Рассказы Матвея Вьюгина

По старым патрульным дорогам

По приглашению пограничников я ехал на южную границу нашей страны туда, где тридцать лет назад началась моя солдатская служба. Ехал и думал, что снова увижу прокаленные солнцем серенькие селеньица возле редких колодцев; медленно, «на перекладных», как и прежде, буду продвигаться от заставы к заставе по патрульным дорогам, по которым никто не ходит, кроме пограничников; по ночам, в напряженной до звучания тишине, буду слушать вздохи усталой земли… В общем, я опять увижу и заново почувствую суровую и в то же время радостную романтику пограничной жизни. Так я думал.

Двадцать пять лет не был я на этой границе, поэтому волнения, которые не покидали меня всю дорогу, объяснимы.

Представитель политотдела части встретил меня на маленькой пограничной станции. Я стоял и растерянно глядел на розовые домики под красной черепицей, утопавшие в густой зелени садов, на черный асфальт дороги, пополам разрезавшей еще зеленую степь.

— Не узнаете? — заметив мое смущение, спросил Безгубов и понимающе улыбнулся.

— А где грязь? — спросил я.

Он рассмеялся.

— Все, кто здесь не бывал лет десять-пятнадцать, обязательно почему-то задают этот вопрос. Грязи здесь давно нет.

Машина мчала нас по блестевшему, словно застекленному, шоссе в сторону от моря. Упругий, пропитанный солью ветерок приятно обдувал лицо и руки. Я сидел и думал о прошлом…

Где-то недалеко отсюда тогда проходила другая дорога. Мы высадились у морского причала, которого теперь уже не существует, и пошли. Пошли служить. Мы только что приняли присягу. Тогда с моря ледяными рывками дул ветер, не переставая, сыпал мелкий дождь! А по дороге плыло просоленное моросью густое черное месиво. Мы шли пешком целый день и почти целую ночь, предусмотрительно выслав вперед боевое охранение. И помню, как озорной астраханский киномеханик Виктор Соколов, заплетаясь в тяжелых от грязи полах шинели, выбиваясь из последних сил, для чего-то рассказывал разные истории. Рассказывал он смешно, бесхитростно и душевно, мы смеялись и так нам легче было шагать. В часть мы пришли на рассвете, усталые и голодные. Никто не обратил тогда внимания на грязный пол, на непокрытые столы, пропитанные щами, на холодный сквозняк, дувший во множество щелей — голодного солдата не интересуют такие мелочи…

Небольшой старенький дом с террасой по всему второму этажу, в котором находился штаб, такая же старая и словно бы придавленная сверху казарма. Это наш гарнизон. Наш дом…

А машина, обдуваемая ветерком, легко катится вперед. Перед глазами мелькают строгие дорожные знаки, указатели всякого рода и даже рекламы. Кажется, что мы подъезжаем к большому городу.

Мой спутник поглядывает на меня с тихой, зажатой в прищуре глаз улыбкой.

— Ничего не понимаю, — признаюсь я, когда машина свернула за угол и покатила вдоль зеленого массива.

— Я вижу, — сочувственно говорит он. — Ничего, скоро все поймете. Вот наш штаб…

Часовой приветливо распахивает железные ворота, и мы въезжаем в городок.

Благоухающий, любовно взращенный парк предстал моему взору.

Совершенной белизны домики из пиленого камня приветливо выглядывают из глубины сада — никак не подумаешь, что это всего лишь солдатские казармы.

Нет, мне все еще не верится, что здесь на пустыре, где на моей памяти росла одна верблюжья колючка да бешеные огурцы минами взрывались под ногами пастухов, можно построить такой городок.

Я зашел в штаб и отдал солдатскую честь боевому знамени части.

Я не знаю, заметил ли молоденький часовой мое волнение, но я уходил от знамени и ничего перед собой не видел — в глазах стояли слезы. Может, оттого, что граница оставила во мне на всю жизнь какие-то светлые чувства благодарности. И до сих пор я еще считаю себя солдатом границы.

И вот я снова хожу по древней земле, по земле, которую некогда топтала конница Александра Македонского, которую жестоко зорили цари Исфагани, где текла кровь и слезы. Хожу, любуюсь ее картинами, и сердце мое наполняется радостью. Советский человек преобразил эту степь трудом и жарким горением своей души. Теперь уже не волшебные миражи украшают степной простор, а поля пшеницы, плантации хлопка, сады и виноградники. Все дальше уходят в степь оросительные системы, несущие жизнь земле и человеку. И только пограничные заставы стоят там же, где они стояли четверть века назад: на буграх и высотках или на обрывистых кручах, чтобы все было видно кругом. Но лицо этих застав изменилось. На заставах, где раньше не было ни капли воды, — ее привозили в кожаных бурдюках и в бочках из далеких арыков и колодцев, — люди пользуются водопроводной водой, газом, паровым отоплением и даже телевизором.

Пограничники долго бились с безводьем и жарким дыханием степи: посадят возле заставы деревце — посохнет, другое посадят — его постигнет та же злая участь. И вот, наконец, пытливый ум солдата нашел такое дерево, которое не боится безводья и суховеев — это айлант! И хотя запах его листвы не аромат сирени — пусть растет. За айлантом, под его покровом и защитой, потянулась к жизни белая акация, за ней — шелковица, инжир, а кое-где — айва, яблоня и виноград.

В мое время часто употреблялся пограничный термин: «Граница на замке». Кто знает границу, тот легко представит, что невозможно запереть на замок воздух. Да и сама граница тогда была условным понятием — на большей ее части не было не только оградительных систем, сооружений связи и предупреждения, но даже обыкновенных пограничных столбов и знаков. С той стороны к нам то и дело переправлялись всякие банды, грабили население. Случалось, нападали на пограничные заставы. Оттуда к нам шли шпионы и диверсанты.

И вот теперь, много лет спустя, я увидел нашу мечту: границу, запертую не только энтузиазмом красноармейских сердец, но и надежным замком технических средств.

Сколько всякого рода сигнальных и предупредительных систем незримо тянется вдоль наших рубежей! Стоит только появиться человеку в охраняемой зоне — пограничники уже знают и принимают меры.

Нелегко врагу пройти нашу границу. На его пути стоит и надежная связь, и хитрая сигнализация, и, наконец, очень простая и мудрая штука: КСП (контрольно-следовая полоса), на которой как на чувствительной фотобумаге, печатаются следы человека и животных. Проползает змея — след, пробежит заяц — след, пошвыряется в земле птица — след. Есть след — есть работа для пограничных следопытов.

Знакомство со следопытами началось у меня так. Проходя по двору, я заметил в стороне какие-то постройки — что-то очень светлое, нарядное.

— Что это такое? — спросил я одного из солдат.

— Питомник.

Мне страшно захотелось заглянуть во внутрь этого теремка, окруженного ажурным заборчиком из плетеного камыша.

И вот мы стоим на просторном, хорошо прометенном дворике, оглушенные недовольным собачьим лаем. Перед нами — галерея дверей, над которыми красуются таблички с именами жильцов: Джульбарсов, Казбеков, Ингусов и т. п.

В этот раз мне не пришлось поговорить со следопытами: было поздно и они торопились по своим делам. Но уже потом, встречая на заставах расписанные узорами домики, я непременно заходил туда. Сами следопыты очень простые, неторопливые и сообразительные ребята, от которых, кажется, не укроются самые незначительные мелочи. Все они не любят говорить о себе и даже о своих собаках. И все-таки на одной заставе мне удалось «втянуть» младшего сержанта в беседу и узнать кое-что о следопытстве.

Он — столяр из Горького. Следопытством стал заниматься на границе.

— Вот здесь мы и работаем, — притворяя за мной калитку, сказал он. — Наш полигон. В общем, практикуемся здесь…

Это был какой-то огород с аккуратными, взрыхленными грядами, с полосками зелени и сухой серой травы. В стороне находились различные приспособления, с которыми обычно идут нарушители границы.

Младший сержант водил меня от грядки к грядке, от полоски к полоске и рассказывал, как следопыты различают следы, определяют их давность и происхождение.

— А для чего эти грядки?

— Как для чего? Да это же наш грунт. Вот сколько грядок здесь, столько и грунтов встречается на нашем участке: песок, суглинок, каменистый грунт, ну и вековая целина.

Заметив на одной из грядок кривую полосу, я спросил, что это за след.

— Это змея.

— А может, уж? Или что-нибудь совсем другое?

— Нет, змея. У ужа след прямее, глубже и шире немного, да и редко они здесь встречаются. Это гюрза среднего размера, утром проползала…

Он озабоченно почесал затылок и заровнял на грядке змеиный след.

— Одолевают, проклятые, к собакам лезут. Джульбарса моего летом одна в лапу укусила — до сих пор по-настоящему не поправился… Обычно, когда собака не работает по следу и встречает змею, она отпрыгивает от нее и осторожно обходит, а вот когда ей попался след — все забывает. А знаете, кто в этом виноват? Мы виноваты! — Он вывел из клетки своего Джульбарса, пустил его и, уверенный в том, что собака никуда не уйдет, продолжал разговор:

— Когда мы учим собаку работать по следу, мы подавляем в ней и страх, и ее природный охотничий инстинкт, и много других данных ей природой качеств. Так надо. Мы даже лишаем ее голоса. Наша собака никогда не лает на границе. Скажите, какая собака упустит случай погоняться за лисой или за зайцем? Нет такой собаки! А вот наша, пограничная, если она взяла след — не пойдет за зайцем. Ей будет тяжело упустить этот случай, она может заскулить и даже жалобно поглядит на хозяина, но пойдет все-таки по следу. Так надо. Она тоже ведь служит… — Кошелев потрепал своего любимца, с радостью подбежавшего к нему, погладил черную клыкастую морду и снова повторил: — Так надо…

Проезжая по нашим пограничным дорогам, я всюду видел результаты большого труда, видел преображенную землю и не переставал восхищаться ее красотой.

На той стороне было все так же, как и тридцать лет назад, если не хуже.

На той стороне у границы — маленькое селеньице, с полсотни земляных хижин, покрытых соломой. В селении нет ни деревца, ни куста зелени, ни света, ни воды — глина, саман и тьма. На голом бугре нелепо торчит железная пограничная вышка. Вот и вся индустриализация! При виде нас на глинистый бугор, который валом тянется вдоль границы, высыпала ватага оборванных ребятишек. Они, словно тощие линялые птицы, устало расселись на бугре, подобрав под себя ноги. Затем украдкой подсели к ним взрослые. Это были старики, обросшие седой щетиной, такие же оборванные, как и дети. Все они глядели в нашу сторону с невыразимой тоской.

Во всех подразделениях границы в первые дни я повторял один и тот же вопрос: «Уральские есть?» Мне отвечали: «А тульских не требуется? Горьковские есть, оренбургские, с целинных районов. А свердловских, кажется, нету». Ну, какое это имеет значение? — спрашивал потом я себя.

На заставе несут пограничную службу представители шести национальностей Советского Союза. И командир гордится этим. Есть чем гордиться — его застава из года в год прочно удерживает за собой почетное первенство отличной заставы. Люди не только дружно несут службу, но дружно живут и дружно веселятся.

Перед вечером, когда у солдат, наконец, появилось «личное время», на дворе заставы стихийно возникла художественная самодеятельность. Надо было видеть эту огневую пляску в разных манерах, слышать неиссякаемые забористые частушки и припевки на разных языках — это был концерт народов СССР.

— Кто же руководит у вас самодеятельностью? — спросил я.

— Да у нас на это дело все мастера большие, — отвечали пограничники. — У нас и замполит может, и Галкин — все могут…

И действительно, трудно было разобраться в этом большом веселье и найти, кто исполнитель, кто дирижер — «все могут». В ленинской комнате я видел столько музыкальных инструментов различного назначения, что ими можно «вооружить» целый ансамбль.

Личный состав заставы живет большой жизнью нашей страны. На заставу по индивидуальной подписке солдат идет поток газет на многих языках, из разных областей и даже районов.

…Служба на границе — дело трудное и не всегда безопасное. Уходя в наряд, никто не скажет, вернется он здоровым и невредимым или нет. Самые неожиданные случаи возникают на границе.

На всех заставах и ленинских комнатах можно найти описание подвигов, сухое и экономное, как в приказе, увидеть портреты героев, иногда — их оружие и личные вещи. История каждой заставы — это летопись о подвигах простых и мужественных людей. И все-таки мне пришлось рассказывать о том, что из себя представляла граница в годы моей службы, как охраняли ее мы, рабочие парни с Урала. И я видел, каким, огоньком загорались глаза моих слушателей — солдат границы, которые в храбрости никому не уступят. Тогда и зародилась мысль написать сборник рассказов о пограничниках тридцатых годов. В основу каждого рассказа легла невыдуманная история. Когда пишешь о границе, не надо придумывать. В те дни приходилось вести борьбу с многочисленными нарушителями, с бандитами и контрабандистами, со шпионами, борьбу жестокую и отчаянную, не на жизнь, а на смерть. И думается, что об этом интересно знать не только тем, кто уже служит, но и совсем молодым людям, тем, кто готовится завтра встать часовым у пограничного столба нашей Отчизны.

Неправильно было бы считать, что время пограничной романтики прошло и сам человек закрыл ей дорогу, соорудив хитрые контрольно-следовые полосы, заграждения и т. п. И героев больше не будет. Нет! Я видел этих героев. Они молоды, как и те мои современники, о которых я пишу, простые и скромные. Они знают то, что не знали те: физику, математику, многие в подлиннике читают Шекспира и Гете. Они говорят о мире и садят деревья на окаменелой пограничной земле. Разводят цветы под окнами солдатских казарм. Но в бою — это львы, не знающие страха, готовые повторить бессмертные подвиги своих отцов — Андрея Коробицына, Ивана Латыша и других, чьими именами названы заставы. И когда я писал эту книгу, я думал не только о своих друзьях и соратниках, но и о тех, кто молод, кто сейчас с гордостью носит зеленую фуражку советского пограничника.

Первый наряд

Никому не поверю, что первый раз на границу он выезжал без боязни и волнения. Что касается меня, первый выезд в наряд врезался в мою память, как гвоздь в мягкое дерево. Никогда не забуду.

Было нас трое: командир отделения Поляков, пограничник второго года службы Патрушев и я — Матвей Вьюгин, совсем еще не обстрелянный рядовой боец заставы. На границе в тридцатом году обстановочка была хуже некуда: басмачи ходили, контрабандисты туда-сюда шатались, а о шпионах и всяких лазутчиках говорить нечего — на границе не было никаких укреплений, дороги во все стороны открыты. В этом году к тому же на Персидской земле урожай не удался, и от нас тащили туда пшеницу, ячмень, рис. Контрабандистов каждый день задерживали. Бывало, большой кровью кончались эти столкновения.

…Выехали мы с вечера, накурившись, как говорится, до отвала — ночью на границе курить не полагается. Поляков впереди, мы следом за ним! Приехали на указанное место — «Волчьи ворота» называлось. Расположились. С одной стороны скала стеной подымается, с другой — пологие бугры, косогоры, за ними — степь. Растительности почти никакой. Редкий бурьян да верблюжья колючка. Тропинка звериная чуть заметно у скалы вьется, а потом спускается по сухой балочке вниз к реке, к самой границе. На том берегу небольшое селеньице, видать, очень бедное — саман да солома.

На нашей стороне место совсем безлюдное. Может, поэтому мне и кажется, что страшнее «Волчьих ворот» на всем свете нет. За каждым камнем либо шпион с пистолетом, либо контрабандист чудится.

Подбежал чуть ли не к самому моему носу какой-то глупый зверек, фыркнул сердито — я так и обомлел. В сторону отодвинулся и думаю, что делать? Поляков в потемках, а все же заметил и весело шепчет мне:

— Лежи, не тормошись. Это дикобраз. Слышишь, как иголками зашумел? Он их вперед выбрасывает, оборону принимает…

Ночь тихая, теплая и какая-то липкая. Дышать нечем. А тут еще комары и москиты донимают. В речке черепахи надоедливо скрипят. В горах безутешно воют шакалы. Постепенно, когда ко всему пригляделся да прислушался, вроде и боязнь у меня пропадать стала. Осмелел. Только глаза болят. Поляков и Патрушев лежат спокойно, как у себя на огороде, и глаза до одури не пялят: глядят нормально и будто думу какую думают. А дума та, наверно, о родном доме, о милой девушке, а может, еще о чем хорошем.

Интересно и все-таки немножко страшновато. Слух напряжен так, что в ушах звенит. Все слышу: и как травинки между собой тихо переговариваются, и как майский жук сердито возится в пахучей полыни. Кузнечик скрипнул, должно быть, переступил своими голенастыми ногами. Где-то недалеко полевка зашуршала и пискнула, похоже, в пасть змеи угодила…

Вдруг за спиной, откуда-то сверху камешки вниз покатились. Прямо на нас катятся, словно их кто-то покидывает с вершины горы. Припал я ближе к земле и вижу: с горы кто-то спускается. Толкнул в бок старшего, а сказать ничего не могу: в горле пересохло.

— Лежи спокойно, — отвечает Поляков. — Без моей команды не выскакивать.

Прошла еще минута. Терпение начинает сдавать. А сверху по-прежнему мелкие камушки сыплются, да по земле тихий шумок идет. Из-за мохнатой тучки выглянул месяц, осветил все вокруг, со всех сторон поползли тени.

По косогору прямо на нас спускались два ишака с вьюками. Осторожно, будто ощупью, ступали они между камней и шли по тропинке к границе. Я снял с предохранителя затвор винтовки и пошевелился, чтобы как следует изготовиться. Поляков опять сигнал подал: «лежать, ждать указаний». Вот так задача! А ишаки — чак-чак-чак — постукивают коваными копытцами, легонько пофыркивают — комаров, наверно, отпугивают и ни на что не обращают внимания. На спинах у ишаков тяжелые вьюки. А людей нет. Что за чудо? Мне совсем жарко стало от нетерпения. Головной ишак уже в пяти шагах от меня. Я опять Полякова в бок толкнул. Он как не слышит. Ишаки продолжают свой путь, со мной поравнялись, опахнули крепким запахом стойла и пошли дальше. Куда они идут, что везут — все темной ночью покрыто. Может, во вьюках люди сидят, шпионы или диверсанты? Может, ценная контрабанда? Лежу и Полякова про себя поругиваю.

«Зачем отпустили? Зачем?» — стучит у меня в голове.

Ночь идет своим чередом. Над «Волчьими воротами» раза два месяц появлялся и снова прятался в тучах. Тишина на границе такая, что ясно слышится и шелест травы, и живые вздохи земли, и тревожный стук сердца. Но вот мой слух опять уловил шорох камней на косогоре. И хотя еще ничего не было видно, Поляков шевельнулся и ногой дотронулся до меня: «внимание! будь наготове!» Снова полетели камни и столько их — хоть в землю зарывайся: по ногам и рукам бьют, мелкая крошка на голову сыплется. На косогор целый табун скотины высыпал — ишаки толпой к речке двигаются.

Поляков отдает приказание: приготовиться к бою. Подпустили лопоухих нарушителей метров на пять. Поляков как гаркнет:

— Стой!..

В распадке загудело, заухало, затряслось, ровно бы скала рушилась — эхо так и покатилось по границе. В ответ выстрелы недружно захлопали. Ну, и мы беглый огонь открыли, а потом вскочили на ноги, штыком и прикладом начали действовать.

И вот тут, в этой кутерьме, я все позабыл: страх, опасность, действовал не я, новичок, а кто-то совсем другой.

Не прошло и десяти минут, как все было кончено. Контрабандисты побросали оружие. Они совсем растерялись: ведь уверены были, что путь их свободен, а тут ловушка, да еще какая! Сбились в кучу, воздели к небу руки. Похоже, молятся. Их было немного — человек семь, а мне-то показалось, что с хлебным караваном через границу идет не меньше полусотни вооруженных до зубов бандитов.

Поляков три раза подряд выстрелил — тревожных с заставы вызвал. Потом приказал мне охранять контрабандистов, а сам вместе с Патрушевым принялся обыскивать место столкновения, собирать в балку разбежавшихся ишаков.

Прибыли тревожные, приняли задержанных, караван ишаков с вьюками — их было больше двадцати голов — и погнали к заставе. Нам еще рано было возвращаться. Мы с Патрушевым молча тронулись вслед за Поляковым. Он решил сменить место — сегодня уже ни один нарушитель не посмеет идти по этому косогору.

Страшно хотелось курить. Я уже полез было в карман. Патрушев угадал мое желание и, потянув за рукав, тихо сказал:

— Нельзя, не рассвело еще, обождем немного. — Он вздохнул и долго молчал, затем опять тихо заговорил:

— Слышишь, Вьюга, понял что к чему?

— Понял, — не сразу ответил я. Мне стало стыдно перед старыми пограничниками.

Поляков придержал коня, повернулся ко мне — в сером рассвете лицо его выглядело немного утомленным, но все таким же спокойным и задумчивым.

— Думал, маху дал, что пропустил этих чертей, — сказал он. — И поругал же я себя… В общем-то ладно получилось, — заключил он, пристраиваясь справа ко мне. — Так, что ли?

— Наверно, так, — ответил я.

— Волнуешься ты очень и терпения у тебя маловато, — продолжал он. — Это пройдет. Столкнешься еще разок-другой, и будет порядок. По первости что не бывает, да еще в темноте. Ночью-то ведь и на чердаке своей избы робость берет, а здесь граница…

Я молчал. Мне было немного совестно слушать спокойный голос бывалого пограничника, но я не обижался. И тут же дал себе честное слово никогда больше не горячиться в наряде.

Зеленый берет

Утром мы выехали с заставы, спустились в сухую балку и направились в тыл. Задача была общая: следовать дозором по краю камышовых зарослей, которые начинались от солончаковых болот, затем снова выйти к границе, а к ночи вернуться на заставу. Мы ехали долго — некуда было торопиться. Пинегин, отделенный командир, ехал впереди и тихо насвистывал. Я глядел на пыльную, с темными полосами ремней спину Пинегина, на серебристую соль, выступившую на его широких лопатках, и думал о том, что этот светлоглазый парень забыл, наверно, что он командир, что позади едем мы, Аршак Симонян и Матвей Вьюгин, и что путь наш идет по пустынной, выжженной солнцем пограничной земле.

А жара — не продохнешь. Перед глазами какая-то прозрачная пестрота. Куда ни глянь — миражи: то безбрежное море серебристыми волнами играет, то чудесный дворец на горизонте появится, то хрустальные фонтаны вдруг взметнутся из-под земли. Доехали до камышей — и здесь нет прохлады. Над болотами ядовитый туман, по камышинам порхают какие-то серенькие пичужки, уныло попискивают. На камнях греются черепахи и огромные болотные змеи.

Симонян тоже что-то замурлыкал себе под нос: непонятное, по-своему. Но Пинегин вдруг спрыгнул с коня и подобрал что-то с земли.

— Откуда эта штука попала сюда? — спросил он, распяливая на руке зеленоватого цвета берет. Мы тоже удивились, но, должно быть, по-разному. Мне, например, показалось все очень обыкновенным: кто-нибудь шел по этому месту и потерял берет, а может быть, просто-напросто бросил — старенький беретишко-то!

А Пинегин продолжал что-то искать, щупал руками пыльные, покрытые паутиной колючки, ползал по земле — настоящая ищейка.

Наконец он поднял голову, взглянул на Симоняна и спросил:

— Знаешь, чья эта шапочка?

— Не знаю..

— Профессора, который по степи ездит, мышей ловит.

— Ага, точно! — ответил Симонян.

На участке нашей заставы с весны находилась группа научных работников из Ленинграда, человек пять. Мы над ними нередко посмеивались. Ну, какая же это работа — ловить мышей? Одних в клетки сажать, других в банки со спиртом, третьих потрошить, как свеженину какую. Чаще всего ученые мышиные норки зорили: добудут оттуда соломку, сухой помет и сейчас же под микроскоп. Разглядывают. Ишь ты, невидаль какая! Особенно за теми грызунами они охотились, которые с той стороны к нам перебежали. Чуму, говорят, в тех грызунах искали, а может быть, какую-нибудь холеру, кто их знает. Главный у них — профессор, старичок, веселый такой. Раза два на заставе у нас был, всякие смешные истории пограничникам рассказывал.

— Но почему беретка здесь оказалась? — все еще удивлялся наш командир. — Два дня назад профессорская палатка у зеленого родника стояла, пить мы к ним заезжали, посидели еще немного… Неужели они так быстро сюда перебрались?..

Пинегин сунул находку в переметную сумку. Поехали дальше. Но теперь командир уже не насвистывал свою песенку, а все время по сторонам поглядывал. Прислушивался. В небольшой балочке опять спешился и бросил мне повод.

— Я сейчас, постойте тут…

— Чего он так всполошился? — спросил я у Симоняна. — Грязную шапочку подобрал и уже черт-те что!

— Как чего? — горячо воскликнул Симонян, сверкнув глазами. — О-о, ты не знаешь Пинегина! Сердце у него чуткое, никогда не обманывает. Понимаешь?..

Пинегин скоро вернулся и, садясь на коня, сказал:

— Подозрительная штука… Будто бы целый косяк лошадей прошел по этой балке. А у профессора-то всего одна вьючная лошадь да верблюд.

— Может, кто-нибудь другой здесь прошел, — некстати заметил я.

— Кто может еще здесь проходить? — Загорелое горбоносое лицо Пинегина было задумчиво. — И опять же верблюжий след свежий, — сказал он. — Трогай, наблюдать хорошенько…

Теперь и я понял, что Пинегин не зря встревожился: множество конских следов в пограничной полосе — дело не случайное, их могли оставить только бандиты.

Вскоре Пинегин обнаружил на кусте елгуна клочок трикотажной майки, забрызганный кровью.

— Понятно, да? — сказал, строго доглядывая то на меня, то на Симоняна. — В общем, я так думаю: профессора и его помощников захватили бандиты. А вот на ту сторону угнать их, пожалуй, не успели. Днем они не пойдут, с пограничных вышек заметить могут… Но ночью обязательно двинутся. Надо торопиться…

— Тревогу поднимать будем? — спросил Симонян, снимая с плеча винтовку.

— Нельзя. Спугнем раньше времени…

Мы двинулись «ощупью», заглядывая в каждую земную складку, под каждый куст колючего бурьяна, с подозрением поглядывали на свежие следы и ждали.

А солнце жарит наши спины, винтовки, и шашки огнем пышут — прикоснуться нельзя. От горячих стремян ноги ноют. Студеной водички бы, только где тут — кругом солончак да горелая трава торчит рыжей щетиной и тихо похрустывает под копытами лошадей.

Время за полдень перевалило. Вдруг Пинегин подал сигнал, а сам кубарем скатился с коня. Тут и мы увидели на пригорке, возле заброшенного колодца, рваный, в больших пестрых заплатах шатер. В стороне табунком стояли лошади, хвостами отбиваясь от слепней… А еще подальше верблюд лежал.

— Вот они! — вырвалось у Пинегина. А Симонян уже успел лошадей пересчитать.

— Восемнадцать плюс профессорская… Восемнадцать сабель… — и сверкнув на меня своими черными глазами, тихо закончил: — А у нас три…

Пинегин глядел на бугор и, казалось, весь был поглощен этим.

— Возле коней дневального поставили, — делился он своими наблюдениями. — Спят, значит, негодяи, притомились… А пленники как будто возле верблюда лежат, связаны, конечно… Д-да, многовато их. Как, Вьюга, а? — спросил он меня.

А что я могу сказать? Сердце к самому, горлу поднимается, страшновато.

— Ежели бы коня подковать, это я в один миг сделаю и с полным моим удовольствием, а в таком деле, товарищ командир, затрудняюсь.

— Затрудняться не надо. Ты ведь не просто кузнец, в первую голову — пограничник. Правильно?

Говорит, а сам в уме что-то прикидывает.

— Ну, мешкать нечего, а то еще проснутся. Первое дело — часового снять. Тебе, Симонян, поручаю. Глаз у тебя острый, характер кавказский — Абрек Заур, — ухмыльнулся Пинегин.

Я даже удивился: ехал наш командир, тосковал, насвистывал, а теперь, когда в беду попали, улыбается, шутит. Пинегин поймал мой взгляд, вздохнул и говорит:

— А тебе, Вьюга, другая задача: с лошадками незаметно вон к тому косогорчику продвинуться. С тремя винтовками ты можешь управиться?

— Как это с тремя?

— А вот так. Увидишь, взмахну шашкой — стреляй беглым огнем. Понятно, да?

— А вы-то как же? С голыми руками, что ли, на бандитов пойдете?

— Ты отвечай на вопрос, — строго сказал Пинегин.

— Управлюсь, наверно, — ответил я.

Принял у них винтовки, патроны, взял лошадей и повел туда, куда указывал Пинегин. А самому и досадно и совестно. Они будут жизнью рисковать, а я в сторонке отсиживаться, лошадей караулить. У косогорчика яма, будто старая воронка от крупного снаряда. Спустился. Укрытие подходящее. Если поглядеть со стороны, только головы у лошадей видно: полынь и кустики елгуна закрывают. Хорошо. Поставил лошадей порознь. Зарядил три винтовки и положил их рядком возле себя. Я хорошо понял Пинегина: видимость надо создать, что нас не три человека, а сила.

Лежу на краю ямы и жду сигнала. Друзья мои действуют: один к дневальному кошкой крадется, другой уже к шатру подобрался и в полыннике затаился. И не успел я как следует приглядеться к ним, как Симонян скинул с себя сапоги, снял шашку и с одним охотничьим ножом прыгнул на дневального. Один миг — бандит на обеих лопатках и никакого шума. Симонян быстро обулся, взял в руки шашку. Тут и Пинегин свою задачу выполнять стал. Подполз поближе к шатру, размахнулся и кинул гранату. Как из трехдюймовки шарахнуло. Шатер клочками по сторонам раскидал, а над бугром ровно черный дуб вырос — дым заклубился. Крик поднялся, люди из черноты выскакивают, лошади бегут куда глаза глядят. Смотрю, Пинегин шашку из ножен выдернул и что-то кричит. Симонян к нему подбежал с обнаженным клинком. Ну и мой черед пришел: ударил из трех винтовок, перезарядил быстренько — и пошел бить!

Ударил — свалился бандит, второй раз ударил — еще один носом в землю торкнулся. А друзья мои шашками, как молниями, играют — направо и налево рубят. Я еще раз выстрелил. Вижу переменилась картина на бугре: один бандит кидает винтовку, другой, третий. Пинегин клинком мне просигналил: все, мол, кончай стрельбу. Бандиты с поднятыми руками в сторону отходят. Симонян пленников освободил, веревки на руках и ногах у них обрезал.

Я взял лошадей и присоединился к товарищам. Бандитов охраняли Симонян и двое недавних пленников. Профессор строгим голосом убеждал Пинегина.

— Давайте, товарищ, я все сам сделаю. Поверьте, мои руки умеют не только грызунов препарировать.

А Пинегин был еще строже и, едва сдерживая себя, ответил:

— Нельзя сейчас этого, понимаете вы или нет?

Лицо у Пинегина, как камень. И тут только я заметил, что гимнастерка на нем сбоку потемнела от крови. Но он старался прикрыть это пятно, поджимал руку, отворачивался от бандитских глаз. Давал понять, что он совершенно невредим и ведет деловую беседу с ученым.

— Как же вы можете рисковать этим? — не унимался старик.

— Ничего, товарищ профессор, потерпим, сейчас наши подъедут, а уж тогда можно и перевязку делать. Успеется. Все хорошо будет.

Так он и не дал перевязать себя, пока не прискакали пограничники. Потом, когда подсаживали его на коня, он поглядел на меня и сказал:

— А ты, Вьюга, правильно понял свою задачу. Если бы не твои верные выстрелы, эти бандиты дрались бы до последнего. Волки бешеные…

Но я был совсем другого мнения. Ничего ведь я такого не сделал. Главную задачу командир и Симонян решили.

Барин

Собаку так звали на нашей заставе. Собачонка — неопределенной породы: шерсть серая, косматая, в черных и рыжеватых брызгах, взгляд суровый, а глаза будто за очками спрятаны: вокруг них рыжие круги; одно ухо торчком стоит, постоянно слушает, другое — висит, как блеклый лопух. В общем, не розыскная, не охотничья, не сторожевая — Горушкина собака и все. А Федор Горушкин — рядовой пограничник второго года службы. Призывался он не то из-под Ивделя, не то из-под Старой Ляли. Из коренных уральских охотников-звероловов.

До появления Горушкина на заставе Барин — хотя и крупный, но совсем еще молодой пес — отирался возле кухни. Спал на конюшне, там же в сыроватом сумраке скрывался от мух и от полуденного зноя. И вообще он, казалось, был страшно ленивым и безразличным ко всему, что делалось, на заставе. Не было у него ни к кому привязанности, держался всегда в стороне: заберется, бывало, на спортивного деревянного коня, который стоял на площадке, умостится на нем и глядит по сторонам. Независимо держался, высокомерно как-то. За это его и прозвали Барином.

Не любил Барин, когда к нему приставали бойцы с игрой или трепали его жесткую пыльную шерсть. Тогда он угрожающе рычал и скалил клыки.

И жить бы Барину на заставе обыкновенной дворнягой, если бы не заметил его Горушкин. Что произошло с нелюдимым псом — никто не мог объяснить. Барин теперь только и искал глазами полюбившегося ему уральского охотника. Найдет его и ни на шаг не отходит, на грудь Горушкину кидается, ластится, в глаза заглядывает. А Горушкин хоть бы что, ухмыляется тихонько себе под нос. Потреплет рукой черномазую собачью морду и скажет:

— Ну, ладно, ладно, ишь разыгрался, бесстыдник.

Поедет Горушкин в наряд на границу, и Барин за ним кинется. Но пограничная служба — дело серьезное, и Горушкин должен был с этим считаться: отъедет немного от заставы, придержит коня и скажет:

— Эх, Барин, ничего не поделаешь: пути-дороги наши порознь пошли: тебе — домой, мне — на границу, ступай, дружище…

Барин это понимал: прижмет хвост, уши опустит, сядет и ждет, пока Горушкин совсем из виду не пропадет, а глаза у самого печальные, только что слезы не текут.

Но вот как он догадывался своим песьим умом, когда Горушкин на заставу должен был возвратиться, — до сих пор не понимаю. Ждет, бывало, его на патрульной дороге. Дождется и тогда уже дает волю своим чувствам. И чего его так притянуло к этому Горушкину, чего он нашел в нем привлекательного? Небольшого роста, приземистый парень; лицо — смуглое, скуластое, а глаза серые с хитрым прищуром. Тихий, молчаливый был человек, даже походка была какая-то особенная, мягкая, будто он к чему-то подкрадывается.

В короткое время Горушкин так привязался к Барину, что осмелился попросить у начальника заставы разрешения брать собаку с собой на границу, приучать к службе.

— Еще что выдумаешь? Дворовую жучку на службу таскать? — сказал начальник построжевшим голосом. Подумав, усмехнулся. — Да у нее же нет ни ума, ни злобы — подзаборный житель!

— Это ничего, товарищ начальник, что подзаборный, — доказывал Горушкин. — А чутья и злобы у Барина на двоих благородных хватит. Разрешите?

— Нет, товарищ Горушкин, не проси. Собачья служба на границе — особая статья, и пусть этим проводники со своими овчарками да доберманами занимаются. Это их дело.

— Может, меня бы на учение с ним командировать? Серьезно, товарищ начальник?

— Да ты что, Горушкин, смеешься или как? Приведешь ты своего Барина на сборы, засмеют и тебя и меня. Скажут: куда дворнягу ведешь, здесь не дральня, а учебные сборы пограничных собак. Рылом не вышел твой Барин. На такое дело хорошие собаки требуются.

Так начальник и не разрешил. И вот как-то выпало у начальника свободное время, он позвал к себе Горушкина и говорит ему:

— Как, таежник, дела? Об охоте не скучаешь?

— Как не скучать, товарищ начальник? Толку только от моей тоски-печали мало. На службе нахожусь.

— Ну, вот что, давай-ка седлай лошадей, съездим на часок в тыл, да и дело у меня по пути есть одно…

Барина Горушкин взял с собой, по разрешению начальника. Поохотились как следует. На границе и дичи и зверя всякого вдоволь — никто не пугает, охотников совсем нет. Только пограничники и постреляют кое-когда.

Домой возвращаются. Барин впереди бежит, кусты и кочки обследует — радешенек, что его в такую дальнюю дорогу взяли. И вот вдруг он чего-то запетлял, забегал туда-сюда. Начальник подивился и, оборотясь в седле, спросил у Горушкина:

— Чего это твой Барин забесился так, на звериный след, что ли, напал?

— Похоже нет, товарищ начальник. Видать, человек тут прошел. По звериному следу он не так работает.

— Человек?!.. — начальник привстал на стременах и поглядел в бинокль. — Да, правильно говоришь, человек тут прошел, только какой это человек — вон он, пограничник! Здесь стык с соседней заставой.

Они задумчиво помолчали, поглядели недоверчиво в ту сторону, куда бросился Барин. А Горушкин словно бы про себя заметил:

— Чудно. У нас собаки по следу пограничников не работают…

— То служебные собаки, Горушка, — шутливо сказал начальник, — они разбираются. Ученые. А этот — дурак. У него, как у заправского дурака, все поперек с миром.

Сказал, а сам думает: «Чего бы это все-таки было там, что дворовый пес кинулся?»

И как раз в это время раздался истошный крик человека, а затем — одинокий глухой выстрел. И тотчас же послышалось яростное собачье рычание.

Когда начальник заставы и Горушкин подъехали к месту происшествия, они были поражены.

Озверевший Барин рвал пограничника. Карабин, из которого тот успел один лишь раз выстрелить, валялся в бурьяне. Горушкин крикнул на собаку, но Барин, хотя и хорошо понимал грозный негодующий голос своего хозяина, не отпускал человека. И тут начальник заставы заметил неладное. Он направил свой пистолет на незнакомца, а Горушкин спрыгнул с коня и оттащил собаку. Чужой человек нехотя поднял руки.

— Маскарад не удался, — строго сказал начальник заставы. Обыщи-ка, Горушкин, его хорошенько…

— Хитрый, а?

— А чего тут хитрого? Скажи, пожалуйста…

— Все сделал правильно, — молвил Горушкин, когда они снова выехали на дорогу. — И пограничную фуражку на свою поганую башку напялил, и мериносовые шаровары, и гимнастерку — все, как следует быть, а вот обутки не догадался сменить…

— Бывалый, знает, где переходить: на стыке, тут всегда лазейка остается.

Начальник задумался, и будто что-то вспомнив, кинул вопросительный взгляд на Горушкина.

— Так это что же, Горушка, выходит? Барина работа?

— А то как же, товарищ начальник! Без него бы мы мимо проехали. А знаете, почему? Красноармейский-то сапог отменным запахом отдает, сапожной мазью пропитан. А на нем — своя обутка, вот Барин-то и подловил его на этом упущении. Насчет всяких запахов он силен. И верховое и нижнее чутье — лучше и быть не надо…

А Барин, как неподкупный страж, шел за нарушителем и как только тот чуть отклонялся в сторону, он рычал и дыбил на хребтине жесткую шерсть.

— Ну и Барин, гляди ты, что делается, — тихо рассуждал начальник. — Как это ты, Горушкин, заметил в нем?

— Привычка, товарищ начальник, сызмальства с ними, дьяволами, вожусь. Охотник ведь без собаки, что гармонист без двухрядки, так уж заведено… Вот погляжу в собачьи глаза, увижу там малую искорку, попрыгушечку такую и тогда все, без сомнения беру, знаю, что толк будет. — Он вздохнул, положил на седельную луку винтовку и снова заговорил: — А Барин — собака добрая, совестливая, и опять же по чужим рукам не избалованная — это много значит, товарищ начальник.

— Так, попрыгушечка, значит? Совестливая? Интересно сказал. Ты что же, на словах с ним объясняешься или как? Совесть нашел в собаке.

— А как же! И на словах другой раз объясняюсь и глазами — живая душа, она ведь и у собаки имеется. Подгляди человек эту душу, приласкай к себе — собака, хоть и не благородного происхождения, век служить ему будет и не изменит.

До самой заставы молчал начальник и все о чем-то думал, поглядывая на шагавшего впереди нарушителя границы. У самых ворот, перед тем, как сойти с лошади, сказал:

— Выходит, зря я не разрешил тебе брать его на границу. Ну, я это дело поправлю, Горушка, не сомневайся. Что бы ни было, а на сборы со своим Барином поедешь.

Горушкин ничего не ответил, но был доволен.

Барин на службе

Нелегко сложилась жизнь у Барина на сборах. И первое, что он особенно возненавидел, — неволю. Он даже на сворке никогда не бывал, а тут его, как дикого зверя, за железную решетку упрятали, в клетку посадили: дни и ночи выл он. И другие собаки, глядя на него, выли. Над вольером стоял собачий вопль. Начальник сборов сердиться стал на Горушкина.

— Ну и привел же ты, Горушкин, животное. По-твоему, это служебная собака? Скажи, что я должен делать? Может, койку твою возле конуры поставить, чтобы не скулил он и других не булгачил?

— Это не беда, товарищ начальник, что скулит, — отвечал Горушкин, — потоскует немного и перестанет. Тоска со всеми случается. И с человеком она бывает. Другого опасаюсь: как бы не ожесточился, не осерчал на всех. Вот тогда будет плохо, тогда пиши пропало: не примет никакой науки.

— Ох, и хлопот же с твоим Барином, как с капризной невестой, — махнул рукой начальник. — Сам такого дуромана подобрал, сам и канителься с ним…

Кое-что и другое не полюбилось Барину на сборах — например, многолюдство его никак не устраивало, он привык к уединенной жизни заставы. А тут еще — большой шумный город, который страшил его звуками, огнями, запахами, загадочной неизвестностью. И разношерстных чопорных собак он столько в жизни не видел. Так и хотелось оттрепать одну-другую. Сердито косился на них Барин, глядя на их красоту не то чтобы с завистью — с ненавистью. Но строгого слова Горушкина нарушить не смел.

Постепенно он действительно успокоился и перестал скулить. Возле него постоянно был Горушкин — самый родной и близкий. Он был счастлив и даже не замечал, что чему-то учится, знаний и опыта набирается. Все будто шло по-старому и в то же время не совсем по-старому.

Случались, конечно, и осечки, не без этого, но в общем все шло хорошо. На экзаменах Барин показал себя великолепно. Разговоров пошло — не переслушаешь. А начальники пришли к такому заключению: Барин не дворового происхождения — полукровок. Разум и все понимание у него от русской овчарки, характер, чутье и сила от кавказской, а вот уж уши и хвост — дело чисто случайное. Только Горушкину это совершенно безразлично, он и без «научных» выводов верит в собаку. Закончились сборы, и он вместе с Барином вернулся на свою заставу. Встретили как полагается с радостью. А начальник даже доклада не стал выслушивать.

— Слышал, слышал, молодец Горушкин, ни лицом, ни собачьим носом в грязь не ударил! Хорошо. Благодарность за успешную учебу объявлю!

Горушкин ответил:

— Служу Советскому Союзу!

На заставе Горушкин в первую голову решил Барина приучить к лошади. Вернее сказать, лошадь к Барину. Застава наша конная, каждый пограничник своего коня имеет и редко когда в пеший наряд выходит. Лошадь хотя и мирное, уживчивое животное, но с собакой у нее не всегда мир бывает, а тут надо не только сдружить их, но и приучить Барина в седло садиться, а лошадь — возить четвероногого всадника на себе. Долго примеряли коня, на такое дело. Наконец подобрали. Это был старый, но еще сильный карабаир, по кличке Брус. Такой смиренный: не только собака, нильский крокодил залезь ему на спину, стоит, как вкопанный, ушами лениво прядет да ноздрями фыркает. А для Горушкина лучшего коняги и не надо. Сядет он на Бруса, хлопнет ладонью по седлу, и Барин с одного прыжка там. Расположится между Горушкиным и передней лукой — лапы крестом — и серьезно поглядывает во все стороны. Слушает: то одно ухо торчком поставит, то другое — глядеть смешно на этих кавалеристов! И в таком положении едут по границе, до места службы. Тяжеловато коню, но ничего не сделаешь, такая уж его доля.

Все пограничники, которым доводилось с Горушкиным в наряде бывать, не нахвалятся Барином. Будто такой собаки на заставе еще не было: нарушителей валит с ног, лапы — на грудь, клыки к горлу и рычит лютым зверем. Не дай бог, если нарушитель вздумает сопротивляться, стрельбу откроет, — кидается на выстрел и тогда берегись! Не собака, а тигр!

И вот как-то вскоре после возвращения Горушкина на заставу и мне привелось выехать с ним на охрану границы.

Дело шло к осени, к долгим утомительным ночам, к поре дождей и туманов. В это время нарушитель думает, что пограничник сидит где-нибудь в укромном местечке, от непогоды прячется, табачком балуется и дремлет. А пограничник свое дело в любую погоду аккуратно справляет.

К месту, где нам полагалось нести службу, добрались в полночь. Густая темень лежит по всей границе. Зги не видно. Только чутьем и догадываешься, что впереди речка, граница. С той стороны кизячным дымком потягивает. Студеная сырость липнет к лицу — это туман. Расположились у подножия холма, лежим.

Тихо. Только слышу время от времени, так, пожалуй, в полчаса раз что-то скорготит возле Горушкина, вроде бы дождевик на нем зашуршит… Заинтересовался. Прилег поплотнее к земле и гляжу: Барин царапнет лапой Горушкина и ждет. Еще раз царапнет, если Горушкин не обратил на него внимания, но уже настойчиво. Когда Горушкин погладит Барина, он успокоится: голову откинет и вытянется. Что, думаю, такое, для игры, вроде, и место не подходящее. Спросить нельзя — не полагается в ночном наряде разговорами заниматься.

Пролежали мы возле этого холма до самого утра. Замерзли. С гор холодный ветер подул, в распадках тучи стали собираться — вот-вот ненастье на нашу сторону переползет, дождь хлынет.

— Поедем домой, Вьюга, — сказал Горушкин, подтягивая подпруги, — засидка наша нынче не удалась, все спокойно…

А я про себя думаю: вот и хорошо, что не удалась, мы ведь не очень рады всяким непрошеным гостям с той стороны.

И только мы спустились вниз и стали подъезжать к старой мельнице, которая стояла на берегу речки, у самой границы, Барин наш чего-то затревожился. Сидеть на седле не может: глаза яростью наполнились, нос вспотел, выскуливает тоненько, Горушкин что-то скомандовал, и пес в миг оказался на земле.

— Наверно, следы мельника почуял, вот и помчался сломя голову, — заметил я.

— Еще чего скажешь? — возразил Горушкин. — Старого мельника Хасана недели две тому назад схоронили. Не работает мельница…

А Барин уже дверь мельницы обнюхал, большой, как пудовая гиря, замок. Скакнул куда-то вниз, к реке.

Горушкин слез с коня, бросил мне повод, карабин на всякий случай с плеча снял. Слышу, на крыше шорох какой-то. Взглянул — человек сидит.

— Стой! — крикнул я и вскинул винтовку. — А ну-ка, сейчас же слазь. Чего там делаешь?

— Чего делаем? Совсем ничего не делаем, — сердито проворчал человек, как бы с обидой за то, что потревожили его. — Глядим — мельница… Хлеб надо нимножко мелить, пшеница, ячмень. Чурек кушать надо…

— Слезай, слезай, нечего рассуждать, — приказал Горушкин. — Сейчас разберемся. Ишь куда взгромоздился!

— Зачем такой страшный собака пускаешь? Убери, пожалуйста, тогда слезать будем. Домой пойдем…

Человек вел себя так, словно он находился среди давно знакомых людей. На его немолодом лице не было ни удивления, ни тревоги. Одет он был так же, как одеваются местные жители: короткая, в талию, поддевка, папаха стогом, шаровары, заправленные в шерстяные носки, на ногах — крючконосые чарыхи из сыромятной кожи.

Он слез с крыши, нехотя порылся в карманах и протянул Горушкину засаленный, с обтрепанными углами паспорт жителя пограничной полосы.

Пока Горушкин разглядывал паспорт, появился Барин. В зубах у него бамбуковая палка — старенький посошок. И видно, что палочка не из легких: то один, то другой конец ее клонится к земле, мешает собаке бежать. Барин бросил палку, кинулся было к человеку, но, взглянув на хозяина, как-то очень радостно взвизгнул и метнулся назад, вниз.

— Так, значит, с мельницей знакомишься? — спросил Горушкин, а сам недоверчиво поглядывает то на человека, то на дверь.

— Конечно, Хасан-ага умер, мелить кому-то надо.

— Там больше никого нету?

— Нет.

— Тросточка твоя? — указал он на посошок. Человек неопределенно пожал плечами, словно не понял вопроса. — Как же это у тебя получается: пришел с производством знакомиться, а дверь открыть не можешь? Вот так хозяин!

Человек смутился, что-то залопотал по-своему, потом ответил:

— Не знаем, куда Хасан-ага ключ девал. Все в своя могила таскал…

Но в это время опять появился Барин, кинул к ногам Горушкина какой-то грязный узелок, обнюхал чарыхи на логах незнакомца и зарычал. Горушкин не успел прикрикнуть на Барина, как тот прыгнул на человека, сбил его с ног и сам отскочил, словно от стены.

— Фу! Фу, чертолом этакий! — крикнул Горушкин и взял незнакомца за плечо, чтобы помочь ему подняться на ноги. Вдруг лицо его исказилось.

— Вон ты какой мельник! — он оттолкнул его от себя и приказал: — Снимай свою маскировку!

Под невзрачной одежонкой «мельника» был тяжелый жилет. Настоящая кольчуга! Только сделана она не из железных колечек, а из серебряных рублевок. Хитро сработана жилетка: простегана на машинке небольшими квадратами, и в каждом таком квадратике целковый зашит, чтобы не брякал, звука не давал.

В тридцатом году всякие кулаки, торговцы да попы по нашей валютной политике решили удар нанести: за границу потекло и золото и серебро. А то, которое не могли спровадить, по горшкам да корчажкам, рассыпали да в землю прятали. Вот и «мельник» на серебрушках попался. В узелке у него полтинники оказались, килограмма три. А когда как следует посошок осмотрели, еще один сюрпризец нашли — в полом нутре золотые десятирублевки. А на мельницу-то он забрался для того, чтобы обождать здесь приятеля, который с той стороны должен был подойти. Вот тебе и мельник!

Шагает он теперь впереди нас, поторапливается, а за ним — Барин, на пятки лапами наступает. И все еще на нем шерсть дыбом стоит: здорово, видать, озлился на этого валютчика. И тут я вспомнил, как он с Горушкиным в наряде лежал, спросил:

— Чего это твой волкодав ночью дождевичок норовил с тебя содрать? За какие такие провинности?

Горушкин ухмыльнулся.

— Это так. Это мы об деле с ним калякаем. Он ведь, хоть и собака, а тоже устает. Утомился, лапой меня царапнет и вроде бы скажет: «Гляди хорошенько, а я чуток передохну». Отдохнет, опять за службу. Но вперед лапой меня царапнет, предупредит. Вот так на пару и действуем…

— Чудаки вы, Горушка, с ним оба, честное слово, чудаки какие-то. Другие же проводники так не делают.

— Другие пущай как хотят, их дело, а мы по-своему… — Он долго молчал, перебирал поводья, поправлял лошадиную гриву, но я угадывал по его лицу, что ему хочется что-то еще сказать. — Вот так, Вьюга, — вздохнул он. — Тебе чудно кажется, а мне нет. Собака — она все поймет, к чему надо, к тому и приучай ее, все будет делать… Терпение только нужно душевное. Это главное в таком деле… Охота мне с товарищем Дуровым познакомиться, потолковать. Не слыхал про него?

— Нет.

— О-о, сильнейший человек по части всяких зверей. У него даже львы и тигры, как котята, делаются…

Памятник

На полпути между заставой и границей есть бугор, заросший тамариском, а на нем памятник — собака, высеченная из серой каменной глыбы. Стоит она на невысоком постаменте, как часовой, устремив взгляд на границу. Это памятник Барину, собаке Горушкина. Сделал его наш художник — пограничник Рыбченко.

Скоро три года будет, как служу, срочную службу свою заканчиваю, много перевидал собак — овчарок, доберманов, даже с бульдогами приходилось встречаться, но такой, как Барин, не видал. И чего бы в ней: простая собачонка, а такую славу себе нашла. Даже нарушители, черти полосатые, каким-то делом пронюхали, что на нашем участке исключительный пес охраняет границу, стороной стали обходить. Вся застава вздохнула: потерь меньше, у пограничников уверенности больше. И только один Федор Горушкин, кажется, был не совсем доволен.

Однажды в наряде мы с ним были, задержали двух контрабандистов — хну[1] и терьяк[2] тащили на нашу сторону. Задержал-то их, по правде говоря, Барин. Они, было, сопротивляться начали: один ружьем от собаки отмахивается, другой — дубиной. А Барин еще злее становится, кинулся на одного, свалил его на землю и так вцепился, что и бросить не может, ровно пришили его к этому контрабандисту. Горушкин подбежал на помощь, и еле расцепил их. А когда мы возвращались из наряда, он потрепал собаку и сказал:

— Ну, Барин, неважные у нас дела с тобой, дружище! Так нельзя…

Что хотел он этим сказать, я так и не понял тогда. С собаками у него всегда ведь свои задушевные разговоры были. А у меня, по-честному говоря, особого интереса к собачьим делам никогда не было, так только, со стороны приглядываешься и диву даешься: какая сильная любовь у человека может быть к этим животным!

И вот вскоре произошло такое событие.

…Пришла осень. Она здесь не такая, как у нас на Урале, когда ее золотой называют. Зелень вся еще летом сгорела. Дожди смочили землю, ветры подули холодные, потянулись туманы. В такую погоду говорят, что хозяин собаку со двора не выпускает, а пограничнику надо идти.

…Начальник заставы Горушкина и меня назвал в одной паре. Значит, предстоит какое-то дело, потому что Горушкина не в каждый наряд назначали, а только тогда, когда приходилось действовать по проверенным данным.

На инструктаже начальник объявил нам, что идем мы в засаду и должны еще засветло скрытно расположиться в Сурочьей балке — там есть старая караванная тропа, почему-то нарушители очень любили ее.

Вот к этой балке мы и направились. Барин впереди бежит. Подбежал Барин к бугорку, понюхал, фыркнул и презрительно отвернулся.

— Ишь ты, что делается, — размышлял Горушкин, покачивая головой. — Весь бугорок барсук запакостил, негодяй этакий… Случись дома такое, я бы его быстро выкурил отсюда… Барин — он все понимает: и что на земле делается, как по книге читает…

— Вот и надо бы ему охотником быть, а не служебной собакой.

— Это еще как сказать! — возразил Горушкин. — Каждая собака — охотник! Службу он понимает хорошо, талант у него по этой части имеется. — Барин, дорогой товарищ, на заставе вырос, можно сказать, что в боевой обстановке, сызмальства приглядывался, что к чему. Вот и понял, что здесь другой охотой занимаются. Жаль только, людей он не любит. Обижали они его часто…

Так за разговором мы и не заметили, как доехали до Сурочьей балки. Смеркаться стало. Я в сторонке с лошадьми, как мог лучше замаскировался, а Горушкин расположился с Барином на самой тропе.

Дождь сыплет несильный, тоскливо и неуютно на границе. Взяться ни за что нельзя — все мокрое и скользкое, и кажется, не только плащ и ватник — до самой души все промокло. Ни птиц, ни зверей — никого не слышно. На что непутевые шакалы и те в такую погоду не любят шататься, сидят где-то в сухом убежище и помалкивают. «А вот нарушитель — его никакая погода не держит, — подумал я и поглядел по сторонам. — Может, еще и не пойдут нынче». Лежу под самыми лошадиными мордами и философствую, разбираю, что к чему подходит. Пограничник — он всегда в мыслях разговаривает то со звездами, то с конем, а то сам с собою. Иначе ему нельзя — может притомиться и уснуть, а делать этого ни в коем разе не полагается.

Время идет своим чередом, чернильная темнота расплылась по границе и такая тяжелая, что, кажись, крикни изо всей силы и голоса не услышишь, застрянет он в этой тьме.

Лежу, а сам будто наяву вижу, как Горушкин службу несет: как Барин царапнет его своими лапами, как они «сменяют» на посту друг друга. На этом и оборвались мои глупые размышления. Шаги послышались. Барин заволновался. А Горушкин крикнул:

— Стой!..

Вместо ответа бабахнул выстрел. Я вскочил на коня, выхватил из кобуры ракетницу и выстрелил вверх. Все до последнего бугорка и кустика обнажилось. Видно и нарушителей — трое вооруженных! Здорово напугал их свет ракеты: бросили завьюченных лошадей и повернули назад.

Барин вступил в дело: скакнул одному на загривок и так рванул его за ворот, что он перевернулся, бросил винтовку и заорал. Но пес и не думал на нем задерживаться — недосуг ему, да и понимает, шельмец, что лежачий враг не опасен. Он кинулся за тем, который проворней всех бежал к границе, прыгнул ему на спину и едет на нем, как на рысаке. А нарушитель — бывалый, видать, не растерялся, изловчился как-то, скинул с себя собаку и опять деру. Горушкин из себя выходит.

— Взять! Взять! — покрикивает на собаку. — Взять его!

Разве можно допустить, чтобы нарушитель обратно убежал?! И Барин это хорошо понимает, совсем остервенел, рвет нарушителя за полы халата. А тот, хотя и падает, но снова вскакивает и бежит. Если бы он не бросил второпях винтовку, он убил бы собаку. Барин, наконец, прыгнул нарушителю на грудь. Но промахнулся. Его страшные клыки звонко клацкнули и впились не в грудь, не в горло контрабандиста, а в засаленный и вонючий от пота ворот халата. Впились и намертво замкнулись, словно бы защемленные стальной пружиной. Контрабандист пошатнулся, но прежде чем упасть на землю, всадил в Барина кинжал по самую рукоятку…

Горушкин так и обмер. Я думал, что он сейчас же, на месте прикончит бандюка, но он этого не сделал. Пока я собирал по балке нарушителей и лошадей с вьюками контрабандных товаров, он все стоял над трупом своего друга. Может быть, он плакал, может, просто забылся, кто его знает. А когда прискакали тревожные, он повернулся ко мне и сказал:

— Вот так, Вьюга… Чего боялся, то и случилось. Мертвая хватка подвела Барина, большая злоба… Знал ведь я, что этим кончится…

Он присел и стал гладить шерсть убитой собаки так, как гладил прежде: ласково, задумчиво.

— Езжай с ними, — сказал он мне, — и доложи начальнику обо всем. Я до утра побуду, а то звери его растаскают. Он заслужил, чтобы его похоронить, как следует быть. Как бойца…

Федор Горушкин

Схоронил Горушкин Барина и на себя не стал походить: лицо посуровело, осунулось; худущий такой, а главное — разговаривать совсем перестал. Сидит, бывало, на занятиях, и ничегошеньки-то, видно, не идет ему в голову, все мимо, в обход. Спросит командир отделения, о чем разговор ведется, а он поднимется из-за стола и молчит. Предлагали ему другую собаку взять, на выбор давали: бери, которая на тебя глядит. Не взял. Один, говорит, дослужу, заботы меньше, переживаний.

Поглядел начальник заставы на него и говорит:

— Тяжело, Горушкин, тебе здесь служить будет, может, на другую заставу перевести?

— Что же, товарищ начальник, глядите, как лучше, вам виднее.

— Ну, а ты-то как?

— Я ничего. Могу и на другую. Ежели можно, пошлите куда-нибудь подальше отсюда, в горы — климат там не такой горячий, ближе к нашему уральскому подходит.

Вот так он и уехал.

Один раз встретился я с ним. Случилась мне командировка на тот участок. Опять же все по своей специальности: семинар ковочных кузнецов там проводился. Добирался я туда полных четыре дня. Местность не то что наша пустыня — горы под самое небо, обрывы, пропасти, вековые леса. Красота! И чудится мне, будто я по родному Уралу еду. Только солнышко светит немного не так: ласково, приветливо. Так в тебе все и млеет от эдакого блаженства. Захотелось мне отдохнуть немного, коня подкормить. Выбрал подходящую лужайку и только было расположился, слышу, кто-то зовет меня.

— Вьюга! Вьюга, лешак тебя задери: совсем оглох?!

Обернулся — Горушкин стоит возле камня.

— Неужели ты, окаянный кузнец?!

— Признаешь, так я, — отвечаю ему. И сам тоже, как обалделый, стою, шутка ли — на совсем незнакомом участке встретиться, да еще с кем!

А Горушкин кинулся ко мне и давай от радости в бока меня тискать.

— Вьюга, железная твоя душа… Ты и не знаешь, как я радешенек, что тебя встретил… Как там ребята на заставе? Как товарищ начальник? Все ли живы-здоровы?

Завалил меня вопросами, не поспеваю отвечать: все его интересует. Вид у него свежий, радостный, даже беззаботный какой-то, будто он не в пограничных войсках служит, а отдыхает где-нибудь на Крымском полуострове. О Барине не вспоминает, похоже, забыл. Постояли минут десять, пошли — его время к концу подходило. Поднялись на горку и отсюда заставу увидели. Она стояла внизу, на полянке, которую окружали высокие сосны и дубы. Чудно как-то: на юге сосны! Впрочем, они здесь такие же красивые и стройные, как и на севере. Идем, о всяких пустяках разговариваем, смеемся.

Вдруг Горушкин приотстал от меня на шаг, присел — я подумал: нашел что-нибудь или сапог поправляет. А он сперва как-то странно зашуршал, захрипел, потом захлопал ладонями по своему дождевику и закричал по-петушиному. У меня даже конь заполошился, чуть поводья не оборвал.

— Что же ты делаешь, озорник эдакий?! — крикнул я. — И не предупреждаешь!

— Обожди, Вьюга, обожди, слушай хорошенько, — замахал он рукой, словно я мог чем-то помешать ему. И вдруг снизу в разомлевшей пограничной тиши раздался ответный петушиный крик. Он прозвучал забористо и звонко, как вызов. Горушкин просиял от радости. Опять во всю мочь захлопал по дождевику ладонями и заорал все тем же кочетиным голосом. И снова на заставе пропел петух, но уже без вызова, а как-то торжественно и напевно.

— Вот и все, — подмигнул Горушкин, — пошли, все в порядке.

— Что это обозначает?

— Так, ничего не обозначает. Просто петух. Солист. Поет шибко красиво, прямо за душу хватает.

— А к чему нужно его красивое пение? Здесь не музыкальная комедия, а пограничная застава.

— Ничего ты не понимаешь, Вьюга. По-твоему, выходит, что пограничника можно только постным потчевать? Ошибаешься. Он и в скоромном неплохо разбирается. А Солист поет к делу, не для баловства. Вот откликнулся, значит, на заставе полный порядок, никаких происшествий…

— Ну, а ежели нет порядка, тогда как?

— Смотря по обстоятельствам, — ответил Горушкин. — Ежели, скажем, тревога — он, как полковой трубач, загорланит, в две ноты, и не один раз, а три. Ежели начальства много понаехало, инспекция, например, или еще что — два коротких запева и порядок. А еще ночью каждый час с пограничниками разговаривает, которые в наряде находятся. На заставе всего трое часов: у начальника, в дежурке висят ходики о кошкиной мордой на циферблате, да еще одни — «Павел Буре» с ключевым заводом одна тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года выпуска — эти переходят из рук в руки. В общем, весь личный состав обслуживают. И дают их только тогда, когда что-то на границе сверять приходится. Вот поневоле к петушиному крику будешь прислушиваться.

— Постой. Это даже забавно.

— Ничего забавного нет. Все деловое, служебное.

— А как же он узнает, что начальство приехало или инспекция? Дежурный ему, что ли, об этом докладывает?

— Нашел чего спрашивать! Солист-то на конюшне живет и всех заставских лошадей, как своих куриц, знает. Появились чужие лошади — все…

Когда я спросил его, кто же приучил этого горлопана к такому хитрому делу, он не признался, что это его работа: давно, говорит, Солист, на заставе проживает. А как только мы подошли — все само собой открылось: огромный, красноголовый петушина с черной широкой грудью, с янтарно-золотистой шеей и с таким надменным задиристым видом, ровно он тут сам бог и воинский начальник, важно прогуливался у ворот. Увидал он Горушкина, затопал ногами, потом вытянул шею, и, как одурелый, пустился навстречу нам. Не успел я моргнуть глазом — он взлетел Горушкину на плечо и заорал так, что у меня чуть барабанные перепонки в ушах не лопнули. Вот это — Солист!

Зашли мы во двор — начальник заставы стоит. Горушкин прогнал с плеча петуха, приставил к ноге винтовку и доложил о выполнении службы. Начальник видел этого горластого безобразника, но ничего не сказал, вроде так и должно быть. Я представился и доложил о благополучном прибытии. Пошли с Горушкиным в конюшню — лошадь мою ставить, и петух за нами, Так по пятам и идет. Я говорю:

— Прогони ты этого олуха, не собака ведь, а бестолковая домашняя птица. Чего ты позволяешь ей? Ну, к чему ты такое баловство на государственной границе разводишь?..

— Пущай идет, он тоже службу выполняет, — отвечает Горушкин.

А когда мы вышли из конюшни, петух вдруг тревожно гоготнул, подпрыгнул и заорал: к-р-р-р… И еще одно чудо свалилось на нас: с высоченного дуба, который рос перед окнами заставы, кубарем скатился бурый косматый медведь и прямо кинулся на Горушкина. Я — бежать, но Горушкин удержал меня.

— Стой! Куда побежал, не тронет.

Зверь фыркал, урчал как-то забавно, терся мордой о плечо Горушкина, а тот трепал густую медвежью шубу и ласково приговаривал:

— Ну, ну, здравствуй, Потапка, соскучился, стосковался. Ух, ты, братуха, как, жив-здоров? Что в гарнизоне новенького?

А медведь в ответ на эти нежности тихонько рявкал и тряс башкой.

— Так, значит, порядок. Хорошо. Молодчина, Потапка. А как этот дружок вел себя? — указал он на петуха, который стоял рядом и не сводил с Горушкина ревнивого и рассерженного взгляда. Медведь заревел с каким-то перебором, протяжно, вроде на что-то жаловался.

— Ага, понимаю, понимаю, Потапушка. Значит, этот мошенник опять на конюшенной крыше сидел и с персидскими петухами перекликался. Безобразник эдакий!

Солист отскочил на шаг и сердито загоготал, зашебаршил по земле крыльями.

— Не возмущайся, Солист, нехорошо так! Критику уважать надо!

А петух все не унимался, раздраженно вскрикивал, дергал головой и с ненавистью глядел на Потапку.

— Ну, отставить! Сплетник, ты, Солист, оказывается, — сказал Горушкин. — Ябедник. Говоришь, Потапка с бойцами самбо занимался? Ну, и пускай борется на здоровье, пускай силу свою развивает — она ему пригодится.

Медведь тоже подал голос. Горушкин погладил его, а другой рукой привлек к себе петуха.

— Эх, вы, дурачки, друг на дружку ябедничаете. Нехорошо как!

Пообедав, Горушкин пошел спать, а я устроился в холодке и занялся чисткой конского снаряжения. Ко мне подсел свободный от службы пограничник.

— С земляком, что ли, встретился? — спросил он.

— Ага, с земляком. А по первости и служили вместе на одной заставе. Все со своими зверями возится. Призвание, что ли, такое?

— А как же? Талант! Как перевели его к нам в горы, и жизнь на заставе пошла по-другому: радости прибавилось, будто он ее в солдатском мешке к нам принес. Ты видишь, что они выделывают, эти звери? Кого хошь, в смех введут.

— Кое-что видел.

— Вот то-то и оно. А ведь не каждый сможет так их выучить да приголубить к себе. Сердце надо иметь. Вот взять, к примеру, того же Потапку — пакостник зверь. От него все может случиться. А Горушкин души в нем не чает, братухой зовет… — Пограничник надвинул на глаза фуражку и давай рассказывать о похождениях моего земляка.

…Когда Горушкина перевели на эту заставу, Потапка был уже здесь старожилом. Только никто, конечно, с ним не занимался. И вот он вдруг чего-то задурил. До этого ласковый был медвежонок, игровитый, а тут никого к себе не допускает, лупит всех с большим злом. Кончилось это тем, что свалил он с ног тетю Дусю — прачку заставы — одежонку, конечно, на ней всю поизорвал, немного покарябал ее. Начальник приказал дежурному уничтожить зверя. Вот тут Горушкин и вступился.

— Природный инстинкт в нем заговорил, товарищ начальник, ни к чему губить Потапку: ложиться он собрался, нельзя в такое время жизни его лишать.

— Природный инстинкт! Хищник в нем проснулся, вот что! Он мне со своим инстинктом скоро до пограничников доберется и калечить начнет их, — сказал начальник.

— Не будет, товарищ начальник. Отпустить его надо — найдет себе подходящее место, перезимует и опять на заставу придет.

Начальник строгий человек, разговаривать много не любит, но совета послушался. И вот взял Горушкин Потапку и повел в горы, как собачонку какую. Смеялись тогда пограничники. Придет, мол, твой зверь, как раз, держи карман шире. Попадешься ему под горячую руку в лесу, так он еще тебе по знакомству и мозги набекрень поставит. Но Горушкина разве возьмешь такими словами! Он помалкивает себе под нос и свое дело справляет.

И вот только запахло весной в горах, пригрело солнышко студеные камни, появились проталинки, Горушкин стал к лесу приглядываться. Заберется в свободное время на вышку и поглядывает в бинокль. А ребята смеются.

— Здорово обыграл тебя Потапка! На кривых ногах, а объехал…

А Горушкин поглядел на них и говорит:

— Нет. Не объехал. Во-о-он с горы спускается, поглядите, кто хочет.

И действительно, идет Потапка, ревет во всю мочь, птиц и зверей по лесу пугает. И прямиком — на заставу! А сам — весь обшарпанный, худущий, а шерсть дыбом, клочкастая, серая, будто в драке его всего ободрали. Горушкин встретил его у ворот и давай обниматься: радость такая великая. И потекла жизнь у Потапки по-прежнему.

Повадился он за Горушкиным на границу шататься, прямо как служебная собака за ним таскается. А тут случилось такое дело, что брать его на границу ни в коем разе нельзя — в засаду пошел Горушкин. Нарушители появились только под утро. Шли они глубоким ущельем. Началась перестрелка. Нарушителей было в два раза больше, чем пограничников. Укрылись они за камнями и постреливают, прикрывают отход своих главных сил, чтобы контрабанду спасти — у них ведь тоже своя тактика. И вдруг в разгар боя в тылу у контрабандистов появился медведь. Прыгнул он с дерева, заревел на все ущелье и пошел. И получилось: с одной стороны наряд пограничников не дает нарушителям головы высунуть из-за камней, с другой — страшный зверь на них наступает. В общем, на два фронта надо действовать. А Горушкин увидел своего Потапку, да как крикнет:

— Потапка! Ого-го-го-го!.. Дери их, проклятых! Ого-го-го-го!..

Переполошились нарушители, побросали оружие и бегом к пограничникам. Спотыкаются да бегут, руки вверх подняли. Как-никак, люди, а то ведь зверь, его и пулей не всегда остановишь!

Крупная контрабанда была задержана в этот раз: золотые изделия, валюта и еще какие-то очень важные документы, старинные рукописи. В Москву их отправили.

А Горушкин потом рассказывал, что Потапка и не собирался нападать на нарушителей, не обучен он нападать на человека. Просто он шел по следу Горушкина и когда зачуял его — обрадовался и заревел…

Спирька

Спирька — обыкновенный мальчишка лет двенадцати. И лицо у него обыкновенное: широкое, нос пуговкой и веснушки, как в постных щах капельки конопляного масла, и вихорек на стриженой белобрысой голове в запятую закручен. Только тем и отличался он от всех прочих мальчишек, что не гонял голубей по крышам, не блудил по чужим огородам и садам, а «служил» на жаркой персидской границе. Проще сказать, был «сыном заставы».

На заставу Спирьку привез в 1927 году старшина Бондаренко. Подобрал его где-то в Бакинском порту, беспризорного, больного и слабого. Бондаренко отслужил три года сверхсрочной службы, уехал домой, а Спирька остался на границе. Но фамилия бывалого старшины навек пристала к мальчишке. В списках личного состава он так и значился: Бондаренко Спиридон. Бойцы говорили между собой, что старшина хотел увезти Спирьку на Полтавщину, — очень привязался к парнишке, — но Спирька, хоть и любил своего названного родителя, границу любил больше и наотрез отказался покинуть заставу, а напоследок даже упрекнул своего батьку за то, что он бросает товарищей по оружию.

Ходил Спирька в ладной форме пограничника: фуражка зеленая набекрень, ремень затянут на последнюю дырку так, что дыхание перехватывает, и даже портупею носил через плечо. А мне, ковочному кузнецу заставы, ходу не давал до тех пор, пока я не подогнал по его сапогам строевые кавалерийские шпоры. Сделал я эти шпоры на совесть: аккуратные, с малиновым звоном. Очень Спирьке понравились!

Простые железные шпоры огнем горели на Спирькиных сапогах. Я научил его чистить их сперва золой, потом стальной струной шлифовать — так он, постреленок, все струны пообрывал с балалаек, которые были в ленинской комнате. А после струны или шомпола шпоры сияли, глядеться можно было в них, как в зеркало.

Но не это было главным Спирькиным интересом. Мальчишка, кажется, рожден был пограничником и с нетерпением ждал, когда начальник заставы доверит ему настоящее дело: пошлет в наряд.

А начальник и не отказывал Спирьке и не торопился. Не торопился потому, что мальчишке и так работы хватало. Он и воду возил с красноармейцами, и лошадей чистил, и стенную газету малевал — мастер был по этой части.

Возвращался я как-то раз с соседней заставы — за подковами и инструментом туда ездил. И только спустился в балку, такая картина мне открылась: на той стороне, у самой границы, крестьянин стоит, а буйвол его на нашей стороне гуляет, траву щиплет. Возле мужика оборванный мальчишка вертится, так годов десяти, пожалуй. Придержал я коня, — дай, думаю, погляжу, что дальше будет. Мужик манит буйвола к себе, но это такая скотина, что слова его не тревожат, палку хорошую надо. Тогда мужик подхватил мальчишку, перешел речку-границу — воды немного, по колено, не больше — и пустил его на нашу сторону, а сам вернулся на свой берег. Мальчишка за буйволом погнался, но тот недовольно мыкнул, задрал штопором хвост — и от него. И тут случилось такое, чего я никак не мог ожидать: из кустарника кто-то выпрыгнул и свалил мальчишку с ног. С минуту, наверно, в густой траве шла возня, мальчишка орал дурным голосом, отбивался руками и ногами. Но где ему справиться — на нем уже победителем восседал Спирька и связывал ремнем руки.

Мужик из себя выходит, кидается, как ненормальный, кричит, а перейти на нашу сторону боится. Наконец, Спирька управился с «нарушителем границы», поднял его на ноги и толкнул в бок: двигай, мол, по направлению к заставе, там разберемся, кто ты такой есть.

Выехал я на патрульную дорогу и догнал Спирьку. Он сияет, чертенок, от радости и говорит, как на докладе у начальника:

— Вот, дядя Матвей, полюбуйтесь — нарушитель государственной границы. Контра перекатная, диверсию с той стороны учинял. А главный вон вприпрыжку скачет, видите? Беснуется. Вот бы его еще прихватить сюда…

Словно обреченный, шел по тому берегу несчастный крестьянин. Грязная изорванная рубаха сползала с его плеч, он то и дело поправлял ее и умолял молодого аскера отпустить «баранчука», обещал за это все милости аллаха. Крестьянин был страшно напуган, потому что недалеко находился персидский пограничный пост и — не приведи аллах — увидит начальник, несдобровать бедному мужику, быть битым.

Спирька без умолку стрекотал:

— Он его перетащил сюда. Ухищренное нарушение границы, да, дядя Матвей? Вы видели, как я действовал? Здорово, да? Дядя Матвей, как по-вашему, храбрость я проявил в этом деле или нет?

А я его спрашиваю:

— Ты лучше скажи, Спиря, куда ведешь этого пацана?

— На заставу, — с удивлением ответил Спирька. — Куда же еще вести диверсанта?

— Ну, вот что, Спиридон, действовал ты отлично, ничего не скажешь. «Старики» позавидовать могут, — ободрил я юного пограничника. — Только у нас на заставе делать ему нечего. Таких можно не задерживать, а выгонять обратно. Его ведь буйвол сюда затащил, а не иностранная разведка. Видишь, отец на той стороне… И, наверно, бедняк из бедняков, богатый ведь не будет на одном буйволе пахать. Да и в рванье таком ходить не станет. Как ты думаешь?

Гляжу, мой Спирька смутился.

— А как же, дядя Матвей?..

— А вот так: пускай он забирает своего буйвола и проваливает домой. Нам чужого добра не надо, Спиря, и с бедняком так обращаться — это не по-товарищески. Согласен, что ли?

У Спирьки даже лоб вспотел, и вижу я, что нет у него никакой охоты пацана отпускать.

— Ты можешь не сомневаться, начальнику я доложу все как есть. Задержание нарушителя границы будет на твой счет записано.

Спирька вздохнул, и лицо у него прояснилось.

— А теперь помоги пареньку-то с упрямой скотиной управиться. Да не косись так на него, не шпион ведь он, а хороший мальчишка. Его сразу видать…

После этого случая Спирька словно на целую голову вырос, повзрослел как-то сразу. А начальник заставы стал Спирьке чаще давать деловые поручения. На соседние заставы стал посылать его или в тыл — за почтой.

С этого времени и коня за ним закрепили — был у нас такой игреневый заводной конишка, как раз по Спирьке. В седле парнишка держался как настоящий джигит, лозу рубать мог, и шашка у него была своя — из обломков строевого клинка сделали. Когда за почтой или с поручением на соседнюю заставу ехал, давали Спирьке старый драгунский карабин. Стрелял он неплохо.

И вот как-то отправился Спирька свежую почту получить, красноармейские письма отвезти. А у нас в это время пограничники банду доколачивали — и банда-то так себе, с десяток сабель.

Спирька благополучно сдал почту, получил все, что полагалось, упрятал в переметные сумы, вскочил на коня и помчался к дому.

Время было осеннее, жара спала, дождички изредка перепадать стали, и в балках опять травка зазеленела. А воздух такой свежий да чистый, кажется, на сто километров можно разглядеть все до последнего кустика. Только Спирьке совсем невдомек, что так хорошо и свежо кругом. Поджимает шпорами коня и радешенек, что теперь он не просто Спирька, а самостоятельный пограничник и может не только над конем свою власть показать, но, ежели потребуется, вступить в бой с врагами. Думает он так, и радостно у него на душе от вольных мыслей и от ветра, который в ушах свистит да в грудь упруго давит.

И вдруг впереди на дороге два всадника появились. Залп — и Спирька повалился вместе с конем. «Бандиты!» — промелькнуло у него в голове. А конь уже ногами бьет, голову напрочь откинул, храпит — кончилась его жизнь. Выбрался Спирька из-под коня и смекает, что делать. Бандиты на дороге стоят, винтовки перезаряжают. Спирька тоже за карабин взялся, пристроился за спиной коня и открыл огонь. И бандиты палить начали. Но у Спирьки небольшое преимущество: он за убитым конем, как за бруствером, скрывается, а бандиты со всех сторон открыты.

Пограничные бои скоротечны и жестоки — кто кого. Спирька понимал это и дорожил каждой минутой. Вот один бандит как-то неловко скатился с седла. Лошадь его вздыбилась, повернула назад и понеслась. И у Спирьки из ноги уже кровь сочится, но парнишка бьет и бьет из карабина и никакой боли не чует. Какая-то дикая радость его обуяла, когда увидел, что бандита подстрелил.

А второй не отступает. С коня спрыгнул, прилег за камень и стреляет. И Спирька стреляет, но не берут пули бандита. А Спирьку опять что-то больно кольнуло, плечо заныло, и в глазах черные мухи замелькали. Рука словно не своя стала, совсем не слушается. Но Спирька теперь уже не о себе думает, а как бы пограничная почта врагам не досталась: куда с ней деваться? Отстегнул он подпруги на убитой лошади, стащил седло и пополз, прикрываясь им. А голова-то не слушается, сознание то и дело затемняется. И уже не слышит Спирька громового перестука конских копыт.

Это спешат пограничники. Выстрелы услышали.

Спирька пришел в себя на заставе.

Я помогал лекпому перевязывать его. Терпеливый парень, даже не застонал ни разу, только зубами скрипел. А увидел меня — глаза слегка заблестели, спрашивает:

— Дядя Матвей? Хорошо, что вы. Вот… а мне ведь ни капельки не больно.

— Ну, ну, ты это брось, парень!

— Правда. Только голова немного кружится. Дядя Матвей, как вы думаете, есть у меня теперь пограничная отвага или нет?

Я успокоил его, да и как иначе — ведь подвиг совершил мальчишка, а такое не каждому человеку в жизни доводится.

Каримбаба Гусейнов

Ранней весной начальник заставы стал посылать меня в колхоз, который организовался недалеко от нас.

Объединились на совместную работу и жизнь десятка четыре бедняков. Трудно им было и пограничники всем, чем могли, помогали.

Время шло к севу, надо было плуги готовить, бороны, прочий сельхозинвентарь; надо было лошадей ковать, телеги ремонтировать. Вот поэтому и посылал меня начальник чаще, чем других. И сегодня, как только я собрался туда ехать, он и говорит мне:

— Ты уж, товарищ Вьюгин, вникай там, пожалуйста, во все дела — не в гости едешь. К народу прислушивайся, помогай и делом и советом. Обстановка, сам знаешь, какая. Колхоз слабый, только вторую весну нынче справлять будет. Он сейчас похож на молодое деревце, которое только что в грунт высадили — жить охота, а корешки слабые, за землю еще как следует не уцепились. Досмотр ему нужен, чтобы тварь какая-нибудь не сгубила. В общем, проводи там политику Советской власти. И совестно будет нам, чекистам, ежели мы свое родное детище на ноги не поставим. Как ты думаешь?

— Положительно думаю, товарищ начальник. Обязательно поставим на ноги. Все поднимемся и вытянем.

— Это так, но одной силы здесь мало, — задумчиво проговорил он и поглядел на меня долгим невеселым взглядом. — А ты знаешь, что Гулямханбек происходит из этого селения? Здесь он не только родился и вырос, но и первую банду вывел отсюда…

Это действительно было так. Правление колхоза находилось теперь в его доме, крытом черепицей. Земля, хозяйственные постройные, большой сад и виноградник — все это больше не принадлежало Гулямханбеку. Одна его старая мать жила в этом селении.

Всякий раз, когда я приезжал в колхоз, меня с радостью встречал мой знакомый Каримбаба. Голова Каримбабы отливала червленным серебром — это не старость, а жизнь так посеребрила его. Глаза у него были еще свежие, полные какого-то внутреннего восторга, и когда он не горячился — добрые. Ему очень хотелось научиться так же, как я, управляться с огнем и с раскаленным железом. Во всякой работе он был моим первым помощником и молотобойцем.

В этот раз Каримбаба встретил меня на околице. Он был чем-то встревожен. Я слез с коня, поздоровался, как всегда, весело, с шуткой, но Каримбаба ответил мрачно:

— Плохо, Матвей, совсем плохо, — вместо радушного восточного приветствия заговорил он. — Вчерашний день два человека бросал колхоз и ушел. Колхоз бросает, только барашка режет, мясо берет, уходит.

— Как это так?! Куда уходят?! Какое имеют право? — повторял я нелепые вопросы. — Говори толком, чего загадки загадывать?

— Что такое толком? Не понимаешь? Народ уходит, селение бросает. Куда уходит — Каримбаба не знает. Гулямханбек один знает. Он свой надежный человек присылал.

— Когда присылал? Где этот человек?

— Не знаем. Ничего не знаем, Матвей. Он сказал и ушел. Сказал: Гулямханбек все хорошо помнит, ничего не прощает. Очень скоро свой дом приезжает. Колхозный всех резать будет. Хона поджигать будет. Детей огонь бросать будет…

Новость эта очень меня расстроила. Сегодня только угрозы, а завтра Гулямханбек ворвется в селение и натворит столько бед, что нелегко будет удержать колхоз от развала. Этот бандит не из таких, чтобы бросаться словами. Он уже не раз пытался свести счеты с колхозниками: убил председателя, захватил и угнал на ту сторону отару овец вместе с чабанами. Пытался поджечь селение…

Доложил я о случившемся начальнику заставы, а он, вместо того чтобы призадуматься или осердиться, поглядел на меня прищуренными глазами и улыбнулся:

— Растерялся?

— Да нет, — неуверенно пробормотал я.

— Вижу. А ты думаешь, я посылал тебя только для того, чтобы ты лошадей там ковал да телеги чинил? Нет, не только за этим. — Он помолчал немного, а потом сказал: — Ну вот что, ежели этот прохвост полезет через границу, встретим как полагается. Но думается мне, что Гулямханбек в настоящий момент не решится на такой шаг — разлад у него в шайке идет: награбленное между собой поделить не могут. Это мы точно знаем… А тебе, дорогой товарищ, придется денек-другой в колхозе побыть, народ успокоить, ну и, конечно, принять меры, какие следует, чтобы все на свои места поставить. Действуй! Не один, конечно, с активом. Хороших людей хватает. Все не побегут, не поддадутся на провокации и на угрозы…

Вернулся я в колхоз. Каримбаба опять за околицей меня встретил. Докладывает, что пока меня не было, из колхоза еще одна семья ушла.

— Я немножко думал, Матвей, — начал он, поглядывая на меня. — Надо мамашку Гулямханбека тюрьма сажать. Пущай там немножко сидеть будет. Хорошо?

— Хорошо, да не совсем, — ответил я с удивлением. — За какие же преступления решил ты упрятать старуху в тюрьму? Она, вроде, никого не трогает, никому не угрожает. Доживает век, коптит небо и все.

— Э-э, Матвей, Матвей, зачем так не понимаешь? Чтобы Гулямханбек боялся немножко. Он посылал к нам человека, мы тоже будем посылать человека. Будет угрожать, мы тоже будем угрожать. Мамашка тюрьма сажаем, нервы немножко портить будем ему.

— Нет, такое дело не пойдет, Каримбаба, — решительно возразил я. — Ты в заложники хочешь взять старуху? Не подходяще. Она хотя и буржуйского происхождения, а все равно старуха. Мать. Что-нибудь другое придумать надо…

Собрали собрание. Поговорили. Но никого не успокоили. Народ держится настороженно, каждый уйти с собрания поскорее торопится. Понял я, что пока Гулямханбек живет в добром здравии возле границы, колхозу не видать спокойной жизни. Страх постоянно будет висеть над жителями селения.

— Думай, Каримбаба, думай хорошенько, — говорил я своему другу, когда мы остались с ним в колхозной кузнице возле чуть тлеющего горна.

А весна уже степь будоражит — время большой работы пришло на поля. Над землей голубая хмарь подымается. Курганы дымком курятся. Трава по ложбинкам пробивается… И такое множество птиц кругом, что если собрать в одно место весь их писк и гомон, весь щебет и свист, всю их тоску и радость — с ума сойти можно, оглохнуть. Только бы работать сейчас, землю от зари до зари ворочать. А тут ломай голову, как народ успокоить и удержать от паники.

— Думай, Каримбаба, дело не ждет…

— Что думать? Эх, Матвей, плохой наше дело. Я совсем сердитый сейчас. Задушил бы этот шакал. Пошел туда, той сторона, немножко ждал и душил его. Хочешь, так будет?

В глазах его была отчаянная решимость. Мне даже не по себе стало от этого взгляда.

— Нет, не подходит.

— А, что такое подходит? Он колхоз хочет совсем душить, новую жизнь, которую товарищ Ленин давал, душить хочет! Это подходит?! Он советский человек убивает, кинжалом режет — это тоже подходит, да?! — Каримбаба горячился, глаза стреляли искрами.

— Не об этом разговор, — возразил я. — Просто нельзя тебе ходить за границу… Бандиты хорошо знают, кто ты такой…

Я сердцем чувствовал, что решение этого сложного дела где-то близко.

— Мне нельзя! — воскликнул он. — Хорошо. Другой человек может ходить. Я знаю, есть такой человек.

— И не убивать, — заметил я строго. — Зачем мы руки будем об него поганить? Заманить сюда… Пусть народ поглядит на этого черта и спросит с него полной мерой за все.

— Конечно, пускай спрашивает!..

Долго мы говорили в этот вечер, обсуждали одно предложение за другим, спорили и даже сердились — слишком все-таки горячий человек Каримбаба. На ночь я остался в кузнице: новые лемеха ставил, потом взялся за сеялку. На следующий день я ждал, что пахари в кузницу за инвентарем придут. Но никто не приходил. Даже Каримбаба. Обезлюдело селение, притихло. Мне даже как-то жутко стало от этой тишины. Вдруг Каримбаба, по своему отчаянному характеру, махнул на ту сторону. Что тогда делать?

В полночь пришел Каримбаба. Плюхнулся у горна, привалился к плетенке с углем и захрапел. На рассвете проснулся и спрашивает: сколько проспал?

— Что проспал, не воротишь, — ответил я ему. — Докладывай о деле. Жду тебя целые сутки.

Каримбаба был спокоен и даже слегка улыбался.

— Порядок, Матвей, — сказал он. — Может, сегодня будет, может, завтра будет; Гулямханбек сам придет в селение. Сулейман такой хороший человек. Он все сделает, что Каримбаба захочет. Такой хороший человек Сулейман…

Каримбаба был рад, как ребенок, и теперь готов был говорить без конца. А я встревожился. Я хорошо знал этого Сулеймана. Было время, когда он водил дружбу с беднотой, потому что и сам был не из богатых, а потом вдруг ушел с Гулямханбеком на ту сторону. Вместе с ним бывал в набегах. И только полгода назад откололся от него — пришел, бросил оружие и стал жить в кособокой хоне, которая, как гнездо ласточки, прилепилась к обрыву на краю селения. Что разъединило главаря банды и его джигита, никто не знал. А Каримбаба и и в чем не сомневался. Он доверялся Сулейману с какой-то детской доверчивостью.

— А вдруг он?..

— О-о, зачем так?! — И снова глаза Каримбабы высекли искры. — Сулейман сказал: очень хорошо будет. — Он подобрал под себя ноги, обутые в крючконосые чарыхи, и стал рассказывать:

— Сулейман придет на той сторона и такой слова будет говорить Гулямханбеку: мамашка его совсем-совсем плохой стал. Скоро помирать будет. Еще один раз своего сына увидеть хочет, сказать ему кое-что хочет. Прощаться перед смертью немножко хочет… Сулейман скажет такое — Гулямханбек обязательно придет. Один для такой дело придет, никакой банды с собой брать не будет. Сулейману верить будет… Это очень хороший для него приманка…

Приманка приманкой, а я собрал человек десять надежных ребят и расставил их так, что все подступы к селению были в наших руках. Мы с Каримбабой и еще двумя неплохо устроились во дворе той хоны, где жила мать Гулямханбека. И потянулось время: минута казалась часом, час — сутками. Когда на селение опустились густые сумерки, к нам пришел посыльный от наблюдателей и доложил, что три человека перед вечером нарушили границу с той стороны и, отпустив лошадей, залегли в кустах ракитника километрах в пяти отселения.

— Он! — волнуясь, прошептал Каримбаба. — Зачем три человека? Два!

— Три, — повторил посыльный. — Может, ошибался?

— Нет. Три…

Но разговаривать было уже некогда. Надо было подготовиться. Я еще раз повторил задачу, разъяснил как следует. Каримбаба успокоился. Было тихо. Птицы уснули, только цикады тихо свиристели.

Неуклюже и бесшумно полосовали темноту летучие мыши. Сперва мы услышали встревоженный лай собак, потом — осторожный цокот копыт. Насторожились.

Пришельцев, действительно, было трое. Они остановились возле самой хоны и долго прислушивались. Кто-то спешился, неосторожно брякнув стременем; крадучись, подобрался к калитке. Каримбаба шепнул: «Сулейман». И двое других спешились, привязав лошадей к стволу шелковицы. Подошли к Сулейману. Опять короткий глухой разговор. Молчание. А я сидел в своей засаде уже весь мокрый. В руках у меня была жесткая, пропахшая лошадиным потом попона. Я не сводил глаз с высокой угловатой фигуры, прислонившейся к дувалу, — это был он, свирепый, мстительный бандит, одно имя которого наводило на людей ужас. Не помню, сколько времени простояли они возле безмолвной хоны, я только вдруг почувствовал, как потные руки мои будто освежил холодный сквозняк, отчего они еще крепче сжали попону. Калитка отворилась бесшумно, и во двор смело шагнул Гулямханбек — ему нечего было бояться: благополучно перешел границу, незамеченным проехал селение, и теперь вот он — порог материнского дома. Остановился, наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку. В один миг мы с Каримбабой прыгнули ему на плечи. Попона и волосяной аркан спеленали его. Он не успел крикнуть, но успел выстрелить. Это был выстрел наугад. Но и такой может быть роковым. Каримбаба, хрипло простонав, выпустил из рук конец аркана…

Во двор вбежал Сулейман. Он упал на колени и закричал протяжно, тревожно, неразборчиво. Потом припал ухом к груди Каримбабы и стал слушать.

— Все. Яман дело, — проговорил он, подняв голову. Вытер концом попоны кинжал, который находился у него в руке, и ожесточенно толкнул его в ножны. Только тут я заметил, что второй бандит, которого Сулейман привел с той стороны вместе с Гулямханбеком, лежал мертвый…

…Целую неделю в доме, некогда принадлежавшем Гулямханбеку, шел суд над ним. Люди не уходили отсюда даже тогда, когда объявлялся перерыв. Приговор бандиту был вынесен поздно вечером. Его читали при свете керосиновой лампы, вокруг которой тучей кружились комары и ночные бабочки. Когда закончили чтение, все с облегчением вздохнули, словно избавились от тяжелого недуга. Вернулись в селение люди, которые еще недавно боялись выходить на улицы. И снова на дворах зазвенел говор, зажглись очаги. На колхозном дворе было людно — сюда пришли, чтобы «записаться» для новой жизни, которую дал товарищ Ленин. А на первом же колхозном собрании, которое проходило вскоре после суда, люди пожелали назвать свой первый пограничный колхоз именем Каримбабы Гусейнова.

Повар

На каждой пограничной заставе есть свои традиции. На одной, например, держат старого козла, для того чтобы его запахом отпугивать от конюшни ласку и прочую ночную нечисть; на другой — какого-нибудь ученого зверя для солдатской потехи; на третьей — заведут какие-нибудь отличные от других порядки. На нашей заставе тоже была своя традиция: выборы повара. Не приказом начальника назначали на эту должность, а выбирали общим собранием личного состава.

Однажды после обеда мы собрались в ленинском уголке, чтобы поговорить о хозяйственных делах, а заодно и выбрать нового кашевара. Дело в том, что Мищенко, поставленный на эту должность полгода назад, готовить стал плохо и невкусно, надоела его однообразная стряпня. На кухне и в столовой развел множество мух, а главное — совсем не понимал критику: ему говорят серьезно, а он либо улыбается, либо молчит, как истукан, и все опять делает по-своему. Выступающие на собрании пришли к одному выводу: Мищенко зазнался и к тому же обленился. Оставлять его в поварах не годится. Встал вопрос: кого выбрать?

Поднялся с табуретки Аксенов и, чуть заикаясь, сказал:

— П-предлагаю М-махмуда Узакова выбрать.

Наступила пауза, и все, будто по уговору, взглянули на очень смуглого, с густыми черными бровями пограничника, скромно сидевшего у стены.

— Правильно! Поддерживаю! — крикнул от двери здоровенный повозочник Лисицын. И тотчас заговорили все, кто был в ленинской комнате. Один Узаков молчал и растерянно разглядывал свои руки. Они были у него темные, с розовыми, как у новорожденного, ладонями, с длинными тонкими пальцами. Может, в эту минуту он вспомнил, как месяц назад эти пальцы так сдавили щетинистый кадык матерого разведчика, что тот выронил из руки пистолет и приневолен был сдаться. Тогда эти руки спасли жизнь пулеметчику заставы. А теперь он же — пулеметчик Аксенов — предлагает поставить Узакова поваром. Узаков поднялся и, волнуясь, одернул гимнастерку.

— Это, значит, товарищ Узаков совсем больше не годится? Совсем, да?! — воскликнул он. Задержал дольше всего колючий взгляд на Аксенове. — Повар — совсем плохо! — продолжал он. — Какой Узаков повар? Надо русский пища готовить — щи, каша, сладкий похлебка, что будем делать?

— Ежели выберем — не только щи и кашу, но и украинский борщ будешь варить, галушки и вареники, — ломким баском сказал рыжий, веснушчатый Остапенко.

— Не буду! Хочу на границу ходить, службу будем нести, бандитов ловить будем…

Узаков был моложе нас. Ему всего двадцать лет.

На заставу он попал не по призыву, а как доброволец, после того, как басмачи убили его отца — кишлачного активиста. Пограничники замолчали, поглядывая друг на друга. Снова поднялся Аксенов и, как можно мягче, сказал:

— Махмуд, зачем же ты сердишься? Дело серьезное и не только для тебя — для нас всех. Давай говорить спокойно.

— Что такое спокойно? Я совсем спокойный, — все так же взволнованно продолжал Узаков. — Зачем такое дело придумал? Хочешь узбекский еда кушать, да?

— А нам все одно, узбекская еда или мордовская — давай ее на стол да поболе, — весело заговорили бойцы. Это сразу внесло разрядку, вспыхнул разноголосый смех. Кто-то кричал с места:

— Лишь бы вкусно было да навар пожирнее.

— Плов, например, чем плохая еда? — философски заметил молодой, как мальчик, красноармеец, сидевший за столом.

— Плов очень тужолый пища, — пробормотал Узаков, сконфуженно улыбаясь.

— Ничего, что тяжелый, выдержим! Некого стесняться! Не девицы красные — солдаты! — смеялись пограничники.

— Желудочников среди нас нету!

Смех стих только тогда, когда поднялся со стула; начальник заставы Потапов.

— Аксенов дельное внес предложение, — начал Потапов. — Узаков, действительно, достоин нашего доверия. Давайте подумаем, ладно ли, что такой смелый и волевой боец будет занят хозяйственными делами. Но что попишешь? На такую работу нельзя ставить разгильдяя и неряху. На грязную, неряшливую хозяйку в деревне пальцем показывают, брезгуют ее стряпню есть. А у нас здесь передовой пост советской державы. Мы и вовсе не можем терпеть грязь на нашем столе. Хороший пограничник везде нужен…

Вдруг распахнулась дверь ленинской комнаты, и на пороге в нерешительности остановился дежурный.

— Что случилось? — повернулся к нему Потапов.

— Мыши, товарищ начальник, — как-то не сразу, словно еще в чем-то сомневаясь, ответил дежурный. — Рядовой Васильев прискакал оттуда и докладывает: с Персидской стороны бегут. Много их, чертей, товарищ начальник…

— Еще новость, — недовольно сказал Потапов. — Отставить собрание! В ружье! — крикнул он. Затем отдал распоряжение дежурному сейчас же доложить в штаб и усилить бдительность пограничных нарядов. Сам же вскочил на коня и ускакал…

…Зрелище было — описать невозможно! Вначале, как рассказал старший наряда Васильев, мыши перебегали от норки к норке, от комка сухой глины к другому комку и никому в голову не приходило, что надвигается беда. С каждой минутой мышей становилось все больше и больше — откуда бралось! Они пошли семьями, колониями, а потом — сплошной серой массой, широким — километра на два — фронтом вдоль границы.

Впереди шумным валом перебирались кузнечики, стрекозы, всякая мелкая мошкара, еще способная прыгать и убегать. Ползли змеи, скорпионы, фаланги. Кое-где бежали суслики, зайцы, линялые, в клочьях грязной шерсти, лисицы. А дальше уже не было видно ли сухой травы, ни камней, ни земли — одна сплошная, серая, тягуче-живая масса, которая двигалась к заставе.

Потапов галопом выскочил на лобастый бугор и растерянно огляделся. Везде были мыши. Он вспомнил экспедицию ученых, которые в прошлом году жили на границе, раскапывали мышиные норки, отыскивали разносчиков чумы. Ученые рассказывали пограничникам страшные истории, а те только украдкой посмеивались: «Говорят, больше ста лет прошло, как нет у нас этой болезни, а ежели есть она на той стороне — там и душить ее надо».

Потапов кинул возбужденный взгляд на бойцов, все еще сидевших в седлах, и приказал всем надеть противогазы, а коноводам отвести лошадей на соседний бугор, что поближе к заставе.

— Аксенов, зачем так много бежит мышка-чума? А? Скажи, пожалуйста, — спросил Узаков и напялил на лицо противогазную маску. Аксенов махнул рукой: некогда разговорами заниматься.

К бугру на большом галопе подкатили обозные лошади. В повозках было все, что можно найти на заставе: керосин, деготь, бочонок хлорки, бидон креолина.

С повозками появились и фельдшера. Они все выгребли из своих аптечек. На одной повозке привезли плуг. Здоровяк Лисицын торопливо перепряг своих тяжелоногих лошадей из повозки в плуг и, яростно вцепившись в поручни, начал первую борозду на пути мышиного нашествия.

А пограничники раскидывали по степи мышиную отраву, разбрызгивали керосин, поджигали солому, копали канавы. То там, то здесь появлялись фельдшера с бутылями, с бачками, с коробками. Пограничники, как привидения, метались в черном дыму, в пыльном зное. Потапов носился на взмыленном вороном коне в черной от пота и копоти гимнастерке и покрикивал осипшим от напряжения голосом:

— Осторожней с огнем! С огнем осторожней! Обмундирование в керосине! Следите друг за другом!

Над границей пахло тяжелым смрадом. Если бы не противогазы — нечем было бы дышать.

Пограничники, казалось, не уставали, не думали об отдыхе, и хотя они все еще отступали, пятились к заставе, но уже не так поспешно, как вначале.

Узаков яростно боролся с надвигавшейся серой чумой. Обмундирование на нем было порвано, местами оно обгорело, и там на смуглом теле розовели пузыри ожогов. Его мучила жажда, но нельзя было снимать противогаза. Он забыл все обиды, забыл и собрание, на котором его выдвинули поваром. Не забыл одного: смотреть друг за другом.

И вдруг перед запотевшими стеклами его противогаза вспыхнул яркий огонь, послышался отчаянный крик. Узаков стремительно кинулся за огненным клубком, катившимся по полю. Он узнал: это был Мищенко, тот самый незадачливый повар, о котором совсем недавно шел разговор. В два прыжка Узаков настиг Мищенко, свалил его с ног и сорвал часть горящей, одежды. В это время кто-то накинул на них попоны. Сперва Узаков почувствовал острую боль, потом стал задыхаться: противогаз больше не фильтровал дымную горечь. Ему показалось, что он кричит изо всей силы, так кричит, что противогазная маска раздувается, как резиновый шар. Но его никто не слышал, он и сам больше ничего не слышал и не видел — все затянуло прогорклым дымом…

Когда Узаков очнулся, первыми, кого он увидел, были фельдшер Дмитриенко и пулеметчик Аксенов. Узаков огляделся и, упершись забинтованной выше локтя рукой о край повозки, поднялся:

— Ну, что ты делаешь? — грубовато сказал Аксенов. — Лежи! Без тебя тут управятся.

Дмитриенко подсунул под нос Узакову аптекарский пузырек.

— Глубже вздохни! Вот так, хорошо. Как голова?

Узаков сел, растерянно моргая глазами. Повозка, на которой он сидел, стояла посередине заставного двора. А в вечернем, чуть розоватом небе, кружил самолет. Он с ревом снижался чуть не до самой земли, а затем взмывал высоко в небо, тяжело неся за хвостом темный клубящийся шлейф. Узаков понял, что самолет обрабатывает то место, по которому ползут мыши.

— А Мищенко? — спросил Узаков.

— В госпитале твой Мищенко, — ответил Дмитриенко. — Самолетом отправили. В общем-то ему тебя надо благодарить. Не остановил бы ты его, сгорел бы он, как свеча.

— С мышами заканчивают, — заговорил Аксенов. — Видишь, как авиация работает? Ученые прилетели. Разбираются, мышей потрошат… Говорят, что мыши эти обыкновенные, без этой, без чумы…

— А Мищенко скоро поправится? — спросил Узаков.

— Конечно, скоро, — подтвердил Аксенов. — С недельку, может, полежит. Правильно, доктор?

— А чего же? Пройдет!

— Хорошо будет, — задумчиво произнес Узаков. Не спеша слез с повозки и, оглядев свое жалкое обмундирование, пошел на заставу.

— Куда ты, Махмуд? — удивился Аксенов.

— Ужин готовить. Бойцы кушать хотят. Ученый человек тоже кушать хочет. Летчик тоже. Ты тоже кушать хочешь. Да?

— Тебе же надо полежать.

— Им тоже надо, — ответил Узаков, показывая рукой в ту сторону, где все еще были пограничники. — Им на границу надо идти. И кушать тоже надо. Всем надо…

Вот так мы и выбрали себе повара…

Рядовой связист Шариков

Вел я как-то на заставу новобранцев из учебного полка.

Местность скучная — голые плоскогорья, распадки, заваленные камнями; вдоль пограничной дороги — жесткая выгоревшая трава, цепкий бурьян, забрызганный колесной мазью, ниже дороги — речка, а воды в ней воробью по колено, одно лишь название, что речка. Но что поделаешь — водный рубеж! Здесь и проходит государственная граница, которую они должны будут охранять.

Поднялись мы на гору, спрашиваю ребят:

— Устали?

— Нет, чего тут, не устали…

— Ну, ну не сознаетесь, — говорю, — я-то хорошо вижу, меня в этом деле не проведешь. Здесь можно немного посидеть.

Сели мы возле большого серого валуна, закурили. Посмотрел я на молодых бойцов, посмотрел вниз на телефонные столбы пограничной связи.

— Землянку под горой видите? — спрашиваю. — Вон она, недалеко от телефонной линии. Знаменитая землянка. Она давно никому не нужна, а ребята все равно каждый год ее поправляют.

— А зачем? — заинтересовались новобранцы.

Я решил, что им полезно знать эту историю — служить-то здесь придется.

— Ну, что ж, послушайте, — начал я. — Три года назад, в тридцатом году, здесь банда Абульхатбека орудовала. Банда немалая, эдак сабель восемьдесят, а то и больше. А на заставе у нас всего-навсего двадцать семь сабель было. Сами посудите, что можно с такой силой сделать?

Однажды начальник заставы выехал по делам службы в тыл. Коновод с ним был, все как положено. Только это они в селение заехали — кинулись на них бандиты, с седел стащили, скрутили по рукам и ногам, в рот — кляп, глаза завязали и тащить. Прошло немного времени, развязали начальнику глаза, он сам себе не верит: перед ним Абульхатбек и еще с пяток бандитских главарей. Сидят, барашка жареного уплетают, молодым вином запивают. Абульхатбек нацедил из бурдюка вина турий рог и подает начальнику: «Пожалуйста, дорогой, очень прошу, немножечко губы мочить надо». Начальник, было, голос повысил, что, мол, это за игра такая, прекратите! А у бандитов маузер наготове. Но Абульхатбек не горячится, обходительный такой, вежливый и одно свое твердит: «Ты гость мой, начальник, нельзя сердиться, нехорошо. Я тоже не могу тебя обижать, кушай, пожалуйста, вино пей. Можешь песни петь, можешь лезгинку плясать. Что хочешь — все можешь!» А начальнику не до веселья.

Абульхатбек в разговор пустился, так, о мелочах всяких. Начальник отвечает и сам кое-что спрашивает. Побеседовали немного, начальник и говорит ему: «Ну, раз я твой гость, то знай, что гостя по русским обычаям в доме долго нельзя задерживать, грешно. Мне пора домой». — «Пожалуйста, — отвечает Абульхатбек, — твоя домой надо — сделаем, все сделаем, мой начальник. Когда есть дело — зачем человека задерживать? Нехорошо!». Он хлопнул в ладоши — вошли двое, из его свиты, видно. Спросил их, накормили ли они коновода. Все, говорят, в лучшем виде сделали: и накормили и вином напоили. Потом Абульхатбек приказал отдать пограничникам оружие, лошадей и проводить их из селения. Вот какие веселые фокусы вытворял этот бандюга. Постоянное обиталище у него на той стороне было, а к нам он наскакивал, чтобы поразгуляться, кооперацию пограбить, население припугнуть. С пограничниками заигрывал и, должно быть, хотел показать, что настоящий хозяин границы — он…

Много вреда приносил Абульхатбек. Но не все коту масленица, приходит и великий пост. Так и с Абульхатбеком случилось.

Дело было весной, а по весне и наши скучные места неузнаваемо преображаются. Зелень кругом, и по всем косогорам маки цветут.

В это время и случилось какое-то повреждение на телефонной линии недалеко от землянки. Стрельбище тогда тут было, и землянку эту построили, чтобы мишени хранить от дождя, стрелковый инвентарь кое-какой, а когда нужно — показчику[3] укрываться. И полевой телефон туда ставили.

Выехал из комендатуры телефонист, Шариков по фамилии. Отыскал обрыв провода. Поставил у столба винтовку, подсумок снял для удобства. Надел на ноги когти и полез на столб. Сидит там у самых изоляторов, работает, и никакой другой думки в голове у него нету. Известное дело — нестроевой. Слышит, кто-то окликнул его. Поглядел Шариков вниз и чуть не сорвался со столба — внизу человек стоит. На одном боку у него кривая сабля, на другом — маузер. Слезай, говорит он связисту, разговор у меня важный есть. А сам как есть один — никаких сопровождающих, только лошадь его недалеко от столба траву щиплет. Слез Шариков и спрашивает: «В чем дело?!» А парень он был хотя и не шибко образованный, но смекалистый, а главное, спокойный. Ну, бандит пригрозил плеткой для острастки: не смей, мол, какой-нибудь отчаянный трюк выкинуть. И говорит ему, вроде как бы представляется: «Абульхатбек я. Слыхал, такой человек есть на свете?»

— Ну и что из того, что ты Абульхатбек,— отвечает Шариков,— какое мое дело? Я монтер, свою работу справляю, не мешаю никому. — А сам думает, как бы из этого трудного положения выйти: убьет ведь не за понюх табаку, и поминай, как звали. Ну и сделать-то Шарикову ничего нельзя: винтовка и подсумок с патронами у бандита! Вот уж не иначе, как маковым дурманом охмурило телефониста — оружие, растяпа, оставил. Абульхатбек усы покручивает, усмехается нахально, глазами сверлит Шарикова и говорит: «Моя хочет немножко с начальником отряда по этой железной проволока важный разговор держать. Давай, пожалуйста».

Наверно, никогда еще в своей жизни не доводилось бандиту по телефону разговаривать. Шарикову попервости даже смешным показалось. Подумал он, конечно, и отвечает: «А это, пожалуй, можно предоставить. Это мы в один момент сделаем. Только надо в блиндаж идти, в землянку, там аппарат стоит, машинка, — раза два крутнул рукой Шариков, — а здесь — одни провода, голая проволока. По ней хоть как кричи — все без толку, ни об чем не договоришься».

Спустились в землянку, Шариков аппарат вынул из ящика, подсоединил его к проводам. Абульхатбек глаз с телефониста не сводит. А Шариков делает свое дело серьезно, сноровисто, и на лице у него никакого лукавства. Крутнул ручку — аппарат звякнул. Шариков просит дежурного срочно соединить его с начальником отряда. Дежурный в расспрос: что да почему. А Шариков торопит: соединяй скорее, дело важное. Ну а когда начальник отозвался, Шариков доложил по всем правилам: «Товарищ начальник отряда, докладывает телефонист Шариков. Трубочку передаю известной вам личности».

Абульхатбек подул в трубку, как это делал Шариков, и говорит: «Начальник? А-а, салам, душа мой, салам. Как твоя здоровья чувствует? Как дети игрушка играют? Как мамашка? А, слышишь начальник, Абульхатбек с тобой беседа ведет. Якши, да? Хорошо?..»

Начальник отряда, наверно, остолбенел от такого неслыханного нахальства. И опять же, как не остолбенеть? В руки заклятого бандита дал телефонную трубку его боец. Чего только на ум не взбредет? Может, уже и комендатуру со всеми ее заставами Абульхатбек захватил и людей всех порешил. А бандит радешенек и глупую речь свою продолжает: «Начальник, зачем так мало патронов даешь своим аскерам? Всего тридцать штук! С таким запасом только на кабана можно ходить, джейрана можно немножко стрелять; на Абульхатбека нельзя… Мало такой запас, совсем мало».

И так заинтересовался Абульхатбек разговором с начальником — шибко, должно быть, понравилось, — что и не заметил, как выскочил из землянки Шариков, захлопнул дверь и припер ее камнем. Темно сделалось в землянке, как в глухом погребе. Вот тут бандит и понял, что попал в капкан. Сперва он хотел уговорить Шарикова. Так, мол, и так, нехорошо поступаешь, не по уговору. А Шариков хотя и откликается, а сам все камни к двери подкатывает, покрупнее выбирает. Оружия-то никакого нет у него.

Видит Абульхатбек, что плохо его дело, не уговорить ему пограничника. Деньги стал предлагать Шарикову, золото. Возьми, говорит, все, что у меня есть, а этого не только тебе, всем твоим внукам на всю жизнь с избытком хватит. Шариков отвечает ему: «Советские пограничники не продаются. А теперь звони по телефону — он в сеть включен. Можешь еще раз с начальником поговорить, если охота. Можешь на меня пожаловаться ему, а можешь до самого наркома дозвониться либо до председателя ЦИК — интересно ведь с такими большими начальниками своими мнениями обменяться, посоветоваться о чем-нибудь…»

Абульхатбек стрельбу открыл из землянки: пули так и колотят в дверь, только щепки с треском отлетают, каменная крошка летит во все стороны. Шарикова с головы до ног осыпает. «Пускай! — кричит бандит. — Не удержишь меня здесь. Сам собачий смерть помирать будешь. Пускай!» А Шариков все камни к двери подкидывает, доски, какие у землянки валялись, — все покидал, настоящую баррикаду соорудил. Но вот в ногу что-то больно кольнуло. Поглядел: кровь штанину смочила. Плохо. «Неужели, — думает, — выскользнет, змея подколодная? Нельзя этого допустить». И опять за камнями пополз. «Патронов у него много, моих только почти три десятка, да у него, наверное, с сотню наберется. Всю дверь изрешетил, проклятый… Промашку я дал, что подсумок снял, когда на столб полез». А бандит так и садит в дверь, но она пока держится, стоит. Только Шарикову дурно делается, потому что еще одна пуля прилетела, в бок ударила, и дышать стало тяжело. «Сколько хватит силы, буду камни таскать, дверь укреплять, — рассуждает телефонист. — Главное, начальнику доложил, он знает… А теперь стой на своем, Шариков, держи этого волка крепче…»

Абульхатбек и в самом деле, как матерый волк в клетке, злобствует, орет зверем, землянка ходуном ходит, и пули из нее летят, как пчелы из потревоженного улья. Еще одна в плечо воткнулась. «Обидно, ежели своя так клюнула, из моего подсумка, — думает Шариков. — Эх, и угораздило же дурака!..»

Подкатил он еще один камень к двери, отползти хочет и не может, ровно сковало его, ровно обручи на него набили. Закружился весь мир перед глазами. Так он и свалился на кучу камней возле двери землянки… Вот какая история. Ну, отправимся дальше? А то солнце садится, у нас в горах такая ночь, что глаз выколи — ничего не увидишь.

— Как же?! — враз поднялись мои ребята. — А Шариков? А бандит? До конца уж рассказывайте, интересно же знать…

— Ну что ж. Вскорости тревожные прискакали. Начальник отряда выслал. Ну, и Шарикова подобрали. Пять ран в одном бою парень схватил. Ничего, отошел. В госпиталь сразу отправили, вылечили. После еще дослуживать приезжал. А потом к себе на Урал уехал. Говорили, в Тагил. А бандита трибунал судил. Открытым процессом. Народ со всех селений съехался. Все свидетели да потерпевшие. На этом и кончилась худая слава Абульхатбека. Банда развалилась, так малыми частями мы ее всю и ликвидировали. Ну вот теперь и в дорогу можно. По коням…

Живая находка

Случилось это сумрачным январским днем тысяча девятьсот тридцать первого года. В районный центр с пограничных застав собрались делегаты на комсомольскую конференцию. Приехали и мы с далекой Мугани: Семен Усов. Николай Лунев и я — Матвей Вьюгин. Приехали, как положено конникам, на своих лошадях, с походной кавалерийской выкладкой и при оружии. А в первый же перерыв вызвал нас дежурный по части и сказал: только что прибыли из школы курсанты и направляются на стажировку на муганский участок — это, значит, к нам. Едут на наших лошадях — так приказал начальник, — «А как мы?» Дежурный пожал плечами и ответил:

— Кончится конференция, тогда видно будет. Может, и на попутных уедете, а попутных не окажется — на одиннадцатом номере за милую душу. Эх, и избаловались же вы, друзья. Каждый кавалерист должен быть отличным пехотинцем, должен уметь ходить. А пограничник — тем более…

Так оно и получилось: конференция кончилась, пришлось топать пешком. Подтянули мы снаряжение, подобрали полы шинелей, винтовки — за спину. Только вот шашки в пешем строю — ненужная роскошь, да ничего не попишешь. Так и пошла наша конница. Перед выходом дежурный, как бы между прочим, заметил:

— Тридцать семь километров, а может, и все сорок — пять ходовых часов и дома. Большой привал минут на сорок, короткие привалы само собой. В общем, засветло доберетесь. Я позвоню вашему начальнику.

Утро выдалось холодным. Небо, как солдатская шинель, серое, все в низких тяжелых тучах. Земля пристыла, и под ногами позванивал тонкий ледок, замаскировавший кое-где мелкие лужицы. Когда мы выходили из селения, начал сыпаться редкий снежок. Снежинки летели медленно, потому что было совсем тихо, и легонько кружились, словно бы играли друг с дружкой.

Потом снежинок стало больше, они, как белые мухи, кружились перед глазами, садились на ресницы, щекотно касались разгоряченной кожи лица и таяли, оставляя капельки влаги.

— Похоже, и сюда, на юг, подобралась настоящая зима, — сказал мой земляк Семен Усов. — Как, Вьюга, рассуждаешь на этот счет?

— Ничего я не рассуждаю, зима так зима, это дело природы. Зима нам впривычку, пусть себе подсыпает, не испугаемся. Я даже соскучился по настоящей зиме.

— Не об этом говорю. Знаю, что коренного уральца не испугаешь зимой. А по свежей пороше зайчишек погонять, а?

— Чего зря болтать? — ответил я. — Собак у нас нет, а с винтовкой за зайцем — это, братец, одна глупость… Да уж и пороша — какова эта пороша? Сейчас, поди, все зайцы укрылись…

А снег сыпал и сыпал. Теперь не редкие щекотливые снежинки — сплошная завеса нависла над степью. Земля исчезла под белым покровом. Только придорожный бурьян все еще торчал вдоль колеи, да кое-где на дороге бурыми пятнами проступали из-под снега потревоженные лужи. Вначале мы даже не задумывались над тем, что происходит в степи, шли своей дорогой, подшучивали друг над другом. До большого привала, который мы решили устроить в деревне Архангеловке, все шло в лучшем виде: отмахали больше половины пути. Ног не потерли, и никто из сил не выбился. Легко прошли. Остановились в старой избе на окраине деревни, подзаправились как следует — с собой у нас сухой паек был. Молока у хозяйки попросили. Напились и опять стали в дорогу собираться. Хозяйка поглядела в окно и говорит нам:

— Переночевали бы, ребята. Зги не видать в поле. И время вроде бы не позднее, а смеркается. А уже несет-то как — не приведи бог, сроду такого здесь не было.

— Нельзя нам на полпути оставаться, мамаша, — ответил ей Усов. — Ждать нас будут. К вечеру все равно доберемся…

Оделись и в путь. Однако шли теперь непрытко. Снегу было за щиколотки, а сапоги, размокнув, сделались такими тяжелыми да вертлявыми — едва на ногах держались. Дороги не видно, ее можно было угадать, только присев к земле и приглядевшись — там, где лежит дорога, снег ниже. Так мы прошли еще с полчаса. Запуржило. Снег закружился косматыми столбами, и они, словно какие-то волшебные развесистые деревья, поднялись по всей степи.

— Конечно, баба правильно говорила, остановиться надо было и переночевать. Ничего бы не случилось. Все боимся: дисциплина, дисциплина будет нарушена. Непорядок. У, черт… Куда вот теперь идти?..

Старшим у нас был Усов. Он шел впереди. Ноги у него мосластые и длинные, поэтому сапоги кажутся короткими и широкими в голенищах. Теперь и он шел не так уверенно и прямо, как в начале пути. И шлем держался на его голове не с той ухарской картинностью — сбился чуть набок, обнажив остриженный висок. Он часто приседал и разглядывал дорогу, которая совсем затерялась под снегом. Мы шли целиной и уже чуть не по колено проваливались в рыхлом снегу.

— Сложная обстановочка, Вьюга, — сказал Усов. — Сколько, по-твоему, мы прошли от Архангеловки?

— Километров пять.

— Пожалуй, нет. Три, от силы — четыре. С дороги, считай, сбились, теперь ее никакими судьбами не найдешь. Запомните, слева от нас пограничная полоса. Граница. А справа должна быть линия связи, столбы. К ним и надо нам поджиматься.

Мы ничего не ответили Усову, а просто пошли за ним, устало передвигая ноги. Мы понимали, что теперь во что бы то ни стало надо идти вперед. Дороги назад уже не было. Ветер дул сильнее, шумными порывами и не с гор, а с моря, он был не особенно студеный, но какой-то тяжелый и сырой, словно пропитанный солью. И снег летел влажный, большими липучими хлопьями. Выбрались, наконец, к телефонным столбам. Измотались. Подолгу сидели у каждого столба и курили, не в силах подняться. А в проводах тревожно и непрерывно гудело. Я сидел и невольно думал: «Может, о нас лопочут они. Беспокоятся».

На бугорке Лунев заметил редкие кусты ракитника и нечто похожее на развалины какого-то строения.

— Деревня близко! — закричал он. — Ребята, деревня! Похоже, огород какой-то вижу…

Подошли — разочаровались: обычная глинобитная развалина. Может, остатки кочевки, может, старый завалившийся колодец. И пока мы стояли возле безмолвных камней, засыпаемых снегом, и думали, рядом послышался слабый стон.

— Слышишь, Семен? — спросил я.

— Ага, слышу…

Усов обошел груду камней, разрывая ногами глубокий снег, и неожиданно вскрикнул:

— Глядите сюда!

У глыбы окаменелой глины, бывшей когда-то стеной строения, лежал человек. Снег засыпал его так, что на поверхности осталась одна голова, замотанная каким-то тряпьем. Лицо немолодое, морщинистое, в густой красной бороде — хной выкрашена[4]. Глаза закрыты.

Мы откопали человека из-под снега и ужаснулись: он был бос. В хурджуме[5], который висел у него через плечо, в одной сумке лежал кусок черствого леваша и три луковицы, в другой — толстая, засаленная книга на арабском языке.

— Снегом надо попробовать растереть. Может, отойдет, — проговорил Усов. Он снял с себя лишнее снаряжение и принялся растирать старику лицо и уши.

— А вы ноги и руки трите, только осторожно, ободрать можно. Босиком… Вот он юг-то какой обманчивый. Человек не знает зимы и не готовится к ней…

— Может, потерял обутки-то, в снегу застряли.

— И это может быть, — согласился Усов. — Эх, неугомонный же ты человек, — продолжал удивляться Усов, — несет тебя жизнь в погоду и в непогодь, и днем и ночью, и не знаешь ты, где настигнет тебя конец.

— Это правильно, — сказал Лунев. — Оттираем его, а кто он такой — ты знаешь? — спросил он, прищурив глаз.

— Человек, — не сразу ответил Усов. — А чего еще надо знать? Может, тебе анкету его подать? Биографию и две фотокарточки, так, что ли?

Человек открыл глаза и простонал глухо. Лицо, руки и ноги у него теперь горели жаром. Падавший на них снег тотчас же таял. Старик, приподнявшись, как-то пугливо и растерянно разглядывал нас. Мы пытались заговорить с ним, услышать от него что-нибудь о себе — все было напрасным: он ни одного слова не произнес.

— Отходили. Слава богу. А что будем делать с ним? — спросил Лунев.

— Возьмем с собой, не бросать же его на гибель, — недовольно проворчал Усов. Он снял с себя сапоги, разорвал портянки, половину намотал себе на ноги. Обулся. Потом стал заматывать оставшимися портянками ноги старика.

— Давай, Вьюга, и твои, моих не хватит…

А когда обернули ноги, оказалось, что идти он все равно не может.

— Да-а, — задумчиво произнес Усов. — Задача.

— Погоди, попробую санки сварганить, — сказал я. — Дайте-ка сюда шашки…

Из трех шашек, связанных темляками, я смастерил что-то вроде салазок. На эфесах закрепил винтовочный штык, чтобы шашки не разъезжались и привязал к нему лямку от вещевого мешка. Еще один штык приладил поперек ножен. Положил хворосту, а сверху — порожний вещевой мешок.

— Вот и кошевая готова. Поехали…

Семен передал мне свою винтовку, а сам впрягся в лямку и потащил по снегу неудобную ношу. Пока мы возились со стариком, снегу прибавилось. Следов наших было уже не видно. Ветер с глухим рокотом гнал но степи снежную карусель. Над нашими головами кружились большие белые совы. Их было много. Устав бороться с ветром, они садились прямо в снег или на редкие кустики бурьяна, не занесенные еще снегом, и глядели на нас немигающими, мудрыми глазами. Мы шли. И совы перелетали на другое место. Они почему-то все время кружились возле нас.

Ношу тащили попеременке. Тонули в снегу. А Усов то и дело справлялся у старика, как он себя чувствует. Старик мотал головой, и нельзя было понять, лучше ему или очень плохо.

— Тащим, а кого — не знаем. Может, шпиона или кого-нибудь почище, — раздраженно проворчал Лунев. Остановился, тяжело дыша, и бросил лямку. — Не могу больше! Впереди ничего не видать, кроме этих проклятых сычей. Гибель, что ли, нашу почуяли, кружатся, глаз не спускают.

— Ты кончил? — сдержанно спросил Усов.

— А что?!

— Интересуюсь…

Усов добыл из кармана горсть размокшей махорки, поглядел с горькой ухмылкой и отбросил прочь.

— Что ты хочешь, я тебя спрашиваю.

— Сам понимать должен, — огрызнулся Лунев. — Надо выбраться из этого кромешного ада, а потом уж…

— Понимаю тебя, — тяжело произнес Усов.

Он стиснул зубы, в усталых глазах его промелькнул холодок. Но ничего не сказав больше, взял из рук Лунева лямку и потащил ношу. И долго потом мы молчали. Я шел, как пьяный, шатаясь из стороны в сторону, а в ушах нудно звенело, и сквозь этот звон, мне казалось, я слышу далекую и унылую песню: «…а в степи глухой замерзал ямщик…»

Когда я брался за лямку, Семен шел сзади и тормошил старика, чтобы он не заснул, заставляя его двигать руками и, не переставая, что-нибудь говорил ему. А старик молчал.

Давно уже наступил глубокий вечер, а снег все сыпал, и не было нигде ни огонька, ни запаха дыма, ни звуков, какие рождает близкое жилье человека. Мы выбивались из последних сил. Мокрая одежда, схваченная сверху морозом, покрылась ледяной коркой и стесняла движения. Отдыхали теперь через каждые десять шагов. Потом долго возились в снегу, чтобы подняться на ноги. Совы не кружились больше над нами, их поглотила темнота. Зато время от времени тишину взрывали волчьи вопли. Похоже, что звери шли по нашему следу.

Лунев ткнулся головой в снег и застонал:

— Не могу!

Поднялся на колени, отфыркиваясь.

— Черт же надавал на наше несчастье этого перса с крашеной бородой, да еще с кораном…

Я ждал, что Семен отругает Лунева, он уже порядочно надоел, но Усов повернулся ко мне и без злобы, совсем по-деловому крикнул:

— Возьми у товарища Лунева снаряжение и оружие. Ему тяжело идти.

«Ему тяжело идти, а нам легко?» — подумал я. Усов подошел ко мне и сказал:

— Тебе придется вперед двинуться, в разведку, — и уже тихо, чтобы не услыхал Лунев, добавил: — Будь осторожен, как бы на ту сторону не втюриться… Туго нам придется, Вьюга, но ничего, как-нибудь одолеем. Мы пограничники! — он даже слегка улыбнулся.

Усов больше уже не выпрягался из лямки и останавливался только для того, чтобы поглядеть, жив ли старик, потормошить его. Прокладывая дорогу, я старался держаться правей — темной ночью и в непогодь человек обязательно отклоняется влево. Каждому пограничнику ведом этот закон. Лунев плелся за санями и оставался ко всему безразличным. А снегопад слабел, сквозь низкие тучи временами ненадолго проглядывал месяц. И ветер стихал. Крепла стужа. Спустившись в балку, я поскользнулся: под ногами чавкало, снег расплылся. Только тут я заметил перед собой широкую и зловещую черную полосу воды. «Арык» — мелькнуло у меня в голове. Но, подумав, решил, что это река: никакого арыка здесь не могло быть. Подошел Усов.

— Боюсь, что это и есть граница, — хрипло прошептал я, выливая из сапог воду. — Слышишь, петухи на той стороне распевают? А может, это та самая деревушка Капчала, которая недалеко от нашей заставы…

— Какая тебе Капчала! — подошел Лунев. — Дожидайся! Сейчас влопаемся, как миленькие. Вот радости-то будет у старого. Куда нужно, туда и доставили его, как падишаха какого-нибудь, на руках.

— Замолчи, Лунев! — едва сдерживаясь, прошептал Усов. — О деле надо толковать, чего зря трепаться? — Он помолчал и вздохнул. — Покурить бы… Вот что: мы здесь подождем, Вьюга, а ты переберись на ту сторону и разведай как следует. Не напорись только, хотя персидский-то наряд и отсюда увидеть можно. Они с фонарями ходят.

Закинув за спину винтовку, я молча вошел в ледяную воду. Она была тяжелая и черная, как деготь. Когда выбрался на берег, мне показалось, что у меня не стало ни ног, ни рук, ни туловища — была одна голова, большая и емкая, как корчага, которая полнилась дикими звуками. Отдышался немного, пополз и полз до тех пор, пока совсем не закоченел. Хотел повернуть назад, вдруг слышу голоса какие-то, разговор. Русская речь! Я попытался крикнуть, но не хватило силы. Застонал, как зверь. Поднялся и побежал назад, к речке.

— Наши! Слышишь, Семен, наши! — заорал я осипшим, промороженным голосом. Но мне никто не ответил. Только ледяная тишина гукала, как филин. Я помню, как перебрался через речку, как навалился на сонного Усова и стал поддавать ему кулаками в бока, в спину. Помню, как с Семеном тащили мы старика через воду, боясь споткнуться и выкупать его. Помню, как кто-то сунул мне в зубы слюнявую дымную цигарку. А дальше все пошло вкруговую.

Сколько прошло времени и что было на дворе, день или ночь — не знаю. Когда очнулся, увидел, что надо мной склонилась голова в белой повязке с красным крестом. Понял — сестра. Глаза у нее светлые и заботливые.

— Ну, вот и последний пришел в себя, — сказала она. — Молодец.

— Почему это «молодец»?

— А как же? Молодец! Выспался? — улыбнулась она.

— Конечно, выспался, — ответил я как ни в чем не бывало.

— Вот и хорошо. А находку вашу пришлось в больницу отправить. Ногу прихватило здорово. Лечить долго придется. Но ничего, подживет. Одинокий он, колхозный чабан… Председатель колхоза приезжал и очень благодарил вас. Говорит, что старик-то уж больно хороший, песни сочиняет. А сказок знает — не переслушаешь. И ребятишки из школы сюда прибегали. Справлялись…

— Вон что. А где?..

— Товарищи-то? Все хорошо. В строй сегодня их выпишут…

Она дернула шнур, и тяжелая штора на окне сдвинулась в сторону. В больничную комнату ворвался горячий солнечный полдень…

Свадьба

Служил у нас на заставе в тридцать втором году сверхсрочник, командир отделения Николай Данилычев. Человек он не особенно крупный, но крепкий, лицом смуглый, как турок, и глаза черные и упрямые, а вот по характеру добрый, к товарищам уважительный; в боевой обстановке не растеряется: смелый командир, находчивый.

На жизнь Данилычев глядел правильно: послали служить, доверили — надо делом оправдывать высокое доверие. Положение на границе было сложное, поэтому он, наверно, и решил закрепиться на заставе: остался на сверхсрочную.

Населенных пунктов в пограничной полосе вообще мало, а в тылу нашей заставы было всего одно селение и две кочевки. Тарасовка — называлось селение. Маленькое, с камышовыми крышами, а над ними, как зеленые пики, стояли тополя; кругом сады и вода, плантации хлопчатника. Жили в этом селении русские. Пришли они сюда на пустырь лет пятьдесят назад откуда-то из-под Мелитополя. Здесь-то вот Николай Данилычев и приглядел себе невесту. Девушка — красавица, на румяных щеках ямочки озорные, глаза — синь морская. И имя у нее такое приятное, ласковое: Даша.

Данилычев несколько раз начальнику заставы докладывал, что твердо решил семейную жизнь с Дашей устроить. А начальник ему свое: «Обстановка на участке не позволяет, товарищ Данилычев, повремени немного: разобьем Мухтарбека, разгоним его банду и тогда свадьбу сыграем».

А парень прямо сна лишился, только о своей Даше и мечтает.

Случилось как-то по неотложному делу Данилычеву и мне в комендатуру ехать.

Доехали благополучно, задачу свою успешно выполнили. Доложили коменданту. А комендант — душа человек, всю гражданскую в конной армии прослужил, постоянно был с пограничниками, шутку хорошо понимал. Выслушал он доклад Данилычева, поглядел на него так, будто какой-то изъян искал в нем, покрутил усы и говорит:

— Та-а-к… Вот начальник заставы жалуется на тебя, Данилычев, как ты думаешь, за дело или напрасно?

— Не могу знать, товарищ комендант! — козырнул Данилычев, и в лицо ему краска кинулась, стушевался. Но потом, должно быть, догадался, в чем дело, и говорит: — Наверно, правильно.

— Чего правильно?

— Да ведь только вчера благодарность от товарища начальника получил. Значит, правильно он жалуется.

— Не об этом речь идет, дорогой товарищ, — стараясь быть серьезным, сказал комендант. — Благодарность ты получил за то, что двух бандитов обезоружил и задержал. Я вот от себя еще приказ напишу: премируем тебя. Со службой у тебя порядок. Зато в другом деле — бестолочь ты и разиня! Начальник говорит, что одолел ты его, с женитьбой все пристаешь, так, что ли?

— Это правильно! — слегка смутился Данилычев. — Одолел, признаюсь, в таком деле.

— А как невеста?

— Больно хороша, товарищ комендант. Прямо — жар-птица!

— Да не об этом спрашиваю, «жар-птица», — с той же напускной строгостью продолжал комендант. — Она-то согласна идти за тебя и на заставе жить или нет?

— Она-то ничего, товарищ комендант, согласная, а вот родители ее — шибко богомольные. По этой причине мне, комсомольцу с двадцать второго года, с таким несознательным элементом вступать в переговоры нельзя — отказать могут. А я такого конфуза допустить не могу.

— Эх, ты «в переговоры вступать», — комендант покачал головой и ухмыльнулся. — В переговоры только дипломаты вступают, а ты ведь не нарком по иностранным делам. Да и плохо ты знаешь своего будущего тестя. Тебе сватов надо посылать. Понял?

— Как не понять. Конечно, понял.

— Раз понял, тогда вот что: сегодня к вечеру машина из отряда придет, вот мы и катнем в эту Тарасовку, поможем тебе «жар-птицу» поймать. Как, товарищ Вьюгин, твое мнение? — спросил он, взглянув на меня.

— Не знаю, товарищ комендант.

— Ну, а коли не знаешь, так я знаю: с нами поедешь.

Словно бы крылья выросли у Данилычева, весь день, как оглашенный, носился, на дорогу поглядывал — не пылит ли машина.

А к вечеру нарядили Данилычева в чужое обмундирование, — мы-то с ним в стареньком приехали, — и стал он настоящим женихом. Чуб из-под зеленой фуражки выбивается, новенькая гимнастерка скрипучими ремнями затянута, а на сапогах шпоры с малиновым звоном — комендант свои отдал.

У коменданта в Тарасовке какие-то служебные дела были, взял он с собой помощника — коновода и уехал. А мы отправились после ужина. Шофер Вася Короткий — фамилия очень пристала к его комплекции — как узнал, что свататься едем — радости конца не было: любил веселые дела. Расселись мы — я и комендантский каптер — в кузове старенького фордика, Данилычев в кабинке, и тронулись в путь, добывать «жар-птицу».

Вечер был розовый и тихий, трава в степи после весенних дождей поднялась в полный рост, а цветов — тьма-тьмущая: и алых, и голубых, и желтых, как солнце, и белых. Едем по дороге, а за нами по обе стороны ровно бы огромный ковер стелется. И настроение у нас приподнятое.

Подъехали к большому арыку. Машина тормозами заскрипела. Вася выскочил из кабины, встал у берега и озадаченно почесал затылок.

Смотрим — там, где когда-то мост был через арык, одни поперечные балки лежат, а настила как не бывало!

— Что такое?! — спрашивает Данилычев.

— Видишь, какая-то нечисть мост разобрала, а другой дороги в Тарасовку нету.

— Как же быть-то? Неужто из-за этого проклятого моста все дело будет испорчено?

Вася ничего не ответил, шагнул на слегу, попрыгал по ней, попробовал, как она держит, сходил на ту сторону, на другую слегу перешел.

— Ну, Микола, — размышлял Вася. — Не иначе, как это твоя будущая родня подстроила.

— А ежели не они?! Ты полегче, когда точно не знаешь, — огрызнулся Данилычев.

— А ну, вылазь все до одного из машины, — приказал Вася, будто на что-то осердился. — Скорее, пока не раздумал!

Выпрыгнули мы из машины и глядим, что будет дальше. А Вася попятился назад, выправил колеса у машины и тронулся по перекладинам через арык. У меня даже в груди похолодело, а он — лицо, как кирпич, красное; высунул голову из кабины и двигается потихонечку, на первой скорости. Данилычев на берегу стоит, остолбенел от удивления. А когда машина выкатилась на тот берег, Вася вылез из кабинки и сел на траву. Гимнастерка на нем мокрая стала, хоть выжимай, и лицо блестело от пота, а руки так трусились — цигарку не мог свернуть.

— Ну, Микола, не любил бы я тебя, черномазого, ни в жизнь бы на такую отчаянность не решился. — Вася вздохнул и сел за руль. — Поехали, поскорее До Тарасовки добраться надо, к ночи дело идет… А вот к чему мост разобрали и кто это сделал, выяснить надо…

Свататься пришлось недолго — комендант все без нас уладил. А будущий тесть Данилычева оказался вполне хорошим мужиком. За столом беседа была короткая: отец с матерью молодым дали наставление, как честно на белом свете жить. Комендант тоже что-то вроде этого сказал и добавил еще, что не только жить, — как-нибудь все жить умеют, — но еще и любовь сохранить надо. Выпили, покричали «горько». Молодые стеснительно поцеловались.

Погрузили невестино приданое на машину и поехали на заставу. Комендант остался в Тарасовке. Ехали хорошо, весело. Луна светила будто по специальному заказу, всю степь озаряла. Данилычев с Дашей в кузове сидели, на ветерке. Подъехали к переправе. Вася опять приказ дал всем из машины высадиться, а сам тем же курсом и на той же малой скорости, но посмелее, чем в первый раз, повел машину. И только он добрался до середины, как слева, из береговой заросли мелкого тальника затрещали выстрелы. Вася дернул рычаг скоростей, и машина одним рывком вылетела на тот берег. Нам можно было сейчас же подхватить невесту, прыгнуть в кузов и — ходу. Но Данилычев не собирался так уходить. Похватав из машины винтовки, мы открыли огонь. Даша тут же металась возле нас в своем белом свадебном платье. Из застенчивой скромной невесты она превратилась в смелого бойца: подавала подсумки с патронами, оставленные в машине, гранатные сумки. Но вдруг вскрикнула и присела. Данилычев кинулся к ней.

— Даша! Дашенька, что с тобой?! — Он подхватил ее на руки. — Хоть одно слово скажи, голубушка моя…

А Даша взглянула на него уже чужими глазами и проговорила замирающим шепотом:

— Коля…

Она умерла у него на руках. А бандиты между тем стреляли и короткими перебежками подвигались к нам. Что у них было в планах — аллах их разберет, может, машину хотели захватить и угнать, а может, на коменданта эту засаду устроили, захватить его собирались, за то, что он им спуску не давал.

Данилычев поднялся, примкнул штык и молча пошел вперед. Из глаз у него текли слезы, а лицо было такое ожесточенное, такое страшное, словно все живое и человеческое стерлось с него в эту минуту. Он не подал команды, но мы тоже примкнули штыки. Пули свистели над головами, а мы шли и только скрипели зубами от злости.

Как ураган, ворвался он в низкорослый кустарник. Ухватил винтовку за ствол и орудует ею, как дубиной. Стрельба затихла. Бандиты побросали оружие, стали руки кверху поднимать. А Данилычев ничего этого не замечает, как тяжелой кувалдой крушит бандитские головы. Горе и лютая ярость совсем затмили ему рассудок.

Подскочил Вася, схватил за руку Данилычева.

— Что ты делаешь, Микола?! Опомнись, допрашивать некого будет…

Только один этот бандит и уцелел — остальные полегли на берегу арыка.

Дашу на другой день похоронили возле моста. С тех пор он стал называться: «Дашин мост». Могилу зеленым дерном обложили, цветами украсили. Потом памятничек небольшой поставили.

Данилычев так и остался служить на этой заставе. Переменился он здорово: лицом постарел, преждевременная седина появилась, угрюмость какая-то. В боях не жалел себя, бросался в самое пекло и дрался с суровой жестокостью. Смерти, что ли, искал. Только ни одна пуля не царапнула его.

Много прошло времени с той поры. Я в запас пошел, на Урал уехал. А когда Гитлер напал на нашу страну, в первый же день укатил на фронт. В гвардейской кавалерии под Ростовом воевал, там меня и подбило. Попал в медсанбат, потом в прифронтовой госпиталь, а оттуда в тыл повезли.

И вот лежу я в санитарном вагоне и смотрю: стоит человек у окна. День стоит у окна, другой стоит. Молчит и курит. И вроде бы ранения заметного у него нет. Но сестры и врачи частенько возле него задерживаются, разговор заводят, а он все молчит. Пригляделся к нему — знакомое лицо, глаза упрямые. Неужто Данилычев? Он!..

Наш поезд к Свердловску подходил. Смеркалось. Я кое-как доковылял на своих костылях до окна. Данилычев будто бы и не заметил меня, глядит в окно и дым жадно глотает.

Поезд, прогремев на стрелках, ворвался на станционный путь, в глаза кинулось море света. Данилычев весь содрогнулся, повернулся ко мне — одну минуту он глядел на меня страшными одичалыми глазами, потом закричал не своим голосом:

— Све-е-ет! Свет загорелся, Вьюга!..

Смотрю, бегут к нам из служебного отделения сестры, санитарки — все, кто там был.

— Что вы с ним сделали, товарищ? Что?..

Я даже испугался. А Данилычев уже не обращает ни на кого внимания, дубасит меня в бока и кричит на весь вагон:

— Вьюга, ослеп, что ли, ты, чертушка, свет загорелся! И откуда ты взялся здесь? Ну, что же ты молчишь, окаянный, онемел, что ли?!

Врачи под руки его и поскорее к себе, в дежурку. А дежурный врач задержался возле меня и говорит:

— Заговорил. Больше года молчал, как камень. Это у него после контузии. А вот вас увидел, да еще свет — там-то затемнение везде… Заговорил! Вот что может случиться…

Через час Данилычев стоял возле моей полки, и не в госпитальной пижаме, а в старой, но такой милой, пограничной форме с новенькими майорскими погонами. На груди у него горела золотая звезда героя. Я засуетился, чтобы подняться и встать на ноги, как положено по уставу, но он взял меня за плечи и мягко прижал к постели.

— Лежи. Ишь, как изменился… Лежи, братец ты мой, Вьюга.

— Давно не виделись, товарищ майор. Где вас война-то захлестнула, все там же, на персидской?

— Нет. На Западной, там и стукнуло. Партизаны, кажется, из-под обломков заставы вытащили, выходили и вот…

— Теперь к семье или на фронт выписали?

— Не выписывают, Вьюга. Никуда не выписывают. А семьи у меня так и не завелось, дружище. Один.

— Как же так?!.

— А вот так… По мысли не подберу. Дашеньку все не могу позабыть, Вьюга. Так и мыкается она со мной по свету, бедняжка. И во сне, и в боях вижу ее. Перед глазами стоит…

В праздничный день

Первого мая одна тысяча девятьсот тридцать второго года на двенадцатой заставе краснознаменного отряда, где я служил, произошел такой случай.

За обедом начальник заставы Михайлов поблагодарил за службу и поздравил всех с праздником. А обед был — в столичном ресторане такого не сготовят: на первое пограничный борщ, на второе джейран жареный, а к чаю праздничный торт — вершина поварского искусства рядового Кузьмичева. Настроение у всех отличное, да и как не быть хорошему настроению, когда за минувшую ночь задержали трех вооруженных бандитов и не понесли при этом потерь. Красноармейцам приятно, что праздник никому не испорчен.

Пообедали, с полчасика отдохнули, начальник и говорит:

— Что же, боевые товарищи, я думаю, в честь международного праздника не грех и на манеж выехать, посоревноваться в силе и ловкости: поджигитуем, лозу порубаем. А заодно пригласим на наше соревнование наездников из пограничных селений.

Так и решили. Через час на манеже разыгрались спортивные страсти. Одни отчаянно рубили лозу, другие брали препятствия, третьи лихо джигитовали. Пока соревновались между собою пограничники, к манежу подъезжали всадники из ближайших селений. Их съехалось десятка два. Лошади у них всех мастей — обыкновенные крестьянские, и только, пожалуй, две-три выделялись кавалерийской статностью. Особенно запомнилась мне одна — серый в темных яблоках жеребец с вороной гривой и таким же, по самую землю, хвостом. Не конь — степной вихрь! Ноги будто токарным резцом точены, в глазах черный огонь полыхает. И всадник на нем под стать: невысокого роста, ловкий, и глаза такие бойкие, плутоватые. Усы в колечки закручены, на плечах короткий бешмет, на ногах ичиги, ремешками под коленками перетянуты. Звали его — Алиоглан.

Манеж был на самой границе, поэтому глядели на конные соревнования не только наши люди, но и жители с той стороны.

Серый жеребец всех деревенских лошадок обскакал. Мы поглядывали на длиннохвостого скакуна с тайной завистью — ведь не у каждого кавалериста хорошая лошадь, иному попадает такой экземпляр, что не знаешь, как от него избавиться.

Алиоглан будто подзадоривал нас: подберет повод — конь взовьется вверх, встанет трепетной стойкой, покрасуется, а потом, как огромная птица, распустит крылатую гриву и полетит, стелясь по земле. А всадник, как влитый в седло, — не покачнется.

Часа два, наверное, джигитовали. Алиоглан вышел победителем. Начальник заставы вручил ему небольшой подарок: цветочный одеколон и альбом для открыток. А командир отделения Щербак сфотографировал его вместе с лихим конем. Потом начальник поблагодарил всех жителей, которые приняли участие в празднике, и на этом торжества закончились. Довольные люди разъехались по селениям, по домам, а мы — на заставу.

С вечера я в наряд выехал с Иваном Гусевым — рядовым первого года службы. Остановились мы в неглубоком распадке, который сползал к границе. Ночь выдалась темная и душная, сперва дождичек покапал, потом тучи нависли, и над речкой будто дымовая завеса встала. Туман пополз. Но все равно хорошо кругом: душистая трава щекочет лицо и руки, цикады невидимые всюду поскрипывают. Лежим мы с Гусевым, можно сказать, в обнимку с родной землей и даже комаров не замечаем — следим, чтобы какой-нибудь гад не испортил праздника людям, не перебрался к нам с подлыми целями. Гусев, наверно, про свой Тамбов вспоминает. Первогодки всегда по дому тоскуют. Парень он, как все, ничем особым не примечательный, разве что рябоватый — болезнь его не спрашивала, испятнала лицо и все. А глаза у него чистые, зеленоватые и всегда задумчивые.

Лежим мы в мохнатой духоте, прислушиваемся. А вокруг нас ничего особенного не происходит: изредка кони пофыркивают, речка тихонько журчит, черепахи нудно скрипят. И вдруг — выстрел, второй, третий. Эхо в горах загремело. Что такое? Гусев поднял голову и тихо шепнул мне:

— На той стороне, что ли?

— Ну да, — отвечаю ему. — В персидском селении, которое на излучине стоит, недалеко от берега. А в общем, поглядывай хорошенько, от нас это совсем близко. Может, провокация какая, сюда кинутся…

Но ничего не произошло. Правда, после первых выстрелов услыхали еще два-три, топот конских копыт по дороге — и все стихло.

Когда мы с Гусевым возвратились на заставу, начальник стоял на крыльце и ждал нас. Он был в новой гимнастерке, при всем оружии, в начищенных сапогах.

— Хорошо, что вовремя подъехали, — сказал он, выслушав наш доклад. — А сейчас, Вьюгин, быстро почистить сапоги — пойдете со мной на переговоры…

Переговоры! Это не за большим столом сидеть да разводить всякую хитрую дипломатию, нет — просто встретятся с персидской стороны офицер с переводчиком и одним солдатом, с нашей — начзаставы Михайлов, переводчик Мамедов и я — рядовой советский пограничник.

Персидский офицер — худой и черный, как обгорелая жердь, поприветствовал нас и с места в карьер — протест заявил: минувшей ночью неизвестный бандит ограбил персидского крестьянина. Крестьянин договорился с этим человеком, что он променяет ему своего коня на двух рабочих буйволов и бычишка-годовика. Неизвестный забрал скот, сел на своего коня и поехал. Крестьянин поднял крик, а неизвестный открыл стрельбу. Ранил крестьянина, а когда за ним солдаты кинулись — обстрелял их, перегнал скот через речку и скрылся на нашей территории.

Начальник заставы задал несколько вопросов персидскому офицеру для уточнения личности неизвестного: как он выглядит, в чем одет, какая лошадь, где первый раз встречался с ним крестьянин. Когда все узнал, сказал:

— Примем меры.

Какие меры — ничего этого начальник заставы не объяснил. А когда мы подошли к заставе, Михайлов сказал:

— Ну, и номер будет, ежели этим бандитом окажется вчерашний победитель конных соревнований.

— Не может того быть, товарищ начальник! — возразил переводчик Мамедов.

— Отчего же не может быть? Здесь все может быть. Приметы очень совпадают. Ну, к вечеру выясним…

И действительно, к вечеру все прояснилось. На боевом расчете Михайлов недовольно хмурился: сердитый был, придирчивый, а потом объявил: Алиоглан бандитом оказался!

Ну, а кто это мог знать, на лбу у него написано, что он бандит? Раньше ничего такого за ним не замечалось.

Сразу после соревнования Алиоглан взял дома винтовку, вскочил на коня и удрал за границу. Зачем его туда понесло — никто не знает. А сегодня на рассвете его видели в селении — он пригнал двух буйволов и бычка. Продал их и снова куда-то исчез.

— Безнаказанно прошел через границу, — с укором сказал начальник. — Туда и обратно сходил и не попался. Как это объяснить?..

— Конь у него быстрый — это верно, — продолжал начальник, — но поймать надо. Обязательно надо поймать… — Поглядел на Щербака и посмеялся. — Здорово он нас купил с тобой, фотограф!

Гусев подошел ко мне после ужина. Закурил.

— Видишь, какое дело получилось, — заговорил он, — мы с тобой тоже виноваты, что проворонили эту птицу.

— Как это виноваты?

— Так ведь не на печи сидели в эту ночь, а в наряде были, границу охраняли.

— Что же из этого? Он вон у самой заставы прошел. Знает, что здесь наряды не выставляются.

Гусев задумчиво подымил цигаркой.

— Ишь ты, какой догадливый! — сказал он сердито и нахмурил чернявые брови. — Охота мне с ним встретиться…

Май прошел — Алиоглан не попадался. Но молва о его налетах и грабежах все шире растекалась по границе. Недели не проходило, чтобы Алиоглан не учинил погрома на той стороне. Однажды перед утром он опять почти у самой заставы проскочил в наш тыл. Двое суток за ним гонялись. А он, окаянный, будто и явился только для того, чтобы пограничников подзадорить. Покажется где-нибудь на пригорке, на недосягаемом расстоянии, погарцует, покрасуется у нас на глазах и опять ускачет. Ни одна наша лошадь за ним не поспевает.

Так все лето и разбойничал — не удавалось его поймать ни нам, ни персидским сарбазам, хотя вообще-то похоже было, что сарбазы боятся Алиоглана и только для видимости показывают, что гоняются за ним. Как-то среди белого дня Алиоглан подъехал к персидскому посту, не слезая с коня, направил на дневального винтовку и приказал ему принести ящик патронов. Дневальный сходил в казарму, принес патроны и подал их Алиоглану. А когда бандит отъехал на километр от поста — дневальный поднял тревогу.

Но в тот же вечер случилось такое, чего, наверно, никак не ожидал Алиоглан.

Иван Гусев был помощником дежурного по заставе. Запряг он в водовозку обозного коня и подъехал к речке, чтобы привезти воды. На границе порядок строгий: что бы ты ни делал, а винтовочка всегда должна быть при себе. Гусев начерпал бочку воды, взял в руки вожжи и только хотел тронуться с места, как заметил, что с той стороны, через речку, в нашу сторону направляется всадник на знакомом сером коне. Едет не торопится, будто с какой-то важной работы возвращается, и в полной уверенности, что дома его очень ждут. Даже по сторонам почти не смотрит. Гусев присел за бочку и думает, что делать: тревогу поднять? Хоть застава и близко, но пока соберется, уйдет Алиоглан и тогда опять лови ветра в поле. Самостоятельно действовать? Расстояние подходящее: метров триста пятьдесят — четыреста. Эх, семь бед — один ответ, подумал и положил винтовку на бочку. Подождал, когда бандит совсем на нашу сторону выбрался, и тут изо всей силы крикнул:

— Стой, Алиоглан!..

Жеребец на одно мгновение вздыбился, стрелой кинулся в гору и пошел, высекая подковами искры. Всадник вдруг откинулся на спину коня и, как тяжелый куль, свалился с седла. Пуля Гусева догнала его…

И все это произошло на глазах у персидских часовых — их пост недалеко стоял. Высокий черный офицер опять вызвал на переговоры нашего начальника и выразил ему благодарность от лица персидской службы. А потом спрашивает: «Кто это ваш солдат, который так метко стреляет?» — «Обыкновенный солдат, — ответил начальник. — Советский пограничник».

А серый скакун после этого долго еще бродил по горам. Людей к себе не подпускал. Седло с него свалилось, вид страшно свирепый — совсем одичал. И только глубокой осенью, когда начались дожди и туманы, набрел он как-то на наш дозор, прибился к лошадям и не отходил от них. Дрожит весь, волки, что ли, его напугали… Так и привык он к нам, остался на заставе. Начальник заставы распорядился передать его Гусеву…

Исповедь полену

Бандитские шайки после наших ударов нередко разваливались по всем швам: рядовые джигиты бросали свое преступное ремесло и возвращались с повинной. Их прощали. Но главари держались стойко. Им трудно было оправдываться перед Советской властью, перед обиженными жителями пограничных селений. Поражения, конечно, огорчали их, но и учили уму-разуму: они становились осторожней, появилась своя тактика. А в некоторых бандах — своя разведка.

Случай, о котором я хочу рассказать, произошел осенью. Дожди только начались, а на границе было уже неприятно и холодно. Ветры хлестали то с одной стороны, то с другой. С моря несли они непроглядные туманы, запах рыбы и водорослей, со степей — студеные пыльные бури. В такое время не только на границе, но и на заставах работы невпроворот. Дежурный, как угорелый, мечется: дров надо заготовить, печи протопить, чтобы бойцам было где обсохнуть и обогреться; за лошадьми тоже больше уходу — весь день на конюшне стоят.

Мое дежурство по заставе выдалось хлопотливым. На правом фланге вдруг прорыв обнаружился. Начальник быстро собрался и туда поскакал, а ко мне в дежурку посадил нарушителя границы, с которым он перед этим разговаривал. Утром его задержали колхозники где-то в тылу, возле канала. Привезли на заставу и говорят, что это шпион Мухтарбека и что его надо потрясти как следует, тогда он расскажет, зачем его послал сюда главарь. Начальник, долго говорил с ним, но безрезультатно: нарушитель ничего не сказал.

И вот сидит он на табуретке в углу комнаты, зябко подергивает плечами, ежится и что-то бормочет по-своему. Наверно, молится, потому что часто голову поднимает и глаза под лоб закатывает. Немолодой, лет сорока. Лицо худое и по самые глаза седой щетиной обросло. Взгляд безразличный, усталый. Одежонка замызгана, местами порвана. Зовут его Алекпер Самедов — в протоколе задержания так написано. Только я взгляну на него — он вздрагивает, уставит на меня глаза и чего-то ждет. А потом молчаливо тряхнет плешивой головой и начинает виновато улыбаться. Отвернусь от него, опять за свое: молитвы бормочет. А за окном идет мелкий дождь, неистово мечется ветер. Холодно.

— Страшно на границе, да? — для чего-то спросил я.

— Немножко страшно бывает, — ответил он. — Который к вам попадает — страшно бывает.

— Вот это уж напрасно ты говоришь, — возразил я, закуривая цигарку. — Мы никого зря не трогаем. И в обиду тоже не даем, ежели человек стоит этого.

Нарушитель почесал заросшую щеку — под ногтями зашуршала щетина. Задумался.

— Человека не боимся, — сказал он, продолжая изучающе поглядывать на меня. — Зачем человека бояться? Одного аллаха боимся. Бога, понимаешь?

— Вон что.

И вдруг мне захотелось поговорить с ним. Знаю, что дежурному не полагается в пустые разговоры вступать и отвлекаться от своих прямых служебных обязанностей, а тем паче с нарушителем границы, и начальник не уполномачивал меня вести следствие. Понимаю, что разговор этот ни мне, ни нарушителю ничего не даст, а любопытство берет свое.

Отвечал он без охоты, с каким-то безразличием.

— Говоришь, земли у тебя никогда не было, а на кой же черт, извиняюсь за выражение, ты в банду полез?

— Так, полез, — отвечал он, пряча глаза.

— Так ничего не делается, Алекпер Самедов, — продолжал я строго и сухо, как следователь. Я закурил и угостил нарушителя. Он с жадностью сосал дым прямо из кулака, куда упрятал цигарку, недоверчиво поглядывая на меня.

— Видишь, какое дело, — после гнетущего молчания начал я, — у нас в народе говорят, что кузнец своими руками кует счастье и себе и людям. Вот я кузнец. Так за каким бы лешим я пошел в банду и стал бы этими же руками, которые умеют добро делать, отнимать у людей счастье. Ну, сам посуди? А ты вот пошел.

— Э-э, аскер, аскер, плохо твоя понимаешь, совсем плохо, — грустно покачивая головой, отвечал нарушитель. Вдруг он привстал с табуретки и вытянул перед собой большие и какие-то граблистые руки, обтянутые черной заскорузлой кожей, повернул их ладонями кверху. — Вот! Моя рука землю работает! Пшеница растить может, рис — может, хлопок — может, картошка — может. Все — может!

— Тем более! Тебе должно быть стыдно перед людьми за то, что ты не с ними, а с этим бандюгой.

Он долго вздыхал и ерзал на табуретке. Потом заговорил надорванным глухим голосом:

— Аскер ничего не знает. Мама моя, жена моя, дети — всех Мухтарбек хватал. Всю кочевку нашу хватал. У себя той сторона держит, домой не пущает…

— Так зачем же ты путаешься с этим негодяем?!

— Не знаем, — пробормотал он и снова опустил голову.

Я глядел на него то с ненавистью, то с жалостью: как можно говорить так о себе и своих поступках: «не знаем»? Порой мне казалось, что это хитрость. Он, может быть, вовсе и не Алекпер, а кто-то другой — шпион всегда под чужим именем скрывается. А он между тем, зажав в коленях сцепленные замком руки, заплакал. Неужели можно так притворяться?

— Как хочешь, Алекпер, не верю я тебе, и слезами ты меня не разжалобишь. Слезы-то ведь не всегда от души бывают, иные от хитрости по щекам катятся, — сказал я, когда он успокоился и прислонился головой к печке, словно хотел подслушать, как гудит и беснуется в ней огонь. — Вот ты говоришь, что Мухтарбек обидел тебя, ну тогда расскажи, зачем он послал тебя, обиженного, к нам. Ну, говори, за какой надобностью он командировал тебя на нашу сторону? — уставился я на него строгим взглядом. — Зачем ты сюда пришел?

— Сказать не можем, — ответил он, как отрезал.

— Почему же это не можем?

— Не можем.

— Я вот так понимаю, Алекпер, — настаивал я, — тайности всякие и уловки только у настоящего врага бывают. Ему без них и дня не прожить — попадется, а простому человеку, да еще такому, как ты, ежели поверить твоим словам, они не нужны.

— Клятва давал.

— Клятву давал? Кому? Советской власти или ее заклятому врагу Мухтарбеку?

— Нет, аскер, аллаху клятва давал.

— Как же ты ему давал? Во сне, что ли?

— Нет… — Он поглядел на свои руки, хлопнул ладонями по коленям и вздохнул. — Одна рука святой коран клал, другой рука наган держал. Потом немножко молитва читал. Клятва давал хорошо язык держать: человеку сказать нельзя, зверю — нельзя — никому нельзя! Лучше самый тяжелый смерть принимать. За это аллах забирает меня к себе и все будет хорошо…

Когда он говорил об этом, глаза его живо блестели. Он будто бы почувствовал в себе твердую уверенность в том, что теперь уже никто не будет тревожить его, не будет больше спрашивать, зачем он сюда пришел. Он так осмелел, что даже спросил, почему я не верю в аллаха и не читаю корана, и, будто желая пристыдить меня, сказал, покачивая головой:

— Ай, яй-яй, плохой дело… Мухтарбек тоже яман, плохой человек. Очень плохой…

Потом он долго рассказывал, как пас барашков, как хорошо жить в степи. Горячо греет солнце. Обдувают ветры. Ласкают травы. Рассказывал и почему-то часто поглядывал на часы, которые висели на стенке.

«Вот черт, — подумал я. — Заговаривает мне зубы, а сам чего-то ждет…»

— Э-э, плохой человек Мухтарбек, — опять повторил он, прижимаясь к печке. — Зачем такой человек земля ходит, хлеб кушает, вода пьет? Зачем?

Я не ответил. Взял со стола книгу и стал читать. Надо было дождаться своего помощника, который сейчас убирал конюшню. Придет — отведу нарушителя в арестное помещение… И вдруг произошла интереснейшая вещь.

Алекпер поставил к печной дверце корявое дубовое полено, которое я никак не мог затолкать в печку, повернулся к нему, уткнул в небритый подбородок сложенные вместе ладони, как на молитве, и заговорил:

— Ты не человек, ты не зверь, ты не птица. Душа у тебя нет, сердце тоже нет, глаза — нет, уши — нет, голова тоже нет — совсем ничего нет. Ты совсем не умеешь святой коран читать. Кто такой аллах — не знаешь! Мухтарбек тоже не знаешь. А кто такой Алекпер, ты знаешь? Нет… не знаешь. Алекпер маленький человек, сила у него совсем мало, ума тоже мало.. Мухтарбек вчера посылал Алекпера на советский сторона. Задание давал граница смотреть, немножко сведения собирать и сказать, где можно граница переходить, где нельзя. Алекпер все в точности делал. Все узнавал. Потом знак давал, где ходить можно: елгун[6] немножко собирал в куча, вершинка белый тряпица завязывал. Там, где большой бугор есть. Потом скоро-скоро селение ходить велел. Бабашкенд — такой есть селение. Там живет один очень плохой человек. Мулла Рухани его зовут. Совсем плохой. Мухтарбек большой-большой привет ему передал. Потом Алекпер слова Мухтарбека ему говорил…

Он замолчал, продолжая с еще большей строгостью и вниманием поглядывать на часы. Меня он словно не замечал.

— Ну, какие же это слова говорил ты мулле Рухани? — не выдержал я.

Он косо метнул короткий взгляд в мою сторону и снова заговорил:

— Ты — полено, душа у тебя совсем нет, ничего не понимаешь. Что такое «я»? Я — совсем нет. Алекпер — другой человек. Это чужой человек. Понимай хорошо, пожалуйста. Когда будет четыре часа, вечер немножко будет, Мухтарбек свою банда поведет. Увидит, вершинки елгуна завязаны — пойдет. Мулла сильно ждать его будет. У мулла несколько человек есть — плохой человек, вор всякий, анаша курит, терьяк кушает — он вместе с Мухтарбеком пойдет… Совсем ничего не понимаешь, полено, ничего не видишь. Мухтарбек хочет немножко колхоз грабить, барашка таскать — банда своя кормить надо. Понимаешь, глупый полено?..

Я уже больше не мог сидеть и спокойно слушать разговор с поленом. Оставалось около двух часов до вторжения банды. Мухтарбек разыгрывал с заставой тактическую задачу: отвлекал наши силы от места, где он задумал прорыв.

Теперь я был уверен, что Алекпер никуда не сбежит. Я выпустил его во двор и приказал повару накормить и обогреть где-нибудь возле кухни до возвращения начальника заставы. А сам, не медля ни минуты, поднял заставу в ружье.

…Мухтарбека и его банду, всего до полусотни сабель, пропустили к нам в тыл, под пулеметы, замаскированные на холмах. Больше половины бандитов полегло в этой схватке. Самого Мухтарбека взяли в плен. Потом его судили вместе с муллой Рухани. Алекпер был свидетелем, его не стали судить. Хорошо придумал Алекпер: и аллаха обошел, и коран не посрамил, и клятвы не нарушил — полено ведь все равно ничего не запомнило. Оно бестолковое, безглазое полено…

Сын трудового народа

Накануне Нового года на нашу заставу пришло пополнение: семь молодых пограничников из учебного полка, только что принявших присягу. Узнать новобранцев нетрудно, даже цвет кожи у них отменный, не такой, как у коренных бойцов заставы — ее еще не опалил зной, не продубила стужа, не обдул ветер. Да и шинели новенькие, необношенные.

Особенно выделялся невысокого роста паренек — Сергей Никифоров. Лицо — маленькое, курносое, рот — нескладный, большегубый, глаза серые, а бровей не видно — рыжие и редкие. На боевом расчете, когда была названа его фамилия, он так покраснел, прямо весь залился краской и молчал целую минуту, словно проглотил и язык и память. Признаться, я лично не обрадовался, когда узнал, что Никифоров с нами в наряд назначен.

После боевого расчета вышли мы покурить, я придержал Никифорова за рукав и похлопал по плечу.

— Как, пограничник, дела-то идут? — спросил я.

— А какие дела? У меня нет еще никаких дел, — ответил Никифоров и поглядел на меня с каким-то чистым, искренним удивлением.

— Не боишься на границу-то?.. — продолжал я. — Храбрый, наверно?

— А кто его знает, — застенчиво ответил Никифоров, — это надо на деле проверить. Сказать-то все можно, а делом подтвердить — другая статья.

Он свернул «козью ножку», прикурил ее от моей цигарки и заговорил со мной так, словно бы перед ним был старый, душевный товарищ.

— Понимаешь, товарищ Вьюгин, другой раз слабость на меня какая-то нападает: вдруг сробею! И что это такое — объяснить не могу. Может, оттого, что в детстве мачехи шибко боялся — лупила она меня здорово. Потом учителя стал бояться — не выучишь, бывало, урок — выгонит на целый день за дверь. А как об этом дома сказать? Ты уж, товарищ Вьюга, в случае чего — подскажи, можешь даже обругать, не обижусь! Это ведь не личное дело, а государственная граница…

Когда мы садились на лошадей, я подумал: «Глупый разговор завел с парнем. Смелость штука такая, что ежели нет ее — в магазине не купишь. А храбрый человек не обязательно на язык должен быть ловким. Правильно он ответил…»

Едем мы, а дождик так и сыпет, как из частого сита, въедливый и липкий; ветер в лицо дует, и я невольно подумал, что новобранцы после такой новогодней ночи сразу «постареют». Я поджал шенкелями лошадь поближе к Никифорову и тихо спросил его:

— Как тебе такая новогодняя ноченька глянется?

— Не особенно, так себе, ниже среднего. Но ничего, к такой ведь тоже привыкать надо. Да?

— Конечно, ко всему привыкать надо. Не такое еще бывает. А в России, или у нас, в Уральской области, сейчас, наверное, снежок подсыпает, под ногами похрустывает. А тут, гляди ты, что делается! У меня вон из полушубка хоть лапшу кроши, раскис весь… Часа через три у нас, в Нижнем Тагиле, все добрые люди, свободные от смены, чарки поднимут, с новогодьем поздравят, доброго здоровья пожелают, успехов всяких. А мы с чем будем поздравлять друг дружку? Думаешь об этом или нет?

— Нет. Наше время еще не прошло. О другом думаю. Вчера присягу давали. Об этом вот и думаю.

В это время под Никифоровым споткнулся конь, под ногами грязь зачавкала. Соколов, командир отделения, сердито проворчал:

— Чего еще там такое?! Разговорчики прекратить!

Больше Никифоров не произнес ни одного слова. Сквозь водянистую мглу я ничего не видел, но живо представил, как вспыхнуло кумачом его лицо. Я тоже замолчал, а то Соколов еще подумает, что «старик» дурно влияет на молодого красноармейца. Так уж устроена жизнь на заставе, что «молодняк» должен брать пример со «стариков», приглядываться да прислушиваться. Мы ведь тоже с этого начинали. Сейчас вот гнусная слякоть кругом, ночь, хоть глаз выколи, а я точно знаю, что едем мы по Черепашьей балке, справа от нас камыш начинается в двухстах метрах, солончаки и болота, слева — граница, до нее метров триста. Впереди, в ста метрах песчаный курган и заросли елгуна. А знаю все потому, что от «стариков» научился не только ногами, но и сердцем чувствовать и понимать свою землю. Если бы пограничник не умел этого — плутал бы он по степи и ничего не видел. Здесь каждый бугорок изучен, всякая балочка в голове пограничника зарубкой поставлена, каждый кустик руками и ногами ощупан. Все ориентиры пристреляны. Нельзя иначе…

Доехали до Кургана — Соколов остановил коня. Постоять можно с полчасика.

— Ничего не слышишь, Вьюга? — шепотом спросил он и приподнялся в седле.

— Нет, вроде ничего не слышу, — так же тихо ответил я.

— А я слышу, товарищ командир: идет кто-то, грязь под ногами расползается, — взволнованно зашептал Никифоров. — Может, зверь?

— Похоже, нет, — прошептал Соколов. — Человек идет.

— Тогда надо скорее задержать его, товарищ командир.

— Спокойно! — предупредил Соколов. — Без паники.

Никифорову было приказано оставаться на месте и преградить дорогу нарушителям в наш тыл. Мы с Соколовым пошли на задержание. Я думаю, что это правильно. Нельзя в первый же день толкать новичка в самую кашу. Пусть постепенно втягивается.

Когда Никифоров по приказанию Соколова выстрелил из ракетницы и осветил голую степь, нарушители заметались, как крысы в ловушке, — их было пять человек. И совсем неожиданно, вместо того чтобы бежать назад, они засели в бурьяне и открыли огонь. Стреляли наугад, по направлению пущенной ракеты, потом перенесли огонь на нас с Соколовым. В общем, приняли круговую оборону. Я думал, что Соколов швырнет им сейчас новогодний подарок — гранату-лимонку, но он принял другое решение. Прямо с коня выстрелил он два раза из карабина и крикнул нарушителям, чтобы они не тянули волынку, а сдавались, пока еще живы. Ему, видимо, хотелось захватить их живьем и без кровопролития. Но они сдаваться не думали. И пока шла перестрелка в темноте, двое нарушителей, короткими перебежками стали пробиваться вперед, двое других побежали в сторону по балке, а один оставался на прежнем месте и продолжал стрелять. Я только потом раскусил эту тактику: они разбежались для того, чтобы распылить наши силы, а потом — переколотить нас поодиночке и благополучно уйти. У кургана началась стрельба — это Никифоров открыл огонь. Мне пришлось броситься ему на помощь. Соколов так приказал.

Стрельба у песчаного кургана разгорается. Я хорошо различаю глухие выстрелы бандитских нечищенных винтовок и звонкую яростную стрельбу Никифорова. Пока я спешился и подполз к кургану, стрельба там стихла. Никифоров лежал на боку, прижимая к груди винтовку, и корчился от боли.

— Ранен? — тихо спросил я.

— Не знаю. Потом об этом… Их собирай скорее, разбегутся…

Через несколько минут тревожные помогли нам собрать бандитов. Ни один не ушел. Тревожные увезли и Никифорова. До самого утра мы с Соколовым молча ездили вдоль границы, вглядывались в таявшую темноту, слушали, как шумит дождь, и думали, наверно, об одном: о стеснительном новобранце.

Когда возвратились на заставу, я перво-наперво забежал в санчасть.

Никифоров лежал на койке. Лицо бледное, прозрачное какое-то. Глаза закрыты широкой белой повязкой. Мне показалось, что он спит, поэтому я молча встал у порога. С моей насквозь вымокшей одежды на чистый крашеный пол стекала вода, под ногами расплывалась лужа.

— Это ты, товарищ Вьюгин? — тихо спросил Никифоров и попробовал улыбнуться.

— Я.

— С Новым годом тебя, — продолжал он. — С новым счастьем.

— А тебя еще и с боевым крещением. Как ты узнал меня?

— Узнал. Учуял, мокрым полушубком запахло и махоркой. Я знал, что ты придешь…

— Здорово царапнуло?

— Не знаю пока… Вроде бы ничего, подходяще. Что поделаешь…

Он долго молчал, перебирая побледневшими пальцами край солдатского одеяла, потом спросил:

— А как там?

— Порядок. Оружие взяли, контрабанды пудов пятнадцать. Наверное приказ будет, премируют…

— А я знаешь, все время о присяге думал. «Я сын трудового народа…» — сказал он. — Нет во мне такой силы, чтобы позабыть ее, из головы выбросить… И когда упал, сознание потерял, от земли вроде бы оторвало меня и понесло куда-то, а все равно слышу: «Я сын трудового народа…» Больше ничего не помню… Скажи, товарищ Вьюгин, только не обманывай, — глаза у меня целы или нет? Честно скажи, не бойся. Я ведь и в самом деле сын трудового народа. Мне на худой конец и безглазому работа найдется. Душа жива, руки целы, значит, работать буду…

— Ну, чего ты зря беспокоишься, — уговаривал я его. — Тебе, наверно, нельзя так переживать.

— Кому нельзя, а мне можно… Я комсомолец, и недосуг мне валяться здесь, товарищ Вьюгин. Жалко — послужил мало, доверие наших рабочих оправдал не полностью.

— Да как же не оправдал?!

— Не полностью, товарищ Вьюгин! С границы прежде времени уходить придется…

Напрасно он так тревожился. Лекпом сказал мне, что ранение у него нелегкое, долго пролежит, в госпиталь повезут, но постепенно поправится. Бандит выстрелил ему в грудь, когда он кинулся на него, чтобы схватить живого. Выстрелом опалило глаза, а пуля прошла навылет. Узнал я это и опять прибежал в санчасть.

— Все в порядке! Не только глядеть, но и на границе служить будешь. Все будет у тебя хорошо, дорогой ты мой товарищ Никифоров, только лежи спокойно и не волнуйся… Все будет хорошо!