Наталья Рубанова беспощадна: описывая «жизнь как она есть», с читателем не церемонится – ее «острые опыты» крайне неженственны, а саркастичная интонация порой обескураживает и циников. Модернистская многослойность не является самоцелью: кризис середины жизни, офисное и любовное рабство, Москва, не верящая слезам – добро пожаловать в ад! Стиль одного из самых неординарных прозаиков поколения тридцатилетних весьма самобытен, и если вы однажды «подсели» на эти тексты, то едва ли откажетесь от новой дозы фирменного их яда. Произведения Рубановой публиковались в журналах России, Финляндии и Германии; по мотивам сборника ее рассказов «Москва по понедельникам» в Великобритании поставлен спектакль «Фиолетовые глаза». Повесть «Люди сверху, люди снизу» входила в шорт-лист премии Бориса Соколова и номинировалась на премию И.П. Белкина (2004); диплом премии ЭВРИКА за книгу «Коллекция нефункциональных мужчин» (2006).
Люди сверху, люди снизу
текст, распадающийся на пазлы
Люблю свиней: кошки смотрят на человека сверху вниз, собаки – снизу вверх, и только свиньи смотрят на человека как на равного.
Пазл первый
Жила-была лапочка, звали ее Аннушка. Жила лапочка не в столице какой-никакой, а в уездном городе, близко к народу. Уездный город N соседствовал с City, однако каждый день не наездисси. Наездисси раз в две-три недели: так, во всяком случае, и делали Аннушкины родители, а было их: папо и мамо. Те с боем брали длинную зеленую электричку в шесть утра и к десяти были уже в Москве, где – в очереди за батоном сыроватой грязно-розовой колбасы с жиром – проходили их лучшие годы. Папо и мамо благоразумно становились в разные очереди. Бабульки с мумифицированными улыбочками, просящие продавщиц взвесить триста граммов «Докторской», недружелюбно косились на папо с несколькими торчащими из рюкзака батонами сырокопченой: «Приезжие…» – и корчили столичные свои губки, до-тянувшие-таки до морщин. Далее был маршрут ему на запад, ей – в другую сторону: папо ехал затариваться кормом дале-боле, мамо же направлялась к универмагу «Московский», где периодически что-то выбрасывали.
Однажды мамо купила в «Московском» очень приличные югославские сапожки, красные такие – любо, братцы, любо! За Это мамо упала в очереди в обморок от недосыпа и переутомления; за То в уездном городе сверкала новомодной обувкой пару сезонов, небезуспешно вызывая чернобелую зависть БОБлуживиц, не помнящих о том, что Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидят Фазаны. Когда в субботу вечером, усталые и совершенно обалдевшие, с гудящими ногами, с надорванными руками, мамо и папо вваливались в квартиру уездного города N, Аннушка радостно встречала их, тут же, впрочем, протягивая руки к сумкам, где – ах! каких только вкусностей в Москве этой нет! И конфеты «Золотой ключик», и «Мишка на Севере», и шоколадка с изображением белой балерины и черного балеруна на темно-синем фоне, и ветчина, и грудинка, и даже сыр – чудесный желтый сыр с дырками! Аннушка прижимала к груди покупки и торопилась на кухню (она целый день просидела одна-одинешенька, и это в шесть-то лет!); ей очень хотелось есть, но, по правде, кроме «Золотого ключика» и персикового болгарского сока ее мало что интересовало. Однако мамо и папо были строгими инженеграми, вкалывающими на неком закрытом предприятии с восьми до шести, а потому «Золотого ключика» Аннушке отведывать не приходилось, покамест не опрокинет она в себя порцию вчерашнего супа, приготовленного мамо без особого удовольствия.
Да-да, это, увы, не кривда! – папо и мамо ВСЕГДА вкалывали на «почтовом ящике» – закрытой коробке с пропускным режимом. В шесть утра из кухонного радио на крыльях ночи несся «Гимн Советского Союза»; мамо и папо, чертыхаясь, просыпались, с трудом продирая глаза. Время текло неумолимо – и вот, как на каторгу, вели уже Аннушку вместо д/с в очень среднюю школку – и только Гимн так же бодро гремел с кухни, и только просыпаться по утрам становилось все тяжелее.
На работке мамо и папо гнобили за копейи – долго и у-порно; они разговаривали с железом на его, железном, языке – они ведь были инженеграми-программерами, умными, острыми на язык инженеграми-программерами с окладом 160 (М) и 140 (Ж) советских целковых эпохи застоя за одни и те же операции: в
В субботу мамо и папо отсыпались, если не ездили кататься на лыжах в ближайший пригород, где сосны, заваленные снегом, казались Аннушке спустившимися с неба облаками, а еще – сладкой ватой.
Мамо и папо в спортивных костюмах, в маленьких, связанных крупной резинкой, одинаковых лыжных шапочках умели, несмотря ни на что, смеяться. Иногда это казалось Аннушке странным – она никак не могла совместить ЭТИХ вот своих родителей, которые сейчас в лесу, и ТЕХ, которые после работы или после Москвы… Летом, когда папо на маленьком, видавшем виды голубом «Запорожце» вывозил семейство на речку, Аннушка еще больше удивлялась смеху родителей: казалось, мышцы лица, отвечающие за улыбку, вспоминали о своем существовании только на природе. Быть может, именно поэтому Аннушка так и полюбила лес – с детства, любовью взаимной и теплой.
В том самом лесу, кстати, на Черной речке, и подглядела случайно Аннушка чужую нехитрую «лю»: сам акт, невольной свидетельницей которого она оказалась так неловко, отправившись за душистой голубикой, не произвел на нее особого впечатления. Впечатление произвело другое – банальность да первое осознание «чувства стадности»: неужели ВСЕ так? И родители? И бабушка с дедушкой? И тетя Женя с дядей Андреем, когда тот еще был жив? И…? И – вот ужас – и я? Неужели и я тоже когда-нибудь стану вот так лежать на шишках, больно колющих и царапающих нежную спину, содрогаясь от толчков ЧУЖОГО внутри СВОЕГО, и, закусив губу, смотреть в небо, как навесом отгороженное от земли кронами дивно пахнущих сосен?
После столь раннего просмотра порнофильма вживую Аннушка вернулась к родительской палатке грустная, и никакие расспросы не помогли: Аннушка свысока смотрела на людей, ее породивших, – без ее на то согласия, как же иначе! – и ковыряла палкой песок.
– Она станет трахаться под соснами через десять дет, почти на том же самом месте, – встревает автор-мужчина. – Ей понравится это; она будет довольна.
– Ну и что, – женщине-автору не слишком приятно употребление грубого глагола, она предпочитает сагановские-панколевские «занятия любовью», – ну и что? Ведь сейчас ей восемь, не опережай события! И вообще, зачем ты вводишь в повествование этот банальный сюжет?
– Потому что больше всего Анна ненавидит банальность, и, чем больше она ее ненавидит, тем сильнее у нее шансы срастись с нею, стать воплощением рекламного ролика – конечно, в определенном возрасте и при определенном социальном статусе.
Женщина-автор отмахивается; женщина-автор всегда отмахивается, когда не видит смысла ни в чем. Женщина-автор, впрочем, давно не видит смысла ни в чем, поэтому ставит в комнату стол, на стол – компьютер, и – туда-сюда, туда-сюда – гоняет: прыгают, скачут, сбивая с мыслей, пальчики по клаве. В этот момент женщина-автор становится сама собой и не думает об авторе-мужчине, который порядком ее достал и трахнул нелитературным глаголом, призванным жечь сердца каких-то людей. Впрочем, она частично согласна –
– Однако здравствуйте! – снова сшивает она грязные строчки жемчужными своими буковками (perle!), нанизанными на материю, из которой шьют хлопья Раскаленной-Иглой-Обожжешь-Пальцы. – Я вам рада. Я к вам пишу, чего уж теперь отнекиваться! И, хотя никто понять меня не может, а рассудок давно изнемог, предлагая молча гибнуть, я кричу громким шепотом: «Здравствуйте, господин Эй! Здравствуйте, бледи Гамильтон! Вы не помните, где оставленное вами счастье? Уж не в этой ли дырке ли от бублика?» – трясет бубликом, распугивая персонажей.
Новый абзац.
…Наша Аннушка тем временем пока ничего не знает о возрасте и социальном статусе или только догадывается об оных; не знакома птичка и с фольклором. Аннушка смотрит в голубое небо, мечтая поскорее вырасти. Зачем? Как это зачем! Какой смешной, какой глупый, прям-таки детский вопросик! Неужели надо объяснять? Ну так и быть… Она соглашается, она учится формулировать, вот прямо сейчас и учится, давайте послушаем,
СОЛО
– А откуда ты, Аннушка, про Москву знаешь?
– А я по телевизору сначала видела, в программе «Время» – мне нравится, когда прогноз погоды, там музыка такая… такая, ну, в общем, красивая очень, нравится мне, и я вот думаю, раз вечером в Москве так красиво, то днем, при свете-то, наверное, еще лучше? У нас-то в городе совсем все не так, у нас по-другому. А я хочу жить красиво. Я ХОЧУ ЖИТЬ КРАСИВО, – говорит ребенок, но родители еще об этом не подозревают. – Да, мы с мамой были в Москве, да! Недавно. На Красной площади, в соборе Василия Блаженного. Я, правда, не поняла слова блаженный, а в соборе темно так было, и лестницы – высокие. У нас таких ступенек не делают уже, а еще там – посуда серебряная под стеклом и какая-то старинная одежда… Но я бы там жить не хотела, там света нет, там окошки узенькие – не протиснешься. Нет, мы с мамой уже под конец экскурсии хотели оттуда назад,
Писательская эрекция – дело непростое и хитрое: тысяча первый раз – про одно и то же, да только в две-тысячи-ах-уже-четвертый! – год – по-другому. «К черту композицию!» – гундят-сопят-шепчут-шелестят слова автора. К чер-ту. Все течет, как при переверстке. Все изменяется цинично-нежно в отсутствие НАСТОЯЩЕГО сюжета, где так легко могли бы быть – так возможно и так близко, как чье-то мифическое счастье, – верх-низ, добро-зло, он-она-оно-они и другие распадающиеся на пазлы элементы Великой Иллюзии. В сущности, слова автора также представляют собой личность, являющуюся не более чем скоплением идей, с которыми сочинитель – М и Ж – временно отождествляет себя. Каждая мысль сочинителя – как М, так и Ж – лишь фрагмент, мать его, изначально гермафродит-но задуманной личности, но не сочинитель в целом. Разве можно запихнуть целого гермафродита во фрагмент слов автора? Чушь какая… ОНИ купили себе немного бога; ОНИ думают, что живут, обалдевшие от трехмерности прямоходящие… А вот автор, кто бы он(а) ни был(а), не может купить себе немного бога. У автора нет еще миллиона перерождений; у него нет даже самого автора!
Новый абзац.
В наличии имеется флэт, на флэту – тэйбл, на тэйбле – комп. За компом, вопреки закону жанра, сидит издыхающая от жары, раскрашенная под девочку женщина и собирает звуки в буквы, буквы – в слоги, слоги – в слова, слова – в предложения, а предложения – в полные и не полные абзацы, заполняющие некие книги бытия, которые впоследствии, возможно, станут продажными. Женщина, издыхающая от жары, но тем не менее пишущая текст в вялотекущее отсутствие деградации, мыслит и существует так: «Уж лучше я стану высасывать вино из любимых не-всегда-рядом-губ, чем сюжет – из всегда-рядом-пальца». С теми словами она находит то, что всегда не рядом, вместо того чтобы то, что всегда. Женщина получает огромное облегчение и уходит в себя: никакая сила не может вывести ее оттуда, да и что это за место-время-пространство такое –
– Отдайся мне! – говорит ей Там г-н Жанр, фривольно распахивая свои едва ли полноценные, потому как литературные, объятия. – Отдайся! Мне так нравится твое perle!
Не забудем: автор в данный момент времени – Женщина, жонглирующая буковками на особой текстовой территории то от первого лица, то от третьих незаинтересованных лиц. А посему пишущая особа, вытеснив карету, тыкву и прынца в чье-то воображаемое нижнее бессознательное, отдается закону жанра легко и охотно: жемчужная Игра ей по вкусу, почему бы и не обронить на время хрустальную туфельку?
Но Мужчина, как это часто с ним случается, слышит только себя и, по обыкновению придя не вовремя, настаивает сухой свой алфавит на спирту: «Я – автор. Я являюсь действующим лицом. Я создал гениальнейшую кольцевую композицию, бла-бла-благодаря которой… Ты не умеешь писать. Ты вообще променяла БУКВУ на кусок дырчатого сыра и на тряпки. Когда ты последний раз сделала хоть что-то стоящее, кроме сама знаешь у кого? В конце концов, я гораздо умнее и нужнее тебя. А ты? ЧТО – ТЫ, ну? Ты исписалась. Ты – литературно-истасканная шлюха. Это заразно. Тебе давно нечего сказать. В твоей голове тлен и похоть. Да-да, жалкий извращенный тлен и гнилая похоть, которую ты прикрываешь своим несуществующим знаком зодиака и выраженьицем «творческая натура»… Тьфу… Я… вот Я… а Я… но Я… потому что Я… я-я-я-я-я-я-я-я…»
– «Я – головка от…»
– Ты чего? Что ты сказала?
– Дурак ты, пис-сатель. Иди себе.
– …???!!!!
– «Из жалости я должен быть жесток». Это из «Гамлета», ты все забыл, пис-сатель. Ты всю жизнь прос…
– Да как ты смеешь? Я ж, сука, член Союза, у меня пять книжек, я печатался в толстых журналах, у меня дача в Переделкине, профессор я, у меня студенты, я учу, как надо, а ты… подстилка декадентская, ты ручку-то в руках держать только вчера научилась, и как только пролезла?
– А ты вот отгадай-ка загадку из детской книжицы, пис-сатель: «Так ее устроен рот: он и колет, и сосет». Это, по-твоему, кто?
– …?! – пис-сатель разводит руками, поправляет галстук, закатывая от негодования и возмущения рыбьи глазки посредственности.
– Это блоха, член Союза! – перебивает женщина-автор. – Понимаешь? Блоха, ха-ха! Не подкуешь, милок, не подкуешь теперь! Блоху подковать – тут без тонких левых не обойтись; ну, бывай, гадина старая. – Женщина-автор уходит, виляя красивыми бедрами.
Пис-сатель чешет затылок, чувствуя себя полным дерьмом.
Это его обычное состояние, впрочем, после разговора с красивой умной Женщиной, подобно соляной кислоте, опрокинутой на ранимую мужскую душу. Душу пис-сателя.
Тем временем Аннушкины мамо и папо, нечайно, решили продолжить род. Посему через девять тягуче-нервных месяцев на Свет Серый явился черноглазый Виталька, чем безумно удивил Аннушку. Впрочем, больше всего на Свете Сером удивлял ее все же живот мамо – большой, круглый, настоящий. Тесная смежная двухкомнатная хрущоба, горбом мамо и папо заработанная кооперативность, наполнилась неслабыми младенческими криками и как-то заметно сдала в размерах: почти пена дней. Кровать Аннушкину задвинули в угол, а саму Аннушку отправили по случаю в очень среднюю школку.
Очень средняя школка, по случаю, Аннушке не то чтобы не понравилась, но и особого интереса не вызвала: скучное пятиэтажное здание грязновато-желтого цвета, серые-мы-ши-училки с букетами астр и гладиолусов, одинаковые девчонки и мальчишки в форменных платьях, жесткая неудобная парта, где, на хлопающей при вставании откидывающейся крышке можно различить любовно выписанное кем-то лет тридцать назад «Анька – дура», не закрашивающееся никакими слоями красок, и от того – еще более обидное.
Новый абзац.
…Потекли однообразные времена года. Совсем стало не до концертов Антонио В.! Первый тусклый класс сменился следующим тусклым классом, и еще, и так далее, см. на обороте… Подружек у Аннушки было много, но поговорить особенно было не с кем; она не знала, отчего так происходит, да и не стремилась особо узнать. Книги – взрослые и не очень, умные и без претензий – компенсировали девочке с запоминающимися глазами цвета мокрого асфальта, на который расплескали светло-синюю краску, недостающее понимание. Не ропща, ходила Аннушка, как на каторгу, «на музыку», и не совсем как «на музыку» – в кружок эстрадного танца в ближайший ДК; времени на «глупости» не оставалось. Однако…
Виталька, брат, тем временем рос. Когда тому стукнуло восемь и все семейство собралось за не очень праздничным инженегровским столом с большим тортом, пронзенным восемью свечами, Аннушка вновь заглянула в телевизор, и, услышав прогноз погоды на завтра и до боли знакомую с детства музыку, поменять которую на самом телевидении не приходило никому в голову, решила, что пора.
И ПОРА пришла, нежданно-негаданно так заявилась:
– Эй, пора ехать! – крикнула ПОРА в Аннушкино провинциальное окошко, проплывая на проходящем мимо облачке.
– Куда? – удивилась Аннушка. – Да и на что?
– В Москву, дура, в Москву! – расхохоталась ПОРА и покрутила Аннушке у виска. – На бабки раскрутишься, уедешь из этой дыры. А там… – но что ТАМ, не сказала.
– Неужели навсегда? – полупечально переспросила Аннушка, обводя взглядом их с братом комнату, которую делили они столько лет.
ПОРА не ответила и исчезла, оставив в голове Аннушки, как водится, легкий дымок, да екнув в солнечном сплетении звенящей Надькой-долгожительницей.
Аннушка оканчивала очень среднюю школку; середина тусклого десятого подходила к долгожданной весне. Инженегры прочили Аннушке радик, но в радик Аннушке совсем не шлось (через неделю она бросит подкурсы); Аннушка хотела ИГРАТЬ. Homo Ludens
Новый абзац.
После мучительных препирательств со стороны рациональных, по-советски ушибленных на голову инженегров, Аннушка не убедила-таки их в том, что ПОРА.
…
Аннушка сдала в ювелирный свое единственное золотое колечко с розовым камнем. Сдала и отцовские пивные бутылки, стоявшие полгода на тесном, загаженном голубями балконе. Все равно не хватало. Тогда она пошла – последняя надежда! – к тетке Женьке и разрыдалась, познав впервые верхний круг ада той самой Подноготной, что в мягкой своей форме определяется как «страх». Тетке Женьке можно было довериться – та слыла «бывшей», и молодость провела в лагерях как член семьи врага народа, получив в награду от советского правительства запоздалую реабилитацию вместе с эксклюзивным букетом неизлечимых болезней. Тетка Женька, старшая сестра Аннушкиного папо, прокуривая маленькую, почти черную кухоньку вечным «Беломо-ром», пообещала помочь, причем тотчас: позвонила в City, а через пятнадцать минут, возвращаясь из комнаты в кухню, уже протягивала Аннушке несколько красноватых бумажек достоинством в 10 рублей с профилем виленина, который выглядел на купюрах, пожалуй, живее живой Аннушки, побледневшей от волнения.
…СВОЮ Москву Аннушка почувствовала и полюбила сразу. ЕЕ, Аннушкина Москва, входила в нее и жила собственной, независимой жизнью от остального, не в Аннушке оставшегося, города-героя, еще не знакомого с графом де Фолтом.
Площадь трех вокзалов, грязная и ничтожная в вечной своей суетливости, показалась тогда Аннушке верхом совершенства; чувство глупой гордости от серьезности по-ступка, на который она впервые решилась, оставив инженегров в прошлой жизни, было сумасшедше-приятным и непривычно возбуждающим.
СОЛО
Аннушка перешла через дорогу; седьмой трамвай – маленький, бело-желтый – довез ее до Селезневки, во дворах которой и должна была обитать теткина знакомая. Переулок никак не хотел отыскиваться; чемодан тянул за руку, неизвестность – за душу; прохожие знали местность не лучше Аннушки и посылали ее – каждый – в противоположные стороны. В перерывах между поисками Аннушка смотрела в небо и молила какого угодно бога помочь ей никогда не уехать из Москвы в город N.
Наконец, увидев заветное название, Аннушка поставила чемодан на землю да ткнула пальчики в домофон, увиденный впервые в жизни, а потому вызвавший чувство неловкости. Вскоре маленькая сухонькая женщина с большой беломориной во рту открыла ей; здравствуй, тетя, Новый год!
Маленькую сухонькую женщину звали Гертруда Ивановна, и Аннушке частенько вспоминалось набившее оскомину «Не пей вина, Гертруда!». Гертруде можно было с успехом дать и сорок девять, и пятьдесят шесть – но, собственно, в возрасте ли кого-то там дело, когда такая
Гертруда провела лучшие свои годы на нарах с теткой Женькой; Аннушка догадывалась о том, но детали узнала лишь через долгие смены зим, когда наткнулась на дневник умершей от одной из неизлечимых болезней женщины, что подарила Аннушке в тысяча девятьсот каком-то году несколько бумажек красноватого цвета, на которых профиль виленина казался живее живой Аннушки…
Гертруда поселила Аннушку в маленькой комнатушке с видом на темный двор, дала телефонный справочник, постельное белье, велела быть дома засветло да распихала с утра на консультацию. Гертруда не сказала Аннушке, что сама закончила когда-то филфак МГУ, но кое-кому позвонила.
Аннушка, исправно сдав первый экзамен, набрала номер родителей; мамо сказалась больной, отец кашлял в трубку больше, чем говорил; пришлось смириться. Гертруда же, казалось, проверяла как снег на голову свалившуюся девчонку на наличие вшей: была сурова и сдержанна. Тетка Женька периодически проявлялась в телефонной трубке, и лишь это держало Аннушку на плаву – да-да, одна эта ее фраза, так вот сентиментально: «Привет, племянница!» – а что ждать в осьмнадцать?
Аннушка едва спала ночами – читала-вычитывала, записывала, проверяла. Часто, задремав, вскакивала она с жесткой тахты, дрожа от мыслей таких: ЧТО же станет с ее прекрасной ПОРОЙ, пролетавшей на облаке и даже снизошедшей в гости, если она, Аннушка, вдруг не поступит… ЕСЛИ ОНА, АННУШКА, ВДРУГ НЕ ПОСТУПИТ… Гертруда же читала на ночь Мандельштама; впрочем, ночью – его же: бессонницы, лагерное наследство, не оставляли ее: «Я изучил науку расставанья / В простоволосых жалобах ночных…», «Ни о чем не нужно говорить, / Ничему не следует учить, / И печальна так и хороша / Темная звериная душа…».
В конце жаркого июля в корпусе гуманитарных факультетов Аннушка обнаружила удалую свою фамилию в списках зачисленных: МГУ чудом не послал ее на три умные буквы – причастна ли к тому Гертруда Ивановна, неизвестно и известно уже не будет.
Между тем… У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил. В землю затоптал, надпись написал: «У попа была собака, он ее любил…» – На колу висит мочало, не начать ли нам сначала? – У попа была собака…
Между тем автору, кто бы он (а) ни был (а), просто необходимо побыть одному! Он заржавел от буковок, которые помнит наизусть, знает назубок – да они об него-с уже как об стенку горох, как с гуся вода, как рыба об лед! Но автора мы, тем не менее, оставить в покое не можем – он должен заполнять словами и смыслами авторские листы: иначе какой же он тогда автор и за что получит свой, не поражающий воображение, гонорар? Быть может, на это уйдут его лучшие годы, но потом… когда… зато… Только вот жить в эту пору прекрасную не доведется ни мне, ни ему…
Новый абзац.
Анна недовольно идет по улице. Улица довольно идет по Анне, проходит сквозь ее шею, выворачивает скулы, сверлит раскаленной дрелью затылок, стискивает нечистым воздухом, на «раз» сдавливает ребра. Улица, столь любимая когда-то, шепчет нашей героине уличные свои слова, которые не печатают, но произносят в солидных издательствах солидные люди. Вскоре Анну останавливает группа из двух женщин (двое – уже группа).
– Здравствуйте!
Анна молчит. Анна возвращается домой после восьмичасовой интеллектуальной повинности в ИД: к стареющему мужу от молодого любовника, который, заметим, ее расстроил – так бывает.
Вопрос остается без ответа: да и какой ответ дать, когда в супермодной сумке Анны греется и без того раскаленное темное пиво? Анна так обескуражена обращением к ней группы из двух женщин (двое – уже группа), что не выдавливает из себя ответного дежурного приветствия, столь привычного при интеллектуальном рабстве в ИД и других бес-подобных заведениях.
– Мы хотим пригласить вас на лекции по изучению Библии, – группа из двух женщин улыбается; на каждой из женщин – очки, у каждой под очками – глаза, с помощью которых они изучают
– А у меня с этим все в порядке, – улыбается ни с того ни с сего Анна, замечая, что испытывает колоссальное облегчение, когда смотрит с Улицы – в Небо.
– С чем это, с
– С Богом, с кем же еще, – смотрит Анна в сторону Бога и отходит от лекций по изучению Библии.
Впрочем, Анне еще только предстоит пережить вечер, испорченный молодым любовником. Впрочем, молодому любовнику также только предстоит пережить вечер, испорченный Анной. Два человека испортили друг другу вечер – что в том такого, впрочем, да и стоит ли говорить о подобной ерунде? В таких случаях мудрецы советуют смотреть на проблему из космоса. Где взять столько мудрецов? Где взять столько космоса?
…Но здесь снова автор-мужчина подает холерический голосок:
– Думаешь, написала что-нибудь эдакое? Нет, нет, ответь-ка уж! Неужели ты настолько глупа, что выдаешь ЭТИ сюжеты за ТЕ?
– За какие такие – ТЕ? Ничего я никому не выдаю.
– Не притворяйся. Ты прекрасно понимаешь, о чем я. Взялась за жизнеописание барышни-крестьянки, приехавшей Москву покорять; причем покорять не без длинных
– Последняя фраза – плагиат. А про
И ни одни
– Здесь тебе и забытье, и мораль в конце – то есть ты, ну, как бы и кайф ловишь от того, что пишешь, так и решение какое-то принимаешь, не аксиомку выводишь, так теоремку. Или не выводишь, но подразумеваешь. Я раньше все хотела побыстрее до конца своих историй добраться – докопаться, зачем сама все это из мозгов выблевала.
Теперь – нет; теперь важен не столько результат, сколько сам процесс написания: люблю я, когда лист от букв чернит, люблю, когда они в слова собираются, когда мысли вьюжатся, дерутся друг с другом – причем сразу в двух реальностях (голова, бумага). Не так важно уже, о чем, понимаешь? Главное – как; форма победила фабулу, видишь ли… На время. А иногда я думаю, что, даже если у меня вообще абортируются сюжеты, я буду делать одни красивые формы. И это будет Путь Кайфа, путь чистого – хоть и испачканного – Искусства.
ОТ
– Ах, эти
Новый абзац.
Аннушка цеплялась за горьковатый московский воздух, цеплялась за подножку трамвая, цеплялась, цеплялась, цеплялась… Ей было всего осьмнадцать, Аннушке, а в осьмнадцать, когда еще только-только в Москве, обязательно следует за что-то цепляться, цепляться, цепляться, дабы не слишком сильно стукнуться при неизбежном падении и не неизбежном подъеме (так говорят Аннушке новые «подруги», многие из которых не понаслышке знают именно о неизбежном падении и не неизбежном подъеме). Тем не менее Аннушка знать пока не знает ни о каких взлетах и падениях, поэтому наслаждается ровностью звучания города и теми его нюансами, которые, будто томные сирены, ласкают провинциальный слух, дорвавшийся от отчаяния до столицы.
Аннушкины московские впечатления хаотичны и безнадежно безденежны. Ее взгляд притягивают в основном театральные кассы и различные галереи, где современное искусство продается на развес и в розлив. Иногда она заходит в большие центральные магазины, напоминающие музеи, и тихо ошалевает после провинции, где в конце восьмидесятых – начале девяностых прошлого уже века ничего подобного и в помине не было. Аннушка любуется красивыми часиками, стоящими дороже, чем ее жизнь, любуется тончайшими тканями, любуется флакончиками с буржуйской парфюмерией, любуется шикарными альбомами по искусству, которые не сможет купить в ближайшие несколько лет, любуется панорамой Кремля, любуется, любуется, любуется… Но, что уже хорошо само по себе, она не платит налога на воздух.
Аннушка изучает Москву сначала при помощи трамваев: просто садится и едет, а потом с удивлением замечает, что была уже там-то и там-то, и что от Пушкинской к Охотному ведет множество дорожек: «Направо пойдешь, прямо или налево?» – «Налево», – отвечает Аннушке ее внутренний голос, и поздней осенью первого курса она расстается с невинностью как с устаревшим словом.
Аннушка кружит, летает, парит над Москвой – наконец-то, вот, она в СВОЕМ городе – как нефть в воде, как русалка мимо проруби, как концептуальная селедка в чернильнице: новая бриллиантовая студенточка, дешевая рабочая сила, бесправная тварь, иногородняя общаговская дырка, повод для разговоров в общественном транспорте, эстетка, читающая в метро Набокова и Надсона; что дальше?
А дальше – как в сказке: чем дальше, тем страшнее: Аннушка съезжает от любезно приютившей ее Гертруды Иванны в общагу, потому как жить с Гертрудой Иванной ох как непросто. Гертруда Иванна встает рано-рано и сразу начинает шуршать в кухне, а шуршит она, пока Аннушкин мудильник не прозвонит. В кухне у Гертруды Иванны все на своих местах расставлено, а Аннушка все эти места забывает; в жизненные планы Аннушки не входит поддержание порядка на чужой кухне. К тому же Гертруда Иванна просит Аннушку засветло возвращаться, вот странная! Аннушка уже невинности-то лишилась – неувязочка номер сто один. Поблагодарив женщину, оттрубившую в лагере свои лучшие годы, Аннушка съехала в общагу.
Интермеццо
Сальто-морале куда опаснее, чем сальто-мортале.
ОНО было никаким и длинным, грязно-мутно-с ер ого цвета, около десяти этажей от роду. К ОНО вела долгая дорога бежавших в Московию.
ОНО стояло великим памятником соцреализму, социализму, тоталитаризму и проч. ОНО смотрело на мир десятками непромытых или прикрытых тряпьем окон, заклеивающихся на зиму – и наоборот – по весне.
Напоминая тюрьму или казарму, ОНО все же считалось жилой площадью. И прав был гр. Булгаков, писавший в свое время, будто
Кажется, ОНО приручило их к этому, хотя, собственно, и не в припевочках дело: уж сколько о них бумаги поизмарали пис-сатели! – и даже «Девочки любили иностранцев» было уже сказано, и не хочется чернухи.
И все же… вот ОНО, человече, чуешь? Десятиэтажное, с мутными коридорами болотного цвета, с грязными лестницами и паутиной в душе и в душе; а с потолка капает, капает, капает, и все время падают на пол мыльницы, потому как нет подставочек для них возле крана, и те снова падают, и опять – так смачно и хрупко, почти нежно, – раздается юный девичий мат; но руки мыльницу поднимают, и – все ухмыляется из года в год круговоротом биомассы в nature. Еще для душа типична очередь; у кабинок нет дверей и очень жарко, поэтому по коридору идут чаще всего в одних халатиках – длинных и не очень, а то и малюсеньких, и даже без трусиков, потому как надеть их через только что вымытые розовые ноги невозможно – ах, ах, как жарко, и Германа все нет…
В ОНО также присутствует туалет – не типа люкс-клозета «М» и «Ж», – но грязный, ободранный и грубый, как крестьянская пятка. Припевочки сносили и его, и ходили – для сохранения эфемерной, никем не виданной в России конфуцианской середины, – чистые, румяные и, большей частью, веселые. Особенно они бывали веселы, когда удавалось
И вот, уже сверкая чисто вымытыми розовымя пятками, уходили припевочки в Город искать свое единственное-не-повторимое счастье, не надеясь, впрочем, на чересчур – через что? – сказочного прынца с алыми парусами. Они уже стали проще и слегка прищемили хвост. Но после четвертой пива верили все же в белого коня, сладкозвучно чокаясь с кем-то, а потом ходили к всевозможным врачам. После пили горькую, но не плакали: они вообще редко плакали, эти припевочки, – этому их научило ОНО.
ОНО тюрьмой, конечно, не было. Однако стадное чувство, развиваемое гнилыми стенами, присутствовало, и припевочки становились похожими одна на другую – не буквально, нет! – все они были такие милые и замечательные! Тем не менее все без исключения хотели земляничных полян, собственных квадратных метров и денег; исключения из правил, мечтавшие купить на эти деньги много-много свободного времени, спивались, правда, без какой-то особой периодичности.
Хотя, что плохого в земляничных полянах, квадратных метрах и деньгах? Ничего, да неоригинально. Вот если бы (варианты – голубая лагуна, домик у океана, дуб у лукоморья). Не оригинальничали особо, разговаривая часто примерно так:
– Как дела?
– Как в Дании: отлюбил – и до свидания.
– А что «Москва – Воронеж»?
– «Москва – Воронеж» – хрен догонишь.
Припевочки надевали шубы (дубленки, пальто, платья, шорты, купальники) и шли из ОНО: куда-то, зачем-то, без цели, без смысла и средств к красивой жизни, которую им отчего-то запретили. Они напоминали очень отдаленно Дженни Герхардт; впрочем, припевочки не сильно запаривались на Драйзера… He-и красивые аутентичные дуры, приехавшие в Московию, почти сразу и обломавшиеся, частично опошлившиеся и обнаглевшие, но не потерявшие еще природной, какой-то особой провинциальной наивной теплоты по пьяни, когда заполночь «за жизнь» идет на ура, и все на «раз-и» друг друга понимают:
– Марусь, а чем отличается менуэт от минета?
– В менуэте всегда на «раз-два-три», «раз-два-три», а нам с тобой всегда на «раз-два», «раз-два»…
ОНО не только, впрочем, что-то разлагало, на что-то давило, мешая развитию, но и порождало странную способность сопротивления среде обитания у барышень-кре-стьянок, не слишком стремящихся к ежедневному выживанию в постоянном дерьме: однако надо было и существовать, покуда обходишься без крема от морщин!
…По кухне бродила черная кошка Варька, довольно долго сохранявшаяся как вид; блудили там же и два зверя кошачьей ветви со странными именами Доминантсептаккорд и Куннилингус: история теряет их следы во времени и пространстве с того самого момента, когда в ОНО была вытравлена вся живность за исключением студентов (а всеобщий любимец, наглый толстый Ёшшкин-Kott тоже сдох, вызвав тем самым всамделишные Аннушкины слезы: тогда она впервые поня-ла, что не нужно: ни к зверю, ни к человеку, ни к жилищу). Вскоре после этих событий в ОНО прокатился слух о неладном: на третьем этаже – чесотка. Говорили, будто стоит мыть руки перед едой, а если заболеешь, мазаться специальной белой мазью или вонючей эмульсией да проглаживать каждый день белье. «Мрачно!» – говорили про ОНО в ту дивную пору. Девочки мыли полы с хлоркой, чтобы не заболеть – и не заболели, но на измену сели.
Иногда в ОНО, конечно, бывало и недурно – ночные посиделки с бутылочкой и кучей народу или, там, болтливые дневные залегания на кроватях, когда – музыка, вино, а на уровне улыбчивых глаз – еще чьи-то улыбчивые глаза, и – лень! лень! Беспредельная поздне-юная лень, репетиция необратимой и освобождающей смерти как процесса распада любого живого организма!
И сколь же прекрасным оказывалось уходить из ежедневно распадающегося на пазлы пития ОНО в Московию! – гулять по Тверской-Ямской да по Герцена, по Таганской и по Аргуновской! Да даже по Красной площади приятно – ле-ли, ле-ли Лель!
…Кое-кто из «чуд», выбирая самую неподходящую погоду (снег, дождь; дождь со снегом, без зонта…), со счастливым, одуревшим от обманного блаженства лицом, шел от Кузнецкого до Динамо, сбившись с кольца, или от Калининского до Китай-города – пешкарусом; ой, дид Ладо… И расплывался лик грешной «чуды» в улыбке, и «Очаковское специальное» проскакивало за три минуты – и становилось тепло и уютно, боже ж мой, как уютно и тепло становилось, как хорошо, как…
Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас, Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас, Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй…
…ле-ли, ле-ли Лель!
О, как великолепны были они в своем провинциальном наиве! Какие горы золотые чудились им! Но годы-то шли, а ничего не менялось – и не в «личном» даже дело, мужики-то всегда имелись или были потенциально возможны, – а вообще – как-то так ничего не менялось. Если же и происходило что-то, то с впадением в крайность и отрицательные числа.
…Часто, в сердцах, билась посуда. Ревнивый юноша прыгал со второго этажа, видя, как его будущая жена изменяет ему у него на глазах. Приходили заморские гости, пели свои песни, кивали участливо, смотрели собачьими глазами да убирались восвояси, упоминая при случае экзотику ОНО. Припевочки же лупили друг друга по личикам, и после этого на их щечках нежно подрагивали, аленькими цветочками горели яркие пятна. Одна припевочка говорила о небезопасности коитуса в прямую кишку без вазелина; другая любила другую; третья стирала черные тонкие колготки; тридцать первая никогда не читала «Горе от ума» – и действительно, от него утро добрым не бывает… У
А однажды, на Тверской, приняли припевочек за шлюх, и почти вежливо, если бы не бестактно, попросили «не работать на чужом месте».
Да, собственно, все эти припевочки практически всегда возвращались в ОНО, садистски-радостно скрипевшее совковыми кроватями при их появлении. В общем-то ОНО было не самым плохим в Московии, – есть, говорят, и хуже, да только нет конца чудесам его!!
…Как прекрасно ОНО в своем насмешливом порыве черного гимора, как разудало мчится ОНО с пьяной песней, с чудной тройкой – по льду – птеродактилем! Как сладкозвучны его речи, тягучи его губы! Редкая книга, выброшенная из окна его, не долетит до середины Москвы-реки! И «…как в этом случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире, вот я и решился…»
ОНО – рядом, ОНО – моральный урод, каннибал без консервантов, а еще – живое. Маленькое чудище с заплаканными конъюнктивитными глазами. Чудище никто не любит: это как олигофрена усыновить. Но вот, откуда ни возьмись, берется непонятная такая российская жалость к: убогим, юродивым, сирым и калекам, нищим и идиотам, даунам и замерзшим в снегу ребятишкам, кои плохо кушали и у коих не было папы и мамы…
А девочка ехала в трамвае. Неделя валяния пластом на койке в ОНО привела к частичному озверению: холодный пот, разбившаяся (во сне, фрейдизм) белая чашка с рыбками, боль в самых неприличных местах, температура 38 и 5, люди, пачкающие воздух, попса, обогреватель, забирающий кислород, бардак, духота, жоп-па-па…
На то, чтобы напрячь определенную группу мышц и встать, сил не было, но оставаться в ОНО оказывалось еще невозможнее. Р-р-р-р-раздражало: стол, стул (сломанный), зеркало, шторы, голоса, звуки.
…Сбежать, но недалеко. И вот девочка уже едет в трамвае нумер seventeen – и что же она видит? А видит она новый абзац.
…Пахло весной; грачи же, проигнорировав Саврасова, задержались. Снег растаял, а грязный асфальт топорщился и важничал – наконец-то он стал всем заметен!
Всего лишь ремонтировали дорогу. На поверхность, будто трупы из могил, вынуты были сонные макрокосмические трубы, издали напоминающие коров, везомых к мясозаводу (коровы плакали, уносясь в неприкрытом кузове грузовика, да-с, граф).
…Много заборов, гаражей, строек. Московия не всегда дарила центральные улицы, не всегда прикидывалась Арбатом или Крымским валом. Дома тянулись серые и одинаковые – вечный памятник породившей девочку брежневской эпошке; казалось, это уже и не Московия вовсе… Но пусть пока лучше так, пока пусть так, «а если
Купив бананов и сев в семнадцатый трамвай, страдалица проехала несколько остановок. Вдруг движение притормозилось; слышно было, как щелкают сзади семечки 16-летние кобеляночки; слышен был интеллектуальный кашель дамы в мехах, по недомыслию оказавшейся не в машине, слышна была и ее приторная «Dolce vita». Через пять минут ведущая трамвай произнесла задушевно и таинственно: «Товарищи, там человека сбили, это надолго!»
Девочка задержала в воздухе поднесенный было ко рту банан и сошла на землю…
– Ты ведь хочешь себя обессмертить, да? Хочешь ведь? – Хочу, да, а кто ж не хочет? Брось камень, чудовище! Вот Белла Арто себя обессмертила – теперь попробуй, без наследников, процитируй где-нибудь в тексте «Ударяли хрюшку об пол…» – с потрохами съедят! Или какой-ни-будь Пийанки… – Не обязательно. Знаешь, продается сейчас одна поэтесска – типа, для человечьих детенышей пишет; кликается дама Гэ Бочковой. Так она, по ходу, тоже бессмертия жаждет. Ну, еще славы прижизненной; зачем после смерти-то? Оно, конечно, и после смерти неплохо, может, еще даже лучше, чем при жизни, только… чел – он ведь чел и есть: станет если только жрать, размножаться да за копейю гнобить, о нем никакой памяти в реале не кликнется! Он после разложения на элементы выброшенной на свалку дешевой рабсилой никому не вспомнится; ариведерчи, мозговая плоть потомков! А вот г-жа Бочкова, если, к примеру, кони двинет, то стишки свои человечьим детенышам
Вчера ей снился Лотос с тысячью лепестками. Он вырастал прямо у нее на глазах из банальной грязи. Когда же лучи утреннего солнца коснулись тысячи лепестков, тот раскрылся; Лотос был действительно прекрасен в своей первозданное™. Еще более хорош был Лотос тем, что грязь, из которой он вышел, нисколько его не задела. Внезапно на цветок упала капля воды, и тот сомкнул чудесные лепестки до захода солнца.
– УПОДОБЬСЯ ЛОТОСУ В ВОДЕ: УЙДИ В СЕБЯ, ЕСЛИ ТЕБЯ ЗАДЕНЕТ ВНЕШНЕЕ, – прочитала Женщина незнакомые письмена, с неожиданностью осознав их.
Во сне она совершенно забыла, что являет собой «слова автора»…
Новый абзац.
Аннушка поселилась в общаге; поселение это не доставило ей, впрочем, ничего, кроме усталых чемоданами рук да необычного, не сразу приятного, но в то же время «цепляющего» состояния взрослости. Она не смогла бы точно передать его –
Факультет, что и требовалось доказать, оказался безнадежно бабским: бабы тульские, бабы рязанские, смоленские, бабы из Брянска, Якутска, Норильска… даже с Сахалина была баба. И кто-то действительно мечтал о знаниях, но умения и навыки остальных, касаемые другой, не-книжной жизни, затмевали порцию жаждущих эфемерности чего-то высокого, чистого и светлого, а также – несказанного, синего, нежного.
СОЛО
Итак, Аннушка поселилась в комнате с северной бабой: та баба приехала в Москву из-под Якутска. Звали ее Нинка. Вопросы литературы и филологии мало занимали ее, а то, что поступила, – так никто со свечкой на вступительных не стоял: сошло. Больше всего Нинка мечтала выйти за богатого еврея: «Я еще буду жить вот у этой звездочки!!!» – высокопарничала Северная, устремляя указательный палец левой руки с обломанным ногтем, покрытым дешевым перламутровым лаком, по направлению к кремлевской звездюлине, торчащей куда ни глянь, если сворачиваешь к библиотеке.
У Аннушки, привыкшей ошибочно считать семьей тех, с кем живешь, не было в то время особого выбора в смысле людей – или она еще об этом не подозревала; Нинкина же манера общения – грубоватая, матерно-добрая, хоть и резко контрастировала с хорошими манерами Аннушки, обожавшей набоковские головоломки во всем, все же уживалась в ее мировосприятии, не требуя особого преломления: «Мама, так есть». Нинка происходила из семейства торгашей; ее предки меняли на бабки все, что можно было выменять на бабки. Отец за обедом наливал себе стопки три водки, мать традиционно носила с кухни горячую пищу, свешивающуюся уже через край стола – поесть Мясоедовы любили, фамилью классично (Гоголь, Некрасов и др.) оправдывая.
Аннушка же, сбежавшая из дома и оказавшаяся практически без средств к выживанию в экстремальных столичных условиях (стипендия), кормилась периодически на Нинкины «северные» бабки, благодаря чему содержала себя в прекрасной худощавой форме. Кормились Нинкиным
В универ Нинка ходила первый семестр исправно, но вскоре затосковала: «Ты понимаешь, жизнь проходит… – говорила она Аннушке, ковыряющей вилкой ее тушенку. – Проходит, чуешь?!» Аннушка, похоже, еще не чуяла. А если и чуяла, то нечто другое: ритм города, запах театров, куда можно сходить совсем задешево, если сидишь на галерке; чуяла бело-желтую стареющую консерваторию и голубей около памятника талантливому гею, чуяла обнаруженный случайно (сессия, депресьон, минус двадцать) клуб КСП во дворе на Осипенко (хотя барды уже начали раздражать ее предсказуемым нытьем о фантомах великих утопий), чуяла стиль в Музее кино, воздух Третьяковки, дух Пушкинского, пыль и аромат Музея Востока, чуяла огромадные книжные, которых в городе N и в помине… Аннушка впитывала в себя все подряд и, как ей казалось, проживала отрезки от сессии до сессии не совсем зря, так что мучительно стыдно за бесцельно прожитые как-то так особо не было. Впрочем, всегдашняя Аннушкина тяга к удовольствиям Майи, про которую она тогда и слыхом не слыхивала, приносила и ей некоторые недетские проблемы, как-то: «контрацепция» с помощью мини-аборта на втором курсе, трихомониаз с гонореей на третьем, запятая… Однако ЭТА сугубо физиологичная жизнь, тоже имевшая право на существование, шла вторым планом – параллельно Той, что всегда была на первом.
Она много читала; почти никогда не пропускала любимых лекций по зарубежке и истории искусства. Аннушка несмотря ни на что не сроднилась еще с тем глухим цинизмом, так часто разламывающим зеленую душу на самом ее интересном месте лишь потому, что, будто бы,
Без особой периодичности Аннушка поарывала в общаговскую подушку, – да и кто не поарывал, положа – у кого что есть – на сердце, в общаговскую подушку? Очень тошно Аннушке приходилось временами, но так, как ОНИ – бабы тульские, рязанские, смоленские или северные, она не могла, а если и
В универе Аннушку в общем-то любили, но если и не считали за белую ворону, то за черную не принимали также. Скорее, в ней видели крашеную, чужую среди своих. Аннушка не стремилась специально выделяться из среды однокурсниц, как это часто произвольно случалось у провинциальных барышень иди непроизвольно – у мампаповских столичных штучек, через одну замурованных в золотое, и напоминающих от этого обилия блесток довольно безвкусное елочное украшение. Инакость произрастала у Аннушки изнутри, сама собою, как «люблю» – любимому, и Нинка, связавшаяся тем временем с «черным человеком», торговавшим фруктами на Черемушкинском рынке, доставала ее: «Интеллигентка бесплатная! Я вот пойду щас к Саидову, он мне денег даст. И фруктов. И шампанского купит. А тебе кто денег даст? Ты чьи фрукты жрать будешь? Набокова?»
Аннушку впервые в жизни попрекнули куском. Это она-то – ОНА, КОТОРАЯ… – это был легкий шок. Аннушка наша долго шла по Москве, кусая и без того обветренные губы; было очень холодно, но Аннушка этого не замечала. Снег падал на и сквозь нее, впрочем, очень нежно; но, несмотря даже на этот нежный снег, совершенно некуда было деться – да и куда можно деться в двадцать лет в таком родном и одновременно в таком чужом многомиллионном пространстве – особенно когда живешь в общаге, смысл совершаемых действий не очень ясен, а стипендия у тебя с гулькин уй?
Все в одночасье осточертело Аннушке: театры, музеи, книжные магазины и бутики, куда она иногда заглядывала, чтобы подсмотреть новый фасон. Осточертел позеленевший Пушкин на Пушкинской, Есенин на Тверском, Репин на Болотной, Тургенев на Тургеневской, а Ахматовой на Третьяковке тогда еще не было… Осточертели эскалаторы, люди, «леди», оптовые рынки с продуктами
Совершенно замерзшая, вернулась Аннушка в общагу да встала с сигаретой у окошка: случилась пятница, тринадцатое. Благоразумно не колдуя, Аннушка решилась ехать на историческую родину – в город N; она еще не знала зачем…
Новый абзац.
…А город N заносило снегом; а места этого и в помине не было в «Городе N» у Майка! Аннушка, сошедшая с электрички, огляделась: все в округе как будто уменьшилось, съежилось, захлебнулось самим собой – или это оттого, что метель? Аннушка перекинула джинсовый рюкзак с одного плеча на другой и побрела к засыпанным белым трамвайным путям. Трамвай не приезжал долго, и масло на рельсы Аннушка не лила. Всю дорогу дышала она на замерзшие пальцы и терла ладонью о ладонь, а через пятнадцать минут уже звонила в ту самую дверь, за которой прошло ее удивленное детство и начало неопределенной по настроению юности. Открыл Виталька, повзрослевший и похудевший:
Аннушка оперлась о стену и сползла вниз; в коридор вышли родители – мамо, кашляющая, совершенно разбитая, как будто постаревшая, и папо с вечной папиросой: «Вчера». В голове Аннушки мгновенно пронеслось: вот тетка Женька в красивом цветастом платке напевает «Эти глаза напротив», а на столе – бутыль с ее любимой сливовой настойкой; вот тетка Женька с собакой Виттой срезает с грядки разноцветные астры; вот тетка Женька, выносящая Аннушке несколько красноватых бумажек с портретами виленина, на которые можно купить билет из города N и просуществовать в City месяц, а вот… Аннушка позвонила Гертруде, и после похорон вернулась с нею же в Москву, чем вызвала невысказанное недоумение родителей, даже не сообщивших ей о смерти любимой тетки: «А чего ты вообще приезжала-то?» – промолчали они так, и Аннушка поняла, что домой больше не вернется.
…Но что-то нужно было делать. «Kann er was?[1]» – спрашивал когда-то Шуберт, сидящий за кружкой пива в «Венгерской короне», про каждого входящего в заведение, за что и был прозван Каневасом. «ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ?» – спрашивала себя Аннушка, ставящая тринадцатый раз одну и ту же кассету с экспромтами и «Лесным царем». За шкирку вытягиваться, за ресницы – как угодно. Кроме собственного мозга, ничего себе симпатичного рыльца в пушку да без пяти минут «дипломированного специалиста» – ее самой – у нее ни фига не было.
Вернувшись в общагу после похорон (при выносе гроб с теткой Женькой едва не переворачивают, задев об узкую стену подъезда, мерзлую землю на кладбище роют экскаватором. Гертруда рыдает, и слезы на ее щеках, замерзая, звенят), Аннушка попала на пьянку, регулярно практиковавшуюся в их комнате. «КТО СКАЧЕТ, КТО МЧИТСЯ ПОД ХЛАДНОЮ МГЛОЙ? – беспрерывно пульсирующая триолями музыка Шуберта стучала у Аннушки в висках, заглушая голоса. – ЕЗДОК ЗАПОЗДАЛЫЙ, С НИМ СЫН МОЛОДОЙ…» Она встала около двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла, по-ставила на пол сумку и тоскливо оперлась о косяк. Люди Аннушкино явление заметили не сразу, и та довольно долго разглядывала их будто со стороны, словно увидев впервые пьяные и в общем-то чем-то красивые лица, искаженные, как оспой, похотью. Аннушка подглядела в ту секунду нечто большее, чем просто можно было подглядеть, стоя вот так: оперевшись о косяк двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла. «К ОТЦУ, ВЕСЬ ИЗДРОГНУВ, МАЛЮТКА ПРИНИК; –
Бабы тульские, смоленские, рязанские, etc, жрали белую горькую жидкость. С ними жрал ее и любовник Одной Из – Сергей, служивший когда-то в Афгане, а потом в Чечне. Пыльным ветром унесло того когда-то из снежной Москвы в другой климат на заработки и острые ощущения.
СОЛО
Одна Из спала с ним, без особого, впрочем, желания, за что Сергей покупал ей сумки, сапоги и прочую дребедень на дешевом Лужниковском рынке.
Сергей всегда приносил с собой еду и питье, на которые так часто не хватало иногородним студенточкам, приехавшим изучать всевозможные филологические «ню» в полном столичном объеме. Иногда взгляд Сергея делался будто бы стеклянным, и Аннушка в такие моменты в глаза его смотреть не то что боялась – не хотела. Тогда-то этот человек и пел на афганском – всегда одно и то же. Мелодия песни той была заунывна, а слова неясны и оттого казались сказочными:
Так пед Сергей, и так подпевала ему Аннушка, как подпевала когда-то одному богатенькому мальчику Гене, по-настоящему – Гдалию, также приходившему к Одной Из. Но Одна Из встречалась с ним не за вещи, а за рубли, хотя Гена, как и все прочие, приходил в общагу с едой и питьем. Пели Аннушка с Геной каноном, вызывая смутные улыбки присутствующих, цепляя все и вся тоскливой еврейской мелодией и снова – непонятными, а оттого как будто сказочными, – словами:
Аннушка выпила в вечер приезда из провинции немерено и легла спать в грязной прокуренной комнате № 127 с намерением изменить свою жизнь во что бы то ни стало; слава какому-нибудь богу, ей не приходило в голову изменить мир. Как в тумане, проплывали перед Аннушкой прям-таки лубочные картинки ее столичного быта, к которому она когда-то так рвалась: прохладный ученостью универ; читалка, где подолгу просиживала Аннушка за толстенными томами чьих-то классических слов и смыслов, чаще всего не зная, зачем и понадобятся ли ей эти слова и смыслы так явно, чтобы истратить на них пять молодых лет; паркетные полы и коридоры, коридоры, коридоры с толстыми дверями, вскрывающими вены высоких аудиторий; галерка, где можно легко задремать в случае бессонной ночи; разнокалиберный веселый или замороченный студенческий люд, деловитые педагогини в серых и черных юбках, преимущественно очкасто-одинаковые; седые профессоры, поглядывающие на студенток; студенты, поглядывающие на студенток с тем же профессорским порохом, но с большим пофигизмом по случаю молодости; булки с изюмом из буфета; улицы узкие и широкие, уже подкрашенные Лужковым и еще не подкрашенные Лужковым; архитектура башенная и безбашенная; бульвары и площади, незабываемые тихие переулочки, скверы и парки, по которым так часто бродила Аннушка, чтобы только побыть одной и не возвращаться слишком рано в общажную клоаку; магазины – книжные и не совсем, театры – большие и малые, академические и не очень; кафешки, закусочные, запивочные; больницы – приличные и не; музеи с их бахилами, галереи с их странными, будоражащими воображение растворениями; киношки с периодичностью до хаоса; мужчинки, видевшие в Аннушке и ей бес-подобных прежде всего молодую породистую кобылку, на которой неплохо было бы проехаться при случае; женщины в чем-то дорогом и странном, садящиеся в уютные иномарки; гостиницы, отели и сутенеры, которых минует Аннушка; ночные клубы, где пиво стоит всю Аннушкину стипендию; и вот уже слабо маячит, стоит над душой вместо решения проблем диплом, который неизвестно когда еще нужно было начать…
И вот на этом самом месте героиня спотыкается об автора-мужчину, бесцеремонно разлегшегося на страницах ей посвященного текста. «Какая наглость!» – думает героиня, не имея права голоса. Вместо нее голос подает автор-мужчина, напоминая, что давно-де не было в сюжете Игры. Умолкнув на минуту, он умничает и начинает цитировать: «Художественное произведение, раз созданное, отрывается от своего создателя; оно не существует без читателя; оно есть только возможность, которую осуществляет читатель». И так далее – до тех самых пор, пока ТЕНЬ г-на НАБОКОВА не затыкает ему рот. Женщина-автор, не оглядываясь на корректно дышащего в спину редактора, грустно усмехается: «Плевать мне на художественное произведение, пусть даже и от кутюр! Дело-то в том, пис-сатель, что героиня наша ненавидит, сорри за оскомину, банальность. Она счастлива ровно настолько, чтобы считать себя чуть-чуть несчастной. ОНА СЧАСТЛИВА РОВНО НАСТОЛЬКО, ЧТОБЫ СЧИТАТЬ СЕБЯ ЧУТЬ-ЧУТЬ НЕСЧАСТНОЙ! Ведь Аннушка странным образом пытается компенсировать отсутствие Любви, получая вместо последней другое-третье тело, сырое мясо, ну, или, скажем, не очень прожаренное. Оно скрипит у девчонки на зубах, пачкает рот и пальцы… Она просто не задумывается пока о столовых приборах и кастрюлях, в которых удобно готовить любовь. ОНА ПРОСТО НЕ ЗАДУМЫВАЕТСЯ ПОКА О СТОЛОВЫХ ПРИБОРАХ И КАСТРЮЛЯХ, В КОТОРЫХ УДОБНО готовить ЛЮБОВЬ. Чтобы не испачкаться.
– А как же быть с напряжением-торможением? Все-таки процесс! – говорит ни к City ни к Ибиневу автор-мужчина.
Суфлеры сконфуженно разводят руками. Им нечего и нечем подсказывать. В сущности, все они – плод чьего-то больного воображения.
Новый абзац.
Аннушка, морщась от спертого воздуха грязной прокуренной комнаты № 127, вспоминает: Черемушкинский рынок, конец первого курса. Нинка берет у Саидова коробок, чтобы покурить в общаге. Аннушке
Аннушка смотрит какое-то время в небо, на котором ни облачка, и также безоблачно подходит к Славику. Тот видит в ней лишь то, что способен увидеть: ноги. Он берет сумку, в сумку ставит шампанское, и – фрукты, фрукты! – подавиться можно этими всеми фруктами: персиками, абрикосами, виноградом, вишней, яблоками красными и яблоками зелеными, хурмой, бананами… Дыней тоже подавиться. Славик прогибается под тяжестью сумок и передает одну из, что полегче, Аннушке, а потом ловит тачку. Тачка долго и упорно едет к Ботаническому – в заштатный доремонтный «Турист»; вот только Славик никак почему-то не может найти ключ от номера. «Постой-ка тут, красавица», – и исчезает на чудное мгновенье в коридорах, покрытых красными ковровыми дорожками «Сделано в СССР». И в этот самый момент с Аннушкой снова случается «приступ просвечивания», так похожий на «приступ флюорографии», обнажающий черноту чужих легких. Видится ей некто из экс-воз-любленных, причем видится так явно, что Аннушку дрожь берет и озноб пробивает: в до боли знакомой футболке стоит ее всегда-женатый – никогда-не-разведенный Экс, самый-когда-то-самый, на эсэсэровской дорожке, и говорит так тихо и грустно: «Ребенок, уходи». Аннушка сначала впадает в столбняк, а потом со всех ног припускает вниз по лестнице. Славик кричит вслед
Аннушка выбегает из «Туриста», бросает туфельку на дороге и чешет босиком по асфальту до ближайшего обувного, где под подскочившие брови продавщиц покупает дешевые босоножки и, произвольно заканчивая действие анаши, едет в сторону, противоположную Ботаническому саду…
СОЛО
Аннушка лежит в грязной прокуренной комнате № 127 и вспоминает: вот они с Нинкой в дешевом кафе. Вот они тянут-потягивают красное, пропуская лекции. Нинка говорит, что хочет мужика; и не в том смысле даже, что «желателен еврей», а просто хочет мужика. Студенты их фака ей не подходят – что взять со студентов? Аннушка тоже периодически чего-то хочет, но предпочитает о том молчать, а если и говорит, то лишь в определенные моменты и не абстрактно. Нинка предлагает кого-нибудь «снять». Аннушка отмахивается. Нинка предлагает снова; Аннушка снова отмахивается. В этот момент за столик подсаживаются два типа. Один – с бородой и нехорошими глазами – представляется психиатром; второй – без бороды и тоже с нехорошими глазами – не представляется никак, в особенности Аннушке. Они покупают еще вина и предлагают развлечься; Аннушка не соглашается и сваливает, а Нинка скользит наутро в общагу и судорожно отворачивается. Да на Нинке живого места нет, ба-атюшки! Сначала поехали просто, потом – сложно. В гостях гостили четверо только что после амнистии, моментально разглядевших в Нинке сладкого зайчика, которого можно использовать при случае. Случай оказался подходящим.
СОЛО
«Вместе весело шагать по просторам», – разрывалось радио. СОЛО
Рот Нинке заткнули так, что она чуть не задохнулась, потому как нос зажали пропахшей потом подушкой. Драли ее как козу – безжалостно и без вазелина; чуть живая, порванная сзади и спереди, странным образом не убитая, добралась она до общаги, где Аннушка гладила ее по голове, плакала и говорила, что все будет хорошо: ее
Аннушка, лежа в прокуренной грязной комнате № 127, вспоминает: Нинка, корчащаяся после третьего аборта, едет в гостиницу, где проживает Саидов, и зовет с собой Аннушку. У Аннушки другие планы – Аннушка собралась вечером на бунюэлевскую «Дневную красавицу» с еще молодой Катрин Денев, но Нинка очень-очень просит, она по-еде аборта. Нинке весьма хреново, но она любит Саидова. Саидову весьма классно – он уже подсел на героин, но тоже, как может, любит
О ту пору Аннушка еще лишь училась прекрасному умению отказывать – наука тонкая любви к Себе Самой едва постигалась ею, но, надо сказать, шла Аннушка в этом направлении семимильными. Однако в тот вечер она будто бы прогнулась подо что-то чужеродное, совершенно ей не нужное: то ли оттого, что не хотелось снова в общагу, то ли из-за глупой солидарности с Нинкой, а может, просто из-за энного количества выкуренной шмали…
Впрочем, спала Аннушка действительно отдельно; когда же последний перед оргазмом Нинкин с Саидовым вздох исчез в темноте, в дверь постучали. Посетителем, прослышавшим про бесплатный дырчатый сыр, находящийся по соседству, оказался знакомый Саидова – некий Виктор, сославшийся на отсутствие свободных койкомест в других номерах. Когда же тот целенаправленно подошел к Аннуш-киной постели и безапелляционно лег рядом, Аннушка выскользнула змейкой и, схватив в прихожей две шубы – лисью Нинкину, новую, и свою, второй свежести, из давно почившего крашеного козла, – заперлась в ванной, в белую посудину которой и сложила шубы, а затем, подоткнув кран полотенцем, чтоб тот не капал, пыталась на шубах спать…
Проснулась она под утро от холода и страха: Есенин, всю ночь просидевший напротив нее, Аннушки, читал ей своего «Черного человека».
Новый абзац.
Аннушка лежит в темноте грязной прокуренной комнаты № 127: она вспоминает и вспоминает, вспоминает и вспоминает, и от воспоминаний этих делается ей нехорошо, и мозги ее, действительно будто рощу в сентябрь, «осыпает алкоголь». Аннушка отмахивается от поэта, чей домик в Константинове запомнился ей по большей части неинтересной экскурсией, а окрестности села – медовухой в ресторанчике для туристов. Поэт, что очень и очень болен, молча уходит. И все же Аннушке нашей не суждено остаться со своими мыслями; ей
Вот Верка с Ленкой заваливаются вечером в общагу после двухдневного отсутствия, в подробностях рассказывая про интерьер кафе-бара, а также про сантиметры и особые приметы новых знакомых, имевших их три с половиной часа спустя на параллельных кроватях, находящихся в одной комнате. «Мы же христиане, – повторял человек, расстегивающий Верке джинсы. – Вот и станем с тобой едина плоть!»
«Мы же христиане!» – так же многозначительно кивал Степан Степаныч подвыпившей Катерине, неожиданно легко подцепленной им в метро. Через пятнадцать минут они уже пили шампанское в открытом кафе на Лубянке, и Степан Степаныч звал ее для продолжения банкета на Лосиный остров. Катерина, немного «товокнутая» подруга Аннушки, пребывала по поводу неудачно выбранного факультета, отсутствия смысла и проч. в постоянном сплину, поэтому развеяться на Лосином острове согласилась как бы не по дурости, но от тоски – кто же знал, что после Лося станет еще хуже? Сначала Степан Степаныч позвонил жене и предупредил, что едет по делам; потом еще долго разговаривал с кем-то на английском по мобильному; еще «потом» – ловил машину. В доме отдыха Степан Степаныч накормил Катерину острыми салатами и хорошо прожаренным мясом, влил в нее бутылку вина, а в номере кое-что заставил. Катерине казалось, что ее вытошнит, но тошнота лишь обманчиво подступала к горлу, не находя себе выхода. Степан Степаныч же не отпускал – поди, сбейся с ритма! «Раз-два», «раз-два» – Катерина задыхалась, злые слезы текли у нее из глаз. Как ругала она себя за то, что поехала, как ругала! Но до того не было никакого дела дорвавшемуся Степану Степанычу: «Давай, давай, соси!» – «Лучше трахни, не могу больше…» – «Мы же христиане, надо по-христиански друг с другом! Соси. Я так хочу. Соси спокойно, сука. Ты для чего приехала? Для чего нужна, чтобы болтать, что ли? – методично объяснял ей правильное позиционирование Степан Степаныч. – Сосать приехала. Я так хочу. Давай, не отвлекайся, давай, соси уже, я сказал».
Катерина приехала в общагу, прополоскала рот шампунем – ой, купало, купало! – и сменила ориентацию.
«Мы же христиане!» – важно заявлял Аркадий Татьяне, жившей с Аннушкой и Катериной в одной комнате. В тот день Татьяна спокойно ела в пиццерии свою пиццу и ни о чем
Аннушка вспоминает и вспоминает, вспоминает и вспоминает; ее тошнит от этих воспоминаний, тошнит и от спертого воздуха грязной прокуренной комнаты № 127, где стены давно должны были бы покраснеть от рассказов обитателей. Теперь Аннушка представляет Сэлмана. Они познакомились давным-давно, на первом еще курсе, когда бесцельно слонялись с Катериной по центру города. «Do you speak English? What is your name?» Аннушка сказала, что speak, но так себе; Сэлман не отставал: «Макдоналдс or restaraunt?» Рядом как назло оказался «Айван-Баку»: выбрали второе.
…Вошли. Хостес скользнул дежурной улыбочкой по Аннушкиной шубке из давно почившего крашеного козла, а гардеробщик тихонько ухмыльнулся. Аннушка заметила, что шмотье в гардеробе висит исключительно противоположное их шмотью с Катериной – шубки и манто все больше норковые да каракулевые, пальто из дорогих тканей, дубленки из нежной, идеально выделанной, светлой кожи…
Наверху, после общаги особенно, все показалось ослепительным, хотя едва ли Аннушка подумала бы так уже через год; сверкающие столовые приборы, белоснежная скатерть, не перестающий улыбаться официант…
Сэлман, при более детальном разговоре на пальцах и обломках английского, оказывается пакистанцем. Он в Москве уже месяц, да, он хочет учить русский, очень хочет, но ему пока сложно, русский ведь такой сложный, правда, Аннушка, какое красивое имя – Аннушка, а как зовут подругу, Катерина, это все равно что Катюша? да, это все равно что Катюша, Сэлман; а где ты живешь? в общежитии, Авиамоторная, знаешь?
Еще у меня в Москве дядя с женой, у них квартира на метро «Южная», знаешь? А где живут твои родители, Аннушка? В городе N. Город N – это такая провинция, да? Да, город N – это такая провинция, это такая большая среднерусская жопа, Сэлман. Что, что? Жопа? Что такое среднерусская жопа, я не понимаю все как есть по-русски, русский язык такой сложный…
Через некоторое время Сэлман поймет, что такое «среднерусская жопа», а великий и могучий не покажется ему таким сложным, как прежде. Но перед тем как Сэлман в полный рост ощутит лексическое и грамматическое значение пятой точки, танцовщица подойдет к нему и намекнет на бабки за весьма скромненький стриптиз; Сэлман протянет ей совсем крохотную сумму в виде смятой русской купюры, и Аннушка заметит, как поползут вверх выщипанные бровки не очень красивой стриптизерши.
Официант приносит мороженое, потом кофе. Катерина просит Аннушку, чтобы та спросила Сэлмана про деньги. «It’s okay!» – улыбается Сэлман, безумно счастливый оттого, что видит в Аннушке будущего «товарища по постели». Официант приносит счет: много-много русских рублей, на которые можно безбедно прожить целый месяц в третьем Риме. Но Сэлман – пакистанец. Сэлман не знаком еще с ценами в московских ресторанах новорусского пошиба; Сэлман озирается, непонимающе смотрит на цифры счета: нули пугают Сэлмана. Аннушка переводит на английский; Аннушка быстро соображает, что Е2-Е4 – уже никак, и надо было слушаться Катерину, мечтавшую сбежать из ресторана, лишь завидев мятую купюрку, поданную Сэлманом стриптизерше.
Очень стыдно перед официантом;
За взгляды быстренько подошедших администраторов, мэтра и управляющего – стыдно; стыдно вытряхивать из кошелька последние деньги в 11 ночи, вынимать из ушей и снимать с пальцев единственные золотые украшения (эти украшения берут в залог, с тем чтобы завтра троица могла оплатить счет). Тем временем Сэлман клянется на всех известных ему языках мира, кроме русского, раздобыть бабки. Тем временем бармен – «Меня, знаешь, зовут Геннадий…» – предлагает Аннушке с Катериной поехать к нему, и тогда – «Проблем нет! Особенно, если вдвоем сделаете…» Аннушка, усмехаясь, – ле-ли, ле-ли Лель! – цитирует ему Александру Михайловну Коллонтай, урожденную Домонтович (1872–1952): «Секс возможен только между товарищами по партии. Всякий иной секс аморален!», вводя бармена в полное замешательство: тот и слыхом не слыхивал о первой в мире даме-«послихе».
В первом часу троица выходит из «Ливана-Баку». Совершенно раздавленные, плетутся любители сладкой жизни к метро (на днях Аннушка посмотрела «Сладкую жизнь» Феллини в «Иллюзионе»), вспоминая про свиное рыло с калашным рядом – да только Аннушке «свиным рылом» кажется не собственное и не Катеринино, и даже не пакистанское «рыло» Сэдмана, а Рыло самого ресторона и стайки похотливых мужчинок.
Утром девчонки занимают энное количество долларов и возвращают залог; Сэлман, как ни странно, тоже привозит деньги… и розу для Аннушки.
Аннушка, впрочем, подарка не оценивает и от Пакистана во веки веков открещивается: сказано – сделано.
Который уж год лежит Аннушка в темноте грязной прокуренной комнаты № 127, смотрит в потолок и ухмыляется. Потом морщит лоб, потом опять ухмыляется. На ум приходит красивая фраза «янтарная крыса сезона дождей», но Аннушка не знает, что с ней делать – она же не является автором! Аннушка вспоминает, вспоминает, вспоминает; ей хочется сбежать от собственных мыслей, оторвать им голову, ноги, хвост, выбросить в форточку, раздавить бессмысленно и беспощадно их бунт – такой же бессмысленный и беспощадный! Не получается.
Перед глазами маячит контур спаренной двухкомнатной хрущобы. В хрущобе живет бабка; бабка сдает Аннушке комнату по средней цене. Комната тоже средняя, к тому же проходная. Бабка ложится спать в девять вечера, и Аннушка
Аннушка злится сама на себя; она знает: что-то чудесное должно случиться с ней – только вот
А еще ей постоянно снится крыса – всегда одна и та же; та замурована в янтаре сродни древнему растению или насекомому. И почему-то Аннушке от этого всего неизлечимо тепло: джинн, выпущенный наружу, не вернется в бутылку!
Новый абзац.
Пазл второй
– Бумага иди простыня – вот поде битвы для меня.
– И тут, и там бездарна я!
Женщина-автор прикусывает мягкую верхнюю губу острыми нижними зубами: ей не хочется жить мимо жанра. Не терпится прочитать свое творение, распечатанное на принтере. Не терпится увидеть его в верстке. Не терпится заметить его на прилавке: совершенно нормальное честолюбие. Но тут автор-мужчина, как полярная особь одной с ней направленности, огорчает женщину-автора: «Ты понимаешь, что опять изобретаешь велосипед? Все, что ты написала, уже было, было, было, тысячи раз было! Сколько можно твердить об одном и том же? Книжный рынок
…Слова автора на этом гнилом месте выдерживают провокационный мораторий, а Аннушка тем временем – уже «дипломированный специалист»; у Аннушки диплом синего цвета, почти такие же синие глаза, только не тусклые, 90 х 60 х 90 и все дела. Ее натуральная бла-бландинистость придает ей вес в глазах мужчин и вызывает черно-белую зависть – у женщин; Аннушка адекватна и мила в беседе, искушена кое-в-чем, и не только в этом; Аннушка спокойно может рассуждать на множество тем, изучению которых отдано пять молодых лет. Аннушке двадцать два – у нее сильные красивые конечности; да у нее – завидуйте, диетессы! – даже есть мышцы живота! Аннушка в курсе культурной жизни столицы, умница, цветочек… вот только жить бесприданнице негде и денег у нее нет; так она начинает искать работку и квартирку.
Работка, которую Аня нашла по специальности, превратила ее по случаю в Анну Сергеевну. Называлась работка «средняя общеобразовательная школка», а квартирка, подвернувшаяся новоиспеченной Анне Сергеевне, оказалась комнатой в не расселенной доселе коммуналке Ибинева. Чтобы платить за комнатку в этом районе, Аня совсем уж переоделась в собственные имя-отчество да забегала по частным урокам. Обучая недорослей грамматике великого могучего, преодолевая вместе с ними казусы орфографии и пунктуации, неведомые Кукоцкому по причине полного ими владения, Аня совершенно сбилась с ног. Тем не менее на косметику, книги и пиво оставалось, и это грело. Школка же вызывала в ней непреодолимое отвращение – Аня ничего не имела против отдельных, конкретно взятых, киндеров; но вид орущего, беснующегося, резвящегося какого-нибудь «Г» класса выводил ее из себя. Она жалела свой голос на крики и лениво ставила карандашом двойки за поведение. Впрочем, ученики любили молодую
Соседями Ани по коммуналке было семейство Розаковых, занимавших самую большую комнату: два неповоротливых увальня, за кусок колбасы способных перегрызть друг другу глотки, и Витя – мальчик слабо завуалированной гейской харизмы, с кольцом в левом ухе, небрежной походкой и приятным, несколько высоковатым баритоном, но никак не тенорком. С Розаковыми Аня едва здоровалась, а вот с геем подружилась; тот был музыкант, вокалист. После консы он оказался практически в том же положении, что и Аня: в город N вернуться – все равно что утопиться, зарплата с гулькин уй, плюс – проблемы с ориентацией… Вечерами Витька пел в какой-то отвязной группе, где у него был роман с клавишником; как-то за портвейном он, улыбаясь, рассказывал Ане о своем Романе.
– А кто первый начинает? – цепляла она Витьку, и тот, подкашливая, отводил глаза:
– По-разному.
Аня смеялась и наливала еще, интересуясь Витькиной историей живо и искренне, причем в интересе ее не было сальности – ей всего лишь хотелось понять природу
…Времени у Ани после школы и частников оставалось хоть и немного, но все же достаточно для того, чтобы позволить себе кое-что, и она позволяла: этим
– Как вы относитесь к тому, что в нашем городе так много приезжих?
– Нормально. Надо же кому-то туалеты сторожить. Вот и пусть сторожат.
«Коренной житель», сын едва умевших говорить лимитчиков, тридцать девять лет назад приехавших в Москву из уездного города N, чтобы работать на заводе, жить в общаге и полжизни ждать очереди на квартиру, явно забыл о собственном плебейском происхождении; впрочем, оно осталось за кадром как несущественное.
В Ане же что-то хрустнуло; НЕТ! – сказали ее пальцы. НЕТ! – завопило все ее существо. НЕТ, НЕТ, НЕТ!!! Она не станет сторожить туалеты, она сделает все возможное, чтобы не сломаться… Она сделает
Аннушка приходила с работы и писала; возвращалась от друзей и писала; приползала с очередного свидания с очередным не тем и писала, писала, писала… Какое упоительное это было ощущение –
Когда Аня наконец поняла, что с помощью слов можно не только самовыражаться, но и получать за эти самые слова хотя бы какие-то деньги, она воспряла духом:
– Витюнь, а не пойти ли мне?..
Витька был ее первым читателем и, пожалуй, самой близкой «подружкой» в течение многих лет; их отношения переросли из просто дружеских в отношения по-настоящему родные. Ане, фактически потерявшей все связи с исторической родиной, где славный уездный город N так давит на придуманное умнымя дядьками бессознательное, необходимо было что-то а-ля «семейная подпитка» в переломный момент. Аня ходила по коммунальной кухне взад и вперед:
– Понимаешь, мне двадцать четыре, я гноблю в этой кошмарной школке, в этом серпентарии, где работают одни курвы и стукачи, за копейи! И детенышам наплевать на всю эту великую классику, которая очень часто и не великая совсем, – Аня почти трясла Витьку за плечи, – понимаешь? На-пле-вать! Потому что они видят,
Витька, мне нужно срочно на что-то решиться… Сейчас иди никогда уже, – она закусила губу и собачьими глазами посмотрела на него.
– А ты зайди в интернет-кафе, посмотри, может, где нужны внештатные журналюги… – сказал он вдруг.
…Внештатники были нужны, но не для Аниного самовыражения. Количество печатных знаков оплачивалось везде по-разному, тематика статей – от описания лифтов до предложений от агентств недвижимости – не очень-то вдохновляла, но все же это был хлеб с явной порцией заработанного мозгами масла (наша героиня, впрочем, терпеть не может это выражение). Аня писала вечерами и ночами, потом отдавала тексты наборщикам (компьютер был временно недоступен по причинам банальным: совсем нет денег), относила в редакции. На удивление, стиль ее статей – свободный, даже если и о лифтах – нравился как редакторам-дядям, запечатанным в галстуки и серые костюмы, так и редакторам-дядям, в них не запечатанным. На первые собранные в кучку гонорары она купила себе брючный костюм из тонкой темно-зеленой кожи и долго демонстрировала его на кухне перед Витькой. Так продолжалось полгода, но о «штатной единице» не могло быть и речи: «У вас нет специального образования», а если та самая речь и заходила в другие берега, то информация о временной регистрации, но не постоянной прописке действовала на менеджера по персоналу или главного редактора как душ Шарко: ей катастрофически отказывали. Аня стискивала зубы и шла писать очередную статью.
Вскоре она окончила курсы барменов и ушла из очень средней школки в середине года, вызвав тупую ярость директрисы, так и не посмевшей сделать за всю жизнь ни ша-га налево: а хотелось.
Новая жизнь – сутки через двое на ногах – открылась Ане во всей красе. Клуб, куда она устроилась, к счастью, оказался не «кислотным»; музыка не сильно давила, хотя, конечно, положа что там есть у кого на сердце… Однако, несмотря на определенные неудобства, Аня удивительно легко научилась смешивать коктейли и подкидывать на небольшую высоту бутылки «для создания спецэффекта», как она это называла. Вообще, у нее оказалась легкая рука, и, если бы не ноги… Те гудели, словно фабричные трубы уездного города N. Поначалу после суток Аня падала заживо, и весь следующий день, если не нужно было бежать к ученикам, проводила в четырех стенах – спала и валялась на кровати: безмысленно, тупо, дико… Потом привыкла. Наутро она уже могла писать, и писала почти непрерывно: много статей во много журналов, в том числе и электронных.
Контингент клуба мало трогал ее, ведь ей всего лишь нужны были бабки, чтобы: пункт а) купить компьютер, и пункт б) снять квартиру. Об остальном она пока не мечтала, предпочитая постепенность в вопросах материального мира, где нужно было элементарно выжить – здесь и сейчас, сегодня, а не как иначе.
Одна из подруг Ани по универу, Танька, думала по-другому и тихонько крутила ей у виска, когда они непериодично пересекались: «За два часа я зарабатываю, сколько ты в месяц. Ну за ночь, ладно. Если хочешь, я поговорю тут…» Аня не особо морщилась, но быстро делала свой особый останавливающий жест: «Дура. Тебе потом не захочется ничего…» – «Это ТЫ дура, Анька, наслушалась в детстве маминых сказок! Стой, стой вот теперь ночи напролет в баре, бегай по урокам, пиши в журналы, грызи гранит науки – а я за два часа…» Аня грустно смотрела в ее зомбированные зрачки и понимала, что совсем скоро им с Танькой говорить будет и вовсе не о чем – новая Танька, по-буржуйски Тайс, так разительно контрастировла с той, прежней студенткой, что Аня непроизвольно отворачивалась, слушая ее, хотя даже отдаленно не напоминала ханжу: «Один тут недавно так, блин… – думала, до горла достанет; и всю ночь, всю ночь! Вот жадность-то –
Саидов уже пару лет сидел за наркотики – оставалось еще пять. Как его взяли, Аня не знает: Нинка тогда билась в истерике, а потом неделю молчала. Вытянуть из нее что-либо было совершенно невозможно; единственное, Аня пыталась вывести ее из того убийственного ступора, в который Нинка сама себя загнала, но это удавалось с трудом. Каждый день был как новое рождение – только не дать Нинке с собой что-нибудь сделать. Вскоре та узнала, в какой Саидов тюрьме: исправно носила передачи – сначала в Бутырку, на вдоль и поперек исхоженную Новослободскую, надеясь, что оттуда все-таки выпустят. Когда же Саидова перевезли в пересыльную на Красную Пресню, откуда кривая только на зону, Нинка завыла в голос и укусила свой локоть: «Дурак, дурак, я же говорила ему, сто раз говорила! Са-а-а-и-и-до-о-о-ов, миленький, на кого ж ты меня оставил…» – и все было как в самом-самом чернушном кино, только в реале: Нинка запила, завалила экзамены; из универа ее исключили, автоматически лишив последнего общажного прибежища. Татьяна, которая уже начала спать за деньги с одним таксистом, подкидывала ей их первое время, но продолжаться так вечно не могло, и однажды она намекнула на это Нинке. Постоянно обкуренная, полупьяная Нинка, лишившаяся по собственной дурости всего – универа, мужика, какого-либо жилья, возможно – Москвы и голубой мечты о сказочно богатом еврее, который придет и спасет ее, единственную и неповторимую, – внезапно озверела и принялась таскать Татьяну за волосы: «Ах ты, сука, падла жидовская! Когда Саидов на воле был, кто его фрукты жрал? Кто его вино пил, не ты? Когда мне родители деньги присылали, мою жратву кто хавал, а? А теперь…» – «Нинка, перестань, идиотка, я к тому, что надо что-то делать, блин, да отпусти ж ты, дура…» Аня с ужасом смотрела на происходящее, понимая, что и ее не минует чаша сия. А еще очень-очень стыдно было перед соседями – с двух сторон 127-ю окружали правильные, «чистые» девочки, приехавшие в столицу действительно учиться – такое тоже бывало; господи, как их уши выдержат
Отмывались долго. После всеобщей истерики Нинка больше не появилась в грязной прокуренной комнате № 127. По слухам, она уехала на юг с довольно сомнительным типом, где сначала залетела, потом подцепила стригущий лишай и, совершенно лысая, вернулась автостопом в Москву. В это самое время в общагу приезжала Нинкина мать с сумкой продуктов – быстроговорящая седеющая женщина – и отчитывала Аню: «Подруга, называется! Да как же ты ее не удержала, как тебе не стыдно! И почему не позвонила? В первую очередь матери надо сообщить! Мы бы с отцом придумали… Ах, ну как же такое могло… И где же она теперь?» – быстроговорящая седеющая женщина, Нинкина мать, плакала на общаговской кухне. «Все самое лучшее у Ниночки всегда было, да! Все самое лучшее! И на кровать ее никто никогда не садился! Отличница, на бальные танцы ходила… Это все подружки московские, стервы… девочку мою…»
Последнюю драку в комнате № 127 еще долго помнил весь этаж. По слухам, Нинка бродяжничала в необъятной столице с месяц, а потом вернулась домой – больная и одуревшая.
Москва – златоглавая, хлебосольная, праздничная, Москва будничная, Москва без блата, со страхом и упреком, Москва ночная, злая, голодная, Москва нежная, хрупкая и ранимая, что и требовалось доказать, слезам и дуракам не…
Новый абзац.
Когда Анины силы после многочисленных работок и подработок оказывались на полшестого, она тихонько скулила в плечо голубого мальчика: «Устала, чуть-чуть устала, децл», и покупала портвейн, легко уходивший в два лица. Витька жалел Аню и иногда даже вызывался вымыть пол в кухне и коридоре в ее очередь, чем еще более обескураживал заплывающее жиром семейство Розако-вых, шептавшихся у него за спиной и подслушивающих под дверью их с клавишником любовь: тот оставался периодически ночевать. Сама мадам Розакова, в вечных бигуди и платьях неимоверных расцветок, ничего, кроме узколобой советской школьной программы по как бы литературе не прочитавшая, не видевшая в бесценной, бесцельно прожитой молодости ничего дальше собственной вагины, а перед климаксом – желудка, морщилась, глядя на эту странную дружбу. Сам же Розаков натягивал обвислые синие трикотажные штаны, заляпанную соусом майку и включал телевизор. Лишь его суррогатная реальность – окно в мир – действовала на семейство феназепамно, и ОНО, семейство, на какое-то время замолкало, представляя собой вариант идеальной ячейки кошмарного общества.
– Забей! – хлопал Аню по плечу Витька, когда та вспыхивала к соседям по коммуналке ежедневной классовой ненавистью. – Забей, это же животные, пищеварительный тип… Все просто, ты сама…
– Да, понимаю, – перебивала его она, – только забить нечем; знаешь, Витька, иногда так любви хочется…
– Ага, – отвечал тот. – И дрюжбы…
Что касается личной, то ее приватных, эксклюзивных, наспех забронированных приветов Аня не получала уже давно: разделив с Любовью не один перец, она немного побаивалась снова стать мишенью амура и ни о чем таком не думала. Полугодичное «монашество» пошло ей на пользу – во всяком случае, после бурных университетских лет эта передышка оказалась весьма кстати.
НО ТУТ, по закону жанра, наконец-то ПОЯВЛЯЕТСЯ ОН и несколько связанных с ним замороченных страниц, которые при желании можно перелистнуть: так мудро перелистывают школьницы и not only страницы войны в «Войне и мире», удручая тем самым литературных критиков и любителей скучных описаний военных баталий.
…В клубе, где работала барменом Аня, выступал в тот вечер «Крематорий». Аня, проникшаяся голосом Армена Григоряна давным-давно, предвкушала, как снова услышит живьем «Безобразную Эльзу», «Волчицу», «Кошку» и еще много чего.
В клубе, куда собирался в тот вечер ОН, выступал «Крематорий». ОН, проникшийся голосом Армена Григоряна давным-давно, предвкушал, как снова услышит живьем «Безобразную Эльзу», «Волчицу», «Кошку» и еще много чего.
Итак, Аня, ОН, сам Армен Григорян и not only что-то предвкушали.
Аня к тому времени постриглась очень коротко, став походить на хорошенького «дайка» (если воспользоваться терминологией одной из субкультур), только без опознавательных знаков в виде украшений, надетых и вдетых
Бла-бла-бландинистая, она раскрасила челку в ярко-рыжий со светло-сиреневым. Получилось чертовски здорово – а особенно здорово получалось, если свет прожектора освещал ее за стойкой, обнажая экстремальные изыски в виде мастерски выточенных черт лица и хорошо скрываемой грусти в немного расширенных – наверное, от вечного удивления толстокожестью мира – зрачках. Руки, идеально выполнявшие свою работу, ловко и быстро отталкивали бокалы, тарелки и пепельницы посетителям; чаевые компенсировали аморально-патологические издержки сферы безумного обслуживания; Армен Григорян уже выходил на сцену, а Ане было почти двадцать пять: совсем уже и еще только.
Когда Григорян запел, все стихли; публика в тот вечер была
СОЛО
Высокий Красивый был с просто высоким симпатичным; они потягивали пиво, выстукивая о барную стойку ритм, как делают это обычно музыканты. «А ту собачку, что бежит за мной, зовут Последний Шанс», – пел Григорян, и Ане очень хотелось, чтобы тот, кто был в ее вкусе – Высокий Красивый, – обернулся еще раз. «Она не любит мужчин, она любит клубнику со льдом» – доносилось со сцены.
Как ни странно, сие свершилось: ОН действительно обернулся, и заказал еще пива, и поблагодарил, а через полчаса снова заказал. Когда же концерт закончился и включили нейтральную музычку, а высокий симпатичный вышел из зала, Высокий Красивый попросил двести коньяку и поинтересовался именем Ани. Та ответила легко, и так же
Она – социальная, культурно-контекстная, по– и пастельная, (а)логичная и легкая на подъем, конечно,
Новый абзац.
…Утренняя Москва казалась понарошной, ненастоящей: пустынные улицы, сонные дворники в рыжих жилетах, тихость и неспешность шумного и суетливого обычно центра; голуби у Чайковского, редкие студенты, приезжающие по утрам заниматься в консу, шелест листьев, почти чистый по сравнению с дневным воздух, долгие неповоротливые поливальные машины, собаки, кошки, редкие прохожие, угрюмый «поздний» Гоголь около библиотеки, телефон-автомат на стене Гнесинки, у которого ОН поцеловал ее, и целовал долго и вкусно, господи, а ведь даже не спросила, как зовут… Аня чувствовала, будто знает Его тысячу – а может, даже больше – лет. Темы для разговоров не заканчивались, а солнце, уже пробивавшееся через облачка Хлебного переулка…
Но здесь совершенно неожиданно и некстати появляются Слова Автора:
– Запрещенный приемчик! Облака, любовь с первого взгляда… Стыдись! Это как дети и животные! Кстати, как ты знаешь, Набоков тоже вводил в тексты Слова Автора и сам являлся действующим лицом. Ты что, возомнила себя Набоковым? Но ведь ты даже не умеешь играть в шахматы! Чтобы действительно понять Набокова, нужно владеть по меньшей мере тремя основными европейскими языками плюс хорошим русским. Хорошим, слышишь? А ты что с языком сделала?
– Я его отдала Ему в губы, пис-сатель!
…И Аня отдала свой язык Ему в губы, вложила его в Его рот, и тело ее задрожало, забилось, вспомнив, как две плоти могут быть счастливы в своем старом как мир дуэте, как могут они быть
Так у Ани началось нечто прекрасное и ужасное одномоментно: прекрасное оттого, что началось, и ужасное потому, что могло когда-нибудь закончиться. Аня еще не умела наслаждаться одним настоящим моментом и не могла не загадывать на будущее – во всяком случае, это касалось отношений с Ним; она так боялась потерять Его – Высокого Красивого шатена с добрыми хитрыми глазами, которые, когда улыбаются, становятся совершенно завораживающими, и Аня, как школьница, теряет голову. Ах,
Чем ОН занимался, на что жил и как звали его родителей, Аня так никогда и не узнает, как не узнает и того, куда ветер дует. А ветер дует туда, где в три с половиной кольца древней змеей свернулась в Муладхаре спящая, заточённая в незнании красавица-Кундалини – короче, ветер дует прямо Ане между ног, ветер захватывает основание позвоночника, и ей это явно нравится. В гостях Аня слышит фразы, типа «Кундалини может быть понята только в контексте родной культуры» и «Юнг заимствовал понятия из кундалини-йоги; но Кундалини и Анима не тождественны, Анима все же более широкое понятие». Вокруг нее говорят что-то о ведической традиции и кашмирском шиваизме, а она ничего не смыслит ни в ведической традиции, ни в кашмирском шиваизме, поэтому поначалу очень сильно не врубается, а когда уже частично врубается, смотрит на мир глазами ребенка и скупает эзотерическую литературу тоннами, но не всякую. В общем-то ее всегда интересовало некое абстрактное тайное знание – ей казалось даже, особенно в периоды больных дней и лунных затмений, что, может быть, она и сама обладает какими-то «странными» способностями. Развивать же их было некогда и не на что: садханы, с точки зрения европейца-обывателя, возможны, когда ты не думаешь о том, где будешь жить и что будешь есть завтра; именно в этом же варианте они более всего невыносимы… Аню плющило так, что на какое-то время она даже забросила статьи. Она проглатывала тома ученых гуру, не особо разбираясь поначалу, кто о чем говорит, с кем спорит, чему учит и чему противоречит – это был просто опыт накопления, узнавания, немого ди-адога. А еще… – еще это было ЕГО время, когда ОН открывал ей глаза на мир, будто снимая катаракту: ОН заново учил ее дышать, видеть, любить; «Когда человек лишен Шивы, он шава», – любил повторять ОН. – «Что такое шава?» – «Труп», – улыбаясь, говорил Высокий Красивый и целовал Аню, отодвинув блюдо с ветчиной – видимо, он был тогда недостаточно сильным, чтобы отказаться от секса и мяса; потом он нес ее на диван, и – долго-долго.
Но однажды он позвонил ей, намекнув на
– С каким бредом, человече, с каким бредом? – кричала Аня в трубку. – Я ТЕБЯ АЮ, слышишь? С каким таким бредом?
…Тот, с которым ОН заходил когда-то в клуб, высокий симпатичный, отысканный Аней в одной из обкуренных компаний района Бибирево, поведал ей: «Ушел в себя. Да не парься ты, он всегда на Востоке был двинутый, – его друг отводил глаза, красноватые от травки. – На самом деле он хочет
Аня понимала. Она поняла все настолько хорошо, что только тонны определенной литературы, прочитанные за этот год, не позволили ей наглотаться какой-нибудь дряни. Еще она поняла, что ЕГО больше не будет в ее жизни, ни-ког-да. Но какое странное все-таки это слово! Оно похоже на звук выроненной из рук пустоты… «И у меня никогда не будет от него… никогда, никогда, никогда… Ла-да-да… ла-ла-ла… ла-да-да… ла-ла… да… а-а-а-а… а-а… а…?…»
Новый абзац.
Она додго глотала феназепам и была похожа, скорее, на зомбированную куклу, механически, без эмоций, совершавшую необходимые однообразные ежедневности, нежели на необычную молодую женщину с дивно пахнущей кожей. Она «тупо» писала статьи, «тупо» улыбаясь, «тупо» стояла за барной стойкой, «острый» филолог с высшим образованием без кола и двора, «тупо» учила подростков казусам русского; потом «тупо» заходила в метро и за километр обходила местечки, где была не так давно с НИМ – а так как радиус ИХ прогулок был весьма широк, то ее остаточный радиус оказался чрезвычайно узок. Так Анна обнаруживала себя на диване с бутылкой чего-нибудь крепкого и хоть и знала, что жалеть себя – последнее дело, все же из последних сил себя жалела: ведь, кроме себя самой и Бога, пожалеть ее не смог бы никто – только Бог был тогда далеко и вестей от него не предполагалось.
Это естественное, известное всем когда-либо терявшим нечто дорогое чувство, похожее на чувство животного в своей природности, когда раненый зверь зализывает выпадающие наружу кишки, чуть не сделало Анну алкоголичкой. Витька откачивал ее – осунувшуюся, заплаканную, с синяками под огромными глазами – и говорил, что подобная слабость отвратительна и едва ли понравилась бы ЕМУ. Именно Витька заставлял ее причесываться, есть, дышать: «Представь, что тебе просто надо выучить новый язык. Какой-нибудь китайский. Иди встать на коньки. Это не обязательно должно получиться у тебя сразу, но это реально, ты все можешь», – говорил он. «Капп er was?» – слабо улыбалась Анна. «Что-то?» – не сразу понимал Витька. «И почему ты спишь с мужиками? – сказала однажды в потолок Анна, – ты же такой классный, Витька, я сдохла бы без тебя в этой коммуналке…» – «Если бы я спал с кем-то другим, я был бы
…О,
Анна жида так несколько месяцев – до тех самых пор, пока не сказала ША. А как сказала, уволилась из клуба. Быть может, ОН еще прочитает когда-нибудь ее статьи… – где и каким образом, она пока не задумывалась.
Новый абзац.
Порой работка, которую так важно получить, напоминает павлина: вот вдалеке стоит красивая гордая птица с чудесным, веером, хвостом. Она высоко держит голову, ощущая собственное поштучное исполнение, и взирает на более простые поштучности свысока. Птица эта ходит кругами, а еще – взад и вперед, но все вокруг да около. Именно поэтому работка, которую так важно получить, чтобы жить более-менее, так напоминает павлина: столь необходимая работка чувствует свой эксклюзив и единственное число, а потому гнет хвост веером. Так же как у павлина, у работки оказывается некрасивый зубастый рот и мерзкий голос – спой, прелесть! – но это становится возможным выяснить лишь при ближайшем рассмотрении, и птичку уже не жалко.
Анна никогда не покупала павлиньих перьев, а тут решила поймать целого павлина с далеко идущими перспективными планами: стоит ли мелочиться, когда кругом один отстой, и тебе уже… а ты еще!..
Анна трясет себя за плечи. Анна накладывает на лицо маску из полезной голубой глины. Анна составляет профессиональное резюме. Анна покупает газетки и журналки – много-много газеток и журналок. Анна в очередной раз понимает, что с такими газетками и журналками павлина не поймать. Анна наскребает на модем и сидит в job’e. Анна рассылает резюме, шлет факсы и сидит на телефоне, вызывая классовое раздражение Розаковых. Анне глубоко наплевать на мнение Розаковых – она хочет поймать павлина, символ богини времени Кали. Анна надевает кожаный костюм и начинает ходить на собеседования. У Анны случается по три-четыре собеседования в день. Сначала с ней «трет» менеджер по персоналу – обычно молоденькая выдрессированная выдрочка, интересующаяся всем тем, на что так не хочется отвечать Анне (прописка, опыт работы и т. п.). Часто вместо выдрочки на крючок ловится натуральная офисная вобла, предлагающая после заполнения анкеты, почти повторяющей резюме, пройти несколько психотестов, как-то: нарисовать человечков из трех геометрических фиг и проч. Анне хочется написать слово из трех легких буковок на этих самых человечках, но вместо этого она упрямо вырисовывает геометрические фиги, вспоминая универский курс психологии и ключи к заданиям. Анну не проведешь! Анна теперь знает, где собака зарыта, – Анна хочет поймать павлина…
Но тот так просто в руки не дается, на расстоянии держится. У Анны на лице застывает дежурная улыбка-мас-ка. «Всего доброго, мы вам перезвоним в течение месяца, после дождичка в четверг». – «Если ваша кандидатура заинтересует руководство, вам обязательно перезвонят после дождичка в четверг». – «Ждите ответа от нашего менеджера после дождичка в четверг». – «Но у вас нет опыта работы в СМИ, приходите после дождичка в четверг». – «Нам нужен человек с журфака, давайте пересечемся после дождичка в четверг». – «Ваше портфолио не-безынтересно, перезвоните после дождичка в четверг»… Анна слушала сводки погоды; синоптики ни разу не обмолвились о дождичке в четверг, ни разу! Анна приуныла, но ритм – три-четыре собеседования в день, плюс-минус – сохранила. Ей попадались павлины разнообразные – от маленьких уродцев с большими претензиями до больших – с маленькими. Лишь бы какого не хотелось – все же, как никак, она решила изменить сценарий, и она изменит, изменит, обязательно изменит его, если только не прогнется под этот проклятый изменчивый мир! Особенно изматывали Анну расстояния: павлин любил раздваиваться. Часто отдел персонала, где просили заполнить анкету, находился в Новокуево, а главный офис – в удаленном от него центре. Но павлин, какой-никакой, был необходим под завяз. Деньги таяли, подражая прохладным снежинкам, присевшим – упокой их души! – на горячие ладони… Анна ходила по собеседованиям; маска почти приросла к ее лицу, как и улыбка. И хотя молоденькие выдрочки с офисными воблами часто отправляли Анну к самым настоящим павлинам, в основном, они не удовлетворяли друг друга. Разочарованные, Анна и Павлин, поворачивались друг к другу пятымя точками и расставались…
Как-то в одном агентстве, где случались неплохие павлины, Анну послали на стрём к павлиньему психуёлогу. Павлиний психуёлог представлял собой тараканообразное рыжее существо никакой наружности, в мятом сером костюме и с усами. Он попросил ее пройти несколько тестов, чтобы убедиться в дееспособности и проверить коэффициент интеллекта филолога, а затем позвал в маленькую комнатку, в кабинет. В кабинете стоял компьютер и странный прибор: «Это полиграф, – пояснил психуёлог, ставя ударение на последний слог. – Еще его называют детектор лжи. Если вы не против…» – у Анны от подобной корпоративной наглости моментально подскочили вверх брови. Потом стало забавно: в конце концов, когда тебя еще будут так тестировать? Подавив брезгливый смешок, она сказала: «Валяйте». Психуёлог нацепил Анне на пальцы, запястья и талию какие-то штучки с проводками, включил компьютер и попросил сосредоточиться:
Анна надела дежурное лицо, которое носила по обыкновению на работке.
СОЛО
Психуёлог начал спрашивать: ему никак нельзя было отказать в присутствии воображения. Все было психуёлогу вместе с его милым приборчиком интересно – от имени Анны до ее связи с уголовниками. Анна думала, как ей ответить – ведь Саидов давно был на зоне; вопрос о наркоте, пусть легкой, также ввел Анну в заблуждение – кто из
В конце концов психуёлог вздохнул, показав Анне результаты ее аморали на экране монитора: разноцветная кардиограмма цветных мыслей воплотилась хаотичной волной закорючек и штрихов. Анна вышла из кабинета и через пять минут уже пила пиво у торгового центра на «площади Пикача», уверенная, что такому павлину за такие деньги она не даст, не даст, не даст…
Однако подкинуть в нужное место свои шизовые мозги было просто необходимо; деньги таяли, проездной заканчивался, цену за комнату тоже… «Таныс, займи сто на месяц», – звонила она на мобильник бывшей одногруппнице, промышлявшей в «Космосе». – «Без вопросов, сестра; подгребай часам к семи на ВДНХ». Анна не сразу узнала Таньку – так та изменилась: дорогое, но отнюдь не шикарное шмотье, совершенно невероятным образом скомпонованное на похудевшем теле, синяки под глазами, нескончаемые, одна за одной, динные сигареты, какие-то неприятные накладные ногти, резкий голос… «Через месяц, ОК?» – «Да ладно, сестра, сочтемся».
Через полтора Анна вернет Таньке сто, потому как на следующий день ей засветит желанная вакансия журналюги в странной газетке, освещающей вопросы материнства и детства; «…а потому что хотелось уже просто хорошего пива…» – скажет Анна много позже.
Новый абзац.
То, что тема материнства и детства меньше всего занимала Анну, не заметил бы разве слепой: Анну очень занимала тема купюр и относительной стабильности быта в экстремальных условиях City. Тем не менее главвред, седой лысеющий холерик, наконец-таки дорвавшийся до
Главвред был нетипичным представителем типичного издательского дела и на работку принимал в основном по знаку зодиака. Ходил он широкой поступью, разгоняя мух в коридоре; на телефонные звонки отвечал тоном, полным достоинства: «Алло, Сальвадор Дали слушает!» Стол его был завален несметным количеством бумажек, в которых сам черт голову сломит; это несказанно раздражало главвреда, и тот срывался на первом попавшемся под руку.
Само помещение – снимаемые в бывшем НИИ три комнатки, – было небольшим по размеру, но колоритным по наполнению: редактор Лидия Васильевна, одинокая симпатичная женщина с сумасшедшинкой, лет пятидесяти, никогда не имевшая детей и не сильно по этому поводу расстраивающаяся: «У меня есть собака, и не только!..»; Лена, секретарь, подходящая к тридцати, с глазами испуганной серны, без какого-либо намека на реального мужчину и тем паче детей; Галина, дамочка под сорок, еще один редактор, немного чудная охотница за противоположным полом; корректор Вера, смазливая блондинка, бегающая по свиданиям и интересующаяся исключительно вопросами контрацепции; Игорь, ошалевший от такой жизни дизайнер-верстальщик, единственный мужчина, кроме главвреда, и то «наполовину», потому как бесперспективно для присутствующих здесь дам женатый… Все эти странные милые люди издавали газету, посвященную вопросам материнства и детства – это звучало бы почти гордо, если бы не так жалко; все они нуждались в работке, а потому терпели ту. Анна умудрялась писать не самые плохие статьи на идиотичные темы для будущих мамаш; эта веселуха с прелестями более-менее свободного графика продолжалась полгода. Когда же Анна почувствовала внутри себя неподдельную пену дней, то снова засела в job’e. Позарез нужен новый павлин! Под самый завяз! Анна смотрела на вакансии, высвечивающиеся на экране, смотрела и смотрела, и вакансии смотрели на Анну, смотрели и смотрели, а потом все начиналось сначала: липнувшие на резюме, как мухи на экскременты, кадровые агентства, отделы персонала, дождички по четвергам и проч. Где-то в глубине души Анна осознавала, что так и должно быть, что сразу не бывает…
И еще: за три года Анна сменила их – шесть, собрав на память о птичках приличное портфолио. За три года Анна сменила также пять половых антонимов и три с половиной стены: половина принадлежала неоконченному си-ми-норному переезду, озвученному небезызвестной симфонией Шуберта. За три года Анна обратилась из…, вместо…, в уверенную стильную женщину с изобретательно запрятанной в глазах грустью и неожиданным – как средь бела дня, так и черной ночи – запахом ланкомовского «Miracle». За три года Анна шесть раз покидала историческую родину: Париж и Гоа, далее см. путеводители, не были абстракцией.
Через три года Анне стало наплевать, что подумают о ней остальные анны: ей нужно было ЕЕ дело – то, что оно завязывалось на буквах, не могло вызвать и тени сомнения:
Обстоятельства складывались кинематографично-бульварно-хорошо; Черт Иванович, разумно Анну ценивший в силу собственного изрядного возраста, помог с начальным капиталом. Команда «Чердака» – а именно так назывался придуманный, выношенный Анной журнал – оказалась ударной. Мозговые сливки, замучившиеся работать на некрасивых холодных умных чужих дядь, но решившие поработать на красивую теплую умную не совсем чужую тетю, нашли свою долгожданную нишу.
«Чердак» писал обо всем, что хоть как-то могло задеть более-менее думающее двуногое существо: Анна хорошо знала вкусы не окончательно усредненного, местами интеллигентного, обывателя. Плюс рекламка, приносившая неплохие собственные, а не Черта Иваныча, бабки… Анна расплатилась с мужем через какое-то время сполна и купила «Пежо»; цвет машины удачно гармонировал с цветом ее волос.
Анну Удальцову, не спешившую домой после шести, на «Чердаке» любили; меняющиеся молоденькие курьеры-студенты влюблялись. Она улыбалась не только губами и вовремя платила; журнал нормально раскупался. У Анны был неидиотичный зам, на которого можно было оставить дела и свалить по своим, что Анна периодически и практиковала в предпоследнее смутное время. А в предпоследнее смутное время мадам ездила по клубам – открытым и «не для всех». В ее собственном чердаке было пусто и наблевано мыслями трех контрастных десятков: Анна Сергеевна Удальцова разглядывала себя в зеркало и не могла разглядеть в зрачках ни кусочка Аннушки, ни крохи Аньки, ни даже воттакусенысой капельки Анюты, если не была раздета.
– Ну как ты можешь скатываться в эту банальность! Вот и говорите потом о явлении «женской прозы»! Это же просто пересказ кухонных разговоров, как у N, – автор-муж – чина называет несколько известных имен, чьи нетленки красуются примерными грядками в публичных Домах книги; этим именам вовсе не обязательно заботиться уже о своем слоге – напечатают любой, напишут за: имя есть имя.
– NN, – морщится автор-женщина. – Ты забыл еще NN, – и перечисляет еще. Имена.
– Тогда убери Черта Иваныча. Не бывает так, понимаешь? Только в голливудских фильмах! И начальный капитал, и… Ты, как домашнюю курицу, готовишь трагикомичную, приправленную клюквой утопию. Сопли в сахаре для одиноких москвачек. Изаура, блин.
– Хорошо, согласна. С Чертом Иванычем придется расстаться. Но как? Анна ведь уже замужем за ним. Разводить, что ли?
– Разводить непринципиально; это Анна его на бабки разводила – пожалей хоть ты персонаж!
– У тебя слишком жесткие рамки, – автор-женщина возмущается. – И вообще – пишу как хочу.
– И опускаешься ниже собственного плинтуса…
– Как же ты меня достал, пис-сатель! Ни минуты покоя от тебя, одни издержки интеллектуальные! Ты хочешь сократить количество печатных листов? Пожалуйста.
– Не в листах дело, а в фабуле!
– Не ругайся, пис-сатель, не всем доступно значение красного словца. Короче, после «Когда же бывшая провинциальная барышня оказывалась на грани, на ее настоящие, красивые колени подсаживался новый павлин. И еще, и еще…» – нужно пропустить несколько страниц и забыть об Издательском доме Анны Удальцовой, так, да? Пусть наша Аннушка никогда не откроет своего дела. Никогда не испытает взаимной любви. Не найдет себя ни в чем, а будет только гнобить за копейи на чужого дядю и приходить домой, падая от усталой злой тоски, которая давно и не тоска уже, а так – дождичек круглосуточный в мозгах? Приходить домой к стареющему мужу с подержанным фаллосом. К мужу, который давно ничего не может и не хочет, кроме покоя. Ей тридцать. Ему пятьдесят с хвостищем. Замужество за московскую прописку. Женщина, добившая (ся) все (го) сама. Растерявшаяся оттого, что не все может изменить даже внутри себя. Чересчур поздно ощутившая, что ничего внешнего не существует, что ВСЁ – внутри. А хочешь «веер»? Можно приправить сюжет снотворным (суицидальная попытка героини), постелью, можно добавить узкой м/ж эротики, это сейчас модно; можно отправить героиню в монастырь, наложить на нее руки, или, например, выдать замуж за какого-нибудь шейха, закрутив детективчик с продажей русских женщин в рабство под видом международного брачного агентства, да мало ли что! Пиши синопсис, засранец, а то забудешь, как буквы выглядят – впрочем, синопсис ты станешь писать в своем солидненысом издательстве, где рукописи неизвестных доселе используются исключительно для этого. Ты уже издал несколько своих книжиц в твердых переплетах, без которых не может существовать человечество. Тебе уже нечего сказать. Ты стоишь с бокалом шампанского на закрытой вечеринке, цитируя самого себя. Киваешь впопад. Улыбаешься. Когда нужно улыбнуться. Говоришь о высоком, и не только. У всех ведь должны быть заботы. Ты заботливо вещаешь о них кому надо. У тебя приятный голос. Ты немного сед. Упоминаешь Шекспира. «Все влюбленные клянутся исполнить больше, чем могут, но не исполняют даже возможного» – это тоже Шекспир. Ты дружески хлопаешь кого-то по плечу; потом отходишь к столу, чтобы взять жульен. Чешешь репу. Ты с чувством выполненного долга отправляешься в кровать, помахивая перед носом своей молоденькой любовницы членским билетом Союза; «А вы читали ЗОЛОТЫЕ ПЛОДЫ?» Она, конечно, пишет стихи, и поэтому…
– …
– Что ж ты молчишь, пис-сатель? Так-то уж точно бывает? Это не голливудский сюжет, правда? Да только ты пойми: то, о чем будет дальше, произошло бы в любом случае – будь героиня хоть г-жой Удальцовой, хоть просто Анькой. Она в лабиринте по-любому! «В ее собственном чердаке пусто и наблевано мыслями трех контрастных десятков». Ты можешь выбрать любое содержание – Анна со знаком «плюс» (Ассоль) и Анна со знаком «минус» (Настасья Филипповна) – хотя неизвестно, как определить эти знаки, не математика; но любой вариант развития сюжета в этой истории ничего не изменит. Пазл не будет изменен в конце – он останется таким, каким видим его мы с Анной.
– Не может быть! Богатая преуспевающая женщина едва ли стада бы страдать такой дурью, которую ты собираешься описать на остатках книги!
– Читай между строк, пис-сатель, читай же меня…
Новый абзац.
Наступали тихие сапы. Анна ощутила это позже, много-много позже, когда разучилась глотать шпаги. Вместо этого экстрима она предпочитала теперь класть под язык луну-леденец и нежно заигрывать со сладостью: сверху-вниз, снизу-вверх – легко! Анна, впрочем, тяготилась… Природная красота лица и тела, острый ум, периодически раздвигающая ноги карьера, стабильный, хотя и никуда не годный муж вперемешку с: родословной города N, ОНО, съемными флэтами, врачами, равнодушными бойфрендами и одинокими пиплами, маскирующими лучшие духовные «ню» во френчи не только по осени, самыми дешевыми продуктами в течение первых пяти в столице, глухо заперлись в ослепительной офисной улыбке. Анна затосковала. Наиболее приемлемым вариантом лечения русской хандры стал для нее секс, суррогатной матронкой замещающий чудо любви. Анна оттягивалась сполна, превращаясь вечерами в экзальтированную ведьмочку, отправляющуюся на поиски кайфа и псевдосмысла. Анна знала, что может обнаружить на поверхности лишь иллюзию, и все же…
Пробный поход Анны в клуб случился скорее от скуки, нежели от переизбытка эндорфинов. Работка, сжирающая большую половину жизни, усталый седеющий муж, которого можно только бла-бла-благодарить, офисные особи женского пола, с которыми приходилось налаживать «деловые контакты» – самки-начальнички, шепчущиеся за прямой спиной Анны, – все это не прибавляло радости. Иногда Анна думала, что, если бы писала, например, стихи, жилось бы ей легче: не станем рассуждать об ошибочности суждения – однако Литературы как таковой Анна не могла, а потому дыму из ее труб выйти было некуда.
Мудрые книги толкуют, будто существует
Теперь вот Анна щурится и с опережением на пару страниц надевает темные очки. Анна будет стоять на мысе и смотреть вниз: по штилю разноцветного, яркого, как в рекламном ролике, моря, кто-то Огромадный, с Другого Света, проедет на большущих водных лыжах, оставив на воде – голубой, зеленой, синей, сиреневой – две белые параллельные полосы. Анна будет смотреть на эти параллельности в смутной надежде увидеть небесного великана… С таким же смутным ощущением ждала она всю жизнь некоего таинственного события с подтекстом, без подстрочника способного обратить ее неспокойный мирок в гармоничный мир: вот, вот, вот уже совсем скоро оно наступит, и жизнь ее, Анниной души, изменится, пойдет как по маслу – а если даже и с попадающимися изредка колдовыбоинами, то уже иного порядка. Это воображаемое событие – всегда удаленное на полшага вперед, никогда не сейчас – мышеловочным сыром заманивало ее в лабиринт Иллюзии, из которого, впрочем, существовал выход. Много лет назад Анна тешила себя мыслью, будто эти полшага (а ровно столько ей не хватало до цели) – вот-вот приведут ее из больного пункта А в искомый пункт В. Впрочем, то, что заманивало Анну в лабиринт, не имело четкого определения. И все же – если вдруг она – рыськой – одним шикарным прыжком осилит эти полшага, то станет другой.
– Реши задачку, будешь счастлива! – снова прерывает ее мысли знатная дама – Женщина Пишущая, Подвид.
– Будешь… Как странно это… – улыбается Анна, не читая ее, лауреатки, книг.
Но нет пока задачке решения! А посему описываемый далее вечер выдается для нашей героини слишком долгим. Проверяя электронную почту, Анна ощутила в голове легкий зуд: один из странных клубов распахивал для г-жи Удальцовой свои объятия.
– Но! Но! – свистела она машине. – Давай, милая, гони! Развей грусть-печаль журналюги! Чуден Днепр при тихой погоде! Пышный! Чуден Днепр и при теплой летней ночи! – и тут же осекалась, понимая всю тщету ассоциирования себя с социальной ролью. – Но! Давай же! Давай, сука, гони!!!
Машинка гналась, гневалась, лениво тормозя у светофоров, продираясь сквозь изгибы улиц, пока не остановилась наконец у пункта В. Анна, захлопнув дверь, поежилась не только от холода. Ей хотелось некоего Несовершенного Ранее Действия – действия вычурного, быть может, даже несколько вульгарного, запретного, которое в чем-то оправдало бы ее перед нею самой – едва ли бы Анна точно могла это сформулировать; едва ли она помнит, как вошла в полутемный зал заведения.
Анна заказывает сок, фруктовый салат, и, садясь за столик, не предполагающий одиночества, закуривает. В голове вертится почему-то устаревшее «профурсетка». Через ка-кое-то время Анна обнаруживает себя в эпицентре взглядов. Ей становитя забавно – кто на новенького? Ведь в юности она стеснялась… м-м-м… Немного стеснялась. Но что такое «стеснение» и что такое «юность»?
Вскоре небольшого роста барышня подходит к ней. Зажигалку? Нет проблем! Нет, она никого не ждет. Нет, не помешает.
Мелководные неглупые глаза. Карие. Волосы длинные, крашеные. Совершенно не в ее вкусе. Собственно, особо и не пробовалось. Просто приехала – что,
Барышня пьет сухой мартини; Анна не пьет и собирается отчаливать; «Не подбросишь до Таганки?»
В машине узко и неудобно; приходится менять позицию не только внутреннюю, но и внешнюю. У Эллы – так зовут случайную спутницу – ноготки покрыты серебряным лаком, что блестит в темноте. У Эллы – чулки с золотым узором, что стягивают целлюлит до приличия. Элла хочет обнять бесцветным лаком бесцветный лак Анны, и та, вроде бы соглашаясь, тут же непроизвольно отдаляется. Мышиная возня на откинутом сиденье не приводит ни к чему, кроме глуховатого надрыва; они нужны друг другу не более часа.
Через полтора Анна довозит барышню до Таганки и уезжает восвояси. Какой-то осадок. «Неприятная девка!» А Черт Иваныч встречает приветливо: «Что-то ты поздно!» – за окном темная ночь, давно пора развестись.
Анне нужно снять маску. Не до конца. Завтра на работку.
Новый абзац.
ОТ
Анна хочет сделать полшага сегодня же. Убрать вечную проблемку из головы, онемечив дутую неразрешимость. Анна напоминает сама себе начинающую переспевать, но все же еще не испорченную вишню, которую забыли вовремя сорвать и, полюбовавшись, использовать по назначению: узкая полого-холмистая полоса побережья Крымского полуострова не разрешает думать ей о неизбежной старости и смерти. В конце концов – из конца в конец, «судьба – просто сумма прошлых карм, записанная в трех низших чакрах», как говаривал когда-то ее Высокий Красивый «гуру», – так стоит ли о той гадать так много и долго, особенно на море? Таврические горы с их долинами и виноградниками затуманивают мысль. Хочется простоты: вина, неба, тела… «Да! Да! Тысяча и одна проведенная не с тем ночь – да! – смеется Анна. – Да, вот так просто, так примитивно, будто в бульварном романе. А вы как хотели?» – «Мы хотели с паюсной икрой! – объясняет Анне Подавляющее Большинство, ни нам миг не перестающее жевать. – На блюдечке с голубой каемочкой!»
Анна заглядывает пис-сателю в зрачки, и тому становится не по себе: он желает переписать историю, но в очередной раз не справляется сам с собой. Все его герои делают, что хотят, показывая на него пальцем: «Подумаешь! Маленький божок, создающий собственные вселенные! Ишь ты… А мы вот тебя как… Да ты ж без нас пропадешь… Мертвые души? Ну-ну!» – и, кто во что горазд, издеваются. Наиболее же изощренным способом оказывается заплевывание персонажами свежеиспеченной бумаги с напечатанными буковками (только что из типографии, ужас-ужас-ужас!). Пис-сатель, видя это безобразие, переживает очередной «творческий кризис» и пьет водку в ЦДЛ, рассуждая о «литературе как явлении» удручающе серьезно. А наша Анна, не будучи мстительной, все же не снисходит к нему в вещий его сон со страниц рукописи: она, в сущности, никогда никого и не просила создавать ее бессмертный образ.
Итак, в знак протеста наша Анна едет в Крым. Не с мужем, но Малчиком (на самом деле она едет больше с
Героиня рвется на части. Хотя нет. Пожалуй, лучше так: одна часть героини рвется, другая ее склеивает. Раз в день. Четыре. Семь. В любом случае, Анна подвержена как распаду, так и восстановлению.
– Жалкий плагиат на Птицу Феникс! – качает головой автор-мужчина, раскуривающий новую трубку.
– Когда-нибудь и
– Но почему тебе в голову не приходит дописать
– Нет-нет, – Женщина Пишущая, Подвид проходит сквозь китайскую стену слов. – Не то…
Новый абзац.
«Между тем Анна с неким Малчиком уже сходят с поезда на крымскую землю», – не важно, что предложение не очень-то согласовано, да и с кем его теперь согласовывать? Редактор уволен по собственному желанию; он пишет теперь сонеты. Женщина-автор отказывается от всех известных ей слов, покупает ярко-красный спортивный костюм и уезжает кататься на горных лыжах: ей просто необходимо сменить обстановку, иначе мэм не отвечает за последствия. Автор-мужчина пребывает в «творческом поиске», он ищет смысл на дне стакана и каждый день начинает «новую жизнь». В сущности, они тоже люди: «На свои – имеешь право!» Рекламка в метро на выгодных условиях… Что ж, попробуем еще раз: незаменимых и гениальных здесь нет! Каждый пятый сейчас что-нибудь пишет, не так ли, сэр? Между тем…
Анна с неким Малчиком уже сходят с поезда на крымскую землю. Портовый город предлагает себя: «Та дишевле ж нэ найдете! Почти ж у моря! Задаром отдаю!» Перед глазами мелькают непривычные надписи типа «Сигареты Boss – це класс!», «Солнце Аюбов Первак» и проч.
Через какое-то время Анна с Малчиком снимают дачу недалеко от воинской части: через утро утомленные солнцем и отсутствием женщин солдаты стреляют у нашей героини, облаченной в наглый оранжевый купальник, сигареты. Дача: просторная, вся белая, двухэтажная, с виноградом, нежно обвивающим решетку на окне первого этажа и плющом у входа, она напоминает Анне дворянские усадьбы девятнадцатого, хотя, конечно же, на усадьбу не тянет. Хозяйка с сыном практически все время в городе; лишь иногда она привозит его на дачу «подышать». Когда немного близорукая Анна видит того впервые, он кажется ей глухонемым. За чаем, вечером, Анна интересуется, откуда доносится странный звук. «То ж Петя в мячик играет. До трех лет врачи ничего не находили, а вот поди ж ты – горе-то какое… Дауна у него. – Хозяйка отворачивается и подносит рукав платья к глазам. – Тридцать пять ему, да. Говорили ж мне, что такие, как он, больше двадцати редко живут, да – а Петенька вот… на пятнадцать лет уж перегнул. Он, знаете ж, добрый такой, понятливый… Да…» – через несколько минут скрипит калитка, и Анна отчетливо видит входящего в сад стареющего дауна: большой характерный лоб, маленькие боязливые глаза, не смотрящие никогда на тебя прямо, а только по сторонам или вниз; все лицо как бы придавлено тяжелой печатью – отметиной слабоумия, руки плотно прижаты к бокам; желтенькие веселые носочки резко контрастируют с прорезающимися морщинами, недетской лысиной и добротной растительностью на руках и ногах. «Петя, иди ж кушать, стынет! – зовет сына хозяйка, и тот послушно, будто ягненок, стеснительно подходит к столу. – Давай, бери ж ложку, вот она. Ешь, ешь. Да аккуратнее ж!»
Анна смотрит, как даун, втянув голову в плечи, поглощает борщ, а потом фаршированные перцы и дыню. После дыни он исчезает, а через пять минут приносит откуда-то пластмассовый стакан с ежевикой – сладкой душистой крымской ежевикой, – ставит перед Анной и, дико смущаясь, тут же уходит; из комнаты на улицу доносятся звуки. «Петя, чаю!» – зовет снова его хозяйка. – «Сейчас досмотрю…» – негромкий тенорок. – «Понимаешь ты ж много, чего смотришь, – вырывается в сердцах у несчастной женщины. – Ну, спокойной ночи», – уходит она в дом.
Августовская ночь настигает внезапно, в половине девятого уже темно; подкрадывается время почемучек. «Почему ты не уходишь от мужа?» – «Почему ты спрашиваешь сейчас?» – «Потому что завтра ты не ответишь» – «Откуда ты знаешь, что я сегодня отвечу?» – «Знаю» – «Потому что круглая земля» – «Я тебя…» – «Остынь, не теперь…» – Анна закуривает. Анна боится принять какое-либо решение. Что делать ей? ЧТО ЕЙ ДЕЛАТЬ?
Анна сама не знает, чего хочет: Е2 ли уже денег и известности, Е4 ли ребенка. Она еще не готова. Будет ли она готова? Зачем вообще новые ребенки, если на перенаселенной Земле и так полно двуногих, большинство из которых никогда не было и не будет счастливо? ЗАЧЕМ ВООБЩЕ НОВЫЕ РЕБЕНКИ, ЕСЛИ НА ПЕРЕНАСЕЛЕННОЙ ЗЕМЛЕ И ТАК ПОЛНО ДВУНОГИХ, БОЛЬШИНСТВО ИЗ КОТОРЫХ НИКОГДА НЕ БЫЛО И НЕ БУДЕТ СЧАСТЛИВО? Что такое счастье? ЧТО ТАКОЕ СЧАСТЬЕ? Не путать с благосостоянием! НЕ ПУТАТЬ С БЛАГОСОСТОЯНИЕМ! Иди к черту, нимфа Эхо! ИДИ К ЧЕРТУ, НИМФА ЭХО! Что делать? ЧТО ДЕЛАТЬ? Эх, Николай Гаврилыч… Неужто плодить нищих и говорить об исполнении биологического долга? Обхохочешься! ОБХОХОЧЕШЬСЯ! Нет уж, лучше Анна отложит на собственную эвтаназию… ЭВТАНАЗИЮ, ЭВТАНАЗИЮ, ЭВТАНАЗИЮ…
– Эк, куда персонаж занесло! – допускает просторечное выражение Женщина Пишущая, Подвид, и обнадеживающе треплет Анну по щеке: потерпи, мол, совсем чуть-чуть до конца повести осталось-то! – но Анна думает: «Ветер». Анна вспоминает, что у нее есть Она Сама, но не говорит о том Малчику, который пока еще видит перед собой только ее, а не чью-то еще упругую грудь.
Он? Студент. Спит в одной комнате с отцом. Маман спит в другой со своей аспиранткой.
Небо разрезает тонкая розовая полоска. И еще. Умножить на одиннадцать. Небо вспыхивает тысячью оттенков, небо похоже на просыпающееся море, небо открывает Анне Саму Себя. В пять утра она предлагает Малчику спуститься с мыса к воде.
Спуск непрост; нужно зацепиться за сухой бело-желтый известняк, нащупать ногой впадину для следующего шага, спрыгнуть вниз, обойти колючки, удержаться за корень старого дерева, не посмотреть случайно вниз – дорога занимает около получаса. Но там, внизу – живые камни и говорящий кластерами шторм.
– Неужели так бывает? – Анна раздевается догола, Анна бежит к воде, Анна не помнит больше никаких «малчиков»!
– Так бывает, – отвечает ей кто-то, кому нет дела до согласования слов.
– Это Ты? Это действительно Ты? – удивляется Анна, оказываясь под волной. Анне становится страшно.
– Смотря кого ты подо мной подразумеваешь, – снова отвечает кто-то.
– Что мне делать? Что мне делать? Что… – кричит Анна.
– Смейся! – перебивает Бог Анну и дует на Землю ветром.
Планете щекотно.
«Самое время ее утопить сейчас, – думает Женщина Пишущая, Подвид, пользуясь отсутствием Автора. – Самое время! Но ведь только умнеть начала… К тому же в ней удивительным образом уживаются Ассоль с Настасьей Филипповной… Пожалеть или..?» – знатная дама в недоумении уходит, отгораживая на всякий случай нашу героиню от огромных волн двумя пальчиками.
«Сонце нызенько, вечер блызенько, – поет в другом измерении козак Левко красавице Ганне. – Выйды до мене, мое серденько».
Анна, ничего не понимая, смотрит в небо. Плачет. Так бывает.
Полный абзац.
Школьный роман
Повесть
Окончен школьный роман…
– Ливанова, ты что, оглохла? К доске! – толстая классная с огромным прыщом на носу, и без того красная, наливалась кровью: взгляд ее приобретал стеклянный советский «фокус», едва встречался с усмехающимся взглядом Стеллы – классная, кажется, догадывалась в глубине заплывшей жирком душонки о тайном его превосходстве: это страшно злило.
Стелла встала, одернув короткую форму: соседка по парте, Вера, с искренним восхищением шепнула впереди сидящей Ирке: «Какие ноги! Мне бы такие… – Савельев давно бы был мой…»
Ирка хмыкнула: «Подумаешь, ноги. В голове-то нет ничего, и о чем только думает!» – Вера осеклась, потухнув, повертела потрепанную алгебру: «Какая разница, о чем думает. Вот ноги…»
Классная громогласно изрекла:
– Пишите, и ты, Ливанова, пиши: построить график функции у=х2+2х+8. Найти множество значений аргумента, при которых у=0, у<0, у>0; при котором функция возрастает, убывает; найти значение «х», при котором функция принимает наибольшее значение. Указать координаты точек пересечения графика функции….
Класс примолк, записывая нежелаемое; громко зевнул Матвеев, кашлянула Вера; Суханов же с Петровым глубокомысленно продолжали «резаться» на галерке в морской бой.
«А воробей, наверное, улетел», – подумала Стелла, изображая мелом мертвую параболу: больше всего она ненавидела математику. Цифры вызывали у нее странное, почти физическое, отвращение – впрочем, как и формулы, как и длинные химические реакции, смешавшиеся с непонятными знаками из физики.
– Свободна, «три», – удовлетворенно произнесла классная. – И вообще, Ливанова, когда ты перестанешь ходить в школу в таком виде?
– В каком? – в предчувствии бури черные зрачки Стеллы расширились, столкнувшись – стукнувшись? – с серостью зрачков напротив.
– Ах, в каком! Ты посмотри на себя!
Стелла сделала вид, что посмотрела – и все посмотрели, оторвавшись, наконец, от нудного графика: пепельно-серые, немного блестящие от оттеночного лака волосы – короткое каре, матовая кожа без единого прыщика, почти обязательного в тинэйджерстве, тонкий слой бесцветного блеска на губах; мини-форма, подчеркивающая почти уже сформировавшуюся фигуру, модные, в сеточку, колготки, остроносые «лодочки»…
Класс замолк, и даже Суханов с Петровым задвинули на время свои «корабли». Стелла чувствовала на себе взгляды – восхищенные, равнодушные, завистливые, враждебные… Но, пожалуй, ей было почти все равно: она еще не понимала, чем в данном случае вызвано такое вот ее обозрение.
– … и почему ты пользуешься косметикой? Кто разрешил? Чем от тебя пахнет? Кто позволил душиться в школе? Ты пока всего лишь ученица, ты должна вести себя подобающе, знать свое место, думать о своем поведении. О чем ты думаешь вообще, Ливанова? Отвечай.
Стелла не знала, что отвечать – какими духами или о чем думает, так и сказав об этом классной.
8 «Б» загоготал: пахнуло жареным. Все, кроме двух некрасивых отличниц, жаждали зрелища – и не важно, чья там кровь…
– Ты что издеваешься, да?
Стелла удивленно посмотрела на классную:
– Вовсе нет. Ну, ладно… Что за духи? «Амариж», и, насколько я знаю, за этот запах мне не имеют права читать мораль. Это – во-первых. А во-вторых… Знаете, о чем я думаю, Любовь Павловна? Что в вашем возрасте пользоваться «Лесным ландышем» уже нельзя, вы просто себя не уважаете…
Классная остолбенела; Вера охнула, прижав руки к плоской груди; мальчишки, не отличающие «Амариж» от «…ландыша», выжидательно притихли. Послышался какой-то зловещий шепот: «Путана» – и все это услышали, а классная взорвалась, заорала:
– Вон! Без родителей в школе не появляться! Вон, немедленно! Вон!! Хамка, бессовестная! И откуда деньги только на такие колготки!
Стелла пожала плечами и пошла к парте за сумкой. Когда она кинула в нее последнюю ручку, то, обернувшись, увидела за окном того же промокшего воробья…
– Вон, я тебе сказала! – рокотала классная… – Убирайся!
– Это непедагогично, – обернулась Стела. – К тому же у меня нет никакого желания видеть вас, Любовь Павловна…
– Как ты смеешь! – но Стелла уже захлопывала дверь.
Классная, задрожав малиновыми губами, пыталась продолжить урок: – Записываем: график функции у=ах2+…
Но никто не пошевелился; в полной тишине прозвенел звонок.
Стелла равнодушно шла по коридору, уже заполнявшемуся старшеклассниками. Через секунду она услышала позади себя легкий бег: Вера догнала ее, коснувшись плеча:
– Ну зачем ты так… А вдруг из школы выгонят?
– Сама документы заберу. Завидует она, понимаешь? Сама не въезжает в свою зависть. Парнокопытное прямоходящее – да ты на нее посмотри! Злостью изошла: хочет всех под один размер, под один рост. Сучка просто, – махнула рукой Стелла, – ладно, пойду.
– Географию, конечно, заколешь?
– Конечно. Пока.
– Пока, держись…
Вера долго смотрела ей вслед: «Какая разница, выгонят, не выгонят… С такими ногами…» Не то чтоб у Веры были некрасивые ноги – вовсе нет! – просто наверняка Савельев выбрал бы
Стелла вышла на улицу – она любила сентябрь за маскарад листьев и ненавидела за маразм ежедневного самоизнасилования: «ходить в школу», словно представляя будущий кошмарик хождения «на работу», которую нельзя «заколоть»… Что может быть скучнее?
Повернув за угол, она удивилась приглушенным крикам, и прислушалась:
– Ты, козел вонючий, если еще раз так скажешь, за яйца подвешу вон на том дереве, понял?
– Проститутка она! Да ты че, влюбился, что-ли? Га-га-га!!
Стелла разобрала сначала голоса, а потом увидела дерущихся Савельева и Егорова; сердце забилось быстрее, чем нужно.
– Мальчики… – нахмурилась она.
Егоров злобно крикнул:
– Как же, «мальчики»! Да ты – шлюха!
– Ты кто такой есть, недоумок? Жертва аборта!! – набросился на Егорова Савельев, совсем озверевший.
Стелла наблюдала, как последний самозабвенно бьет Егорова по прыщавой мордахе без ресниц и бровей, как бьет под дых, и как Егоров уже корчится на асфальте и как из носа у него уже течет струйка темной крови.
– Понял, козел? Вон на том дереве, – сказал Савельев, отряхиваясь. – Ты в порядке? – повернулся он к Стелле.
– Как всегда, – только сейчас она заметила, какие у него странные глаза: суживающаяся форма, а внутри – блестящая точеная яшма: такая стояла на мамином туалетном столике. Стелла подумала, что Савельев, может быть, тоже
– Пойдем отсюда.
Они вышли из школьного двора; дорога тонула в разноцветных листьях. Стелла набрала целую охапку – зеленовато-желтых, пестро-рыжих, золотисто-коричневых – кленовых, с удовольствием втягивая носом их запах.
– Где ты живешь? – спросил Савельев и, вопреки экранным героям, не предложил поднести ее сумку.
– А вон, через две улицы – видишь дом?
…У подъезда стояли долго, над чем-то смеясь. Стелла, изучающе смотревшая на «защитника чести», небрежно сказала:
– А хочешь, ко мне пойдем. Поиграю тебе.
– Ты играешь? На чем?
– На фоно, на гитаре. Музыкалку я бросила еще два года назад, а так… – сама бренчу немного. Родители приходят не раньше восьми, не бойся.
– Да я не боюсь, чего бояться… – слегка смутился Савельев.
В лифте ехали молча; ключ долго не попадал в замочную скважину.
Савельев, зайдя в прихожую, огляделся: суперсовременная «стенка», столик для телефона, изящные сухие цветы в напольной вазе, кресло-качалка из бамбука – ничего лишнего, броского, и в то же время…
– Ты не стесняйся, проходи. Есть-то хочешь?
Савельев хотел есть
– Следи за кофеваркой, я сейчас, – Стелла вернулась в шортах и в чем-то белом – он не понял, а потом с интересом посмотрел на ее ноги, но почти сразу отвел взгляд, делая вид, будто смотрит на стопку иллюстрированных журналов: собственно, он понятия не имел, зачем подрался с Егоровым и притащился к Стеле, – однако запах кофе и пирога с корицей отвлек его.
– Слушай, Женька, – впервые Стелла назвала его по имени, – а ты откуда сам-то?
– А мы деревенские! – промычал он набитым ртом.
– Да ну тебя! Правда, откуда?
– Из Владимира. Отец – военный, дали ему повышение, так что теперь в Москве. Год уже. Почти.
– Быстро привык?
– Да вроде; только… – он замялся.
– Что «только»?
– Мать во Владимире осталась. Ну, развелись предки; на каникулы к ней поеду.
– А… – протянула Стелла. – Ты не переживай, мои тоже: раз в месяц то сходятся, то расходятся – достали.
– А у тебя родители кто?
– Люди, – засмеялась Стелла, откусывая пирог. – Отец – хирург, мама – сценарист. Кстати, не смотрел летом в «Художественном» фильм «Параллельное пламя»?
– Нет.
– Я тебе как-нибудь на видике покажу. Знаешь, там такое мрачное Средневековье, ведьм на кострах сжигают, а один инквизитор влюбляется в женщину, обвиненную в колдовстве… В общем, видеть надо… Под Мадридом снимали; мама туда ездила прошлой весной.
– А тебя не взяла?
– Нет, конечно. Она же по работе. Слушай, я не представляю, что родителям говорить… И так уже за три недели, что учимся…
– «Парнокопытное» от тебя без ума. Зачем ты ей про этот «Ландыш» чертов сказала?
– Не знаю, разозлилась. Чего лезет? Как будто я ей мешок баксов должна. Сижу, хожу – никого не трогаю…
– Тебя «трогают», – кашлянул Савельев.
– Козлы, понимаешь. Мальчики в период полового созревания, – Стелла покраснела. – Этот Егоров так и норовит ущипнуть…
– Егоров больше НЕ БУДЕТ, – сказал Женька железным тоном, и Стелла на мгновение утонула в его «полудрагоценной яшме». – А родителям что сказать – придумаем.
– Не надо ничего думать: мать в курсе. Думаешь, это в первый раз? Все началось с того, что я в этот долбаный школьный хор не ходила: меня с пятого класса или с четвертого – к директору на ковер. Потом, в шестом, галстук пионерский сняла – ну тошнило уже от их «светлого будущего», понимаешь? Вместо галстука – булавку носила огромную; завуч в коридоре как увидит, заставляла снимать: «Аморально». В комсомол не вступала… Да вроде уж не обязательно теперь… С уроков сбегала…
Настроив, она провела пальцами по струнам:
– Может, в комнате? Мне там как-то привычней.
Стелла села около старого черного пианино, закинув ногу на ногу:
– Только уговор: не думай, что я это все «о себе»… Понял? Это все придуманное, литературный вымысел, ясно?
– Да ладно тебе, пой давай, – растерялся Савельев.
…И запела: а голос у Стеллы был не высокий и не низкий, скользящий какой-то – и Женька почему-то по-новому смотрел на нее: это была уже не просто одноклассница, но «женщина, которая поет»:
Это было похоже на романс.
– Символизмом попахивает! – сказал Савельев. – А вообще… вообще здорово.
– Спасибо. А ты откуда про символизм знаешь?
– Все тебе скажи. Пой давай.
Стелла пела без перерыва минут сорок – и на свои стихи, и на ахматовские; она будто бы забыла, слушает ли ее кто-нибудь, затерявшись в переборах струн.
Женька долго молчал, потом сказал:
– Дай-ка мне.
Он с нежностью погладил колки и вскоре заиграл: это была одна из медленных сонат Скарлатти, переложенная для гитары.
Стелла, пораженная, воскликнула:
– Да ты обалденно играешь! Ты закончил музыкалку?
– Когда-то. А потом мать продала гитару. За пол-литра. Ладно, пошел я, – с этими словами он вдруг резко встал и направился в коридор, оставив Стеллу в недоумении.
Выбежав из спальни, она близко подошла к нему и, неожиданно для самой себя, спросила:
– Ты чуешь
Савельев молчал.
– Не бойся, понюхай.
…Он осторожно втянул в себя запах – там, где-то около Стеллиной шеи: голова закружилась, лоб мгновенно покрылся испариной:
– Ну, я пошел. Пока.
– Пока, – Стелла стояла в дверях, пока не захлопнулся лифт.
«Черт знает что, – думал Женька, выходя на улицу… И зачем я ей это все рассказал… И
– Как ты, мам? Это я.
Последовало молчание, потом же будто открылись шлюзы:
– Передай своему отцу, что я его не-на-ви-жу. Он испортил мне жизнь, пусть проваливает. Да, я пьяная, да, ну и что! Какое вам-то дело?! Чего ты звонишь? Чего вам от меня надо? Оставьте меня в покое все, оставьте все…
Что-то не сработало, ёкнув; связь оборвалась… Пошли гудки… Пошел дождь.
Тем временем Вера набирала телефон Стеллы:
– Алло, это я! Что у тебя? – она действительно волновалась.
– Да ничего. Родители еще «не охвачены». Мама опять скажет, что седеет из-за меня раньше времени, а отец будет орать, – знаешь ведь, какой он нервный после своих операций… Прикол, кстати! Из-за меня Савельев с Егоровым подрались!
– Савельев…? Как? – на полтона тише сказала Вера.
– А так: выхожу из школы, слышу – крики. Короче, Егоров весь уделанный остался лежать.
– А Савельев?..
– Женька-то? Проводил до дома меня, мы с ним тут кофе попили; песни я ему свои поиграла… Прикинь, он тоже на гитаре может – причем так классно, я просто не ожидала!
– Правда?..
– Да, вот ушел недавно – клёвый парень; знаешь, у него глаза – как будто яшмовые…
– А, понятно… Глаза… – закашляла Вера. – Ну ладно, меня тут брат зовет, до завтра тогда.
– До завтра, – Стелла повесила трубку, удивленная Вериным тоном. – До завтра! – и закружилась по квартире, раскинув руки, сама не осознавая «кирпичика чувства», стукнувшего ее по голове. – До завтра, Савельев, до завтра! – кружилась она, а Вера тем временем с траурным лицом оплакивала телефонную трубку: «У-у-у», – только и могла произнести она, не смея злиться, впрочем, на Стеллу: обладая врожденным даром доброты, решив молча страдать в одиночку. «У-у-у», – всё было в этом то ли стоне, то ли всхлипе! Вера влюбилась в Савельева сразу же в середине седьмого, как только тот пришел в их класс: высокий, темный, загадочный… Сел на последнюю парту, долго ни с кем не сходился. Учился нормально, но равнодушно, как и большинство; после уроков сразу исчезал… – только весной каким-то образом начал общаться с Володиным, обмениваясь книгами и кассетами. «Толкиен» – только и успела заметить тогда Вера.
– Кто это? – спросила она у Володина.
– Не твое дело, женщины этого не поймут.
Спросить у Савельева она не решилась, тем более, будучи
закомплексованной своей хоть и роскошной каштановой, – но все-таки –
Вера перерыла дома все полки, обошла все книжные магазины и, отчаявшись найти заветное «Дж. Р. Р.», почти плакала уже, как вдруг увидела на какой-то скамейке недалеко от школы забытый кем-то томик: она ахнула, и просияла – это был «Хоббит»! Она прочитала его за ночь, демонстративно взяв с собой на следующее утро в класс: Володин усмехнулся, сказав только: «Ладно, потом тебе трилогию принесу как-нибудь…»
Вера прочитала и «Хранителей», и «Две твердыни», и «Возвращение короля»… – не то чтоб она была в безумном восторге от этих всех хоббитов, гоблинов и эльфов, хотя все это было, безусловно, захватывающим… – когда Верка читала Толкиена, ей казалось, будто она говорит с Савельевым, будто
Вера любила стихи, но сама писала редко, будто бы боясь до конца раскрыться: строгие семейные нравы – привычка сдерживать эмоции, со всеми вытекающими… Родители – оба инженеры – снисходительно относились к ее увлечению поэзией; впрочем, она почти ничего им и не показывала, читая свои «опусы» изредка младшему брату, первокласснику: тот, ничего не понимая, въезжал в ритм, и говорил: «Крла-си-во», – безбожно картавя.
Вера взяла карандаш: «Хромаю тлеющей дорогой»… Но почему «хромаю» и почему – «тлеющей»? Потому что вчера ногу подвернула, а вот «тлеющей»… Какая разница… Больше она не думала – карандаш жонглировал буквами, как хотел:
Едва успела она поставить точку, как зазвонил телефон:
– Тебя Стела.
– Стелла, зачем? – тихо спросила Вера.
– Как
Стелла звонила, чтобы рассказать про «чудный семейный вечер»: мама, которая должна быть завтра в 12 на «Мосфильме», вынуждена идти с утра в школу, «чтобы это парнокопытное…». Верка остановила ее:
– Погоди, я что-то тебе скажу, – и прочитала новое стихотворение.
– Супер! – Стела захлопала в ладоши. – Если хочешь, я попробую сделать из него песню… А… ты это… кому?.. – и почти догадалась, уже презирая себя за бестактность.
– Так, никому. Просто. Не надо песни. Ладно, до завтра.
«Завтра» не замедлило наступить. Стеллина мать, Алла, вздыхала у зеркала, повязывая на шею шелковое кашне:
– Стеллка, ну, сколько ты меня изводить будешь? Хоть раз бы отец в школу сходил… Конечно, у него операции… А у меня – съемка, понимаешь? Моя красивая нехорошая девочка, ну почему ты так на меня похожа… – Алла еще раз вздохнула, подумав не вовремя, что через два года ей стукнет 40, и ужаснулась: «38 – еще ничего, но 40…»
В восемь они вышли из подъезда:
– Родила бы я тебя попозже, а? А то ведь – в 23… Была бы ты сейчас маленькая, отправилась бы на пятидневку – ни забот, ни хлопот. Ну зачем ты ей про этот «Лесной ландыш» сказала? Ты как математику сдавать собираешься, экстерном, что ли? Ты же ее не любишь, не знаешь… Ты же только гитару свою любишь, и кино. Как я… – Алла грустно посмотрела на дочь: та молчала. – И, вообще, – продолжала она, – сколько можно выпендриваться? Хоть школу закончи. А ведь твое «парнокопытное прямоходящее» или, как ты там ее называешь, не простит тебе свой дешевый запах! Ну что ты молчишь? – Алла остановилась.
– А что говорить, мам. Ты же у меня умница, придумай что-нибудь…
– Прямо как в анекдоте про нашего папу: дома не ночевал, придумай что-нибудь сама, говорит, ты же умница.
– Ма, ну не понимай буквально.
– Да ну тебя. Наш папа пахнет вечером не «Амарижем» с «Лесным ландышем», и даже не больницей, a Chanel № 19.
Просекаешь, котенок? А мне наплевать, наплевать… Развестись только некогда.
– Вы что, опять разводитесь? Вот это да!
– Не знаю, не спрашивай. И вообще, это тебя не касается.
– Ты же сама…
– Ничего не сама. Хватит, проехали. Дай воздуху глотнуть перед свиданием с твоей парнокопытной «Любовью»…
– Павловной.
– Слишком интеллигентное отчество!
Когда они подошли к школе, Алла поморщилась:
– Хоть бы другого цвета. Желтый дом какой-то…
– Ты совершенно права, ма. Желтый дом, а учительская – в кабинке № 6. В палате.
– Не цитируй, не порть воспитательный момент.
– ОК, ОК, ОК…
Вскоре Алла постучалась «в палату»; Стелла стояла чуть поодаль и видела, как плотоядно физрук поглядывает на ее мать.
Учительская кипела негодованием: «парнокопытное» оповестило директора и завуча «об инциденте»: те выражали бабскую солидарность и хвалили «Лесной ландыш», ругая неискренне «загнивающий Запад» и кошерный французский парфюм.
– И как только мать позволяет ребенку такими дорогими духами пользоваться! И вообще, какое-то социальное неравенство во всем этом прослеживается, вы не улавливаете? Надо запретить…
В это время вошла Алла:
– Доброе утро.
– Здравствуйте, здравствуйте, – пропела классная, поглядывая на часы. – Опять по поводу поведения вашей дочери…
– Да, я в курсе.
– Садитесь, пожалуйста, – сказала завуч, с ног до головы оглядывая стильную молодую женщину: такие же, как у Стеллы, пепельно-серые волосы – аккуратное каре, немного блестящее от оттеночного лака, ухоженная матовая кожа без единой морщинки, почти обязательных в ее возрасте, короткое голубовато-серое платье, обрисовывающее стройную фигуру, красивые колени, обтянутые лайкрой, кашне, туфли, сумка – в тон платью… И этот запах, запах… Не «Амариж» – завуч разбиралась в духах, позволяя себе изредка разориться на французские, нет… Она не знает такого!
Алла спросила:
– Так о чем вы хотели поговорить со мной? – а на нее смотрели: две усталые женщины и одна – баба.
– Дело в том, – мягко начала завуч, – что поведение вашей дочери весьма вызывающе. Вчера она оскорбила Любовь Павловну в присутствии всего класса («парнокопытное» дернулось, изображая оскорбленную невинность). К тому же, Алла… Юрьевна вас кажется, да? Так вот, Алла Юрьевна, существует определенная этика, школьная форма, наконец, которой полагается… придерживаться. Мне думается, вы позволяете дочери слишком многое… – Лариса Валентиновна занервничала. – Видите ли, эти украшения, эти дорогие духи… Я понимаю: вы, вероятно, можете позволить себе это. Но – себе. Повторюсь, дорогая Алла Юрьевна: себе. Здесь – школа, государственное учебное учреждение. Замечу, что дети из малообеспеченных семей чувствуют, вероятно, неловкость при общении с вашей дочерью: а ведь мы все должны быть равны… Я прошу вас: проследите за девочкой; у нее сейчас как раз самый сложный возраст, «переходный»… Пусть будет скромнее. К тому же, я считаю, что она обязана извиниться перед Любовью Павловной…
– Насчет формы? – удивилась Алла. – Она ходит в форме! Видите ли, у Стеллы неплохие внешние данные, и даже эта коричневая… одежда не портит ее, так что, видимо, все претензии нужно предъявлять природе. А на счет «скромнее»… – легкий запах приятных духов вряд ли повредит молоденькой девушке: ей уже скоро пятнадцать, она должна следить за собой. Украшения? Маленькие, тонюсенькие серебряные серьги-ракушки? Ну и что? – она окинула взглядом педагогинь. – Я совершенно против того, чтобы она была синим чулком – тем более, многие одноклассницы носят серьги… Да и какая разница: главное, чтобы в голове что-то было…
– Алла Юрьевна, мы говорим с вами на разных языках! Вы понимаете, что тем самым РАЗВРАЩАЕТЕ ЮНОЕ СОЗДАНИЕ, отвлекая от главной цели – учебы! А с точными науками у нее весьма посредственно, не правда ли, Любовь Павловна? – сказала директриса, торжественно посмотрев на классную.
– Да-да, одни тройки.
– Я? Я – развращаю? Побойтесь Бога! А насчет троек – это же «удовлетворительно», так я понимаю? Стелла не собирается в технический вуз, ей просто нужно окончить школу.
– Вот именно, окончить, – изрекло парнокопытное. – А окончит ли она? И что вы имеете в виду под «богом»?
– Так, уже можно забирать документы? – спросила Алла, поглядывая на часы и нервно барабаня пальцами по столу.
– Ну что вы… Мы лишь хотели, чтобы вы более адекватно оценивали поведение дочери; к тому же, повторюсь, ей необходимо извиниться… Позовите ее.
Стелла зашла в учительскую.
– Детка, ты очень сильно виновата перед Любовью Павловной. Извинись, – пропела Лариса Валентиновна.
Мать выжидающе смотрела на нее: «Ну же, черт с ними! Сделай это для меня, мне еще на “Мосфильм” успеть…»
Стелла напряглась:
– Я не считаю себя виноватой, но если это так нужно – уж извините.
– Ты делаешь одолжение? – классная побагровела.
– Нет, я «извиняюсь», – язвительно-холодно сказала Стелла.
– Можешь идти на урок. А вы, Алла Юрьевна, займитесь воспитанием своего ребенка – лучше поздно, чем никогда. Чтобы потом не плакать! – назидательно сказала ей вслед директриса, постукивая карандашом по полированной поверхности стола.
– Всего хорошего, – сухо попрощалась Алла, закрывая дверь.
Стелла стояла, в упор глядя на мать. Та наконец выдавила:
– Короче, madame: больше ноги моей в этом серпентарии не будет, сама выкручивайся. И советую язычок-то прикусить… Представь, что в характеристике напишут… Так, ладно, некогда. А вообще-то… – она повернулась медленно к учительской… – ну и бабьё! Держись… мне пора, – Алла выбежала из школы, оставив легкий шлейф непонятных духов в коридоре.
В учительской же обсуждали ее так называемый
– А ну-ка, кем работает? – открыла журнал завуч. – Ливанова. Так, родители: ага, мать сценаристка… Ну понятно: кино, режиссеры… Кстати, видела фильм летом по ее сценарию – «Параллельное пламя», что ли… Знаете, пробирает… Да-да, хотите – верьте, хотите… Ладно, давно на урок пора.
Стелла, постучавшись в кабинет русского языка и литературы, проскользнула к своей парте, но тихо не получилось: она всегда привлекала к себе внимание.
– Ну как? – поинтересовался громким шепотом Володин.
– А, пока обошлось, – махнула рукой Стелла, вызвав недовольство литераторши: «Опоздала – сиди тихо». Пришлось тихо. Пришлось – украдкой. Так-так, Вера на нее не сморит, Егорова вообще сегодня нет, так, Володин, Володин, а вон рядом с ним Женька к парте пригнулся и поворачиваться, кажется, не собирается…
«Татьяна – существо исключительное, натура глубокая, любящая, страстная… Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины… Весь внутренний мир Татьяны заключался в жажде любви; ничто другое не говорило ее душе; ум ее спал, и только разве тяжкое горе могло потом разбудить его, – да и то для того, чтобы сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали…» – цитировала литераторша девятую статью Белинского; Стелла же не любила образ Лариной – слишком чиста, слишком проста, слишком «другому отдана», слишком «век ему верна»… Евгения – жалела: эдакого барина, страдающего Вертера… Она прочитала «Онегина» лет в восемь, безоглядно влюбившись в пушкинский слог. Как во сне, повторяла она рифмы, не понимая еще всего произносимого: из детских уст это звучало особенно трогательно, а гости Аллы – сплошь киношники да вертящиеся около кино – тихонько смеялись, услышав писклявое:
и, прочитав четверостишие, убегала обычно в свою комнатку, будто бы стесняясь. Она до сих пор ощущала магнетизм классика, но только не на
Запомнилось другое: в это лето у матери собирались постоянно какие-то необычные люди.
– Только о работе не говорить! – смеялась Алла. – О чем угодно, только не о работе.
Говорили о
Нет, ты почитай лучше «Волхва»! Фаулза нужно начинать с «Волхва»… – почему-то запомнилась Стелле фраза подвыпившего актера, обернувшегося в тот момент к ней:
– А вы, принцесса, Фаулза не читали?
– Не читали.
– А над чем вы сейчас работаете?
– Над картиной «Эммануэль в лоне священной инквизиции», – выпалила почему-то Стелла, вызвав бурный смех.
– Нет, этот ребенок не пропадет, – сказала какая-то дама. – В маму пошла.
Мама же тем временем говорила по телефону, прикрывая рукой трубку:
– Можешь не приходить вообще…
Стелла догадалась, что это отец: каждый месяц родители собирались разводиться, но вечное «некогда»…
Она очнулась от осуждающего взгляда литераторши:
– Ливанова, ты о чем задумалась? Пиши домашнее задание – конспект 5, 8 и 9 статей Белинского о сочинениях Пушкина…
Стелла с сожалением посмотрела на Нину Алексеевну: измученное лицо, вставные зубы, какое-то мятое мешкообразное синее платье и эти ужасные, совершенно ужасные старые туфли… Да, она понимала, что не все могут так, как ее мать: из ничего – конфетку вылепить, но все же… Как можно говорить о Пушкине в зашитых колготках, когда на тебя сморит тридцать человек? Этого Стелла понять не могла. Учителя вообще не любили ее, не отдавая отчета в природе своей нелюбви – может быть, они чувствовали в девчонке будущую женщину и, превратившись в существ среднего рода, заранее оборонялись? Пожалуй, лишь англичанка – Марина, совсем молодая, – не была настроена против в силу возраста и стиля, да еще, наверное, физрук, страшный бабник.
– В следующий раз – сочинение. Перечитайте роман, особое внимание обратите на образы сестер Лариных, Онегина и Ленского.
«Дураку ясно, – подумала Стелла, услышав звонок. – На кого ж еще обращать?»
Все вскочили из-за парт, Стелла же попыталась продраться – да, именно так – к лицу подруги: оно было тихое, отрешенное.
– Вер, ты чего?
– Ничего. Голова болит, пойду в медпункт.
– Погоди, я с тобой.
– Не надо. Не надо. У меня дома… проблемы.
– Что случилось? Может, помощь нужна?
– Нет, спасибо… Я сама. Я должна сама, – Вера сжала кулаки. – Так нужно.
Вздохнув, Стелла вышла в коридор, сразу наткнувшись на Женьку: тот спросил, что с классной. Стелла улыбнулась вместо ответа:
– Хочу твоего Скарлатти. Прямо сейчас.
– Прямо сейчас – невозможно. Прямо сейчас – English,
– Женька смотрел ей в глаза.
– После, – не отводила своих Стелла.
– А после… – Женька замялся.
– После-после-после, да? – она хлопнула его по плечу.
– Да, – Савельев растянулся в своей скупой улыбке. – После-после-после…
English прошел быстро: «London – is the capital of the Great Britain»; к тому же, англичанка сегодня «в духе», и показывает какие-то слайды со старинными замками… Потом география, нудные карты,
– Почему же скука? – удивляется он. – Ты представь себе элементарные частицы: ведь относительно них нет доказательств! Даже неизвестно, являются ли электрон, протон и нейтрон простейшими, неразложимыми дальше, или они, как атомы, построены из других частиц…
– Только не читай курс лекций, ладно? – попросила Стелла. – Я просто хочу Скарлатти.
Он заиграл. Заиграл ту же печальную мелодию, что и вчера. Стелла смотрела на его руки и удивлялась, почему раньше не слышала этих звуков. Почему раньше?..
Они стали встречаться каждый день: Стелла пела песни, а Женькина «классическая гитара» обволакивала серую реальность барочной позолотой.
В классе догадывались об их романе, но относились как-то спокойно – чего, мол, ожидать от летающей в облаках Ливановой и замкнутого Савельева! Туда им и дорога…
Вера же пересела к Володину и разговаривала со Стеллой будто бы через силу; впрочем, Стелле было не до нее: каждый вечер, после Женькиного ухода, она писала новую песню или заканчивала старую; впервые в жизни она с легкостью поднималась утром в школу – она была настолько наполнена собственным счастьем, что ничего не замечала вокруг.
В ноябре выпал снег – восьмого: Женька пришел к ней – через час после школы – с белыми хризантемами и надел на шею маленькую серебряную цепочку:
– С днем рождения!
Они открыли шампанское; Стелла поставила кассету с «Параллельным пламенем». В конце фильма Женька, посмотрев ей в глаза, с п р о с и л, но Стелла ничего не ответила: вкус ее губ показался Женьке сладковатым и горьковатым одновременно.
А Аллу снова вызвали в школу: любимое чадо породило какое-то «страшное», по словам педагогини, сочинение. Литераторша давала свободную тему, предполагая, что большинство напишет о БАМе, космонавтах или природе: край родной, навек любимый, где найдешь еще такой… Четыре сочинения обсуждались на педсовете: фамилии Стеллы Ливановой, Глеба Володина, Евгения Савельева и Веры Востряковой были занесены в черный список: «диссидент-ский квартет» вызвал бурю в стакане воды в сердце серпентария, а англичанке Марине вспомнился почему-то старый, но трогательный и во многом современный фильм «Доживем до понедельника».
– Чему мы учим наших детей? Нет, где
Марина молчала, глядя в пол, и теребила заусенец – так и дошло до крови. «Что, собственно, плохого в выбранных темах? – думала она. – «Печорин и его женщины: нетрадиционный взгляд». Володин написал сочинение очень искренне, неплохим языком… Доказывал, что Бэла сама виновата в своей смерти, что княжна Мэри совершала «тактические ошибки», а Лиговская вряд ли была мудра, и лишь Вера оказалась единственным потерянным шансом счастья… Вострякова же «аморально» цитировала Цветаеву: «В нашей советской школе нет места…» – Марина горько усмехалась. Савельев насочинял что-то о восточных мудрецах, начитавшись «Дао-дэ-цзина», а Ливанова… Ливанова писала о любви. Англичанка была тронута слогом пятнадцатилетней девочки, высказывавшей неожиданно мудрые вещи, тонко подмечавшей детали обыденного, превращая их в прекрасное, – именно это сочинение и вызвало бурю педсовета. Любовь Павловна клокотала: «А вы знаете, что некто из моего класса назвал Ливанову… мне неудобно говорить, но раз уж вы настаиваете… уличной женщиной?!»
Серпентарий стих, потом разбушевался с новой силой. «И этот некто, – продолжала Любовь Павловна, – Егоров, подрался с неким Савельевым. Последний заступался за “честь” Ливановой. Но, товарищи, какая там “честь”! Вы видели, как она одевается?»
Штормило…
Марина не выдержала, попросив слова: «Стелла Ливанова, так же, как и Евгений Савельев, одни из лучших учеников, по крайней мере, по моему предмету. Я читала их сочинения: быть может, написанное излишне максималистично, но, тем не менее, имеет право на существование. По крайней мере, это не голая абстракция по мотивам строек первых пятилеток…»
Ей не дали договорить: «Вы, Марина Леонидовна, против первых пятилеток? Чем же они вам помешали?»
«Я не против пятилеток, – почти крикнула Марина, – я против оскорблений! Ученик – это личность! Кажется, все мы сейчас немного забыли об этом. Мы не имеем права оскорблять детей, тем более, это уже вовсе не дети – когда они так пишут. А вы, Любовь Павловна, насчет одежды заблуждаетесь: в конце концов,
Марина выдохнула и села.
Все затихли, директриса же, постучав карандашом по столу, сказала: «Строгий выговор с предупреждением – Володину и Ливановой, остальным – без предупреждения. Родителей вызвать, сообщить на работу – пусть там знают, кто растет в семьях их сотрудников. А вас, Нина Алексеевна, – обратилась она к литераторше, – прошу больше внимания уделять на своем предмете нравственному воспитанию. Вы слышите? Нравственному! Тогда ничего подобного не случится. С вашего позволения, товарищи, – она гордо окинула учительскую, – прошу считать педсовет закрытым…»
Марина выходила из школы, совершенно убитая: «В каком же гадюшнике я работаю! Уйти к чертовой матери… Репетиторство какое-нибудь…» – но тут заметила любимый квартет и подошла.
– Чего там, Марина Леонидовна? Хоть вы скажите, – попросил Володин.
– Ну, вы и наделали! Такое лучше в дневник писать и на замок запирать, чем… В принципе, я прочитала – по-моему, очень даже! – Марина улыбнулась. – Только в следующий раз соображайте, кому это можно давать читать, а кому – нет. Нине Алексеевне, как видно из печальной истории, – нет…
– И что теперь будет? – спросил опять Глеб.
– Что будет – то будет: строгий выговор с предупреждением тебе и Стелле, а Вере с Женей – просто так, даром, – без предупреждения. Ну, родителям на работу сообщат. Если я что-то смогу, сделаю… насчет этих сообщений: если письмом – то у Лиды, секретарши, – узнаю, может, получится «не отправить». Не обещаю, конечно…
– Спасибо, Марина Леонидовна. До завтра!
– Пока! Только завтра вам сюда без родителей появляться нельзя.
– Ладно, ясно… До свидания.
Общее несчастье вновь сблизило Веру и Стеллу, но уже не так, не так. Они общались «квартетом»: Глеб рассказывал и разыгрывал монотолкиенские сказки, Женька распинался о даосизме, Скарлатти и загадочных элементарных частицах, а Вера со Стеллой сочиняли песни. Когда «тлеющая дорога» была положена на мотив, Верка расплакалась: «Ты не представляешь, как это здорово, нет, ты просто не представляешь»…
Стелла понимала, что Вера влюблена в Женьку, но что она могла поделать? Заканчивалось первое полугодие; в табеле Стеллы помимо троек по алгебре и геометрии стоял еще и трояк по литературе. Стелла не стала «разбираться», окончательно нивелировав для себя литераторшу как личность: теперь она смотрела на нее, как смотрят на надоевшую старую мебель – и «мебель» это чувствовала.
– Да плюнь ты, – говорил ей Женька. – Плюнь.
– Ладно, плюну. Просто «3» по литературе – это нонсенс, понимаешь?
– Yes, of course, my dear, but I love you…
– Повтори, – обалдела Стелла.
– Я тебя люблю, дурочка. Зачем тебе какие-то баллы?
Стелла почему-то сказала:
– А ты встретишь со мной Новый год?
Женька замялся:
– Вообще-то, я собирался во Владимир, к матери. Осенью так и не удалось. Она там, наверное, спилась совсем… – он закашлялся.
Стелла задумалась:
– Слушай, мы могли бы поехать вместе. Я скажу родителям, что отмечаем у кого-нибудь… у кого нет телефона, например… И уедем. Я не могу оставаться без тебя… в эту ночь. Хочу с тобой… – она прижала голову к его плечу.
– Ладно, придумаем что-нибудь. А может, Алле Юрьевне скажешь?
– Может, и скажу. Главное, чтобы отец ничего не знал, – Стелла еще крепче вжалась в Женькино плечо.
– Только… – теперь Женька задумался… – ты не думай, что это будет какой-то праздник: мать пьет.
Стелла взяла в руки его голову:
– Я люблю тебя тоже. И мне наплевать, насколько пьяна твоя мать. Мы едем вдвоем, мы уже выросли…
Алла строчила за кухонным столом очередной сценарий, когда Стелла с Женькой зашли в квартиру:
– Ма, ты дома? Иди сюда.
Алла вышла с отрешенным взглядом: она вся была еще теш, в тексте.
– Чего тебе? – серьезно спросила она, не сразу заметив Женьку. – А, вы – Женя? Наконец-то слышу вас не по телефону. Ну проходите…
Она отодвинула рукопись на край стола и, подперев рукой подбородок, посмотрела на влюбленных.
«Наверное, что-нибудь замышляют, так бы не привела его ко мне, – подумала Алла. – Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не забеременело», – философски закончила она мысль и улыбнулась:
– Чаю?
– Да. Ма, ты меня отпустишь на Новый год?
– Смотря куда.
– К Женькиной маме, она совсем одна… И мы хотели… Ну, ты понимаешь?!.. – глаза Стеллы горели от возбуждения.
Женьке было немного неловко, и он с каким-то ожесточенным рвением принялся размешивать сахар.
– Мы теперь тоже одни, наконец-то. Наш папа покинул нас… пока на месяц.
– Каждый день в нашем доме новости! – Стелла покачала для приличия головой, а потом принялась за свое: – Ма, ну у тебя же друзей полно, а у нее…
– Ладно, ОК. Где это все будет, Женя?
– Во Владимире…
– Как во Владимире?.. Почему во Владимире? Вы что, собираетесь поездом? – Алла, впрочем, удивлялась лишь «для порядка»: она помнила себя и в пятнадцать, и в девятнадцать, и… Понимала она и то, что Стеллу, столь похожую на нее, вряд ли можно остановить чем-то, тем более – запретом, да и не стремилась к этому: «Раньше нагуляется – раньше ума наберется. Хотя…»
– Да, поездом, Алла Юрьевна, вы не беспокойтесь – с Курского вокзала, всего три часа. В шесть вечера сядем, в девять приедем, в половине десятого – дома…
– Ага. Значит, перед фактом ставите?
– Значит, перед фактом, – засмеялась Стелла, целуя мать. – Я знала, я всегда знала, что ты у меня замечательная!
– Не подлизывайся, – Алла отодвинулась. – Вернетесь когда?
– Ну, числа второго, может – первого вечером… – сказал Женька.
– Ладно. Уезжайте, куда хотите, а сейчас кыш отсюда, у меня работа срочная. Женя, оставьте телефон и владимирский адрес…
– У тебя классная мать, – сказал он Стелле в подъезде. – У тебя просто обалденно классная мать, – и загрустил. – И ты похожа на нее. Ты такая же обалденная.
Стелла почувствовала, как Женька целует ее макушку.
31 декабря они вышли на «Курской». Вокзал гудел как улей. Когда сели в электричку, оказалось, что забыли конфеты – Женька быстро побежал покупать новые. Стелла никогда не уезжала на Новый год из Москвы – теперь же, когда «третий Рим» отплывал назад, становясь все менее реальным, она врастала локтем в локоть Женьки. Она чувствовала, что тает, тает – и что вряд ли сможет замерзнуть, когда он – рядом: кажется, Женька ощущал что-то подобное, но несколько иначе, к тому же, волновался за мать и за то, какое впечатление произведет на нее их появление. Стелла смотрела за окно, где мелькающие снежные пригороды казались игрушечными.
Как-то незаметно доехали до Владимира: Стелла запомнила белый вокзал, снежинки и черное небо на всю жизнь.
– Пойдем на троллейбус.
– Далеко?
– Да нет, вон там…
В троллейбусе Стелла с интересом смотрела через оттаянную дырочку стекла на город, но ничего не видела.
– Не волнуйся ты, завтра посмотришь. И… знаешь? Главное, ни на что внимания не обращай, – предупредил Стеллу Женька, беря за руку.
– Все так сложно, да?
– Увидишь. Не бойся.
– А я и не боюсь… – пожала Стелла плечами, и они вышли; прохожие спешили по домам, поднимая воротники.
Грязный подъезд пятиэтажки освещался тусклой лампочкой, раскачивающейся из стороны в сторону от сквозняка.
Долгий резкий звонок. Тишина. Шаркающие тяжелые шаги.
– Кто там?
– Мама, это я. Мы.
Дверь со скрипом отворилась, и Стелла разглядела в полумраке худую высокую женщину с черными волосами и выдающимися скулами: «Заходите, раз пришли», – женщина отстраненно взглянула на Стеллу, встав около зеркала и пропуская ее вперед.
– Тебя как зовут-то?
– Стелла.
– Стелла, – мечтательно улыбнулась женщина. – Красивое имя, только холодное. Как зима эта жуткая…
Женькиной матери, Лене, – она не разрешила никаких «теть» и отчеств – было лет сорок пять. Смуглая, глаза черные, раскосые немного, брови какие-то сумасшедшие совершенно, только… Красота ее постепенно ушла, оставив глубокие морщины на лбу и неглубокие – около уголков глаз и губ. Она сидела на табуретке – вся в черном, с угольными зрачками, без единого украшения, и курила «Приму».
Вся квартира была прокурена и заставлена пустыми бутылками: видимо, когда-то здесь и жил уют, но теперь… Пыль, полупустые полки в стенке, разбитые чашки, осколки, давно не мытый паркет… Телевизор Лена продала, поэтому в полночь включили радио, чокнувшись вином, налитым в только что вымытые, мокрые стопки: Женька привез бутылку, не надеясь, впрочем, что этим обойдется. Позже Лена достала из холодильника водку: «Крепкие напитки для крепких женщин. А, Стелла? Ты крепкая женщина, или, может, вы еще не спите вместе?»
Женька попросил:
– Не надо, мама.
– А чего не надо? Хотите трахаться – трахайтесь. Тебе сколько, пятнадцать? Резинок только у меня нет; смотрите, ребенка к сентябрю не сделайте…
– Мама, прекрати!
Лена немного осеклась, закурив; Стелла молчала, уставившись в пол.
– Поехали в Москву. Отец тебя вылечит…
– Что,
– Ну почему, мама…
– Тебе какая разница? Приехал – терпи. Давай стакан, – Лена налила Женьке и Стелле. – Ну, с Новым годом!
Невесело чокнулись; Стелла и Женька едва пригубили. В три часа Лена, допив, уснула на диване.
– Пойдем на улицу, – сказала Стелла и потянулась за пальто. – Душно.
…Они брели по полупустым владимирским улочкам, пока не подошли наконец к Успенскому.
– Там росписи Рублева внутри. Завтра увидишь, – сказал Женька и осекся, увидев, что Стелла плачет.
– Ну, не надо. Это ты из-за мамы, да? – он сжал кулаки. – Я же предупреждал…
Стелла остановилась, знаком приказывая молчать: а губы у Женьки сладковатые и горьковатые одновременно; целовались самозабвенно и долго – или, может, им так казалось… Хлопьями валил снег. Два человека – дети? взрослые? то и другое? – плутали около белых церквей. Часов в семь вернулись в квартиру: Лена трясущимися руками наливала в стакан темное пиво: «Хотите спать – идите в другую комнату, только белья нет».
…Они легли на старую тахту прямо в одежде, задремав ненадолго: через пару часов их разбудил странный звон: Лена остервенело била чашки, бутылки; в стену летели кастрюли, сковородки, чайники… Стелла, переборов себя, побежала на кухню, пытаясь остановить несчастную, заломив ей за спину руки. Женька яростно тряс ее за плечи: «Прекрати немедленно, мама, прекрати! Сколько ты еще будешь так? Поехали в Москву, тебе нужно в больницу, ты же спилась!»
Последнее слово вызвало в женщине новый всплеск ярости, но кратковременный: она будто бы осела, стала меньше ростом, показавшись жалкой, постаревшей в одно мгновение.
– Всё к черту. И вас к черту. Всех. Всех туда…
Стелла взглянула на Женьку:
– С Новым годом, – сказала она и взяла его за руку.
– С Новым годом, – ответил он и поцеловал ее ладошку.
Днем пошли в Успенский. Женька вспомнил, что раньше часто ходил туда с матерью – она рассказывала о Рублеве: «Он клал краски тончайшим слоем на молочно-белый отшлифованный левкас; любил сочетания сине-голубого, голубовато-зеленого, золотисто-охряного, пятна белого цвета, киноварь, – говорила мать. – А лаки! Вообще-то, техника – классический иконописный прием, но все дело в том,
– Что с тобой? – Стелла тронула Женьку за плечо.
– Так, задумался…
– Давай уедем сегодня; мне кажется, что-то должно случиться, предчувствие какое-то плохое…
– Ну что еще может случиться? – он сделал акцент на «еще».
– Не знаю, какой-то внутри меня камень. Ты не обижаешься? – Стелла повернулась к Женьке: ее глаза были наполнены какой-то
– Конечно, – засунул он руки в карманы и отвернулся.
У каждого города – свой ритм. У Москвы – рвущийся, хаотичный, беспорядочный в своей кажущейся упорядоченности. Полистилистика звука, движения и цвета мегаполиса туманила: провинциальные мотивы быстро забывались. Стелле казалось, что все, произошедшее во Владимире, случилось лет сто назад: она рвалась в
И предчувствие не обмануло. Поздно вечером раздался звонок; Верина мать попросила позвать к телефону мать Стеллы. Алла только охнула, прислонившись к стенке: «…и еще нужен гемодез для капельницы, а в больнице нет…»
Вера отравилась под утро новогодней ночи; младший брат, почему-то не спавший, заметил неладное. Вера не хотела умирать «на публику», точно рассчитав время, когда все уснут и никто не зайдет в ее комнату: лишь не рассчитала она появления маленького человечка, захотевшего в туалет и открывшего случайно дверь спальни обожаемой старшей сестры.
Алла позвонила кому надо: гемодез обещали «скоро».
Через два дня, утром, Стеллу впустили в палату подруги: Вера лежала, вся в каких-то прозрачных трубочках, сама – вся прозрачная; казалось, вместо лица остались одни ее глаза: и без того большие, они стали теперь огромными и будто жили своей отдельной жизнью, независимой от Вериной.
Говорить она почти не могла; Стелла сидела на корточках у кровати и только молчала, несмело гладя по руке. Вдруг Вера повернулась и прошелестела рвущимся хриплым ше-потом: «Жить – не хочу. Зря всё…» – и снова будто отключилась. Тогда Стелла заговорила о Боге, сама не зная, откуда в ней все это:
– Он добрый, Бог. Ты знаешь, я теперь точно уверена, что он есть. Да-да… Если бы его не было, твой брат не разбудил бы тебя, и вообще… Ты должна жить… Я скажу Женьке, чтобы тот пришел, хочешь?
Вера не ответила, а Стелла продолжала:
– Да, обязательно скажу. Ты не волнуйся, больше никто не знает – кроме Глеба, конечно. В школу не сообщат, все тихо будет… Ты только не умирай больше, ладно?
Вера молчала; Стелла вздохнула и, легонько поцеловав ее в щеку, вышла из палаты.
Уже успели закончиться зимние каникулы, а Вера все оставалась в больнице. В школе ничего не знали – ее навещала лишь троица из бывшего квартета.
Глеб забросил Толкиена, Стелла перестала сочинять песни, Женька же ходил совершенно убитый: сначала – мать, потом – Верка: доконали! Он догадывался, впрочем, что Вера любила его. Глеб же был «просто другом», «своим в доску». А «просто друг» боялся признаться себе, насколько привязан к Стелле; к тому же, ее ноги… Он тайно восхищался
Квадрат перекосило: он принимал то форму круга, то двух спаянных прямоугольников. Ненавистная школа вызывала теперь еще большее отвращение: теперь появилась новая хронология, расколовшая надвое старый, затерянный мир. Англичанка-Марина была посвящена «в тайну» и с грустью поглядывала на «квартет минус один»: если бы не она, находиться в школе было бы совсем невыносимо.
Женька чувствовал себя виноватым и, когда Веру выписали из больницы, стал смотреть на нее с сожалением и непонятной тревогой – ведь это она из-за него, из-за него!..
Второе полугодие пролетело быстро; также незаметно подошел к концу и восьмой. Летом разъехались: Стелла с матерью – на месяц под Ялту, Вера – на подмосковную дачу, а Глеб с Женькой отправились на байдарках по Пре. Они видели мшары: громадные болота, заросшие за тысячелетней давностью – бывшие озера; видели спящих на песчаных буграх, поросших орляком и сосняком, лосей; видели седых от старости и потому белых – водяных крыс, ло-вящих рыбу; полюбили запах смолы и сфагнума, тишину сосен, научились разжигать костер с одной спички.
Осень постучалась в дверь осторожно и властно: желтыми листьями, лисьими шагами, дождливыми глазами.
Три восьмых класса были расформированы в два девятых; Любовь Павловна искренне постаралась, распределив Глеба и Стеллу в 9 «Б», а Веру с Женькой – в 9 «А».
Квадрат затрещал: квартет притих, звук потускнел. Стелла скучала по Женьке; тот же, обвиняя себя во всех смертных, ни на шаг не отходил от Веры. Ночами ему снилась Стелла в горьковато-сладком поцелуе новогодней ночи около стен Успенского – только какая-то нереальная, невесомая.
Теперь Глеб провожал Стеллу домой, будучи «просто другом». Вера же как будто ожила; только вот Женька ее не любит, не любит, не любит – просто боится слова «больница»…
Серьезно занялись языком: Марина пророчила иняз всем четверым. Как в старые добрые, говорили только на английском, приводя Марину в восторг. Потом, в каникулы, когда Марина заболела, ездили к ней в гости – в серые безликие «Текстильщики», где автобус от метро ходит раз в полчаса. Марина рассказывала про институт, постоянно кашляла и говорила, что собирается уходить из их школы, как только
Стелла писала совершенно убийственные песни: если раньше она была наполнена в это же время года абсолютным счастьем, то теперь – абсолютной болью. Кажется, она начинала понимать пушкинскую Татьяну с ее любовью «без всякой примирительной середины»; Женькина серебряная цепочка обжигала шею и темнела, темнела…
Стелла тоскливо перебирала струны: печальные рифмы, озвученные – немного цинично – гармоническим мажором, превращались в маленькие шедевры. Зимой Стелла сочиняла уже на английском: Марина смотрела на нее всепонимающим взглядом и исправляла случайные грамматические ошибки. Алла не вникала во всё это по причине отсутствия времени: сценарии, съемки, «другая жизнь»; отец Стеллы уже полгода как переехал к Chanel № 19, забыв поздравить дочь с шестнадцатилетием.
Казалось, никого нет: Верка не в счет, Верка теперь «ущербная», ее жалеть надо. Глеб… прикидывается другом, а на самом деле… Нет, она ничего не скажет Глебу… Марина? Но Стелла боялась до конца ей раскрыться, страшась показаться наивной и глупой. Женька… Женька, Женька… Она шептала ночами это имя; она ждала этих ночей – там, во сне, они всегда вместе. Там, во сне, они навеки прикованы к Успенскому собору горько-сладким поцелуем Снежной королевы, играющей со своей
На самом интересном месте почему-то всегда звонил будильник, и Стелла с тяжелой головой поднималась: в школу, какой ужас, катастрофа какая-то! Опять видеть его, разговаривать с ним… и всё, и всё… и лишь потому, что Вера «ущербная», опять, не дай бог, чего-нибудь наглотается…
Стелла не видела выхода. Гитара стала смыслом; баллады на английском слушала только Марина и, практически не находя уже ошибок в грамматике, качала тихо головой: «Ты талантлива, девочка. Талантлива в своем чувстве» – но почти ничего не говорила, стараясь не бередить едва начавшую рубцеваться рану. Как-то, впрочем, Марина разоткровенничалась: «У меня в институте был друг. Любимый. Представляешь, все пять лет – вместе. А потом… все ушло куда-то, исчезло… Он женился на очкастой девице с филфака; я уже развелась… Это ничего, это пройдет… А у тебя есть музыка; ты гораздо счастливей меня…» – и Стелла играла, играла, убеждая неуверенно себя в том, что она, конечно же, гораздо счастливей Марины…
Женька, обманывая себя чувством долга, начал курить. Вера, казалось, ничего не замечавшая, плакала ночи напролет в подушку, а Глеб почему-то думал, что когда-нибудь обязательно женится на Стелле: его волновали ее пепельные, вкусно пахнущие, волосы, тонкие щиколотки, голос… Он приходил к ней домой довольно часто, спасая то от кошмара одиночества, то от не меньшего кошмара невозможности не записывать свои мелодии, не слушать кассету со Скарлатти… Стелла уже «не возникала» в школе, глядя на «любимых педагогинь» как на пустоту; девятый завершился для нее пятерками по английскому и физкультуре: все остальное было весьма «удовлетворительно».
Летом Алла все-таки заметила, что с дочерью творится неладное: «Ну что ты хочешь, девочка моя?» Стелла сказала совершенно серьезно: «Хочу, чтобы меня не было…» Алла засуетилась: на приеме у психотерапевта Стелла долго смеялась ему в лицо, когда тот выспрашивал, мастурбирует ли она.
Тогда Алла увезла ее. Они сняли большую комнату в просторном каменном доме, стоявшем у подножия горы: Стелла просыпалась и, увидев Солнце, шла ему навстречу, раскинув широко руки. Однажды, на поляне, она заметила молодого человека, а, приглядевшись поняла, что это сын тех, у кого они снимают жилье.
…Стелла расставалась с невинностью легко и будто бы устало: запах трав туманил голову, не давая ощутить боли. «Только не в губы», – сказала она черноволосому парню, вспомнив свою зимнюю ночь: три часа от Москвы.
Первого сентября, траурно-торжественно проводив день чьих-то знаний, бывший квартет распался – каждый хотел солировать. Впрочем, Стелла поймала на себе мимолетный Женькин взгляд. Когда Глеб, уже у нее в комнате, закончил наконец-то рассказ о летних событиях, Стелла в упор посмотрела на него:
– ТЫ чего хочешь от меня?
– От тебя? – задумался Глеб. –
Опустив жалюзи, Стелла предупредила, не специально подражая, впрочем, дамам полусвета, снимая школьную форму: «Только не в губы…»
Покатились странные, какие-то чужие дни. Глеб ни о чем не спрашивал, зная об ее отношении к Женьке. Женька же отвечал односложно, «приглядывая» за Верой, как за священной коровой. Стелла жарилась на медленном огне, периодически опуская и поднимая жалюзи: ей было до того жутко и тошно, что забыться она могла только телом, не важно, чьим, – и это вовсе не было распущенностью. Музыка не спасала, вытягивая в свои рифмы и гармонии последние жилы из души; а еще… еще Стелла теперь почему-то ждала зимы.
Но зима не принесла ничего, кроме снежных хлопьев и спокойных, как будто распланированных заранее, вечеров с Глебом. Стелла в какой-то степени был благодарна ему за то, что он не задает вопросов и п р о с т о воспринимает ее такой, какая она есть сейчас: раздавленная депрессией, вялая, может быть, даже скучная… Она не пыталась бороться с собой и брада себя в руки, лишь занимаясь английским и сочиняя мелодии. А потом опять падали жалюзи, отгораживая тела от мира; неожиданно в один из таких вечеров Глеб сказал ей что
Весной Стелла как-то ожила; скинула зимнюю одежду, простучала каблучками по мокрому асфальту, оставляя прохожим шлейф «Амарижа». Весной, столкнувшись с Женькой в школьном коридоре, она услышала его тихое: «Мама в январе умерла. Печень…» Они вышли на улицу, никем не замеченные.
– Что у тебя с Володиным? – спросил вдруг он, отводя глаза.
– А тебе-то что? – усмехнулась Стелла. – Главное, чтобы Вера хорошо училась!
– Ты жестокая, – Женька остановился.
– Ничуть. Я просто презираю людей, шантажирующих других суицидальной попыткой.
– Мне жаль ее, – он опять отвел глаза.
– А
– Заткнись!! Это все неправда, это все неправда… – Женька с ужасом смотрел на нее.
– Правда, козленок. И еще такая правда, что я жутко люблю тебя до сих пор.
Женька отошел, отшатнувшись: Стелла уходила все дальше, не оборачиваясь.
Они не здоровались несколько месяцев – тех самых месяцев, остающихся до выпускного.
И вот он загремел, «последний бал». Девчонки облачились в бело-розово-голубое, засверкали мамиными украшениями; мальчишки казались в костюмах-тройках и бабочках неожиданно взрослыми.
Глеб и Женька, заметив отсутствие Стеллы, волновались по отдельности и по-разному: Глеб –
Началась траурно-торжественная часть. Директриса говорила что-то
Стелла вошла незаметно, когда вся эта говорильня подходила к концу: длинное прямое черное платье с небольшим разрезом, бледное лицо, гитара через плечо… – существо из другого мира. Никого не замечая, пробиралась она к сцене, отстранив своим видом стоящих там и собирающихся актерствовать. «Я немножко спою, ладно?» – улыбнулась она наполненному залу и взяла стул. Все притихли; Женька, казалось, врос в спинку сиденья.
Голос Стеллы летел, вызывая радость и грусть, и даже Любовь Павловна, кажется, задумалась на минутку о чем-то своем, если это «свое» у нее, конечно, было.
А Женька знал, что это – ему. Пальцы его тряслись, и Верка, в одночасье все поняв, с ужасом смотрела на него – ускользающего, ускользающего, ускользающего… А он слышал Стеллу, живую и смеющуюся, плачущую и сильную одновременно. Он не знал, сколько это продолжалось.
А потом все как будто потерялось и забыло собственный смысл. Какое там «угощение», какие там торты! Он побежал вниз по лестнице, упустив Стеллу из виду; «Где же она?» – только стучало в висках. А она словно испарилась, будто и не было ее вовсе.
– Стелла! – крикнул он пустому, темному школьному двору. – Стеллка! – он не знал, что Глеб и Вера наблюдают за ним из окон второго этажа.
Женька сел на ступеньки, закурив: «Дурак, дурак… Просто кретин…»
И вдруг откуда-то донеслись переборы гитарных струн; Стелла сидела на старой скамейке – нижняя губа ее была прокушена до крови, между прочим!
Они поднялись, не сговариваясь, одновременно, и медленно направились друг к другу. Что-то сладковатое и горькое одновременно обожгло их рты. Шестьдесят человек – девушки в светлых платьях и молодые люди в «тройках» – уже окружали их, хлопая в ладоши, но н а ш и, конечно, их уже не замечали.
Эгосфера
Нероман вполоборота
Lesen macht Frei[2]
Мне нравится эта история. Возможно, и эти люди. Даты их рождений, смертей и – что там еще бывает? – помолвок. Свадеб, там. Мало ли! Нравятся их прозвища. Мысли, посещающие их при утренней пробежке от подъезда к метро. Или к машине. Мысли от ручки до ручки. До косяка. Мысли, выкинутые ими на пыльные ступени чужеродных, – а потому скучных – пространств. Нравится правильность их ударений: квартал, торты, созвонимся. Отсутствие в лексиконе мутации «ложить». Нравится, что они отличают Гайдна от Бетховена. Гессе от Кундеры. Мо– от Мане. Я наблюдаю, будто в глазок, за их сумасшедшей жизнью и думаю, что бы сделал/а, окажись под каблуком потолка.
Как они. Как они. Как он, и…
Но кто
Я вижу их руки и глаза. (Их, не ваши). Пока всё будто в тумане, поэтому и не решаюсь открыть занавеску в ванной комнате. Оттуда идет пар: формы уже различимы, но пока еще размыты. По очертаниям фигур не так сложно распознать двуногих разнополых прямоходящих. Я знаю: вся эта несуразность форм и текучесть линий – пусть даже с прорисованными кое-где руками и глазами – не более чем материал. Но и не менее.
Пытаюсь найти точку опоры, но вместо этого падаю на пол в лужу воды и обнаруживаю, что на мне совсем нет одежды. Ни лоскутка!
От холода не стыдно, хотя кругом – чужие остывшие тексты. Я хочу найти чистое полотенце, но вместо этого лишь выгребаю ладонью из лужи горсти букв. Горсть за горстью. «Почему?!» И еще. И еще. «Ты говорил/а, тебе нечем писать! – наступают они. – Говорил/а, что все сказал/а! А теперь подавись! Подавись нами!»
И
В моих руках голые, без кожи, буквы. Им больно (а представьте себя аккурат в мясе). Они скачут по мне как блохи. Тысячи, тысячи азбук, представляете? И все – смеются: «Ты до сих пор не знаешь, о чем писать? Подавись, подавись нами!» – мне некуда от них деться. Я, разумеется, парализован/а. Связан/а. Гуддивер/ша в Стране дидипутов! Лилипуты заползают мне в нос, в уши, нагло блуждают между ног, лезут в рот. Я кашляю – а они спускаются уже в пищевод, в желудок, и дальше, дальше, дальше, в кишки, и вот я уже сижу на унитазе – о, как неэстетично! – а лилипуты выскакивают наружу, чтобы пополнить своими телами смердящее царство горкнижканализации.
Меня рвет альфами и омегами. Азами и фитами. Эйями и зедами. Их так много, что становится страшно: не вырвет ли и собственным сердцем (которое, как известно, всего-навсего ливер), предварительно мелко порубленным на кусочки?
Я дрожу.
Он/а знает, о чем будет эта штука! Имена придут позже. Поз-же. А ты пока читай. Читай! «По щучьему веленью, по сучьему хотенью…»:
LESEN МАСНТ FREI.
Эгосфера
Savva Pe4onldn – а именно под таким ником выходил он в виртуальные люди – жил последнее время достаточно негромко, если не сказать тихо, размеренно и местами уныло, хотя годков ему было у-тю-тю как немного или тю-тю как тираж: кто как пересчитает. История его представляет собой определенный интерес, с одной стороны, своей ординарностью, обычностью (ведь многие ищут в печатных текстах отражения собственных историй и странно радуются, отождествляя себя – а иногда и аффтара – с главным г.), а с другой… С другой стороны, история его запутана-перепу-тана так, что просто духу не хватает писать о нем, например, следующее: «Кроме работы, дома да ближайшего супермаркета бывал он где-то чрезвычайно редко, а если и бывал, то через силу…», или: «Работка его так уматывала, так уматывала, что ни на что другое сил попросту не оставалось. И ведь не мешки же с углем грузил! В теплом чистом светлом офисе порты кожаные на стуле вертящемся протирал, коленки вытягивая!»
Но так оно и было, увы. Savva Pe4onkin, @, последнее время действительно бывал где-то кроме работки чрезвычайно редко, и ухандакивала его та дамка так, что мама не горюй. «Работка-работка, повернись ко мне передом, к остальным задом!» – не формулировал, но желал того Savva, будучи когда-то со-(О!) – ис-ка-те-лем. И работка, выйдя из пешки в дамки, поворачивалась: она вообще оказывалась легкой на передок, эта монстрица, и имела Savvy радостно, легко и непринужденно. Savva же напрягался и чертыхался: мышцы болели, а глаза уставали от макинтошной непроглядности: «У каждого дезигнера есть своя фаза MAC’а» – гласил плакат в дизайн-бюро их, прячущегося от солнца за жалюзи, РА, но то был всего лишь плакат, никому не ненужный уже даже не выпендреж, а так… покрытый пылью кусок бумаги, который никто давно не видит, ведь быстрее всего перестаешь замечать то, что находится прямо у тебя под носом. Но это всё лирика, а вот
Потом апатия, конечно же, прошла, но вялость эта осталась: казалось, та въелась в кости мыслью о том, что ничего нового не произойдет, человечки скучны и предсказуемы, а Крысёныш… что с нее взять? Просто Женщина Живущая, подвид: таких не много не мало, и бог ей судья: ушла да ушла. А то, что пил после беспробудно пару месяцев – так то быльем поросло: с кем не бывает, когда любовь твоя ку-ку-ет? Главное, выжил… Не повесился даже, и вен не порезал, и с балкона не прыгнул – молодца! Пил, и все. А потом – баста! – перестал. Да и давно это было, право, и не стоит букв… Хотя, конечно же, Savva вспоминал Крысёныша. Да! Каждый божий день вспоминал; а вы как хотели? «Так и хотели!» – скажете вы, и окажетесь правы. Потому что… по-настоящему все было. Потому что вам интересно, с чем едят новую персонажку, почему она Крысёныш и «Женщина Живущая, подвид». Но для Savvы это очень личное, поэтому сейчас о
Как-то впрочем (отступаем от осторожности по отношению к герою) они поехали к нему в Люберцы – в самом начале романа, когда все было еще свежо и Крысёныш действительно была увлечена Savvo^ Когда электричка, отправившаяся с Казанского, наконец-то остановилась и дребезжащая среднеродность объявила: «Станция Ухтомская»,
Крысёныш ловко выскользнула на перрон и повела носом: «Сто лет не знакомилась с родителями! Смех!» – Savva сглотнул, пытаясь избавиться от кома в горле. Папамамадедабабасестрамужсестры Savvы, народец малоинтересный, читай – ограниченный (ящик и корм), на Крысёныша смотрел как на неведому зверушку: и модна, и хороша, да только молчит всё боле, не спросит чиво лишний раз, всё глазищами своими баальшими таакими па старанам… Через два мучительных часа, за которые Savve – несмотря ни на что, несмотря ни на что, несмотря ни на что – стыдно до каких-то «сих пор», а ведь прошло уже много лет – они поймали машину и молча доехали до Массквы. «Расскажи мне о детстве», – попросила Крысёныш Savvy, но тот только отмахнулся: «Детство как детство. Как у всех», – Женщина Живущая не поверила, но теребить не стала, а потом и вовсе ушла – да не к кому-то другому, а просто так: к себе, и это был тоже… тоже еще тот Путь.
Детство же свое Savva действительно вспоминать не любил, да и что вспоминать-то? Папумамудедабабусестру, прикованных к ящику за собственную печенку? У них неплохо работали челюсти… Они были глубоко несчастны и счастливы одновременно, потому как об ограниченности своей не подозревали. Однако моральное уродство, позволяющее им оставаться невеждами (во всем, во всем, что не касалось прокорма и собственного покоя, уютного и, как говаривали когда-то
Остались в прошлом и серые люберецкие постройки, и ну очень кухонный трёп оулдов (устар. «предки»), и стенания большегрудой старшой о замужестве, и явление (на-конец-то!) ее малограмотного, но все же умеющего немного считать, муж-жа, и… всё, чур меня, чур! Оппаньки, ллаха иллаху… Ом намах шивайя… Ом мани падме хум… Перебираем четки дале, господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй!
Наконец-то Savva остался один на один с широкими улицами и бульварами столицы нашей необъятной Мутерляндии, а также с кучей того, что прилагает та в нагрузку к регистрации по месту пребывания. Пока учился в Полиграфе (хватило-таки ума поступить без блата со второго раза), жил в общаге да очень много рисовал – так, во всяком случае, запишет, если хватит мозгов, потомок. Через пять же годков начал переезжать из комнатки в комнатку, а как денег прибавилось – с квартирки на квартирку: был Savva, в общем-то, неприхотлив и местами даже антикоррозиен, картин своих не продавал за неимением покупателей, а стучало ему жизнь-киным железным молотом по голове слегка за тридцать…
«Чур меня!» – стынет кровь в жилах у пишущего от такой истории. «Вах! – думает. – Что мне с ним делать дальше-то?» – и разводит руками. A Savve на то – с высокой колокольни, вылупился уже: плюет себе мальчиш, поплевывает, грусть-тоску разгоняет, да только нет ничего такого, что бы его из ступора вывело. Хмурится Savva, голову ломает: как бы так и рыбку съесть, и паркет перестелить? Ничего в голову нейдет, все уже было. Скучна-а-а…
Сидит Savva на работке, листы печатные так и сяк перевирает: никто пересчитывать не будет, и так сойдет. Сколько ж у него их было, работок-то этих? Первая – та, что после Полиграфа – сразу обучила небесполезной науке цинизма; верстил-дезигнерил же Savva еще не шибко умело, но со смаком – в принципе, это получалось у него уже тогда достаточно неплохо. Но вот начальничек, потрясывая козлиной бородкой и заикаясь, багровел при случае, чем Savvy-таки через полгода и достал: «По сучьему веленью, по собственному желанью…». Потом было еще не одно издательство, и еще не другое, и
«Свояси» же случались такие: в теплое время брал он бумагу, карандаши с красками, да уходил в лес или к пруду, а зимой (странная сезонность, однако) частенько срисовывал из газет карикатуры на «летунов», «несунов» да «акул капитализма»: иногда получалось даже лучше, чем в оригинале. Папамамадедабабасестрамужсестры косились, вздыхали, сетовали на его беловоронность, но что они могли поделать? Вместо Кобзона с Лещенко, ВИА «Добры молодцы» да г-жи Толкуновой с вечной ее косой и бессменными скучными жемчугами он слушал классику, а потом – «Алису» и «Кино». И это вот «…а-а-ах, восьмиклассница…» вырывало его из скучной реальности и не давало свихнуться в плотном кольце – засада! – плодившихся и размножавшихся с невероятной скоростью, как и было вроде
Можно так: «Год шел за годом», а можно – «Круговороты воды v nature сменяли друг друга», не суть (позволим себе вспомнить Бродского, говорившего о сочинительстве
Savva, учившийся у Женьки затягиваться (сигареты «Космос», твердая темно-синяя пачка,
– О чем ты думаешь, Savva? – пользуясь привилегированным положением, спрашиваем мы, буковки, его.
– О том, что я никогда не мог есть поминальных пирогов. И конфет этих… мертвых, – он не удивлен вопросу невидимок. – Кажется, будто те из гроба вынули.
– И все? – допытываемся мы. – Только об этом ты и думаешь?
Но Savva уже не слышит: прошло много лет, и он, как обычно, очень устал. Пятница, вечер… Сдача номера! (А блянцевый журнальчик, на который впахивал тогда Savva, выходил истерично в срок – шутка ли!) Кто верстал с самого утра до полуночи, а потом опять с полуночи до утра, чтобы к десяти записанный диск был в типографии, тот знает, как достаются эти чертовы бабки. Впрочем, тратятся они легко, не оставляя от себя, увы, ни копья, и удивительно скорехонько. Так начиналась пахота нового номера; так снова первую неделю отдел верстки сидел поголовно в интернете, потому как журналюги высасывали из пальца, editor’ы – из того, что осталось от высасывания журналюг, а корректоры, эти почти-всегда-очкарики, совершенно четко информированные не только о запятой после «а» и «но» (памятник при жизни им так и не поставят), подбивали остатки. Зато потом, через другую-третью неделю, когда от ботинок шефа, вышагивающего по коридору, сыпались искры, начиналась песня, и длилась та уже плюс-минус бесконечность: залить текст, поставить картинку, обтравить, внести корректорскую правку (бедная, бедная Машенька, и как она только весь этот идиотизм читает, да по столько раз!), поменять заголовок, поменять картинку, поставить первый заголовок – ну, тот, стоявший
– А насчет того, будто
Вернемся, однако, к бледным жителям офиса.
Итак, бледные жители офиса (вид; подвид – «офисный планктон»). Бледные от отсутствия воздуха, моря и солнца, зараженные проказой корпоративной культурки, радостно метастазирующей по спящим – некогда! – умам и чуть живым – зависимость! – душам. Бледные от отсутствия возможности быть яркими, потому как невозможно быть ярким, целый день проводя за компьютером, или даже бегая «по делам» – да и что это за дела? Фуфло-с какое-то, ей-ей! От дел таких офисный планктон тупеет. Тупит. Кричит, а потом уже только шепчет: «Пить… пить… Помогите… Да помогите же… Разве вы не видите, что я по… за… тле… то… гни… по… мо… ги… те… ПО-МО-ГИ-ТЕ!» – «Эй, кто-нибудь! Мы можем не только смотреть в монитор… Мы ведь можем и собирать цветы… цветы…» – «В лепрозорий? И вам тоже послышалось?»
Это Машенька поет, у нее от корректуры уже крыша едет: она то смеяться начинает, то «по собственному желанию…» Arial’ом набирать: 12 кегль, курсив, полуторный интервал…
Пятый раз один и тот же текст после шефа перечитывает, а текст по верстке течет-растекается, и все равно ему, тексту – он сам по себе, свой собственный! И все кругом эти буквочки уже ненавидят – сначала тихо, потом громко, a editor рыдает: «Уволюсь! Завтра же уволюсь!» Но никто ему не верит, да он и сам себе не верит, потому как editor’ов сейчас как собак – это не важно, что хороших мало, а так их как собак, – а поди найди работку, особенно сразу после happy new year, который непонятно почему с большой буквы пишут: плакать надо, а эти туда же: праздничек нашли, у.е. – лись! Немудрено – каждый день одно и то же, одно и то же, одно и то же с перерывом на кофе, метро и сортир. А дома кого-то ждут, а кого-то – нет. И тем, кого не ждут, возможно, в чем-то чуть лучше – им не нужно еще и вечером говорить то, что говорить так не хочется, и не надо la-la-fa; но те, кого ждут, считают иначе: воображают, будто становятся вечером
Впереди маячили два дня, в которые он – во всяком случае, Savva тешил себя сей надькой, – будет принадлежать исключительно себе. Два дня в неделю, которые он по-на-стоящему (?) проживает, потому как разве можно и жить, и на барщине вкалывать?! (Глас, доносящийся из-за скобок: «В поте лица будете добывать хлеб свой»).
Как-то, отбывая застольную повинность (день рождения буржуя; не фильм, который, кстати, ни Savva, ни аффтар не видели), кто-то сказал: «Если бы
Savva купил еще один Tuborg и, уже подходя к подъезду, снова не смог не поморщиться: ни у одного не сидят, только здесь, только около этого… Старцы-многолетники, во всех городах одинаковые («Неужели
Открыв дверь и скинув ботинки, Savva прошлепал к дивану, а когда лег и полежал так с полминуты, резко мотнул головой, едва не поперхнувшись пивом, да и сдернул, поморщившись, вчерашние носки: амбре, ётить – ночь в офисе… труподни планктона… Допив пиво, он подошел к такойкакувсехстенке, на полках которой вперемежку с чтивом халупосдатчицы стояли книги Savvы. Он закрыл глаза и, ткнув пальцем в первый попавшийся корешок, вытянул томик Маяковского. Потом снова закрыл глаза и открыл наугад страницу – выпала 48-я:
Savva невольно потрогал шею, захлопнул томик и лег спать: он, пожалуй, уже не хотел, чтобы Крысёныш продолжала ему сниться.
Спал Savva долго, до обеда следующего дня, а как проснулся и голову от подушки оторвал… Да кто
Savva потянулся и посмотрел за окно: ничего нового, как, впрочем, и в мыслях. А то, что Крысёныш ушла в никуда – ни от него, ни к кому-то еще, – уже не добивало. Добивал же с нерегулярной периодичностью ее
…ты вообще знаешь что такое жить не в мониторе я нет вот и хочу узнать прости прости нет правда ты все знаешь ты умный но мне-то мне-то как сложно мне-то действительно очень сложно уходить как по кусочкам отрезаю с тобой легко ты же удобный как стул складной что ли тебя и в лес и в коридор и на балкон легко не важно куда понимаешь а мне вот именно сейчас бежать нужно бежать не важно куда понимаешь я тоже тебя тогда сначала это такое чувство королевское блин но нужен нерв понимаешь нерв а у тебя его как будто бы вынуди вот если б я к примеру могла как можешь ты рисовать там или что ты еще можешь-то в общем если б я все это могла насколько б легче мне стало выплеснуться я слишком отчетливо помню то ощущение ужаса осознавания того что с тобой всю жизнь прожить должна (кому?) и вот прилив мочи к черепу понимаешь иногда просто трясти начинало от страха как подумаю что ты последний мужчина которого я познаю и я испугалась наши жизни будут идти как часы бесшумно чисто механически ты никогда об этом не думал а неужели никогда странно а я вот прикинула ну какого черта какого черта ведь я же молода пока еще а это так быстро проходит и красива а я ведь красива но красота товар скоропортящийся и я тогда начала фантазировать представляла себя на руках то у одного то у другого и не только не только много чего потом объясню когда-ни-будь если захочешь дело во мне одной мне раскрыться надо тело раскрыть жизнь-то проходит топ-топ-топ чем не шаги Командора занудство какое же занудство а мне обязательно нужно раскрыться о-бя-за-тель-но я ведь не рисую и нот не знаю я купленный на определенный срок имиджмейкер создающий бэ-мэ интересные образы для неинтересных пиплов знаешь какие они скучные ну да ты-то как раз и знаешь особенно этот господин х-ев которого сейчас так усердно пиарят тону я в словесах этих ненужных никчемных задыхаюсь я жить взахлеб хочу существовать устала я ты может думаешь что я дура и хочу найти в сексе заменитель но это неправда и я не шлюха я всего-навсего не могу жить с одним человеком с тобой именно с тобой вот и не могу больше жить мне важны ощущения мои ощущения они ведь больше ничьи и я имею на них право да только на них и имею у животных вот нет моногамии и брака нет да мы не животные но лишь отчасти не от самой большей но что такое в сущности «весь свет» что такое я или кто такая в общем я видела его профиль полчаса пока стояла в пробке и затылок иногда это был тот самый типаж тот самый из детских снов из сказок на белом коне алые паруса что там еще говорят как мираж и вот я смотрю на него и вижу как он исчезает истаивает будто и то что он показался праздник потому что теперь я знаю ОН существует ОН не выдумка ОН такой же настоящий как моя рука а ты ты это твой немой мне укор моя главная невольная помеха ОН же смотрел на меня будто прицеливаясь я теперь даже не знаю было ли это на самом деле а знаешь я ведь не из-за него от тебя ухожу я просто сама к себе возвращаюсь никто не поймет тем более ты…
Когда Крысёныш ушла, Savva выпил водки и сделал то, что делают порой все одинокие мужчины. Смешные движенья! Потом, уже в ванной, разглядывая в зеркале свое в миг постаревшее лицо, он подумал, что с
О, это лечит: когда красивая женщина, которую ты любил, уничтожает тебя, нужно хохотать до упаду.
Мысли об эвтаназии посещали тогда Savvy все чаще. Нет, он не собирался кончать с собой тотчас, но… «Дождаться, пока из тебя посыплется песок, стать беспомощным и никому не нужным, похоронившим всех-всех-всех (бестселлер «Savva и все-все-все», хм!), оказаться в страшном доме для стариков, ходящих под себя, так как даже при его нормальной по массковским меркам, подачке за пятидневную барщину с десяти до как повезет, он совершенно четко осознавал: своих кв. м ему не видать как самого Далай-Ламу – хотя последнее как раз наименее фантастично. Воровать он не умел, хорохорящееся словечко
Так Savva стал думать «о вечном»: набирая в том же Яndex’е
Он наугад взял книгу с полки и, как всегда, когда не знал, что делать, закрыл глаза да ткнул пальцем в небо, где…
Поначалу – старо как миртрудмай, но ш-што делать? – он с каким-то мазохистичным удовольствием представлял себе эту картину: вот она, такая красивая и, разумеется,
Как-то, впрочем, плоть его заговорила – да не то чтоб даже заговорила, а совершенно бесцеремонно затребовала женщину. Тогда-то он и позвонил N, окольцованной верстальщице с предыдущей работки, которая всегда смотрела на него как смотрит черная гладкошерстная такса на кусок сочного мяса, до которого не дотянуться.
Когда же N, легко согласившаяся встретиться и «поговорить на тему внезапно обрушившейся на его голову халтуры», которую он сейчас не потянет – «Замотался. Возьмешься за макет?» – провела белой своей ручкой по его смуглой жилистой руке, по спине Savvы побежали мурашки. «Как с Крысёнышем», – подумал он, и слегка обалдел от сей «кощунственной» мысли, ведь Крысёныш всегда была единственной… Но телесный голод оказался сильнее, и Savva сдался этой владеющий во всех отношениях языком женщине, муж которой мирно смотрел в это время футбол в уютной квартирке на улице Олонецкой: N начала в лифте и кончила на тахте Savvы много часов спустя, когда, ближе к полуночи, стала судорожно собираться домой.
Чувствовал ли Savva что-то? Пожалуй, да. Облегчение (ведь кроме чисто механического физического акта существовал и факт измены Крысёнышу), а еще – благодарность к этой самке, так похожей на холеную гладкошерстную таксу… Одновременно примешивалось чувство брезгливости – он так давно не дотрагивался ни до кого, кроме Крысёныша, а тут… и этот вот запах N – имбирный какой-то – бесспорно, приятный, но
Потом он вызвал такси и, прошелестев ничем не пахнущими купюрками, захлопнул дверцу «Нового желтого», которое понеслось быстро-быстро на улицу Олонецкую, к тому самому дому, где муж N закричал: «Наши победили!», как только милая женушка открыла дверь. N плотоядно облизнулась, ощутив
Так Savva решил
Их встречи продолжались довольно долго, но запах имбиря так и не позволил Savve полюбить ее, а вот N… N подумывала, не заняться ли SavvcM всерьез и, чем черт не шутит… То, что квартиры у него нет – ерунда, у нее на Олонецкой двухкомнатная шикарная, спасибо дорогим родителям – «Позвоните родителям!» – есть что менять, в конце концов… Как-то N delicatissimo намекнула об этом Savve, но тот отвел глаза. Нет, он не может, не может, не может связывать себя с кем бы то ни было; он хочет свободы и покоя – с тем и расстались: тело – всего лишь одна десятая часть того, что в
С головой ушел в Вирт: «…на окраине нашей галактики произошла вспышка огромной мощности…» – читал он с девятнадцатидюймового жидкокристаллического экрана и думал, что если бы это случилось чуть ближе к Земле, настал бы пресловутый конец света.
Savva отчего-то вздохнул. Нет, он пока не хотел умирать – да и смерти-то ведь никакой нет, так – вспышка-тьма, вспышка-тьма… Ничего – плавали, знаем! – не исчезает бесследно. «На шарике на своем не знаем, куда летим, в какую сторону… Да и летим ли? Может, стоим на месте… или так… болтаемся, не до конца повешенные…» – все думал и думал Savva, а потом – все в той же Сети – наткнулся на гениальное чеховское: «Жить вечно было бы также трудно, как всю жизнь не спать» – Антон Палыч сказал это в тридцать шесть, почувствовав себя восьмидесятилетним… А вот он, Savva, что ОН чувствует? Сколько ему? Тридцать пять? Девяносто девять? Пятнадцать? Он смутно склонялся ко второму, а как «склонился», так и прошел от нечего де-дать – номер-то сдан – тест Люшера: «Поглощен вещами, которые способны сильно волновать, захватывать или волновать воображение…» – и т. д. Быть может, именно тест и подтолкнул Savvy к невольной мысли, что вся эта истерия прогресса и извращенной корпоративности не должна иметь к нему никакого отношения, а если и «да», то лишь для того, чтобы «презренный металл» не исчезал за пределы его, SawmKM, досягаемости. Увы, способ существования белкового тела не предполагал в этом пространственно-временном континууме альтернатив такой лишенной запаха среднеродности, как «бабло». Да и как не додуматься до «крамольного», если технологии соковыжимания на барщине, которой он, Savva, отдавал и отдает лучшие свои годы, которые можно – ах! – было бы потратить на развитие, делают из него самого заурядного робота,
И еще, и еще… Да здравствует (!), однако, холодный бир.
Но кто он такой, Savva, протирающий на разноцветных вертящихся стульях любимые джинсы? Кто? Кто? Человеческий ресурс? Электорат? Раньше, по молодости, он даже начал сомневаться в том, будто что-то значит… Да и где его личность, зажатая в тисках «от сих до сих» – не личность точнее, а сущность?
В девяностые он часто задавался вопросом, как же его, Savvy, угораздило так вляпаться (читай – родиться) и, чтобы хоть как-то оправдать свое малоосмысленное – а может, и вовсе лишенное всякого смысла существование, – нашел школу нунчаку.
Пожалуй,
Они красивы, но к настоящей работе не имеют никакого отношения, запомни» – и Savva запомнил. Он неплохо изучил технику вращения, приемы защиты – всякие там блоки – и оказался достаточно ловок, отрабатывая множество приемов на специальном длинном мешке, при ударе по которому нунчаку постоянно норовили выйти из-под контроля. Главное искусство заключалось в том, чтобы вернуть их в позицию, из которой можно было бы тотчас перейти к следующему приему. Для отработки толчковых и тычковых ударов использовались твердые и мягкие подушки: «Ты должен чувствовать сопротивление! Ты должен…» – говорил Мастер, и Savva чувствовал, чувствовал, чувствовал… Потом были тренировки в додзё: он сам контролировал себя, глядя в зеркало, и имитировал бой с воображаемым противником, пока кто-то вел рядом вольный бой или отрабатывал комбинации. Такие вещи продолжались часами; так у Savvы появились люди, смотрящие на этот мир его глазами хотя бы отчасти – Женька, увы, уже не в счет, Женька – отрезанный ломоть, хотя это вот выраженьице – «отрезанный ломоть» – Savva терпеть не может. Женился, дурачина-простофиля, теперь с истериками бывшей возлюбленной разбирается, которая за полгода из хрупкой Джульетты аккурат в ведьму превратилась.
Savve же порой казалось, будто он поймал нужную ему реальность за хвост. Но как только
Время и терпение! Вот он, Savva, стоит в исходной стойке, зажав одну палочку под мышкой. Вот вытягивает руку, направляя на цель. Вот – вот он! – горизонтальный удар со всего маха, движение с разворотом бедра. А вот Savva уже останавливается и берется за палочки, охватившие шею, ставит бедро в исходное и ударяет другой рукой, а потом быстро опускает нунчаку вдоль ноги и перехватывает под мышкой… Потом идет строгая ката, после которой Savva вспоминает, что уже три года как занимается красивейшим боевым искусством, но обещанного Мастером «проникновения в суть явлений мира» не получает, и получить никогда не сможет. Так он снимает пояс, расстается еще с одной самкой, описание которой интересно разве что (не)порядочным женщинам из (не)хороших семей, (не) посвятивших свою жизнь – о-о! да это серьезно! –
Но лёжка Savvы весьма относительна: он думает, думает, думает, что делать дальше, то есть как быть-жить, дышать-гнать, видеть-ненавидеть, терпеть-вертеть и проч. Думает, как вырваться из порочного круга (кнут-пряник, команда-ожидание; продолжение в следующей шкурке), и не только.
Думает, что хочет выпить.
Пьет.
Ити… Ни… Сан… Уж сколько нам открытий чудных… Го… Року… Сити… готовит просвещенья дух… Хати… Ку… До… Ипонскай бохх! Вымучивал, чтоб не двинуться… армия
…Остыть. Ощутить, что ход времени убыстряется по мере удаления от исходной точки: посчитать рождение исходной точкой. Смерть назвать «приходом» (не забыть испытать во время смерти оргазм). Вспомнить, что время младенца гораздо медленнее времени взрослого. Почему не учил физику? Потому что физичка была дурой, и мы делали дебильные лабы: «Подвесьте грузик на нить…» – а Ньютон косился со стены… Если б я знал ФИЗИКУ… Хотя, написал вот Уэльбек свои «Элементарные…», и что? Проще ему, что ли, стало? А Секацкому с его теорией?
Вот раньше все думал, почему в дороге так легко – даже если в никуда едешь; даже если тебе этот поезд с его конечной станцией абсолютно по барабану – легкость эта откуда берется? Невыносимая, конечно, но – легкость же! А оказалось, дорога –
«Если всю жизнь ехать, зачем тогда часы?» – спросила когда-то Крысёныш. – «Затем, чтобы счастливо не наблюдать их назло настоящему швейцарскому качеству…» – да и что я мог ей еще ответить? А что еще я мог ответить
Вот вроде бы у них много чего есть. Уши, к примеру. Глаза. Нос. И все это слышит. Видит. Чувствует. Пульсирует. Дышит. Избавляется от ненужного с помощью пота, мочи и кала. Большой плюс! Еще у них есть зад: на нем сидят! – и голова: в нее едят… Все разработано ге-ни-аль-но: Великий Маньяк мастерски разыграл очередную человечью комедию, и в этом – минус. Существенный минус… Когда начинаешь понимать
В сущности, жизнь кайфовая штука… Я слышал это от Б Г, когда еще смотрел ящик… Даосы сговорились с ним, и тоже считают жизнь приколом. Или БГ сговорился с даосами… Ящик, сговорившийся с Лао-цзы! А мой прикол убийственно глуп: работка скучна до безобразия, пиплы неинтересны, дорога некрасива, подъемы с утра тяжелы… Надо что-то менять, но не будет ли смена декораций самой обычной перестановкой слагаемых с неизменным суммарным результатом? «Страдающий эгоист», «лишние люди»; то, се… Блеклые ночи, бедные люди, липовые аллеи, тургеневские дедушки…
А вот «Энола Гей» – немецкий бомбардировщик, распотрошивший Хиросиму; так не стало «лишних людей». «Смерть – не событие. Смерть не переживается»[4]. При чем тут «Энола Гей»? Откуда я это знаю? Зачем мне и эта информация? Вот и поели пейотов…
Допил.
…Иногда Savva думал, что сможет вот так однажды взять, все бросить, и – оппаньки, дык! Наелся, детинушка! Но вся жизнь его – плохая ли, хорошая – служила обратным тому примером: он
Он сменил достаточное количество издательств и мог со всеми онёрами – каково выраженьице? – заявить: книжный бизнес – бизнес грязный, если «чистый» вообще существует. Впрочем, как и журнальный, и… и… Точка. Он вспоминал невольно свои прежние работки (столько драгоценных лет коту под хвост!) и морщился, будто отмахивался от назойливых мух, но куда там! Все эти улицы, здания, офисы, компьютеры, мыши, коврики для мышей и – самое главное –
Заурядным субботним утром Savva проснулся в семь тридцать в холодном поту: стальной костюмчик ведущей редактриссы – истерично климаксирующей дамы в летах с чудовищным жизненным опытом, предполагавшим отсутствие любого диалога с кем-либо, – наступал на него, и, увеличиваясь в размерах,
Утренний проход через турникет, когда вся Массква будто б едет на дубль похорон вождя всех времен и народов, и тебя, того и гляди – локтями их, локтями! – затопчут? Тем не менее, он вышел раньше и осмотрелся, хотя и не любил разглядывать детей подземелья: на этой самой станции, в центре зала, стояло чучелко – загримированная дэвушка в костюме джапан-гейши, просящая м-м-милостыню; ее фотографировали и бросали в сумку монетки… Savva подумал, что, скорее всего, это какая-нибудь шизанутая студентка театрального, экспериментирующая с реакциями пассажиропотока (он же – потенциальный зритель), или, того хуже – чокнувшаяся на своих методиках одинокая психологиня, изучающая поведение двуногих при появлении необычных объектов в стандартном пространстве… «Осторожно, двери закрываются!» – домой, домой…
Дом – место, где до следующего переезда стоят твои вещи. Фраза эта явно б.у. шная, но мы великодушно простим за нее аффтара, у которого давно нет слов, и он ворует у себя свои же мысли, соблюдая, впрочем, собственное аффтарское право, заключенное в замкнутый круг – дайте запить! – копирайта.
Так, в тяжелой дреме, пролежал Savva сколько-то времени, и вместо того чтобы окунуться в живительный сон, то и дело отгонял от себя весьма неприглядных «призраков», именуемых на овечьем не иначе как «работодатели», «сотрудники», «сослуживцы» (когда-то аффтар писал
Он же, Savva, знал абсолютно точно на тот момент лишь одно: света в конце
Слушая мессы, Savva осознавал, впрочем, что даже это – не более чем красивые декорации и что к Богу ведут совершенно иные пути – пути расширения сознания, выход в иное измерение и связанное с ним (аффтарский пардон за пафос) религиозно-мистическое озарение, отбрасывающее трехмерный волчизм беззаконий, нивелирующих человека (а ведь когда-то, должно быть, это и вправду звучало гордо) до уровня кожаного мешка с костями и очень серым веществом, из которого – «Привет, Тимоти! Как тебе на том свете?» – и задействована-то всего лишь одна десятая часть.
«Остальная же подло спит аки царевна мертвая, все поцелуйчика от диэтиламидапростигосподилизергиновой-кислоты ждет, а Германна нет как нет…» – стебется Лири с того света, значит, существует как ты да я да мы с тобой, в деревянном башмаке…
То, что человечки
Директор дернул головогрудью, побагровел и вызвал оул-дов, которые не долго думая и показали Savve кузькину мать; с тех пор – ох, как болело то место, откель ноги растут! – он мечтал только об одном: скрыться, вырваться, улететь из славного города Люберцы навсегда… Однако все это было в прошлом, но вот что беспокоило: скрыться, вырваться, улететь хотелось не только из дома и не только в пятнадцать. Savva в
Впрочем, он повторялся, стереотипно вращаясь, как Белк в Колесе, в плену социальных «надо»:
Но именно с такими мыслями – а те, как водится, материальны, – и сидел чаще всего наш бедный Savva в дурацких своих офисах. Последний – тот самый, где верстался безумный журнальчик – и привиделся ему ранним субботним утром. Вот он, Savva, замучен тяжелой неволей, идет-таки по унылому коридору, обитому какой-то пованивающей пленкой. Вот он, Savva, заходит в офис и включает машину: та издает свое легкое кваканье, загружается и наконец ослепляет Savvy великолепной макинтошной условностью. Savva проверяет почту, забредает на несколько сайтов, а потом верстит себе до вечера. А вечером от такого же, как и он, Офисного Крыса ему на ящик приходит чудная графоманщина неизвестного – вот он, скопированный файл, кочующий в начале XXI-го по издательствам, присланный не так давно и аффтару:
Пожалуй, история начинает утомлять читающего-простигосподикритикующего, не так ли? Странный он какой-то, Savva этот… и аффтар тоже… странный… «И чего хочет? Снова вещает, что жизнь – дерьмо? Плавали, знаем» – «Плавает, сударь, сами знаете что…. А мы – мы ходим!»
Но Savve на то плевать – у него-то своя жизнь, и мы ни помешать, ни помочь ему ничем не можем, как бы ни старались. Помочь ему может только медитация да слиточек платины, а лучше – несколько: и вовсе даже не презренный металл! Во всяком случае, г-н Заноза, давая рекламный разворот на банковские вклады в драгметаллы (аффтар не ручается за точность формулировки), так не считает. У г-на Занозы давно все схвачено. У г-на Занозы обе руки в думке, и даже одна нога – там. У г-на Занозы наличествуют блестящие ботинки, соответствующая им лысина да глазки постлубянского отлива. Г-н Заноза, любитель заявиться в редакцию в день сдачи номера ближе к сумеркам и перечеркнуть чистые полосы, – бедная, бедная Машенька! – про платину знал, видимо, всё, потому как тряс кучей распечаток столь расточительно, что у его видавшего виды зама волосы вставали дыбом. А г-н Заноза в сером костюмчике – ни дать ни взять клерк – с пеной у рта кидался к столу и методично убивал красным добрую половину из того, что сделал Savva – и не только он! Впереди маячила черная субботка и течка переверстки: г-н Заноза называл это «производственной необходимостью» и сверхурочных не оплачивал. Впрочем, Savve было не привыкать, и вот уж в 10:00, в свой законный выходной, проверстывал он в пыльном офисе то, что называют жизнью, да ловил краем уха щебетанье народца. А народец (Savvy, кстати, весьма долюбливающий за то, что он умел слушать, хотя на самом деле Savva всего лишь не говорил о себе), подобрался не бей лежачего.
Журналист – б.у. – летчик и любитель выпить, окончивший когда-то журфак МГУ «по разнарядке», или как это там называлось в дикие времена. Миловидная верстальщица, выглядящая гораздо моложе своих «средних лет», периодически шептавшая в телефон: «Дусик, ты еще не садилась за уроки? Дусик, ты разогрела ужин?» – чем вызывала усталые улыбки наемных рабочих, электората, человеческих ресурсов, что там еще, находящихся в невидимом, но явно ощущаемом, офисном квадрате зарешеченности. Журналистка, прозванная почему-то Пеппи Длинныйчулок, летающая то в Ебург, то в Питер на открытие безумных выставок и описывающая их как во– и невозможно. Машенька, корректирующая шизу г-на Занозы и тихонько висящая на сайте знакомств: на одном из них она и веда переписку с красивым в меру упитанным голландским мужчинкой в самой брачной расцветке сил и – ах! – тайно воздыхала, не подозревая, что это только Вирт, Вирт, Вирт и ничего, кроме Вирта… И все бы ничего, народец-то не злобный и во многое въезжающий, да только вот времени на жизнь (читай: твор-чест-во) или то, что ею (им) называют, у Savvы после барщинки не оставалось: и так это его бесило, что он даже подумывал, не пойти ли охранником на подачку вдвое меньше той, что ему подавали, но так и не решался – и рыбку хотел съесть, и костью не подавиться. Да и как идти на меньшее, когда уже не цены, а ЦЕНЫ?
Язык тактичности, неведомый расплодившимся начальничкам, прятался в выдвижных ящичках памяти Savvы. Кто они, все эти людики, которых он, Savva, обязан величать по матери и перед которыми должен оправдываться в опозданиях и еще черт знает в чем? Кто они – большие и маленькие, толстые и тонкие, глупые и не очень, умные и не, истеричные, злые, циничные, и почти никогда – интересные?
Быть может, он познал самое мрачное на свете Дао – Дао Офисной Крысы, но окрыситься так и не смог, и потому не было ему счастья, и «мышка» жгла ладонь, и любой вертящийся стул казался электрическим, и так мечталось уже отформатировать свой собственный жесткий диск или хотя бы, выделив кое-что, с улыбкой нажать на это сладкое «Delete».
На самом деде, Savva дело свое знал. «Дело №…» – прошепчет закаленный сталью совьетик, и тут же стушуется, и заткнется, и, соцреалистичной-ой-ой пылью на плинтус ляжет (о, это противно-правильное «ляг» вместо уютного «ляжь»!), затаится, сделав вид, будто бы смутился. Однако Homo Sovieticus не смущается никогда: ведь он/а/о, ставя общественные интересы выше личных, не подает голос, не состоит, не участвует, и даже не думает – в общем, и в ус не дует: довольствуется унизительно малым, невежествует, прозябает, стучит («Слыхали ль вы…?»), гоношится. А то, что к Savve не имеет это никакого отношения, так на то поруганная свобода воли аффтара.
– LESEN MACHT FREI! Аффтар жжот! – кричит толпа литературных порнографов, коим за выплеснутые в СМИ помои еще и платят (аккурат столько, чтобы силенок хватило не захлебнуться в собственных, регулярно производимых, экскрементах). – Фтопку! – одни. – В Бобруйск! – другие, а третьи на подхвате: – Учи албанский! —
И дальше довесок С галерки в кг/ам: – Криатифф гавно, аффтар мудак!
Но Savvy это, опять же, не трясет. Выдумывая обложки, он частенько использует любимые желтый и фиолетовый цвета, создающие иллюзию гармонии, наверное, уже в силу того, что находятся те на противоположных сторонах цветового круга. Еще ему нравятся контрастные тона одного и того же цвета – синего, к примеру; но это не для плебеев, нет-нет… Синий слишком тонок для того, чтобы его так… сразу… тупо… Нет-нет… В издательском деле
В каком сочетании, в каких пропорциях давать цвета? Удивительно: три основных – красный, синий, желтый – с добавлением разных соотношений черного и белого дают бесконечно красочную палитру, чему Savva всегда поражается как ребенок. Но больше всего – это секрет – нравятся Savve раскрепощенные, несколько вызывающие гаммы: розовый с бирюзовым, изумрудный с коралловым. А еще, закрывая глаза, он видит сумасшедшие миры синего кобальта… И всё бы ничего, но квадрат, в который он, Savva, заточен, мешает ему смешивать настоящие краски, поэтому, несмотря ни на что, все его движенья, в конечном итоге, смешны. Нет, он не винит никого в своем рабстве – ведь это ОН искал барщину, а не она его, так чего же теперь жаловаться? «Мечты» сбываются… Он, хронический нетусовщик и нечленникакихсоюзов, не входил в число успешно выставляемых и «продающихся» счастливчиков, однако таланта от этого не убавлялось, как, впрочем, не прибавлялось и денег, которые нужны не только на краски. О, если б он только не был Художником! Насколько легче было бы ему тогда сносить тяготы ежедневного рабства – какая разница, в конце концов,
Но, чур! Т-с-с! Всем, всем, всем! Куряне и курянки! Криворожане и гусевцы! Таганрожки и спассчанки! Карасучане – они же карасукцы – и яйчане! Чановцы и уланудинцы! Э-ге-ге-ей! Кто там ищщо? Массквачи и массквачки! Люди и людики града от самого херра Питерра! Не слыхали ль о художнике, выходящем в люди под ником Savva Pe4onkin? Не видали ль, как неистово смешивает он краски? Не доводилось ли замечать дрожь мутерляндскую, за которую он держится спьяну? Как начнет карандаши починять, так сразу и громы, и молнии, и ветры! Ох, и несладко Savve в те моменты приходится! Силится, мужичина, крепится – да се-бя-то не переврать: так и просыпается после сна богатырска-го с холстом непросохшей мазни, а сквозь мазню ту – лицо Пьеро с глубокими, как океан, зрачищами Крысёныша проглядывает, и в зрачищи те all inclusive[5].
На этот момент существования, здесь и сейчас, аффтару невольно вспоминается – аллюзия-с – герценовская «Сорока-воров ка»: ах, если б актриса та не была столь талантлива! Ах, если б и появлялась в глубине души ее тоска, то оказывалась смутной, зыбкой, неясной – той, которую никогда не объяснить простой крепостной бабе, плачущей неведомо о чем. Ах-ах-ах, продолжение не последует никогда! Но в том-то и абзац, что тоска крепостной актрисы, как и тоска полукрепостного Savvы, не являлась ни смутной, ни зыбкой, ни неясной: оба персонажа вполне четко осознают, чего хотят и кем являются на самом деле. Осознает сие, впрочем, и аффтар, упорно не желающий оставить в покое свои, непонятные ценителям супер-(к)изячной словесности, игры в буковки. Оставим же его в покое и перейдем к дальнейшему расчленению персонажа, гнусно подпадающего под типаж «лишних людей», столь не– и ловко употребленных сюжетами пары (и за что литреды так не любят вот это вот «пара»?) последних столетий. Но мы отвлеклись; пора возвращаться, не то иной читака точно не стерпит!
Потом рука Savvы будто одеревенела; он все меньше и меньше рисовал даже Пьеро: другие же сюжеты и бессюжетности были забыты или казались скучными… А если он, Savva, в один прекрасный момент вообще прекратит рисовать, то что?.. Зачем ему тогда жить? Куда деваться? Что он может? Если сейчас у него есть хотя бы осколок смысла, то что он станет делать, если Черная курица заберет у него волшебное зернышко?
Как не хотелось, ах, как не хотелось Savve стать таким, «как все»! Но вот целая вселенная, только что умещавшаяся у него в ладонях, уже тает, истончается, становится бесплотной и неосязаемой, а ведь еще недавно… Да что теперь говорить – «кризис жанра» известен любому лепящему-малюющему; вот и герой сего изломанного, исковерканного, пишущегося в неподобающих условиях текста испытывает его, как, вполне вероятно, испытывает его и аффтар, не уверенный в том, что станет вообще писать что-либо после «Эгосферы», впрочем… Впрочем, «Из двух желаний побеждает сильнейшее, – думает Savva. – Значит, получается, будто мое желание рисовать меньше желания иметь деньги? Но если их не будет, можно вообще забыть, что такое краски! Глупые байки на тему оправданного страдания художника – страдания ради создания шедевра – полное паскудство! Художник НЕ должен думать о хлебе – тот просто должен у него быть!» Неужели это понимает один только Savva? Нет-нет, не может быть…
– Кто здесь?
Но буквы затаились и молчат, изредка высовывая нос из удивительной своей засады, готовые в любую минуту порвать глотку тому, кто попытается соорудить для них футляр и упрятать в квадрат чьей-то легко предугадываемой Эгосферы. Нет-нет, жить в квадрате они не станут. Уж лучше на панель – в газеты, которые еще кто-то читает в метро: мы же с Savvoй никогда не любили подобный пас-са-жи-ро-по-ток.
Однако как жаль, как жаль, как жаль Savvy жестокому аффтару! Как несправедлив он к нему, заставляя терпеть такие муки! Да как он смеет…
– Фтему! Аффтар, фтему! Пейши исчо! – подает Savva голос, пока па донки пруцца.
Аффтар же хочет спать, ибо тоже знаком с технологиями соковыживания «человеческих ресурсов», – да только все никак не может отделаться от мысли, будто Savva сам пишет собственную историю болезни (опередим с диагнозом жала литпорнографов), а он – ну, тот, который
«Алфа, вита, гамма, делта, эпсилон, зита, ита, фита, гьота, капа, ламба, ми, ни, кси, омикрон, пи, ро, сигма, таф, ипсилон, фи, хи, пси, омега». – «Алфа. Вита. Гамма. Делта. Эпсилон. Фита. Ита». – «Сначала ита, потом фита». – «ОК! Ита. Фита. Гьота. Капа. Ми. Ни. Кси. Дамба». – «Нет. Гьота, капа, ламба, ми, ни, кси…» – «Кси. Омикрон…» – «Ты учишь мертвый, чтобы не свихнуться?» – «Этот мертвый – очень живой». – «Пойдем лучше есть сыр» – «Сыр?!..» – «Выбирай: итальянский моцарелла, голландский маасдам, швейцарский – расплавленный – фондю, английский чеддер, французский с белой плесенью – бри, с голубой – дор-блю». – «А какое это имеет отношение к нашей истории?» – «Да никакого! Хватит во всем искать смысл. Ты наливай, наливай. Так-то оно, когда душа до кишок прогреется, лучше. И не страшно совсем» – «Кто ты?…» – «Маленькая ласковая смерть». – «Тимоти Аири называл тебя метаболической комой. Ты – это она?» – «Я – это ты».
Перезагрузка.
А когда вдруг позвонила Крысёныш и попросила взаймы – «Позарез надо на аборт, еще
С кем он дрался? Чего хотел? Да будет на всё – хоть на миг – воля читающего.
…
Кры-сё-ныш.
Он, Savva, так берег ее! О киндерах не говорили – какие киндеры, когда такая жизнь, да и улучшать демографическую ситуацию Рассей не представлялось хоть сколько-нибудь интересным… Но если б Крысёныш тогда… Черт, черт, черт! Разве не понимал он, Savva, что сейчас она по-хозяйски, запросто так, садится к нему на шею? (В скобках: «Да-да, и болтает ножками!» – Крысёныш грустно смеется сквозь экран монитора, за которым нет ничего из того, что этот смех хоть как-то объяснило бы). И, как написал бы выдающийся – бородой – прозаик, «герой наш стал задумываться о материях вечных, о ценностях непреходящих, которые…» – остальное неглупый читака легко додумкает сам, так как пытку прозой в темное время прошел и жив остался. У нас же прозаика нет – был и весь вышел! «Куда вышел прозаик? Ка-ра-ул!» У нас, слава пантеону богов, зебры скачут по строчкам, расточительно разбрасывая свои стильные черные и белые полосы: «Напррра-во!» – «Налл-ле-ваа!» – «Крру-уу-гоомм!» – «Ша-гаам марш!» – «Песней PROZAK запи-и-вай!»
…И запили. Встретились в «Delifrance». Крысёныш выглядела растерянной и сильно осунулась. Другой был у нее и цвет, и запах, и, наверное, вкус. Новый макияж, делающий нежное лицо агрессивным, но все та же тонкая черная водолазка, которую они купили два года назад в бутике на Горького (Savva так и не выучился называть эту улицу Тверской, как не выучился называть Ленинград Санкт-Петербургом, и это вовсе не было снобизмом)… Этот вот глупый маленький кусочек их прошлой жизни – водолазка – так же мог заставить Savvy сделать то, что нужно делать, когда любимая женщина через два года после просит взаймы на аборт – хороший, качественный аборт в клинике с мягкими кожаными диванами.
Очередная избирательная компания обошлась Крысёны-шу слишком дорого: «Я всегда знала, что политика – гряз-ное дело, но не настолько же! Не настолько» – ее большие серые глаза, в которых отражался Savva (позволим себе прогнать сей типичный баналь, уподобившись на миг младшим братьям по разуму), были удивительно красивы и глубоки: казалось, само море застыло в… (продолжение на усмотрение читающего).
Войдя в команду имиджмейкеров г-на х-ва, Крысёныш не только не получила и половины обещанного крутого гонорара (хотя, как ей пообещали, «результаты выборов не влияют на оплату»), но и едва не оказалась жертвой оппозиции г-на х-ва. Сначала редкие, потом – нескончаемые – звонки в любое время суток, угрозы, а затем и «встреча» (типаж интеллигентного киношного киллера) привели к тому, что Крысёныш сдалась: какой бы смелой журналюгой она ни была когда-то… Нет-нет, играть в «большую политику» она больше не станет, нет-нет… Довольно.
Отправившись размачивать неудачу, Крысёныш с подругой сняли в неизвестно каком пролете «Б-2» смазливого малчика и, взяв тачку, с ветерком покатили с Маяковки: машинку Крысёныша благополучно подбили неделю назад доброжелатели, и та едва подлежала ремонту. Малчик же, исполнив все в лучшем виде, как и предписывалось известным сценарием, наутро – аплодисменты аффтара – исчез. И все бы ничего, если б: «Как несовершенен наш организм! Ну почему, скажи на милость, за удовольствие надо платить?! Разве в жизни и так мало печали? Это несправедливо!» Savva, делая вид, что равнодушен, поднес к своей руке зажигалку: огонь лизнул ладонь почти бережно, словно заглаживая чужую бестактность. – «Понимаешь… – Крысёныш затянулась, – когда тебя несет эта волна, ты уже ничего не соображаешь, и…».
Savva смотрел на Крысёныша, будто не узнавая. Пожалуй, это и не Крысёныш вовсе… Нет-нет! Не Крысёныш, точно! Как он раньше не догадался? Крысёныш умер два года назад. А кто же тогда это хрупкое создание, сидящее напротив него, Savvы, в уютной французской булочной? Наверное, у особи сей даже есть имя –
…и мы с х-вым занималась
Чем дольше Savva слушал, тем яснее понимал, что до мудрых восточных учений ему нет ровным счетом никакого дела, а жизнь, зародившаяся во чреве Крысёныша, имеет право на существование, хотя, конечно, смысл этого проклятого существования все так же туманен, что тысячи и тысячи лет назад. «Не нужно никуда идти, – он тряс Крысеныша, снова как будто ставшую его, за плечи. – Не нужно никуда идти!! Да неужели ты и вправду думаешь, что я отправлю тебя под нож? Дура…» – мелодраматичная сцена с заламыванием рук затягивалась, а аффтар лишь разводил руками: «Что хотят, то и делают! А что я могу? Только записывать!» Человечки, сидящие за соседними столиками, не без интереса поглядывали на странную парочку: Крысёныш рыдала, что не вписывалось в представления «Delifrance» о «хорошо», и Savva поспешил увезти ее, причем увезти к себе: она, бедняга, действительно дошла до ножки да и подвернула ту, а в абортарий по холодку, несмотря на чудеса анестезии, было страшно, да и не в анестезии, из конца в конец, дело.
Так они снова оказались вместе, и все месяцы до появления Лягушонка Savva, наверное, мог бы сказаться счастливым, кабы не постоянное невнятное ощущение того, что его предали, а теперь используют в качестве болеутоляющего. Нет-нет, он больше не верит Крысёнышу! Она же (аффтар снова безрезультатно протестует) смотрела на него с какой-то щенячьей благодарностью и обнимала по-настоящему искренне – в общем, от эмансипе, сидящей какое-то время назад в «Delifrance», осталась лишь пара следов (удивительно, что порой может вытворить с иною дамой беременность). Ее живот округлялся, Savva называл Лягушонка «наш» и старался не думать, при каких обстоятельствах тот был зачат – да и было ли это на самом деле? Неужели его Крысёныш, такой теперь
Поиски места, куда можно кинуть кости, – занятие в Масскве малоприятное. Мастерски продуманная взрослая игра в бабки предлагает десятки вариантов лохотрона, описанием которых аффтар не стремится удовлетворить возможное любопытство читающего. Что же касается Savvы, то, на его счастье, жилье подвернулось достаточно быстро; так, заплатив полторы штуки агенту, агентству и халупосдатчице (месяц стоил пятьсот, что в Масскве считалось на тот период «божеской» – ай да боженька! ай да Пушкин-сын! – ценой), Savva переехал с Крысёнышем в одну из не самых плохих – хоть и проловских, кузьминских, – пятиэтажек. Вещей у него набралось немного – в основном книги да компьютер, а еще – беременная, которой были нужны зимой витамины: да, вот так банально.
Деньги, я люблю вас. Полюбите же и меня. Без вас я не могу жить. Вы даете свободу… Источаете ее недоступный аромат, хотя и никогда ничем не пахнете… Вы никому ничего не должны… А я так много
«Скучная работа – это когда сидишь и от скуки читаешь инструкцию к огнетушителю. Очень скучная работа – это когда начинаешь искать в этой инструкции грамматические ошибки. Невыносимо скучная работа – это когда, найдя ошибки в инструкции к огнетушителю, дико этому радуешься».
Savva взялся за очередную халтурку: ею оказался довольно сумрачный текст для книжки «Смертная казнь: вчера… сегодня? завтра?». Контора, состоящая из главвреда и двух простых смертных editoroff, отдавала всю верстку на сторону и платила наемным рабочим – а почти все теперь таковы – за макулатурный, но хорошо упакованный
Теперь вечерами Savva, у которого мороз шел по коже, если случайно удавалось вникнуть в смысл, заливал на полосы жутковатое чтиво да вставлял в нужные места устрашающие «илл.» и, как всегда, – думал, думал, думал…
Миф христианства о том, будто человечек является логическим завершением эволюционной цепочки, представлялся ему смешным. Человечек как вид и есть человечек как вид: просто переходная форма от… к…; своего рода мутант. Потом, когда-нибудь, может быть… Если хватит мозгов… Да только ли их?!. Еще он размышлял о природе человечки-ной жестокости и невольно касался рукой шеи, вынося на серую плашку абзац о свинце, заливаемом средневековым палачом в горло несчастного, сотворившего, по нынешним меркам, не черт весть что. Ужасало и весьма натуралистичное описание закапывания живьем в землю – такой награды удостаивались дамы, уличенные в адюльтере. Savva непроизвольно обернулся на Крысёныша: последнее время та все больше молчала – она ведь вот-вот должна была родить и полностью ушла в ощущения тела.
– А вот осужденный к смертной казни, как следует из особенной части 185-й статьи УК, вправе получать медицинскую помощь. Зачем она ему? – произнес Savva, и Крысёныш вяло подняла глаза. – Аффтар, выпей йаду! Угораздило ж меня такую халтуру взять! – Savva заерзал на стуле. – Вот послушай:
А потом Savva будто
– Да что с тобой, а? Ты где? Ты где? – Крысёныш трясла Savvy за плечи: глаза его казались стеклянными: он и вправду был не здесь.
А в понедельник всё сначала: ранние подъемы, некрасивые дороги, приевшиеся однообразные действия, и – толпы, толпы, толпы таких же, как он, роботов, спешащих к своим компам и отдохнувшим за ночь белым, черным и серебристым мышам. Savva вновь ощутил слишком хорошо изученный бег на месте: постоянный бег, бег без направления, бег без возможности прибежать куда-либо, изматывающий, глупый бег без права остановиться! Всё на часы, на часы… По дороге – даже не по сторонам, а только чтоб не упасть: под ноги – скользко-то как! – вниз, вниз, в землю! «Из праха пришли и в прах обратитесь» – но священные писания искажены, как же тем верить? «Шамбала» – пронеслось в голове у Savvы, но тут дверь вагона захлопнулась, и его сдавило так, что стало тяжело дышать. Через минуту, когда пипл утрамбовался более-менее равномерно, Savva спросил себя, может ли считаться одним из смыслов его существования чувство к Крысёнышу, и, поаплодировав собственной наивности, усмехнулся. Действительно, если секс – отчаянная тоска по любви, то он, Savva, всего лишь винтик в огромной машине этой самой тоски. А в вагоне стояли и сидели тоскующие дамы в шкурах, также мечтающие об этой самой любви и заменяющие ее сексом, – дамы, на плечах которых покоились мертвые звери, согревающие каждую своим теплом. И любая считала себя единственной, и любая была всего лишь пылинкой в огромной вселенной, ставившей на них и их противоположностях свой странный эксперимент под названием «Femina/Homo Sapiens». Но точно ли Sapiens? Женщина как вид представлялась теперь Savve чем-то вроде янтаря или коралла – вся поэтичность улетучилась, покуда знание не убило трепет: так, янтарь – всего лишь окаменелая смола хвойных, а кораллы – скелеты колоний полипов… Крысёныш же напоминала ему теперь разновидность хризоберилла – александрит: камень этот при дневном свете зеленый, а при искусственном – красный и, как Savva ни пытался, не мог теперь определить цвет своей любви, а если бы смог, то им стал бы цвет грусти.
Для того чтобы осознать математическую бесконечность, достаточно подумать о человеческой глупости – так, во всяком случае, уверял современников старик Вольтер. Так, впрочем, уверяет он и потомков – то бишь нас с вами, и мы, наслышамшись – «Чё даютЪ?» – о свободе воли, можем как верить ему, так и не. Так что же думает о вольтеровской фразе наш hero?
А думает наш hero вот что. Быть может, когда-нибудь и он, Savva, поумнеет, да бросит к чертям этот мирок с его дурацкими условными рефлексами да запылившимися, изъеденными молью декорациями. Мертвая раса! Говорят, пятая… То ли еще будет? Будет ли вообще хоть что-то? Нужен ли кому-то их биоматериал, а если «да», то для каких целей? Не выращивают ли их и вкривь, и впрямь как овощи? Не слишком ли затянулся эксперимент Великого Маньяка?
Быть может он, Savva, окончательно отравленный испарениями человечьей комедии, которую давным-давно пора снять с грошового репертуара изжившего себя театра, и уйдет когда-нибудь в монастырь – нет-нет, не православный; нынешнее распиаренно-ангажированное православие не для него. Он-то знает, что стоит порой за всеми этими иконками-свечками кроме моды; за слепым и, по большей части, тупым следованием невежд обрядам и ритуалам РПЦ.
Вот у отца Петра, например (аффтар подчеркивает достоверность данного абзаца), дальнего родственника Savvинoгo экс-однокурсника, был приход в ***. Так Savva узнал и про мерседес, и про огромный кабинет, отделанный серебром и красным деревом, и про малчиков отца Петра, периодически вещавшего на проповедях старушкам-одуванчикам о нерушимости небесных брачных уз, и проч. У отца Петра везде роились «свои» – в прокуратуре, в мэрии, в думке и, конечно, в некоем банке, где отмывались бабки, о происхождении которых ведал один только Господин Бог – в общем, кто умножает познания, тот умножает скорбь. Поэтому он, Savva, уйдет в горы… Когда-нибудь он, Savva, наденет желтую рясу. Он, Savva, отточит мастерство в единоборствах, изучит травы и их свойства, научится управлять энергией – да мало ли что! Он найдет
«Но если и эзотерика – обман, как и зачем тогда жить? – вот уже много месяцев отгонял от себя Savva эту мысль, а та все кружилась и кружилась назойливой мухой около его никак не каменевшего серого вещества. – Если сердечная мышца превратится в фиброзную массу и не сможет больше перекачивать кровь через мозг, если произойдет то, что происходит когда-нибудь со всеми –
Для патологоанатома литдуш – ржунимагу – история Savvы особого интереса не представляет из-за своей ординарности: сколько похожих было или будет? Ну, получил герой свой синий с номером, полюбил-помучался, позагорал в турциях-мурциях, занялся рефлексией: обычные дела с элементами обносков модели «Всё уже было». Но! Для
Savvы-то его история интерес представляет и кажется крайне занимательной. Savve плевать, что, с точки зрения биографов, а тем паче около– и литературных порнографов, призванных четвертовать фабулу, – аффтар, выпей йа-ду! – его судьба в некотором роде
– Кто это – «мы»? – спросит в полусне дева главного героя, которая, как и он, вовсе не обязательно должна быть положительным персонажем, как и вообще – быть.
– Буковки, – ответим мы и, аки ангелы хрестоматийные, исчезнем в районе Курского.
– Буковки? – удивленно посмотрит в никуда Savva, и тут же забудет об этом: перевернется на другой бок.
Но мы – МЫ – не забудем. Зачем нам тянуть слова за хвост романа? Кто, скажите на милость, водит нас за нос? «В Бобруйск, жывотное!» – но мы отмахиваемся и от Live Journal. Про Savvy Pe4onkina никогда не написать roman, поэтому мы позволим себе согласиться с г-ном Чеховым, который, прочитав какой-либо роман, не мог не посожалеть о его излишней длине. «А напишите-ка роман мимо жанра!» – подсказывает Ы. – «Нет, лучше в форме рондо!» – советует Ё. – «А по мне, нет ничего лучше романа в форме полукруга», – пищит Й. – «Нероман», – подсказывает Б. – «Нероман вполоборота», – резюмирует Я и пишет на титульном листе, аккурат под «Эгосферой», заголовок второго уровня. – «Но такого не бывает! Никто никогда не писал
Всё затихает до поры. Мы пожимаем плечами. Нам нужно всего лишь облечь в форму придуманную кем-то историю, хотя мы-то лично в ней не нуждаемся. Мы-то, буковки, в отличие от сюжетов, самодостаточны!
– Аффтар, пейши исчо!
Сикстинская мадонна вот уже несколько столетий готова была улыбнуться, a Savva шел по улице и видел вместо себя жабу. Жаба шла за ним по пятам и видела человека. Так они и шли – человек и жаба. А у мертворожденной девочки на единственной руке оказалось шесть пальцев.
…крысёныш не просыхала две недели коньяк пился легко батарея пустых бутылок принимала день ото дня все более угрожающие размеры о блаженная мати матроно душею на небеси пред престолом божиим предстоящи телом же на земле почивающи эаууа делал все что мог и не мог и данною ти свыше благодатию различныя чудеса источающи в один из чудовищных дней отключки крысёныша ему стало жутко при мысли что он в общем-то рад смерти лягушонка крошечной «сикстинской мадонны» которую не пустили под нож призри ныне милостивым своим оком на ны грешныя в скорбех болезнех и греховных искушениих дни своя иждивающия крысеныш все больше и больше походила на сумасшедшую офелию целыми днями слонялась по квартире в белой ночной рубашке длинные волосы спутались так что их впору было не расчесывать но резать утеши ны отчаянныя исцели недуги наши лютыя от бога нам по грехам нашим попущаемыя когда же организм перестал принимать алкоголь ее стало рвать желчью а лицо приняло зловещий зеленоватый оттенок избави нас от многих бед и обстояний умоли господа нашего простити нам вся наша согрешения беззакония и грехопадения имиже мы от юности нашея даже до настоящаго дне и часа согрешихом Баууа понимал больше нельзя пить в то же время не считал себя в праве отказывать в единственно возможном смягчении страдания мягко ссаживал с коньяка на вино и пиво да твоими молитвами получивше благодать и велию милость прославим в троице единаго бога отца и сына и святаго духа я тебя ненавижу тихо сказала крысёныш эаууе худая причесанная злая ненавижу ныне и присно и во веки веков аминь перекинув сумку через плечо вложила в ладонь ключи никогда больше к нему в дом не приезжала теорема доказана…
Отмороженное.
Она, сумасшедшая Офелия, цепляется – как вцепляется утопающий в шею другого утопающего – за палочку эскимо, но оно тонет в шоколаде. Она этого не замечает. Она хочет – хотя бы частично – вернуться к прежнему образу и подобию, но вместо этого спрашивает случайного прохожего: «Как же так? Почему?» – он принимает ее за больную, каких полно болтается на улицах, и поспешно отходит. Она смеется. Теперь она не испытывает никаких комплексов. Через минуту к ней подходит серый человек в серой форме и спрашивает документы. Только с ними-то всё и в порядке.
(Яга скребет узловатыми подагрическими пальцами по поросшему щетиной подбородку и задумывается). – Что ж ты молчишь? – Крысёныш тормошит ее. – Что ж ты молчишь?
Баба-Ягиня начинает храпеть, а потом растворяется в воздухе с так и не даденным советом и напоминанием
…Каждый раз, засыпая, вижу шарманщика. Ему миллиард миллиардов, а может, больше.
Шарманщик же, видя это, продолжает крутить ручку: деревянный ящик с потрескавшейся краской изрыгает кластер, который всегда звучит в человеке, если четвертуют его нематериальную субстанцию.
…Я не могу проснуться; я путаюсь в мотиве и в паутине – и, хотя нет ни того, ни другого, петля на моей шее затягивается, затягивается, затягивается…
Я – мертвая женщина, я очень мертвая женщина, меня зовут Крысёныш, Крысёныш, Крысёны-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ыш!…
– Ты моя маленькая славная деточка, мой свиненочек…
Оно, повизгивая, успокаивается: Крысёныш кормит его грудью. Вскоре у свиненка вырастают крылья, и Крысёныш ахает:
– Какая прелесть! Но ты ведь не уйдешь и не исчезнешь
Свиненок крутит хвостом и довольно хрюкает, кивая.
…Я не рассказываю никому про свиненка: ведь, даже если я действительно сумасшедшая, свиненок все же приходит и, упираясь пятачком в мою ногу, жалобно, и в то же время радостно, хрюкает:
Так Savva снова остался один. Пожалуй, он чувствовал облегчение – да и как по-другому назвать это ощущение свободы? Любил ли он Крысёныша на самом деле, а если «да», то почему не удерживал? Почему ухаживал за ней последнее время, как за больной собакой, но не более, не более, не более того? Мстил ли за прошлые обиды? Что силился понять в тонкой женской душе? И намного ли та оказывалась тоньше его, мужской? Какая, черт возьми, разница в их душах? Есть ли вообще между ними отличие? Anima – это он,
Иногда ему снилась кроха. Вот она, с шестью пальцами, тянет к Savve тоненькую свою ручку, вот улыбается, а вот уже и плачет, бедняжка, и тут же хохочет, хохочет, заливается… Savva просыпался в холодном поту, хватался за голову и тщетно пытался не думать о «сикстинской». Мысли о бренности всего сущего – да-да, именно в таких выражених – не покидали его, как, впрочем, и ощущение собственной беловоронности. Что ему до мелких забот и сплетен всех этих человечков? О чем он может говорить с ними – ненасытными едоками новостей, сериалов и покетбуков? Что могут дать ему
Мир Savvы трещал по швам. Нет, Крысёныш уже была ни при чем – любовная горячка, сменившаяся жалостью и подобием равнодушия, прошла, уступив место смирению, а затем и пофигизму: если долго бить по одному месту, оно теряет чувствительность. А вот то, за что еще можно (должно?) было цепляться, становилось все более уязвимым и менее уловимым и вскоре вовсе исчезло из поля зрения.
Чувства обострились до предела. Нет-нет, Savva решительно не видит смысла оставаться здесь – здесь, где у него нет даже своего угла, в котором можно, послав все к черту, пересидеть смутные времена, медитируя иди рисуя. Единственный его «угод» –
«Надличностное видение» Грофа он читал, но тогда, несколько лет назад, так и не решился перейти к техникам – то ли времени, как всегда, не хватало, хотя это и отговорки, то ли еще что. Теперь же его ничто не удерживало. Он, Savva, имеет право сделать хоть что-то для себя, а если нет, зачем ему
Поставив к монитору репродукцию эрнстовского «Царя Эдипа», он принялся срисовывать – картина своеобразно переживала очередное рождение, а ее несколько извращенная красота заводила и завораживала.
Он все еще не уволился, но уже не так – меньше – страдал от вынужденного рабства. А когда удивительным образом понял, что и оно когда-нибудь закончится, неожиданно смирился. Каждые выходные ездил он теперь на окраину, в один из центров, которые посещают «ушибленные на голову», с точки зрения «нормального человечка», люди и дышал – быстро и глубоко, а потом рисовал мандалы: некоторые были действительно чудесны.
Холотропка увлекла его. То, что Savva видел и чувствовал во время сессий, он не видел и не чувствовал никогда. Впору было петь
Как-то на одной из сессий он увидел себя в околоплодных водах, а уже через миг ослепился вспышкой света, которая совпала с его первым криком. Тогда-то Savva и понял, что плач – не что иное, как финальный отголосок «смертного» сознания; последняя боль, вызванная тем, что тебя снова отправили играть в Театр Теней; тычок носом в старое разбитое корыто, и это несмотря на единственное желание никогда больше не появляться на сей – прилагательное по вкусу – планете…
Глубинные пласты психики, впервые раскрывшиеся Savve в измененном состоянии сознания, и испугали его, и восхитили: схемка «нора-барщина-желудок-погост» оказалась не более чем насмешкой… Однако позволим аффтару ненадолго прерваться и перейдем – монтаж! – к новому абзацу.
Savva перестал есть мясо и пить крепкое, а когда Женька нежданно-негаданно заявился к нему в одиннадцатом часу с коньяком и цыпой-гриль, с большим неудовольствием прервал асаны, которые выполнял ежедневно утром и вечером. «Ты чего, старик, совсем в себя ушел? Друзей нехорошо забывать!» – он говорил о каком-то «новом проекте», на котором «можно срубить кучу бабла», о ночи с незнакомкой («Обалденная грудь!»), об отпуске галопом по европам («Ты же знаешь, Таньку не убедить»), о размене квартиры, потому что
От Женьки не ускользнул блуждающий взгляд Savvы и его слишком уж произвольное внимание: «Да что с тобой? Какой-то ты странный…» – «Странный, – не выдержал Savva и, отодвинув недопитый коньяк, зашагал по кухне. – Слышь, не грузи ближнего, а? Одиннадцатая заповедь».
Больше они, насколько известно аффтару («Аффтар, стань автором!» – вопль ангажированных буквочек), не виделись.
Когда интоксикация достигает полного апофегея и Московию рвет хаусами, пиплами и стэйшенами, дама по имени Лора, прокатывающая проездной во внутренностях большой буковки М исключительно по необходимости, замирает: репетирующий роль катафалка подземный поезд останавливается. В воздухе зависает тишина тяжелым ядовитым смогом – это только кажется, будто тишину не видать: ту тишину как раз неплохо бы повидать в гробу. Лора прикрывает глаза и беззвучно шепчет то, что шепчут пиплы вне зависимости от расы, подданства и вероисповедания. Слова молитвы путаются, перепрыгивая с квадрата на квадрат, словно играют в классики. Лорин лоб покрывается испариной, под которой прорезается невольная морщинка – трогательная от того, что, быть может, совсем скоро исчезнет в гулком «на…». Но Лора не понимает значения этих вот «никогда», «навсегда» и ловит ртом воздух, скованный страхом. Со спины ее давит чье-то плечо, а сбоку – и слева, и справа – чувство локтя. Впереди сидит сложно определяемого пода личность, ковыряющая в проколотом носу, и ртом воздух не ловит. Лора снова закрывает глаза: «…да будет воля твоя, яко на небеси и на земли…».
–
Идут в направлении скита. День выбран неудачно – в православные праздники в таких местах полно народу, а сегодня Успение. «Ответственный за противопожарную безопасность – иероним Августин», – читает Лора надпись в стеклянной рамке, висящей рядом с изображением какого-то святого.
Внутри сумрачно и прохладно. Пламя свечей лихорадится сквозняками. Бабки косятся на лысые волосы Лоры: платок забывчиво висит дома на спинке стула. Запах ладана преследует черта.
Поют. Фальшивят лишь слегка. Лора ставит свечку. «В записках на поминовение о здравии и об упокоении писать разборчиво, четко, в родительном падеже. Только православных. Самоубийц не писать!» – «Боже, очистя мя грешного и помилуй мя», – бас священника. Следующий храм уже не храм вовсе, а музей. Очередь тянется почти до ворот.
– За святой водой, бабуль? – Лора теребит через сумку пластиковую бутылку. – На исповедь, на исповедь! За водой туды, – Лора теряется на миг от чужого указательного пальца, чуть не задевшего ее нос. – Антарктидно! – и отходит. – Дурацкое слово. Дурацкая поездка, – бормочет Дымов.
Третий храм почти пуст, а перед четвертым – табличка: «Братия и сестры! Ввиду большого числа соборующихся в дни великих праздников, таинство Елеосвящения будет совершаться без предварительной исповеди. Просьба исповедоваться заранее в близлежащих храмах по месту жительства». Лора поворачивается к Дымову и начинает хохотать.
– Пошли отсюда, – он берет ее за руку и ведет к машине.
Дорога вальяжно разлеглась через сухой осенний лес – такой шершавый и спокойный, что Лора на миг забывает обо всем на свете.
Впрочем, сто первый дубль. Мотор.
Она старается не жить воспоминаниями. Лишь в моменты, когда поезд останавливается в прогоне между станциями и тишина смогом зависает над иллюзией надежности (да так, что слышно учащенное дыхание соседа справа, а среди прочего диссонанса – едкий перегар соседки слева и
Взрыв вторгается в тишину вагона подобно стальному лезвию, вонзающемуся в теплую мякоть еще живой плоти. Смешиваются: тела, части тел, личные или украденные телами вещи. Через какое-то время главным действующим лицом становится угарный газ, придающий телам тот самый оттеночек, столь характерный для обнаруженных по-утру незваным гостем трупов любви, загнанных в квадрат собственной Эгосферы. У Лоры, выпучившей глаза, тут же мелькает: «Как бездарно!» – и тут она вспоминает, как когда-то в школе выводила белым мелом на черной доске: «СО – окись углерода». Надпись покрывается сажей. Черный вечер, белый снег. Кристалл алмаза – всего лишь чистый углерод, поэтому бриллиант – не более чем иллюзия. На полу – чья-то сережка с маленьким прозрачным камешком, символизирующим любовь и вечность от «De Beers».
«Поезд отправляется, будьте внимательны. Следующая станция Китай-город». Лора выдыхает, обрывает молитву и убирает Навсегда Потерянное Время в выдвижные ящички памяти. Файл. Сохранить.
Лора выходит на улицу. (Что такое улица? Кто такая Лора?) Сегодняшняя репетиция займет не больше трех часов – в принципе, нужно всего лишь «прогнать» программу: общий вид, мазки, краски, но не детали: те давно отшлифованы. Одиннадцатый опус, играный еще в училище, а потом на другом уровне повторенный в консе, казалось, врос в пальцы. Прошло лет двадцать с тех пор, когда она, большеглазая студентка в черном бархатном платье, играла ми-ми-норный концерт Шопена. Она помнит, как
От приветствия второй скрипки Лора вздрагивает: она так хорошо помнит свое первое выступление, что порой боится – не перебьет ли то сегодняшнее? Она кивает и садится за рояль. Гул оркестрантов – единственный человечий гуд, который Лора способна теперь выносить – замолкает. «Ля». Нет, выше… Еще немного… «Ля». Да, теперь хорошо… Вот так… И еще: «ля». И – ШШ, а потом, через несколько минут, ее соло. Ми-#ре-ми-соль-си-си-си… Арпеджато, пассаж вверх, к третьей октаве, два с половиной такта шестнадцатых, два такта покоя… А потом – тема, чудная, великолепнейшая тема, музыка всей ее жизни: мягкий бас «ми» и секстаккорды в левой, простые и строгие, а наверху – та-а-ам – сердце Шопена: си-соль-ля-си…
Как будто и не было всех этих зим: да и что они, в сущности, значат? Пожелтевшие ноты прошлого уже века – Музгиз, 1946-й, редакция Фридмана… По ним Лора играет и теперь, вот только то черное бархатное платье давно не впору и аренда БЗК по карману не каждому – и даже не через одного – талантливому музыканту.
Впрочем, пора аффтару и честь знать – поведать, наконец, о Лорином прошлом, ведь ничто так не увлекает обывателя –
Некий Пишущий обаял Лору где-то в середине 80-х по-стконцертными цветами и гениальным художественным трепом: еще бы, «надежда великой русской литературы»! Литература, впрочем, ничего о том не ведала, Лора тоже, но вот байки его, способность воспринимать
При себе Пишущий имел обыкновенно блокнот да идеально чистый носовой платок, которым однажды и вытер единственную Лорину слезу, скатившуюся, когда та переиграла руку, причем совершенно сдуру (ну кто ж с мороза, не разыгранным, шпарит «Охоту» Листа?!) и думала, что с карьерой пианистки покончено: си-ля-#соль, #соль-#фа-ми, си-ля-#соль, #соль-#фа-ми…
А потом как-то быстренько отзвучал этот траурно-свадебный. В промежутках между чтением рукописей
Потом Лоре дали подержать незнакомое существо с крошечными пальчиками и полупрозрачными ушками: оно не показалось ей хоть сколько-нибудь симпатичным, к тому же, было в крови. Лора спросила себя, сможет ли полюбить это пока еще чужое создание, но полюбила уже через секунду, а через две назвала:
Последнее время Лора часто вспоминала роды, несмотря на тысячи собственных запретов. Тогда, двадцать лет назад, ей повезло: все случилось удивительно быстро, без разрывов и проч. Конечно же, в роддоме – уродбольница! – она искала пятый угол: освободившиеся от бремени курицы – а именно эта категория дам окружала ее днем и ночью – кудахтали о пеленках, болезнях, деньгах, мужьях – что там еще? Аффтар, если угодно, расширит список. Лора отворачивалась к стене, и только когда слышала с улицы свое имя, вставала и, улыбаясь, подходила к окну. Там, на снегу – свобода! – стоял Пишущий и размахивал чересчур длинноватыми – Лора не сразу заметила – руками. «Хочу играть!» – писала она на бумажке и запускала ту – самолетиком – в форточку. Он ловил записку, целовал, а потом в палату приносили розы (хотя цветы почему-то запрещались, и лишь для нее – «пианистка при муже-писателе»! Оплачено отдельно! – делалось исключение): белые, красные, розовые… Лора не думала о том, что цветок этот «избит». Нет-нет, они были прекрасны – розы, пусть даже и купленные на гонорар за перевод стишат узбекского рифмоплета. Зато книги, которые оказывались в зоне недоступности для «простых советских людей», Лора свободно читала в самиздатовском варианте: их вместе с розами приносил Пишущий, вкладывая между страниц смешные записки с рисунками. Рассматривая их, Лора думала, что лучше всего ему, несмотря ни на что, удаются буквы, а ей – ноты; плод же их спокойной любви – Максим – синтез буквы и ноты, а значит – краска.
После выписки, дома, в маленькой квартирке на Большой Садовой, Лора разрывалась между «Французскими сюитами» Баха, его Каприччио «На отъезд возлюбленного брата» да криками киндера: удивительно, но как только тот слышал «Фугу, написанную в подражание рожку почтальона», успокаивался.
Но – увы! Научить мальчишку играть сносно так и не удалось, и это очень расстраивало Лору – еще бы! Звуки с детства были ее смыслом, отдушиной, великой болью (мелодраматичные нотки в тексте набирают обороты) и великим счастьем. Максим же с удовольствием слушал все аллеманды-куранты, столь любимые его ма, но совершенно не хотел заниматься. Музыка – подчас невыносимый балет для пальцев и кисти – волновала его лишь на уровне потребления, не больше. Так он наотрез отказался ходить в музыкалку, хотя под куранты-жиги не без удовольствия пританцовывал.
Когда же Максим пошел в первый, Лора развелась. То, что она увидела, приехав с пражских гастролей, в общем-то, не столько поразило ее, сколько вызвало отвращение. Рыжая девица, ритмично покачивающаяся на Пишущем. Пишущий, выглядевший под ней настолько нелепо, насколько нелепо может выглядеть только Homo Writing под пятьдесят, самоутверждающийся в отсутствие прочитанной, как ему кажется, аки книга, Femin’bi Ludens за счет вполне готового к употреблению молодого мяса, пусть и скрипящего на коронках.
Лору долго рвало в ванной – она действительно никак не могла остановиться и думала, что захлебнется, хотя с утра ничего не ела, ни крошки. Потом тошнить стало нечем, и она встала под душ: что, в сущности, дал ей Пишущий за все эти годы? Сына? Пожалуй, и то – отчасти. Любовь? Спорно. Рукописи? О, да, но без них можно было бы легко обойтись. Книги? Интересных людей? Но она всегда много читала и в его «образовании» не нуждалась, а люди… людей ей и так хватало, к тому же, музыканты, в отличие от связывающих слова в предложения, – сословие куда более открытое и не такое эгоистичное: уж это-то она знала наверняка. Музыка – вообще все то, что не укладывается в идиотизм «программности» (Кундера назовет музыку «антонимом слова») – стократ тоньше любого сюжета, а Натали Саррот с ее
Лора, впрочем, знала, что вот именно эта ее история банальна: заигранный сюжетец-то! Тем не менее, легче от этого не становилось: сердце падало куда-то в желудок и сворачивалось там калачиком, как сворачивается под любым навесом бездомный котенок, если на улице льет как из ведра, а тепло для него, маленького и беззащитного зверька, навсегда – по причине отсутствия родословной – отменили. Еще чуть-чуть – и опять стошнит… «Эй! Ты чего такая зеленая? Как будто не из Праги!» – Лора сама не заметила, как ноги принесли ее к консе, где шансов встретить кого-либо практически не существовало.
Она зашла в кафе у Малого зала и, выпив двести пятьдесят самого дорогого коньяка, неожиданно расслабилась. Зачем им жить вместе? Сколько еще лет, черт возьми, она будет себе врать? Сколько лет будет отстаивать свое право быть собой, а не «женой писателя»? Б-р-р! Она прежде всего пианистка, и лишь потом – всё остальное, но в это «остальное», несмотря ни на что, не входит понятие «приставка»: стоять в тени Пишущего, будь он хоть сам г-н Сирин, Лора не желала; да Пишущий и не был г-ном Сириным!
«Ты не понимаешь! Я не могу размениваться на мелочи! Если ты думаешь, что я буду делать это только потому, что твои афиши повсюду, и…» – «При чем здесь афиши?» – «У меня рукопись горит! Горит, понимаешь? Я должен через неделю показать хоть что-то, а тут ты… вы с Максимом… У меня нет времени, нет вообще… Я не могу тратить его на…» – в общем, все это было скучно, насколько только может быть скучен быт, уже не окрашенный любовью, и по меньшей мере одно Лора знала абсолютно точно: жить с тем, кто связывает живые слова в мертвые предложения, она больше не станет.
Коньяк подействовал. Голова встала на место. Лора переночевала у мамы, а развод отметила шампанским.
Она радовалась как ребенок своему решению: теперь-то уж никто не упрекнет ее известностью. Не посягнет на
Однажды утром Лору неожиданно пронзило: а ведь она может сыграть
Лора молча сидела за роялем. Руки, в которых пульсировали, дрались, ругались, смеялись, обнимались, рыдали и визжали десятки стилей, как будто бы спокойно лежали на коленях. Луч солнца, как и сотню лет назад, крался сквозь плотную штору и, ложась сначала на портрет П. И., переползал в ложбинку лориной шеи. Скоро гастроли: Снова Прага. Шелест букв Кундеры…
Лору тянет в Прагу как не тянет ни в один европейский городок: Тынский собор. Кафе Golem. «Танцующий дом» по имени «Джинджер и Фред», который, того и гляди, пустится в пляс… Когда Лора впервые увидела его, несколько манерно выгнувшего «ноги» и «торс», по ее телу пробежала очень странная звуковая волна: в тот самый миг Лора поняла нечто бесспорно важное, но вот
Лорина Прага: кривые улочки и узкие дома. Пивные с длинными столами и скамьями. Кафка, укоризненно смотрящий на всех и каждого с футболок и кружек. Уже ослабевшее русское эхо 68-го. Безвкусные кнедлики. И –
Странно… Нет, не показалось…
…Кеплер жил в Праге. Что сейчас знают о Кеплере? Осталось только тире между двумя датами… Ты, вот ТЫ! Ты же так много читаешь! А ты знаешь о нем что-нибудь? Массы планет вычисляют по его формуле. Курс межпланетных кораблей рассчитывают. Он развил теорию Пифагора о пении небесных светил! Планеты, когда вокруг Земли вращаются, вибрируют и
Иногда мне кажется, будто я слышу этот самый аккорд, но только в нетемперированном строе; так, как никто не слышит… – Лора надолго замолчала, а потом будто очнулась: – О чем это я?
Все это и еще много чего, Лора расскажет Savvе чуть позже. А пока – пока Прага. Лора обожает концертный драйв: шьет костюмы у отличного портного, восхищая публику не только игрой. Ей сорок один. Она хороша! У нее еще есть люди, к которым, не дай бог, но все же можно приехать ночью. Она, в сущности, молодца. У нее небесталанный двадцатилетний сын, студент художки. Дымова, правда, уже нет: корректно послан. Зато – и это главное – есть ноты: много, очень много нот! Ей не переиграть их за целую жизнь…
Лора подняла руки с колен и, положив их на бело-желтые прохладные клавиши, начала гладить. Сначала легко, а потом с каким-то надрывом. Она прошлась сначала по черным, обласкав каждую, затем по белым, потом смешала, перепутала всё, и раз пять подряд сыграла ре-бемоль-мажорный этюд Шопена: легкий, искристый, изящный… Она была счастлива: музыка жила в каждой ее клетке, как не жил никогда ни один человек, будучи всего лишь телом; и даже Дымов, с которым она встречалась лет эдак… Впрочем, не суть. Важно лишь ощущение звука, автономно существующего внутри Лоры. Ощущение того самого отголоска игры планет, лишь на первый взгляд далеких: оно-то и отличает пианизм от самых виртуозных марафонских бегов для пальцев рук Femina/Homo Ludens.
Bernout – болезнь перегоревшей души. После того, как сын погиб и невидимая сажа навсегда осталась на ТОЙ станции, Лора боится подземки. Когда поезд останавливается, ее прошибает холодный пот: она думает о тротиле, потому что не знает больше никаких названий.
Она оглядывается по сторонам и видит усталых, озлобленных, во всех смертных грехах виноватых человечков, пожирающих себе подобных. Нет, она не желает им смерти. Смерть – слишком скорое избавление. Пусть мучаются. Пусть встают каждый день раным-рано. Едут на свой чертов завод. В магазин. В офис. Потом возвращаются в набитых вагонах назад. Чтобы на следующий день повторить пошлейшую схемку: будильник – метро – работа – метро – магазин – будильник. Пять дней в неделю. Два через два. Три через три. Сутки через двое. Всю жизнь. Без права выхода из сценария. Пусть! Пусть мучаются.
Так думает Лора, спешащая на репетицию: прошел лишь год
Всё, о чем мечталось – не испытывать очень острой боли: с «тупой» все-таки можно как-то сжиться. Чтобы не свихнуться, она подсела на Лири, Грофа, Уилбера и проч. А потом, отбросив условности, уже успевшие сковать ее, в общем-то, не слишком зашоренный – музыка! – мозг, пришла туда, где люди дышали быстро и глубоко, глубоко и быстро, и отчего-то – как непривычно, как странно! – казались, в отличие от человечков,
Поначалу Savva не обратил на нее хоть сколько-нибудь внимания. И только став ее ситером в первой сессии, впервые после окончательного ухода Крысёныша по-настоящему заинтересовался
Он не ожидал, что так сорвет крышу. Как в юности. Как в… Впрочем, к чему здесь слова аффтара? Главное, Лора легко «догнала» Savvy: на самом деле, определенный тип дыхания и мужчины иногда помогают преодолеть боязнь поездов метро, в воображаемых вагонах которых всегда ловко припрятан тротил.
Они встречались, ели не без труда найденные галлюциногены и, уходя каждый в свое измерение, любили. Любить в этих трипах можно было, всего лишь коснувшись руки другого – фейерверк ощущений уносил двоих в свой сумасшедший вихрь (сейчас будет клюква: ам!) неземного наслаждения: на земле такого попросту не… и т. д. и т. п. (клюква проглочена). Savva обучался новому для себя языку тела: почти все, что он испытал до тех же психоделиков, было детским лепетом по сравнению с чудом, обрушивающимся теперь на каждую его клетку и заставляющим ее, когда-то немую и статичную, не только говорить и петь, но и летать.
Чем больше узнавал Savva Лору, чем сильнее привязывался, чем чаще слушал ее игру (Бах, Скарлатти, Гайдн, Равель), тем чаще в его умную головушку приходили «крамольные» мысли: так ли нужна ему
Savva мучился всем этим до тех самых пор, пока Лоре неожиданно не назначали курс цисплатина. Первый, как случается со многими, помог. Со второго активность страшных клеток возросла почти вдвое: Лора заметно ослабла и обвязала голову глухим шелковым шарфом. Особенно тяжело дался фтурорацил – три шприца в вену четыре дня подряд. Глядя на совершенно убитого Savvy, Лора грустно улыбалась: «Не будь маленьким мальчиком… Это препарат кумулятивного действия – оседает в тканях и таким образом лечит-травит организм. Но мы-то с тобой знаем, что смерти нет. Просто вспышка: тьма-свет, тьма-свет… Как ты мог забыть?»
А через несколько месяцев Savva пытался убедиться в этом на собственном опыте, но тщетно. Смерть определенно была! Она стояла рядом, дышала ему в затылок, скручивала, а потом и попросту выворачивала опущенные руки. Она отобрала у него самое обыкновенное чудо, ради которого только и стоила вся эта нелепая игра свеч… Однако расписывать страдания нашего героя, пожалуй, нет никакого смысла, как нет смысла распинаться и о том, что днем светло, а ночью темно. Достаточно сказать лишь одно: все, чем раньше Savva так усердно занимался и во что верил, было заброшено и проходило строжайший фейс-контроль, что означает на языке безпафосности самую обыкновенную проверку на вшивость.
…а
…сидя на красивом холме,
я часто вижу сны, и вот что кажется мне – что дело не в деньгах, и не в количестве женщин, и не в старом фольклоре, и не в Новой Волне…
Когда исчезает очередной «последний смысл», обычно пытаешься вернуться к тому, что держало тебя на плаву в детстве – ощущению защищенности в доме оулдов. Вот и Savva, несчастный потерянный Savva, как бы ни относился к папемамедедубабесестремужусестры, сел-таки в люберецкую электричку: дальше – если не в эфемерную Шамбалу – ехать было некуда. Прижавшись лбом к холодному стеклу, все полчаса просидел он в неудобной позе, а когда встал, не сразу почувствовал, что левая нога полностью одеревенела.
А может, купить домик в деревне, выращивать капусту и никого не видеть – не слышать – не знать? Кто там из римских старцев идиллично выращивал эту чертову капусту?
…Savva минут пятнадцать простоял рядом с домом на Октябрьском проспекте, из окон которого мир всегда будет казаться жалким и унылым, словно пустая бутылка из-под шампанского, брошенная на пол в новогоднюю ночь, и повернул назад, в сторону станции. Нет-нет, он не может идти сейчас ни к кому. Не хочет разговаривать ни с кем. Он вспомнил вдруг Вощева, копавшего страшный свой котлован, и его передернуло, как передергивает до сих пор иных особо одаренных от стиля Андрея Платонова. Но что же ему, Savve, делать? Пожалуй, можно зайти в церковь. А почему нет? Не так и далеко… В сущности, что такое церковь, да и какая разница, православная та или нет? Окажись рядом с Savvoй в тот момент мечеть, часовня или буддийский храм, он, не задумываясь, отправился бы туда, где тысячи масок Бога, придуманные ограниченными существами с весьма развитой мелкой моторикой, каким-то чудом отваливаются, обнажая тот самый свет, к которому, как к единственному безопасному источнику, устремятся когда-нибудь все, даже если с пеной у рта станут отрицать еще и
Хор пел не очень стройно, но Savva как будто ничего не слышал. Перед его глазами, как в кино, мелькали картинки всей его не самой веселой жизни, в которой не предусмотрен монтаж: жизни простого тонкокожего смертного, который всего-навсего хотел остаться самим собой и которому все – от папымамыдедабабысестрымужасестры до М и Ж, протирающих костюмы в кожаных креслах и выдающих раз в месяц конверт с «черной» – пытались отказать в этом главном и единственном земном праве: увы, он еще был зависим от социума, увы! Savva снова вспомнил старика Вольтера, сравнивающего человеческую глупость с математической бесконечностью, и в который раз поразился его проницательности. «А ведь когда-то все они были детьми… И Гитлер. И “товарищ Инесса”. И… Куда же деваются эти маленькие люди, почему неизбежно обращаются из бабочек – обратно в гусеницы?»
Он стоял у канона с зажженной свечой, не обращая внимания на прихожан, и впервые в жизни молился своему единственному Богу, который, конечно же, был Любовь, и который, что бы там кто ни каркал, его удивительно отчетливо слышал – может быть, это был он сам, кто знает? Вот именно!
E = mc2.
…Далеко-далеко – за синими морями, за высокими горами, за дремучими лесами – стоял терем, да не простой, а расписанный желтым, белым да красным. А жили в тереме том тибетские монахи, бежавшие давным-давно от китайцев – через Гималаи – в Индию.
Каждый день читали монахи сутры, медитировали, изучали боевые искусства – всего и не передать, да и не нужно. Каждый год по праздникам сооружали они песочные мандалы, огненные пуджи да чудесные скульптуры из масла ги. Вот и Лобсанг окрашивал теперь ги в разные цвета, а потом лепил прекрасные растения – они почему-то удавались ему лучше, нежели изображения Будды.
Скоро, очень скоро закрутятся в храме молитвенные барабаны! Скоро, очень скоро начнется чтение древних мантр и игра на инструментах! Скоро Аобсанг будет бить по даммару – двустороннему барабану, изготовленному бог знает сколько столетий назад из половинок мужского и женского черепов!
Примкнув к монастырской сангхе семь лет назад, Аобсанг сдал экзамен на предмет знания ритуальных текстов: после пяти часов испытаний он и получил свое новое имя с пятью согласными. Сейчас он уже очень неплохо знал санскрит, разбирался в травах, а тантрические практики явно шли на пользу: то, что так мучало его когда-то, отпустило, и стало здесь, за монастырскими стенами, чем-то туманным, зыбким, неявным, да и попросту каким-то чужим. Наконец-то он нашел то, что искал и, сидя на красивом холме, часто видел сны, которых никогда, наверное, не увидеть ни мне, ни тебе, ни всем этим аффтарам с авторами, которые только и знают, что ничего не ведают.
Суета сует, которой бежал Savva, каким-то чудом не убила его вместе с женщиной, так боявшейся слов «метро» и «тротил» – вот и весь Воздушно-капельный путь земной Любви! Поначалу новоиспеченный Лобсанг часто вспоминал Ее, поэтому забыть о местонахождении сердца не мог довольно долго. Но потом
Взяв низкую басовую ноту, на которую будут наслаиваться обертоны, Лобсанг в очередной раз увидел себя со стороны и закашлял. Вот он, человек без прошлого и будущего, идет по дороге за монахами в ярких одеждах. Монахи идут строем; их пения Лобсанг почему-то не слышит, хотя сам продолжает держать бас. Так он идет за ними достаточно долго, пока с удивлением не замечает, что вместо их босых ног видит чью-то запылившуюся обувь. Он поднимает глаза и с ужасом обнаруживает себя в маленьком массковском переулке, недалеко от их с Крысёнышем съемной халупы, где до сих пор вешается от жадности Тамары Яковлевны Шнеерсон ее пластмассовая люстра. А он, не злой не добрый молодец, выходящий в виртуальные люди под ником Savva Pe4onkin, идет себе вполоборота в строю
Эгосфера – всё, в общем-то, едино, всё заточено под Черный квадрат – «Привет, Малевич! Ты разгадан!» – да услышит меня имеющий уши:
Ненужное зачеркнуть.