среди первых детей двадцатого века: он родился в 1900 году. Его юношество пришлось на конец 10‑х — начало 20‑х годов, — первый вал всеобщей революции, первое планетарное землетрясение, которое ударило в самую сердцевину старых устоев жизни.
Эти годы на всю жизнь поразили писателя скоплением переломов, и «влечение, род недуга» к ним стало его главной магнитной стрелкой. Большинство его книг — и все лучшие из них — написаны об этой эпохе: о первой мировой войне, о «февралюции», как говорят его герои, об Октябре и о гражданской войне.
Август Явич — доброволец гражданской войны, он участвовал в борьбе против Мамонтова, Шкуро, Врангеля. Потом работал в газетах — сначала в Воронеже, потом в Москве[1]. Воевал он и против фашистов: еще перед войной его призвали во флот, на крейсер «Красный Кавказ», с первых дней войны он был в Севастополе, участвовал в боях, работал во фронтовой печати, а потом — в газете «Красный флот».
Отечественная война (1941 — 1945) — второй полюс притяжения его интересов, о ней написаны его «Севастопольская повесть» и рассказы.
Как писателя А. Явича влечет особое состояние мира, слом времен, когда до дна обнажаются корни жизни и, как на круче обрыва, видны ее подспудные пласты. Эта тяга к временам, когда рвутся одни узлы истории и завязываются другие, просвечивает в большинстве его книг: и в ранних романах «Путь» и «Сыновья», и в последних книгах («Корнёвы и время», «Крушение надежд»), и во многих других его произведениях.
Особенно весомые плоды эта тяга дала в «Григории Пугачеве» и в «Жизни и подвигах Родиона Аникеева», в романе «Андрей Руднев» (в первом издании — «Утро»).
В литературу А. Явич вошел в 1925 году, и вошел бурно — повестью о людях ЧК «Григорий Пугачев». Повесть написана в ключе сурового, жестокого реализма, в отстраненной, объективной манере — и в духе настоящей человечности.
Время красного террора, который был ответом на белый террор, смертельный накал борьбы, трагическая работа, которую солдаты революции делали во имя революции, — все это написано с обнаженной правдивостью и лапидарно, сжато, как бы отчеканено по металлу. Жизненное содержание туго спрессовано в повести, оно пульсирует в ней, как кровь в венах.
И не случайно герой повести Григорий Пугачев — потомок знаменитого Емельяна Пугачева. И не случайно он казнит графа Панина — потомка того Панина, который был среди палачей Емельяна. В этом — рельефно заявленное стремление писателя искать корни, которые питают листву, искать те точки, где веточка жизни отрастает от ствола истории.
Смысл такого укоренения в историю многослоен: тут и мысль о вековой ненависти жертв к своим угнетателям; и мысль о крестьянской стихии, в которую частью своих корней уходит Григорий Пугачев, ревнитель пролетарской дисциплины, о взрыве этой стихии и об ее обуздании, о сложности в тогдашней расстановке сил, о противоречиях, которые рождает в Пугачеве его жестокая, но вынужденная работа…
Такое подсвечивание историей делает более масштабной — соразмерной истории — и суровую работу Пугачева, и его борьбу с теми, кто оподляется на этой работе, и изматывающую его душу борьбу между необходимостью карать и необходимостью быть человечным.
«Пугачев» был написан более 60 лет назад, и тогда о нем немало говорили и спорили. Противники повести нападали на ее обнаженную правдивость, и потому отдельной книгой она вышла только в 60‑е годы. И это несмотря на то, что «Правда» назвала повесть «многообещающим произведением советской литературы», а имя А. Явича — в числе писателей, о которых можно говорить без скидок, по большому счету. Так, как написал о ЧК и людях ЧК А. Явич, в нашей литературе не писалось. Повесть стала первооткрытием, она вобрала в себя истинный дух времени и потому живет в литературе как резкое и рельефное выражение резкой и рельефной эпохи.
Об этом же времени написана и повесть «Враги» с ее живым колоритом, сложными, неупрощенными фигурами пленных, экономно вылепленными характерами людей из народа.
В конце 20‑х — начале 30‑х годов А. Явич пишет много. В 1927 году вышел его роман «Путь», который вызвал интерес М. Горького. В 1935 году Р. Роллан прочел только что вышедших «Сыновей» и написал А. Явичу, что его тронула «художественная зрелость, психологическая глубина, эмоциональная насыщенность и мастерство». (Оба эти романа были как бы черновыми вариантами и подступами к более позднему роману — «Андрей Руднев (Утро)», — который писатель считал одной из главных своих книг.)
В те годы А. Явич много ездит по стране, и эти поездки дают ему материал для новых рассказов и повестей. Среди них — цикл «Калмыцкая степь» (1940), в котором запечатлены колоритные нравы калмыков, выведены своеобразные люди с особым укладом жизни и особенным мировосприятием.
После войны он пишет «Севастопольскую повесть» (1948) — рассказ о последнем дне батареи, которая до последнего снаряда и последнего человека дралась с фашистами. Один из персонажей повести, фронтовой корреспондент Озарнин, схож с самим писателем, и можно предположить, что в нем есть автобиографический материал. Есть он, видимо, и в Озарнине из «Маленького романа» (1945) — повести о драматической, нервной, дерганной влюбленности двух очень не похожих, очень не подходящих друг другу людей…
Главные персонажи многих книг А. Явича — люди, близкие друг другу по своему нравственно–психологическому типу. Это романтики, идеалисты — в житейском смысле этого слова, — люди, которые смотрят на мир сквозь призму своих идеалов и резко делят его на свет и темь — то, что близко их идеалам, и то, что враждебно им. Чувства обычно больше правят ими, чем разум, и восторженный идеализм — их основной психологический двигатель.
Таков поначалу и Андрей Руднев из «Утра» (1956). Этот роман А. Явич писал десять лет, а готовился к нему около тридцати, с первых своих писательских шагов.
Андрей — журналист большевистской газеты. У него особый романтизм — революционно–якобинский, и даже газетный псевдоним у него — Якобинец. В начале гражданской войны он добровольцем уходит в армию, и вот — его первый бой, бой–хаос, бой–сумбур, бой–столпотворение.
Цепи врагов идут на окопы, и вспышка чувств кидает Андрея первым в контратаку. Он срывается им навстречу, но тут же в нем вспыхивает другой импульс: «…злобное, неодолимое омерзение к войне, к смерти, ко всему тому чудовищному, враждебному человеческой природе, что делалось на этом разрытом, истоптанном, исковерканном поле».
И, оглушенный этой вспышкой, он вдруг кинулся бежать — «бежать от этого ужаса, когда люди, ничем не отличающиеся друг от друга — ни одеждой, ни языком, — опьяненные жаждой крови и убийства, сейчас же, вот сию же минуту ударят в штыки».
Это — одна из ключевых сцен романа, та самая острая ситуация, которая, как рентген, просвечивает глубины характера и, как увеличительное стекло, укрупняет все в человеке — его доблести и слабости, достоинства и изъяны.
Чувства Андрея легче всего назвать первым страхом новичка, трусостью дебютанта. Наверно, доля такого страха в них есть, но главное тут — страх не за себя, а за других, «за человечество»; это ужас перед смертоубийством, противным самой природе человека, ужас перед варварством войны — самого бесчеловечного состояния человеческой жизни.
Это чувства «общечеловека», а не «эго–человека», не обычного естественного «я-центрисга». И вместе с тем это чувства внесоциального человека, которые режуще диссонируют с классовым долгом Андрея. И проявляются они — в поведении — как эгоистическое, только о себе заботящееся бегство от этого варварства.
Впрочем, Андрей быстро приходит в себя. Его охватывает ужас от того, что он сделал, и в новых боях он всегда кидался в самые горячие точки, а отвага его была отчаянной храбростью самолюбия, храбростью напоказ.
Таким был Андрей в начале пути: неустойчивый эмоционал, готовый отдать жизнь за высочайшие идеалы — и за то, чтобы не прослыть трусом. Он незрел, полон противоречий, но в душе его с самого начала есть то, что станет потом его стержнем — тяга к настоящему, а не к мнимому добру, решимость бороться с настоящим классовым врагом, с истинным социальным злом. Эта тяга уже с самого начала правила им, и она привела его к революционерам–большевикам.
Позднее, после многих дней испытаний, Андрей откажется от своего романтического псевдонима, и вместе с ним от многого в себе самом. «Якобинца больше нет, — скажет он. — Я дорого заплатил за его ошибки и заблуждения». Это — шаг вперед в душевном развитии Андрея, прогресс, и, как всякий прогресс, он состоит из приобретений и потерь. Андрей со свойственной ему порывистостью рвет не только с абстрактно–романтическими идеалами, но и с некоторыми истинными идеалами прошлого. «Раздвоенность» сменяется в нем «однобокостью», на смену одной крайности приходит другая.
Умение видеть человека в развитии и в борьбе противоречий — одна из главных реалистических традиций литературы. Там, где А. Явич придерживается ее, герои его жизненно сложны, не однолинейны; там, где этот принцип социальной и психологической диалектики не соблюден (это бывает чаще с второстепенными, но иногда и с главными героями), персонажи выглядят однолинейно, как, например, Гроза и некоторые белогвардейцы.
В Рудневе такой одноцветности нет.
Сначала он стремится сплавить в один поток новую, пролетарскую революционность и лучшее в допролетарской (крестьянской и буржуазно–демократической) революционности.
Увидев изъяны допролетарской революционности, он отбрасывает чуть ли не все в ней — даже ее великие общечеловеческие ценности. Он называет стремление создать такой сплав — «половинчатостью», а «половинчатость — это шаг к предательству».
Андрей идет тем путем максимализма, которым шли тогда многие горячие головы. В романе «Утро» его однобокость еще не очень ярко освещается писателем, а иногда даже романтизируется. В более поздних книгах — в «Жизни и подвигах Родиона Аникеева» (1965), в «Корневых и времени» (1969) и в продолжающем ее «Крушении надежд» (1976) — А. Явич пристальнее следит за тем, как именно новые ценности срастаются со старыми, строже относится к однобокостям в этом сращивании.
В 60‑е годы, переиздавая «Утро», А. Явич заметно улучшил роман: он снял навязанный ему ранее облегченный конец, освободил от лакировки трагизм суровых времен, сократил описательные длинноты, авторский комментарий, очерковую информацию.
Человек идеальных устремлений, который смотрит на жизнь через призму своих идеалов, — самый частый герой писателя. У этого психологического вида есть разные социальные разновидности. На одном краю шкалы стоит здесь человек революционного действия — Андрей и очень похожий на него Вадим Корнёв; на другом — романтический утопист Родион Аникеев или более реалистический и более созерцательный Алеша Корнёв.
Все они, но каждый по–разному, мечтатели и идеалисты, которые хотят перестроить жизнь согласно своим идеалам. Они стоят в ряду главных в те времена носителей человеческих идеалов, а Андрей объединяет ценности общечеловеческие и революционно–пролетарские (которые также несут в себе общечеловеческие ценности). В сопряжении этих двух громадных потоков — особая всемирно–социальная роль людей такого типа, их неповторимый вклад в историю. К ним относились многие интеллигенты большевики и многие люди из творческой интеллигенции. Не случайно фигура такого объединителя (в самых разных ее вариантах) стоит в числе основных героев советской литературы.
Слить два эти потока — дело огромной исторической трудности. Легче — хотя тоже непросто — отыскать то, что в них совпадает. Куда мучительнее найти то, что несовместимо, что не уживается друг с другом, — особенно в это бурное время.
Звено этого мучительного поиска — первый бой Андрея. Два полярных идеала бьются в таких случаях в душе человека, и один из них надо отсечь. И, отсекая его, отсекаешь не просто «идею», а живую плоть души.
Время было жестокое — война, и общечеловеческие идеалы (чаще всего «мирные») пропускались сквозь фильтры военно–революционных, пролетарских. Поэтому в сплаве их решительно преобладала «военная» сторона, а «мирная» стояла на заднем плане. Только спустя годы мирный пласт начнет расширяться, и уклоны, рожденные атмосферой войны, пойдут на спад.
Андрей в «Утре», Вадим в «Корневых» проходят именно этот, военный, этап. Они — аккумуляторы всечеловеческой культуры, и, спотыкаясь, падая, они смыкают ее с новой, только что рождающейся культурой — с революционным действием масс.
Августа Явича постоянно занимает, как в те годы создавался сплав всечеловеческих ценностей с революционно–народными. Это подспудная почва, на которой действуют главные герои его последних книг, причем с каждой новой книгой ратоборство героев все больше происходит на этой арене: в «Родионе» — больше, чем в «Утре», в «Корневых» — больше, чем в «Родионе».
Творчество А. Явича, как и у многих писателей, идет волнами: бурное и взлетное начало («Григорий Пугачев», «Враги», «Попутчики») сменяется более обычными книгами 30 — 40‑х годов, в 50 — 60‑е годы через ступеньку «Утра» идет новый взлет к «Родиону», а за ним снова — более обычная дилогия о Корневых.
В предсмертные годы Август Ефимович писал большую и сложную «Книгу жизни» — сплав воспоминаний о себе и рассказов об известных людях и крупных событиях века. Часть этой книги вышла уже после смерти писателя, в 1985 году.
«Книга жизни» не только несет в себе интересные штрихи к портретам Б. Пастернака, А. Луначарского, М. Булгакова, А. Платонова, В. Шкловского, К. Паустовского, Евг. Петрова, Ю. Олеши и других писателей. А. Явич протягивает в ней ниточки от своих книг, вводит в нее своих героев — Вадима Корнёва, Льва Озарнина.
И, говоря об Озарнине, своем «трагическом двойнике», он приоткрывает некоторые тайны своего творчества. Оказывается, герой «Маленького романа» и «Севастопольской повести» — второе «я» автора, и, рассказывая о нем, он рассказывал о драматических страницах своей биографии — о своей первой любви и последней войне.
Но Озарнин погиб на этой последней войне, а Явич жил еще почти сорок лет, — и писал, писал до самого их излета. Он тяжело болел, но за рабочим столом, перевоплощаясь в своих молодых героев, он чувствовал их чувствами, — и забывал о недугах.
Он как бы жил в двух возрастах сразу: в одном — как человек, в другом — как писатель. В нем — так испокон веку бывало с людьми искусства — как бы сбылась мечта Фауста: сплавить мудрость с молодостью. Августу Ефимовичу было 79 лет, когда он умер, но последним сезоном его жизни была не бесплодная зима, а долгий творческий август…
Путник, ты идешь в Спарту, передай там, что мы лежим здесь, как повелел нам народ.
Древняя эпитафия на братской могиле
1. Перед рассветом
Незадолго перед рассветом старший лейтенант Алексей Ильич Воротаев, командир зенитной батареи, пошел проверять посты сторожевого охранения. Выйдя из теплого блиндажа, он сразу и резко ощутил кончиками пальцев сухой февральский холод. Когда–то он ошпарил руки, с тех пор они были у него крайне чувствительны к холоду.
Воротаев был измучен бессонными ночами, непрестанными атаками немцев и тем душевным напряжением, в котором жил последние дни. И хотя он старался держаться прямо, но невольно сутулился и оттого казался маленьким, даже тщедушным.
По ночам немцы, как правило, избегали воевать. Оберегая себя от вылазок окруженных русских моряков, они беспрестанно жгли ракеты, медленно оседавшие по нескольку на каждом парашюте, как люстры. В мертвом свете ракет все вокруг выглядело безжизненно и хаотично, и лицо Воротаева, давно не бритое и оттого словно припухшее, казалось неживым.
Когда Воротаев пришел сюда, было еще лето. По склонам холма толпой сбегали низкорослые, с выбеленными известью стволами яблони, а по ночам не стихал топот падающих спелых яблок, особенно густой и быстрый, когда стреляли пушки. Тогда чудилось, будто во тьме мечется невидимое стадо, то убегая к подножию горы, то возвращаясь к ее вершине.
Теперь повсюду лежал черный от пороха снег, деревья торчали, как воткнутые в землю головешки, все вокруг застыло в каком–то диком оцепенении, словно после землетрясения: чернели трещины, воронки, на дне которых валялись точно перемолотые корни деревьев.
Следом за Воротаевым из блиндажа вышел старик Терентий, колхозный сторож. В свое время он не захотел уйти из колхозного сада и не покинул моряков, когда сада не стало. На шее у него висел автомат, с которым он не разлучался ни днем, ни ночью. Выпуклые, седые, косматые брови придавали его бородатому лицу выражение недоброе, пряча, однако, удивительно ласковый, заботливый взгляд поблекших от времени глаз.
— Прилег бы хоть на часок, Алексей Ильич! — сказал он. — Совсем, поди, из сил выбился?
— А и лягу — все равно не засну. Устал, до того устал — спать не могу, хочу, а не могу. Тьфу, черт, от этой воды порох во рту остается…
— Пороху тут, верно, пополам, можно сказать, со снегом, — согласился старик.
Внизу, под горой, была ключевая вода, прозрачная и острая, не то что эта теплая, мутная, горьковатая на вкус вода от подтаявшего снега. Но там были немцы. Старик послушал, как рокочут немецкие танки под горой, и сердито проговорил:
— Засуетился. Собака! Я его знаю, не впервой встречаемся. Что герман, что фриц — один черт.
Раньше, когда сад был еще цел, старик по утрам приносил Воротаеву корзину яблок, а ночью, когда налетала вражеская авиация, являлся за «железным кивером».
— Лупцуют меня яблоки, Алексей Ильич! — жаловался он. — Прямо невтерпеж, того и гляди башку мне пробьют. Тебе ничего, ты при орудии, а мне без железного кивера никак нельзя. Я потому что беззащитный.
И Воротаев отдавал ему свою каску.
Но однажды, когда яблони стонали, мучаясь, по уверениям старого Терентия, от изобилия, как кормящая мать от избытка молока, налетели немецкие самолеты, и в какие–нибудь десять минут прекрасный сад исчез. Яблоки и листья, точно стаи птиц, снялись с ветвей и улетели. А стволы, черные, словно убитые молнией, и седые от яблочного сока, привалились друг к другу. И тогда в хмуром свете раннего утра как–то сразу открылось, что пришла осень с глубокой, подернутой паутинкой и оттого чуть рябящей синей далью, и Севастополь приблизился и стал отчетливо виден, разрисованный мрачной маскировочной краской, угрюмый и печальный.
Старик было собрался пойти с командиром в обход батареи, но старший лейтенант приказал ему остаться на КП, пока спит корреспондент.
— Есть, товарищ командир! — разочарованно ответил Терентий.
Он снял с ветвей кустарника высохшие на морозе бинты, которые с вечера выстирал в холодной воде с последним обмылком. Они затвердели и стучали, как деревяшки.
В ночи раскатился орудийный залп, прямо и низко над головой с воем пронесся снаряд. Старик инстинктивно отпрянул, но оступился и упал в кустарник, который тоже дрожал.
— Что, отец? — обеспокоенно спросил Воротаев, склоняясь над стариком и помогая ему встать. — Или слишком низко снаряду поклонился?
Старый Терентий смущенно молчал.
— Скажи пожалуйста, — произнес он виноватым голосом, — сколько это я всякого грому слышал… Ведь это я с виду такой неказистый, а «Георгия» имел и медаль за храбрость. Поверишь, Алексей Ильич, я лихо воевал. Раз двух пленных австрияков с пулеметом привел, в другой раз ротного из колючей проволоки вызволил, — вцепилась она в него шипами, а у него ноги перебиты. Я его две версты на себе тащил. А кругом, скажу тебе, дождик сеет, глину развезло — шагу не ступить, и шваб насквозь чешет… — Старик растерянно помолчал и с сожалением добавил: — Видать, и смелость стареет.
— Ну–ну, отец, не огорчайся! С кем не бывает, особенно ежели невзначай. Я вон одного моряка знал — смельчак проверенный, а по сто граммов ваты в уши закладывал. «Я, говорил, как дикарь, грома боюсь, а молнии — нет, не боюсь». — Воротаев неслышно засмеялся и пошел еле различимой на снегу тропинкой.
2. Последний обход
Он шел в последний обход. Снарядов на батарее осталось едва ли на день. А если немцы повторят вчерашнее число атак, то все будет кончено уже к полудню.
Воротаев шел в морской шинели, туго стянутой в поясе черным ремнем, чтобы не продувало, с трофейным автоматом, шел мимо братских могил; мимо разрушенного дальномера; мимо обгорелых обломков сбитого «юнкерса» с черным крестом и наполовину выдранной осколком снаряда свастикой; мимо руин бани, напомнивших Воротаеву ту невозратимую пору, когда никто на батарее не смел появиться небритый.
Он шел и думал, думал о том, что со вчерашнего вечера, как выбыло из строя орудие «номер два», образовался на правом скате горы участок, который более не простреливается артиллерией.
«Если прикрыть его автоматчиками, — думал он, — оголится другой участок. Тришкин кафтан. Слишком мало осталось людей».
В конце лета номерная зенитная батарея обосновалась вблизи Севастополя, на высоте 60,4, как обозначена эта высота на военных картах. Ядро батарейцев составляли моряки. Они принесли с собой свои обычаи, привычки, свой трудовой распорядок от побудки до вечерней справки, свой язык: тропинки они называли трапами, площадки — палубами, землянки — кубриками, а Севастополь, когда они оказались отрезанными от него, — Большой землей. Порядок на батарее был установлен, как на корабле: горнист играл побудку, «бачковую»: «Бери ложку, бери бак, нету ложки — кушай так»; играл авралы, боевые тревоги.
Батарее приходилось много и часто стрелять, так как немцы без устали бомбили главную морскую базу, минировали вход в бухту. В то же время батарея не переставала тренироваться в стрельбе по наземным целям.
И когда немцы прорвались в Крым, к Севастополю, зенитная батарея, воевавшая до тех пор с самолетами, стала воевать и с танками.
Оседлав господствующую над местностью высоту, батарея сковала противника на виду у Севастополя. Обойти ее немцы не могли, сбить с ходу не сумели, оставалось начать осаду этой неожиданной крепости, возникшей у них в тылу. Немцы обрушили на нее столько огня, что высота превратилась в действующий вулкан. Вокруг не стало живого места на земле.
Воротаев поднялся на вершину холма. В багровом сумраке вставали темные руины Севастополя. Ветер раздувал пламя пожаров, и свет от них, то сжимаясь, то расправляясь, далеко отбрасывал огромные корчащиеся тени, и до самого горизонта полыхало море в красных отсветах.
С моря дул ровный и резкий ветер, неся снежную пыль, соленую на вкус и пахнущую гарью.
Воротаев узнавал, вернее — угадывал во мгле знакомые места: красноватые развалины Херсонеса, всегда казавшиеся Воротаеву нетленными; большой рейд, ныне пустынный и бурный; Братское кладбище с запущенными могилами и покосившимися крестами и могилу бригадира Ивана Федоровича Воротаева, безвестного героя севастопольской обороны, быть может, дальнего родственника, а вероятнее всего, однофамильца, приблизившего мечтательного моряка к тем отдаленным и памятным событиям; Исторический бульвар, круглое здание Панорамы с незабываемой картиной Рубо, которая ожила вдруг перед глазами Воротаева: бледный свет ранней июньской зари; вытоптанная трава; черные, потные лица солдат; как будто подрагивающие огоньки свечей на походном иконостасе; землистые ступни мертвеца; желтые клубы порохового дыма, сквозь который синие французские мундиры кажутся зелеными; и адмирал Нахимов на бастионе.
Воротаев любил Севастополь, в котором прошла вся его жизнь. Ему недавно сравнялось двадцать восемь. Он любил кольцевые улицы, смыкающиеся, как пояс; зеленые вагончики трамвая, на буферах которых не прочь был прокатиться маленький Лешка Воротаев; широкие каменные трапы со щербатыми ступенями, взбирающиеся на второй, на третий ярус улиц и еще выше — чуть ли не к весеннему месяцу, выглянувшему из–за широкого плеча собора, где покоятся останки создателей Черноморского флота.
Воротаев любил крутые переулки с обомшелыми, как сакли, домишками, как бы падающими с крутизны и чудесно застывшими в своем падении; и белый, словно высеченный из куска мела, домик деда на Корабельной стороне; и самого деда, капитана буксира, с широкой, покачивающейся походкой моряка, узловатыми руками и неожиданным тенорком. Про ветхую дедовскую посудину по имени «Труженик» с высокой, черной трубой и пронзительным гудком злословили, что она тонула по меньшей мере двадцать раз. И каждый раз, как она, таща непомерно груженную баржу, обрывала визгливый трос и опрокидывалась в море, дед успевал крикнуть в переговорную трубку машинисту: «Стоп! Без паники! Идем на дно».
Воротаев любил морскую службу, продолговатые серебряные тени кораблей на воде, алчный спор чаек за кормой, которые последними провожают моряка и первыми встречают, дремучие закаты, дальние плавания с их тяжким однообразием, солеными от матросского пота авралами и боевыми тревогами, суровой земной тоской, скупым досугом, постоянным недосыпанием и привычным, будничным героизмом, и неугасимый, пресный запах земли.
Воротаев любил прозрачные мартовские бульвары, пахнущие морским свежаком и влажной почкой миндаля, и первое цветение «иудиного» дерева — так называла Вера дерево, правильного названия которого и Воротаев не знал.
«Милая, милая Вера… Где она теперь? И каково ей с грудным ребенком на руках?» Она представилась его взору, худенькая, хрупкая, чуть сутулая, с серыми глазами и такими светлыми, блестящими волосами, что, право, когда она снимала шляпку, вокруг светлее становилось. Он знал ее давно, она была женой его друга, летчика Кирьянова, и он любил ее. Он долго сам не понимал, что любит, не подозревал, что болен, а болезнь, именуемая любовью, открылась вдруг — такая запущенная, упорная, неизлечимая. Он никогда не говорил Вере о своей любви. Зачем? Ведь эта любовь не имела будущего.
А Вера ни разу не подарила ему ни взгляда, ни улыбки, ни обнадеживающего слова. И все–таки где–то в глубокой тайне, быть может даже для него самого, жила в нем надежда, что когда–нибудь он ей понадобится. Потом он узнал, что Кирьянов улетел и пропал. Бедная Вера, теперь она была несчастливее его, Воротаева. Она прислала ему письмо, в котором спрашивала, не знает ли он что–либо о Кирьянове — где он, что с ним. К Воротаеву относился разве только один адрес. Но Воротаев так много раз перечитывал письмо, что понемногу ему начало казаться, что это о нем Вера пишет с такой любовью и тревогой.
И вот он смотрел на Севастополь, смотрел как бы со стороны на всю свою жизнь, и слезы текли по его лицу.
3. Фронтовые друзья
Был тот немой и долгий час зимнего рассвета, когда только–только начинается первое, едва заметное таяние тьмы и звезды, бледнея и замирая и уходя куда–то ввысь, поднимают небо и наполняют его простором и воздухом.
Отчетливее, ближе проступили далекие холмы над долиной реки Бельбек, и звук приобрел особую весомость и гулкость, — казалось, слышно в тишине, как падает снег.
В этот именно час обычно на крейсере горн играл побудку: «Вставай, вставай, браток, пропел уж петушок», поднимая краснофлотцев для длинного трудового дня.
А до того, как старшина первой статьи Федя Посохин попал на флот, он в этот именно час поднимался, чтобы вовремя поспеть на шахту. В лиловом сумраке штольни его встречала слепая лошадь Машка, тыкаясь теплыми ноздрями в грудь коногону, и звучно вдыхала принесенный им с воли в складках одежды морозный воздух.
А еще раньше в этот именно зимний час, бывало, отец будил Федю, приговаривая: «Вставай, Федяй! Кто рано встает, тот дольше живет». И Федя вставал, зевая, потягиваясь, и шел с отцом в затон: отец — на работу, сын — в школу; шел прямиком по синему льду замерзшей реки, отражающему звездное небо, такое глубокое, что боязно ступить на лед — не провалиться бы.
Сейчас, лежа в дозоре, Федя вдруг почувствовал, что безмерно устал, как будто всю жизнь, начиная с самого раннего детства, недосыпал. Усталость, накопившаяся за многие годы, хлынула через край. Федя понял, что вот–вот заснет.
Тогда он стал рассказывать своему помощнику, Якову Билику, с забинтованной головой, небылицу — о каком–то чудаке, который, не имея компаса, взял курс на тучу и пришел черт знает куда. Рассказывал Федя строго, без улыбки, и оттого особенно смешно.
Яков слушал, слушал, потом сказал с удивлением и завистью:
— Железный ты, Федя, человек. Просто чудо. Вынослив и терпелив, как верблюд. Длинный ты. Ишь вымахнул, детина. Коломенская верста. Видно, всякому качеству в тебе много места отведено.
— Факт, — согласился Федя простодушно. — Меня и на флот за дюжий рост взяли. А других качеств у меня в ту пору не было. Длинный и длинный — только и всего. Серый я был. Поверишь, моря даже на картинках не видел. Прибыли в Севастополь — кругом, смотрю, горы и небо. «А где, спрашиваю, море?» — «Как где, отвечают, разуй глаза, повсюду море». — «Ну нет, отвечаю, это небо». Меня ребята засмеяли.
Ему, видно, приятны были воспоминания. Он помолчал немного и снова заговорил:
— Поместили в учебный отряд. Ввели в огромный двор. Скажу тебе, ужасная картина. Солнце печет, кругом камень раскалился, и сплошной топот ног. Погнали в баню, переодели, все вроде на одно лицо сделались. А меня, понимаешь, тоска мучает. Как засну, родную степь вижу. А тут говорят — на Неву списали. Вот, думаю, хорошо, в Ленинград отправят. «А когда, спрашиваю, на поезд?» — «Без поезда, отвечают, доберемся». Сели на катер. Я опять спрашиваю: «Далеко пойдем?» — «Нет, отвечают, недалеко». Смотрю — пароход. Ясно, в Ленинград пойдем. «Что это, спрашиваю, за корабль?» Отвечают: «Нева». Вот тебе и Ленинград. — Он грустно улыбнулся.
Про Федю говорили, что он на все руки мастер: он был и артэлектрик, и телефонист, и киномеханик, и радист.
Когда на батарее стало голодно, Федя повадился ходить к немцам в тыл «по интендантской нужде». Он знал здесь все тропинки, и даже такие, о существовании которых не подозревал старый Терентий.
К сожалению, вчерашняя экспедиция Феди не удалась, с досады он прихватил «языка».
С треском, точно стая диких уток, взвились немецкие ракеты, наполнив мглу бледным и тусклым сиянием.
— Ишь, фейерверк пускают! Понавесили чистокровные фонарей, ночи боятся, — ворчливо сказал Федя, завидев Воротаева. — По мне бы, вместо этих фонарей живой Гитлер висел.
— Уж коли висеть будет, так не живой, — ответил Воротаев. — А что не по форме докладываешь, ставлю тебе на вид, старшина!
Федя вытянулся, как по команде «смирно», большой, широкоплечий, продолжая, однако, улыбаться удивленно и вопросительно: дескать, за что такая строгость?
Обычно каждый вечер подводились итоги минувшему дню: кто как воевал, какие у кого были ошибки и удачи. Вчерашний день не обсуждался, потому что выдался он трудный, с убитыми и ранеными, закончился поздно и люди едва держались на ногах, изнемогая от усталости и голода. Сейчас Воротаев счел нужным сделать Феде внушение.
— Не к месту лих был вчера. Лихостью никого не удивишь. Лих котел — стенку лбом прошибает. Нас слишком мало, и мы должны понимать цену своей жизни. Котелок–то у тебя, надеюсь, не пустой, варит? — Воротаев явно смягчил строгость тона, что было воспринято Федей как команда «вольно».
— Да ведь одна картошка в котелке, вот и котелок не пустой, но и не полный, Алексей Ильич! — ответил Федя в своей веселой манере.
Воротаев улыбнулся, он любил шутку, и почему–то вспомнил Федину крылатую фразу: «Еще не известно, кто в окружении — мы или немцы, попавшие в русский мешок».
— А вы как себя чувствуете, товарищ Билик? — спросил Воротаев.
Вчера вечером Яков Билик был легко ранен в голову и контужен. Он отлежался несколько часов и встал на вахту, чувствуя звенящую слабость во всем теле. Отлично наложенная повязка сидела на голове его как чалма, украшая его худое, острое лицо с карими усталыми, но живыми глазами, с мягкими завитушками волос на щеках, с неожиданной, не по возрасту суровой складкой у губ, старившей его.
— Ничего, товарищ старший лейтенант, — отозвался Яков Билик. — До ста лет жить можно.
— Вот и хорошо. Через час придете на КП, дело есть.
Яков знал, что это за дело: допрашивать фашиста, которого притащил Федя. Опять говорить с гитлеровцем, слушать его, смотреть на него и вспоминать керченский ров…
В декабре Яков участвовал в десантной операции под Керчью. На море бушевал шторм, у людей обледенели лица, покрывшись коркой соли, больно разъедавшей кожу, так что лицо горело, как рана, и снежный вихрь не мог его остудить.
Люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали вперед. Яков бежал со всеми, на лице его смешался острый пот с растаявшей морской солью, а ветер точно сдирал со лба его кожу.
Внезапно открылся противотанковый ров, тянувшийся до горизонта, до темных туч, весь доверху, до красных глинистых краев, набитый мертвыми людьми. Они были сложены аккуратно, как бревна, слегка присыпаны землей и припудрены порошей. И маленькая мертвая девочка с обрывками выцветшей алой ленты в косичках, положив бескровные руки на край этой чудовищной братской могилы, как бы пыталась выкарабкаться из нее.
До сих пор Яков не мог опомниться, уйти от этого страшного воспоминания, потрясавшего тем сильнее, что вся родня Якова застряла в Днепропетровске, у немцев.
Воротаев давно заметил, что Билику невыносима роль переводчика на допросах пленных немцев. И он сказал:
— Что поделаешь, товарищ Билик, нам без тебя чистокровного не причастить. Ты, брат, один у нас немецкий язык знаешь.
— Я хотел бы его забыть, — ответил Яков горько.
Тут вмешался Федя:
— Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант? Как я понимаю, очухался фашист. Горластый попался, что твой ревун. И харя, прямо сказать, из Сухумского питомника обезьян. Я его малость долбанул, он и скис.
— Выходит, слабо долбанул.
— Да ведь отощал я, Алексей Ильич! На двух сухарях не больно–то раздобреешь. И на черта, извиняюсь, нам теперь «язык» сдался?.. — Последнее он сказал не без умысла: он хотел проверить — действительно ли положение батареи так безнадежно.
Понял ли его Воротаев или считал ненужным говорить неправду, потому что верил, что при всех обстоятельствах жизнь должна идти своим разумным ходом до самого конца — без обмана, лжи, паники и малодушия, — но только он ответил:
— «Язык» всегда нужен, даже когда кажется, что он уже ни к чему. — И Воротаев пошел дальше.
4. Краснофлотец Алеша Голоденко
Воротаев увидел маленькую фигуру часового, застывшего в неподвижности у землянки, в которой находился доставленный Федей «язык». Часовой, не окликая, подпустил Воротаева очень близко, и это обеспокоило командира батареи.
«Спит он, что ли?»
Но часовой отрапортовал бодрым голосом:
— На боевой вахте краснофлотец Голоденко.
— А я подумал, что ты заснул.
— Никак нет, товарищ командир батареи! Я же бачу, хто идет. Я вас давно приметил и узнал, — проговорил Голоденко важно и вместе с тем обиженно, потому что всем было известно, что на батарее нет более зорких глаз и чутких ушей, нежели у Алеши Голоденко, лучшего разведчика, в просторечье «слухача», предупреждающего своевременно и безошибочно о приближении немецких самолетов.
Алеша Голоденко при случае не прочь был похвалиться своими боевыми качествами, особенно перед командиром. В прошлом году, когда Алеше Голоденко вышел отпуск, Воротаев отправил его на месяц к своим родным, так как у Алеши родни не было. Алеша прожил у матери командира месяц, который показался ему сказочным. С тех пор он считал Воротаева близким, своим человеком. Он всячески оберегал его. Недавно он выследил и ухлопал вражеского снайпера, специально охотившегося за командиром батареи.
С виду Голоденко был совсем мальчик, с большими, оттопыренными, всегда красными ушами, точно их ему надрали. Винтовка в его руках казалась чересчур громоздкой, а между тем он был превосходный снайпер.
Федя, сам мастер на великие безрассудства, как–то сказал про него: «Алешка Голоденко хитрый, он маленький, его никакая пуля не видит, вот он и лезет на рожон».
— Ты почему на холоде стоишь, тезка? — спросил Воротаев. — В кубрике–то небось теплее. Или заснуть боишься?
— Нет, заснуть не боюсь. Мне с фрицем трохи тесно. Куды ни гляну, в него упираюсь. А что я, Алексей Ильич, пытать вас хочу: мы его на разводку держать будемо или скоро кончим? — сказал Голоденко лукаво, не видя проку в длинной канители с бесполезным уже «языком», когда люди до смерти устали и всем необходимо поспать и отдохнуть перед трудным завтрашним днем, который, быть может, будет для многих последним. — А то вин теперь вроде приманки, — продолжал Алеша с достоинством, явно довольный тем, что так складно все понимает, а Воротаев внимательно слушает его. — Видать, важная птица. Оборзели фашисты, напропалую лезут. Я туточко одного гробанул. Вон лежит. Маскировочный халат напялил, дурень, за версту приметный стал. — Он указал на белое пятно, отчетливо выделявшееся на грязном снегу.
Гитлеровцы так же охотились за моряками, как моряки за ними. Но не случалось до сих пор, чтобы немецкому снайперу удалось проникнуть в такую глубь обороны.
— Как вернусь с обхода, так ко мне «языка» привести. Сдашь его Билику, а сам пойдешь отдыхать, — сказал Воротаев.
— Есть, товарищ командир батареи! — ответил Голоденко, повеселев.
5. Свет угасших звезд
В бетонированном котловане, укрывшись от ветра под защитой орудия, сидели трое: командир орудия, пожилой мичман Ганичев, про которого говорили, что он просолился на море, как консервы, и потому свеж и молод, и два бойца. Один из них, краснофлотец Иван Бирилев, по прозвищу «Тоню», беспрерывно тараторил, не давая никому слова вымолвить.
Это был коренастый малый с короткой шеей, большой головой и довольно приятным лицом, которое портило нервное подергивание рта — точно надоедливая муха не давала ему покоя и Бирилев отгонял ее этим судорожным движением губ.
Вахту свою Бирилев отстоял. Но в кубрике было сумрачно и тихо, здоровые и раненые спали вповалку, совсем не слышно было храпа, так обессилены были люди. И Бирилев ушел оттуда, не вынеся тишины и одиночества. Но на людях ему было еще беспокойнее, и он без умолку молол, что подвернется на язык, стараясь отделаться от смутного, давящего предчувствия.
Очевидно угадав истинные причины его тревоги, мичман Ганичев сказал, по привычке артиллериста очень громко:
— Зря, Ванька, расходуешься. Побереги силенки. Видал, в какую тучу солнце с вечера окунулось? Примета верная, моряцкая. — И, повернувшись к сухопутному бойцу Усову, читавшему книжку при свете ракет, добавил:
Небо красно с вечера — моряку бояться нечего.
Село солнце в тучу — жди, моряк, наутро бучу.
В ночи роились и множились ракеты, белые, зеленые, желтые, красные, взлетали гроздьями, со звоном лопались, искрясь, тускнея, посвистывая и растворяясь в воздухе бледной искрой. И небо, озаренное этим хаосом огней, дрожало, мерцало, колебалось.
Глядя на неисчислимые эти огни, Бирилев вздохнул.
— Их вон как много… — Он сказал про огни, а думал про немцев.
Мичман Ганичев так и понял его.
— Их и вчера было не меньше. Ну и что из того?.. Боишься?
Именно потому, что Ганичев угадал правду, Бирилев возмутился:
— Чего мне бояться? Мне бояться нечего. Кругом товарищи, меня никто не хуже. И чего вы так яростно уставились на меня, Тимофей Яковлевич?
Но Тимофей Яковлевич ничего не ответил, а только покачал головой: дескать, по всему видно, что не боишься, — и отвернулся. А про себя подумал: нет, не тот Бирилев человек, с которым можно душу отвести.
А мичману Ганичеву необходимо было отвести душу. День–то сегодня наступал особенный: шестнадцать лет назад именно в этот день был впервые поднят военно–морской флаг на старейшем крейсере советского Черноморского флота. Ежегодно отмечалась эта праздничная корабельная дата. Подъем флага в этот день проходил по большому сбору, а казенная стопка в обед действовала особенно ядовито, — может, оттого, что не грех в такой день пропустить одну–другую чарку на стороне. А вечером, бывало, мичман Ганичев в черной паре, с острым, стоячим воротником, с черным матовым галстуком, повязанным однажды и навсегда, так что и надевался он прямо через голову на манер аркана, с тремя ослепительными золотыми шевронами на рукаве, означающими пятнадцать лет сверхсрочной службы, — так вот вечером, бывало, Тимофей Яковлевич выступал перед командой с традиционными воспоминаниями, становившимися год от году все сочнее и красочней.
И то сказать, ведь он помнил еще то время, когда спускали крейсер со стапелей Николаевской верфи. Только не захотел крейсер почему–то сойти на воду. Ему и дорожку салом смазали, его и на тросах тянули, ни в какую, не идет — да и все тут. А ночью, когда люди разошлись по домам, он вдруг крякнул и, к изумлению испуганных сторожей, самовольно полез в воду, ломая подпорки.
Поговорить бы с кем–нибудь — Ганичеву легче стало бы на душе. Но днем было не до разговоров, — шутка ли, отбить четырнадцать атак, — а сейчас не с кем. Усов — сухопутный человек, что он смыслит в морской службе, а Бирилев парень разбитной, трусоватый, себе на уме, перед начальством выслуживается, наушничает.
Давно дело было: снесло у Бирилева бескозырку за борт, он и попросился «сплавать за ней». А как вылез на выстрел, так струсил и хоть сиганул в воду, а только сразу же поднял дикий вой: «Тоню, тоню!» С тех пор к нему и прилипло прозвище «Тоню».
— Покурить бы, до смерти хочется, — сказал вдруг Бирилев, беспричинно раздражаясь.
— А ты пойди в кубрик да покури, — посоветовал ему Усов, отрываясь от книги. Потрепанная книга эта — «Как закалялась сталь» — была единственной на батарее, ее берегли и читали в очередь, не смея задерживать на лишние сутки.
— А то здесь покури, — язвительно сказал Ганичев. — Глядишь, на огонек пуля прилетит, не чужая, так своя.
Бирилев огрызнулся, он не любил уступать. Он подпустил Ганичеву острую шпильку, вспомнив вдруг некоего мичмана, который внял ехидному совету «друзей» — дескать, пить пей, но с умом, привяжи себя дома к койке и пей, напьешься — спи, а встать захочешь — койка не пустит, — так вот этот мичман послушался сдуру совета, привязал себя к койке и… чуть не задохся.
Тимофей Яковлевич побагровел от гнева и бешенства. Но не успел дать волю чувствам, как появился командир батареи. Мичман скомандовал «смирно», все встали, а Бирилев отодвинулся в тень. И мичман незаметно погрозил ему кулаком.
— Вахтенные? — спросил Воротаев.
— Точно, на вахте мичман Ганичев и боец Усов, товарищ старший лейтенант!
— Вольно! А Бирилев? Почему не спите, товарищ Бирилев?
С моря весомо и гулко ударил крупный корабельный калибр. Все невольно прислушались.
— У нашего голос грубее, — сказал мичман тихо. — Где наш–то теперь? Сколько времени не слыхать его… Говорили, наглотался воды под Феодосией, пятьсот тонн в пробоины набрал под Новый год.
Воротаев помнил Ганичева еще с тех времен, когда Тимофей Яковлевич внушал «салажонкам» — желторотым новичкам, пришедшим вместе с Воротаевым на флот по комсомольскому набору, — понятие о морской службе. Теперь Воротаев испытывал порой неловкость перед ним, как зрелый, самостоятельный человек под надзирающим оком бывшего школьного наставника.
— Возможно, крейсер наш под Керчью, Тимофей Яковлевич! — сказал Воротаев тепло.
— Точно, Алексей Ильич! А то Констанцу «сухарями» угощает. — Сухое, обветренное лицо мичмана с белыми, словно выжженными солью морщинами у глаз согрелось улыбкой.
Ему вспомнилось: давно, правда, тралили мины, одну решили взорвать, подошли к ней на катере, зажгли шнур, повернули обратно, и вдруг… скис мотор. И тут краснофлотец Воротаев не растерялся, мигом кинулся вплавь и буквально за секунду до взрыва потушил шнур. За подвиг Воротаев получил награду, а мичман — «губу», то есть гауптвахту, так как нарушил правила и пошел взрывать мину не на шестерке, как положено, а на катере.
— Вчерась, Алексей Ильич, — проговорил Ганичев извиняющимся тоном, — много снарядов ушло, девятнадцать на два танка. Многовато. Броня, вишь, у него шибко толстая, шрапнельным снарядом взять трудно.
— Трудно, верно, и не так уж много снарядов, в сущности… Но надо меньше, Тимофей Яковлевич, сам понимаешь…
— Как не понимать.
«Снаряды на исходе, это ясно. Все мы тут ляжем, все до единого», — подумал Бирилев и содрогнулся от этой мысли.
— Так почему же вы не спите, товарищ Бирилев? — снова спросил Воротаев. — Спать надо, непременно надо спать. День предстоит трудный, а сонный боец — не работник.
Бирилев молчал, потупясь.
— И я ему говорю, Алексей Ильич! — произнес мичман насмешливо. — «Куда, говорю, ты с корабля денешься? Дурак ты, Ванька!» А он свое заладил: «Немцев много, а нас мало». Оттого ему и не спится. — И, взглянув на Бирилева, у которого дрожал рот плачущей дрожью, прибавил, уже не помня более на него обиды: — У всякого своя тоска. Русский ты матрос, Бирилев, и понимать должен, как понимали моряки с «Варяга».
Воротаев внимательно посмотрел на Бирилева, в какой–то миг вспомнив все, что знал о нем: в мирное время старательно выслуживал себе старшинскую нашивку на рукав, а в войну увял; в бой не рвется, но и не прячется; прикидывается слабым, а грудь снегом растирает.
— Немцев много, а нас мало, это верно, — сказал Воротаев, не повышая голоса. — Но все–таки нас не так уж мало, если считать, что каждый будет драться за десятерых. И потом: у нас три пушки, гранат много, патронов вдоволь… Одних трофейных автоматов сто двенадцать… — Но он подумал, что остроты неуместны, что говорит он совсем не то, что надо, а надо говорить правду, только правду. И заключается эта правда в том, что чем дольше они будут здесь держаться, тем лучше будет там, на Большой земле, и в этом их назначение — подольше стоять здесь, стоять до последнего как охранный дозор севастопольского гарнизона, пока Севастополь, пока вся страна не соберутся с силами.
Люди слушали Воротаева, а у Бирилева притих неспокойный рот.
Воротаев всю жизнь мечтал о подвиге.
Теперь он узнал, что приходит такое время в жизни людей, когда умереть — значит подать людям пример, как нужно жить, и это — подвиг, самый бескорыстный и чаще всего безыменный.
Чуть заметны были в небе звезды, свет от них почти не доходил до земли, где господствовал свет зарева, орудийных залпов, пожаров, ракет, трассирующих пуль.
«Но когда потухнет кровавый свет войны, свет от звезд снова придет на землю, — подумал Воротаев. И еще подумал он печально: — Как свет давно угасших звезд приходит на землю, так придет далеко в будущее, к людям, память о тех, кто отдал свою жизнь ради этого будущего».
— Ступай в кубрик, Бирилев! — сказал он строго и устало. — Постарайся заснуть, это тебе необходимо. Ступай!
— Есть! — ответил Бирилев и с облегчением пошел прочь, потом побежал, вероятно по вкоренившейся матросской привычке исполнять приказания бегом, а может быть, из опасения, что командир окликнет его и снова спросит, отчего он, Бирилев, мечется как неприкаянный.
В дрожащем свете ракет видно было, как бежит Бирилев, почему–то не прямо, а воровато петляя, словно заяц, спасаясь от погони. И Воротаеву вдруг неодолимо захотелось послать ему вдогонку пулю. Он даже ужаснулся такому дикому наваждению и подумал, что это у него тоже от усталости и ночной тоски.
Меж тем Бирилев споткнулся и упал. Теперь, когда он лежал распростертый на земле, Воротаев подумал, что Бирилев поспит и успокоится и вместе с ночью сгинут эти навязчивые, гнетущие чувства тоски, одиночества и обреченности.
6. Страх смерти
— И пойду, и пойду, — вставая с земли, бормотал Бирилев со злорадством и угрозой в голосе, как если бы его принуждали делать что–то нехорошее, а он этого не хотел и противился.
Он представил себе близящееся утро и то, как он снова будет валяться среди адского грохота и тысячи смертей, кого–то проклиная и моля: «Когда, когда все это кончатся?» — и быстрей побежал к кубрику.
Ивана Бирилева взяли на флот сразу после окончания семилетки. Морские просторы никогда не дразнили его ленивого воображения, а трудная матросская жизнь казалась ему сущей каторгой. Он с унынием думал, что ему придется служить пять лет вместо двух. Но он быстро освоился.
Его рундучок являл пример образцового порядка, прилежания и аккуратности. На внутренней стороне крышки была прилеплена фотографическая карточка, на которой был изображен Бирилев во всем блеске матросской формы, сверкая ленточкой бескозырки, надраенной пряжкой ремня, острой складкой на широченных брюках–клеш, прикрывающих ботинок полностью. Бирилев не пил, ревностно относился к службе и хранил верность невесте, ожидавшей его пятый год.
Война вначале окрылила его честолюбие, он мысленно видел себя в броне из орденов и медалей. Он верил, что погибнуть могут все, кроме него.
Но война оказалась совсем не такой, как о ней писалось в книжках, — этаким бравым маршем по чужой территории, чуть ли не под звон медных тарелок. На каждом шагу его подстерегала смерть, он был игрушкой в руках слепой случайности, он жил в неразлучном соседстве со смертью и не всегда имел оружие, чтобы защититься от нее. На его жизнь посягали ежеминутно, сотни раз в минуту, и вовсе не люди, — их он почти не видел, а какие–то взбесившиеся силы, в которые люди вдохнули свою злую, изобретательную душу.
Бирилев уже больше не думал о славе и орденах, он думал лишь о том, как бы живьем уйти отсюда: хоть бы легко ранило, простудиться бы, заболеть, попасть в госпиталь… Но он давно обнаружил, что там, где люди сутками мокнут под дождем, стынут по пояс в ледяной воде, коченеют на снегу под жгучим ветром, от которого слезы замерзают на глазах, там редко кто простужается.
При виде спящих в кубрике людей Бирилева сковала тяжкая усталость, и он на миг заснул с открытыми глазами, слепо уставясь на тусклый, подрагивающий огонек коптилки.
«Скоро наступит утро, — думал он. — Все встанут и выйдут на позиции, даже раненые. А к вечеру никого уже не будет». Он задрожал всем телом и очнулся.
И то, что смутно брезжило в сознании, вырвалось, как пламя из–под груды тлеющих углей.
«А действовать — так сейчас», — сказал он себе с внезапной решимостью и безотчетно оглянулся по сторонам: не подслушал ли кто его мыслей? Вдруг сжал кулаки и заплакал. — Будь они все прокляты — и война, и немцы, и батарея».
Кто–то протяжно застонал в глубине кубрика. Это был Митя Мельников, смертельно раненный накануне. Чудо было, что он еще жив.
Невыносимо было смотреть, как большое, сильное тело его то покорно стихает, то содрогается вновь от головы до ступней, как руки его, пропитанные морской солью, порохом, землей, как бы отталкивают смерть прочь от себя, и она отступает перед этой лютой силой жизни. Его бескровное лицо уже заострилось, всеми своими чертами точно устремляясь куда–то вперед.
Митя Мельников попросил пить. Бирилев напоил его из жестяной поржавевшей кружки.
— Спасибо, Ваня! — медленно сказал Митя, растягивая слова. — Ребята спят, будить совестно. А ты чего маешься?.. Лег бы. — Он прикрыл глаза, но вздрогнул и тотчас испуганно открыл их вновь. Они были сухие, лихорадочные и блестели в сумраке, как фосфор. — Как глаза закрою, так меня будит…
— Кто?
— Будит меня: «Не спи, не спи, заснешь — умрешь…»
— Боишься? — тихо и напряженно спросил Бирилев, близко склонясь над умирающим, говорившим едва слышно.
Митя устремил на него неподвижный, скованный взгляд.
— А кто не боится? Все боятся. — Он перевел дыхание и некоторое время молчал, набираясь сил.
Молчал и Бирилев, безвольный и равнодушный: что ему до всех, ежели его не будет…
Митя Мельников, придя на войну из торгового флота, был отличный комендор. И воевал он весело и озорно. «Дозвольте, товарищ командир, Адольфу гостинчик послать, — говорил он, бывало, поблескивая белыми зубами из–под модных усов, которые недавно отпустил. — А то засмирел фашист». Он посылал снаряды с обязательными и не совсем цензурными наставлениями и огорчался, если противник не отвечал: «Эх, молчит, дьявол, категорически молчит…»
Еще в начале осады, узнав о том, что его родные получили ложное извещение о его смерти, Митя не дал им знать о себе, что жив. «Похоронную получили — отмучились, — объяснил он свое жестокое поведение. — Легко ли будет им, ежели в другой раз хоронить придется…»
И вот он умирал в тиши кубрика.
Глядя на него и слушая его отрывистое, хриплое дыхание, Бирилев кротко думал:
«Что смерть? Может, и смерти–то никакой нету? А заснет человек, поспит и проснется, и войны не будет, и тоски не будет…» И точно отодвинулась от него война и тягостные мысли покинули его, оставив после себя печаль и усталость, — так над погасшей свечой еще некоторое время дрожит и тает дымок.
— Думал: моряком жил, моряком помру, — проговорил снова Митя медленно и внятно, и лицо его осветилось улыбкой как бы изнутри, из–под прозрачной восковой кожи. — Думал… по морям–океанам, людей, страны смотреть. Земля на месте стоит, а море ходит, ходит и слышит разные речи и разные песни…
Начинался бред. Перед взором умирающего проходили картины, виденные им когда–то в дальних плаваниях: древний храм с кровавым следом на стене от руки султана, въехавшего, по преданию, на коне по грудам мертвых тел; старушка гречанка, говорившая своему сыну: «Пойди, сынок, к советским морякам и попросись в их страну. Ты молод и силен, а издыхаешь без работы»; вереница украшенных красными платками турецких рыбачьих фелюг, которые вытянулись в Босфоре на много миль, провожая советских моряков; и черный африканский человек, исполосованный бичом…
— Он в ярме, как буйвол… — отрывисто и бессвязно бормотал Митя. — С утра до ночи… а поет: «Земля моя пропитана слезой и кровью…» — Митя запел необычайно тонким, рвущимся голосом.
Он ослаб и умолк и лежал, вытянувшись и прикрыв глаза, как мертвый, пока новая судорога не потрясла его невероятно длинное тело, и тогда он вновь начал жить, бредить, мучиться и предсмертно тосковать.
Бирилев исподлобья смотрел на него и думал с отчаянием, что вот так же, как Митя Мельников, и вместе с ним страдает, мучается и кончается вся батарея.
Вдруг темный, дрожащий огонек коптилки посинел, опал и, сбежав на самый край фитиля и повиснув, как капля на кончике капельницы, принялся так трястись и мигать, что у Бирилева дыхание захватило. Казалось, достаточно малейшего движения воздуха, слишком пристального взгляда, чтобы огонек погас. А Бирилев не мог отвести глаз, зачарованный видением агонии и смерти. Но в самый последний момент огонек выпрямился, пожелтел и успокоился. Это была последняя его передышка перед тем, как погаснуть.
Тогда Бирилев встал и поспешно шагнул вон из кубрика.
Им владела одна мысль, одно стремление — уйти отсюда, вырваться, проскользнуть бесплотно, незримо сквозь кольцо окружения и уйти куда глаза глядят, туда, где в этот ранний час спокойно мерцают бледнеющие звезды, поют петухи и рассвет приходит в тишине, от которой не болят уши. И вдруг обмер, покрывшись ледяной испариной.
«Куда же я? К немцам? С живого шкуру спустят. А в Севастополь пробьюсь — расстреляют за трусость и дезертирство». От этой мысли на него напал дикий страх.
Как затравленный, озирался Бирилев по сторонам. Все вокруг дышало смертью: обнажившиеся из–под снега прошлогодние травы и листья, обугленные деревья, голые обломки скал, покрытые мертвым сиянием ракет, кубрик, где кончался Митя Мельников, погруженная во мглу низина, Севастополь под темно–багровым небом…
Не обманываясь, не лицемеря, с опустошительной ясностью Бирилев подумал: уйдет ли отсюда, спасется ли — он все равно погиб, ибо, если уцелеет хоть один из батарейцев, узнается правда, а не останется живых свидетелей, так мертвые будут преследовать его. Тогда Бирилев повалился на землю, царапая и грызя ее и проклиная час своего рождения.
7. Последняя вахта
С чем сравнить последние минуты предрассветной вахты, когда все вокруг беззвучно, неподвижно, сковано оцепенением и сном, когда тело бесчувственно, мозг пустеет и кто–то нашептывает: спи, спи! — и воспоминания превращаются в сновидения.
Уставясь на далекие холмы, окутанные редеющим сумраком, Федя боролся со сном. Ему мерещилась во мгле та, которую он любил, он видел ее доброе лицо, веселые глаза и нежный рот и слышал ее голос. Она тихо пела песню на слова какого–то черноморского поэта:
Любимая, прощай!
Уходим в плаванье
Из нашей гавани.
Наутро флаг взлетит
И пропоет гудок…
Любимая, не забывай того,
Чей путь далек…
Федя видел поля, по которым они с Надей бродили в те дни, когда он в последний раз приходил на побывку. И лес склонялся над ними, и лесные цветы касались ласково их лиц, и раздавленная земляника на платье Нади сверкнула вдруг как капля крови…
— Нет хуже, как стоять «собаку», — сказал Яков Билик черствым голосом.
— Чего? А? — отозвался Федя, судорожно пробуждаясь. — «Собаку», говоришь, стоять? Верно, вахта собачья! А последний час всего хуже, всякая напасть случается в этот час. Эх ты, сухопутный моряк! — сказал Федя с большой теплотой в голосе.
Как ни мучительна была предрассветная вахта, Якову Билику все же хотелось, чтобы она не скоро кончилась, эта последняя вахта.
Якова неодолимо клонило ко сну. Его воображению сон рисовался в виде матери, смыкавшей над ним свои теплые объятия. Но его будила одна и та же мысль, жегшая ему сердце: жива ли она, его мать, живы ли отец, братья и маленькая сестренка с бантом в косичках, которую он вынянчил? Он все еще верил и все еще надеялся, хотя после того, что увидел под Керчью, после всего того, что ему рассказали люди, надеяться уже было нечего.
Яков писал свой дипломный проект по котлостроению, когда услышал речь Молотова по радио. Он сунул свой проект в ящик письменного стола и сказал матери, что дело это откладывается до окончания войны.
Сперва, вспоминая родных, застрявших у немцев, он плакал тайком. Он не хотел, чтобы люди видели его слезы. Они могли подумать, что он плачет оттого, что боится войны. А он боялся ее не больше, чем другие.
«Чем меньше, — говорил он себе, — ты будешь бояться, тем безопасней будет для тебя». И шел навстречу тому, что порождало этот страх.
Чтобы скоротать вахту и разогнать сонливость, Федя стал рассказывать про дневального, который при виде командира подал команду «смирно», а как появился другой командир, званием постарше, скомандовал сгоряча «еще смирнее». Вдруг почувствовал, что все это нисколько не смешно, а скорей нелепо и глупо, и умолк.
Молчал и Яков, упорно и неотвязно занятый своей думой.
— Куда, гад, залез — под самый Севастополь! — сказал вдруг Федя с горечью и болью. — Мы вроде как на острове, со всех сторон враг. — И помолчав: — Теперь вся моя родня под ним бедует. А слыхал я, крут немец с моряцкими семьями. Твои–то где, Яша, тоже под фашистом?
— Да, — односложно ответил Яков.
— Не надо убиваться раньше времени, — сказал Федя участливо.
Яков печально усмехнулся.
— Раньше времени… Я видел керченский ров. — И он рассказал Феде то, что слышал от людей.
Гитлеровцы приказали евреям собраться и каждому надеть праздничное платье и взять с собой лишь самые ценные вещи, так как их–де, мол, переселяют в гетто, где есть жилища с мебелью и утварью. Евреи поверили.
Их погнали по длинной, каменистой дороге, терявшейся на горизонте среди холмов. Они шли и плакали, покидая свой дом и свое добро, и каждый нес узелок, а иные дети несли куклы, потому что для них куклы были самым ценным их достоянием. А по обеим сторонам дороги стояли эсэсовцы в черных мундирах, и был повсюду немецкий порядок.
А когда показалось осеннее робкое солнце и обогрело людей своими косыми лучами, люди воспрянули духом и перестали плакать: не на веки же вечные запрут их в это проклятое гетто… А дети начали смеяться и радоваться. И тогда впереди, за поворотом, прострочила первая автоматная очередь. Люди не сразу сообразили, пока не услыхали страшные вопли… Сколько раз Яков мысленно проходил по этой трагической дороге. Теперь ему казалось, что он сам был там и все видел и все пережил. Ров завалили трупами доверху, засыпали землей. По рассказам очевидцев, земля шевелилась двое суток.
Чудом уцелевший старик Эфраим Белявский рассказал Якову все, как было. «Когда я встречусь с фашистом у престола всевышнего, — сказал он напоследок, — я и там схвачу его за глотку».
— А я так думаю, что мы с фашистом на земле сквитаемся, — сказал Федя, глубоко пораженный рассказом Якова. — А то не стоило бы умирать. Нам сердце нужно, как кремень, — искры из него высекай, а само не горит. Воевать нам долго, очень долго… Конца не видно.
— Да, пожалуй, конца не видно.
Они были вдвоем и могли быть безбоязненно откровенны.
Якову пора было на КП.
— Зря я чистокровного не ухлопал, — сказал Федя с сожалением. — Теперь мне одному скучно будет.
— Скоро смена придет. Смотри, Федя, не заснуть бы тебе… — сказал Яков озабоченно.
Оставшись один, Федя начал всячески развлекать себя. Вдруг увидел колышущиеся на волне щиты, по которым крейсер ведет учебную стрельбу тяжелыми железными болванками. И в тот момент, когда с бурным всплеском упала болванка, он вздрогнул и проснулся.
— Ох, братва! — воскликнул он, завидев смену, и так потянулся, что в костях у него хрустнуло.
8. «Главное, не думать о себе»
Федя шел, большой, сутулый, как бы взбираясь в гору с поднятым воротником бушлата, в низеньких, с короткими голенищами сапогах морского пехотинца. Он мечтал о том, как заберется в кубрик, согреется в тепле и тесноте людских тел, покурит и заснет.
Когда–то в такую же критическую ночь по приказу командования на высоту пришел стрелковый батальон, чтобы занять оборону до утра и дать батарейцам выспаться и отдохнуть. И Федя стал вглядываться в ночную мглу — не покажется ли вновь этот чудесный батальон.
Но вокруг было пустынно, и зарево, тускнея и сжимаясь, приобрело ровный желтоватый оттенок, точно оно вставало над большим, мирно освещенным городом. Скоро покажутся первые городские огни, а там тепло, покой и сон… Но как бывает перед самым концом долгого и трудного пути, Федя почувствовал такое изнеможение, что не в силах был ступить ни шагу дальше. Тут вдруг блеснул огонек, за ним высыпала веселая и дружная ватага огней, перемигиваясь, играя и маня… Федя оступился и проснулся — он спал на ходу.
Было темно и тихо, кто–то тягуче скулил в тишине. Федя было подумал сперва, что это скулит собака. Но откуда тут собаке взяться? При виде Бирилева, бьющегося на земле в припадке отчаяния и безысходности, Федя оторопел. Он знал, что такое случается в часы затишья, когда на человека вдруг находит стих и человек уже не владеет собой и бог весть на что способен.
Федя осторожно тронул Бирилева за плечо и быстро отодвинулся, памятуя, что у этих одержимых бешеная сила. Бирилев испуганно вскочил.
— Ты что, очумел? Ну, чего выпучился? Кругом минами засеяно. В ангелы захотелось, что ли? Дура! — прикрикнул на него Федя.
Бирилев провел рукой по глазам, как бы отгоняя какое–то видение, неожиданно усмехнулся криво и судорожно.
— Душно в кубрике… В пот вгоняет. Ребята спят намертво… А мне невмоготу… Не спится мне.
— Да ведь ты замерзнуть тут можешь. И утащить тебя, дурака, вполне могут.
Бирилев безнадежно махнул рукой.
— Чего уж… по волосам плакать… Отвоевались. Какая это война? Ждем ката, чтобы он нас за хрип и на рею… — И в приступе внезапной ярости прокричал одним духом: — Всем нам амба!
Федя не питал никаких иллюзий относительно ожидающей их всех участи. Но он был военный моряк, который по закону и обычаю разделяет участь своего корабля, какой бы она горестной ни была. А неуемная жажда жизни не делала его ни слепым, ни чрезмерно эгоистичным, ни трусливым.
Когда–то Федя панически боялся моря. А море било его за это смертным боем. Он жестоко воевал со своим страхом, пока не одолел его. Однажды в шторм он вызвался пойти за птицей, чуть живой упавшей на палубу. Он пошел, держась за протянутые канаты, которые лопались, как нитки, скользил, падал и полз с разбитыми в кровь коленями и ободранными руками. И в тот момент, когда на борт вскочила гладкая черная волна с зелеными глазами и остановилась на миг, высматривая, на кого бы ей кинуться — на обессилевшего человека или на птицу, цеплявшуюся обломанными коготками за обледенелую палубу, — Федя опередил волну и прикрыл птицу грудью.
— Ты не один. Всем не сладко, — сказал он. — Наперекор идти надо. Главное — не думать о себе. А то, знаешь, и дров наломать недолго. Будет тебе психовать, Ваня, пойдем давай в кубрик. А то застыл я тут с тобой, все шпангоуты трещат. — На него напала дрожь, передалась голосу, и он умолк.
Молчал и Бирилев, тревожно думая: хорошо еще, что попался ему Федя. И только у самого кубрика остановился и прошептал порывисто и с чувством неловкости:
— Спасибо, Федя! Никогда тебя не забуду.
Федя пожал плечами, не понимая, за что благодарит его «этот малахольный».
9. Озарнин
Воротаев побывал на всех огневых точках. Он обошел оборону, занимавшую по окружности немногим менее километра. Время осады и убыль в людях привели к сокращению фронта батареи. Люди глубоко зарылись в землю. Между орудиями, поставленными на склонах горы, помещались выдвинутые вперед пулеметные гнезда, удаленные от орудийных двориков на пятьдесят метров, чтобы немцы не могли слишком близко подойти к орудиям и забросать их гранатами. Дальше шли траншеи, окопы полного профиля, блиндажи с накатами из рельсов и подземными ходами сообщения, а еще дальше — посты сторожевого охранения, два ряда проволочных заграждений, рвы, завалы, минные поля.
«Тут бы держаться и держаться, были бы только снаряды», — подумал Воротаев с горечью.
Он постоял у пушки образца 1928 года с расколотым стволом, покрытым снежной щетиной. Было в этой устаревшей и разбитой пушке что–то бессильное и все же грозное.
Воротаев наметил место на вершине горы для новой круговой обороны. Чем яснее вырисовывалась близость конца, тем упрямей, лихорадочней изощрялась мысль в поисках каких–то мер, могущих если не предотвратить, то хоть отодвинуть неизбежную катастрофу. О себе Воротаев не думал, непривычно ему было заниматься собой. С детства, со школьной скамьи, ему внушали мысль, что нет ничего мельче и ничтожнее себялюбия и эгоизма и нет ничего возвышеннее любви к людям.
Продолжая обход, Воротаев заглянул и на камбуз, где рыжеватый, веснушчатый кок Шалва Лебанидзе с неунывающим оптимизмом почти из ничего готовил что–то, напевая приятным тенорком грузинскую песню. Этот музыкальный паренек помнил неисчислимое множество песен, романсов, арий, услышанных по радио. Он всегда пел, порой даже не зная, что поет, и превосходно изображал то флейту, то гобой, то кларнет.
Воротаев любил музыку, его мысли часто сопровождались неясными мелодиями, звучавшими в его мозгу. Возможно, это свойство привило ему море, неумолчный и вечный орган, не ведающий безмолвия и тишины даже в штиль.
Командир батареи обсудил с коком, каким образом хоть ненадолго обмануть голод людей, а уходя, спросил, что за песню тот пел. Шалва просиял, его лицо расплылось в довольной улыбке.
— А хорошая песня, товарищ старший лейтенант! — сказал он с мягким, певучим акцентом, придававшим его речи какую–то особую прелесть добродушия. — Я ее от деда слышал. Понимаешь, дед сам песни сочинял, а потом, понимаешь, люди пели. — И Шалва перевел, как умел, слова песни по–русски: — «Три вещи у меня, друг, — песня, конь и кинжал. Песня — для любимой девушки, конь — для себя, кинжал — для врага».
Слова были под стать мотиву. Воротаев ушел, повторяя их про себя.
В кубрике автоматчиков он задержался подле Мити Мельникова, который тихо бредил. Он неузнаваемо переменился с того часа, как его ранило, совсем другой человек.
Бывало, по вечерам, улегшись под черным южным небом, в котором мерцают и перемигиваются осенние звезды, бойцы шутили, смеялись, и всегда слышен был зычный голос Мельникова, его раскатистый хохот. Потом устраивали немудрящий оркестр, именуя его джазом, — кто играл на ложках, кто на баяне, на балалайке, и здесь заводилой был Митя Мельников…
Воротаев вздохнул, склонился и поправил осторожно бушлат под его головой. Митя открыл глаза, посмотрел на Воротаева темным и тусклым взором и не узнал его.
— А-а… ты… маешься все… — произнес он, тяжко дыша. — Смерти боишься? Знатный швабрист… А народ не боится… Народ себя на жалеет. А ты?.. Ты… — На миг придя в себя и признав Воротаева, удивленно сказал: — А где Бирилев? Он тут только что был.
— Ну как ты, Митя? — спросил Воротаев участливо. — Может, на КП перейдешь? Там тебе лучше будет.
Но Митя отрицательно покачал головой.
— Не–ет! Я еще на позиции выйду… Во мне еще крови осталось… — сказал он протяжно, вновь погружаясь в бред и забытье.
Продрогший до костей возвратился Воротаев на КП и обрадовался, увидев, что заботливый старик Терентий прибрал в блиндаже, вскипятил воду.
За высоким ящиком, заменявшим стол, под полуслепым светом коптилки Озарнин, корреспондент флотской газеты, что–то писал, склонив низко голову с поблескивающей в спутанной шевелюре сединой. Он прибыл на батарею на несколько дней и застрял здесь.
— Пишешь? Что ты пишешь? — спросил Воротаев.
Озарнин поднял утомленные глаза и несколько секунд смотрел на Воротаева невидящим взором разбуженного, но еще не очнувшегося от сна человека.
— Что пишу? А? Вот заполню вахтенный журнал.
— Рано. Сутки еще не кончились. Еще «языка» допросить надо. И как ты можешь писать при таком свете, почти что в темноте?
— А близорукие вблизи хорошо видят, — ответил Озарнин, отодвигая тетрадь, в которую изо дня в день записывалось обо всем, что происходило на батарее. У него был глуховатый голос, а серые глаза смотрели с близорукой настойчивостью и чуть косили.
Он недавно разбил очки. Бойцы не знали, как помочь его беде, а Федя даже раздобыл ему превосходный цейсовский бинокль, полагая, что коли нельзя приблизить человека к предмету, то можно приблизить предмет к человеку.
Некоторое время Воротаев сидел, обняв закоченевшими ладонями кружку с кипятком, безжизненный и безучастный ко всему, потом отпил несколько глотков горячей воды.
— А с Мельниковым плохо.
Озарнин ничего не ответил.
Батальонный комиссар Лев Львович Озарнин был старший по званию на батарее. В сущности, со смертью комиссара батареи Кобозева он выполнял его обязанности.
— Ну и шерсть, все лицо зудит! — сказал Озарнин, почесывая заросшую щеку. — Скосить бы — так ни бритвы, ни мыла. Черт! Ничто так не освежает, как бритье, — точно десять лет за борт сбрасываешь. В девятнадцатом году у нас был комбриг, который говорил: «Бритый командир перед строем — это почище всякой агитации».
Воротаев удивленно посмотрел на него.
«О чем думает! Значит, поспал». А вслух произнес:
— Что ты там начеркал в вахтенном журнале? Прочти–ка, Лев Львович! — Воротаев придавал журналу особое значение и проверял каждую запись. Это был дневник, летопись жизни и подвигов одной зенитной батареи.
Короткая, сухая запись, сделанная Озарниным, содержала, однако, все, что надо.
«На батарее 42 человека. Легкораненых 10, тяжело — 1. Моральное состояние людей удовлетворительное. Выбывшее из строя орудие № 2 нарушило систему круговой обороны, обнажив сектор, не защищенный более артогнем. Людские резервы исчерпаны и этой бреши не заткнуть. Снаряды на исходе. Для рукопашной схватки люди слишком истощены…»
Воротаев слушал, одобрительно кивая головой, потом сказал, как бы подытоживая запись Озарнина:
— Маленький сторожевик подставил борт торпеде, предназначенной линкору.
Эта фраза поразила Озарнина своей емкостью, лаконичностью и драматизмом. Он было по привычке достал записную книжку из брезентовой сумки, служившей ранее для противогаза, брошенного за ненадобностью, но повертел ее в заскорузлых пальцах и отложил. Следовало сделать над собой усилие, принудить себя писать, но Озарнин, быть может, впервые за многие годы уступил, не противясь, своему безволию.
По правде говоря, Лев Львович Озарнин был человек слабохарактерный. Ему только перевалило за сорок. Он много скитался, кое–что видел и кое–что знал. Его очерки в свое время печатались в центральной прессе, они не лишены были наблюдательности и колорита. Но все это было не то, и никто другой, пожалуй, так ясно не понимал, что это не то, как сам Озарнин, который втайне лелеял серьезные литературные надежды.
Достигнув вершины горы, путник оглядывается на пройденный путь. Тем горше было Озарнину сознавать, что он пришел к финишу почти ни с чем.
Война застала его в Севастополе, где он проходил двухмесячный проверочный сбор на крейсере, историю которого ему поручено было написать. Ему так и не удалось повидать семью и проститься с ней.
Он побывал в осажденной Одессе, где городской трамвай подходил чуть ли не до самой передовой, а неунывающие одесситы, распевая песенку, состоявшую из одной строки: «Ой, Одесса, ты самый лучший город», научились делать гранаты из пустых консервных банок. Он слышал первый залп дальнобойных перекопских батарей, повернутых дулами к северу, откуда по непредвиденным путям наступали немецкие танки. Он пережил первый штурм Севастополя, когда в ноябрьском небе без умолку гудели «юнкерсы» и «мессершмитты» и с шумом ливня падали на мостовую осколки зенитных снарядов, когда бомбы рвались над Инкерманскими пещерами, где некогда также прятались от ядер и бризантных бомб жители осажденного Севастополя.
А на рассвете, в короткий час затишья, Озарнин со стесненным сердцем слушал сводки Информбюро с их невыразимо страшными подмосковными направлениями — Можайское, Клинское, Волоколамское, Малоярославецкое…
Озарнин увидел на войне так много людских страданий, что его собственные стали казаться ему совсем ничтожными.
В блиндаже было тихо, чуть покачивался огонек коптилки. Спал старый Терентий, задумался, а может, задремал, подперев голову рукой, Воротаев. Озарнин перелистал свою записную книжку, мало–помалу углубился в записи, воскрешавшие впечатления, мысли, встречи первых месяцев войны.
10. Из записной книжки Озарнина
Самолетам, ушедшим с ночи на бомбежку, пора было возвратиться. Я и старший лейтенант Воротаев, командир зенитной батареи аэродрома в Сарабузе, отправились их встречать.
Аэродром начинался за колючей проволокой в ста шагах от штаба и в трехстах от авиационного городка — десятка закамуфлированных двухэтажных домишек, живописно разбросанных среди клумб, газонов и английских дорожек, матовых и влажных в легком предутреннем тумане.
Пропускная будка, покрытая грязноватой краской для маскировки, все же сохранила кое–где свою белизну, особенно заметную в рассветном сумраке. Шлагбаум был опущен. Опершись на него, молоденькая и очень миловидная женщина, жена летчика Кирьянова, озабоченно смотрела куда–то вдаль.
— На небо все смотрите, Верочка?! — сказал ей Воротаев приветливо.
— Что поделаешь, у меня муж летчик, — отвечала она, кутаясь в большой платок, накинутый на плечи. Потом спросила — каково решение штаба относительно жен летчиков, оставят ли их здесь обслуживать кают–компанию, как они просят, или эвакуируют.
— Скорей всего, придется уехать, — прямо ответил Воротаев.
— Но почему? Чем мы мешаем?
— Воевать мешаете, — сказал Воротаев с излишней серьезностью.
— Ну вот еще, придумали — воевать мешаем, — возразила Вера, сдвигая брови, что придавало ее лицу выражение детски–недовольное, обиженное и вместе с тем очень строгое. — Что вы, Алеша, такое говорите? Воевать мешаем… Ведь по целой неделе мужей не видим. Вчера заскочила в палатку, а Вася спит. Только цветы поставила, поцеловать побоялась. Ах, Алеша, вы не знаете, как это больно — оставлять близких людей…
— Почему не знаю? Напротив, отлично знаю. Оттого и говорю вам: Верочка, надо уезжать, и чем скорей, тем лучше. Эти беспрерывные тревоги, эти ожидания… И все на глазах… Нет, Верочка, нельзя, нельзя вам здесь оставаться… — Его голос выдавал его чувства. Спохватившись, он добавил грубовато и небрежно: — Как говорится, с глаз долой — из сердца вон.
Мы пошли с ним дальше.
В степи было тихо, безмолвно, сонный ветерок то начинался, то затухал. Есть что–то усталое и печальное в этом неторопливом пробуждении утра, как будто сама природа не в силах сбросить с себя оковы сна и старается продлить очарование покоя, робости и тишины.
— И это фронт! — воскликнул я невольно.
— А то как же! Такое оружие. Пятьсот километров над морем да триста над сушей — это до Плоешти. До Констанцы ближе… Они пока что разведчиков засылают. Ежедневно гостят в нашем небе, только попозже. Ну, мы их и лупим, любо–здорово, все небо в яблоках.
— В яблоках? Хорошо сказано. А вы не пишете?
— Нет. Что вы! Перо не мое оружие. Эх, — добавил он, вздыхая, — мне бы обратно на море… Когда я слышу слово «море», у меня в глазах синеет.
Небольшого роста, с бледноватым, подвижным и живым лицом и смелыми до дерзости глазами, в морской летней фуражке с белым верхом, вымазанным зеленой краской в целях маскировки (наивная предосторожность), Воротаев показался мне непозволительно юным.
— А вы долго на море служили? — спросил я.
— Шесть лет. Краснофлотцем начинал. Я артиллерист. На берег недавно списали. Сам попросился. На суше дел побольше. А теперь, будь моя воля, я бы сегодня же. немедля, поднял «буки».
— Отчего такое нетерпение?
Но Воротаев ничего не ответил.
Нет ничего трогательней и привлекательнее беспокойного, ищущего человека. Говорят, когда человек облеплен репьем — это верный признак, что он идет не по проторенной дороге.
В этот ранний час особенно чувствительно сказывалась усталость — дни без отдыха, ночи без сна, да еще в полной, пропыленной до нитки «сбруе», согласно приказу «спать не раздеваясь».
Воротаев молчал, все чаще поглядывая на часы. Молчал и я. Подле санитарной машины пожилой врач осторожно курил, пряча папиросу в кулак.
Пустынное небо, тронутое зарей, посветлело, и природа пробудилась сразу и шумно: зашелестели травы, протяжно вздохнул кустарник, роняя красные, как ягоды, капли росы, и выкатился большой диск солнца. Высоко в небе парил коршун, вдруг замер, сложив крылья, и черной молнией упал на землю, упал туда, где, выбравшись из норки, в счастливом неведении грелась на солнце и дышала утренней прохладой землеройка. В следующее мгновение, широко и сильно взмахнув крыльями, он снова взвился, держа в когтях землеройку.
Провожая хищника взглядом, Воротаев сказал:
— Уж коли суждена пуля, так пусть наповал.
Кто–то закричал:
— Летят, летят!
Я слишком близорук, чтобы разглядеть возникшие на горизонте точки. Но Воротаев быстро сосчитал, сколько их, и помрачнел: не хватало двух самолетов.
Сделав круг, скользя как бы по незримому скату горы, самолеты пошли на посадку. Они пролетели совсем низко, гоня высокую траву. Аэродром наполнился грохотом и суетой, и ветер поднял сухую, красноватую глинистую пыль.
Большие сухопутные машины, издали похожие на огромных стрекоз, были все изранены. Эти рваные раны на металле как нельзя выразительнее говорили о тяжелом труде, опасностях и превратностях войны.
Пока штурманы докладывали о результатах бомбежки, затем сбрасывали грузные, неуклюжие комбинезоны, вылупляясь как бы из меховой шкуры, мы не спускали глаз с неба — не покажутся ли Кирьянов и Якушев.
Воротаев был молчалив и озабочен.
Было еще рано, а уже чувствовалась в воздухе близость июльской степной духоты. Еще пахло мятным холодком трав, а когда налетал ветерок, пробивался теплый запах уже разогретого песка.
Глухо, прерывисто, далеко зарокотал самолет, сообщив сердцу волнение и надежду. Самолет снижался рывками, он точно падал, как если бы им управлял человек почти в бессознательном состоянии. Оно так и было. Якушева извлекли из кабины полумертвого от потери крови. Видел ли он Кирьянова? Да, видел. Они вместе устраивали в Плоешти иллюминацию. Якушев еще пытался острить, хотя голос его едва звучал. Потом над морем на Якушева напали истребители и стали прижимать его к воде, чтобы утопить. Он уже видел, как со всех сторон сбегаются барашки к тому месту, куда вот–вот упадет его тяжелая сухопутная машина. Спасибо, Кирьянов выручил… Якушев совсем ослаб, он терял сознание. Его увезли.
Мы тягостно молчали. Мы шли к выходу, поминутно оглядываясь. Мы еще издали увидели Веру, она неподвижно стояла на старом месте, у шлагбаума, ожидая нас.
— И что я ей скажу? — проговорил Воротаев со сдержанным волнением. — Один раз Вася уже пропадал. Двое суток носился по морю в резиновой шлюпке. Двое суток, сорок восемь часов — на войне это такой срок, состариться можно. Полковник сказал мне: «Пойди, брат, к ней, ты друг его, у тебя выйдет». Чёрта у меня вышло. Я и рта раскрыть не успел, а она побледнела, шитье выронила, — смотрю, детская рубашонка. А я стою как пень и молчу. «Спасибо, говорит, что молчите, Алеша! Не надо меня утешать…»
Я вдруг увидел, что Воротаев не так уж молод, как кажется сначала.
Вера молча стягивала на груди дрожащими пальцами концы шерстяного платка.
— Запаздывает Вася, — сказал ей Воротаев, судорожно улыбаясь. — Беспокоиться, конечно, рано. Должно, на чужой аэродром сел.
— Да, да… — прошептала она побелевшими губами и вдруг спрятала лицо в ладони. Ее светлые, пышные волосы, искрящиеся в блеске солнца, словно пролились ей в ладони потоком золотых искр.
И тогда Воротаев сделал такое движение, точно хотел обнять ее, успокоить, утешить. Столько страдания и нежности выразилось в его лице, что совсем не трудно было понять, почему он так нетерпеливо рвется прочь из бригады.
Внезапно послышался шум мотора. Мы замерли. У Воротаева дрогнули губы в изнеможенной улыбке. А Вера открыла заплаканное, настороженное лицо.
Кирьянов огибал аэродром, приветственно покачивая крыльями самолета.
Озарнин покосился на неподвижно застывшего, похоже, задремавшего Воротаева и перевернул страницу.
11. Продолжение записной книжки
Как ни старалась Вера отодвинуть свой неизбежный отъезд, ничего из этого не вышло. Неожиданно Кирьянову дали отпуск на сутки, чтобы устроить семейные дела. А семейные дела его заключались в том, что после двух лет совместной жизни с женой он хотел зарегистрировать свой брак с ней в загсе. Мало ли что может с ним случиться… Ведь за первые месяцы войны летный состав бригады обновился полностью. И потом Вера, уходя, по ее горькому выражению, в эвакуацию, была беременна.
Так как Воротаев отправлялся к месту нового назначения, а я получил предписание вернуться в Севастополь, то мы выехали все вместе.
«Пикап» быстро и бесшумно катился по темному, блестящему асфальту среди пирамидальных тополей, провожавших нас протяжным шуршанием.
Кирьянов всегда был малоразговорчив, а теперь из него и слова не вытянуть было. И по тому, как он машинально подносил потухшую папиросу к губам, видно было, что он задумался и что невеселое выражение его лица относится вовсе не к тому, что он видит перед собой, а к тому, о чем думает.
Мы нагнали обоз беженцев. Лошади, утомленные длинным переходом, тащились медленно, безразличные к понуканию. А люди, едва держась на ногах, были молчаливы и подавлены. И стадо дородных коров пересекало дорогу под мирный свист бича. Повсюду виднелись кордоны, патрули. Склоны холмов были изрыты противотанковыми рвами, усеяны надолбами, опутаны колючей проволокой. В этой обстановке приближающегося фронта было странно, что ребятишки играют в войну.
Севастополь открылся нашим взорам весь в красках моря, неба, рыжей листвы, такой воздушной, пышной и легкой, как бы готовой от малейшего дуновения ветерка сняться с ветвей деревьев и улететь.
Вблизи город выглядел настороженно и нелюдимо. Окна перечеркнуты бумажными крестами, на заставленных рогатками перекрестках груды песку, кое–где дымятся развалины — следы ночного налета, и везде свежие траншеи и укрытия. И море — по–осеннему сумрачное и беспокойное.
Еще издалека мы услышали гул взрывов и тявканье зениток. Но только мы въехали в город, как послышался протяжный рев сирены с Морского завода, подававшего сигнал: «Отбой воздушной тревоги».
За углом, из глубины обгорелых развалин, над которыми еще не осела пыль и не рассеялся дым, доносился голос диктора — единственно живое, что уцелело в этом доме: «Внимание! В главной базе Севастополя подан сигнал «отбой».
С дурным воем клаксонов промчались санитарные машины с жертвами бомбежки. Слева над крышами все выше поднималась полоса дыма — то горели привокзальные рабочие бараки.
— Вот тебе и бомбежка, — сказал мне Кирьянов, очевидно вспомнив наш давешний разговор, когда я просил его рассказать о последнем его полете. — А я какой рассказчик? Никакой. Полетели, отбомбились, прилетели — и весь сказ. — Он говорил серьезно, это подчеркивало скрытую иронию в его словах. А смуглое, сухощавое лицо его с ленивыми и умными глазами оставалось совершенно непроницаемым.
— Это верно, — подтвердил вдруг Воротаев. — Что сверху видно? Пустяки. Черно–красные разрывы, вроде цветов, и точно кто–то там, внизу, на земле, спички чиркает… Разве что наверху сильнее чувствуешь свою привязанность к земле. Два раза летал стрелком–радистом, а запомнил на всю жизнь. Помню, попали мы в грозу. Такая гроза — не то что летать, думать о полете страшно. Тучи как горы — вот–вот вмажешься, и молнии как огненные горные ручьи. А тут еще самолет набит бомбами, как стручок горохом. Летчик тучи пробил, гляжу — небо чистое, ясное, как заводь, и звезд полно. А внизу гроза, война…
В загсе мы задержались недолго и вышли оттуда оживленные, но невеселые. Какая–то женщина продавала высокие, курчавые, снежные хризантемы. Мы опорожнили ее корзину. Вера улыбалась, но в глазах ее была тоска.
— Раз свадьба, так свадьба! — сказал Воротаев, сдвигая на затылок фуражку. — Надо спрыснуть. Когда опять свидимся… Пойдем давай, Лев Львович, за вином, заодно проездные документы выправим, а молодые пусть погуляют. Потом ко мне. — Он напомнил Кирьянову свой путаный адрес: угловой дом, рядом с пустующей фотографией, там его квартира.
Мы довольно быстро управились с делами, но Воротаев не торопился. Он не хотел мешать друзьям в их последнем уединении. И я не спешил. Мне хотелось побродить по знакомым и памятным местам моей юности.
Мы попали домой в сумерки.
— Ура! — закричал Воротаев с порога. — Умираем от жажды. Давай первый тост! — И он выгрузил на стол бутылки с виноградным вином.
Кроме Кирьяновых, здесь была сестра Воротаева, такая же маленькая, с такими же смелыми, как у брата, глазами, с густым пушком на верхней губе. Звали ее Антонина. Она с трудом выбралась из Одессы и теперь работала в военных мастерских, укрывшихся в Инкерманских пещерах, недосягаемых для немецких бомб.
— Где это ты пропадал? Бессовестный! Вырвался на полдня, а когда пришел… — укорила она брата.
Он неумело оправдывался. Его выручил Кирьянов, весело смеясь:
— А мы тут гадали — не загреб ли вас комендантский патруль? Фуражка–то у тебя, Алеша, не по форме, цветистая.
— Ну, не будем тратить дорогое время, — также смеясь, отвечал Воротаев. — Давай–ка лучше выпьем. — И, наливая в стаканы вина, он между прочим сказал, что поездом ехать уже нельзя, а рано утром будет морской транспорт до Керчи, откуда Вера переберется через пролив в Краснодар. Потом он сообщил, что батарею его переводят из Сарабуза под Севастополь.
— Ты что же, Алеша, окончательно в сухопутные переходишь? — спросил его Кирьянов.
— Похоже, что так.
— Вот уж чего не могу представить себе — как бы я на сухопутье воевал, — сказал Кирьянов. — Случалось не раз прилетать на решете. И когда свистят пули в миллиметре от носа или по тебе шпарят из пушки, тоже, скажу, удовольствия не много. Но каков я буду в пешей атаке — это один бог знает, и то приблизительно. Летчики любят летать. Они и во сне летают.
— Морякам тоже снится море, — сказал Воротаев. — Ну, давай выпьем. Поехали!
Пили мы много — за новобрачных, за близких людей, за всех нас вместе и за каждого в отдельности, а главное, за победу. Но вино не разгоняло тревожной грусти и не прибавляло бодрости.
Стемнело, окна наглухо занавесили, потом зажгли настольную лампу под желтоватым шелковым абажуром, и в комнате сразу сделалось уютно и тесно. А мы все уже разговаривали громкими голосами и смеялись, и только Вера сидела задумчивая и тихая, поблескивая в полумгле золотистыми волосами. Антонина, сестра Воротаева, попробовала было расшевелить ее, но сама поддалась ее настроению.
— Надо быть стойкой. Мне об этом муж твердил в каждом письме. Я стойкая, куда же дальше, три месяца как от него ни строчки. — Ее глаза наполнились слезами.
— Ну–ну, Тонечка! Грех плакать по живому, — сказал ей брат строго и ласково.
— Скажите пожалуйста, три месяца, какой срок большой, — поддержал его Кирьянов. — И полгода — не срок, и даже год. Мало ли что на войне бывает… Человек жив–здоров, а писать не может. — И хотя он говорил не обращаясь к жене, но видно было, что он это для нее говорит.
— Надо терпеливо ждать, — сказала Вера, обняв Антонину за плечи. — Я знаю, ждать больно, очень больно. И чем дольше ждешь, тем больнее. Я ведь дочь моряка. — Обращалась она к Антонине и на мужа не смотрела, но всем было ясно, что это она ему отвечает, его успокаивает. И вдруг засмеялась. — Зарок ведь дала — ни за что не пойду замуж за моряка, а выскочила за летчика. Хрен редьки не слаще. Вот и стало для меня небо беспокойнее моря.
Неожидан и приятен был переход от угнетенного настроения к мягкому юмору, за которым скрывалась приглушенная печаль.
— Выпьем за наших женщин, — предложил Воротаев. — Им всегда здорово достается. У них равные права, но неравные обязанности. У нас редко какая женщина ничего не делает. Обычно она служит, а потом за мужем ухаживает, за детьми присматривает, хозяйство ведет. Выпьем за наших женщин. — Он залпом осушил стакан. — Вот вы и уезжаете, Верочка! Я рад, я очень рад, — сказал он с улыбкой, говорившей не столько о радости, сколько о боли. — Везде жизнь, везде люди. Свыкнетесь. Глядишь, и забудете понемногу старых друзей.
Его слова звучали не то упреком, не то сожалением.
Вера удивленно и вопросительно посмотрела на него:
— Это вы серьезно?
— Конечно. Забывать — это в нашем характере. Зачем же рассматривать людей в полевой бинокль, чтоб они казались лучше и рослее?
Вера покраснела.
— Я всегда буду помнить, что старый друг лучше новых двух, — сказала она кротко. И вдруг в глазах ее вспыхнула такая озорная и нежная искра, что я невольно оглянулся на Кирьянова.
Понемногу мы все опьянели, расшумелись, завели патефон, танцевали. Вера шла плавным шагом, не делая резких движений, слегка притопывая каблуком. А Воротаев выделывал вокруг нее такие кренделя, что дух захватывало.
Кирьянов был задумчив и молчалив. Он смотрел на жену с любовью и тревогой. Когда увидит он ее вновь и увидит ли? За два месяца войны полностью сменился летный состав бригады.
— Ох и везет же тебе, Вася! — воскликнул Воротаев, сияющий и потный. — Какую жену достал! Двух таких не бывает. Напоследок скажу: завидую.
— Знаю, — спокойно отвечал Кирьянов.
— Что знаешь?
— А что двух таких не бывает. И что ты завидуешь.
Неожиданно в ночной тиши заревела сирена — грубо, низко, отрывисто. Есть что–то гнетущее в самом звуке сирены. Мигом все затихли и протрезвели. Кирьянов погасил лампу, достал карманный электрический фонарик и засветил.
— Где тут у тебя, Алеша, убомбище? — спросил он шутливо.
— Постой! Вот черт! — сказал Воротаев, делая рукой такое движение, точно останавливал вертевшуюся вокруг него карусель. — Дай–ка сообразить. Тут место есть одно… восемь перекрытий, никакая бомба не возьмет. Вспомнил. Пошли! — Он взял у Кирьянова электрический фонарик.
Белый сноп света упал на Веру, она держала цветы на сгибе локтя, как младенца.
— Когда я вижу цветы, мне хочется плакать, — сказала Антонина.
— Зачем плакать? — отозвался Воротаев. — Не надо плакать. Корреспондент, я бутылку прихвачу, а ты — стаканы. И яблоки возьми! А сыр не нужно. Оставь его черту, сухой, как мозоль. Ну, двинулись!
Мы пошли за Воротаевым, вернее за бледным кругом света от фонарика, передвигавшимся на полу. Сирена умолкла, было давяще тихо.
— Что я спросить хочу, — шепотом сказала мне Антонина. — Брат мой дурачок, говорит: «Уезжай, здесь будет жарко». А куда ехать? Мы там слезами изойдем. Вере иначе нельзя, она в положении. А я, я‑то зачем побегу? Шкуру свою спасать? Раньше — из Одессы, теперь — отсюда… Нет, я останусь здесь, со всеми. Ведь их сюда не пустят, правда?.. — Она продела мне под руку свою маленькую, горячую руку. Я чувствовал, она вся дрожит. — Подумать страшно — куда немца пустили. Неужто дальше пустим? Дальше–то ведь некуда.
Я постарался успокоить ее.
Загрохотали зенитки, деревянно застучали зенитные пулеметы, и дом наполнился дрожью, гулом, дребезжанием.
— Пришли. Приземляйся, народы! — объявил Воротаев. — Черт с ним, с немцем, будем пить. «Пить так пить», — сказал котенок, когда его стали топить.
Но нам не хотелось пить. Мы сидели на каких–то сыроватых ящиках, с отвращением прислушиваясь к резкой, короткой, плюхающей пальбе зениток. Где–то глухо, тяжко рвались бомбы, а здесь как будто кто–то с силой пытался распахнуть двери.
— И зачем все это? — с недоумением и тоской спросила меня Антонина. — В этой каменной коробке еще страшнее.
В ответ я молча, без слов погладил ее.
Кирьянов начал вдруг рассказывать, как они с Верой два года назад весной искали памятник «хазарскому потомству».
— Нас ввел в заблуждение краснофлотский поэт У него в стихах были такие строчки: «Там памятник стоит хазарскому потомству». Ну, я в стихах мало что смыслю. А Вера, она стихи любит. Вот и потащила меня искать этот несусветный памятник. А была весна, севастопольская весна… Небо, воздух, море, ходишь весь день пьяный и беспричинно чему–то радуешься. И сам не знаешь, отчего ты захмелел…
Он забавно рассказывал. Вино сделало его разговорчивым. И где только они с Верой не побывали! В музее, где старинные мортиры похожи, по словам Веры, на жаб; на английском кладбище, где какой–то Джемс Бора напомнил Вере новороссийский ветер — тоже бора, она ведь оттуда родом, из–под Новороссийска; даже попали на биологическую станцию, где от камней ревматизмом веет, где много чудных рыб вроде морских лисиц, похожих на резиновые грелки, морских петухов с голубыми плавниками, смахивающими на крылья…
Заметно светало, в тишине оседали звуки, как оседают песчинки в стакане воды. Мы слушали Кирьянова, как он рассказывал про смешные поиски несуществующего памятника «хазарскому потомству». Дело в том, что на Краснофлотском бульваре стоит памятник капитан–лейтенанту Казарскому, командиру «Меркурия», который предпочел гибель позору турецкого плена. На цоколе этого памятника была надпись: «Казарскому — потомству в назидание». Время стерло «в назидание», а маляры закрасили. Вот и все.
Я смотрел на Веру, у которой было счастливое лицо. Она с Кирьяновым искала немыслимый памятник, а нашла любовь, и теперь муж перед разлукой рассказывал ей про эту любовь.
Внезапно Кирьянов умолк, поднял лицо к потолку и стал что–то пристально разглядывать в посветлевшей мгле. Мы тоже взглянули вверх. Антонина испуганно ахнула: вместо обещанных восьми перекрытий над нами была стеклянная крыша пустующей фотографии.
— Алеша! — позвала она брата.
Но он спал.
В это время протяжно загудела сирена — воздушная тревога кончилась.
Дочитав запись и живо вспомнив комизм последней сцены, Озарнин рассмеялся.
12. Сомнения и думы
— Чего ты смеешься? — спросил Воротаев, повертывая к нему лицо.
— Да так, — уклончиво ответил Озарнин. — Я думал, ты спишь. Вот прочитал запись про свадьбу Кирьянова. Помнишь?
— А-а! — протянул Воротаев. — Так недавно, а точно в другой жизни. Даже удивительно. — Он помолчал, как бы что–то вспоминая. — Мечтать о морских подвигах, а воевать на суше, мечтать о любви, а влюбиться в чужую жену, в жену друга… и не сметь даже признаться ей. Да что ей! Самому себе я не вправе был признаться. Ведь малейшая моя оплошность могла обернуться катастрофой. Понимаешь, что значит неурядица, смута в душе летчика? Порой я ненавидел Веру, Кирьянова, себя. И я бежал, бежал от них, от себя… Надо же быть таким невезучим!.. Я зря, конечно, наговорил ей обидные вещи тогда, на свадьбе. Она не такая. Никаких новых привязанностей она не найдет. Верная душа! Такие любят однажды и на всю жизнь. Знаю, к несчастью, я сам такой…
Озарнин с изумлением слушал Воротаева, еще никогда не говорил Алексей о Вере так откровенно.
— Ты бы все–таки поспал немножко, — сказал Озарнин заботливо.
— Не спится, — отвечал Воротаев. — Проклятый участок покоя не дает. Обнаружат его немцы — гадать не приходится, а прикрыть его нечем. Что–то надо придумать, а в голове хоть шаром покати…
В слабом свете коптилки лицо его казалось старым, утомленным и больным.
При упоминании об участке, уподобившемся открытым воротам, в которые почти беспрепятственно смогут проникнуть немцы, Озарнина пробрала нервная дрожь. Чтобы унять ее, он закурил. В сущности, всем было ясно, что конец близок и неотвратим, что даже чудо невозможно, и все–таки трудно было в это поверить, еще труднее примириться.
— А не все ли равно, прикроешь ты или не прикроешь этот участок, не все ли равно? Часом позже, часом раньше…
Воротаев взглянул на него изумленно и укоризненно.
— Как это все равно? Совсем не все равно. Выиграть время, пусть хоть час…. не для себя, а для тех, кто в Севастополе. Им каждый час дорог. А ты говоришь — все равно. Ты знаешь, что значит время? Минутой раньше кладу руль на борт — я тараню, минутой позже — меня таранят. Это слова адмирала Макарова.
— Знаю, знаю… — усмехнулся Озарнин. — Эх, Алеша!.. Рано, слишком рано уходим… Еще темно, еще ночь кругом… В этом вся горечь. Хоть бы в щелочку посмотреть, как бегут с нашей земли фашисты… Не так тяжко было бы уходить.
Воротаев посмотрел ему в глаза — они полны были горя.
Оба помолчали.
«Время!» — повторил про себя Озарнин, вслушиваясь в это простое и беспредельное слово. Он вдруг припомнил, как два дня назад покинул воронку за несколько секунд до того, как в нее угодила мина. «А разве
Тогда он напомнил Воротаеву, как тот однажды хитро использовал найденную у немецкого снайпера–корректировщика ракетницу, чтобы вызвать огонь немецких орудий на немецких автоматчиков, захвативших котлован.
Воротаев улыбнулся какой–то бледной улыбкой, это было подобие улыбки.
— Разучился думать. За всю жизнь столько не передумал, сколько за последние дни. И мозг сдал, понимаешь, Лев Львович, сдал… Отупел мозг, стал какой–то тусклый… Мне хочется протереть его, вот так… — И Воротаев сильно потер лоб пальцами, так что скрипнула кожа.
— Разучиться думать еще труднее, чем научиться, — проговорил Озарнин. — Нигде так много не думает человек, как на войне. Мне вспоминается: лежал я, раненный, под Уральском, в девятнадцатом дело было. Лежу, пошевелиться не могу… Ночь, тишина, кузнечики трещат, звезды играют, а я думаю: кто на меня наскочит — свои или чужие? Ведь лежал–то я, как сейчас принято говорить, на ничейной земле. А белый наскочит — не хуже нынешнего гитлеровца отделает. О многом передумал я в ту ночь… — И вдруг прервав себя, сказал: — Тебе надо отдохнуть, Алеша, хоть часок. Заставь себя.
Но Воротаев молча покачал головой: дескать, не могу заснуть.
Оба опять помолчали. Теперь и Озарнин задумался над тем, как выиграть время. «Отстаивать высоту возможно дольше, — думал он, — и притом ничтожно малыми силами, — в этом не только военная задача, но и та нравственная идея, которая так ясно выражена Воротаевым: выиграть время не для себя, а для других, для Севастополя, для всей страны».
Может, оттого, что Озарнину вспомнилась далекая пора его военной юности, может, оттого, что он немного поспал и отдохнул, в мыслях у него посветлело.
Его трубка погасла, он вдруг вспомнил смешную примету: гаснет папироса, — значит, кто–то близкий думает о тебе. От этого милого воспоминания повеяло щемящим теплом родной семьи, о которой Озарнин старался не думать и не вспоминать, чтобы не чувствовать себя еще более несчастным.
С последней почтой, сброшенной с самолета, он получил письмо от жены.
«Я знаю, — писала она в эвакуации, — ты в относительной безопасности. Не посылают же тебя на передовые. И все–таки к моей злости, ревности и тоске примешивается страшное беспокойство о тебе. В такой ли ты безопасности, как пишешь?»
На миг вдруг предстала она его взору — сильная, стройная, красивая женщина. Он как–то судорожно тряхнул головой, отгоняя жгучее видение.
— А пожалуй, и не в усталости дело, — проговорил он снова. — Мы слишком мирные люди. Мы никогда не хотели войны, это правда. Не для того мы строили Магнитку и Днепрогэс, не для того перенесли столько лишений. Но мы всегда знали, что война неизбежна, а оказались неподготовленными. Как это случилось? Всему свету было известно, что немцы готовят нападение на нас.
Последние годы сделали его несловоохотливым. Но теперь уже никто не мог ему помешать говорить начистоту.
— Не надо обладать большим умом, чтобы понять, как велики наши потери, если враг дошел до Москвы и Севастополя. Если мы потеряли едва ли не треть страны по населению, промышленности, хлебу, железу, — продолжал Озарнин. — Арифметика простая. Надо думать, наш танковый парк и воздушный флот тоже не остались у нас в целости. Кто виноват? Приказ Сталина называет предателей. Не знаю, как в других местах, но здесь я только на батарее раздобыл пистолет, и то трофейный. Зато приходилось таскать этот тяжелый и бесполезный противогаз, за потерю которого людям давали семь лет тюрьмы. А людские наши потери?.. Не мне тебе рассказывать!
Воротаев слушал его с невольным чувством досады. Озарнин говорил жестокую правду, но разве Воротаев не знал ее?
Всю жизнь, сколько помнил себя Воротаев, он жил с сознанием, что война неминуема. Это сознание сопровождало его со школьной скамьи. В далеком заграничном плавании, когда Воротаев смотрел великое Юстинианово чудо — Айя — Софию с ее чудесной мозаикой и гигантским куполом или могучие развалины Парфенона, в тени которых спали бездомные греческие моряки под начертанным мелом именем Ленина, когда Воротаев видел вечный дым над Везувием, серые развалины необитаемой Помпеи, неаполитанские дворцы, а рядом узенькие, грязные, заплеванные улочки, как извечный символ соседства роскоши и нищеты, угнетения и рабства, — везде и всегда думал он о великой освободительной миссии советских людей. А на поверку война все–таки застигла страну врасплох.
— Где резервы? Где запасы оружия и амуниции? Где опытные командные кадры? — спросил Воротаев скорей самого себя, как бы продолжая думать вслух.
— Я тоже задаюсь этим вопросом, — ответил Озарнин. — Мне вспоминается: когда после гражданской войны я приехал в Москву, куда, бывало, ни пойдешь, обязательно встретишь земляка, фронтового товарища или друга. Я уже не помню, когда в последний раз встречал хоть одного из них… «Иных уж нет, а те далече…» — сказал он тихо и печально. А он встречал многих замечательных людей той эпохи, о которых не смел говорить.
Воротаев посмотрел на него долгим взглядом, вздохнул и проговорил, не помня уже своей досады:
— Да, ты прав. Мы пели с детства: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». Нам говорили: «малой кровью на чужой территории». А нас вон куда загнали! Мы только сейчас начинаем постигать ум войны, ее организацию и систему — все эти клещи, клинья, окружения…
— В девятнадцатом году положение было не легче. Враг стоял у Тулы. Ничего, одолели, — сказал Озарнин в раздумье, сказал не столько, видно, для Воротаева, сколько для себя.
На пороге показался пленный немец в сопровождении конвоира и переводчика Билика.
13. Наци
Федя сильно преувеличил, сравнив пленного с обезьяной. Это был невзрачный чернявый малый с несоразмерно длинным лицом, выражавшим одновременно растерянность, тревогу и презрение, с неспокойными глазами и кляксой так называемых чаплинских усиков, ставших за последнее десятилетие привилегией фюрера Адольфа Гитлера и коверных клоунов почти во всех цирках мира.
Воротаев принял было его сначала за румына, но пленный высокомерно окрысился, заявив, что он вовсе не румын, а немец, чистокровный германец. Впрочем, его полевая сумка достаточно подробно объясняла, кто ее хозяин. Не ожидая вопросов, он продолжал неторопливо, как парламентер, уверенный в своей неприкосновенности. Это граничило с наглостью и даже смутило и озадачило тех, в чьей власти он находился. Но потом Озарнин понял, что высокомерие и наглость пленного происходят от страха, неуверенности и потрясения.
— Я майор германской армии Пауль Фридрих Иоганн Бауэр, — говорил пленный с достоинством. — Вы храбрые русские моряки. Вы держались долго. Это безумие, но это отвага. Как солдат, отдаю вам дань уважения. Однако дальнейшее ваше сопротивление бесцельно и бессмысленно. Ненужная героическая, я бы сказал, нелепость. Я вижу, в каком вы состоянии. Оно ужасно и безнадежно. В обмен на свою жизнь предлагаю вам всем жизнь и безопасность, даже тому матросу, который меня украл. Он дурно обращался со мной. Я не в претензии — на то война. Сколько вас тут — батальон или больше?.. Я уйду с вашим последним солдатом…
Пока переводчик Яков Билик исполнял свои обязанности, пленный майор Пауль Бауэр не сводил глаз с Воротаева, угадав в нем главного начальника. Он заранее обдумал свою речь и был уверен, что она будет встречена как ворвавшийся в темницу солнечный луч, как помилование за пять минут до казни.
Тем неожиданней было для него выражение равнодушия на исхудалом, щетинистом лице русского офицера с глазами, пьяными от усталости. Решив, что его не поняли, пленный повторил свое предложение, нервно прижимая к груди руку с бледными, холеными ногтями, широкую, прямую, чем–то напоминающую секиру.
Воротаев и Озарнин переглянулись, потом командир батареи сказал:
— Переведи ему, товарищ Билик! Он уйдет отсюда раньше нас, а мы еще здесь побудем. И скажи ему, чтобы молчал, пока его не спрашивают.
Лицо пленного выразило крайнее недоумение, как если бы он ослышался. Похищенный русским матросом вблизи немецкого штаба, пережив страх, стыд и отчаяние, Пауль Бауэр, казалось ему, нашел единственное надежное средство и сам поверил в него, а оно на поверку оказывалось мыльным пузырем.
— Но это невозможно! — воскликнул он, не допуская и мысли, что на пороге смерти люди отвергнут без каких–либо обсуждений предложение, сулящее им жизнь. Он возмутился с искренностью вора, уличенного в краже. — Война кончается, — проговорил он быстро. — Об этом твердит весь мир. Последний солдат в германском обозе знает, что русским капут. На что вы надеетесь? Чудес не бывает. Завтра же с вами все будет кончено… — По тому, с какой ненавистью на него смотрели люди, он понял, что зарвался сгоряча. Он умолк и сгорбился, хотя при его росте можно было стоять в блиндаже выпрямившись.
Тут раздался спокойный голос Воротаева:
— Скажи ему, товарищ Билик, что война еще не кончилась, война только началась, и началась разгромом немцев под Москвой. Скажи ему, товарищ Билик, что нас на батарее гораздо меньше батальона. Нас всего сорок два человека. Скажи!
Пленный был ошеломлен, он не поверил, ведь только за вчерашний день немцы потеряли несколько десятков убитыми и ранеными и два танка.
В сумке пленного среди разных вещей личного обихода была найдена карта местности, на ней высота была обозначена красным карандашом и перечеркнута крестом, к которому со всех сторон тянулись стрелки, указывая направление готовящегося удара.
— Это что, старый план или новый? — спросил Воротаев.
— Последний. Мы уверены, что другого не будет. — Пленный отвечал толково и пространно, все еще, видимо, надеясь, что несговорчивый русский офицер образумится.
А русский офицер не торопился рассеять его заблуждение, дабы пленный был разговорчивей и откровенней.
Майор Бауэр рассказал, что немцы тщательно подготовились к завтрашнему штурму батареи. Им надоело, мол, с ней возиться. Они подбросили свежие силы: пехотный батальон в полном составе, группу автоматчиков, пять танков. Немцы решили во что бы то ни стало покончить с батареей, занять высоту и повести наступление на Севастополь. Германское командование обещало солдатам с захватом города горячие бани, вкусную пищу, мягкие постели, три дня полновластного хозяйничания в городе, а потом месячные отпуска и поездки к семьям с захваченной добычей.
Майор Бауэр проговорился, что германское командование чуть ли не в лице самого Манштейна обещало вернуть солдатам отнятое у них теплое обмундирование, как только они займут Севастополь, тем самым понуждая их к решительным действиям.
— А пока что зимнее обмундирование в избытке заменяется водкой, — сказал Воротаев.
— Водкой не следует пренебрегать, — отвечал пленный. — Одной сознательности мало. Недаром говорится: пьяному море по колено.
Пленный не скупился на показания, он назвал номера частей, прибывших на смену румынам, которые топчутся на одном месте. Вообще, кроме немцев, все их союзники воюют, как наемники, одинаково дурно, и это лишний раз подтверждает превосходство германской нации.
Сам Бауэр недавно воюет на советском фронте. Раньше он воевал во Франции и Норвегии. Чем он занимался до войны? Он был художником. Его сверстники во всем подражали фюреру. Как известно, основатель тысячелетнего рейха рисовал. Картина Бауэра «Арминий Германец перед битвой в Тевтобургском лесу» имела заметный успех. К сожалению, война отняла у него кисть и сунула ему в руки автомат.
Он охотно разговаривал, этот махровый нацист, повторяя всем известные расистские премудрости вроде того, что «стремление к господству — свойство истинно великой нации, а гуманизм, человеколюбие — все это вздорные понятия, жалкий отблеск вчерашнего дня».
Озарнин слушал пленного с таким чувством, как если бы стоявший перед ним гитлеровец был существом иного мира, иной планеты. Ему вдруг пришла мысль, что нацисты уподобились уэллсовским марсианам, которые видели в земных людях существа низшие, неполноценные, пригодные разве что в пищу или для рабского труда, и которые, безусловно, были обречены на гибель, как только ступили на землю. Что же удивительного было в том, что фашистов так ненавидели. В Севастополе, например, пленных немцев водили по улицам только ночью; даже плакаты, изображавшие нацистов, содрали со стен.
Озарнин подумал о том, что молодое поколение немцев нацисты сумели отравить ложью и демагогией еще в том возрасте, когда оно не могло сопротивляться. Но вот старшие поколения, они–то ведь знали, что такое идеалы, гуманизм, величие человека, как они поддались на лицемерную и лживую демагогию узурпатора и тирана? Или их застращали пытками, казнями, лагерями смерти?
Озарниным вдруг овладело чувство насмешливой злобы.
— А что, — спросил он, — знаете ли вы Гейне?
— Какого? Генерала?
— Нет, поэта.
Пленный внимательно посмотрел на Озарнина, и клякса усиков на его верхней губе дрогнула и растянулась в лукавой улыбке.
— Да, я кое–что слышал о нем, — сказал он вызывающе. — Он пачкал бумагу, ненавидел Германию и умер от сифилиса.
— О, вы знаете о нем довольно много! — сказал Озарнин. — У вас, видно, с ним старые счеты. Не вас ли он имел в виду, когда мечтал о тихом деревенском домике с тремя–четырьмя березками под окном, на которых болтались бы его враги, хотя бы по трое на каждой березе?
Билик в роли переводчика был сдержан и точен. И только однажды выдержка изменила ему. Отвечая на вопросы, пленный между прочим сказал, что слышал, будто есть секретный циркуляр о поголовном уничтожении целых народов, таких, как евреи, цыгане, и что этим делом занимаются гестапо и СС. Переводчик побледнел и уставился на пленного таким лютым взором, что Бауэр невольно попятился от него.
В эту минуту Яков понял, что близких его нет более в живых и что его маленькая сестренка и есть та самая мертвая девочка, с обрывками алой ленты в косичках, как бы пытавшаяся выбраться из керченского рва. На какое–то мгновение у него пропал голос, потом он овладел собой и перевел слова пленного, который вновь напоминал о своем предложении.
Воротаев помолчал, давая пленному время помучиться между надеждой и сомнением. Он думал о своем, о незащищенном участке, который неминуемо обнаружат немцы. Внезапно у него мелькнула мысль: а не применить ли ему способ психического воздействия, на что так падки немцы, не взять ли этот опасный участок, когда его обнаружат враги, в клещи, сосредоточив на нем ураганный огонь соседних орудий? Ведь если гитлеровцы шарахнутся в сторону, то они неизбежно попадут под огонь автоматчиков, которые действуют столь быстро и подвижно, что у противника возникло бы ошибочное впечатление, будто высоту защищает целый батальон. Но немцы могут и перехитрить его, отвлекут огневые средства батареи в одном месте, а ударят в другом, тогда что? Он посмотрел на пленного и вдруг задался вопросом: а как поступил бы майор Бауэр в таком случае?
Пленный сразу понял, о чем спрашивает русский офицер. Тем разумнее, ответил он, его предложение, потому что немцы, обнаружив слабое место, не задумываясь, ринутся напролом и быстро решат дело несравнимым перевесом сил.
То важное, но смутное, что ускользало так долго от Воротаева, словно капля ртути, сделалось простым и ясным, изумив Воротаева своей простотой. Он улыбнулся.
Майор Бауэр ложно, ошибочно понял его улыбку и тоже улыбнулся, заискивающе и подобострастно. Он сказал, что коль скоро не подходит его первоначальное предложение, можно устроить простой обмен: скажем, десять — пятнадцать военнопленных за него одного.
— Что говорить, цена завидная! — ответил Воротаев. — Будь у нас достаточно снарядов. Вот на снаряды обменять его — это я согласен. Так и скажи ему, товарищ Билик!
С лица пленного сошла улыбка, оно побелело и заострилось, как у покойника.
Тут из темного угла в полосу света от коптилки высунулось бородатое лицо старого Терентия с нависшими, как хвоя, бровями.
— Вот ведь что, — сказал он, подмигивая, — Гитлер, слыхал я, хочет, чтобы каждому фашисту досталась русская деревенька с колокольней. А мы даем на каждого по три аршина земли с крестом. Вот и рядимся.
Все засмеялись, а пленный быстро, судорожно затараторил, пытаясь урвать у жизни еще хоть минуту. Однако Воротаев не захотел продлить ему жизнь ни на минуту.
14. Кубрик
В кубрике было тесно и смрадно, пахло давно не мытым телом, слежавшимися перевязками, пропитанными кровью и гноем, и плошка пустила длинную струю копоти.
Бредил Митя Мельников, ворочался Федя, спал как будто Алеша Голоденко, и во сне у него странно подрагивали плечи, точно он плакал. А Бирилев лежал лицом вниз, подложив под голову руку, и думал свою неотвязную думу. Вероятно, если бы его не застиг Федя, когда он бился, как бесноватый, он бы поплакал, поскулил и пополз бы дальше, к немцам. Теперь ему казалось, что со страхом покончено, что не боится он больше смерти и даже способен на подвиг. От этой мысли сердце его наполнилось умилением. Тоска нет–нет, а все же теснила грудь, но где–то в тайниках души родилось стыдливое и робкое сознание своего малодушия, безволия. Так человек, проснувшись от кошмара в темной комнате, не ведая, где он и что с ним, вдруг обнаруживает освещенную под дверью щель.
Осторожно ступая среди спящих, Яков Билик прошел к плошке, чтобы поправить ее.
— Зачем, зачем тушишь?.. — закричал Митя Мельников.
— А я не тушу, что ты! Ну как, легче тебе? — спросил Яков, склоняясь над ним.
Но Митя Мельников никого не узнавал, а метался, что–то невнятное бормоча.
— Ложись, Яша, сюда. Тут места на двоих хватит, — сказал Алеша Голоденко. Оказывается, он вовсе не спал, а смотрел на Якова блестящими в сумраке глазами.
— А ты почему не спишь? — спросил Яков, укладываясь рядом с ним.
Алеша пожал плечами.
— А я и сам не знаю. Уж как спать хотелось, а теперь — ни в одном глазу. — Он вдруг увидел, что Билик невероятно постарел, и подумал, что и он, Алеша Голоденко, должно быть, тоже постарел и переменился.
— По–очему та–ак? — растянул Яков сквозь охвативший его мгновенно сон.
Алеша ничего ему не ответил, так как Яков уже спал, беззвучно и мертво, как камень.
Тогда Алеша достал письмо, бережно разгладил его. Это письмо только и осталось от Ханона, верного друга. Его сразила снайперская пуля вчера перед вечером в час затишья. Письмо это было давнее, от матери Ханона, веселого и смелого цыгана, единственного человека, который мог поспорить с Алешей по тонкости слуха и зоркости глаз.
Что может быть ценнее письма на фронте? Недаром же почтарь с его кожаной сумкой — это существо почти священное.
И вот Алеша Голоденко в тишине кубрика перечитывал письмо от матери Ханона, горюя над погибшим товарищем и над страданиями его матери.
«…все только о тебе думаю, сыночек мой, встаю с этой думой, день–деньской хожу с ней, и спать ложусь с ней, и во сне ее вижу. Про нашу жизнь что сказать? Живем как все, работаем сколько надо и у каждого сердце на фронте».
Незаметно Алеша заснул, но и во сне он вздыхал и всхлипывал совсем по–детски.
В кубрик сунулся кок Лебанидзе, притащивший термос с кипятком.
— Эй, молодцы, кому горло промочить, налетай! Пустопорожний чай, первосортный капиток, сладкая какавелла на сахаре, шоколад–фри, черт его побери!
— Не трепись, Шалва! — остановил его Федя, досадуя на то, что кок разбудил его, когда он только–только начал засыпать. — Перебил ты мне лучшие сны. Попал я в продовольственную базу… Эх ты, «капиток»! Где твоя совесть? Как у тебя со стыда печенка не лопнет!
— Какой грозный, скажи пожалста! — буркнул ошарашенный нелюбезной встречей кок.
— Будешь грозный: на ремне дырок не осталось, затягивать некуда.
В ответ, как бы приставив к губам невидимую флейту, кок вдруг заиграл тихий и нежный мотив.
— Черт! На тебя и сердиться нельзя, Шалва! — сказал Федя и улыбнулся.
Кубрик оживлялся, одни вставали, чтобы заступить на вахту, другие возвращались с вахты. Все потягивались, зевали, облизывали пересохшие губы. Первую кружку с кипятком поднесли Мите Мельникову. Он пришел в себя.
Некоторое время люди молча и жадно прихлебывали горячую воду, вместе с которой, казалось, в них вливаются новые силы. Потом Алеша Голоденко с сердцем сказал:
— До чего как глупо человек устроен, жрать ему каждодневно подавай. В радости жрет и в горе не отстает. Крестины, свадьбы, поминки для того и придуманы, чтобы пожрать. Ох, хлопцы!
Белугу паровую с хреном
Умял бы, братцы, с три кила
И выпил бы, ей–ей, без крену
Бочонок крымского вина…
— Здорово! — с восхищением сказал кок. — Сейчас куплет придумал?
— Как же, держи карман шире. Не подсолнухи, вирши все–таки, понимать пора. Тут тебе и рифмы и ритмы.
— Стишки вроде и ничего, — сказал Федя. — Кружка пива — пены много, а пить нечего.
Алеша было обиделся. Но тут вдруг заговорил изнуренный лихорадкой раненый боец Панюшкин с горящими глазами.
— Чудной мне сон приснился. Будто провожают меня всем колхозом на войну. Ну, дома какие проводы — слезы. Слезы… — повторил он с хлипом. — А у меня жинка с характером… когда уходил на фронт, ни одной слезинки не проронила.
Митя Мельников, к которому ненадолго вернулось сознание, прерывисто засмеялся.
— Видать, у меня… никакого у меня характера. Слезами заливался, — проговорил он медленно, врастяжку.
Люди улыбнулись; кто–кто, а Мельников был известен своим непреклонным характером!
— А характер тут ни при чем, — сказал Федя. — Мы вон как провожали отслуживших срок службы — и то всплакнули. Пять лет вместе, не шутка. Боцман уж на что человек–кремень, а и тот прослезился. Какие там проводы без слез, да еще на войну…
— Нет! — упрямо и резко сказал изнуренный боец Панюшкин голосом, полным мучительного раздумья, смятения и страдания. — Оно и лучше… зачем нюни распускать? И без того муторно, полное расстройство чувств. — Он смотрел прямо перед собой каким–то сумасшедшим взором, точно видел свои злые воспоминания, и вдруг, сжигаемый мукой поздней ревности, обдал жену ушатом брани и проклятий.
Федю особенно поразил этот взрыв предсмертного отчаяния человека, который всегда отличался ровным, спокойным, сдержанным и деликатным характером. В то же время Сергей Панюшкин был малый ершистый и никому не позволял ездить на себе и воду возить. К женщине он относился с уважением, никогда не разрешал себе сальностей и не любил слушать скабрезные анекдоты. Воевал он вдумчиво, толково, с пленными обходился без лишней жестокости… Что же с ним случилось?
Федя было попробовал, по своему обыкновению, пошутить и начал рассказывать про боцмана, чей язык считается «самым длинным концом на корабле», но тут вмешался Яков Билик.
— Ну и гуся же ты поймал, Федя! Стопроцентный гад! Чистый ариец. «Сколько, говорит, вас здесь, на батарее, — батальон или больше? Валите, говорит, всем табуном к нам, мы вас помилуем». Слыхали, братва? — И, ожесточаясь с каждым словом, Яков рассказал, что немецкое командование обещает своим солдатам со взятием Севастополя бани, отдых и отпуска.
— Ишь паразит! — возмутился Федя. — Дорого ценит свою собачью шкуру: батальон или больше русских моряков… Ну, бани — это можно, пожалуйста, горячие, свинцовые, и отпуска тоже дадим — бессрочные, на тот свет.
Он вдруг подумал, что неспроста фашист предлагает за себя такой выкуп: чего–то боится, не прорвали ли наши кольцо окружения?
— Может, он чего пронюхал? — сказал Федя, всем сердцем поверив в то, что говорит. — Мы ведь отрезаны, ничего не знаем, а там, может, заварушка началась… Как под Москвой: отходили, отходили — и вдруг «в последний час»: на триста километров отбросили.
— А ведь верно! — подхватил Яков с заблестевшими глазами. — Как это я раньше не смекнул… Голова! Десант был под Керчью, а Севастополю вышла передышка. Как в лесу, крикнешь здесь, а эхо там…
И Мельников медленно проговорил, прерывисто и шумно дыша:
— Нам отсюда не видно… Собрались наши с силами. Довольно отступать… Будет… Куда пустили немца. Может, в другом месте штормит, а сюда волна пришла… — Он говорил отрывисто, негромко, с необыкновенной значительностью и верой.
И так желанно было людям, чтобы действительно начался перелом, и так страшно было им уходить из жизни с сознанием бесплодности их жертв, что они затаив дыхание слушали Мельникова, стоявшего уже одной ногой в могиле. Они верили в правдивость и сбыточность каждого его слова. А он говорил все тише и медленнее, вдруг охнул и умолк, и весь исказился от боли, зажегшей все тело его адским костром, и по лицу его покатился пот.
Все задумались и молчали. Бирилев презирал «все эти пустые, глупые мечтания» Феди, Якова, Мити. Он не улавливал в них искренности и правдивости, они казались ему привычно казенными, лживыми, парадными. Он вновь почувствовал тоску и злобу, вновь страх смерти обуял его.
— Пустое, — сказал он вслух, отвечая своим мыслям. — Пустое, говорю.
Федю покоробило от его слов. Он был простоват, но не наивен и уж конечно не глуп. Он подчас принимал людей такими, какими им хотелось казаться, хотя и видел их сущность.
— Молчи, припадочный! — бросил он Бирилеву с угрозой в голосе.
Бирилев испугался, — как бы Федя не вздумал болтать о том, что было… Предупреждая воображаемую опасность, он кинулся ей навстречу.
— Я что, я ничего… Пустая, говорю, надежда. Ведь чего придумал, фашист. «Сдавайтесь, морячки! Мы вас помилуем». Как же, помилуете… Ах ты, зараза! Пересчитают, ровно скотину, и марш за колючую проволоку. А там бурда–похлебка и кожура от картошки — и работай, рус, работай.
И то, что мучило его, терзало и унижало, подавляя и разрушая его волю, его человеческое достоинство, его гордость, то, с чем он боролся, что было его пыткой и казнью, воплотилось вдруг в образе этого проклятого воображаемого фашиста.
Он говорил с раздражением, неудержным, как рвота, и вдруг оборвал на полуслове, встретив неподвижный взгляд Феди. Тогда он заговорил с заискивающей улыбкой на дергающихся губах, стараясь отвести от себя подозрение Феди:
— Ведь такое придумать надо… «Сдавайтесь, русские моряки!» Когда ж то было, чтоб сдавались моряки!
Федя прислушался, и не столько к его словам, сколько к звуку его голоса, в котором было что–то настораживающее. И внезапный вороватый блеск в глазах Бирилева, словно пойманного с поличным, как бы обнажил самые сокровенные мысли его: пусть без руки, без ноги, но только живьем уйти отсюда…
И Федя отмахнулся от него одним словом, в котором выразил всю меру своего презрения:
— Сопля!
— А ну, братва, притихни, спать надо, — сказал Яков, потягиваясь.
Но Феде в эту ночь больше спать не суждено было. Когда затихло, он увидел, как Бирилев, осторожно оглянувшись, выполз из блиндажа.
— Уйти, уйти, — бормотал Бирилев с безумной решимостью.
Ночь еще не кончилась и даже темнее сделалась, как всегда перед рассветом. Но теперь темнота была Бирилеву на руку, он боялся света, он переждал, укрывшись в воронке, пока погаснут певучие, звенящие, посвистывающие ракеты. На его счастье, немцы реже жгли ракеты.
Он ползком спускался по крутой, острой, закаменевшей тропинке, изрытой минами и перетянутой обнаженными, красноватыми, словно из глины, корнями деревьев. Он был точно одержимый и думал только об одном — как бы уйти отсюда, спастись. А какой ценой достанется ему спасение — этим вопросом он не задавался. Он знал, конечно, что немцы не жалуют русских моряков, которых прозвали «полосатые дьяволы» или «черная туча», даже, говорят, в плен не берут. Но, вероятно, думал он, все это сильно преувеличено. И потом Бирилев шел сдаваться добровольно, немцы, разумеется, это примут во внимание. И вот последний дозор. Бирилев бросил оружие. И вдруг застыл. Кто–то быстро нагонял его. Тогда он достал нож.
15. Военный суд
Сон наконец свалил Воротаева. Это было какое–то хаотическое забытье, наполненное видениями, беспорядочно несущимися, как несутся льдины в паводок, налезая друг на друга, громоздясь, ломаясь и крошась. Он видел себя юным краснофлотцем, впервые пришедшим на корабль. Крейсер стоял в сухом доке, на ремонте. Открытый от киля до клотика, то есть снизу доверху, огромный, подпертый со всех сторон бревнами, он возвышался среди каменных стен, на гигантских подставках, меж которых зияли просветы. И юный Алешка Воротаев пролез в просвет, чтобы прихвастнуть потом — побывал, дескать, я под килем корабля.
Пока Воротаев спал, Озарнин дополнил запись в вахтенном журнале о допросе «языка».
В блиндаж, словно пущенный из пращи, влетел Бирилев и распластался на земляном полу. Следом за ним появился Федя.
Воротаев проснулся и с недоумением уставился на обоих, не понимая, что случилось. После короткого сна, не давшего ни отдыха, ни покоя, он чувствовал себя еще более разбитым.
— В чем дело? — спросил он сердито.
— К немцам полз, — сказал Федя прерывистым голосом, еще не отдышавшись от быстрых движений.
— Врет, все врет!.. — взвизгнул Бирилев, вскакивая на ноги.
— А зачем мне врать? — удивился Федя, проникаясь все большим отвращением к нему. — Мне врать ни к чему. — И, отвернувшись от него, добавил: — Руку мне прокусил, пес бешеный! — Он оттянул рукав бушлата: действительно, рука выше кисти припухла и покраснела. — Я и нож у него отнял.
Воротаев вдруг побледнел.
— Где ты его задержал? — спросил он тихо.
— У последнего дозора, товарищ командир батареи! — Не ожидая более вопросов, Федя рассказал все, как было, начиная с того момента, как он, возвращаясь с вахты, увидел Бирилева, катающегося по земле в приступе страха.
Странно, но Бирилев не перебивал его, а молча слушал, как будто рассказ шел не о нем, а о ком–то постороннем, не имеющим к нему, Бирилеву, никакого отношения.
Стало очень тихо, и как–то глухо, сдавленно прозвучал голос Воротаева:
— Куда ты полз, Бирилев?
— Никуда не полз, — отвечал Бирилев со слезой в голосе.
— А у последнего дозора оказался, — сказал Воротаев, вспомнив вдруг, как странно бежал Бирилев, петляя, точно заяц, спасающийся от погони. И тут же вспомнил свое удивительное, ничем не объяснимое, темное желание застрелить его. — Как ты, такой, на флот попал? — спросил Воротаев. — Как тебя не разглядели до сих пор? «Немцев много, а нас мало…» Но оттого, что тебя с нами не будет, нас меньше не станет.
Тут безысходность и отчаяние Бирилева, так долго сдерживаемые чувства, прорвались неожиданно клокочуще и бурно.
— Всем нам конец. Как курей передушит… — Им овладело вдруг изнеможение и безразличие утопающего, окончательно выбившегося из сил, и он умолк.
Озарнин смотрел на Бирилева со смешанным чувством удивления и боязни. Самое страшное заключалось в том, что еще вчера этот человек был своим, а сегодня он уже навсегда и безнадежно потерян. Но что погнало его на измену? Трусость? Смельчак со страху способен струсить и в первом бою, а трус — полезть на рожон. Смерти все боятся — и тот, кто нисколько не дорожит жизнью, и тот, кто безмерно любит жизнь.
— Э, черт, действительно, сутки еще не кончились! — сказал Озарнин раздраженно вслух, не умея объяснить себе «этого проклятого Бирилева».
Тут равнодушие вновь оставило Бирилева, и он заговорил быстрой, невнятной скороговоркой. Нет, нет, к немцам он не полз! Разве он не знает, что моряку в плену хана? Это известно всем, даже малым детям. Зачем же он пойдет на верную погибель?
Но Воротаев приказал ему замолчать.
— Довольно! Объяснишь все суду. Сейчас же, сию же минуту!
Он тут же своей властью назначил состав военного суда: батальонный комиссар Озарнин — председатель, мичман Ганичев — член суда.
Воротаев не хотел самолично решать участь изменника. Он понимал, как тягостно будет людям узнать о предателе, но он также понимал, как важен для них суд над предателем.
И, пока старый Терентий, озадаченный и потрясенный случившимся, бегал за мичманом, Озарнин записывал в вахтенный журнал обвинительное заключение. Он писал, близоруко щурясь, порой вглядываясь то в Бирилева, совсем ослабевшего и прислонившегося к стене, то в долговязого Федю, который превратился в обыкновенного конвоира. Чем яснее становилось дело, тем ожесточенней — сердце.
Явился Ганичев. Он, видимо, еще не совсем усвоил это поистине «чрезвычайное происшествие». С опаской и недоверием смотрел он на Бирилева. Он не был о нем высокого мнения, но все же измены от него не ожидал.
Начался суд. Сперва Озарнин зачитал обвинительный акт, написанный скупо и ясно. Затем Федя повторил свои показания, ставшие много подробней и сумбурней. Потом Бирилев, дергая ртом и заикаясь, стал всеми правдами и неправдами отстаивать свою жизнь, понимая, что погиб.
Оттого, что люди делали резкие движения, огонек коптилки дрожал и колебался, и по стенам блиндажа метались большие, уродливые тени.
«Хоть бы сухопутный был, — думал Ганичев. — И как его, такого, занесло на флот?» Он вспомнил, как еще по первому году службы Бирилев, которого укачало в море, не захотел вернуться на корабль и его пришлось тащить силой. Но все–таки от трусости до измены далеко. Тогда что же толкнуло Бирилева на измену? Может, он чем–нибудь был недоволен, может, родня его пострадала в коллективизацию? И хотя мичман никаких вопросов Бирилеву не задавал, потому что не знал, как эти вопросы задают, он мучительно искал на них ответа у себя.
Озарнин вел дело как заправский судья. Он припер Бирилева к стенке, вырвав у него наконец признание: да, он полз к немцам, но измены не замышлял, а только хотел спасти свою жизнь.
— Как это можно предавать, не будучи предателем, и изменять, не став изменником? — сказал Озарнин.
Эти слова почему–то взорвали Бирилева. Он закричал с пеной у рта. Он сыпал быстрой скороговоркой, отрывистой, сбивчивой, бессвязной, почти нечленораздельной. Слова наскакивали друг на друга, ломаясь и корежась, лишенные окончаний и смысла. Нельзя было понять его речи. То он твердил, что действовал в припадке безумия, то каялся, просил прощения и пощады ради старой матери, на которую падет позор его преступления, то вдруг вспомнил своего классного руководителя в школе, которому ничего не стоило в ученическом сочинении прибавить две лишние запятые, чтобы неугодный ему ученик получил «неуд». Вдруг Бирилев стал молиться матери, чтобы она заступилась за своего сына.
Мичман Ганичев, который всегда и безотказно всем помогал, кто ни попросит его, почему–то вспомнил, что он и Бирилеву отвалил полтораста целковых, чтобы послал своей больной матери.
— Когда мать вспомнил! «Тоню, тоню»! — сказал он зло.
И старик Терентий угрюмо заметил:
— В России матерей — вся Россия.
Воротаев сидел в стороне, не вмешиваясь, хотя и находил, что суд слишком затянулся.
Как водится, Бирилеву было предоставлено последнее слово. Он испуганно озирался. Он был окончательно сломлен. Его лихорадило, его трясло, он икал. Все в нем отупело, остановилось, в нем не стало больше ни страха, ни жизни. И если он продолжал еще цепляться за жизнь, то, как утопающий, судорожно и безотчетно.
Когда Озарнин спросил мичмана Ганичева, каков будет его приговор по долгу и совести, Тимофей Яковлевич не задумываясь ответил:
— Расстрелять!
— Мстишь, сука?! — крикнул Бирилев диким голосом. В нем снова вспыхнула жажда жизни; это была последняя вспышка.
Ганичев опешил, его лицо стало медленно заплывать кровью. Он был оскорблен и взбешен: никогда не станет он из личных побуждений приговаривать человека к смерти.
— Разве ты моряк? — сказал он негромко. — Какой ты моряк! Крыса ты, вот кто.
Никто еще не видел Тимофея Яковлевича в такой ярости. Старый Терентий даже заробел.
«Крыса бежит с корабля», — думал печально Озарнин, оглашая приговор.
Воротаев тут же приговор утвердил, приказав Феде поднять людей по тревоге. Как ни подл был Бирилев, но Федя по доброте своей теперь жалел его: «Дать бы ему разика два, чтобы скособочило его, — и дело с концом».
Вдруг все вокруг смолкли. В тишине раздались мелодичные звуки московских позывных, потом торжественно, призывно и хорально зазвучала песня «Идет война народная, священная война…», и знакомый голос диктора возгласил: «В последний час…»
16. Начало дня
Бирилева расстреляли перед строем в орудийном дворике, даже не накрыв его, по морскому обычаю, брезентом. Он кричал, плакал, молил о пощаде, но на всех лицах читал смертный приговор и в последний миг притих, точно тронулся рассудком. Его труп столкнули с горы вниз, туда, где валялся неубранный труп фашистского майора.
Никто не произнес ни слова, лишь Ганичев, полный неутихающего негодования, коротко бросил:
— Собаке собачья смерть.
Вставало утро среди тишины и того едва уловимого предвесеннего запаха обнажившейся кое–где земли, который ударяет в голову, как брага. Еще все сковано морозом, и снег поскрипывает под ногами, а уже чувствуется, что скоро, очень скоро, быть может через несколько часов, сверкнет на солнце первая весенняя капель. И как ни удручен человек, ни болен, как ни несчастлив, все равно в нем возрождается жизнь, проникнутая смутными, но целительными надеждами.
Распускалась заря, красно–желтая, как рябина, освещая и окрашивая гряду холмов, опаленную горную долину, Севастополь, весь в дыму, и море, блеснувшее сквозь туман так ярко и заманчиво, что Воротаев не мог отвести от него глаз. Ему слышались далекие всплески волн.
И Федя, возвышаясь над всеми, смотрел как зачарованный на море. Он вдруг увидел его как бы с высоты фор–марса. Море казалось неподвижным и прочным с чуть заметными морщинами и складками. Но вот оно начинает медленно приближаться то слева, то справа, и морщины на поверхности его превращаются в клокочущие бугры, и так же медленно, стихая и каменея, оно отступает в такую глубь, что сердцу на миг тягостно и пусто становится в груди. А навстречу, неся твердые, как дробь, брызги, летит ветер, на который смотреть и радостно и глазам больно.
Яков, стоя в другом ряду, как раз напротив, не мог понять, на что именно устремлен взгляд Феди, такой печальный и тревожный. И Алеша Голоденко, возбужденный и гордый от сознания, что его сегодня приняли в партию, смотрел на море, на товарищей и улыбался слабой и тихой улыбкой.
Подобно тому как лучина, погруженная в банку с кислородом, горит необычайно ярко и сильно, так люди в эти последние часы дышали особенно сладостно и не могли надышаться. И Воротаев помедлил с минуту, чтобы дать людям насладиться.
Озарнин ни о чем не думал, а только дышал, поглощая сухой морозный воздух, в котором уже чувствовались ранние запахи южной весны, горьковатый запах миндаля, близкого половодья, первой почки, лопающейся в ночной тиши с звуком приглушенного поцелуя и выпускающей втайне от людских взоров первый нежный росток. Эти запахи будили ненужные воспоминания о прошлой жизни, почти потусторонней и неправдоподобной, о близких людях, о которых лучше бы не думать и не вспоминать, чтобы не расслаблять сердце.
Так хорошо, так славно дышалось ему, и тело, утомленное, давно не мытое, измученное и зачерствевшее, расправлялось в каком–то могучем, всепобеждающем порыве жизни.
Потом Воротаев сказал батарейцам несколько слов. Это были прощальные слова, и все это понимали.
Он сказал, что враг собрал огромные силы и рвется в Севастополь, не считаясь ни с какими потерями.
— Но если за каждую пядь земли ему придется платить, как за нашу высоту, намного ли его хватит? Пока мы здесь, наши собираются с силами там, там… — резким, коротким движением руки он указал на север. — А нам отступать некуда. За нами суши нет…
Оборванные, заросшие, с черными от порохового дыма губами, стояли люди в строю. Многие дрожали от холода, слабости, недоедания, от неисчислимых бессонных ночей.
Люди сознавали свой долг и свою безысходность. Они были суровы и спокойны. И все понимали, что через несколько часов батарея, расстреляв последние снаряды, уподобится тонущему кораблю, который со всем своим экипажем погружается в морскую пучину.
С моря раскатисто грохнул крупный калибр, тотчас откликнулись ревом шестиствольные немецкие минометы.
Пробиваясь сквозь дым, поднявшийся с земли, скользя, исчезая и вновь появляясь, взошло огромное лиловое солнце.
Наступил новый день, такой же, как вчера и третьего дня, высоту объяло пламенем, люди невольно разевали рты, чтобы не оглохнуть.
Сорок минут невозможно было поднять голову из укрытия. Люди неподвижно лежали, потные, тяжело дыша, беспомощные и ничтожные, оглушенные и подавленные хаосом и буйством звуков — от нежного посвиста смертельных осколков до невыразимо мощного грохота землетрясения и горных обвалов. Казалось, сама земля разверзлась, выбрасывая невидимые снаряды, которые пролетали над людьми с воем, скрежетом и свистом и возвращались в землю, дробя ее, коверкая и сжигая. Вдруг звякнул осколок, ударившись в железную каску Воротаева.
А когда смолк гром артиллерийской подготовки немцев, сделалось сразу невыносимо тихо, до звона и боли в ушах. Воротаев приказал Феде выяснить, каковы потери в орудийных расчетах. Но телефон не действовал. Тогда Алеша Голоденко выскочил из укрытия и на виду у оторопевших людей передал приказ командира немым морским кодом с помощью двух бескозырок вместо флажков. И тут же принял ответ: ни повреждений, ни потерь.
17. Воюют люди, а не машины
С того места, где находился Воротаев, ему хорошо был виден незащищенный участок. Что ни делал Воротаев, куда ни глядел, он ни на секунду не забывал об этом участке, и настороженный взор его то и дело обращался в ту сторону.
Воротаева беспокоило странное поведение немцев. После ожесточенной артиллерийской подготовки они не пошли в атаку, а лениво, для отвода глаз, постреливали.
То танк выскочит из–за пригорка, пошумит и нырнет обратно, то приблизятся пьяные и шальные автоматчики. И только мины ложились методически и беспрестанно, да через голову проносились снаряды, направляясь в Севастополь. Похоже, неприятель что–то замышлял.
Уверенность Воротаева в том, что немцы атакуют батарею с этой именно стороны, была столь непоколебима, что, когда началось движение противника совсем в другой стороне, Воротаев воспринял его скептически, как отвлекающий маневр.
Тут появился самолет–разведчик. Лихо и назойливо кружил он над высотой, явно стремясь спровоцировать батарею. Но Воротаев приказал разведчика не трогать, дабы не обнаружить своих огневых точек. И потом батарея уже давно перестала стрелять по самолетам, экономя снаряды для боев с танками и пехотой.
Федя передал приказ командира батареи по телефону, который к этому времени был уже исправлен.
День выдался совсем весенний, Федя вдруг услышал, как струится вода по коре дерева, уцелевшего под насыпью. Ему захотелось перекинуться с кем–либо словечком. Но Воротаев был поглощен своим делом, а старик Терентий, задрав голову и выставив острый старческий кадык, искал в небе разведчика.
Тут из–за спины Феди вышел корреспондент и улыбнулся ему такой доброй, хорошей улыбкой, словно угадал его мысли и желания. И Федя ответил Озарнину дружеской, благодарной улыбкой, которую нельзя было не понять. Она, казалось, говорила:
«А хорош денек! Не наглядеться, не насытиться. Пройтись бы по Приморскому с баяном, надвинув бескозырку на самые брови… А кругом весна, и девушки ласкают тебя взглядами, а иная так вздохнет, аж листья с деревьев посыплются…»
Озарнин вдруг вспомнил, как Федя просил его: «Напишите в своих сочинениях привет нашим родным. Только правду, без прикрас, настоящую! Им приятно будет узнать, что напоследок мы думали о них. Книги, известно, живут дольше людей». И почему–то вновь подумалось о Бирилеве с каким–то странным чувством неловкости и печали, как если бы он, Озарнин, был неуловимо причастен к тому, что Бирилев стал изменником и предателем.
Поблизости взлетело лилово–желтое пламя разрыва, и последняя ветка на дереве, как раз над головой Воротаева, отскочила, сбритая начисто осколком. И в том месте, где из–под обожженной коры обнажилась темно–желтая, как бы в струйках копоти, древесина, чем–то напоминающая древнюю Мамонтову кость, выступил густой, молочно–белый сок. Воротаев взял его на палец. Сок был пахучий, вязкий, смолистый, на вкус сладковатый. Воротаев был поражен: дерево, как будто изувеченное и мертвое, оказалось, таит искру жизни, — так под грудой пепла чуть тлеет уголек.
— Этой яблоне жить недолго, засохнет, — заметил старый Терентий сокрушенно. — Человек — тот отходчив. Про себя скажу. С той войны воротился, а она за мной ровно тень. За что, бывало, ни возьмусь, войну вспоминаю, и свет мне не мил. Поверишь, Алексей Ильич, годов пять я во сне все в атаки ходил, от собственного крику просыпался. Спасибо, добрый человек меня до яблонь приставил. В труде да заботах присмирела память.
Воротаев слушал старика и думал: «Люди умеют забывать. Они должны забывать. Не будь у человека этой счастливой способности, он был бы рабом своей первой обиды и первой боли».
— Двадцать три года при яблонях жил, — продолжал старый Терентий. — Говорили, на соленой земле не привьется яблоня. А ведь что получилось? Каждую яблоньку собственноручно вынянчил, можно сказать. Можешь ты это понять, Алексей Ильич? — В голосе его слышалась нестерпимая тоска.
— Понимаю, понимаю, — отвечал Воротаев участливо.
— Товарищ командир! — закричал Федя. — Убит подносчик снарядов Панюшкин.
Воротаев помолчал, подавленный; у него было очень мало людей. Потом сказал старику:
— Пойди, отец, — заменишь.
— Есть, товарищ командир батареи! — отозвался старый Терентий, в душе недовольный тем, что Воротаев отсылает его от себя. Он давно привязался к Воротаеву, как человек, долго проживший в одиночестве и нелюдимости.
Что–то легко толкнуло Воротаева в руку, пониже плеча, и рукав сразу наполнился влажным и липким теплом. Инстинктивно, еще до того, как понял, что с ним случилось, Воротаев поднял руку, чтобы удержать кровь, которая быстро закапала на снег. По тому, как рука свободно, почти безболезненно повиновалась, он решил, что кость не задета. Но когда попытался выпростать руку из рукава, то весь покрылся холодным потом.
— Ничего, ничего, отец! Не задерживайся. Ступай! — сказал он отрывисто и хрипло испуганному старику, который беспомощно топтался на месте, не смея ни уйти, ни ослушаться командира. — Перевяжи–ка, Лев! — сказал он подбежавшему Озарнину. — Надо кровь остановить. Она мне пока еще нужна.
В голосе Воротаева послышались насмешливые нотки. Это немного успокоило старого Терентия. Все же уходил он медленно и все оглядывался: не окликнет ли его Воротаев, не позовет ли обратно?
Озарнин исполнял обязанности санинструктора. В детстве отец, фельдшер, учил его анатомии, теперь ему пригодились его скудные познания.
Пока Озарнин перевязывал дрожащими пальцами рану, Воротаев, морщась от боли и от прикосновения жесткого, царапающего бинта, ощущая слабость в груди и коленях, не сводил глаз с злополучного участка. Что–то там происходило, в скалистом ущелье, откуда вдруг потянулся серый плотный дым. У Воротаева даже мелькнуло тревожное опасение: не приказать ли надеть людям противогазы? Дым, все гуще клубясь и чернея, закрыл ущелье непроницаемой завесой. Теперь уже неизвестно было, что немцы там делают.
«Начинается», — подумал Воротаев с чувством напряженного ожидания и какого–то злого, мальчишеского задора: дескать, мы еще посмотрим, кто кого перехитрит.
В это время показался Яков Билик. Он запыхался. Повязка сползла на ухо, открыв пятна засохшей крови на лбу, они оттеняли серую бледность лица. Он прибежал с того края горы, по которому фашисты били с особым остервенением.
Много раз прятался Яков в старых воронках от мин и снарядов. Мины выли особенно противно, и, когда Якову становилось уже совсем не по себе, он, спасаясь от чувства одиночества, начинал громко командовать, как если бы за ним следовало целое подразделение. Со стороны могло показаться, когда он выкликал: «Ложись! Куда прешь, чертов сын!», что он просто спятил.
Все вокруг него было черно и мертво, только грохотали взрывы, подавляя душу, и земля кувыркалась. Яков перебегал сосредоточенно от воронки к воронке, прижимаясь к земле в поисках защиты у нее. Ему надо было торопиться, но какая–то сила вдруг припаяла его к воронке.
«Ну чего ты дрожишь?» — говорил он себе, стыдясь того, что дрожит, презирая себя и не умея унять дрожь.
Но как только он увидел людей вдалеке, чувство страха, одиночества и обреченности как рукой сняло. И пока Яков докладывал командиру, что немцы обнаружили незащищенный участок и накапливают пехоту для атаки, он не сводил глаз с безжизненно повисшей руки Воротаева.
Всякое несчастье, как ни подготовлен к нему человек, всегда неожиданно. Воротаев знал, что рано или поздно, а немцы неминуемо обнаружат этот гибельный участок, он даже заранее выработал план действий, чтобы обмануть неприятеля. И все–таки, когда он услышал весть, принесенную Биликом, у него больно сжалось сердце в предчувствии конца.
И, как всегда с ним бывало в решительные минуты, он стал спокоен, сух, краток. В этот страшный час он обнаружил такое душевное спокойствие и такую трезвость ума, как будто всю жизнь готовился к этому часу. Несчастье, которое повергает слабых, делает сильных еще более сильными.
Воротаев отдал приказ: всем огневым точкам по сигналу открыть ураганный огонь по участку, который более не простреливается. Он хотел психически подавить немцев, выкурить их из безопасного для них места, чтобы они, отклонившись в сторону, угодили под огонь автоматчиков. Конечно, его приказ нуждался в объяснении, но ему объяснять было некогда. Тогда он приказал Озарнину пойти по всем огневым точкам с его приказом.
— Ты понял? — спросил он нетерпеливо.
Лишь секунду длилось колебание Озарнина, отразившееся в его потемневших глазах.
«Пустить на ветер последние снаряды в призрачной надежде, что немцы не выдержат сосредоточенного, но безопасного для них огня, — какая самонадеянность!» Озарнин готов был сказать, что не понял приказа. Но у него возникла другая мысль — что, в сущности, у Воротаева нет иного исхода, что только таким вот образом он может выгадать тот единственный час, о котором они говорили ночью. И потом, подумал он, ведь воюют люди, а значит, воюют ум, хитрость, сообразительность, изворотливость, выносливость…
— Да, понял, — сказал Озарнин решительно. — Воюют люди, а не машины.
Подобно тому, как молния, рассекая темь, выхватывает из нее своим мгновенным светом какой–либо предмет во всех его подробных и ясных очертаниях, так ответ Озарнина осветил Воротаеву то, что он сам не мог ни объяснить, ни выразить словами.
— Точно, точно, не машины, а люди воюют, — сказал он порывисто и благодарно.
— Слышу шум моторов! — доложил Алеша Голоденко и почти без паузы крикнул: — Самолеты курсом прямо на батарею.
18. Землеройка
Разговор с Воротаевым занял не более минуты, а у Озарнина осталось такое впечатление, как будто они сказали друг другу очень много. И все–таки самое главное ускользнуло от него, как пропущенный сквозь пальцы песок. Теперь он старался припомнить это главное.
Мины густо вспахивали местность, прижимая Озарнина к земле. Он полз с зоркостью опытного солдата, знающего кое–какие секреты войны: так, например, два снаряда в одно место никогда не падают, бомбы — крайне редко, а мины — довольно часто. Но какое–то шестое чувство, рожденное на войне, предостерегало от опасности, подсказывая, куда летит мина и где взорвется.
Люди свыкаются с грохотом и визгом взрывающихся снарядов, бомб, мин, свыкаются с запахами дыма, гари, паленых ран, с видом крови, гноя и грязи, с лишениями и жестоким ратным трудом, с беспрестанной опасностью. Люди на войне ко всему привыкают, даже спать рядом со смертью, и перестают замечать эту вездесущую, многоликую опасность, не думают о ней, воспринимают ее проще и фатальней. «Двум смертям не бывать», — говорит Голоденко. «Когда–нибудь помереть все равно придется», — любит повторять старый мичман Ганичев. А старик Терентий, когда заходит речь о неизбежной солдатской участи, вспоминает с мудрой иронией: «Мне еще в детстве предсказывали — мальчонка землю ест, мальчонка долго жить не будет». И люди шутят, смеются, спят под гул и гром орудий, потом снова идут в бой, в дозоры, разведки и воюют чаще всего без хвастовства и показного героизма.
Как ни старался себя успокоить и подбодрить Озарнин, а все же ему стоило немалых усилий ползти под огнем. Ему хотелось лечь, распластаться, войти в землю, раствориться и исчезнуть в ней. Никогда не подозревал он, что земля так неодолимо огромна, что можно ползти по ней бесконечно, и все будут те же кусты, те же камни, и те же воронки, и тот же лиловый червь, вырванный из земли.
Озарнин полз с сознанием, что не ползти он не может, полз, ни о чем более не думая и не находя в себе того, что могло бы ослабить его тоску.
Где–то в неизмеримой дали от него были жена и сын, мать и брат, которых он любил, его работа, его жизнь. Все это осталось где–то там, в невообразимом отчуждении, за чертой реального, все это было безразлично, ненужно, бессмысленно, и только неукротимая боль была единственной реальностью, да еще чувство одиночества и заброшенности, которое, казалось ему, никогда уже не пройдет и не оставит его.
В какой–то миг, когда припал к земле, он вдруг услышал тихий звон таяния. У самого лица его с коротким хрустом провалился снег, сразу намок, порыжел, как постный сахар, и быстро потаял в проступившей воде. Бурля и пузырясь, прибывала вода, словно из–под снега забил ключ, и вдруг вырвался тонкий ручеек, блеснув на солнце.
Маленьким мальчиком Левушка Озарнин, бывало, бег за таким вот ручейком, пробивавшимся с лепетом и слабым треском сквозь снежный покров. То исчезая, то вновь появляясь, то обходя препятствия, то перехлестывая через них, мчится ручеек в теснине ледовых берегов, весь в пузырях и пене, расширяясь, темнея, превращаясь в широкую, многоводную, могучую для какой–нибудь Лилипутии реку с островами и поймами, порогами и водопадами. И внезапно с гулом и ревом впадает в море, образовавшееся под горкой в конце улицы.
От этого воспоминания повеяло на Озарнина спокойствием и даже иронией. Это было воспоминание о начале жизни, почти об истоках ее.
Вдруг услышал людские голоса, узнал тенорок кока Лебанидзе и скатился в котлован, к людям, вставшим при виде его. И сразу исчезли и боль, и гнет одиночества, и тоска. Только глубокая усталость от пережитого да страх перед тем, что через две–три минуты снова надо будет идти дальше, делали его медлительным, беспокойным и угрюмым. Он очень обрадовался, когда старшина Седых, сильно заикаясь, о чем–то спросил его. И хотя Озарнин с первого слова угадал, что старшина хочет сказать, он не перебил его, а дослушал до конца и даже огорчился, когда старшина умолк.
Противник пристреливался, а кок Лебанидзе деловито пояснял:
— Недолет. Перелет. Опять перелет. — И вдруг побледнел и крикнул: — Вилка!
Все тотчас легли. Слышно было, как с жужжанием и гулом летит мина, потом она зашуршала где–то над головой и смолкла.
Озарнин лежал с мертвящим чувством ожидания, припав лицом к земле. Прошла долгая секунда, на протяжении которой Озарнин успел о многом подумать, многое вспомнить и многое понять.
«А может, и не взорвется», — подумал он (такие случаи бывали) и покосился стерегущим взглядом на лежавшего немного впереди, поближе к мине, старшину. Тот осторожно приподнимался. «Ну, значит, не взорвется», — решил было с облегчением Озарнин.
Но тут взор его резанул ярко–белый свет, от которого зарябило в глазах, звон и визг лопнувшей мины оглушили его и заставили плотнее прижаться к земле.
«Вот и все», — сказал он себе покорно, и снова потянулась бесконечная секунда, открыв ему понемногу, что он не убит и не ранен.
Тогда он решительно встал. Старшина сидел на земле бледный, растерянный, вопросительно улыбаясь: дескать, что это со мной? — и на груди его быстро расползалось черное пятно крови.
— Не ранило вас, товарищ командир? — спросил старшина, совсем не заикаясь. Он, видимо, не понимал, что с ним произошло.
Вдруг изменился в лице и, как бы поняв, что смертельно ранен, и ощутив ужасную боль, возможно не столько от раны, сколько от сознания, что ранен, он протяжно, громко, жалобно застонал, и тотчас стон его перешел в хрипение.
Позабыв обо всем, не помня себя, Озарнин бросился к старшине, чтобы помочь ему, спасти его, но старшина был уже мертв. Озарнин постоял над ним в тупом и тяжком оцепенении, не зная, кто из них двоих счастливей. Наконец он покинул котлован.
И, как только опять остался один, им сызнова овладели прежние гнетущие чувства, еще более омраченные гибелью старшины. Он в нерешительности остановился перед балкой, где свирепствовал ад.
Неожиданно из глубины неба послышался странный, вибрирующий звук, точно между небом и землей натянули и тотчас отпустили струну: то пикировал самолет. По мере того как звук этот приближался, звонкий, зудящий и бесконечный, как будто летел гигантский невидимый комар, в груди у Озарнина делалось щемяще пусто. Он нащупал рукой возле себя что–то гладкое и теплое, как человеческое тело, — то был осколок зенитного снаряда, и он зажал его в горсти.
Загрохотали взрывы. Озарнин закрыл глаза, как перед смертью, но они открывались сами собой при каждом взрыве. Вокруг сиял весенний день, слышно было, как вздыхает, оттаивая, холодная крымская земля — зима была невиданно лютая даже здесь. Вонзив пальцы в землю, чтобы не смело его ветром, порывы которого налетали со всех сторон, Озарнин думал, думал о том, что через двадцать лет маленький сын его будет так же, быть может, валяться в грязи, как валяется сейчас его отец, как валялся дед его в ту войну.
«Нет, — говорил он себе, — эта война должна быть последней. А тех, кто жаждет войны, связать, судить, казнить как величайших злодеев».
Ему представилась вся его жизнь, жизнь человека, который всегда хотел мира и ненавидел войну и вынужден был воевать.
Семнадцатилетним юношей в ответ на покушение на жизнь Ленина он ушел добровольцем на фронт.
Юный Озарнин был ранен, а когда окончилась гражданская война, он приехал в Москву, ничего не имея, кроме молодости и красноармейского вещевого мешка.
Пройдя пешком от влажной и пустынной Каланчевки, где некогда была укатанная ледяная горка, визгливая и шумная в крещенские морозы; по кривой Мясницкой со старинной церковью Трех святителей на углу, светившейся лампадками и огоньками свеч в этот ранний час; вдоль белой Китайгородской стены, по верху которой могла бы вскачь промчаться тройка; по Никольской, где сохранился древний дом первопечатни, на крышу которой, по преданию, залетели осколки бомбы, брошенной Каляевым в коляску великого князя Сергея Александровича; пройдя пешком длинный путь, Озарнин вышел на Красную площадь, освещенную июньской зарей, чтобы земно поклониться Кремлю, в котором жил и работал Ленин.
Прошло немного лет, и Ленина не стало. Никогда не осмеливался Озарнин написать о том, что пережил в те студеные ночи, когда горем переполнилось сердце народа. Никогда еще природа не выказывала такого безразличия к людям, как в этой несправедливой, несвоевременной смерти. Никогда природа в своей холодной неразумности не наносила людям такого жестокого удара.
Озарнин без конца ходил в ночной студеной, жгучей тьме прощаться с Лениным. Пройдет в стройной, неторопливой толпе под звуки несмолкающих похоронных маршей, пройдет мимо возвышения, на котором лежит мертвый Ленин с его чудесным лбом и золотистой бородкой, и снова встанет в хвост новой толпы, и снова пойдет с другими людьми среди музыки, плача и ливня шагов. Так ходил он много раз, а проститься не мог, не мог навсегда расстаться с тем, в чью смерть нельзя было поверить.
За полночь, когда прекратился доступ к телу Ленина и толпы разошлись, Озарнин вдруг остался один среди угасающих костров, огненные языки которых как будто застыли в поредевшем от стужи воздухе. Никто его не остановил, и он беспрепятственно возвратился в пустынный, сумеречный зал и стал позади родных и самых близких Ленину людей. Огни повсюду погасли, и только здесь горело несколько ламп. Очевидно, Озарнина принимали за близкого Ленину человека, никто не обращал на него внимания.
Он видел ближайших друзей и товарищей Ленина и узнавал их, кого по портрету, а кого ему уже приводилось видеть и встречать. Они были поглощены своим горем.
Ушел титан. Его ученики, его последователи и сторонники были всегда свободны, им не приходилось ни лгать, ни льстить. При нем закон был законом и был поставлен выше самых высокопоставленных людей. При нем дело никогда не расходилось со словом, и в личной жизни он был так же кристален. Скорбь людей была беспредельна.
Озарнин стоял в стороне, за колонной, смотрел на Ленина, прощался с ним, думал о нем, вспоминал все, что знал о нем, разговаривал с ним мысленно и тихо плакал. В эти минуты он поклялся в душе быть до конца своей жизни верным Ленину.
Не слышно было музыки и шороха шагов, и тишина поднималась во всю высоту огромного зала, утопавшего в сумраке. Потом к Озарнину подошел какой–то старик и спросил его, кто он.
Озарнин вытер слезы и ответил:
— Я большевик.
…Бомбежка стихла, но немецкие самолеты еще продолжали кружить над батареей. Внезапно мимо Озарнина скользнула огромная тень птицы и тотчас вновь вернулась, и подле него поднялись и вспыхнули на солнце струйки пыли. Похоже было, будто кто–то невидимый, быстрый скачет у самой его головы, взбивая маленькие фонтаны сухой земли. Это были следы от пулеметных пуль. А тень птицы скользила все ближе и ближе, распространяя леденящий холод.
«Он за мной охотится», — сказал себе Озарнин, с необычайной отчетливостью вспомнив вдруг раннее утро на аэродроме в ожидании запаздывающих бомбардировщиков и черного коршуна, охотившегося за землеройкой… И таким чудовищным показалось Озарнину то, что делается, наполнив все существо его отвращением и злобой.
— Нет, я тебе не землеройка! — прошептал он в том состоянии возбуждения и неистовства, когда человек уже не чувствует никаких преград, и ему ничего не страшно, и он силен могучей силой.
Он сел и начал из автомата обстреливать хищника, низко кружившего над ним. Автомат стал как бы продолжением его руки, которой он хотел достать, схватить и стянуть на землю эту дьявольскую птицу, чтобы раз и навсегда уничтожить ее.
Впереди, совсем неподалеку, вырос неожиданно моряк в бушлате. Он шел и падал, вставал и снова шел. Озарнин по близорукости не узнал Митю Мельникова.
В беспамятстве Митя выбрался из кубрика, чтобы умереть на людях. Он совсем ослаб от потери крови и полз с нечеловеческими усилиями, цепляясь за каждый кустик, выступ, камень.
А мины падали, вздымая черные валы, точь–в–точь как на море в шторм. И солнце стояло в дыму совсем синее. Тогда Митя из последних сил поднялся на ноги и пошел, шатаясь, к морю, мерещившемуся его угасающему сознанию.
Что–то крича, задыхаясь и плача, Озарнин вскочил и кинулся к этому чудесному матросу, ставшему для него самым дорогим человеком. Но между ними взметнулся косматый столб земли, а когда рассыпался в прах, матроса уже не было.
Озарнин постоял, не совсем уверенный в том, что матрос ему не померещился. Как слепой, который был некогда зрячим, хранит в памяти смутные очертания полузабытых предметов, так Озарнин смутно помнил, куда и зачем он направлялся. Наконец вспомнил, встряхнулся и быстро пополз дальше.
19. Мичман Ганичев и другие
— Последние резервы в бой вводим, папаша! — сказал мичман Ганичев, завидев старика Терентия, который явился заменить подносчика снарядов Панюшкина.
— Похоже, Тимофей Яковлевич! — отвечал старик. Опасаясь всем известной требовательности мичмана, он счел нужным предупредить его: — Так что в антиллеристах не служил. Весь век в пехоте. Уж не взыщи!
— Зачем же? Взыскивать не буду, папаша! — И покровительственно объяснил чудаковатому и достойному старику, добровольно оставшемуся в «таком гиблом месте», его обязанности: — Немец нынче шабашит. Супротив вчерашнего и не сравнять. Прямо воевать обленился.
Старик Терентий пересчитал ящики со снарядами и вздохнул.
— Чего, отец, приуныл? — спросил заряжающий Усов, у которого из кармана бушлата торчала недочитанная книга.
— Да вот маловато…
— Чего? Снарядов? Да уж сколько есть, папаша! — сказал мичман Ганичев и помрачнел.
На пустынной равнине со стороны Мекензиевых гор показались два немецких танка. Они шли, прикрывая, как всегда, пехоту и выбрасывая из длинных хоботов орудий серые клубки дыма.
Мичман подал команду «приготовиться», произвел нужный расчет, быстро определил дистанцию и крикнул:
— Огонь!
От выстрела по непривычной цели, находившейся ниже линии горизонта, зенитное орудие сотрясалось всем корпусом и даже как бы пыталось отпрянуть. Два снаряда совсем не попали, третий разорвался под башней танка, нисколько не повредив ей.
Танк продолжал стрелять по орудийному расчету Ганичева, снаряды оглушительно рвались поблизости, забрасывая орудийный дворик осколками.
Старик Терентий встревожился.
— Броня у него, Тимофей Яковлевич! Его небронебойным не возьмешь.
— Да уж какой есть, папаша! — недовольно сказал мичман. — Бронебойный, небронебойный, а взять его необходимо нужно.
Танк приближался, и снаряды его ложились с угрожающей точностью. Люди замерли в укрытиях, понимая, что если танк не остановят, то кому–то придется пойти против него со связкой гранат или с бутылкой горючей смеси.
Вся надежда была на Ганичева, потому что на этом склоне горы хозяйничало его орудие.
Мичман внимательно, с невыносимой медлительностью примерился и, нащупав тот пояс, где башня танка прикреплена к его нижней части, пятым снарядом наконец свернул башню набок. Танк вздыбился и остановился, напоминая черепаху с высунутой из–под панциря головой.
Другой танк, шедший левее, тотчас повернул назад и скрылся за пригорком.
Заряжающий Усов даже крякнул от удовольствия.
Мичман Ганичев, смахивая с глаз капли пота, снисходительно сказал старому Терентию:
— Вот тебе, папаша, и небронебойный. Как подопрет, из метлы стрелять будешь. Конечно, пять снарядов — многовато… при нашем, как бы сказать, бюджете. Опять же, сколько лет переходящее Красное знамя держал по стрельбе… тоже учесть надо.
— Какое там многовато… Это ты зря, Тимофей Яковлевич! — с неподдельным восхищением проговорил старик. — Ах, ты! Ну и взял, прямо сказать, пригвоздил… А ты говоришь, многовато!
Мичман Ганичев был растроган.
— Подходящий ты старик, папаша! Мы вон года три назад рыбаков спасали. Такой штормяга грянул — на все двенадцать, в каюте все перевернуло вверх тормашками, словно после сражения. Растрепало рыбачьи лайбы до самых кавказских берегов. Море, ночь, ветер глаза сечет и режет… И представь себе, папаша, там колхозный был бригадир, вроде тебя, ни за что не схотел шхуну оставить. Уж она из последних силенок брыкается, вот–вот даст овер–киль, перевернется, значит, кверху килем ляжет. А он не идет. Что ты скажешь? «Я, кричит, вроде капитана и должен нырять со своей посудиной». Его силком сняли…
— А я думал, море людей сердитыми делает, — сказал вдруг старик Терентий.
— Это почему же? — удивленно и недоверчиво спросил Ганичев, не понимая, с чего это старик заговорил об этом.
— Штормы да бури — сердитая стихея. Я его, моря–то, всегда опасался. Влезешь окунуться, а оно тебя, глядишь, с головой и накроет. Откуда там доброте быть? А ты, вишь, какой…
Снова показались немецкие танки, с них на ходу соскакивали автоматчики, рассыпались по равнине и прятались в складках местности. Снова началось отражение атаки.
— По пехоте картечью, беглым! — командовал Ганичев.
А когда настало затишье, когда враг откатился, понеся большой урон, старый Терентий в изнеможении опустился на пустой ящик из–под снарядов. Его точно измолотили, он оглох от грохота, глаза его слезились от дыма.
Ганичева душило молчание, и он снова заговорил подобревшим голосом:
— Знаменитое дело — это когда мы рыбаков спасали. Шумное дело. Комиссар крейсера сказывал, будто заграничные газеты лаялись на большевиков: по какой, мол, нужде гоняют свой военный флот… Дураки! У нас свое понятие: рыбак — рабочий человек, моряк — тоже, только в военной форме. Правильно говорю, папаша?
Против обыкновения, старик был молчалив и мрачен. Но он угадывал природу ганичевского многословия и, чтобы не обидеть мичмана, коротко ответил:
— Бессомненно.
Тимофей Яковлевич ударился в воспоминания. Он вспоминал былые маневры, осенние, так называемые культпоходы, когда шли вдоль Черноморского побережья, чтобы знакомить команду корабля с достопримечательными, местами: одесская мраморная лестница, увековеченная в картине «Броненосец «Потемкин»; последний путь следования на остров Березань лейтенанта Шмидта; вечная батумская зелень, обезьяний Сухумский питомник; галерея Айвазовского в Феодосии. Он вспоминал товарищей, друзей, заграничное плавание, и видно было, что он способен до бесконечности говорить о своем корабле.
Старик Терентий поощрительно кивал головой. А сухопутный Усов, слушая Ганичева, вспоминал о той невозвратимой поре прошлого, казавшейся ему теперь олицетворением наивозможного счастья на земле.
А Ганичев все дальше и дальше углублялся в прошлое, вспоминая, как жилось матросу до революции: семь лет каторжной службы, тринадцать часов рабочий день, а чуть что не так — брань, мордобой, карцер или во фрунт на два часа со всей выкладкой. Адмирал Чухнин, например, запретил матросам появляться в городских садах и на главной улице в Севастополе, а градоначальник Николаева — тот приказал отдавать честь дому, в котором он жил.
По какой–то неожиданной ассоциации мичману пришел на память Бирилев, который не любил его слушать и бесцеремонно обрывал на полуслове.
— Вот ведь, — сказал он с грустью, — и чего трусость с человеком делает? Сколько мук и страданий принимает, до измены доходит…
Снова кончилось затишье, на этот раз возгласом сигнальщика «воздух».
Один за другим заходили самолеты.
Прислонясь спиной к срезу котлована, закрыв глаза, старый Терентий прерывисто дышал. Усов лег ничком. Лишь мичман Ганичев замер у орудия в ожидании команды: «По стервятникам — огонь!» Но такой команды не последовало, надо было беречь каждый снаряд.
Осколком ранило Усова в голову. Видимо, осколок был на излете и рассек ему кожу на лбу. Но кровь мигом залила Усову глаза и ослепила его. Он перевязал рану, но кровь просочилась и сквозь бинт.
— Дойдешь до КП? — спросил его мичман заботливо. — А то старик проводит.
— А как вы один останетесь? — сказал Усов, вытирая рукавом кровь с лица. — Нет уж, мы вас не оставим, Тимофей Яковлевич! И куда я пойду? Идти мне некуда. Пока живой — воюй!
— Это верно. Идти некуда. На вот, возьми! — и мичман протянул ему свой бинт.
В это время в дыму и пыли, еще не улегшейся после взрывов земли, появился Озарнин с приказом командира.
Мичман до того был сбит с толку странным приказом Воротаева, что в ущерб своему авторитету переспросил батальонного комиссара, этого штатского человека, хотя и облаченного в военную форму.
— Что–то в толк не возьму. Затмение нашло. Последними снарядами да по пустому месту… Как можно? Ведь снаряды не горох… — По его здравому разумению, следовало хоть врукопашную, а отбить врага.
Но Озарнин с предельной ясностью объяснил ему сущность приказа. Это все же не поколебало сомнений мичмана, привыкшего к точности математического расчета, а не к каким–то психологическим тонкостям. Однако возражать он не стал.
«С командирского мостика виднее», — рассудил он про себя и с тяжелым сердцем приступил к делу.
20. Пушки умирают, как люди
Замысел Воротаева удался: немцы действительно пошли напролом, но, выйдя за пределы узкого ущелья, недосягаемого для снарядов, попали, по верному расчету Воротаева, под кинжальный огонь автоматчиков, заметались и были накрыты снарядами.
Чтобы спасти остатки своих рот от полного истребления, противник возобновил артиллерийский и минометный обстрел батареи.
Крупным осколком рассекло в одном месте ствол пушки Ганичева, при этом сам мичман был ранен в щеку.
Стрелять из такой пушки было небезопасно, ствол могло разорвать от первого же выстрела. Но стрелять было необходимо. Не обращая внимания на рану, заливавшую ему лицо кровью, Тимофей Яковлевич решил «спробовать», предварительно загнав всех в укрытие. К счастью, пушка работала нормально, выпуская снаряд за снарядом. Для последнего снаряда мичман подождал достойной цели. Но волнение помешало ему, и он промахнулся.
Вражеская атака захлебнулась, но обошлась она батарее непоправимо дорого: кончились снаряды.
И такая водворилась внезапная тишина, что люди потерялись, продолжая действовать механически и, по обыкновению артиллеристов, говорить чересчур громкими голосами. Как–то резко, визгливо прозвучал голос мичмана:
— Вот мы и пехота, папаша!
— Не уважаешь? — спросил старый Терентий с нарочитой и безнадежной усмешкой.
— Почему? Уважаю. Непривычно только.
— Все люди, сказано, происходят от Адама, а военные все — от пехоты, — сказал шутливо Усов в ярких от крови бинтах.
— Окромя моряков, — серьезно ответил Ганичев, снимая замок с раскалившегося, пышущего удушливым зноем орудия, на котором совершенно сгорела краска.
Мичман достал из кармана новенький носовой платок, новогодний подарок неизвестной девочки по имени Варюша, отца которой убили немцы, бережно расправил и приложил к ране на щеке. С нежностью и сожалением подумал он о бедном, осиротевшем ребенке, просившем в письме «поскорей кончить фашиста, чтобы было поменьше сироток», и еще подумал о том, что у него, Ганичева, нет семьи и это печальное обстоятельство отрадно по настоящему времени; он закалился в одиночестве.
В этот момент пуля сразила сухопутного бойца Усова наповал. Он едва ли даже успел что–либо сообразить и понять. Удивительное и жуткое сияние мгновенно накатилось на лицо его откуда–то снизу, и засохшие пятна крови сразу почернели.
Косые лучи солнца, прорвавшись из–за тучи, осветили это лицо вечерним, сумеречным, точно отраженным, светом, придав ему выражение покоя и скорби. Старик Терентий всхлипнул. Мичман снял шапку застывшей рукой. Потом они молча, не проронив ни слова, приготовили могилу и похоронили Григория Усова. А уходя, Ганичев подобрал книгу, которую не успел дочитать Усов, и спрятал ее за пазуху.
Они покинули артиллерийский дворик. Ганичев часто оглядывался. Он видел, как немцы в упор расстреливали мертвую пушку, как она в последний раз грозно вскинула жерло, как бы пытаясь отразить нападение, потом со скрежетом и лязгом повалилась набок.
— Пушки, отец, умирают, как люди! — сказал Тимофей Яковлевич и прослезился. Устыдясь своих слез, добавил сердито: — Слезы — дело бабье, глупость одна.
— Не говори, Тимофей Яковлевич! Слеза — она душу мягчит, — ответил старый Терентий с теплом и участием в голосе.
21. Они стояли насмерть
Близился вечер, когда батарейцы отступили и заняли новую круговую оборону на вершине горы. Отсюда отчетливо виден был Севастополь, весь в дыму, из которого нет–нет, да взрывались широкие полосы огня.
Заметно похолодало, кружились снежинки, толпясь и убегая от места разрывов. Не слышно было громкого голоса, не видно было улыбки, люди держались из последних сил.
И странно было, что маленький Воротаев, в котором едва теплилась жизнь и, казалось, просвечивала от потери крови, переходил от одной группы к другой, подбадривая бойцов добрым словом, шуткой.
Он жестоко страдал от ран и, может быть, никогда еще так не жаждал жизни, как в эти минуты. Он чувствовал, что умирает, что жизнь уходит вместе с теплом и кровью из его жил.
Когда началось это умирание? То ли сегодня днем, когда Воротаева впервые ранило, то ли попозже, когда осколок вонзился ему в бок и Воротаев заткнул рану серой ватой, выщипанной из–под подкладки матросского бушлата? Может быть, это умирание началось еще вчера, когда он узнал, что снаряды на исходе, или много раньше, когда батарея была окружена…
Нет, подумал Воротаев, то было не умирание, а жизнь, настоящая жизнь. Разве он жил когда–либо такой глубокой, полной жизнью, как в этот короткий отрезок времени? Никогда. Ведь он испытал все чувства, доступные человеческому сердцу: он любил, надеялся, страдал и ненавидел, и мысль его достигла той вершины, с которой виден весь мир и будущее его. Всю свою жизнь Воротаев любил людей, воевал ради людей, боролся ради их будущего, верил в них и теперь, умирая, был полон забот и дум о них.
И все же он умирал с печальным сознанием, что из всего того большого, что хотел и мечтал сделать, он сделал очень мало. Он отвоевал у врага какое–то время, вот и все. А он всю жизнь мечтал о подвиге. Поистине, скромность его была безгранична. Как легендарный рыцарь, который пошел искать по свету свою судьбу и прошел мимо нее, не узнав ее в образе нищего, стоявшего у ворот его замка, так и Воротаев, встретясь лицом к лицу, не узнал своего великого подвига.
Он всячески противился смерти, держась на ногах и подбадривая себя: «Я — как старый слон, лягу — не встану».
Люди, окружавшие его, видели, что он умирает. В их отношении к нему появилось что–то бережное. Они старались держаться к нему поближе, чтобы слышать его тихий голос, чтобы ему не нужно было повторять команды. Они предупреждали малейшее его намерение и желание. А Федя, увидев, как Воротаев глотает снег, чтобы погасить сухой жар в глотке, принес ему полную бескозырку чистого снега, набранного в лощине, где незримо роились пули, обдавая лицо ветерком.
— Мичман Ганичев, — сказал Воротаев медленно, раздельно и тихо, придерживая осторожно свою раненую руку, — приказываю: в последнюю минуту, когда она придет, вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту.
Люди не подали виду, что слова эти их взволновали и потрясли.
— Есть вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту! — отвечал Тимофей Яковлевич громко, чтобы все слышали.
А про себя подумал: «Какой силы человек! Кровью исходит, чуть живой, а держится. Настоящий командир. Такого жалко».
Только сейчас Ганичев по–настоящему осмыслил значение того, что сделал Воротаев своей бесподобной и на первый взгляд неладной выдумкой. Отразил смертельную атаку немцев, нанеся им такой моральный урон, что они от него до сих пор не оправились, и отстоял для батареи еще один день жизни.
— Сколько это я, Алексей Ильич, снарядов зазря перевел, — сказал мичман, прикрывая рукой щеку, к которой прилип окровавленный носовой платок. Он, похоже, оправдывался, точно по его вине не стало больше снарядов, которые могли бы продлить жизнь батарее.
Воротаев ничего не ответил, а только легко и нежно потрепал его по плечу.
Между тем немцы, отброшенные в одном месте, пошли в атаку в другом, подтверждая показания майора Бауэра о том, что они решили сегодня же во что бы то ни стало покончить с батареей.
Теперь, когда оборона была мертва, когда и гранаты были на исходе, батарейцам ничего не оставалось, как отражать атаку ручным оружием.
Воротаев, который вконец ослаб и непрестанно доставал из Фединой бескозырки горьковатый, но все же освежающий снег, приказал подпустить немцев как можно ближе, чтобы достать их гранатами.
Немцы шли во весь рост, по обыкновению пьяные, паля на ходу из автоматов. Они кричали, тогда как батарейцы безмолвствовали, и это приводило в трепет старого Терентия.
Молчи, молчи, папаша! — говорил ему мичман Ганичев, видя, что старик вот–вот панически закричит. — Чуешь, что говорю тебе? Закрой глаза и молчи! Молчи!
Старик в отчаянии огляделся по сторонам. Он увидел Билика, очень бледного, с вылезшим из–под скосившейся повязки чубом, придавшим ему лихой, воинственный вид, увидел Озарнина, который щурил близорукие глаза на приближающихся немцев, и устыдился, что он, старый солдат, повидавший виды еще в ту войну, так слаб сердцем.
Озарнину казалось, что немцы еще довольно далеко, он не различал лиц на таком расстоянии, а видел что–то тусклое, серовато–зеленое, как дощатый забор.
На всякий случай он держал пистолет наготове, чтобы не даться живьем.
Справа был пулемет, которому, пожалуй, пора было начинать, и Озарнин испугался, не случилось ли несчастья с пулеметчиками.
Нет, с ними ничего не случилось. Их было двое: Федя и рыжий кок Шалва Лебанидзе. Прильнув к амбразуре, они следили за приближением врагов, ожидая того мгновения, когда можно будет внезапным огнем остановить и опрокинуть их. Немцев следовало подпустить близко, очень близко, но не слишком, чтобы они не смогли одним броском преодолеть оставшееся расстояние и ринуться в рукопашную. Вместе с тем нельзя было торопиться, чтобы не дать им опомниться и залечь. Задача требовала хладнокровия, выдержки, зоркости, спокойствия, а откуда было все это взять, ежели Федя совсем изнемог и сдал от усталости, голода и недосыпания. Да и не ждать же, пока вплотную приблизится немец, не ждать же «ката, чтобы он нас за хрип и на рею», по выражению этого собачьего сына Бирилева. К тому же Федю днем слегка задело взрывной волной и теперь сознание воспринимало все, точно запотелое зеркало, — тускло и расплывчато. А тут еще кок Лебанидзе нервничал и что–то испуганно и неясно бормотал.
Никогда еще от Феди не требовалось такого напряжения всех его умственных, физических и нравственных способностей. Он был отличный снайпер, терпеливый, умелый и решительный охотник за «языками», отважный человек, он всегда готов был встретить опасность лицом к лицу, хотя и не обладал той чуткостью, которая безотчетно предостерегает человека от удара в спину. Теперь ему представилась совершенно непосильная задача: нельзя было позволить врагам перейти какую–то черту и нельзя было напасть на них прежде, чем они не достигнут этой черты, а вот где проходит эта невидимая черта, он определить не мог.
«Как зайдет крайний немец за тот камень, так начну», — говорил он себе.
Немец «заходил» за камень, а Федя не начинал, инстинктивно угадывая, что еще рано. Он уже ни о чем другом не думал, и о себе не думал. От страха, что он упустит решающее мгновение, у него вспотели и дрожали руки.
А немцы шли и шли, и палили, и кричали. Уже слышны были отдельные их возгласы, уже отчетливо видны были их лица. И кок, не выдержав страшного напряжения безмолвия и ожидания, взвизгнул:
— Палимет, палимет давай!..
Но Федя не отозвался и не взглянул на него, а весь закаменел, и глаза его по–совиному совсем не мигали. И только полминуты спустя он сказал ошалевшему коку:
— Не барахли, Шалва! — Скорей всего, он сказал это самому себе, потому что мужество его истощилось.
Тут одинокий выстрел уложил крайнего немца, и тотчас из брошенного окопа выскочил маленький Алеша Голоденко и с криком «ура» кинулся один в штыковую атаку.
У Феди судорогой свело пальцы, а кок Лебанидзе крикнул:
— Не стреляй, не стреляй, ты его убьешь!
Издали Алеша Голоденко казался еще меньше, а винтовка в его руках — еще больше.
Застигнутый атакой немцев в дозоре, далеко от своих, он не мог поползти незаметно назад, к своим, а притаиться в окопе тоже нельзя было, так как окоп лежал на пути у немцев.
«Ну, теперь тебе гроб с музыкой», — сказал себе Голоденко лихо, но сердце у него екнуло.
Он не знал, что будет делать, и не думал о том, что станется с ним. Он видел этих бритых фашистов, печатавших шаг, и подумал, что, пожалуй, для него в настоящую минуту лучше было бы, если бы он их и не так хорошо видел. Будь он не один. А то ведь их вон сколько, а он один. А что они с ним сделают, попадись он к ним живьем? Живого в землю закопают. Он и не такое про них слышал. И он почувствовал к ним омерзение, точно это были и не люди вовсе, а так только, похожие на людей.
Особенно раздражал его крайний долговязый немец своей механической безжизненностью. И Алеша Голоденко решил прежде всего убить этого немца. Вся его воля сосредоточилась на том, как бы не промахнуться.
Смерти он не боялся, он не понимал ее; чувство бессмертия свойственно юности. В его возрасте человеку часто кажется, что совсем и весь он умереть не может, что–то останется от него и это что–то будет живым свидетелем его смерти. Невозможно было представить, как это вдруг угаснут лучи заходящего солнца, которые в эти минуты так мягко светят и чуть ощутимо греют, как исчезнут эти редкие, порозовевшие, крутящиеся на ветру снежинки, и в нем самом прекратится жизнь, умолкнет сердце, которое так слышно бьется, и он умрет, обледенеет, как чурка… И все–таки он представлял себе, что так именно будет, но только не с ним, а с кем–то другим, до чрезвычайности на него похожим.
Говорят, в последний, предсмертный миг перед человеком может промелькнуть с молниеносной быстротой вся его жизнь. Возможно, что и так бывает.
У Алеши Голоденко были какие–то беспорядочные, отрывистые, бессвязные, можно сказать, даже пустяшные мысли и воспоминания, от которых, однако, у него больно щемило сердце. Он вспомнил, как впервые пришел на крейсер, смутно представляя себе, что такое военный корабль. Он был полон опасений и очень удивился, что трап — это обыкновенная лестница с пологими ступенями и перилами. Сначала он тосковал по земле, потом полюбил морскую службу и гордился тем, что «плавает на коробках», то есть на кораблях.
Странно, хаотично возникали воспоминания. То чудилось ему, будто он в кубрике, и ребята обступают его, и нет больше чувства одиночества и тоски. То представлялось ему море, коричневое в предвечерний час, когда воинственно и шумно спешат в поход полчища барашков, свинцовое в сиянии луны, черное в шторм, когда волна отваливает от носа корабля, как чернозем от плуга. А то вдруг вспомнилось, как несколько лет назад на него напали волки и он укрылся от них за костром.
Может, оттого, что все вокруг подернуто было багровым светом заката, Алеше вдруг померещилось, будто он притаился за костром, а впереди волки. Он видел их очертания и зеленый, фосфорический блеск их глаз. Он услыхал чье–то шумное дыхание и не сразу сообразил, что это он сам так взволнованно дышит. Вдруг из хаоса дум и чувств вырвалась разумная, ясная мысль: надо напасть на фашистов внезапно, неожиданно, огорошить их, чтобы они подумали, что он не один, что за ним сейчас выскочит целая орава матросов…
Когда Алеша Голоденко появился перед немцами, действительно словно из–под земли, распахнув бушлат и сверкая полосатой тельняшкой, до смешного юный и до ужаса смелый, они оторопели. Он был тотчас убит бесчисленными автоматными очередями. Но он задержал врагов на несколько секунд, сбил их с темпа, нарушил ритм движения, они как будто споткнулись. И хотя они продолжали идти вперед, но уже не с прежним азартом.
И тогда Федя хлестнул им прямо в лицо такой широкой пулеметной очередью, намертво преградив им дорогу, что фашисты остановились. В следующее мгновение они сбились в кучу, чтобы еще через миг обратиться в бегство. Но за ними гналась смерть, они падали, кувыркались на скате горы, подскакивали, точно резиновые, и дергались в предсмертных судорогах.
Остальные были уничтожены гранатами. Даже близорукий Озарнин, охваченный безумием и восторгом преследования, бежал вперед со всеми, когда вдруг рядом шлепнулась мина. Он инстинктивно бросился на землю и свистящие осколки, показалось ему, пролетели над ним, не задев его.
Воротаев находился недалеко от него и кинулся к нему, испугавшись за друга. Озарнин был еще жив, но уже ничего не сознавал. Он шел по улицам Москвы, которые удивительно отчетливо и подробно жили в памяти. Потом он увидел сад из своего детства, такой густой, что казалось, это не живой сад, а нарисованная маслом картина. И лиловый сумрак деревьев, и тени, и солнечные блики, и черноватые после дождя березы… И так прохладно, чисто пахло, пахло детством, темным и нежным, как пепел.
Это было последнее, что увидел и почувствовал в этой жизни Озарнин. Смерть его была легкая и не изменила его лица, на которое садились снежинки и не таяли.
Воротаев опустился перед ним на колени, поддерживая раненую руку, и заплакал. Он поцеловал мертвого, слизнул слезы с соленых губ и с помощью Феди, обнажившего голову, поднялся на ноги.
В это время в другой стороне после взрыва мины, убившей Озарнина, что–то очень больно ударило Якова Билика по спине. Он даже охнул от боли. Ему так круто стиснуло грудь, что нечем стало дышать.
— Что, ранило тебя, Яша? — встревожился старый Терентий, лежавший рядом.
Но Яша молчал, он был уверен, что убит. Однако дышать становилось легче и свободнее с каждой секундой. Наконец он широко и почти безболезненно вздохнул. Тогда он осторожно повернулся на бок, желая убедиться, что не ранен, потом на спину, снова на бок… Он не знал, чем его ударило — камнем, смерзшимся комом земли или обломившейся ветвью дерева, но он был жив и счастлив оттого, что жив, и он катался, как резвящийся жеребенок, в немой радости жизни.
— Ты что? Да что с тобой, Яша? — сдавленно крикнул старик, глядя на него как на сумасшедшего.
А когда Яков присмирел, старый Терентий, очевидно поняв это буйство жизни по–своему, сказал ласково и печально:
— На сына ты моего похож, Яша! Чуток тебя постарше будет. А такой же неугомонный. Я ему говорю: «В твои, говорю, года, Трофим, у меня уже двое были — ты да сестра твоя Лушка». А он отвечает: «Потерпите, папаша, сперва я свою агротехническую науку осилю». Я терпел, а старуха–то, царствие ей небесное, не дождалась. А теперь ежели что с ним случится, не приведи господь, кончится фамилия Трифоновых.
Яша слушал старика, и ему очень хотелось, чтобы уцелел сын старого Терентия и не перевелась фамилия Трифоновых, чтобы уцелел и сам старик, и друг его Федя, и он, Яша Билик, инженер, спортсмен, участник самодеятельного искусства… И вдруг странно рванулся, подскочил на месте и остался недвижным, быстро желтея. И складка у губ стала еще глубже, еще резче, и такая суровая, что, право, только большая жизнь с ее страстями, горестями, обманами и разочарованиями способна высечь такую складку.
Затишье кончилось. Снова начался методический минометный обстрел, немцы снова поднимались в атаку.
Желто–зеленый свет вечерней зари еще не угас на вершине, а на склонах темнело по–зимнему быстро. Наверно, у подножия холма уже наступала ночь.
Воротаев услышал плаксивый звук летевшей мины, но не упал и не лег. Раздался взрыв необыкновенной силы, тотчас превратившийся в темное пламя, от которого на Воротаева дохнуло нестерпимым жаром.
Воротаев отшатнулся. Он не понял и не почувствовал, что у него оторвало руку. Он увидел ее на снегу, бледную, бескровную, синеватую, со скрюченными пальцами, и его стало мутить. Он прикрыл глаза, чтобы не видеть ее, чтобы унять тошноту и остановить круговращение людей и предметов. А когда он вновь открыл глаза, мир уже подернулся красноватой мглой.
— Вот и конец! — сказал он внятно подскочившему Феде, который успел его подхватить. — Больно как… Воды! Ой, как больно! — прошептал он с трепещущим и останавливающимся сердцем.
Федя перетянул ему обрубок руки ремнем.
Орудийные дворики, дзоты, окопы уже были захвачены немцами. Кое–где дрались последние группы по двое или по трое. Лишь командный пункт, где находился раненый и умирающий Воротаев, обороняли несколько человек.
Немцы бросали в них зажженные дымовые шашки, от этого люди задыхались, у них слезились глаза, на лице их воспалялась и трескалась кожа.
Час назад, когда немецкие танки прорвались на высоту, Воротаев передал последнее донесение по радио. Оказалось, что оно — еще не последнее. Едва слышным голосом он продиктовал Феде радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Всем, всем, всем! Отбиваться больше нечем. Личный состав весь почти перебит. Неприятельские танки рядом. Откройте массированный шрапнельный огонь по нашей позиции, по нашему командному пункту. Прощайте, товарищи! Прощайте!»
Воротаев уже не знал — стоит ли он или лежит, он ничего не видел и не слышал адского грохота, когда по высоте ударили с разных сторон сотни орудий, превращая в кашу из земли, металла, крови и лохмотьев все, что находилось здесь.
Воротаев остался один, как остается всегда человек перед смертью, сколько бы людей его ни окружало. В глазах у него то темнело, то светлело.
Вдруг ожило давнее воспоминание. Воротаев увидел себя на крейсере. Корабль стоял на Бильбеке. От зари до поздних апрельских сумерек он бороздил море, проводя учения и маневры. А вечером привозили почту. Однажды рябой почтарь подал краснофлотцу Воротаеву письмо. Адрес на конверте был написан незнакомой женской рукой. Воротаев не успел вскрыть письмо, как раздался сигнал боевой тревоги. Все кинулись по местам.
Тревога длилась уже третий час, и Воротаев не раз нащупывал в кармане загадочное письмо. От кого бы оно могло быть?
Внезапно дал трещину паропровод. Со свистом ударила струя пара, и помещение мигом окутало белой, горячей и душной мглой. В довершение погас свет.
Воротаев передал на командный пункт о случившейся аварии, но не стал ждать, пока подоспеют люди. Он понимал, что каждое упущенное мгновение чревато бедой для корабля. Ощупью, в темноте, нашел он трещину на паропроводе и, обварив себе руки, заткнул ее письмом.
Прибежавшие люди нашли его без сознания. Но молочная мгла быстро редела и охлаждалась.
Вечером к Воротаеву в госпиталь пришли товарищи проведать его и принесли ему то самое письмо, которым он заткнул паропровод. Увы, чернила начисто слиняли. Он так и не узнал тогда, от кого письмо. И вот в предсмертном бреду вновь прошла перед ним вся эта полуистлевшая история, он вновь держал в руках заветное письмо. Теперь он знал, от кого оно. Оно было от Веры. Над ним склонилась Вера, он увидел ее лицо и светлые волосы, от которых посветлело вокруг. Он улыбнулся, тихо всхлипнул и умер.
22. Перед рассветом
Ночь была глухая, черная, вьюжная. Ветер катил поземку с улюлюканьем и свистом.
Хотя моряков здесь больше не было и немецкие танки уже проутюжили местность, все же противник жег ракеты, боясь ночной тьмы. В небо пачками взлетали разноцветные ракеты, точно работал невидимый жонглер. И в тишине как–то странно и жутко раздавался иногда картавый визг воронья.
В полночь из груды обломков поднялась седая взлохмаченная голова. То был старик Терентий. Он долго и неподвижно сидел, пока не пришел в себя. Кругом валялись мертвецы, свои и чужие. И старик пополз от одного к другому, осторожно, тихо и жалобно зовя. Он увидел множество мертвых немцев, они были скованы смертью и стужей, как бы пророчествуя неизбежную судьбу всем пришельцам. Он наткнулся на Федю, который тоже был жив и лежал среди руин и развалин.
Оба обрадовались друг другу и почему–то вспомнили свое первое знакомство в тот день, когда батарея расположилась на высоте среди яблонь и старый Терентий не без робости и беспокойства пошел к Воротаеву просить разрешения остаться здесь. И оба улыбнулись воспоминанию.
Они поискали, нет ли здесь еще живых, но никого не нашли. Кругом были только мертвые. Где–то посыпалась пулеметная дробь, и оба притаились. Они долго лежали, зарывшись в снег, измученные, загнанные, полуживые, прячась от пурги, исколовшей им лицо тысячами ледяных игл. Они почти не разговаривали.
— Сюда шли трудно, назад — еще труднее, — сказал Федя жалобно.
— Отсюда с горы пойдем, с горы всегда легче, — ответил старик Терентий.
Они снова помолчали. Каждый думал о своем: Федя — о том, как бы поскорей добраться до землянки какой–нибудь, чтобы отогреться, а старик — о своей прошлой жизни, о своем доме, о детях, о яблонях.
Кругом чернели во тьме обгорелые стволы и пни, и ветер рыдал, заметая мертвых поземкой.
— Что прожито, то отрезано, — сказал вдруг старик.
— Жалеешь, папаша? — спросил Федя.
— Жалею, ясное дело. Я на своем веку много горя видел. Войны, лютость… Жил трудно. Все надеялся, что полегчает… А ты что видел?.. По младости ничего.
Старик вдруг испугался: не замерз бы Федя, уж больно ослаб парень, и тогда он, старый Терентий, останется совсем один. Он поднял Федю, и они поползли дальше, до того густо покрытые снегом, словно в маскировочных халатах.
Они ползли молча.
Угасли ракеты, лишь завывала метель да гулко иногда отрывался где–то выстрел и прозрачно мерцали в плотном снегопаде редкие звезды.
Над Севастополем нависла ночь, исполненная хаоса и муки. С моря била корабельная артиллерия, озаряя горизонт желтыми вспышками залпов. Казалось, из–под горизонта пробиваются далекие, слабые, трепетные проблески зари.