Во все времена самые большие проблемы для секретных служб создавали агенты-провокаторы, ибо никогда нельзя было быть уверенным, что такой агент не работает «на два фронта». Одним из таких агентов являлся Евгений Филиппович Азеф (1869–1918), который в конечном счете ввел в заблуждение всех — и эсеровских боевиков, и царскую тайную полицию.
Секретный сотрудник Департамента полиции, он не просто внедрился в террористическую сеть — он ее возглавил. Как глава Боевой организации эсеров, он организовал и успешно провел ряд терактов, в числе которых — убийство министра внутренних дел В. К. Плеве и московского губернатора великого князя Сергея Александровича. В то же время, как агент охранного отделения, раскрыл и сдал полиции множество революционеров.
Судьба Азефа привлекала внимание писателей и историков. И все-таки многое в нем остается неясным. Что им двигало? Корыстные интересы, любовь к рискованным играм, властолюбие… или убеждения? Кем он был — просто авантюристом или своеобразным политиком?
Автор книги, писатель и историк литературы Валерий Шубинский, представил свою версию биографии Азефа.
знак информационной продукции 16 +
ПРЕДИСЛОВИЕ
У слова «замечательный» есть два смысла. Один — оценочный. Замечательный — то есть прекрасный, достойный восхищения и подражания. Другой смысл — нейтральный: «замечательным» является всё заслуживающее внимания и интереса. В том числе и неоднозначные, скажем так, исторические деятели.
Фигуру Азефа трудно назвать даже «неоднозначной». В российской истории она традиционно рисуется черной краской без всяких оттенков. И, надо сказать, для этого есть основания.
Азеф участвовал в борьбе двух жестоких и непримиримых сил: революционных подпольщиков-террористов и тайной полиции. И у тех, и у других были свои идейные и моральные основания и оправдания, свои герои и мученики. Но как относиться к двойному игроку, равнодушно обрекающему на смерть доверившихся ему людей? Как отнестись к предателю, дважды предателю? Тем более если за его предательством не просматриваются (по крайней мере на первый взгляд) никакие идейные цели, никакие высокие мотивы.
А какие просматриваются? Низменные, денежные? Авторы многочисленных книг про Азефа именно это пытались доказать. Но если перед нами обычный продажный негодяй — что заставляло историков (Бориса Николаевского, первого биографа Азефа, а уже в наше время — Л. Прайсмана, А. Гейфман) и писателей (далеко не последнего разбора — например, Марка Алданова, Алексея Толстого, Романа Гуля) снова и снова обращаться к его фигуре? Про обычных низких мерзавцев книги в таких количествах не пишут.
В борьбе революции с полицией была тьма перебежчиков (зачастую — многократных) и двойных агентов. Но никто из них не привлекал и сотой доли внимания, которое вызвал Азеф.
Почему?
Просто из-за масштабов его деятельности? Да, масштабы впечатляют. Агент полиции не просто внедрился в террористическую сеть — он ее возглавил. От него в немалой степени зависело соотношение сил в борьбе правительства и его вооруженных врагов. Чем ниже оценивали современники моральные качества Азефа, тем выше — его интеллект и организаторские способности.
Однако дело не только в этом. Какая-то остается тайна — не в эпопее Азефа, а в нем самом, в его личности. Тайна, к которой он сам не оставил никакого ключа. Тайна, в которой хочется разобраться, хотя она наверняка мрачна и неприятна.
Но эта неприятная тайна — не только в самом Азефе. На поверку его эпопея — только часть запутанного и переплетенного клубка полудетективных историй. И когда начинаешь его распутывать, вдруг понимаешь, что какая-то частичка Азефа была в очень многих почтенных и почитаемых политических (и не только политических) деятелях той поры. В азефовщине отразилось многое от «духа времени» и «духа места».
Так или иначе, речь идет о знаменательной (или, если хотите, замечательной) странице того, что X. Л. Борхес называл «всеобщей историей бесчестья».
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОСВЕДОМИТЕЛЬ
ЕВНО МЕЙЕР
Евно Мейеру, второму (из семи) ребенку и первому (из трех) сыну мещан Фишеля и Сары Азеф, родившемуся 11 июля 1869 года в местечке Лысково Пружанского уезда Гродненской губернии, с самого начала не повезло.
Начать с того, что он родился в Российской империи в семействе иудейского вероисповедания — со всеми общеизвестными правовыми последствиями.
Но и евреям в России жилось по-разному. Для образованных, богатых, квалифицированных людей граница черты оседлости в благословенное время Александра II приоткрылась. Да и в самой черте (это, заметим, был миллион с четвертью квадратных километров — территория нескольких вместе взятых больших европейских держав) возможны были разные жизненные положения. Одно дело — какой-нибудь хлебный экспортер из Одессы, другое — бедный портной из белорусского местечка…
Увы! Азеф (и это второе невезение) родился именно в маленьком белорусском местечке в семье бедного портного. В очень маленьком местечке. В 1897 году население Лыскова составляло всего 876 человек, из них 658 — евреи. Тридцатью годами раньше было, видимо, еще меньше.
Местечко, торгово-ремесленный городок с деревню величиной, — порождение особой цивилизации, возникшей на восточных рубежах Речи Посполитой. Почему большинство населения в этих городках в XVIII, XIX и первой половине XX века составляли именно евреи — долгий разговор. Христианскими были окраины, слободы. Центр был моноэтничен. Там звучал в основном идиш, «еврейский жаргон», как его называли тогда. В Пружанском уезде говорили на литовском диалекте идиша. Это и был, видимо, родной язык Азефа. Он происходил из литовско-белорусских евреев, из литваков. Кроме наречия это означало еще и принадлежность к определенному религиозному течению. Литваки чаще были миснагедами (противниками хасидизма). Но в Гродненской губернии проживали и хасиды, приверженцы слонимского, карлинского или коцкого ребе. Суровый рационализм миснагедов, их безрадостная духовная трезвость и хасидизм, с его экстазом и культом всезнающего цадика, здесь сходились друг с другом.
Статус ремесленника в еврейской общине был низок. Мельчайший и беднейший торговец: посредник-фактор, шинкарь, коробейник — стоял выше. Считалось, что торговля оставляет больше времени, чем ремесло, на изучение Торы — единственное по-настоящему достойное еврейского мужчины занятие. На самом деле за этой иерархией в известной мере стояло извечное, присущее почти любой человеческой цивилизации презрение к ручному труду. Социалисты XIX–XX веков попытались перевернуть пирамиду, поставив рабочего и крестьянина на ее вершину. С их точки зрения, проблемой евреев был как раз переизбыток людей, занимающихся «непроизводительной» торговлей.
Но именно ремесленники, а не торговцы составляли большинство евреев Гродненской губернии, пусть не абсолютное, но относительное — примерно 48 процентов. А из этих 48 процентов примерно 30 процентов составляли портные, белошвейки, шапошники. Самая распространенная профессия.
Как им жилось? Художественной и мемуарной литературы предостаточно. Ну а вот сухая статистика: к концу XIX века еврей-портной в данной губернии зарабатывал в среднем примерно 200 рублей в год, или 17 — в месяц. Что приблизительно соответствовало среднему по России заработку индустриального рабочего, но в пять — семь раз уступало доходам, например, квалифицированного петербургского слесаря. Местечковый портной страдал от того же, от чего местечковый лавочник — от узости рынка. Некому было продавать, некого было обшивать.
Другими словами, Евно Азеф по рождению принадлежал к самым бедным, самым скромным, обделенным жизнью подданным русского царя. Пожалуй, он мог бы говорить, что «вышел из народа» (к тому времени, когда он вырос, российские прогрессивные люди, после долгих колебаний, почти включили еврейскую бедноту в состав обожаемого, подлежащего освобождению и принудительному облагодетельствованию «народа»), если бы его отец так и продолжал оставаться портным в Лыскове.
Но неудачи его на этом не кончились.
Азеф родился в эпоху Великих реформ. А в сознательный возраст вступил, когда реформы эти прошли и, наоборот, начались «контрреформы». Не то чтобы Александр III так уж решительно повернул назад государственный корабль — нет, скорее он просто бросил якорь. Но многим стало труднее. В том числе евреям. Особенно — бедным евреям.
В трудную эпоху опора человека — семья. Про семью Азеф известно только одно: она была не только бедной, но и недружной. Постоянные ссоры, драки. В какой-то момент мать сбежала из дома. В еврейской мещанской семье мать сбежала из дома, бросив детей! Эту семейную драму скрывали. Любовь Григорьевна Азеф-Менкина, супруга нашего героя, узнала о ней из случайно подслушанных разговоров мужа с братьями.
И наконец, неудача совсем уж личная, персональная. Азеф, мягко говоря, не был красавцем. Описания его внешности можно коллекционировать — одно к одному:
«Грузный, толстый, очень некрасивый человек с тяжелым, набухшим лицом, с оттопыренной нижней губой» (М. Алданов)[1].
«Высокого роста, толстая широкая фигура его опиралась несоразмерно с туловищем на тонкие ноги. Длинные руки женской формы, вялые, мягкие вызывали при прикосновении неприятное ощущение чего-то склизкого, холодного, точно прикоснулся к холодной лягушке или слизняку» (П. С. Ивановская)[2].
«Грандиозен, толст, с одутловатым желтым лицом и темными маслинами выпуклых глаз… Над вывороченными жирными губами расплющивался нос» (Р. Б. Гуль)[3].
«Высокий тучный господин с короткой шеей, толстым затылком и типичным лицом еврея» (В. Н. Фигнер)[4].
«Он был высокого роста, плотный, широкоплечий, широкоскулый, с врозь торчащими крупными ушами, с низким тяжелым лбом, плоским носом и толстыми отвислыми губами, он представлял собой резко выраженный монгольский тип. Пискливый тонкий голос как-то странно-нелепо соединялся с его крупным телом» (Ж. Лонге, Г. Зильбер)[5].
Если посмотреть на фотографии Азефа (их немного), то лишь на одной или двух из них он выглядит более или менее респектабельно (хотя все равно малоприятно). На остальных — просто ущербно-криминальный тип из Ломброзо. (Этого автора уроженец местечка Лысково читал в тюрьме Моабит незадолго до кончины.)
Можно с уверенностью сказать, что и маленький Евно Азеф не блистал красотой, да и обаянием не отличался. Видимо, он был неловок, неуклюж. Говоря, картавил, пришепетывал, «словно у него кончик языка был обвязан марлей», — эти недостатки дикции сохранились и во взрослые годы. Конечно, его травили, обижали.
Существуют детские рисунки Азефа, воспроизведенные в книге А. Гейфман «В сетях террора» (2002). Рука хорошая. Один (повторенный дважды) рисунок: толстый мальчик в коротких штанах, с плоским, курносым, косоглазым, не еврейским, а каким-то азиатским лицом («монгольский тип»), ощетинившийся, с нелюдимым взглядом. Автопортрет?
Итак: некрасивый, толстый, нелюбимый сверстниками мальчик. Из бедной семьи. Из неблагополучной семьи. Из пораженного в правах меньшинства. В неудачную эпоху.
Только один дар положила фея в его колыбель. Только одно качество было ему дано — качество, которого никто не мог за ним отрицать даже после его разоблачения.
Ум. Цепкий практический ум.
РОСТОВ-ПАПА
В 1874 году, когда Евно Мейер должен бы пойти в хедер (традиционную еврейскую начальную школу), судьба семьи резко переменилась. И в хедер Евно, скорее всего, не пошел.
Портной Фишель Азеф решил переселиться из Гродненской губернии к Азовскому морю, на юго-восточную окраину черты оседлости. В Новороссии искали лучшей жизни многие бедные евреи. Иные меняли мещанскую участь на крестьянскую: в Тавриде было немало еврейских земледельческих колоний. Кому-то из них, как Давиду Бронштейну, отцу Троцкого, земледелие принесло достаток. Другие, переселяясь в молодые торговые и промышленные города, оставались верны традиционным еврейским занятиям.
Ростов-на-Дону — это то место, где (повернись европейская политика в начале XVIII века иначе) мог бы находиться Петербург. Но ростовчане (тогда говорили «ростовцы») гордились, что их город, в отличие от соседних Новочеркасска и Таганрога, построен не на петербургский манер, по царскому указу, а вырос органически.
Ростов-папа в южном фольклоре — пара Одессы-мамы. Считалось: где побывали ростовские жулики, одесским делать нечего. Одесса обязана была своим бурным развитием хлебному экспорту. Ростов (бывшая приграничная крепость Святого Димитрия Ростовского, основанная при Екатерине) тоже стал центром хлебной торговли. Но не только. Город был необыкновенно удачно расположен: в устье Дона сходились пять почтовых трактов. Здешние ярмарки были знамениты еще при Николае I. И уже тогда там продавалось не одно лишь сельхозсырье, а и донецкий уголь, металлоизделия…
Потом наступила эра железных дорог. Строил их в этих краях, кстати, не кто иной, как Самуил Соломонович Поляков — один из тех нескольких евреев-миллионеров, входивших в финансовую элиту империи, на которых никакие ограничительные законы уже не распространялись. Поляков жил в Петербурге не где-нибудь, а в бывшем дворце графов Лавалей, был действительным тайным советником, а следовательно, потомственным дворянином, и мечтал о баронском титуле. Но его кипучая деятельность (быстрее его и, правда, дороже его не строил железных дорог никто в мире) сказывалась и на судьбах его полунищих единоверцев. Не забудем при том, что владельцем Азовского пароходства был Яков Соломонович Поляков. А Лазарь Соломонович, третий брат (самый авантюрный и амбициозный), был соучредителем Азовско-Донского банка.
И вот Ростов-на-Дону, между Азовским морем, древней Меотидой, Харьковско-Ростовской (открыта в 1869-м) и Ростовско-Владикавказской (1875) железными дорогами, стал расти как на дрожжах. За 30 лет (1863–1893) его население выросло в шесть раз: с 17 тысяч до 100 тысяч человек. Плюс 30 тысяч на другом берегу Дона, в Нахичевани, городе переселенных Екатериной из Крыма армян. В Ростове и Нахичевани один за другим возникают заводы: чугунолитейные и механические, пивоваренные и табачные. И, конечно, судоверфи.
В общем, тут было больше индустриального напора, чем в Одессе, но меньше средиземноморского шика. «Русское Чикаго», как тогда писали, а не «русский Марсель». И, конечно, иной национальный колорит: больше армян, меньше греков и евреев. Гораздо меньше. 10 процентов еврейского населения — это не одесские 34. Но все равно, конечно, немало. И это были люди веселые, энергичные, жуликоватые — таврические люди. Дети Ростова-папы, совсем не похожие на анемичных, печальных, одухотворенных местечковых жителей.
И жили они совсем иначе. Помнил ли Евно Азеф белые глинобитные стены, острые черепичные крыши, вплотную стоящие дома без палисадников, тесные улицы, по которым шляются тощие козы — самый распространенный и, как правило, единственный домашний скот в местечковых еврейских домах? Или первым впечатлением, которое сохранила его память, были каштаны и акации вдоль пыльных, еще немощенных мостовых, фруктовые сады хозяйственных южан, на глазах строящиеся затейливые особнячки провинциальных скоробогачей, пароходные и железнодорожные гудки и сухой ветер из степи?
ЕВНО ФИШЕЛЕВ СЫН, РЕАЛИСТ
Фишель Азеф в Ростове держал галантерейную лавку — поднялся, стало быть, на социальную ступень выше.
Евно Фишелев сын (отчество официально полагалось лишь высокочиновным людям) поступил в ростовское Петровское реальное училище. В каком году — трудно сказать. Но скорее всего около 1880 года.
Это было тогда единственное полноценное среднее учебное заведение города (гимназии в Ростове еще не существовало — открылась в 1892 году). Плата за обучение составляла 108 рублей 83 копейки в год. Очень много — обычно годовая плата в реальных училищах не превышала 70 рублей. 108 рублей в год, девять рублей в месяц — для настоящего купца, для доктора, инженера подъемно. А для мелкого лавочника… Тем более если эту сумму умножить на три (напомним, в семье Азеф — три сына). Получается в полтора раза больше среднего дохода лысковского портного. А ведь четырех девочек тоже где-то учили!
В училищах было, как правило, семь классов. С пятого класса во всех училищах — два отделения — механическое и коммерческое. Седьмой класс (в который принимали с разбором, с учетом успеваемости) являлся «дополнительным» — для желающих получить образование в высших технических учебных заведениях. С 1888 года можно было поступить и в университет (сначала — только на медицинский и физико-математический факультеты), если сдать экзамен по латинскому языку (древним языкам реалистов не обучали).
В 1880 году в училище насчитывалось 407 учеников, потом их количество снижалось (в 1884-м — 316), потом снова начало расти. В 1890 году — 442 ученика. Евреев из них 60 человек, более 13 процентов — и, что примечательно, больше, чем армян. Можно не сомневаться: десятью годами раньше доля евреев среди учеников была еще выше. Почему?
Дело в том, что между 1880 и 1890 годами произошли важные исторические события.
1 марта 1881 года «Народная воля» наконец осуществила свою безумную цель: убила Александра II. Среди арестованных была и еврейка, Геся Гельфман — что дало повод к многочисленным погромам в Западном крае. «Народная воля» и «Черный передел» их горячо и неоднократно приветствовали — что соответствовало определенной логике. Смысл цареубийства был в провоцировании крестьянской революции — что же делать, если никакого крестьянского движения, кроме погромного, не возникло? Да народники, сторонники общинного аграрного социализма, и сами в то время не особенно жаловали «жидов» (для своих товарищей-революционеров делая, само собой, исключение).
А власти? Их позиция выражалась знаменитой формулой Александра III: «В глубине души я ужасно рад, когда бьют евреев, и все-таки не надо допускать этого»[6]. Но как не допустить? Собранная под председательством графа Константина Ивановича Палена комиссия решила, что первопричина погромов — в экономических противоречиях между евреями и христианами, порожденных чертой оседлости, и что единственный путь разрешения вопроса — в постепенной отмене всех ограничений и гражданском равноправии. Но тут сработала бессмертная логика бюрократии: выслушать умных экспертов и поступить ровно наоборот. Евреям при Александре III было запрещено вновь селиться в деревнях, и — что более непосредственно касается нашего сюжета — была принята ограничительная процентная норма на обучение в средних и высших учебных заведениях. Сколько сил потратили в свое время на привлечение евреев в христианские школы! А теперь оказалось, что там их слишком много.
Ростов-на-Дону находился в черте оседлости. Пока. Следовательно, процентная норма составляла 10 процентов.
Но уже в следующем году — опять нововведение: Ростов включен в состав области Войска Донского, а значит, выведен из состава черты оседлости. (Хотя род Поляковых был записан, между прочим, именно в дворянскую книгу области Войска Донского — петербургские и московские дворяне брезговали выскочками-иудеями.)
Это значило, что евреям (кроме купцов первой гильдии, обладателей университетского диплома, цеховых ремесленников) более селиться в Ростове не полагалось. Тех, кто уже жил, правда, не выселяли. И процентная норма в реальном училище автоматически снизилась до 5 процентов — для вновь поступающих. Уже учившимся — давали доучиться и получить аттестат.
Как это затрагивало Евно Азефа? Скорее всего, в 1887–1888 годах его уже не было в стенах Петровского училища. Добрался он как будто до шестого класса. На каком отделении был в пятом — механическом или коммерческом? Что изучал — бухгалтерию и счетоводство или приложение алгебры к геометрии, механику, геодезию, механическую технологию, строительное искусство, моделирование? По диплому он стал инженером, но потом, позже, превратился в коммерсанта. Инженером он был хорошим, а коммерсантом в конечном итоге оказался не очень удачливым.
Если, конечно, не считать коммерцией главное дело его жизни — службу двум господам, и далеко не бесплатную.
«ТОЛСТАЯ СВИНЬЯ» (ЮНОСТЬ ГЕРОЯ)
О юности Азефа сохранилось мало свидетельств.
«Его считали скрытной душой и фискалом. Соседи, относившиеся с большим уважением к старику Азефу, выбивавшемуся из сил, чтобы дать детям образование, тоже недолюбливали грубого и черствого Евно, которого школьные товарищи окрестили нелестным прозвищем „толстая свинья“»[7].
Это один отзыв. Второй — тоже с чужих слов:
«Е. Азеф и его брат часто бывали в Ростове в дружеской компании с С. Я. Рыссом, но тогда же бросалось в глаза большое между ними различие. Азеф всегда был крайне грубым, хитрым, расчетливым и холодным. С. Рысс всегда был „огонь и пламень“ — порывистым, неуравновешенным, экзальтированным, увлеченным и увлекающимся»[8].
Рысс, он же Мортимер — интересная фигура, странный «полудвойник» Азефа. Судьба этих двух людей до конца (до гибели Рысса в 1908 году) была связана между собой. Только вот мог ли Азеф оказаться с ним в одной компании в Ростове? Дело в том, что Соломон Рысс родился в 1876 году. А значит, в момент отъезда Евно Азефа из города (1892) ему было всего 16 лет. (Притом Рысс был ровесником Натана, младшего брата Евно — возможно, в очерке Берлина имеется в виду именно он.)
Как называл себя Азеф в эти годы?
Мы перечисляли его прирожденные невезения, а одно забыли. Паспортное имя — Евно. Транскрипция имени Иона. Иона — пророк, извергнутый китом в грешной Ниневии. Главный Иона российской истории — Якир, красный военачальник, герой, жертва сталинизма…
Но разве «Евно» ассоциируется на русский слух с этим почтенным именем?
А с чем ассоциируется?
С евнухом. Тонкий голос при высоком росте и тучности… Да, ассоциация возникает. И даже густая растительность на лице не разрушает ее.
А вторая ассоциация — и вовсе убийственная. Достаточно сдвинуть ударение…
Саша Черный после разоблачения Азефа иронизировал так:
Ассимилированные евреи обычно русифицировали свои имена: Борухи становились Борисами, Гирши — Григориями или Георгиями. Как называл себя Евно в Ростове? Евгением («благородный»!), как позднее? Иваном, как тоже позднее, но в другом кругу? Ионой?
Русифицировалась и фамилия. Азефа звали (по жандармским донесениям) «Азов». В честь близкого Азовского моря? Позднее он иногда называл себя Азев. Или Азиев. Тоже говорящая фамилия — у обладателя «монгольского типа».
Вообще ценность и без того малочисленных свидетельств о детстве-отрочестве-юности Азефа снижается тем, что все они относятся ко времени после разоблачения двойного агента.
Взять для сравнения, к примеру, Георгия Аполлоновича Гапона. Весной 1905 года, когда харизматический священник уже стал главным российским революционным героем, его бывший семинарский преподаватель И. М. Трегубов умиленно вспоминал о том, каким чистым, благородным и любознательным юношей был молодой Георгий. А год спустя, после бесславной гибели отвергнутого революцией вождя, о нем пошли мемуары совсем иного рода… В совокупности удается создать более или менее объективную картину. К сожалению, в те годы, когда «Иван Николаевич» (Азеф) был гордостью русского революционного подполья, никому не пришло в голову поделиться воспоминаниями о его молодых годах. Негативные отзывы поздней поры ничем не уравновешиваются. Приходится давать волю воображению.
Конечно, товарищи его не любили. Кто ж полюбит такого красавца. Конечно, он, никем не любимый, бывал груб. Это за ним и потом водилось. Бывал и сентиментален. Как учился? Наверняка хорошо. Азеф все всегда в своей жизни делал на совесть, по первому разряду. Учился хорошо, а училище почему-то вынужден был оставить, не получив аттестата. Бедность?
Вот еще одно свидетельство из книги Лонге и Зильбера:
«Азеф еще в старших классах реального училища был замечен в предательстве: так он якобы выдал несколько тайных кружков, которые в Ростове-на-Дону, как и во всех других городах России, составлялись из наиболее пылкой, великодушной и развитой части учащейся молодежи. На деньги, получаемые от полиции, ему удалось, по словам некоторых, кончить свое учение».
Но в том-то и дело, что Азеф не закончил учения. И, оставив Петровское училище, он зарабатывал на жизнь не доносами, а честным и притом очень разнообразным трудом.
Был конторщиком. Был репетитором. Был коммивояжером. Был секретарем у фабричного инспектора. Был актером (актерские способности у него имелись) в какой-то труппе, гастролировавшей в Ялте. Вероятно, играл комических злодеев (с его внешними данными!). Был репортером газеты «Донская пчела».
Газета эта была сугубо провинциальной и безыдейной, рассчитанной на обывателя, но избегавшей опасной сенсационности. Издатель (присяжный поверенный Тер-Акопян) и основной обозреватель (Чахрушьян) были армянами, но на содержании газеты это почти не сказывалось. Огромное место занимали в ней реклама и официоз (законоположения, отчеты о заседаниях городской думы). Серьезных аналитических статей не было. Мир вне Ростова в основном ограничивался соседними городами Восточной Новороссии: Таганрогом, Мариуполем, самое дальнее — Ялтой. Центром мировой культуры и учености был Харьковский университет. Всероссийские новости почти сводились к известиям о перемещениях членов высочайшей фамилии.
Статей, подписанных именем или инициалами Азефа (Азева, Азиева, Азова), найти не удалось. Соблазнительно было бы думать, что один из постоянных обозревателей «Донской пчелы», «Аргус» или «Прометей» — это он. Но, скорее всего, он просто писал хроникальные заметки без подписи: о занесении снегом путей Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, о бенефисе госпожи Горской, об «ужасном случае в цирке Соломонского» (лев покусал укротительницу), о злоупотреблениях перекупщиков на Затемерюкском рынке, о празднике иконы Казанской Божьей Матери и об открытии новой Талмуд-Торы[9].
Впоследствии он не писал ничего, кроме писем. Деловых, сухих, толковых — товарищам по боевой организации и начальникам из охранного отделения. И сентиментальных — двум женам, первой — революционерке, и второй — кафешантанной певице.
А вот что он читал?
Интересный вопрос.
По словам революционерки Марии Селюк, «…он знал сочинения Михайловского, которого мы в то время очень почитали, читал Канта в подлиннике, умел умно и интересно говорить, когда был в ударе».
Итак, Кант.
Профессиональным философом-кантианцем был Соломон Рысс. Между прочим, он говорил вот что, полемизируя с Плехановым (Бельтовым):
«Взять хотя бы эту злосчастную идею… о переходе количества в качество. Ведь это — философская бессмыслица. Количество не может перейти в качество… Никакое количество вашего пролетариата не заменит качественного акта».
Можно попытаться описать спор эсеров и эсдеков, как полемику кантианцев с гегельянцами (поскольку марксизм наследует гегелевской диалектике). Читал ли Азеф Гегеля? Он, который весь — вещь в себе… и в то же время отрицание отрицания.
Ну а Николай Константинович Михайловский (1842–1904) был главным идеологом, если угодно, главным философом русского народничества. Упование на крестьянский общинный социализм сочеталось у него с культом героев, ведущих за собой толпу — в духе Томаса Карлейля.
По свидетельству эсера Андрея Александровича Аргунова, в 1899 году в Москве Азеф «на одном из журфиксов… взволнованным голосом» защищал Михайловского, «…упирая в особенности на теорию „Борьбы за индивидуальность“. Речь продолжалась довольно долго и произвела на окружающих довольно сильное впечатление своей искренностью и знанием предмета».
«Борьба за индивидуальность» (1875) Михайловского — достаточно серьезный и оригинальный философский и социологический труд. Социум предстает под пером Михайловского сложной структурой, состоящей из разновеликих, стремящихся к самопроявлению индивидуальностей. «Органическое» развитие общества ведет к подавлению индивидуальности. «Как и всякое целое, общество тем совершеннее, чем однороднее, проще, зависимее его части, его члены». Для Михайловского эта ситуация трагична. Вероятно, в революции он разумел возможность ухода от «органического» пути развития, специализирующего и уплощающего человека.
Может быть, и стоит подумать, как соотносится все это с личностью и судьбой Азефа. С его несколькими личностями и одной судьбой.
Но, конечно, Азеф являлся не теоретиком, а практиком. К политической партийной казуистике он всегда был более или менее равнодушен. О «теоретической малообразованности» вождя эсеровских боевиков говорила в показаниях комиссии по его делу его жена, Любовь Григорьевна, урожденная Менкина. «Он нигде не мог двух слов связать как следует». На каком-то собрании в Дармштадте читал свой реферат — Менкиной-Азеф «стыдно было слушать». Но очень скоро от участия в теоретических спорах он вовсе отошел.
Современная художественная литература?
Дешевые романы? Нет, все-таки наверняка что-то еще.
Диккенс? Шпильгаген? Тургенев? Толстой? Достоевский?
Азеф, читающий Достоевского? Что-то в этом есть.
Стихи? Азеф и стихи?
А почему нет?
Дни его юности — дни славы Семена Яковлевича Надсона, чахоточного красавца. В мелодраматическом слоге, который порой позволял себе Азеф, отразился общий язык эпохи, когда он созревал. Язык, средоточием и символом которого стали самые знаменитые из плохих русских стихов:
Нет, это Азеф, пожалуй, читал. И обливался над этим слезами. Он был вообще слаб на слезы.
И, конечно, читал — в немалом количестве — популярную техническую литературу. Это была эпоха грандиозных, переворачивавших всю жизнь изобретений. В 1876 году Александр Белл получил патент на изобретение телефона, а десять лет спустя телефоны появились уже даже в Ростове-на-Дону. В конце 1870-х Джозеф Уилсон Суон, Александр Лодыгин, Павел Яблочков создают экспериментальные модели лампы накаливания — пока в 1880 году Эдисон не предлагает вариант, имеющий коммерческую перспективу. В 1885 году в Царском Селе строится первая в России электростанция: электрические лампочки появляются в Александровском дворце. В 1880 году инженер Пироцкий демонстрирует в Петербурге рельсовые повозки на электрической тяге. Год спустя трамвай начинает регулярно ходить в Берлине (а Петербургу приходится ждать аж до 1907 года: к тому времени трамваи ходили не в одном десятке российских провинциальных городов). Наконец, в 1888 году Генрих Герц доказал существование электромагнитных волн, создав первые радиопередатчик и радиоприемник (которые его последователи, в том числе Попов и Маркони, лишь усовершенствовали).
Это все относится только к электричеству, с которым связана профессиональная работа Азефа-инженера. А ведь были еще и воздухоплавание, и первые автомобили, и фотография!
АЗЕФ, МОЛОДОЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР
Азеф готовится к технической карьере. Но интересуется и политикой. В начале 1890-х годов он входит в подпольный кружок, имена участников которого известны из полицейских источников: Дмитрий Фридман, Василий Алабашев, Острогулов, Равель. С этого кружка начинается путь Азефа-революционера.
Что это мог быть за кружок?
К середине 1880-х «Народная воля» была практически разгромлена. За 1 марта 1881 года (и казнью главных вождей террора, Желябова и Перовской, и главного технического специалиста, Кибальчича) последовала странная история Судейкина и Дегаева, отчасти рифмующаяся с азефовской эпопеей.
Подполковник Георгий Порфирьевич Судейкин, блестящий сыщик, напористый вербовщик и изощренный провокатор (в прямом, словарном смысле слова), был назначен в 1882 году на специально для него созданную должность инспектора секретной полиции. В числе десятков завербованных им людей был член «Народной воли» Сергей Петрович Дегаев, за несколько месяцев выдавший все руководство организации (то, что от него оставалось) и по существу ставший во главе ее. По убедительным свидетельствам, исходящим из разных источников, Судейкин не собирался ликвидировать террористическое подполье сразу. У него был хитрый, подробно продуманный план, включавший, между прочим, устранение руками подконтрольных террористов министра внутренних дел Д. А. Толстого. Дегаев должен был расчистить своему патрону дорогу к власти, к исключительному положению у трона. Но в какой-то момент он был разоблачен товарищами-народовольцами. Ему дали возможность «искупить вину». Самолично, вместе с двумя товарищами, он убил Судейкина, а после бежал в Америку, где стал (под именем Александр Пелл) довольно крупным математиком. Из этой истории и полиция, и революционное движение вышли деморализованными. Однако потери и без того обескровленной «Народной воли» были больше[10].
Окончательный удар был нанесен директором Департамента государственной полиции Вячеславом Константиновичем Плеве, арестовавшим в 1884 году последнего лидера народовольцев Германа Лопатина с полным списком участников организации в руках.
На смену террористической сети пришли изолированные кружки. Идеи террористов оказались живучими. Более того, их имена, имена мучеников, были окружены ореолом в глазах пылких юношей и девушек. Одни молодые люди, как Александр Ульянов и его друзья, по-дилетантски планировали новые теракты. Другие ограничивались свободолюбивыми разговорами. Наряду с народническим возникало мало-помалу марксистское подполье — начиная со знаменитой группы «Освобождение труда» (Плеханов, Игнатов, Засулич, Дейч, Аксельрод — именно в такой последовательности запоминали их имена советские студенты; непристойный, но действенный мнемонический фокус). Потом был кружок Бруснева. Марксисты и народники начинали постепенно соперничать и спорить друг с другом.
Надо сказать, что власти не очень эффективно сопротивлялись революционной пропаганде. Вот отрывок из воспоминаний И. П. Ювачева (отца Даниила Хармса), относящихся, правда, к более ранней эпохе — еще к последним годам существования «Народной воли»:
«Я сам позволял себе, например, такие вещи. Попала в мои руки фотография Софьи Перовской. Иду в первую попавшуюся фотографию к незнакомому человеку и прошу его сделать дюжину снимков, с наклейкою их на чистый картон без указания фирмы фотографии (потому что это изображение известной преступницы). Или, бывало, иду к незнакомому переплетчику и даю ему переплести книгу с предупреждением, чтобы он шил ее сам, а не давал бы своим подмастерьям, потому что эта книга запрещенная. И все сходило благополучно»[11].
Так обстояло дело в Николаеве в 1882 году. Скорее всего, примерно так же все было в Ростове-на-Дону пять — семь лет спустя.
Кружок, к которому принадлежал Азеф, был скорее марксистским, чем народническим. Большинство его членов составляли рабочие, «предводительствуемые некоторыми интеллигентными лицами». Велась пропаганда в рабочих районах. Азеф «весьма деятельно» в ней участвовал. А кроме того, по данным полиции, он, «…имея возможность постоянно разъезжать под видом торговых дел в разные города империи, оказывал немаловажные услуги „Ростовскому кружку“ доставлением нужных сведений и помощью тайной переписке иногородних единомышленников». Видимо, в этот период Евно был коммивояжером.
В свое время Ювачев, глава офицерского кружка в Николаеве, переписывался с петербургскими народовольцами, что и привело его на каторгу. В конце 1880-х никакого петербургского революционного центра не осталось. Но можно было устанавливать связи с другими кружками, в других провинциальных городах. Именно это и делал Азеф.
Наконец, была эмиграция. Фридман и Алабашев переписывались с членами кружка, находившегося в Карлсруэ.
Об этом мы знаем из первого донесения Евно Азефа.
Но — все по порядку.
ПОКОРНЫЙ ВАШ СЛУГА W. SCH.
В 1891 году Азефу наконец удалось сдать экстерном экзамен за реальное училище. Ему было 22 года. Немало для абитуриента. И все-таки первый шаг к полноценной самореализации был сделан.
Год спустя Азеф оказывается в числе студентов Фридерицианы — Высшей технической школы в Карлсруэ. Того самого Карлсруэ, где находился кружок, с членами которого переписывались Фридман и Алабашев. Той самой Фридерицианы, профессором которой был Генрих Герц.
Что же произошло в промежутке?
Во-первых, полиция напала на след ростовского марксистского кружка. За Азефом следили. Знал ли об этом он сам? Судя по дальнейшим его поступкам — нет.
В Германию Евно уехал не потому, что спасался от слежки.
Он, видимо, просто хотел учиться на инженера, и учиться в хорошем месте. Блестящая система высших технических институтов предреволюционной России (сверх которой, собственно, потом почти ничего в этом смысле в стране и не было создано) только начинала складываться. Кроме того, он, как все тянущиеся к образованию молодые евреи, хотел как-то обойти процентную норму.
А во-вторых…
Перед отъездом Азефа в Германию произошло одно событие — примечательное… и не вполне ясное.
Что-то, касающееся денег.
Жена Азефа свидетельствует (со слов его брата): «Он украл деньги там, где служил…» Владимир Азеф рассказал об этом невестке только в роковом для Евно Азефа 1909 году. Сам он, «попросту глупый», благоговел перед старшим братом, но этой истории с деньгами стеснялся.
А вот две справки, представленные в 1893 году, почти одновременно, ростовской полицией:
«…Уехал в Германию, продав предварительно по поручению какого-то мариупольского купца масла на 800 руб. и присвоив эти деньги себе».
«По агентурным сведениям между Азефом и его бывшими товарищами в настоящее время возникла вражда, вследствие того, что некоторые из них, выманив у него чужие деньги, поставили в необходимость бежать за границу, и не только не оплатили долга, но обманули в обещании помогать в жизни за границей»[12].
Так как все-таки было дело?
Конечно, нравы Ростова-папы вполне допускали некоторое мошенничество, и революционная этика — тоже. Соломон Рысс заработал на обучение за границей, основав мастерскую по производству поддельных аттестатов зрелости, и совершенно впоследствии этого не стеснялся.
Но все-таки история туманная: «то ли он украл, то ли у него украли». Все, общавшиеся с Азефом в Карлсруэ, подтверждают: он был весьма беден. Но на 800 рублей можно было бы прожить в одиночку года два — очень скромно, без излишеств, но отнюдь не впроголодь.
Значит, этих денег у него не было?
Если все-таки Азефа обманули, «для пользы дела» выманив у него чужие деньги, — это в каком-то смысле объясняет его последующие поступки.
А поступки, собственно, такие.
24 марта (6 апреля) 1893 года из Карлсруэ ушло в Петербург письмо, адресованное жандармскому управлению Ростова-на-Дону. Четыре дня спустя — почти такое же, слово в слово, письмо, на адрес господина директора Департамента полиции.
В письмах сообщалось о существовании в Ростове-на-Дону социалистического кружка. Азеф не знал, стало быть, что кружок уже раскрыт. Сообщалось о переписке со «…здешним карлсруйским кружком революционеров, задающихся целью соорганизовать революционные силы как за границей, так и в России, для каковой цели в Ростов-на-Дону высылается сочинение Кауцкого
Подпись: «Готовый к услугам покорный слуга
Что за В. Ш.? Вильям Шекспир, что ли?
Ветеран революции, последний глава «Народной воли» Герман Лопатин говорил про Азефа после его разоблачения, давая показания следственной комиссии Партии социалистов-революционеров:
«Это человек, который совершенно сознательно выбрал себе профессию полицейского агента, так же как другие выбирают себе профессии врача, адвоката и т. п. Это практический еврей, почуявший, где можно больше заработать, и выбравший себе такую профессию»[14].
Неправда. «Практический еврей» выбрал профессию инженера. Он долго и старательно учился и стал отличным специалистом.
А сотрудничество с полицией он выбрал… зачем же?
Деньги? Да, конечно, но, может быть, также — обида.
Молодой Сергей Зубатов, будущий знаменитый охранник и социальный реформатор, известный человек в российской истории и заметный — в судьбе Азефа, по собственным словам, пошел на службу в полицию из ярости: оказалось, что революционеры использовали публичную читальню, которую Зубатов держал вместе с женой, как явку, не ставя хозяев читальни в известность и «втемную» подвергая их опасности.
Можно осторожно предположить, что и Азефом двигало что-то подобное. Не будем забывать: это был, видимо, очень закомплексованный молодой человек. А значит, гораздо острее воспринимающий оскорбления.
Ратаев недоумевал позднее: как мог пойти на предательство давний агент, который «до поступления на службу не был революционером»? Полицейский чиновник забыл подробности. Революционером молодой Азеф или Азов был. Очень маленьким, рядовым, но… Ведь не затем же он пошел в революционную организацию, чтобы сразу ее предать?
Революция — это была гвардия поколения, ее элита, ее рыцарский орден. Так, по крайней мере, казалось большинству. И вот толстый уродливый парень где-то с пятью классами реального училища, нищий, поневоле пронырливый неудачник без определенных занятий и с неважной репутацией вступает в этот «орден», орден погибающих за великое дело любви, и рад, что его взяли. Ему нет никакого дела до рабочих, но он пропагандирует Маркса в рабочих районах, он, рискуя, разъезжает по городам с заданиями организации… И каков результат? Благородные товарищи по подполью обманывают его, толстого Евно, на отборный ростовский лад. Обманывают — потому что не считают своим. А с чужими — можно всё. Так Сергей Геннадиевич Нечаев учил.
Ну, так ужо он, черненький, покажет им, якобы беленьким.
И еще. Азеф, конечно, не знал фразы Пушкина про «неразлучные понятия жида и шпиона». Но про существование этих «неразлучных понятий» — знал еще как. Принять на себя роль «жида-шпиона», по гнуснейшим стереотипам — так могла выразиться его еврейская обида. Хотя не будем забывать, что и среди тех, за кем он в первые годы шпионил, где-то три четверти составляли евреи: это же была русская академическая колония в Германии, а из кого она состояла и почему, мы уже писали.
Конечно, в нем были задатки авантюриста, обманщика, двойного игрока. Но их надо было разбудить. Эта честь досталась ростовскому марксистскому кружку. Знали бы юноши, что они разбудили.
ВЕРБОВКА
В письме, обращенном в Департамент полиции, была такая фраза:
«Если сведения, которые я могу Вам доставлять, найдете полезными, то прошу об этом меня уведомить заказным письмом».
Это уже прямое предложение услуг.
Как известно, в КГБ СССР не очень любили «инициативников». В царское время смотрели на вопрос шире. Ни от чьей помощи не отказывались. Впрочем, ничто не предвещало, что скромный
Департамент государственной полиции был создан в 1880 году, во время «оттепели» накануне убийства Александра II — «диктатуры сердца» Лорис-Меликова. До этого существовало две полиции: политическая (Третье отделение с прикрепленным к нему Отдельным корпусом жандармов) и обычная (находящаяся в ведении Министерства внутренних дел). Их компетенции пересекались, они соперничали друг с другом, это сказывалось на результатах работы.
Департамент полиции объединял политический и общеуголовный сыск. При нем в крупных городах с 1890-х годов стали создаваться отделения по охранению общественной безопасности и порядка, в просторечии охранные отделения. Работа этих отделений координировалась Третьей канцелярией Департамента полиции. Именно это именовалось и именуется «царской охранкой». Но это не была цельная общегосударственная структура вроде петровской Тайной канцелярии или ЧК — ОГПУ.
Охранка ведала политическими делами — точнее, розыском государственных преступников. Дознание же было делом Отдельного корпуса жандармов, который теперь подчинялся непосредственно министру внутренних дел.
Короче говоря, вместо прежней сложной и конфликтной системы была создана система еще более сложная, хаотическая и конфликтная. Положение спасали таланты отдельных сотрудников. Но на беду самые талантливые из них (как тот же Судейкин) оказывались карьеристами и авантюристами. Полицейская служба, в отличие от революционной борьбы, считалась делом малопочетным. Рыцари без страха и упрека редко шли туда. А в секретные сотрудники — особенно…
Итак, 3 апреля в Департаменте полиции делу
Зволянский распорядился «войти в сношения» с «этим господином» — «он все-таки что-то знает». И вот 20 апреля (3 мая) в Карлсруэ господину
«Милостивый государь!
Существо и деятельность кружка в Карлсруэ нам известны и единственное, что нам может быть полезно, это доставление достоверных и точных сведений об отправке в Россию транспортов запрещенных изданий, с указанием когда, куда, по какому адресу и через кого именно они пересылаются. Если Вы можете и желаете доставлять эти сведения, то благоволите написать об этом, но предварительно назовите себя и объясните, чем Вы занимаетесь, т. к. с неизвестными лицами мы сношений не ведем. Вы можете быть совершенно уверены, что Ваше имя будет известно только лицу, пишущему Вам, как равно Вы можете рассчитывать на солидное вознаграждение за всякий своевременно указанный транспорт книг»[15].
Письмо было подписано «Н. Виноградов», но писать рекомендовалось на имя Безрукова.
Почувствовав себя увереннее, Азеф ответил длинным и подробным письмом:
«…Я со временем сумею доставлять Вам достоверные сведения о транспорте в Россию изданий нелегальных, так как кружок здешний задается целью завязать сношения с революционерами в России, для чего необходимо: объединить всех живущих по различным городам за границей русских, создать новую серию изданий рабочей литературы (первый выпуск выйдет в непродолжительном времени), препровождать эти издания в те места России, где имеются рабочие революционные кружки, и получать для всей этой деятельности материальные средства из России. Об этих целях кружка я сообщаю Вам потому, что, как я полагаю, вряд ли Вам знакомы именно эти цели, несмотря на то, что Вам знакома деятельность кружка. Эту задачу поставил себе кружок сравнительно недавно. По моему мнению, сведения о том, как завязываются кружком сношения, с кем, посредством кого, в каких местах, кто из России сюда приезжает, кто отсюда едет в Россию для завязывания сношений и добывания средств, как эти средства доставляются, какая литература печатается, кто занимается этим делом и где в России есть революционные кружки — все эти сведения, по-моему, гораздо важнее, чем достоверные и точные сведения о транспортах, которые бывают очень редки; обнаруживание одного транспорта прекращает на долгое время транспортирование, а печатный материал отдельными экземплярами перевозится единичными лицами…»[16]
Поразительно, как деловито и толково 24-летний Азеф берется за дело шпионства!
За свою будущую работу молодой человек просит месячное вознаграждение в 50 рублей. Не солидная сдельщина — а скромная месячина. Здесь видна его бедность, а значит — уязвимость. Но в остальном — обращает на себя внимание уверенный и независимый тон, которым кандидат в сексоты говорит со своими потенциальными нанимателями.
Имя свое назвать он отказывается, пока полиция не примет его условий[17] — сообщает только, что он «студент здешнего политехникума».
Ответ не заставил себя ждать. Виноградов любезно сообщил, что принимает программу и условия студента из Карлсруэ, попросил добавить, «кроме сведений о сношениях кружка с Россией, и сведения о сношениях с Швейцарией и Германией» и «для начала перечислить состав кружка с краткими биографическими сведениями о каждом члене» (Азеф это исполнил оперативно и точно).
«…Относительно качества сведений должен сообщить наши требования: многословия и теоретических рассуждений не требуется. Мы ценим сведения только фактические, с возможно точным указанием имен, адресов или таких данных, которые могут быть материалом для исследования…»[18]
И наконец — можно представить себе ехидную усмешку, с которой это писалось: «Я думаю, что не ошибусь, называя Вас, г. Азеф, именем, и прошу Вас уведомить, не следует ли писать Вам по адресу» (адрес следует).
Имя Азефа выяснили так: в родном Ростове, где все члены кружка, включая «Азова», были под колпаком, быстренько провели графологическую экспертизу присланного им письма. И тут же переслали в Петербург это письмо, вместе с результатами экспертизы и подробными сведениями о мещанине Азефе, человеке «…весьма не глупом, пронырливом и имеющем обширные связи между проживающей за границей еврейской молодежью», о его семье, его революционной деятельности, о денежных делах с мариупольским купцом и товарищами по кружку.
Спецслужбы дали понять самоуверенному юнцу, что играть с ними в прятки не стоит. Никто не догадывался, какая партия предстоит и кто в ней будет победителем.
Но первые два хода были сделаны. Вербовка состоялась.
ЕВГЕНИЙ ФИЛИППОВИЧ И ЕГО ЗНАКОМЫЕ
Удивительно, но, кажется, стоило Азефу пойти на позорную службу, как он начал приобретать респектабельность, уверенность в себе, вызывать у окружающих не отвращение и презрение, а уважение и, пожалуй, что-то вроде симпатии. Тональность воспоминаний о нем, относящихся к 1890-м годам, — совершенно не та, что немногочисленных мемуаров о его юности. Скорее всего, именно в эти годы он окончательно «облагородил» свое имя и отчество. Под именем Евгений Филиппович он жил «в миру» (вне революционного подполья) до самого разоблачения и краха — до 1909 года.
Как будто человек легко, на ходу, продал душу — и сразу же стал получать бонусы.
Впрочем, не будем сгущать краски. Ничего особенно инфернального в полицейской службе Азефа в первое десятилетие не было — как и в деятельности тех, за кем он следил.
В конце 1870-х — начале 1880-х годов в России шла террористическая война. Жертвы с обеих сторон исчислялись десятками. Народовольцы-предатели, такие как Иван Окладский или уже помянутый Дегаев, своими показаниями отправляли своих товарищей на виселицу или на вечную каторгу — которую те в большинстве случаев, надо сказать, честно заработали. Каждый человек, хоть как-то служивший в те годы революции или, наоборот, политической полиции, прямо или косвенно обагрял свои руки кровью. При этом рискуя и собственной жизнью. Работа осведомителя в то время была почти такой же опасной, как участие в революционной деятельности. Шарашкин и Жарков были убиты, недоубитому Гориновичу облили лицо серной кислотой, и он ослеп.
Но Азеф начинал в другое время. Он следил не за террористами, а за теоретиками и не очень успешными пропагандистами, причем находящимися в эмиграции. Да и по возвращении в Россию большинству из них ничего не грозило. Взять хотя бы упомянутых в первом доносе Мееровича, Самойловича и Козина: один впоследствии потихоньку служил себе начальником трамвайного управления в Смоленске, другой на чугунолитейном заводе в Новороссийске, третий держал магазин швейных машинок во Владикавказе, и никто не побывал даже в административной ссылке. Полицейская служба молодого Азефа была мерзкой, но пока что совсем нестрашной, ибо — мелкой.
Адресовался он с 1898 года к Леониду Александровичу Ратаеву, начальнику Особого отдела, высокопрофессиональному, опытному и честному сыщику, хорошо понимавшему внутренние проблемы своего ведомства и не боявшемуся докладывать о них начальству, но, пожалуй, не очень глубокому и далекому человеку. Первый оперативный псевдоним — «Виноградов» — Азеф унаследовал от своего вербовщика.
Чтобы представить, в чем именно заключалась работа Азефа, — вот несколько примеров его сообщений:
«…Кружок здешний предложил мюнхенскому заняться совместно изданием брошюр для рабочих, и для более удобной выработки программы деятельности предполагается съезд. Теперь это решено устроить в Швейцарии, так как на предстоящий конгресс в Цюрихе приедут много русских социалистов. Связи здешнего кружка следующие: Мюнхен, Вена, Цюрих, Берн. Со всех этих мест приедут в Цюрих. Отсюда едет Баранов. Съезд, вероятно, будет не в самом Цюрихе, а в какой-нибудь деревне для того, чтобы не обратить на себя внимание. Из всего этого, известного мне, я, не получив от Вас ответа на мое письмо от 8/VII сего года, самостоятельно решил, что мое присутствие в Швейцарии будет небесполезно, тем более что для этого на расходы понадобятся всего 25–30 рублей. По получении этого письма прошу выслать мне за август 50 рублей, так как мне это время понадобится прожить в Швейцарии, и на расходы, если считаете, что мое желание поехать туда благоразумно и необходимо» (26.07.1893)[19].
«Меерович на днях в кружке прочел реферат приблизительно следующего содержания. Русские за границей увлекаются социал-демократизмом. Эта форма революционного движения, насколько он знает, не имеет в России значительного числа последователей. Обыкновенно социал-демократы в России — это люди, дорожащие своей шкурой; искренний социалист всегда сумеет поставить на карту свою личную жизнь для того, чтобы содействовать устранению того, что препятствует развитию нашего народа и переходу к более справедливому строю. А потому он просит принять программу народовольческой партии, которая поставила себе задачей устранить и т. д.» (02.12.1893)[20].
«Книга Бельтова „К вопросу о развитии монистического взгляда на историю“ произвела шум, выразившийся в созывании собраний для диспутов об этой книге. Г-н Керкис (из Киева) прочел реферат, в котором между прочим говорил о том, что ему хорошо известно, что в Киеве большинство студентов сочувствует социал-демократическому движению и что там довольно сильная организация среди рабочих… Бельтов — это псевдоним. Автор этой книги известный революционер Г. Плеханов» (27.04.1895)[21].
«Здесь получено известие о смерти лондонского эмигранта С. Степняка. Эмигрант Лазарев прислал письмо Б. Петерсу, в котором он сообщил, что Степняк задавлен паровою конкой. Петерс собирал по листу на венок Степняку от „друзей-карлсруйцев“» (26.12.1895)[22].
Сергей Михайлович Степняк-Кравчинский в 1878 году заколол стилетом шефа жандармов Мезенцева, ухитрился бежать с места преступления и перейти границу. (Это было еще до раскола «Земли и воли», на самой заре массового политического террора.) Он поселился в Лондоне и занялся литературой. Дружил с Элеонорой Эвелинг, дочерью Маркса (на которого сам он был, кстати, необычайно внешне похож), но оставался верен народнической доктрине; его «Андрей Кожухов», роман-агитка про народовольцев, был в России в числе популярнейшего нелегального чтива. Сбит он был не паровой конкой, а поездом дальнего следования.
А вот примечательное сообщение:
«Как мне сообщают из Швейцарии, должен в феврале или марте приехать в С.-Петербург бежавший из Сибири Владимир Бурцев, проживающий теперь в Лондоне…» (25.01.1897)[23].
Азеф не мог и предположить, что будет значить в его жизни это имя — одно из десятков, походя упомянутых в его донесениях.
Он не знал, а мы знаем — и сейчас наведем объектив.
Владимир Львович Бурцев был старше Азефа на семь лет. Родился в забытой богом крепости на Мангышлаке, там, где томился на солдатской службе Шевченко, вырос в Бирске, на Южном Урале. Русский, православный. По отцовской линии — из дворян (батюшка был штабс-капитан), по матери — из купцов. Окончил Казанскую гимназию, учился в Санкт-Петербургском и Казанском университетах. Входил в «Народную волю» на самом ее закате. Год отсидел в крепости, побывал в ссылке в Иркутской губернии, бежал в Швейцарию.
Еще в ранней юности Бурцев стал участником детективных дел, связанных с борьбой между полицией и революционерами. В 1884 году он пытался донести до руководства «Народной воли» (тогда это был Лопатин) информацию о двух завербованных Дегаевым и после его бегства оставшихся в партии агентах. Одним из них был некто Авраам Гаккельман. Народовольцы не поверили — более того, разуверили самого Бурцева. В 1889 году Бурцев встретил Гаккельмана, жившего (под фамилией Ландезен) в Париже и пользовавшегося большим авторитетом в среде эмиграции. Вскоре Бурцев уехал из Парижа, надеясь попасть в Россию. Среди нескольких людей, знавших о его отъезде, был Гаккельман-Ландезен. Вскоре Бурцев обнаружил за собой слежку. Тем временем в Париже были арестованы русские эмигранты — много, несколько десятков. Оказалось, что Ландезен готовил теракт к приезду Александра III в Париж… и в нужный момент выдал всех участников этого конспиративного дела французской полиции. Давние сведения о нем были справедливы. Это был агент русской полиции, уже заслуженный, с многолетним стажем. Потом он (как в свое время и его шеф, глава заграничного сыска Петр Иванович Рачковский, как Зубатов, Гурович и другие видные полицейские чины) перешел из секретных сотрудников на гласную службу, для этого крестившись и сменив фамилию — на Гартинг.
Революционеры начиная с 1890-х годов употребляли слово «провокатор» в расширительном смысле, разумея любого полицейского осведомителя. Это было подменой понятий. Но то, что осуществил в Париже Гаккельман по заданию Рачковского, было именно провокацией — с целью заставить французскую полицию заняться русскими эмигрантами. Это был не единственный случай такого рода. Петр Иванович, как и его покойный друг Судейкин, ничем себя в смысле методов не стеснял, не говоря уже о «двойной игре» — в этом смысле Рачковский тоже вполне походил на своего друга, если и не обладал его амбициями.
Бурцев, вероятно, был раздосадован тем, что уже разоблаченный полицейский агент сумел обвести его вокруг пальца. Это повлияло, вне всякого сомнения, и на его дальнейшую жизнь — на то, что он выбрал путь «революционного Шерлока Холмса».
Впрочем, это потом, в будущем. Пока в 1890-е годы Бурцев — просто публицист. В Лондоне он издавал журнал «Свободная Россия». А в 1897 году в Париже затеял новое издание — «Народоволец».
Уже передовая статья содержала вызывающие утверждения:
«„Народная Воля“ не погрешила ни перед „естественным ходом вещей“, ни перед историей, ни перед русской действительностью… Но „Народная Воля“ не завершила своего дела. Она не вынесла страстного напряжения борьбы и, оставшаяся без вождей, погибших в бою, покинутая слабодушными друзьями и атакованная сзади вчерашними союзниками, ослабела, растерялась и приостановилась в своем победном движении как раз накануне своего триумфа.
Временное прекращение систематических нападений на правительство, какие были в 1879–1881 годы, вызвано не истощением сил, нужных для борьбы, а неверными расчетами руководителей боевой организации „Народной Воли“, которые погубили ее дело и привели ее, вместо победы, к поражению и гибели…[24]
Положение осужденной и по пятам преследуемой жертвы — невыносимо для всякого. Александр II… не выдержал и нескольких лет борьбы и уже склонялся на капитуляцию. Александр III продержался бы, может быть, годом или двумя больше — вот и все. В конце концов он — так же как и всякий другой на его месте — был бы вынужден пойти навстречу революции и начал бы „реформы сверху“ во избежание „революции снизу“»[25].
Цели Бурцева были очень умеренными. Он не мечтал пока что ни о социализме, ни о республике, ни даже о «черном переделе». Все экономические вопросы, по его мнению, можно было решить через обычные парламентские процедуры. Но для начала необходимо сделать Россию конституционной, демократической страной. Это вполне можно было осуществить «реформами сверху». В сущности, на первых порах Владимира Львовича вполне устроило бы нечто вроде «диктатуры сердца» М. Т. Лорис-Меликова 1880–1881 годов — только более последовательной.
А вот чтобы вынудить правительство к этим реформам, необходим террор, решительный и безоглядный. Бурцев вспоминал дворцовые перевороты XVIII века. Под его пером возникали имена старинных заговорщиков, таких как граф Пален. А пропаганда… В широкую пропаганду он особенно не верил. Какая пропаганда в несвободной стране?
Бурцев был, в сущности, не революционер, а «либерал с террором». Так его называли. Он особенно не возражал. И, естественно, его идеи вызывали резкую критику — и слева, и справа. Некоторые просто боялись — и не зря: после первого «Народовольца» Владимир Львович был арестован в Лондоне за «подстрекательство к убийству лица, не состоящего в подданстве Его Величества» (разумелся Николай II). Отсидев год, он выпустил еще три номера журнала. В последнем — горячо приветствовал («Браво, сербы, браво!») садистское (с глумлением над трупами) убийство короля Александра и королевы Драги, осуществленное Драготином Димитриевичем, известным как Апис: тем, который 11 лет спустя организовал выстрел в Сараеве.
Но это было потом. А в 1897 году Бурцев получил одно-единственное письмо с выражением согласия, поддержки и благодарности за ценные мысли и с предложением содействия. От Евгения Филипповича Азефа.
К тому времени Азеф уже отошел от эсдеков и перешел к народникам. Это был простой расчет: сведения о поклонниках террора и наследниках народовольцев были интереснее полиции; марксистов она пока что боялась меньше. Книга Бурцева заинтересовала Азефа как осведомителя. Четыре года ловивший мелкую рыбешку, он инстинктом хищника почуял жирную, полнокровную жертву.
Но возможно, дело было не только в этом. Судя по дальнейшей эпопее Азефа, парадоксальные идеи Бурцева должны были врезаться в его сознание, отложиться в нем…
Азеф предлагал Бурцеву помощь в распространении «Народовольца», обещал связать его с революционными кружками в России. Бурцев не ответил. Почему?
До этого он один раз видел Азефа — в Карлсруэ в 1893 году, издалека. Понятно, что на первый взгляд студент Политехнической школы ему не понравился (кому он мог понравиться с первого взгляда?). А рекомендации… Рекомендации были такие:
«Указывая на него, один мой знакомый тогда сказал мне:
— Вот крупная сила, интересный человек, молодой, энергичный, он — наш!
— Вот грязное животное! — сказал мне другой»[26].
Это было как раз в момент превращения грязного животного Евно в интересного человека Евгения Филипповича[27]. В общем, Бурцев не доверился своему корреспонденту и не ответил ему.
Зато с другим идеологом возвращения к народовольческому террору Азефу удалось довольно тесно подружиться.
Речь о Хаиме Осиповиче Житловском, тоже, как и Бурцев, в юности народовольце (организаторе ячейки «Народной воли» в Витебске). В эмиграции он учился в Бернском университете и получил там степень доктора философии. Житловский был одним из основателей Союза русских социалистов-революционеров (1893) — первого предшественника партии эсеров. Под псевдонимом С. Григорович он выступал постоянным оппонентом Плеханова (Бельтова). В отличие от Бурцева Житловский отдавал должное «организации народных масс», подчеркивал, что «мы социалисты, и наше место у рабочих», признавал, что «Народная воля» слишком увлеклась террористической деятельностью, которая «в конце концов поглотила все остальные функции народовольческой программы». И все-таки «никакие стачки, никакая уличная борьба» не могут, подчеркивал он, сделать то, что делал старый добрый террор, который «дезорганизующим образом влиял на русское правительство» и «развенчивал идею неприкосновенности царской особы, беспрерывно возбуждал в народе вопрос об отношении царя к нему и будил критическую мысль»[28].
Азефу сойтись с Житловским (и с его другом Шломо Раппопортом) помогло, возможно, еврейское происхождение. Житловский и Раппопорт были не просто выходцами из черты оседлости, как многие революционеры и многие заграничные российские студенты, — это были, что называется, хорошие евреи. Житловский был неутомимым борцом за национально-культурную автономию. Раппопорт (псевдоним С. Ан-ский) знаменит не столько как русский революционер, сколько как еврейский этнограф и фольклорист. Азефа «хорошим евреем» не назвать, но и равнодушным к еврейским делам он никогда не был. Национальные чувства, обиды, комплексы играли, возможно, не последнюю роль в его мотивации. Об этом мы уже говорили и скажем еще.
Во всяком случае, участие (в качестве гостя-наблюдателя) в I Сионистском конгрессе в Базеле (1897) не было связано с полицейской службой. Охранка сионистами не интересовалась — вообще царская власть, не в пример советской, скорее благоволила последователям доктора Герцля, считая самостоятельное государственное обустройство еврейского племени где-нибудь не на российской территории в принципе идеальным, если и не очень реалистичным решением проблемы. Герцль в свой приезд в Россию удостоился даже аудиенции у столпов режима — Плеве и Витте. Вполне возможно, что интерес Азефа к сионизму как-то связан с его общением с Житловским и Раппопортом. Правда, оба они не были сионистами, а представляли другие, противоположные по направленности еврейские политические течения. Да и Азеф идеями Герцля не увлекся.
Так или иначе, Житловский и Азеф одно время были почти неразлучны. Они быстро перешли на «ты». И, конечно, уроженец Ростова стал членом основанного Житловским союза.
К этому времени в жизни Евно произошли важные изменения. Он переехал из Карлсруэ в Дортмунд, чтобы продолжить обучение в тамошнем политехникуме. Что им двигало — соображения академического или служебно-полицейского характера?
В Дортмунде Азеф, по воспоминаниям одного из тамошних знакомых, Менделя Левина, довольно быстро приобрел авторитет и влияние в кругу революционно настроенной русской молодежи. В этом ему помогли работодатели. Перед приездом в город молодого императора Николая II Азеф с некоторым шумом был выслан из Дортмунда. Об этом сразу же стало известно через читальню, которая была центром местной русской колонии. Через пару недель Азеф как ни в чем не бывало вернулся. На вопросы о причинах своей высылки он глухо, но со значением отвечал: «…очевидно, полиция прознала, что он вез русский шрифт из Франкфурта-на-Майне в Берн»[29].
Об авторитете Азефа свидетельствует следующая подробность. В 1897 году — уже не в Дортмунде, а в Гейдельберге — Азефа выбрали председателем товарищеского суда, который лишил права пользования читальней одного молодого ученого-юриста, приехавшего из России для подготовки к профессорскому званию. Молодой ученый, человек в то время весьма правых взглядов, обвинялся в антисемитских выходках. Звали его Михаил Андреевич Рейснер — да-да, тот самый, впоследствии эсдек, отец поэтессы-комиссарши. (Между прочим, у Рейснера однажды были и большие неприятности с Бурцевым. По словам последнего, розовый, а потом, после 1917 года, и красный профессор пытался в 1904 году продать свои услуги охранке — однако та почему-то побрезговала. Правда, на сей раз Шерлок Холмс русской революции не смог ничего доказать.)
Особенно аккуратным в посещении занятий Азеф не был, пропускал и экзамены, но «немецкие профессора проявляли по отношению к нему необычный либерализм и назначали особую экзаменационную сессию для него одного»[30]. Судя по всему, способный, ценный был студент.
Не все, конечно, относились к Азефу одинаково. Левин припоминает отзыв доктора Барнаса, директора интерната для еврейских детей в окрестностях Дармштадта. Один из его бывших воспитанников при нем упомянул Азефа, и Барнас ответил: «А, этот русский шпион, который выдает себя за революционера!» Эти слова запомнились — в показаниях Л. Г. Азеф и в книге Алданова они приписаны «одному из профессоров». Левин вспоминает и столкновение Азефа с одним из русских студентов по фамилии Коробочкин, который тоже обвинил его в «шпионстве». Азеф добился изгнания этого бедняги из русской читальни — та же репрессия, которая постигла Рейснера.
И все-таки людей, действительно подозревавших что-то скверное, было не в пример меньше, чем три-четыре года назад. «Грязное животное» осталось в прошлом.
«ЭНЕРГИЧНАЯ ПОДРУГА»
В эти же годы Азеф встретил любовь. Дурной каламбур: встретил Любовь Григорьевну Менкину, дочь хозяина магазина писчебумажных принадлежностей из Могилева (ее паспортное, еврейское имя нам неизвестно — никто и никогда его не упоминал).
Знакомство состоялось так.
Менкина жила в Дармштадте. Там же проживал социал-демократ Б. Петерс, изучавший, как и Азеф, инженерные науки. «Он сказал, что к нему приезжает его товарищ из Карлсруэ. Я, конечно, была очень рада, так как там русских совсем не было…»[31]
Это был специфический революционный роман, начавшийся с совместного чтения социалистических книг («История Парижской Коммуны» П. Лиссагаре) и газет (например, «Vorfarts»), Однажды во время прогулки Люба заговорила о себе, рассказала, что хочет ехать в Швейцарию, изучать там философию, что рассчитывает получить стипендию, что ее знакомые, «буржуазная семья» из Берлина, могут ей в этом поспособствовать…
Азеф, видимо, воспринял это как сигнал к сближению. Тем же вечером Люба получила от него «ужасное», по ее словам, письмо — любовное, с обращением на «ты».
«Затем, помню, вечером я пришла к нему, и он меня спросил, получила ли я его письмо. Я говорю: „Да“. Ему, как видно, не понравился мой ответ, он подошел к столу, вынул какую-то тетрадь, разорвал ее на мелкие кусочки. Я не знаю, что это было».
И все же Евгений Филиппович своего добился: Люба Менкина стала его невестой, затем женой. Это произошло в 1895 году.
Много лет спустя, уже зная о своем муже всё, давая показания следственной комиссии ПСР, Любовь Григорьевна не без гордости вспоминала о тех «любвеобильных письмах», которые писал ей Евгений (а не получив немедленного ответа, посылал телеграмму!), о том, как он ревновал ее «чуть ли не ко столбу». Это была ее женская жизнь. Ничего другого и лучшего в ней не было.
Сама она особой любви к своему внешне малопривлекательному избраннику, кажется, не испытывала, но была покорена его напором… и польщена его страстью. Она не была красавицей и тоже, вероятно, не лишена была комплекса неполноценности. По воспоминаниям, была с виду типичной «нигилисткой». Вероятно, коротко остриженная, просто одетая, ненакрашенная, строгая, застенчивая девушка — так выглядела она в 1890-е годы. Впрочем, она мало менялась. Вот какой ее увидел С. Басов-Верхоянцев: «На вид лет 25. Русые волосы подстрижены. Под светло-серой шляпой обыкновенное веснушчатое лицо». А шел уже 1904 год — жене Азефа было хорошо за тридцать. А вот свидетельство Веры Фигнер: «Факультет не оставил… следов на ней — это было ясно с первого взгляда. С простым, почти русским лицом, она была проста и симпатична, без всяких претензий»[32]. Это еще через три года.
Сыграла свою роль и своего рода женская жалость к одинокому, бедному, неустроенному мужчине. «Он был вечно голоден, и вечно было ему холодно»[33]. Когда Люба приходила в комнату к своему поклоннику, тот либо мерз, либо что-то себе готовил на конфорке. Толстый Евгений Филиппович казался девушке чем-то, вероятно, вроде пушкинского Евгения.
Что касается «любвеобильных писем», то некоторые из них (1894–1896 годов, до и после свадьбы) процитированы в книге Б. Никольского. Вот образчики стиля.
«Что я в тебе люблю — это твою благородную, прекрасную душу… Почему тебя здесь нет возле меня… Мне так нужно твое присутствие».
«Для великой борьбы нужны великие силы, нужно работать, работать… Береги свое здоровье… Я хочу, чтобы та, кого люблю, была сильной и энергичной подругой, которую не страшили бы никакие опасности борьбы…»
«Буду ли всегда похож на того молодого человека с самыми смелыми надеждами, который для того, чтобы добиться успеха, должен совершить большое путешествие, но который во время переезда терпит кораблекрушение? Осужденный оставаться на необитаемом острове, он чувствует, как трудно ему вернуться к жизни, и приходит в отчаяние перед окружающими силами, которые мешают ему… Он мечтает об избавлении, но все, что кругом, так мало похоже на его мечты»[34].
Удивительная особенность Азефа заключалась в том, что, упиваясь такого рода возвышенной риторикой, он, похоже, искренне «входил в роль» и казался себе иным — благородным, честным, красивым, доблестным. Членом ордена. Рыцарем революции. Без этого — по Станиславскому! — вхождения в образ многолетняя изощренная игра Азефа была бы невозможна.
Писать писем приходилось много, потому что Люба получила-таки стипендию и уехала в Берн. Жила она там трудно, нуждалась, болела, залезала в долги. Потом жаловалась, что любящему мужу, кажется, до этого особенно дела не было. Но одно из только что процитированных писем свидетельствует как будто о противоположном. Левин пишет, что Азеф много помогал жене в учебе; например, по его просьбе дармштадтские товарищи переводили для Любы с французского книгу К. Валишевского о Петре Великом.
Деньги? Это было важной проблемой для молодой семьи. Тем более что в 1896 году у Азефов родился старший сын Владимир.
Стипендия Любови Григорьевны составляла 80 франков. У ее мужа было… Да, полицейское жалованье. 50 рублей, по тогдашнему курсу — где-то 150 франков в месяц. Но и эти небольшие деньги надо было как-то «обосновать» перед женой. Азеф рассказывал, что отец посылает ему по 15 или 20 рублей ежемесячно. Выдумал себе приятеля-благодетеля Тимофеева, который якобы положил в банк несколько сотен или тысяч рублей на его, Азефа, имя. Люба верила.
Денег все равно не хватало (жизнь порознь, разъезды — это удорожало быт), и Азеф подавал — видимо, без особого успеха — прошения о вспомоществовании в различные еврейские фонды. А Любовь Григорьевна устроилась на работу в какую-то «мастерскую» — видимо, швейную.
Была и еще одна проблема. Нужно было скрывать от жены переписку с работодателями.
Вот что вспоминает Любовь Григорьевна:
«Когда я была его невестой и мы жили первый год на даче, я замечала так. Получает он от кого-нибудь письмо… и читает его, держа перед самыми глазами, как будто пряча, чтобы никто не мог прочитать, что там написано. Иногда даже так бывало, что он уходит в клозет и там его читает. Можно было не давать мне этих писем, да ведь я их и не добивалась, но читать таким образом — это ужасно. И у нас были крупные ссоры на эту тему»[35].
И позже, поженившись, Азефы жили непросто — не только в материальном отношении.
Опять слово Любови Григорьевне:
«Он вообще не мог быть без меня. Но стоило нам хоть неделю прожить вместе, начинались ссоры».
И все-таки они оставались вместе. Мечтали о возвращении в Россию, о работе… И, само собой, о революционной борьбе. Евгений говорил жене, что «…будет делать все не так, как делают теперешние революционеры. Эти „обтрепанные революционеры“, как он выражался… Он будет очень хорошо одет и т. д. Вообще он страшно мечтал о своей внешности, как он будет хорошо одеваться, как поставит себя с другими и т. д.»[36].
Нет, статус несчастного Евгения из Коломны не прельщал закомплексованного портновского сына! (Не связано ли повышенное внимание именно к хорошей одежде с первоначальной профессией отца?)
В 1899 году эти буржуазно-революционные мечты наконец-то начинают сбываться. Нищая студенческая жизнь кончилась. Азеф получил диплом инженера.
Да и в полиции жалованье, кстати, увеличили — до 100 рублей в месяц плюс премии к праздникам.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЛИЦО ИНТЕЛЛИГЕНТНОЙ ПРОФЕССИИ
МОСКВА, ИЛИ ЛЮБОВЬ К ЭЛЕКТРИЧЕСТВУ
В первый год после получения диплома Азеф часто менял места службы. Некоторое время он работал в фирме Шуккерта в Нюрнберге. Затем переехал во Франкфурт-на-Майне, где служил уже в другой фирме — с большим жалованьем.
И наконец, Всеобщая компания электричества во главе с Эмилем Ратенау, отцом Вальтера Ратенау, знаменитого политика Веймарской республики, павшего в 1922 году от руки немецкого националиста. Первоначально Азеф работал в берлинском офисе компании, но уже в конце 1899 года он перебирается в Москву. Сперва один (Любовь Григорьевна хотела доучиться).
Компания Ратенау соперничала с крупнейшей германской промышленной компанией «Сименс». Интересно, как это соперничество проецируется на историю российского революционного движения. Во Всеобщей компании электричества, в том числе в ее российском представительстве, работал Азеф, будущий глава Боевой организации эсеров. В российском представительстве фирмы «Сименс» работал, а с 1913 года возглавлял его Леонид Борисович Красин, бывший глава Боевой технической группы большевиков — структуры, в известном смысле симметричной эсеровской БО. Азефа и Красина сближали не только профессия и место службы. Красин тоже был не чужд сибаритству, любил хорошо одеться и заметно выделялся среди «обтрепанных революционеров»[37].
Биография инженера и революционера Красина, написанная Василием Аксеновым, называлась «Любовь к электричеству». У инженера и революционера Евгения Филипповича Азефа тоже была, вероятно, такая любовь.
Но у Азефа имелось еще одно поприще. Переселение в Москву связывалось как раз с ним.
Московское охранное отделение в это время — не по формальной иерархии, а по факту — стало главным в России. Из Москвы осуществлялось руководство полицейскими операциями, проводившимися в разных уголках империи — от Западного края до Сибири. Это было связано с личностью человека, возглавившего Московское отделение в 1896 году, Сергея Васильевича Зубатова.
Мы уже упоминали его имя. Да, тот самый Зубатов, который стал полицейским агентом от обиды на обман, на пренебрежение его и его семьи безопасностью. Сначала — секретным сотрудником. Потом, после «разоблачения», официальным чиновником. Карьера Сергея Васильевича, человека даже без аттестата зрелости (отец забрал его из гимназии: ему не понравилось, что сын водит дружбу с евреями), но очень начитанного, была стремительной. Московскую охранку он возглавил в 32 года.
Зубатов был полицейским профессионалом высшего класса, сравнимым с Судейкиным, но гораздо более высокого нравственного и культурного уровня. Он защищал российскую монархию, потому что был принципиальным противником кровавых потрясений. Возможно, в республике он был бы стражем республиканского порядка и грозой монархических заговорщиков. Впрочем, ничего особенно «грозного» в этом мягком человеке на первый взгляд не было. Он предпочитал репрессиям то, что позднее в СССР называли «профилактикой». Он вел с арестованными задушевные разговоры, склоняя их если не к «сотрудничеству», то к диалогу. Довольно часто это удавалось.
Вдобавок к нравственно-политической составляющей в распоряжении Зубатова имелись самые современные по тем временам методы и средства проведения сыскной работы (например, дактилоскопия), была образцовая служба наружного наблюдения, организованная начальником московских филёров — Евстратием Медниковым. На фоне патриархального разгильдяйства, царившего в охранке по всей России, Московское отделение заметно выделялось. Это не говоря о сексотах, с которыми Зубатов учил своих подчиненных обращаться бережно, смотреть на них «как на любимую женщину, с которой находитесь в тайной связи… Один неосторожный шаг и вы ее опозорите»[38].
Идеалом Зубатова была надсословная монархия, играющая роль арбитра в споре социальных групп и политических партий. Он был практиком; идеологом тут был Лев Тихомиров, бывший террорист-народоволец, перешедший в правительственный лагерь. Если Плеве, его заместитель Дурново и другие неколебимые консерваторы стремились подавить любую инициативу снизу, то идея Зубатова была противоположна: не подавить, а возглавить. Рабочий класс, «четвертое сословие», может стать опорой революционеров? Стало быть, надо создавать рабочие организации под отеческим контролем полиции. Среди евреев «противоправительственные организации всегда находили наиболее энергичных и даровитых пособников»? Значит, надо специально работать с еврейскими массами — не в Москве, конечно, там их нет, а в Западном крае.
Результат оказался, однако, противоположен ожидаемому. Созданная под покровительством Зубатова Еврейская независимая рабочая партия приняла в 1903 году участие в организации массовой забастовки в Одессе. Зубатову (к тому времени уже главе Особого отдела Департамента полиции) это стоило отставки, а затем и ссылки. Харизматический священник Георгий Гапон, привлеченный Зубатовым к работе среди петербургских рабочих, после отставки своего патрона за считаные месяцы создал грандиозный профсоюз, изящно вывел его из-под полицейского контроля — и довел дело до 9 января 1905 года.
Дав толчок карьере Гапона, Зубатов, со своей государственнической точки зрения, ошибся. Так же ошибся он и в отношении Азефа.
Судя по всему, Сергея Васильевича заинтересовали дельные и точные показания гейдельбергского агента, и он решил предоставить ему новое поприще для работы.
Была одна проблема.
Иудеи с российским высшим образованием могли жить в России повсеместно. Иностранный же диплом не считался. Была одна лазейка: статус квалифицированного мастерового тоже был выходным билетом из черты оседлости. Инженер или врач с парижским или геттингенским дипломом поселялся в Петербурге, Вологде или Саратове в качестве нецехового ремесленника. Но не в Москве. В «исконно русской столице» генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович евреям-ремесленникам и «отставным нижним чинам, служившим по прежнему рекрутскому набору» в 1891 году вновь селиться запретил. Понятно, что евреев великий князь не любил вообще никаких, однако же еврейских магнатов (того же Лазаря Полякова, с которым его предшественник, князь Долгоруков, покидая столицу, прилюдно расцеловался на железнодорожном перроне) он не тронул, средний класс (купцов, интеллигентов) — тоже, пострадали только ремесленники и старые николаевские солдаты. Простые, трудовые люди, народ — как будто специально напоказ для революционной пропаганды.
Нет, конечно, Департамент полиции мог исходатайствовать (и исходатайствовал) право жительства для своего сотрудника. Но надо было еще как-то объяснить это его близким и знакомым.
Проще всего было бы, конечно, если бы Азеф крестился. Это, кстати, открывало бы ему в случае провала путь к официальной, классной, чиновничьей полицейской службе, как, например, Михаилу Гуровичу, ближайшему помощнику Зубатова.
Азеф, кажется, попытался прозондировать почву. Как-то он сказал жене: «А знаешь, я крестился». Любовь Григорьевна отреагировала резко. «Когда он в конце концов почувствовал, что я стала возмущаться всерьез, он расхохотался и говорит: как ты всегда веришь всему, что бы я ни сказал»[39]. В конечном итоге Евгений Филиппович объяснил жене, что право жительства в Москве выхлопотала для него компания, при условии, что он сдаст экзамены в Петербургском электротехническом институте. То же рассказывал и знакомым: что градоначальство дало ему отсрочку для сдачи экзаменов. Но почему-то институт, по формальным причинам, отказал ему в экзамене, что сделало его положение двусмысленным и небезопасным. Об этом он сокрушался в письме Ратаеву от 17 марта 1900 года.
Сначала в Москве Азеф занимался всего лишь проектированием электростанций, получая сравнительно скромное[40] жалованье 175 рублей в месяц, но «так быстро двигался по службе, что чуть ли не директором там стал»[41]. «Инженер я не скверный» — так написал он десятилетие спустя, мечтая (после разоблачения и краха) вернуться к своей первой профессии. Видимо, не то что не скверный, а просто очень хороший. Коллеги позднее с почтением вспоминали об «азефовских традициях», долго державшихся в компании. С его организаторскими способностями, с задатками лидера он и впрямь мог бы, вероятно, стать со временем директором — как Красин.
Пока что он — сразу же по приезде в Первопрестольную — постарался «обрасти» связями. Рекомендации Житловского и других помогли ему в этом.
Он появился в кружке интеллигенции, собиравшемся на квартире Е. Немчиновой. Произвел впечатление своим «необычным внешним видом» — и именно там произнес поминавшуюся уже длинную и страстную речь в защиту Михайловского и борьбы за индивидуальность. Он сразу же стал активным членом Общества взаимной помощи лиц интеллигентных профессий, старательно посещал собрания, записывался в «комиссии». (Общество было политически нейтральным, но вскоре его на всякий случай прикрыли.) Энергичного молодого инженера включили и в состав редакции просветительского журнала «Общедоступный техник», выпускавшегося в это время в Москве М. К. Приоровым.
Но, конечно, в первую очередь Азефа-осведомителя интересовали московские революционные кружки.
СЛОЖНЫЙ МИР ПРОТОЭСЕРОВ
На рубеже столетий из хаотической массы революционных и полуреволюционных кружков, рассыпанных по всем сколько-нибудь крупным городам России, стали образовываться структуры более организационно сложные и идеологически внятные.
После 1898 года (когда была формально создана РСДРП) водораздел между группами народнического и марксистского характера стал отчетливее. Наследники народовольцев повсеместно явочным порядком принимали имя социалистов-революционеров.
Один из кружков возник в Саратове и в 1897 году перебазировался в Москву. Он гордо назывался «Северный союз социалистов-революционеров». Это были супруги Аргуновы, сестры Селюк (Мария Фроловна и Клавдия Фроловна), Барышев, Чернова, Куликовский, Чепик.
В пару к Северному, как у декабристов, существовало Южное общество — точнее, Южная партия социалистов-революционеров. В нее объединились маленькие группы, существовавшие в городах Черноземья и Малороссии (Воронеж, Харьков, Киев, Полтава). Южная партия была менее последовательна в своем «эсерстве», склонна к компромиссу с марксизмом (в ее манифестах делался упор на пропаганду среди рабочих и реже упоминался террор).
В Минске была учреждена Рабочая партия политического освобождения России. Минск считался важным с точки зрения будущего городом. На рубеже веков там жили два важнейших для последующего эсеровского движения человека: Григорий Андреевич (Гирш Ицкович по паспорту) Гершуни и Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская.
Брешко-Брешковская, известная как «бабушка русской революции», родилась в 1844 году, в молодости участвовала в революционном подполье, в «хождении в народ», в общей сложности 22 года провела в крепости, на каторге и в ссылке (срок увеличивался из-за побегов) и по возвращении в Европейскую Россию с прежней энергией возобновила политическую деятельность. Забегая вперед заметим, что политическую деятельность эта неугомонная женщина не прекращала до самой своей кончины в 1934 году: живя после Октября в эмиграции в Чехословакии, она энергично боролась за автономию Закарпатья. Нас, разумеется, интересует эсеровский, самый известный период ее долгой жизни.
«Бабушка» была из дворян, а Гершуни — из той же среды, что и Азеф: из самых низов еврейского среднего класса. Сын арендатора, в 15 лет (в 1885 году) оставивший гимназию по недостатку средств и лишь через десять лет сумевший сдать экзамены — нет, не на аттестат зрелости, а на звание аптекарского ученика, и поступить на аптекарские курсы при Киевском университете. Наконец молодой человек выбился в провизоры, в фармацевты, то есть в некую, пусть не самую высокую, страту российского интеллигентского сословия. Фармацевт в европейской культуре — флоберовский пошляк-прогрессист мсье д’Оме. А в России «фармацевтами» презрительно называли посетителей, чуждых миру модернистского искусства, в знаменитом кабаре «Бродячая собака». Походил ли Григорий Гершуни на этот типаж?
Он ведь пробовал перо и имел литературные амбиции. Одно его стихотворение в прозе, «Разрушенный мол», неоднократно переиздавалось и даже приписывалось Горькому. Ограничимся небольшой цитатой:
«Как вольные птицы на воле, были волны морские свободны… Буря — мать их баюкала песней, и в веселье беспечном они катились в безбрежную даль, но мрачный и злобный тиран-человек, завидуя участи волн, их свободы лишить захотел…»[42]
Прослеживается именно тот вульгарно-романтический стиль, который импонировал «фармацевтам», поклонникам раннего Горького, Леонида Андреева и Бальмонта вперемешку с Надсоном.
Но Гершуни… Скажем так: банальные идеи и стертые слова в устах этого яркого человека действительно приобретали «крылья», озарялись неким трагическим пафосом.
Вот что пишет о нем, например, знаменитая эсеровская деятельница Мария Спиридонова, общавшаяся с ним в ранней юности, на каторге:
«Казалось, в нем сконцентрировалось все прекраснейшее, что имеет в своей духовной сокровищнице еврейская национальность. Он происходил по прямой линии от того колена, которое родило Христа. Чувство долга, чувство правды, взыскующей града, чувство любви, часто контролируемое сознанием, — все в нем поглощалось одним чувством, одним сознанием ежечасного, ежеминутного пребывания на служении своей идее»[43].
А вот суждение, противоположное по духу. Оно принадлежит Михаилу Мельникову, члену Боевой организации, разошедшемуся с Гершуни и разочаровавшемуся в нем:
«Основа характера Гершуни: хитрость, расчетливость, никогда его не покидавшие, склонность к рекламе, большое честолюбие и гипертрофированное самолюбие… очень большая склонность к „позе“ и „фразе“, большая предприимчивость и энергия, беззастенчивость в выборе средств, окрыляемая уверенностью: „ничего, вывернусь! и никто ничего не узнает!“ — очень большая доля бесстыдства, хотя, может быть, и меньшая сравнительно с Азефом»[44].
Наконец, вот холодный взгляд умного врага — жандармского офицера А. И. Спиридовича:
«Убежденный террорист, умелый, хитрый, с железной волей, Гершуни обладал исключительной способностью овладевать той неопытной, легко увлекающейся молодежью, которая, попадая в революционный круговорот, сталкивалась с ним. Его гипнотизирующий взгляд и вкрадчивая речь покоряли ему собеседников и делали из них его горячих поклонников»[45].
В 1898–1900 годах Гершуни еще не был, впрочем, террористом: он заведовал организованной им в Минске бактериологической лабораторией, занимался «культурно-просветительной работой» и подумывал о революционной пропаганде. Результатом попытки устроить подпольную типографию стали арест, доставка в Москву и несколько недель задушевных бесед с Зубатовым.
«Художник сыска» был по-своему увлечен личностью того, кого он впоследствии назовет «художником террора». Правда, пока он не мог предвидеть такой эволюции. Гершуни стал еще одной ошибкой Зубатова. Как впоследствии писал другой виднейший лидер эсеров, Виктор Чернов (о нем чуть ниже), «…формально Зубатов от всех требовал лишь одного: письменных показаний на имя Департамента Полиции о том, что они признают и чего не признают из предъявленных обвинений. Потому Зубатову „разговорить“ Гершуни было нетрудно. И спрашивая сам себя, чего же добивается тот в „свободных частных беседах“, он понемногу понял: иллюстрации своего основного тезиса и доказательств, что большинство евреев-революционеров лишь под давлением полного бесправия сбиваются с легально-культурного пути»[46]. Другими словами, Зубатов нуждался в инструменте давления на своих тупых соратников по царской администрации.
По предложению Зубатова Гершуни письменно заявил, что «…ни к какой партии не принадлежал, ни в каких организациях участия не принимал, в сколько-нибудь систематических сношениях с революционерами не состоял». В принципе это было нарушением революционной этики в ее старом, народовольческом варианте. Отрицать свою принадлежность к ордену не полагалось. Но на смену прежним принципам приходили новые, более гибкие…
Так или иначе, Григорий Андреевич благополучно вернулся в Минск. Через год с небольшим бывший «культурник» стал заправским террористом. Пока — только по убеждениям. Летом 1901-го он совершил поездку по «городам коренной России», посетил Самару, Саратов, Уфу, Воронеж, везде встречаясь с местными сторонниками народнической доктрины, количество которых заметно увеличилось к тому времени. Как объяснял Азеф Ратаеву в письме от 27 декабря 1900 года, «успех, замечаемый у с.-p., объясним тем расколом, который произошел среди социал-демократов»[47]. Имеется в виду раскол между «искровцами» и «впередовцами» — будущими меньшевиками и большевиками. Так или иначе, Гершуни вернулся в Минск окрыленным. Как пишет один из его товарищей, «…он впервые увидел своими глазами настроения русской деревни, русской революционной интеллигенции на местах и еще больше проникся верой в русскую революцию. Его письма оттуда, а впоследствии его личные рассказы дышат таким восторгом, таким подъемом, что представляют собой настоящий гимн Волге, ее природе, ее трудовым массам и грядущей русской революции»[48].
В общем, эта поездка минского бактериолога стала важной вехой в деле объединения партии.
В эмиграции преемницей Союза русских социалистов-революционеров Житловского и Ан-ского стала Аграрно-социалистическая лига. Кроме ветеранов-народовольцев (Волховского, Шишко) в ее руководство вошел талантливый молодой публицист, главный идеолог обновленного народничества — уже упомянутый Виктор Михайлович Чернов. Чернов был волжанин (родился в 1873 году в Хвалынске), из дворян, но с крестьянскими по отцу корнями. Коренной русский человек, обаятельный, образованный, с хорошим пером, собственными политико-экономическими идеями, но достаточно гибкий, без догматизма, непосредственно непричастный к терактам (но всё про них знавший), он отлично сгодился после 1905 года на роль официального «лица» партии. Вершиной его карьеры стало председательство в Учредительном собрании — увы, взлет был оборван матросом Железняком.
В ранней юности Чернов тоже, как и Гершуни, прошел через руки Зубатова. Как будто он проявил неуступчивость — но его какая-то особенно страстная ненависть к «хитрому жандарму», а потом его памяти немного подозрительна…
Толчком к реорганизации заграничных протоэсеров стали похороны Петра Лаврова (1823–1900), ветерана российского революционного народничества. Лавров успел перед смертью благословить поднимающееся движение.
В 1900 году появился «Манифест» эсеров и был отпечатан написанный еще в 1896 году Житловским текст под названием «Наши задачи. Основные положения программы партии социалистов-революционеров».
Это был достаточно четкий и внятный документ, фиксирующий отличия молодых социалистов-революционеров от былых народников и от марксистов. С первыми их разделяло отсутствие твердой веры в социалистические перспективы общины и в крестьянский бунт. Житловский и его единомышленники гораздо больше уповали на интеллигенцию («авангард русской революции»), фабричный пролетариат, городских кустарей. Крестьянам, по мысли теоретика, предстояло сыграть грандиозную роль, но лишь в будущем.
Но главным (с учетом противоречивых упований нашего героя) было вот что:
«Систематический террор, совместно с другими, получающими лишь при терроре огромное решающее значение формами относительно массовой борьбы (фабричные и студенческие бунты, демонстрации и т. д.), приведет к дезорганизации врага».
Партия еще формально не сложилась как целое, но уже заявила о себе. Именно в этот момент Азеф переехал из Германии в Москву.
ИСТОРИЯ С ТИПОГРАФИЕЙ
С Аргуновым, главой московского кружка, Азеф познакомился у Немчиновой и вскоре нанес ему визит. Он сумел произвести благоприятное впечатление (а мы знаем, чего ему это стоило). Азефу, видимо, помог случай: как раз у Аргунова находился один из членов его кружка, Чепик, с которым Азеф познакомился за границей и чем-то ему помог.
Евгений Филиппович поведал заграничные новости, рассказал, между прочим, об Аграрно-социалистической лиге. Сообщил, что скоро приедет И. З. Дижур с транспортом нелегальщины (и действительно он вскоре приехал). Медников, то ли перестаравшись, то ли не доверяя Азефу, устроил за Дижуром слежку. Революционеры назначили Дижуру фиктивное свидание в полночь на Патриарших прудах и таким образом разоблачили шпика. Азеф во всем этом участвовал и тем поднял свои акции.
В Москве Евгений Филиппович жил в трех- или четырехкомнатной квартире «за 30–40 рублей» на Воздвиженке. Весной 1900 года сюда приехала его жена (Азеф встречал ее в Могилеве, где жили ее родители; перед этим он ездил в какую-то командировку от Всемирной электрической компании). Она взяла с собой новорожденного младшего сына (старшего оставили в Лозанне «в знакомой французской семье»).
Любовь Григорьевна вспоминает:
«Еще до моего приезда у него была готова вся обстановка, он нанял двух прислуг. Словом, так я прожила два года. И в такой нелепой обстановке: эта квартира, две прислуги, муж с утра уходит на службу, приходит, я ему даю завтрак, он опять уходит, и потом мы с ним совсем не видимся, и больше ничего»[49].
На самом деле — года полтора, по ноябрь 1901-го.
Лето 1900 года Азефы проводили на даче в Сокольниках. Соседом их был московский казенный раввин Яков Исаевич Мазе. Должность казенного раввина предусматривала прежде всего ответственность перед властями за порядок в общине и ее лояльность, исправную регистрацию рождений, смертей и браков и вообще — соблюдение законов империи. Казенным раввином был человек с образованием не только духовным, но и светским, очень часто — маскиль (сторонник Просвещения, религиозный рационалист). Далеко не обязательно такой человек был истинным духовным вождем общины, особенно в черте оседлости. В Москве — другое дело. Мазе был видным общественным деятелем, известным на всю Россию (достаточно сказать, что в 1913 году он выступал как эксперт на процессе Бейлиса, а в 1917-м был депутатом Учредительного собрания).
Тесть Азефа, узнав о том, какой человек живет по соседству с его дочерью, написал ему письмо с деликатной просьбой: убедить Азефов сделать обрезание их маленькому сыну. Евгений Филиппович сначала был непреклонен: «Где это слыхано, чтобы взяли в 8 дней невинного младенца и сделали ему тяжелую операцию». Мазе (тоже просвещенец!) пытался аргументировать желательность обрезания медико-профилактическими соображениями. Азеф резко возразил: «…Почему бы не сделать несчастному еврейскому ребенку еще несколько операций. Почему бы и не отрезать ему и слепую кишку, которая известна своей склонностью к заражению, почему бы не вырезать и полипы и так далее, таким образом еврей будет прооперирован от начала до конца»[50].
Но обрезание всё же сделали.
Все это весьма характерно. Специалист, стремящийся наладить «мещанский» семейный быт, в котором как-то по-чеховски тоскует идеалистка-жена. При этом презирающий «религиозные предрассудки». Сочувствующий революции (а кто ей не сочувствовал?). Связанный с революционными кружками и чем-то помогающий им.
И при этом, при этом…
Азеф по-прежнему посылал донесения своему петербургскому куратору Ратаеву; в то же время он был подчинен Зубатову, непосредственно руководившему его работой. Это двойное подчинение (еще и в условиях общей административной неразберихи, царившей в охранке) создавало сложности. Азефу приходилось объясняться с Ратаевым:
«С самого начала моего поселения здесь я предлагал Вам все сведения непосредственно сообщать Вам и отклонял от себя частые встречи с Серг<еем> Вас<ильевичем>, но Вы это отклонили и были за то, чтобы иметь дело с здешним нашим знакомым. Я надеюсь, Сер<гей> Вас<ильевич> не замедлит Вам подтвердить, что все сведения, которыми я его снабжал, отличались весьма и весьма точным характером. Если же эти сведения до сих пор не реализованы — в том не моя вина» (письмо от 15 января 1901 года)[51].
Ратаев действительно получал отдельные отчеты от Зубатова, в которых Азеф фигурировал как «Новый Приятель», и от самого «Виноградова». Последний уже в марте 1900 года рапортовал:
«Со здешними социалистами-революционерами я познакомился. Народ, по-видимому, очень серьезный и способный… Имею основания думать, что буду работать успешно среди них»[52].
Были бы польщены Аргунов и другие такой характеристикой полицейского агента?
Сосредоточившись на социалистах-революционерах, Азеф, впрочем, время от времени освещал и деятельность московских эсдеков. Например, в его письмах несколько раз фигурируют супруги Елизаровы — Марк Тимофеевич и Анна Ильинична, урожденная Ульянова. Последняя должна была интересовать полицию хотя бы как сестра своих братьев — Александра, героя «второго первого марта», и Владимира, как раз отбывшего ссылку в Шушенском и выехавшего в эмиграцию с краденым паспортом на имя Николая Ленина. Но Аргунов и его союз занимали мысли работодателей Азефа явно больше. Да и ему самому казались более лакомой добычей.
19 июля (Азеф как раз живет в Сокольниках и общается с Мазе) уже Зубатов доносит:
«Новый Приятель видел на днях (на даче) Аргунова и у последнего в это же время был Чечик. Получил от них для прочтения брошюру „Наши задачи“ и минскую брошюру „О свободе“. Говорят, что где-то ими ставится типография, так как необходимо выпускать ежемесячный орган. Узнав об отъезде приятеля за границу, высказал желание дать ему поручение к Житловскому…»[53]
Для этой поездки (видимо, опять-таки командировки от компании) Азеф обратился к Аргунову с просьбой помочь в получении паспорта. («Здесь приходится исходатайствовать в иностранном отделе, который может начать разбираться в моем праве на жительство в Москве».) Паспорт Азефу выдали, дали и кое-какие поручения. Но когда в ноябре, вернувшись, Азеф попросил возместить ему потраченные «на дело» 150 рублей, Ратаев ответил отказом («мы его за границу не посылали»). Азефу пришлось вступать в объяснения:
«Неужели Вам не известно, что со всех сторон стараются собрать в пользу революционной литературы и т. д.? Я же приехал не студентом каким-нибудь, а инженером — поймите, что отделаться рублями я не могу, а я был во многих местах и виделся со всеми вожаками» (письмо от 12 декабря)[54].
Пристрастие к мещанской роскоши (дорогим костюмам, ресторанам, роскошным кокоткам) сочеталось у Азефа со столь же мещанской денежной мелочностью и прижимистостью. Между тем он уже получал только в качестве инженера больше 200 рублей в месяц (даже если не принимать в расчет тщательно скрываемое полицейское жалованье). В этом сказывалось, видимо, бедное детство. Но, конечно, не только оно.
Тем временем ситуация вокруг типографии продолжала развиваться.
Идея возникла еще в 1899 году, до появления Азефа в Москве. Станок (деревянный, как указывает Аргунов) был получен из Минска, от Гершуни, а тот раздобыл его у бундовцев. В то время марксисты и социалисты-революционеры еще не считали зазорным помогать друг другу. Об этом, видимо, и рассказал Аргунов Азефу в ту летнюю встречу, о которой докладывал Ратаеву Зубатов. О чем Зубатов, возможно, не все знал — так это о том, как отреагировал на известие о типографии Азеф. Он стал (по Бурцеву!) убеждать своих новых знакомых, что от пропаганды мало проку, что только террор может помочь делу.
Аргунов и Чечик не согласились.
«Мы были принципиальными сторонниками террора, но отводили место ему в ближайшем будущем, после предварительного организационного и идейного объединения, и признавали террор не единичным и случайным, а как систему ударов. Террор Азефа поэтому показался нам достаточно узким, беспочвенным, продуктом заграничных споров и заграничных выводов о русской действительности»[55].
Никто, однако, не заподозрил толстяка-инженера в провокации.
Типографию решено было устраивать в Сибири — подальше от глаз.
В сентябре (когда Азеф находился в Германии) супруги Аргуновы повезли оборудование за Урал. «По пути мы, — вспоминает Аргунов, — заехали в Екатеринбург, ехали по Волге и не видели за собой слежения». Но при попытке испытать станок в переселенческом пункте в Томске оказалось, что он не работает.
Станок перевезли в Петербург. «Решили обзавестись самыми первобытными орудиями (доска и ручной вал)». За технической помощью Аргунов обратился к Азефу.
«Я попросил его сделать тяжелый, но не громоздкий вал (у старого станка был деревянный, огромных размеров). Он согласился, сославшись на то, что у него, как у инженера, есть знакомые на заводе, да и для своих надобностей он может заказать, и это не будет никому казаться подозрительным. Где и каким образом мы думаем ставить типографию, Азеф не интересовался, но он горячо убеждал не делать этого в России, а перенести все за границу. Вообще все наши хлопоты с печатаньем называл „пустяками“. „Главное ведь, террор“, — прибавлял он обычно.
Металлический вал (фунтов в 15 весом) был скоро готов. Его приготовили, по словам Азефа, на каком-то заводе. Я зашел за валом в контору, где служил Азеф, и унес вал в портфеле. Застал я Азефа в отдельном рабочем кабинете, среди электрических лампочек и приборов. Это было в ноябре 1900 года»[56].
О просьбе Аргунова Азеф информировал Зубатова. Вал был предоставлен с его ведома и по его рекомендации.
Типографию устроили в Финляндии (великое княжество пользовалось автономией, полиция там была местная и не особенно усердная в преследовании врагов империи, так что для русских революционеров за Сестрорецком начиналась своего рода вольготная полуэмиграция), в неком «имении», хозяйка которого сочувствовала русской революции.
Работали втроем — Аргуновы и Клавдия Селюк. Женщины за наборщиц, мужчина орудовал тридцатифунтовым валом для ручной катки (тем самым, который изготовил Азеф).
«Станка не было. Была доска и 30-фунтовый вал для ручной катки. Вот и вся „типография“. До остального надо было доходить опытом. Приступили к работе. Набрали первую страницу, и начался опыт. Ничего не получается. Вместо передовой статьи, ряда ее строчек — выходит какая-то мутная грязь с кое-где торчащими буквами и фразами. Начинается отыскиванье первопричины. Растирается иначе краска. Подбивается тут и там шрифт и т. д. <…> Опыты продолжаются. И вдруг из-под валика вышла страница с напечатанным рядом строчек»[57].
В конце 1900 года появился первый номер революционного периодического издания. Название было звучным — «Революционная Россия». Первоначально предполагалось — «Свободная Россия», но в шрифте не хватило нужных прописных букв. Тираж составил 700–800 экземпляров. Печатали его месяц. За это время газету таким тиражом можно было переписать вручную.
Передовица начиналась так:
«В двадцатый век мы вступаем при апогее царской власти. Никогда еще гнет деспотизма не ощущался так сильно, никогда еще издевательства над самыми элементарными правами личности не доходили до таких неслыханных размеров. И конца этому полному обеззакониванию страны пока не предвидится…»
Эта преувеличенная риторика должна была служить моральному приуготовлению к системе ударов.
Но некоторые не ждали сигнала.
14 (27) февраля в Петербурге Петр Владимирович Карпович, бывший студент Московского и Юрьевского университетов, явился на прием к министру просвещения Николаю Павловичу Боголепову, изложил ему прошение об открытии в Чернигове реального училища, дождался, пока министр повернется спиной, — и хладнокровно выстрелил в него. Он даже не пытался скрыться. Карпович был одиночкой, только связан с заграничными кругами социалистов-революционеров. Стрелял он не в какого-нибудь полицейского сатрапа, а в кабинетного ученого, автора учебника римского права. Поводы — определение в солдаты участников студенческих беспорядков, увольнение прогрессивных профессоров и т. д.
Царская власть, чтобы ни писали в «Революционной России», находилась в своей мягкой фазе. Если в 1880-е годы, после 1 марта, за революционную болтовню, случалось, ссылали на Колыму, а за переписку с террористами пожизненно сажали в крепость, то Карпович за дерзкое убийство безоружного человека при исполнении им государственных обязанностей получил всего 20 лет каторги, из которых отсидел шесть. Он был почти разочарован: он собирался пожертвовать жизнью.
А в Москве Азеф, явившись в больницу к захворавшей жене, радостно сообщил ей:
— А знаешь, начался террор!
Чему он радовался? Возможности развернуться на полицейской службе? Или уже предвидел свою двойную игру?
(Карпович потом, после каторги, некоторое время работал в Боевой организации под началом Азефа и оставил революцию после разоблачения своего командира.)
В это же время был подготовлен второй номер «Революционной России». В подготовке материалов, кроме Аргунова, участвовали журналисты А. В. Пешехонов и В. А. Мякотин. Это уже было время консолидации эсеровских сил. Гершуни совершал свой объезд России и встречался с Аргуновым («в лесу, у стога»).
Летом 1901 года Аргуновы жили на даче в Кирилловке, а Азеф — неподалеку, в Малаховке. У него гостили две сестры и брат (Владимир или Натан?) из Ростова. Отношения становились все более сердечными. Приятели оказывали друг другу небольшие услуги. Например, Азеф (вот еще один пример его мелочной скупости) попросил у Аргунова, служившего на железной дороге, бесплатный билет для прислуги и пользовался им в поезде по пути с дачи в город и обратно[58].
Евгений Филиппович теперь принимал регулярное участие в технической стороне аргуновских затей: «Взялся он делать металлическую доску (на которую кладут шрифт), резиновый рукав для вала и небольшой валик». Он знал, что типография в Финляндии, подробностей не разузнавал. Между тем в донесении Ратаеву сообщал, что типография «практически у нас в руках», но что торопиться с арестами не надо. Помогал он и в доставке из-за границы изданий «Аграрной лиги» — тоже, разумеется, с ведома Зубатова и Ратаева.
Второй номер выпустили. Но в Петербурге Аргуновы заметили за собой слежку. Трудно сказать, являлось ли это «заслугой» только Азефа. Аргунов и его товарищи были со всех сторон окружены полицейской агентурой. Среди людей, контактировавших с ними, были агенты Паули, Серебрякова. Но Азеф стоял к Северному союзу ближе всего.
Аргунов снова решил перенести типографию в Томск, во все тот же переселенческий пункт, который теперь (кстати!) перебрался в новое место, подальше от города. Транссибирская магистраль строилась споро, Томск уже был связан со столицами железной дорогой. Новая типография обладала достаточным штатом работников и была неплохо оборудована. Азеф сделал новую доску и валик. Он ничего не выспрашивал, но всё постепенно узнавал из разговоров — и местоположение новой типографии, и имена связанных с ней людей. Для конспиративных сношений с Томском он предложил адрес своего московского знакомого — инженера Зауера.
В сентябре Аргунов, получив обнадеживающие известия из Томска, отправился в Саратов — устанавливать связи с тамошней подпольной группой. Там он узнал о крахе. В ночь на 21 сентября полиция явилась на переселенческий пункт и захватила типографов с поличным — за работой над третьим номером «Революционной России».
В помощь местной полиции в Томск был послан молодой способный жандарм Александр Иванович Спиридович. Он разговорил одну из участниц группы, Ольгу Вербицкую. Она знала довольно много про сеть протоэсеровских кружков в России. Дальше аресты шли уже по ее показаниям — в Петербурге, Ярославле, Чернигове, Киеве, Нижнем Новгороде. Часть потом выпустили, 12 человек были сосланы (на срок от трех до восьми лет).
Аргуновых довольно долго не арестовывали. Андрей Александрович и его жена не знали, что предпринять. Командировали за границу, к эмигрантам, Марию Селюк. Она беспрепятственно, легально переехала границу. Сами Аргуновы эмигрировать не хотели, рассчитывали сохранить группу и «Революционную Россию». «Ободряюще и успокаивающе действовала полицейская обстановка; слежения совсем не было; никогда мы не чувствовали себя так свободными от шпионов, как в эти месяцы». Но в конце концов Аргунову пришлось признать, что дело провалено: остается только «апеллировать к загранице» и ждать ареста.
Разумеется, ни малейшая тень подозрения не падала на Азефа. За все время он не совершил ни единого шага, который позволил бы его заподозрить. Более того: теперь он сблизился с Аргуновым как никогда прежде.
«Из пассивного соучастника он превратился в активного члена нашего союза. Торжественного вступления не было; сделалось это само собой. Виделись мы с ним конспиративно. Помню свидание в Сандуновских банях: обсуждали дело голыми. Он настаивал на том, чтобы нам всем немедленно эмигрировать и продолжать дело за границей. Сам он тоже собирался за границу по своим личным делам (командировка в Берлин конторой) и предлагал свои услуги там…
…Азефу мы поручили все, как умирающий на смертном одре. Мы ему рассказали все свои пароли, все без исключения связи (литературные и организационные), всех людей, все фамилии и адреса и рекомендовали его заочно своим близким»[59].
В 1880–1890-е годы полиция, помня об опасных судейкинских авантюрах, предпочитала пресечь крамолу в самом начале: обычные полицейские дуболомы — дальними ссылками, тонкий Зубатов — увещевательными беседами. Сейчас тот же Зубатов действовал иначе. Он дал ситуации развиться, вызреть. Для чего? Думается, ответ очевиден.
Вред для власти от двух номеров революционной газеты был несравнимо меньше выгоды. Агента удалось внедрить в самое сердце формирующегося эсеровского подполья. Теперь заграничное путешествие «Виноградова» имело для охранки гораздо больше смысла, чем год назад. Для самого осведомителя путешествие тоже могло стать приятным. Он был теперь человеком при деньгах: ему назначили исключительное для осведомителя жалованье — 500 рублей в месяц. Правда, афишировать наличие этих денег не следовало, даже перед близкими, а Азеф ехал с семьей.
Интересно, что финляндская типография, точный адрес которой Азеф узнал лишь накануне ареста Аргунова, так и не была ликвидирована. Скорее всего, Азеф не счел необходимым сообщать эту информацию Зубатову и Ратаеву, а те особо не настаивали: ведь без Аргуновых типография все равно работать не могла, а взаимодействие с автономной финляндской полицией было делом долгим и хлопотным. Зато Иван Николаевич, вождь Боевой организации ПСР, позднее активно пользовался этой явкой в финляндском имении.
Можно сказать, что двойная игра Азефа началась с этой маленькой недомолвки.
КОМАНДИРОВКА
Аргуновы были арестованы только 9 декабря.
Азефа к тому времени давно уже не было в Москве.
9 ноября он выехал в Петербург, к Ратаеву, за инструкциями, а 20 ноября (по старому стилю) отправился в Берлин. Он предпочитал, чтобы Аргуновы поехали с ним («…Ему было мало морального авторитета одной М. (М. Ф. Селюк. —
Как раз накануне произошли важные события.
Минская группа и Южная партия достигли соглашения об объединении. В качестве их общего представителя в Берлин выехал Гершуни. Там он должен был вести переговоры с Аграрно-социалистической лигой и другими эмигрантскими организациями. И в это же время в Берлине оказываются полномочные представители Северного союза (того, что от него осталось) — сначала Селюк, а вслед за ней Азеф.
По свидетельству Селюк, «Азев очень заинтересовал Гр. Андр. Последний не мог не отметить его характера, энергии, знаний и практической сметки… Несколько раз мы собирались втроем и решали, куда и к кому ехать»[60].
И вот уже 17(30) декабря Ратаев получает следующее письмо от своего друга-путешественника Виноградова:
«В Берлин приехал один господин, который живет уже давно в России нелегально… Этот господин очень деятелен. Он объезжает всю Россию несколько раз в год. Ему удалось объединить теперь воедино все группы с. р. — Харьков, Киев, Саратов, Тамбов и Козлов. В Москву он не заезжал ввиду того, что после провала в Тамбове он не решился приехать, тем более что в Саратове ему говорили, что в Берлине он найдет меня, который сумеет объяснить дело Москвы. Кроме того, он нашел здесь Марию Селюк, с которой ему и раньше доводилось встречаться. Он предложил нам присоединиться к партии с.-р….
Этот господин называет себя (имя написано шифром. —
Он скоро поедет в Россию»[61].
В следующем письме (от 26 декабря /8 января) Азеф излагает биографию Гранина: жил в Минске, заведовал бактериологической лабораторией, «имел длительные беседы» с Зубатовым. «По этим данным я уверен, что Вам возможно будет узнать, кто этот Гранин, и следить за ним; брать его пока не следует, он будет полезен нам». 10(23) января Азеф получает фотографию Гершуни и подтверждает: «Фотография соответствует лицу, только он тут без бороды… Брать его ни под каким видом не следует пока».
Так началась дружба Азефа и Гершуни — одна из самых странных дружб в истории.
Горький назвал Азефа «чудовищно простым человеком». Это несправедливо. Азеф был человеком достаточно сложным — по поведению, по мотивации, по рисунку взаимоотношений с окружающими. Он был очень умен, а это уже не совместимо с «чудовищной простотой». Но, конечно, он был человеком низким. Низким — однако тоскующим по высокому, тянущимся к высокому, пытающимся его имитировать доступными ему способами. А главное — стремящимся поставить «высоких» людей в зависимость от себя и таким образом самоутвердиться. Своего рода набоковский «месье Пьер», палач Цинцинната Ц., влюбленный в свою жертву.
Гершуни, в свою очередь, был человеком не всегда глубоким и проницательным, но он являлся несомненно очень сильной личностью, и личностью (на взгляд большинства общавшихся с ним людей) высокой, героической. Впрочем, мы уже приводили отзыв Мельникова. На Гершуни можно было смотреть и иначе. Не было ли в этом рыцаре без страха и упрека черт, втайне роднивших его с Азефом, плебеем и двурушником?
Несомненно одно: Гершуни был одним из очень немногих людей, которых Азеф, по свидетельству его жены, ставил выше себя. Евгений Филиппович любил презрительно, насмешливо отзываться о людях. Но не о Гершуни. Дружить с ним, делать общее дело, а при этом контролировать его, ставить на грань провала, а потом спасать — это было для Азефа особым наслаждением. Ратаев, считавший влияние «Гирша Гершуни» одним из факторов, обусловивших «предательство» честного осведомителя Азефа, был отчасти прав. В свою очередь, смерть Гершуни в каком-то смысле обусловила закат и крах его сподвижника и преемника.
Уже первое письмо Ратаеву было послано не из Берлина, а из Парижа.
«Пишу отсюда, куда приехал из Берлина по очень важному делу — для переговоров с редакцией „Вестника русской революции“, чтобы они печали свое издание от имени партии социалистов-революционеров»[62].
«Вестник русской революции» издавался при участии Чернова и ветеранов-народовольцев — Феликса Волховского и Леонида Шишко. Важнейшую роль в этом издании играл появившийся в 1900 году в Париже Михаил Рафаилович Гоц.
«Он был занозистый, но очень хороший человек, к тому же стойкий боец, с которым, находясь на разных полюсах, мы дрались добрый десяток лет» — это написал в 1906 году, вскоре после смерти Гоца, не кто иной, как Зубатов, не кому иному, как Бурцеву.
Двадцатилетний Миша Гоц был одним из тех друзей Сережи Зубатова, которые использовали его библиотеку как явку. Вскоре после вербовки Зубатова полицией Гоца, как и многих, арестовали.
Гоц — выходец не из еврейской бедноты, как Азеф и Гершуни, а из еврейского патрициата. Его дедом был Калонимус Вольф Высоцкий — знаменитый на всю Россию чаеторговец-монополист, поставщик двора его императорского величества. Это позволяло Михаилу Рафаиловичу (и в молодости, и позднее) не только лично активнейшим образом участвовать в революционном движении, но и поспособствовать его финансированию[63]. Кстати, другие внуки Высоцкого пошли по его стопам. Младший брат Михаила, Абрам Рафаилович, был участником публицистического триумвирата, ославленного как Гоцлибердан (при том, что Либер и Дан были эсдеками-меньшевиками, а Абрам Гоц, естественно, эсером). В той же партии состояли и их кузены: Александр Давыдович Высоцкий был депутатом Учредительного собрания от ПСР, а Амалия Осиповна Гольданская в юные годы была своего рода эсеровской Прекрасной Дамой. В нее был влюблен известный Владимир Зензинов, на ней женился знаменитый Илья Фондаминский. Однажды нежная двадцатилетняя Амалия ненадолго попала в Бутырку. Родители подняли на ноги всю Москву и устроили барышне довольно комфортабельное заключение. Камеру оклеили дорогими обоями, духами из этой камеры пахло на весь коридор, тюремный повар готовил по специальному заказу вегетарианские блюда, конфетами Амалия от избытка делилась со всей тюрьмой, но от чисто лингвистического соприкосновения с тюремным бытом «благородное дитя» оградить не удалось — и она долго смущала своих поклонников вопросами о том, кто такая Евгеньева мать.
Тюремная эпопея самого Михаила Гоца была не в пример более драматичной. В 1886 году власть не шутила. Гоц два года отсидел в крепости, а в итоге получил «всего лишь» административную ссылку, но не куда-нибудь, а в Среднеколымск. По дороге в ссылку он стал участником знаменитой «Якутской трагедии». Прибыв в Якутск, ссыльные просили разрешения дать им перезимовать здесь, а не отправляться в арктический холод по пустынной тайге в дальние остроги, или хотя бы дать время закупить все необходимое в пути — полушубки, пимы, провизию. Власти, коли уж не желали пойти навстречу этим естественным просьбам, могли просто отказать. Но они решили наказать ссыльных за «действия скопом»: им велели собраться в одном из домов и ждать ответа. В назначенный час в дом ворвалась полиция и попыталась взять бунтовщиков под стражу. На беду, у некоторых из ссыльных было с собой огнестрельное оружие — и они пустили его в ход. Итог — пятеро убитых, трое повешенных по приговору военного суда, несколько раненых. (В основном ссыльные, прибывшие в этот раз в Якутск, были евреями — 29 из 34; возможно, отчасти это и предопределило бессмысленную суровость местного полицейского начальства.)
В числе раненых был и Гоц. По излечении он предстал перед судом. Ссылку ему заменили вечной каторгой. Но вечность оказалась условной, власть быстро опять подобрела, и через десять лет Гоц жил в Париже.
Переговоры (которые Азеф и Гершуни вели вместе) прошли успешно.
В начале 1902 года в вышедшем, наконец, третьем номере «Революционной России» было провозглашено:
«Ввиду состоявшегося соединения „Союза социалистов-революционеров“ с „Партией социалистов-революционеров“ официальным органом объединенной партии, посвященным вопросам текущей жизни, становится „Революционная Россия“, выход которой мы постараемся сделать ежемесячным.
Теоретическим же органом Партии будет, в силу состоявшегося соглашения, издающийся за границей „Вестник русской революции“».
Этот номер газеты уже украшал впоследствии знаменитый девиз: «В борьбе обретешь ты право свое».
Позднее, в девятом номере газеты (которая действительно стала ежемесячной) был напечатан «федеративный договор» между Партией социалистов-революционеров и Аграрно-социалистической лигой, а Рабочая партия политического освобождения России объявила о прекращении самостоятельного существования.
Эсеры объединились. В Центральный комитет объединенной партии вошел Е. Ф. Азеф.
РОЖДЕНИЕ БОЕВОЙ ОРГАНИЗАЦИИ
В третьем номере «Революционной России» на тему, более всего интересовавшую нашего героя, говорилось уклончиво: «Признавая в принципе неизбежность и целесообразность террористической борьбы, партия оставляет за собой право приступить к ней тогда, когда, при наличии окружающих условий, она признает это возможным»[64].
Зато много места было посвящено описанию «преступлений» министра внутренних дел Дмитрия Павловича Сипягина. Собственно, главное преступление заключалось в следующем. В 1902 году некоторые губернии были признаны «неблагополучными по урожаю». Во время предыдущего голода, в 1891–1893 годах, интеллигенция рвалась помогать голодающим. Правительство, опасаясь, что эта инициатива может сопровождаться агитацией, ставило палки в колеса, предпочитая сосредоточивать помощь страдающим от недорода в руках чиновников — с точки зрения интеллигенции, поголовных жуликов и воров. В 1902-м в неблагополучных по урожаю губерниях все пошло по тому же сценарию, хотя до большого голода дело так и не дошло.
И вот 2 апреля 1902 года в Петербурге произошло следующее.
В Мариинский дворец, где должен был заседать Комитет министров, явился молодой человек в офицерской форме с депешей министру внутренних дел от великого князя Сергея Александровича, московского губернатора. Пока министр распаковывал конверт, офицер дважды выстрелил в него, после чего произнес: «С этими людьми так следует поступать». Он не пытался скрыться и был схвачен на месте. Прибывший на место управляющий делами министерства Куломзин спросил у террориста: «Вы, наверное, не офицер?» — «Нет, офицер, потому что умею стрелять», — ответил тот.
Он не был офицером. Личность его установили быстро. Степан Валерианович Балмашёв, двадцати одного года без одного дня, из дворян, потомственный революционер-народник, выпускник саратовской гимназии (одноклассник и лучший друг Алеши Рыкова, будущего предсовнаркома), студент Казанского, потом Киевского университета. Участвовал в студенческих беспорядках, но как-то по-детски: 23 января 1901 года, к примеру, раздавил ногами в шинельной университета несколько трубок со зловонными жидкостями — «с целью прекращения лекций».
Сипягин умер через час. На извлеченных из его тела пулях была обнаружена специальная крестовая нарезка, призванная «усилить их разрушительное действие». Это было непохоже на действия мстителя-одиночки. Как будто пули были еще и отравлены, что наводило на мысль о соучастии некоего фармацевта.
Балмашёв, однако, отказался давать показания о своих сообщниках, заявив, что «единственным помощником его было русское правительство». Отказался он и ходатайствовать о помиловании (несмотря на уговоры товарища министра внутренних дел Дурново и начальника управления полиции Зволянского) и 3 мая был повешен. Он был первым человеком, казненным в России в правление Николая II.
Боевая организация Партии социалистов-революционеров тем временем официально[65] взяла ответственность за убийство на себя. Это вызвало резкую полемику между «Революционной Россией» и «Вестником русской революции» с одной стороны и «Искрой» — с другой. Эсдеки пытались доказать, что Балмашёв все же был одиночкой, мстившим за притеснения студенчества, и что эсеры напрасно приписывают его подвиг себе. Эти усилия были понятны. Убийство министра внутренних дел — серьезный успех, который мог укрепить позиции партии и ослабить «ленинцев» и «плехановцев». Эсеры негодовали: «Мы… вряд ли и могли себе представить, что явятся люди, которые потребуют от кого бы то ни было нотариального удостоверения, паспортного свидетельства о принадлежности к революционному приходу»[66]. В самом деле — открыть подробности своего участия в «сипягинском деле» эсеры не могли по соображениям конспирации. Впрочем, уже через год с небольшим они были раскрыты полицией и оглашены на суде над Гершуни и его сподвижниками.
История создания Боевой организации Партии социалистов-революционеров и ее первого удачного предприятия вкратце выглядела так.
Первоначально Гершуни вербовал людей в организацию по собственному почину, за спиной ЦК, с помощью только Брешко-Брешковской.
Состав и структуру этой первой Боевой организации Чернов в показаниях по делу Азефа описывал так:
«Собственным центром БО, диктатором ее, в настоящем смысле этого слова, был Гершуни. Что касается остальных членов ее, то хотя число их достигало до 12–13 человек или, может быть, даже до 15, то они были в большинстве своем, так сказать, потенциальными членами БО, т. е. им было дано со стороны Гершуни принципиальное его согласие на участие их в террористических делах БО, причем они должны были, соответственно этому, устранившись от местных дел и соблюдая величайшую конспирацию, быть готовыми в любой момент быть вызванными для совершения какого-либо дела. В то же время из состава всех этих лиц двое были его ближайшими помощниками, и им он передавал время от времени свои функции, функции организаторства. Эти лица были — Крафт, которого он называл помощником № 1, и в отсутствие Крафта — Мельников»[67].
О втором и третьем лице в первой БО известно не так много.
Павел Павлович Крафт, ровесник Гершуни, сын надворного советника, бывший студент Московского университета, в 1890 году исключенный за участие в студенческих беспорядках, сосланный в Пензу, а потом в Саратов. Потом он жил в Киеве и Харькове, но тесные связи с саратовским эсеровским кружком сохранил.
25-летний Михаил Михайлович Мельников, из селенгинских мещан, бывший студент Горного института. Высланный в 1900 году на родину за все те же студенческие политические шалости, он бежал с дороги и жил на нелегальном положении. Человеком был, судя по всему, горячим и нервным.
На «акт» бывший киевский студент Балмашёв вызвался сам. В декабре 1901 года он уехал из Киева в Саратов. Там Крафт по заданию Гершуни снабдил его оружием. В Петербурге его встретил Гершуни, жил с ним в Выборге, инструктировал, готовил и лично проводил до Мариинского дворца. Он следил за подъездом, пока не увидел выбегающего оттуда чиновника без фуражки.
Одновременно с убийством Сипягина предполагалось покушение на обер-прокурора Синода Константина Петровича Победоносцева, 75-летнего старца, личность несравнимо более яркую, чем убитый министр.
Ведь кем был Сипягин? Всего лишь исполнительным чиновником, плечистым, крепко сбитым русским барином, не добрым, не злым, не умным, не глупым, прежде всего лично близким и преданным царю. Между прочим, он был главным проводником лубочного «русского стиля» в окружении Николая: носил одежду XVII века, пытался следовать придворным ритуалам времен Алексея Михайловича. Был, само собой, за неограниченное самодержавие, но в патриархально-московском, а не петровском духе.
Второй отобранный Гершуни боевик (чье имя осталось тайной) должен был уничтожить воспетого Блоком зловещего «чародея», простершего над Россией «совиные крыла». Молва окружала личность Победоносцева мрачным ореолом, его влияние преувеличивали. Уничтожение его стало бы символичным и вознесло бы партию на недосягаемую высоту. Но неизвестный террорист не явился на дело, так как не получил шифрованной телеграммы с инструкциями — а не получил якобы из-за нелепой ошибки телеграфиста. Странная и темная история.
Тем не менее даже частичная удача была чудом. Воодушевленный Гершуни решил завершить начатое. Теперь убийство было назначено на 5 апреля. Победоносцева, а заодно и петербургского губернатора Николая Васильевича Клейгельса предполагалось застрелить во время похорон Сипягина. Гершуни любил театральные эффекты и считал себя выше обывательской морали. На роль исполнителей были выбраны поручик Евгений Константинович Григорьев и его гражданская (а впоследствии и венчанная) жена Юлия Феликсовна Юрковская, дочь польских революционеров, участников восстания 1863 года.
Как утверждает в своих воспоминаниях («Из недавнего прошлого») Гершуни, «Григорьев с целой группой своих товарищей-офицеров был рекомендован как „сочувствующий“. При ближайшем знакомстве с ними, группа эта оказалась совершенно никчемной, типично „офицерской“, и ее забросили». Но сам Григорьев «заброшен», видимо, не был и оставался, так сказать, в кадровом резерве формирующейся БО.
Григорьев должен был стрелять в Победоносцева, Юрковская (переодетая гимназистом) — в Клейгельса.
Как описывал Григорьев в 1904 году на суде, «…за все время перед покушением Гершуни навещал его, старался поддерживать соответствующей беседой, рисуя перед ним картины славы народного героя-мученика и благодарность потомства, тут же сказал, что через неделю после этого Боевая Организация пошлет правительству ультиматум, за которым последует ряд систематических покушений».
Под пером самого Гершуни все выглядит несколько иначе. Григорьев и Юрковская прямо-таки рвались в бой. Молодая женщина обижалась, что убийство Сипягина доверили не ей («Я ведь все время с вами серьезно говорила, думала, если будет дело, то мне поручат»). Покушение на похоронах — собственная инициатива экзальтированной четы, на которую Григорий Андреевич с неохотой согласился («Люди хотят идти, рвутся напролом. Оставить их так — пожалуй, еще глупостей наделают. Их дело — пусть идут: не маленькие!..»). Если так (а в это верится с трудом) — поведение Гершуни, как руководителя террористической организации, кажется крайне легкомысленным. Но ни в кого Григорьев и Юрковская в итоге не выстрелили: не хватило духа.
…Но все это стало известно только в следующем году, во время следствия по делу Гершуни. А пока полиция была в замешательстве и не знала, кому и чему верить. И, естественно, с напряженным интересом ждала известий от агента Виноградова.
Что же он сообщает?
Эти 500 рублей Азеф попросил ему возместить. Евгений Филиппович не стеснялся.
Просьба Рачковского о выделении средств на пожертвования революционерам вызвала недоумение нового начальника Департамента полиции А. А. Лопухина. По возвращении в Россию Азеф был вызван к нему для отчета.
Так, из-за своей жадности, он встретил второго (после Бурцева) человека, которому суждено было сыграть в его судьбе роковую роль.
Алексей Александрович Лопухин, выходец из старинного дворянского рода, состоявшего в свойстве с царской семьей (Евдокия Лопухина, первая жена Петра Великого), был назначен на пост начальника Департамента полиции в довольно молодом для чиновника возрасте, в 38 лет. До этого он служил в суде и прокуратуре. Человеком он был образованным, тонким, по взглядам — умеренным либералом, по типу личности — что называется, добрым барином. Марк Алданов, общавшийся с Лопухиным в более поздние годы, характеризует его так: «Русский интеллигент с большим, чем обычно, жизненным опытом, с меньшим, чем обычно, запасом веры, с умом проницательным, разочарованным и холодным, с навсегда надломленною душою»[73]. Слово «интеллигент» здесь вызывает сомнение (немного иной социальный типаж), да и душе еще предстояло надломиться — но все-таки у Лопухина начала 1900-х годов было больше общего с князем-профессором С. Н. Трубецким (они и дружили), или с В. Д. Набоковым, или с П. Н. Милюковым, чье дело он в свое время, в качестве прокурора, вел, чем с большинством сослуживцев по ведомству внутренних дел.
Придя в полицию со стороны, Лопухин старался искоренить то, что не соответствовало его представлениям о государственной службе. Не в последнюю очередь это касалось двусмысленного поведения и статуса внедренных в революционные партии агентов. Лопухин категорически настаивал на том, что эти агенты не должны участвовать ни в какой противозаконной деятельности, а тем более — выступать организаторами и застрельщиками преступлений. Никакой провокации в словарном смысле слова и никакого покровительства этой деятельности со стороны чинов охранки!
Азеф, впрочем, в этот раз сумел убедить Лопухина, что лично он всего лишь жертвует эсерам деньги и дает «некоторые указания». По крайней мере, так все выглядит в изложении самого директора Департамента полиции.
Между тем, скорее всего, никаких 500 рублей Азеф и не тратил. О роли Гершуни и БО в убийстве Сипягина он узнал уже «через несколько дней после акта» (письмо Савинкову, 1908)[74]. А значит, долго водил своих работодателей за нос, постепенно и дозированно открывая им информацию. Зачем? Как резонно предполагает Прайсман, Азеф ждал, пока Гершуни уедет из России. Вождь террористов нужен был ему живым и на свободе.
ВАШ ИВАН
В эти месяцы Азеф был, по свидетельству близко наблюдавших его людей, возбужден и взволнован. Вот свидетельство Любови Григорьевны:
«Когда был убит Сипягин, он страшно волновался и страшно радовался, как ребенок. Надо сказать, что если я когда-нибудь его любила, то именно в этот период, потому что человек просто горел… Тогда это был настоящий революционер. Раньше он очень любил ходить по театрам, по кафешантанам, теперь все это совершенно забросил»[75].
Что возбуждало Азефа? Чему он радовался — если его радость была искренней? Тому, что у него, как осведомителя, появился простор для работы? Или его всерьез увлек террор против правительства? Или он впервые почувствовал возможности большой двойной игры?
Весной он активно участвовал в переправке третьего номера «Революционной России». По свидетельству Марии Селюк, «…он лично вел сношения с чемоданщиком, проявлял большую сообразительность в выборе разнообразного материала для этих ящиков, их формы и т. д.»[76]. Чемодан с двойным дном везла отпущенная в Россию кормилица Азефов.
С мая 1902 года начинается его работа собственно в БО. С этого времени он участвует практически во всех акциях. Первой из них было покушение на харьковского губернатора князя Ивана Михайловича Оболенского. Выбор на сей раз был более или менее случаен. Вроде бы Оболенский проявил «жестокость» при подавлении каких-то крестьянских волнений.
На роль исполнителя был избран Фома Корнеевич Качура, 25-летний столяр, бывший социал-демократ, «характерный пример так называемого сознательного рабочего», читающий, склонный к самодеятельному наивному философствованию (при обыске у него были изъяты рукописи с говорящими сами за себя названиями — «Мыслящее животное и человек», «Впечатление в поездке по России» и т. д.).
В 1901 году Качура познакомился с А. Вейценфельдом — членом Рабочей партии политического освобождения России. Под его влиянием он перешел от эсдеков к эсерам и сам предложил себя на роль исполнителя терактов. В Киеве его свели с Гершуни. Григорий Андреевич предложил ему вступить в БО и взять на себя «дело Оболенского».
Гершуни мистифицировал молодого столяра, рассказывая о каком-то петербургском центре, заграничном центре, разведке Боевой организации, выслеживающей Оболенского. На самом деле никакого петербургского центра не было, а заграничный центр, если так можно его назвать, состоял из одного человека — Гоца. Формально Гоц был всего лишь членом ЦК (как, впрочем, и Гершуни, и Крафт) и БО — ее «заграничным представителем», фактически же он был первым лицом в партии или одним из двух первых лиц (наряду с Черновым). И. А. Рубанович, например, утверждал, что до 1905 года ЦК не выбирался, а по существу «назначался одним больным, лежачим человеком». Речь, несомненно, о Гоце, страдавшем прогрессирующей опухолью спинного мозга и уже в 1903–1904 годах передвигавшемся с трудом, а позднее и вовсе прикованном к инвалидному креслу. Гоц был единственным, кроме Гершуни, кто знал о складывающейся террористической сети более или менее всё. Все планы обсуждались с ним и получали его одобрение.
А что касается разведки, то никто Оболенского особенно не выслеживал. Гершуни с присущим ему лихим авантюризмом воспользовался известными человеческими слабостями стареющего (но еще не старого — 49 лет) генерала. Оболенский получил письмо от незнакомки, признававшейся ему в любви и приглашавшей на свидание в городской сад «Тиволи» вечером 29 июля. Он был настолько простодушен, что пошел. В саду уже ждали Гершуни и Качура. У последнего был пистолет с отравленными, как обычно у Гершуни водилось, пулями. Во избежание инсинуаций со стороны социал-демократов[77] на пистолете было написано: «Боевая организация социалистов-революционеров» и еще два девиза: «За пролитую народную кровь» и «Смерть царскому палачу». Без пышной риторики Гершуни не мог. Загодя были приготовлены «партийный приговор» губернатору и письмо Качуры товарищам (им только подписанное). Другими словами, пропагандистскому обеспечению акта уделялось не меньше внимания, чем техническому.
Да вот беда — Качура промахнулся. Пуля только контузила Оболенского. Второго выстрела столяр сделать не успел. По ходатайству доброго контуженого губернатора смертная казнь террористу была заменена пожизненной каторгой.
Благородством Оболенский, сам того не зная, спас себе жизнь. Не падающий духом Гершуни начал (при активном участии Азефа) уже планировать новое покушение на харьковского губернатора, но после помилования Качуры его сочли крайне пропагандистски невыгодным — и проект был закрыт.
К этому времени БО была уже официально партией. За ней был признан особый статус. Фактически с ЦК ее связывала только, по выражению Чернова, «личная уния» Гершуни (а также, конечно, кураторство Гоца). Ни с какими местными организациями она не взаимодействовала. Касса у нее была отдельная. При этом «на террор» жертвовали охотнее, чем на что-то другое, и Гершуни делился деньгами с мирным крылом ПСР. «Партия начинает жить за счет БО», — не без самодовольства говорил он.
После неудачного покушения на Оболенского было задумано несколько акций, более или менее грандиозных и малоосуществимых: убийство преемника Сипягина, Вячеслава Константиновича Плеве (об этом человеке, которому суждено было-таки пасть от рук эсеров, мы поговорим поподробнее чуть дальше); взрыв автомобиля в подъезде Мариинского дворца; наконец, предполагалось взорвать охранное отделение. Понятно, что эти грандиозные акты были чреваты большой кровью — кровью совершенно посторонних людей, случайных прохожих. Чернов, явно идеализируя своего покойного друга, писал о нем: «Гершуни от революции требовал того же, чего гуманные люди требуют от полководцев: избегать ненужных жертв, щадить побежденных, уважать интересы и жизнь нейтральных». Увы, это — лишь в теории. Впрочем, разве некогда «Народная воля», взрывая царский дворец или царский поезд, «щадила жизнь и интересы нейтральных»? Если чем-то Гершуни и отличался в этическом плане от Желябова и Перовской, то это отношением к своим «подчиненным» по БО. Так использовать товарищей-революционеров «втемную», как Гершуни использовал Качуру, вожди «Народной воли» себе не позволяли. Это была не желябовская, а нечаевская традиция. И эта сторона практики Гершуни-террориста сближает его с его преемником на посту руководителя БО, который, конечно, довел эту «темную игру» до дьявольской изощренности.
И вот этот грядущий преемник, Азеф, делает первые шаги в террористической организации, о которой сообщает Ратаеву (в письме от 4/17 июня), следуя своей тактике, смесь полуправды и лжи:
«Гершуни сам непосредственного участия не принимает, а его деятельность заключается только в разъездах, приобретении денег для боевой организации и приискании людей, способных жертвовать собой из молодежи. Остальные члены организации занимаются, так сказать, топографией, т. е. выслеживанием лиц, изучают местности и т. п., необходимой для приведения в исполнение задуманного предприятия. Теперь эти господа находятся в Петербурге с целью выполнить покушение на министра внутренних дел Плеве. Ввиду того, что достать голыми руками, как думает организация, трудно, то будет применена система бомб. Очевидно, последние будут привезены из-за границы»[78].
Азеф был прекрасным психологом. Он понимал, что возможное покушение на собственную особу нового министра напугает того больше, чем предполагаемый «акт» против какого-нибудь губернатора. Тем более что ему уже прямо грозили — в листовке по поводу убийства Сипягина. А раз начальство напугано (призраком, об убийстве Плеве пока говорили только теоретически), можно прямо сказать: «Я занял активную роль в партии социалистов-революционеров. Отступать теперь уже невыгодно для нашего дела, но действовать следует весьма и весьма осмотрительно»[79].
Какую именно — не уточнялось. О членстве в БО речь не заходила. Но… Как представляла себе полиция эту его «активную роль» в революционном движении? Это ведь только в фильме «Семнадцать мгновений весны» Штирлиц дослуживается до штандартенфюрера, занимаясь исключительно передачей шифрованных радиограмм в Москву. В жизни так не бывает. Пуриста Лопухина, пришедшего в полицию со стороны, еще можно было обмануть (или он рад был до поры до времени обманываться). Но Плеве, Ратаев, Зубатов и другие должны были понимать, что «активная роль в партии» — это как минимум активное участие в изготовлении и распространении пропагандистских материалов. И где же отчет об этой деятельности? В письмах первой половины 1902 года его нет. В дальнейшем о работе Азефа в ПСР, вплоть до 1906 года, его кураторы узнавали ровно столько, сколько он сам хотел, и постольку, поскольку он этого хотел. Но полиция получала от своего осведомителя так много достоверной информации, что предпочитала не задавать лишних вопросов.
Правда, иногда эта информация предоставлялась таким образом, чтобы ее нельзя было использовать. Типичный пример — Гершуни. Именно от Азефа Ратаев и его начальство узнали кое-что (хотя и далеко не всё) о его роли в ПСР и БО (при том, что в Германии параллельно работали семь постоянных агентов охранного отделения, в том числе такой квалифицированный и заслуженный сотрудник, как Зинаида Жученко). Но благодаря сложной игре Евгения Филипповича его друга в 1902 году так и не смогли арестовать.
Другой пример. 3(16) июня Азеф посылает Ратаеву телеграмму о том, что некий Беккер едет с товаром через Александрово. На следующий день послано уже процитированное письмо. Основной текст написан симпатическими чернилами. Текст для прикрытия такой: «Дорогая Генриетта! Я тебе вчера телеграфировал относительно отправки Беккер товара, было ли все понято и товар получился ли известным тебе способом». Сначала полицейские чиновники, видимо, вообще не придали значения этому тексту, потом спохватились, вспомнили про вчерашнюю непонятную телеграмму. 7 июня Ратаев телеграфировал Азефу, прося объяснений. Азеф обиженно отвечает:
«Под товаром я имел в виду литературу в чемоданах. Г-жа Беккер провезла „Революционную Россию“ № 6 в количестве 600–700 экземпляров. Отправляла ее Мария Селюк… Теперь уж, конечно, поздно что-нибудь предпринимать»[80].
Ратаев и его подчиненные, естественно, чувствовали себя виноватыми: не поняли конспиративное сообщение своего исправного агента. Такими трюками Азеф обеспечивал себе надежное алиби и в революционном, и в полицейском мире. А если бы Беккер и взяли — тоже ничего: ведь пока литературу отправлял сам Азеф, все было прекрасно. А взялась Селюк — и вот результат…
И еще. Берлинские письма (и последующие) Азеф подписывает «Иван». «Ваш Иван». Иногда — «И. Н.». Между тем, вероятно, в это время появляется его революционный псевдоним «Иван Николаевич». Несомненно, о существовании видного революционера с таким именем в полиции довольно быстро узнали. С другой стороны, письма, подписанные таким образом, могли попасть в руки революционеров. Что же это за неосмотрительность? А если не неосмотрительность, а — напротив? Ведь никому же не придет в голову, что человек может пользоваться одним и тем же псевдонимом в двух разных лагерях. Тогда уж проще подписываться настоящим именем. Такое как бы сверхпростодушие — лучшая хитрость.
Сообщая о готовящемся покушении на Плеве, Азеф преследовал еще одну цель. Он хотел на время вернуться в Россию: непрерывное пребывание за границей могло показаться однопартийцам подозрительным.
«Когда я приехал сюда, то, как уж я Вам сообщал, распространился слух, что фирма меня сюда командировала на 6–8 месяцев, а потом придется поехать обратно. Теперь, значит, со всех сторон идут об этом вопросы, когда я уезжаю. Там, где я работаю, служат и русские, так что не исключается возможность, чтобы в колонии узнали, что я вовсе не командирован и работаю как волонтер без жалованья. Благодаря этому — необходимо мне или переехать в Россию (я бы мог получить занятия в Питере у нашей фирмы), или затеять тут какое-нибудь дело»[81].
И вот в июле 1902 года Азеф вернулся в Петербург. Он в самом деле получил место в местном представительстве ВЭК, но на сей раз работал без особого увлечения. Подумывал он и о том, чтобы уволиться из компании и затеять собственное дело.
Такая попытка была предпринята. Вместе с Менделем Левиным, старым однокашником, которого он встретил в Берлине, Азеф учредил в Петербурге маленькую фирму «Электрическая энергия». Кроме Азефа и Левина в фирме был один служащий — некто Шарга, которому прижимистый Азеф неохотно, понемногу выделял средства на жизнь и текущие расходы. Разумеется (в этом и заключался замысел), фирма использовалась и для революционных дел.
Дела эти заключались в том, что Иван Николаевич налаживал поступление из Финляндии в Петербург пропагандистской литературы и активно организовывал в столице эсеровские кружки. Самому ему эта работа была малоинтересна, но она повышала его акции в глазах ЦК. Видимо, в основном эта — сравнительно безобидная — часть революционной деятельности Азефа секрета для полиции не представляла. Многие кружки (особенно рабочие) были фиктивными: они сплошь состояли из специально к тому приставленных агентов. Полученная для таких кружков литература сдавалась в полицию. В конце концов эти скромные игры чуть не привели к раскрытию Азефа (но об этом ниже). При этом Иван Николаевич не терял связи с Гершуни и БО.
А уже осенью он снова уехал за границу по осведомительским делам. Зима — весна 1902/03 года прошла в разъездах: Азеф мелькает в Одессе, Берлине, Киеве, опять в Петербурге… В конце концов Всемирной электрической компании надоели эти постоянные отпуска без сохранения содержания, и инженеру Азефу пришлось уволиться. Революционер-любитель и осведомитель-совместитель стал профессионалом. С электротехнической карьерой было навсегда покончено.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВАНЬКА КАИН
ПЕРВЫЕ ПОДВИГИ ИВАНА НИКОЛАЕВИЧА
Был в России в XVIII веке такой персонаж — Иван Осипов, Ванька Каин, лихой разбойничий атаман и одновременно высокопоставленный агент сыскного ведомства. Пятнадцать лет был он королем московских воров и московского сыска: одних грабил и убивал, других «крышевал», третьих выдавал на расправу. Был он негодяем лихим, талантливым, обожал, а по слухам, и сам сложил великую песню «Не шуми ты мати зеленая дубравушка…». В 1756 году он был сослан в арестантские роты в Рогервик, а потом в Сибирь.
Никто не знал, что Ванька вернется полтора века спустя, и в самом неожиданном обличье, какое только можно придумать: в обличье тучного еврея с высшим техническим образованием, читателя Канта и любителя кафешантана.
Но не сразу, не сразу стал Иван Николаевич Ванькой Каином. Логика судьбы, можно сказать, мягко подтолкнула его к этому.
Итак, у нас — осень 1902 года.
В сентябре Азеф в Берлине. Он продолжает в письмах морочить Ратаева подробными планами несуществующего проекта покушения на Плеве.
21 октября он уже в Киеве, где, в одной из гостиниц, участвует в импровизированном совещании руководства БО, на котором, кроме него, присутствуют только Гершуни, Крафт и Мельников.
Сначала обсуждалась разного рода ненасильственная рутина — типография, транспортные дела. Потом перешли к главному, к террору. И тут Азеф попросил Гершуни перечислить всех членов БО («не одному же вам это знать»).
Зачем он сделал это в присутствии Мельникова и Крафта? Ведь мог вызвать подозрения! К тому же Гершуни доверял Азефу. И тот имел возможность помаленьку вытянуть у Григория Андреевича полный список. (В конце концов этот список ему и достался в руки.) Но Азеф стремился, видимо, спровоцировать недоверие между Гершуни и двумя его заместителями. Он знал, что отношения между Гершуни и Мельниковым стали портиться. При Мельникове Гершуни не стал бы раскрывать карты. Он и не стал — назвал Григорьевых, Федора Бартошкина (на самом деле выполнявшего незначительные поручения Гершуни, скорее кандидата в БО, чем действительного члена), Николая Блинова… «А остальных Коля знает».
Николаю Ивановичу Блинову в 1902 году был 21 год. Он являлся студентом Киевского университета, рядовым членом организации. Никого или почти никого из БО он, разумеется, не знал. А Гершуни знал всех. Он прибег к несложной уловке, чтобы не раскрывать карт перед своими ближайшими сподвижниками.
Но если Азефу и удалось посеять недоверие к лидеру, он и себя поставил под удар. Тот же Мельников испытал к новому товарищу острую антипатию и недоверие.
«…Некоторые слова, им произнесенные (помимо общего неприятного впечатления, которое он на меня произвел), вызвали вдруг в моей душе страшное подозрение: „А что если это шпион?“ — подозрение тем более понятное, что Азеф солгал относительно одного очень важного обстоятельства, давая тем повод подумать, что его сведения шли из каких-нибудь полицейских источников. Подозрение было в тот памятный вечер настолько сильно, что я чуть было не высказал его Крафту»[82].
В показаниях комиссии по делу Азефа Мельников объясняет свои подозрения гораздо подробнее — и иначе по существу:
«Заговорили о Плеве и о том, что ему часто приходится встречать карету гр. Плеве, т. к. он живет около здания финляндского статс-секретариата и каждый день проходит мимо него; что Плеве вскоре отправится в Ялту к царю, чтобы иметь возможность всегда на месте разрушать направленные против его диктаторской роли интриги придворных»[83].
Осведомленность Азефа показалась Мельникову подозрительной:
«Вовсе не так легко увидеть карету Плеве, так как охрана сейчас же взяла бы на замечание человека, который взялся бы ежедневно гулять вокруг здания финляндского статс-секретариата. Еще более странно, что он знает о предполагаемой поездке Плеве, о которой вероятно известно очень и очень немногим»[84].
Еще один эпизод касался самого Мельникова. Несколькими месяцами раньше, в апреле 1902 года, вскоре после выстрела Балмашёва, с ним приключилась следующая история. В Саратове он заметил за собой слежку и недолго думая кинулся на агента с ножом, «нанес ему несколько ран на голове» и скрылся, однако при этом ухитрился оставить на месте сверток с 32 экземплярами «Революционной России», 25 фунтами «совершенно нового типографского шрифта» и несколькими рукописями «террористического содержания».
Теперь, в октябре, Азеф участливо посоветовал ему «…взять на себя разъездную функцию не то для боевого дела, не то для партийной организации… А сидеть Вам на одном месте опасно: очень Вас разыскивает один зубатовский сыщик»[85].
Откуда, подумал Мельников, Азеф знает, что сыщик именно зубатовский?
Подозрений своих Мельников тогда не высказал. А если бы и высказал, они звучали бы, скорее всего, не слишком убедительно. Откуда Азеф знает то, откуда знает это… Хороший специалист революции, мастер своего дела — оттуда и знает! Когда позднее, уже на каторге, Мельников все-таки поделился своими сомнениями с Гершуни, тот решил, что заключение подорвало психику Михаила Михайловича. В результате соратники стали врагами.
Удивительно, что ни экзальтированный, но хитрый и ловкий Гершуни, ни такой опытный и трезвый человек, как Гоц, не подозревали Азефа и отметали все обвинения в его адрес. А какой-то Мельников, какие-то другие, совершенно случайные люди всё видели насквозь с первой же минуты. Все дело, возможно, именно в том, что они доверяли первому впечатлению. Азеф умел его рассеять. Человек, который начинал с ним работать, больше ни в чем не подозревал его и стыдился тех подозрений, которые были прежде. Между тем именно первое впечатление являлось справедливым.
Одной из удивительных черт Азефа было сочетание «шахматного», логического ума с каким-то животным инстинктом. Ничего не зная о подозрениях Мельникова, он почувствовал, что настало время нанести упреждающий удар — убрать прежнее ядро БО.
Уже 5 ноября арестовали Крафта. 26 января настала очередь Мельникова, которого арестовали в Киеве во дворе, куда он, по собственному признанию, «зашел по небольшой надобности». В принципе, этого было достаточно. Азеф так же расчищал себе дорогу к руководству террористическим подпольем, как в свое время Дегаев. Но он, в отличие от будущего мистера Пелла, играл за себя и только за себя.
В феврале по указаниям Азефа арестовали Григорьева с Юрковской. Зачем ему было убирать их? Но почему нет? Каждый лишний выданный человек шел ему как агенту полиции в актив, а от нервных супругов толку в БО все равно было мало.
Однако тут Азеф просчитался.
В конце февраля в Петербурге он виделся с фельдшерицей Исидоровского епархиального училища Л. А. Ремянниковой, связной БО, и передал ей пакет с пропагандистской литературой. И чуть ли не в тот же день Ремянникову арестовали — по показаниям Григорьевых! На Ивана Николаевича невольно легла тень, хотя в данном конкретном случае он не был непосредственно виноват. Азеф негодовал — начальники могли бы и согласовать с ним свои действия. Тем более что сама по себе Ремянникова никакой опасности для властей не представляла.
Полиция же, в лице Лопухина (письмо Ратаеву от 21 февраля), считала, что Азеф сам во всем виноват:
«Он был нам полезен, но меньше, чем могли ожидать, вследствие своей конспирации, — к тому же наделал много глупостей — связался с мелочью, связи эти скрывал от нас, теперь эту мелочь берут, а та, того гляди, его провалит. Он теперь все время около провалов, ходит по дознаниям и, не будь прокуратуры, с которой мы спелись, скандал давно произошел бы…»[86]
Тем не менее, чтобы защитить Азефа, его на короткое время (на недельку) командировали за границу. Вернувшись в Россию, Евгений Филиппович не поехал сразу в Петербург, а отправился в Москву, где провел три дня на квартире инженера Зауера в обществе Гершуни. Главный террорист передал ему полную информацию обо всей своей огромной и громоздкой «сети», все адреса и явки, имена всех состоящих «в запасе» потенциальных террористов. С этого времени, с марта 1903 года, Азеф — второе лицо в БО. Гоцу Гершуни официально назвал его как своего преемника на случай провала, и Гоц одобрил выбор.
Григорьевы тем временем подробно рассказали следствию о настоящей роли Гершуни в покушениях на Сипягина и Оболенского. Теперь у полиции не было сомнений — Григорий Андреевич не просто член террористической организации, как утверждал агент Виноградов, а ее «диктатор». Плеве приказал Зубатову: пока Гершуни не будет арестован, его портрет должен стоять на столе у главы охранного отделения.
А вот Азеф о Гершуни по-прежнему не сообщал ничего нового. Почему?
Ведь это наверняка принесло бы ему не только повышение жалованья, но, вероятно, и очень крупную единоразовую премию. Среди полицейских ходили (по словам Спиридовича) слухи, что за поимку вождя террористов начальство обещало 15 тысяч рублей. Якобы Азеф признавался Бурцеву, что требовал за голову Гершуни награду еще более экстраординарную — 50 тысяч[87]. Сомнительно: Азеф был человеком на жалованье, по умолчанию предполагалось, что он говорит работодателям всё, что знает, и узнает всё, что может узнать. «Торг здесь неуместен».
Так почему же Азеф не выдавал Гершуни? Даже если откинуть в сторону тонкие психологические детали — он был нужен. Под его крылом легко работалось. В качестве (неофициального) второго лица в БО, «серого кардинала», Иван Николаевич мог участвовать в организации одних терактов, расстраивать другие, выдавать одних исполнителей, беречь других, не опасаясь ответственности ни с той, ни с другой стороны.
Впрочем, первый теракт, задуманный, по меньшей мере, при участии Азефа и осуществлявшийся под его прямым руководством (в этот, уже упомянутый приезд в Россию в апреле — мае 1903 года), был доведен до результата почти случайно.
Речь шла об уфимском губернаторе Николае Модестовиче Богдановиче. Поводом послужило подавление беспорядков 13 марта 1903 года на Златоустовском заводе. Беспорядки были вызваны недоразумением: рабочие получили зачетные книжки нового образца, в которых отсутствовала ссылка на манифест 19 февраля 1861 года, и решили, что их опять прикрепляют к заводу. Началась забастовка. Зачинщики ее были арестованы. Теперь рабочие требовали их освобождения.
Губернатор лично приехал в Златоуст, принял из рук мятежников прошение, вполне ласково поговорил с ними и ушел в здание Горного управления; возбужденная толпа попыталась вломиться туда вслед за ним. Кто-то начал стрелять из пистолета. В конце концов взводом охраны был дан залп, убивший 45 (по другим сведениям — 69) человек. Богданович при известии об этих жертвах упал в обморок: мягкий, чувствительный был человек.
Выбор объекта покушения принадлежал как будто самому Азефу. Им мог двигать особый расчет. Ходили слухи о скверных отношениях Богдановича и Плеве, о том, что жена уфимского губернатора — любовница нового министра. Он имел основания предполагать, что Плеве не спросит строго за то, что он «не сумел» предотвратить убийство в Уфе.
Азеф направил туда трех исполнителей — Л. Д. Варенова, Я. Г. Загороднего и еще одного; все они нелегально жили в Двинске. Но они были выслежены филёром Палием по указаниям агента Розенцвейга. Гершуни срочно выехал в Уфу. Но уфимская организация, не дожидаясь его, организовала покушение самостоятельно, тем более что отпечатанный «приговор БО» уже был у них на руках. 6 мая 1903 года слесарь железнодорожных мастерских Егор Дулебов двумя выстрелами в спину убил Богдановича в городском саду (губернаторы и через год после покушения на Оболенского прогуливались в парках без охраны!) и сумел, отстреливаясь, уйти от погони. Видимо, днем или двумя позже в Уфу приехал Гершуни и задним числом одобрил «акт». И Дулебову, и Гершуни удалось быстро покинуть город. Григорий Андреевич уехал так: к вокзалу, оцепленному полицией, подъехала веселая свадебная процессия. Полицейские тоже не звери — новобрачным позволили сесть в поезд без досмотра; «женихом» был Гершуни, кто сыграл роль невесты, неизвестно.
Дулебова переправили за границу. Все это было осуществлено оперативно, в считаные дни, и, видимо, этим занимался уже лично Азеф.
(При этом, по воспоминаниям Спиридовича, в Петербурге о намеченном теракте узнали за несколько часов до покушения. Телеграмма, посланная в Уфу, опоздала.)
Гершуни остался в России. 13 мая он прибыл из Саратова в Киев. И здесь произошло то, что никак не входило в планы Азефа: Гершуни арестовали.
ВЫБОР
Сам Гершуни считал, что попался случайно. Он по своим конспиративным делам сошел с поезда в Дарнице, пролетарском предместье Киева, где прилично одетый господин обращал на себя внимание. Не встретив того, кого искал (человека, который в полицейских сводках проходил под псевдонимом «Федор»), но попавшись на глаза филёру, он сел в поезд и поехал в Киев — а там на вокзале его уже ждали.
На самом деле о прибытии Гершуни в Киев было известно от того же Розенцвейга. Ждали именно его. Гершуни и Спиридович в своих мемуарах очень литературно (но совершенно по-разному) описывают сцену ареста. Мы процитируем Спиридовича — его описание подробнее, хотя и выполнено с чужих слов:
«Около шести часов вечера дежурившие на станции Киев-второй филёры встретили шедший в Киев пассажирский поезд. Когда поезд остановился, из вагона вышел хорошо одетый мужчина в фуражке инженера с портфелем в руках. Оглянувшись рассеянно, инженер пошел медленно вдоль поезда, посматривая на колеса и буфера вагонов. Вглядываясь в него, наши люди не двигались. Поезд свистнул и ушел. Инженер остался. Как будто бы — „он“, думали филёры, но сходства с карточкой нет! Вдруг инженер остановился, нагнулся, стал поправлять шнурки на ботинках и вскинул глазами вкось на стоявших поодаль филёров. Этот маневр погубил его.
Взгляды встретились.
— Наш, — сказал старший филёр, — глаза его, с косиной, он.
Филёры стали еще осторожнее. Каждый делал свое дело. Все были одеты по-разному, двое богомольцами. Близко была Лавра.
Оправившись, Гершуни пошел вдоль полотна и направился к городу. Пошли и филёры. Арестовывать его было нельзя: место неудобное, город далеко, может уйти. Стали подходить к конечной станции конки, что шла по большой Васильковской улице от станции „Лебедь“, до самой лечебницы Рабинович. Гершуни подошел к ларьку минеральных вод и спросил лимонаду. Он очень волновался: рука дрожала, стакан ходил. Выпив кое-как лимонад и расплатившись, он направился к вагону. Двое филёров опередили его и заняли площадку. Гершуни бледный как полотно зашатался. Задние филёры схватили его: „Вы арестованы!“…»[88]
Гершуни повезли в Петербург.
Плеве мог торжествовать: второй раз в жизни он ликвидировал террористическое подполье.
В первый раз он делал это вместе с Судейкиным. А после гибели лихого подполковника именно он, Плеве, довел дело до конца, уничтожив то, что оставалось от «Народной воли» — то, что Судейкин намеренно оставил. Плеве повезло. Он арестовал Германа Лопатина со списком членов организации.
Много лет спустя Ратаев с горечью писал о Плеве:
«В. К. Плеве был… человек испытанной опытности и выдающегося государственного ума, но, на беду свою, он не верил в революцию. Он лично себе, лично своим мероприятиям приписывал разгром партии „Народная Воля“, тогда как в действительности она сама себе нанесла смертельный удар бессмысленным и злодейским цареубийством 1 марта 1881 года. С тех пор В. К., хотя и продолжал еще долгое время службу по ведомству Министерства внутренних дел, но шум надвигавшейся революции достигал его лишь в слабой степени. Вступив на пост министра внутренних дел 4 апреля 1902 года, после трагической кончины Сипягина, В. К. неохотно допускал, чтобы в характере революционного движения произошли какие-либо существенные изменения»[89].
Легкий разгром БО ПСР укрепил Плеве в его самоуверенности.
Беда в том, что разгромлена организация была не полностью. Часть ее активных членов оставалась на свободе, в том числе Дулебов, убийца Богдановича. А кроме того, существовала целая сеть завербованных Гершуни, но никак не проявивших себя людей по всей Европейской России — так сказать, кадровый резерв. У полиции была возможность нанести последний удар, но ее упустили. В 1903 году в Италии был арестован Гоц. Российское правительство требовало его выдачи. Адвокатам удалось убедить итальянский суд, что этот почтенный русский господин, явный инвалид — всего лишь идейный эмигрант, а не кровавый террорист. Друзья Гоца своевременно побывали у него дома и изъяли бумаги, в том числе, видимо, более или менее полный список членов БО — прежде, чем итальянская полиция до них добралась.
Был еще один человек кроме Гоца, которому Гершуни успел сообщить всё. И человек этот, Иван Николаевич (Евгений Филиппович), оказался в сложной ситуации. Нужно было выбирать.
В сущности, у него было три варианта действий.
Первый — честно (как бы двусмысленно в данном случае ни звучало это слово) выдать полиции оставшуюся часть БО. Он удостоился бы похвалы начальства и, вероятно, крупной денежной премии. Но это могло стать концом серьезной и высокооплачиваемой работы. Эсеры, эсдеки, пропагандистские потуги, эмигрантские дрязги — да, все это было интересно охранке, но далеко не в такой степени, как террористы. Кроме того, еще неизвестно, насколько осторожно распорядились бы начальники его информацией. Над ним могла нависнуть угроза разоблачения. Что это означало? В лучшем случае — разрыв с семьей (а сыновей Азеф любил), всеобщий остракизм, невозможность устроиться ни на какую службу, кроме публичной полицейской (для которой ему еще надо было выкреститься). В худшем — физическая расправа. С возрождением настоящего террора работа осведомителя снова, как в 1880-е годы, становилась по-настоящему опасной.
Второй путь: постепенно порвать как революционные, так и полицейские связи, устроиться инженером где-нибудь за границей… Да, в деньгах он потерял бы поначалу, но безопасность тоже чего-то стоит.
И третий путь — возглавить Боевую организацию и начать по-настоящему серьезную, смертельно опасную двойную игру. С большой кровью, большими деньгами, большими политическими последствиями.
То, что Азеф выбрал третий путь, во многом связано с событиями весны 1903 года.
Речь прежде всего о том, что случилось 6–7(20) апреля 1903 года в Кишиневе — о самом знаменитом (хотя не самом большом) еврейском погроме в Российской империи начала XX века.
Поводом были слухи о ритуальном убийстве, якобы совершенном евреями, распространявшиеся местной черносотенной (впрочем, этого слова, кажется, еще не было) газетой «Бессарабец». Кроме того, какие-то агитаторы внушали горожанам, что на Пасху царь «разрешил» расправляться с евреями. Никаких опровержений со стороны властей не последовало. Погром начался днем 6 апреля, а войска вмешались (и немедленно навели порядок) только в пять вечера на следующий день. К тому времени было убито 50 человек, ранено 600 и разрушено чуть ли не полгорода.
На фоне свирепости, проявленной той же весной при усмирении мятежников в Златоусте, это особенно бросалось в глаза.
Хаим Нахман Бялик, еврейский национальный поэт, в поэме «Сказание о погроме» обличал не погромщиков и не власти, а своих соплеменников — за трусость перед лицом разбушевавшейся черни:
Бялик несправедлив. Кишиневские евреи пытались защищаться — палками, кольями, изредка (когда было чем) — отстреливались. Но они не были готовы к погрому и бездействию полиции. Погрома ждали в Одессе. Там (на квартире зубатовской Еврейской независимой рабочей партии) были сформированы и вооружены отряды самообороны, с участием всех слоев еврейской молодежи — от студенчества до уголовников и портовой шпаны. (Это выразительно описано Жаботинским в романе «Пятеро».) А в Кишиневе таких отрядов не создали, да и студенчества не было, и с еврейской шпаной дело обстояло похуже, чем в Одессе.
У российского общества шок вызвало в первую очередь поведение властей. Оно, судя по всему, диктовалось в большой степени, если не преимущественно, трусостью. Губернатору Викентию Самойловичу фон Раабену не хотелось выглядеть защитником «жидов» от христиан. Полиция на местах, со своей стороны, была настроена вполне антисемитски и не торопилась мешать народной расправе — во всяком случае, без специального приказа.
Но общественностью, и без того раздраженной, это было воспринято совершенно иначе.
Почему? Ну, во-первых, просто есть уровень некомпетентности, в который поверить труднее, чем в тотальный заговор. Это относится как к апрелю 1903-го, так и к январю 1905 года, к Кровавому воскресенью. Сперва стали искать тайных инициаторов погрома на местном уровне. (Речь шла, например, о начальнике Кишиневского охранного отделения фон Левендале, в той или иной степени причастном к антиеврейской агитации.)
Но в начале мая в парижских газетах была напечатана телеграмма, якобы посланная Плеве фон Раабену 25 марта и предписывавшая «в случае столкновений между христианами и евреями, всегда бывающими на Пасху», воздержаться от применения оружия. Это уже была фальшивка — современные историки на сей счет единодушны. Никаких следов исходящего (в Петербурге) и входящего (в Кишиневе) письма не найдено в царских архивах.
Но фальшивое письмо всё объясняло. А заодно снимало ответственность с народа и полностью перекладывало ее на власть, как-то восстанавливая привычную интеллигентскую картину мира.
Тем более что Плеве стяжал славу политика-антисемита. Как начальник полиции и товарищ министра внутренних дел он был исполнителем (а иногда и формальным инициатором) стеснительных для евреев законов времен Александра III. На самом деле это, видимо, не всегда отражало его личные взгляды. Профессору И. И. Янжулу, убеждавшему его в необходимости предоставить евреям равноправие, он отвечал так:
«…Вы, вероятно, удивитесь, когда я вам скажу: все меня почему-то считают юдофобом, тогда как скорее меня следует назвать юдофилом; я с детства знаю евреев и уважаю их за многие почтенные качества. Когда я учился в детстве в Варшавской гимназии, то лучшими моими друзьями были евреи, и я о них сохранил наилучшие воспоминания… Если мне, в качестве Товарища Министра, в некоторых комиссиях пришлось действовать против евреев, то не надо забывать, что я был тогда исполнителем чужих распоряжений, а затем закон вообще не должен ломать жизни и опережать ее…»[91]
С основателем сионизма Теодором Герцлем, которому он дал аудиенцию во время его посещения России, Плеве тоже выглядел весьма любезным.
Министр был не реакционером, а очень строгим консерватором. Он в принципе ничего не имел против «державных евреев» — образованного и богатого патрициата. Против нищей еврейской массы он тоже, как частное лицо, ничего не имел, даже сочувствовал ей по-человечески, однако, как государственный деятель, считал ее чрезвычайно опасной и предпочел бы куда-нибудь хоть отчасти убрать эти миллионы беспокойных люфтменшей из империи — в Америку ли, в Палестину. Предполагалось, что жесткие стеснительные меры подтолкнут эмиграцию. Но погромам Плеве все-таки напрямую не покровительствовал и уж тем более самолично — из Петербурга — их не организовывал. Он был избран козлом отпущения — и его коллеги, может быть, отчасти этому способствовали.
Еще весной, в Петербурге, Азеф явился к Зубатову и, «…говоря о погроме, трясся от ярости и с ненавистью говорил о В. К. Плеве, которого считал главным его виновником». Это — свидетельство Ратаева. С Ратаевым Азеф говорил на эту тему уже в Париже летом. «Мне стоило большого труда его успокоить и разубедить, что никакому правительству и никогда не могут быть выгодны смута и бунт, откуда бы они ни исходили и против кого бы ни были направлены…»
Ратаев убеждал и считал, что убедил. А Зубатов? Его отношения с Плеве к весне 1903 года были достаточно накалены. И… не мог ли он дать понять Азефу, что обвинения в адрес министра имеют под собой почву?
Но Азеф — умница. Почему же он поверил? Или еврейская обида оказалась в его случае сильнее холодного ума?
А может, и не поверил. Может, и допускал непосредственную невиновность Плеве, то есть отсутствие у него кровавого умысла. Но ведь это тоже было обвинительным приговором для государства. Верно служить империи, которая сознательно травит, как собак, твоих соплеменников, — отвратительно. Но верно служить империи, которая сначала допускает кровожадную агитацию, а потом боится употребить силу против нескольких сотен возбужденных этой агитацией слободских хулиганов, — это себя не уважать.
Азеф выбрал двойную игру. И, видимо, он захотел, чтобы его начальники, когда и если все вскроется, знали, отчего он ее выбрал.
ПЕРВЫЙ СУД И ПЕРВОЕ ОПРАВДАНИЕ
Между тем именно в эти месяцы над головой Азефа впервые всерьез сгустились тучи.
Студент по фамилии Крестьянинов горел желанием работать для революции. Знакомая дама, которую он именовал Ольгой Ивановной (на самом деле Надежда Ивановна Рубакина, жена знаменитого библиографа), свела его в гостях с одним из руководителей Партии социалистов-революционеров Иваном Николаевичем.
Выглядел он… Впрочем, мы знаем, как он выглядел:
«Угловатая, неинтеллигентного склада голова, с темными, подстриженными щеткою волосами, низко забегавшими на узкий лоб, большие выпуклые, непроницаемые глаза, медленно скользящие по лицам присутствующих, производили какое-то странное, несколько неприятное впечатление греческой кухмистерской… Сходство усиливалось смуглым цветом лица и крупными восточными губами, на которые опускались темные, толстые, негибкие усы…»[92]
Юноша-романтик был разочарован, но — лишь в первые минуты. Статус одного из вождей революции предрасполагал к почтению. Да и сам Иван Николаевич, если присмотреться, производил не только неприятное впечатление:
«От всей его грузной, неуклюже помещающейся на стуле фигуры веяло силой и хладнокровием. Его спокойствие и уверенность невольно передались мне. Партия с. −р. не казалась уже бесплотной вереницей воскресших героев „Народной Воли“… Наоборот, я начинал все более и более сознавать, что партия большое, солидное, практическое и даже непосредственно-практическое дело, если господа с такой внешностью находят возможным соединить с ней свою судьбу».
Иван Николаевич обещал навестить Крестьянинова дома — и навестил. Он принес с собой множество пропагандистской литературы: все номера «Революционной России», брошюру «Народный герой Фома Качур», сборник памяти Лаврова.
Зашел разговор о возможной деятельности Крестьянинова на благо революции. Азеф предложил ему стать связным вместо арестованной Ремянниковой и одновременно взять на себя чтение лекций в каком-нибудь из рабочих кружков. Первое понравилось Крестьянинову больше, чем второе, но он согласился и на лекторство.
Кружок, в который пришел Крестьянинов, возглавлял рабочий по фамилии Павлов. Через некоторое время Павлов признался лектору, что на самом деле он агент охранки и что кружок его — поддельный, «провокаторский». Существует, объяснил Павлов, целая сеть таких кружков. Во главе ее стоит охранник «Мишка Орлин» (настоящее имя — Василий Яковлев).
Почему Павлов выдал себя и своих? Он был недоволен своим положением. Жалованья ему платили всего 15 рублей. Разве можно на это жить? Правда, и обязанностей было немного: получать для кружка нелегальщину и относить по назначению, изымая таким образом из обращения.
В числе прочего Павлов обмолвился, что в охранке знают про склад общества «Электрическая энергия», где хранится пропагандистская литература, но не трогают этот склад: туда внедрен один из важных агентов.
Крестьянинов бросился на поиски Ивана Николаевича. Но тот куда-то подевался. Наконец вождь появился. Узнав об истории с Павловым и Орлиным, он велел Крестьянинову не распространяться на сей счет. Уже одно это удивило юношу.
А между тем у Ивана Николаевича было к нему новое предложение. Речь шла уже о серьезном деле: о соучастии в терроре. Вот что предложил Азеф студенту:
«Видите ли, вы парень красивый. Дело в том, что у Плеве есть любовница, графиня Кочубей… У графини есть горничная. Было бы хорошо, если бы вы вступили с ней в связь и при случае открыли бы двери или, по крайней мере, указали день и час его приезда к графине. Живет она на Тверской, 23. Можете взять на себя такую роль? Нечего говорить, сами понимаете, что ответственность за это серьезная: каторга, а может быть, больше…»
Крестьянинов был потрясен: «Какая революционная партия требовала когда-либо проституции?» Конечно, человек, делающий такое гнусное предложение, — провокатор! Для вида, однако, он согласился. Азеф оставил инструкции, предложив в крайнем случае связываться с ним через… компанию «Электрическая энергия». «Напишите открытку следующего содержания: „пришлите мне пару сухих элементов“».
Теперь у Крестьянинова не было сомнений: Иван Николаевич — агент охранки. Но куда идти с такой информацией?
В кружок Павлова Крестьянинов пришел «от Жданова». Он стал разыскивать этого Жданова. Оказалось, что это — инженер Мендель Левин из «Электрической энергии». На обвинения Крестьянинова он только пожал плечами: «Иван Николаевич мой друг, мы знакомы много лет».
Наконец, Рубакина познакомила его с Алексеем Васильевичем Пешехоновым, будущим министром продовольствия Временного правительства. Пешехонов был рядовым членом партии эсеров, без всяких полномочий. Азефа он знал, не симпатизировал ему, но какое это имело значение? Сбивчивый рассказ Крестьянинова не произвел на него впечатления, а сам юноша показался «не вполне нормальным».
Видных эсеров, кроме самого Азефа, в Петербурге не было. В конце концов Пешехонов привлек к делу присяжного поверенного Александра Исаевича Гуковского, тоже рядового эсера, но с почтенным народовольческим и тюремным стажем.
Вдвоем они устроили импровизированный суд над Иваном Николаевичем. Это произошло дома у Рубакиной. Хозяйка тактично вышла в другую комнату.
Когда заговорили о «провокации», Азеф сначала подумал (или сделал вид, что подумал), что речь идет о Крестьянинове, и стал оправдываться: дескать, он ни при чем, «молодой человек» предложен ему «одним из них же» (видимо, Пешехоновым, знакомым Рубакиной). Когда понял (или сделал вид, что только сейчас понял), что обвиняют его самого, разыграл искреннее возмущение и негодование, даже заплакал (хотя почему «даже» — он любил пустить слезу). Потом успокоился и стал деловито защищаться.
Кто связал его с Павловым и его кружком? Азеф назвал фамилию и адрес рабочего. (Его, естественно, в Петербурге уже не нашли.) Фамилия была еврейская, для петербургского рабочего — странность, но на это не обратили внимания. Потом, несколько лет спустя, этот рабочий был разоблачен как «провокатор» — но Азефа это напрямую не компрометировало.
Почему Азеф приказал Крестьянинову молчать про Орлина и его шпионов? Потому что Орлина надо было ликвидировать (Пешехонов и Гуковский, сами совершенно мирные люди, воспринимали как само собой разумеющееся, что любых агентов полиции можно и нужно убивать) — а значит, надо было действовать тихо.
Вопрос о «проституции» смешно было рассматривать всерьез. Судьи лучше, чем Крестьянинов, представляли себе методы революционеров, и сюжет с горничной графини Кочубей их едва ли шокировал.
Была еще одна улика — куда более серьезная. Речь шла об «Электрической энергии». В компании постоянно работали три человека: Азеф, Левин и Шарга. Кто-то из них, получалось, осведомитель.
Но Крестьянинов был не в состоянии изложить свои подозрения внятно. И Азеф одержал победу. Под конец сам обвинитель поверил в его невиновность и выдал еще одну информацию, доставшуюся ему от Павлова: «…Какого-то видного провокатора зовут Аугениев или Аргенов… Есть такой человек в партии?»
Да, невозмутимо ответил Азеф. Такой человек есть.
Аугениев! Евгеньев! Евгений!
…И вот оправданный Азеф спокойно, по-деловому обращается к своему недавнему обвинителю — как директор фирмы к увольняющемуся сотруднику:
«— На этот адрес доставьте весь транспорт. Прошу литературу у себя не задерживать. Завтра или послезавтра я уезжаю».
Видимо, это был майский отъезд — надолго. Азеф все уже решил. Но этот эпизод должен был укрепить его в принятом решении. Полицейские работодатели дважды за несколько месяцев поставили его под удар: один раз, потому что хотелось отчитаться о лишней арестованной человеко-единице, во второй — потому что жалко было платить мелкому агенту чуть больше, чем платят на Путиловском заводе чернорабочему.
Верная служба полиции — это унизительная зависимость от чужой глупости. Нет, пусть уж лучше они от него зависят. От его собственной, личной игры.
ДЕЛО ГЕРШУНИ И С°
Гершуни был доставлен в столицу с большими предосторожностями — в кандалах, что в то время было большой редкостью. Первоначально ему были предъявлены обвинения в организации убийств Сипягина и Богдановича и в покушении на Победоносцева.
Главу террористов два месяца продержали в Трубецком бастионе Петропавловской крепости — без свиданий, книг, переписки… и без допросов. В середине июля ему было предъявлено дополнительное обвинение — в покушении на Оболенского: на основании показаний и чистосердечного раскаяния Качуры.
Гершуни сперва воспринял это как «жандармский фокус», но затем «было упомянуто несколько подробностей, которые они могли узнать только со слов самого Качуры». Это стало ударом гораздо большим, чем предъявление дополнительного обвинения. В принципе у полиции и так уже имелось более чем достаточно данных, чтобы при желании повесить Григория Андреевича, но «падение» уже канонизированного героя было новым и очень неприятным ударом по партии. По словам Гершуни, он испытал при этом известии «смертельный ужас». Дело в том, что Качура «на суде (непосредственно после покушения. —
Гораздо злее, чем о Качуре (которого он готов был в конечном счете простить), пишет Гершуни о Григорьевых. Между прочим, язвительно замечает, что полиция «устраивала им такие „удобные“ свидания, что Григорьева в январе 1904-го, через год после ареста, родила ребенка». Повод для язвительности, прямо скажем, есть, и понятно, что полиция «обрабатывала» Евгения Константиновича и Юлию Феликсовну, давая им возможность вести в заключении полноценную семейную жизнь (при том, что они еще даже не были на тот момент обвенчаны), но Гершуни мог бы и помягче отнестись к женщине, которая в момент суда (18–25 февраля) едва отошла от родов. Если она, молодая мать, «все время корчила из себя кающуюся Магдалину», а муж старался ее выгородить, то ведь их можно было понять.
Концепция, которую Плеве собирался представить обществу, была очень проста: никакого серьезного революционного подполья нет, вся БО — один фанатичный социалист, еврей Гершуни, и несколько поддавшихся его влиянию психически неуравновешенных людей. Сейчас мы их обезвредили, и никаких терактов больше не будет. Гершуни же настаивал на том, что террор возникает стихийно, что люди идут на него из-за возмущения «невыносимыми условиями жизни» в России, что, в частности, Григорьевы и Качура сами усиленно вызывались «на дело», что он — лишь организатор, технический руководитель, но не инициатор и не вдохновитель убийств. Самое любопытное в том, что оба, кажется, искренне верили в свою картину происходящего. Плеве пришлось за эту веру поплатиться жизнью.
Но у полиции была одна специфическая проблема: она не могла раскрыть все источники своей информации, чтобы не провалить агентов. А потому возникал недостаток «доказательной базы». Показаний Качуры и Григорьевых могло не хватить… Судить Гершуни и прочих должны были военным судом (только такой суд мог выносить смертные приговоры) — но и он предусматривал состязательный процесс. А адвокаты у подсудимых были хорошие. Гершуни защищал «сам» Николай Платонович Карабчевский (а помощником его был, кстати, Бруно Германович Лопатин-Барт, сын последнего вождя «Народной воли»). Кроме того, власти не хотели создавать новых «мучеников». Тут они были, разумеется, правы. Вот Качуру год назад не казнили — и какая оказалась выгода!
Поэтому Гершуни была предложена сделка. Вице-директор Департамента полиции Макаров заявил вождю БО:
«… Правительство готово оставить вам жизнь… Да, конечно, под условием. Но чисто формального характера. Вы не давали никаких показаний. Это ваше право. Но это придает специфический оттенок вашему отношению к правительству, оттенок, так сказать, пренебрежительный. Не смейтесь; это так. Повторяю, я не предлагаю вам давать показания. Все, что от вас требуется, — подтвердить правильность обвинения, хотя бы в тех пунктах, которые явно несомненны. Признайте себя членом Боевой Организации — больше ничего не требуется, и вам гарантируется отмена смертного приговора»[93].
Гершуни отказался. («Видите ли: раз вы даете за это признание такую хорошую плату, значит, это для вас выгодно. А если выгодно для вас, то для нас убыточно — дело просто».) Было еще одно соображение:
«Есть еще одно обстоятельство. Я еврей. Вы ведь, а равно и те, которые достаточно глупы, чтобы вам верить, твердят, что евреи стараются уходить от опасности, что вследствие трусости избегают виселицы. Хорошо! Вам будет дано увидеть пример „еврейской трусости“!»[94]
Так всё выглядело в собственном изложении Григория Андреевича. На самом деле трусом он, конечно же, не был, но им, скорее всего, двигал не пафос самопожертвования, а своего рода расчет. Власти продемонстрировали слабость. И Гершуни, человек с талантом и темпераментом игрока, понял это. Понял, что хранить презрительное молчание для него — выгоднее всего. Чем менее убедительно будут выглядеть улики на суде, тем больше вероятность, что казней не будет.
В итоге Крафта, второго человека в БО, даже не вывели на процесс — не было улик, которые можно было огласить публично. (Его судили по другому делу, и вскоре он вышел по амнистии.) На процессе первой БО обвиняемыми, кроме Гершуни, были Арон Вейценфельд, Ремянникова, Мельников и Григорьевы (в итоге освобожденные от наказания за сотрудничество со следствием). Кроме показаний Григорьевых и Качуры суду были предъявлены вещественные доказательства, среди которых оказались довольно гротескные. Например, прокламация, начинавшаяся словами: «До сих пор мы, парикмахеры, оставались чужды борьбе пролетариата…»
Смертный приговор вынесли один — Гершуни. Но уже через несколько дней он был заменен вечной каторгой. Сам революционер, конечно, ходатайства не подавал: это сделали его отец и брат. Первого вождя БО отправили в Шлиссельбург, а оттуда через полтора года (уже полным ходом шла революция!) — в Акатуй. А уж оттуда… Впрочем, мы забегаем вперед.
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ БОЕВОЙ ОРГАНИЗАЦИИ
В то время когда в Петербурге велись следствие и суд, за границей Гоц и приехавший из России Азеф занимались возрождением Боевой организации.
Было два пути. Первый — восстановить (пользуясь той информацией, которую успел оставить Гершуни) налаженные им связи и продолжать действовать по прежнему плану. Второй — набирать новых людей и, по существу, все начинать с начала.
Вот что вспоминала об этом времени Селюк:
«К нам стекались в Киев остатки прежней боевой организации, просили совета что делать, просили материальной помощи, было немало людей, которым велено было ждать и которых необходимо было содержать по нескольку месяцев. Денег у нас было мало. Мы не были знакомы с планами Григория Андреевича Гершуни, а нового представителя боевой организации не могли указать»[95].
А «новый представитель» находился во Франции и, не торопясь, собирал новую гвардию, немногочисленную и верную.
Не всё сначала шло гладко. Видимо, серьезным уроком послужила Азефу трагическая история Петра Сергеевича Поливанова.
Поливанов был старый народоволец, да и человек далеко не юный (родился в 1859 году). Неудачная попытка устроить товарищу побег из крепости, во время которой сам Поливанов в исступлении пристрелил полицейского, стоила ему двадцати лет Алексеевского равелина и Шлиссельбурга. В 1902 году он вышел на поселение (в «прославленный Атбасар»), а через год бежал.
Петр Сергеевич был высокообразованный, наивный, экзальтированный и чистый сердцем русский идеалист. В молодости он дважды становился жертвой верноподданной толпы — второй раз непосредственно в момент ареста. В результате он охромел и не мог свободно владеть одной рукой. Крепостью нервов он и смолоду не отличался, а двадцатилетняя тюрьма — плохой санаторий. В бретонском городке Лориане, на даче у Азефов он тосковал, метался. Он считал своим долгом принять участие в возродившемся террористическом движении — и не мог найти в себе сил. 17 августа 1903 года он застрелился в городском саду. Азефов потом обвиняли в том, что они довели Поливанова до самоубийства своей «нечуткостью».
Нет, для БО требовались другие люди. Азеф, в отличие от Гершуни, не вербовал, а отбирал их. Желающих участвовать в романтической борьбе методами «плаща и кинжала» было теперь немало. Если Гершуни вдохновлял их своими речами, как христианский миссионер, то Азеф вел себя скорее, как положено вести себя раввину с иноверцем, желающим обратиться в веру Моисея: не вдохновлял, а испытывал, почти отговаривал, описывал возможные трудности и опасности, объяснял, что есть другие пути революционной работы, другие способы послужить общему делу. И по результатам беседы — многих браковал. Забраковал, между прочим, молодого Александра Керенского. Не с первого раза принял будущего революционного героя Ивана Каляева.
Ни один из тех, кого привлек в БО Азеф, не дрогнул и не провалил дела; ни один не струсил после ареста и не наговорил лишнего. Ни одного агента полиции не удалось внедрить в БО. Кроме самого Азефа, разумеется, — однако его принадлежность к внутреннему террористическому кругу два-три года (самых главных два-три года!) оставалась для полиции тайной.
При этом, как прежде, все связи замыкались на «диктатора». Вот свидетельство Бориса Савинкова, ближайшего сподвижника Азефа:
«Боевая Организация, в которой я принимал участие и которая конструировалась летом 1903 года, она конструировалась на таких началах: ни я, ни Сазонов, ни Швейцер, ни Каляев, ни Покотилов, словом, ни один из членов организации, во-первых, друг друга не знали, во-вторых, в конструировании организации участия не принимали… Только один Азеф знал нас»[96].
Разумеется, в процессе работы люди знакомились, но эти знакомства и контакты полностью контролировались Азефом.
Никаких «резервистов» больше не было. Все были заняты делом. Но это были не героические одиночки, действовавшие почти наугад, по вдохновению. На смену кустарщине пришла индустрия террора.
Впоследствии Чернов, которому пришлось как-то присутствовать при разработке планов одного из терактов, был поражен методами работы Азефа:
«Я бы употребил этот процесс тому анализу невозможной комбинации, которую делают опытные игроки в шахматной игре. Все возможные случаи обсуждались чрезвычайно точно, предусматривались все возможные мельчайшие детали, все возможные отступления от плана. Эта подробность обсуждения меня тогда очень поразила, необычайная точность выработки деталей и предвидения всех возможных вариантов»[97].
И как в шахматной партии каждая фигура ходит по своим правилам, так и в БО у каждого теперь была своя «специальность».
Одни занимались технической стороной — метательными снарядами, динамитом, всякого рода химией взрывчатых веществ.
Переход к динамиту от огнестрельного оружия был задуман еще основателем БО.
«Гершуни говорил, что надо бы перейти к другому методу борьбы и что недаром в „Народной Воле“ говорили, что „мало веры в револьверы“. А в это же время Бурцев очень много писал и говорил о панкастилите и о том, что в размере апельсина можно изготовить из него такую бомбу, которая произведет громадное действие. Гершуни обратился к Бурцеву, но очень скоро убедился, что не получит того, что действительно нужно. Вопросом о динамитной технике занялся и пришел в нем к некоторым результатам только Азев. При этом он делал ряд опытов. Первые опыты происходили недалеко от Женевы… Главным образом пробовали… в это время гремучую ртуть. С этой гремучей ртутью делались некоторые опыты, напр., на выбранном, очень уединенном месте, в одной полуразвалившейся мельнице ставили тачку, а в ней было живое существо — собака — и в тачку кидался снаряд… Производились такие опыты, в частности, в Бретани… Затем была устроена новая мастерская уже недалеко от Женевы, наконец, были еще две мастерские — одна недалеко от Ниццы, другая в Париже»[98].
Других непочтительно называли «холуями»: они, под маской извозчиков, разносчиков, лоточников, папиросников и т. д., вели наблюдение за намеченной жертвой. До Азефа подобного вообще не практиковалось: Евгений Филиппович (Иван Николаевич) многому научился на своей полицейской службе, в частности, оценил институт филёров. В этом деле он оказался (как и во многом другом) виртуозен. Как свидетельствовал В. М. Зензинов:
«Он говорил, например, „здесь должен стоять газетчик“, и действительно, вы видите, что в этом месте никто не может больше стоять, как газетчик, что ему будет всего удобнее»[99].
У третьих маска была иная: баре, «люди из общества».
Различие «масок» предопределяло неравенство личных расходов.
По подсчетам М. Натансона, общий бюджет БО составлял пять тысяч рублей в месяц, в среднем на человека приходилось рублей двести, на практике же каждый получал «по надобности» и по рассуждению Ивана Николаевича[100].
«Роскошная жизнь» террористической элиты, «кавалергардские замашки», презрение к «штатским» членам партии — все это вызывало раздражение. В ходе «дела Азефа» боевикам приходилось задним числом оправдываться.
Вот что говорил Савинков:
«Что значит — человек слишком много тратит на себя? Возьмите такое положение: я живу в Петербурге на улице Жуковского в качестве богатого англичанина и имею хорошую квартиру… Это нужно по плану действий. Много ли я тогда трачу или мало?.. Во времена Азефа свидания боевиков устраивались главным образом в ресторанах; это, конечно, стоило денег, так как нужно было, чтобы люди имели такой вид, что они пришли в ресторан не заниматься конспирацией, а посидеть и выпить»[101].
А вот — из показаний Зензинова:
«…Я не мог благодаря своей близорукости играть такую роль („холуя“. —
Сколько денег из выделявшихся на БО тратил сам Азеф? Есть любопытное свидетельство Савинкова. Однажды Азеф спросил его, сколько в среднем денег уходит у него в месяц. Савинков ответил: рублей триста. Азеф укоризненно покачал головой: «Много. У меня уходит двести». Это было совершенно неправдоподобно: все знали, что главе БО приходится много разъезжать (это уже не говоря о деловых встречах в дорогих ресторанах). А разъезжал Азеф непременно первым классом, и все это знали. Другой его слабостью, тоже для всех явной, была хорошая одежда (об этом мы уже упоминали). Он беспрерывно заказывал себе новые костюмы — даже остановившись где-нибудь проездом.
Были и «тайные слабости». Чем дальше, тем чаще Ивана Николаевича видели в обществе «роскошных», на взгляд аскетичных товарищей по подполью, дам. Видимо, каких-то кокоток, танцовщиц. Азеф всегда мог объяснить такой неожиданный круг знакомств интересами террора. Порой он в самом деле совмещал приятное с полезным.
Был случай, когда Азефа застали «с поличным» — покупающим бриллиантовое колье. Иван Николаевич без смущения объяснил товарищу по партии, что делает подарок жене. Это показалось смешным — Любовь Григорьевна в бриллиантовом колье! — но никто не заподозрил Азефа во лжи.
Не сомневавшаяся в честности мужа Любовь Григорьевна тем не менее видела, что он «очень много тратит на себя». Между тем она с детьми, за границей, «была вся в долгах». Когда Азеф был с семьей, он ругал жену за расточительность, «за каждую копейку попрекал» и вообще вел себя как капризный семейный деспот: «и комната ему мала, и обеды не так хороши». «Он вообще очень любил жизнь, очень любил удобства»[103].
Из партийной кассы Азеф, как член ЦК, получал 125 рублей. Видимо, на эти-то деньги и жила его семья. Жила — врозь: дети все время были в швейцарской деревне, в Париже Любовь Григорьевна жила одна. Гоц еще как-то помогал жене своего сподвижника. Но непрактичная и сердобольная госпожа (или товарищ) Азеф все спускала с рук и оставалась без копейки. Она дала кому-то в долг купленные Азефом в бытность инженером банковские билеты — почти единственные его «легальные», не утаиваемые от семьи сбережения. Дала в долг — а потом сама залезала в долги. Муж сердился.
Сам же Азеф жил на средства БО. Плюс, конечно, у него было полицейское жалованье. Но его он, видимо, теперь целиком откладывал. Он по-прежнему боялся, что кто-то эти деньги обнаружит.
Из прежних боевиков рядом с Азефом оставались трое: Егор Дулебов, убийца Богдановича, Блинов и Александр Покотилов.
Блинова Азеф зачем-то в конце 1903 года выдавил из БО. Чернов получил какое-то анонимное письмо, вызвавшее подозрения, Азеф предположил, что его написала жена Блинова, в результате Блиновы были преданы остракизму, и даже обсуждался вопрос о их физическом устранении. Так киевский студент расстался с ПСР, но не с политикой. Его ждала страшная и славная, потрясшая всю Россию гибель. 24 апреля 1905 года в своем родном Житомире он (русский, православный) был растерзан погромщиками, к которым пошел в качестве парламентера от отряда самообороны. Былые подозрения в адрес Блинова, ставшего одним из канонизированных героев революции, легли пятном, хотя и небольшим, на репутацию Азефа. Но не его одного: Чернов вполне разделял с ним вину.
Алексей Дмитриевич Покотилов тоже был киевским студентом; его тоже ждала скорая гибель, хотя менее громкая. Покотилов происходил из дворян, сын генерал-майора, с родней в высших светских и административных кругах. И со средствами, которыми он, естественно, щедро снабжал партию.
Новых боевиков было больше. Как и прежде, молодые люди. Из 64 мужчин и женщин, побывавших в БО в то время, когда ею руководил Азеф, 56 были моложе тридцати лет.
Дора Владимировна Бриллиант, подруга Покотилова.
Максимилиан Ильич Швейцер, сын купца первой гильдии из Смоленска, московский студент, сначала симпатизировавший эсдекам, но за какую-то мелочь сосланный на год в Якутию и вернувшийся оттуда яростным террористом.
(Покотилов, Бриллиант и Швейцер работали в БО по технической, по динамитной части.)
Наконец, три легендарных революционных героя: Сазонов (Созонов), Каляев и Савинков.
Иван Платонович Каляев, сын русского полицейского и польки, родился в Варшаве, с двадцати лет жил в русских столицах, говорил по-русски, но с польским акцентом. По-русски писал плохие стихи (партийная кличка — «Поэт»). Плохие, но трогательные:
(Стихи Каляева вполне могли быть написаны в надсоновскую эпоху, но как читатель он любил «декадентов», «революционеров в искусстве», Брюсова, Бальмонта, даже совсем еще молодого Блока — что удивляло большинство его друзей.)
Путь его к эсерам был, в сущности, таким же, как у Швейцера: сначала — эсдеки, ленинский (то есть еще ульяновский) Союз борьбы за освобождение рабочего класса, исключение из университета, ссылка, неудачные попытки продолжить учебу, постепенная радикализация и ожесточение…
Егор Сергеевич Сазонов. Опять — та же история, с оттенками, конечно. Из вятских крестьян-старообрядцев, потом перебравшихся в Башкирию и разбогатевших на торговле лесом. Тихий гимназист-отличник, совершенно благонамеренный, попадает в Московский университет, оказывается замешан в академических беспорядках. Ссылка на родину в Уфу — социал-демократический кружок — ссылка в Якутию — бегство с дороги — эмиграция — эсеры — БО[104].
Репрессии были недостаточно свирепыми, чтобы всерьез напугать юношей, но достаточными, чтобы сделать из абстрактных свободолюбцев кровавых революционеров. Впрочем, мягкая зубатовская «профилактика» оказывалась столь же контрпродуктивной: был, видимо, какой-то алгоритм, выталкивавший этих юношей и девушек, не худших в России, туда, где все мысли и чувства подменялись нерассуждающей ненавистью и жертвенной экзальтацией. А там уж были наготове: сперва говорливый Григорий Андреевич, потом — немногословный и суровый Иван Николаевич. Радикализм в начале XX века — партия социалистов-революционеров. Марксистская версия радикальной политики только вызревала.
Но идем дальше.
Борис Викторович Савинков. Варшавянин, однокашник Каляева, сын прокурора, племянник (по матери) художника Ярошенко, зять (он рано женился, двадцати лет) писателя Глеба Успенского. Опять все то же самое: Московский университет, эсдеки, ссылка. В его случае недальняя — Вологда.
Савинков — одна из странных и трагических фигур русской истории XX века, человек, как будто сошедший со страниц Достоевского. В нем не было героической цельности Каляева и Сазонова. Он весь был из метаний и сомнений. Какое-то ставрогинское сочетание аристократических манер и темной, неуспокоенной души. Савинков ненавидел самодержавие, но и не верил в торжество мировой справедливости, которое наступит в результате победы революционных сил. А потому он, может быть, яснее других боевиков ощущал ужасную суть своего ремесла.
Склонный, как Каляев и Гершуни, к литературному творчеству (хотя, как и они, не слишком даровитый — во всяком случае, как стихотворец и беллетрист), Савинков написал много. Два его основанных на реальном материале романа — «Конь бледный» (1909) и «То, чего не было» (1913), мало похожи на революционные «агитки». Особенно первый из них, созданный в тот момент, когда Савинков (как и другие эсеры) переживал глубочайший психологический шок. Некоторые вещи высказаны в нем с обескураживающей прямотой.
«Счастлив, кто верит в воскресение Христа, в воскрешение Лазаря. Счастлив также, кто верит в социализм, в грядущий рай на земле. Но мне смешны эти старые сказки… Я сказал: я не хочу быть рабом. Неужели в этом моя свобода… И зачем мне она? Во имя чего я иду на убийство? Во имя террора, для революции? Во имя крови, для крови?..»[105]
Среди написанного Савинковым — «Воспоминания террориста», которые мы здесь будем не раз цитировать. Биографу Азефа эта книга интересна еще и потому, что Савинков начинал работать над ней до разоблачения «Ивана Николаевича». А заканчивал — после. А потому в ней — по отношению к Азефу — удивительно соединяются две взаимоисключающие интонации.
Итак, слово Савинкову.
Вот как он сам описывает свой путь в БО:
«В Вологду дважды — осенью 1902 г. и весной 1903 г. — приезжала Е. К. Брешковская. После свиданий с нею я примкнул к партии социалистов-революционеров, а после ареста Г. А. Гершуни (май 1903 г.) решил принять участие в терроре. К этому же решению, одновременно со мною, пришли двое моих товарищей, а также близкий мне с детства Иван Платонович Каляев, отбывавший тогда полицейский надзор в Ярославле.
В июне 1903 г. я бежал за границу…
…В Женеве я познакомился с Михаилом Рафаиловичем Гоцем. Невысокого роста, худощавый, с черной вьющейся бородой и бледным лицом, он останавливал на себе внимание своими юношескими, горячими и живыми глазами. Увидев меня, он сказал:
— Вы хотите принять участие в терроре?
— Да.
— Только в терроре?
— Да.
— Почему же не в общей работе?
Я сказал, что террору придаю решающее значение, но что я в полном распоряжении центрального комитета и готов работать в любом из партийных предприятий.
Гоц внимательно слушал. Наконец, он сказал:
— Я еще не могу дать вам ответ. Подождите, — поживите в Женеве…
…В августе в Женеву приехал один из товарищей. Он сообщил мне, что Каляев отбывает приговор (месяц тюремного заключения) в Ярославле и поэтому только поздней осенью выезжает за границу. Товарищ поселился со мною. Чтобы не обратить на себя внимание полиции, мы жили уединенно, в стороне от русской колонии.
Изредка посещала нас Брешковская.
Однажды днем, когда товарища не было дома, к нам в комнату вошел человек лет тридцати трех, очень полный, с широким, равнодушным, точно налитым камнем, лицом, с большими карими глазами. Это был Евгений Филиппович Азеф.
Он протянул мне руку, сел и сказал, лениво роняя слова:
— Мне сказали, — вы хотите работать в терроре? Почему именно в терроре?
Я повторил ему то, что сказал раньше Гоцу. Я сказал также, что считаю убийство Плеве важнейшей задачей момента. Мой собеседник слушал все так же лениво и не отвечал. Наконец, он спросил:
— У вас есть товарищи?
Я назвал Каляева и еще двоих. Я сообщил их подробные биографии и дал характеристику каждого. Азеф выслушал молча и стал прощаться.
Он приходил к нам несколько раз, говорил мало и внимательно слушал. Однажды он сказал:
— Пора ехать в Россию. Уезжайте с товарищем куда-нибудь из Женевы, поживите где-нибудь в маленьком городке и проверьте, — не следят ли за вами»[106].
Равнодушное, «каменное» лицо, флегматичные манеры — это был один из жизненных образов Ивана Николаевича (Евгения Филипповича).
Был и другой Азеф — энергичный, резкий, грубоватый. Посторонние, видя, как прилюдно общается шеф боевиков со своими подчиненными, бывали шокированы.
Но стоило Ивану Николаевичу остаться один на один с кем-то из них — он вновь преображался: становился нежным, отечески заботливым, сентиментальным, расспрашивал о домашних делах, пускал слезу (как же без этого!), а главное — расхваливал заслуги своего собеседника, принижая других. Довольно примитивная тактика, но она действовала.
Собеседникам казалось, что именно этот, сентиментальный Азеф, с «маслянистыми печальными глазами» — «настоящий». И уже зная все об этом человеке, многие из них не могли отделаться от этого ощущения. А на самом деле? Он только манипулировал людьми? Играл и входил в роль? Или действительно испытывал какое-то подобие человеческой привязанности к своим товарищам, по крайней мере, к некоторым из них?
Одновременно в России формировалась другая, параллельная боевая организация.
Ее создавала Серафима Георгиевна Клитчоглу (она же Юлия Тютчева), из прежней саратовской группы (в Саратов ее, студентку-медичку, выслали из Петербурга). В 1902–1903 годах она вновь появляется в столице: следит за Плеве, собирает информацию для будущего «дела». Между прочим, мелькает в одном из азефовских докладов полиции:
«На днях меня разыскала здесь, приезжая из Саратова, девица „Серафима Георгиевна“, саратовская кличка „Сима“, недурна собой, среднего роста, краснощекая, смуглая, еврейский тип, одета в темную накидку, на лице белый вуаль. Живет постоянно в Саратове, едет из Ялты, где у нее больная сестра» (16.08.1902)[107].
Непосредственной пользы сведения Клитчоглу тогда не принесли, но о связи Плеве с супругой Богдановича Азеф узнал именно от нее.
Летом 1903 года краснощекая смуглая барышня по собственной инициативе начала собирать гершуниевских «резервистов» из провинциальных южных городов, обнаруживших себя явочным порядком. Азеф между делом сообщил об этом полиции, но та позволила Симе скрыться. В июле — августе Клитчоглу находится за границей (Париж, Женева, Ницца), входит в руководство партии, участвует в Первом съезде заграничной организации; она несомненно видится с Азефом, но ничего о создающейся им БО не знает. А он — знает, хотя бы в общих чертах, о ее затеях и планах.
В августе Клитчоглу-Тютчева едет в Россию. Азеф в своих донесениях об этом не упоминает. К концу года в Петербурге уже действует большая, но, судя по всему, совершенно бестолковая группа из более или менее случайных людей (Биценко, Булгаков, Виттенберг, Егорова, Кудрявцев и пр.). Деньги у Симы имелись, но не было ни оружия, ни террористических навыков.
На рубеже 1903–1904 годов люди из двух боевых организаций параллельно оказываются в Петербурге. Цель у них одна: устранение Плеве. «Дело на Плеве», как выражались эсеры.
ДЕЛО НА ПЛЕВЕ: ДЕБЮТ
Мы совсем отвлеклись от полицейской работы Азефа. А ведь он был командирован в Европу начальством. Что же сообщал он в Петербург в середине и второй половине 1903 года?
20 сентября он сообщает:
«Насколько достоверно, ручаться не могу, но в самом ближайшем будущем направляются отсюда с террористическими планами по отношению к Великому Князю Сергею Александровичу следующие лица: Ольга Таратута, Николай Романов, Вера Григорьевна Мятлицкая и Краков»[108].
Другими словами, агент Раскин отвлекал внимание от действительно готовящегося теракта: о Сергее Александровиче в этот момент никто и не думал. В том же письме — замечательная фраза:
«Среди социалистов-революционеров господствует полнейшее уныние после всех русских провалов»[109].
Полицейским начальникам, пребывавшим в эйфории после ареста Гершуни, это казалось вполне достоверным. Между тем ничего не было столь далеким от истины.
На прямые вопросы агент давал неточные или просто ложные ответы, которым он умел придать достоверность, упоминая конкретных информаторов и конкретные обстоятельства. Например, в одном из писем он ссылается на некий «разговор с Бурцевым в Clarens’e». Ни в этом месте, ни в другом Азеф с Бурцевым в 1903 году не встречался: он просто вытащил из уголков памяти первое попавшееся имя. Удивительно, как чувствует человек дыхание своей судьбы — чувствует загодя, за годы!
А на вопрос о Егоре Сазонове, высказывавшем, по сведениям полиции, прямое намерение убить Плеве, Азеф невозмутимо отвечал, что Егора Сазонова не знает, знаком только с его братом Изотом.
Поскольку сообщать что бы то ни было реальное про эсеров Азеф в этот момент не хотел, а изображать работу надо было, он заполнял письма слухами из социал-демократического лагеря — путаными и неточными.
«Упомянутая в прошлом письме Любовь Аксельрод теперь поехала в Женеву и говорят, что от „Искры“ туда едет Бронштейн (Троцкий), хотя другие говорят, что Троцкий туда не поедет, т. к. произошел раскол в редакции „Искры“… Ленин и Плеханов желают, чтобы Центральный комитет партии социал-демократической был перенесен за границу и все дела сосредоточились бы в руках Ленина и Плеханова. Оппозиция же думает, что Центральный комитет партии социал-демократической должен быть в России»[110].
Кое-какие сведения сообщал он о финляндских (шведоязычных) сепаратистах, в том числе о Конни Циллиакусе (этот жизнелюбивый и колоритный человек, душа общества, охотник, путешественник, впоследствии ярко отметился в 1905 году: через него шли в Россию японские деньги).
Начальники сами заметили, что как-то Азеф сник, сдал, что он не тот, пассивен, «приходится его подгонять». Поэтому никто не огорчился, когда 16(29) октября Евгений Филиппович обратился с такой просьбой:
«Что касается меня, то вряд ли мне удобно жить постоянно в Женеве. Лучше всего мне поселиться при каком-нибудь деле своем, которое мне надо устроить, но для этого надо на очень короткое время съездить в Россию. Жить без дела и службы мне неудобно — могу провалиться тоже… Здесь и из России получаются упорные слухи, что Плеве выходит в отставку»[111].
Азеф получил санкцию на возвращение в Россию — а ему того и надо было. Заодно начальники рассеяли слухи об отставке Плеве: нет, ничего подобного.
К тому времени братья Иосиф и Игнатий Мацеевские уже вели детальные наблюдения за передвижением Плеве. В начале ноября в Петербург из Женевы был направлен Азефом Савинков, который должен был руководить «холуями»-наблюдателями и координировать их работу. Азеф обещал приехать через три дня.
Поселившийся в столице Савинков столкнулся с рядом трудностей. «Наружку» боевики использовали впервые, быт уличных торговцев Азеф и Савинков представляли себе чисто теоретически. Оказалось, например, что «…положение табачника затрудняется не только преследованием полиции, но и конкуренцией других торговцев. Места на улице все откуплены, и приходится спорить с теми, кто издавна занимает их. Кроме того, торговец вразнос не имеет права останавливаться на мостовой: по полицейским правилам, он обязан беспрерывно находиться в движении».
У второго наблюдателя — извозчика — были свои проблемы. Главное же — Азеф все не приезжал и не отвечал на письма.
В конце концов, нервы Савинкова не выдержали. После визита какого-то подозрительного незнакомца он решил, что полиция напала на его след, и бежал из Петербурга. Через Киев и Сувалки (где с помощью контрабандистов «на еврейской балагуле»[112] можно было без паспорта пересечь границу) он добрался до Женевы, где предстал перед удивленным Черновым; тот сказал ему, что Азеф уже по пути в Россию, а за подробностями перенаправил к Гоцу, находившемуся в Ницце; Гоц, когда Савинков до него добрался, объяснил, что «Валентин Кузьмич… не мог выехать раньше, потому что его задержали работы по динамитной технике. Письма до вас не дошли отчасти по вашей вине: вы дали неточный адрес».
Засим Савинкову приказано было возвращаться в Петербург. Но тот непременно хотел встретиться с Азефом и получить от него более подробные инструкции. Кроме того, он просил разрешения взять с собой Каляева. Гоц дал на это добро; кроме того, он снабдил Савинкова паролями и адресами явок («Если вы не встретите Азефа, вы будете все-таки в силах продолжать начатое дело. Но поезжайте сейчас же, сегодня же обратно в Россию»).
Савинков (с английским паспортом) и Каляев (с русским) отправились на родину, но почему-то не в Петербург, а в Москву, и там в конце января встретились с Азефом.
Все это создает впечатление изрядной неразберихи. Но эсеры впервые затевали такое сложное покушение, со множеством участников, основанное на плане и расчете, а не на авантюре. Организация еще хромала.
Между тем в Петербурге параллельно пыталась «работать» Клитчоглу. Полиция уже напала на след этой группы и имела представление о ее целях и составе.
Вернемся, однако, к Азефу, к (теперь уже) «Валентину Кузьмичу». Что делал он эти три месяца?
Достоверно известно следующее: в Россию (в Петербург) он приехал лишь 14 января 1904 года, имея при себе солидную сумму в 28 тысяч франков (11 тысяч рублей). Большая часть (22 500) — из «покотиловских» средств, остальные — из «общепартийных».
Одна из первых встреч его — с Клитчоглу.
Встреча эта — внимание! — была санкционирована полицией, Ратаевым и Лопухиным. Азеф заявил, что Клитчоглу, «которая заправляет в Петербурге самыми конспиративными делами», передала ему предложение о встрече через его бывшего сослуживца инженера Виттенберга.
Азеф отправился на встречу с Симой (в сопровождении филёра). При самом разговоре филёр, конечно, не присутствовал. Якобы Клитчоглу сообщила Азефу, что у нее есть шесть человек, готовых «пожертвовать собой», и два пуда динамита и не хватает только «руководителя». Эту роль она предлагала Азефу взять на себя. О чем на самом деле был разговор, непонятно, но очевидно, что Сима попросту не слишком представляла себе, с какой стороны подойти к делу. Сам Азеф тоже представлял себе это еще нечетко, но у него были идеи. Во время второй встречи Сима рассказала, что группа ждет из-за границы специалиста по изготовлению разрывных снарядов, и назвала имена людей, хранивших в Варшаве динамит.
Азеф поставил полиции условие: в интересах его, осведомителя, безопасности — Клитчоглу и ее людей не арестовывать до времени.
Но Лопухин распорядился иначе. 29 января, в то время, когда Азеф уехал в Москву (встречаться с Савинковым и пр.), Клитчоглу и ее сподвижники были арестованы. Дальше ожидаемо обнаружилось то, с чем полиция уже сталкивалась годом раньше: отсутствие улик, которые можно предъявить суду. Террористы отделались административной ссылкой.
Лопухину позднее ставили это в вину. Справедлив ли упрек?
А это — смотря какую игру вел Азеф. Николаевский считает, что глава БО видел в Клитчоглу конкурентку и именно поэтому «выдал» ее. Но могла ли краснощекая Сима конкурировать с Азефом? Тем более что Гоц, первое лицо в партии, безусловно доверял Ивану Николаевичу (Евгению Филипповичу, Валентину Кузьмичу)?
Нет, о конкуренции речи не было. Речь шла о том, чтобы Азеф воспользовался услугами параллельной группы, объединил с ней усилия. Ведь взрывник, который ехал в Петербург и которого ждала Сима, был тот же Покотилов, азефовский человек. Руководство партии предполагало, что все будут работать вместе. (Тем более что Клитчоглу уже удалось собрать кое-какие сведения о передвижениях министра, в основном внеслужебных. Например, о том, где Плеве покупает цветы для своей дамы сердца.)
Но у Азефа были другие планы.
Во-первых, он догадывался, что за Симой уже есть «хвост», а значит, толку от нее немного. Во-вторых, нужно было на что-то и на кого-то отвлекать внимание полиции в период подготовки покушения, которым будет заниматься настоящая группа: Савинков, Сазонов, Каляев, Покотилов и др. Да и в качестве агента ему надо было изображать как можно более активную и плодотворную деятельность.
Вот для этого Клитчоглу и годилась. Ее, скорее всего, арестовали бы и без Азефа. Он — наоборот — постарался несколько оттянуть ее арест, чтобы воспользоваться ее бесполезной группой как прикрытием.
Так что дилетант Лопухин был совершенно прав. Он, сам того не зная, разрушил — в первый раз — Азефову игру.
Но партия продолжалась.
МИТТЕЛЬШПИЛЬ
29 января 1904 года, в день ареста Клитчоглу, Азеф, приехав в Москву, сделал выговор Савинкову, свел его с находившимся тут же, в Москве, Покотиловым; Савинков отправился в Ригу за находившимся там Швейцером, но тот уже выехал в Петербург. Приехав в столицу, Савинков познакомился со Швейцером и Сазоновым. Первого представил ему Азеф на маскараде Купеческого клуба; второй теперь «работал» извозчиком в паре с Иосифом Мацеевским. Вот как описывает Савинков свою первую встречу с ним:
«Еще издали я увидел на козлах Иосифа. У него была щегольская пролетка, сытая лошадь, новая упряжь. Сам он, с завитыми усами и с шапкой набекрень, был очень похож на петербургского щеголя-лихача. Сзади него стоял обыкновенный захудалый Ванька. У этого Ваньки было румяное, веселое лицо и карие, живые и смелые глаза. Его посадка на козлах, грязноватый синий халат и рваная шапка были настолько обычны, что я колебался, не вышло ли случайной ошибки, и действительно ли этот крестьянин — тот „Авель“, о котором я слышал от Азефа. Но Иосиф едва заметно улыбнулся мне и кивнул головой. Румяный извозчик смотрел на меня во все глаза и тоже слегка улыбался. Я подошел к нему и сказал условный пароль:
— Извозчик, на Знаменку.
— Такой улицы, барин, нет. Эта улица, барин, в Москве, — ответил Сазонов, смеясь одними глазами. Мы поехали в Галерную гавань»[113].
Таким образом, вся группа собралась в столице; но вскоре все, кроме Савинкова, Мацеевского и Сазонова, разъехались. Швейцер по распоряжению Азефа отправился в Либаву, Покотилов — в Зегевольде, Каляев — в Нижний Новгород, каждый со своим заданием. Азеф тоже ненадолго уехал. Куда? Неизвестно.
Савинков был не единственным участником событий, оставившим мемуары. Вторым был Ратаев.
По словам своего куратора, Азеф был очень раздражен арестом Клитчоглу. Это якобы и стало последней каплей, предопределившей его «измену».
«Некоторое время он был занят разрешением невыполнимой задачи, как бы ему уберечь и козла, и капусту, т. е. найти способ осведомления полиции, не подвергая себя ни малейшему риску, и, наконец, останавливается на таком, довольно странном плане: впредь, не давая никаких указаний на замыслы революционеров, он будет в удобный, им избранный момент указывать на отдельных лиц, предоставляя затем наружному наблюдению выследить их преступную деятельность. Таким образом, ликвидация террористов, основанная не на агентурных указаниях, а на данных секретного наблюдения, ни в ком не возбудит подозрения, он же останется совершенно в стороне. Но Азеф слишком понадеялся и на проницательность полиции, и на свои собственные силы. Он видимо рассчитывал, что от него зависит в каждый момент устранить опасность или предупредить покушение. Ему самому и его товарищам кажется, что он руководит ими и событиями, тогда как на самом деле товарищи и события влекут его за собой…»[114]
Эффектная картина, но подтверждают ли ее факты? Факты, приведенные самим же Ратаевым.
По словам Ратаева, Азеф докладывал ему, что его посещают «…неизвестные ему террористы, которые приезжают из-за границы и приходят к нему с партийным паролем: „Димитрий жив и здоров“». Он описывал их приметы, причем приметы двух из них, «врезавшиеся в память» Ратаева, частично совпадали с приметами Швейцера и Каляева — как их описывает Савинков: у одного американская бородка при сбритых усах, у другого польский акцент. Злоумышленники якобы назначали Азефу свидания; полиция являлась по указанным адресам и уходила разочарованной.
Но ведь дал же, дал Азеф приметы — можно было по ним найти террористов! Ну, да, отчего не найти. В полуторамиллионном городе всего один человек, говорящий с польским акцентом.
Нет, едва ли Азеф переоценивал проницательность полиции. На сей счет у него не было иллюзий. Стремился ли он с помощью сложной игры сорвать им же готовящийся теракт? Или просто обеспечивал себе в глазах полиции алиби? Если бы в итоге исполнителями акта оказались, скажем, те же Каляев и Швейцер, полиция радостно узнала бы в них героев азефовских россказней и лишний раз убедилась бы в добросовестности и квалификации своего сотрудника.
Ратаева можно понять. Он с трудом мог примириться с тем, что его старый и в прошлом такой полезный агент много лет цинично водил его за нос. Он предпочитал такую картину событий, которая перекладывала вину с него на его незадачливых сослуживцев. Мысль о том, что Азеф с самого начала решил довести «дело на Плеве» до, так сказать, победного конца, не укладывалась в его голове.
Но если решил, то почему?
Ненависть к «виновнику Кишиневского погрома»? Стремление укрепить свои позиции в партии?
Есть и еще одна версия. Якобы Азеф-террорист действовал с ведома не всей полиции, разумеется, но отдельных ее руководителей. И даже выполнял их инструкции.
Здесь обычно всплывает имя Рачковского. В 1902 году Петр Иванович, который, работая в Париже, смешивал служебные дела с личными коммерческими интересами, был уволен по приказу Плеве. После гибели Плеве он был возвращен на службу. Рачковский ведал заграничным сыском, работа Азефа среди эмигрантов была по его части, но знал ли он в эти годы Виноградова-Раскина лично? Азеф позднее утверждал, что нет.
Версия о том, что, уничтожая «антисемита» Плеве, Азеф действовал в союзе с инициатором создания «Протоколов Сионских мудрецов» (ибо таковым был именно Рачковский), полна мрачной иронии. Версия эта принадлежит Бурцеву. Впрочем, она решительно ничем не подтверждается.
На самом деле Азеф вел себя в этом деле так, как вообще вел себя в 1903–1905 годах. Главной, базовой в это время для него являлась работа на революцию, на террор, на БО. Сотрудничество с полицией было своеобразным подспорьем в этой работе. Азеф обладал уникальными возможностями, которых не имелось ни у одного руководителя террористов: он мог отвлекать сыск, направлять его по ложному следу, предоставляя полиции полуправду, смешанную с ложью, не говоря уже о том, что сам он пользовался абсолютным иммунитетом от ареста. Да, он мог предотвратить тот или иной конкретный теракт, дать информацию о его исполнителях, но все-таки его стратегическая цель была несомненна: террор должен продолжаться, главные дела БО должны доводиться до конца. Потому что не будет террора — не будет и Азефа.
И ему за это власти еще и платили, и очень недурно платили!
К концу февраля — началу марта Савинков и его группа выяснили, что Плеве ездит в 12 часов ежедневно с докладом в Зимний дворец. Савинков предложил Азефу устроить в это время покушение у его казенной квартиры на Фонтанке, 16. Азеф после долгих колебаний (он опасался, что дело недостаточно подготовлено — и, как потом оказалось, был прав) согласился.
Покушение было назначено на 18 марта. К этому дню все — Швейцер, Покотилов, Каляев, Давид Боришанский — съехались в Петербург. Самого Азефа в городе не было: он, как условились, находился в Двинске.
За неделю до покушения он нанес визит Лопухину, попросил прибавки жалованья, поговорил об эсере Хаиме Левите, который как раз сейчас находится в Орле (информация о Левите, ничем серьезным не занимавшемся, в течение нескольких месяцев использовалась Азефом для отвлечения внимания полиции от основного дела), и, наконец (внимание!) сказал, что на него, Лопухина, готовится покушение, что террористы следят за его квартирой на Сергиевской и маршрутом от нее — по Пантелеймоновской к департаменту.
Это — главный аргумент Ратаева. По его версии, Азеф рассчитывал, что «на Пантелеймоновской и на Фонтанке будет усилено наблюдение» и что таким образом революционеров возьмут с поличным.
Конечно, мы доподлинно не знаем, каковы были планы Азефа. Но что мы знаем точно — что на покушение 18 марта он согласился крайне неохотно и под давлением Савинкова. Несомненно, он вел какую-то сложную игру, может быть, и подразумевавшую арест части террористов. Это резко подняло бы акции Азефа в глазах Лопухина и Ратаева, а членам БО продемонстрировало бы, что слушаться Ивана Николаевича надо беспрекословно: иначе вон что случается. Однако территория вокруг Департамента полиции и так достаточно просматривалась филёрами — возможно, целью Азефа было как раз отвлечь внимание на Сергиевскую, где ничего не готовилось.
Впрочем, скорее всего, Азеф держал в уме несколько вариантов развития событий, и на каждый случай у него был свой план.
План же Савинкова и компании был таков:
«Около 12 часов дня по четвергам Плеве выезжал из своего дома и ехал по набережной Фонтанки к Неве и по набережной Невы к Зимнему дворцу. Возвращался он или той же дорогой, или по Пантелеймоновской мимо вторых ворот департамента полиции, к главному подъезду, что на Фонтанке. Предполагалось ждать его на пути. Покотилов с двумя бомбами должен был сделать первое нападение. Он должен был встретить Плеве на набережной Фонтанки около дома Штиглица. Боришанский, тоже с двумя бомбами, занимал место ближе к Неве, у Рыбного переулка. Сазонов с бомбой под фартуком пролетки становился у подъезда департамента полиции лицом к Неве. Также лицом к Неве, с другой стороны подъезда, ближе к Пантелеймоновской, стоял Мацеевский. Он должен был снять шапку при приближении кареты Плеве и этим подать знак Сазонову. Наконец, на Цепном мосту, имея в поле зрения всю Пантелеймоновскую, находился Каляев, на виду как Покотилова, так и Сазонова. Его обязанность была дать им знак в случае, если Плеве вернется через Литейный проспект».
С высоты своего последующего террористического опыта Савинков признает: диспозиция была крайне неудачна.
В итоге Плеве не был убит, но и никого не арестовали. В какой-то момент Савинков, ждавший известий в Летнем саду, вздрогнул от прозвучавшего взрыва: но нет, это выстрелила полдневная петропавловская пушка. Вскоре появился взволнованный Покотилов и сообщил, что «сбежал Боришанский». Сбежал, потому что заметил за собой слежку. Остальные метальщики оставались на местах. Возвращаясь домой из дворца, Плеве проехал совсем недалеко от Сазонова. Но тот, чтобы не привлекать внимания, развернул пролетку и стал так же, как другие извозчики, — лицом к цирку. В результате он не заметил сигнала, поданного Мацеевским… и не успел достать бомбу из-под фартука и кинуть в цель.
От Азефа между тем не было известий. Группа разъехалась: Швейцер с динамитом обратно в Либаву, Боришанский в Бердичев, Каляев в Киев, Покотилов в Двинск. В Двинске Азефа не нашлось. Решили, что он арестован.
Лишившись руководства, террористы заметались. Савинков считал, что сил на убийство Плеве у партии нет. Другие с ним не соглашались.
Швейцер и Савинков приехали к Каляеву в Киев и принялись зачем-то готовить покушение на Клейгельса (к тому времени переведенного генерал-губернатором в Киев из Петербурга). Боришанский и Покотилов уехали в Петербург, чтобы вместе с Сазоновым и Мацеевским довести до конца «дело на Плеве». «Абрам» (кличка Боришанского) хотел «реабилитироваться», Сазонов и Покотилов были фанатично зациклены именно на личности министра внутренних дел.
25 марта они безуспешно ждали Плеве на Дворцовой площади. Но карета министра так и не проехала.
Разочарованный Покотилов, вынув из бомб заряды, уехал в Двинск — и встретил-таки Азефа. И где! В поезде из Петербурга. «Валентин Кузьмич» объяснил, что заметил за собой слежку и разъезжал по провинциальным городам, чтобы уйти от хвоста.
В действительности Азеф был вызван полицейским начальством за границу. В Париже он встречался с Ратаевым. Между прочим, он завел разговор о том, что-де, как вы думаете, Леонид Александрович, не могут ли бросить в министра бомбу на Фонтанке, у департамента, и получил ожидаемый ответ: на Фонтанке это немыслимо, «меры охраны настолько строги, что едва ли осуществима эта попытка». Агент Раскин был в своем репертуаре: демонстрировал деятельность, выдавал толику правды и… отвлекал внимание, поскольку после неосуществившегося акта 18 марта (Азеф понимал — что-то сорвалось, хотя еще не знал, что именно) он больше не собирался ничего затевать на Фонтанке.
В тот же день, 26 марта (8 апреля), Азеф пишет Ратаеву трогательное послание:
«После свидания с Вами я получил письмо, в котором сообщают мне об опасном состоянии здоровья моей матери, которая живет во Владикавказе. Я не могу себе простить, что, будучи в России, не посетил ее — меня теперь грызет совесть и я во что бы то ни стало хочу поехать повидаться с нею; в прошлом году в августе умер мой отец, которого я тоже не видел, т. к. находился здесь. Вас же я прошу разрешить мне эту поездку, которая продолжится 17 дней…»[115]
Азеф попросил выдать ему новый паспорт, на другую фамилию. Видимо, он не хотел, чтобы о поездке знал Лопухин.
И вот — спустя три дня «Валентин Кузьмич» снова в России. И, видимо, встреча с Покотиловым в вагоне не была такой уж случайной.
Критически оценив все то, что без него наворотили и напланировали его подчиненные, он отправился в Киев за Савинковым, Каляевым и Швейцером.
А Покотилов уехал в Петербург. Он собирался через несколько дней повторить покушение, хотя Азеф отговаривал его. Видимо, глава БО в конце концов махнул рукой на фанатичного молодого дворянина, который сам шел в лапы полиции.
Но 31 марта Покотилов погиб при, так сказать, исполнении обязанностей, но не от руки полицейского или палача.
В одном из номеров «Северной гостиницы» раздался взрыв.
«Наши бомбы имели химический запал: они были снабжены двумя крестообразно помещенными трубками с зажигательными и детонаторными приборами. Первые состояли из наполненных серной кислотой стеклянных трубок с баллонами и надетыми на них свинцовыми грузами. Эти грузы при падении снаряда в любом положении ломали стеклянные трубки; серная кислота, выливаясь, воспламеняла смесь бертолетовой соли с сахаром. Воспламенение же этого состава производило сперва взрыв гремучей ртути, а потом и динамита, наполнявшего снаряд. Неустранимая опасность при заряжении заключалась в том, что стекло трубки могло легко сломаться в руках»[116].
Взрыв был настолько сильным, что тело разорвало на мелкие части. Полиции попала в руки только маленькая точеная дворянская ладонь. Об этой крохотной ладони было объявлено в газетах; это окончательно убедило боевиков, что речь идет именно о их товарище.
ЭНДШПИЛЬ
Итак, Азеф отправился в Киев.
Он выговорил своим товарищам за попытку затеять нелепое и никому не нужное покушение на Клейгельса — единственно, чтобы подтвердить свое, БО, существование. Он поднял их совсем уж упавший после гибели Покотилова дух:
«…Вы должны быть готовы ко всяким несчастиям. Вы должны быть готовы к гибели всей организации до последнего человека. Что вас смущает? Если нет людей, — их нужно найти. Если нет динамита, его необходимо сделать. Но бросать дело нельзя никогда. Плеве во всяком случае будет убит. Если мы его не убьем, — его не убьет никто. Пусть „Поэт“ (Каляев) едет в Петербург и велит Мацеевскому и „Авелю“ (Сазонову) оставаться на прежних местах. „Павел“ (Швейцер) изготовит динамит, а вы с Боришанским поедете в Петербург на работу. Кроме того, мы найдем еще людей»[117].
Но возвращаться к прежним планам было поздно. Извозчики уже распродали свои пролетки. Решено было всем собраться в Харькове на совещание.
Новый план Азефа был таков.
Продолжать уличные наблюдения (два «папиросника», в том числе Каляев, два «извозчика» — Дулебов и Мацеевский). Купить автомобиль (характерный план: инженер Азеф имел такую же слабость к новейшей технике, как фармацевт Гершуни — к ядам). Владельцем машины должен был числиться «барин» Савинков, которому предстояло поселиться в Петербурге с Дорой Бриллиант (женой или содержанкой)[118], Сазоновым (лакеем) и ветеранкой-народоволкой Прасковьей Семеновной Ивановской (прислугой). Учиться на шофера поручали Боришанскому.
План приняли, хотя Савинков к идее стрельбы (или метания бомб) из автомобиля отнесся скептически. Он был за пеших метальщиков («автомобиль скорее привлечет внимание полиции»).
Савинков и Дора поселились на улице Жуковского, 31. Жили вольготно и были у соседей на отличном счету. Савинков выдавал себя за англичанина, представителя велосипедной фирмы. «Холуи» вели наблюдения, успешно и с увлечением вживаясь в свои роли.
Вообще у Азефа, страстного театрала, был, несомненно, не только актерский, но и режиссерский талант. Он знал, шестым чувством знал, кто для какой роли создан. И люди действительно вживались в роли, преображались, реализовывали свои скрытые черты. Интеллигентная Ивановская становилась заправской торговкой семечками, «угловой жилицей», а потом — кухаркой; строгая и печальная, все еще оплакивавшая Покотилова Дора — бывшей певичкой из Буффа, пошедшей на содержание; поклонник Бальмонта Каляев — деловитым и набожным торговцем вразнос; по-старообрядчески истовый студент-отличник Сазонов — разбитным лакеем Афанасием. А Савинков — ну, он был просто создан для роли состоятельного джентльмена, надменного англичанина-инженера, мистера Мак-Куллоха. По-английски он не знал ни слова, но это же мелочь. Житейский театр жил по своим законам, действие понемногу двигалось к кровавой развязке. К катарсису, так сказать…
Азеф тем временем опять исчез из виду. Он действительно посещал свою больную мать во Владикавказе. В письмах Ратаеву он обсуждал начавшуюся войну с Японией, гибель адмирала Макарова…
И тут же:
«Что касается революционера в Северной гостинице, то, несмотря на их (примет. —
«Опыты с взрывчатыми веществами» вел теперь Швейцер, с помощью некоего рекомендованного ему Азефом инженера.
Сам глава БО, у которого было теперь два паспорта, позволявших ему путешествовать, не спросясь своих полицейских нанимателей, побывал в Женеве и привез оттуда новые деньги на «акт». Прибыв в Петербург, он проинспектировал работу своих подчиненных. Савинков не купил автомобиль. Азеф был недоволен, но тут оказалось, что шлемазл[120] Абрам так и не научился водить — и вопрос снялся сам собой.
Тем временем наблюдателям удалось выяснить довольно много подробностей о Плеве, о его передвижениях по городу.
В летние месяцы двор переезжал в Царское Село — теперь Плеве ежедневно ездил туда с докладами. Ездил на поезде (перенесем это в наши дни — картина получается фантастическая: министр ездит к царю с докладом на «электричке»; но это было быстрее и удобнее, чем конный экипаж, а автомобиль оставался экзотикой). С июня 1904 года Николай жил не в Царском, а в Петергофе. Плеве ездил теперь не к Царскосельскому, а к Балтийскому вокзалу, по Измайловскому проспекту и Обводному каналу. В этой, не самой презентабельной части города затеряться в толпе и не попасться на глаза филёрам было гораздо легче, чем на Фонтанке, не говоря уже о Дворцовой площади. Даже чем на Аптекарском острове, куда сам министр переехал на дачу с наступлением теплой поры. Террористы внимательно изучили не только его маршруты, но и особенности его экипажа, знали в лицо его кучеров и охрану.
Беда была в другом — как подойти к карете? Каляев предлагал метальщика-камикадзе, бросающегося под копыта лошади (в этой роли он видел, естественно, себя самого). Надо сказать, что для Азефа это был самый выгодный вариант: террорист-самоубийца не расскажет лишнего. Но вождь БО доверял своим людям и не хотел демонстрировать беспощадность. («Если можно добежать до лошадей, значит, можно добежать и до кареты, — значит, можно бросить бомбу и под карету или в окно».) В начале июля к группе присоединился еще один человек: двадцатилетний земляк и друг Боришанского, Леон (Лейба Вульфович) Сикорский. (Оба они были из ремесленников Гродненской губернии. Как и Азеф.)
Полиция не беспокоила боевиков, кроме одного случая. Савинков и Дора заметили слежку за домом. Оказалось, однако, что следят не за ними, а за помощником присяжного поверенного Трандафиловым.
Ратаев, комментируя это место в воспоминаниях Савинкова, поясняет, что следили за инженером по наводке Азефа. Ратаев потом считал, что это была последняя попытка его агента предупредить теракт:
«Расчет Азефа был, вероятно, таков, что, следя за Трандафиловым, наблюдение наткнется, не может не наткнуться на Сазонова и Савинкова, в особенности на последнего, вся прежняя деятельность которого протекла в Петербурге»[121].
Какая деятельность? Рядового члена социал-демократического кружка? Шесть лет назад? И, конечно, филёры должны были опознать его в блестящем англичанине-инженере, как же иначе.
Б. Николаевский указывает на ошибку Ратаева: письмо Азефа с упоминанием Трандафилова датируется 24 июня (7 июля). В это время квартира на Жуковского уже «ликвидировалась», Савинкова в ней не было. Значит, за Трандафиловым следили раньше, по какому-то другому поводу. Азеф знал об этом от Савинкова и на всякий случай тоже упомянул в письме своему патрону имя инженера. Зачем?
«Он мог полагать, что кто-нибудь из филёров его признал, — его знали в лицо очень многие из петербургских филёров, — и это могло бы иметь весьма неприятные последствия в случае обнаружения полицией роли конспиративной квартиры на Жуковской. Его донесение на Трандафилова давало ему возможность в этом случае говорить, что, посещая дом на Жуковской, он ходил не на конспиративную квартиру, а к Трандафиловым, на которых своевременно и доносил»[122].
Версия Николаевского убедительна.
Почему же квартиру на Жуковского решили ликвидировать?
Дело в том, что в июне Савинков сам допустил непростительную оплошность: поехал в Царское Село (двор был еще там, и Плеве ездил туда — Мак-Коннах решил на всякий случай понаблюдать и за его тамошними передвижениями) и в поезде разговорился с попутчицей. Дама свела разговор на Плеве, говорила о взрыве в «Северной гостинице», передавала слухи о готовящемся на министра покушении; под конец дала свой адрес на Морской улице — и Мак-Коннах дал свой. Азеф был крайне этим недоволен. Савинков посетил даму и убедился, что она — обычная кокотка. Но Азеф знал и скрытые стороны жизни Плеве — в том числе жриц любви, которых тот тайком посещает. (Знал он это отнюдь не от наблюдателей — «холуёв». Глава БО, как мы уже отмечали, совмещал приятное с полезным.) Плеве был в числе клиентов как раз этой дамы с Морской улицы. (Ходил он к ней в одиночестве, пешком. Это было бы удобно для теракта, и Азеф даже рассматривал такой вариант, но от него отказались, и понятно почему: как точно подгадать со временем?)
В общем, Азеф приказал «ликвидировать» квартиру. Сделано это было осторожно, в несколько приемов. «Разочли Афанасия» — якобы за разбитое зеркало; потом «разочли кухарку» (Дора наняла новую прислугу — «с рынка»). Мак-Коннах «уехал по делам в Ростов-на-Дону». Наконец и его подруга съехала.
В середине июня Савинков, Сазонов и Каляев собрались в Москве. Азеф уже ждал их там. Туда же прибыл Швейцер с бомбами. Террористы начерно спланировали покушение, и Азеф уехал «по общепартийным» (и полицейским) делам на Волгу. Следующее совещание, уже в более широком составе, произошло в начале июля в Сестрорецке. Предстояло главное: назначить метальщиков и точно определить «диспозицию». Возник спор: Дора Бриллиант непременно хотела лично участвовать в акте. Рыцарственный Савинков настаивал, что «…женщину можно выпускать на террористический акт только тогда, когда организация без этого обойтись не может», и сумел одержать верх. В итоге метальщиками были назначены Сазонов, Боришанский, Каляев и Сикорский. Последний, новичок, просил об этом как об особой чести.
Дело было назначено на 8(22) июля.
План был продуман до последней мелочи: одежда террористов (Сазонов — в фуражке и тужурке железнодорожного служащего, Каляев в шапке швейцара с золотым галуном и т. д.), а главное — точный хронометраж. Но это-то боевиков и подвело. Сазонов на несколько минут опоздал к месту встречи, возникла неразбериха, Швейцер отправился передавать бомбу Каляеву, Боришанский и Сикорский, не дождавшись его, ушли. В итоге карету Плеве встретил один Каляев. Но он не рискнул кидать бомбу, опасаясь, что может промахнуться — и тогда все так долго и сложно готовившееся дело пойдет насмарку.
Азеф к тому времени уже выехал из Петербурга в Вильно. Там же находилась Прасковья Ивановская. В Вильно и потом в Варшаве старой народоволке довелось узнать Азефа ближе, чем раньше. И, уже зная о нем все, ненавидя его память, она не могла отделаться от каких-то человечески трогательных воспоминаний. Например, о том, как вождь террористов «…не пропускал мимо себя ни одного маленького еврейского малыша, продававшего три коробочки спичек, несколько штук иголок и крошечный мешочек сахарного песка»[123]. Была ли его сентиментальность вполне притворной? Не видел ли он в этих мальчиках себя, свое полунищее еврейское детство?
Наконец приехали неудачники-петербуржцы. Снова перебирали все детали, вырабатывали для каждого точную и подробную инструкцию. Некоторые возражали против участия Сикорского: не доверяли новичку и жалели юнца. Азеф «тщательно осматривал его со всех концов, как обнюхивает торговец доброкачественность товара», и наконец махнул рукой: «его роль второстепенная, маленькая».
14 июля террористы отправились в Петербург, чтобы снова стать на свою страшную вахту. Перед отъездом Азеф ласково обнял и поцеловал всех уезжавших товарищей: и Савинкова, и Боришанского, и Швейцера… и Сазонова. Как впоследствии говорил он Бурцеву: «…то не был поцелуй Иуды».
МАТ
Вечером 15 июля Николай II записал в дневнике:
«Утром П. П. Гессе принес тяжелое известие об убийстве Плеве брошенною бомбою, в Петербурге против Варш. вокзала. Смерть была мгновенная. Кроме него убит его кучер и ранены семь чел., в том числе командир моей роты Семеновского полка кап. Цвецинский — тяжело. В лице доброго Плеве я потерял друга и незаменимого министра вн. д. Строго Господь посещает нас Своим гневом. В такое короткое время потерять двух столь преданных и полезных слуг!
На то Его святая воля!
Тетя Маруся завтракала.
Принял Муравьева, с подробностями этого мерзкого случая. Гуляли с Мама́. Покатался с Мишей в море. Обедали на балконе — вечер был чудный»[124].
Удивительное хладнокровие, с которым «хозяин земли русской» принимал известия о грандиозных государственных потрясениях. Кажется, что недомогания Аликс, не говоря уже о роковой хронической болезни «сокровища», наследника Алексея Николаевича (мальчик появился на свет через две недели после взрыва на Измайловском, а уже в сентябре у новорожденного было первое долгое кровотечение из пупка), трогали его сердце гораздо больше. На следующий день, 16 июля, государь, принимая парады Царицынского и Нижегородского полков, о Плеве уже и не вспоминает. Тем более что погода стоит чудесная (о чем пунктуально сообщается в каждой дневниковой записи).
Что же происходило у Варшавского вокзала утром?
Швейцер раздал (на сей раз без недоразумений) бомбы.
Метальщики шли от Обводного по Измайловскому, на расстоянии сорока шагов друг от друга, так, чтобы встретить Плеве до 1-й роты Измайловского полка[125].
Первым шел Боришанский. Он должен был пропустить Плеве и закрыть ему дорогу для бегства. Кидать первую бомбу должен был Сазонов, затем Каляев, затем Сикорский.
Мацеевский со своей пролеткой занял пост на Обводном, Дулебов — с другой стороны, у Технологического института. Савинков шел от Вознесенского проспекта по Измайловскому навстречу метальщикам.
Когда он подошел к Седьмой линии Измайловского полка (ближайшей к Обводному каналу), городовой на перекрестке вытянулся во фрунт: появилась карета Плеве (и за ней — карета охраны). В это время Сазонов переходил Обводной. Через несколько секунд раздался взрыв.
Недоразумение все-таки произошло. Савинков, подбежав к лежащему на земле Сазонову и услышав от кого-то, что «министр проехал», решил, что Плеве жив, а Сазонов погиб, и побежал сообщать об этом Дулебову. На этот случай тоже был план: оставшиеся в живых террористы должны были встретить Плеве через три часа по пути из Петергофа. Но Каляев хорошо видел разорвавшуюся в щепы карету и понял, что все кончено.
Сазонов был ранен и оглушен; придя в себя и увидев мертвого Плеве, он издал клич радости, благодаря чему и был опознан как убийца; застрелиться он не сумел (раненая рука), попал в руки к толпе и был избит до полусмерти. Потом его еле вылечили, чтобы судить. В бреду Сазонов говорил о многом: о каком-то трактире, где кто-то кого-то ждал, о месте, где он был «в учении» (может быть, ему припоминалась старообрядческая школа в Уфе?), о нервной клинике; называл имена, в том числе «Валентин» — но ни одного настоящего. Придя в себя, он признал на допросах свою принадлежность к Боевой организации, но имени не назвал: был опознан по приметам. Кроме того, Сазонов, по собственным словам, заявил, «что человек, погибший при взрыве в Северной гостинице, был моим товарищем по делу, — был уговор, чтобы засвидетельствовать принадлежность П. (Покотилова) к Б. О.». Еще важный психологический момент: Сазонов переживал, что на первом допросе, будучи еще слабым, неточно, «с резким народовольческим оттенком», изложил программу партии, и постарался на суде скорректировать свои показания. Человек совершил убийство, двойное убийство (графский кучер погиб случайно, как Лизавета, сестра старухи-процентщицы), сам ждет смертного приговора — а печется о том, точно ли донес до общества партийную программу. Сазонов происходил из старообрядцев. Он был чуток к догматическим тонкостям.
Каляев и Боришанский утопили бомбы в заранее оговоренных местах и благополучно уехали из города. Сикорский, видимо, в растерянности (он плохо говорил по-русски, не знал города — вообще был очень зелен) вместо того, чтобы утопить бомбу в пруду на Петровском острове, взял ялик, поехал на нем через Неву и бросил сверток в воду у Балтийского завода на глазах у яличника. Яличник возмутился: место-де казенное, ничего кидать в воду нельзя. Бедный Леон не нашел ничего лучшего, как предложить лодочнику деньги. Тот сдал злоумышленника в контору завода; бомбу вскоре поймали сетями рыбаки.
Юноша из местечка близ Гродно оплошал — зато перед следствием и судом повел себя безупречно, ничего не сказал, никого не выдал.
Суд приговорил Сазонова к вечной каторге (его защищал сам Карабчиевский), Сикорского — к двадцатилетней. Но это было уже несколько месяцев спустя. Началась «весна» — резкое смягчение режима. Иначе убийцам министра было бы не избежать виселицы.
А пока, 15 июля, все остальные террористы разъезжались из Питера кто куда. А Азеф, в обществе все той же Прасковьи Семеновны, переехал из Вильно в Варшаву.
День прошел в тревожном ожидании.
И вот наконец:
«На Маршалковской, недалеко от Венского вокзала, навстречу нам, выкрикивая что-то по-польски резко, четко, бежали мальчишки с телеграммами. Азеф стремительно выхватил у мальчишки один экземпляр, прочитал вслух: „Брошена бомба в царского министра“. И только! — Брошена бомба — как-то растерянно, смущенно повторил Азеф — Неужели неудача? Еще несколько домов — опять неслись газетчики с какими-то непонятными словами. Азеф рванул дрожащими руками новую телеграмму. „Zamordowano Plewego“ — громко читал он и вдруг осунулся, опустив свои вислые руки вдоль тела»[126].
Можно понять смешанные чувства Азефа. Его труд завершен. Он сделал то, чего не смог Гершуни. Для революционеров он — герой. А для полиции?
Так или иначе, обратного хода нет. Он должен теперь продолжать двойную игру, все время повышая ставку.
На следующий день в Варшаву приехал Савинков. Азеф назначил Ивановской встречу в полдень в ресторане. Ресторан был дорогой. Женщине, еще недавно игравшей роль торговки семечками, пришлось покупать соответствующую случаю одежду.
Но Азеф в ресторан не пришел.
На два часа дня была назначена встреча с Савинковым. Его лицо показалось Ивановской незнакомым: оно «отражало непережитый еще ужас, наполнявший душу». Савинков не вел двойной игры, но и ему было страшно: он впервые встретился лицом к лицу со смертью.
Савинков объяснил Прасковье Семеновне, что Азеф почуял за собой слежку и спешно покинул Россию.
ЧЛЕН-РАСПОРЯДИТЕЛЬ
Азеф отправился в Женеву — и прибыл туда, естественно, как триумфатор.
Вся сколько-нибудь левая Россия праздновала гибель Плеве. Никогда авторитет эсеров не был столь высок. Как писал в своих воспоминаниях Чернов, «…метко нацеленный и безошибочно нанесенный удар сразу выдвинул партию с.-р. в авангардное положение по отношению ко всем остальным элементам освободительного движения». Даже конкуренты-эсдеки признавали их победу и торжествовали вместе с ними.
Вот что писала «Искра»:
«Пролетариат встретит с чувством непосредственного удовлетворения известие, что бомба революционера убила человека, ответственного за кровь многих тысяч пролетариев и нравственные страдания многих активных борцов за свободу».
Многих тысяч. Революционеры не мелочились.
Торжествовали и либералы из Союза освобождения (полулегальная партия, созданная в конце 1903-го — начале 1904 года; в 1905-м объединилась с Союзом земцев-конституционалистов в Конституционно-демократическую партию).
«15 июля 1904 года кто-то по телефону из Берлина сообщил Струве, что Плеве убит. Это вызвало в доме редактора „Освобождения“ такое радостное ликование, точно это было известие о победе над врагом»[127].
А в правительственном лагере?
Злорадствовали служебные конкуренты — в частности председатель Комитета министров Сергей Юльевич Витте. «…И погиб Плеве отвратительно. Сипягин был ограниченный человек, но умер благородно», — презрительно говорил он журналисту А. А. Суворину.
В чем была отвратительность смерти Плеве? Он погиб так же, как Александр II. Но как-то сумел этот надменный, самоуверенный человек всех против себя настроить — даже своих ближайших сотрудников. Можно представить себе, о чем судачили, если бы пуля или бомба настигла министра у дома прелестницы на Морской улице! Или у графини Кочубей — тоже неплохо…
Об эсерах говорить нечего. Известие о гибели Плеве пришло в разгар съезда. А вскоре прибыл и сам Азеф. Прибыл с триумфом.
«Сама „бабушка“ русской революции, ругавшая его за глаза „жидовской мордой“, поклонилась ему по-русски до земли. Бывшие же на съезде эсеры справили убийство Плеве такой попойкой, что дело не обошлось без вмешательства полиции»[128].
А. Гейфман пишет, что он воспользовался своим стремительным приездом в Женеву, чтобы преувеличить свои заслуги за счет Савинкова. Будь так, Савинков затаил бы обиду. Но нет — он признавал превосходство Азефа. Да, он рисковал жизнью — но он был лишь исполнителем планов гениального режиссера, профессора Мориарти террора.
Если даже Брешковская, не любившая Азефа, так резко поменяла свое к нему отношение, то Гоц, который всегда относился к нему неплохо, готов был поставить его выше Гершуни.
«Прежде у нас был романтик, — говорил Гоц… — теперь у нас реалист. Он не любит говорить, он еле-еле бормочет, но уж он проведет свой план с железной энергией и ничто его не остановит»[129].
Отношение к БО резко изменилось. Весной ЦК, разочаровавшись в возможности убить Плеве, уже собирался упразднить боевиков как отдельную структуру, подчинить ее общепартийным органам.
Теперь — не то. Теперь боевики (а вслед за Азефом в Женеву прибыли все остальные участники «дела», кроме тех, кто остался в руках полиции) сами диктовали условия.
А условия, по словам Савинкова, у них были такие:
«Мы протестовали… против того, что ЦК
О каком-либо контроле со стороны местных организаций и речи быть не могло.
И вот боевики в Женеве собрались, чтобы составить официальный устав своей организации.
Первый проект устава был набросан еще Гершуни. Он предусматривал создание коалиционной «распорядительной комиссии» и подчиненных ей автономных «местных групп». Ничего этого на деле не было. Всем распоряжался один Гершуни под общим руководством Гоца и с помощью Крафта, Мельникова, а потом Азефа.
Новый устав в большей степени отражал реальность.
Начинался он так:
«1. Боевая организация ставит себе задачей борьбу с самодержавием путем террористических актов.
2. Боевая организация пользуется полной технической и организационной самостоятельностью, имеет свою отдельную кассу и связана с партией через посредство центрального комитета.
3. Боевая организация имеет обязанность сообразоваться с общими указаниями центрального комитета, касающимися:
a) Круга лиц, против коих должна направляться деятельность боевой организации.
b) Момента полного или временного, по политическим соображениям, прекращения террористической борьбы.
Примечание. В случае объявления центральным комитетом полного или временного, по политическим соображениям, прекращения террористической борьбы боевая организация оставляет за собой право довести до конца свои предприятия, если таковые ею были начаты до означенного объявления центрального комитета, какового права боевая организация может быть лишена лишь специальным постановлением общего съезда партии»[131].
Наглость последнего пункта была, разумеется, неописуема.
Непосредственно БО руководил комитет, состав которого никак не регламентировался и не ограничивался. Во главе комитета — член-распорядитель с диктаторскими полномочиями. Понятно, кто именно имелся в виду.
Комитет как коллегиальный орган оставлял за собой:
«а) Право приема новых и исключения старых членов как комитета, так и организации (во всех случаях с единогласного соглашения всех членов комитета).
b) Право участия в составлении плана действий, причем, в случае разногласия между отдельными членами комитета, решающий голос остается за членом-распорядителем.
c) Право участия в составлении литературных произведений, издаваемых от имени боевой организации».
Литературными произведениями (то есть в данном случае разного рода листовками, воззваниями) Азеф интересовался мало, прием новых членов, как бы то ни было, зависел от его воли, ну а в том, что касалось «плана действий» в его решающем голосе теперь, после удачного завершения «дела на Плеве», никто не сомневался.
Кроме члена-распорядителя были назначены его заместитель (Савинков) и уполномоченный представитель: все контакты с ЦК должны были идти исключительно через него. Это был, естественно, Гоц.
Что это означало на деле?
Боевая организация подчинялась (в самых общих чертах) только неформальному лидеру партии. Функции уже прикованного к постели Гоца сводились к тому, что он, так сказать, «назначал жертвы усталому Аиду», как Марат из ванны[132]. Азеф руководил планированием операций, расставлял людей и контролировал их, обычно издалека или наездами. Савинков осуществлял оперативное руководство на месте. Кроме них, членом комитета был избран еще Швейцер. Остальные, в том числе Каляев, оставались рядовыми членами БО.
ЦК утвердил устав.
В седьмом номере «Революционной России» было напечатано следующее сообщение:
«Согласно решению партии, из нее выделилась специальная боевая организация, принимающая на себя, — на началах строгой конспирации и разделения труда, — исключительно деятельность дезорганизационную и террористическую. Эта боевая организация получает от партии, через посредство ее центра, — общие директивы относительно выбора времени для начала и приостановки военных действий и относительно круга лиц, против которых эти действия направляются. Во всем остальном она наделена самыми широкими полномочиями и полной самостоятельностью. Она связана с партией только через посредство центра и совершенно отделена от местных комитетов. Она имеет вполне обособленную организацию, особый личный состав (по условиям самой работы, конечно, крайне немногочисленный), отдельную кассу, отдельные источники средств».
С этого момента Боевая организация стала существовать де-юре.
КОАЛИЦИЯ
Отвлечемся ненадолго от внутренних эсеровских дел и вспомним, что происходило в 1904 году в России.
22 января (4 февраля), как раз в те дни, когда подходило к концу следствие по делу Гершуни, на совещании российского Кабинета министров было принято решение о войне с Японией. В этом (как и во всем остальном) общественное мнение обвиняло Плеве: «маленькая победоносная война» якобы нужна была правительству для, говоря современным языком, «поднятия рейтинга». Но Япония, со своей стороны, тоже готовилась к войне. Театром военных действий были Маньчжурия и Корея, и у тамошних жителей никто ничего не спрашивал. Вопрос о том, кого считать «агрессором», в данном случае праздный.
Через пять дней был потоплен крейсер «Варяг». 24 февраля началась одиннадцатимесячная осада Порт-Артура. В апреле погиб адмирал Макаров, о чем так сокрушался Азеф в письме Ратаеву.
В России сперва господствовали патриотические настроения. Земцы-конституционалисты в феврале приняли решение приостановить борьбу за демократию до конца войны. Но этого духа хватило ненадолго. К середине года оппозиция почувствовала, что власть — раненый зверь. Убийство Плеве особенно придало ей духу.
Николай действительно сник и готов был как будто на компромиссы.
Новым министром внутренних дел (а вторым человеком в стране являлся именно министр внутренних дел, должность председателя Кабинета министров была скорее протокольной) был назначен Петр Дмитриевич Святополк-Мирский, при Сипягине — товарищ министра, при Плеве — попросивший отставки и согласившийся на должность виленского и ковенского губернатора. Мирский был мягким, либеральным, «интеллигентным» бюрократом, подобным Лопухину. Его приход означал переворот в министерстве. Наиболее одиозные сотрудники Плеве ушли (например, фон Валь, в которого стрелял Лекерт, или Штюрмер, впоследствии председатель Совета министров, протеже Распутина).
Программу свою Мирский обозначил так:
«Административный опыт привел меня к глубокому убеждению, что плодотворность правительственного труда основана на искренно благожелательном и истинно доверчивом отношении к общественным и сословным учреждениям и к населению вообще. Лишь при этих условиях работы можно получить взаимное доверие, без которого невозможно ожидать прочного успеха в деле устроения государства»[133].
Общественность торжествовала.
Конституционные перемены были, казалось, близки как никогда. 6–9 ноября собрался Земский съезд. Официальная резолюция его была вполне лояльной, но меньшинство, собравшееся в доме у Владимира Дмитриевича Набокова на Морской, приняло отдельный документ, в котором прямо шла речь об участии народного представительства в законодательной деятельности и в «контроле за законностью действий администрации».
Вслед за этим началась «банкетная кампания». Отмечали пятидесятилетие судебной реформы, по этому поводу давались обеды, политические речи произносились под видом тостов. Затем настала очередь петиций с прямым изложением политических требований.
Понятно, что одними речами и петициями, без поддержки снизу, дело ограничиться не могло. Либералы пошли к студентам, к рабочим.
Учащаяся молодежь была субстанцией легко воспламеняющейся. В ноябре у Казанского собора регулярно проходили студенческие демонстрации. Казаки «с зверской жестокостью» разгоняли их.
В начале ноября делегация освобожденцев встретилась с руководителями крупнейшего российского профсоюза, Собрания русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга, отцом Григорием Гапоном и четырьмя его ближайшими сподвижниками. Выяснилось, что еще весной верхушка гапоновцев приняла тайную (от большинства членов собрания) политическую программу, «программу пяти», в которой речь шла, в числе прочего, о «неприкосновенности личности», «ответственности правительства перед народом» и тому подобных, близких сердцу либерала вещах. Это были сильные союзники: за несколько месяцев Гапону удалось с нуля создать десятитысячную организацию.
Казалось бы, трудно было заставить рабочих вступить в борьбу за далекие от них политические абстракции. Когда в декабре освобожденческие и социал-демократические агитаторы начали подбивать гапоновских рабочих составить собственную петицию, «в поддержку тех, что уже были приняты представителями других сословий», это сначала вызвало резкую реакцию отца Георгия. Не для того он, искусно балансируя между полицией и революционерами, создавал на голом месте свою организацию, чтобы так ее подставить. Но тут оказалось, что петербургские промышленники недовольны слишком напористыми гапоновцами. На Путиловском заводе начали целенаправленно увольнять членов собрания — с целью спровоцировать забастовку. 27 декабря Георгий Гапон не смог больше сопротивляться напору своих горячих соратников. А уже через несколько дней он волею вещей оказался во главе мощного социального движения. Ловкий профсоюзный лидер превратился в петербургского Томаса Мюнцера. Но это произошло уже в первой декаде января 1905 года.
Со своей стороны, Святополк-Мирский пытался добиться компромисса. Им был подготовлен проект реформ, предусматривавший введение в Государственный совет представителей земств. Николай согласился с ним — но в последний момент под влиянием других советчиков (дядей Владимира и Сергея) изменил свое мнение, что было очень в его духе. Произошло это 12 декабря — до Кровавого воскресенья и начала полноценной революции оставалось меньше месяца.
Совершенно очевидно, что предреволюционная ситуация стала в известной степени и результатом устранения Плеве. Точнее — шока, последовавшего за его убийством. Пусть больше в 1904 году БО ничего не совершила, уже одного этого акта было достаточно. А значит, известная «заслуга» в том, что российская история во второй половине 1904 года пошла именно по этому пути, принадлежала нашему герою.
И, само собой, эсеры входили в коалицию, которая стремилась изменить государственный строй России и воспользоваться плодами этих изменений.
Вообще, особенность ПСР — в сочетании крайне радикальных средств со сравнительно умеренными требованиями. Причем руководители партии не переставали оговариваться: радикальные средства применяются только по условиям российской действительности.
После убийства Плеве в Париже была выпущена прокламация на французском языке: «Ко всем гражданам цивилизованного мира»:
«Вынужденная решительность наших средств борьбы не должна ни от кого заслонять истину: сильнее, чем кто бы то ни был, мы во всеуслышание порицаем, как это всегда делали наши героические предшественники „Народной Воли“, террор, как тактическую систему в свободных странах. Но в России, где деспотизм исключает всякую открытую политическую борьбу и знает только один произвол, где нет спасения от безответственной власти, самодержавной на всех ступенях бюрократической лестницы, — мы вынуждены противопоставить насилию тирании силу революционного права»[134].
Эсеры дорожили приютом, который давали им в «цивилизованном мире», искали союзников среди респектабельных, «системных» политических сил Запада и меньше всего хотели, чтобы их ассоциировали с террористами-анархистами, вроде убийц американского президента Мак-Кинли или француза Равашоля, взрывавшего бомбы в кафе. Но многие боевики были с этим не согласны. В частности, левое крыло БО, Дулебов и Боришанский (выходцы из рабочего класса, подчеркивает Савинков) считали, что насильственная борьба с эксплуататорами должна продолжаться вне зависимости от политического строя. Буржуазный парламент — обман. Бомба — орудие пролетариата. Индивидуальный террор — только подготовительный этап массового вооруженного восстания.
А Азеф? Азеф (в своих высказываниях) был на противоположном полюсе. Вот как характеризует его взгляды Чернов:
«По взглядам своим он занимал в ЦК крайне правую позицию, его шутя нередко называли „кадетом с террором“. Социальные проблемы он отодвигал в далекое будущее и в массовое движение как в непосредственную революционную силу совершенно не верил. Единственно реальной признавал в данный момент борьбу за политическую свободу, а единственно действенным средством, которым располагает революция, — террор»[135].
Один из товарищей Азефа, Араратский (предположительно под этим псевдонимом скрывается С. А. Иванов), утверждал, что «Азеф, в сущности говоря, к социалистической пропаганде и вообще к социализму относился как к парадному наряду партии»[136].
Казалось бы, осведомителю, провокатору, двойному агенту естественно было бы мимикрировать, выдавая себя за сторонника генеральной линии партии. Но Азефу пришлось бы прилагать для этого дополнительные усилия. Зачем? Он и так был достаточно полезен. Эсеровская программа, с ее упованием на общину, на крестьянина-коллективиста, должна была вызывать у него только презрение. Вот что вспоминает Л. Г. Азеф:
«Иногда, когда развязывался язык и он начинал говорить открыто, выходило так, что крестьяне — это чуть ли не поголовно идиоты, из них ничего не выйдет, рабочие то же самое, и вообще русский человек не индивидуален, из него ничего не выйдет»[137].
Сам индивидуалист до мозга костей, он и в других если что ценил и уважал, то именно «борьбу за индивидуальность».
Но… были ли у Азефа вообще какие-то убеждения? В частности — политические?
Для первых биографов провокатора даже вопрос об этом не стоял. Азефом, с их точки зрения, двигала только корысть. Может быть, еще властолюбие. И всё.
Конечно, идеалистом наш герой отнюдь не был. Но ведь какие-то политические симпатии и предпочтения есть у каждого человека, не только у идеалиста.
У всякой идеологии есть и высокая форма, и грубая, простецкая.
Есть национализм героический, благородный, строгий к своему народу — национализм Алексея Хомякова, Тадеуша Костюшко, Зеева Жаботинского, Уильяма Парнелла… А есть — уличный, погромный.
Есть коммунизм Томмазо Кампанеллы или, скажем, Вальтера Беньямина. А есть коммунизм Шарикова: отнять и разделить.
Есть высокий либерализм Герцена, Сахарова, Бенедетто Кроче, Исайи Берлина, основанный на уважении к человеческой личности и человеческой свободе. А есть — либерализм лавочника и биржевика, который хочет, чтобы налоги были пониже и чтобы никто не лез в его делишки.
Азеф несомненно являлся либералом в этом втором смысле. Он был буржуа по духу, по природе, любителем кафешантана и хороших костюмов. Конечно, он хотел бы жить в здоровом буржуазном обществе, с парламентом «как у людей», с личной неприкосновенностью и, само собой, с национальным, вероисповедным и сословным равенством. Но без равенства социального.
Так что в каком-то смысле он почти не искажал истину, выдавая себя за «либерала с террором». Но этими же словами — «либерал с террором» — определяли позицию другого человека, Владимира Львовича Бурцева, чья книга вызвала у студента Азефа такой восторг в 1897 году…
Были ли взгляды Азефа уникальны для эсеров?
Опять слово Чернову:
«…Для громадной массы социалистов-революционеров революция должна быть не только политической, но и революцией с социалистическим содержанием. В то же время для некоторой части социалистов-революционеров, и эта часть далеко не ограничивалась только Азевым — это была революция в конце концов только политическая, только открывающая дорогу для дальнейшего развития и разрешения социальных противоречий.
Азев занимал, если хотите, правую позицию в этом смысле, но он отражал систему взглядов, которая тоже встречается среди социалистов-революционеров. Выразителем этого же склада мыслей является и Савинков, но только с большим индивидуальным оттенком, и потому иногда даже с некоторым анархическим налетом»[138].
Но и к социал-демократам Азеф относился гораздо лояльнее, чем многие его однопартийны — например народник-догматик Натансон.
Вот что говорил Азеф литератору и члену БО Сергею Александровичу Басову-Верхоянцеву:
«Я не теоретик… Предоставляю разговоры другим. А вернее, у меня одна теория: расчищать поле для работы другим. Мы выкорчуем пни, а прочие пусть возделывают и засевают»[139].
Так что неудивительно, что Азефа, которому легко было найти общий язык с людьми других партий, эсеры направили на межпартийную «конференцию освободительного движения», проходившую в Париже с 30 сентября по 9 октября 1904 года.
Конференция была первой акцией, организованной российской оппозицией на деньги японского Генерального штаба. Всего семь-восемь месяцев понадобилось ей, чтобы перейти от патриотизма к почти прямому сотрудничеству с неприятелем. Впрочем, официально про японское финансирование никто не знал. Деньги шли от японского полковника Акаси упоминавшемуся уже Конни Циллиакусу. Циллиакус и организовывал совещание.
Интересно, что единственной партией, отказавшейся от участия в конференции, была РСДРП. Причем если формальным поводом являлись программные расхождения, то по существу Плеханова останавливали именно японские деньги: «…социал-демократия намерена сохранить полную независимость по отношению к военным противникам царского правительства». Так что если меньшевики в 1917 году имели моральное право осуждать своих бывших однопартийцев за сотрудничество с германским Генштабом, то у кадетов и эсеров таких прав было намного меньше.
Итак, в конференции участвовали освобожденцы, эсеры и различные национальные партии: польские социалисты и национал-демократы, финская Партия активного сопротивления (ее и возглавлял Циллиакус), латышские, грузинские и армянские социалисты-федералисты. Эсеров, кроме Азефа, представляли Чернов и Марк Андреевич Натансон, старый народоволец, долго присматривавшийся к ПСР и вступивший в нее после убийства Плеве. Азеф был избран секретарем съезда.
По вопросу о самодержавии разногласий не возникло: все участники были против него. Поляки поставили вопрос о независимости, но удовольствовались более общей формулировкой — о «национальном самоопределении». Спорным стал вопрос о всеобщем избирательном праве. Милюков, представитель Союза освобождения и будущий лидер кадетов, выступал против этой формулировки, настаивая на образовательном цензе. И немудрено — при всеобщем равном голосовании в крестьянской России классическим левым либералам мало что светило. (И, прибавим, до сих пор мало что светит — несмотря на модернизацию и урбанизацию страны.)
Эсеры уже готовы были покинуть конференцию.
Вот как вспоминает об этом Чернов:
«Мне уже мерещилось полное фиаско всего предприятия: всё равно „фигура ли умолчания“ в таком кардинальном вопросе, или хотя бы замена ясной всем формулировки какою-нибудь „каучуковой“, т. е. слишком растяжимою или туманною — мне представлялось политическою ошибкою, чреватой для нас непоправимой компрометацией. „В таком случае, стоит ли игра свеч?“ — поставил я ребром вопрос перед Натансоном…
Тот ответил, что, может быть, я прав; но не надо торопиться, ибо разойтись всегда будет время. Если не удастся столковаться, он лично думает, что для маскировки провала следует просто отложить конференцию на время, чтобы дать всем делегатам возможность обсудить вопросы в своих организациях. Третий наш делегат не соглашался ни со мной, ни с Натансоном; он стоял за то, чтобы довести конференцию до конца во что бы то ни стало; иначе говоря, довольствоваться тем ее итогом, какой удастся получить, как бы скромен он ни был. Но этим третьим был — стыдно сказать, а грех утаить — Азеф»[140].
Азеф оказался прав. Милюков остался в меньшинстве, его не поддержали даже его однопартийцы. За всеобщее избирательное право выступил Струве.
Таким образом, именно благодаря Азефу была принята итоговая объединительная декларация оппозиции, которая произвела сильное впечатление на европейскую общественность и повлияла на ход событий в России.
Но в то же время именно от Азефа российское правительство узнало подробности конференции и подлинные имена ее участников (в протоколах они фигурировали под псевдонимами). Все эти сведения публично огласил Столыпин в Государственной думе пять лет спустя.
О своем же собственном участии в конференции агент Раскин-Виноградов ухитрился умолчать. По его донесениям выходит, что он как бы невзначай оказался в это время в Париже и «ввиду своей близости» с Черновым и Циллиакусом смог раздобыть множество ценной информации.
Золотой агент!
ЕСЛИ ДАТЬ УКАЗАНИЕ…
Золотой — во всех смыслах.
Охранное отделение было не на шутку смущено неудачей с Плеве. Агенту Раскину могли и должны были предъявить претензии. Но, судя по всему, Азеф сыграл эту партию чисто. Он без труда убедил Ратаева и Лопухина в том, что все эти полгода он отнюдь не бездействовал, но «эсеры законспирировались». Действия боевиков загадочны для рядового (пусть даже «видного») члена партии, следовательно, сведения приходится вытягивать, работа агента становится все более сложной и опасной — а значит…
В итоге Азефу повысили жалованье до 500 рублей в месяц.
И, надо сказать, осенью он как будто работал на совесть.
1 сентября 1904 года он сообщает:
«Покушение на Его Величество готовится — для меня это не подлежит никакому сомнению. Центр тяжести Б. о. в Одессе. Мне недавно удалось тут прочесть письмо, в котором сообщают, что царь будет в Одессе. Письмо это получилось по адресу Гоца из Мюнхена, а брат Гоца привез его для передачи в Женеву. Мне случайно удалось заглянуть в это письмо. Что касается ряда имен, о которых мне приходилось с Вами говорить, то удалось выяснить следующее: Еремей — Ст. Ник. Слетов, это его имя, которым он пользовался в Киеве, а потому некоторые, знавшие его по России, его так называют. О его роли нечего говорить — он член Центрального комитета партии. Наталья — это Марья Селюк — в Киеве известна под псевдонимом Наталья Игнатьевна — играет первую роль в партии. Веньямин живет за границей с прошлого года, пишет в P. Р. изредка на террористические темы… Бывший социал-демократ — без сомнения, террорист, ездивший в Россию, я предполагаю, по делам террора… Павел Иванович — молодой человек, черные усы, 28 лет, недавно приехал из Питера, видел его несколько раз. Трудно ориентироваться в его роли, но во всяком случае, он шишка»[141].
Веньямин и Павел Иванович — один и тот же человек. Имя его — Борис Викторович Савинков. Азеф прекрасно это знал, так же как то, по каким именно террористическим делам ездил этот человек в Россию. Легко заметить, что Азеф с потрохами выдает охранке видных партийных людей — но не членов БО: они ему нужны.
Слетов, кстати, уже не был членом ЦК: он вышел оттуда после столкновения с Азефом по вопросу об аграрном терроре (то есть о нападении крестьян на усадьбы). Азеф не хотел об этом и слышать, Слетов же считал, что сторонникам «красного петуха» надо дать слово. Да он и сам был, в сущности, на их стороне. В Россию он ехал, чтобы вести пропаганду среди крестьян. Князь Хилков (о нем мы расскажем поподробнее) указал эсерам, что в одной из деревень крестьяне-сектанты сожгли церковь. Задача заключалась в том, чтобы «перевести религиозный фанатизм в революционный»[142]. Полиция колебалась: взять Слетова (что подвергало опасности Азефа) или превентивно арестовать сектантов. Решили, что «нельзя ради безопасности агента жертвовать крестьянами».
Что касается Селюк, то ее отношения с Азефом тоже стали портиться. Она вспоминает об этом так:
«После 1 июля приехали за границу Б. В. Савинков, И. П. Каляев, Максимилиан Швейцер и другие. Наконец приехал также и Азев. Сначала тон у приезжих боевиков был довольно напыщенный… Азева успех очевидно выбил из колеи. Он чувствовал себя героем. Тон его речи был невыносим. „Всё — ерунда, все вы — общепартийные работники — ничего не стоите. Вот мы…“ и т. п. После одной такой беседы я хотела порвать с ним навсегда, я ушла с собрания… Он написал мне письмо, прося меня простить его, принимая во внимание его нервность после пережитого. Спрашивал, неужели же вся наша прежняя дружба с ним не дает ему права верить, что я прощу его и т. д…»[143]
Так что, сдавая именно этих цекистов, Азеф заодно укреплял свои (и своих боевиков) позиции в партии. Это было характерно для него: решать одновременно несколько задач.
13 сентября Азеф сообщает, что «Степан Слетов, брат жены Чернова, едет в Россию, в Петербург через Берлин и Вержболово, и, насколько я узнал, у него будет для проезда немецкий паспорт». Дальше Азеф подробнейшим образом описывает петербургские планы черновского шурина. «Селюк тоже уезжает на днях на Вену и в Одессу».
И Слетова, и Селюк арестовали.
Но все-таки между Ратаевым и его агентом происходили напряженные письменные объяснения:
«Вы упрекаете меня в недомолвках и говорите о бесцельности нашего существования, если мы не сумеем сберечь того, кто дороже всего (вероятно, царя. —
Вы уверены, что Чернов и его супруга знают всё. Допускаю, хотя и не уверен в этом, но ведь всё, что знает Чернов, не передает же он мне. Я могу только стараться в разговорах и расспросах наводить его на то, чтобы он говорил как можно больше по интересующему нас вопросу… Относительно покушений никогда нельзя узнать деталей, которые известны только тем, кто занимается этим, да и то не всем… Если мы сможем дать указание, против кого и где направлено покушение, то это уже много»[144].
В декабре происходит скандал: раздраженный Азеф пересылает Ратаеву копию полученного редакцией «Революционной России» письма («Департамент полиции располагает сведениями о след. соц.-рев.» — и далее список).
«Этот документ может Вам, Л[еонид]А[лександрович], показать, насколько у Вас в Д[епартаменте] п[олиции] все неблагополучно и насколько нужно быть осторожным, давая Вам сведения. Здесь, В Женеве, в группе социалистов-революционеров это письмо привело всех к мысли, что имеется провокатор, который очень близко стоит ко всяким делам… Неужели нельзя обставить дело так, чтобы циркуляры Департамента] п[олиции] не попадали в руки революционных] организаций? Последствие этого будет, что Хилков, который пока еще в Англии, в Лондоне у своей семьи гостит, не поедет, т. к. ему немедленно сообщили об этом документе…»[145]
Здесь забавно то, что агент полиции в письме своему начальнику сам употребляет по отношению к своей профессии специфический термин «провокатор» — и без кавычек. Ну а уже дважды упомянутый князь Дмитрий Александрович Хилков — личность примечательнейшая. Гвардейский офицер, в двадцатилетнем возрасте участвовавший в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов, потом — пламенный толстовец (роздал землю крестьянам, жил землепашеством, с женой в церкви не венчался и детей не крестил), потом (с 1903 года) — эсер и свирепейший проповедник террора, после революции 1905 года раскаявшийся, ставший православным монархистом и на пятьдесят седьмом году жизни героически погибший за царя и отечество в октябре 1914 года в Карпатах. Такие люди были среди социалистов-революционеров!
Вернемся, однако же, к нашему герою. Всю осень он упорно внушал Ратаеву, что «теперь стоит Государь на очереди».
Разумеется, ничего подобного не было. Покушение на царя в то время не готовилось. Вообще ничего не готовилось в Одессе. Готовилось — в Москве, Петербурге и Киеве.
Если в первой половине 1904 года все силы эсеров были сосредоточены на одном деле, то теперь Гоц и Азеф, вдохновленные успехом, пробуют выстрелить залпом. Тем более что и организация понемногу растет. Пришли новые люди: молодая аристократка, дочь якутского генерал-губернатора Татьяна Александровна Леонтьева, Борис Николаевич Моисеенко… Правда, уже не было Сазонова, Сикорского и Мацеевского (он ушел к польским социалистам).
Итак, террористы разделились.
В Москву поехали Савинков, Каляев, Дора Бриллиант и Моисеенко. В Петербург — Швейцер, Дулебов, Леонтьева и Ивановская. В Киев, на наименее важное направление, — Боришанский. Каждой группе разрешено было набирать и принимать на месте новых людей.
Это было в сентябре 1904 года.
ДЕЛО НА КНЯЗЯ СЕРГЕЯ
Жертва московской группы была намечена сразу же: великий князь Сергей Александрович. Пятый сын Александра II и императрицы Марии Александровны. Родился в 1857 году (отец его уже был императором). В 30 лет — шеф лейб-гвардии Преображенского полка. В 34 года — московский генерал-губернатор.
В этой должности он запомнился своими антиеврейскими мерами (о которых мы уже писали), Ходынской давкой на коронации племянника Николая II и проявленной по сему случаю черствостью, закрытием Юридического общества… Впрочем, будем справедливы. В губернаторство Сергея Александровича в Первопрестольной появилось много разного: от первой трамвайной линии до Художественного театра, от студенческих общежитий до зубатовских профсоюзов. Генерал-губернатор, конечно, далеко не ко всему этому имел прямое касательство. Но общественное мнение ничто хорошее не ставило ему в заслугу, а все дурное — ставило в вину. Сергей Александрович был непопулярен.
Что было тому виной — упрямство, надменность и самоуверенность, сближавшие великого князя с Плеве (но без его административного опыта, знаний, идей), или личная жизнь, столь же бурная, как у покойного министра, но в ином роде? Будучи от природы стопроцентным гомосексуалистом и практически этого не скрывая, Сергей Александрович зачем-то женился на Елизавете Александре Луизе Алисе Гессен-Дармштадтской, в православии Елизавете Федоровне, старшей сестре последней русской императрицы. При этом он не изменил своего образа жизни — даже внешне[146].
Главное же заключалось в том, что Сергей Александрович оказывал влияние на своего слабовольного царственного племянника. Именно влиянию Владимира и Сергея Александровичей приписывали отказ Николая II от конституционных поползновений в декабре 1904-го и крах «весны». Обвиняли двух великих князей и в трагедии 9 января 1905 года — на сей раз безосновательно.
Впрочем, группа террористов прибыла в Москву еще в ноябре, когда осенняя «весна» была в полном разгаре, а до Кровавого воскресенья было далеко.
Азеф приезжать в Россию теперь не хотел. Но вместе с Савинковым он за два-три вечера разработал общий план покушения. Он был сходен с планом убийства Плеве: извозчики-наблюдатели, «барин»-куратор, бомбы, два-три метальщика.
Однако, прибыв на место, террористы столкнулись с неожиданным затруднением: они не знали Москвы. У великого князя было три дворца. Все москвичи — даже дети малые — знали, в каком именно он живет, но боевики боялись спросить. С московской организацией своей партии никаких связей савинковцы не устанавливали — опять же из конспирации. В конце концов Моисеенко решил вопрос так: поднялся на колокольню Ивана Великого и там, разыгрывая простачка-провинциала, спросил у сторожа, где живет генерал-губернатор. Сторож показал дворец на Тверской площади.
Дальше все шло по намеченному сценарию. В Москве поселился инженер-англичанин (на сей раз его звали Джеймс Галлей). Жил он холостяком: Дора хранила динамит в Нижнем Новгороде. А на улицах появилось два новых извозчика. У каждого была «легенда». Моисеенко выдавал себя за отставного солдата из Порт-Артура, Каляев — за подольского крестьянина (это объясняло его польский акцент). Оба блистательно играли свою роль.
«Моисеенко ездил на заезженной, захудалой лошаденке, которая кончила тем, что упала за Тверской заставой. Сани у него были подержанные и грязные, полость рваная и облезлая. Сам он имел вид нищего московского Ваньки. У Каляева была сытая крепкая лошадь, сани были с меховой полостью. Он подпоясывался красным шелковым кушаком, и в нем не трудно было угадать извозчика-хозяина. Зато на дворах их роли менялись. Моисеенко почти не давал себе труда надевать маску. На расспросы извозчиков о его биографии он не удостаивал отвечать; по воскресеньям уходил на целый день из дому; для мелких услуг и для ухода за лошадью нанимал босяка; с дворником держал себя независимо и давал понять, что имеет деньги. Такой образ действий приобрел ему уважение извозчиков. Каляев держался совсем другой точки. Он был застенчив и робок, подолгу и со всевозможными подробностями рассказывал о своей прежней жизни — лакея в одном из петербургских трактиров, был очень набожен и скуп, постоянно жаловался на убытки и прикидывался дурачком там, где не мог дать точных и понятных ответов. На дворе к нему относились с оттенком пренебрежения и начали его уважать много позже, только убедившись в его исключительном трудолюбии: он сам ходил за лошадью, сам мыл сани, выезжал первый и возвращался на двор последним. Как бы то ни было, и Каляев и Моисеенко разными путями достигли одного и того же: их товарищи-извозчики, конечно, не могли заподозрить, что оба они — не крестьяне, а бывшие студенты, члены боевой организации, наблюдающие за великим князем Сергеем»[147].
Установить удалось, что великий князь (так же, как его супруга, но больше никто) выезжает на карете с белыми ацетиленовыми фонарями. Каляев и Моисеенко в лицо знали кучеров Сергея Александровича и таким образом могли отличить его карету от кареты Елизаветы Федоровны. Выяснили, по каким дням и в какое время великий князь ездит в Кремль.
Оставалось довести дело до конца. Для этого нужны были люди. Савинков отправился в Баку, где должен был встретиться с неким рекомендованным Азефом старым народовольцем. Но того на месте не оказалось; вместо него в БО попросился Петр Александрович Куликовский, бывший студент Петербургского учительского института. Савинков допросил его по строгой «азефовской» системе и счел годным. Итак, уже было налицо пять человек. В «деле на Плеве» на финальном этапе участвовало восемь, но это была все-таки перестраховка.
Между тем по возвращении в Москву Савинкова ждала неприятная неожиданность. В городе появилась листовка следующего содержания:
«Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если назначенная на 5 и 6 декабря политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было еще на днях в Петербурге, то вся ответственность за зверства падет на головы генерал-губернатора Сергея[148] и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы казнить их»[149].
Савинков встретился с Зензиновым (представителем комитета, будущим членом БО) и объяснил ему, что не надо дилетантских глупостей: Сергеем Александровичем уже занимаются специалисты. Но испуганный великий князь спешно покинул Тверскую площадь: наблюдение пришлось начинать сначала. Дни ушли только на то, чтобы понять, что Сергей Александрович переехал в Нескучный дворец.
Так закончился 1904 год.
В первой декаде января ситуация в стране снова, за считаные дни, радикально изменилась. Всеобщая забастовка петербургских рабочих и затея с «петицией» закончились массовым шествием 9 января и бойней, которой не хотел никто — ни Гапон, ни революционеры, ни впавшие в ступор власти. Святополк-Мирский подал в отставку. Николай бессмысленно метался от либерализма к суровости. Петербургским генерал-губернатором (саму должность восстановили, 40 лет ее не было, столицей управлял градоначальник!) был назначен московский полицмейстер Дмитрий Федорович Трепов — с чрезвычайными полномочиями. Все это ненадолго отвлекло москвичей от покушения. Савинков ездил в Петербург, принимал в Москве инженера Петра Моисеевича (Мартына) Рутенберга[150], ставшего правой рукой и «ангелом-хранителем» Гапона.
Только 15 января Савинков вернулся к своим, так сказать, московским обязанностям.
В это время приехавшая в Москву Ивановская познакомила его с писателем Леонидом Андреевым. Будущий автор «Рассказа о семи повешенных» свел Савинкова с неким князем NN, который сочувствовал революции и в то же время хорошо знал распорядок и образ жизни градоначальника. Он «с большой охотой согласился давать нужные сведения» — но не дал ничего. Пришлось ограничиться данными «наружки».
Покушение было назначено на 2 февраля. В этот день в Большом театре давали спектакль в пользу склада Красного Креста, попечительницей которого была великая княгиня Елизавета Федоровна. Княгиня с супругом должна была присутствовать на представлении.
Дора приехала из Нижнего и остановилась в «Славянском базаре». В семь вечера к гостинице подошел Савинков; из подъезда вышла Дора с двумя заряженными ей накануне бомбами. В Черкасском переулке их ожидал Моисеенко с санями. Компания отправилась сперва на Ильинку, где их ждал Каляев, потом на Варварку, ко второму метальщику — Куликовскому. В восемь часов Каляев стал на Воскресенской площади, а Куликовский — в проезде Александровского сада. Таким образом, великокняжескую карету ожидали на обоих возможных проездах к театру. Оба террориста были одеты по-мужицки, в поддевках, картузах, сапогах бутылками, с ситцевыми сверточками в руках. Савинков ждал развязки в Александровском саду.
Но Сергей Александрович не был убит в этот день. Неожиданно Сергей и Елизавета приехали в одной карете. Да еще с ними были дети. Не родные (у Елизаветы Федоровны не было детей): племянники, дети великого князя Павла Александровича, пятнадцатилетняя Мария и четырнадцатилетний Дмитрий[151]. Их мать рано умерла (рожая Дмитрия), отец с новой (морганатической) супругой вынужден был уехать за границу, и Елизавета Федоровна взяла детей на попечение, фактически усыновила.
Рука «Поэта» дрогнула. Он обещал кинуть бомбу в карету на обратном пути, если партия (в лице товарищей по БО, точнее — лично Савинкова) прикажет. К чести Савинкова — он не приказал.
Это было исключительным явлением в истории русского революционного террора. «Народная воля», устраивая взрывы царского поезда или Зимнего дворца, не думала о невинных жертвах. Тень кучера графа Плеве не являлась ни Сазонову, ни Савинкову, ни тем более Азефу. Но детей патетические убийцы пожалели.
Очередная попытка была назначена на 4 февраля. Но утром этого дня террористов ожидало новое неприятное известие: Куликовский покинул Москву, сообщив, что переоценил свои силы и не готов работать в терроре. Через несколько месяцев, 28 июня, он, действуя в одиночку, наудачу, застрелил уже следующего московского генерал-губернатора, графа Шувалова. Вероятно, таким образом он решил «реабилитироваться». Пока же он поставил под удар эсеровское предприятие.
Решение нужно было принимать на ходу. Было два варианта.
Первый — заменить Куликовского кем-то другим.
Но Савинков не мог лично участвовать в покушении, чтобы не «засветить» человека, давшего ему паспорт. А Моисеенко, прежде чем самолично идти на дело, должен был продать лошадь и извозчичью пролетку, числившихся на нем, — иначе «его арест повлек бы за собой открытие полицией приемов нашего наблюдения». Значит, покушение пришлось бы отложить, и не на один день. Надо было разряжать и снова заряжать бомбы, а это каждый раз было сопряжено со смертельным риском. Савинков и Каляев боялись, что Дора повторит судьбу своего возлюбленного Покотилова.
Был другой путь — ограничиться одним метальщиком и действовать все-таки сегодня.
На сей раз маршрут князя был безвариантен: он ехал от Николаевского дворца в Кремле в генерал-губернаторский дом на Тверской. По идее, одного метальщика должно было хватить. Но Савинков опасался неудачи. Плеве убивали вчетвером!
И все-таки Каляев взял всё на себя.
В половине третьего он занял свой пост.
В три часа дня Савинков, шедший от Никольских Ворот по Кузнецкому Мосту к кондитерской Сиу, где его ждала Дора, услышал сзади и справа глухой звук. Он не сразу понял, что это взрыв. От кондитерской Савинков и Дора пошли обратно к Кремлю и по пути услышали крик мальчишки:
— Великого князя убило, голову оторвало!
Вместе с князем погиб — как вместе с Плеве — кучер, Андрей Рудинкин, он был смертельно ранен. А князя — князя просто разорвало на части. Елизавета Федоровна выбежала из дворца на звук взрыва, кричала зевакам: «Как вам не стыдно!»; зеваки не расходились; никто не снял шапки.
…Елизавета Федоровна посетила в заключении убийцу своего мужа. Между ними состоялся вполне «человеческий» разговор. Каляев принял из рук своей косвенной жертвы иконку.
Но уже несколько дней спустя, недовольный тем «клеветническим» освещением, которое эта встреча получила в печати, опасаясь, что товарищи сочтут его поступок покаянием, он написал великой княгине резкое письмо.
На суде (5 марта) он произнес патетическую речь (ставшую хитом листовочной литературы) и был приговорен к смертной казни. Подал кассацию, требуя не смягчения приговора, а изменения формулировок. Протестовал, в частности, против термина «анархизм»: эсеры — не анархисты! Кассацию отклонили.
10 мая Каляев был повешен. Началось суровое время; враги больше не щадили друг друга.
Каляев был канонизирован русской революцией. Честь ему отдавали и большевики: именем его долго звалась одна из центральных улиц Петербурга. Если же говорить об организации, «дело на князя Сергея» стало триумфом Савинкова, как «дело на Плеве» — триумфом Азефа. Сам Иван Николаевич за московским покушением только следил издалека и регулярно посылал «Джеймсу Галлею» деньги. Но ученик действовал по методике учителя и на основании его уроков.
ПЕТЕРБУРГ И КИЕВ: НЕУДАЧИ
Начнем с Петербурга.
По утверждению Савинкова, группа была послана в столицу для устранения Трепова. Но Савинкова подвела память (хотя писал он свои мемуары всего через пять лет после описанных событий). Группа Швейцера прибыла в столицу в сентябре 1904 года, Трепов находился в это время в Москве, о его переезде в Петербург и речи не было. По сведениям Спиридовича, первоначальной целью был великий князь Владимир Александрович. Это и логично. По личной близости к царю, по степени родства с ним и по ненависти, которую внушал он прогрессивной интеллигенции, третий сын Александра II был вполне симметричен своему младшему брату.
При этом в столице предполагалось действовать по несколько модифицированному сценарию:
«…Перекупить большие, хорошо обставленные номера или меблированные комнаты, не стесняясь расходами на их содержание. При номерах весь персонал служащих — конторщик, горничные и вся прислуга — должен был состоять из своих людей. Для конторы рекомендовалось выбрать сугубо расторопного, ловкого, умелого человека, т. к. ему придется иметь сношения с полицией. Свой экипаж или автомобиль должен будет обслуживать пассажиров, приезжающих с вокзала. В номерах останавливаться будут не только свои партийные работники, но и вообще пассажиры, паспортами которых легко будет пользоваться, снимая дубликаты более подходящих. Таким образом, при номерах организуется паспортный стол. Равно отпадала тогда опасность при перевозке партийной литературы, оружия, динамита, — все это под видом багажа гостей доставлялось куда угодно…»[152]
Заняться всем этим должна была Ивановская. Эту гостиницу-явку необходимо было сохранять и использовать не один месяц, если не год, для многих «актов». Но ситуация в Петербурге в начале 1905 года развивалась так быстро, что стало не до долговременных проектов.
Швейцер поселился в гостинице «Бристоль». Он «унаследовал» паспорт и псевдоним Савинкова — Артур Мак-Куллох. На англичанина он был похож не меньше, чем его предшественник.
В отличие от савинковской группа Швейцера стремительно росла. К ней примкнули рабочие — Шиллеров, Подвицкий, Трофимов, Загородний, Марков, какой-то Саша Белостоцкий (псевдоним). Людей было много, но это были люди случайные, непроверенные и не знающие друг друга. Некоторые даже не имели в БО определенного поручения. По ходу дела двое — Марков и приехавший в конце декабря в Петербург с инструкциями от Азефа Басов-Верхоянцев — были случайно арестованы. (После 9 января в городе шли массовые бессистемные аресты.) У Маркова захватили письма, доказывающие его принадлежность к БО, и динамит.
Швейцер был неплохим организатором. Но у него не хватало опыта. В убийстве Плеве он участвовал по инженерной части, работал отдельно от других, школы Азефа по-настоящему не прошел. За его внешней сдержанностью таились молодая страстность (ему было всего 24 года) и самоуверенность. Савинков наведывался в Петербург, пытался курировать тамошние дела, но он был слишком занят своей московской миссией. К тому же в Петербурге в январе 1905 года установилась такая истерическая обстановка, что сохранить здравомыслие было крайне трудно.
Швейцер стал метаться. Как будто после 10 января его группе было указано переключиться с великого князя на Трепова. Кем указано, как? Азефом через Басова? Басов об этом не пишет.
Дальше события развивались так.
Следя то ли за Владимиром Александровичем, то ли за Треповым, боевики установили направление выездов министра юстиции Муравьева — и Швейцер решил заняться теперь уже им.
За разрешением Швейцер обратился (10–11 января) к прибывшему в Петербург члену ЦК Николаю Сергеевичу Тютчеву. Тот ответил отказом: такая мелкая рыбешка, как министр юстиции, партию не интересовала. Между тем обращение к Тютчеву было прямым нарушением устава: общаться с ЦК БО должна была только через Азефа и/или Гоца.
12 января в Петербург прибыл Савинков. Он отменил запрет Тютчева и дал разрешение на убийство министра («если есть случай убить Муравьева, то нельзя не воспользоваться им уже потому, что неизвестно, будут ли удачны покушения на Трепова и великого князя Сергея»), Покушение было намечено на 19 января, но не состоялось (карету Муравьева загородили от метальщика Завгороднева ломовые извозчики; второй метальщик, Саша Белостоцкий, накануне скрылся из города и от участия в теракте уклонился).
Другой план, возникший в голове Швейцера, был связан с Татьяной Леонтьевой. Юной аристократке было предложено продавать цветы на придворном балу, на котором будет царь. Девушка предложила, что она пронесет в зал пистолет и выстрелит из букета.
«Вопрос о цареубийстве еще не подымался тогда в центральном комитете, и боевая организация не имела в этом отношении никаких полномочий. Швейцер, давая свое согласие Леонтьевой, несомненно нарушал партийную дисциплину. Он спрашивал меня, как я смотрю на его согласие и дал ли бы я такое же. Я ответил, что для меня, как и для Каляева, Моисеенко и Бриллиант, вопрос об убийстве царя решен давно, что для нас это вопрос не политики, а боевой техники, и что мы могли бы только приветствовать его соглашение с Леонтьевой, видя в этом полную солидарность их с нами. Я сказал также, что, по моему мнению, царя следует убить даже при формальном запрещении центрального комитета».
Центральный комитет для БО официально олицетворял Азеф. А он — через Басова — дал Швейцеру разрешение действовать в этом случае по обстановке и по своему усмотрению. С Тютчевым Швейцер этот вопрос, видимо, не обсуждал.
Муравьев вскоре подал в отставку, а бал с участием царя был отменен. Но оставались по-прежнему две цели — Трепов и великий князь Владимир Александрович. Кроме того, Швейцер по собственному почину наметил еще двух жертв — новый министр внутренних дел Александр Григорьевич Булыгин и его товарищ Петр Николаевич Дурново. Грандиозный теракт «на четверых» намечался на 1 марта — день панихиды по Александру II. (А эсеры собирались, стало быть, справить панихиду по его убийцам.) Швейцер вытянул у Тютчева (не обладавшего, повторяю, никакими полномочиями) согласие на эту авантюру.
Но 26 февраля Максимилиан Швейцер погиб той же смертью, что и Покотилов — заряжая бомбы. Взрывом разворотило целый этаж, вещи, вылетевшие из выбитого окна, долетели через проспект и площадь до Исаакиевского собора и повредили его решетку. Там же, в соборном сквере, нашли оторванные пальцы «мистера Артура Генри Мюр Мак-Куллоха». Тело его, с развороченными внутренностями и полуоторванной головой, обнаружили там, где полчаса назад был гостиничный номер. Смерть жуткая, но мгновенная.
В Киеве все было совсем нелепо. Здесь готовилось покушение на Клейгельса. Бывший петербургский градоначальник был, по свидетельству Спиридовича, переведен в Киев при следующих обстоятельствах:
«Сын его давнишнего приятеля, блестящий гвардейский кавалерист X. тратил большие суммы на очаровывавшую весь кутящий Петербург француженку М. Отец офицера, обеспокоенный за состояние своего сына, просил Клейгельса помочь ему, и тот потребовал выезда М. из Петербурга. Но М. была очень популярна и имела хороших защитников. Кавалерист пожаловался командиру полка, тот доложил выше — и так дошло до командующего войсками гвардии великого князя Владимира Александровича, который вступился за офицера и при первой же встрече с Клейгельсом наговорил ему много резкого и нехорошего. Престиж градоначальника был подорван, оставаться в Петербурге ему было неудобно, и как выход из положения генералу Клейгельсу было предложено киевское генерал-губернаторство»[153].
Боришанский не нашел ничего лучше, чем обратиться в местную организацию ПСР с просьбой предоставить людей для покушения. (А, впрочем, какой у него был выбор?) Об этом узнал возглавлявший киевскую жандармерию хитрый и ловкий Спиридович.
«В комитет была брошена мысль, что убийство генерала Клейгельса явится абсурдом. Поведение генерал-губернатора в Киеве не подает никакого повода к такому выступлению против него. Приводились доказательства. Эта контрагитация была пущена и в комитет, и на тех, кого Барышанский
Клейгельс вел себя в Киеве весьма сдержанно, «…своими широкими взглядами и сдержанными поступками как бы старался заставить забыть, что он служил раньше по полиции, и показывал себя просвещенным администратором».
В итоге Боришанский несолоно хлебавши покинул Киев, уехал в Петербург и примкнул к группе Швейцера. Туда же приехала из Москвы Дора Бриллиант. БО сконцентрировалась в столице. А существовать ей, той БО, которую создал в конце 1903-го — начале 1904 года Азеф, оставались считаные недели.
Приезд Азефа в Россию планировался весной 1905 года, когда три организации «станут на ноги». Так решил ЦК. Пока что он разъезжал между Женевой, где проходила основная партийная жизнь, и Парижем, где жила Любовь Григорьевна с сыновьями.
Перед отъездом в Россию Ивановская была у Азефа в Париже и, случайно зайдя в комнату, застала следующую сцену:
«На широчайшей кровати, полуодетый, с расстегнутым воротом фуфайки, лежал откуда-то вернувшийся Азеф, хотя было еще не поздно. Все его горой вздувшееся жирное тело тряслось, как зыбкое болото, а потное дряблое лицо с быстро бегавшими глазами втянулось в плечи и выражало страх избитой собаки с вверх поднятыми лапами. Это большое, грузное существо дрожало, словно осиновый лист (как узнала я впоследствии), только при мысли о необходимости скорой поездки в Россию»[154].
А ведь другим людям, общавшимся с Азефом, он казался «образцом спокойного, не рисующегося мужества». «О нем говорили, что в нем есть небоязнь боязни, что он даже не знает, что такое боязнь»[155].
Боялся ли Азеф?
Он сам выбрал опасный образ жизни, выбрал сознательно. Нет, конечно, ему бывало страшно. В Азефе таилась какая-то темная сила, мощь, заставлявшая самых разных людей играть по заданным им правилам. Но выкроена его душа была на мелкий размер. В нем уживались вместе отчаянный авантюрист и мирный обыватель. Авантюрист рисковал, а обыватель боялся.
И у него не было никакой «правды», никакой сверхидеи, которая противостояла бы этому страху. Сазонов и Каляев шли на смерть, Плеве и Трепов жили под дамокловым мечом, под ежедневной угрозой расправы — но и те и другие знали, за что умирают. А ради чего рисковал жизнью Азеф? Ради денег, которыми он в полной мере не мог воспользоваться? Власти над людьми? Куража? Способности влиять на ход событий? Самоутверждения?
Но человек с таким самообладанием, такой способностью контролировать себя, менять роли — неужели он не мог скрывать свой страх? Он и скрывал. Почти ото всех.
Ж. Лонге и Г. Зильбер приводят следующее свидетельство. Азеф гостил в семье у одного из товарищей (в Финляндии, после осени 1905 года):
«…Однажды среди ночи они были разбужены подавленными криками и стонами, исходившими из комнаты, где спал их друг. Приоткрыв осторожно дверь, они увидели Азефа, скрежетавшего во сне зубами и хриплым задыхающимся голосом повторявшего бессвязные, непонятные, жуткие слова: „Нет… Так невозможно… невозможно. Это не может дальше длиться… Нужно иначе… иначе…“».
Но — справедливо указывают биографы провокатора — даже этот эпизод свидетельствует о самообладании Азефа. Ведь и в ночном кошмаре он не произнес ни слова, которое могло бы его скомпрометировать или выдать.
«Товарищи думали, что в этом сказывается тяжесть пережитого им страданья об ушедших туда, откуда нет возврата, близких людях, может быть, психологический надлом человека, вечно ходящего под виселицею, вечно рискующего своей и чужой жизнью, вечно вынужденного думать о необходимости и всё-таки тяжком пролитии крови… И бережнее, любовнее, внимательнее настраивались к человеку, с которым вначале связывало их только дело»[156].
Нет, никому и в голову не приходило заподозрить Азефа в малодушии!
Только перед двумя людьми он не скрывал, а просто-таки демонстрировал «трусость». Первым был Ратаев. Постоянные опасения агента Раскина-Виноградова за свою безопасность были хорошим «алиби», объясняли неполноту его сведений. Вторым человеком была Любовь Григорьевна. Азеф предпочитал, чтобы его спутница относилась к нему без восхищения, без пиетета — лишь бы не начала догадываться о скрытых сторонах его жизни. А может быть, он просто нуждался в женской жалости, в утешении.
Так что, думается, нервная дрожь на широчайшей парижской кровати была отчасти спектаклем для жены, который случайно увидели посторонние. Когда Азеф хотел продемонстрировать свои чувства, он, как правило, делал это не без театрального излишества: рыдал, когда товарищ рассказывал ему о порке, которой он подвергся на Сахалине, целовал руки другому товарищу, вернувшемуся с удачного «акта». Эти проявления эмоций тем более впечатляли, что они резко контрастировали с обычной «каменной» сдержанностью главы БО.
Но едва ли на рубеже 1904–1905 годов Азеф так уж боялся вернуться в Россию. Что ему там на самом-то деле угрожало? Хотя, конечно, во второй раз с ведома властей оказываться у самого эпицентра событий и вновь демонстрировать полное неведение ему не хотелось. Это просто подорвало бы его репутацию как агента. А может, и вызвало бы подозрения…
К тому же у Азефа было в эти дни в Париже чем заняться. Скромная квартирка, где жил он с семейством, была постоянно полна народу.
Являлись сюда для переговоров, для заключения соглашений и прочего представители еврейского «Бунда», от Польской социалистической партии (PPS), армянские революционеры («дашнаки»), русские «аграрии» (князь Хилков)[157].
Не все гости, конечно, отдавали себе отчет, какую роль в ПСР играет их собеседник, и большая их часть не знала его настоящего имени. Для них достаточно было того, что этот человек, Иван Николаевич, представлял эсеров на Парижской конференции.
А Азефу эта спонтанная коалиционная деятельность давала важную информацию, которой он мог дозированно делиться с Ратаевым… а мог и не делиться.
Так что у Азефа были основания не торопиться в Россию.
Но разумно ли было в этом случае делить организацию на три группы, оставляя их без непосредственного руководства? Не лучше ли было все силы направить в одно место? Московское дело получилось, но ведь при участии Швейцера, Дулебова и других Савинкову и Каляеву проще было бы довести его до конца.
Давайте встанем на место Азефа.
Выдавать людей, занятых в терроре, он не хочет. Не столько даже боится, сколько пока нет резона: пригодятся еще. Это же не Клитчоглу с ее дилетантами, это его люди, послушные, обученные.
Как же отвлечь внимание полиции от Москвы, от покушения на Сергея Александровича, которое, несомненно, было главной задачей — ведь именно в Москву отправили Савинкова и Каляева, главных, закаленных, испытанных в деле террористов?
Распылить ее внимание. Петербуржцы и киевляне обязательно наделают неловкостей, полиция кинется искать их, следить за ними (но, скорее всего, никого или почти никого не поймает), а тем временем…
Осенью Азеф еще не знал, что это не понадобится, что сама история в январе — феврале 1905 года сосредоточит все внимание полиции на Петербурге.
Для великого князя это обстоятельство стало роковым. Но и для БО ПСР тоже.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ДЖОКЕР
КОНКУРЕНТ
25 февраля (10 марта) поражением России закончилась самая грандиозная сухопутная битва Русско-японской войны — Мукденское сражение.
На следующий день погиб Швейцер.
А через три недели произошло то, что журналисты назвали «Мукденом русской революции».
16–17 (29–30) марта за два дня были арестованы Агапов, Подвицкий, Шиллеров, Ивановская, Моисеенко, Барыков, Загородний, Надеждина, Леонтьева, Барыкова, Шнееров, Эфрус, Боришанский. Пятнадцать человек, прямо или косвенно связанных с БО, в том числе несколько очень серьезных и опытных.
И Азеф не имел к этому аресту ни малейшего отношения.
Пока Евгений Филиппович (Иван Николаевич, Валентин Кузьмич) вел свои сложные игры, в полиции произошли большие изменения.
В феврале 1905 года Треповым был вызван, яко Суворов из опалы, Петр Иванович Рачковский и назначен — пока! — чиновником для особых поручений при Департаменте полиции. Формально он находился в подчинении Лопухина, с которым у него были давние счеты. Немногое объединяло этих людей, циничного плебея-авантюриста и благовоспитанного джентльмена. В числе этого немногого было стойкое недоверие к агенту Раскину. Впрочем, уже 4 марта Лопухин ушел в отставку.
20 января (3 февраля) был назначен новый начальник Петербургского охранного отделения — Александр Васильевич Герасимов. Через две недели в столицу пришло известие о гибели великого князя Сергея Александровича.
Герасимов так описывает реакцию на это событие:
«…Трепова нельзя было узнать. Глядя пред собой неподвижным взором, он непрестанно повторял: „ужасно… ужасно…“ Он был лично очень предан великому князю, долгие годы под его началом служил в качестве офицера, а затем, когда Сергей был назначен генерал-губернатором Москвы, в качестве московского обер-полицмейстера. Жестокая смерть великого князя была для него катастрофой, постигшей одного из близких людей.
И меня эта страшная весть также глубоко взволновала. Ко всему, что потрясало Россию уже в течение месяцев, ко всем массовым восстаниям, забастовкам, террористическим актам, — ко всем этим безумным судорогам возбужденного народного организма, — покушение на дядю царя явилось как бы зловещим заключительным эффектом. Еще более тяжким и безумным, чем до сих пор, представлялось мне будущее. Как бы отвечая на мои мысли, Трепов сказал: „Я узнал, что в Петербурге работает новая террористическая группа. Она недавно прибыла из-за границы. Ею подготовляются покушения на великого князя Владимира, на меня и — кто знает — на кого еще. Слушайте: ваша первая задача — ликвидация этой группы. Не горюйте о том, что это нам дорого обойдется. Любой ценой схватите этих людей. Поняли? Любой ценой!“
В Департаменте Полиции, куда я пришел после приема у Трепова, я застал всеобщее смятение. За время моего следования в Департамент Трепов нанес туда короткий визит. Высшие чины Департамента передавали друг другу, что генерал-губернатор без доклада бурно ворвался в кабинет директора Лопухина, бросил ему в лицо одно слово: „Убийца!“ — и хлопнул за собою дверью. Трепов открыто бросил обвинение начальнику Департамента Полиции в неудовлетворительной постановке охраны великого князя. Ничего подобного не было еще в истории Департамента…»[158]
Таким образом, к этому моменту о группе Швейцера, несмотря на все совершенные ею ошибки, полиция знала только одно: что она существует и замышляет теракты против Владимира Александровича, Трепова и кого-то еще.
Единственным выходом было посадить потенциальных жертв «под домашний арест».
И тут-то, за три недели, все переменилось.
И все — из-за одного человека.
Этот человек был совсем не похож на Азефа.
Наш герой был инженером, позитивистом, человеком дела. Правда, не чуждым философии. А Николай Юрьевич Татаров являлся литератором, знатоком и поклонником «нового искусства». Как и Каляев.
И родился Татаров в один год с Каляевым (1877) в одном городе — Варшаве, в семье греко-католического священника. И с Каляевым, и с Савинковым дружил с детства. Хорошо зная польский язык, он переводил польских писателей — Реймонта, Пшибышевского — и пользовался в качестве переводчика некоторой известностью.
Революционную деятельность Татаров начал в рядах Польской социалистической партии. Был арестован, объявил голодовку и держал ее 22 дня (а он был «пышущий здоровьем великан с рыжей шевелюрой», голодать ему было непросто). Сослан в Иркутск, там вступил в ПСР (ячейка эсеров была уже и в Иркутске!), организовал подпольную типографию…
Одновременно он бывал в доме генерал-губернатора Кутайсова — сына его он знал по прежней жизни. Кутайсов, в прошлом полицейский, был связан с Рачковским. Через него молодой человек и предложил свои услуги Департаменту полиции. Сделка состоялась, и 20 февраля Николай Юрьевич прибыл в столицу.
Вот удивительная вещь. Зачем Татаров пошел в революцию? Николаевский объясняет это так: «…Это давало возможность играть видную роль в той студенческой среде, в которой он вращался»[159].
А голодовка?..
В конце концов, если так заскучал ты в Иркутске, — из царской ссылки нетрудно бежать. Ну, поймают… уж во всяком случае это безопаснее, чем сотрудничество с полицией против террористов.
Хотя будем справедливы: в истории русского революционного движения есть сюжеты не менее удивительные. Алданов вспоминает о террористе, который «…отсидел двадцать лет в крепости, а затем, выйдя на свободу, предложил свои услуги Департаменту полиции». Имеется в виду Николай Петрович Стародворский, один из убийц Судейкина. Впрочем, на самом деле всё было не так странно — сотрудничество Стародворского с полицией началось еще во время его заключения. Можно вспомнить и Клавдия Афанасьева, священника-кадета, который в 1-й Государственной думе произвел на всех сильное впечатление своей речью против смертных казней, а с 1907 года стал работать на полицию за скромные 100 рублей в месяц.
А Татаров… Будем считать, что на него оказали роковое влияние романы Пшибышевского, проникнутые вульгарно-ницшеанскими идеями. Может, он захотел по-декадентски испробовать всё — и действительно пережил немало острых ощущений… в оставшийся ему год жизни.
Итак, Герасимов заинтересовался Татаровым и решил взять его, как говорили сотрудники спецслужб более позднего времени, «в активную разработку». Татаров назвал несколько имен — в том числе имя Ивановской. О ней, члене БО, участвующей в подготовке важнейших терактов, ему рассказал его старый знакомый, член ЦК ПСР Тютчев. Не менее разговорчив был другой (иркутский) знакомый Татарова, оказавшийся одновременно с ним в Петербурге, — Григорий Михайлович Фридерсон. От него Татаров без труда узнал адрес «Паши». Оба, Тютчев и Фридерсон, были убеленные сединами, прошедшие огонь, воду и медные трубы народовольцы, а вели себя, как неосторожные юнцы. Неужто так действовала на людей обстановка Петербурга начала 1905 года? Сам Татаров сперва явно волновался, был не в себе от своей новой роли. По свидетельству М. Новомейского, за молодым человеком замечали в те дни «диковинную рассеянность»: то явится в гости с незастегнутой ширинкой, то еще что… Вскоре, впрочем, рыжеволосый великан успокоился и обрел прежнюю респектабельность. (А может быть, расстегнутые брюки были защитным ходом, отвлекающим внимание собеседника от слишком назойливых расспросов?)
За старой народоволкой начали следить и по ней вышли почти на всю группу.
Это было нетрудно: после гибели Швейцера петербургские боевики были совершенно деморализованы. Ивановская вспоминает об этом так:
«В большом деле — что на войне. Всякая операция, действие строго подчиняется ранее выработанному определенному плану, и взявшие на себя обязательство в точности должны выполнять намеченный план работы; часто даже не все резоны ясны для второстепенных работников, один руководитель знает их; а у нас так внезапно, неожиданно выбыл из строя дирижер»[160].
Никто не знал, что делать: одни предлагали «ликвидировать дело», другие — ждать Савинкова или Азефа и продолжать пока наблюдения, третьи, самые горячие головы, «настаивали на как можно более быстром окончании с выслеженными уже Треповым и Булыгиным». «Самую, пожалуй, большую дезорганизацию внесло то, что начал прибывать из разных мест народ, предлагавший свои силы на активную борьбу».
Началась революция, и двери БО ломились от кандидатов в убийцы. Добровольцы являлись в самый неподходящий момент и к самым неподходящим людям — и невольно проваливали организацию. А Азеф был далеко.
Дело Азефа-террориста рушилось на глазах. А Азефа-осведомителя обошел удачливый конкурент. Трудно даже представить, насколько отлегло от сердца у властей после 17 марта. Через 12 лет были найдены расходные ведомости Петербургского охранного отделения. Оказалось, что за год работы (из которого вторые полгода он был охранке совершенно бесполезен, ибо попал у революционеров под подозрение) Татаров получил 16 100 рублей — в среднем 1300 рублей в месяц. Это было сопоставимо с жалованьем самих Трепова и Рачковского. И, считая все «премиальные», это в два раза превосходило жалованье Азефа. Не говоря уже обо всех остальных агентах охранки.
ВЕЛИКАЯ ТЕРРОРИСТИЧЕСКАЯ ВОЙНА
Сразу же скажем: победа, одержанная полицией, была пирровой.
Начались новые времена.
В 1902–1904 годах в России была одна подпольная террористическая организация. За три года она совершила три политических убийства — по одному в год: Сипягин, Богданович, Плеве. Терактов (считая неудачные попытки покушений) было не более десятка.
В 1905-м (в основном — после мартовского «Мукдена») эсерами было совершено 59 терактов. Убито более 200 человек, ранено — более 400. Из них лишь считаные занимали сколько-нибудь видный пост. В 1906 году (по уточненным данным) — 93, в 1907-м — 81. Всего 233 эпизода. Из них всего семь совершила центральная Боевая организация.
Антигосударственное насилие перестало быть монополией небольшой, хорошо отобранной и организованной группы. Оно расползалось, становилось стихийным. Это и называлось «первой русской революцией». Именно так осуществилась многолетняя мечта русских интеллигентов.
А ответом на террор революционный стал сначала террор черносотенный, потом — государственный.
Это была новая реальность. И прежнему Азефу в ней не находилось места.
Эсеры, униженные событиями января 1905 года, когда они (как и эсдеки) вынуждены были заключить соглашение с Гапоном и присоединиться к его демонстрации на его условиях, после Кровавого воскресенья уже сами возглавляли забастовочное движение кое-где в провинции — от Риги до Баку и от Пятигорска до Белостока. Рутенберг, только что официально вступивший в партию, пытался добиться от Савинкова и Швейцера помощи в организации восстания в Петербурге. Но террористы отмахнулись от него, решив, что силы столичных рабочих уже на исходе, — да и не хотелось им отвлекаться от своих дел, от выслеживания царских дядей.
Всё же они выправили фальшивый паспорт для скрывавшегося в Петербургской губернии Гапона. Однако вождь 9 января не дождался Рутенберга с паспортом: кто-то спугнул его (может быть, эсдеки, которые старались перехватить популярного беспартийного лидера и привлечь его в свои ряды). В итоге Гапон бежал из своего укрытия и переправился через границу без паспорта, с помощью контрабандистов. В Женеве он в первую очередь явился к Плеханову и объявил себя социал-демократом. Через какое-то время его «догнал» Рутенберг. Гапона, жившего у эсдека Дана, уговорили переехать к эсеру Шишко и, что называется, взяли под опеку.
Эсеры хотели использовать Гапона для «работы в деревне». А нужда в такой работе была очень велика.
Декабрьские споры о допустимости «аграрного террора» отошли в прошлое. То, чего полвека безуспешно добивались народники, пришло само собой. В январе отмечено 17 нападений крестьян на барские усадьбы, в феврале — уже 103. Задача теперь заключалась не в том, чтобы подбить мужичков на «экспроприацию», а в том, чтобы возглавить их стихийное движение. Кое-где эсерам это удалось: во многих губерниях под их руководством создавались крестьянские союзы и «братства».
Но из попыток вовлечь вождя 9 января в ПСР мало что вышло. Статус рядового члена партии не устраивал бывшего (в феврале он уже был отстранен от служения, в марте лишен сана) священника, в одночасье ставшего европейской знаменитостью. А большего предоставить ему эсеры не хотели. Между тем Гапона активно обхаживал Ленин — «чертов поп» стал частым и желанным гостем у лидера «бэков» (большевиков). Недовольный этим влиянием Рутенберг в середине февраля по новому стилю увозит Гапона в Париж. Они останавливаются у Азефа.
В Париже Гапон работал над очередными прокламациями (которые показывал Азефу и другим эсерам), встречался с французскими политиками. Рутенберг вспоминает следующий любопытный эпизод:
«… К парижскому представителю партии, Рубановичу, явился молодой человек, заявивший, что он состоит на службе в русской полиции, что раскаивается в этом и хотел бы быть полезным партии. Молодой человек предоставлял себя в полное распоряжение партии, соглашаясь чем угодно доказать свою искренность.
Гапон в это время жил в семье Азефа и однажды из своей комнаты услышал, как Азеф рассказывал об этом своей жене. Он завозился, позвал к себе Азефа, заставил пересказать себе всё и точные приметы молодого человека, так как ему казалось, что он знает его по России, видел его там в полицейских кругах. Разговорившись с Азефом, Гапон рассказал ему подробно о своем знакомстве и сношениях с Зубатовым и другими полицейскими.
Азеф передал мне этот разговор. Но я совершенно не могу восстановить его. Азеф отплевывался, как от чего-то мерзкого. „Прошлое попа“ ему претило»[161].
Азеф Гапону тоже не понравился. Он увидел, что глава БО грубо «командует» своими людьми, «а они безропотно сносят все его капризы». Гапон попытался вмешаться во внутренние дела эсеровских боевиков, совершенно его не касавшиеся, и был одернут.
Несколько недель спустя, уже в Женеве, Азеф (вместе с Черновым и Савинковым) продолжал с Гапоном переговоры о сотрудничестве, но за глаза по-прежнему признавался в своем недоверии к «попу». Между тем у «попа» уже были другие интересы. В Париже некто (скорее всего, Циллиакус или представитель Циллиакуса) передал ему деньги (японские) на организацию еще одной объединительной конференции — на сей раз только социалистических и «национально-освободительных» партий, без либералов. Конференция состоялась 20 марта (2 апреля), но толку от нее было мало: меньшевики вторично мудро бойкотировали спонсируемое японцами собрание, а представители большевиков (Ленин собственной персоной) и национальных социал-демократических организаций (Бунд и пр.) покинули зал в самом начале заседания из-за спора о мандатах. Эсерам (Чернову и Брешко-Брешковской) осталось объединяться с националистами всех наций, кроме великорусской.
После принятия общей декларации пошли переговоры о «совместных действиях» — отнюдь не в сфере пропаганды. Речь шла о деньгах, о закупках оружия, о его использовании — и эти переговоры порой велись без Азефа и помимо него.
В том-то все и дело. Раньше было просто: Азеф возглавлял боевиков, военно-революционных людей, а «штатские» цекисты занимались своей пропагандой. Теперь помимо БО повсеместно стали возникать эсеровские боевые комитеты и боевые дружины: в Москве, Одессе, Киеве, Харькове, Брянске, Самаре, Саратове, Двинске. У этих групп на руках уже весной скопилось немало стрелкового оружия. Что-то «экспроприировали», а что-то и покупали. Деньги достать было нетрудно. Те же самые миллионы Высоцких. Да и Фондаминские были не бедны, и сибирские промышленники Зензиновы. И у всех дети были в эсерах.
А тем временем в эмиграции Гапон (все-таки вступивший в ПСР — чтобы выйти из нее через две недели) организовывал свой собственный «боевой комитет» с «бабушкой» и Хилковым — о чем Азеф (видимо, не без тайной усмешки: уж больно колоритная троица) доносил Ратаеву.
Значило ли все это, что БО после мартовского «Мукдена» пребывала в ступоре и ее член-распорядитель бездействовал?
Конечно нет.
ВЕСЕННЕ-ЛЕТНЯЯ КАМПАНИЯ
Боевая организация потеряла свои лучшие кадры. Не было больше Каляева, Сазонова, Швейцера, Покотилова, Моисеенко, Ивановской, Дулебова…
Нужно было возмещать потери.
Весной членами БО стали две пары — супруги Зильберберг (Лев Иванович и Ксения Ксенофонтовна) и любовники из Одессы — Маня Школьник и Арон Шпайзберг. Зильберберг был математиком, умницей и атлетом, опытным (в свои 25 лет) революционером, прошедшим якутскую ссылку, и эсером с двухлетним стажем. Из него решили готовить «лидера». Арон и Маня — люди простые: он — переплетчик, она — портниха. Еврейский пролетариат. Она — хрупкая девушка, похожая на мальчика, запальчивая, чистая, сильно жестикулирует при разговоре (а говорит по-русски с сильным акцентом); он — с большими черными печальными глазами. И оба тоже — с опытом революционных кружков, ссылки, побегов.
И еще было два новых боевика: Рашель Лурье и Владимир Азеф-младший. Иван Николаевич школил эту братию.
В мае 1905 года Савинков отправился в Киев. Решено было теперь довести до конца «дело на Клейгельса». Причин тому было несколько. Во-первых, это дело считалось простым и для молодых революционеров являлось своего рода стажировкой. Во-вторых, поскольку новый состав БО оказался гораздо более «еврейским», сподручнее было действовать в пределах черты оседлости (Киев входил в нее, правда, лишь частично: на Подоле евреям жить дозволялось, а в верхней части города — только купцам 1-й гильдии и прочей привилегированной прослойке).
Другие товарищи тоже отправились в Россию. Ксения Зильберберг и Рашель Лурье хранили динамит на одесских лиманах, Дора Бриллиант ждала в Юрьеве, Шпайзман в Вильно, Школьник в Друскенинках. Со Шпайзманом на границе произошла неприятность: его задержала полиция и при обыске обнаружила револьвер. Молодой еврей объяснил, что везет его для самозащиты: в России погромы. Пистолет отняли. У Шпайзмана был с собой еще и сверток с динамитом; ему удалось выдать себя за аптекаря, а динамит за камфору. Но в Вильно Шпайзман, испугавшись, сам динамит свой уничтожил. Недовольный и недоверчивый Савинков срочно вызвал Арона и Маню в Киев и взял под личный присмотр. Сюда же прибыл Лев Зильберберг: на месте учиться у Савинкова искусству командования.
Группа приступила к «наблюдениям». Шпайзман продавал папиросы, Маня — цветы. Савинков и Зильберберг, почтенные люди, фланировали по Крещатику. Вскоре, однако, Савинков обнаружил, что Арон и Маня уклоняются от своей «работы». После разбирательств выяснилось: Арон сообразил, что его любимая может погибнуть, и решил саботировать теракт. (Как-то не по-эсеровски человечно. К сожалению, этой человечности хватило ненадолго: полгода спустя, в январе 1906 года Арон и Маня ранили черниговского вице-губернатора Хвостова. Арона повесили, Маню сослали на каторгу.)
Кончилось все тем, что сам Азеф, появившийся в июне 1905 года в Киеве, распорядился ликвидировать «дело на Клейгельса» за бесперспективностью.
Пока Савинков работал в Киеве, у Азефа были другие дела.
Еще 9 февраля 1905 года он писал Ратаеву из Женевы:
«Здесь Циллиакус. Он занимается доставкой оружия различным рев. организациям. Приехал сюда с вопросом, не надо ли партии СР. Может доставить до 2000 револьверов потому, что теперь время выступить революционным массам»[162].
В последующие месяцы эта тема еще несколько раз мелькала в донесениях Раскина (Виноградова). Так, 8 апреля он писал: «Zilliacus имеет сношения с японским посольством и доставил большие суммы финляндцам и полякам…»
Как всегда, Азеф сообщал намного меньше, чем знал. И чем больше он узнавал, чем глубже погружался в предмет — тем реже и лаконичнее становились его сообщения.
Источник денег был указан, разумеется, правильно. Как мы уже отмечали, всю бурную организационную деятельность в кругу русской эмиграции Циллиакус (для русских — Соков) вел на средства императора Мицухито. Непосредственно проект курировал полковник Мотодзиро Акаси, атташе японского посольства в Стокгольме. Бюджет его подрывной миссии составлял около миллиона иен (50 миллионов нынешних долларов).
Собственно говоря, к лету эта миссия отчасти уже утратила свой смысл: после Цусимского сражения 27–28 мая исход войны и так уже был предрешен. Но деньги выделены, их надо было истратить. К тому же японская императорская армия устала, сил для дальнейших побед не было, а внутреннее состояние России могло повлиять на позицию российской делегации на мирных переговорах в Портсмуте, которые готовились с апреля и начались 9 августа.
Итак, речь шла о беспрецедентной закупке оружия. В обшей сложности — о 25 тысячах винтовок (это не считая уже упомянутых двух тысяч револьверов и, конечно, несметного количества патронов). В том числе 16 тысяч ружей предполагалось отправить в Финляндию, откуда три четверти из них, 12 тысяч, должны были переправить в Петербург — для вооруженного восстания.
И вот где-то в мае Азеф, отправив Савинкова и компанию в Киев, сам едет в Лондон для участия в переговорах о поставках оружия и его «сдаче-приемке» в Петербурге. На сей раз военное дело — в его руках. Однако речь идет не о терроре, а о том, что́ никогда руководителю БО не нравилось: о массовом народном восстании.
В переговорах, которые велись на квартире у Николая Васильевича Чайковского, ветерана-народника, масона и будущего деятеля Белого движения, участвовали не только эсеры и финские националисты, но и «освобожденцы». Они по-прежнему были противниками насилия, но собирались воспользоваться восстанием для выдвижения политических требований. Язвительная формула: «сдавайтесь или он будет стрелять!» — очень точно передает отношения кадетов, эсеров и царского правительства. «Он» — это именно Азеф, который в данном случае оказался в сложном положении: отдавать переговоры в чужие руки не хотелось (вместе с контролем над потоками оружия ускользало влияние в партии), напрямую выдавать проект полиции было немыслимо (это означало откровенно подставиться), а косвенными сведениями охранка пользоваться не умела, это Азеф уже понял. (У Ратаева, кстати, были сведения об оружейном проекте Циллиакуса не только от Азефа, но и от известного авантюриста-контрразведчика И. Ф. Манасевича-Мануйлова; и тем не менее российские власти не дали делу хода… Ну какой смысл работать на таких людей, спрашивается?)
Как же Азефу уклониться от несвойственной ему роли народного вождя?
Найдено было блестящее решение. Азеф предложил ввести в группу переговорщиков Гапона.
Аргументация выглядела убедительно. Гапон вывел на улицы столицы 150 тысяч человек. В его «Собрании…» состояло 15 тысяч. Его сподвижники остались в Петербурге, он с ними переписывается. Неужто он не наберет достаточно народу, чтобы продержаться несколько дней? А уж дальше все пойдет само собой. Петербургское восстание станет фитилем, от которого воспламенится вся Россия, как воспламенилась от событий 9 января.
А эсеры? Эсеры помогут! И во главе них в Петербурге встанет, кстати, лучший друг Гапона. В мае 1905 года в Петербург из Женевы отправился Петр Рутенберг, «Мартын», который должен был возглавить тамошний боевой комитет. (Что-то к тому времени уже было готово: устроены, например, квартиры для хранения оружия.)
Гапон, в чьем характере хитрость и расчетливость удивительно сочетались с авантюрной лихостью и детским тщеславием, а оппортунизм — с идеализмом, воспринял этот план совершенно серьезно. Как язвительно вспоминал Циллиакус: «Все его предложения… имели ту особенность, что они ни в какой степени не считались с практической выполнимостью и все без исключения клонились к тому, чтобы выдвигать на первый план собственную фигуру Гапона». Тактического смысла восстания он не понимал и всерьез готовился к захвату власти, а там… «Чем династия Готторпов лучше династии Гапонов?» — говаривал, войдя в раж, Георгий Аполлонович своим приятелям.
Найдя себе дублера, Азеф поспешил «выйти из дела». Он убедил Ратаева, что важнейшие дела, связанные с транспортировкой оружия, замышляются на Балканах, и предложил отправить его туда. Разговоры об этой поездке шли еще с марта. Судя по всему, для Азефа визит в Болгарию был удобной ширмой, позволявшей «на обратном пути» совершить поездку в Россию. На деле в Софии Азеф появляется примерно 31 мая (12 июня). Товарищам по партии он объяснил свое исчезновение тем, что заметил за собой слежку. Это было его обычное объяснение — но оно работало; вопросов никто не задавал.
История с оружием тем временем развивалась так.
В разгар переговоров о них прослышали (от своих финских друзей) большевики. Ленин без большого труда разговорил за кружкой пива вернувшегося в Женеву Гапона. Тот согласился вновь отправиться в Лондон с «товарищем Германом» (Н. Е. Бурениным) — членом большевистской Боевой технической группы. В итоге и эсдеков взяли в долю. Это было во второй половине июля. Но ленинцы хотели всё. Поэтому они (с помощью Горького) настойчиво обрабатывали Гапона, убеждая его вступить в РСДРП вместе со всеми своими людьми. Буренин уже был в Петербурге и убедился, что в отсутствие Гапона его организация находится в полном анабиозе, так что воспользоваться гапоновцами даже как «пехотой» едва ли выйдет. А вот увести с их помощью у эсеров деньги и оружие…[163]
Тем временем был куплен 315-тонный пароход «Джон Графтон»; то есть — его фиктивно перепродали виноторговцу Дикенсону, который в свою очередь сдал его в аренду американцу Мортону, причем «Джон Графтон» был официально переименован в «Луну». Все, однако, называли корабль по-прежнему. Команду тоже сменили — на верных латышей и финнов. Одновременно на имя частной японской фирмы купили другой пароход, «Фульхам» (его тоже переименовали: в «Ункай Мару»). Он должен был вывезти оружие из Лондона и в море перегрузить его на борт «Джона Графтона». Вся эта операция была успешно проведена 28 июля на острове Гернсей под Лондоном.
18 августа корабль достиг финских берегов, сгрузил часть оружия в тайник к северу от Виндау и отправился на остров под Выборгом, где люди из Петербурга должны были принять основную часть — 12 тысяч ружей. Но никого не было. Рутенберга еще 3 июля арестовали, Гапон еще не доехал из Женевы, а Азеф… Где Азеф, никто не знал. (На самом деле он находился в этот момент за тысячи километров от Финляндии, в Поволжье.)
«Джон Графтон» вернулся в Копенгаген. Где-то через неделю Гапон в обществе своей сподвижницы (и любовницы) Мильды Хомзе и своего временного союзника, идеолога синдикализма Владимира Поссе (разочаровавшись в других направлениях социализма, Гапон к лету 1905 года пришел к анархо-синдикализму и оставался верен этой идеологии уже до конца жизни), прибыл в Финляндию. В течение следующих десяти дней скрывающийся на нелегальной квартире Гапон, финны и явившиеся на готовое эсдеки вели между собой бестолковые переговоры о том, кому и как принимать оружие, а корабль курсировал вдоль берега, пока 7 сентября не сел на мель. Команда взорвала его и на шлюпках переправилась в Швецию.
Царская полиция тем не менее узнала от лоцманов о подозрительном судне, потерпевшем крушение, и по большей части, на две трети, подняла ружья со дна. Остальное подняли другие; оружие разошлось — что кому: финским активистам, эсдекам, просто мужичкам. Японцам уже было все равно: мир был неделю как заключен. (Зато другой корабль, «Сириус», благополучно довез почти весь свой груз до Поти и Кутаиси; Сосо Джугашвили и другие кавказские боевики сумели им воспользоваться.)
Нам, впрочем, интереснее всего поведение Азефа в этой истории. В первый раз с 1903 года он сыграл не на стороне революции. Не сыграл, впрочем, и против нее: просто пропустил ход и разрушил партию. Не предал (хотя революционеры не прочь были потом объяснить свой позор «провокацией Азефа»), но — саботировал. При той беспомощности и неслаженности, которую проявили все остальные, этого оказалось достаточно. Восстание в столице не состоялось.
МЕЖДУ ДУНАЕМ, ВОЛГОЙ И НЕВОЙ
Из Софии Азеф 4 (17) июня отправляет Ратаеву обстоятельное письмо:
«…Начну с дел, устроенных здесь Ташкентцем. Ташкентцу удалось устроить транспорты для литературы, оружия и взрывчатых веществ: 1) на Рении. Действие его происходит следующим образом. В городе Туркутае (в Болгарии) на Думае живет адвокат Калчев. Он имеет сношения с служащими на пароходах — могу указать Вам пока на один пароход, „Бессарабец“, который идет из Туркутая в Рении. На этом пароходе имеется старший машинист, который будет работать и доставлять в Рении. 2) На Батум и Одессу будет все транспортироваться из Варны, пароход „Нахимов“ — работать там будет боцман»[164].
«Ташкентец» (Михаил Александрович Веденяпин-Штегеман, 1879–1938), старый член ПСР, спустя четыре года писал своей матери из тюрьмы:
«Сижу я, главным образом, из-за Азефа; он мне, оказывается, все время свинью устраивал. Получил ссылку тоже из-за него, и все мои аресты в Софии, и погоня в 1905 г. были устроены им. Я его очень хорошо знал и был близок с ним. Конечно, я сидел бы и без него, т. к. своих убеждений никогда не изменю и буду их проводить в жизнь, но не так часто садился бы в тюрьму.
Мы с А[зефом] жили в Париже…»[165]
Кроме этих мелких оружейных гешефтов (несравнимых по масштабам с грузом «Джона Графтона» и «Сириуса») Азеф сообщает любопытные сведения о связях между русскими и балканскими революционерами:
«…Македонцы очень заинтересованы в русской революции — полагают, что измененный русский революционный режим не будет мешать их делам; на Балканском полуострове, по их мнению, все бы хорошо устроилось и Македония получила бы автономию, если бы не Россия, которая мешает, имея свои стремления, в конечном счете завладеть Балканским полуостровом…»[166]
«Македонский вопрос» заключался в следующем. По Берлинскому миру (1878) Македония осталась в составе Османской империи на правах автономной территории. Однако султан Абдул-Хамид II этот пункт договора просаботировал. Казалось бы, славянам-македонцам естественнее всего было бы апеллировать к своему традиционному защитнику, Белому царю — ан нет. Любовь к прогрессу и желание быть европейцами перевешивали геополитический инстинкт. «Внутренняя македонско-одринская революционная организация» скорее видела союзников в младотурках… И в русских революционерах, само собой.
Надо сказать, что это сочувствие было двусторонним (Каляев с завистью говорил Савинкову о македонцах, у которых «каждый революционер — террорист»).
Имелись и другие союзники, с которыми велись переговоры еще в Женеве: армянские дашнаки. У них было два врага: главный — султан и второстепенный — царь. Ненавидевшие Абдул-Хамида II за погромы (так же, как российские евреи ненавидели Николая II) армянские патриоты не догадывались, какой катастрофой обернется для армянского народа крушение Османской монархии (так же, как русские евреи не могли предвидеть погромов Гражданской войны и Холокоста).
21 июля 1905 года, через несколько дней после того, как Азеф покинул Софию, в Константинополе произошло покушение на султана. Использовалась бомба с часовым механизмом, оставленная в карете у главной мечети. Покушение было неудачным — султан на несколько минут опоздал. Готовилось покушение в Болгарии. Его вдохновитель, Христофор Микаэлян, погиб 4 июля при пробном взрыве.
Ратаев позднее считал, что к покушению был причастен Азеф. Доказательств этому не обнаружено. Армянские деятели в разговорах с Алдановым отрицали его причастность, но это еще ничего не значит. Вероятно, какие-то концы можно найти в архивах Турции, Армении, Болгарии. Во всяком случае, невозможно себе представить, что Азеф ничего не знал о затее дашнаков. Знал, но не счел нужным сообщать русской полиции. Косвенно помог — может быть, помог и прямо.
Впрочем, в день покушения Азеф был уже на Украине — а оттуда отправился во внутреннюю Россию. Впервые после убийства Плеве он пересек границу империи. Почему?
Судя по всему, Азеф был недоволен тем, как начался набор в новую Боевую организацию. Зильберберга можно считать удачным приобретением, а вот про Шпайзмана и Школьник этого сказать нельзя. Но набирать новую организацию было необходимо: иначе дело террора окончательно ускользнуло бы из рук «члена-распорядителя». БО в свое время изо всех сил старалась выбрать правильную цель теракта, чтобы он, что называется, «прозвучал» — и довести его до логического завершения. Но вот 3 мая в Уфе ранен губернатор Соколовский, через восемь дней в Баку убит генерал-губернатор Накашидзе, в тот же день в Селдеце убивают полицмейстера Шедевра, а 28 июня наступает черед нового московского генерал-губернатора — и все это происходит без всякого участия БО, и никто на все это уже особенно не реагирует. Гершуни строил теракт как блестящую художественную импровизацию, Азеф — как шахматную партию, а сейчас, в 1905 году, было столько дилетантских покушений на теракты, что часть их удавалась просто по закону больших чисел.
И вот Азеф и Савинков набирают новых людей, чтобы взять ситуацию под контроль.
В Киеве отобрали Петра Иванова, молчаливого юношу двадцати двух лет — «бывшего дворника в тайной иркутской типографии». Три кандидата отобрали в Нижнем Новгороде: бывшего студента Московского университета Александра Васильевича Калашникова и слесарей Сормовского завода, членов местной боевой дружины, Ивана Васильевича Двойникова и Федора Александровича Назарова. Еще один бывший московский студент, Борис Устинович Вноровский, находился в Пензе. Предложила свои услуги и старая ветеранка-народоволка Анна Васильевна Якимова-Диковская.
Азеф послал Савинкова в Пензу договариваться с Вноровским и назначил встречу в Нижнем в начале августа. Решено было, прежде чем начинать серьезную охоту на Трепова, в учебно-тренировочных целях убить нижегородского губернатора Павла Фридриховича Унтербергера.
Но, прибыв в Нижний, Азеф увидел, что подготовка к покушению находится явно в неудовлетворительном состоянии: Унтербергер очень мало и редко выезжал, выследить его было трудно. А главное, опытный взгляд Азефа сразу отметил: за боевиками систематически и целенаправленно следят.
Всех подвела старая народоволка Якимова. Встретив в Москве товарища по ссылке Татарова, она точно так же распустила язык, как перед этим в Петербурге Тютчев и Фридерсон. В результате полиция знала не только о встрече БО в Нижнем, но и готовящемся покушении.
Азеф виртуозно сумел эвакуировать своих людей, каждого по отдельности, из города. Никто не был арестован. Савинкову была назначена встреча в Петербурге — через три недели. За это время оба они запутают следы, пояснил Иван Николаевич. Савинкову Азеф дал адрес агронома Гедды из-под Клина — в управляемом им имении можно было какое-то время пересидеть.
В этот момент Азеф, вероятно, понял, что происходит. В партию внедрен, кроме него, другой агент. И уж этот другой — не ведет двойной игры и говорит всё. Высчитал ли Азеф второго агента? Если да, его тревога должна была усилиться. Татаров сделал в партии стремительную карьеру. Он стал членом ЦК. Он имел представление о структуре партии. В частности, он знал, кто возглавляет БО. И, скорее всего, это знание он не утаил от своего непосредственного куратора — Рачковского.
Итак, Рачковский, по всей вероятности, уже летом 1905 года знал, как попал впросак Ратаев: его давний и доверенный агент и есть тот человек, на руках которого кровь Плеве и великого князя Сергея Александровича. Террорист номер один.
По идее, Рачковский должен был немедленно поделиться этой информацией с Треповым. Или уж по крайней мере — с министром внутренних дел Александром Григорьевичем Булыгиным. Или с начальником Департамента полиции Николаем Павловичем Гариным. Но не забудем — перед нами человек глубоко циничный. Не менее циничный, чем сам Азеф. Из компании Судейкина, что существенно. Булыгина, по всем отзывам — человека очень порядочного, но притом вялого, рыхлого, барина обломовского сорта, бойкий авантюрист Рачковский должен был попросту презирать… Трепов — друг, покровитель, но почему бы не утаить и от него кое-какие козыри.
Но даже если Рачковский и не знал еще всей правды о двойной игре Азефа, то… догадывался. Это — точно. Как — еще прежде — догадывался Лопухин.
Все это наши предположения. Факты же таковы. 9 августа Рачковский был назначен начальником политического отдела Департамента полиции, в ранге вице-директора и с прямым подчинением министру. И буквально через несколько дней Ратаева отправили в отставку. На его место был назначен Гартинг… (да, тот самый — парижский провокатор Гаккельман!). Но основную агентуру Рачковский берет в свое ведение. В том числе Азефа.
Его срочно вызывают в Петербург. И там состоялась его, видимо, первая личная встреча с Рачковским.
О содержании их разговора можно только догадываться. Но ясно одно: Азеф понял, что обычной информационной данью не отвертеться, что надо класть на стол серьезные карты. И он положил их.
Во-первых, адреса двух динамитных мастерских: Горохова в Саратове и Коноплянниковой в Москве. Но это — мелочи.
Во-вторых, Азеф сообщил, что в Саратове состоится партийное совещание, посвященное «аграрному террору», организации крестьянских братств и т. д., и на нем будет присутствовать сама «бабушка».
В-третьих, он назвал дни, когда в Петербурге будет (как договаривались) Савинков, и адрес агронома Гедды.
Со своей стороны, Рачковский повысил Азефу жалованье: с 500 до 600 рублей в месяц. Очень хорошие деньги, но все-таки гораздо меньше, чем у Татарова.
Почему Азеф из всей многообразной информации, которой он располагал, выложил именно эту?
С Брешко-Брешковской — нет вопросов. Для полиции эта пожилая дама, «символ партии» — большая ценность. А для эсеров? Азеф презирал «штатских» цекистов и терпеть не мог «аграрных террористов». К тому же он прекрасно знал, как за глаза отзывается о нем «бабушка». «Жидовская морда»? (Елизавета Константиновна сформировалась в годы, когда антисемитизм еще не был табуирован для русских революционеров.) Ну так получайте свое!
С Савинковым гораздо сложнее. Почему Азеф решился выдать своего ближайшего сподвижника, свою правую руку? Он, ни разу до сих пор не выдававший и не подставлявший своих (им набранных и ему подчинявшихся) боевиков?
Скорее всего, Савинков разочаровал Азефа неудачами в Киеве и Нижнем. Кроме того (и это главное), он был включен в ЦК, а значит, приобретал некоторую самостоятельность и мог выйти из повиновения. В новой БО (которую он тщательно оберегал от Рачковского) Азеф собирался вырастить новых исполнителей. Впрочем, может быть, он рассчитывал на ловкость «Павла Ивановича», на то, что тот уйдет. Устроил ему испытание.
И Савинков испытание выдержал — ускользнул от преследователей. Впрочем, ему помогли стечение обстоятельств… и глупость столичной полиции. Заметив за собой слежку, террорист спешно покинул дом Гедды и уехал в Петербург, а там нашел укрытие у своего гимназического товарища, присяжного поверенного Земеля. Полиция выследила и окружила дом. Вскоре Земель отправился за покупками — и его арестовали, приняв за Савинкова. Сам же Савинков через несколько часов, в пальто Земеля, преспокойно вышел из дому и отправился на Финляндский вокзал — на дачу к другому своему знакомому. Только к вечеру в охранном отделении поняли, что взяли не того.
Азеф лично в сопровождении филёров отправился в Саратов.
Два года спустя, в 1907 году, когда над Азефом уже нависла серьезная угроза разоблачения, ЦК получил письмо, содержащее колоритные детали этой командировки.
«…Имена участников… были охранному отделению известны, а потому за всеми участниками совещания была учреждена слежка. Последнею руководил, ввиду особо важного значения, которое приписывалось охраной совещаниям, специально командированный департаментом ветеран-сыщик, статский советник Медников. Этот субъект хотя и достиг высокого чина, однако остался во всех своих привычках простым филёром и свободное время проводил не с офицерами, а со старшим агентом местной охраны и с письмоводителем. Им-то Медников и сообщил, что среди приехавших в Саратов на съезд соц.-революционеров находится лицо, состоящее у департамента полиции на жалованье, получает 600 рублей в месяц. Охранники сильно заинтересовались получателем такого большого жалованья и ходили смотреть его в сад Очкина (увеселительное место). Он оказался очень солидным человеком, прекрасно одетым, с видом богатого коммерсанта или вообще человека больших средств. Стоял он в Северной гостинице (угол Московской и Александровской, дом О-ва взаимного кредита) и был прописан под именем Сергея Мелитоновича (фамилия была нам „источником“ сообщена, но мы ее, к сожалению, забыли). Сергей Мелитонович как лицо, „дающее сведения“, был окружен особым надзором для контроля правильности его показаний: в Саратов его провожали из Нижнего через Москву два особых агента, звавших его в своих дневниках кличкой „Филипповский“. Предполагался ли арест участников совещания или нет, неизвестно; но только участники были предупреждены, что за ними следят, и они тотчас же разъехались. Выехал из Саратова и Филипповский (назовем и мы его этой кличкой). Выехал он по железной дороге 19 августа в 5 часов дня. Охрана не знала об отъезде революционеров и продолжала следить. 21 августа ночью (11 часов) в охрану была прислана из департамента телеграмма с приказом прекратить наблюдение за съездом. Телеграмма указывала, что участники съезда предупреждены были писарями охранного отделения. Такого рода уведомление могло быть сделано только на основании сведений, полученных от кого-либо от участников съезда, и заставило предполагать, то сведения эти дал департаменту Филипповский, уехавший из Саратова в 5 или 6 часов вечера 19 августа и успевший доехать до Петербурга ночью 21-го»[167].
На сей раз обстоятельства сыграли в пользу Азефа. Сведения он дал полиции точные и важные, таким образом «реабилитировав» себя. При этом ни участников саратовского съезда, ни Савинкова арестовать не удалось из-за тупости петербургских полицейских и предательства саратовских писарей. А значит, со стороны эсеров претензий и подозрений не будет. Чистое дело.
Но Азеф еще не знал, какой удар придется ему выдержать в ближайшие дни…
АЗИЕВ — ЭТО Я
8 сентября к члену Петербургского комитета Е. П. Ростковскому явилась дама под вуалью и вручила ему следующее письмо:
«Товарищи! Партии грозит погром. Ее предают два серьезных шпиона. Один из них бывший ссыльный, некий Т., весной лишь вернулся, кажется, из Иркутска, втерся в полное доверие к Тютчеву, провалил дело Иваницкой, Барыкова; указал кроме того Фрейфельда, Николаева, Фейта, Старынковича, Лионовича, Сухомлина, много других, беглую каторжанку Акимову, за которой потом следили в Одессе, на Кавказе, в Нижнем, Москве, Питере (скоро, наверное, возьмут); другой шпион недавно прибыл из-за границы, какой-то инженер Азиев, еврей, называется и Валуйский; этот шпион выдал съезд, происходивший в Нижнем, покушение на тамошнего губернатора, Коноплянникову в Москве (мастерская), Веденяпина (привез динамит), Ломова в Самаре (военный), нелегального Чередина в Киеве (укрывается у Ракитниковых в Саратове)… Много жертв намечено предателями, Вы их обоих должны знать. Поэтому обращаемся к Вам. Как честный человек и революционер, исполните (но пунктуально, надо помнить, что не все шпионы известны и что многого мы еще не знаем) следующее: письмо это немедленно уничтожьте, не делайте из него копии и выписок. О получении его никому не говорите, а усвойте основательно содержание его и посвятите в эту тайну, придумав объяснение того, как ее узнали, только: или Брешковскую или Потапова (доктор в Москве) или Майнова (там же) или Прибызева, если он уедет из Питера, где около его трутся тоже какие-то шпионы. Переговорите с кем-нибудь из них лично (письменных сношений по этому делу не должно быть совсем), пусть тот действует уж от себя, не называя Вас и не говоря, что сведения эти получены из Питера. Надо, не разглашая секрета, поспешить распорядиться. Все, о ком знают предатели, пусть будут настороже, а также и те, кто с ними близки по делу. Нелегальные должны постараться избавиться от слежки и не показываться в места, где они раньше бывали. Технику следует переменить сейчас же, поручив ее новым людям»[168].
Ростковский не знал, что и подумать. Вечером к нему пришел видный эсер, которого он знал как «Ивана Николаевича». Ростковский, вопреки просьбе автора письма, дал Ивану Николаевичу прочитать его и спросил товарища по партии, знает ли он, кем могут быть упомянутые в письме люди.
— Да, — ответил Иван Николаевич, — Т. — это Татаров, а инженер Азиев — это я. Моя фамилия Азеф.
И, как пишет со слов Ростковского Николаевский, «выбросил окурок и ушел».
Прежде чем перейти к дальнейшему — сразу назовем автора письма.
Леонид Петрович Меньшиков — один из тех «многократных перебежчиков», о которых мы упоминали в самом начале книги.
Итак: ровесник Азефа. Из мещан. Учился в Строгановском художественном училище. Создал революционный кружок, раскрытый молодым Зубатовым. При обыске найдены два револьвера, кинжал, несколько брошюр и типографское оборудование. А на дворе — 1887 год, и власти не шутят.
Меньщиков согласился сотрудничать с полицией. Впоследствии он придумал (для себя в основном) красивую легенду о том, что он, вдохновленный образом Николая Клеточникова, решил «проникнуть в лагерь врага», чтобы узнать и выдать его тайны. Это, конечно, ерунда. Клеточников, убежденный и стойкий революционер, внедрившийся в полицию по заданию «Народной воли», с первого до последнего дня работал для своей организации. А Меньщиков 18 лет истово служил полицейскому делу. Сексотом он не был: его с первого дня взяли в гласный штат. Сначала была физически тяжелая и плохо оплачиваемая работа филёра, потом — «письменные занятия» в канцелярии, должность околоточного надзирателя, первый чин в 27 лет, и дальше — вверх по служебной лестнице. Помощник начальника Московского охранного отделения, Меньщиков переехал в Петербург вместе с Зубатовым. В Департаменте полиции он занимал, правда, сравнительно скромную должность старшего помощника делопроизводителя, зато — столица. И, конечно, награды: золотые запонки, бриллиантовый перстень, орден Святой Анны 3-й степени, Святого Станислава 2-й степени… Чин коллежского асессора Меньщиков получил в 1906 году, уже предав полицию.
Письмо своё Меньщиков написал намеренно с ошибками, с опечатками. По правдоподобной версии Ж. Лонге и Г. Зильбера — «надеялся таким образом внушить мысль, что тайна исходила от какого-нибудь мелкого служащего». Дамой под вуалью была его сестра.
Ну вот и всё пока о Меньщикове. Что наш герой? Что делал он после разговора с Ростковским?
Прежде всего — отправился к Рачковскому. На сей раз Петру Ивановичу пришлось выдержать очень неприятный разговор. Ему ничего не оставалось, кроме как похвалить самообладание Евгения Филипповича (в личном общении с полицейским начальством использовалось это, «житейское», имя-отчество) и пообещать найти предателя. Потому что — как требовать верности от агентов, если под носом происходит такое?
А затем… Затем Азеф срочно отправился за границу, чтобы обсудить произошедшее с товарищами по партии. Письмо было предварительно переслано им по тайным каналам.
Чернов, Гоц, добравшийся в Женеву нелегально, через Аландские острова, Савинков — все сошлись на том, что письмо имеет «полицейское происхождение». Список проваленных дел был точен. (При этом «атрибуция» хромала. Мы знаем, к примеру, что нижегородский съезд выдал не Азеф, а Татаров. С потолка взято и имя «Валуйский» — никогда Азеф так не назывался.) Указания именно на Азефа и Татарова были бесспорны.
Поверили этим указаниям? Нет. Но то, что в партии есть «провокатор» («крот», сказали бы в другое время и в другой среде), — казалось почти несомненным. Да, слишком много провалов подряд. Конечно, полиция могла намеренно повести по ложному следу…
У постели Гоца собрались руководители партии. Парализованный вождь предложил обсудить кандидатуры всех и каждого. Начиная с него, с Михаила Рафаиловича Гоца. Не может ли быть предателем он? А, скажем, Чернов?
Перебрали всех — нет, ни на кого не падало подозрение. Но и обвинения в адрес Азефа казались нелепыми. Организатор «дела на Плеве», куратор «дела на Сергея» — агент полиции? Смешно. Да и от кого руководству партии стало известно о письме, полученном Ростковским? От самого «Азиева»!
Только Тютчев, по собственным словам, «…настаивал на том, что все-таки следует на это обратить внимание… что нужно предложить Ивану Николаевичу… как он и сам вначале хотел, отстраниться на некоторое время от дел и что необходимо провести какое-нибудь исследование, послать человека в Россию разузнать, если возможно, прежде всего, источник происхождения этого письма». Его не поддержали.
А вот за Татарова взялись всерьез.
Он сам подставился — и глупейшим образом.
Татаров затеял легальное издание в России сборника статей из «Революционной России». Вероятно, он хотел таким образом укрепить свое положение в партии. А может быть, действовал по заданию Рачковского.
«В объявлении этом были перечислены имена Гоца, Шишко, Чернова, Минора, Баха и других видных социалистов-революционеров. Такое перечисление имен могло только повредить делу: оно обращало на себя внимание читателей и цензуры»[169].
Но беда была не только в этом. Издание было дорогим, Татаров за считаные недели потратил на него пять тысяч рублей — огромные по тем временам средства.
Возник вопрос о их происхождении.
Татаров сказал, что 15 тысяч рублей дал ему взаймы председатель Всероссийского учительского союза Владимир Чарнолусский.
Татаров собирался ехать в Россию, устроил обед товарищам. После обеда Чернов и Савинков подошли к нему и попросили его остаться еще на день в Женеве для партийного разбирательства.
Члену ЦК устроили форменный допрос с пристрастием. Его спрашивали про деньги. В конце концов Татаров признался, что солгал, сказал, что деньги дал ему отец. Спрашивали о том, в какой гостинице Татаров остановился в Женеве. Он запутался в показаниях, наконец сказал, что живет с женщиной и не хочет ее компрометировать. Спрашивали о знакомстве с Кутайсовыми — он опять путался.
Комиссию возглавлял Алексей Николаевич Бах (до крещения Абрам Липманович Бак), старый народоволец, в эмиграции занимавшийся в основном наукой (биохимией — он закончил свою долгую жизнь действительным членом АН СССР), но в 1905 году вступивший в партию эсеров. Он напомнил Татарову о судьбе Дегаева, о возможности «реабилитироваться» и спасти свою жизнь тем же способом, каким это сделал знаменитый провокатор 1880-х годов.
Татаров настаивал на своей невиновности.
«Допрос продолжался еще несколько дней. Выяснилось еще, что Татаров: 1) узнал от А. В. Якимовой в Минске, что в Нижнем Новгороде летом 1905 г. предполагался съезд членов боевой организации; 2) знал петербургский адрес Волошенко-Ивановской перед арестом 17 марта; 3) имел свидание с Новомейским и бывшим членом „Народной Воли“ Фриденсоном перед арестом Новомейского; 4) виделся с Рутенбергом перед арестом его в Петербурге (июнь 1905 г.) и много других подробностей.
Все эти подробности были лишены в наших глазах большого значения. Общий характер допроса был тот же: Татаров был постоянно уличаем во лжи»[170].
В итоге было решено «устранить Татарова от всех партийных учреждений и комитетов, дело же расследованием продолжать».
Татаров уехал в Россию.
Азеф мог вздохнуть спокойно: ретивый параллельный агент охранки в ПСР был выведен из игры.
НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ
В сентябре — начале октября 1905 года вся централизованная террористическая деятельность была прекращена по «профилактическим» причинам — из-за дела Татарова и его расследования.
17(30) октября произошло событие исторического значения, опять-таки заставившее террористов попридержать коней.
Еще 6 августа был издан манифест о созыве законосовещательной Государственной думы. Это был едва ли не предел того, о чем могли мечтать либералы в конце 1904 года, — но в середине 1905-го это уже никого не устраивало. В сентябре Николай II серьезно думал о бегстве из России. Вильгельм II, будущий злейший враг, готов был предоставить ему убежище. В октябре беспорядки продолжались. Бастовало два миллиона человек, в том числе на железных дорогах, «аграрный террор» охватывал все новые территории.
И вот 17 октября — очередной рубеж, на сей раз принципиальный: Манифест о совершенствовании государственного порядка:
«…Великий обет Царского служения повелевает НАМ всеми силами разума и власти НАШЕЙ стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для Государства смуты. Повелев подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядка, бесчинств и насилий, в охрану людей мирных, стремящихся к спокойному выполнению лежащего на каждом долга, МЫ, для успешного выполнения общих намечаемых НАМИ к умиротворению государственной жизни мер, признали необходимым объединить деятельность высшего Правительства.
На обязанность Правительства возлагаем МЫ выполнение непреклонной НАШЕЙ воли:
1. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов.
2. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную Думу, привлечь теперь же к участию в Думе, в мере возможности, соответствующей краткости остающегося до созыва Думы срока, те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав, предоставив этим дальнейшее развитие начала общего избирательного права вновь установленному законодательному порядку.
3. Установить как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы и чтобы выбранным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от НАС властей».
На практике это означало, что Россия перестала быть абсолютной монархией. Закончился многовековой этап ее истории, начался новый. Исполнились мечты русских интеллигентов.
Эмигрантская Женева торжествовала, но — со сложным чувством. Революционеры не могли сойтись в том, что делать дальше.
Сложные чувства охватывали и эсеров, собравшихся у Гоца. Сам Михаил Рафаилович испытывал эйфорию и от сомневающихся отмахивался: дайте порадоваться хотя бы день! Минор рвался в Россию. Натансон, который приобретал в партии все большее влияние, был настроен скептически. Савинков говорил, что теперь-то и надо усилить террор, «добить» правительство беспощадными ударами. Чернов и Шишко возражали ему: нет, террористическую деятельность надо приостановить, но Боевую организацию не распускать, «держать под ружьем».
А Азеф?
Азеф выступил за прекращение террора.
«„Толстый“ сделал удивившее многих заявление: он, в сущности, только попутчик партии; как только будет достигнута конституция, он будет последовательным легалистом и эволюционистом: всякое революционное вмешательство в развитие стихии социальных требований масс он считает гибелью, и на этой фазе движения оторвется от партии и простится с нами: дальше идти нам не по дороге»[171].
В сущности, вполне последовательная позиция «кадета с террором». Другое дело, что о конституции все-таки говорили в сослагательном наклонении. Неизвестно было, куда повернут власти.
После бессонной ночи, проведенной в спорах, зашли в кафе поесть. Домой Азеф шел с Черновым. И тут-то, по пути, он сказал кое-что еще:
«С террором покончено. Но одно дело, может быть, еще осталось сделать — единственное дело, которое имело бы смысл. Оно логически завершило бы нашу борьбу и политически не помешало бы. Это — взорвать на воздух всё охранное отделение. Кто может что-нибудь против этого возразить? Охранка — живой символ всего самого насильственного, жестокого, подлого и отвратительного в самодержавии. И ведь это можно бы сделать. Под видом кареты с арестованными ввезти во внутренний двор охранки несколько пудов динамита. Так, чтобы и следов от деятельности всего этого мерзкого учреждения не осталось…»[172]
Пожалуй, в первый раз за все время своей деятельности Азеф так «подставился». Это же надо: человек, которого только что обвиняли в предательстве, при известии о наступлении демократии предлагает взорвать здание тайной полиции — то есть свидетелей и архивы. Это настолько прозрачно, что, будь его собеседником умный недоверчивый человек, неподвластный обаянию Азефа — революционного героя, то…
Так или иначе, террор был приостановлен. Боевая организация находилась «в боевой готовности», но ничего не предпринимала. Но и сотрудничество с полицией Азеф полностью прекратил. Никаких писем, никаких донесений, а значит — и никакого жалованья. Просто так Рачковский не платил.
Судя по всему, Азеф всерьез решил, что в России все меняется. И он мог гордиться: он эти перемены приблизил. Очень странными и морально уязвимыми способами, но… Только вот дождется ли он от кого-нибудь благодарности?
Нет, продолжать прежнюю игру было опасно. Если от Ратаева еще можно было ожидать какой-то защиты, то Рачковский сдаст его с потрохами. Да и где будет через пару месяцев сам Рачковский?
Подобным образом, вероятно, в октябре 1905 года и рассуждал Азеф.
Итак, ни террора, ни «провокации» в последние два с половиной месяца 1905 года не было.
Что же происходило в России — и чем же занимался Азеф?
Сначала эйфория по поводу конституции плавно перешла в новую волну еврейских погромов. Причем эти погромы, в отличие от Кишиневского, действительно в очень большой степени организовывались властями и полицией. Непосредственно этим занимался (скорее всего, с ведома, если не по прямому поручению Рачковского) чиновник Департамента полиции М. Е. Комиссаров (закончивший свои дни резидентом советской внешней разведки).
Потом, 8–22 декабря, вспыхнуло Московское вооруженное восстание, в котором ярко проявили себя эсеровские дружинники. На подавление его в Москву был отправлен Семеновский полк. Боевая дружина А. Н. Петерсона по поручению ЦК должна была взорвать два железнодорожных моста и парализовать движение между столицами. Но взрывники попали в засаду и еле ушли от ареста. Впоследствии подозрение, совершенно необоснованно, пало на Азефа. Обвиняли его и в содействии Рачковскому, который в декабре 1905 года был командирован в Первопрестольную наводить порядок.
Все это неправда. В конце 1905 года Азеф занимался в первую очередь личными делами. Все руководство ПСР, воспользовавшись амнистией, возвращалось в Россию. Точнее, в автономную Финляндию, с октября 1905-го получившую внутреннее самоуправление: местная полиция откровенно саботировала приказы о преследовании революционеров. Вместе с Черновым и другими переезжал и Азеф.
Любовь Григорьевна давно неуютно чувствовала себя в Париже. Конечно, лучше, чем в Москве. Жила она (как мы уже писали) в бедности, но зато была занята «делом» — партийной работой. Она считалась секретарем заграничного комитета. Роль ее описывают по-разному. Х. Липин, к примеру, говорил вот что:
«Все партийные люди, которые приезжали сюда, все они проходили через руки жены Азефа… Все явки, рекомендации и т. п., за всем этим должны были являться к ней, так как все это проходило через нее. И должен сказать, что, несмотря на то, что у нее больших умений и способностей нет, она умела держать их в своих руках»[173].
По другим показаниям, Любовь Азеф «заведовала чисто черной, так сказать, работой в Париже» — в основном отправкой в Россию пропагандистской литературы. У нее была репутация человека «в практическом отношении очень энергичного и преданного работе», привлекающего молодежь своей искренностью, но «теоретически слабого»[174], «недалекого»[175].
Так или иначе, жену Азефа эта работа не устраивала — она рвалась в Россию. «Евгений» (жена называла его так — полным именем, без сокращений) отвечал: «Что ж, поезжай, но тогда я останусь, потому что у нас двое детей, нельзя же нам обоим погибать»[176].
И вот парижская жизнь закончилась. Вся семья Азеф переезжает в Финляндию.
Перед отъездом из Парижа Азеф посетил Ратаева и сообщил ему, что «раскрыт» и потому полиции больше быть полезен не может. В это же время на партийных собраниях он настаивал на том, что Боевую организацию следует свернуть не на время, а окончательно.
Никогда Азеф не был так близок к «выходу из игры».
А что дальше? Легальная политика? Депутатство? Или эмиграция — в Америку, в Новую Зеландию, куда угодно… Он иногда говорил об этом Любови Григорьевне. Или — просто возвращение к профессии инженера? Можно будет опять завести свое дело, как в 1902 году. Что-то он за эти два года успел накопить. Надо, конечно, как-то объяснить происхождение этих накоплений близким…
А там — будущее рассудит революционера Азефа, который боролся с самодержавием не совсем тривиальными способами, но боролся же, и успешно! Лучше, конечно, взорвать охранное отделение, чтобы ничего не пришлось объяснять.
Можно предположить, что примерно эти мысли мелькали в голове Азефа в октябре. Но к декабрю, когда в Финляндии собрался первый съезд ПСР, ситуация в России опять резко изменилась.
Съезд начали готовить еще до Московского восстания. 5 декабря в Москве состоялось заседание с участием командированных из Петербурга Чернова и Азефа. Решено было провести съезд в ближайшие дни. Подготовку возложили на организационное бюро, в которое вошли Аргунов, Рубанович, Гоц-младший и др. Члены этого оргбюро посещали территориальные организации и «рекомендовали» им направить на съезд тех или иных делегатов. В итоге, по подсчетам лидеров партии, были представлены, так или иначе, 51 из 75 имевшихся в наличии организаций (хотя по данным современных историков, эсеровских организаций было гораздо больше: 7 областных, 49 губернских, 118 городских и уездных групп). Из-за Московского восстания это несколько затянулось, но к 29 декабря всё было готово, и депутаты собрались в Финляндии.
Место проведения съезда до последнего момента держалось в тайне даже от уполномоченных ЦК. Делегаты являлись в Петербург, потом их отправляли в контору финского сепаратиста Фурухельма в Выборге. Оттуда всех посылали на Иматру (четыре часа езды по железной дороге), а в Иматре верные люди направляли всех в «Отель туриста», принадлежавший другому сепаратисту, Уно Сирениусу, и давно использовавшийся эсерами в качестве явки. (Явку эту Азеф потом выдал, но об этом — ниже.)
На съезде возникла бурная дискуссия, в которой Азеф участия практически не принимал. Спорили и по аграрной программе (требовать ли немедленной национализации земли), и о том, переходить ли на легальные рельсы. Чернов, как лидер партии (Михаил Гоц находился в Ницце и приехать в Италию не мог из-за прогрессировавшей болезни), пытался занять «среднюю позицию».
В конце концов, сторонники легальности и отказа от насилия (Пешехонов, Мякотин, Николай Анненский) покинули съезд и основали Трудовую народно-социалистическую партию, участвовавшую (в отличие от ПСР) в выборах в 1-ю Государственную думу. Азеф остался с большинством.
Почему? Ведь это противоречило его совсем недавним высказываниям.
А что бы он делал в легальной «лейбористской» партии и в Думе, он, человек, умеющий в политике одно — мастерски организовывать убийства? И человек, на которого в полицейском управлении горы компромата, и какого компромата?
Нет, у Азефа было два пути: либо возобновление игры, либо — работа инженером в Новой Зеландии. Он выбрал игру.
Замороженная осенью Боевая организация была восстановлена в прежнем составе. Теперь в ней состояло 30 человек. Савинков считал, что это перебор, но Азеф настаивал: все люди надежные. Две группы направились, как прежде, в две столицы.
В Петербурге было намечено убийство Петра Николаевича Дурново, нового (с 22 октября 1905 года) министра внутренних дел. Эта должность не являлась уже такой значительной, как прежде. До 1905 года в России не было правительства как единого целого: работу министров координировал лично государь. Но теперь появился председатель Совета министров, премьер — именно он, а не министр внутренних дел был вторым человеком в стране. Премьером назначен Витте, а министром внутренних дел — Дурново. Первый воплощал реформаторские силы во власти, второй — силы реакции. На самом деле, по свидетельству знающих людей, большого различия в их взглядах не было. Но Витте был умен и циничен, а Дурново — простодушен. Его трудно было назвать серьезным государственным деятелем. Карьера его в свое время застопорилась при опереточных обстоятельствах: будучи директором Департамента полиции, он делил любовницу с бразильским послом и однажды учинил обыск у своего соперника, спровоцировав международный скандал. Он был «вечным» товарищем министра — и вот наконец дождался своего часа. В 60 лет он по-прежнему любил то, что называют чувственными удовольствиями, и едва ли обладал стойкими политическими убеждениями. За «реакционность» в его случае принимали старомодно-авторитарные манеры.
В Москве жертвой был избран Федор Васильевич Дубасов, новый генерал-губернатор, старый моряк, суровыми средствами подавивший Декабрьское восстание.
Петербургским проектом должен был руководить сам Азеф с помощью Савинкова и Изота Сазонова — старшего брата Егора, только что примкнувшего к Боевой организации. «Холуи»-наблюдатели (всего восемь человек: Трегубов, Павлов, Абрам Гоц, Кудрявцев, Петр Иванов, Смирнов, Пискарев и Горинсон) делились на две группы. Одной ведал Сазонов, другой Савинков, и оба находились в контакте с Азефом. Московской наблюдательной группой (братья Вноровские, Шиллеров) полностью заведовал Савинков.
Кроме того, Зензинов уехал в Севастополь, чтобы на месте выяснить возможность покушения на адмирала Григория Павловича Чухнина, только что усмирившего восстание так называемого[177] «лейтенанта Шмидта» на крейсере «Очаков». Вернулся он с известием, что местные товарищи уже готовят дело, и БО, не в пример прошлым дням, решила на этих дилетантов-энтузиастов положиться. Надо сказать, что им почти удалось осуществить задуманное: 29 января Екатерина Адольфовна Измайлович пришла на прием к адмиралу и несколько раз выстрелила в него из пистолета, но не убила, а ранила. Ее саму зато без суда и следствия расстреляли прямо во дворе денщик адмирала и матросы — вещь, несколькими месяцами ранее немыслимая. Простота нравов, характерная для полноценной гражданской войны…
Отдельно готовились покушения на отличившихся при подавлении Московского восстания командира Семеновского полка генерала Мина и командира отдельного карательного отряда семеновцев полковника Римана (не вышло: покушавшихся, Самойлова и Яковлева, переодетых в офицерские мундиры, задержали с поличным).
Зильберберг возглавил химическую группу, численно очень разросшуюся.
В общем, планов громадье, и всё — не в пример началу 1905 года — неплохо организовано. Тем более удивил товарищей Азефа эпизод, произошедший при обсуждении планов:
«Военная организация еще не сорганизовалась, и еще не все товарищи приехали в Гельсингфорс, когда Азеф неожиданно отказался от участия в терроре. Мы обсуждали втроем, — он, Моисеенко[178] и я, — план нашей будущей кампании. В середине разговора Азеф вдруг умолк.
— Что с тобой?
Он заговорил, не подымая глаз от стола:
— Я устал. Я боюсь, что не могу больше работать. Подумай сам: со времени Гершуни я все в терроре. Я имею право на отдых.
Он продолжал, все еще не подымая глаз:
— Я убежден, что ничего на этот раз у нас не выйдет. Опять извозчики, папиросники, наружное наблюдение… Все это вздор… Я решил: я уйду от работы. „Опанас“ (Моисеенко) и ты справитесь без меня.
Мы были удивлены его словами: мы не видели тогда причин сомневаться в успехе задуманных предприятий. Я сказал:
— Если ты устал, то, конечно, уйди от работы. Но ты знаешь, — мы без тебя работать не будем.
— Почему?
Тогда Моисеенко и я одинаково решительно заявили ему, что мы не чувствуем себя в силах взять без него ответственность за центральный террор, что он — глава боевой организации, назначенный центральным комитетом, и еще неизвестно, согласятся ли остальные товарищи работать под нашим руководством, даже если бы мы приняли его предложение.
Азеф задумался. Вдруг он поднял голову:
— Хорошо, будь по-вашему. Но мое мнение, — ничего из нашей работы не выйдет»[179].
Было ли это колебание искренним? Чего хотел Азеф? Проверить реакцию Савинкова — потенциального соперника? Подготовить товарищей к провалу актов, которых он не хотел и которые не собирался доводить до завершения? Или ему в самом деле надоели прежние методы террора (им же изобретенные!), а новых он не мог придумать — вдохновения не было? Или что-то другое? Во всяком случае, это был уже не тот Азеф, который в 1904 году вселял во всех бодрость и оптимизм.
И, судя по всему, как только деятельность Боевой организации возобновилась, член-распорядитель БО написал письмо Рачковскому — напоминая о себе.
Играть только за одну сторону он органически не мог.
ПРОВЕРКА
Рачковский на письмо Азефа (точнее, на письма — их было несколько) не ответил.
Тому были причины. Рачковский имел уже более чем достаточно оснований не доверять Азефу. И он был занят.
Мы забыли об одном из второстепенных героев нашей книги, о Георгии Аполлоновиче Гапоне. После катастрофического завершения эпопеи «Джона Графтона» он провел в Сестрорецке неудачное собрание своей организации, на следующий день поссорился с Поссе и с разбитыми надеждами вернулся в Швейцарию.
Месяца полтора он тосковал, не зная, чем заняться. Ходил по кабакам, заставляя оркестр играть «Реве та стогне Днипр широкий». (Гапон был истинный малоросс и страстный почитатель творчества Шевченко.)
Наконец взошла заря свободы. Георгий Аполлонович устремился в Россию. Цель у него простая и на первом этапе вполне мирная: восстановить свой профсоюз «Собрание русских фабрично-заводских рабочих».
В ноябре, прибыв в столицу (причем точно не зная, распространяется ли на него амнистия), Гапон начинает переговоры с властями. Ведет он их при посредничестве своего хорошего знакомого, журналиста Матюшенского.
Гапон хотел не только восстановления «Собрания…», но и компенсации понесенных материальных потерь. Эти потери оценивались им в 30 тысяч рублей. Из них пять тысяч было арестовано на счетах, примерно столько же изъято в закрытых отделениях наличными, остальное — уплаченные вперед договоры аренды и т. п. Итоговая цифра была взята более или менее с потолка и явно завышена.
Матюшенскому было обещано, что открыть «Собрание…» и его районные отделения Гапону, так и быть, разрешат; деньги тоже решено было выдать — неофициально, из рук в руки. При этом Гапону было поставлено условие: он должен был уехать за границу и там агитировать против «насильственных способов действий» и за «присоединение к началам, возвещенным в Манифесте 17 октября».
Гапон эти условия принял. Видимо, надеялся опять перехитрить власти. Только если прежде его партнерами были простодушные служаки вроде Клейгельса или Фуллона, то теперь ему противостоял граф Витте — умнейший и опытнейший интриган, но притом и настоящий, глубокий политик. Не Гапону было переиграть его!
Итак, 21 ноября гапоновское «Собрание…» возобновляет работу. Причем — триумфально. В первые же дни в профсоюз записываются 20 тысяч человек. Гапон передает тысячу рублей, полученных от министра торговли и промышленности Тимирязева, своим товарищам (под видом своего вклада из личных сбережений) и уезжает в Европу.
Первые недели все идет блестяще. Районные отделения открываются одно за другим. Но…
Роковой ошибкой Гапона стало то, что он не открыл правды даже своим ближайшим соратникам, всецело положившись на Матюшенского. Последний по частям получал от Тимирязева деньги и передавал их в правление «Собрания…», выдавая за пожертвования некоего бакинского купца. Увы, честности Матюшенского хватило на первые шесть тысяч рублей…
Тем временем неожиданный поворот Гапона, недавнего радикала, участника «графтоновского» проекта, в сторону умеренности вызвал в эмиграции волну негодования. Гапону приходилось объясняться по поводу каждого данного им интервью — и эти объяснения были тем болезненнее, что он не владел ни французским, ни немецким языками и всецело зависел от добросовестности и аккуратности журналистов. Если прежде «компромат» на вождя 9 января собирали в основном правые газеты, то теперь уже либеральная и левая пресса взволнованно передавала новости о том, что вождь пролетариев был замечен в Монте-Карло за игрой в рулетку.
И тут Гапон получает телеграмму о разладе в рядах своих приверженцев. Гапона срочно просят вернуться в Петербург. И он действительно приезжает (уже к 24 декабря) и поселяется со своей гражданской женой Александрой Уздалевой и новорожденным сыном на даче в Финляндии. Оттуда он регулярно наезжает в столицу.
Эмиссары Гапона сумели отыскать пустившегося в бега Матюшенского и вернуть краденое. Но Гапону, наконец, пришлось раскрыть происхождение денег товарищам. В результате отношения между гапоновцами, и без того накалившиеся, запутались еще больше. А главная беда заключалась в том, что властям после подавления Московского восстания гапоновская контрпропаганда была уже не нужна. То, что пытались предотвратить, уже случилось и пережито. А если так — зачем поддерживать опасную организацию во главе с непредсказуемым расстригой?
В результате сложилась парадоксальная ситуация: деньги-то у Гапона были, а действовать он не мог. Отделы открыты, помещения арендованы. Но никакой деятельности, кроме выплаты пособий по безработице, вести не позволяют. Запрещены открытые собрания, лекции, даже музыкальные вечера.
В переговорах Гапона и Матюшенского с властями участвовал Иван Федорович Манусевич-Мануйлов — чиновник и журналист с грязновато-авантюрной биографией, тот самый, который возглавлял контрразведывательные операции в 1904 году в Европе. Мануйлов объяснил Гапону, что против восстановления «Собрания…» возражает Дурново, и рекомендовал встретиться с «очень полезным человеком» — Петром Ивановичем Рачковским.
Рачковский предложил написать письмо министру. Гапон написал. Написал очень эффектно, талантливо — Гапон вообще хорошо владел пером и, хотя в партийных программах он ориентировался неважно, был мастером политической демагогии. Но на Дурново эта демагогия не подействовала. Дочитав до слов: «…Если для меня и для моих верных товарищей особа государя была и есть священна, то благо русского народа для нас дороже всего» — он отбросил письмо. Витте, с которым Гапон как будто обо всем договорился, теперь отзывался о нем непечатно. Письмо не помогло «Собранию…». Но если бы Рачковскому или Мануйлову вздумалось отдать его в печать — оно привело бы к «гражданской смерти» Гапона в глазах передовой общественности, которая и без того относилась к вождю 9 января с каждым днем все хуже и хуже.
Гапон попал на крючок. Собственно, именно этого Рачковский и добивался.
Через несколько дней вице-директор Департамента полиции снова приглашает профсоюзного вождя в ресторан, и в дорогой, хороший — в «Кафе де Пари». На сей раз в беседе участвует и Герасимов. Последний — по приказу Дурново. Рачковский понимает это и старается продемонстрировать свои успехи: прямо берет быка за рога и предлагает Гапону «доказать свою благонамеренность».
То есть — рассказать все, что тот знает о революционном подполье.
Что делает Гапон? Кое-что рассказывает. Но как…
«Он рассказывал заметно охотно, хвастливо преувеличивая и стремясь вызвать у меня убеждение, что он все знает, все может, что все двери перед ним открыты. Мне скоро стало ясно, что он если даже и видел немало, то плохо ориентировался и неправильно понял многое. В сущности, люди, о которых он говорил, были ему чужды. Он не понимал их поступков и мотивов, которые ими руководят… Особенно он распространялся на тему о том, имеют ли они много или мало денег, хорошо или плохо они живут, — и глаза его блестели, когда он рассказывал о людях с деньгами и комфортом»[180].
Это свидетельство Герасимова. Судя по всему, Гапон «косил под дурачка» — но Герасимова, человека опытного, ему обмануть удалось.
Все разговоры Гапона клонились к одному: вот есть у него друг, инженер Рутенберг, «Мартын», так вот тот-то большая шишка у эсеров, чуть ли не самый главный боевик, вот он-то все знает… И вот как раз он разочаровался в революционной деятельности и может, если с ним как следует договориться, всех выдать. И он, Гапон, готов свести его с Рачковским.
Судя по всему, это была импровизация. Гапон решил вовлечь в свои игры с полицией своего друга, помощника, спасителя, который, выйдя по амнистии после 17 октября, действительно возобновил революционную работу. Гапон перед вторичным отъездом за границу несколько раз с ним встречался. То, что он подставлял Рутенберга под удар и ставил в смертельно опасное положение, эгоцентрику Гапону, видимо, в голову не пришло.
Герасимов доложил Дурново, что Гапон — «неопасный враг и бесполезный друг» и как агент «не стоит ни копейки».
Но у Рачковского было, видимо, иное мнение.
Во всяком случае, в ночь с 4 на 5 февраля Гапон приехал в Москву и рассказал Рутенбергу о своем разговоре с вице-директором Департамента полиции.
Что в связи с этим предлагал Гапон Рутенбергу? Он сам, кажется, толком не понимал. Его планы путались. То он изъявлял намерение воспользоваться ситуацией, чтобы «подобраться» к Дурново и Витте и убить их или, например, взорвать Департамент полиции, и просил для этого свести его с «Иваном Николаевичем и Павлом Ивановичем». А в следующее мгновение упрашивал Мартына поехать в Петербург и встретиться с Рачковским, чтобы выманить у полиции деньги и использовать их, само собой, на благо революции. А потом убить Рачковского. И Дурново. И Витте.
Гапон запутался, он был приперт к стенке, его положение ухудшалось с каждым днем. 8 февраля один из гапоновцев, Николай Петров, недовольный своим положением в организации, публично, в газете, огласил факт получения 30 тысяч рублей от Витте и Тимирязева (еще и цифра-то какая неудачная). Началась травля Гапона в прессе. Гапон требовал «суда общественности», писал страстные и красноречивые письма в свое оправдание. В самой организации происходили бурные выяснения отношений. 19 февраля один из руководителей «Собрания…», Петр Черемухин, застрелился прямо на заседании.
А противники гапоновцев во власти тем временем перешли в наступление. И одним из этих противников был Герасимов. 31 января он докладывает градоначальнику, что «…по имеющимся сведениям, в число членов возрождающегося Собрания русских фабрично-заводских рабочих г. Санкт-Петербурга (б. гапоновцы) в настоящее время записались преимущественно социал-демократы, которые под личиной легальных собраний предполагают вести социал-демократическую пропаганду и отделами собраний пользоваться как социал-демократическими клубами…». В результате вопрос об утверждении Гапона во главе «Собрания…» снимается с повестки дня. Витте предложил было заменить его «своим» человеком, инженером Демчинским, но нового петербургского градоначальники В. Ф. фон Лауница и это не устраивает. В результате гапоновский профсоюз с каждой неделей оказывается все ближе к окончательному закрытию.
Интересно, как связано это с «вербовкой» Гапона. То есть — действовали ли Рачковский и Герасимов сообща. «Обкладывали» Гапона, чтобы ему некуда было дернуться? Или, наоборот, Герасимов стремился побыстрее прикрыть «Собрание…», чтобы у вице-директора Департамента полиции не было стимула заниматься тем, что, с точки зрения Герасимова, было бесперспективной глупостью?
Давайте подумаем — а зачем Рачковский ею занимался?
Уж он-то имел представление о структуре ПСР и никогда не слышал о Рутенберге как об одном из ее вождей. И он, конечно, должен был легко раскусить Гапона — нервного, эгоцентричного, вечно норовящего всех обмануть и переиграть человека, в последнюю очередь годящегося для тайного сотрудничества с полицией.
И тем не менее он продолжил игру. Но что это была за игра?
На сей счет есть разные предположения.
Одно из них, высказанное Бурцевым, сводится к тому, что беспокойного Гапона попросту решили убрать руками эсеров.
Оно бы и правдоподобно, но… Будет ли один из руководителей имперского сыска тратить на такую затею столько времени? Ведь Рачковский в феврале не раз и не два встречался с Гапоном, всячески завлекал его, показывал компрометирующую революционеров переписку Циллиакуса с Акаси, обещал в будущем чуть не свое собственное кресло.
А Рутенберг, не откладывая дела в долгий ящик, 11–12 февраля отправился в Финляндию и доложил о состоявшейся беседе членам ЦК — Чернову, Савинкову и Азефу.
Азефу, первое письмо от которого после долгого перерыва Рачковский получил (предположительно) как раз в январе.
И это многое объясняет в интриге с Гапоном.
Возможно, Рачковский так «проверял» своего сомнительного, то исчезающего, то вновь появляющегося агента. Хотел посмотреть на его реакцию. Или просто демонстрировал ему, что на нем, Азефе, свет клином не сошелся, что у департамента есть и другие возможности.
СМЕРТЬ СИНДИКАЛИСТА
Как же отреагировал Азеф?
По воспоминаниям Рутенберга — первая реакция такая:
«Азеф был удивлен и возмущен рассказанным. Он думал, что с Гапоном надо было покончить, как с гадиной. Для этого я должен вызвать его на свидание, поехать с ним вечером на извозчике (рысаке петербургской БО) в Крестовский сад, остаться там ужинать поздно ночью, покуда все разъедутся, потом поехать на том же извозчике в лес, ткнуть Гапона в спину ножом и выбросить из саней»[181].
Но в тот же день состоялось совещание с Черновым и приехавшим в Гельсингфорс Савинковым. Осторожный Чернов предостерег: нет, убивать одного Гапона опасно, у него по-прежнему много приверженцев среди рабочих, пойдут слухи, что эсеры убили его «из зависти». А вот если бы удалось застать Гапона «с поличным», за беседой с Рачковским, и убить их вместе, разом… Азеф поддержал эту идею, «…добавив, что его особенно удовлетворяет двойной удар: Гапон и Рачковский, так как он давно уже думал о покушении на Рачковского, но никак не мог найти средства подобраться к нему». И сделать это может только Рутенберг, которому для вида надо согласиться с предложениями Гапона. Савинков считал это малореальным (едва ли Рачковский подпустит к себе Рутенберга, которого Гапон описывал как страшнейшего террориста), но присоединился к большинству. Его голос по букве устава значил меньше, чем голоса Азефа и Чернова: в новый состав ЦК на декабрьском съезде он не был избран.
Савинков излагает этот разговор немного иначе. По его словам, идея двойного убийства была выдвинута Азефом и поддержана Черновым. Обсуждение плана продолжалось несколько дней, и за это время Чернов и Азеф успели заручиться поддержкой других членов ЦК, в том числе стремительно набиравшего в партии вес Натансона.
Попытаемся понять логику Азефа. Его первая реакция была явно эмоциональной. Стоило избавиться от конкурента Татарова, как вот — новый красавец. Причем конкурентом-то Гапон как раз быть не мог. Он ведь и не собирался внедряться в ПСР в качестве «провокатора» — он пока что всего лишь играл роль посредника, наводчика, «сводника». Но у него была своя личная игра, которая могла спутать все карты. Он был, как Азеф, игроком-одиночкой, норовящим обмануть обе стороны, но при этом им двигали не просто корысть или властолюбие: это был человек с какими-то сверхидеями, с убежденностью в собственной миссии. Так что его надо было убрать, и чем скорее, тем лучше. Не столько даже расчет, сколько инстинкт подсказывал это Азефу.
А Рачковский? С одной стороны, человек, который слишком много знает про Азефа и явно не доверяет ему. С другой — все контакты Азефа с полицией на начало 1906 года шли через Рачковского. Так что большой вопрос — выгодно ли было бы члену-распорядителю БО это убийство. И да, и нет.
Во всяком случае, нельзя отделаться от мысли, что убийство Рачковского готовилось с какой-то не азефовской небрежностью. Начать с того, что поручено оно было дилетанту!
Конечно, у инженера Петра (до крещения Пинхуса) Моисеевича Рутенберга, рослого неулыбчивого человека двадцати восьми лет, были за плечами и 9 января, и командование боевой дружиной в декабрьские дни. Но опыта участия в терактах у него не было. И вот такому человеку поручают сложнейшее двойное убийство. Убить Рачковского трудно физически, Гапона (личного друга, полностью доверяющего Рутенбергу) — психологически. И потом (цитируя Савинкова) Рутенберга «…смущала щекотливая сторона его фиктивного Гапону согласия и весь план, построенный на лжи. Он не привык еще к тому, что все боевое дело неизбежно и неизменно строится не только на самопожертвовании, но и на обмане».
И все-таки, поколебавшись всего несколько минут, «Мартын» соглашается. Вот что значит верность партии!
План был таков. В это время, как мы знаем, велась (очень вяло) подготовка к «делу на Дурново». И вот Азеф исходит из того, что и сами намерения террористов, и уже привычная тактика наблюдений с помощью извозчиков — всё известно полиции (от кого?). Осталось только убедить Рачковского, что во главе дела стоит Рутенберг. В распоряжение его был передан один из «извозчиков» — Иванов. Кроме того, Рутенберг должен был нанять настоящих извозчиков и ездить на них по улицам, симулируя наблюдение за Рачковским.
«Чернов и Савинков уехали. А Азеф занялся технической разработкой плана покушения, давая мне детальные инструкции: где, на каких улицах, в какие часы ставить извозчиков, в каких ресторанах бывать, как сноситься с ним (Азефом), как получить разрывной снаряд и пр. Весь план „симуляции“ был настолько легковесен, что при практическом обсуждении его возможность неудачи вырисовывалась еще яснее»[182].
Намеренно ли Азеф строит план так неуклюже — для того чтобы подтолкнуть Рутенберга к…? Во время разговоров в Финляндии это уже прозвучало: в крайнем случае придется убить одного Гапона. Азеф начал переговоры об этом с финскими националистами (дело предполагалось совершить на территории Финляндии — видимо, в Териоки, где Гапон жил). Финны сперва согласились помочь, потом решили не вмешиваться во внутренние российские дела.
24 февраля Рутенберг явился к Гапону в Териоки и, оставшись с ним наедине, заявил, что встретиться с Рачковским не против, но не меньше чем за 25 тысяч рублей. Гапон ответил, что Рачковский «десять тысяч даст, пожалуй», и предложил Рутенбергу, не откладывая в долгий ящик, в воскресенье прийти в ресторан Кюба.
Через два дня — новая встреча. На сей раз Рутенберг уточняет свои требования: 25 тысяч — это только за одну встречу, а за то, чтобы выдать одно дело, то, которым Рутенберг как раз сейчас занимается, — 150–200 тысяч. «Дешево себя не продам».
Осознавал ли сам «Мартын» фантастичность этих цифр (25 тысяч — жалованье Азефа за три-четыре года)? А почему Рачковский вел этот торг? Потому что рассматривал его как ни к чему не ведущую игру? С кем? С Гапоном? С Азефом?
Во всяком случае, предложения Рутенберга были доведены до начальства — в несколько модифицированном виде. Вот цитата из воспоминаний Витте:
«В марте месяце мне как-то Дурново сказал, что Гапон в Финляндии и хочет выдать всю боевую организацию центрального революционерного комитета и что за это просит сто тысяч рублей. Я его спросил: „А вы что же полагаете делать?“ — На это Дурново мне сказал, что он с Гапоном ни в какие сношения не вступает и не желает вступать, что с ним ведет переговоры Рачковский, и на предложение Гапона он ответил, что готов за выдачу боевой дружины дать 25 тысяч рублей. На это я заметил, что я Гапону не верю, но, по моему мнению, в данном случае 25 или 100 тысяч не составляют сути дела».
Верить Гапону совершенно не следовало, конечно. Вот как объяснял он Рутенбергу смысл сделки с Рачковским: «Главное, надо смотреть на вещи широко, не односторонне. Если, скажем, дело какое-нибудь на мази, понимаешь, на мази, как у тебя, например, то лучше им пожертвовать, чтобы получить большие средства и потом поставить его еще больше и шире»[183].
Другими словами, Гапон предлагал Рутенбергу стать… Азефом. Азефом, каким он был в 1903–1905 годах. Однако — альтруистическим Азефом, использующим свои гонорары для дела революции.
А участникам выданного акта можно будет в последний момент устроить побег. Не выйдет? — Очень жалко, но «посылаешь же ты на виселицу Каляева». Гапон, чья психика от свалившихся на него соблазнов и испытаний явно пошатнулась, уже сам поверил, что его друг — глава БО.
Свою роль в этом сюжете Гапон представлял слабо. То он планировал создать собственную боевую организацию и «убить Витте и Дурново» (это превращалось у него в какую-то навязчивую идею — при том что от всяких революционных убийств он был еще дальше, чем Рутенберг), то — в более здравые минуты — мечтал как следует развернуться со своим рабочим движением, организовать, в соответствии с идеями синдикализма, кооперативные мастерские, кузницы, булочные, а потом — и фабрику («Ты директором будешь…»).
Свидание было назначено на 4 марта в ресторане Контана, в девять вечера. Рутенберг должен был «спросить господина Иванова».
Слово Герасимову:
«Один из моих агентов доложил мне в наиболее существенных чертах об этом плане двойного покушения на Рачковского и Гапона. Я позвонил Рачковскому и осведомился, насколько двинулся вперед Гапон со своей работой. Рачковский ответил:
— Дело идет хорошо, все в порядке. Как раз на сегодня условлена моя встреча с Гапоном и Рутенбергом в ресторане Контана. Хотите и вы прийти?
— Петр, я не приду, — сказал я. — И я советую также вам не ходить. Мои агенты сообщили мне, что на вас организуется покушение.
Рачковский:
— Но… как можете вы этому верить? Прямо смешно!
— Как вам угодно будет, — сказал я.
Я повесил трубку, но какое-то внутреннее беспокойство побуждало меня еще раз позвонить Рачковскому. Его не было дома. У телефона была его жена, француженка. Со всей настойчивостью я предложил ей удержать мужа от посещения Контана. Там грозит ему несчастье. Она обещала мне. Вечером я отправил в ресторан сильный наряд полиции и чинов охраны. Они видели, что Гапон и Рутенберг вошли в отдельный кабинет ресторана, специально заказанный Рачковским. Соседний кабинет был занят каким-то подозрительным обществом. Рачковский не явился»[184].
Очень странное свидетельство. Во-первых, оно отчасти противоречит рассказу Рутенберга. По его словам, он приехал один, узнал от швейцара, что никакого «Иванова» в ресторане нет, в гардеробе опознал двух явных сыщиков… и отправился восвояси, ни в какой отдельный кабинет не заходя.
Во-вторых, Рачковский под пером Герасимова выглядит полным идиотом. Один из руководителей политического сыска идет на встречу с предполагаемым террористом по наводке такого «надежного и верного человека», как Гапон, и удивляется, когда его предупреждают об опасности!
В-третьих, имея возможность взять Рутенберга с поличным, с метательным снарядом в руках, полицейские не делают этого…
А какова во всем этом роль Азефа, который все это время продолжал писать Рачковскому какие-то безответные письма? Сообщал ли он в этих письмах что-то? Что?
Гапон, со своей стороны, объяснял свою и Рачковского неявку тем, что Рутенберг не отзвонился накануне.
В общем, какая-то непонятная игра с обеих сторон.
После несостоявшейся встречи Рутенберг отправился в Финляндию, где встретился с Азефом.
Во-первых, он признался в том, что фактически саботировал всю ту часть задания, которая касалась имитации покушения на Дурново. Просто потому, что не понимал, какой в этом смысл.
А дальше все было так:
«…Азеф обозлился, стал грубо обвинять меня, что я не исполняю его инструкций, что своей неумелостью я проваливаю все и всех (в это время в Петербурге произошли аресты БО). Он торопился куда-то по делу и, уходя, назначил мне вечером свидание, чтобы подумать, не оставить ли Рачковского и покончить с одним Гапоном.
Я ничего не ответил тогда Азефу. Все его обвинения были до того несправедливы и он мне стал до того отвратителен, что я буквально не мог заставить себя встретиться с ним.
Я оставил ему записку, что не могу и не хочу ни видеть его, ни слышать, что возвращаюсь в Петербург продолжать дело, как сумею, на основании имеющихся у меня прежних распоряжений.
Я вернулся обратно»[185].
А не использовал ли Азеф весь этот сюжет с «двойным покушением», чтобы отвлечь внимание от настоящей группы, следившей за Дурново, на мифическую группу Рутенберга? Мы помним, как он во время покушения на Плеве старательно отвлекал внимание полиции на «дублеров» — на группу Клитчоглу.
В любом случае Азеф хотел устранить по меньшей мере Гапона. Но так, чтобы это было сделано не руками Боевой организации и не с санкции члена-распорядителя БО.
Обидевшись и решив действовать в одиночку, Рутенберг в точности «попал» в азефовский план.
Теперь он решает воспользоваться услугами собственных «дружинников». Среди них — бывшие гапоновцы — например, пятидесятилетний рабочий Алексей Игнатьевич Чудинов. Известно еще одно имя — Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь, студент Военно-медицинской академии, впоследствии писатель. Он, единственный из участников акции (кроме Рутенберга), оставил о ней воспоминания (правда, не очень достоверные). Про остальных Рутенберг сообщает только то, что они были «рабочие» и «члены партии».
Эти люди должны были не просто убить Гапона — они сначала должны были уличить и «осудить» его. Свидетели, судьи и палачи — в одном лице.
В течение двух недель Рутенберг вел с Гапоном переговоры, а кто-то из членов назначенного им «суда» слушал их из укрытия. При этом Мартын так строил разговор, чтобы Гапон побольше скомпрометировал себя. Речь шла не только о сотрудничестве с полицией. Рутенберг заводил, к примеру, речь о деньгах, в графтоновские дни переданных Циллиакусом Гапону на организацию мятежа в столице. Гапон уходил от разговора — деньги были явно потрачены нецелевым путем.
Стоит подумать о смысле слова «провокация». Революционеры употребляли его более чем расширительно. Но вот умный, храбрый, благородный (чему свидетельство вся его последующая жизнь) человек Петр Рутенберг действует так, как действует — и сам не понимает, как это называется… Политический фанатизм отменял моральные ограничения.
24 марта Рутенберг отправил отчет о своих действиях Азефу. Ответа он не получил.
А 27 марта в пять часов дня он встретил Гапона на железнодорожной платформе в Озерках и отвел его на только что снятую им дачу Звержинской. Там уже находились дружинники: в ожидании жертвы подкреплялись пивом и бутербродами.
Опять откровенные разговоры…
С отвратительно-театральным финалом:
«Я дернул замок, открыл дверь и позвал рабочих.
— Вот мои свидетели! — сказал я Гапону.
То, что рабочие услышали, стоя за дверью, превзошло все их ожидания. Они давно ждали, чтобы я их выпустил. Теперь они не вышли, а выскочили, прыжками, бросились на него со стоном: „А-а-а-а“ — и вцепились в него.
Гапон крикнул было в первую минуту: „Мартын!“, но увидел перед собой знакомое лицо рабочего и понял все.
Они его поволокли в маленькую комнату. А он просил:
— Товарищи! Дорогие товарищи! Не надо!
— Мы тебе не товарищи! Молчи!
Рабочие его связывали. Он отчаянно боролся.
— Товарищи! Все, что вы слышали, — неправда! — говорил он, пытаясь кричать.
— Знаем! Молчи!
Я вышел, спустился вниз. Оставался все время на крытой стеклянной террасе.
— Я сделал все это ради бывшей у меня идеи, — сказал Гапон.
— Знаем твои идеи!..»[186]
Лично Рутенберг предпочел не участвовать в удушении вождя 9 января и не присутствовать при нем: вышел на веранду.
Гапона никто не искал неделю — пока 5 апреля Александра Уздалева не заявила в полицию об исчезновении своего мужа.
Газеты почти месяц наперебой обсуждали тему. Причем один из главных участников обсуждения — некто «Маска» из «Нового времени». А это, между прочим, псевдоним не кого иного, как Манасевича-Мануйлова. И именно этот осведомленный публицист уже 15 апреля очень близко к реальности изложил всю историю взаимоотношений Гапона и Рутенберга — вплоть до финального свидания в Озерках.
Одно из двух: либо полиция была в курсе всей эпопеи и мягко «вела» Рутенберга, не мешая ему (по некоторым сведениям, один из рутенберговских дружинников, «судей» и палачей, был агентом полиции)… Либо накануне 15 апреля была получена какая-то новая информация. Если верить воспоминаниям Герасимова — да, была получена. Об этом ниже.
Но почему-то только 30 апреля, когда госпожа Звержинская подала жалобу на невнесение арендной платы и исчезновение съемщика, на дачу явилась полиция. И нашла, так сказать, «знакомый труп», уже частично разложившийся.
Газеты описывали убийство как личную расправу инженера-боевика со своим «демоном-искусителем». Рабочие-гапоновцы считали убийцу своего вождя правительственным агентом. Если Рутенберг собирался преступлением спасти свою революционную честь — он просчитался.
А эсеры безмолвствовали.
5 июля Рутенберг в Германии, в Гейдельберге, встретился с Азефом.
Разговор, по его описанию, был таков:
«Я спросил, почему ЦК до сих пор ничего не заявил о деле в печати. Азеф ответил, что это объясняется массой очень важных дел, но что такое заявление будет сделано.
— Впрочем, что ЦК должен и может заявить?
— Раньше всего, что моя честь стоит вне всяких подозрений.
— Странный вы человек, Мартын Иванович! Ну, можно, конечно, заявить, что честь Гершуни стоит вне всяких сомнений. Но разве можно еще сказать, что честь Павла Ивановича (Савинкова. В это время он сидел в Севастопольской крепости в ожидании смертного приговора), или ваша, или моя вне всяких сомнений?
Я не нашелся ничего ответить.
Азеф упрекал меня в том, что я рассказываю о деле и о его участии в нем не так, как было в действительности. Я возражал, что все, что говорю, очень даже соответствует действительности.
— Хорошо, вы мне скажите одно: поручал я вам убийство Гапона или нет?
— Конечно.
— Вы лжете, Мартын Иванович!
Судорожно сжались кулаки. Только сознание об „оскорбленной“ мною уже раз „чести партии“ парализовало руку, поднявшуюся ударить наглеца.
— Мне с вами не о чем говорить больше! Впрочем, заявляю вам, как члену ЦК, для передачи Центральному Комитету, что я требую следствия и суда по делу Гапона.
Азеф подумал.
— Центральному Комитету я передам ваше заявление. Но вам говорю, что, как член ЦК, подам голос против суда. Если бы суд был назначен, это был бы суд между мной и вами. Так вот я вам говорю, что я этому суду просто отвечать ничего не стал бы…»[187]
Выяснение отношений продолжалось осенью, во время съезда партии на Иматре.
Натансон вспоминает о нем так: «Рутенберг и Павел Иванович убеждали меня, чтобы я согласился и убедил бы ЦК признать, что это дело — убийство одного Гапона — партийно. Я заявил, что этого никогда не будет. Тут же сидит и Азев, который держится такой тактики: то он поддерживает П. И. и Рутенберга — „ну что ж! можно признать, не все ли равно!“, то поддерживает меня, что „зачем признавать“…»[188]
Заявления о том, что его «личная и политическая честь вне всяких сомнений», Рутенберг все же добился. Но полностью он был «реабилитирован» лишь после разоблачения Азефа.
Для Рутенберга-эсера это было поздно. Разочаровавшийся в партии, оскорбленный, он уже давно оставил революционную деятельность. Последующая его жизнь была богата событиями: он вернулся к вере предков, стал сионистом, строил электростанции (да, он, инженер Рутенберг, был коллегой инженера Азефа!), возглавлял городское хозяйство Петрограда при Керенском и еврейское самоуправление в Палестине при англичанах. Под конец он, кажется, выражал сожаление о том, что случилось 27 марта 1906 года в Озерках.
Что касается Азефа, то для него устранение Гапона было, конечно, победой. Тем более приятной, что достигнута она была чужими руками.
Пятью днями раньше другие «чужие руки» избавили его от другой неприятной и неудобной личности.
СМЕРТЬ ЭСТЕТА
С Татаровым все было проще.
Когда после 17 октября вышли на волю арестованные, против него появились новые улики.
Рутенберг рассказал в июле, что его арестовали на явке, которую ему указал Татаров.
Новомейский засвидетельствовал, что его взяли с динамитом после разговора с Фриденсоном и Татаровым. (Фриденсон был вне подозрений, а «обстановка свидания исключала всякую мысль о подслушивании».)
Новомейский же утверждал, что в тюрьме к нему приводили для опознания какого-то человека, чьего лица он не видел, но фигурой он был похож на Татарова.
(Фигура у Татарова была внушительная. Горький в очерке о Гарине-Михайловском припоминает следующий эпизод:
«Было это в Куоккале, летом 1905 года. Н. Г. Гарин привез мне для передачи Л. Б. Красину в кассу партии 15 или 25 тысяч рублей и попал в компанию очень пеструю, скромно говоря. В одной комнате дачи заседали с П. М. Рутенбергом два еще не разоблаченных провокатора — Евно Азеф и Татаров. В другой — меньшевик Салтыков беседовал с В. Л. Бенуа о передаче транспортной техники „Освобождения“ петербургскому комитету и, если не ошибаюсь, при этом присутствовал тоже еще не разоблаченный Доброскок — Николай Золотые Очки. В саду гулял мой сосед по даче пианист Осип Габрилович с И. Е. Репиным; Петров, Шелгунов и Гарин сидели на ступеньках террасы. Гарин, как всегда, торопился, поглядывал на часы и вместе с Шелгуновым поучал неверию Петрова, все еще веровавшего в Гапона. Потом Гарин пришел ко мне в комнату, из которой был выход к воротам дачи.
Мимо нас проследовали к поезду массивный, толстогубый, со свиными глазками Азеф, в темно-синем костюме, дородный, длинноволосый Татаров, похожий на переодетого соборного дьякона, вслед за ними ушли хмурый, сухонький Салтыков, скромный Бенуа. Помню, Рутенберг, подмигнув на своих провокаторов, похвастался мне:
— Наши-то солиднее ваших»[189].
В этой сцене, между прочим, участвовали еще несколько важных для нашей книги персонажей: Петров — тот самый гапоновец, который сыграл такую роль в событиях февраля 1906 года, а о Николае Золотые Очки будет дальше.)
Итак, от Татарова потребовали объяснений.
«Татаров в ответ сообщил следующее.
Защищая свою честь от позорящих ее обвинений, он обратился к первоисточнику. Его сестра замужем за полицейским приставом Семеновым. Семенов, по родству, обещал ему навести справку в департаменте полиции о секретных сотрудниках в партии социалистов-революционеров. Сделал он это через некоего Ратаева, бывшего помощника Рачковского… Оказалось, что полиция действительно имеет агента в центральных учреждениях партии.
Агент этот Азеф. На него и ложится ответственность за все аресты, в том числе и арест 17 марта. Татаров же оклеветан.
В объяснении этом многое казалось невероятным.
Было невероятно, что полицейский пристав мог быть посвящен в тайны департамента полиции. Было невероятно, что член центрального комитета, имея связи в полиции, не только не использовал их в целях партийных, но даже не сообщил о них никому. Наконец, было невероятно, что товарищ может строить свою защиту на обвинении в предательстве одного из видных вождей партии.
Все эти обстоятельства убедили Чернова, Тютчева и меня, что Татаров предатель».
Впоследствии, после 1909 года, Савинков и другие эсеры недоумевали: откуда мог Татаров узнать правду про Азефа? Недоумевали… и пришли к выводу, что — да, скорее всего, действительно от пристава Семенова.
В любом случае незыблемое правило сыска — все агенты работают независимо друг от друга и не знают друг о друге — не соблюдалось. В охранке царил беспорядок. И если Татаров не соврал и язык распустил сам Ратаев, непосредственный куратор агента Раскина, — то чего стоят все его упреки в адрес родного департамента!
Савинков запросил у ЦК санкции на убийство Татарова. Он сделал это в обход Азефа, так как считал, что последний — «пострадавшее лицо». Кроме предательства Татаров виновен в клевете на члена-распорядителя БО. За честь Азефа должны мстить другие.
ЦК с этим согласился. В организации убийства своего соперника Азеф прямо не участвовал. Но, конечно, знал о нем. Более того — вероятно, он из средств БО финансировал дело: ведь у Савинкова не было собственной кассы.
Савинков направил Моисеенко выяснить местопребывание разоблаченного «провокатора». Оказалось, что Татаров живет у своего отца-протоиерея в Варшаве.
Убийством одного безоружного и не имевшего охраны человека занимался целый штат боевиков — не меньший, чем покушением на Сергея Александровича. Моисеенко и Беневская сняли в Варшаве, на улице Шопена, квартиру, которую они затем передали вызванным из Финляндии «резервистам» Иванову (Двойникову), Назарову и Калашникову, а сами покинули город. Роль самого Савинкова — заманить в эту квартиру Татарова. Сложный план!
Исполнители, недавние новобранцы, горели энтузиазмом — по крайней мере некоторые из них. Московский мастеровой Двойников говорил Савинкову буквально следующее: «К такому делу в чистой рубашке нужно… Может, я еще не достоин за революцию умереть, как, например, Каляев…» Но сам Савинков признавался, «ни к одному делу не приступал с таким тяжелым чувством». Татаров, напомним, был другом его юности.
Савинков посетил Татарова и пригласил на улицу Шопена, где якобы должно было состояться очередное заседание «комиссии».
«В передней он заглянул мне в глаза, покраснел и сказал:
— Я вас не понимаю. Вы подозреваете меня в провокации, значит, думаете, что я в любой момент могу выдать вас. Как вы не боялись прийти ко мне на квартиру?
Я ответил, что для меня вопрос о виновности его еще недостаточно ясен и что я считал своим долгом лично расспросить его о сведениях, касающихся Азефа. Он сказал:
— Что же, вы верите, что „Толстый“ служит в полиции?
Я сказал, что я ничего не знаю. А если знаю, то только одно: что в центральных учреждениях партии есть провокатор. Он протянул мне руку, и я пожал ее».
Но Татаров оказался осторожнее, чем предполагали выслеживавшие. Придя на улицу Шопена, он расспросил дворника о том, кто входил в дом, и, услышав от него о трех подозрительных парнях, одетых «по-русски», по-простонародному (картузы, сапоги бутылками), предпочел ретироваться.
Решили действовать по-другому. Рабочий-боевик Федор Назаров вызвался убить Татарова на дому. Савинков уехал в Москву и об исполнении своего приказа узнал уже из газет.
Сцена вышла жутковатая. Назаров впоследствии описывал ее Савинкову так:
«Пришел я в дом, швейцар спрашивает — куда идешь? Я говорю: в квартиру шестую. А Татаров в пятой живет. К протоиерею Гусеву, говорит? Да, к Гусеву. Ну, иди! Пошел. Позвонил. Старуха вышла. — Можно видеть, говорю, Николая Юрьевича? — А вам, спрашивает, зачем? Говорю: нужно. Вышел отец: вам кого? Николая Юрьевича, говорю. — Его видеть нельзя… Тут, смотрю, сам Татаров выходит. Стал на пороге, стоит, большой такой. Я вынул револьвер, поднял. Тут старик толкнул меня в руку. Я стал стрелять, не знаю, куда пули ушли. Бросился на меня Татаров, все трое бросились. Мать на левой руке висит, отец на правой. Сам Татаров прижался спиной к груди, руками револьвер у меня вырывает. Я револьвер не даю, крепко держу. Только он тянет. Ну, думаю, и его не убил и сам попался. Только левой рукой попробовал я размахнуться. Оттолкнул, — старуха упала. Я левой опять рукой нож вынул и ударил ему в левый бок. Он мою руку пустил, сделал два шага вперед и упал. Старик за правую руку держит. Я в потолок выстрелил, говорю: пусти — убью. Старик руку пустил. Тут я подошел к Татарову, положил ему в карман записку: „Б. О. П. С.-Р“. Руки я в карман спрятал и на лестницу вышел. Подымается наверх швейцар. Спросил: что там за шум? Я говорю: если шум, тебя надо, — иди. Он пошел. Я извозчика взял, в номера приехал, расплатился и на вокзал…»[190]
Так страшно, шумно, уродливо погиб дебелый эстет, переводчик Пшибышевского. Это было 22 марта 1906 года.
Мать Татарова получила легкое огнестрельное ранение. Назаров, конечно, этого не хотел. Впрочем, пристрелить и добить ножом сына на глазах стариков-родителей — едва ли не более жестоко.
Официально ПСР взяла на себя ответственность за это убийство только в 1909 году, когда Столыпин, выступая в думе по делу Азефа, официально признал Татарова агентом полиции. До этого времени сами эсеры все-таки сомневались в том, что убили человека за дело. Но — на войне как на войне.
КОНЕЦ ИГРЫ
Между тем члены Боевой организации, в соответствии с декабрьским планом, следили за Дурново в Петербурге и за Дубасовым в Москве.
Но мало что из этой слежки выходило.
Сановники были испуганы террором и старались лишний раз не показываться на улице. Выезды Дубасова были редки и нерегулярны, найти в них какую-то систему не удавалось. Дурново Департамент полиции держал только что не под домашним арестом — даже отобедать с любовницей в ресторане несчастный министр не мог.
Одна из двух наблюдательных групп в Петербурге вообще села в лужу: Гоц, Павлов и Трегубов по ошибке выследили вместо Дурново министра юстиции Михаила Григорьевича Акимова, несколько похожего на Дурново лицом. Боевики уже всерьез думали о том, чтобы сменить цель: не пропадать же результатам наблюдения даром! А боевик Евгений Кудрявцев (Адмирал) настаивал на том, чтобы, коли уж Дурново не дается, взяться за градоначальника фон Лауница (Кудрявцев его потом и убил).
В Москве было несколько неудачных попыток. Дубасов уезжал в Петербург, возвращался, опять уезжал, опять возвращался. Метальщики, Вноровский и Шиллеров, дежурили у вокзала 2, 3, потом 24, 25, 26, 29 марта. Бомбы заряжали и перезаряжали с риском для жизни. Сначала этим должна была заниматься Вера Попова; она была беременна, и Савинков убедил Азефа заменить ее другой женщиной, Рахилью Лурье.
Савинков съездил к Азефу в Гельсингфорс. Они придумали новый план: убить Дубасова в Страстную субботу (1 апреля), в день, когда он обязательно отправится на торжественное богослужение в Кремль. Метальщиков можно было поставить у трех главных кремлевских ворот: Никольских, Троицких и Боровицких.
Но по возвращении в Москву террористы заметили за собой слежку и еле ушли от филёров.
Савинков вместе со всей своей командой вновь отправился в Гельсингфорс. В первый раз за все годы он, безупречный исполнитель, стал упрашивать Толстого (Валентина Кузьмича, Ивана Николаевича) взять дело в собственные руки.
Азеф сперва отказывался — потом согласился.
Боевики, переждав несколько дней, вернулись в Москву — видимо, 5–7 апреля. Азеф должен был последовать за ними через неделю-другую.
Недели эти были богаты на драматические и необычные события.
Первое произошло в Москве.
15 апреля при разрядке зарядов случилось обычное несчастье. Однако 23-летнюю Машу Беневскую не убило: ей только оторвало кисть руки и палец на второй руке и поранило лицо. Беневской хватило самообладания кое-как перевязать руку, дождаться, пока придет живший с ней на квартире Шиллеров, и доехать до ближайшей больницы.
Шиллеров спешно покинул квартиру, оставив там гремучий студень, динамитную трубку, фотографию Дубасова — полный набор улик. 21 апреля все это нашел дворник. Чтобы связать между собой эти улики и обратившуюся в ближайшую больницу израненную девушку, хватило даже мозгов московской полиции.
Мария Аркадьевна Беневская, румяная круглолицая барышня, генеральская дочь, по свидетельству Савинкова, была пламенной христианкой, не расстававшейся с Евангелием и как-то вычитавшей в нем оправдание политических убийств. Она считалась невестой Моисеенко.
Беневскую судили осенью и приговорили к смертной казни (времена были уже жестокие), замененной десятью годами каторги. Мать ее во время суда покончила с собой. Моисеенко женился на однорукой каторжнице и уехал с ней в Сибирь. На этом закончилась террористическая работа Опанаса. (Потом они расстались: Беневская на каторге влюбилась в бывшего матроса с «Потемкина».)
Примерно в тот же день или, скорее, чуть раньше в Петербурге имело место происшествие гораздо более странное.
Вот как оно описано Герасимовым:
«Это было в середине апреля 1906 года, когда мы настойчиво искали следы людей, готовивших покушение на Дурново. Мы знали, что наблюдение за домом Дурново ведут террористы, переодетые извозчиками. Давно уже поняв, что Боевая Организация посылает своих людей на дело под видом извозчиков, политическая полиция вела наблюдение за постоялыми дворами, где жили извозчики, и содержатели этих дворов должны были постоянно информировать полицию обо всех извозчиках, которые по образу жизни, по внешнему виду, поведению бросаются в глаза и кажутся подозрительными. В результате тщательного наблюдения один из филёров заметил такого „странного“ извозчика, который останавливался неподалеку от дома, где проживал Дурново, и весьма упорно оставался на этом дежурном пункте. Прошло еще некоторое время, и моим агентам удалось напасть на след еще двух террористов, наблюдавших в качестве „извозчиков“ за Дурново и сносившихся между собою. Над этими тремя наблюдателями мы установили свое контрнаблюдение, которое обнаружило, что все три „извозчика“ поддерживают связь с четвертым лицом, которое явно играет роль руководителя всей группы. Другого не оставалось сделать, как арестовать всех четырех, и я собирался отдать об этом распоряжение. Но в самое это время возникло одно непредвиденное обстоятельство.
Дело в том, что один из старших филёров, руководивший наблюдением за этой группой террористов, в своих ежедневных рапортах называл четвертого террориста, который поддерживал сношения с „извозчиками“, — „наш Филипповский“, — что мне, конечно, не могло не броситься в глаза. Я вызвал его для объяснений, и тот мне доложил, что четвертого из наблюдаемых он знает уже давно, что лет 5–6 тому назад ему показал его в Москве Е. Медников в кондитерской Филиппова (отсюда и имя: „Филипповский“). По словам Медникова, этот Филипповский — один из самых важных и ценных секретных сотрудников. Поразительное известие! Мне не приходилось никогда слышать об агенте с таким именем».
Герасимов обратился к Рачковскому. Тот категорически заявил, что никакого агента в Боевой организации у него нет и быть не может. Тогда Герасимов вызвал «Филипповского» к себе. Тот назвался «инженером Черкасом», требовал немедленно освободить его и вообще разыгрывал оскорбленную невинность. Герасимов ответил: «Я знаю, что вы раньше работали в качестве нашего секретного сотрудника». Филипповский отрицал это, но «неуверенно».
Можно не сомневаться, что — намеренно неуверенно.
Герасимов отправил арестованного в камеру — «подумать на досуге». Через два дня он заявил, что, в самом деле, является сотрудником департамента и желает поговорить со своим прежним начальником Рачковским.
«Из тона последней фразы я вынес впечатление, что эта беседа для Рачковского не будет слишком приятной. С тем большим удовольствием я позвонил Рачковскому:
— Петр Иванович, мы задержали того самого „Филипповского“, о котором я вас спрашивал. Представьте, он говорит, что хорошо вас знает и служил под вашим начальством. Он сейчас сидит у меня и хочет говорить в вашем присутствии. Не придете ли вы сейчас ко мне?
Рачковский, как обычно, притворился ничего не ведающим и завертелся: что, да как, и в чем именно дело? Какой это может быть „Филипповский“? Я не могу такого припомнить… Разве что Азеф?»
Через 15 минут Герасимов стал свидетелем следующей сцены.
«…Рачковский явился в Охранное отделение. С обычной своей сладенькой улыбочкой он разлетелся к „Филипповскому“, протягивая ему, как при встрече со старым другом, обе руки.
— А, мой дорогой Евгений Филиппович, давненько мы с вами не видались. Как вы поживаете?
Но „Филипповский“ после двух дней скудного арестантского питания обнаруживал мало склонности к дружеским излияниям. Он был чрезвычайно озлоблен и не скрывал этого. Только в самой смягченной форме можно было бы передать ту площадную ругань, с которой он обрушился на Рачковского. В своей жизни я редко слышал такую отборную брань. Даже на Калашниковской Набережной не часто так ругались. „Филипповский“ обвинял Рачковского в неблагодарности, в бесчеловечности и вообще во всяких преступлениях, совершать которые способен был только самый бессовестный человек.
— Вы покинули меня на произвол судьбы, без инструкций, без денег, не отвечали на мои письма. Чтобы заработать деньги, я вынужден был связаться с террористами, — кричал на него „Филипповский“.
Смущенный и сознающий свою вину, Рачковский чуть защищался, сквозь рой обрушившихся на него ругательств и обвинений бросая только слова:
— Но, мой дорогой Евгений Филиппович, не волнуйтесь так, успокойтесь!»[191]
И после этого кто-то назовет Азефа трусом?
Подумаем: человек два года вел наглую двойную игру. Его начальник знает об этом — или, по крайней мере, подозревает. Это первое.
В роковой для государства час Азеф «уходит на дно» и перестает информировать полицию о действиях революционеров. Это второе.
Рачковский, возможно, устраивает Азефу «проверку» интригой с Гапоном — и нельзя сказать, чтобы агент Филипповский доказал в этой истории свою верность. Это третье.
На письма Рачковский не отвечает. Значит, недоволен.
Положение у Азефа-осведомителя — хуже некуда.
И что же он делает?
Грубо, напоказ полиции демонстрирует участие в подготовке теракта. А при встрече накидывается на своего шефа, на главу политической полиции Российской империи, с матерной бранью.
И это срабатывает! Эта исключительная в своей бесстрашной наглости тактика срабатывает, потому что террор идет по нарастающей, а хороших агентов в ПСР у властей нет: Татаров разоблачен и убит, авантюра с вербовкой Рутенберга, если на минуту предположить, что она устраивалась всерьез, закончилась крахом…
Как именно — в подробностях сообщил Рачковскому именно Азеф: «Знаете, где теперь Гапон находится? Он висит в заброшенной даче на финской границе… вас легко постигла бы такая же участь, если бы вы еще продолжали с ним иметь дело…»[192]
Герасимов утверждает, что полиция после этого обыскала все дачи и наконец нашла труп Гапона. Неправда. Гапона нашли случайно. А полиция… Впрочем, мы об этом уже писали. Не исключено, что Рачковский еще до встречи с Азефом знал о судьбе своего незадачливого агента.
Так закончились игры двух негодяев — Азефа и Рачковского. Ростовский жидок Евно Мейер обыграл и унизил хитрого погромщика. Ему снова предложили вернуться на службу. Азеф выторговал себе жалованье в тысячу рублей и пять тысяч рублей компенсации за простой. Более того — он сумел обрести сильного покровителя. Герасимов, который был свидетелем разговора, проникся к несправедливо обиженному агенту всяческой симпатией. Тем более что Рачковского он давно уже недолюбливал…
Но это еще не всё.
Немедленно после возвращения на полицейскую службу Азеф, выполняя данное Савинкову обещание, уезжает в Москву (по личным делам, объясняет он Рачковскому) и доводит до конца террористическое дело — покушение на Дубасова.
Правда, все-таки не до совсем победного конца.
Покушение было назначено на 23 апреля, день царского тезоименитства. Губернатор должен был присутствовать на богослужении в Кремле. Метальщиков было трое (братья Вноровские и Шиллеров). Они блокировали подъезды к губернаторскому дому. Основным считался маршрут по Тверской. Там дежурил Борис Вноровский (его брат стоял на углу Воздвиженки и Неглинки, Шиллеров — у Боровицких Ворот).
Дубасов поехал по Тверской.
От взрыва снаряда, упакованного в конфетную коробочку и перевязанного ленточкой, погибли адъютант Дубасова, корнет граф Коновицын и — сам террорист Борис Вноровский.
Адмирал был только ранен в ногу (не тяжело) и контужен (сильно). Ему пришлось долго лечиться, и на пост генерал-губернатора он не вернулся — был назначен членом Государственного совета. В конце года на него было совершено еще одно покушение, устроенное уже не центральной БО.
Азеф (Филипповский) следил за покушением, сидя все в той же кондитерской Филиппова. В первый и последний раз он находился так близко к месту действия. Вместе с другими посетителями кондитерской он был задержан — но отпущен, так как филёры знали его как своего сослуживца.
Вернувшись в Петербург, он заявил, что, по его сведениям, покушение организовала Жученко — давний и верный «сотрудник» Департамента полиции, член московской организации ПСР. Действуя с непривычной прямолинейностью, Азеф расправлялся с последними конкурентами. Он, видимо, подозревал, что Жученко — агент охранки. Подозревал, что она, по тем или иным причинам, назовет его имя (она так и поступила). И сыграл на упреждение. Пусть выбирают.
Выбирать? Как?
И Рачковский, и Герасимов особо не сомневались в том, что между пребыванием Азефа в Москве и покушением на Дубасова есть связь. Никаких иллюзий относительно верности Азефа и его непричастности к террору больше не было. Азеф в 1912 году в разговоре с Бурцевым рассказывал, что Рачковский с яростью говорил Герасимову, указывая на присутствующего Азефа: «Это его дело в Москве».
Что же Азеф?
«Мое? Арестуйте меня».
Но никто и не думал его арестовывать.
Азеф играл ва-банк. И игра оказалась успешной.
Оказалось, что такой Азеф — все равно нужен и полезен. Именно потому он нужен и полезен, что он (точно или наверняка) боевик, террорист, и не из последних.
Да и не так просто было теперь от него отвязаться. Полиция уже слишком глубоко увязла в игре с «Филипповским». Рачковскому было чего бояться в случае разоблачения двойного игрока: ведь он в 1905 году несколько месяцев курировал Азефа и, значит, либо не раскусил его, либо сам обманывал (по меньшей мере, собирался обманывать) начальство. Либо некомпетентность, либо нечестность. А Герасимов… Герасимов предпочитал не знать лишнего. Возможно, он уже предвидел то, как сможет использовать этого человека в будущем.
В итоге он составил для себя такую картину:
«Возможно допустить, что Жученко принимала участие в организации этого покушения, но этим не исключается и предположение, что Азеф, будучи в течение многих месяцев свободным от службы в Департаменте Полиции, мог по поручению партии организовать покушение, а сорганизовав его, расстроить ему уже не удалось. Кажется, только одно не подлежит сомнению, — что как Азеф, так и Жученко знали о подготовлявшемся покушении, но по соображениям шкурного характера они о нем не доносили, так как уже были на подозрении у партии»[193].
Так что в Департаменте полиции сделали вид, что если не верят в невиновность своего агента, то находят ему смягчающие обстоятельства.
Что касается революционеров, то в их глазах Азеф приобрел, естественно, дополнительное алиби.
Так закончился очередной период карьеры нашего героя. Период, когда он, как джокер, играл то за одну, то за другую масть, своим непредсказуемым вмешательством влияя на исход партии.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ЦАРСКИЙ СЛУГА, ЦАРЕУБИЙЦА
1906: ВЕСНА-ЛЕТО
Прежде чем продолжать рассказ о приключениях нашего героя, в очередной раз оглянемся кругом.
ПСР формально бойкотировала выборы в 1-ю Государственную думу — как и РСДРП. (На практике в качестве независимых депутатов было избрано 23 эсера и 18 меньшевиков.) Брешко-Брешковская, Гоц, Чернов, Азеф, Савинков и компания так радовались победе демократии в октябре, что открытие первого русского парламента собирались приветствовать славным централизованно устроенным терактом. Не вышло.
Витте и Николай предпочли куриальные выборы прямым; они опасались, что «…в крестьянской стране, где большинство населения не искушено в политическом искусстве, свободные и прямые выборы приведут к победе безответственных демагогов, и в законодательном органе будут заседать по преимуществу адвокаты». На самом деле именно благодаря куриальным выборам, резко повышавшим роль образованного, интеллигентного избирателя, Дума получилась такой «адвокатской», такой либеральной, каким никогда больше не бывал российский парламент. Из 499 мест 188 было у кадетов и прогрессистов, 143 — у левых, 70 — у автономистов со всех национальных окраин. Четыре пятых парламента находилось в руках «парижской коалиции», и именно либералы играли первую скрипку. Велись переговоры о включении кадетов в состав Совета министров. В сущности, им готовы были отдать все ключевые министерства, кроме МВД и МИДа. Но Милюков хотел всё — правительство парламентского большинства — или ничего.
Дума сосредоточилась на аграрном вопросе. Было внесено три проекта, предусматривающих ликвидацию крестьянского малоземелья за счет крупных помещичьих хозяйств: умеренный — кадетский, в меру радикальный — Трудового союза и крайне радикальный (немедленная национализация всей земли) — эсеровский. Последний законопроект был внесен «на закуску», 6 июля. В этот день премьером (вместо Витте) был назначен Петр Аркадьевич Столыпин, который отличился успешной борьбой с революцией (но и мягким сдерживанием «черной сотни») в эсеровской вотчине, в Саратове, а весной 1906 года, по настоятельной просьбе царя, возглавил, вместо Дурново, Министерство внутренних дел.
8 июля Дума была распущена.
Часть депутатов (эсеры и трудовики) отреагировала на это Выборгским воззванием, призывавшим россиян при отсутствии законодательного органа не платить налоги и не идти на военную службу. Этот документ обернулся подписантам трехмесячным заключением и (главное) лишением пассивных избирательных прав. В результате во 2-ю Государственную думу пришли уже новые люди.
18(31) июля — 20(2) августа в финляндском Свеаборге произошло солдатское восстание в поддержку Думы. К восстанию примкнула финляндская национальная гвардия во главе с капитаном Коком. Одновременно восстал Кронштадт. После Московского восстания это была, вероятно, самая кровопролитная битва первой русской революции (до 600 убитых). Но она была проиграна. Эсеры и эсдеки обвиняли друг друга в неподготовленном выступлении.
Правительство готово было перейти в наступление, время его растерянности подошло к концу. Революционеры и либералы пожелали слишком многого — и упустили те козыри, которые имелись у них на руках. Понятно это стало через год…
Но умные люди уже летом 1906-го кое-что уловили. А наш герой был умен.
Именно в дни 1-й Государственной думы возобновилось его сотрудничество с полицией. Но это было уже другое сотрудничество. Не такое, как прежде.
Началось оно, как мы только что писали, с того, что Рачковский и Герасимов «съели» покушение на Дубасова. В конце концов, он не был их непосредственным начальником — в отличие от Дурново, дело на которого Азефу по-всякому надо было закрывать. Собственно, Азеф уже и решил им пожертвовать, коли «подставился» как извозчик. Рачковский и Герасимов пообещали никого не арестовывать, чтобы еще раз не подвергать опасности вернувшегося на службу агента — и сдержали слово.
Через несколько дней Азеф заявил Савинкову:
«— Получено сведение из достоверного источника, что полиции известно о существовании трех извозчиков в Петербурге в связи с делом Дурново. С другой стороны, Гоц, Павлов и Трегубов жалуются, что за ними следят. Что ты об этом думаешь?
Я спросил, какие именно сведения получены и от кого. Азеф рассказал мне следующее.
В. И. Натансон в гостях у одного видного кадета услышала за столом разговор о боевой организации. Из этого разговора она поняла, что гостям известно о существовании в Петербурге трех извозчиков-террористов. Так как факт этот ей самой был неизвестен и дойти до кадетов мог, очевидно, не из революционных, законспирированных кругов, а из полицейских источников, то она и поспешила сообщить в центральный комитет об услышанном»[194].
Савинков предложил эвакуировать трех «засветившихся» извозчиков. Но заменять их другими уже не было времени — до открытия Думы оставались считаные дни. Была все-таки предпринята попытка убийства Акимова (Трегубов в форме чиновника Министерства юстиции ждал министра у его дома на Михайловской улице).
Что касается Дурново, то под конец Абрам Гоц предложил взорвать дом министра.
План был таков:
«Три человека в приемные часы должны силой ворваться, стреляя из револьверов, в переднюю, попробовать проникнуть дальше, а там… взорваться. Они — сами должны превратиться в живые бомбы! Для этого должны быть сшиты особые, начиненные динамитом жилетки, т. е. жилетки, под которыми можно в подкладке зашить запасы гремучего студня, уложив его вокруг всего тела. Каждый должен иметь на себе не меньше двадцати фунтов. Террористы таким образом превращаются в живые бомбы огромной взрывчатой силы. Гремучего студня или динамита должно быть достаточно, чтобы три человека-бомбы взорвали все здание. Конечно, Гоц хотел быть одним из них.
Азеф внимательно отнесся к этому проекту. Нашли в Гельсингфорсе надежного портного (среди членов финской Партии активного сопротивления). Азеф пошел к портному сам на примерку. Вернулся с нее угрюмый.
— Я отказался от этого плана.
— Почему?
— Когда я примерил на себе жилетку, мне показалось это слишком страшным»[195].
В конце концов Азеф согласился на этот невероятно кровавый и самоубийственный акт — но лишь при условии, что он сам примет в нем участие и «пойдет впереди». Естественно, это жертвенное предложение отклонили — не может же Боевая организация остаться без Азефа. К тому же возникли и другие, уже чисто технические сложности — и в итоге план тихо похоронили. (Как и другой в этом же роде: взорвать поезд, на котором Дурново ездил к царю.)
К этому времени относится еще один театральный «акт самопожертвования». Отчаявшись, боевики задумали нечто грандиозное по кровавой масштабности.
«Человек 8–10, одев на себя большое количество динамита, прорываются насильственно в Зимний Дворец и взрывают себя вместе с дворцом. Этот проект был разработан и доложен ЦК и не состоялся вот по какой причине: Азеф ставил условием, что он непременно пойдет вместе с ними. Иначе он не согласен, „…нельзя посылать других, а самому остаться“, — говорил он»[196].
Таким образом Азефу еще раз удалось, играя на своей «незаменимости», удержать своих подчиненных у роковой черты. Как бы мы ни относились и к террору как таковому, и к личности Азефа, признаем: все без исключения теракты, подготовленные БО при его участии, носили направленный и «точечный» характер. Мог погибнуть кучер, адъютант, но не десятки посторонних и невинных людей.
История с покушением на Дурново имела конец гротескный и страшный (впрочем, что во всей этой эпопее не страшно и не гротескно?). 19 августа 1906 года в Интерлакене, в Швейцарии, в гостинице «Юнгфрау» за столиком в ресторане был застрелен Шарль Мюллер, французский рантье. Убийцей оказалась некая русская юнгфрау, Татьяна Леонтьева — та самая смолянка, которая в начале 1905 года собиралась стрелять в царя из букета. Мюллер был внешне немного похож на Дурново. К тому же Леонтьева где-то слышала, что русский министр пользуется этой фамилией в своих поездках за границу. Но в первую очередь ее поступок свидетельствовал о помутнении сознания. Остаток жизни смолянка провела в швейцарской лечебнице для душевнобольных. В психиатрических клиниках, кстати, закончились дни еще нескольких террористов азефовского призыва — Доры Бриллиант, Егора Дулебова…
В общем, до созыва Думы эсерам (то есть центральной БО) никого убить не удалось. Между тем организация понесла новые потери, а оставшиеся в живых и на свободе стали замечать за собой мягкую слежку.
Савинков советовал Азефу внести изменения в работу, но какие — он сам не понимал: то ли сократить организацию для лучшей управляемости, то ли, наоборот, расширить ее, а может быть, полностью изменить технику человекоубийств. Азеф внимательно слушал и отчасти соглашался.
Наконец он предложил Савинкову попробовать работать «по-новому».
«— …Отбери, кого хочешь, и поезжай в Севастополь. Нужно убить Чухнина, особенно нужно теперь, — после неудачи Измаилович. Ты согласен на это?
Я сказал, что принимаю его предложение. Я был убежден, что небольшая группа близких друг другу людей сумеет подготовить покушение на Чухнина, каковы бы ни были затруднения на месте.
Я спросил, однако:
— А разве решено во время думских занятий продолжать террор?
— А ты сам как думаешь? — спросил Азеф.
Я ответил, что для меня нет вопроса: я считал бы прекращение террористической деятельности большою ошибкой. Азеф сказал:
— Я сам так думаю. Так выбери, кого хочешь, а я останусь в Петербурге. Будем готовить покушение на Столыпина.
Я переговорил с Калашниковым, Двойниковым, Назаровым и Рашель Лурье. Они все четверо согласились ехать со мной в Севастополь. Зная их, я не сомневался в удаче»[197].
На самом деле было принято решение о приостановке террора, и Азеф за него голосовал. Покушения на Чухнина он не планировал. Савинкова с командой он посылал на верный арест: он предупредил полицию. Член-распорядитель БО начал сдавать своих людей. Это был следующий ход после покушения на Дубасова.
(Самое трудное для биографа Азефа — понять, что стояло за этой последовательностью ходов. Безупречный шахматный расчет, стихийная игра авантюриста… или, может быть, какая-то темная достоевщина, упоение властью над людьми и предательством? Или и то, и другое, и третье разом?)
От полиции требовалась тонкая работа. И Азеф в принципе мог рассчитывать на то, что его не подведут. Уже в мае Рачковский «передал» его Герасимову. Дни Рачковского в департаменте были сочтены. Столыпин не любил его. Разоблачения в Думе стали, возможно, последней каплей. Депутат-октябрист С. Д. Урусов, бывший товарищ министра внутренних дел, предал гласности предоставленные ему Лопухиным материалы об изготовлении Комиссаровым в здании Департамента полиции погромных листовок. Тему соучастия полиции в организации погромов Лопухин (к тому времени человек отставной и тяготевший к либералам) поднимал в разных инстанциях в течение всего 1906 года. За спиной Комиссарова маячила, как мы уже упоминали выше, фигура Рачковского. Николая II это, конечно, не смутило бы (он сам в конце 1905-го — начале 1906 года почти открыто выражал сочувствие погромам), но позиция Столыпина была иной. В июне Петра Ивановича отправили в тихую отставку по болезни. Возможно, он и был не очень здоров: через четыре года он умер, не дожив до шестидесяти лет. Перед смертью он отклонил предложение Бурцева о покупке его архива, доказав тем, что хоть какие-то принципы у него были.
Итак, Рачковского нет, а на Герасимова и Столыпина, кажется, положиться можно — люди деловые. Но на помощь Азефу-предателю пришла еще и дурость севастопольских эсеров.
12 мая Савинков прибыл в Севастополь.
А 14 мая по инициативе и силами местной ячейки было совершено неудачное, но кровавое покушение на коменданта крепости генерал-лейтенанта Владимира Степановича Неплюева. Бомбу швырнули на церковном параде. Кроме самого террориста Ивана Фролова погибло 6 человек из толпы, 37 было ранено.
Двойникова и Назарова задержали на месте взрыва, Савинкова — в гостинице, Калашникова — через неделю, уже в Петербурге. Все они были убеждены, что взяты в связи с неплюевским делом. Предательства в центральных органах партии никто не предполагал.
Судили их вместе с Николаем Макаровым, соучастником покушения на Неплюева, швырнувшим первую (неразорвавшуюся) бомбу. Всем были предъявлены одни и те же обвинения: в принадлежности к тайному сообществу, имеющему в своем распоряжении взрывчатые вещества, и в покушении на жизнь генерал-лейтенанта. Военный суд был назначен на четверг, 18 мая. Из Петербурга уже прибыли четыре гражданских адвоката, в том числе Л. Н. Андроников (отец известного литературоведа), приехали родственники арестованных. Но тут выяснилось, что Макарову 16 лет, а это имело процессуальные последствия. Слушание отложили. Тем временем Зильберберг решил устроить своим товарищам побег. Азеф отговаривал его от этого гиблого дела, но ЦК дал добро и выделил средства.
Азеф, видимо, в конечном итоге принял решение: не помогать и не мешать. Герасимов о планах Зильберберга не узнал.
Через жену Савинкова Зильберберг (Николай Иванович) сумел с ним связаться. Выяснилось, что побег можно будет, скорее всего, устроить только одному из арестованных. Товарищи убедили воспользоваться возможностью Савинкова: он был ценнее всех для революции, и ему, единственному, угрожала смертная казнь. Среди солдат охраны нашлось много сочувствующих: оставалось найти среди них человека достаточно храброго и готового все бросить. Такой человек нашелся. В ночь на 16 июня вольноопределяющийся 57-го Литовского полка Василий Сулятицкий вывел Савинкова из крепости и сам вместе с ним бежал. Другой сочувствующий делу революции — отставной лейтенант Борис Николаевич Никитенко — переправил беглецов на ботике в Румынию.
Чухнин тем временем был все-таки убит местными эсеровскими силами. 28 июня его застрелил на даче некий «матрос Яков Акимов». По крайней мере, этим именем было подписано воспоминание об этом «акте», напечатанное в 1925 году в «Каторге и ссылке». Подлинное имя убийцы, по некоторым сведениям, — Николай Николаевич Швецов. Он же Н. Никандров, писатель.
Савинков из-за границы написал письмо Неплюеву, в котором подтверждал собственную, Двойникова и Назарова невиновность в кровавом теракте. Это письмо стало аргументом в руках защиты; в итоге члены БО получили каторжные сроки только за принадлежность к тайному обществу и хранение взрывчатых веществ.
Примечательно: в тюрьме Савинков узнал, что ЦК все-таки приостановил террор на время работы Думы. Получилось, что Азеф скрыл от него решение. Но у Савинкова этот факт не вызвал ни подозрения, ни обиды. Сам он с презрением относился к решениям «штатских» цекистов — а Азефу верил безоговорочно. Деловое сотрудничество давно уже перешло в дружбу — но это не была дружба на равных. Савинков, со своей несколько феодальной психологией, относился к Азефу, как рыцарь к сюзерену, обожал его, благоговел перед ним. И если Гершуни, на которого он сам склонен был смотреть снизу вверх, Азеф берег от полиции, то Савинкова он с каким-то особым сладострастием предавал. Предавал — но в последний момент все-таки давал возможность спастись и выкрутиться…
В конечном итоге все складывалось скорее в пользу Азефа: он доказал свою верность революции и полезность — полиции; и, на всякий случай, ему удалось сохранить ядро Боевой организации.
ПОДДАВКИ
Итак, у Азефа-осведомителя появился новый шеф. Новый и уже последний.
Александру Васильевичу Герасимову было 45 лет. Он не обладал революционным опытом, а всю жизнь служил царю, сначала как пехотный офицер, потом как жандарм. Это сближало его с Ратаевым и отличало от Зубатова и Рачковского. Герасимов был умнее и хитрее Ратаева. Пожалуй, он, как многие умные люди и хорошие профессионалы, имел склонность переоценивать себя. Впрочем, то же можно сказать и о Плеве, и о Зубатове. Поэтому Александр Васильевич бывал тороплив и опрометчив в суждениях. Зато Герасимов — и это редкое качество — умел и любил не только говорить, но и слушать. Переоценивая свой ум, он мог отдать должное уму чужому.
Мы так подробно останавливаемся на личности этого человека, потому что в его отношениях с Азефом есть нечто на первый взгляд трудно объяснимое. Герасимов знал про Азефа если не всё, то очень многое. Знал, что этот человек — террорист, двурушник, корыстный обманщик. О чем не знал, о том легко мог догадаться. А между тем именно с Герасимовым — единственным из полицейских чинов — у «милейшего Евгения Филипповича» сложились какие-то личные, человеческие, доверительные, чуть ли не дружеские отношения.
Но обо всем по порядку.
Прежде скажем, что у Герасимова были определенные принципы работы, предопределявшие его сотрудничество с Азефом.
«По системе Зубатова, например, задача полиции сводилась к тому, чтобы установить личный состав революционной организации и затем ликвидировать ее. Моя задача заключалась в том, чтобы в известных случаях оберечь от арестов и сохранить те центры революционных партий, в которых имелись верные и надежные агенты. Эту новую тактику диктовал мне учет существующей обстановки. В период революционного движения было бы неосуществимой, утопической задачей переловить всех революционеров, ликвидировать все организации. Но каждый арест революционного центра в этих условиях означал собой срыв работы сидящего в нем секретного агента и явный ущерб для всей работы политической полиции. Поэтому не целесообразнее ли держать под тщательным и систематическим контролем существующий революционный центр, не выпускать его из виду, держать его под стеклянным колпаком — ограничиваясь преимущественно индивидуальными арестами»[198].
Вообще агентов было много, и каждый из них, по давнему правилу, ничего не должен был знать о других. Но в одной организации работал один агент. Это требовало высокого уровня доверия.
Чем обеспечивалось такое доверие в случае с Азефом? И возможно ли оно было… после всего?
Оказывается, возможно.
Да, дубасовская история смутила Герасимова. «Но затем все сведения, поступавшие от Азефа, стали абсолютно достоверными, точными и интересными. Его сообщения были для нас исключительно ценны, а произведенные им выдачи, — в частности, выдача Савинкова, — окончательно разбили возникшую между нами стену недоверия».
Удивительна была способность нашего героя «разрушать стену недоверия» во время совместной работы!
В июне Азеф доложил Герасимову: эсеры приняли решение возобновить террор, воссоздали БО и во главе ее поставили его, «Ивана Николаевича». Это было, конечно, полуправдой. О своем прошлом, до 1906 года, участии в террористической деятельности Азеф не говорил… а Герасимов не спрашивал. Для начальства была придумана удобная версия: Азеф — представитель ЦК в БО, непосредственно ни к каким террористическим действиям не причастный. Но Герасимов знал, что это не так. Он понимал, что Азеф — вождь, командир боевиков, и на этом основывался его план.
План был таков:
«…Целым рядом систематически проводимых мероприятий фактически парализовать работу Боевой Организации и побудить ее и партию прийти к выводу о полной невозможности центрального террора. Для этого наблюдение было так организовано, чтобы боевики, не выходя из поля зрения Охранного отделения, все время наводились на ложный след, направлялись на ложные пути и, наконец, изнуренные безрезультатностью своей напряженной и опасной работы, впадали в отчаяние и теряли веру в реальный смысл своей деятельности, в целесообразность привычных методов и средств»[199].
Азеф сообщил Герасимову, что планируется покушение на Столыпина. Очень хорошо, сказал начальник Департамента полиции, готовьте его, но так, чтобы не довести до конца, а только измотать террористов бесплодными трудами. Столыпин был поставлен в известность — и, после некоторых колебаний, согласился, что будет «наживкой».
Это должно было вызвать у Азефа уважение. Ни Плеве, ни Витте, ни тем более Дурново на подобное не решились бы.
Азеф быстро воссоздал Боевую организацию. Из прежних участников оставались добравшийся из Румынии до Финляндии Савинков, супруги Зильберберг, девушки-химики Рашель Лурье и Валентина Попова и наблюдатели-«холуи»: Адмирал (Кудрявцев), Иванов, Горинсон, Смирнов, Пискарев, Павел Левинсон, Александра Севастьянова и Владимир Вноровский. К ним присоединилось еще пять человек: Фельдман, Успенский, Мария Худатова, жена Владимира Вноровского Маргарита Грунди и тот самый вольноопределяющийся Сулятицкий, который, узнав, кому именно он устроил побег, попросился в БО и был принят (как и капитан Никитенко).
С этим большим штатом Азеф начал игру в поддавки. Теперь его задача заключалась в том, чтобы наблюдать как можно менее успешно. Впрочем, для этого достаточно было периодически «спугивать» своих верных «холуев» полицией. (Для этого у Герасимова были специальные люди. Наряду с «нормальными» филёрами, стремящимися к незаметности, департамент специально держал филёров неловких и неопытных, бросающихся в глаза — их называли «брандеры». «Брандеров» посылали на дело в тех случаях, когда нужно было спугнуть объект, продемонстрировать ему, что за ним ведется наблюдение. То есть это тоже были своего рода поддавки.)
Писем Азеф больше не писал: он регулярно являлся к Герасимову для личной беседы.
Это кажется удивительным, но глава Санкт-Петербургского охранного отделения жил в столице на нелегальном положении, так же как его противники-революционеры. В своей служебной квартире он почти не показывался (на то были личные причины: жена Герасимова ушла от него к Комиссарову), а снимал, под фамилией Невский, две комнаты с отдельным входом на Итальянской улице. Хозяйке он выдавал себя за коммивояжера. Только два человека знали об этой квартире — служитель из охранки и… Азеф — единственный гость коммивояжера Невского.
Если бы он по каким-то соображениям захотел убить начальника охранки, он мог бы сделать это легко и сравнительно безопасно для себя. Удивительно, что Герасимов, в январе дававший хорошие советы Рачковскому, спустя полгода проявлял такое легкомыслие! К счастью для Герасимова, в этот момент планы Азефа были иными.
«Встречались мы с ним регулярно раза два в неделю в заранее условленные часы и дни, но он имел право, в особо важных случаях, приходить ко мне и вне очереди — только предупредив меня заранее по телефону. Эти визиты иногда длились часами. Обычно хозяйка ставила нам самовар, и мы, сидя в креслах, вели беседу. Мы говорили на самые разнообразные темы — не только о том, что непосредственно относилось к деятельности Азефа. Он был наблюдательный человек и хороший знаток людей. Меня каждый раз поражало и богатство его памяти, и умение понимать мотивы поведения самых разнокалиберных людей, и вообще способность быстро ориентироваться в самых сложных и запутанных обстановках. Достаточно было назвать имя какого-либо человека, имевшего отношение к революционному лагерю, чтобы Азеф дал о нем подробную справку. Часто оказывалось, что он знает об интересующем меня лице все: его прошлое и настоящее, его личную жизнь, его планы и намерения, честолюбив ли он, не чересчур ли хвастлив, его отношение к другим людям, друзьям и врагам. В своих рассказах и характеристиках он не был зложелателен по отношению к людям. Но видно было, что по-настоящему он мало кого уважает. И к тому же плохие и слабые черты людей он умел замечать легче и лучше, чем их хорошие черты.
Эти разговоры мне всегда много давали. Именно Азеф дал мне настоящее знание революционного подполья, особенно крупных его представителей»[200].
Тем временем была распущена Дума, а Столыпин стал премьером. В дни Свеаборгского восстания Азеф симулировал какую-то деятельность, якобы ездил (25 июля) в Кронштадт, но «опоздал… там уже ничего не было»[201]. Впоследствии многие приписывали Азефу какую-то особенно зловещую роль в поражении восстания — как и Московского декабрьского восстания полугодом раньше.
«…Значительный отряд бунтовщиков был введен в заблуждение своим начальником, который, может быть, по приказу Азефа, вместо того, чтобы овладеть крепостными фортами, как это было заранее условлено, направил своих людей в противоположную сторону, где они столкнулись с… правительственными войсками»[202].
Может быть, по приказу Азефа… Наверное, если бы у нашего героя были какие-то заслуги в деле дезорганизации повстанцев — Герасимов и Столыпин припомнили бы ему это. Но нет, он просто умело уклонился от руководящей роли. Массовый мятеж — это не по его части. Но и с террором все шло ни шатко ни валко. Что на данный момент и требовалось.
Но внезапно произошло событие, смешавшее все карты Азефа и, видимо, всерьез его испугавшее. Испугалась и власть — было чего.
МЕДВЕДЬ, МОРТИМЕР И НАТАША
12(25) августа к казенной даче Столыпина на Аптекарском острове подъехало ландо, из которого вышли два жандарма с портфелями.
В их внешности имелась одна деталь, смутившая швейцара: только что жандармская форма была изменена, а эти двое носили каски старого образца. Швейцар преградил им дорогу; жандармы оттолкнули его и вошли в переднюю, полную ждавших своей очереди посетителей. Навстречу им из приемной бросился адъютант премьера генерал Замятнин. Лжежандармы, поняв, что дальше им не пройти, швырнули портфели на пол. Раздался взрыв.
Погибло и умерло от ран 30 человек: от пензенского губернатора Хвостова до харьковского мещанина Вольфовича, от церемониймейстера высочайшего двора Воронина до крестьянки Долгулиной. Просители, посетители, слуги, чиновники. Среди погибших были женщина на восьмом месяце беременности и маленький мальчик Володя Истомин, которого привела на прием к премьеру его мать. Раненых — 70 человек: в том числе дети Столыпина, трехлетний сын и пятнадцатилетняя дочь. Наташе Столыпиной пришлось годами лечиться в ортопедических клиниках, прежде чем она снова смогла ходить. Семнадцатилетней няне оторвало ноги. По воспоминаниям другой дочери премьера, Марии, «на дорожках, на газоне, повсюду лежали раненые, мертвые тела и части тел: тут нога, тут чей-то палец, там ухо».
Сам Столыпин не пострадал.
Ни Азеф, ни центральная БО не были причастны к этому зверскому революционному подвигу.
Дело в том, что еще в начале 1906 года от ПСР, вслед за умеренным, стало отделяться радикальное крыло. «Максималисты» (так они себя называли) требовали не только национализации земли, но и немедленной «социализации производства». Они поддерживали «аграрный террор» в деревне, не допускали никаких компромиссов с марксистами относительно прогрессивности капитализма, не верили в буржуазную демократию.
Сначала раскололась московская организация. Во главе отколовшейся группы («оппозиции») встал Владимир Мазурин, герой Декабрьского восстания. Проблемой раскольников было отсутствие средств. Богатые Гоц, Фондаминский, Зензинов остались с «большинством». Оппозиционеры решили вопрос радикальным методом, характерным для 1906 года — «эксом», притом экстраординарным. 7 марта был ограблен Московский купеческий банк. Террористы получили 875 тысяч рублей, что примерно соответствовало бюджету центральной БО за все годы ее существования.
Вскоре возникла Петербургская боевая организация. Во главе нее стал Михаил Соколов, он же «Медведь», тоже декабрьский герой и убежденный «аграрный террорист». Рядом с этим белокурым великаном из простонародья находилась утонченная барышня дворянских кровей (как Перовская рядом с Желябовым). Ее звали Наталья Климова. «На редкость красивая и внешне и духовно, она поражала своей гармоничностью. Радостная, смелая, с широкой инициативой — и вместе серьезная, сосредоточенная в своей богатой внутренней жизни, она, казалось, создана была украшать каждое человеческое бытие»[203] — так характеризует ее подруга по каторжным работам.
Климова, в самом деле, была удивительной женщиной, с незаурядными судьбой и умом — в нашей же книге она появляется как соучастница отвратительного по жестокости преступления.
Средства на него выделили москвичи — от избытка. В разных источниках называют разную сумму — от 170 до 400 тысяч. Вряд ли, конечно, 400, но и 170 тысяч — запредельные деньги. Максималисты развернулись так, как никогда не разворачивались азефовцы. Целая сеть явок, свое «паспортное бюро», два автомобиля, несколько конных выездов… Кого убить — поначалу и сами не знали. Глаза разбегались. Думали и о Столыпине, и о царе, и о Трепове, и о морском министре Бирилеве. При этом ни одного опытного террориста в организации не было.
Тем временем в июне в Киеве был арестован один из максималистов, уже поминавшийся земляк и давний знакомец Азефа, философ-кантианец Соломон Рысс.
Рысс немедленно признался в принадлежности к революционной организации и предложил полиции сотрудничество. При этом он выдал себя за одного из основателей ПСР, члена ЦК и старого боевика — тактика, прямо противоположная азефовской. Создается впечатление, что Рысс как бы примерял на себя биографию нашего героя… Но знал ли он ее?
Что касается той информации, которая интересовала полицию, то, разумеется, Рысс («агент Мортимер», как его стали звать ныне) дал и ее — и не мелкими порциями, как Азеф, а сразу на гора. В частности, он сообщил полиции имена, клички, приметы основных максималистов.
Департамент полиции направил кантианца в Петербург, причем очень оригинальным и кудрявым способом. Рыссу устроили «побег», для правдоподобия выпустив листки с оповещением о розыске бежавшего из-под стражи опасного преступника и примерно наказав «упустивших» его охранников. И вся эта конспирация была тщетна, ибо в Петербурге Рысс немедля явился к руководителям организации и честно заявил, что в Киеве его завербовала охранка и он дал согласие работать на нее. Разумеется, только затем, чтобы обманывать власти в интересах революции. Например, он предложил Соколову организовать фальшивую лабораторию для производства бомб и «сдать» ее, чтобы отвлечь внимание полиции от основной террористической работы.
Предложение Рысса не приняли. У товарищей возникло представление, что он недоговаривает. Философу предложено было отойти от работы и уехать за границу.
Тем временем по наводке Рысса начались аресты. Но руководители организации уцелели. У максималистов было столько людей и денег, что даже после понесенных потерь они были в состоянии нанести властям удар. Наоборот, чувство опасности заставило их сосредоточиться на одной цели — на Столыпине.
К тому же максималисты установили контакты с большевиками, с Боевой технической группой Леонида Красина, которая предоставила им свою динамитную мастерскую, расположенную, кстати, в квартире А. М. Горького. Именно там делались бомбы, унесшие жизни Володи Истомина и мещанина Вольфовича.
И вот на Аптекарском острове случилось то, что случилось. Инженер Владимир Лихтенштадт [204] рассчитал заряд так, чтобы взрыв уничтожил всю дачу. Всю — то есть все жертвы были запланированы заранее. Как говорила на суде Климова, «…решение принести в жертву посторонних лиц далось нам после многих мучительных переживаний, однако, принимая во внимание все последствия преступной деятельности Столыпина, мы сочли это неизбежным». Исполнители акта — Никита Иванов, Иван Типунков и Илья Забельшанский — тоже были смертниками; они шли на гибель и погибли.
Рысс доложил властям, что организаторы акта скрываются за границей. Его командировали в Германию, потом вернули. К этому моменту Герасимов уже понимал, что Мортимер его обманывает и ведет по ложному следу. Но выследить максималистов оказалось нетрудно. Во-первых, они сами подставились, совершив громкий «экс» (средства стали заканчиваться: как язвительно пишет Герасимов, «организация жила так широко, и хищения денег со стороны отдельных примыкающих к ней элементов были настолько значительны…») 14 октября в Фонарном переулке. Деньги (400 тысяч), отнятые у кассира портовой таможни, полиции вернуть не удалось (часть их революционеры просто сожгли, ликвидируя явку), но исполнителей арестовали и повесили.
Вскоре с помощью филёров арестовали сначала Соколова (26 ноября) и Климову (30 ноября). Мазурина уже не было в живых: его арестовали 29 августа. Через два дня он был осужден и еще через день повешен. Между арестом и казнью Соколова тоже прошло меньше недели.
Суды теперь были коротки: 19 августа было издано Положение Совета министров о военно-полевых судах. Это был суровый, даже свирепый закон — он создавал подобие будущих чекистских «троек» (только у Столыпина это были «пятерки», из судьи и четырех заседателей-офицеров). «При очевидности улик» смертные приговоры за террористические преступления выносились в кратчайшие сроки, без участия адвокатов и свидетелей защиты и, по существу, без права обжалования. Это был временный акт, автоматически потерявший силу с созывом 2-й Государственной думы. Но «обычные» военные суды, где хотя бы для вида соблюдались нормы состязательности, оказались ненамного добрее. За три года было расстреляно и повешено 2390 человек. От рук террористов пострадало больше людей — 2691 (это только убитыми, без раненых и изувеченных). Человек, ведущий двойную игру, должен был понимать: либо он в считаные месяцы закончит свою жизнь насильственным путем, либо по его вине — другие. Либо и то и другое.
Рысс (Мортимер) был повешен 8 января 1908 года на Лысой горе в Киеве. Этому предшествовал ряд любопытных событий.
Еще в Киеве Рысс услышал от своих вербовщиков, что в ЦК ПСР внедрен какой-то агент. К осени из полицейских источников он уже знал его имя и через разные каналы — через польских социалистов, через своего брата кадета Рысса — пытался известить об этом эсеровских цекистов. Репутация Рысса была такой, что его сообщение просто не приняли всерьез, как и сообщение Татарова. Все уже понимали, что Департамент полиции целенаправленно пытается опорочить революционного героя.
В 1907-м Рысс попытался воссоздать боевую организацию максималистов в Юзовке (нынешнем Донецке) и был арестован при неудачном «эксе». Последнее его слово на суде было коротким: «Вашей жизни я не щадил и себе пощады не хочу».
Русские революционеры так и не решили, кем считать этого человека, одна из немногих опубликованных работ которого называлась «К философии лжи», — героем (якобы специально внедрившимся в полицию, чтобы разоблачить настоящего провокатора) или предателем. В отличие от Азефа он был не «шахматистом», а романтиком двойной игры. Но его история, как и финал жизни Гапона, — свидетельство того, что микроб азефовщины носился в воздухе. Наш герой не был каким-то необъяснимым исключением из правил: он оказался просто умнее, сильнее и циничнее других.
Наташе Климовой казнь (в ожидании которой она написала изысканное философское эссе — оно было напечатано и имело успех) заменили каторгой. Из московской тюрьмы она сбежала, по железной дороге добралась до Сибири, пересекла на верблюдах пустыню Гоби, переплыла океан и, совершив кругосветное путешествие, добралась до Парижа. Работала в главной эсеровской Боевой организации — уже после Азефа. Была подругой Савинкова. Потом отошла от революции, вышла замуж, растила детей и умерла в 1918 году от «испанки».
Но вернемся в август 1906 года.
Азеф переживает, как мы понимаем, большую тревогу. Ему необходимо доказать, что к нему и его согласованным с Герасимовым поползновениям то, что произошло на Аптекарском острове, отношения не имеет.
И он доказывает это, используя свой авторитет в партии.
Во втором номере нелегальной «Солдатской газеты» за август 1906 года появляется официальное заявление ПСР, гласящее:
«В виду того, что в некоторых газетах возник слух, будто только что совершенное покушение на министра внутренних дел Столыпина организовано Летучим отрядом Боевой организации Партии Социалистов Революционеров, ПСР считает нужным заявить:
1) что ни „Боевая организация“ партии, ни какой-либо из других ее боевых отрядов никакого отношения к этому делу не имеет, и 2) что способ совершения этого акта (взрыв в квартире в часы приема посетителей) совершенно противоречит тем принципам, которые партия считала и считает для себя морально и политически обязательными и которые могут быть наиболее ярко иллюстрированы известным поступком И. П. Каляева, воздержавшегося бросить бомбу в карету великого князя Сергея Александровича, когда в этой карете находились двое детей и жена великого князя»[205].
Многие (в том числе как раз добравшийся из Румынии в Финляндию Савинков) восприняли это заявление не слишком одобрительно. Максималисты ведь формально не были исключены из ПСР (только в октябре они оформились как отдельная партия). А если бы и были, революционная солидарность — превыше всего.
А, скажем, Гоц — какова была его позиция?
«Гоц с сожалением заговорил о максималистах. Он указал, что взрыв на Аптекарском острове был организован без предварительной подготовки: на даче происходили заседания совета министров, и уж если было решено ее взорвать, то уж, конечно, можно было выбрать для этого день и час одного из таких заседаний. Он указывал также, что гибель многих, непричастных к правительству, лиц должна дурно повлиять на общественное мнение. Но он воздерживался от осуждения максималистов. Взрыв на Аптекарском острове был единственным ответом террора на разгон Государственной Думы»[206].
Гоцу оставалось жить считаные дни. 26 августа по старому стилю первый лидер эсеров умер в Берлине — после неудачной операции, которая, как он надеялся, могла вернуть ему способность двигаться. И вот, стоя у края могилы, этот яркий и благородный человек, которому отдавали должное и враги, «воздерживается от осуждения». Его беспокоит только общественное мнение, и то не сильно.
И все-таки Азеф настоял на своем. Удивительно: героические революционеры проявляют запредельную нравственную атрофию и только под давлением продажного двурушника, преследующего, естественно, свои цели, вспоминают (или делают вид, что вспоминают) об элементарных нормах человечности. Кстати, это заявление, как указывает Николаевский, — единственный партийный документ, принадлежащий перу Азефа.
(Нельзя не заметить, что кровавый теракт максималистов очень похож на весенний замысел Абрама Гоца, который Азеф сорвал — не уповая на «политические и моральные принципы», а хитростью.)
Между тем покушение, устроенное максималистами, затруднило главной БО ее неторопливое наблюдение за премьером. Что было на руку Азефу: ведь он сейчас, напомним, играл в поддавки.
Дело в том, что Столыпин после покушения по настоянию царя в интересах безопасности переехал в Зимний дворец (двор же находился в Петергофе). Там премьер оказался практически под домашним арестом. Даже прогулки он (и его домашние) совершал исключительно по крыше дворца и по его залам.
Все это осложнило террористам их наблюдательную работу. Вот что вспоминает Савинков:
«Столыпин… ездил ежедневно к царю в Петергоф катером по Неве и затем по морю, на яхте. Наблюдающий состав, куда вошли и новые члены, за исключением Успенского, уехавшего в провинцию за паспортами, очень скоро установил все подробности выезда Столыпина: премьер-министр садился в катер на Зимней канавке и ехал так до Балтийского завода или Лисьего Носа, где пересаживался на яхту. На министерской яхте были два матроса социалиста-революционера. Они давали нам сведения о времени прибытия министра и о месте стоянки яхты. Сведениями этими для покушения невозможно было воспользоваться: мы получали их
Единственным местом, где премьера можно было поймать наверняка, являлась набережная у Зимнего дворца. Но там стоял филёр на филёре, и поджидающих Столыпина террористов заметили бы. Однако дело было не только в этом.
«Даже в случае, если бы нападающие обманули бдительность охраны, нападение с трудом могло бы увенчаться успехом. Столыпин выходил из подъезда дворца и, перешагнув через тротуар Зимней канавки, спускался к катеру. При первом выстреле он мог повернуть обратно в подъезд и скрыться в неприступном Зимнем дворце. Помешать этому мы не могли».
Условия работы изменились, устраивать теракты по стандарту, разработанному Азефом в 1903–1904 годах, было невозможно. Если бы сам Иван Николаевич напряг извилины своей гениальной головы, он что-нибудь да придумал бы. Но его-то цели были прямо противоположны. Он даже не мешал своим людям, особо не наводил на них полицию. Он просто не помогал им. И этого было достаточно, чтобы довести Савинкова до полного отчаяния — что Азефу и требовалось.
Так закончилось лето 1906 года, и началась осень.
ТВОРЧЕСКИЙ ОТПУСК
К осени почва была удобрена достаточно.
Еще в августе у Савинкова с Гоцем состоялся в Гейдельберге такой разговор.
«— Вопрос о терроре не исчерпывается только вопросами партийного права. Он, по-моему, гораздо глубже. Разве вы не видите, что боевая организация в параличе?
Я ответил, что давно это вижу: весенние неудачи убедили меня в этом; что, по моему мнению, нужно радикально изменить самый метод террористической борьбы и что изменение это должно заключаться в применении научных изобретений к террору, но что таких изобретений я не знаю.
Гоц слушал внимательно.
— Вы правы, — сказал он, наконец, — я тоже думаю, нужно изменить самый метод. Но как?.. Я, как и вы, не знаю. Быть может, придется даже прекратить на время террор…»[208]
В таком настроении Савинков прибыл в Финляндию. Азефу это было очень на руку. Теперь инициатива будет исходить не от него — или, по крайней мере, не от него одного.
В сентябре началась подготовка ко второму съезду партии. Состоялось совещание «крестьянских работников», на котором Чернов и Натансон объявили: надежд на крестьянское или военное восстание больше нет, между тем 1-я Государственная дума оказалась «отнюдь не черносотенной», так что бойкотировать выборы во 2-ю Думу партия не будет.
Установка на парламентскую борьбу сама по себе не означала отказ от террора. Однако на специальном собрании, посвященном проблемам БО, произошло неожиданное. Азеф заявил, что сейчас выступит Савинков и изложит их общую позицию. Кроме них в собрании участвовали Крафт (когда-то правая рука Гершуни, выданный Азефом, вышедший в 1905 году на свободу, избранный в ЦК, но от боевых дел отошедший), Натансон, Слетов (тоже когда-то выданный Азефом и вернувшийся в строй после амнистии), Чернов и старый народоволец Василий Семенович Панкратов.
Согласно заключению по делу Азефа, Савинков заявил, что «…в неудачах Боевой Организации виновен Центральный Комитет: он не дает средств и достаточно людей для надлежащего развития боевой деятельности, он равнодушно относится к вопросу о терроре и… не питает внутреннего доверия к руководителям Боевой Организации»[209]. Более того, он выступил лично против Чернова и Слетова, обвинив их в неуважительных высказываниях о БО, сославшись на «товарища Бэлу» (Эсфирь Лапину). Бэла, как можно понять, обратилась к Слетову за помощью при наборе новых людей в БО. (Зачем? Людей там хватало, иным не находилось дела.) Слетов в ответ, как показалось Бэле, девушке довольно нервной и экзальтированной, скептически отозвался о команде Азефа и Савинкова, а Чернов, видимо, поддержал его. Руководители боевиков потребовали «очной ставки» между Бэлой и цекистами. Ставка «оказалась тяжелой». Слетов настаивал на том, что его не так поняли, но в конце концов «самоотверженно принес в жертву Азефу свое достоинство заслуженного и безупречного члена партии»[210] и извинился.
Савинков описывает это заседание несколько иначе: по его словам, речь шла о покушении на Столыпина. Он — от своего имени и от имени Азефа — описал трудности, возникшие перед террористами.
«Объяснив центральному комитету положение дела, мы сказали, что не можем принять на себя ответственность за успешное покушение, не принимая же ответственности, — не можем стоять во главе организации. Мы просили снять с нас наши полномочия.
Центральный комитет не согласился с нами. Он обязал нас продолжать покушение на Столыпина».
Азеф и Савинков подчинились и продолжили наблюдение. Еще две-три недели бесполезных усилий — и, наконец, придравшись к незначительному эпизоду (Сулятицкий был задержан полицией, но сбежал), Азеф объявил проект закрытым.
В Иматру была вызвана почти вся Боевая организация: Зильберберг, Кудрявцев, Сулятицкий, Иванов, Валентина Попова, Александра Севастьянова, Рахиль Лурье… Приехал и Рутенберг (на заседании ЦК должны были разбирать его счеты с Азефом из-за убийства Гапона — об этом мы уже писали выше). Он держался одиноко и настороженно, ни с кем не общался.
Жили все в «Отеле туристов», принадлежавшем сочувствующему финну.
Азеф и Савинков, собрав товарищей, заявили следующее:
«…Полиция прекрасно изучила методы работы БО, и, следовательно, старыми приемами ничего не достигнешь; что как ни тяжело сознаться, эти приемы изжили себя, и нужно для успеха работы создать какие-то новые формы. Для этого требуется время, спокойная обстановка, пересмотр всей старой практики. Но как это сделать? Ни Азеф, ни Савинков, по их словам, не знали; они чувствовали только, что не в состоянии что-либо создать в момент работы, не прерывая ее. Им нужно временно отойти, хладнокровно все взвесить и тогда, — выработав что-то иное, какую-то новую систему, — приступить к работе. А пока старое насмарку! Всех товарищей они, поэтому, снимают с работы, сюда же вызвали для того, чтобы изложить перед ними свои затруднения.
— Мы уходим, но может быть группа без нас захочет продолжать работу?!»[211]
По свидетельству И. Ритиной, Азеф признавал, что он «совершенно изношен в полицейском отношении», и обращался к товарищам с такими предложениями:
«Если вы чувствуете в себе силы, пусть тот, кто может, скажет: „Да, я могу руководить“… Вот так я сделал, когда после ареста Гершуни взял на себя руководство боевым делом партии. У меня тогда не было никакого опыта, но я взял это дело на себя, потому что чувствовал, что могу взять его на себя»[212].
Никто не вызывался.
И вот на новом собрании ЦК, уже в октябре (с участием тех же и Ракитникова), Савинков и Азеф поставили вопрос о приостановлении деятельности Боевой организации — вплоть до изыскания новых способов работы. Они говорили уже не только от своего имени, а от лица всех боевиков.
«Говорил, как всегда Ц. (Савинков. —
По воспоминаниям Чернова, Савинков упирал на то, что «…открытое нападение по типу максималистов для нас недоступно, ибо организация построена на наружном наблюдении, лишена подвижности, лишена также и боевой инициативы». Азеф добавлял, что слежка носит слишком затяжной характер, а между тем министры сменяются: сегодня мы следим за Дурново, завтра он в отставке, премьером вместо Витте назначен Горемыкин, послезавтра премьер уже Столыпин — вот и не удается ни за кем угнаться.
ЦК не готов был отказываться от террора при «усилении террора правительственного». На самом деле лидеры эсеров боялись утратить контроль над стихией революционного человекоубийства, которая продолжала бушевать. Без центрального террора ПСР лидерство отошло бы к максималистам (они как раз в начале октября провели учредительный съезд, а что до их разгрома оставались считаные недели, этого на Иматре еще не знали) и к локальным группкам.
Те же, кто в сентябре извинялся перед боевиками — Чернов и Слетов, и с ними еще Натансон, — вступили в переговоры с членами БО.
Оказалось, что они не во всем едины.
Владимир Вноровский обвинил Азефа и Савинкова в подавлении инициативы боевиков — в этом-де причина неудач. Его поддержали, правда, немногие: его жена Маргарита Грунди и Павел Левинсон. Другие защищали прежних руководителей. Некоторые считали все-таки возможным продолжать террор и без них, некоторые — нет.
Чернов предложил, что БО возглавят Слетов и В. А. Гроздов. Боевики решительно отказались от руководства «варягов».
Остановились на том, что несколько человек, которые желают продолжать террористическую войну, составят небольшой отряд под командованием Зильберберга — Центральный боевой отряд. В состав его вошли Ксения Зильберберг, Петр Иванов, Валентина Попова, Мария Прокофьева (невеста Е. Сазонова), Петр Кудрявцев (Адмирал), Василий Сулятицкий, Борис Никитенко, Синявский (Кит Пуркин), Сергей Моисеенко (брат Бориса Моисеенко). Остальные члены БО становились обычными членами партии.
Азеф в этих переговорах не участвовал — он внезапно заболел; у него образовалась флегмона в горле, и он не вставал с постели. В каком-то смысле он был поставлен перед фактом.
Соответствовал ли результат его планам? На этот счет у историков есть разные мнения. Николаевский считает, что — да. Тем, что осталось от Боевой организации, руководил Зильберберг — воспитанник и поклонник Азефа. А значит, прежний глава БО мог косвенно контролировать деятельность группы, по меньшей мере, получать о ней полную информацию. Прайсман, напротив, считает, что само создание такой группы было для «Ивана Николаевича» поражением. «Азеф мог только с тихим бешенством наблюдать, как их совместно с Герасимовым выработанный план рушился на глазах».
Давайте подумаем — чего на самом деле мог и должен был хотеть Азеф? Все-таки совсем не обязательно его планы так уж буквально совпадали с планами его полицейского куратора.
Начнем с личных обстоятельств.
Азеф оказался в некоторых отношениях припертым к стенке. Его роль была известна Герасимову, и он не мог ничем отговориться от выполнения своих обещаний. Иначе полицейские шефы припомнили бы дело Дубасова и, главное, стали бы копаться в событиях 1903–1905 годов. Личная симпатия, которую он успел завоевать у шефа петербургской охранки, была все-таки недостаточной гарантией. Так что работу по ликвидации БО приходилось выполнять на совесть.
Однако самому Азефу эта ликвидация была невыгодна. Да, он во многом устал от той игры, которая составляла содержание его жизни в течение нескольких лет. Но весь привычный ему жизненный уклад обеспечивался именно этой игрой. Полиция выплачивала Азефу большое жалованье, но его надо было скрывать. Зато в его распоряжении была касса Боевой организации.
Вот что пишет Герасимов:
«Я рекомендовал… Азефу вносить расстройство и в финансы Боевой Организации. В тот период кассы партии и специально Боевой Организации были полны: доходы исчислялись в сотнях тысяч рублей. Для того чтобы ослабить эти кассы и тем самым — силу террористов, я советовал Азефу по возможности чаще делать из них заимствования на свои личные нужды и увеличивать сбережения на черный день. Впрочем, я очень скоро убедился, что Азеф в этих советах не нуждался. Этим он занимался и до знакомства со мной»[214].
Натансон, человек более информированный, со своей стороны говорит следующее:
«Прикарманить деньги Азев мог вот когда: во-первых, за время до осени 1905 года, когда он был и ЦК и БО, т. е. главным уполномоченным для России; российским товарищам он мог говорить, что „меня финансирует ЦК и Гоц“, Гоцу мог сказать, что учитывает Россия. Сколько он тогда набирал денег и давал ли в них отчет — это неизвестно… Потом, может быть, он и крал 200–300 рублей, и то вряд ли»[215].
Натансон отчасти противоречит себе. В другом месте (см. выше) он указывает бюджет БО в 1903–1905 годах довольно точно. Сколько потрачено на Плеве, сколько на Сергея Александровича — все это как-то отражено в партийной бухгалтерии. Конечно, точность этой бухгалтерии тоже преувеличивать не стоит. Источники средств были разнообразны, движение их очень сложно. Вот, например, свидетельство А. Аргунова:
«Иногда Азеф упрощал свои денежные отношения с кассой ЦК. Он брал сколько нужно у кого-либо, о чем и сообщал, а иногда и не сообщал. Помню в одну из своих поездок в Москву, весною 1906 года, он привез тысяч 10–15 с собой на нужды боевых организаций, взяв из наших средств, лежащих в Москве. Помню еще случай, когда в Петербурге Азеф попросил на экстренные расходы у одного лица три тысячи руб., и тот дал ему из лежащей у него на сохранении суммы Петербургского комитета, чем и вызвал справедливый протест со стороны последнего…»[216]
Щегольские костюмы, разъезды в первом классе, обеды в лучших ресторанах, общение с дорогими кокотками — все оплачивалось именно из кассы Боевой организации и, как правило, совершенно открыто. Это рассматривалось как профессиональные расходы. Даже кокотки — они предоставляли информацию о своих высокопоставленных клиентах и прятали у себя главу БО от полиции (по его словам!). Тот же Аргунов вспоминает, как Азеф во время разговора случайно вынул из кармана пятисотрублевую бумажку и «…в объяснение такого небрежного обращения с деньгами стал рассказывать мне краткую историю о том, что ему приходится вытаскивать такие бумажки из бокового кармана, что это особый прием при сношении с разной публикой»[217]. И все это ему сходило с рук.
Теперь этого не было. Да и полицейское жалованье — надолго ли? Если Азеф завершит работу по ликвидации террора, он и полиции станет не нужен.
А теперь посмотрим на дело с другой точки зрения.
Как мы уже писали, у Азефа, как у любого человека, были политические убеждения, по меньшей мере симпатии. В разговорах с Герасимовым он касался и этой темы.
«По своим убеждениям Азеф был очень умеренным человеком — не левее умеренного либерала. Он всегда резко, иногда даже с нескрываемым раздражением, отзывался о насильственных революционных методах действия. Вначале я этим его заявлениям не вполне доверял. Но затем убедился, что они отвечают его действительным взглядам. Он был решительным врагом революции и признавал только реформы, да и то проводимые с большой постепенностью. Почти с восхищением он относился к аграрному законодательству Столыпина и нередко говорил, что главное зло России в отсутствии крестьян-собственников.
Меня всегда удивляло, как он, с его взглядами, не только попал в ряды революционеров, но и выдвинулся в их среде на одно из самых руководящих мест. Азеф отделывался от ответа незначащими фразами, вроде того, что „так случилось“. Я понял, что он не хочет говорить на эту тему, и не настаивал. Загадка так и осталась для меня неразгаданной»[218].
Наивно полагать, что перед Герасимовым Азеф обнажал душу. Но если мы сопоставим его воспоминания со свидетельствами Л. Г. Азеф, Чернова и других эсеров, по меньшей мере, его сочувствие Столыпинской реформе не кажется неожиданным. Парадоксально, конечно, что эти чувства выражает один из руководителей партии, уповающей на «общинный социализм». Но Азефа-индивидуалиста от общинности и от социализма воротило, и он этого ни от кого особенно не скрывал.
Так что он не был даже «кадетом с террором». То есть в общегражданских вопросах он стоял ближе к кадетам, а в экономических — к октябристам. Ведь «Союз 17 октября» был единственной партией, безоговорочно поддерживавшей антиобщинную политику Столыпина. «Октябрист с террором» — звучит парадоксально, не правда ли?
Программа реформ Столыпина включала и многое другое — обязательное всеобщее начальное образование, замену косвенных налогов подоходным и т. д. Это отчасти совпадало с чаяниями русских либералов, но отвергалось ими по той причине, что исходило от правительства и шло в комплекте с военно-полевыми судами. А вот Азеф, человек без идеологии и интеллигентских предрассудков, мог оценить эти меры.
Николаевскому Герасимов рассказывал, что Столыпин через него интересовался мнением Азефа по тем или иным политическим вопросам. Интересовался тем, «…какова, по мнению Азефа, будет реакция революционных групп на то или иное подготовляемое правительством мероприятие, какие группировки внутри думских фракций существуют по тому или иному вопросу и т. д.». Другими словами, он был уже не просто агентом, осведомителем, провокатором. Он стал политическим экспертом, советником премьера. И не простого премьера, а амбициозного реформатора!
Отдельный интерес представляли для него, естественно, намерения Столыпина в еврейском вопросе. В опубликованной программе об этом было сказано расплывчато и невнятно:
«Равным образом и в области еврейского вопроса безотлагательно будет рассмотрено, какие ограничения, как вселяющие лишь раздражение и явно отжившие, могут быть отменены немедленно и какие, как касающиеся существа отношений еврейской народности к коренному населению, являются делом народной совести, почему предрешение их стеснило бы последующую работу законодательных учреждений»[219].
Другими словами, какие-то ограничения надо отменить немедленно, декретом правительства, а остальное пусть доделывает Дума. От Герасимова Азеф несомненно знал, что Столыпиным был подготовлен указ, расширяющий права иудеев: речь шла о свободном перемещении внутри черты оседлости, о праве жить в сельской местности, о праве родственников сопровождать ссыльных во «внутренние губернии». Не так уж много, но и это было в последний момент заблокировано Николаем II, заявившим, что «…несмотря на самые убедительные доводы в пользу принятия положительного решения по этому делу, — внутренний голос все настойчивее твердит мне, чтобы я не брал этого решения на себя. До сих пор совесть моя никогда меня не обманывала. Поэтому и в данном случае я намерен следовать ее велениям»[220].
Видимо, Азефу в иных отношениях искренне нравился курс, взятый правительством, но он должен был понимать, что этот курс ничем не гарантирован, особенно при Николае II на троне. И не только в еврейском вопросе. Левые и либералы ненавидели Столыпина, но у него была и оппозиция справа.
И еще одно обстоятельство. Напомним, что одним из импульсов, заставивших Азефа в 1903 году начать игру против правительства, был Кишиневский погром. В этом обычно видят проявление национальных чувств. Но в отношении Азефа к товарищам по революционному движению никакой национальной дифференциации не просматривается. Следуя своим соображениям, он выдавал полиции или посылал на смерть своих товарищей без различия происхождения и вероисповедания. Дело было, видимо, не только в том, что в Кишиневе власти (неважно кто — Плеве или местная полиция) отдали толпе на расправу евреев, но и в том, что́ это были за евреи. Беззащитные, аполитичные, «штатские» до мозга костей обыватели, мещане.
Можно допустить, что и максималистская бойня на Аптекарском могла повлиять на настроение Азефа и заставила его работать на стороне правительства с большей искренностью, чем планировалось вначале. Разворот на 180 градусов, но, может быть, отчасти по сходным причинам.
Совесть — странная вещь. Разным людям она говорит разное. Николаю II, например, она запретила дать послабления евреям. Героические революционеры, по зову своей совести бестрепетно идя на смерть ради светлого будущего человечества, оставляли за спиной горы трупов — и почти не оборачивались, не рефлексировали. А Азеф… Может быть, в его тяжелой, жирной, каменной душе известие о смерти несчастных мещан-просителей отозвалось острее, чем в стальных и хрустальных душах его товарищей? Ведь он-то тоже был мещанин, и по происхождению, и по духу. Может быть, резкое заявление, принятое по его настоянию, до известной степени действительно отражало его чувства?
Чуть-чуть забегая вперед. В начале 1907 года в Аляссио, на Ривьере у Азефа был такой разговор с легендарной Верой Фигнер:
«Однажды он спросил, как отношусь я к недавно бывшему покушению максималистов на жизнь Столыпина, стоившему стольких жертв людьми, совершенно неповинными.
— Какая разница между этими террористами и вашими народовольцами! Эти не считаются с человеческой жизнью, а Кибальчич высчитывал каждый золотник динамита, чтобы не причинить лишнего разрушения.
Я возразила:
— Все зависит от условий, в которых должен произойти акт. Нельзя сравнивать обстановку, в которой действовали мы, с обстановкой теперешней. Я уверена, что покушение на Столыпина повлекло столько жертв не по легкомыслию тех, которые совершили его, а в силу необходимости.
Азеф, видимо, остался недоволен этим ответом, а я, к сожалению, не вспомнила в этот момент, что при взрыве 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце было убито и искалечено 67 солдат Финляндского полка, составлявшего охрану дворца и находившегося непосредственно в помещении над подвалом, в котором жил Халтурин и находился динамит»[221].
Комментарии, что называется, излишни.
(Другой ветеран-народоволец, Герман Лопатин — ему вместе с Верой Фигнер предстояло быть судьей в деле Азефа — иронизировал над заявлением ПСР по поводу теракта на Аптекарском: звучит как «это сделала не я, а моя кузина Маша».)
Суммируя: да, Азеф, вероятно, хотел осенью свернуть БО. Но так, чтобы в случае чего иметь возможность ее восстановить.
Итак, сдав дела, Азеф уехал с женой на Ривьеру. И поселился в городке Аляссио. И познакомился с Верой Фигнер.
Любовь Григорьевна заботилась об отдыхе мужа — ведь он столько лет прожил, как она выражалась, «с петлей на шее». Он действительно отдыхал, лечился «минеральной водой и гимнастикой». Но Азефу жизнь без игры, без азарта быстро наскучила. Фигнер вспоминает:
«…Раз Азеф приоделся и таинственно исчез, не взяв с собой жены. Нам она сказала, что он поехал для прогулки в Оспедалетти, что показалось мне странным, так как в этом сезоне маленький городок безлюден, скучен и не имеет ничего привлекательного… Вероятно, он ездил вовсе не в скромный Оспедалетти, а в Монако или в Монте-Карло…»[222]
Может быть, и в Монте-Карло. Может быть, играл в рулетку — как годом раньше покойный Гапон.
В эти месяцы Азеф часто вслух сетует, что ему приходится, не участвуя в работе, получать 150 рублей в месяц из партийной кассы. Замечательно, например, его письмо Н. В. Чайковскому от 11 декабря 1906 года из Мюнхена — еще по пути на Ривьеру:
«Мне придется несколько месяцев с Л. пожить за границей и полечиться, быть несколько вдали от непосредственной работы. При этих условиях очень неприятно жить на партийные деньги… ввиду этого у меня явилась мысль, не знаю только, насколько она осуществима. То мое личное сбережение, которое вложено в Ваше дело, нельзя ли его получить обратно — по 15 фунтов в месяц в течение 20 месяцев, начиная с января…»[223]
Интересно было бы, конечно, узнать, что это за «дело». Что-нибудь по технической части? И когда ветеран-народник и главный боевик успели устроить свой бизнес — во время графтоновской эпопеи? И что стояло за этими чудовищно лицемерными телодвижениями? Демонстрация сверхщепетильности (ведь что такое 150 рублей в месяц для партии, которая никогда не была так богата, как в конце 1906 года!) или какой-то мелочный расчет?
Одновременно он, как добрый товарищ, хлопочет о получении у партийных меценатов содержания для Савинкова, который тоже «отдыхает и лечится».
Впрочем, нельзя сказать, что Азеф на рубеже 1906–1907 годов находится совершенно вне террористических предприятий. Кое-чем (и очень интересным — во всех отношениях) он занимается. Но об этом — дальше.
ВОЛЬНЫЕ СТРЕЛКИ И ПТЕНЦЫ ГНЕЗДА АЗЕФОВА
Центральная Боевая организация и максималисты были, как мы уже писали, далеко не единственными группами, практиковавшими в России в 1906 году террор. Среди прочих группок, так или иначе связанных с эсерами, выделялась одна — так называемая группа Карла, или Летучий боевой отряд Северной области.
Это была небольшая альтернативная БО, организованная людьми, в БО Азефа — Савинкова не попавшими. Глава группы, латыш Альберт Давыдович Трауберг («Карл» — уж не в честь ли Карла Моора, шиллеровского благородного разбойника) и его люди совсем не походили на Азефа и его «кавалергардов». Это были дилетанты, не имевшие, в отличие от азефовцев, не говоря уже о максималистах, сколько-нибудь заметных денег, вооруженные, как в дни Гершуни, простыми пистолетами и бравшие одной отчаянной смелостью. Они не обладали ни навыками, ни методикой, ни явками, ни мастерскими. Ночевали в общежитии Лесного института или уезжали на ночь в Териоки. Среди них было — что само по себе интересно! — больше девушек, чем юношей.
Казалось бы, у них ничего не могло получиться в принципе. И да — в 1903–1904 годах, при нормальном государственном порядке, у них ничего бы и не вышло. Но в 1906 году азефовские правильные методы наблюдения не работали уже просто потому, что о них уже знали — даже если бы их изобретатель и не перешел на сторону правительства. Но когда вся правоохранительная система постоянно работает в сверхштатном режиме, когда полицейские и военные охвачены страхом, обязательно образуются бреши, которыми может воспользоваться храбрец-авантюрист. К тому же группа Карла была связана с местными партийными группами и получала от них оперативную информацию, на основании которой стремительно импровизировала.
В частности, людям Карла — точнее, одной из его девушек — удалось то, что не вышло в начале года у БО: убить генерала Мина. Девушку звали Зинаида Коноплянникова, ей было 27 лет, она — бывшая сельская учительница. Убийство было совершено 13 августа, на другой день после взрыва на Аптекарском, с обескураживающей простотой. На станции Новый Петергоф террористка подошла к экипажу, в котором находился Мин с женой и дочерью, и в упор из браунинга сделала четыре выстрела в спину.
Коноплянникову судили 26 августа и повесили на рассвете 29-го. На эшафоте она читала пушкинские строки про «звезду пленительного счастья» — о чем с восхищением писал Герасимов. Начальник Петербургского охранного отделения отдавал должное самоотверженности своих врагов. Тем опаснее они были.
Коноплянникова стала второй женщиной, повешенной в России, — после Софьи Перовской. Впрочем, с ней могли расправиться и без суда, как с Екатериной Измайлович. Вообще о судьбах этих экзальтированных эсеровских террористок 1906 года невозможно говорить без содрогания. Например, о Марии Спиридоновой, убившей в Тамбове чиновника Луженовского, зверски избитой и, возможно, изнасилованной жандармами и проведшей 16 дней в ожидании казни; о другой, впоследствии сыгравшей историческую роль, особе, шестнадцатилетней Фейге (Фанни) Каплан, контуженной и надолго потерявшей зрение при подготовке взрывного устройства; о Беневской, о Леонтьевой, о Климовой… Несчастные чистые девушки, вовлеченные в кровавое безумие.
Другим серьезным делом группы Карла стало убийство 27 декабря главного военного прокурора России В. П. Павлова «неизвестным, одетым в матросскую форму» (Николаем Егоровым). Наконец, уже 17 января был убит начальник петербургской временной тюрьмы Гудима.
Герасимов смог получить от отпускника Азефа только одну информацию об этой группе — псевдоним (не фамилию) ее главы.
«…Он сообщил мне, что она не подчинена Центральному Комитету партии социалистов-революционеров, а действует, поддерживая связи с местными комитетами, на свой страх и риск, и что ему, Азефу, собрать о ней сведения очень трудно, так как это может навлечь на него подозрения»[224].
Обычная азефовская отговорка. Что бы кто ни говорил, двойная игра продолжалась.
На самом деле к концу года группа Карла была принята, так сказать, «на баланс» центральной организации, несмотря на сопротивление Савинкова, который утверждал, что Карл только «компрометирует террор» и «легкомысленно подводит людей под виселицу». Николаевский считает, что за протестами Савинкова стоял Азеф. Может быть, и так. Но ведь от своего ближайшего сподвижника он легко мог бы получить чуть более подробную информацию о Летучем боевом отряде и предоставить ее Герасимову. Однако он не торопился. Почему? Хотел, чтобы охранка увидела, что упразднение центральной БО ничего не гарантирует и ни от чего не защищает?[225]
Еще одна группа была создана с санкции Савинкова во главе с Бэлой. Туда вошел и капитан Никитенко. Это был скорее учебный отряд для молодых террористов. Тем не менее ему поручили важное дело — убийство градоначальника фон дер Лауница. Бэла и Никитенко, естественно, справиться с этим делом не смогли. В отличие от вольных стрелков Карла они действовали по азефовским шаблонам, но без всякого результата. Несколько раз назначалось покушение, техник Валентина Попова с риском для жизни заряжала и разряжала заряды, а Лауниц по намеченному маршруту не проезжал. В конце концов покушение было передано основной боевой группе Зильберберга. На этом история отдельной группы Бэлы завершилась.
Центральный боевой отряд продолжал — по старому сценарию — слежку за Столыпиным. Теперь к нему прибавился и Лауниц. Заодно зачем-то следили за отставником Дурново.
Наконец день был выбран. Столыпин и Лауниц должны были 21 декабря (3 января) присутствовать на открытии клиники Института экспериментальной медицины на Петербургской стороне. От метательных снарядов Зильберберг и его команда решили отказаться, вернувшись (как и отряд Карла) к старому доброму огнестрельному оружию.
В Столыпина должен был стрелять Сулятицкий, в Лауница — Кудрявцев. Последний особенно настаивал на своей кандидатуре. Дело в том, что на его счету было неудачное покушение на Лауница: будучи тамбовским губернатором, тот с необычной жесткостью подавил крестьянские выступления. По заданию местной эсеровской организации Кудрявцев должен был убить Лауница, а Спиридонова — его помощника Луженовского. У нее вышло, а выстрел Кудрявцева был неудачен; ему удалось уйти — но он был маниакально озабочен тем, чтобы довести до конца именно это дело.
Накануне о готовящемся покушении (но не о его месте и времени) стало известно Герасимову, и он предупредил Столыпина и Лауница. Премьер решил до выяснения обстановки не покидать Зимнего дворца, а градоначальник только брезгливо поморщился: «Меня защитят русские люди!»
Неуместная смелость Лауница объяснялась его политическим антагонизмом с Герасимовым и Столыпиным. Лауниц был бешеным, свирепым, непримиримым черносотенцем. Достаточно сказать, что он выплатил личную премию «террористам справа» — убийцам кадета М. Я. Герценштейна. Герасимов и Столыпин, чьей подлинной опорой и единомышленниками являлись октябристы, вынуждены были терпеть черносотенцев как навязанных царем полусоюзников, но в душе ненавидели и презирали их, особенно их правое крыло, «дубровинцев». О степени этого презрения хорошо говорит следующий колоритный эпизод из воспоминаний Герасимова. Однажды вожди правого, внепарламентского крыла Союза русского народа, Дубровин и иеромонах Илиодор, попросили Герасимова обеспечить размещение в Петербурге делегации «истинно русских людей» из Поволжья.
«Я отвел для них несколько свободных камер при Охранном отделении и за счет отделения кормил их. Помню, мне было жалко отпустить им рацион в размере, обычно отпускаемом арестованным: для последних брали обед в ресторане по 1 рублю на человека; для членов этой делегации я ассигновал по 30 копеек на харчи»[226].
Естественно, это отношение было взаимным. Истинно русский человек фон дер Лауниц брезговал пользоваться охраной гнилых либералов и жидовских прихвостней и внимать их предупреждениям. И поплатился.
Сулятицкий и Кудрявцев в смокингах явились на освящение больницы. Сулятицкий, видя, что его «объекта» нет на месте, сразу ретировался, а Кудрявцев со всеми отстоял молебен и, когда публика двинулась в банкетную залу, на лестнице тремя выстрелами убил Лауница, а потом застрелился.
Экспериментальная медицина пришла на помощь полиции. Голову террориста заспиртовали и выставили на опознание. Тщетно. Его имя стало известно департаменту уже позже, от Азефа.
А что же Азеф? Он как раз из Мюнхена отправился к теплому морю. Герасимов спешно связался со своим агентом, и он дал «наводку». Очень простую — адрес «Отеля туристов».
Дальше все было просто.
В отель не пускали посторонних: говорили, что все номера заняты. Но однажды поздним вечером в конце января в ворота отеля постучались заблудившиеся лыжники, трогательная юная парочка, и попросились переночевать. Швейцар доложил Зильбербергу — и тот сжалился над юношей и девушкой. За завтраком они рассказывали смешные истории из студенческой жизни (он — про Петербургский университет, она — про Бестужевские курсы); потом оказалось, что оба прекрасно играют на гитаре, поют, танцуют. Парочка внесла оживление в суровые будни революционеров. Вместо одной ночи «студент и курсистка» (лучшие из агентов Герасимова), к общему удовольствию, остались в отеле на три дня, успев не только запомнить приметы всех постояльцев, но и завербовать швейцара и горничную.
По указанным приметам на Финляндском вокзале в Петербурге через несколько дней были арестованы два человека. Развеселые агенты и завербованные служители отеля опознали их.
Это были Зильберберг и Сулятицкий.
Швейцар и горничная опознали и голову Кудрявцева — да, этот человек тоже жил в отеле. Это было достаточной уликой.
20 июля Зильберберг и Сулятицкий были по приговору военного суда (уже не «военно-полевого» — с созывом 2-й Государственной думы временный указ о «пятерках» утратил силу) повешены под названными суду именами — Тройский и Штифарь. Герасимов к тому времени давно уже знал их настоящие имена от Азефа, но это была оперативная информация, не подлежащая разглашению.
Так наш герой перешел роковую черту — в третий раз в своей жизни.
В 1893 году он стал агентом полиции. В 1903-м — террористом. А в 1907 году выданные им люди были — впервые за все время! — казнены.
Не какие-то случайные люди, не «штатские», не «вольные стрелки». Не отвязные душегубы-максималисты. Нет, это были «птенцы гнезда Азефова», им принятые в Боевую организацию, им обученные и воспитанные. Верящие в него, преданные ему.
Зильберберг в ожидании суда и казни занимался математикой. Написанную им работу он попросил передать в университет или Академию наук — как когда-то Кибальчич. Его просьба, как и просьба Кибальчича, не была исполнена. В тюремном дворе собирал травки, засушивал, перед смертью послал этот гербарий жене — в память о себе.
Ему было 27 лет. Сулятицкому — 22.
КРЫЛЬЯ АЗЕФА
А теперь вернемся к нашему герою.
Чем же занимался он в своем итальянском уединении, кроме игры в рулетку, лечения водами, бесед с Верой Фигнер и переписки с разными знакомыми: другом Савинковым, компаньоном Чайковским и шефом Герасимовым?
Уже в цитировавшемся выше письме Чайковскому от 11 декабря из Мюнхена Азеф сообщает, что «познакомился с обоими» рекомендованными им людьми, что один из них, «техник» — «по способностям человек незаурядный».
«Безусловно, дело серьезное и может быть реализовано, хотя я не входил еще в самое изобретение, так как решил прежде познакомиться с литературой предмета и теорией вообще…»[227]
Что же это за предмет — и что за техник?
История, довольно подробно освещенная в письмах и мемуарах, — а все равно загадочная.
В начале января Азеф приехал из Аляссио в Болье к Савинкову и радостно сообщил, что «вопрос о терроре решен».
«И он рассказал мне следующее:
Некто Сергей Иванович Бухало, уже известный своими изобретениями в минном и артиллерийском деле, работает в течение 10 лет над проектом воздухоплавательного аппарата, который ничего общего с существующими типами аэропланов не имеет, и решает задачу воздухоплавания радикально: он подымается на любую высоту, опускается без малейшего затруднения, подымает значительный груз и движется с максимальной скоростью 140 километров в час. Бухало по убеждениям скорее анархист, но он готов отдать свое изобретение всякой террористической организации, которая поставит себе целью цареубийство»[228].
По письмам все выходит несколько иначе. Бухало предложил свои услуги Чайковскому и через него вышел на Азефа. Савинков уже знал о проекте от Чайковского.
Авиация именно в эти годы — начиная с 1903-го — делала грандиозные успехи. До этого были воздушные шары, аэростаты, в сущности, известные еще древним китайцам, дельтапланы, прообразы которых относятся еще к Средним векам. В 1880–1890-е годы Клемент Адер, Александр Можайский, Хайрем Максим, Стивен Лэнгли пытались сконструировать управляемый летательный аппарат тяжелее воздуха, оснащенный двигателем, — не очень результативно. Тем не менее постепенно изобретатели двигались к цели.
И вот в начале XX века — прорыв. 14 августа 1901 года Густав Уайтхед в Коннектикуте пролетел 800 метров на оснащенном двигателем аппарате на пятнадцатиметровой высоте. А спустя два года, 17 декабря 1903-го, в другом штате, Северная Каролина, братья Райт совершили первый управляемый полет.
С каждым месяцем приходили известия о новых успехах, о новых авиаторах. Полеты были все длительнее, аэропланы все грузоподъемнее, все быстрее и поднимались все выше. Тем не менее к началу 1907 года самой дальней дистанцией, которую удалось преодолеть авиаторам, стало расстояние в 40 километров. Не было еще ни одного полета с пассажиром.
А что предлагал Бухало?
Скорость — 140 километров в час. Дальность — сотни километров. Грузоподъемность — 75 пудов (1200 килограммов). Похоже на Жюля Верна!
Азеф-инженер лично просмотрел и обсчитал чертежи. 3 января он пишет Савинкову из Генуи:
«Мне пришлось вспомнить старинку — углубляться в теорию математики, механики и других наук — не без удовольствия просиживал 6–7 часов в библиотеках» [229].
14 января он пишет Вере Гоц, вдове Михаила Рафаиловича:
«…Ко всему относился скептически, принимал во внимание все — и пришел к выводу, что это оружие должно быть в наших руках…»[230]
И в заключение — из все того же письма Чайковскому:
«Считаю изобретение гениальным, не вдаваясь в значение этого для нашего дела. Столь важная для человечества задача решена»[231].
Читая эти восторженные письма, представляешь себе тот энтузиазм Азефа-революционера в 1902–1903 годах, о котором вспоминает его жена. Да, он казался совершенно искренним. Был ли он искренним хоть в малейшей степени тогда? А сейчас? И к чему этот энтузиазм относился — к тому, что человечество обрело крылья? Или…
«Скорость полета давала возможность выбрать отправную точку на много сот километров от Петербурга, в Западной Европе — в Швеции, Норвегии, даже в Англии. Подъемная сила позволяла сделать попытку разрушить весь Царскосельский или Петергофский дворец. Высота подъема гарантировала безопасность нападающих. Наконец, уцелевший аппарат или, в случае его гибели, вторая модель могла обеспечить вторичное нападение. Террор, действительно, подымался на небывалую высоту»[232].
С грузоподъемностью Бухало, правда, ошибся, и сильно. Не 75 пудов, а 12 с половиной — 200 килограммов. Но все равно достаточно. Примерно два Азефа.
По подсчетам, для осуществления плана требовалось 20 тысяч рублей. Азеф не стал делать из этого проекта секрет от Герасимова, представляя его именно как средство для опустошения партийно-террористической кассы.
Но в том-то и дело, что как раз из общепартийной кассы на проект Бухало никаких денег, кажется, истрачено не было. По предложению Савинкова было решено обратиться за специальным финансированием к частным инвесторам — Фондаминскому, его свойственнику Гавронскому и еще к кому-то.
Собственно, в этом первая загадка этого сюжета: чего в данном случае хотел Азеф. Во всяком случае, несомненно одно — к проекту Бухало он отнесся серьезно. Даже после того, как проект лопнул. И после того, как многие технические идеи изобретателя-анархиста утратили актуальность — авиация-то развивалась. В 1909 году во время бегства из Парижа он взял чертежи Бухало с собой. Они были изъяты в 1915 году при аресте Азефа германской полицией.
Вторая загадка — личность Сергея Ивановича Бухало. В истории авиации этот человек, кажется, никак не отметился. Все сведения о нем — только из эсеровских архивов.
В Моссахе около Мюнхена была оборудована мастерская, закуплены станки. Савинков бывал там.
«За токарным станком я нашел еще не старого человека лет 40, в очках, из-под которых блестели серые умные глаза. Бухало был влюблен в свою работу: он затратил на нее уже много лет своей жизни. Он принял меня очень радушно и с любовью стал показывать мне свои чертежи и машины. Подойдя к небольшому мотору завода Антуанетт, он сказал, хлопая рукой по цилиндрам:
— Привезли его. Я обрадовался. Думал, у него душа. А теперь пожил с ним, вижу — просто болван. Придется его переточить у себя…
Точно так же, как к живым существам, он относился к листам стали, к частям машин, к счетной линейке, уже не говоря о его чертежах и сложных математических вычислениях…»[233]
Но к августу стало ясно, что в расчетах Бухало, проверенных Азефом, были все-таки ошибки и что фантастический супераэроплан не выходит.
29 августа Азеф пишет Савинкову:
«Я почти потерял всякую надежду на это предприятие… Всплыло очень много фантастического в его работе, которая пока совсем не двинулась вперед. Для меня теперь стоит вопрос — продолжать ли, то есть истратить ли до конца оставшиеся 7000 рублей, или уже прекратить все и не льстить себя надеждой. Свои сомнения я ему высказал и указал на целый ряд его ошибок. При этом обнаружилось очень много у него мелкого профессионального самолюбия…»[234]
Во всяком случае, обвинения Азефа в присвоении денег, выделенных на мастерскую Бухало, явно облыжны. Сохранилась не только техническая документация, но и черновики финансовых отчетов. Даже после осени 1907 года, несмотря на открытый скепсис Азефа, работы продолжались и средства «осваивались». После разоблачения Азефа мастерская была в целях конспирации перенесена в окрестности Штутгарта. Еще в мае 1910 года имелся «неизрасходованный остаток ассигнованной на дело суммы». Закрыт проект был только в конце 1910 года. После этого Бухало нашел будто бы новых инвесторов, связанных с германским Генштабом, однако до военного применения его изобретений дело тоже не дошло.
ГЕРШУНИ СНОВА НА СЦЕНЕ
Мы совсем забыли о первом лидере Боевой организации ПСР. Что происходило с ним все эти годы? Первоначально его, как всех важных политкаторжан, отправили в Шлиссельбург. К тому времени тюремные условия там были уже далеко не такими, как при Александре III, но все-таки первый год он провел в одиночном заключении. Родные ничего не знали о нем. Только в декабре 1904 года брат Гершуни, живший в Петербурге, обнаружил у себя в почтовом ящике записку: «Ваш брат Г. А. шлет вам низкий привет
В сентябре 1905 года Гершуни перевели в новую тюрьму, где заключенные могли общаться друг с другом. Он встретил легендарных ветеранов-народовольцев (Лопатина, Морозова), сидевших уже больше двадцати лет, узнал что-то (не всё) о происходившем в это время в стране. После 17 октября режим заключения резко улучшился: заключенным теперь ежедневно давали по полбутылки молока, выдали душистое мыло и, главное, предоставили свидание с родными, чего прежде не водилось.
В начале 1906 года Шлиссельбургская тюрьма закрылась, а Гершуни отправили на каторгу в Новый Акатуй, в Забайкалье. Там Григорий Андреевич встретился с товарищами, террористами своего поколения — с Мельниковым (но их уже и так надломленные отношения в Акатуе испортились окончательно, в том числе из-за мельниковских обвинений в адрес Азефа), с Карповичем; подружился с Петром Сидорчуком — украинцем-интернационалистом, сражавшимся, как Блинов, с погромщиками в Житомире. Было в тюрьме и женское отделение — там сидели, между прочим, Спиридонова и Каплан. Гершуни читал товарищам по заключению, а заодно и охране лекции (по политическим вопросам и по микробиологии) и вообще, разумеется, пользовался большим авторитетом.
В 1906 году обстановка в Акатуе была вольная, совсем не каторжная. Заключенные свободно расхаживали по острогу, «под честное слово», большими компаниями с одним конвоиром ходили в соседнюю деревню и в лес на прогулки.
Гершуни дважды пытался бежать. Как вспоминает Спиридонова, «…он ушел бы из тюрьмы вместе с другими товарищами на метеорологическую станцию за воротами, там в пустынном лесу произошло бы нападение на конвоира, которого связали бы, заткнули платком рот (сколько было уговоров и предупреждений от Г. А., боявшегося раздавить клопа, о неповреждении хотя бы самомалейшем этого конвоира) и продержали бы в кустах, пока Г. А. не уехал бы на заранее приготовленных лошадях. Два раза выходил Г. А., два раза ждали его лошади и приехавшие из Читы товарищи в кустах, и оба раза они не умели приурочить свое внезапное появление к назначенному времени».
Кто были эти товарищи — неизвестно.
К осени, после назначения Столыпина, режим резко ужесточили. И именно тут-то эсеры решили устроить бывшему руководителю Боевой организации побег.
С побегом этим тоже много неясного. Кто занимался его подготовкой в партийном центре в Финляндии и на месте, в Забайкалье? Из воспоминаний Чернова и самого Гершуни это неясно. Многие приписывают инициативу Азефу. В любом случае не знать об этом проекте член-распорядитель БО не мог. Знал и участвовал. Между тем все это происходило как раз во время «медового месяца» в отношениях Азефа и Герасимова.
Гершуни бежал 13 октября.
Побег был устроен эффектно, просто… и немного забавно. Одной из тех собственно каторжных работ, которыми занимались акатуйцы, являлась засолка капусты. Вот в капустную бочку вождя БО и посадили. Благо он, не в пример своему преемнику, был низкоросл, тонкокостен и худощав.
«Проверчены два отверстия, полускрытые обручами: через них пойдут две резиновые трубки для дыхания спрятанного. Сверху, над головой, защитные приспособления. Прямо на голове — железная тарелка, обернутая кожей. Это на всякий случай: бывает, что от чрезмерного рвения какой-нибудь страж ткнет в щель туповатой шашкой и поворочает ею туда и сюда. Бочка была поднята в 8 часов утра и отнесена в поселок в подвал.
В подвале его должен был встретить „свой“, но вокруг входа в подвал что-то долго ходили „чужие“, и тому пришлось выжидать, пока все успокоится. Но, если под открытым небом поступление воздуха через резиновые трубки еще как-то шло, в спертом воздухе подвала оно как будто почти совсем прекратилось. Сколько пришлось Гершуни ждать — он уже не отдавал себе отчета. При всем своем терпении, силе воли и выносливости он задыхался и был уже на границе обморока. Прибег к ножу, но неудачно: через прорез потек на лицо, в нос и рот капустный сок, изо рта вывалились трубки. Последним отчаянным напряжением, захлебываясь солоноватой влагой, упираясь головой в покрышку и пытаясь выпрямиться во весь рост, Гершуни продавил наконец выход головой, едва отдышался. К счастью, тут подоспела обещанная помощь „своего“»[235].
Сам Гершуни прибавляет, что для подкрепления сил после капустной бочки ему была дана с собой «бутылка вина с эфиром». Интересная и разнообразная жизнь была у царских каторжников!
На перекладных подкрепившего силы эфиром Гершуни доставили на ближайшую железнодорожную станцию, где он переоделся в цивильную одежду, взял в кассе билет и сел на поезд.
Естественно, была объявлена тревога, говоря современным языком, «план-перехват», но он не сработал, потому что полицейские досматривали только поезда, идущие на запад. Мысль о том, что Гершуни может отправиться во Владивосток, куда добираться гораздо ближе, никому не пришла в голову.
После посещения Японии и триумфального турне по Северо-Американским Соединенным Штатам с 180 тысячами долларов (350 тысячами рублей) собранных пожертвований революционный герой объявился в Европе.
Азеф сумел пообщаться с Гершуни первым из эсеровских вождей. Приезд бывшего вождя БО на съезд обставили с большой таинственностью. В Германии (в Гамбурге?) его встречал И. А. Рубанович, который должен был переправить его в Финляндию и передать Натансону. Гершуни собирался принять участие во II съезде ПСР в Таммерфорсе (Тампере).
Но на гамбургской пристани Рубанович, к своему неудовольствию, встретил Азефа. Тот узнал о приезде Гершуни от его жены. Гершуни и Азеф несколько часов беседовали наедине в каюте. Обо всех событиях в Боевой организации и вокруг нее, о нынешней ситуации и о планах на будущее Григорий Андреевич услышал сначала в азефовском изложении.
Выступление Гершуни на съезде (13 февраля) было, конечно, триумфальным. Вот как описано это в некрологе революционеру, опубликованном несколько лет спустя в газете «Знамя труда»:
«…Большинство съезда, приветствуя Гершуни как легендарного героя, отнюдь не думало встретить в нем политического мыслителя, ориентирующегося в новых, бесконечно-сложных жизненных отношениях, без него сложившихся, знакомых ему лишь с чужих слов. Товарищи ждали Гершуни — террориста и агитатора, перед ними выступил могучий оратор, истинный социалист-революционер с широким и проницательным взглядом на политическую жизнь, мыслитель и боец, политический вождь и агитатор в одно и то же время»[236].
О чем же говорил Гершуни?
Дело в том, что на съезде обсуждался вопрос о политике в отношении 2-й Государственной думы. Выборы уже прошли, эсеры их фактически не бойкотировали и добились хорошего результата (свыше 50 мест). Теперь вопрос шел о том, как быть дальше: создавать ли в Думе отдельную фракцию и прекращать ли на время парламентской сессии террор.
Умеренное крыло (Чернов) отвечало на оба вопроса положительно. Радикалы, и прежде всего Слетов и «бабушка», выступали с противоположной позиции. Они по-прежнему верили в восстание, как и в 1904 году, уповали на боевые дружины и аграрный террор, а русский парламентаризм презирали. Один делегат призывал депутатов-эсеров в первый же день зачитать заявление о бессилии Думы и покинуть заседание. Другой, Н. С. Русанов, считал, что надо на время заседаний Думы усилить террор, опираясь на местные комитеты.
Именно в этот момент выступил Гершуни, который сумел остудить пыл левого крыла и добиться компромисса. Он заявил, что народное движение зашло в тупик, что только Дума может вывести его оттуда, что «в этом заключается ее организующее и революционизирующее значение». В окончательной резолюции вопрос о фракции не предрешался, депутатам-эсерам предлагалось блокироваться со всеми социалистами, а иногда и со всей оппозицией (то есть и с кадетами, и с националами). Террор не прекращался, но запрещались теракты, имеющие «общеполитическое значение», без санкции ЦК. Допускалась и поощрялась, правда, «партизанская война» против местных властей.
Азеф к началу съезда почему-то не приехал, и в новый ЦК его не избрали. Но по настоянию Гершуни для него было «зарезервировано» место. Первый глава БО обещал (ссылаясь на недавний разговор в корабельной каюте), что Иван Николаевич со дня на день вернется в Российскую империю и приступит к партийной работе. И действительно, на одном из последних заседаний съезда Азеф появился и был сразу же кооптирован в ЦК.
Возвращение Гершуни меняло расклад сил — в том числе и для Азефа. Меняло скорее в лучшую сторону. В первую очередь потому, что легендарный герой всецело доверял своему преемнику и полностью одобрял всё, совершенное им в его, Гершуни, отсутствие. Он являлся для Азефа хорошей моральной защитой, как прежде Гоц.
А защищать Азефа было от чего. К началу 1907 года над ним снова стали сгущаться тучи. Далеко не в первый раз, конечно. Азеф не знал, что на сей раз они уже не разойдутся…
ШЕРЛОК ХОЛМС НАЧИНАЕТ СЛЕДСТВИЕ
В числе людей, в конце 1905 года вернувшихся в Россию, был и Владимир Львович Бурцев. К этому времени теоретик свирепого террора посвятил себя истории — истории освободительного движения.
В Петербурге он начал выпускать легальный журнал «Былое». В поисках историко-революционного материала он общается с самыми разными людьми — от вышедших из крепости народовольцев до их былого сподвижника, ставшего консервативным публицистом Льва Тихомирова. Переписывается с Михаилом Гоцем и Сергеем Зубатовым, друзьями юности, которые стали «генералами» противоборствующих армий.
Бурцев умел найти общий язык со всеми. Но симпатии его, конечно же, всецело были на стороне революции, на стороне освободительного движения. А поскольку борьба продолжалась и агенты-«провокаторы», несколько лет назад внедренные полицией в революционные организации, продолжали работать, историк начал постепенно превращаться в добровольного контрразведчика, или, как говорили, в Шерлока Холмса русской революции.
В мае 1906 года в редакцию «Былого» явился некий молодой человек и попросил разрешения поговорить с Бурцевым наедине.
Новый знакомец с порога заявил, что по убеждениям он — эсер, а служит чиновником особых поручений при охранном отделении и хочет быть полезным освободительному движению.
Молодой человек назвался Михайловским. Лишь месяцы спустя Бурцев узнал его настоящее имя — Михаил Ефимович Бакай.
Еще один многократный перебежчик, которыми богата была эпоха. По образованию — фельдшер. Начинал как социал-демократ. Завербован в 1900 году Зубатовым. Выдал социал-демократическую типографию. С 1902-го — штатный сотрудник охранки. И вот он снова переходит на сторону революции. Переходит как будто искренне и бескорыстно. Хотя биография у него такая, что в искренность и бескорыстие его можно было и не поверить. После разоблачения Азефа полицейские власти собирались предать гласности материалы о прежних «делишках» Бакая — «об освобождении арестованных за деньги» и т. п. Все может быть. Человек — существо сложное.
В течение нескольких месяцев Михайловский (Бакай) передавал Бурцеву закрытую служебную информацию. Владимир Львович проверял ее по источникам в революционных кругах. Информация подтверждалась. О петербургских делах Бакай знал немного и понаслышке — сам он служил в Варшаве.
Но и оттуда можно было узнать кое-что очень важное.
Бакай знал, и не от кого-нибудь, а от начальника филёрской службы Евстратия Медникова, что в ПСР есть серьезный провокатор, бывающий на съездах. Псевдоним его — Раскин. Между прочим, в 1904 году он был в Варшаве.
Понятно, что информация Бурцева очень заинтересовала.
Естественно, Бурцев знал в лицо руководителей революционных партий. Знал и Азефа. А с Любовью Григорьевной был даже знаком.
Тем более был он поражен, когда летом 1906 года, в то время, когда среди эсеров начались аресты, он увидел супругов Азеф, невозмутимо проезжающих по столице в открытой извозчичьей пролетке.
На такого рода грубые «нарушения конспирации» со стороны Азефа обращали внимание и другие. Вот, например, наблюдения Марии Селюк (относящиеся еще к 1904 году):
«Я была глубоко убеждена, что он может быть неизвестным правительству… Я знала, что он пишет своим детям письма со штемпелем „Санкт-Петербург“ и подписывается „votre papa“, переписывается с женой, хотя на какой-то почтамт, но она сама ходит за письмами и т. п. Правительству выгодно иметь его, по нем выслеживать и отправлять выслеженных на виселицу. Его работа в боевой организации — безумие. Таково было мое глубокое убеждение. Одного только я не допускала никогда — что он провокатор»[237].
Тем, с кем он непосредственно имел дело, Азеф умел, видимо, правдоподобно объяснять свою «неосторожность», но посторонним она бросалась в глаза. Бурцев истолковал ее примерно так же, как Селюк. Он решил, что «Азефа не арестовывают по всей вероятности потому, что полиции невыгодно его арестовывать — напр., потому что около него есть сыщик-провокатор, который получает через него нужные сведения»[238].
Какой провокатор? Вероятно, тот самый, о котором говорил Бакай. Раскин. Теперь Бурцев знал, где искать его — в окружении Азефа.
Бурцев перебирал имена, сопоставлял обстоятельства — пасьянс не складывался. И постепенно, с каждым месяцем все отчетливее, в его сознании выкристаллизовывалась мысль, которая поначалу казалась неправдоподобной.
Глава БО, заслуженный революционер, организатор убийств Плеве и Сергея Александровича — Раскин? Он?
Пока что Бурцев ни с кем этими подозрениями не делился.
В декабре Бакай вышел в отставку и переехал в Петербург.
А 31 мая 1907 года он был арестован, несколько месяцев провел в крепости без суда (об открытом суде в таких случаях не могло идти и речи), а затем сослан в Сибирь.
ПОСЯГАТЕЛЬСТВО НА СВЯЩЕННУЮ ОСОБУ
Между тем обе возникшие в 1906 году боевые группы продолжали действовать.
Отряд Зильберберга теперь возглавил Никитенко. В Финляндии он подробно отчитался перед Азефом о своей деятельности. Он просил прежнего вождя взять командование на себя. Азеф отказался: сказал, что не может нести ответственность за группу, участники которой не им лично отобраны. (Ядро отряда составляли люди из прежней, азефовской БО, но к ним присоединились еще человек двадцать.)
Разговор с Никитенко был для Азефа очень важен. Дело в том, что еще в январе Герасимов получил неопределенные известия о том, что на царя готовится покушение. Он попросил Азефа срочно вернуться в Россию. Собственно, его и так звали дела «по ту сторону баррикад»: партийный съезд, встреча с Гершуни…
Азеф убедился, что именно Центральный боевой отряд (а не, скажем, Карл и его люди) готовит покушение на царя. Кроме того, у группы Никитенко были другие цели (великий князь Николай Николаевич, приобретший большое влияние, ну, и, разумеется, Столыпин), но на цареубийстве было сосредоточено главное внимание.
Азеф сообщил Герасимову имена и приметы новых руководителей Центрального боевого отряда. Теперь перед главой петербургской охранки вставала сложная дилемма: действовать по старинному сценарию, то есть сразу всех арестовать, или по собственной методике — дать делу вызреть. Покушение на царя — дело слишком серьезное, чтобы рисковать…
Неожиданно Герасимов получил новую информацию, на сей раз уже не от Азефа, а от дворцового коменданта В. А. Дедюлина.
Оказалось, что террористы через Владимира Наумова, сына начальника почтово-телеграфной конторы в Царском Селе, с конца декабря 1906 года пытались завербовать одного из казаков дворцовой охраны, Ратимова. Началось все с того, что Наумов давал казаку нелегальную литературу. Ратимов с самого начала ставил в известность свое начальство и по его приказу продолжал общение с Наумовым, выдавая себя за «сочувствующего». Наконец Наумов свел его с террористами.
Эти встречи, по крайней мере с середины февраля, происходили под наблюдением агентов Герасимова. Террористы интересовались точным планом дворца, спрашивали, может ли конвойный проникнуть в царский кабинет, можно ли заложить мину в помещении под кабинетом, знают ли конвойных в лицо, может ли в парке во время царской прогулки появиться постороннее лицо (скажем, молочница), наконец, убеждали казака взять покушение на себя (он уклонился от ответа). Спрашивали и про Николая Николаевича, и про Столыпина. (Ратимов обещал оповещать своих новых друзей о приездах великого князя и премьера в Царское. Две телеграммы он успел послать, и они фигурировали на суде как вещественные доказательства.)
Кажется, все было организовано настолько авантюристически, что даже без Азефа террористы попались бы. Во всяком случае, у Герасимова было достаточно материалов, которые можно было предъявить суду, не подвергая опасности агентуру.
Все же с ролью Азефа в этом деле есть неясности. Николаевский со слов неназванных «биографов» Никитенко говорит, что Азеф советовал молодому террористу «как можно теснее связаться с тем конвойным казаком, связь с которым была установлена через В. А. Наумова». Если это правда, это может означать одно из двух. Первый вариант: Герасимов в мемуарах напутал, его разговор с Дедюлиным состоялся до встречи Азефа с Никитенко, и Азеф об этом разговоре знал. В этом случае функция Азефа-агента заключалась в том, что он, во-первых, установил, от какой именно эсеровской боевой группы Наумов действует; во-вторых, подтолкнул Никитенко к дальнейшему общению с казаком-информатором. Второй вариант: Азеф передал Герасимову не всё, сказанное Никитенко. Имена и приметы — назвал, а что именно люди делают и как — на всякий случай сообщать не стал. Вполне в духе Азефа.
Так или иначе, 1(14) апреля (незадолго до этого Азеф предусмотрительно уехал лечиться в Крым) 28 членов боевого отряда были арестованы. Это явилось весьма кстати: как раз заседала 2-я Госдума, которая была значительно левее первой. Социалисты всех мастей и трудовики имели в ней 222 места из 518 — вероятно, на тот момент это был самый левый парламент в мире. Обильно представлены были и кадеты. Дума начала с мер по расследованию законности правительственных репрессий. И вот 7 мая Столыпин выступил в Думе с заявлением о том, что в Петербурге, в составе ПСР, «…образовалось преступное сообщество… поставившее целью своей деятельности посягательство на священную особу Государя Императора и совершение террористических актов, направленных против Великого Князя Николая Николаевича и председателя Совета Министров, причем членами этого сообщества предприняты были попытки к изысканию способов проникнуть во дворец, в коем имеет пребывание Государь Император, но попытки эти успеха не имели».
Дума, в своей самоуверенной наглости, приняла следующую лаконичную резолюцию: «Охваченная чувством живейшей радости по поводу счастливо избегнутой опасности, грозившей Его Императорскому Величеству, относясь с глубоким негодованием к обнаруженному преступному замыслу, Государственная Дума переходит к очередным делам».
Верхняя палата парламента, Государственный совет, была в своем заявлении гораздо более эмоциональна и многословна.
Тем не менее эсеры оказались в неловком положении. Все-таки трудно быть одновременно террористической структурой и парламентской партией. В итоге ПСР сделала в высшей мере противоречивое и неубедительное заявление:
«Партия Социалистов-Революционеров… к упомянутому заговору, если таковой действительно существовал или существует, а не выдуман с провокационной целью, никакого отношения не имеет. В настоящее время из обвинительного акта по делу о „заговоре“ обнаруживается, что обвинение предъявлено к целому ряду лиц, часть которых действительно состоит членами „Партии Социалистов-Революционеров“. Центральный Комитет заявляет: что партия вела, ведет и будет вести до фактического свержения самодержавия террористическую борьбу, стараясь довести ее до максимальных размеров; что эта борьба направлена против всех агентов правительственной власти, не исключая… и представителей династии; что партия никогда своих террористических актов и замыслов не скрывает; что данной группе лиц, искусственно составленной следственной властью, никакого поручения на совершение террористического акта против Царя дано не было, и что эта группа такого покушения не подготовляла.
Если же сообщения обвинительного акта о переговорах, которые будто бы велись отдельными лицами о плане дворца, о царских поездах и проч., хотя бы в малейшей степени соответствуют действительности, то это следует отнести к области простых информаций, которые может вести всякий член партии»[239].
То есть вообще-то мы террористы, но в данном конкретном случае ни при чем, а если разузнавали план дворца, то это так, на будущее.
Несомненно, раскрытие заговора подтолкнуло власти к Третьеиюньскому перевороту — разгону 2-й Государственной думы и реформе избирательных законов, хотя непосредственным поводом стали действия социал-демократов, их пропагандистская деятельность в армии.
На следствии удалось «расколоть» Наумова: он дал признательные показания, от которых потом, на судебном заседании, частично отказался. Никитенко все отрицал. Тем не менее судом, состоявшимся 16 августа, оба они (и Борис Синявский, во время следствия именовавший себя Китом Пуркиным и только на суде назвавший свою настоящую фамилию) были приговорены к смертной казни и 3 сентября казнены. Десять человек были приговорены к каторжным работам или к ссылке, пять оправданы за недостатком улик, десять освобождены до суда. На этом Центральный боевой отряд свою деятельность закончил. Герасимов получил за это дело генеральские погоны.
ДОКТОР КАЛЬВИНО И ДРУГИЕ
Весной 1907 года в России появился удивительный человек.
Он мог бы стать героем авантюрного романа, но не стал. И все-таки его образ — иногда узнаваемый, иногда художественно претворенный — возникает на страницах нескольких художественных произведений.
Одно из них — роман Владимира Жаботинского «Пятеро» (1936).
«…Он жил в столице инкогнито: коренной одессит, мой соученик по гимназии, он выдавал себя за итальянца, корреспондента консервативной римской газеты, не знающего по-русски ни слова; говорил по-итальянски, как флорентиец, по-французски с безукоризненно-подделанным акцентом итальянца, завивал и фабрил усы, носил котелок и булавку с цацкой в галстухе, — вообще играл свою комедию безошибочно. Когда мы в первый раз где-то встретились, я, просидевший с ним годы на одной скамье (да и после того мы часто встречались, еще недавно), просто не узнал его и даже не заподозрил: так он точно контролировал свою внешность, интонацию, жесты. Он сам мне открылся — ему по одному делу понадобилась моя помощь за границей; но и меня так захватила и дисциплинировала его выдержка, что даже наедине я с ним никогда не заговаривал по-русски»[240].
Итальянское имя этого человека было — Марио Кальвино. Русское — Всеволод Лебединцев, но в его жилах (по материнской линии) действительно текла итальянская кровь. Паспорт Лебединцев, долго живший в Риме, позаимствовал у своего знакомого, мирного ученого-агронома. В Петербурге доктор Кальвино числился корреспондентом газет «Трибуна», «Ля вита» и «Иль темпо», аккредитованным при Государственной думе.
Жаботинский, основатель правого сионизма и одновременно — выдающийся русский прозаик (тоже удивительная судьба), посвятил другу своей юности отдельный очерк — «Всева». Там есть много трогательного — про одесские годы: о том, как блестящий юноша увлекался одновременно астрономией, оперными дивами и политикой в эсеровском роде, объясняя, что это — «одно и то же». А есть и не совсем трогательное: как Лебединцев, ставший уже Кальвино, русский «Овод», не травит, выметает специальной метелочкой тараканов и в то же время держит наготове динамит, чтобы взорвать целый дом, со всеми жильцами, если за ним придет полиция («Не сентиментальничай. Одно из двух: нужное дело революции или нет? Если нужное, то не считай букашек, даже если они двуногие»).
При аресте Кальвино действительно пытался взорвать «всю улицу». К счастью, не сумел. Это было несколько месяцев спустя. А до этого…
Кальвино, пользуясь своим корреспондентским мандатом, собирался взорвать — не левую 2-ю Государственную думу, даже не начавшую свою работу 1 ноября 1907 года октябристскую 3-ю Думу, а оплот царской власти — частью выборный, частью назначенный Государственный совет, в котором не было никого левее кадетов (и тех всего 13 человек из 196). План был детально продуман.
«В течение некоторого времени предполагалось вводить в залу заседаний, под видом корреспондентов, подставных людей, надежных, но во всем прочем невинных в политическом отношении, а в решительный день заменить их террористами, которые должны были иметь разрывные снаряды в корреспондентских портфелях или же в муфте, если это была дама-корреспондентка»[241].
Метать бомбы предполагалось в правой части зала, где сидели представители консервативных сил, главным образом назначенные члены Государственного совета — в том числе многие бывшие министры и кандидаты в министры.
План был в целом одобрен ЦК и возложен на группу Карла, вторым человеком в которой стал Кальвино. Несомненно, об этом знал и Азеф, но пока что, летом и ранней осенью, он не счел необходимым ставить о нем в известность Герасимова — как и о других предприятиях Карла и Кальвино, самым ярким из которых было убийство 15 октября 1907 года начальника Главного тюремного управления Александра Михайловича Максимовского.
Максимовский был совсем неплохим и незлым человеком. Баптист, что уже нетривиально для царскою чиновника. Но он занимал должность, которая сама по себе означала смертный приговор. 13 августа, например, восемнадцатилетний член группы Карла Николай Макаров убил начальника «Крестов» Анатолия Андреевича Иванова. Что касается Максимовского, то это был, похоже, грандиозный, но не вполне осуществившийся замысел.
Евстолия Рогозинникова, совершенно прелестная женщина 21 года от роду, резвая, неугомонная (товарищи-террористы ласково звали ее «Медвежонком» или «Толей»), имела немалый профессиональный опыт. Она дважды арестовывалась (второй раз — по делу о покушении на Столыпина), симулировала сумасшествие, бежала. В роковой день она пришла на прием к Максимовскому. Объяснила, что ее деверь, заключенный пересыльной тюрьмы, нездоров и что она просит разрешения передавать ему питание на дом. («Я лично хочу просить об этом начальника Главного тюремного управления. Я знаю его доброту, он разрешит мне».) Милая девушка, кокетливая, с трогательной просьбой. Единственное, что запомнилось, — очень сильный запах духов, от которых болела голова.
Войдя в кабинет, очаровательная особа трижды выстрелила в Максимовского. Он дожил до утра. Выстрелив, Рогозинникова бросилась к окну, чтобы выбросить пистолет. Террористы должны были занять места у квартир министра юстиции Щегловитого, начальника Департамента полиции Трусевича, его заместителя Кудрова и петербургского градоначальника Драчевского. Предполагалось, что все они (или по крайней мере кто-то из них) выедут к месту происшествия — тут их и можно будет застичь… Но до окна Рогозинниковой добежать не удалось, ее задержали. Из кармана выпал еще один пистолет — заряженный, с обоймой.
Две сотрудницы полиции подошли к террористке, чтобы учинить личный обыск. «Осторожно, — сказала она. — Дуры, взорветесь!» Дуры проявили осторожность. В лифчике у Толи обнаружилось 13 фунтов взрывчатки.
Комиссаров собственноручно, с помощью городовых, разрядил динамит. Да, этот мерзавец был по крайней мере смел. И да — он был в этот момент у Максимовского. Как и Щегловитов, и заведующий Особым отделом Васильев, и прокурор Петербургской судебной палаты Камышанский, и заместитель Герасимова Астафьев. Узнав, сколько важных чиновников находилось в доме Максимовского, резвая Толя расстроилась, что таки не взорвала его — вместе с десятками невинных жильцов. Хотя, кажется, по плану покушения динамит Евстолия Павловна должна была пустить в ход уже в охранном отделении во время допроса. И не оставить от охранки камня на камне (о чем некогда по своим соображениям мечтал Азеф)… Шнур был расположен так, что за него можно было дернуть зубами. Одуряющий и вызывающий головную боль запах исходил именно от динамита.
Вообще план этот по смелости и остроумию (и, конечно, по свирепому безумию) превосходил все сценарии Азефа, но был — в отличие от азефовских сценариев — плохо продуман. Здесь чувствуются шиллеровский авантюризм Карла и декадентски-артистическая натура Кальвино. Снова приходило время «художников террора». Впрочем, как приходило, так и уходило.
Рогозинникову повесили 18 октября. Суд был короток.
А теперь представим, что замысел террористов осуществился бы полностью… Это было бы похлеще дела Плеве. Но Азеф сохранял нейтралитет, не помогая устраивать теракт и не мешая ему совершиться.
Почему же он опять начал двойную игру? Только осторожность?
Основания проявлять осторожность у него были. Осенью ЦК получил цитировавшееся выше письмо из Саратова с изложением событий 1905 года. Вычислить Филипповского, зная участников саратовского совещания, было нетрудно. Конечно, можно было предположить, что на Азефа опять клевещут, но не слишком ли часто он становится жертвой клеветы?
Чуть позже появилась и еще одна косвенная улика. Бурцев решил устроить Бакаю, сосланному в Обдорск, побег — при условии, что тот и дальше будет ему помогать. В Тюмень, где Бакай остановился по пути, отправилась Софья Викторовна, сестра Савинкова, чтобы передать Бакаю на словах предложение Бурцева и адрес финляндской явки. Неожиданно к Бакаю, отпущенному в Тюмени на вольную квартиру, заявилась полиция с обыском. При обыске ничего не нашли, а на следующий день Бакай уехал в Териоки по указанному Бурцевым адресу. При встрече Бакай сообщил Бурцеву: обыскивали его после получения телеграммы из Петербурга о его возможном побеге.
А теперь внимание. О планах Бурцева устроить побег своему информатору знали два человека. Чернов (которому сам Бурцев рассказал это) и от него — Азеф.
Откуда знал это Бурцев?
От самого Азефа.
Как раз в то время, когда Владимир Львович занимался организацией побега своего информатора и изыскивал для этого деньги, состоялась их вторая в жизни встреча — и первый большой разговор.
Бурцев ждал в выборгской гостинице Чернова. Вдруг дверь отворилась. В дверях стоял высокий, тучный, губастый человек со знаменитым каменным лицом и знаменитой детской улыбкой. Да, наверное, он улыбался.
Что такого? Виктор Михайлович не смог сам прийти и послал товарища.
«Я быстро встал с кресла и закричал:
— А, наконец-то мы с вами встретились! Сколько лет мне хотелось с вами повидаться! Ведь у нас есть о чем поговорить!»[242]
Азеф с восторгом говорил о полезной, незаменимой деятельности Бурцева. Тот в ответ жаловался, что «все Черновы — теоретики», что от них помощи мало, а вот «было бы хорошо, если бы в моей борьбе с деп. полиции согласился вместе со мной принять участие такой революционер-практик, как он — Азеф». Революционер-практик старался вытянуть из Бурцева как можно больше сведений о его информаторах. Но, увы — он только сам все больше попадался в сети к «Шерлоку Холмсу». Чтобы развязать язык собеседнику, Азеф признался, что знает (от Чернова) не только о Бакае, но и о другом бурцевском осведомителе, Раковском. Раковский вскоре был арестован. Азеф опять себя выдал. Что касается других своих сотрудников, то Бурцев фантазировал напропалую, и Азеф «съедал» его россказни.
Алданов считал, что эта сцена достойна Достоевского.
«Бурцев знал, что Азеф — предатель, Азеф знал, что Бурцев это знает. Пожалуй, у Достоевского такой сцены не найти. Пошел Азеф, вероятно, на разведку. А может быть, и „для ощущений“. Ощущений у него в жизни было вполне достаточно. Но такого, вероятно, не было…
…Наглость Азефа так же граничила с чудесным, как и его самообладание. Вдобавок, страшная карьера приучила его к риску. Он был игрок и по характеру, и по необходимости»[243].
А вот в курсе ли был Азеф, что Бурцев все про него знает, по крайней мере, обо всем догадывается? Или хотел именно это проверить? Кто здесь к месту — Достоевский или все-таки Конан Дойл?
Во всяком случае, разговор этот Азеф «проиграл вчистую».
После выборгской встречи с Азефом и тюменского обыска у Бакая Бурцев уже не сомневался в своей версии. Но прямых доказательств у него еще не было. Говорить с руководителями ПСР или людьми, работавшими под началом Азефа в Боевой организации, было бесполезно.
Бурцев обсудил свои предположения с Карлом, потом с Кальвино. Трауберг воспринял версию не сразу, а Лебединцев — без всякого внутреннего сопротивления: ведь для него Азеф был никто, он с ним не работал. Вообще Центральный боевой отряд с гораздо большим энтузиазмом, чем ЦК, оценивал работу Бурцева. Карл и Кальвино регулярно встречались с ним, выслушивали его информацию и даже выделяли ему на расследовательскую деятельность рублей 100–200 из своей небогатой кассы.
Именно в этот момент Азеф-агент начинает действовать против отряда Карла.
После долгих уговоров он сообщает Герасимову, что «отправился на свидание» с Карлом. По результатам этой «встречи» он сообщает полиции приметы Карла (давно ему, конечно, известные!) и примерную территорию в Финляндии, где его можно искать. Именно в этот момент (конец ноября) Азеф доносит, наконец, о плане взрыва в Государственном совете. Якобы ЦК еще не утвердил этот план, но он, Азеф, опасается, что Карл и его анархическая банда не послушаются ЦК и будут действовать на свой страх и риск. Карл очень опасен, повторял Азеф, «пока этот человек жив, вы не можете спать спокойно».
Власти приняли меры. На всех станциях Финляндской железной дороги было усилено наблюдение, в Государственном совете введены корреспондентские карточки, стали досматривать входящих в здание. С помощью агентов обнаружили две конспиративные квартиры в указанном Азефом месте — у Келомякке, и в ночь на 5 декабря, в нарушение всех правил, предусмотренных для автономной финляндской территории, туда явилась петербургская полиция. Арестовали двух женщин и мужчину. Среди захваченных при них документов был план здания Мариинского дворца — помещения Государственного совета.
Только выждав две-три недели, Азеф счел необходимым сообщить своим кураторам, что арестованный ими человек и есть Карл. Он решительно издевался над ними.
Кальвино, перешедший на нелегальное положение, стал во главе отряда. Был предложен новый план: покушение на Щегловитова и великого князя Николая Николаевича 1 января 1908 года, когда они оба должны были присутствовать на торжественном приеме во дворце. Надо сказать, что агентура Герасимова и помимо Азефа работала неплохо. Начальник Петербургского охранного отделения узнал о покушении и предупредил великого князя и министра. «До самой последней минуты я так и не знал, послушался ли великий князь этих просьб. Несколько раз он менял свои решения, то приказывая подать лошадей или автомобиль, то — отменяя эти распоряжения».
Герасимов наблюдал за происходящим, сидя в Михайловской кондитерской. Рядом с ним, за соседним столиком, сидела девушка с каким-то свертком. Это была террористка Лидия Стуре. После ее ареста она и глава охранки «узнали» друг друга.
Но группа доктора Кальвино оставалась неуловима еще месяц. Азеф отговаривался полным незнанием. На самом деле он знал если не всё, то очень многое. А скорее всего — практически всё. С лета — осени 1907 года все боевые структуры ПСР были вновь поставлены под его контроль. Но такова была его тактика: дать полиции возможность выяснить истину без его участия, и лишь когда в ее деятельности обнаружится полный тупик — дать одно, лаконичное, но решающее указание.
«Наконец, в первые дни февраля он принес мне известие, которое, пожалуй, могло быть полезно. На одном из очередных заседаний Центрального Комитета было высказано нетерпение медлительностью акции, направленной против великого князя, и один из членов Центрального Комитета при этом заметил: „Дальше так не может продолжаться. Мы должны предложить Распутиной быстрее действовать…“
Это было немного, но все же это было, наконец-то, какое-то имя: Распутина. Это был не псевдоним, а подлинное имя одной старой революционерки, как я узнал от Азефа. Распутина уже несколько раз сидела в тюрьмах, была в сибирской ссылке. И мне была знакома ее деятельность в партии, но я не предполагал, что она примкнула к террористам. Азеф считал, что, подобно другим террористам, она проживает под чужим именем, по фальшивым документам, и что нет смысла выяснять официально ее местожительство. Мало надежды разыскать Распутину этим путем было и у меня, и больше для очистки совести я поручил агенту навести справку в полицейском адресном столе. К моему чрезвычайному изумлению, он через несколько часов сообщил мне, что эта самая Анна Распутина проживает под своим настоящим именем в Петербурге, на Невском проспекте»[244].
Дальше все было просто. Распутина (однофамилица «старца», чья слава в 1908 году уже покатилась по стране) назначала свидания коллегам-террористам в Казанском соборе. Боевики усердно молились, били поклоны, при этом обменивались информацией и передавали друг другу динамит.
7 февраля девять человек были арестованы. В ночь с 17 на 18 февраля по приговору военного суда семеро, четверо мужчин (Лебединцев, чья фамилия на суде была установлена, Лев Синегоуб, Сергей Баранов, Александр Смирнов) и три женщины (Распутина, Стуре и Екатерина Казанская), были казнены.
Леонида Андреева, который, как большая часть левой интеллигенции, сочувствовал террористам и три года назад немного помог Савинкову в Москве, эта казнь вдохновила на «Рассказ о семи повешенных».
Это были последние люди, выданные Азефом. Альтернативных, неуправляемых террористических групп, непосредственно связанных с ЦК, больше не наблюдалось. На местах еще действовали десятки «боевых отрядов», «боевых дружин», иногда полууголовного характера. Однако их деятельность постепенно затихала — «столыпинские галстуки», как жестко сказал в 3-й Госдуме эсер Родичев (вызванный за то премьером на дуэль), делали свое дело, но все же еще совершались покушения на губернаторов, убийства частных лиц (например, активных черносотенцев) и особенно «тюремщиков».
Игра Азефа, странная и непредсказуемая игра, тоже продолжалась.
ПУТЯМИ ГРАФА ПАЛЕНА
Отмотаем ленту времени на полгода назад.
Летом 1907 года между Герасимовым и Азефом состоялся — по свидетельству начальника петербургской охранки — следующий разговор.
«Партия социалистов-революционеров предложила Азефу взять на себя верховное руководство Боевой Организацией; тогда он рассказывал мне об этом как о самом изумительном факте в своей богатой приключениями жизни, и я сам, Скрепя сердце, предложил Азефу принять это предложение партии. Он колебался. Эта двойная игра могла ему слишком дорого обойтись. Но, в конце концов, он выразил готовность пойти на это в согласии с моим желанием. Разумеется, я получил перед тем санкцию Столыпина на этот рискованный шаг»[245].
Вот тут мы, что называется, ловим Александра Васильевича за руку. А кто, говоря о событиях 1906 года, называл Азефа главой Боевой организации, говорил об установленной им в БО железной дисциплине и т. д.? И кто перед кем ломает комедию — Азеф перед Герасимовым в 1907 году или Герасимов перед читателем своих мемуаров четверть века спустя?
До этого Азеф полгода занимался в основном мелочами — доставкой литературы в провинцию, издательским делом, финансированием партии (его идея — наладить выпуск фальшивых банкнот, не очень хороша для парламентской партии, но все-таки лучше, чем эксы…). Это не считая авиамастерской под Мюнхеном.
И вот летом 1907 года Центральная БО восстановлена. Причем восстановлена под конкретную задачу. Цареубийство. Это слово произнесено. В начале 1905 года Татьяна Леонтьева пыталась убить царя спонтанно, на импровизации. Весной 1907-го Никитенко и Наумов затеяли свой заговор против священной особы как бы сами по себе, без санкции ЦК.
Теперь санкция последовала.
На решающем заседании в Выборге присутствовали, по словам Николаевского, «Натансон, Гершуни, Чернов, Азеф, — возможно, также и Ракитников с Авксентьевым». Заседание вел Натансон. Основная дискуссия шла между ним и Гершуни. Натансон высказывал опасения: вера крестьян в царя-батюшку, настроения в армии. Гершуни защищал идею цареубийства — говорил о том, что время пришло. Чернов поддерживал его.
Можно сказать, что это была истерика отчаяния. Почти всё, чего практически добились русские революционеры — да, и Азеф не последний из них! — к 1905 году, было растрачено в бессмысленном низовом терроре и бессмысленных попытках устроить народный мятеж. В России начиналась «столыпинская реакция» — время во всех отношениях гораздо более свободное, чем эпоха Александра III и начало правления Николая II, исключительно успешное в экономическом и культурном отношении, но для людей, сделавших своей религией революцию, крайне унизительное. Ибо это был «гражданский мир» — на их костях. Это были прогрессивные реформы, экономический рост, расцвет наук и искусств — после виселиц.
Недавние союзники, кадеты, нашли себе в этой новой жизни нишу в качестве «оппозиции его величества». Эсдеки опять величественно удалились в эмиграцию — учить своих боевиков в Лонжюмо. А вот эсеры… Они возвращались к 1881 году, ко временам Желябова и Перовской.
Азеф молчал, лишь изредка вставляя отдельные реплики. Но, судя по этим репликам, он был на стороне Гершуни и Чернова. Как и большинство собравшихся. Все подразумевали, что знаменем возрожденной Боевой организации станет Гершуни, а ее практическим руководителем — Азеф (Иван Николаевич). И Иван Николаевич не возражал.
То, что говорилось на этом собрании, он сразу же передал Герасимову.
Между союзниками и приятелями был заключен новый контракт, который Герасимов описывает так:
«Азеф принимает на себя руководство Боевой Организацией и руководит всей подготовкой покушения на царя с тем, чтобы это покушение не могло быть проведено в жизнь. Под этим условием я гарантирую ему, что ни один из членов Боевой Организации не будет арестован. Этот договор был обеими сторонами лояльно выполнен»[246].
Смысл заключался еще и в том, чтобы кроме покушения на царя БО не занималась ничем другим. Это снимало с Герасимова всю текущую головную боль.
Раньше «наживкой» для террористов был Столыпин. Теперь — на ступеньку выше — Николай II. Только Столыпин знал правила игры. А царя использовали, так сказать, втемную.
А если бы пришлось доложить Николаю о том, что происходит?
Был один государственный деятель в России, который сказал своему императору: «Против вашего величества заговор, но беспокоиться не о чем: я сам этот заговор возглавляю. Это наилучший способ держать в своих руках все нити».
Этого деятеля звали граф Петр Алексеевич Пален. Николай мог вспомнить, чем кончилась та история для его прапрадеда Павла I. Или один из дядюшек, великий князь Николай Михайлович, профессиональный историк, специалист как раз по XVIII веку, напомнил бы… (Кстати, аналогия с Паленом мелькала при обсуждении дела Азефа в Государственной думе в феврале 1909 года. В общем-то, она на поверхности.)
В июле Азеф выезжает за границу и начинает переговоры с возможными членами организации. В первую очередь — с Савинковым. Тот находился в депрессии, в состоянии неверия. Азеф еще недавно приложил немало усилий, чтобы ввести его в это состояние. Теперь задача заключалась в том, чтобы вывести. В конце 1906 года Азеф и Савинков убеждали партию в том, что прежние методы исчерпали себя — нужно техническое обновление. Теперь оказывается, что и прежними методами можно работать. Долгое время не могли убить ни одного министра, губернатора, градоначальника — теперь покушаемся на царя. Это звучало нелогично. Но Азеф умел убеждать, хотя и не был особым оратором.
Вот отрывки из письма Савинкову от 24 сентября:
«Очень верно, что дела возможны в настоящее время при необычайном напряжении сил… Из этого только и следует, что надо напрячь все силы — вот я и еду только с этой целью, напрячь все силы, т. е. напрячь все свои силы для создания того, что может дать результат…
Ты пишешь, что я стараюсь вдохнуть в тебя веру в мертворожденное дело… Я очень далек от этого и, напротив, думаю, что при полном отсутствии веры в дело, которое проглядывает из твоего письма, ехать не следует — говорю это совершенно по-товарищески…» [247]
Самолюбие — страшное оружие. Савинков приехал в октябре вместе с Азефом и Гершуни в Финляндию на заседание, посвященное террору. Он пытался убедить ЦК, что продолжение работы возможно как минимум при расширении Боевой организации до 50–60 человек. Он остался в меньшинстве; вплоть до лета 1908 года его роль в БО ограничивалась тем, что он курировал ни шатко ни валко продолжавшиеся работы Бухало.
Возглавлять БО должны были Гершуни и Азеф сообща. Правда, Гершуни был уже своего рода «символом» партии, особенно после своего выступления на съезде, и многие не хотели, чтобы он сосредоточивался на секретных боевых делах. К тому же он внезапно почувствовал недомогание. Считая, что сказались перенесенные в тюрьме и в Сибири лишения, Григорий Андреевич поехал на время «подлечиться» в Швейцарию. Предполагалось, что он будет вместе с Азефом руководить Боевой организацией, пока — издалека.
В Россию он не вернулся. У него обнаружился рак легких. 17 марта его не стало. Революционеры рассказывали потом, что их герой умер от «раны, натертой на ноге тюремными кандалами» — конечно, это была вульгарно-романтическая легенда.
Боевая организация Гершуни — Азефа (а на деле — одного Азефа) должна была сосредоточиться на цареубийстве. Остальные, «мелкие» дела поручались Карлу и Кальвино; о судьбе этих людей и их группы мы уже говорили.
Правой рукой Азефа стал Петр Карпович — тот самый, который в 1901 году убил министра просвещения Боголепова. Он сидел в Шлиссельбурге, потом отбывал наказание в Сибири, оттуда бежал.
Савинков описывает его так:
«Карпович был резок и прям. Чрезвычайно правдолюбивый, он и в других не переносил ни малейшей неискренности. Это было основной чертой его характера. Другой чертой была его отвага. Он напоминал тех средневековых рыцарей, о которых говорится в сказках: чем опаснее было предприятие, тем охотнее он брался за него. По своим взглядам, он был в партийной оппозиции. Он признавал только террор и с оттенком пренебрежения относился ко всякой другой партийной работе. Он с чисто женскою нежностью привязался к Азефу и, быть может, более, чем кто-либо другой, видел в нем прирожденного вождя центрального террора»[248].
С Карповичем связан один почти водевильный эпизод того времени.
Однажды Петра (известного в лицо полиции на местах) случайно арестовали. Возмущенный нарушением данного слова, Азеф потребовал отпустить его («Если человек, с которым я ежедневно общаюсь, теперь взят, в то время как я гуляю на свободе, — то всякий должен заключить, что я предал Карповича в руки полиции»). Конечно, сделать это можно было только одним способом: устроить арестованному побег.
Карповичу объявили, что он арестован за проживание по фальшивому паспорту, и направили его к месту рождения в сопровождении одного одетого полицейским надзирателем чиновника охранки Ивана Петровича Доброскока, который, естественно, получил прямые инструкции: дать конвоируемому уйти.
«Надзиратель» то и дело покидал извозчичью пролетку — то покупал папиросы, то пил пиво — и, вернувшись, с раздражением обнаруживал, что арестованный на месте. Наконец он предложил Карповичу зайти в трактир поесть. В трактире «надзиратель» удалился в уборную и не выходил оттуда чуть не полчаса — пока, наконец, Карпович не сообразил (или не осмелился) выйти на улицу и отправиться куда глаза глядят. «Непонятно, как такой человек мог бежать с сибирской каторги», — говорил Доброскок, отчитываясь о проведенном мероприятии своему шефу Герасимову. Непонятно и то, как Карпович не узнал самого Доброскока, человека довольно известного.
В конце 1907 года Азеф рассматривает и докладывает ЦК разные варианты покушения на царя. По мере необходимости он делится этими планами и с Герасимовым.
Кроме тривиальных уличных наблюдений за царскими выездами речь шла, например, о плане проникновения в Царское Село в составе одной из провинциальных монархических депутаций — тех «истинно русских людей», на которых Герасимов жалел полноценного тюремного обеда.
Обсуждался проект, согласно которому удар царю нанесет священник (был один готовый на дело юноша, который только что окончил семинарию и мог по протекции родных получить место близ Царского Села).
Интересной комбинацией была «царская охота». Речь шла о том, чтобы на обычном охотничьем пути царя, в деревне Большой Кинель, оборудовать чайную — чайную Союза русского народа, с верноподданным стариком-хозяином (его роль должен был сыграть старый народоволец М. М. Чернавский) и его женой-старухой (на эту роль намечалась Лебедева-Шебалина), зазывающими дорогих гостей. Уже был снят дом, но в последнюю минуту Лебедева отказалась: кто-то посоветовал ей «не доверять Ивану Николаевичу». План заморозили, но не отказались от него. Азеф списывался с сосланной в Иркутск Якимовой, предлагая роль хозяйки чайной теперь уже ей.
Мастерская Бухало тоже продолжала работу. Выдвигался и еще один проект, связанный с научно-технической революцией. Речь шла о маленькой подводной лодке, которая могла бы атаковать царскую яхту в финских шхерах. Этот проект всерьез рассматривался эсерами — уже после Азефа. Весной 1909 года по заданию Савинкова был выполнен чертеж субмарины неизвестным инженером, но к строительству ее так и не приступили.
Азеф лично собирал сведения о царском дворе. Аргунову он рассказывал, что «есть возможность проникнуть в придворную певческую капеллу», что он познакомился с артисткой одного из кафешантанов, у которой есть связи в придворных кругах.
С артисткой Азеф в самом деле познакомился 26 декабря 1907 года. Он всю оставшуюся жизнь помнил эту дату. Иван Николаевич не догадывался, что Хедвига Клёпфер, заурядная кафешантанная певица, с которой он связался, вероятно, главным образом потому, что она была любовницей великого князя Кирилла Владимировича (и ездила в его поезде в действующую армию в Маньчжурию), займет в его жизни такое важное место. Кроме того, Азеф, как мы знаем, любил совмещать приятное и полезное и не упускал случая за партийный счет сорвать, так сказать, все цветы удовольствия.
Роман с великим князем принес Хедвиге немалые средства, но она неудачно вложила их в Сибири в золотопромышленные предприятия. В 1907–1908 годах она пела в театре «Аквариум» в Петербурге. Николаевский видел в бумагах Азефа ее печатную фотокарточку — «La Bella Heddy de Него».
В общем, Иван Николаевич, видимо, всерьез влюбился. Так же, как когда-то в Любу Менкину. Да, в нем было и это — способность к настоящей страсти. Но какими же разными были две главные женщины его жизни!
Азеф влюбился настолько, что — в разгар самой отчаянной в своей жизни двойной игры, игры, которой, он это понимал, суждено было стать последней — утратил осторожность и стал появляться с Хедди где попало в Петербурге: в театрах, ресторанах. Возможно, эпизод с колье, о котором мы упоминали, относится к этому же времени. Для партии, впрочем, было объяснение: Иван Николаевич собирает сведения о царском дворе. А до Любови Григорьевны, остававшейся во Франции (Азеф вернулся в 1907 году в Россию один), так ничего и не дошло!
Хедди считала своего нового друга коммерсантом. Средства у него в самом деле водились — ПСР (и в частности БО) получила крупную сумму (на долю боевиков пришлось 100 тысяч рублей) от «экса» в Чарджоу. По просьбе Герасимова Столыпин не дал делу хода: «ведь деньги все равно остаются у нас в руках».
Зимой Азеф, который только что помог Герасимову ликвидировать отряд Кальвино, уезжал на месяц во Францию и Германию — вместе с Хедди. Она в Россию уже не вернулась. Новый друг посоветовал ей «ликвидировать» петербургскую квартиру и уехать к матери в Германию. Пообещал, что вскоре к ней присоединится. Теперь все так или иначе близкие Азефу люди находились вне России.
Весной он сообщил Герасимову о действительно серьезном плане покушения на царя. План этот был приурочен к исторической встрече «Никки» с еще одним своим дядюшкой, «дядей Европы», как с ласковой иронией его называли, — британским королем Эдуардом VII 27 мая 1908 года. А исторической эта встреча была потому, что в ходе переговоров (с участием Столыпина, министра иностранных дел Извольского и других) закладывались основы Антанты. То есть основы той системы европейской безопасности, которая в 1914 году сдетонировала, вызвав невиданный в мировой истории взрыв.
Встреча именно потому и произошла в Ревеле, что договариваться с монархом-союзником в Петербурге Николай не хотел — из-за террористов.
«— Он привык у себя в Англии свободно повсюду ходить, а потому и у нас захочет вести себя также. Я его знаю, он будет посещать театры и балет, гулять по улицам, наверно, захочет заглянуть и на заводы, и на верфи. Ходить с ним вместе я не могу, а если он будет без меня — вы понимаете, какие это вызовет разговоры. Поэтому будет лучше, если он сюда не приедет — так мотивировал Государь свое решение»[249].
Герасимов и Столыпин совсем запугали бедного царя. Что «все нити заговора у них в руках», они предусмотрительно молчали. Николай серьезно верил, что террористы угрожают его жизни, и боялся сходить в театр. В общем-то, как мы увидим чуть ниже, правильно боялся.
Азеф с большой неохотой, по словам Герасимова, брался за это дело.
«Он говорил, что очень устал от вечно-напряженного состояния, боится растущих против него подозрений и хотел бы уйти на покой, — покончить со службой на полицию и уехать за границу, чтобы жить там спокойной, мирной жизнью. Не без труда удалось мне уговорить его отложить на некоторое время приведение в исполнение его плана. Пришлось обещать, что это дело будет последним и что после благополучного его проведения я уже не стану возражать против его отъезда за границу. Отпустить же его до ревельского свидания я не мог ни в коем случае: оно должно было явиться решающим испытанием для всей моей системы работы»[250].
Вначале предполагалось, что Николай поплывет в Ревель по морю, на яхте «Штандарт». В последний момент план был изменен: Александра Федоровна опасалась морской болезни. Решили ехать поездом. Герасимов узнал об этом… от Азефа. Источник информации Евгений Филиппович назвать отказался наотрез — сказал только, что он «из Министерства путей сообщения».
Собственное расследование Герасимова привело к шокирующим результатам:
«Секрет изменения царского маршрута в тот момент, когда мне об этом изменении рассказал Азеф, никому из мелких чиновников известен не был, — его знало всего 5–7 человек. Все они действительно были „высокопоставленными сановниками“ в полном смысле этого слова, — и все же было ясно, что кто-то из них был предателем самого худшего типа, — человеком, который, оставаясь в тени, помогал террористам готовить убийство того монарха, клятву на верность которому этот человек принес. Одного за другим я перебрал всех этих людей, выяснил их связи и сношения и в конце концов пришел к убеждению, что этим предателем был человек, занимавший в высшей степени высокий пост в Министерстве путей сообщения»[251].
Кажется, Герасимов намекает, что «предателем» был сам министр, генерал-лейтенант Н. К. Шафгаузен-Шенбергэк-Шауфус. Мотив в данном случае мог быть лишь один — деньги. Те самые деньги из чарджоуского казначейства… Едва ли министр сочувствовал социальной революции.
И это, конечно, смертный приговор режиму! — министра-предателя, из страха перед общественным мнением, не отдали под суд. Более того, его тихо сняли с должности только в январе 1909 года.
Впрочем, в «ревельском деле» слишком много неясного.
По словам Герасимова, «…террористы имели два плана покушений: один — нападение на царский поезд в пути; другой — покушение во время поездки царя в подгороднее имение одного из придворных (кажется, графа Бенкендорфа). Нападение на поезд не могло состояться по той простой причине, что Азеф, получивший от своего информатора условную телеграмму о времени выхода царского поезда, нарочно задержал ее, — и сообщил о телеграмме своим товарищам и Боевой Организации только тогда, когда ехать для нападения было поздно. Что же касается до поездки Государя в имение, то оно было, по моему предложению, вообще отменено»[252].
Про отмененное покушение во время поездки в имение Бенкендорфа упоминают Аргунов и Чернавский. Этот план разрабатывался. А про нападение на поезд известно только со слов Герасимова. Не было ли это, как предполагает Прайсман, мистификацией Азефа? Может быть, хитрый двойной агент продемонстрировал Герасимову и Столыпину «спасение жизни государя» — на каковую в этот раз и не покушались?
Но информатор-министр (самое меньшее — товарищ министра) реально существовал. И подготовительная работа к покушению на Николая — была. Азеф не предавался праздности в объятиях Хедди.
«ЭТО НЕ МОЖЕТ ДЛИТЬСЯ ДОЛЬШЕ…»
А теперь посмотрим на события с другой точки зрения.
В книге Лопухина «Отрывки из воспоминаний», изданной в 1923 году в Москве (!), пересказывается такой разговор с Витте, состоявшийся в 1903 году в Париже. Витте был в то время обижен на царя и не скрывал этого — как и своей неизменной ненависти к Плеве, непосредственному шефу Лопухина.
«… A затем речь Витте, облеченная в форму двусмысленных намеков, приняла такой смысл: у директора департамента полиции ведь в сущности находится в руках жизнь и смерть всякого, в том числе и царя, — так нельзя ли дать какой-нибудь террористической организации возможность покончить с ним; престол достанется его брату (тогда еще сына у Николая II не было), у которого я, С. Ю. Витте, пользуюсь фавором и перед которым могу оказать протекцию и тебе»[253].
Трудно сказать, что там было на самом деле — Лопухин мог посмертно «оклеветать» Витте, Витте мог «проверять» Лопухина — да мало ли что.
И, конечно, Азеф про этот разговор не знал. Но общую атмосферу — понимал.
А теперь вдумаемся в то, что происходит.
Начальник спецслужбы с ведома премьера санкционирует подготовку серии покушений на царя — с тем, чтобы они не были доведены до осуществления. Поручают они это человеку… сомнительной честности. Да, про его роль в убийствах Плеве и Сергея Александровича они не знают (не хотят знать), но покушение на Дубасова было у них на глазах. Причем этот человек командует настоящими, убежденными террористами. И постоянно находится под угрозой разоблачения.
А чем эта игра должна закончиться? Есть только два варианта: или вся группа арестовывается (а, кстати, почему это до сих пор не сделано? Слово, данное Азефу? А зачем оно дано?), или… очередное покушение «случайно», «по недосмотру» удается довести до, так сказать, логического конца.
В «Царе Федоре Иоанновиче» Алексея Толстого (Азеф мог смотреть спектакль по этой пьесе в Художественном театре, он же был театрал) Годунов так отдает приказ об убийстве царевича Димитрия, несколько раз со значением повторяя: «Скажи ей, чтоб она (мамка. —
Ведь Азеф хорошо знал, как надоел своим приближенным государь Николай Александрович, надоел своим упрямством, необязательностью, примитивно-черносотенными взглядами да и просто глуповатостью. Конечно, мы сегодня осознаем все «смягчающие обстоятельства»: последний император, в отличие от многих, не домогался власти, он получил ее по случайности рождения; и, в отличие от очень многих плохих правителей, за все свои ошибки он заплатил собственной кровью и кровью близких. В глазах Азефа этих смягчающих обстоятельств не было. Николая он презирал самым страшным презрением, каким умный циничный человек презирает глупца. И это презрение должен был приписывать Столыпину — тоже умному человеку.
А чем все это кончится для него, для Азефа? Он просил Герасимова «отпустить» его. Но ведь отпустить себя мог он сам — без всяких проблем. Сбережений вполне хватало на билет до… положим, Нью-Йорка. Или нет, там много русских евреев. До Сиднея. До Новой Зеландии, о которой он упоминал в разговорах с женой. А там уж можно, при желании, найти работу по инженерной специальности. Ни полиция, ни эсеры не стали бы его особенно искать.
Да, «это не может длиться дольше», как шептал он, скрежеща зубами, во сне. Он в самом деле устал. Он понимал, что «дело на царя» — последнее в его жизни. Но его надо было завершить.
А вот завершить его можно по-разному.
Арест БО для Азефа — смертельная опасность и вечный позор. Позор… с чьей точки зрения? Политически Азеф в 1907–1908 годах был скорее на стороне власти, на стороне Столыпина. Но нравственно… Значило ли это слово хоть что-то в случае с Азефом? Может быть, и значило. Ведь были у него дети, сыновья, которых он очень любил, хотя не видел месяцами. Он хотел, чтобы они его уважали. А дети эти росли в революционной среде. И потом — в этой среде Азеф был вождем, героем, а в среде охранительной — только знающим и полезным агентом. Может быть, он хотел и в истории остаться героем, а не предателем?
Да и само ощущение, что от него, от ростовского мещанина Евно Мейера Азефа, зависят судьбы огромной империи, судьбы миллионов людей, наверняка заставляло его сердце биться быстрее. И наверняка это чувство давно уже в большей степени, чем деньги, страх разоблачения или убеждения, было стимулом его деятельности. Разве не забавно — мещанин Азеф убрал неспособного царя?
А власти…
Даже если он ошибся и Столыпин с Герасимовым не имели в виду ничего такого… Правительство регента Михаила Александровича не заинтересовано было бы в открытом суде над ним. Слишком много интересных подробностей мог бы он, Азеф, выложить присяжным. Конечно, уважающие себя спецслужбы более поздней эпохи просто уничтожили бы его выстрелом в спину или ядом, причем в любой части земного шара. Но охранка была в этом отношении сравнительно патриархальна. Азефу, может быть, дали бы уйти.
А вот как поступают с разоблаченными «провокаторами» революционеры — это глава БО знал хорошо.
Так что, как ни крути, лучше закончить карьеру цареубийцей, чем верным царским слугой.
Так должен был рассуждать Азеф уже весной 1908 года, когда тучи над его головой еще по-настоящему не сгустились.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
ОБВИНЯЕМЫЙ
СЛЕДСТВИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Вскоре после бегства Бакая Бурцев через Або уехал в Стокгольм и перешел на эмигрантское положение. Отложив исторические изыскания, он сосредоточился на борьбе с «провокаторами». В его досье было уже около пятидесяти-шестидесяти фамилий. Он разоблачил эсера-максималиста Кенсинского, польского социалиста Брожозовского, «шлиссельбуржца» Стародворского. Все эти разоблачения имели большой резонанс. «В продолжении нескольких лет без перерыва и русская, и европейская печать были полны статьями о русских провокаторах в связи с моими разоблачениями», — с гордостью писал он позднее. Часто Бурцева обвиняли в клевете. Он и в самом деле не всегда обременял себя доказательствами, порой бросал тень и на «невинных», хотя, как правило, интуиция «контрразведчика» его не подводила.
Но…
«Весь 1908 г., кроме меня, очень немногие с.-р. знали, что сущность поднятой мной борьбы с провокаторами заключалась вовсе не в тех именах, о которых все говорили и все писали. Для меня и для с.-р. борьба с провокаторами и в то время сводилась главным образом к имени, которое в публике было известно очень немногим: к имени Азефа. Вокруг этого имени у нас в то время и велась скрытая от публики жестокая борьба»[254].
Сразу же по приезде в Париж Бурцев по своим каналам дал знать о своих подозрениях руководителям ПСР.
Реакция была ожидаемая.
Минор, Натансон, Леонович, Савинков с гневом отвергли бурцевские «инсинуации». Умиравший в Швейцарии Гершуни, узнав о тех обвинениях, которые выдвигались против его друга, был потрясен — потрясен их немыслимостью, несправедливостью. Он считал, что его долг — помочь полной реабилитации Азефа. У него была одна идея. Он все еще верил в изобретение Бухало. «Мы полетим с Иваном вдвоем», — говорил он. Это была эффектная идея: два вождя БО самолично нападают с воздуха на Зимний дворец. (О погромах, к которым привело бы цареубийство, совершенное двумя евреями, Гершуни не думал.) Впрочем, Савинков тоже со своей стороны претендовал на честь убить императора в паре с «Иваном».
Более лояльно отнеслись к подозрениям Бурцева так называемые «левые с.-р.» — группка эмигрантов, не принимавших участия в основной партийной деятельности, не знавших Азефа, не работавших с ним и потому избежавших магнетического воздействия его личности и его успехов.
Но, конечно, это было небольшим утешением.
Бурцев нуждался в новых доказательствах своей версии. Ему опять нужен был Бакай. Он предложил Михаилу Ефимовичу списаться с бывшими коллегами по сыскному ведомству.
Конечно, он не рассчитывал на их искренние ответы. Он понимал, что переписка будет вестись под контролем начальства. Именно этого он и хотел. В 1914 году он приготовил статью под издевательским названием «Переписка Вл. Бурцева с ген. Герасимовым». Дело в том, что Бакай писал свои письма под его, Бурцева, диктовку. А ответные письма И. В. Доброскока писались — в этом Бурцев был убежден — под диктовку начальника Петербургского охранного отделения.
Кто такой этот Доброскок, о котором мы уже пару раз упоминали?
В социал-демократической среде его знали как «Николая Золотые Очки» (см. цитату из Горького про встречу в Финляндии). Сперва — перебежчик, потом — внедренный агент-«провокатор». После разоблачения был полицмейстером в Казани под фамилией Добровольский. Считался полицейским тонким, хитрым, циничным, высокомерно относящимся и к революционерам, и к своему начальству.
Но без ведома и контроля Герасимова переписываться с предателем Бакаем он не стал бы. А Герасимов знал, что Бакай пишет по заданию Бурцева. Письма Доброскока предназначались именно для него.
Все дело в том, что и Бурцев это понимал. Он просчитал на один ход дальше. Борец с «провокаторами» сам был талантливым провокатором.
Итак, Доброскок отреагировал на письмо старого товарища с явно преувеличенным восторгом:
«Ваше письмо тронуло меня до глубины души. В нем я увидел луч света, и он зажег во мне страстное желание выбраться из той тьмы культа и невежества, в которую я попал благодаря тем жестоким ударам судьбы, которые Вы пережили сами…»
Бакай сообщил Доброскоку о том, что существуют «неопределенные слухи о сношениях с департаментом полиции» четырех эсеров: некоего Д., Вышинского, Азефа и Гринберга. Д. — реальный человек (его незадолго до того в самом деле подозревали в чем-то непохвальном, потом очистили от подозрений). Вышинский — вымышленное лицо, не имеющее отношения к будущему генеральному прокурору СССР, Гринберг тоже вымышлен.
И вот что Доброскок отвечает:
«Д. не провокатор. Это ложь. Фамилии Вышинский, Азеф и Гринберг мне даже неизвестны… Я думаю, что это тоже гнусная инсинуация. Имейте в виду, что Герасимов, как я знаю, всегда распускал слухи не только в отделении, но даже в деп. полиции о людях, которые в действительности не могли у него служить… Я помню, что в прошлом году он называл своим сотрудником Виктора Чернова и не приказал ставить за ним наблюдения…»
Герасимов думал, что защищает Азефа, а на самом деле — подставил его и сам подставился.
Дело в том, что не знать эсеровского партийного деятеля уровня Азефа Доброскок (и уж тем более Герасимов) не мог никак. А значит, они зачем-то особенно хотят отвести от него подозрения… Нервное упоминание о Чернове выглядело уж совсем неубедительно.
В последующих письмах Доброскок называл «провокатором» Василия Леоновича и даже предоставил Бакаю компрометирующий его документ — официальное письмо Герасимову из МВД:
«…Его Превосходительство признал возможным, ввиду оказанных услуг по арестованию в пределах Финляндии некоторых членов Северного боевого летучего отряда, назначить Вашему сотруднику Василию Леоновичу денежную награду в сумме 1500 рублей».
Грубая работа! Понятно, как реагировал на все это Бурцев.
Надо сказать, что Бакай до определенного времени не понимал смысла игры, не знал, кого они с Бурцевым ищут, — вообще не знал, что идет охота за уликами против конкретного человека.
Но через некоторое время Бурцев, как бы между делом, попросил Бакая рассказать, что он в департаменте слышал о видных деятелях ПСР — Чернове, Натансоне, Азефе…
О каждом Бакай что-то сказал. А вот об Азефе, по его словам, в департаменте никогда не упоминали. Бакай, конечно, помнил, что его имя фигурировало в письме Доброскоку, которое он недавно написал под диктовку Бурцева. Но что это за человек, он знать не знал.
Бурцев пояснил, что Азеф — глава Боевой организации.
Бакай решил, что его собеседник шутит «или, может быть, конспирирует». «Мне не знать главу Боевой организации — это значит все равно, что не знать фамилии директора департамента».
Тогда Бурцев прямо сказал: Азеф — именно тот человек, которого «я уже год обвиняю в том, что главный агент-провокатор среди социалистов-революционеров».
«Тогда Бакай оживился и сказал мне:
— Да вы бы давно это сказали! Если Азеф видный с.-p., да еще глава Боевой организации, действующий много лет подряд, близкий человек для Чернова, Гершуни и Натансона, и у нас о нем не разговаривают и его не разыскивают — значит, он наш сотрудник!»
Бакай по-прежнему говорил о Департаменте полиции: «мы», «наш»…
Бурцев и Бакай теперь собирали улики сообща. Бывшие начальники и сослуживцы Азефа делали ошибку за ошибкой и невольно его выдавали.
Бакай навестил жившего в Париже Ратаева. Между делом завел разговор о том, что Бурцев-де готовит департаменту страшный удар — хочет разоблачить «вашего главного эсеровского агента — Азефа». «Никакого Азефа я не знаю», — смущенно ответил Ратаев. Потом Бакай завел речь о тяжелом положении, в котором оказалась жена Азефа. «Так неужели Бурцев и жену Азефа обвиняет в провокации?» — спросил Ратаев, выдав тем свое знакомство с носителем этой фамилии.
Еще одна улика была связана с пребыванием Азефа в Варшаве в 1904 году. Мы помним, что там (по сведениям Бакая) как раз в это время находился «агент Раскин». Он должен был встретиться с инженером Д.
Бурцев попытался связаться с Д. еще весной 1907 года, но встреча их состоялась только летом следующего года в Лозанне. Д. с трудом припомнил, что да, в 1904 году заходил к нему в контору «какой-то с.-p., но он показался мне до такой степени подозрительным, что я принял его за шпиона и прогнал». Прислал этого человека библиограф Рубакин.
По счастью, Рубакин тоже находился в Лозанне, и Бурцев мог спросить его, кого именно посылал он к Д. «Не придавая особого значения своему ответу, Рубакин сказал:
— Азефа».
Тождество Азефа с Раскиным было, можно сказать, установлено… Не стопроцентно, но с достаточно большой вероятностью.
Таким образом, материала было уже немало.
Чтобы вживую увидеть, что внешне расцветавшая, полная сил, вдохновенная Россия начала XX века несла в себе смертельную болезнь, достаточно знать один только факт: человек с таким талантом сыщика и следователя, как Владимир Бурцев, не работал на правительство или, в крайнем случае, не боролся с преступностью в одиночку, как обитатель дома на Бейкер-стрит, а исполнял должность добровольного контрразведчика террористов.
МАСОНСКИЙ ЗАГОВОР
Впрочем, война против Азефа велась и с другой стороны.
Как раз в то время, когда Бурцев и Бакай собирали улики, примерно в мае 1908 года, в Париж из России приехал известный и примечательный человек, Николай Александрович Морозов, один из тех ветеранов-шлиссельбуржцев, народовольцев, которые приветствовали Гершуни в 1905 году в стенах Новой тюрьмы Шлиссельбургской крепости.
Морозов знаменит не столько революционными заслугами, сколько тем, что во время 24-летнего одиночного заключения выучил 11 языков и написал 26 томов различных сочинений научного, паранаучного и художественного характера. Некоторые из них получили высокую оценку специалистов (хотя Морозов не окончил даже гимназии — исключен за неуспешность), другие носят курьезный характер (именно Морозов изобрел «новую хронологию», впоследствии возрожденную А. Т. Фоменко), но бодрость духа и неутомимость, явленные узником, в любом случае достойны восхищения. После освобождения он вел насыщенную жизнь, возглавлял Русский совет Общества любителей мировидения, впоследствии был ректором Института им. Лесгафта и — достойный финал биографии — в 87-летнем возрасте участвовал в качестве снайпера в боях на Волховском фронте.
И вот этот неутомимый человек приезжает в Париж с одной-единственной целью.
По словам Веры Фигнер, он был «…послан из России одной, не социалистической, но оппозиционной тайной организацией в Париж со специальной миссией известить М. А. Натансона, что достоверно известно, что Азеф служит в Департаменте Полиции»[255].
Натансон потребовал от него назвать источник сведений. Морозов не назвал, сославшись на данное слово. Натансон больше ничего не хотел слушать. Более того: он запретил Морозову говорить о предательстве Азефа кому бы то ни было. А не то «пропечатают… как врага социал-революционной партии» — невзирая ни на какие заслуги.
Что же это за тайный источник? Что за оппозиционная организация?
По счастью, тайну свою Морозов не хранил вечно. О предательстве Азефа он узнал «от графа Орлова-Давыдова».
Что же общего может быть между революционером и ученым-дилетантом Николаем Морозовым и церемониймейстером высочайшего двора, жиздринским предводителем дворянства графом Алексеем Анатольевичем Орловым-Давыдовым? Да, Орлов-Давыдов — человек либеральных взглядов, позднее депутат Государственной думы от Прогрессивной партии (левее октябристов, правее кадетов), но все-таки точек соприкосновения с недавним шлиссельбуржцем как-то не находится…
Были, однако, «тайные организации», сводившие между собой очень разных людей.
В 1908 году Морозов стал членом масонской ложи «Возрождение». Многогранный был человек! Во главе ложи стоял как раз Орлов-Давыдов, масон высокого градуса — Досточтимый мастер. А среди ее членов, кроме Морозова, был князь Сергей Дмитриевич Урусов, в прошлом — тверской и бессарабский губернатор, товарищ министра внутренних дел, депутат 1-й Государственной думы от Партии демократических реформ (тоже — между октябристами и кадетами).
Главное же: князь Урусов — шурин и ближайший друг А. А. Лопухина. Именно через него Лопухин в 1906 году придал гласности факты организации полицией погромов.
Впервые на это еще 17 лет назад обратил внимание Р. А. Городницкий[256]. Если за сообщением Орлова-Давыдова стоял Лопухин (а других объяснений, кажется, нет) — это несколько меняет общепринятую картину разоблачения Азефа.
Впрочем, ни Бурцев, ни другие участники расследования ничего об этой истории не знали. Морозов выполнил требование Натансона, а тот не счел необходимым ставить товарищей по ЦК в известность. Не в первый раз на Азефа клевещут!
СУД НАД СЛЕДОВАТЕЛЕМ
Нельзя сказать, что Натансон никак не реагировал на поступавшую информацию. Тем более что после арестов Карла, Кальвино и их команды слухи о «провокации» в партии стали множиться. Говорили, что сами арестованные называли имя провокатора.
Непосредственно встретиться с членами Северного летучего отряда перед их казнью эсеры не могли. Но были адвокаты. Расспросить их было поручено Аргунову.
Однако беседы с адвокатами ничего не дали. То ли те ничего не знали, то ли боялись сказать. Боялись кого — полиции или эсеров?
Вот характерное описание одного из разговоров:
«На мой вопрос, правда ли, будто кто-то из подсудимых передал важное известие с указанием лица провокатора, обусловив передачу этого известия только „самому уважаемому члену партии“, и, если правда, может ли тот указать это лицо или рассказать, в чем тут дело, X. ответил совершенно неопределенно. Он говорил, что если такой факт был, то он не вправе был бы нарушить обязательства молчания, но, с другой стороны, такого факта, собственно говоря, не было и т. д… Осталось впечатление, что X. кому-то что-то рассказал, и чувствуя себя недобросовестным распространителем слухов, и опасаясь попасть в положение ответчика, увертывается и хитрит»[257].
В мае была создана Специальная комиссия для исследования всех слухов о провокациях, имеющихся в партии в составе В. Зензинова, М. Натансона, И. Бунакова-Фондоминского. Расспрашивали главным образом Бурцева.
Его улики и соображения вызвали скепсис. Главным контрдоводом было именно молчание адвокатов Лебединцева и Трауберга. Ведь руководители Северного летучего боевого отряда лучше других должны знать, кто мог их выдать!
Бурцеву оставалось только снова и снова повторять, что он предупредил Карла и Кальвино о своих подозрениях в адрес Азефа и что они согласились с ним. Доказательств у него не было.
«Шерлок Холмс революции» признался, что Доброскок в своих письмах обвинял в «провокации» другого видного эсера и даже прислал уличающий его документ. Наконец, по совету Савинкова, который тоже был в Париже и с которым у охотника за провокаторами установились добрые отношения, Бурцев предъявил этот документ — письмо Герасимову о Леоновиче. Члены комиссии согласились с тем, что документ подложный: слишком грубо, что называется, торчали нитки. Но в самой этой грубости увидели «тончайшую политику охранников»: явно выгораживая Азефа, те хотят утвердить Бурцева в его подозрениях.
В общем, как было позднее констатировано в решениях Судебно-следственной комиссии по делу Азефа:
«…определенных фактических данных у Бурцева не оказалось. Вместо них он предоставил ряд умозаключений, предложений и догадок, которые в виновности Азефа никого не могли убедить, но которые, несомненно, заслуживали серьезного внимания»[258].
К тому времени «финляндское сидение» эсеровского руководства подошло к концу. Работу перенесли частью во внутреннюю Россию, частью за границу. Сторонником расширения деятельности в метрополии был, в частности, Азеф. Он-то знал, что никому из видных цекистов арест не угрожает, и это благодаря ему, Азефу, его договоренности с Герасимовым. Было несколько случаев, когда Чернова, Авксентьева и других предупреждали, что их пребывание в том или ином городе известно полиции. Но их не брали. Более того: они не обнаруживали за собой слежки. Однако до поры на это никто не обращал особого внимания.
В августе 1908 года в Лондоне состоялась конференция ПСР. В ней участвовало 74 человека, в том числе 48 из России и 26 эмигрантов. Обсуждались планы партии в «период реакции». Решено было отказаться от подготовки к вооруженному восстанию и «частичных боевых выступлений». Вся деятельность партии должна была свестись к «мирной пропагандистской работе» и… к «центральному террору». Причем слово «террор» означало исключительно цареубийство.
Эта новая тактика отстаивалась Авксентьевым и Чайковским. Их поддержал Азеф. Напротив, Чернов оппонировал им. По его настоянию крупным партийным организациям было разрешено вести «боевую подготовку» молодежи. Но не более того.
На конференции обсуждался вопрос и о «провокации» (кстати, среди делегатов от российских парторганизаций была и Жученко). Коснулись и обвинений в адрес Азефа.
«Указывалось, с одной стороны, что продолжать пассивно относиться к слухам, деморализующим партийные ряды и особенно боевую организацию, — нельзя, с другой стороны, констатировалось, что слухи не только усиливались, но уже обнаружился и источник их — Бурцев. Необходимо привлечь его к ответственности…»[259]
Справедливость требует признать, что Бурцев сам спровоцировал (приходится употреблять все то же слово — с разными смысловыми оттенками) эсеров на этот шаг. Он послал одному из участников съезда, А. Теплову, письмо, в котором сообщил о своих обвинениях в адрес Азефа и ведущемся расследовании. Тем самым он нарушил договоренность — расследование было тайным. Но раз партия сочла возможным пригласить Азефа на конференцию (а как бы она не пригласила члена ЦК и главу БО, спрашивается?), то и он, Бурцев, считал себя свободным от обязательств.
В результате Азеф получил все протоколы парижской комиссии на руки. Показали ему и «саратовское письмо».
Познакомившись с материалами, Азеф попросил созвать заседание ЦК.
Как обычно в таких случаях, он «выключил» себя каменного и «включил» — глубоко чувствующего. «Ровным голосом страдающего, но старающегося себя сдерживать человека, с вибрирующими нотами» Азеф попросил у товарищей совета. С одной стороны, человеку в его положении трудно руководить боевым делом, ведь при любой неудаче на него падет обвинение в «провокации». С другой — боевики советуют пренебречь слухами, хотят дальше работать под его началом. И вот — он просит санкции ЦК: уходить ему или оставаться.
Цекисты единогласно просили Азефа продолжать работу на благо революции.
Он особо спросил мнения Веры Николаевны. Фигнер подтвердила: да, остаться. По окончании заседания Азеф поцеловал ее в лоб. Он любил трогательно-театральные жесты.
Было принято решение — создать новую комиссию, уже не из рядовых членов партии, а из ветеранов революции, обладавших незыблемым авторитетом: Петр Алексеевич Кропоткин, Герман Александрович Лопатин и Вера Николаевна Фигнер.
Для Бурцева это был неплохой выбор. С Лопатиным, летом 1908 года появившимся в Париже, он как раз дружески сошелся. Лично с Азефом Герман Александрович знаком не был, на Лондонской конференции увидел его впервые. Азеф показался ему «папуасом» с «глазами убийцы». (Звучит парадоксально: а какие, спрашивается, должны быть глаза у главы БО? Но у революционеров и сочувствующих им интеллигентов были свои представления не только об этике, но и о смысле слов.) Анархист Кропоткин был тоже далек от Азефа.
Только Вера Фигнер являлась личной знакомой Азефа; она, единственная из трех судей, с 1907 года состояла в ПСР, и Иван Николаевич (как мы только что видели) делал всё, чтобы поддерживать ее доброе к себе отношение. Кроме поцелуя в лоб на заседании ЦК у Фигнер были и другие трогательные воспоминания, связанные с Азефом. В начале года на отдыхе она пыталась говорить с рыбацкими женами на ломаном итальянском. Азеф подарил ей разговорник: «Вере Николаевне, чтобы она могла разговаривать с рыбаками». А во время Лондонской конференции она наблюдала вот что:
«Позже других из России на съезд прибыл человек, судя по виду, крестьянин. По-видимому, он был напуган, как обстановкой, так и многолюдным собранием, а он не знал, куда ступить. Никто не пришел к нему на помощь. Азеф встал, занял для него место и взял под свое покровительство, во время перерывов водил его, всеми покинутого, в буфет»[260]
Может быть, Азеф заподозрил в «крестьянине» «провокатора»-конкурента? Или — рисовался? Впрочем, он вел такую жизнь так долго, что отделить рисовку от естественных реакций, наверное, и сам не смог бы. А может быть, «крестьянин» был из людей Азефа? По воспоминаниям Аргунова, глава БО пригласил на конференцию «двух боевиков», даже не назвав организаторам их настоящих имен. Но для Веры Фигнер этот эпизод лишний раз доказывал доброту, благородство, демократизм Ивана Николаевича.
Против суда над Бурцевым выступил находившийся в Париже и не участвовавший в Лондонской конференции Савинков. Он считал, что суд сам по себе «возбудит много неосновательных разговоров» и даже обвинительный приговор Бурцеву не положит им конец.
Савинкову удалось отчасти убедить Натансона; Чернов остался при своем мнении («судят не Азефа, а Бурцева»). Но — к удивлению Савинкова — решительным сторонником суда выступил сам Азеф.
Савинков говорил, что теперь, когда честь БО под ударом, он готов ехать в Россию, чтобы вместе смыть подозрения и таким образом развеять клевету.
«…Азеф сказал:
— Мы поедем и будем все арестованы. Что тогда? Я ответил; что я предвижу такой конец, но что именно процесс и несколько казней реабилитируют честь боевой организации.
— А если меня случайно не арестуют? — спросил Азеф.
— Тогда мы заявим на суде, что вполне тебе верим.
Азеф задумался.
— Нет, — сказал он, — этого мало. Скажут: Фигнер верила же Дегаеву… Нужен суд надо мной. Только на таком суде вскроется нелепость всех этих подозрений.
Я сказал:
— Я ничего не хочу в этом деле предпринимать без твоего согласия. Если ты не принимаешь моего предложения, то позволь, по крайней мере, мне попытаться убедить Бурцева отказаться от суда. Он не знает тебя и твоей биографии. Когда я ему ее расскажу, я убежден, — он откажется от своих подозрений.
Азеф сказал:
— Против этого я ничего не имею…»[261]
Но, конечно, из этого ничего не вышло.
Почему Азеф требовал суда?
По той же причине, по которой Мазепа требовал суда над Кочубеем и Искрой? Но гетман добивался казни своих обвинителей — они бы замолчали навсегда. Бурцеву казнь не угрожала. Суд мог признать его клеветником, но это только побудило бы его искать новые доказательства.
И все-таки Азеф шел на обострение игры. Это было в его характере. К тому же он знал, что в ближайшее время ситуация должна резко измениться.
Азеф надеялся, что — в его пользу.
«РЮРИК», ИЛИ ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО
О варяге Рюрике, призванном в 862 году, известно мало. Некоторые отождествляют его с Рёриком Ютландским, известным в Западной Европе в середине IX века воином-грабителем. Вполне возможно, даты позволяют. Так называемые антинорманнисты до сих пор утверждают, что Рюрик был призван не из Скандинавии, а с южных берегов Балтийского моря, населенных балтами и полабами. И это обсуждаемо — по крайней мере, когда-то было всерьез обсуждаемо.
Так получилось, что Рюрик считается основателем Российского государства. Что, конечно, условность. Символ, а не факт.
А могло имя «Рюрик» приобрести в истории другое, тоже символическое значение.
В Британии летом 1908 года Азеф был занят не только заседаниями на конференции. Еще в июне он выехал за границу. У Герасимова он попросил отпуск (оплачиваемый).
Госпожа Азеф с детьми отдыхала в Байоне, на Средиземном море. Азеф встретился с ждавшей его в Германии Хедди. Вместе они поехали в Париж, а затем в Англию. Азеф уделял ей много времени — гораздо больше, чем в предыдущие совместные поездки за границу. По свидетельству Николаевского (со слов самой Хедди), «все эти дни их лондонского пребывания были сплошным пикником. Увеселительные поездки следовали одна за другой». Но, видимо, она особенно не попадалась на глаза товарищам-революционерам. Хотя Аргунов вспоминает, что видел в это время главу БО на бульварах «с высокой полной дамой. Парочка весело болтала, и Азеф, одетый в серый костюм, имел вид бульварного кавалера». Но в даме Аргунов «узнал одну из известных в революционной среде женщин» — едва ли это была певица из «Аквариума». А может, Аргунов обознался, принял фрейлейн Клёпфер за кого-то другого.
После пересечения Ла-Манша Азеф, ненадолго оставив подругу, отправился в Глазго, где строился крейсер «Рюрик». Собственно говоря, он уже был спущен на воду — велись завершающие работы. В Глазго уже находился русский экипаж корабля.
И вот где-то в мае штабс-капитан Костенко, член ПСР, доложил Натансону, что на корабле, во-первых, есть революционная организация, готовая к мятежу и «захвату Кронштадта», а во-вторых, три матроса, которые, как ему кажется, лично готовы были бы участвовать в цареубийстве при приеме корабля. Но, разумеется, надо было выбрать что-то одно. Либо восстание, либо грандиозный, ключевой теракт.
Нетрудно догадаться, что понравилось старому народовольцу Натансону. Ситуация «междуцарствия» открывала гораздо больше возможностей, чем очередной морской мятеж.
Разумеется, дело было поручено Азефу. Но он не спешил доложить об очередном замысле террористов Герасимову. Может быть, потому, что на сей раз замысел выглядел более реалистичным, чем прежде? Или — почувствовал, что под ним, Азефом, начинает гореть земля?
Непосредственно проектом занялись Савинков и выехавший из России Карпович. Они встретились с Костенко и тремя матросами. Оказалось, что сам Костенко и матрос Поваренков — явные сторонники восстания, к идее террора равнодушные. Квартирмейстер Котов был книжник, пропагандист по призванию, больше всего интересовавшийся аграрным вопросом.
Оставался машинист Герасим Авдеев. Когда Савинков и Карпович заговорили с ним о личном участии в теракте, тот сперва отказался, а потом, «подумав всю ночь», изменил свое мнение и все-таки сказал «да».
Первоначальный план заключался в том, что террорист, например, Карпович или Савинков (с помощью Авдеева), проберется на корабль в Глазго, доедет до Кронштадта и там… Место в рулевом отсеке, в котором можно скрываться, было как будто найдено, но сразу же возникло много вопросов. Как террорист проберется на судно, как, сидя на корточках, проведет в крохотном закутке несколько дней, как после этого поднимется по отвесной лестнице с пудовой бомбой в руках… (Речь шла именно о бомбе, о том, чтобы разрушить часть корабля: ведь посторонний человек не сможет подойти непосредственно к царю. «Побочные потери», конечно, исчислялись бы десятками человек.)
Думали о том, чтобы проникнуть на судно в Кронштадте. Но нет — рейд охранялся миноносцами.
И, наконец, третий путь. Покушение совершает непосредственно Авдеев. Он сам вызвался. Сначала Савинков отказал ему («вы еще не примирились с необходимостью умереть»). Но матрос настаивал на своем. В июле в Глазго приехал Азеф. При трех вождях Боевой организации Герасим Авдеев вновь повторил: он лично выстрелит в императора.
Это упрощало дело.
То есть… для кого упрощало? Для Азефа?
В воспоминаниях Савинкова, написанных в начале 1909 года, выбор именно этого варианта покушения выглядит необходимым и неизбежным. А уже полгода спустя, давая показания перед партийной комиссией, он склонен возложить вину на Азефа:
«Все эти обсуждения, несмотря на то, что Азеф лично входил на корабль и рассматривал разные дырки, — на меня сделали тогда такое впечатление, что какой бы план ни был предложен, Азеф его все равно разобьет… На второй или третий день этих заседаний я не удержался и сказал об этом Азефу в очень резкой форме. Что „ничего мы тут не сделаем, а вот будь здесь максималисты, они бы сумели сделать, а мы только языком треплем“»[262].
Хотел ли Азеф сорвать покушение? Он мог это сделать. Достаточно было одного письма Герасимову — и Николай II просто-напросто не явился бы под благовидным предлогом на церемонию приемки корабля. Азеф получил бы очередную служебную благодарность. Может быть, премию. Удавка на его шее в ПСР затягивалась бы тем временем все туже. Но ведь… всегда можно купить билет в Новую Зеландию?
Впрочем, это праздные разговоры. Азеф не написал этого письма. Он пошел на риск.
Авдееву был назначен дублер, вестовой Каптелович. Оба получили оружие и инструкции. Каптелович произвел на Савинкова неприятное впечатление — «скорее лакей, а не матрос», но он горел террористическим жаром.
«Рюрик» ушел в Гринок. Авдеев оттуда писал Савинкову:
«Я только теперь начал понимать, что такое я. Я никогда не был и никогда не буду работником-пропагандистом… Я теперь глубоко, серьезно подумавши, представляю себе выполнение порученной мне задачи. Вот это, действительно, радость… Я говорю, что я пушка, которую заряди, да выпали из нее, а на корабле мне говорят: иди, трепли языком… Приходится, в силу необходимости, покориться. А как покориться? Я чувствую, что я закалил пружину и теперь эту пружину приходится сильно гнуть, боюсь, как бы не сломать ее… А может быть… Нет, одна минута разрешит более целых месяцев. Тогда лучше видно…»
Это письмо было бы знаменито, если бы месяц и десять дней спустя «пушка» выстрелила.
Но Авдеев был рядом с царем, подавал ему лимонад. Каптелович с электрическим фонарем показывал Николаю помещения корабля. Ни тот ни другой не сделали выстрела.
Это было 23 сентября (7 октября) 1908 года.
Почему?
Есть разные версии. По одной — малодушие. По другой — давление Костенко и других сторонников восстания. Во всяком случае, сам Костенко рассказывал об этом в 1928 году Вере Фигнер:
«Надо было выбирать: либо крупное массовое выступление во всероссийском масштабе, либо покушение — акт отдельной личности и крушение давно задуманного коллективного выступления. Сверх того, Авдееву было указано, что он и его товарищи — члены комитета, и как таковые связаны обязательством подчиняться решению большинства, а это большинство в данных условиях против задуманного им дела. Авдеев подчинился решению комитета»[263].
Так или иначе, покушение сорвалось, и как будто не по вине Азефа. В глазах эсеров, во всяком случае, это было совершенно очевидно. И это давало «защите» Азефа (и «обвинению» в адрес Бурцева) на парижском суде важнейший аргумент.
А в глазах историков?
Прайсман, например, убежден, что, будучи «знатоком людей», Азеф понимал, что Авдеев не выстрелит. Что здесь можно сказать? Никакое «знание людей» не может дать полной гарантии. Тем более — при наличии дублера. И уж совсем не мог Азеф предсказать странных игр Костенко, который сначала сам представил эсерам потенциальных террористов, потом не позволил довести задуманное до конца.
Если бы покушение удалось, Азеф триумфом, хотя и очень рискованным триумфом, закончил бы свою двойную карьеру. «…Тогда (при удачном исходе цареубийства. —
Хуже всего было бы, если бы двух матросов случайно арестовали. Или — что уж совсем плохо — если бы в укромном закутке на судне наткнулись бы на злоумышленника с динамитом. Тогда Азеф оказался бы между двух огней: ему крайне трудно было бы защититься от революционного суда — и так же трудно оправдаться перед Герасимовым.
Не говоря уже о том, что теракты в максималистском духе, с обильными посторонними жертвами были не в его вкусе.
То, что получилось, было, пожалуй, удобнее всего.
Но, допустим, Азефу удалось бы выйти сухим из воды. Что дальше? Рано или поздно игра должна была бы чем-то закончиться. Либо арестом БО, либо цареубийством.
А закончилась совсем иначе. Дело в том, что примерно за две-три недели до прибытия «Рюрика» в Кронштадт случилось другое, совсем незаметное событие. Роковое для Азефа.
КЁЛЬН — БЕРЛИН
Бурцев буквально «впивался» в любого информированного, но поссорившегося с властью чиновника. Мы упоминали о его попытках (неудачных) «разговорить» Зубатова.
В начале 1908 года в Финляндии произошла его первая встреча с Лопухиным. После своей скандальной отставки бывший начальник Департамента полиции и эстляндский губернатор пытался открыто перейти на сторону освободительного движения. Но в конституционно-демократическую партию его не приняли (отчасти потому, что он хотел сразу войти в ЦК; примерно та же история, что у Гапона с эсерами). Не приняли, как бывшего прокурора и полицейского начальника, и в коллегию адвокатов. Лопухин работал юрисконсультом в промышленных фирмах.
Не стоит идеализировать Алексея Александровича (что иногда имеет место). Да, он был либералом — в той степени и в тех пределах, в каких к этому располагали эпоха и его собственное общественное положение. Он брезговал «грязными» методами полицейской работы. Но прежде всего он был — пока его жизнь не переломилась — чиновником, карьеристом. В 1906 году он протестовал против погромных действий полиции. Но тремя годами раньше, составляя отчет о Кишиневском погроме, он ни словом не обмолвился о вине местных властей: он знал, что от него не это хотят услышать. Он был одним из косвенных виновников Кровавого воскресенья — хотя бы потому, что, вместе со Святополк-Мирским посещая 7 января 1905 года Николая II в Царском Селе, не нашел в себе мужества без прикрас описать царю происходящее и призвать его вернуться в столицу. В начале 1906 года он, уже ушедший с полицейской службы, убеждал Гапона пойти на сотрудничество с Рачковским. Он не был циником и жуликом, как тот же Рачковский, как Комиссаров, Манасевич-Мануйлов. Но он был носителем чиновничьей этики, столь же специфичной, как и революционная. И все-таки иногда он преступал ее неписаные законы. В 1906 году — в первый раз, два года спустя — во второй, и гораздо резче.
Первая встреча Лопухина с Бурцевым была короткой. «Шерлок Холмс революции» сразу взял быка за рога, попытавшись выведать у бывшего полицейского имена тайных агентов. Лопухин назвал только одно имя — Бейтнер. Но этот агент Бурцеву уже был известен, и Лопухин знал, что он раскрыт. Именно потому он назвал его имя. Впоследствии Бурцев с досадой и легким недоумением писал о том, что вот мог же Лопухин выдать ему Жученко или указать, что Гартинг и Ландезен-Гаккельман — одно лицо (этого не знали!). Мог, но не выдал. Здесь еще работали служебная лояльность и солидарность, да и просто инстинкт самосохранения. С Азефом — другое дело.
Лопухин и Бурцев оба собирались за границу и условились продолжить общение там.
В мае была странная история с Морозовым и Орловым-Давыдовым. Потом, уже летом, Лопухин из Германии в Париж писал Бурцеву (он явно сам искал встречи). Но письмо пришло с опозданием. И вот в начале сентября Бурцев получил сообщение от коллеги-историка Александра Исаевича Браудо о том, что Лопухин собирается в Петербург и что поедет он туда через Кёльн такого-то числа. Браудо, кабинетный ученый, заведующий отделом
В назначенный день, 5(19) сентября, Бурцев прибыл в Кёльн, на вокзале, как заправский сыщик, выследил Лопухина, сел в тот же поезд, на котором тот ехал в Берлин; когда поезд тронулся, он постучался к Лопухину в купе.
Трудно сказать, насколько неожиданным было для бывшего директора Департамента полиции появление «Шерлока Холмса». Впрочем, внешне это выглядело как случайная дорожная встреча добрых знакомых. Шел светский разговор, при котором присутствовала, между прочим, супруга Лопухина.
Владимир Львович начал издалека. Он говорил о своих планах, о возобновлении «Былого», о новом историческом журнале, который он собирается затеять в России. Постепенно он переводил разговор на ПСР, на ее недавнюю историю. Бывший полицейский начальник с интересом беседовал о людях, которых недавно преследовал.
Понимал ли он, чего хочет Бурцев, куда он клонит?
Наконец Бурцев заметил, что «…страшные провалы, бывшие за последние годы в эсеровской партии, объясняются, по-моему, тем, что во главе ее боевой организации стоит агент-провокатор».
Лопухин молчал.
Бурцев взял быка за рога.
«— Позвольте мне, Алексей Александрович, — обратился я к Лопухину, — рассказать вам все, что я знаю об этом агенте-провокаторе, о его деятельности как среди революционеров, так и среди охранников. Я приведу все доказательства его двойной роли. Я назову его охранные клички, его клички в революционной среде и его настоящую фамилию. Я о нем знаю все. Я долго и упорно работал над его разоблачением и могу с уверенностью сказать: я с ним уже покончил. Он окончательно разоблачен мною! Мне остается только сломить упорство его товарищей, но это дело короткого времени»[264].
Бурцев ничего не просит у Лопухина. Он лишь делится с ним результатами своей работы. Что было делать бывшему полицейскому начальнику?
«Ему оставалось, как выразился на суде его защитник г. Пассовер, прервать со мной разговор и попросить меня удалиться из его купе или же воспользоваться правом, принадлежащим даже русскому человеку, слушать за границей то, что ему говорит его собеседник… Он мог даже не произнести имени Азефа, — я все равно из его молчания понял бы, что он знает Азефа как агента полиции…»[265]
Но зададимся вопросом: достаточно ли было Бурцеву молчания Лопухина? Сам он и так знал правду — был убежден, что знает. Ему нужен аргумент в споре с эсерами. А аргументом могло быть только твердое «да» в ответ на прямой вопрос.
И вот, рассказав об очередном этапе деятельности своего героя, Бурцев спрашивал:
«— Если позволите, я вам назову настоящую фамилию этого агента. Вы скажите только одно: да или нет?»
Лопухин молчал. А поезд уже подходил к Берлину.
Только один раз Лопухин прервал Бурцева:
«— И вы уверены, что этот агент знал о приготовлении к убийству Плеве?
— Не только знал, — ответил я, — но он был главным организатором этого убийства. Ничто в этом деле не было сделано без его ведома и согласия. Он три раза приезжал для этого дела в Петербург и осматривал позиции, занятые революционерами. Это он непосредственно руководил Сазоновым»[266].
Понятно, почему именно на это сообщение Лопухин отреагировал особенно остро. Он был человеком из команды Плеве и продолжал чтить его, несмотря на различия во взглядах. Он и много лет спустя защищал Плеве от обвинений в причастности к Кишиневскому погрому. К тому же вся эпопея с убийством Плеве происходила у него, Лопухина, на глазах. Его, а не кого-то другого, обвел Азеф вокруг пальца.
А Бурцев продолжал. Он говорил про убийство Сергея Александровича. Говорил о том, что «еще совсем недавно, всего лишь несколько месяцев тому назад, агент, о котором я говорил, лично организовал покушение на Николая II, которое если и не удалось, то только помимо его воли…».
Вот тут Бурцев солгал — если он действительно сказал это. То есть не солгал, а опередил события. Ибо до покушения на царя, которое не удалось лишь помимо воли Азефа, оставалось еще три с половиной недели. Трудно сказать, что перед нами: ошибка памяти мемуариста или… Может быть, Бурцев что-то слышал про ревельский эпизод? Но почему же он считал, что то покушение сорвалось не по вине Азефа?
Впрочем, и двух эпизодов — Плеве и Сергея Александровича — хватало с лихвой. Лопухин взволновался, стал задавать вопросы. А Бурцев наседал.
«— Вы, будучи директором Департамента полиции, не могли не знать этого провокатора, — в Департаменте полиции он был известен как Раскин, Виноградов, — были у него и другие клички, — сказал я. — Как видите, я его теперь окончательно разоблачил и я еще раз хочу попросить вас, Алексей Александрович, позвольте мне сказать вам, кто скрывается под псевдонимом Раскина?
— Никакого Раскина я не знаю, а инженера Евно Азефа я видел несколько раз! — сказал Лопухин»[267].
(Евно! — вот оно прозвучало, это неприятное имя, которое 15 лет существовало только в официальных документах. Можно представить себе, как брезгливо выговорил его барин Лопухин.)
…Собственно, такова общепринятая версия этого разговора, основанная на воспоминаниях Бурцева.
Теперь коснемся альтернативных версий.
Одна из них отражена в воспоминаниях В. Фигнер. Якобы в разговор вмешалась супруга Лопухина Екатерина Дмитриевна (урожденная Урусова): «…обратясь к нему, она сказала: „Да скажи же!“ И это „скажи же“ прекратило нерешительность Лопухина».
Драматургия сцены оказывается уже немного другой, но принципиально ничего (как будто бы) не меняет. Все-таки завяжем узелок на память.
Гораздо более сенсационная версия выдвинута Ю. Г. Фельштинским в примечаниях к изданию мемуаров А. В. Герасимова. Ссылаясь не неопубликованные воспоминания двоюродного брата Лопухина, Алексея Сергеевича, он рассказывает следующую историю:
«…Находясь в Париже, получив известие из Лондона, что его дочь похищена (при выходе из театра оттеснена в толпе от гувернантки и исчезла), А. А. Лопухин поспешил в Лондон, в его поездное купе вошел Бурцев и предложил в обмен на освобождение дочери назвать имя полицейского агента в верхах эсеровской партии. Лопухин назвал Азефа, и на следующий день освобожденная дочь его вернулась к нему в лондонскую гостиницу. Видимо, изложить эту причину в общественной обстановке предреволюционной России было для Лопухина невозможно»[268].
Трудно сказать — почему невозможно (странные представления об «общественной обстановке предреволюционной России»). Еще непонятнее, почему Лопухин, вместо того чтобы спрятаться и спрятать свою семью, всю осень (как мы дальше увидим) продолжал активно сотрудничать с Бурцевым в деле разоблачения Азефа. Даже если найти этому какое-то объяснение, даже если допустить, что Лопухин год спустя, на суде, под угрозой каторжных работ зачем-то утаил оправдывающее его обстоятельство, даже если предположить, что под маской мирного историка Бурцева скрывался зловещий бандит с криминальными связями во всех мировых столицах, — даже если предположить все это…
Все равно версия рассыпается.
Дело в том, что загадочное похищение и неожиданное возвращение в лоно семьи Варвары Алексеевны Лопухиной в Лондоне в самом деле имело место, но не в сентябре 1908-го, а 24–30 ноября 1907 года. А. Гейфман предположила, что разговор Бурцева с Лопухиным именно тогда и происходил. Непонятно, правда, зачем бы Бурцеву почти год скрывать такую важную улику. Но главное все-таки не в этом, а в том, что в ноябре 1907 года Бурцев совершенно бесспорно находился за сотни километров от Франции — а именно в Финляндии. Так что эффектную конспирологическую версию можно считать закрытой.
Скорее всего, разговор в поезде случился именно тогда, там и так, как его описывает Бурцев. И все-таки неясности в этой истории существуют. И эти неясности касаются мотивации Лопухина.
Бурцев не знал про майский приезд Морозова в Париж с сообщением от Орлова-Давыдова. Если бы и знал, едва ли связал бы этот эпизод с Лопухиным. Собственно, это и сегодня — всего лишь версия. Но в свете этой версии события выглядят иначе. Получается, что еще до того, как Бурцев сообщил ему о двойной игре агента Раскина (Виноградова), Лопухин готов был (сложным, тайным путем) выдать его революционерам?
Нельзя обойти вниманием и еще одну версию, совсем уж радикально-конспирологическую, выдвинутую в книге Ю. Фельштинского и Г. Чернявского «Через века и страны. Б. И. Николаевский. Судьба меньшевика, историка, советолога, главного свидетеля эпохальных изменений в жизни России первой половины XX века» (М., 2012) и опирающуюся, как и версия с похищением дочери, на неопубликованный архивный источник (поздние письма Николаевского) — без точной ссылки и цитат. Злодеем, провокатором, двойным игроком оказывается не Азеф, а… Лопухин.
«Азеф не являлся провокатором, а был полицейским агентом, аккуратно докладывавшим Департаменту полиции подробную информацию о всех готовившихся террористических актах, о которых он, как руководитель Боевой организации эсеровской партии, был полностью осведомлен. Лопухин же (чуть ли не с согласия самого С. Ю. Витте, главы правительства в 1903–1906 гг.) клал ее под сукно и этим допускал некоторые успешные акты террора, используя, таким образом, Боевую организацию эсеров для сведения счетов с теми, кто ему мешал»[269].
По утверждению Фельштинского и Чернявского, к такому выводу пришел в конце жизни Николаевский на основании бесед с вдовой Лопухина, только вот опубликовать свою новую гипотезу не успел.
Что здесь можно сказать? Есть письма Азефа Ратаеву, в которых он начиная с 1903 года откровенно обманывает полицию. Можно ли допустить, что Азеф что-то писал отдельно Лопухину и что в этих письмах было нечто сверх того, что он сообщал непосредственному куратору?
Теоретически, конечно, это возможно. Есть даже одно очень зыбкое, но все-таки подтверждение такой возможности.
Вот цитата из мемуаров Герасимова:
«Когда в 1908 году против Азефа в революционных кругах особенно настойчиво стали выдвигать обвинения в предательстве, он однажды попросил меня извлечь из архива Департамента полиции и уничтожить все имеющиеся там документы относительно его службы. Он опасался, что кто-либо из служащих Департамента может выкрасть эти документы и продать их революционерам; после оказалось, что его опасения были вполне основательны, — предателей среди чиновников Департамента полиции оказалось немало. Удовлетворить его просьбу было нелегко, но мне удалось ее выполнить. Я просмотрел тогда в Департаменте полиции целый ряд дел и извлек из них целый ряд документов, компрометирующих Азефа в глазах революционеров. Все эти документы я сжег — в их числе было письмо Азефа, посланное им в начале апреля 1904 года из-за границы лично на имя А. А. Лопухина (тогда он был директором Департамента полиции) с сообщением, что Центральный комитет Партии социалистов-революционеров поручил Егору Сазонову организовать боевую группу для убийства Плеве и ассигновал на это предприятие 7000 рублей…»[270]
В письмах Ратаеву Азеф, как мы помним, уверял, что ничего не знает про Егора Сазонова. Но Герасимов — последний человек, которому в данном случае можно верить. Слишком уж он «заинтересованное лицо». Это во-первых. Во-вторых, Сазонов ни в коем случае не был организатором убийства Плеве. Он был лишь более или менее случайным исполнителем. Далее: если бы Лопухин сознательно не давал хода полученной от Азефа информации, он бы, вероятно, уничтожил следы и они не попали бы в руки Герасимова. С другой стороны, неясно, зачем вдове директора Департамента полиции, так побуждавшей мужа к разоблачению Азефа, выдавать его (а выходит, что и свои) преступные секреты? Наконец, трудно представить себе мотивы, по которым Лопухину было бы выгодно убийство его начальника и покровителя Плеве.
Так что — нет, недостоверно.
От идеи «Азефа — верного царского слуги» даже А. Гейфман, пытавшаяся отстаивать ее в работах 1990-х годов, позднее отказалась. А Лопухин… У него наверняка была какая-то своя игра. Но будем исходить из того, что более или менее достоверно известно и доказано.
ПАРИЖСКИЕ ПРЕНИЯ
Между съездом и судом Азеф отдыхал с Хедди в Остенде, потом жил в Париже, по-прежнему ведя мещанско-роскошный образ жизни и «соря деньгами» — за счет разбогатевшей (в Лондоне он добился увеличения ее бюджета) Боевой организации. Одни только серьги, купленные им в эти дни Хедди, стоили 25 тысяч франков (около девяти тысяч рублей). Это сопоставимо с бюджетом покушения на Плеве. Игра, затеянная им теперь, была настолько масштабной, что ничто уже не имело значения. И она могла вот-вот закончиться — кто знает, как и чем?
В конце сентября (видимо, известие о кронштадтской неудаче уже было получено) он присоединился к жене и детям на Ривьере. Из Байоны Азефы переехали в Биарриц. Хлыщ с бульваров превратился в заботливого отца небогатого семейства. И он был спокоен, никак не проявлял своих чувств. Только однажды, когда Любовь Григорьевна прочитала статью про разоблачение Стародворского, он сорвался: «Оставь, это болтовня, Бурцев негодяй, оставь». О предстоящем суде, о том, что ее мужу предъявлено обвинение, Любовь Григорьевна узнала в последний момент из письма Чернова.
Азеф отказался от участия в суде, с благодарностью приняв предложение товарищей по ЦК взять на себя защиту его чести. В первой декаде октября Любовь Григорьевна с сыновьями вернулась в Париж. Азеф сказал, что ему надо еще отдохнуть — он хочет съездить в Испанию. Это было принято как должное. Разумеется, Любовь Григорьевна не догадывалась, что в Испанию ее муж едет не один (немедленно после отъезда семьи в Биарриц прибыла Хедди). Женское простодушие супруги Азефа еще удивительнее, чем политическое простодушие его товарищей.
Суд начался 10 октября.
У обеих сторон были свои козыри. У Азефа — покушение на «Рюрике», как будто дающее ему алиби. У Бурцева… Азеф знал, что у Бурцева «что-то» есть, но пока не догадывался, что именно.
10 октября, в день открытия суда, Азеф пишет Савинкову довольно длинное, многословное и, пожалуй, уже очень нервное письмо, в котором выстраивает «линию защиты». Хотя, собственно, его пока ни в чем не обвиняют. Обвиняют Бурцева.
Во-первых, Бакай. Азеф делает упор на контрасте между своей героической биографией и постыдной биографией главного бурцевского свидетеля и эксперта.
Дальше — о письме 1905 года с разоблачениями Азефа и Татарова:
«…Основа — письмо августа 1905 г. о Татарове и обо мне. Бак. передает со слов, кажется, Петерсона, что это письмо написал Кременецкий, желая насолить какому-то начальству и Рачковскому, и получил за сие действие наказание — перевели из Питера, где он был начальником охр[аны], в Сибирь начальником же охраны. Всякий, объективно думающий человек не поверит этому, такому легкому наказанию не может подвергнуться лицо, совершившее такое преступление. Выдача таких двух птиц, как в том письме — и за это вместо Питера Томск — и тоже нач[альником] охраны. Все равно, если бы мы Татарову дали бы работу вместо Питера в другой области…
…В истории провокаторства, — говорит Б., — не было случая, чтобы для компрометации члена партии выдавали настоящего провокатора. Я и историю не знаю, он знает. Ну, а было ли в истории полиции, чтобы начальник охраны выдавал для насоления начальству важных провокаторов? Можно сказать, когда выгодно, „а это бывает“, но ведь на самом-то деле этого до сих пор не было. А в истории провокаторства разве было, чтобы из провокатора получился сотрудник „Былого“?»
Письмо писал на самом деле не начальник Петербургского охранного отделения Кременецкий, а Меньщиков, версия с Кременецким — неубедительна, и Азеф упорно бьет в эту точку (про «саратовское письмо» Азеф не знал).
Еще одно слабое место в теории Бурцева (слабое и одновременно унизительное для эсеров) — то, что заказчиком убийства Плеве был Рачковский.
«…Отчего историку не приходит в голову такой мысли. Ведь Рачковский не у дел. Департамент и охрана в Питере существуют (они, конечно, не знают о плане Рачковского и моем), но ведь все-таки они могут ведь проследить работу б[оевой] организации] и арестовать и, конечно, меня, работающего на Плеве. И что же я, продажный человек (такой, конечно, в глазах Рачковского), пойду спокойно на виселицу за идею дружбы Рачковского и не скажу совсем, что, помилуйте, да ведь я действовал по приказанию Рачковского, начальства своего, и что Рачковского ведь тоже наделили бы муравьевским галстуком. И что же, Рачковский готов и на виселицу, как член б[оевой] о[рганизации] и главный ее вдохновитель. Или Рачковский мог думать, что его за это переведут на службу только в Сибирь, или что я его не выдам, и уж совсем пойду на виселицу, из дружбы к нему, а о нем ни гу-гу…»
И все-таки Азефу неспокойно — в конце он оговаривается:
«…Пишете, что Б. припас какой-то ультрасенсационный „материал“, который пока держится в тайне, рассчитывая поразить суд, — но то, что я знаю, действительно не выдерживает никакой критики, и всякий нормальный ум должен крикнуть — купайся сам в грязи, но не пачкай других»[271].
Первое заседание суда состоялось на квартире Рубанович. От эсеров выступил Чернов. Он спросил: дает ли Бурцев слово, в случае, если суд признает его обвинения неосновательными, прекратить кампанию против Азефа.
Бурцев ответил отрицательно.
Сошлись на компромиссе: при каждом обвинении в адрес Азефа он будет упоминать о решении суда. Далее, он предоставляет эсерам право бороться с ним «всеми способами» — вплоть до физического устранения.
Перешли к рассмотрению дела по существу. Чернов произнес страстную речь, описывающую заслуги Азефа-революционера и его привлекательную личность («детские глаза», нежный семьянин и т. д.).
Бурцев изложил свои аргументы. Наконец подошел к главному: разговору с Лопухиным.
Накануне об этом разговоре он рассказал Савинкову. Тот обещал ничего не говорить о нем ни Азефу, ни товарищам-эсерам, ни судьям. Он сдержал слово. Все узнали эту историю от Бурцева и в его изложении. Понятно, что она произвела эффект разорвавшейся бомбы.
«Взволнованный Лопатин, со слезами на глазах, подошел ко мне, положил руки мне на плечи и сказал:
— Львович! Дайте честное слово революционера, что вы слышали эти слова от Лопухина…
Я хотел ему ответить, но он отвернулся от меня, как-то безнадежно махнул рукой и сказал:
— Да что тут говорить!.. Дело ясно!»[272]
Но далеко не для всех участников разбирательства дело было ясно. Эсеры, придя в себя после перенесенного шока, стали искать объяснения. Но объяснения получались совсем уж нелепые. Получалось, что Бакай, Лопухин, Ратаев, Доброскок «участвуют в огромнейшем заговоре против Азефа», что полиция готова выдать все свои тайны, лишь бы погубить его. Из судей на стороне Азефа по-прежнему была Фигнер.
Интересно, что Лопатин, пользовавшийся смолоду репутацией лихого авантюриста и хвастуна, первым принял правду — а серьезная Вера Николаевна не могла поверить. Лопатин, с его «чисто дворянским чувством чести» (отзыв Льва Тихомирова — друга, ставшего врагом), безмерно презирал «практического еврея с глазами убийцы» — но кожей чувствовал авантюрную логику его жизни.
Вызвали на допрос Бакая. Допрашивали его сурово и неприязненно.
«Бакай приводил разные соображения, почему Азеф, по его мнению, должен быть провокатором. Для этого он сообщал разные факты, цитировал слова охранников, рассказывал о технике сыскного дела и т. д. Но он видел, что и судьи, и обвинители, все кроме меня, не только не верили ему и не были с ним согласны, а просто-таки не понимали его. Он всячески старался помочь им понять то, о чем он рассказывал, и вот однажды сказал им:
— Нет, вы этого не понимаете! Вот Владимир Львович, он рассуждает как настоящий охранник»[273].
На последнем заседании между Бурцевым и Савинковым произошел знаменитый диалог:
«Я обращаюсь к вам, В. Л., как к историку русского освободительного движения, и прошу вас после всего, что все мы рассказали здесь о деятельности Азефа, сказать вам совершенно откровенно, есть ли в истории русского освободительного движения, где были Гершуни, Желябовы, Сазоновы, и в освободительном движении других стран более славное имя, чем Азеф?
— Нет! — ответил я. — Я не знаю в русском революционном движении ни одного более блестящего имени, чем Азеф. Его имя и деятельность более блестящи, чем имена и деятельность Желябова, Сазонова, Гершуни, но только при одном условии, если он честный революционер. Но я убежден, что он — провокатор, лжец и величайший негодяй!»[274]
Почему эсеры так держались за Азефа — вопреки всему? Не потому ли, что с этим именем были нераздельно связаны вся их слава и гордость? Вычеркнуть имя Азефа из истории покушений на Плеве и Сергея Александровича? Теоретически это было возможно, но для этого требовалось насилие над собственной памятью.
Хотя, конечно, все эти оценки революционной роли Азефа все равно кажутся преувеличенными. И это не результат «саморекламы». Скорее, дело в особого рода психологическом магнетизме. Урод и негодяй, Азеф обладал внутренней силой, подчинявшей людей, заставлявшей верить ему и восхищаться им. Самых разных людей — от Савинкова и Чернова до генерала Герасимова.
В заседаниях суда был сделан перерыв.
Чернов и Савинков были настроены пессимистически. Они видели, что Лопатин и Кропоткин все больше становятся на точку зрения Бурцева. Сами они по-прежнему безусловно верили Азефу.
Было решено поручить Аргунову навести справки о Лопухине. Эсеры надеялись уличить его в двойной игре.
В начале ноября Азеф появился в Париже. Теперь он был растерян, встревожен. Он пытался выведать у Савинкова, что за новую улику предъявил Бурцев. Савинков — по его словам! — смолчал. Он советовал Азефу либо явиться на суд, либо ехать в Россию и приступить к обычной террористической работе, делом доказывая свою невиновность. Азеф говорил, что у него нет сил ни на то, ни на другое.
В этот момент в мозг Савинкова впервые закралось сомнение.
КЛЮЧЕВОЙ СВИДЕТЕЛЬ
Перед отъездом Аргунов посетил Любовь Григорьевну. Она знала, что Аргунов едет в Россию, но не знала, естественно, зачем. Однако — догадалась. «Она встретила меня известием… что Бурцев сослался на какого-то важного сановника и что назначена проверка этого сановника. И эту проверку, заключила она, вероятно, будете делать вы». От кого жена Азефа узнала это? Неважно. Важно, что это знал — от нее — и ее муж. Вычислить имя «сановника» ему, с его-то аналитическим умом, было нетрудно.
Аргунова это не огорчило. Он сам перед отъездом отправил открытку «бедному Ивану Николаевичу» — просил не тревожиться и сохранять бодрость.
Прибыв в Петербург, Аргунов связался с кадетами. Они, против его ожиданий, охарактеризовали Лопухина как достойного человека, который давно не имеет ничего общего с правительством. Другие отзывы были в том же роде. Адвокаты, которые отказали бывшему полицейскому в приеме в свое сословие, притом не могли сказать о нем ничего плохого.
У Аргунова был «надежный паспорт», данный… Жученко. Но никто не беспокоил его до 11(24) ноября. В этот день он обнаружил за собой «демонстративную слежку». Ему удалось уйти от филёров, вскочив в извозчичью пролетку. На следующий день снова была слежка — и снова Аргунову удалось уйти. Его так и не взяли, хотя у полиции была информация и о нем, и о его миссии, и, вероятно, о его местонахождении. Арест Аргунова был бы важным аргументом, подтверждающим бурцевские обвинения. Но зачем же тогда за ним в открытую наблюдали?
Похоже, полиция попала в ловушку — Герасимов не очень понимал, как ему быть.
Что же происходило в эти дни, что стало причиной смятения?
Азеф в самом деле вернулся в Париж из Испании в очень подавленном состоянии. Если прежде он, пожалуй, расчетливо демонстрировал страх — там, где надо, перед тем, кем надо, то теперь он действительно был испуган и не мог себя сдерживать. Даже товарищи по партии видели, что перед ними — не прежний Иван Николаевич.
Минор собирался ехать в Россию восстанавливать Поволжский комитет. Азеф уже выдал его. Он опасался, что полиция не будет достаточно осторожна, арестует Минора и его товарищей и «подставит» его. И вот он до двух часов ночи без всяких внятных аргументов уговаривает Минора воздержаться от поездки — хотя прежде он же и советовал ему взяться за это дело. Понятно, что это внушало дополнительные подозрения.
Проще всего было бы бежать. Но что-то мешало. Что? Сыновья? Азеф уговаривал жену уехать в Швейцарию, а мальчиков оставить с ним. Она, естественно, не соглашалась — хотя и не догадывалась о его замыслах. Но не только в сыновьях было дело. Встать из-за стола, не доиграв — нет, этого Азеф не мог себе позволить, хотя уже знал, чувствовал, что его карта бита.
В какой-то момент он переехал в гостиницу — старательно уложив в чемодан все свои костюмы. Зачем? Жене он сообщил, что за квартирой может следить русская полиция. Она поверила. Чего он боялся в самом деле? Чего хотел? Возможности незаметно исчезнуть?
Пока что жизнь в гостинице в самом деле позволила ему втайне от жены и знакомых отправиться в Петербург. Это произошло как раз перед 10 ноября старого стиля.
Накануне Браудо передал Лопухину письмо от Бурцева. Историк жаловался, что его утверждениям не верят, говорил, что он на грани самоубийства. Суд хочет, чтобы он, Лопухин, подтвердил свои слова.
И в это же время на тайную квартиру Герасимова явился Азеф.
«Азеф был совсем подавлен и разбит. Он помнил судьбу Татарова и Гапона — и сейчас готов был на все, согласен был уехать на край света и вести жизнь Робинзона, — лишь бы только спасти жизнь. Сидя в кресле, этот большой, толстый мужчина вдруг расплакался.
— Все кончено, — всхлипывая, причитал он. — Мне уже нельзя помочь. Всю жизнь я прожил в вечной опасности, под постоянной угрозой… И вот теперь, когда я сам решил покончить со всей этой проклятой игрой, — теперь меня убьют.
Рассказ Азефа звучал чудовищно невероятно. Я знал Лопухина уже семь лет, раньше в Харькове, потом в Петербурге, знал его как человека, понимающего ответственность своих поступков, и как чиновника, ставящего исполнение долга всегда на первом плане… Я знал, что у него были конфликты с Треповым и Рачковским, а затем и со Столыпиным, и я находил, что по отношению к нему правительство поступило нелояльно. Он был единственный директор Департамента Полиции, который после отставки не был назначен сенатором и за которым даже не сохранили оклада. Он был, естественно, огорчен и обижен, и все это делало понятным враждебное направление его мыслей.
Но я не мог себе представить, что эти обстоятельства могли побудить его преступить свой долг и пренебречь сохранением служебной тайны. Я сказал потому Азефу, что дело это не может обстоять так, как он его излагает, что тут имеет место какое-то недоразумение. Пусть он спокойно отправится к Лопухину и вместе с ним лично урегулирует дело…»[275]
Наверное, даже сейчас эти рыдания были отчасти театральными. Азефу надо было побудить Герасимова к каким-то действиям. А Герасимов предоставлял ему действовать самому.
И вот — поздний вечер 11 ноября.
Лопухин сидит в своем кабинете. Через полтора часа у него поезд в Москву. Жена уже легла спать. И тут он видит в дверях знакомую ему большую, грузную фигуру.
Азеф ворвался к Лопухину, нарушая все правила вежливости, «опережая горничную, которая должна была доложить» о его приходе.
О дальнейшем разговоре мы знаем из показаний Лопухина на допросе, состоявшемся год спустя.
По словам Лопухина, Азеф не спрашивал его о разговоре с Бурцевым и не поставил его перед необходимостью лгать. Письмо, написанное Азефом Лопухину по свежим следам разговора, — свидетельство обратного:
«Теперь я знаю категорически и определенно, что Вы не говорили Бурцеву обо мне. Так как я знаю категорически и определенно, что он ссылается на Вас, то для меня ясно, что он говорит неправду, желая потопить меня»[276].
Итак, аристократ Лопухин, видимо, солгал плебею Азефу — а затем еще раз солгал суду.
О чем шел разговор дальше?
Азеф спросил, скажет ли Лопухин правду о нем революционному трибуналу. Алексей Александрович заявил, что никак с революционерами не связан и ничего им сообщать не будет. Азеф заметил, что Лопухин может быть «подвергнут допросу».
«На мой вопрос, как может состояться допрос, Азеф сказал, что мне могут угрожать. Я ему ответил, что на суд я не пойду. К вам могут явиться. Я ответил, что не допускаю мысли, чтобы ко мне, бывшему директору департамента полиции, явились революционеры… Тогда он обратился ко мне с просьбой о том, чтобы я разрешил ему сослаться на меня перед революционным трибуналом. Я тогда ему совершенно определенно сказал, что если он позволит себе сослаться на меня, то я тогда пойду в революционный трибунал и скажу правду»[277].
Затем Лопухин выпроводил Азефа, сказав, что ждет посетителя.
И у этого разговора есть апокрифическая подробность, сообщенная Лонге и Зильбером. Якобы в кабинет из спальни вошла жена Лопухина «…и, приблизившись к провокатору, бросила ему в лицо презрительную фразу: „Если мой муж откажется открыть, кто вы такой, то я сама все скажу“».
Завяжем еще один узелок на память.
Вернемся к письму, которое послал Азеф (явно не удовлетворенный разговором) Лопухину после 13 ноября. Ему важно было, чтобы Лопухин в той или иной форме опроверг свидетельство Бурцева о разговоре с ним. «Молчания одного недостаточно».
«Я позволяю себе выразить надежду, что Вы примете во внимание мою судьбу и, главное, судьбу моей семьи. Они ничего не знают, ничего не имеют. От них отвернутся все, они будут убиты со мной, если не физически, то нравственно. Прошу Вас, поймите это положение и сжальтесь над ними. Ведь все это прошлое (гадкое прошлое). Вы ко мне, как передавал мне Ратаев, питали большое доверие… Я не ставлю себе это в заслугу, как и то, что после ареста Гершуни соц.-рев. вознегодовали на Вас и хотели Вам мстить; я всячески отговаривал (если помните, на Сергиевской возле Вашей квартиры стало неспокойно для Вас…)»[278].
Лопухин уже знал (или догадывался), что сообщения о покушении на него в 1904 году являлись отвлекающим маневром — не самым правильным со стороны Азефа было напоминать об этом, как и использовать сентиментальный аргумент с «женой и детьми». (У Плеве тоже была семья. И у его кучера. И у Зильберберга была семья.)
Письмо Азефа имело прямо противоположный эффект; оно вызвало у Лопухина новый приступ отвращения и раздражения — и подстегнуло его к дальнейшим действиям.
Утром 18 ноября Аргунову донесли о состоявшемся неделей раньше свидании Азефа с Лопухиным и сообщили, что Лопухин готов встретиться с ним, Аргуновым, у себя на квартире в десять вечера того же дня. Все сведения он получил от своего саратовского знакомого С. Е. Кальмановича — друга Браудо и, кстати, масона той же ложи.
Аргунов срочно связался с Карповичем. «А вдруг, думалось мне, Азеф действительно в Петербурге и охранка пользуется этим, чтобы сочинить новый фантастический факт его свидания с Лопухиным».
Карпович ответил, что Азефа в Петербурге нет, что Боевая организация по-прежнему доверяет ему и зовет его в Россию, где без него дела совсем не идут. Например, не удалось использовать для покушения на царя похороны великого князя Алексея Александровича. Но Азеф на письма не отвечает, директив от него нет. (Явился бы Иван Николаевич в Петербурге не к Герасимову, а к своим боевикам, попытался бы «реабилитироваться делом» — может быть, и был у него шанс.)
Вечером Аргунов сидел у Лопухина — с Кальмановичем и Браудо. Каково же было его первое впечатление?
«Передо мной был человек, мало напоминавший полицейского. Скорее это был дворянин-помещик, не лишенный во внешних манерах, голосе, жестах интеллигентности… Только глаза Лопухина не мирили меня с ним: холодные глаза, столь обычные у чиновников, бюрократов, сановников. Но и эти неприятные глаза не были глазами полицейского, жандарма, сыщика. Они не бегали, не щурились, а смотрели прямо и выдерживали мой упорный, пристальный взгляд. Казалось, они не лгали»[279].
Лопухин рассказал все, что знает об Азефе. Для верности описал его приметы. Все совпало (вплоть до манеры сидеть, вобрав голову в плечи).
Аргунов со своей стороны описал значение Азефа для партии. Подчеркнул, что Лопухин — человек из противоположного лагеря, что эсеры не могут верить ему на́ слово. Предложил для проверки еще раз устроить встречу с Азефом и притом предоставить ему, Аргунову, «возможность видеть и слышать все».
Лопухин не обиделся, но от новой встречи с провокатором отказался.
«Его выступление в деле Азефа должно быть правильно понято. А именно: он случайно проговорился об Азефе Бурцеву, и он не в силах отказаться от своих слов… Он не желал бы смерти Азефа, но еще больше не желает смерти Бурцева…»[280]
Разоблачая отъявленного лжеца Азефа, все сами лгали или блефовали. Бурцев пугал Лопухина своим самоубийством, Лопухин отвечал неправду в ответ на вопрос Азефа, а Аргунову утверждал, что ничего не слышал об Азефе с 1906 года и считал его убитым вместе с Татаровым. Трудно в это поверить.
Разговор продолжался часов пять, до поздней ночи. Сговорились продолжить общение. Лопухин обещал предоставить Аргунову свои свидетельства в письменном виде.
Аргунов продолжал наводить справки о Лопухине. Люди левого лагеря наперебой утверждали, что ему можно верить.
Тем временем бывшему генерал-прокурору был нанесен новый визит. 21 ноября в пять часов к Лопухину явился Герасимов. Алексей Александрович встретил его приветливо: он — по собственным словам — рассчитывал, что начальник Петербургского охранного отделения явился к нему от Столыпина с предложением о примирении (когда-то, до 1906 года, они были друзьями).
Самое время мириться!
Но Герасимов пришел говорить о деле Азефа. Он строго спросил Лопухина, будет ли он давать показания революционерам, если они этого потребуют. По словам Герасимова, Лопухин ответил так:
«На суд революционеров он не пойдет, но, конечно, если ему приставят браунинг, то не может быть и речи о том, что он должен сказать правду и не лгать, и выбора между ним, Лопухиным, и Азефом не может быть…
…Когда я заявил Лопухину, что обнаружение Азефа равносильно измене, что по долгу присяги, совести, чести и благородства он не должен предавать Азефа, бывшего его агента, и притом спасшего ему жизнь, Лопухин, перебив меня, заявил: „Вы знаете, как Министерство со мной поступило: уволило без пенсии“»[281].
Мог ли Лопухин в открытую объяснять свое «предательство» низким личным мотивом? Он отрицал это. Да и Герасимов в поздних воспоминаниях описывает этот разговор иначе. Но… и Алексей Александрович опять лукавил: он уже, не дожидаясь браунинга у виска, выдал Азефа не только Бурцеву, но и эсерам. И никто, заметим, никого из его близких не держал в заложниках.
Герасимов знал, что Лопухин собирается за границу. Он пригрозил, что содержание разговоров, которые он будет там вести с эсерами, непременно станет ему, Герасимову, известно. Именно эти угрозы взбесили Лопухина, который, по собственному признанию, готов был дать собеседнику пощечину… Во всяком случае, на дверь он ему указал.
«…Глубоко возмутила меня взваленная на мои плечи обязанность защищать агента полиции, несомненного в моих глазах преступника; меня возмутило еще и то, что только потому, что я не состою на государственной службе, ко мне в дом позволяют себе вваливаться агенты политического розыска, навязывать мне свои указания, как я должен лгать, и делать мне угрозы»[282].
Агенты политического розыска! Лопухин уже не делает разницы между Герасимовым и Азефом. Зря его не приняли в Партию народной свободы. Он рассуждал уже как настоящий кадет.
Как же Лопухин реагирует?
В тот же день он пишет такое письмо Столыпину (копии — товарищу министра внутренних дел А. А. Макарову и директору Департамента полиции И. М. Трусевичу):
«Милостивый государь Петр Аркадьевич! Около 9 часов вечера, 11 сего ноября ко мне на квартиру в доме № 7 по Таврической улице явился известный мне в бытность мою директором департамента полиции, с мая 1902 г. по январь 1905 г., как агент находящегося в Париже чиновника департамента полиции, Евно Азеф и, войдя без предупреждения ко мне в кабинет, где я в это время занимался, обратился ко мне с заявлением, что в партию социалистов-революционеров, членом коей он состоит, проникли сведения об его деятельности в качестве агента полиции, что над ним происходит поэтому суд членов партии, что этот суд имеет обратиться ко мне за разъяснениями по этому поводу и что вследствие этого его, Азефа, жизнь находилась в зависимости от меня.
Около 3 часов дня, 21 ноября ко мне при той же обстановке, без доклада о себе, явился в кабинет начальник СПБ охранного отделения Герасимов и заявил мне, что обращается ко мне по поручению того же Азефа с просьбой сообщить, как поступлю я, если члены товарищеского суда над Азефом в какой-либо форме обратятся ко мне за разъяснениями по интересующему их делу. При этом начальник охранного отделения сказал мне, что ему все, что будет происходить в означенном суде, имена всех имеющих быть опрошенными судом лиц и их объяснения будут хорошо известны.
Усматривая из требования Азефа в сопоставлении с заявлением начальника охранного отделения Герасимова о будущей осведомленности его о ходе товарищеского расследования над Азефом прямую, направленную против меня угрозу, я обо всем этом считаю долгом довести до сведения Вашего Превосходительства, покорнейше прося оградить меня от назойливости и нарушающих мой покой, а может быть, угрожающих моей безопасности действий агентов политического сыска.
В случае, если Ваше Превосходительство найдет нужным повидать меня по поводу содержания настоящего письма, считаю своим долгом известить вас, что 23 сего месяца я намереваюсь выехать из Петербурга за границу, на две недели, по своим личным делам.
Прошу Ваше Превосходительство принять выражение моего уважения.
А. Лопухин. 21 ноября, 1909 г.»[283].
Письмо было 23 ноября, в день отъезда, вручено не кому-нибудь, а Аргунову. Именно представителя эсеров Лопухин просил отнести письмо на почту («с целью уничтожить во мне сомнение, что документ действительно отправлен» — поясняет Аргунов). Понимал ли Алексей Александрович, что эсеры могут снять с письма копию? Ну, не мальчик же он был. (Аргунов передоверил отправку письма Браудо — предполагают, что копию снял он. Так или иначе, документ был опубликован за границей, что не облегчило участи его автора.)
Письмо содержало официальное заявление: Азеф — агент полиции.
Кроме того, договорились о новой встрече. Лопухин просил, чтобы в ней участвовал Савинков[284].
Бывший шеф полиции играл ва-банк. Почему?
В нем была, по всем отзывам близко знавших его людей, мальчишеская, авантюрная жилка. Но только раз в жизни она проявилась в такой степени. Нужен был импульс извне.
Вспомним два узелка, завязанных нами на память. Оба связаны с Екатериной Дмитриевной Лопухиной.
А теперь еще два свидетельства:
«Говорят, что Лопухин, испугавшись после визита к нему генерала Герасимова, не хотел продолжать свои разоблачения, но его жена заставила его продолжать их, сказав, что если он прекратит таковые, то она со своими дочерьми пойдет к социалистам-революционерам и сама расскажет все то, что ей известно»[285].
Это докладывает Гартинг из Парижа.
«Немалую роль в поведении Лопухина играет влияние его жены; она стоит за необходимость открыть правду об Азефе по мотивам моральным»[286].
Это говорили Аргунову знакомые Лопухиных.
Каждое из свидетельств может быть ошибочным или преувеличенным, но все вместе они доказывают: роль жены Лопухина в азефовско-бурцевской эпопее очень велика.
А теперь подумаем: от кого мог получить экс-губернатор и экс-депутат Сергей Дмитриевич Урусов в мае 1908 года ту записку, которая через Орлова-Давыдова попала к Морозову? От зятя… или от сестры? А когда с запиской не вышло, не Екатерина ли Дмитриевна стала подталкивать мужа ко все новым и новым рискованным шагам?
Но… зачем?
Для Лопухина в 1904–1905 годах Азеф был всего лишь одним из агентов. Да, были сомнения в его честности. Все это еще не повод, чтобы обсуждать в семейном кругу его персону. Но вот, допустим, Лопухин в начале 1908 года случайно узнаёт, что его бывший агент, который явно недоговаривал относительно покушения на Плеве (конечно, о том, что Азеф — глава террористов, Лопухин до разговора в поезде не знал), играет какую-то исключительную тайную роль при Герасимове и Столыпине, дает им политические советы, исполняет их какие-то не очень понятные поручения. Это сердит его. И он делится своим раздражением с женой.
А она… она начинает действовать. Что ею движет — моральные соображения, своеобразная забота о карьере мужа (скажем, она убеждена, что он был бы уместнее в качестве премьера, чем Столыпин) или, чем черт не шутит, в самом деле обида на отставку без пенсии? Трудно сказать. Несомненно только одно: в итоге ей пришлось примерить на себя участь жен декабристов, следующих за своими мужьями в Сибирь.
Пока что бывший полицейский Лопухин и революционер Аргунов дружески беседовали в Лондоне о том, как первый ссылал второго в «Якутку». Аргунов честно предупреждал Лопухина, что ему может грозить «браунинг» и со стороны эсеров, если они ему не поверят, и со стороны черной сотни, поощряемой охранкой. (Забавно представить себе черную сотню, мстящую за Евно Фишелева сына Азефа, но всё бывает.) Браунинга Лопухин не боялся, а то, что Столыпин осмелится судить его открытым судом, — это ему и в голову не приходило.
Встреча с Черновым и Савинковым состоялась 10 декабря по старому стилю, в день отъезда Лопухина из Лондона. Эсеры, утром прибывшие в английскую столицу, прямо с поезда явились к Лопухину. Дверь им открыла Екатерина Дмитриевна (опять она!) и объяснила, что сейчас Алексей Александрович принять их не может — придет попозже. За два часа до отъезда Лопухин сам пришел к Аргунову. Разговор был поневоле краток.
Алексей Александрович повторил все сказанное. Назвал полный список «освещенных» Азефом в 1903–1905 годах дел. Упомянул о том, что сейчас, в 1908 году, Азеф — самый высокооплачиваемый агент (14 тысяч в год — видимо, с учетом премии). Если Лопухин это знал, то, уж конечно, не от Бурцева впервые услышал он о том, что Азеф жив, здоров и продолжает работать на полицию.
Его выслушали благосклонно.
Вожди ПСР резко изменили мнение и почти уверились в виновности Азефа. Дело в том, что за эти дни они успели провести кое-какое собственное следствие.
БЕГСТВО
Перед тем как отправиться в Лондон, Аргунов появился во французской столице. Его рассказы, естественно, поразили эсеров.
Просто так исчезнуть из Парижа в середине ноября Азеф, конечно, не мог. Он сообщил, что едет в Мюнхен, где встретится с неким товарищем (имя его было названо).
Чернову и Натансону Азеф сказал, что провел в Мюнхене десять дней. Но мюнхенский товарищ заявил другое: Азеф приезжал всего дней на пять, с 15 по 20 ноября по старому стилю. А до этого, 9(22) ноября, мюнхенские товарищи получили от него письмо из Берлина.
Поездка в Берлин была почему-то скрыта от парижских товарищей! А ведь человек, который находился в Берлине 9 ноября, мог быть в Петербурге 11-го. А через четыре дня мог оказаться в Мюнхене.
Решили пойти на хитрость: сказали Азефу, что Бурцев утверждает, будто видел 11 ноября, как Азеф в Париже посещал Ратаева (он жил под именем генерала Гирса, но этот псевдоним, благодаря Бакаю, был эсерам хорошо известен). Попросили документального опровержения «этой нелепости» — чтобы окончательно уличить Бурцева во лжи.
Азеф представил два счета: один на имя Лагермана из берлинской гостиницы «Furstenhof», с 7 по 9 ноября, другой — на имя Иоганна Даниэльсона, из меблированных комнат «Керчь», тоже в Берлине, принадлежавших Черномордику, российскому подданному — с 9 по 13 ноября. В Берлин Азеф, как объяснил он сам, поехал, чтобы отдохнуть. А оттуда отправился по делам в Мюнхен.
Все выглядело странно: и «отдых» в Берлине (не Ривьера же), и смена гостиницы, и то, что вторая гостиница — русская (в нарушение конспирации).
Посланный в Берлин «разведчик» прислал телеграмму:
«Ihre schlimmste Verdaecthe volkommen richtig seid bereit das Dicker wusste heute Woldemars mission»[287].
Черномордик не имел отношения к меблированным комнатам «Керчь» («притону низшего разряда»). Он служил переводчиком в полиции. В «Керчи» в самом деле жил в эти дни Даниэльсон, но он даже отдаленно не был похож на Азефа.
Улики были слишком серьезны.
5 января 1909 года в Париже собралось руководство партии. В совещании участвовало 14 человек: Натансон, Чернов, Аргунов, Ракитников, Фигнер, Рубанович, Фондаминский, Зензинов, Прокофьева, Лапина (Бэла), Слетов, Савинков, Панов («Николай») и какой-то Г-ский.
Только двое все еще отстаивали невиновность Азефа: люди из Боевой организации, его люди, Бэла и молодой боевик Панов (настоящее имя — Лев Александрович Суховых), любимец Ивана Николаевича. Колебались Натансон и почтенный профессор Сорбонны Илья Адольфович Рубанович, который должен был бы сердиться на Азефа за эпизод со встречей Гершуни. Они требовали дальнейшего расследования.
У остальных сомнений не было. Пожелание Лопухина — оставить Азефа в живых — тоже никого не волновало. Да Лопухин и сам должен был понимать, что такое милосердие совсем не в обычае террористов. Азефа следовало убрать. Вопрос стоял лишь в том, как это сделать.
Четверо настаивали на немедленном убийстве. Среди них был давний азефовский недруг Слетов, а остальные — боевики. Три члена БО полностью уверились в предательстве своего командира и теперь требовали его крови: Мария Прокофьева, Владимир Зензинов и… Савинков. Да, Савинков. Можно представить себе, каким кошмаром явились для него эти дни — и он хотел с этим кошмаром немедленно покончить.
Остальные были осторожнее. Они предлагали подготовить уединенную виллу в Италии для исполнения смертного приговора, а тем временем еще раз допросить приговоренного.
На том и порешили.
В тот же день в семь вечера Чернов, Савинков и Панов пришли к Азефу на бульвар Распай. В это время в гостях у Азефов находились супруги Лазуркевич — члены БО, не подозревавшие о происходящем. Они остались с Любовью Григорьевной на кухне — туда долетали лишь отдельные слова разговора.
Разговор был нелепым.
Азефу дали прочитать «саратовское письмо», которого он прежде не видел.
Азеф прочитал и спросил: «И что?»
Потом задавали разные, более или менее бестолковые вопросы. Почему-то вспоминали покушение на Дубасова, ставили Азефу в вину какие-то мелочи — хотя то покушение было осуществлено им почти удачно, а если и не совсем удачно, то не по его вине, и не Савинкову, который до этого чуть не полгода без толку на Дубасова охотился, было предъявлять счет.
Но упирали на эпизод с посещением Берлина и гостиницами.
По свидетельству Веры Фигнер, в какой-то момент Азеф отказался отвечать на вопросы: «Я член ЦК, и я не вижу, чтобы все присутствующие были членами ЦК» (имелся в виду Панов). В какой-то момент попытался с чувством, напоминая о прежнем, обратиться к Чернову (не к Савинкову!). Скорее всего, он делал это по привычке. Игра была кончена, совсем кончена — он понимал.
Из официального протокола допроса:
«На вопрос, имел ли Азеф когда-либо и в каких-либо целях сношения с полицией, — Азеф ответил, что никогда и никаких сношений не имел.
Азеф заявил:
Из гостиницы „Furstenhof“ он переехал в меблированные комнаты „Керчь“ из-за сравнительной дешевизны последних и по причине, назвать которую отказывается, не находя вопрос о ней относящимся к делу. Из „Керчи“ Азеф переехал в „Central Hotel“ в видах конспирации, не желая прямо из „Керчи“ ехать в Мюнхен.
Впоследствии Азеф изменил свое показание, заявив, что единственною причиною этого переезда была сравнительная дешевизна „Керчи“.
Вещи из „Furstenhof“ были доставлены Азефом на вокзал
Поехал Азеф в Берлин, ибо желал остаться один и отдохнуть перед поездкой в Мюнхен, в „Furstenhof“ он платил за номер 16 марок. В „Central Hotel“ — 5–6 марок. Причину дороговизны в „Furstenhof“ объяснить не желает, находя, что вопрос этот к делу не относится.
Занимал Азеф в гостинице „Керчь“ комнату № 3 в нижнем этаже. № 3 имеет такой вид: кровать стоит налево от входа, она довольно больших размеров, покрыта белым покрывалом и периною, стол в номере круглый, покрытый плюшевой скатертью, около стола два кресла темно-зеленого плюша, у умывальника зеркало, ковер на полу темного цвета.
Видел Азеф в „Керчи“ хозяина, горничную, посыльного и при столе — лакея и горничную. Жил он все время в № 3, не покидая его ни на один день, обедал и завтракал всегда один за столом, в левом дальнем углу. Предварительно Азеф на вопрос, обедал ли он за табльдотом или у себя в номере, ответил, что не всегда одинаково, — и там, и здесь. Противоречие в этих своих показаниях он объяснил тем, что не придавал этому вопросу значения.
В Берлине Азеф, по первоначальному заявлению, партийных людей не видел, виделся ли с непартийными людьми сказать не желает, ибо вопрос об этом считает не относящимся к делу. Другая версия Азефа — он не видел в Берлине никого.
Говорил Азеф в „Керчи“ со всеми по-немецки, выдавая себя за немца, но в листок этого не записал, ибо там места рождения не было. „Керчь“ не произвела на него впечатления полицейского притона.
На вопрос, как объясняет себе Азеф наличность против него показаний ряда лиц, взаимно друг друга дополняющих и единогласно указывающих на сношения Азефа с полицией, — Азеф определенного ответа не имеет.
Азеф настаивает на очной ставке с Лопухиным и партийным лицом, видавшим его в С[анкт]П[етер]Б[урге], и заявляет, что постарается установить свое
В Берлине Азеф был в театрах:
Азеф дает обязательство о всех своих перемещениях предварительно извещать центральный комитет, причем нарушение этого обязательства будет рассматриваться центральным комитетом как признание Азефом своей виновности»[288].
Формально протокол не являлся обвинительным приговором. Но на словах Азефу было сказано:
«Мы предлагаем тебе условие — расскажи откровенно о твоих сношениях с полицией. Нам нет нужды губить твою семью. Дегаев и сейчас живет в Америке… Мы даем тебе срок: завтра до 12 часов. Ты можешь обдумать наше предложение… Завтра в 12 часов мы будем считать себя свободными от всех обязательств»[289].
Мог ли Азеф всерьез рассчитывать, что его помилуют? Помилуют, узнав всю правду?
О судьбе Дегаева напоминали ведь и Татарову — он не клюнул на эту наживку.
Дегаеву в свое время было поставлено условие. Никто не позволил бы ему бежать, не устрой он убийство Судейкина. Потребовали бы от Азефа убийства Герасимова (это было технически очень просто)? Столыпина?
Вряд ли. Испугались бы нового обмана.
Но… но и убивать его, видимо, на самом-то деле не особенно хотели. Убийство прославленного революционного героя, пусть трижды уличенного, но не признавшегося в предательстве, — опасно.
К тому же (говорил Вере Фигнер Натансон) «если мы его убьем здесь, нас вышлют из Парижа». А на итальянскую виллу Азефа надо было еще завлечь, как Гапона на финляндскую дачу. Только вот Азеф — не Гапон.
По словам Аргунова, это планировалось сделать так: сообщить Азефу, что следующее заседание суда состоится в Италии (куда в самом деле уехал отдыхать и лечиться Лопатин) и что его просят на это заседание явиться.
Но Савинков с Черновым поступили совершенно противоположным образом. Они подвергли Азефа строгому допросу, напугали его, поставили ультиматум… и ушли. За полночь, в два часа.
В глубине души они понимали, должны были понимать, что произойдет дальше. И видимо — в глубине души — хотели этого.
Савинков, давая показания партийной комиссии в 1909 году, говорил вот что:
«Впоследствии я задавал себе такой вопрос: понимал ли я в то время, ясно ли я давал себе отчет, что из всех товарищей именно на мне, и быть может на Карповиче лежит обязанность персонально убить Азефа? И я ясно себе ответил, что да, я совершенно ясно эту свою ответственность сознавал. Тогда я задал себе вопрос: почему, собственно, я не застрелил Азефа тогда же, на допросе?.. Нужно вам сказать, что мои отношения с Азефом в последние годы были очень хорошие, то есть мне они казались очень хорошими. Личной дружбы между нами никогда не существовало, но в моих глазах он был почти единственным достойным мне товарищем по прошлым боевым делам, и я не ошибусь, если скажу, что чувство мое к нему было приблизительно братское. Когда я убедился в том, что он провокатор, я понял, что в тот момент чувство мое к нему не изменилось… Когда я голосовал в собрании за убийство, я голосовал чисто логически…»[290]
В этом вся анархическая натура боевика № 2: ничего, что ЦК решил «ликвидировать» Азефа в Италии. Внутренний голос говорил Борису Викторовичу: либо самолично застрелить во время допроса в Париже… либо отпустить.
(А вот интересно, представлял ли Савинков в этот момент себя в шкуре Рутенберга в марте 1906 года?)
А что другие боевики?
В книге Нины Берберовой «Курсив мой» есть такой пассаж, относящийся к Зензинову:
«Человек, который… упустил Азефа. Поставлен ночью сторожить его на углу бульвара Распай, но, увидев, что окно в квартире Азефа погасло, решил, что Азеф лег спать, и пошел домой»[291].
Берберова ссылается на книгу Зензинова «Пережитое» (1953), но в ней этого эпизода нет: она завершается 1908 годом. Нина Николаевна излагает версию, известную ей, скорее всего, из устного источника.
Другая версия принадлежит Николаевскому («Конец Азефа»):
«Зензинов и Слетов ходили по своей личной инициативе по
Так или иначе, сторожили Азефа не крепко.
(А Аргунов между тем уже нашел и снял в Италии виллу «с гротом, лодкой и потайным ходом». Не пригодилась.)
В полчетвертого ночи Иван Николаевич (или Евгений Филиппович, если угодно) и Любовь Григорьевна беспрепятственно вышли из своего дома.
Жена Азефа была среди последних, веривших в него. Для нее предназначалось отдельное объяснение поездки в Берлин: разочаровавшийся в революции, Азеф захотел устроиться на службу инженером в электротехническую компанию. А товарищам про поездку не сказал, потому что те явились бы в Берлин «проверять» и испугали бы работодателя.
Теперь он сказал, что должен уехать из Парижа. И Любовь Григорьевна была всецело с этим решением согласна.
«Я его очень жалела, конечно, я считала, что это самый несчастный человек, и вообще не могла ничего понять. Я ему говорю, что он должен уехать, не оставаться в этом городе, где царит такая ужасная атмосфера, где свои люди потеряли совершенно головы и верят какому-то Бакаю»[293].
Выходя из дома, Азеф даже не взглянул на спящих детей. Вероятно, эта мысль потом не давала ему покоя. Любовь к сыновьям — в числе немногого «настоящего», постоянного, что в нем было.
Он взял с собой 300 из 500 франков, бывших в доме. Любовь Григорьевна дала, а он не отказался.
«Мы с ним ходили всю ночь до самого утра по улицам. Это был такой ужас… Он был прямо-таки противен, ужасно неприятен! Какой-то страшно жалкий вид… Все время озирался по сторонам и все время боялся, что за ним следят, что они, наверное, сделают так, что за ним будут следить французские шпики, и он не сможет их узнать…»[294]
Теория А. Гейфман (очередная теория!) об Азефе как патологическом трусе, который упивается своей трусостью и потому постоянно создает для себя опасные ситуации, убедительно не выглядит. Но, пожалуй, можно сказать, что в Азефе жили два человека: отчаянный, смелый, наглый авантюрист и робкий обыватель. Первый иногда для своей выгоды изображал дикий, животный страх… а второй действительно до дрожи в пятках боялся. Боялся себя первого, Азефа-авантюриста, его рискованных делишек, которые вот-вот доведут его, тихого мещанина Евно Мейера, до пули или петли.
И вот сейчас Азеф озирается на каждом шагу, с подозрением косится на каждого прохожего… «На вокзале кроме сторожа никого не было. Только один — сторож француз… Но и его он боялся».
Игра или настоящий ужас?
Перед тем как приехать на вокзал, Азеф и его жена сидели в ночном кабачке на Монмартре. С вокзала Азеф должен был отправиться в Бордо. А оттуда, как он объяснил жене, в Вену. Туда он просил писать до востребования о детях (сейчас он вспомнил о них). В какой-то момент сказал жене: «…Мне бы только отсюда выбраться, тогда мне наплевать на всё, а вот твое положение действительно ужасное».
И она не спросила его, почему он не берет ее и детей с собой. Ей это даже не пришло в голову.
Любовь Григорьевна хотела его поцеловать.
— Сейчас такое положение, что без этого можно обойтись, — раздраженно сказал Азеф.
Что было дальше? Исчез ли страх после того, как поезд отъехал от Парижа? Появился ли в детских глазах разбойничий блеск?
Или — уже никогда он не появился. Ибо утром 24 декабря 1908 (6 января 1909-го) года жизнь Азефа, революционера и провокатора, закончилась.
А Азефу-человеку оставалось еще девять лет жизни.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
ОБЫВАТЕЛЬ
«ПАПОЧКА» И «МАМОЧКА»
Ни в какую Вену он, конечно, не поехал.
Отправился он в маленький немецкий городок (какой — до сих пор неизвестно), где ждала его, у своей матушки, Хедди.
Оттуда на следующий день он отправил письмо товарищам по партии:
«Ваш приход в мою квартиру вечером 5 января и предъявление мне какого-то гнусного ультиматума без суда надо мною, без дачи мне какой-либо возможности защититься против взведенного полицией или ее агентами гнусного на меня обвинения, возмутителен и противоречит всем понятиям и представлениям о революционной чести и этике. Даже Татарову, работавшему в нашей партии без года неделю, дали возможность выслушать все обвинения против него и ему защищаться. Мне же, одному из основателей партии с.-р. и вынесшему на своих плечах всю ее работу в разные периоды и поднявшему, благодаря своей энергии и настойчивости, в одно время партию на высоту, на которой никогда не стояли другие революционные организации, — приходят и говорят: „Сознавайся или мы тебя убьем“. Это ваше поведение будет, конечно, историей оценено. Мне же такое ваше поведение дает моральную силу предпринять самому, на свой риск все действия для установления своей правоты и очистки своей чести, запятнанной полицией и вами. Оскорбление такое, как оно нанесено мне вами, знайте, не прощается и не забывается. Будет время, когда вы дадите отчет за меня партии и моим близким. В этом я уверен. В настоящее время я счастлив, что чувствую силы с вами, господа, не считаться.
Моя работа в прошлом дает мне эти силы и подымает меня над смрадом и грязью, которой вы окружены теперь и забросали меня.
Иван Николаевич.
Я требую, чтобы это письмо мое стало известным большому кругу с.-р.»[295].
Трудно сказать, чего он еще хотел добиться, что пытался изменить.
Уже днем раньше — спустя считаные часы после его бегства — ПСР выпустила официальное извещение:
«Центральный комитет партии соц.-революц. доводит до сведения партийных товарищей, что инженер Евгений Филиппович Азеф, 38 лет (партийные клички: „Толстый“, „Иван Николаевич“, „Валентин Кузьмич“), состоявший членом партии с.-р. с самого основания, неоднократно избиравшийся в центральные учреждения партии, состоявший членом б. о. и ЦК, уличен в сношениях с русской политической полицией и объявляется провокатором. Скрывшись до окончания следствия над ним, Азеф, ввиду своих личных качеств, является человеком крайне опасным и вредным для партии. Подробные сведения о провокаторской деятельности Азефа и ее разоблачения будут напечатаны в ближайшем времени»[296].
Это был последний официальный текст, в котором Азеф назван Евгением Филипповичем. Русский интеллигент Евгений Филиппович умер. Его место занял отвратительный Евно. Это имя со сладострастием муссировалось и в правых, и в левых изданиях.
«Подробные сведения» о революционной и «провокаторской» деятельности Азефа появились двумя неделями позже. О худшем, что можно было поставить Азефу в вину — о сдаче Центрального боевого отряда и Северного летучего отряда — говорилось лишь предположительно. Эсеры знали только то, что сказал Лопухин. 17(30) был подписан протокол о примирении между партией и Бурцевым.
В тот же день, что и товарищам-партийцам, Азеф пишет Герасимову:
«Дело дрянь. Все наделало наше посещение приятеля. Он сказал всё, приезжал для этого сюда. Он рассказал всё. Что я ему говорил, и что Вы ему угрожали. Меня он описал точно — костюм, манера держаться, всё, всё… Но все это могло бы кончиться не так плохо, может даже и хорошо, если бы удалось установить свое
Эх… Заведовать электрической станцией. Это выглядит теперь недостижимой мечтой. Что сделал ты со своей жизнью, инженер Азеф, по-другому Азев, сын ростовского мещанина Фишеля Азефа?
Герасимов выслал декабрьскую тысячу рублей и паспорта. На этом отношения Евно Фишелева Азефа с русской полицией по существу закончились. Место по инженерной части ему пообещали — когда-нибудь потом, когда все уляжется, пообещал сам Столыпин; но ничего не улеглось. Герасимов был отправлен в годичный отпуск, а когда вернулся, Азеф стал всеобщим пугалом, притчей во языцех — лучше было начальнику петербургской охранки не упоминать его имени и не привлекать внимания к совместной с ним работе[298]. Да и положение самого Герасимова пошатнулось. А там и Столыпина не стало.
Наличные у него, видимо, все же были, или он как-то сумел получить и продать свои акции, потому что, спасаясь от преследований, отправился с Хедди в долгое путешествие. Они объездили всю Италию, побывали в Греции, в Египте. При этом Азеф не изменял внешности, например, не отпускал бороды (позднее он все-таки отпустил ее, но, возможно, отнюдь не по соображениям конспирации). Он даже снялся на одной из групповых курортных фотографий. Видимо, перемещение само по себе казалось ему достаточной гарантией безопасности.
Осенью Азеф с Хедди осели в Берлине. Азеф опять написал Герасимову — просил выхлопотать ему теперь уже постоянный паспорт на чужое немецкое имя и… выслать номера газеты «Знамя труда» с начала года. Азеф хотел знать, что пишут о нем в революционной печати, а достать ее мог только через полицию. Он видел брошюрку о себе, изданную в Германии, — в ней было много лжи и неточностей, но хуже всего то, что в ней был его портрет. Очень некстати.
Герасимов находился за границей. Письмо ему не передали. Но паспортом Азеф (и Хедди) обзавелся. Азеф позднее утверждал, что паспорта выправила русская полиция — без дальнейших разъяснений. Но, как мы увидим чуть дальше, Департамент полиции в 1911–1912 годах не имел о местопребывании Азефа никаких сведений и пытался искать его.
Они стали супругами Неймайер. Под именем Александра Неймайера Азефу довелось прожить пять с половиной лет. Но для Хедди, как и для первой жены, он всегда был Евгением.
Пришло время оседать. Азеф поселился в Берлине.
Сколько у него было денег?
Николаевский в «Конце Азефа» оценивал его состояние в 150–180 тысяч марок. Алданов считал эту цифру сильно заниженной. В «Истории одного предателя» и Николаевский пересмотрел ее, говоря о 200–250 тысячах.
Каково происхождение этих денег?
Немного арифметики. 150 тысяч (минимальная цифра) — это по курсу 1909 года чуть меньше 70 тысяч рублей. 250 тысяч марок — это в рублях где-то 115 тысяч.
Полицейское жалованье Азефа за десять лет (с возвращения в Россию), считая премиальные и компенсации расходов, — где-то 65 тысяч рублей. Из них большая часть, около 40 тысяч, получена за два с половиной года, с мая 1906-го по декабрь 1908-го.
Эти деньги Азеф не мог никому показать; он их не тратил на жизнь. На них покупались акции, ценные бумаги, которые приносили какие-то дивиденды. Так что правильнее, наверное, говорить о 70–75 тысячах рублей.
Жил Азеф очень широко, практически не таясь, на средства Боевой организации. Об этом мы уже писали. Разумеется, когда в кассу сразу поступали крупные суммы (например, от чарджоуского экса или от американского турне Гершуни), Азеф мог практически незаметно потратить 5, 10, 15 тысяч и на ценные бумаги, которые занимали свое место в его заветной банковской ячейке, опять-таки принося дивиденды.
Так и скопился капитал. Очень даже не плохой, хотя все-таки неплохой по мелкобуржуазному счету. Такие деньги Азеф вполне мог бы заработать, останься он инженером и займись легальным, безопасным бизнесом в области электротехники.
Как распорядился он деньгами? Обзавелся шестикомнатной квартирой на Луитпольдштрассе, мебелью, столовым серебром.
И, конечно, любимая…
По свидетельству Хедди, он в первые годы знакомства купил ей драгоценностей чуть ли не на 50 тысяч марок. (Но в основном, видимо, еще до начала совместной жизни в Берлине.) Еще 30 тысяч он положил в банк на ее имя — в акциях солидных фирм.
Удивительная судьба у этой заурядной, простодушной, малообразованной и, судя по фотографиям, даже не очень красивой женщины. Сначала она стала любовницей человека, занимавшего третье место в ряду наследования российской императорской короны и позднее объявившего себя императором. А потом — потом деньги, которые в ходе грандиозных и кровавых исторических событий в России оказались на счету одного талантливого прохвоста, превратились в ее серьги и ее столовое серебро.
Остальное — около 100 тысяч марок — он вложил в дело. Неймайер стал биржевиком. Тоже игра, правда, безопасная и бескровная.
И все-таки — в последний раз! — почему он не воспользовался своими трудовыми сбережениями, чтобы унести ноги за океан? Не хотел учить новый язык, привыкать к новому быту? Значит, не очень и боялся. Или что-то удерживало его в Европе? Сыновья, которых он все равно больше не мог видеть — и которые по иронии судьбы как раз в Америке-то в итоге и оказались?
Он жил по-прежнему на широкую ногу, дружил с соседями, часто принимал гостей. Как ему удавалось скрывать, что он иностранец? Его немецкий, судя по письмам, был далек от идеала. Впрочем, Неймайеры и не делали секрета, видимо, из того, что они долго жили в России. Ставили настоящий тульский самовар — его Хедди привезла из Петербурга в начале 1908 года. Это была единственная вещь из российской жизни, которую она (по просьбе Азефа) сохранила. Любил герр Неймайер преферанс, часто собирал у себя компанию… Ну, конечно, — математический ум.
Однако этими скромными домашними играми дело не ограничивалось. Подавленную страсть к смертельной, опасной игре не могла утолить биржа. Каждое лето Неймайер срывался и уезжал на Ривьеру, в Монте-Карло, в Монако — где просаживал значительную часть своих биржевых заработков. Только в 1911 году он проиграл 75 тысяч франков. Можно было убить двух Плеве.
Хедди удивительно спокойно относилась к этой слабости спутника своей жизни. Она оказалась хорошей женщиной, верной, преданной, благодарной. Азефу вообще везло на нерассуждающую, верную женскую любовь.
И Азеф был с ней нежен.
Сохранилось множество его писем к ней, которые Хедди старательно хранила.
Первое из них датируется 21 декабря 1909 года.
«Gelibte, suesse Müttchen!» («Любимая, сладкая мамочка!») — так обращается Азеф к Хедди. Вообще он обычно называет в письмах ее «мамочка», а себя в третьем лице — «папочка». Первое письмо — сплошные жалобы на жизнь: в вагоне папочка плохо спал (в купе было четыре парня), вещи его в гостиницу не доставили… Ну а ты как,
О чем он писал ей? О разном. Иногда о довольно неожиданных вещах. В одном письме он очень подробно и примитивно, как ребенку, описывает ей политическую систему Англии, чтобы продемонстрировать, как влияет какое-то голосование в палате общин на курс каких-то акций. Он вообще держит ее в курсе своей работы, работы мирного биржевика. Любой женщине это приятно.
А ведь совсем недавно он лично знал многих депутатов другого парламента, правда, куда более молодого и менее полновластного, и давал советы премьеру великой державы… А еще раньше он поворачивал политику этой державы другими способами, с помощью взрывных устройств. Что знала Хедди о той его жизни?
Азеф (Неймайер) по-прежнему был театралом. В письме от 15 января 1910 года он описывает посещение оперетты Легара «Цыганская любовь». «Na, ja die Zigeunes Liebe ist wirklich gut. Sehr romantisch»[300][301]. И дальше на четырех страницах подробнейше пересказывается сюжет оперетты.
Те, кто утверждает, что дальше кафешантана и оперетки вкусы Азефа не шли, — заблуждаются. В предыдущем письме (от 13 января) «папочка» описывает «мамочке» свои впечатления от посещения спектакля «Ричард III» в Королевском драматическом театре Берлина. Можно предположить, что он смотрел Шекспира несколько иными глазами, чем мирные, невинные бюргеры, одним из которых он попытался стать. В их жизни не было ни великих страстей, ни больших злодейств, ни исступленной мести миру за свою ущербность. Да и за актерской игрой Азеф следил, пожалуй, как профессионал. И вовсе не потому, что когда-то, в юности, сезон или два был актером провинциального театрика на юге России…
Я ОСТАЛСЯ И ЕСТЬ ТОТ ЖЕ ЕВГЕНИЙ
Между тем весть о предательстве Азефа взорвала революционный мир.
Эсеры стали в лучшем случае всеобщим посмешищем, в худшем — предметом подозрений. Кропоткин, один из судей, теперь прямо подозревал Чернова и Натансона в том, что они знали о службе Азефа в полиции и «видели в нем нового Клеточкина» (то есть Клеточникова. —
Никто не знал, что и кого реально выдал Азеф, — за исключением того, о чем сообщил Лопухин. Его «провокации» приписывали все неудачи, какие случились у партии. В заграничных газетах печатались фантастические сообщения о «тысячах революционеров», арестованных и казненных по его доносам. Вообще газетчики вволю оттянулись на очередной сенсации. Страницы повременных изданий украшали портреты новоявленной знаменитости — один другого монструознее. Появлялись фальшивые исповеди демонического предателя.
На пятом съезде партии, в мае, Центральный комитет подал в отставку. В новом ЦК не было ни Чернова, ни Натансона, ни Савинкова. Все новые цекисты отправились в Россию — на низовую, черную работу. Эсеровская гордыня забыта в прошлом. В Европе остались заграничная делегация и редакция газеты «Знамя труда».
Одновременно была учреждена так называемая Судебно-следственная комиссия по делу Азефа. 8 сентября эта комиссия начала работу под председательством Баха: того будущего академика, который тремя годами ранее возглавлял расследование дела Татарова. Биохимик был удобной фигурой: и партийный человек, и стоящий несколько в стороне. Другими членами комиссии стали Степан Михайлович Блеклов-Сенжарский (бывший земец, «освобожденец»), старый народоволец Сергей Александрович Иванов (Берг) и публицист Валентин Викторович Лункевич (Араратский) — все люди почтенные, но малоизвестные.
Комиссия провела 73 заседания, допросила 31 человека. Особенно подробные показания давали Чернов, Натансон, Савинков, Аргунов, Мария Селюк, Слетов, Тютчев, Зензинов, Моисеенко, супруги Ракитниковы… И, в числе прочих, Любовь Григорьевна Азеф. И — само собой — Бурцев.
В «Знамени труда» было напечатано объявление, приглашающее всех желающих явиться к даче показаний. Откликнулся один человек — Бакай. Но с опозданием, его допросить не успели.
Комиссия хотела получить ответ на три группы вопросов. Первая касалась истории возникновения партии, вторая — роли Азефа, третья — долгой истории его разоблачения. «Почему, несмотря на ряд неблагоприятных для Азефа слухов, ЦК не счел необходимым устранить его от дел?»
В августе 1910 года комиссия представила итоговый доклад. Он был отпечатан отдельной брошюрой в партийной типографии и распространен.
Каковы же были выводы комиссии? Во-первых, никаких «продолжателей дела Азефа» в партии не обнаружено. Во-вторых, «нелепо искать каких-либо индивидуальных виновных и ставить вопрос о персональной ответственности».
Это был хороший, успокаивающий вывод, но запоздалый. Кровь уже пролилась. Весной 1909 года в Ницце покончила с собой Бэла. Эсфирь Лапина была в числе тех боевиков, кто до последнего защищал Азефа, — и на нее пала тень подозрений в сообщничестве. Азеф когда-то с неохотой взял эту не особенно уравновешенную девушку в БО. Одна из тех стриженых барышень, про которых Лебединцев-Кальвино говорил Жаботинскому, что в них течет кровь библейской Юдифи, — но душа у нее была не из железа… «Нервная, с неестественно худым лицом, лихорадочно горящими глазами, она говорила каким-то глухим шепотом, быстро и возбужденно» — так описывает ее подруга по борьбе Валентина Попова[302]. Она не выдержала ни общего позора, ни подозрений в свой адрес…
Итоговый вывод комиссии был строг по отношению ко всем боевикам:
«Основным условием партийной жизни, давшим Азефу возможность вести свою провокационную деятельность, было, по мнению Комиссии, то преувеличенное значение, которое при основании партии социалистов-революционеров придавалось террору. Это преувеличенное значение выразилось, с одной стороны, в создании вполне обособленной, неподконтрольной БО, требования которой удовлетворялись — при недостатке средств — в ущерб другим отрядам партийной деятельности; с другой стороны — в преувеличенной оценке тех членов партии, которые умели успешно вести боевое дело»[303].
И рекомендации соответственные: никаких «надпартийных и даже внепартийных боевых организаций», никакой «продолжительной специализации работников на боевом деле»[304].
Речь шла об отказе от наследия не только Азефа, но и Гершуни.
Савинков, который и прежде-то с раздражением, даже со сдавленным бешенством давал показания комиссии, написал от имени БО протест «…как против сущности опорочивающих Боевую организацию обвинений, так и против многочисленных намеков, умолчаний, извращений, противоречий и фактических неточностей, допущенных судебно-следственной комиссией»[305].
Но один из ведущих членов бывшей, азефовской БО — выехавший в 1910 году за границу Моисеенко — подписывать протест отказался, и в итоге он не был напечатан.
Савинков попытался возродить Боевую организацию — без особенного успеха. Но это уже за пределами нашей темы. Достаточно сказать, что после 1911 года история революционного террора в царской России закончилась.
Террористам было трудно. Трудно солдатам, чей командир оказался предателем.
Но был один человек, которому пришлось еще труднее, — жена предателя, мать его детей.
Азеф понимал, что его многолетней спутнице придется несладко. Несладко и в житейском отношении (едва ли ей продолжали выплачивать «цекистские» 125 рублей в месяц), и в психологическом. Осознать, что самый близкий тебе человек — негодяй, ужасно уже само по себе. Но не только в этом дело. Десять лет жизни Любови Григорьевны были связаны с партией социалистов-революционеров. Партия была ее «обществом», кланом, социумом. Можно представить себе степень охватившей ее неуверенности.
Еще 10 мая 1909 года она обратилась в новосозданную комиссию со следующим письмом:
«Мне известно, что в связи с делом Азефа среди товарищей по партии высказывались подозрения по поводу моей политической честности. Хотя мне определенных обвинений и не предъявлялось, тем не менее, с тем двусмысленным положением в партии, которое для меня сложилось, я не могу примириться ни как человек, ни как член партии, каковым я была и остаюсь. Выйти из этого положения я могу, лишь предоставив себя в распоряжение партийного суда. Ввиду этого прошу комиссию назначить форменное следствие надо мной и моей деятельностью»[306].
Сохранились еще три письма, написанные, видимо, через два года, в мае 1911 года. В первом бывшая (впрочем, брак не расторгнут) жена Азефа выражает беспокойство:
«…B заключении судебно-следственной комиссии я не нашла ни единого слова обо мне. Я еще раз обращаюсь с настоятельным требованием вынести то или иное решение обо мне»[307].
Видимо, Любови Григорьевне объяснили: раз о вас ничего нет, то и тревожиться не о чем, вы перед партией чисты. Сказано же — никто не виноват. Но она не унимается:
«…Подобное постановление, может быть, могло бы удовлетворить всякого другого члена партии, что, впрочем, тоже сомнительно, но по отношению ко мне оно, в силу хорошо известных обстоятельств, является крайне двусмысленным и неопределенным, только санкционируя то двусмысленное и неопределенное положение, которое создалось для меня в партии в последние два года. Искренне сожалею, что имела слабость посвятить вас в свою интимную жизнь»[308].
Успокоившись, Любовь Григорьевна предлагает компромисс:
«Я прошу, чтобы следственная комиссия опубликовала мое первое заявление в ближайшем номере „Знамени труда“ и предложила всем, могущим предъявить мне какое-либо обвинение, заявить об этом в следственную комиссию.
Если в течение месяца после опубликования таких обвинений в следственную комиссию не поступит, то я полагаю, что тем самым буду восстановлена в положении свободного от всех обвинений члена партии»[309].
Но только и было у партии эсеров дел, что бороться с комплексами супруги Азефа.
Бедная.
Но было еще одно обстоятельство, увеличивавшее смятение этой женщины.
Азеф скрывался неизвестно где. Партия искала его (или делала вид, что ищет). А между тем на адрес Любови Григорьевны приходили письма от мужа. Лишь часть из них сохранилась.
«13 апреля 1909 года.
Дорогая моя!
Я от тебя, кроме первого твоего письма три месяца назад, ничего не получал. Это меня убивает. Неужели мне думать, что ты отрекаешься от меня после четырнадцатилетнего совместного житья. Мне не хочется этому верить, я не могу допустить, чтобы ты, зная меня, могла допустить, что я тот подлец, о котором так пишут. Неужели 14 лет тебе не показали мою душу? Мне кажется, я для тебя могу быть человеком, допустившим роковую, трагическую ошибку, но не подлецом. Если все другие, весь мир меня подлецом считает, то это я понимаю. Хотя я думаю, что другими глазами на меня бы смотрели, если бы я мог тогда вовремя объяснить. Почему я этого не сделал, сам не знаю. Какая-то необузданная брезгливость по отношению к ним, явившимся ко мне с известной наглостью меня допрашивать, меня удержала… В глазах всего мира я какой-то злодей, вероятно, человек холодный и действовавший только с расчетом. На самом же деле, мне кажется, нет более мягких людей, чем я. Я не могу видеть или читать людское несчастие — у меня навертываются слезы, когда читаю, в театре или на лице вижу страдание. Это было у меня всегда. Тоже, вероятно, меня считают теперь человеком сребролюбивым, но меньше всего меня когда-либо интересовали деньги… В глазах всех, вероятно, теперь я человек, надсмехавшийся над революцией и враг ее, — мне же кажется, что никто или очень мало людей жило так революцией и радовалось ее успехам, как я…»[310]
Пожалуй, Азеф наиболее неприятен не в те минуты, когда убивает или предает, а тогда, когда многословно описывает свои добродетели. Но не будем торопиться, дочитаем письмо до конца.
«…Получила ли ты деньги, я ничего не знаю? Как Володя и Цива? Я хочу перед тем, как пойду на суд, устроить вас и знать о вас — только тогда я могу умереть с достоинством… Если же, во что не верится, ты не писала мне, отрекшись от меня, и это мое письмо не изменит твоего решения, то я, несмотря на это величайшее мое горе, не сержусь на тебя и прошу мне не отказать в праве знать, что с детьми (во сне я часто вижу их больными, измученными, голодными и меня проклинающими — и схожу с ума) и дать мне возможность для них, для их воспитания что-нибудь сделать. Я думаю, что пока они не взрослые и не имеют своих убеждений, ты не вправе навязывать им своих и отказать мне в праве о них заботиться до тех пор, пока они не будут в состоянии судить своего отца…»[311]
Кажется, здесь Азеф искренен. И деньги, видимо, посылал. Но о каком суде он говорит? От суда-то он бежал.
Любовь Григорьевна ответила на это письмо. Странная ситуация! Жена Азефа просит революционного суда над собой, подтверждений своей партийной честности — а в то же время втайне от партии переписывается со своим мужем, хочет и не может выдать его и, должно быть, с отчаянием читает его многословные излияния, смесь полупризнаний с пошлой похвальбой:
«Ошибка моя, легкомыслие мое было совершено 17 лет назад, когда я тебя еще не знал. Это было позорное из легкомыслия действие в ранней молодости… Дальше не было позора ни на йоту, была чистка от этого позора, была любовь и преданность делу до самозабвения своих интересов и своей судьбы…»
Искренен Азеф, видимо, в своем стремлении помочь семье деньгами, которых у него много. Но этих денег — полицейских и прикарманенных из кассы Боевой организации — Любовь Григорьевна не возьмет. А какие у него еще есть? Азеф в свое время, будучи честным инженером, к удивлению жены, застраховал на шесть тысяч рублей свою жизнь.
«8 лет я платил и уплатил около 2160 руб. Полис находится у тебя. Я пишу обществу письмо, в котором прошу сообщить, сколько они могут уплатить мне сейчас, если прекращу страхование. Это письмо я посылаю тебе, ты наклей марку и отправь. Ответ получишь ты, тогда ты мне передашь его, я тогда напишу им, чтобы они деньги переслали тебе и ты им пошлешь полис. Это деньги для детей. Будет немного, вероятно, 1500 рублей…»[313]
Следующее дошедшее до нас письмо относится уже к декабрю 1910 года. Жена переехала, и Азеф с трудом узнал ее новый адрес.
Сначала — мелодраматические излияния в прежнем духе.
«Доказывать, что девять десятых или еще больше того, что обо мне рассказывали, неправда, я не в силах… Конечно, я не тот, каким меня изображают — я остался и есть тот же Евгений, которого ты знала 14 лет и которого, может быть, любила…»
А дальше — к делу. И оно неожиданное.
«Главная цель моего письма — устроить так, чтобы мне дали возможность явиться на суд перед прежними товарищами. Я понимаю это так. Мне дается возможность оправдаться от всей лжи, которая на меня возведена. Все, что мной было сделано, должно быть отделено от выдуманного. Моя честь, насколько она загрязнена неправдой, восстановлена и очищена. Я же со своей стороны совершенно подчиняюсь решению, которое вынесет суд мне, вплоть до смертной казни. Мне только важно одно — чтобы суд состоял из товарищей, которые меня знали. Желательно твое присутствие на суде — не в качестве судьи, а человека, мнение которого обо мне дороже всего и который передаст воспоминания обо мне моим несчастным детям»[314].
Что бы все это значило? Человек скрывается, живет под чужим именем, живет приятно, весело, с любимой женщиной, про все ужасы своего прежнего существования забывает, слушает «Цыганскую любовь», играет в преферанс — и зачем-то нарывается, обращается к «прежним товарищам» и требует суда над собой. Что это за трюк?
Ведь он остался и есть тот же Евгений, и веры ему нет.
Был еще один эпизод, который описывает Николаевский. Якобы как-то летом (какого года?) герр и фрау Неймайер остановились в Париже. Для Азефа это был весьма рискованный шаг: бывшие товарищи могли встретить его на улице и узнать. И вот Азеф явился без предупреждения к Любови Григорьевне, «желая передать некоторую сумму денег». «Растерявшаяся вначале жена оправилась и хотела стрелять в Азефа из пистолета»[315]. Пришлось ретироваться. В тот же день супруги Неймайер спешно покинули Париж.
ПЕТР АРКАДЬЕВИЧ И АЛЕКСЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
Если разоблачение Азефа было ударом по ПСР и близким к ней кругам, то и правительству пришлось очень несладко.
Загорелась земля под Столыпиным — покровителем Герасимова, покровителем Азефа. Премьер стал действовать решительно, опережая ход событий.
Прежде всего, он доложил императору о «предательстве» Лопухина. Видимо, Николай II впервые услышал имя Азефа. Между прочим, узнал он и о том, что год назад в Ревеле этот агент предотвратил покушение на его жизнь. Николай не любил евреев, но умел быть благодарным. Он распорядился примерно наказать бывшего чиновника, поставившего под удар верного царского слугу.
18 января бывший директор Департамента полиции был арестован.
Тем временем левоцентристская парламентская оппозиция (кадеты и эсдеки[316]) воспользовалась ситуацией.
3 февраля Партия народной свободы внесла в Думе проект запроса министру внутренних дел:
«Известно ли министру внутренних дел об участии Азефа в организации и в совершении ряда террористических актов и какие намерен он принять меры к прекращению со стороны правительственных агентов руководительства террористическими актами и участия в их свершении? Настоящий запрос следует признать спешным»[317].
Второй запрос внесли социал-демократы. Он был еще радикальнее. Эсдеки прямо приписывали Департаменту полиции убийства Богдановича, Плеве и великого князя Сергея Александровича. Комиссия во главе с графом В. А. Бобринским (фракция «умеренно-правых») рекомендовала кадетский запрос подать, а социал-демократический отклонить.
11 февраля состоялись прения. В зале находились представители правительства и сам премьер.
В защиту своего запроса выступил эсдек Иван Петрович Покровский.
Вот лишь одна цитата из его пространной речи:
«…Правительство проводит провокацию как средство, но провокация превращается агентами правительства в самоцель. Охранники пользуются провокацией в своекорыстных, материальных или служебных целях. Если вознаграждают за всякий розыск, если получают денежные награды и повышения по службе, если трудно обнаружить реальную революционную деятельность, остается, и при свободе действий так легко, организовать это за свой счет. И вот мы видим, что охранники ставят типографии, допускают транзит литературы, транзит оружия и сами участвуют в этом… Граф Бобринский, желая довести до абсурда наш вывод, говорит: „Что же, по-вашему, получается, что Столыпин сам организует на себя покушение? Да, скажем мы“
В этих рассуждениях было много полемических преувеличений, но по сути Покровский был прав: разве Столыпин не санкционировал подготовку фиктивного покушения на себя летом 1906 года?
Можно было не верить утверждениям эсеров об активной террористической деятельности Азефа. Власти объявили их ложью. Но, резонно спрашивал эсдек, зачем бы ПСР врать? «Ведь для них не составляет приятного удовольствия распространение того, что в их партии играл видную роль агент правительства»[319]. Бобринский мог возразить только то, что Государственная дума вообще не должна рассматривать «документы, исходящие от цареубийц».
Что касается документов, тут власти ожидал сюрприз. На трибуну поднялся член Трудовой группы (самой близкой эсерам фракции в 3-й Думе), присяжный поверенный Андрей Андреевич Булат.
Официально признано, начал он, что Азеф «был агентом русского правительства» (голос справа: он был также жидом) — а вот документы, подтверждающие его революционную деятельность. Какие документы? — Письма Азефа. — Заверенные? — язвительно спрашивают с правых скамеек. Нет, не заверенные, отвечает Булат, но и в Департаменте полиции, и во Всемирной электрической компании наверняка есть образцы почерка Азефа: провести экспертизу ничего не стоит.
Булат прочитал письмо Азефа товарищам от 7 января и письмо Савинкову от 10 октября 1908 года. В этих письмах, которые мы уже цитировали, Азеф подробно касается своих террористических подвигов. Во втором — особенно подробно. Что делал, где был, о чем знал.
Снова выступил Покровский, еще злее, чем раньше. Потом — кадет Осип Яковлевич Пергамент. Увы, объем этой книги не позволяет подробнее написать об этом блестящем, красивом и смелом человеке, математике и юристе, одесском денди, и о постигшей его всего несколько месяцев спустя странной и трагической гибели. Пергамент был, как всегда, желчен и эффектен:
«Правительство вело азартную игру, но оно забыло только одно правило, правило приличия, что можно играть только за свой счет, а не за чужой»[320].
И в этот момент произошло нечто неожиданное. Столыпин, чье выступление совершенно не планировалось, попросил слова.
Речь Столыпина по делу Азефа стала одним из его ораторских шедевров. И это была чистой воды импровизация. Вообще, при чтении парламентских и съездовских стенограмм той поры поражаешься тому, как длинно, складно, логично, с риторическими фигурами умели (и любили) говорить люди столетней давности — без записи и без подготовки.
О чем же говорил Столыпин?
Начал он довольно тривиально. Все сведения, на которых строится обвинение против правительства, «исходят из революционного лагеря» и «противоречат тем материалам, которые имеются в распоряжении правительства».
«…Те лица или партии, которые подняли дело об Азефе в Государственной думе, хотят поставить правительство в положение невыгодное, сбить его на определенную позицию, которая дала бы заявлениям правительства желательную для противников его окраску. Эта позиция, это положение — положение стороны обороняющейся»[321].
Столыпин искусно избегает этого положения. Он касается смысла слова «провокатор» и отвергает принятое в революционной среде расширенное его толкование. «Сотрудник полиции, который не подстрекает никого на преступление, который и сам не принимает участия в преступлении, почитаться провокатором не может».
Дальше:
«Кто же такой Азеф? Я ни защищать, ни обвинять его не буду. Такой же сотрудник полиции, как и многие другие, он наделен в настоящее время какими-то легендарными свойствами… Правительство же, как я сказал, может опираться только на фактический материал, а считаться с разговорами, которые, несомненно, должны были создаться вокруг такого дела, с разговорами характера чисто романического, фельетонного на тему „Тайны департамента полиции“, оно, конечно, не может»[322].
Столыпин излагает складывающуюся на глазах официальную версию биографии Азефа — заурядного осведомителя. Сам он, разумеется, ничего не знал о работе «такого же сотрудника полиции, как и многие другие» до 1906 года и пользовался справками, предоставленными Герасимовым, — тоже с чужих слов. Аргументация, которой он пытался разбить утверждения своих оппонентов, была наивна. Якобы, например, руководитель покушения всегда присутствует на месте преступления, а раз Азефа не было в Петербурге в момент убийства Плеве и в Москве в день убийства Сергея Александровича — то и глава террористов не он. Террористические убеждения молодого Бурцева и запутанное прошлое Бакая тоже имели мало отношения к делу. Неважно. Впечатляли не аргументы Столыпина, а его уверенный тон.
«В этом деле для правительства нужна только правда, и действительно, ни одна из альтернатив в этом деле не может быть для правительства опасна. Возьмите, господа, что Азеф сообщал только обрывки сведений департаменту полиции, а одновременно участвовал в террористических актах: это доказывало бы только полную несостоятельность постановки дела розыска в Империи и необходимость его улучшить…
Насколько правительству полезен в этом деле свет, настолько же для революции необходима тьма. Вообразите, господа, весь ужас увлеченного на преступный путь, но идейного, готового жертвовать собой молодого человека или девушки, когда перед ними обнаружится вся грязь верхов революции. Не выгоднее ли революции распускать чудовищные легендарные слухи о преступлениях правительства, переложить на правительство весь одиум дела, обвинить его агентов в преступных происках, которые деморализуют и членов революционных партий, и самую революцию?»[323]
Особенно блестящ был финал речи.
«Мы, правительство, мы строим только леса, которые облегчают вам строительство. Противники наши указывают на эти леса, как на возведенное нами безобразное здание, и яростно бросаются рубить их основание. И леса эти неминуемо рухнут и, может быть, задавят и нас под своими развалинами, но пусть, пусть это будет тогда, когда из-за их обломков будет уже видно, по крайней мере, в главных очертаниях здание обновленной, свободной, свободной в лучшем смысле этого слова, свободной от нищеты, от невежества, от бесправия, преданной, как один человек, своему Государю России. (
И такое красноречие тратилось на защиту тезиса о невиновности Азефа (и его полицейских покровителей) в провоцировании террора, тезиса, в который сам Столыпин не мог верить, потому что не дурак же он был.
Дебаты продолжались 13 февраля. Выступали Маклаков, Дзюбинский, Жуковский, Гегечкори, Тобольский, Милюков. Требовали создания думской комиссии, допроса находящихся на каторге в пределах досягаемости террористов (Сазонова, Боришанского, Абрама Гоца). Но в основном уже сказанное повторялось другими словами. Правые вяло отругивались. Бобринский попрекал кадетов былым сочувствием террору. Неожиданный оборот теме дал Пуришкевич:
«Целый ряд политических убийств был совершен в годы, когда во главе правительства стоял граф С. Ю. Витте. Витте создал еврейскую революцию. Витте стоял во главе этой революции»[325].
Все эти разговоры шли в полупустом зале. Интерес к делу Азефа упал. В конце концов Дума отклонила оба запроса, закрыла тему и «перешла к очередным делам».
Почему правительство Столыпина выбрало именно такую тактику? Эсеров еще можно понять — для них Азеф был героем, живым знаменем. Но для полиции он — просто агент. Притом еврей. Почему не признать, что злодей-одиночка обманывал своих нанимателей, коль скоро тому предъявлены прямые доказательства? Но речь шла о политической судьбе самого Столыпина. Именно он дал Герасимову карт-бланш на опасную игру, ставкой в которой была жизнь царя. Если Плеве и Сергея Александровича убили при Витте, то это было при нем.
Столыпину удалось избежать расследования. Но этот успех имел обратную сторону.
Характерный пример — письмо Александра Блока Василию Розанову от 20 февраля 1909 года:
«…Как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) революционеры, о которых стоит говорить (а таких — десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку „Былого“, недавно вышедшую за границей, — о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни, 2) что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных и падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервная барышня… из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных „чинов гражданского ведомства“ — посылает „расстрелять“, „повесить“, „присутствовать при исполнении смертного приговора“»[326].
Этот текст, сошедший с пера первого поэта эпохи, сам по себе очень выразителен, но важно место про «азефовские губы». Они приписаны не тому миру, где Азеф был вождем и героем, но где нашли в себе силы от него отречься, а тому, где он был сравнительно мелкой пешкой, но где его продолжали защищать.
Между тем 28–30 апреля Особое присутствие Сената под председательством В. П. Варварина слушало дело Алексея Александровича Лопухина.
Это был в высшей степени необычный процесс. Бывшему директору Департамента полиции ставилось в вину участие в преступном сообществе, «поставившем целью ниспровержение, путем вооруженного восстания, террористических актов и цареубийства, существующего в России, Основными Законами утвержденного, образа правления» и оказания этому обществу услуг.
В числе свидетелей были заявлены Зубатов, Святополк-Мирский, Урусов, Герасимов, Ратаев, Рачковский. Трое последних, находясь за границей, явиться не смогли, но их показания были зачитаны. Кроме того, по ходатайству защиты, давали показания деловые партнеры Лопухина, подтверждавшие, что его поездка в Лондон была заранее запланирована и никак не связана с разоблачением Азефа (обвинение утверждало, что Лопухин специально поехал встречаться с эсерами). Екатерина Дмитриевна Лопухина была заявлена в числе свидетелей, но, по ходатайству мужа и своему собственному, от дачи показаний освобождена.
Прокурор В. Е. Корсак избрал умный путь. Он не защищал Азефа как человека:
«Если бы он был агентом Правительства, человеком долга, присяги, можно было бы удивиться его смелости, спорить с теми рискованными способами, которые он применял, но ведь это был не правительственный агент, он был революционером
Что касается участия Азефа в терактах, то доказательств нет, и пока их не будет — «это должно считаться голословным». Даже если и участвовал — «разоблачают преступника перед властью, а не перед преступниками же»[328]. Идеалистические мотивы Лопухина подвергались прокурором сомнению. Может быть, он «мстил за свою развенчанную служебную карьеру», может, «руками революционеров хотел достичь той власти, которой он так жаждал» — это «с точки зрения уголовного права совершенно безразлично»[329].
Корсаку противостоял почти семидесятилетний присяжный поверенный Александр Яковлевич Пассовер, старейшина российского адвокатского сословия, блестящий оратор, достойный соперник Плевако и Карабчиевского. Его речь была полна язвительности и по отношению к эсерам, и по отношению к полиции («Finita la comedia!.. Во главе розыска стал глава революции»). Доказать законность действий Лопухина адвокат не мог. Но он доказывал их спонтанность, непреднамеренность и…
На суде были зачитаны письма, изъятые при аресте у членов ПСР Бородулиной и Кикайон, — как улика, подтверждающая встречи Лопухина с эсерами (впрочем, последние не делали из этих встреч секрета). Но в этих письмах имелись и печальные фразы о состоянии, охватившем партию («Разбежались генералы, остались одни девицы… Развал полный. Страшно подумать о будущем»). Пассовер воспользовался этими пассажами:
«Вот продукты деятельности Лопухина. Вот та существенная польза, которую он оказал партии… Если вырвалось у него признание, выбросившее за борт Азефа, то этим он большую пользу оказал России, чем радикальным партиям. Само собой разумеется, что отныне партия не существует. Не может существовать отныне партия, которая терпит таких деятелей, как Азеф, которые могут добиться в ней высших должностей, стать заправилами партии…»[330]
То есть если действия Лопухина были и противозаконны, то в конечном итоге полезны для власти и общества.
А сам подсудимый? Он был менее красноречив. Но ему и не позволили проявить красноречие. Террористам Каляеву и Сазонову разрешили напоследок сказать больше, чем бывшему полицейскому начальнику.
Лопухин пытался объяснить суду некоторые профессиональные вещи.
«За границей полиция никогда не вводит своих агентов в организацию[331]. Она получает свою осведомленность совершенно иным способом. В России, при существовании революционных организаций, полиции обойтись без агентуры совершенно невозможно. Для меня весь вопрос сводился к тем границам, в которых агент может существовать и действовать»[332].
Он вспоминал конкретные эпизоды своего полицейского прошлого, доказывал, что деятельность любого агента, вошедшего в центральные органы революционной партии, становится опасной и контрпродуктивной. И тут его прерывали — «этого нет в деле». Суд хотел показаний о собственных действиях Лопухина — и всё.
Что мог он сказать об этом?
«Я, всегда подозревавший, что Азеф провокатор, не мог этому заявлению (Бурцева. —
Явно имеется в виду Герасимов.
За процессом следил царь. На отчете о процессе он собственноручно написал: «Надеюсь, что будут каторжные работы».
Когда надежды сбылись — суд приговорил Лопухина к пятилетней каторге — высочайшая резолюция была: «Здорово!» Николай так и не понял, кто угрожал его жизни и кто ее спас.
Ходатайство Лопухина об отсрочке приговора и освобождении под залог удовлетворено не было.
При всей двусмысленности действий и личности бывшего директора Департамента полиции, приговор над ним вызвал негодование в очень широких кругах — от либерально-кадетских до бюрократических. Для первых налицо было попрание права да и логики (Лопухин — член «преступного сообщества» эсеров?). Для вторых — нарушение неписаной корпоративной солидарности.
Спустя три недели общее собрание кассационных департаментов Сената сократило приговор до пятилетней ссылки в Минусинск. В 1912 году Лопухин был амнистирован.
Он жестоко поплатился за свою «мальчишескую смелость». Но расплата Столыпина — его друга, а потом врага — оказалась более суровой.
1(14) сентября в Киеве в городской театр, на спектакль, на котором присутствовали царь и Столыпин, пришел 24-летний помощник присяжного поверенного и агент Департамента полиции Дмитрий Григорьевич (Мордко Гершкович по паспорту) Богров. Вошел по личному пропуску, выданному местным начальником охранного отделения. Накануне он сообщил своим полицейским начальникам о готовящемся на Столыпина или царя покушении. И покушение, как известно, действительно состоялось…
Разоблачение Азефа фактически положило конец террору. Выстрел Богрова нанес жестокий удар по институту тайных агентов, «провокаторов».
Но самый знаменитый из них был жив и пока что здоров. Герр Александр Неймайер по-прежнему играл на берлинской бирже, ходил в оперетку, наслаждался близостью мамочки-Хедди, тосковал по сыновьям.
И его история еще не закончилась.
ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ НА МАЙНЕ
Азефа, как уже сказано, искали — точнее, делали вид, что ищут.
Делали вид эсеры.
Время от времени они получали от «старых партийных людей» или от немецких социал-демократов более или менее точные указания. Они шли по следу, но как-то фатально не доходили до нее — хотя шли, надо заметить, в совершенно правильном направлении. Осенью 1910 года Аргунов увидел человека, похожего на Азефа, в вагоне-ресторане поезда Берлин — Париж. «Азеф» тут же вышел из ресторана, революционер пустился искать его по всему поезду, но не нашел. Год спустя Аргунов же отправился в германскую столицу, где Азефа совершенно точно видели. Бывший глава БО якобы отдыхал в санатории за городом под таким-то именем. Но оказалось, что это честный немец, только лицом смутно напоминающий Азефа.
И слава богу! С найденным Азефом эсерам пришлось бы что-то делать — скорее всего, убивать его, усложняя себе эмигрантскую жизнь.
Что касается писем Азефа бывшей жене, в том числе того, в котором провокатор заявляет о своей готовности явиться на суд, — эсеры как будто не обращали на них внимания. Хотя Любовь Григорьевна уж это-то последнее письмо, вне всякого сомнения, довела до сведения ЦК.
Делала вид полиция.
2 июня 1910 года вице-директор Департамента полиции С. Виссарионов разослал начальникам губернских жандармских управлений и охранных отделений такую телеграмму:
«Департамент полиции, препровождая при сем фотографическую карточку известного Евно Азефа, предлагает Вам установить самое тщательное наблюдение в местности, вверенной Вашему надзору, за появлением названного лица, в случае обнаружения его взять его в неотступное наблюдение и телеграфировать Департаменту для получения дальнейших распоряжений»[334].
К этому времени полицейские и административные деятели хотя бы друг перед другом перестали притворяться, что верят официальной версии. В 1910 году были напечатаны воспоминания Савинкова, где террористические подвиги Азефа тот расписал с подробностями, которые трудно было выдумать. В этом же году Ратаев написал «для служебного пользования», в форме личного дружеского письма к новому (с марта 1909 года) директору Департамента полиции Нилу Петровичу Зуеву свои воспоминания, под недвусмысленным названием «История предательства Евно Азефа». Но живой и разговорчивый Азеф был, скорее всего, никому не нужен. Если «правая рука» охранки в самом деле выправила паспорт на имя Александра Неймайера — «левая рука» об этом не знала.
Исчезновение Азефа более или менее устраивало всех. Нашелся лишь один человек, который был недоволен таким исходом, — Владимир Львович Бурцев.
Если прежде он апеллировал к революционерам, то теперь он обращался и к людям противоположного лагеря.
Он писал письмо за письмом. Он призывал Николая II и Столыпина найти и наказать Азефа, а оппозиционных думских депутатов — добиваться отставки Столыпина, лгавшего в ответ на «азефовский» запрос. Он объяснял великой княгине Елизавете Федоровне, что именно Азеф — убийца ее мужа. Он пытался действовать через близкого к царской семье публициста Владимира Мещерского и через великого князя Николая Михайловича.
Иногда он сообщал действительно важную информацию. Например, ему в руки попалось вот такое письмо в правление страхового общества «Россия»:
«Посылаю вам чек на 277 руб. 40 коп. и прошу эту сумму зачислить в уплату страховой премии по моему, Е. Ф. Азефа, заключенному у вас от 1 июня 1901 г. спешному страховому полису на сумму 6 тыс. рублей сроком на 20 лет. Находясь в данный момент в разъездах, не имею при себе полиса и не указываю поэтому его номера. Премия составляет в год 272 рубля. Посылаю вам несколько больше в счет оплаты пени за два месяца опоздания взноса, срок которого 1 июня… Квитанцию, и письмо, и остаток прошу выслать моему приятелю по адресу: Германия,
Это была, видимо, та самая страховка, которую Азеф хотел подарить детям. Письмо Азеф послал Маклакову. Через Думу о нем узнала полиция и затеяла розыски этого Липченко. Выяснилось, что на эту фамилию был выписал один из паспортов, посланных Герасимовым Азефу в 1909 году, и что человека этого, Якова Липченко, одновременно разыскивает частный сыщик Гутман (по заданию эсеров?). На этом розыск остановился. Можно было бы сказать, что он остался без последствий, если бы не…
В одном из классических произведений русской литературы начала XX века — в романе Андрея Белого «Петербург» (1913) выведен провокатор Липпанченко. Сам Андрей Белый позднее утверждал, что это имя пришло ему в голову по чисто фонетической прихоти и он понятия не имел о том, что «в то самое время» Азеф пользовался, среди других, псевдонимом «Липченко» — «когда много лет спустя я это узнал, изумлению моему не было пределов». Возможны ли такие совпадения? Оставим вопрос открытым. Но несомненно, что письмо Бурцева Маклакову не было секретным документом. Разговоры, в которых в связи с делом Азефа фигурировала фамилия «Липченко», ходили, и вполне могли отпечататься — пусть даже помимо воли — во впечатлительном сознании писателя.
В августе 1912 года Бурцев получил письмо из немецкого курорта Ньюгейма от одного из читателей своего журнала. Сообщалось, что в одном из отелей этого города отдыхал человек, похожий на Азефа. Бурцев решил отправиться в Ньюгейм[336].
Он уже понимал, что никто, кроме него, в сущности, не собирается доводить дело Азефа до какого-то логического конца. А он? Он мог требовать от революционеров или от российских властей, чтобы они нашли и судили Азефа, но сам он не был судьей. Как «Шерлок Холмс» он уже сделал свою работу. Теперь Азеф интересовал его как историка.
Это прекрасно понимали эсеры, к которым Бурцев, не имевший средств на поездку, обратился за помощью. Переговоры велись через Н. И. Ракитникова. Партия отказала: эсеры заявили, что «…не могут помогать никому, кто хочет завязать какие-либо сношения с Азефом. Относительно Азефа есть одно определенное решение: убить его».
Не дав денег, эсеры попросили у Бурцева адрес Азефа. Он показал Ракитникову письмо из Ньюгейма. «Вы действуйте, как хотите, я буду действовать, как сочту нужным». Опасался ли Бурцев, что эсеры убьют Азефа прежде, чем он успеет с ним поговорить? Вряд ли. Он не переоценивал сыщицкие способности бывших однопартийцев Азефа… как и их желание устраивать мокрое дело посреди Европы. В самом деле: Ракитников отправил в Германию своих людей, дав им адрес отеля, где жил информатор (но не его имя!) — но не того, где жил Азеф. Убийцы потыкались туда-сюда, ничего не нашли и вернулись в Париж. Что, видимо, и планировалось.
А Бурцев так и не смог выехать из-за безденежья.
И тогда он решился на довольно необычный поступок. Он написал на адрес отеля, на названное ему имя письмо. Он предполагал, что Азеф, если это Азеф, оставил в отеле свой постоянный адрес и письма на него пересылают.
«Е. Ф-у Азефу.
Нам необходимо видеться с Вами и переговорить о вопросах чрезвычайной важности. Разумеется, не может быть никакой мысли о „засаде“ с моей стороны. Если Вы читали мое „Будущее“, то Вы знаете, что переговоры с Вами для меня важнее всех засад, так как они прольют свет на важнейшие исторические вопросы, пока не поздно. Вот Вам доказательство: я пишу Вам прямо на Ваш адрес, в то время как я в настоящее время имею (и впредь буду иметь) полные сведения о Вас и мог бы их использовать иначе. Если Вы не откликнитесь и я не буду, таким образом, иметь возможности говорить с Вами, то я перенесу все сведения в печать и в то же время отдам их партии эсеров…»[337]
Бурцев предложил на выбор места для встречи: Париж, Нанси, Бельгия, «в крайнем случае» Франкфурт-на-Майне. «Одно еще раз повторяю: ответ должен быть немедленным, или наши переговоры запоздают и не будут никогда возможны впредь»[338].
Сначала — о дальнейших действиях Азефа. Потом можем подумать о их мотивах.
Его ответ был стремителен.
«Предложение Ваше принято. Оно совпадает с моим давнишним желанием установить истину в моем деле. Я раз писал жене об этом моем желании, но я не получил ответа. (Бурцев знал об этом. —
За неделю он действительно привел свои дела в порядок. Продал квартиру, Хедди отослал к матери. Завещал ей свои ценные бумаги. Застраховал на 50 тысяч франков (в пользу сыновей) свою жизнь.
15 августа в час дня он назначил встречу Бурцеву во Франкфурте, в кафе «Бристоль».
Бурцев оставил в Париже запечатанный пакет. В нем были письма от Азефа и записка, объясняющая, куда и зачем он едет. Вскрыть пакет он завещал в случае своей гибели или исчезновения.
Все это, в самом деле, напоминало свидание Холмса с Мориарти.
И вот…
«… Я стал искать глазами того, на свидание с кем я пришел. И вот в глубине зала, около одного столика, поднялась грузная фигура. Я не мог сразу не узнать Азефа. Да, это был он. Пробираясь между столиками, я шел прямо к нему.
Азеф обеими руками опирался о стол. Он как будто полустоял и от этого казался еще толще. Глаза исподлобья, испуганные, блуждающие — весь вид его был встревоженный, голову он несколько опустил. Он, очевидно, допускал возможность с моей стороны каких-то нападений».
А дальше… Дальше Бурцев подал Азефу руку, чего последний явно не ожидал. «Затем мы стали совершенно мирно беседовать».
В мирных беседах Азеф и его разоблачитель провели — в три приема — 10–12 часов. Говорил в основном Азеф. Излагал свою версию событий — человеку, от которого бессмысленно было скрывать главное в своей жизни. Если бы в то время уже существовали портативные звукозаписывающие устройства, мы имели бы мемуары Азефа. Увы, их нет.
Что Бурцев узнал от Азефа? Вероятно, именно после этих разговоров он отказался от версии о причастности Рачковского к убийству Плеве. Зато он узнал подробности «контракта» Азефа с Герасимовым. Узнал, как и кого выдал Азеф в 1907–1908 годах и что утаил от охранки. Об этом провокатору говорить было неприятно. Если чего-то он стыдился, то именно этого периода своей деятельности. Он утверждал, что «случайно упомянул имя Распутиной» в разговоре с Герасимовым. Едва ли это было так.
В промежутках «Холмс» и «Мориарти» гуляли по городу, обедали вместе… Оказалось, между прочим, что Азеф вегетарианец.
Эти разговоры должны были стать подготовкой к суду над Азефом в Париже. Он говорил, что готов к смерти, но «не хочет умереть, не рассказавши правды». Не передавши правды о себе сыновьям. Он надеялся, что вся правда о нем заставит их «хоть немножко иначе посмотреть на отца».
Бурцев был убежден, что суд состоится.
Переписка между ним и Азефом продолжалась.
Азеф изложил условия суда. Они были такими же, как в письме 1910 года. Он просил о присутствии на суде Любови Григорьевны, но не настаивал на этом. Просил об участии (возможно, в качестве одного из судей) Бурцева.
«Я совершенно подчиняюсь решению, которое вынесет суд, вплоть до смертной казни. В этом случае я ставлю следующее условие:
Суд должен свой приговор объявить, и я его приведу в исполнение сам в 24 часа, время, которое мне нужно для предсмертных писем, и может быть, Л. Гр. мне даст свидание с моими детьми. Само собой разумеется, эти 24 часа меня держат арестованным…
Протоколы суда, в случае смертного приговора, должны быть напечатаны немедленно за подписью всех судей и В. Л. Бурцева. В случае другого приговора по обоюдному согласию печатаются или не печатаются приговоры…»[340]
Какова была реакция эсеров?
Едва ли Любовь Григорьевна пошла бы на суд над бывшим мужем и тем более предоставила бы ему свидание с детьми. Азеф не знал, что Володю после разоблачения отца вынули из петли. Какие уж тут встречи…[341]
Впрочем, и суда никакого состояться не могло. То есть старые товарищи, «бывшие товарищи», к которым Азеф апеллировал, Савинков и Чернов — они этого суда хотели. Для них это была последняя возможность разобраться со своей оскверненной и обесчещенной молодостью. Но в партии они уже были никем (им еще довелось пережить свой короткий звездный час в дни Февральской революции, но это потом). Новые лидеры, Фондаминский [342] и другие, меньше всего хотели вспоминать про Азефа. Теоретически его полагалось убить без суда и следствия. Но попробуй убей без суда человека, который суда требует и готов принять смертный приговор!
Азеф дал своим потенциальным судьям три месяца, до 3 декабря 1912 года. «Если до этого времени решение вопроса о суде не будет опубликовано, я не считаю себя обязанным своим теперешним предложением».
Опубликовано не было.
Азеф вернулся к жизни биржевого маклера, купил новую квартиру, воссоединился с Хедди.
Ни один из биографов Азефа (Никольский, Алданов, Прайсман) не допускает его, в этой истории, искренность. В общем и целом они одинаково представляют себе Азефов план: потребовать суда, чтобы исключить бессудное убийство… Так всё и получилось. Эсеры повели себя именно таким образом, как и рассчитывал их бывший товарищ.
Даже если так, это был поступок смелого человека. Смелого игрока. Смелого негодяя. Не бежать от опасности в «Новую Зеландию», а пойти ей навстречу. Ведь эсеры могли согласиться на суд. И трудно себе представить, какая демагогия могла бы защитить Азефа от принудительного самоубийства, от, так сказать, «шелкового шнурка».
Но, может быть, Азеф, чем черт не шутит, и впрямь в какой-то момент захотел закончить свою путаную и подлую жизнь честной и красивой смертью? Ради сыновей?
Это желание было бы еще острее, если бы он знал, как немного лет ему осталось и какие это будут грустные годы.
МОАБИТ
Азеф не сразу вернулся в Берлин. Он совершил поездку по Рейну и Мозелю, посетил маленький городок, где ждала его Хедди. Видимо, он еще выжидал — как поступят эсеры. Зиму и весну он прожил в Берлине, но один. На бирже были трудные времена из-за войны на Балканах. В марте Азеф потерял 14 тысяч марок, но потом, в апреле — мае, с лихвой отыграл потерянное.
А там и Хедди приехала в столицу; супруги Неймайер снова обзавелись квартирой и прожили еще один спокойный год.
В августе 1914-го их благополучие закончилось. Азеф-биржевик имел дело в основном с российскими бумагами. Легкомысленно — в преддверии мировой войны? Но кто еще весной 1914 года мог предсказать будущее? (Спроецируем на наше время — многие ли в конце 2013-го могли вообразить себе события следующего года?)
Азеф потерял всё. Почти всё. Кроме Хедди — она осталась с ним. Из удачливых мелких буржуа они стали неудачливыми. Из «купцов второй гильдии», по-российски говоря, — мещанами. Неймайеры открыли шляпно-корсетную мастерскую на окраине, в Вильмерсдорфе. Сын портного вернулся почти туда, откуда выбрался его отец. Вот только шить он не умел.
Но это было лишь началом несчастий.
11 июня 1915 года Азеф встретил какого-то человека, знакомого по прежней жизни, в кафе на Фридрихштрассе.
Эта встреча испугала и расстроила его. Весь вечер он разбирал и жег какие-то бумаги.
На следующий день, когда Азеф и Хедди выходили из своей станции метро (Фридрих-Вильгельмплац), к ним подошел «прилично одетый господин и предупредительно отогнул борт своего пиджака: там висел маленький бронзовый жетон уголовной полиции»[343].
Азеф последовал в участок. В тот же день в квартире его был произведен обыск. Изъят план аэроплана инженера Бухало. Видимо, больше ничего или почти ничего полицию не заинтересовало.
Герра Неймайера (впрочем, уже нет — герра Азефа, российского подданного) посадили в сырую камеру-одиночку в печально знаменитой впоследствии тюрьме Моабит. Сначала в ней не было лампы, потом газовую лампу поставили, но в восемь вечера приказывали гасить свет.
Когда-то Азеф, — действительно испытывая страх или наигрывая, — говорил жене, что «тюрьмы он не выдержит». Да и товарищи, при всем уважении к Ивану Николаевичу, иногда сомневались в том, что он, с его «любовью к жизни» и «аристократическими привычками», сможет вынести заключение. За всю жизнь революционера-осведомителя он провел под арестом всего несколько дней (в 1906 году).
И вот судьба сыграла с ним, забывшим прошлое, живущим новой жизнью, злую шутку. Он таки оказался, всерьез и надолго, в тюремной камере, причем примерно такой же по условиям, в какой в первые годы своего заключения сидел Гершуни. Правда, с одной важной льготой: неограниченное право переписки.
Но почему его арестовали? Сперва Азеф предполагал, что его держат в заключении как бывшего агента полиции враждебной державы. Поэтому в прошениях об освобождении он утверждал, что давно не имеет с русской полицией никаких дел.
Но в ноябре оказалось, что причина ареста — противоположна. Азефа арестовали как «анархиста» и террориста. Парадокс: за несколько лет до войны русские революционеры беспрепятственно жили и разъезжали по всей Европе. А теперь человека, который совершал теракты против чиновников враждебного государства, сажают в тюрьму — вплоть до конца войны и восстановления «мирных сношений», после чего он будет депортирован к себе в Россию. Договор о выдаче политических преступников между Германской и Российской империями был подписан незадолго до выстрела в Сараеве — и, несмотря ни на что, старательно соблюдался.
С этого дня у Азефа-узника появилось занятие. Он начал сочинять оправдательный монолог. Писал он сразу по-немецки — на своем скверном немецком. Писал пространно, переделывая, улучшая текст. Исписал несколько толстых тетрадей (они сохранились). Ах, потратил бы он эти силы на писание настоящих воспоминаний!
Но у него была идея фикс — выбраться из тюрьмы. И он писал вот что:
«Во-первых, партия, членом которой я состоял только фиктивно, является социалистической, а не анархистской партией; во-вторых, я с середины 1906 до конца 1908 года (в период, когда не было покушений) состоял членом Центрального Комитета Партии Социалистов-Революционеров не по политическим убеждениям, а с целью возможного предотвращения покушений со стороны революционеров, и я входил туда с ведома русской политической полиции, на службе которой я состоял; в-третьих, я ни в одном покушении ни прямого, ни косвенного участия не принимал»[344].
Видимо, революционеров на суде, если бы до него дошло, Азеф бы убеждал, что он сделал для борьбы с самодержавием больше, чем для его защиты. А теперь доказывал свою перед русским (вражеским для Германии!) правительством чистоту, заимствуя аргументы, между прочим, у Столыпина. Одно место из его речи — о том, что глава покушения всегда самолично находится на месте, — он цитирует дословно (можно вообразить усмешку на заплывшем лице узника). В 1908 году, защищая свою честь террориста, он особо налегал на неправдоподобие версии о Рачковском — организаторе убийства Плеве. Сейчас он опять старательно опровергает эту в самом деле неудачную версию. Но теперь он таким образом доказывает свою непричастность к террору.
Ну и наконец:
«Бурцев… хитростью и неправдой выманил у Лопухина признание относительно меня… Считаясь с Лопухиным, который оказал им услугу, революционеры вынуждены были поддерживать версию о том, что я являюсь организатором всех покушений…»[345]
Звучит совсем неубедительно.
Впрочем, прибавляет Азеф, со времени последнего приписываемого ему покушения уже прошло 11 лет, срок давности истек, семь-восемь лет он уже не имеет ничего общего с ПСР, шесть-семь лет — с русским правительством…
«…Столько же времени я живу в Берлине в качестве мирного купца. Далекого от всякой политики, стремящегося только к тому, чтобы забыть свое прошлое и приличным образом зарабатывать свой хлеб… Я обращаюсь к Полицей-Президиуму с покорнейшей просьбой пожалеть меня…»[346]
Азеф просил разрешения уехать в нейтральную страну, если ему нельзя жить в Германии.
Полиция запросила об Азефе эксперта по истории русского революционного движения, который имелся в ее распоряжении. Фамилия эксперта была… Бакай.
Да, тот самый Бакай опять оказывал влияние на судьбу нашего героя.
Бакай подтвердил, что Азеф был агентом российской тайной полиции, и описал его деятельность в этом качестве (так, как он ее себе представлял). Любопытно, что текст Бакая написан с откровенно революционных, террористических позиций. Логично было бы именно его посадить в Моабит:
«Роль Азефа сыграла решающее значение в истории революционного движения в России. В то время, когда один-два удара приблизили бы русский народ к давно желанной свободе, Азеф искусно отводил эти удары»[347].
В то же время, отмечает Бакай, Азеф «…в личных интересах своих начальников и руководителей… совершал террористические акты без всяких политических мотивов, как простой убийца»[348].
Трудно сказать, кто с точки зрения берлинской полиции выглядел опаснее — анархист или безыдейный киллер. Видимо, всё же первый. Потому что после бакаевской справки встал вопрос о переводе узника в лагерь для интернированных гражданских лиц. Но Азеф (по понятным причинам) просился в такой лагерь, где не было бы русских, где содержались бы граждане Франции, Англии или Италии. А в такой лагерь его отправить не могли или не захотели. В итоге Азеф подписал расписку о том, что отказывается от перевода в лагерь, а ему обещали смягчить режим.
Обещали — и смягчили. Разрешили чтение газет и свидания. С декабря 1915-го по апрель 1916 года его отпускали в город для закупок провизии, в сопровождении полицейского. С полицейским он мог разговаривать, и это его, измученного одиночкой, радовало. Но весной он заболел, его положили в госпиталь, а там порядки были строже. Азеф снова попросился в лагерь. Теперь он согласен был сидеть даже в одном бараке с соотечественниками. Но тут уж ему отказали на основании им же сделанной расписки.
Хедди хлопотала о его освобождении или переводе в лагерь через испанское (нейтральное) посольство. Сохранилась переписка по этому поводу — между фрейлейн Клёпфер (она уже жила под настоящим именем), адвокатами, дипломатическими чиновниками, тюремщиками…
Заметим, что Азеф — не единственный бывший агент русской полиции, арестованный в Германии. Жученко, которая ни к каким терактам уж точно не была причастна, тоже сидела (ее подозревали в шпионаже). А вот их разоблачитель Бурцев, охваченный патриотическим восторгом, сразу же по объявлении войны вернулся из Парижа в Россию, где был арестован и сослан в Туруханск, но через год амнистирован. В 1916 году он встретился со Спиридовичем, через него добивался (и почти добился — времени не хватило, началась революция) ареста Герасимова за его опасные игры 1907–1908 годов, чуть было не приведшие к цареубийству.
А Азеф сидел в Моабите. Он пытался издалека вести дела своего скромного шляпного дела. Он освежал свои знания во французском языке, изучал итальянский. Он читал. Когда-то, в Петербурге и Париже, у него была хорошая библиотека, в Берлине он читал мало, а тут коротал дни за чтением: «Саламбо», «Собор Парижской Богоматери», новеллы Эдгара По… Читал «Санина» Арцибашева — сенсационный роман про дерзкого «революционера жизни», проповедника новой, замешенной на ницшеанстве, морали. В свое время Азеф, не читая, осуждал «Санина» и тому подобную декадентскую муть, а теперь вот решил ознакомиться. Читал Ломброзо и труды по электротехнике. Перечитывал (эта книга была у него дома) философский трактат Макса Штирнера «Единственный и его собственность» (1844). Забавно, что Азеф, так доказывающий, что он — не анархист, читает в тюремной камере анархистское солипсическое сочинение, начинающееся и кончающееся словами: «Ничто — вот на чем построил я свое дело…»
Он писал письма Хедди, и они были непохожи на прежние. Никаких «суси-пуси», никаких «мамочки» и «папочки». Азеф объяснялся своей спутнице в любви другими, серьезными, «книжными» словами, не без сентиментального пафоса, знакомого нам по письмам к Менкиной. Не исключающего, впрочем, искренности.
«Ты одна из всех людей близка мне — так близка, что я не ощущаю между нами никакой разницы: где ты, где я, я не знаю, и это не фраза»[349].
Эти слова вызвали презрительный отклик Максима Горького:
«Думаю, тут можно верить Иуде — здесь он говорит действительно „не фразу“, хотя, казалось бы, и трудно не ощущать „никакой разницы“ между собой и проституткой после долголетней дружбы с Виктором Черновым и другими членами ЦК партии. Но — и среди мещан встречаются натуры не менее глубокие, чем помойная яма»[350].
Азеф часто бывал отвратительным, но в этот момент острое отвращение вызывает как раз пролетарский классик, который называет любящую (кого бы то ни было!) и верную (кому бы то ни было!) женщину проституткой из-за ее бурной молодости (и кто, спрашивается, мещанин?).
Очень часто Азеф в своих излияниях демонстрирует религиозные чувства. Николаевский пишет, что он еще в российские годы перешел в лютеранство — ради вида на жительство.
Судя по тому, что мы знаем, это не так, но, вероятно, он сказал это Хедди. Быть истовым христианином — это входило в образ «доброго купца», который он на себя примерил — как прежде примерял образы доблестного революционера и честного, хотя и не бескорыстного царского слуги. И, как прежде, входил в образ:
«Пусть Бог поможет мне все вынести. Молюсь только о том, чтобы ты была здорова. После молитвы я чувствую себя радостно, и это дает мне душевную силу. Так вот страдание иногда делает меня сильным. Да, даже в страдании есть радость — приближение к Богу. В наше нервное, опрометчивое время человек обычно забывает свое лучшее достояние — и в первую очередь страдание заставляет его заглянуть на лучшую страницу и смиренно приблизиться к Богу»
Горький язвительно замечал, что «…возможно, он всю жизнь веровал в Бога; пожалуй, этого требовала некоторая сложность его позиции и работы: необходимо было убедить себя в том, что над революционерами и полицейскими, честными и подлецами, существует некто третий, кому одинаково безразличны те и другие»[352].
Касается Азеф и моральных вопросов. В одном из писем Хедди он излагает целый кодекс поведения. В нем мещанские общие места смешиваются с горькими истинами, постигнутыми на собственном опыте. «Говори лишь то, что необходимо». «Пиши лишь то, что можешь подписать». «Делай лишь то, о чем можешь сказать». «Никогда не забывай, что другие на тебя рассчитывают, но ты на них рассчитывать не должен»…[353]
Но время шло, и постепенно Азефу стало не до нравственных сентенций, не до молитв, не до книг. Чем дальше, тем больше его письма заполняют жалобы на свое безнадежное положение, болезни, судьбу.
В одном из писем Азеф сравнивает себя, как невинную жертву, с Дрейфусом. А кто такой Дрейфус? Заурядный человек, знаменитый только своим несчастьем, обычный офицер, по случайному стечению обстоятельств (и из-за своего еврейского происхождения) ложно обвиненный в шпионаже. Дрейфус — и Азеф, с его постыдной, но громкой судьбой!
Так подошел к концу 1916 год.
МИР, СВОБОДА, СМЕРТЬ
Если говорить о политических взглядах Азефа в это время, то он, несомненно, был настроен пацифистски. Оно и понятно: заключение мира должно было принести ему свободу. Он искренне считал, что «среди всех пострадавших от войны» ему, Азефу, выпала самая ужасная участь. Но мы уже знаем, что наш герой, поклонник книги «Единственный и его собственность», был склонен к… гм… некоторому эгоцентризму — как и к патетическим преувеличениям. В остальном Азеф о политике пишет мало. Впрочем, тут его стесняла тюремная цензура. Да и Хедди это было мало интересно.
И вдруг в начале марта 1917 года из газет он узнает о событиях на родине, в России.
Настроение Азефа сразу меняется. Революция вызывает у него энтузиазм. Прежде всего связанный, конечно, с мечтой о мире и освобождении. Но — не только. С середины марта письма его начинают заполняться политическими рассуждениями, предназначенными явно не для Хедди.
«Если весь мир нуждается в окончании войны… то еще больше в нем нуждается Россия — Россия, которая живет ныне в недостроенном еще здании — в доме без стекол и дверей, где свободно гуляет ветер, который неизвестно что принесет в будущем, если здание не будет немедленно закончено…
…Я хотел бы помочь в работах по окончанию этого здания, если я не принимал участия в их начале; больше того, я был достаточно слеп, чтобы думать, что время для постройки нового здания России еще не пришло и помогал чинить дыры в старом. Я в достаточной мере наказан за свою слепоту» (
Смешно предполагать, что Азеф, который боялся оказаться в одном лагере с русскими, мог всерьез рассчитывать на какую-то роль в новой России. В лучшем случае он проследовал бы прямиком из берлинской одиночной камеры в петербургскую. Но он в самом деле рассчитывал, что война подходит к концу (между прочим, от него не ускользнуло «почтительное отношение со стороны Германии к группе едущих в Россию радикальных социал-демократов пацифистского направления»), и, видимо, он — через посредство тюремного начальства — предлагал себя германскому МИДу в качестве эксперта по русским делам.
Еще интереснее следующее (24 апреля) письмо, в котором Азеф с энтузиазмом комментирует возвышенно-миролюбивые слова, которые якобы сказал
«Горький, кроме того, что он поэт, также весьма реальный политик, а не фантаст с пророческими наклонностями, а потому его высказывание мы вправе рассматривать как формулировку еще висящих в воздухе взглядов русских интеллектуальных кругов. И эти еще неясные воззрения, насколько я знаю Россию, вскоре вспыхнут ярким пламенем и это неизбежно приведет к миру. Россия принесет мир человечеству.
Это письмо частично цитируется в «Конце Азефа»; Горький видел его — и не случайно с такой жесткостью и остротой отозвался на эту книгу.
Из России Азеф не получал никаких вестей, о происходящем там судил по немецким газетам. Впрочем, ему порой приходили мелодраматически-экзальтированные открытки от некой «Марии». В июле она прислала ему посылку: три коробки конфет от Елисеева, чай, бисквит, какао, лимоны… и букет засохших цветов. Это было очень кстати: в Германии (как и в России) становилось скверно с продовольствием, и даже забота Хедди не могла уберечь Азефа от тюремного голода. Он, немолодой больной человек, привыкший к хорошей жизни, опять, как в молодости, недоедал, с благодарностью пользовался подачками Красного Креста — а тут такая роскошь. Недавно, кажется, удалось эту Марию идентифицировать (выражаем благодарность М. Майкову, познакомившему нас с материалами неопубликованной статьи). Это, видимо, Мария Горячковская. В 1925 году сия явно безумная особа (после невероятных приключений, включавших покушение на Красина, советского полпреда в Париже) появилась в Берлине с убеждением: Азеф жив и скрывается под именем… Альберта Эйнштейна. Лично встретившись с великим физиком, Горячковская убедилась в своей неправоте, однако ее бредовые фантазии, героями которых были Эйнштейн и Азеф, на этом не закончились.
Других корреспондентов в России Азеф не имел и экспертом был весьма посредственным. И все-таки, видимо, ему удалось привлечь к себе внимание германской администрации. Когда «радикальные социал-демократы пацифистского направления» пришли к власти, долгожданный сепаратный мир настал и двери Моабита (в декабре 1917 года) открылись, Азефу предложили какую-то сверхштатную службу в министерстве иностранных дел.
Но служба была недолгой. Начавшаяся в тюрьме болезнь (нефрит и сердечная недостаточность) уже в середине апреля заставила Азефа лечь в больницу. 17 апреля он написал последнюю краткую записку Хедди.
Через неделю фрейлейн Клёпфер получила от вильмерсдорфского полицейского комиссара официальное оповещение о кончине герра Ойгена Азефа, последовавшей 24 апреля в четыре часа пополудни.
Больше не было на свете ни Азефа, ни Азиева, ни Азова, ни Евно Мейера Фишелева, ни Евгения Филипповича, ни Ивана Николаевича, ни Валентина Кузьмича, ни Толстого, ни Виноградова, ни Раскина, ни Филипповского, ни Липченко, ни Александра Неймайера. Все эти люди умерли.
Хедди так и осталась «фрейлейн» — ее брак с любимым человеком не был, «по формальным причинам», зарегистрирован, и это доставляло ей горечь. Все-таки звезда «Аквариума» была в душе доброй немецкой мещанкой.
Азефа похоронили — скромно, по второму классу — на вильмерсдорфском кладбище. На могиле Хедди не поставила ни креста, ни камня. Только табличка — без имени, но с номером: 446.
«Знаете, здесь сейчас много русских, часто ходят сюда, — вот рядом тоже русские лежат. Кто-нибудь прочтет, вспомнит старое — могут быть неприятности. Лучше не надо…»
Так объясняла Хедди Николаевскому.
Таково, значит, последнее имя нашего героя: 446.
Но табличка была недолговечна. Над Берлином пронеслась новая, страшная война. Хедди Клёпфер не стало. Уже многие десятилетия никто не может указать место, где предано земле тело Азефа.
Судить о судьбе его души (если мы, хотя бы в качестве художественного приема, решаемся даровать ей бессмертие) еще труднее.
Что мог бы сказать Азеф в свою защиту на суде — не эсеровском, не коронном, не еврейском и не христианском, а на абстрактном суде истории?
В одной из недавних энциклопедий он охарактеризован не как «провокатор», а как «российский политический деятель».
Ну что ж, он влиял на политические судьбы России — в этом нет спора.
Его личные политические симпатии были умеренны и респектабельны — что контрастировало с монструозностью его кровавой игры.
Были ли его действия продиктованы соображениями общественного блага? В очень малой степени. В основном им двигали личные страсти и интересы: корыстолюбие, властолюбие, преодоление комплекса неполноценности, авантюрный азарт, эгоистическая забота о своей безопасности, а часто просто иррациональная логика игры. Но ведь подобное можно сказать о многих вполне «системных» политиках.
Имелись ли у него хоть какие-то моральные ограничения? Пожалуй, да. Своих товарищей, верящих в него, любящих его, Азеф предавал и отправлял на смерть с таким же цинизмом, как Гитлер — Рёма или Сталин — Бухарина. Но невозможно себе представить его по-гитлеровски или по-сталински обращающимся с массами людей. Он больше склонен был жалеть «двуногих букашек», безыдейных обывателей, чем его товарищи по борьбе, самоотверженные борцы за счастье всего человечества.
Каковы были результаты его деятельности? Как ни странно, скорее положительные. Деятельность Азефа-революционера объективно способствовала переходу России к конституционной демократии в 1904–1905 годах. Азеф-осведомитель помог прекратить разгул бесконтрольного кровавого террора в 1907–1908 годах. В том, что наступило позже, уж точно не он виноват.
Был ли он способен на добрые человеческие чувства, на искреннюю привязанность? Да, был. Но при этом он зачастую оказывался в выражении этих чувств необыкновенно пошлым. Конечно, и многие его героические товарищи (тот же Гершуни) были изрядными пошляками. Но то, что у них как-то высветляется, преображается внутренним огнем, у Азефа безобразно лезет наружу.
Диапазон чувств, которые вызывает он в разные моменты жизни, широк — от жалости до отвращения, и первое не исключает второго. Но те, кто общался с Азефом лично, относились к нему иначе. Они были парализованы какой-то внутренней силой, исходящей от этого человека. Парадокс в том, что за силой этой — пустота. Кажется, что у Азефа не было не только нравственного стержня, но и личностной основы. Не случайно он так легко менял роли. Этот человек, индивидуалист, «единственный», который только и делал, что «боролся за индивидуальность», самоутверждался, в сущности, не знал, кто он такой.
Публицисты и биографы Азефа наперебой боролись с попытками романтизировать и «демонизировать» его образ. Однако ничего мрачно-возвышенного, люциферического нет в его фигуре. Но и «переходной ступенью от человека к удаву», как выразился Марк Алданов, он не являлся. Он был человеком, хотя, конечно, не лучшим из людей. История Азефа — очень странная, но чисто человеческая история.
ИЛЛЮСТРАЦИИ
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЕВГЕНИЯ ФИЛИППОВИЧА (ЕВНО ФИШЕЛЕВИЧА) АЗЕФА[356]
7
7
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
Женщины-террористки в России. Бескорыстные убийцы / Сост. О. Будницкий. Ростов н/Д., 1996.
Заключение Судебно-следственной комиссии по делу Азефа. Париж, 1911.
Из истории партии социалистов-революционеров. Показания В. М. Чернова Судебно-следственной комиссии по делу Азефа // Новый журнал. 1970. № 100. С. 172–199.
Индивидуальный политический террор в России XIX — начала XX в. М., 1996.
Письма Азефа. 1893–1917. М., 1994.
Провокатор. Воспоминания и документы о разоблачении Азефа. М., 1929; СПб., 1991 (репринт).
Стенографическая запись заседаний Государственной думы Третьего созыва. Сессия вторая. СПб., 1909.