Два философо-приключенческих романа двух прославленных писателей начала XIX века объединяет общность темы — Древняя история.
Египет и Рим, любовные страсти и восточная экзотика, захватывающие события и глубокомысленные рассуждения — все есть в представленной книге, рассчитанной на самого широкого читателя.
Теофиль Готье
Роман Мумии
перевод с французского
Пролог
— Я предчувствую, что в долине Бибан-эль-Молюк мы найдем еще не тронутую никем гробницу… — так говорил молодому, важному англичанину человек гораздо более смиренного вида, отирая платком с синими клетками свой облысевший лоб, на котором блестели капли пота, точно он был из пористой глины и наполнен водой, как фивский сосуд.
— Да услышит вас Озирис! — ответил немецкому ученому молодой лорд. — Такое воззвание можно высказать перед развалинами древней Diospolis magna; но много раз мы уже терпели неудачу: нас всегда опережали искатели сокровищ.
— Гробницу, которую не тронули ни цари-пастыри, ни мидяне Камбиза, ни греки, ни римляне, ни арабы и которая отдает нам свои неприкосновенные богатства и свою девственную тайну, — продолжал ученый с увлечением, зажигавшим его зрачки, закрытые синими очками.
— И о ней вы напишете ученейшее исследование, которое поставит вас рядом Шамполлионами, Розеллини, Вилькинсонами, Лепсиусами и Бельцони, — сказал молодой лорд.
— Я посвящу вам мою книгу, милорд, потому что без вашей царской щедрости я не мог бы подкрепить мою научную систему лицезрением памятников и умер бы в маленьком немецком городке, не видев чудес этой древней земли, — ответил ученый растроганным тоном.
Этот разговор происходил невдалеке от Нила, при входе в долину Бибан-эль-Молюк, между лордом Ивендэлем, сидевшим верхом на арабском коне, и доктором Румфиусом, более скромно ехавшем на тощем осле, которого подгонял палкой феллах. Барка, доставившая к месту этих двух путешественников и служившая им временным жилищем, была причалена к другому берегу Нила, перед селением Люксор, с убранными веслами и скатанными у мачт большими треугольными парусами. Посвятив несколько дней осмотру и изучению поразительных развалин Фив, гигантским останкам беспримерного города, они переплыли в легкой туземной лодке „сандаль” реку и направились к бесплодной горной цепи, которая сохраняет в своих недрах, в глубине таинственных подземных кладбищ, древних обитателей дворцов противоположного берега. Несколько человек экипажа сопровождали на некотором расстоянии лорда Ивендэля и доктора Румфиуса, а прочие, лежа на палубе в тени каюты, мирно курили трубки, охраняя судно.
Лорд Ивендэль был одним из тех безупречных во всех отношениях молодых англичан, каких вырабатывает жизнь высшей английской аристократии; с ним всюду была неразлучна пренебрежительная уверенность в себе, которую дает большое наследственное богатство, историческое имя, записанное в книге пэров и баронетов, этой второй библии Англии, и его красота, о которой можно было сказать только то, что она слишком совершенна для мужчины. Его голова чистых очертаний, но холодная, казалась восковой копией головы Мелеагра или Антиноя. Розовый цвет его губ и щек как будто был создан кармином и румянами, белокурые волосы вились от природы так правильно, точно это было делом искусного парикмахера или камердинера. Но твердый взгляд глаз синевато-стального цвета и презрительная усмешка, выдвигавшая его нижнюю губу, уменьшали впечатление женственности его лица.
Как член яхт-клуба, молодой лорд время от времени позволял себе прихоть совершать экскурсии на своем легком судне „Пэк”, из индейского дуба, отделанном, как изящный будуар, и с немногочисленным экипажем, состоящем из опытных моряков. В предыдущем году он посетил Индию, а теперь был в Египте, и его яхта ожидала его на рейде в Александрии; он повез с собою ученого, врача, натуралиста, рисовальщика и фотографа, для того чтоб его поездка не была бесполезной, он сам был очень образован, и успехи в свете не заставили его забыть о своих триумфах в Кэмбриджском Университете. Он одевался с аккуратностью и щепетильной чистотой, характерной для англичан, которые бродят по пескам пустыни в таком же виде, как если бы гуляли по Рэмсгэтскому молу или по широким тротуарам Уэст-Энда. Пальто, жилет и панталоны из белого холста, предназначенного, чтоб отражать солнечные лучи, составляли его костюм, дополненный узким синим галстуком с белыми горошинами и необычайно тонкой панамой, окутанной белым газовым вуалем.
Египтолог Румфиус даже в этом палящем климате оставался верен черному сюртуку, традиционному для немецкого ученого; некоторые пуговицы оторвались, панталоны местами блестели и протерлись; у правого колена внимательный наблюдатель мог бы заметить на сероватой материи более темные пятна, свидетельствовавшие о привычке ученого отирать переполненное чернилами перо об эту часть одежды. Кисейный галстук, свитый, точно веревка, висел небрежно вокруг шеи, на которой сильно выдавался хрящ, называемый „адамовым яблоком”. Румфиус одевался с ученой небрежностью и не был красив: редкие рыжеватые волосы с проседью висели около торчащих ушей и поднимались у слишком высокого воротника его сюртука; совершенно обнаженный череп блестел, точно кость; нос, необычайно длинный, закруглялся на конце, как цветочная луковица; и вся его физиономия, в соединении с синими кругами очков, закрывавших глаза, придавала ему смутное сходство с ибисом, дополняемое высокими плечами: вид, вполне подобающий и как бы назначенный Провидением для чтеца иероглифических надписей и картушей. Можно было бы сказать: бог с головой ибиса, каких изображали на погребальных фресках, переселившийся в тело ученого в силу переселения душ.
Лорд и доктор направились к островерхим скалам, теснящим погребальную долину Бибан-эль-Молюк, царственный некрополь древних Фив, и вели разговор, из которого приведены уже несколько фраз; как вдруг, подобно пещерному жителю, из черной пасти опустевшей гробницы появилась на сцену новая личность, довольно театрально одетая: она восстала перед путешественниками и приветствовала их восточным поклоном, одновременно смиренным, ласковым и полным достоинства.
Это был грек, устроитель раскопок, торговец и фабрикант древностей, продающий, в случае надобности, новое, за недостатком древнего. Но в нем ничто не напоминало вульгарного и голодного эксплуататора иностранцев. На нем был тарбух из красного войлока, украшенный пышной кистью синего шелка, и из-под узкой белой полоски нижней холщовой шапочки видны были бритые виски одного цвета с свежевыбритым подбородком. Оливкового оттенка цвет лица, черные брови, крючковатый нос, глаза хищной птицы, большие усы, резкий разрез подбородка, точно от удара сабли, все придавало бы ему подлинный вид разбойника, если б резкость черт лица не смягчалась заказной любезностью и угодливой улыбкой спекулятора, имеющего частое общение с публикой. Одежда его была очень опрятна: полосатая куртка, вышитая шнурами того же цвета, кнемиды или гетры из подходящей материи, белый жилет с пуговицами в виде цветков ромашки, широкий красный пояс и необъятные шаровары со множеством пышных складок.
Этот грек давно уже следил за баркой, стоявшей на якоре перед Луксором. По размерам ее, по числу гребцов, по роскоши убранства и, в особенности, по английскому флагу на корме судна, он своим нюхом торгаша почуял богатого путешественника, любознательность которого можно использовать и который не удовлетворится статуэтками из эмалированной голубой или зеленой глины, гравированными скарабеями, бумажными оттисками иероглифических надписей и разными мелкими произведениями египетского искусства.
Он следил за передвижениями путешественников среди развалин и, зная, что, удовлетворив свое любопытство, они непременно переплывут через реку, чтобы посетить царские подземные могилы, он ждал их в своем привычном месте в твердой надежде поживиться от них. Всю эту погребальную область он считал как бы своим владением и преследовал подчиненных ему шакалов при всякой попытке порыться в гробницах.
Со свойственной грекам хитростью, по внешнему виду лорда Ивендэля он быстро оценил вероятные доходы его светлости, решил не попасть впросак и извлечь больше выгоды из истины, чем из лжи. Поэтому он отказался от мысли водить благородного англичанина по ипогеям, уже сто раз обойденным, или вовлечь его в раскопки в таких местах, где не найдется ничего, потому что сам он уже давно извлек оттуда и продал очень дорого все, что было там достопримечательного. Аргиропулос (так было имя грека), исследуя закоулки долины, реже всего посещаемые, потому что там не было никаких находок, вывел заключение, что в известном месте за скалами, как будто случайно нагромоздившимися, должен быть вход в подземелье, особенно заботливо скрытый; его опытность в подобных изысканиях давала ему на это тысячу указаний, незаметных для глаз, менее проницательных. В течение двух лет с того времени, как он сделал это открытие, он боялся даже смотреть в ту сторону, чтоб не привлечь внимание грабителей могил.
— Не имеет ли ваша светлость намерения заняться какими-либо исследованиями? — спросил Аргиропулос на своеобразном международном языке, который легко представят себе те, кто посещали побережья Востока и бывали принуждены прибегать к помощи этих многоязычных переводчиков, в конце концов не знающих ни одного языка.
По счастью лорд Ивендэль и его ученый спутник знали все наречия, из которых заимствовал слова Аргиропулос.
— Я могу предоставить в ваше распоряжение сотню бесстрашных феллахов, которые, под влиянием курбаша, могут взрыть ногтями всю землю до ее центра. Если угодно вашей светлости, мы можем откопать засыпанного песками сфинкса, расчистить храм, открыть подземную гробницу…
Видя, что лорд относится бесстрастно к этому заманчивому перечислению и что скептическая улыбка бродит на губах ученого, Аргиропулос понял, что их не легко провести, и утвердился в намерении продать англичанину свое открытие, чтобы округлить свое маленькое состояние и дать приданое дочери.
— Я угадываю, что вы ученые, а не простые путешественники, и что обычные достопримечательности вас не соблазнят, — продолжал он свою речь на английском языке, с меньшей уже примесью греческого, арабского и итальянского. — Я открою вам гробницу, которую до сих пор не коснулись никакие исследования и которую никто не знает, кроме меня; это сокровище я оберегал для того, кто будет его достоин.
— И кого вы заставите дорого заплатить за это, — сказал лорд с улыбкой.
— Моя искренность препятствует мне возражать вашей светлости: я надеюсь извлечь хорошую выгоду из моей находки. Каждый в этом мире живет своим промыслом; я откапываю Фараонов и продаю их иностранцам. При настоящем порядке вещей Фараон становится редок; не хватит на всех. Но на этот товар есть спрос, и его фабрикуют уже давно.
— Действительно, — сказал ученый, — уже несколько веков тому назад колхиты, парасхиты и тарисхевты закрыли лавочку, и Мемнониа, спокойные кварталы мертвых, были опустошены живыми.
Грек, услышав эти слова, бросил искоса взгляд на немецкого ученого; но, заключая по беспорядочности его одежды, что он не имеет совещательного голоса при обсуждении вопроса, продолжал считать лорда единственным собеседником.
— Милорд, за гробницу величайшей древности, которой не коснулась человеческая рука в течение трех тысяч лет и которую жрецы завалили скалами перед ее входом, тысячу гиней! Много ли это? В сущности, это даром, потому что она, весьма возможно, заключает в себе массы золота, ожерелья из бриллиантов и жемчугов, серьги с карбункулами, печати из сапфира, древних идолов из драгоценных металлов и монеты; из всего этого можно извлечь большую выгоду.
— Хитрый плут! — сказал Румфиус, — вы набиваете цену на ваш товар! Но вы знаете лучше всех, что ничего подобного не находится в египетских гробницах.
Аргиропулос, понимая, что имеет дело с сильным противником, кончил свою болтовню и, обращаясь к лорду Ивендэлю, спросил:
— Итак, милорд, эта сделка подходящая для вас?
— Хорошо, тысяча гиней, — ответил лорд. — Если гробница не была еще никем открыта, как вы утверждаете, и ровно ничего… если хоть одного камня коснулись изыскатели.
— И с условием, что мы увезем все, что найдется в гробнице, — прибавил предусмотрительный Румфиус.
— Согласен, — ответил Аргиропулос, с видом полнейшей уверенности, — ваша светлость может заранее приготовить свои чеки и свое золото.
— Дорогой Румфиус, — сказал лорд Ивендэль своему спутнику, — ваше желание, как мне кажется, осуществится; этот чудак, по-видимому, уверен в своем деле.
— Дай Бог! — ответил ученый, несколько раз поднимая и отворачивая воротник своего сюртука с движением скептического сомнения. — Греки такие бессовестные лгуны! Cretoe mendaces[1], как утверждает пословица.
— Это, без сомнения, грек не с острова Крита, а с материка, — сказал лорд Ивендэль, — и я думаю, что только на этот раз он сказал правду.
Руководитель раскопок шел на несколько шагов впереди лорда и ученого; как человек благовоспитанный, знакомый с приличиями, он шел веселым и уверенным шагом, зная свои владения.
Скоро они пришли к узкому ущелью, ведущему в долину Бибан-эль-Молюк. Можно было бы подумать, что это ущелье высечено рукой человека в массивной ограде скал, а не создано природой; точно гений пустыни хотел сделать недоступным жилище мертвых.
На отвесных откосах скалы глаз мог различить бесформенные остатки скульптуры, источенной временем, которые можно было принять за шероховатости камней, напоминающие полустертые фигуры барельефов.
За этим проходом долина, несколько расширяясь, представляла мрачную и безотрадную картину.
По сторонам возвышались крутые склоны громадных известковых скал, морщинистых, пятнистых, бесплодных, покрытых трещинами, пыльных, взъерошенных под беспощадными лучами солнца. Эти скалы походили на остовы мертвых, обугленные на костре; они своими глубокими расщелинами источали тоску Вечности и тысячами своих трещин они умоляли о капле воды, которая никогда не падает на них. Стены скал поднимались очень высоко, почти отвесно, и неровные гребни из серовато-белых вершин вырезались в небе, цвета индиго, почти черном, подобно разрушающимся зубцам развалин гигантской крепости.
Солнечные лучи раскаляли добела одну из сторон погребальной долины, а другая была залита тем резким синим цветом жарких стран, который кажется почти неправдоподобным в странах Севера на картинах живописцев, и очертания которого так же отчетливы, как тени на чертеже архитектора.
Долина уходила вдаль, то делая повороты, то сжимаясь в виде ущелья. Благодаря особенности этого климата, в котором атмосфера, абсолютно лишенная влаги, совершенно прозрачна, не было воздушной перспективы в этой долине отчаяния; все очертания, определенные, резкие, сухие, обрисовывались до последнего плана, и их отдаленность угадывалась только по их малым размерам; точно жестокая природа не хотела скрыть ни малейшей печальной, безотрадной черты этой безжизненной земли, более мертвой, чем мертвые, которых она в себе заключала.
На освещенной стене долины струился огненным каскадом ослепительный свет, подобный свету расплавленных металлов. И каждая гладкая поверхность на скатах, превращенная в пылающее зеркало, отражала этот свет еще более пламенно. Эти перекрестные отражения в соединении с горячими лучами, падающими с неба и отраженными почвой, развивали жар, подобный пламени горна, и бедному немецкому доктору, чтоб отирать пот со лба, уже не было достаточно его платка с синими клетками, мокрого, точно после погружения в воду.
Во всей долине не было ни дюйма земли, годной для растений; ни травка, ни терния, ни лиана, ни клочок мха — ничто не нарушало однообразный беловатый цвет этой сожженной солнцем долины. В склонах и изгибах скал не было ни малейшей влажности, достаточной для того, чтобы жалкое ползучее растение могло пустить свой чахлый корень. Можно было бы сказать: груды пепла, оставшиеся на месте горной цепи, сгоревшей в период космических катастроф в великом пожаре планеты; в довершение сходства — широкие, черные полосы, подобные рубцам от огненных ран, пересекали беловатый склон возвышенности.
Совершенное безмолвие царило над этой пустыней; его не нарушало никакое содрогание жизни: ни биение крыла, ни жужжание насекомого, ни бег ящерицы или пресмыкающегося; даже не слышалось стрекотания стрекозы, любящей жаркие пустыни.
Слюдяная пыль, блестящая, подобная смолотому граду, составляла почву, и на ней изредка возвышались округленные холмы, образовавшиеся от осколков камней, исторгнутых из недр скал острием пещерных работников, приготовлявших во мраке вечном жилища мертвых. Раздробленные недра горы составили другие пригорки из рассыпчатых масс мелких кусков скалы, и их можно было принять за естественную цепь холмов.
В недрах скал открывались местами черные пасти, обрамленные глыбами камней в беспорядке, четырехугольные отверстия; по бокам их пилястры были исчерчены иероглифами, а на архитравах высечены мистические изображения: в большом желтом круге священный скарабей или бог солнца с головой овна и на коленях пред ним богини Изида и Нефеис.
То были гробницы древних фивских царей, но Аргиропулос не остановился перед ними и повел путешественников по подъему, который сперва казался только трещиной горы и много раз прерывался обрушившимися глыбами. Они пришли к узкой площадке, выступавшей в виде карниза над отвесной стеной, и там скалы, на вид сгруппированные в беспорядке, представляли, при тщательном наблюдении, подобие симметрии.
Когда лорд, испытанный во всех гимнастических упражнениях, и ученый, гораздо менее ловкий, добрались наконец туда, то Аргиропулос указал тростью на громадный камень и произнес с видом торжествующей удовлетворенности: „Здесь!”
Аргиропулос ударил в ладоши по-восточному, и тотчас из щелей скал, из закоулков долины с величайшей поспешностью сбежались худые, в рубищах, феллахи, потрясая в своих бронзового цвета руках рычаги, мотыги, молоты, лестницы и всякие инструменты; они вскарабкались по скале, как стая черных муравьев. Те из них, которым не нашлось места на узкой площадке, уцепились ногтями и уперлись согнутыми ногами в выступы скалы.
Грек сделал знак трем наиболее сильным, и они подвели свои рычаги под тяжелую каменную глыбу. Мускулы, точно веревки, обрисовались на их худых руках, и всей своей тяжестью они налегли на концы железных полос. Наконец глыба поколебалась, закачалась, как опьянелый человек, и под усилиями лорда Ивендэля, Румфиуса и нескольких арабов, которым удалось взобраться на площадку, покатилась, отскакивая, по склону горы. Два камня меньших размеров были сдвинуты один за другим, и тогда стало ясно, насколько были справедливы предположения грека. Вход в гробницу, очевидно, ускользнувшую от искателей, появился во всей своей неприкосновенности.
Это было подобие портика, высеченного прямо в цельной скале; на боковых стенах две парных колонны были увенчаны капителями в виде коровьих голов, с округленными рогами, как в изображениях Изиды.
Над низкой дверью, окаймленной длинными столбцами иероглифов, развертывалась большая эмблематическая картина: в средине желтого диска, рядом со скарабеем, символом последовательных возрождений, был изображен бог с головой овна, символ заходящего солнца, а вне круга, Изида и Нефеис, олицетворения начала и конца, коленопреклоненные в условной египетской позе с простертыми перед собой руками с выражением мистического изумления, в узких, обтягивающих тело передниках, стянутых поясами с висячими концами.
За стеной из обломков камней и необожженных кирпичей, которая легко уступила киркам рабочих, открылась стена, представляющая собой дверь подземного сооружения.
На глиняной печати, запечатавшей ее, немецкий ученый, хорошо знакомый с иероглифами, без труда прочел девиз колхита, хранителя жилищ мертвых, закрывшего эту гробницу, вход в которую он один мог найти на карте могил, хранимой в коллегии жрецов.
— Я начинаю думать, — сказал молодому лорду ученый, преисполненный радости, — что мы действительно нашли птицу в гнезде, и я беру назад неблагоприятный отзыв, который я высказал об этом славном греке.
— Может быть, мы радуемся слишком рано, — ответил лорд Ивендэль, — и мы испытаем такое же разочарование, как Бельцони, который полагал, что прежде всех входит в гробницу фараона Менефта Сети, а, пройдя через целый лабиринт коридоров, колодцев и комнат, нашел пустой саркофаг с разбитой крышкой: искатели сокровищ проникли в царскую гробницу своим путем, прорытым с другой стороны горы.
— О нет, — возразил ученый, — скала здесь слишком тверда и этот
Во время этого разговора рабочие, побуждаемые Аргиропулосом, взялись за большую каменную плиту, закрывавшую вход. Очищая от земли ее основание, чтоб подвести под нее рычаги (потому что лорд приказал ничего не разбивать), они откопали в песке множество маленьких фигур, высотою в несколько дюймов, из эмалированной глины, голубой и зеленой, тонкой работы, изящных погребальных статуэток, принесенных в дар родными и друзьями, подобно тому, как мы оставляем венки на пороге погребальных часовен; но наши цветы скоро вянут, а по прошествии более трех тысяч лет знаки древней скорби остались неприкосновенными, потому что Египет мог создавать только вечное.
Когда каменная дверь была удалена, открыв через тридцать пять веков впервые доступ солнечным лучам, поток горячего воздуха вырвался из темного отверстия, как из устья печи. Как будто пламенные легкие горы испустили вздох облегчения чрез долго замкнутые уста. Свет, отваживаясь проникнуть в погребальный коридор, зажег яркие краски росписи иероглифов, высеченных вдоль стен перпендикулярными рядами над голубой полосой внизу. Красноватого цвета фигура с головой копчика, увенчанной
Некоторые из феллахов зажгли факелы и пошли впереди путешественников, за которыми следовал Аргиропулос; пламя смолы слабо трещало в густом воздухе, удушливом, спертом в течение тысячелетий в непроницаемом камне горы, в коридорах погребального лабиринта. Румфиус тяжело дышал, обливаясь ручьями пота; даже бесстрастный Ивендэль краснел и чувствовал влагу на висках. Только грек, которого давно иссушил ветер пустыни, столько же испытывал испарину, как мумия.
Коридор углублялся прямо к центру горной цепи, следуя путем известковой жилы, чрезвычайно однородной и чистой.
В глубине коридора каменная дверь, запечатанная, подобно входной, глиняной печатью и увенчанная кругом орлами с распростертыми крылами, ясно говорила, что гробница никем не была тронута, и указывала на существование другого коридора, идущего еще глубже в недра горы.
Жара становилась так нестерпима, что юный лорд снял с себя белое пальто, а доктор свой сюртук, а вслед за тем — жилеты и рубашки. Аргиропулос, видя, что им тяжело дышать, сказал несколько слов одному из феллахов; тот побежал ко входу подземелья и принес две большие губки, напитанные холодной водой, и путешественники, по совету грека, приложили их к губам, чтоб вдыхать более свежий воздух.
Взялись за дверь, которая скоро поддалась.
Показалась высеченная в скале лестница, круто спускавшаяся вниз.
На зеленом фоне, окаймленном голубой чертой, по обеим стенам следовали процессии небольших эмблематических фигур в таких ярких красках, будто кисть живописца написала их накануне; они появлялись на мгновение в свете факелов и тотчас исчезали во тьме, подобно видениям сна.
Над этими полосами фресок линии иероглифов, разделенных бороздами, являли пред глазами учености свою священную тайну.
Вдоль стен, там, где не было иератических знаков, шакал, лежа на животе, протянув лапы, подняв уши, и коленопреклоненная фигура в митре, с рукой, положенной на круг, казалось, сторожили дверь, притолока которой была украшена двумя соединенными плитами, поддерживаемыми двумя женщинами в узких передниках, с простертыми, наподобие крыла, оперенными руками.
— Однако! — сказал доктор, переводя дух внизу лестницы и видя, что высеченный в камне ход все продолжается, — не дойдем ли мы до центра земли? Жара настолько усиливается, что мы, наверное, уже недалеко от местопребывания грешников в аду.
— Без сомнения, — промолвил лорд Ивендэль, — при работе следовали направлению известковой жилы, которая идет вглубь, по закону геологических колебаний.
Другой проход, достаточно отлогий, начался вслед за ступенями. Стены были также покрыты живописью, в которой смутно различался ряд аллегорических сцен, без сомнения разъясняемых иероглифами, помещенными сверху в виде надписи. Эта кайма шла вдоль всего хода. А внизу были небольшие фигуры в позе обожания перед священным скарабеем и символической змеей, покрытой лазурной краской.
В глубине коридора феллах, несший факел, откинулся назад резким движением.
Путь внезапно прерывался, и на полу зияло квадратное и черное отверстие колодца.
— Здесь колодец, — обратился феллах к Аргиропулосу. — Что делать?
Грек приказал подать себе факел, помахал им, чтоб он лучше разгорелся, и бросил его в темную пасть колодца, осторожно склоняясь над отверстием.
Факел полетел вниз, кружась и издавая свист; скоро послышался глухой стук, замелькали искры и поднялся клуб дыма. Потом пламя засветилось ярче и живей, и устье колодца засияло в темноте, как кровавый глаз циклопа.
— Трудно быть хитрее, — сказал лорд, — эти лабиринты, прерываемые такими западнями, могут успокоить рвение грабителей и ученых.
— Что ж! Одни ищут золота, другие истины, — ответил доктор, — и то, и другое всего драгоценнее в мире.
— Принесите веревку с узлами, — крикнул Аргиропулос своим людям, — мы исследуем стены этого колодца, потому что подземелье идет намного дальше.
Восемь или десять человек для равновесия уцепились за один конец веревки, а другой конец спустили в колодец.
С проворством обезьяны или профессионального гимнаста Аргиропулос повис на свободном конце веревки и опустился вниз футов на пятнадцать, держась руками за узлы и ударяя подошвами о стены колодца.
Камень везде ответил глухим и ровным звуком; тогда Аргиропулос спустился на самое дно, ударяя о землю рукоятью своего кинжала, но сплошная масса скалы не давала отзвука.
Ивендэль и Румфиус, охваченные тревожным любопытством, наклонились к краям колодца, рискуя упасть туда головою вниз, и со страстным интересом следили за исследованиями грека.
— Держите крепче, наверху, — крикнул он наконец, утомленный бесполезностью своих розысков, и схватился обеими руками за веревку, чтобы выбраться из колодца.
Тень Аргиропулоса, освещенная снизу факелом, горевшим на дне, рисовалась на потолке подобно силуэту безобразной птицы.
Смуглое лицо грека выражало сильное огорчение, и он кусал себе губу под усами.
— Нет ни малейшего признака прохода! — воскликнул он. — Между тем здесь не может быть конец подземелья.
— Если только египтянин, приказавший приготовить себе эту могилу, не умер в каком-нибудь отдаленном округе, в путешествии или на войне, и если потому работы не были прекращены, — сказал Румфиус, — этому есть примеры.
— Будем надеяться, что путем розысков мы найдем какой-нибудь тайный выход, — прибавил лорд Ивендэль. — Если же нет, то попытаемся пробить поперечную галерею в горе.
— Эти проклятые египтяне так хитро умели скрывать вход в свои погребальные жилища! Что только они не выдумывали для того, чтобы спутать бедняков, и можно было сказать, что они заранее смеялись над огорченным видом искателей, — бормотал Аргиропулос.
Подвигаясь вперед над краем пропасти, грек своим взглядом, острым как у ночной птицы, всматривался в камни стен этой комнаты, находившейся над колодцем. Он видел только обычные изображения картин странствования души, Озириса, судью на троне в обычной позе с жезлом в одной руке и бичом в другой, и богинь Правосудия и Истины, проводящих дух усопшего пред судилище Аменти.
Вдруг его озарила мысль, и он перешел в наступление; давняя опытность предпринимателя раскопок напомнила ему сходный случай и к тому же желание заработать тысячи гиней обостряло его способности: он взял из рук феллаха рычаг и принялся с силою ударять направо и налево по поверхности камня, рискуя изувечить иероглифы или клиов, или надкрылие у копчика, или священного жука.
Стена, наконец, дала ответ на удары, и в одном месте звук обнаружил пустое пространство.
Из груди грека вырвался крик победы, и его глаза заблестели.
Ученый и лорд захлопали в ладоши.
— Разбивайте здесь стену, — сказал своим людям Аргиропулос, снова хладнокровный.
Скоро образовался пролом, достаточный, чтобы пройти одному человеку. Галерея в скале, обходившая колодец, предназначенный для нарушителей могильного покоя, вела в квадратную залу, в которой голубой потолок покоился на четырех массивных столбах, расписанных фигурами с красной кожей и в белых передниках, которые часто на египетских фресках обращают свой торс прямо к зрителям, а голову в профиль.
Эта зала вела к другой с немного более высоким потолком на двух столбах. Различные картины, мистическая ладья, бык Апис, уносящий мумию на Запад, суд над душой, взвешивание деяний усопшего на весах высшей справедливости и приношение погребальных божествам украшали столбы залы.
Все эти изображения были начертаны барельефами неровной выпуклости, но кисть живописца не завершила работу резца. Тщательность и тонкость работы давали возможность судить о важном значении того человека, могилу которого так старались скрыть от людей.
После нескольких минут, посвященных осмотру этих изображений, высеченных со всей чистотой египетского стиля классической поры, стало видно, что дальше не было выхода. В сгущенном воздухе факелы слабо горели, и их дым собирался в облака. Снова исследовали стены, но без всякого результата; сплошная, пыльная скала всюду отвечала ровным звуком; никаких признаков двери, коридора, какого-нибудь выхода!
Лорд был, видимо, смущен, а руки ученого бессильно висели вдоль его тела. Аргиропулос, страшившийся за свои двадцать пять тысяч франков, проявлял жесточайшее отчаяние. Притом следовало начать отступление, потому что жара становилась совершенно удушливой.
Все они перешли в первую залу, и там грек, который не мог допустить, чтобы обратилась в дым его золотая мечта, принялся самым тщательным образом изучать основания колонн, чтобы удостовериться, не скрывают ли они какой-нибудь хитрый секрет, не маскируют ли они какой-нибудь люк, который откроется, если их передвинуть; в отчаянии он смешивал подлинность египетской архитектуры с фантастическими сооружениями арабских сказок.
Но столбы, вырубленные в сплошном камне скалы среди залы, составляли с ней одно целое и нужен был бы взрыв, чтобы их поколебать.
Всякая надежда была потеряна!
— Однако же не для забавы устроили этот лабиринт, — сказал Румфиус. — Должен быть проход, подобный тому, который огибает колодезь. Может быть, есть ловко замаскированная плита и ее очертания нельзя различить под пылью на полу, которая скрывает спуск, ведущий прямо или косвенно к погребальной зале.
— Вы правы, дорогой доктор, — ответил Инвендэль, — эти проклятые египтяне соединяют камни точно так же, как шарниры английских трапов, будем искать.
Мысль ученого показалась справедливой греку, который стал ходить сам и вместе со своими феллахами по всем закоулкам залы, стуча о пол подошвами.
Наконец недалеко от третьего столба глухой отзвук поразил опытное ухо грека, который бросился на колени, чтобы рассмотреть это место, сметая отрепьями бурнуса одного из арабов тонкую пыль, скопившуюся в течение тридцати пяти веков во мраке и в тишине. Черная черта, тонкая и ровная, как линия на архитектурном плане, обрисовалась, определяя на полу очертания продолговатой плиты.
— Говорил я вам, — воскликнул ученый в восторге, — что не могло так кончиться подземелье!
— Поистине, мне совестно, — сказал лорд Ивендэль с своеобразной британской флегмой, — тревожить последний сон этого бедного неведомого тела, которое надеялось почивать в мире до скончания веков. Хозяин этого жилища прекрасно обошелся бы без нашего посещения.
— Тем более, что недостает третьего лица для этикета представления. Но не беспокойтесь, милорд: я много жил во времена фараонов и могу вас ввести к важному лицу, обитающему в этом подземном дворце.
В узкие отверстия были пропущены два лома, после нескольких усилий плита поколебалась и поднялась.
Лестница с высокими и крутыми ступенями открылась перед нетерпеливыми стопами путешественников, которые поспешно устремились вниз. За ступенями началась покатая вниз галерея, расписанная по стенам фигурами и иероглифами; в конце ее снова несколько ступеней, ведущих к другому короткому коридору, подобию сеней перед залой, сходной с первой, но более обширной, с шестью столбами, высеченными в массе скалы. Роспись была еще богаче, и обычные изображения гробниц во множестве обрисовывались на желтом фоне.
Направо и налево открывались в скале две маленьких крипты — комнаты, наполненные погребальными статуэтками из эмалированной глины, бронзы и сикаморового дерева.
— Вот мы в преддверии той залы, где должен находиться саркофаг! — воскликнул Румфиус, и под стеклами его очков, которые он поднял на лоб, его серые глаза сверкали радостью.
— До сих пор грек выполняет свое обещание, — сказал Ивендэль, — мы несомненно первые из живых проникаем сюда после того, как в этой могиле умерший был отдан Вечности и Неведомому.
— О, это, должно быть, было знатное лицо, — ответил доктор, — царь или сын царя, по меньшей мере; я вам это скажу позже, когда прочту надпись. Но перейдем в эту залу, самую прекрасную, самую главную, которую египтяне называли
Лорд Ивендэль шел первый, на несколько шагов впереди ученого, менее проворного или желавшего уступить лорду первенство в открытии.
Перед тем как переступить порог, лорд наклонился: как будто нечто неожиданное поразило его взоры.
Несмотря на привычку не проявлять своего волнения, потому что всего более противоречит правилам высшего дендизма удивлением или восторгом признать себя ниже какого-либо явления, — молодой лорд не мог не произнести:
И вот что исторгло восклицание из уст самого совершенного в трех Соединенных Королевствах джентльмена.
На тонкой серой пыли, покрывавшей пол, очень отчетливо обрисовывалась с отпечатком всех пальцев и пятки, форма человеческой ноги, ноги последнего жреца или последнего друга, который за пятнадцать веков до Рождества Христова ушел отсюда, воздав усопшему последние почести.
Пыль такая же вечная в Египте, как и гранит, запечатлела очертания этой ноги и сохранила их в течение более тридцати веков, подобно тому, как слои земли, слои периода потопов сохраняют окаменелыми следы ног животных.
— Взгляните, — сказал Ивендэль Румфиусу, — на этот отпечаток человеческой ноги, которая направляется к выходу из подземелья. В какой гробнице Либийской цепи покоится окаменелое в бальзамах тело того, кто оставил этот след?
— Кто это знает? — ответил ученый. — Во всяком случае, этот легкий след, который могло бы смести дуновение, пережил цивилизацию империи, даже религии и памятники, считавшиеся вечными. Прах Александра, может быть, служит замазкой для щели в бочке пива, как рассуждал Гамлет, а стопа неведомого египтянина жива на пороге могилы!
Увлеченные любопытством, не допускавшим долгих размышлений, лорд и ученый проникли в залу, остерегаясь, однако, стереть чудесный отпечаток.
Войдя туда, невозмутимый Ивендэль испытал необычайное впечатление.
Ему казалось, что, как выразился Шекспир, „колесо времени вышло из своей колеи”: ощущение современной жизни исчезло в нем. Он забыл и Великобританию, и свое имя, записанное в золотой книге дворянства, и свои замки в Линкольншире, и свои дворцы в Уэст-Энде, и Гайд-Парк, и Пикадилли, и салоны королевы, и яхт-клуб — все, что было связано с его жизнью англичанина. Невидимая рука перевернула песочные часы Вечности, и века, упавшие, точно песчинка за песчинкой, в тишину и мрак, возобновили свое течение. Истории как будто не было: Моисей живет, Фараон царствует, а он сам, лорд Ивендэль, смущен тем, что на нем не надеты полосатый головной убор, нагрудник из эмалей и узкий передник, обтягивающий бедра, — единственное одеяние, пристойное для того, чтобы приблизиться к царственной мумии. Какой-то религиозный ужас овладел им при мысли о поругании этого чертога Смерти, так заботливо защищенного от нарушителей его святыни. Попытка проникнуть в него казалась ему нечестивой и святотатственной, и он подумал: „Что если Фараон восстанет со своего ложа и ударит меня жезлом!” На мгновение он готов был опустить едва приподнятый саван трупа этой древней цивилизации. Но доктор, увлеченный научным энтузиазмом, не думал об этом и вдруг громогласно воскликнул:
— Милорд, милорд! Саркофаг не тронут.
Эта фраза вернула лорда Ивендэля к сознанию действительной жизни. Стремительным полетом мысли он перенесся через тридцать пять веков, в которые погрузилась его мысль, и ответил:
— Правда, дорогой доктор, не тронут?
— Неслыханное счастье! Чудесная удача! Бесценная находка! — продолжал доктор в излияниях восторга ученого.
При виде энтузиазма доктора Аргиропулос почувствовал раскаяние, единственно доступное ему раскаяние: зачем он спросил только двадцать пять тысяч франков.
„Я был наивен, — подумал он, — больше не представится такого случая; этот милорд меня обокрал”.
И он дал себе обещание исправиться на будущее время.
Чтобы доставить путешественникам наслаждение всей картиной сразу, феллахи зажгли все свои факелы. Зрелище было действительно странное и великолепное! Залы и галереи, ведущие к зале саркофага, имели плоские потолки и не более восьми или десяти футов в высоту; но святилище, к которому примыкали эти переходы, имело совсем иные размеры. Лорд Ивендэль и Румфиус обомлели от восторга, хотя уже и освоились с великолепием египетских гробниц.
При освещении
С первого взгляда можно было бы сказать: громадная обивка стен из драгоценнейшей ткани; свод, в тридцать футов высотой, представлял подобие лазурного велариума, окаймленного длинными желтыми листами пальм.
На стенах широко раскрывались крылья символических кругов и обрисовывались очертания царских гербов. Изида и Нефеис потрясали руками, обрамленными перьями наподобие крылышек птенцов. Змеи вздували свое голубое горло, жуки пытались расправить крылья, боги с головами животных поднимали свои уши шакалов, вытягивали клюв копчика и мордочку обезьян кинонефалов, опускали в плечи шею коршуна или змеи, как будто одаренные жизнью. Мистические ковчеги богов двигались на своих полозьях, влекомые фигурами в одинаковых позах с угловатыми жестами, или плавали на водах, симметрично волнующих, с полунагими гребцами. Плакальщицы, склонив колени и положив, в знак печали, правую руку на свои синие волосы, обращались к катафалкам, а жрецы с бритыми головами, с леопардовой шкурой на плече, сжигали благовония перед носом обожествленных покойников. Другие фигуры подносили погребальным гениям лотосы, распустившиеся или в бутонах, луковичные растения, птиц, туши антилоп и сосуды с вином. Безглавые духи Правосудия приводили души умерших к Озирису, с руками в застывшем очертании, точно связанными в смирительной рубахе, окруженному сорока двумя судьями Аменти с головами всевозможных животных, украшенными неподвижным страусовым пером.
Все эти изображения, очерченные резкой чертой, проведенной на камне, и расцвеченные самыми яркими красками, были одушевлены неподвижной жизнью, и застывшим движением, и таинственной выразительностью египетского искусства, подчиненного жреческим правилам, которое напоминает человека с замкнутым ртом, силящегося выразить свою тайну.
Среди зала возвышался тяжелый и величественный саркофаг, высеченный из громадной глыбы черного базальта, с крышей из такого же камня. Четыре стороны погребального монолита были покрыты фигурами и иероглифами, вырезанными с такой же тонкостью, как на драгоценном камне кольца, хотя египтяне не знали железа и не знали, что твердость базальта может затупить самую твердую сталь. Воображение отказывается понять, каким способом этот изумительный народ писал на порфире и граните, точно простым острием на восковых дощечках.
На углах саркофага были поставлены четыре вазы из восточного алебастра самого изящного и чистого рисунка; их крышки изображали: человеческую голову бога Амест, обезьянью голову бога Гапи, голову шакала — бога Самаутф и голову копчика — бога Кебсбниф. В этих вазах хранились внутренности мумии, скрытой в саркофаге. В головах — изображение Озириса с бородой, заплетенной в косы, казалось, охраняло покой умершего. Две раскрашенных статуи женщин стояли направо и налево от саркофага, поддерживая одной рукой квадратный ящик на голове, а в другой держа у бедра сосуд с возлияниями. Одна из этих женщин была одета в простую белую юбку, облегающую бедра и висящую на скрещенных помочах, другая, в более богатом одеянии, была обтянута подобием узкого чехла, украшенного красной и зеленой чешуйками.
Рядом с первой статуей были поставлены три кувшина, наполненных некогда водою Нила, которая, испарившись, оставила свой илистый осадок, и блюда с какой-то пищей, которая высохла.
Рядом со второй — два маленьких корабля, похожих на модели судов, изготовляемых в портах, в точности напоминали: один — ту барку, на которой тела умерших перевозились из Диосполиса в Мемнониа, а другой — символический корабль, который переселяет души в области Запада. Ничто не было забыто: ни мачты, ни руль в виде длинного весла, ни кормчий и гребцы, ни мумия среди плакальщиц, покоящаяся под сенью маленького храма на ложе с львиными лапами, ни аллегорические изображения погребальных божеств, исполняющих свое священное служение. Ладьи и люди были окрашены яркими красками, и с каждой стороны носовой части, вытянутой наподобие клюва, глядел большой глаз Озириса, удлиненный черной краской. Разбросанные кости быка указывали на то, что здесь была принесена жертва для отвращения дурных явлений, которые могли бы нарушить покой Смерти. Раскрашенные и испещренные иероглифами ларцы были положены на гробнице. На столах из тростника еще лежали похоронные приношения; ничто не было тронуто в этом чертоге Смерти с того дня, как мумия в своем картонаже и двух гробах почила на базальтовом ложе. Могильный червь, умеющий находить путь в самые плотно закрытые гробы, был отброшен сильным запахом смолы и аромата.
— Надо ли открыть саркофаг? — спросил Аргиропулос, дав время лорду Ивендэлю и Румфиусу полюбоваться великолепием позлащенной залы.
— Конечно! — ответил юный лорд. — Но остерегитесь исцарапать края крыши ломами; потому что я хочу увезти гробницу и подарить ее Британскому музею.
Все рабочие соединили свои силы для того, чтобы сдвинуть монолит; осторожно пропустили деревянные клинья, и после нескольких минут работы громадный камень сдвинулся с места и скатился по приготовленным для этого подпоркам. Внутри саркофага оказался первый гроб, герметически закрытый. Это был ящик, украшенный живописью и позолотой, изображающий собою подобие маленького храма, с симметричными рисунками, зигзагами, квадратами, пальмовыми листьями и строками иероглифов. Оторвали крышку, и Румфиус, склонясь к краю саркофага, испустил крик изумления: „Женщина! Женщина!” — восклицал он, распознав мумию по отсутствию бороды и по форме картонажа.
Грек, казалось, также был удивлен; его давняя опытность в раскопках давала ему возможность понять, насколько подобная находка была необычайной. Долина Бибан-эль-Молюк заключает в себе только гробницы Фивских царей. Кладбище цариц находится далее, в другом выходе из долины. Их гробницы проще и состоят обыкновенно из двух или трех коридоров и двух или трех комнат. На женщин на Востоке всегда смотрели, как на низшие существа, даже после смерти. Большая часть этих гробниц, опустошенных еще в древние времена, послужила местом погребения безобразных мумий, грубо набальзамированных, со следами проказы и слоновой болезни. По какой же странной случайности, по какому чуду, в силу какой подмены гроб женщины находился в царском саркофаге, в этом подземном дворце, достойном самого знаменитого и могущественного из Фараонов?
— Это нарушает, — сказал доктор лорду Ивендэлю, — все мои представления и теории и ниспровергает самые обоснованные системы понимания египетских погребальных обрядов, которые выполнялись с точностью в течение тысячелетий! Мы приблизились, несомненно, к какому-то темному пункту, к какой-то утраченной тайне истории. Женщина вступила на престол фараонов и правила Египтом. Она носила имя Тахосер, если верить надписям, высеченным на месте других, более древних; она захватила в свою власть чужую могилу, так же, как и трон, или же какая-нибудь честолюбивая женщина, забытая историей, повторила после нее ее покушение.
— Никто не в силах лучше вас разрешить эту трудную задачу, — сказал лорд Ивендэль, — мы перенесем этот таинственный гроб в нашу барку, где вы свободно развернете этот исторический документ и без сомнения разгадаете тайны, которые скрывают эти копчики, эти скарабеи, эти коленопреклоненные фигуры и зубчатые линии, и крылатые змеи, и протянутые руки; вы читаете их так же легко, как и великий Шамполлион.
Феллахи, по указаниям Аргиропулоса, подняли на плечи громадный ящик, и мумия, совершая путь, обратный тому, который она совершала во времена Моисея в расписанной и раззолоченной ладье, в предшествии длинной свиты, была перенесена на сандаль, доставивший путешественников, и скоро прибыла на роскошную барку на Ниле и была поставлена в каюте, довольно схожей с храмом погребальной ладьи: настолько мало изменяются все формы в Египте.
Аргиропулос, разместив вокруг ящика все найденные при нем предметы, стал почтительно у дверей каюты и, по-видимому, ожидал. Лорд Ивендэль понял и поручил своему камердинеру отсчитать ему двадцать пять тысяч франков.
Открытый гроб лежал на подставках посреди каюты, блистая красками, такими живыми, точно эти украшения были написаны накануне, и в нем покоилась мумия, замкнутая в своем картонаже, изумительно тонко и богато отделанном.
Никогда еще древний Египет не пеленал с большей заботливостью одного из своих детей для вечного сна. Хотя формы не обозначались сквозь этот тесный погребальный покров, в котором обрисовывались только плечи и голова, но смутно угадывалось молодое и изящное тело. Позолоченная маска с удлиненными, обведенными черной чертой и оживленными эмалью глазами, нос с нежно обрисованными ноздрями, округленными щеками, с пышными губами и неописуемой улыбкой сфинкса, подбородок немного короткий, но необычайно изящного очертания — все это представляло самый чистый тип египетского идеала и доказывало многими характерными чертами, что искусство не вымышляет индивидуальные особенности портрета. Множество тонких кос, разделенных в виде прядей, падали пышными прядями по обе стороны маски. Стебель лотоса, поднимаясь от затылка, округлялся над головой и закрывал свою лазурную чашечку над матовым золотом чела, дополняя вместе с погребальным конусом роскошную и изящную прическу.
Широкий нагрудник, составленный из тонких эмалей, соединенных золотом, обнимал нижнюю часть шеи и спускался многими рядами, позволяя видеть округленные, как две чаши, крепкие и чистые девственные груди.
На груди — священная птица с головой овна и между его зеленых рогов с красным кругом западного солнца, поддерживаемым двумя увенчанными змеями с надутым зобом, — чудовищное изображение, заключающее в себе символическое значение. Ниже, в свободных местах, среди поперечных полос, исполосованных яркими красками, ястреб бога Фрэ, увенчанный шаром, с раскрытыми крыльями, с симметрично расположенными на теле перьями и хвостом в виде веера, держал в каждой лапе мистическое Тау — символ бессмертия. Погребальные боги с зелеными ликами обезьяны и шакала подносили священным и резким жестом кнут, палку, жезл; око Озириса расширяло свой красный зрачок, очерченный черной краской, небесные змеи, с толстым горлом, окружали священные диски: символические фигуры протягивали свои руки, обрамленные зубчатыми рядами перьев, а богини Начала и Конца с голубыми волосами и нагим торсом и в узко обтягивающих тело юбках, преклоняли по египетскому обычаю колено на подушках, зеленых и красных, с большими кистями.
Продольная полоса иероглифов, от пояса до ног заключала в себе, без сомнения, какие-нибудь формулы религиозных обрядов или же имена и описания достоинств умершей; эту загадку Румфиус обещал себе разрешить тоже.
Вся эта живопись стилем рисунка, смелостью очертаний, блеском красок говорила с очевидностью для знатока о самом цветущем периоде египетского искусства.
Полюбовавшись этой первой оболочкой, лорд и ученый извлекли картонаж из ящика и поставили его у одной из стен каюты.
Странное зрелище представляла эта погребальная оболочка с позолоченной маской, стоящая во весь рост, как живой призрак, и принявшая снова жизненное положение после долгого покоя смерти на ложе из базальта в сердце горы, опустошенном нечестивым любопытством. И душа умершей, надеявшаяся на вечный покой, так заботливо охраняемый от всякой попытки оскорбить ее останки, быть может, была взволнована за пределами мира среди своих скитаний и метаморфоз.
Румфиус, вооруженный резцом и молотом, чтоб разделить надвое картонаж мумии, напоминал одного из погребальных гениев с маской животного на лице, которые изображены на стенах подземелий, совершающими возле умерших какой-нибудь страшный и таинственный обряд; лорд Ивендэль, внимательный и спокойный, со своим чистым профилем походил на божественного Озириса, ожидающего душу для суда над нею и, чтобы продлить сравнение, его трость напоминала жезл бога.
Когда была кончена операция, довольно продолжительная, — потому что доктор не хотел повредить позолоту, — и картонаж, положенный на пол, разделился на две части, точно раковина, открылась мумия во всем великолепии гробового облачения, такого изящного, как будто она хотела соблазнить гениев подземного царства.
Картонаж был открыт, и в каюте распространился смутный и очаровательный запах ароматов, эссенции кедра, сандалового порошка, мирры и корицы; тело не было пропитано черной смолой, обращающей в камень трупы простых смертных, и, казалось, все искусство бальзамировщиков, древних обитателей квартала Мемнониа, было применено для сохранения этих драгоценных останков.
Голову покрывали узкие полосы тонкого льняного холста, под которыми смутно угадывались черты лица; бальзамы, которыми были напитаны эти полосы, окрасили их в прекрасный рыжеватый цвет. Начиная с груди, сеть тонких трубочек из голубого стекла скрещивала свои узлы маленькими золотыми бусами и, покрывая тело вплоть до ног, одевала усопшую бисерным саваном, достойным царицы, золотые статуэтки четырех богов Аменти блестели в симметричном порядке по верхнему краю сетки, законченной внизу богатой бахромой безукоризненного вкуса. Между изображениями богов над золотой бляхой скарабей из лапис-лазури развернул длинные позолоченные крылья.
Над головой мумии было наложено богатое зеркало из полированного металла, как будто желали дать возможность душе умершей созерцать призрак ее красоты во время долгой могильной ночи. Рядом с зеркалом эмалированный ларец драгоценной работы заключал в себе ожерелье из колец черного дерева, чередующихся с бусами из золота, лапис-лазури и сердолика. Сбоку тела была положена узкая умывальная чашка, квадратная, из сандалового дерева, служившая при жизни для благовонных омовений, и три алебастровых вазочки, заключавшие: первые две — бальзамы, запах которых был еще уловим, а третья — порошок антимония и маленькую лопатку, чтобы окрашивать концы ресниц и удлинять наружный угол глаз, по древнему египетскому обычаю, применяемому и в наши дни восточными женщинами.
— Какой трогательный обычай! — сказал доктор Румфиус в восторге при виде всех этих сокровищ. — Похоронить с молодой женщиной весь арсенал ее туалета! А это, наверное, молодая женщина, окутанная этими холстами, пожелтевшими от времени и от эссенций. Рядом с египтянами мы поистине варвары, потому что у нас нет нежного отношения к смерти.
Сколько нежности, сожалений и любви открывают нам эти мелочные заботы, бесконечные попечения, эти бесцельные заботы, которые никто не увидит никогда, эти ласки бесчувственному телу, эти усилия исторгнуть у разрушения обожаемую форму и возвратить ее в неприкосновенном виде душ в день общего соединения.
— Может быть, — ответил задумчивый лорд Ивендэль, — наша цивилизация, которую мы считаем достигшей вершин, есть не более как глубокий упадок, не сохранивший даже исторической памяти о гигантских исчезнувших обществах. Мы глупо гордимся несколькими остроумными изобретениями механики последних дней и не думаем о колоссальном величии, о недоступных другим народам грандиозных созданиях земли Фараонов. У нас есть пар; но пар менее силен, чем та мысль, которая воздвигала пирамиды, выкатывала подземные гробницы, вырубала сфинксов и обелиски из скал, покрывала залы одной глыбой, которую не сдвинуть всем нашим машинам, высекала из камня капеллы и умела защитить от уничтожения хрупкие человеческие останки, настолько в ней было сильно чувство вечности.
— О, египтяне были дивные зодчие, — сказал с улыбкой Румфиус, — изумительные художники, глубокие ученые; жрецы Мемфиса и Фив поставили бы в тупик даже наших германских ученых, а в символике они имели силу нескольких крейцеров; но мы рано или поздно разберем их писания и вырвем у них тайну. Великий Шамполлион дал нам их азбуку; а мы теперь читаем свободно их гранитные книги. А пока со всевозможной осторожностью разденем эту юную красавицу более чем трехтысячелетнего возраста.
— Бедная леди! — промолвил молодой лорд, — глаза непосвященных будут смотреть на ее тайные красоты, которых, может быть, не видела сама любовь. О да! Под суетным предлогом науки мы поступаем, как дикари, подобные персам Камбиза. И если бы я не боялся довести до отчаяния этого почтенного доктора, то я, не поднимая последнего покрывала, заключил бы тебя снова в тройные стены твоего гроба.
Румфиус вынул из картонажа мумию, которая была не тяжелее тела ребенка, и начал ее распеленывать с ловкостью матери, которая хочет освободить члены своего птенца; он распорол прежде всего сшитую оболочку из холста, напитанную пальмовым вином, и широкие полосы, опоясывавшие в нескольких местах тело; потом он нашел конец тонкой полосы, обвивавшей бесконечными спиралями члены юной египтянки; он скатывал бинт так же легко, как бы мог это сделать один из самых ловких тарисхевтов погребального города. По мере того как подвигалась его работа, мумия, освобождаясь от своих утолщений, точно статуя, высекаемая из мраморной глыбы, становилась все более легкой и изящной. За этой полосой последовала другая, еще более узкая, назначавшаяся для того, чтобы теснее сжать члены. Она была так тонка и так ровно соткана, что могла бы сравниться с батистом и с кисеей наших дней. Точно следуя за всеми очертаниями тела, она связывала пальцы рук и ног и вплотную покрывала, как маска, черты лица, почти видимого сквозь тонкую ткань. Бальзамы, которыми ее напитали, как бы накрахмалили ее, и, отделяясь под пальцами доктора, она издавала легкий шелест, как бумага, которую мнут или разрывают.
Оставалось снять последний слой, и доктор Румфиус, хоть и привычный к подобным операциям, прервал на минуту свою работу или из некоторого уважения к целомудрию смерти, или же с тем чувством, какое препятствует человеку распечатать письмо, открыть дверь, поднять покрывало, скрывающее тайну, которую он жаждет узнать. Он же приписал эту остановку усталости, и действительно, пот струился с его лба, но он и не думал стереть его своим знаменитым платком с синими клетками; однако усталость тут была ни при чем.
Между тем, тело мертвой виднелось сквозь ткань, легкую, как газ, и под ее нитями смутно блестела местами позолота.
Когда был снят последний покров, обрисовалась чистая нагота прекрасных форм, которые, несмотря на столько протекших веков, сохранили всю округленность своих очертаний и всю тонкую грацию линий. Ее поза, редкая у мумий, была та же, что у Венеры Медицейской, как будто бальзамировщики хотели отнять у этого прекрасного тела печальную позу смерти и смягчить неподвижную суровость трупа. Одна рука слегка закрывала девственную грудь, другая скрывала тайные красоты, как будто целомудрие мертвой не было достаточно защищено охраняющим мраком могилы.
Крик восторга вырвался одновременно у Румфиуса и у лорда Ивендэля при виде этого чуда.
Ни одна еще статуя, греческая или римская, не представляла более изящных очертаний; даже характерные особенности египетского идеала придавали этому чудесно сохраненному телу такую стройность и легкость, какой не имеют античные мраморы. Маленькие, тонкие руки, узкие ступни ног с ногтями на пальцах, блестящими, как агат, тонкий стан, маленькие груди, мало выдающиеся бедра, несколько длинные ноги с изящно очерченными лодыжками — все это напоминало легкую грациозность музыкантш и танцовщиц на фресках, изображающих погребальные пиры в ипогеях Фив. Это была та форма еще детской прелести, не обладающая зрелостью женщины, которую египетское искусство изображает с такой нежностью, начертывая этот образ на стенах подземелий быстрой кистью или терпеливо высекая из непокорного базальта.
Обыкновенно мумии, пропитанные смолой и солью, похожи на изваяния из черного дерева; разложение не может их коснуться, но в них нет подобия жизни. Трупы не обращаются в прах, из которого они созданы, но они окаменевают в отвратительной форме, на которую нельзя взглянуть без омерзения или ужаса. Но на этот раз тело — заботливо обработанное посредством процессов, более верных, более долгих и дорогих, сохранивших в нем эластичность, гладкость эпидермы и почти естественную окраску; кожа светло-коричневого цвета имела бледный оттенок новой флорентийской бронзы; и этот горячий тон амбры, каким мы восхищаемся в картинах Джорджонэ и Тициана, потемневших от лака, вероятно, немногим отличался от естественного цвета кожи юной египтянки при ее жизни.
Голова скорей казалась спящей, чем мертвой; из под век, обрамленных длинными ресницами, между двумя черными чертами антимония блестели эмалевые глаза каким-то влажным жизненным отблеском и, казалось, хотели сбросить с себя, как легкое видение, тридцативековый сон. Нос, тонкий и изящный, сохранил свои чистые линии; никакие впадины не безобразили щек, округленных, как бока вазы; рот, покрытый бледной, красноватой краской, сохранил свои едва заметные складки, и на губах, сладострастно очерченных, бродила грустная и таинственная улыбка, полная нежности, печали и очарования, та нежная и покорная улыбка, которая дает такую очаровательную складку прелестным головкам, украшающим канонские вазы Луврского музея.
Ровное и низкое чело, соответствующее требованиям античной красоты, обрамляли массы черных, как уголь, волос, заплетенных во множество тонких кос, падавших на плечи. Двадцать золотых булавок, воткнутых среди этих кос, точно цветы в бальной прическе, усеивали, как блестящие звездочки, густую, темную шевелюру, которую можно было бы принять за искусственную, настолько она была обильна. Крупные серьги, округленные наподобие маленьких щитов, блестели своим желтым цветом рядом с смуглыми щеками. Роскошное ожерелье из трех родов золотых божеств и амулетов среди драгоценных камней окружало шею очаровательной мумии, а ниже, на груди, лежали два других ожерелья из бус и розеток — золотых, из лапис-лазури и сердолика в изящном симметрическом сочетании.
Пояс сходного рисунка из золота и самоцветных камней обнимал тонкую талию.
Браслет из двойного ряда золотых и сердоликовых бус окружал кисть левой руки, а на указательном пальце той же руки блестел маленький скарабей из эмали с золотой насечкой на тонких золотых нитях, красиво сплетенных.
Какое странное чувство! Стоять перед лицом человеческого существа, жившего в те времена, когда едва слышался лепет истории, собиравшей сказки преданий, пред лицом красоты, современной Моисею и сохранившей прекрасные формы юности; касаться маленькой, нежной руки, напитанной благовониями, которую, быть может, целовал Фараон, осязать волосы, более долговечные, чем царства, более прочные, чем сооружения из гранита!
При виде мертвой красавицы юный лорд испытывал то уходящее в глубину прошлого желание, какое часто внушает мраморное изваяние или картина, изображающая женщину минувших времен, прославленную своими чарами. Ему казалось, что если бы он жил три тысячи пятьсот лет тому назад, то полюбил бы эту красавицу, которой не коснулось уничтожение, и его мысль, быть может, долетела к встревоженной душе, которая бродила близ ее поруганной земной оболочки.
Гораздо менее поэтичный, чем юный лорд, доктор Румфиус занялся перечислением драгоценностей, не снимая их, потому что Ивендэль пожелал, чтобы не отнимали у мумии ее последнего утешения: снять с умершей женщины ее драгоценности, это значило бы умертвить ее вторично! Как вдруг сверток папируса, скрытый между боком тела и рукой, бросился в глаза ученого.
— А! Это, должно быть, экземпляр погребального ритуала, — сказал он, — его клали в последний гроб, и рукопись писали с большей или меньшей тщательностью, смотря по богатству и значению умершего.
И он принялся с величайшими предосторожностями развертывать хрупкую полосу папируса. При первых же строках Румфиус показался удивленным. Он не видел обычные фигуры и знаки ритуала; тщетно он искал на надлежащем месте рисунки, изображающие похороны, и погребальное шествие, служащее заставкой папируса; он не нашел и молитвенное перечисление ста имен Озириса, ни пропускную формулу, даваемую душе, ни воззвание к богам Аменти. Рисунки иного характера говорили о совсем других сценах, о человеческой жизни, а не о странствованиях тени в загробном мире. Заголовки глав и начало строк были начерчены красной краской, чтоб отделить их от остального текста, написанного черным, и привлечь внимание читателя к наиболее интересным местам рукописи. Надпись в ее начале, казалось, заключала в себе заглавие сочинения и имя грамматика, написавшего или скопировавшего его. По крайней мере, так определил, по первому взгляду, ученый доктор.
— Решительно, милорд, мы ограбили господина Аргиропулоса, — сказал он Ивендэлю, указывая ему на все особенности рукописи по сравнению с обычными ритуалами. — Впервые найден египетский манускрипт, заключавший в себе нечто иное, чем священные формулы. О, я его прочту, хотя бы потерял зрение, хотя бы моя борода отросла настолько, чтобы в три раза обойти вокруг моего стола! Да, я вырву у тебя твою тайну, загадочный Египет! Я узнаю твою историю, мертвая красавица, потому что в папирусе, прижатом к сердцу твоей очаровательной рукой, заключается твое жизнеописание! Я покрою себя славой и заставлю Ленсиуса умереть от зависти!
Ученый и доктор вернулись в Европу; мумия, покрытая снова своими холстами и положенная в три гроба, обитает в парке лорда Ивендэля в Линкольншире, в базальтовом саркофаге, который он перевез с большими расходами из долины Бибан-эль-Молюк и не отдал Британскому музею. Иногда лорд, облокотись о саркофаг, погружается в глубокую думу и вздыхает…
После трехлетних настойчивых трудов Румфиусу удалось разобрать таинственный папирус, исключая нескольких мест, поврежденных или написанных неизвестными знаками, и содержание этой рукописи, переведенной им на латинский язык, вы прочтете под названием:
I
Оф (таково египетское имя города, который античная древность называла стовратными Фивами или Diospolis Magna), казалось, спал под палящими лучами раскаленного как свинец солнца. Был полдень; яркий свет падал с бледного неба на землю, истомленную жарой; почва, блистающая отражением лучей, светилась как расплавленный металл, и тень у подошвы зданий казалась лишь тонкой голубоватой нитью, похожей на черту, которую зодчий проводит краской на своем плане на папирусе; дома, со слегка расширяющимися к основанию стенами, пылали как кирпичи в горне; двери были заперты, и ни одна голова не появлялась в окнах, закрытых шторами из тростника.
В глубине пустынных улиц, над террасами, вырезались в воздухе, необычайно прозрачном, иглы обелисков, верхи пилонов, группы дворцов и храмов, капители их колонн, с человеческими лицами или цветами лотоса, виднелись вполовину, пересекая горизонтальные линии крыш и возвышаясь как рифы над массами частных жилищ.
Местами, из-за стены сада поднимался чешуйчатый ствол пальмы с пучком листьев, застывших в воздухе, потому что ни малейшее движение не нарушало тишину атмосферы; акации, мимозы, фараоновы смоковницы раскинули каскады своей листвы, бросая узкую голубоватую тень на ослепительно яркую почву. Эти массы зелени оживляли безжизненную торжественность картины, которая без них казалась бы картиной мертвого города.
Изредка черные невольники из племени Нахаси, с обезьяньим обликом, с звериными ухватками, одни лишь не обращая внимания на полуденный жар, несли для своих господ воду из Нила в кувшинах, подвешенных на палке, перекинутой через плечо. Хотя вся их одежда состояла из коротких полосатых штанов, но их торсы, блестящие и гладкие, как базальт, обливались потом, и они ускоряли шаги, чтоб не обжечь толстую кожу ступни о раскаленные, точно пол в бане, плиты. На дне лодок, привязанных у кирпичной набережной реки, спали матросы, уверенные, что никто не разбудит их, чтобы переправиться на другой берег в квартал Мемнониа. В небесной высоте вились ястребы, и их пронзительный писк, который в другое время потерялся бы в городском шуме, звучал теперь среди всеобщего безмолвия. На карнизах зданий, поджав одну ногу и уткнувшись клювом в мохнатую шею, два-три ибиса казались погруженными в глубокую думу; а их силуэты рисовались на лазурном фоне, сверкающем и раскаленном.
Но не все, однако, спало в Фивах. Неясные звуки музыки неслись из стен большого дворца, простирающего на фоне пламенного неба прямую линию своего украшенного резными пальмовыми листьями карниза. Время от времени эти струи гармонии растекались в чистом трепетании воздуха и, казалось, глаз мог бы проследить, как льются волны созвучий.
Странное очарование таила в себе эта музыка, как под сурдиной доносившаяся из-за тяжелых стен: то была песнь печального сладострастья, томной тоски, в ней слышалось томление тела и разочарование страсти; угадывалась сияющая грусть вечной лазури, неописуемая истома жарких стран.
Проходя мимо этой стены, раб замедлял шаги, забывая о плети хозяина, останавливался, напряженно ловил звуки песни, дышавшей сокровенными печалями души, и грезил об утраченной родине, о погибшей любви, о непреодолимых преградах рока.
Откуда неслась эта песнь, эти тихие вздохи среди молчания города? Чья тревожная душа бодрствовала среди окружающего сна?..
Фасад дворца, выходивший на довольно обширную площадь, отличался правильностью линий и тяжестью кладки, свойственными гражданской и религиозной архитектуре Египта. Очевидно, это было жилище семьи царской крови или семьи жреца; об этом свидетельствовало и качество материалов, и тщательность постройки, и богатство украшений.
В средине фасада возвышался большой павильон, окруженный с боков двумя приделами и увенчанный крышей в виде срезанного треугольника. Широкая полоса резьбы, глубокой и с сильно выступающим профилем, окаймляла стену, в которой не было других отверстий, кроме двери; она была расположена без симметрии, не посредине, а в углу павильона, для того чтоб дать простор широким ступеням внутренней лестницы. Карниз того же стиля, что и крыша, венчал этот единственный вход.
Павильон выступал перед стеной, к которой примыкали два ряда галерей в виде открытых портиков, с колоннами своеобразной фантастической формы. Основания их изображали громадные бутоны лотоса; острые листья обрамляли сердцевину, из которой, словно гигантский пестик цветка, поднимался ствол, суживающийся кверху у капители, схваченной резным ожерельем и увенчанной распустившимся цветком.
Небольшие, двухстворчатые окна, украшенные цветными стеклами, виднелись в широких просветах между колонн. Крыша в виде террасы была вымощена громадными каменными плитами. В наружных галереях, на деревянных треножниках стояли глиняные сосуды, натертые внутри горьким миндалем и закупоренные листьями; в них воздушной струей охлаждалась нильская вода. Груды плодов, связки цветов, различной формы сосуды для питья помещались на круглых столиках: египтяне любят есть на свежем воздухе, и их трапезы происходят, так сказать, на улице.
С каждой стороны преддверия дома тянулись одноэтажные постройки, обнесенные рядами колонн, с которыми до половины их высоты соединялась стена, разделенная на грани и предназначенная для того, чтобы замкнуть внутри дома место для прогулки, защищенное от солнца и от взглядов. Капители, стволы колонн, грани стен были расписаны красками, и все эти сооружения производили впечатление радостное и пышное.
Входная дверь вела в обширный двор, обнесенный четырехугольным портиком. Он состоял из колонн с капителями в виде голов женщин с коровьими ушами, с продолговатыми, вздернутыми кверху глазами, с приплюснутыми носами и широко расплывшейся улыбкой, с прической в виде толстого, рубчатого венчика, поддерживающего камень тяжелого песчаника. Под этим портиком были расположены двери комнат, куда проникал свет, смягченный тенью галереи.
Посреди двора выложенный сиенским гранитом бассейн искрился под солнцем; над водой раскинулись широкие серцевидные листья лотоса, и розовые и голубые цветы их наполовину свернулись, точно изнемогая от жары, несмотря на омывающую их воду.
Вокруг бассейна в грядах росли цветы, рассаженные веером на маленьких холмиках, а по узким дорожкам, проложенным среди растительности, осторожно прогуливались два ручных аиста. Временами они щелкали своими длинными клювами и хлопали крыльями, словно собираясь улететь.
По углам двора четыре высоких персеи с искривленными стволами раскинулись своей пышной зеленью металлического оттенка.
В глубине колоннаду портика заканчивал пилон, и в голубом воздухе широкого просвета, в конце длинной крытой аллеи из лоз, виднелся киоск, роскошный и изящный.
В отделениях сада, вправо и влево от аллеи, очерченных рядами карликовых подстриженных в виде конуса деревьев, зеленели гранатные деревья, сикоморы, тамариски, мимозы, акации. И на густом фоне поднимающейся выше стен зелени цветы сверкали, как красочные искры.
Тихая и нежная музыка доносилась из комнаты, выходившей во внутренний портик. Хотя залитые солнечными лучами плиты двора ослепительно сверкали, но комната тонула в голубой живительной прозрачной тени, и здесь глаз, ослепленный пламенным светом, сначала старался всмотреться в формы предметов, прежде чем мог различить их, привыкнув к этому полусвету.
Стены комнаты были окрашены в бледно-лиловый цвет и заканчивались карнизом, расписанным яркими красками и украшенным золотыми пальмовыми листьями. В искусных архитектурных сочетаниях обрисовывались на гладкой поверхности стен квадраты, обрамлявшие живопись, орнаменты, лепестки цветов, фигуры птиц, шашки различных красок, сцены интимной жизни.
В глубине, у стены, стояло ложе причудливой формы, в виде быка, убранного страусовыми перьями, с диском между рогами. Покрытая тонкой красной подушкой его спина расширялась, чтобы дать отдых: дугообразно упирались в пол черные ноги с зелеными копытами, а хвост изгибался двумя прядями. Во всякой другой стране, кроме Египта, показалось бы страшным это ложе в виде четвероногого животного. Но здесь причуда мастера так же просто создавала ложе в образе льва или шакала. Перед ложем была поставлена скамейка с четырьмя ступенями. В изголовье полумесяц из восточного алебастра служил для опоры шеи, чтобы не опасаться привести в беспорядок прическу.
Посреди комнаты, на столе из драгоценного дерева искусной и очаровательной работы, находились различные предметы: вазы с цветами лотоса, бронзовое полированное зеркало на ножках из слоновой кости, агатовый сосуд с черным порошком антимония, ложка для благовоний из сикоморового дерева с ручкой в виде молодой девушки, нагой до пояса, вытянувшейся как бы для плавания и старающейся поддержать свою ножку над водой.
У стола, на кресле из золоченого дерева, расцвеченного красными с голубым ножками и с ручками в виде львов, покрытом толстой подушкой, пурпурной, с золотыми звездами и черными квадратами, конец которой был перекинут через спину, сидела молодая женщина, или, скорее, девушка, дивной красоты, в грациозной позе, небрежной и меланхолической.
Ее черты, идеально нежные, представляли собой образец чистого египетского типа, и, может быть, часто ваятели думали о ней, высекая изображения Изиды и Гаторы, рискуя нарушить суровые правила жрецов; отблески золота и роз окрашивали пламенную бледность ее лица, на котором обрисовывались продолговатые черные глаза, увеличенные черной чертой антимония и подернутые невыразимой грустью. Эти большие темные очи с густыми ресницами и окрашенными веками принимали странное выражение на миловидном личике, почти детском. Полуоткрытый рот, алый, как цветок граната, не скрывал между губ, довольно полных, влажный блеск голубоватого перламутра и хранил ту невольную и почти скорбную улыбку, которая придает такую привлекательную прелесть египетским лицам. Нос, слегка сдавленный у бровей, соединенных бархатистой тенью, был обрисован таким безукоризненно правильным вырезом ноздрей, что каждая женщина или каждая богиня была бы удовлетворена, несмотря на едва уловимые африканские черты профиля, подбородок округлялся линией необычайно изящной и имел блеск полированной слоновой кости; щеки несколько более развитые, чем у красавиц других народов, прибавляли лицу выражение чрезвычайной нежности.
Головной убор этой девушки состоял из подобия каски в виде цесарки; ее полураскрытые крылья опускались на виски, красивая тонкая головка выдавалась над срединой лба, а хвост, усеянный белыми точками, опускался, развернутый, на затылок. Удачное сочетание эмалей подражало пестрому оперенью птицы; страусовые перья в виде султана дополняли этот головной убор, составляющий принадлежность молодых девушек, тогда как ястреб, символ материнства, предназначается только для женщин.
Волосы юной девы, блестящие и черные, заплетенные в тонкие косы, пышно лежали вдоль ее круглых щек, обрисовывая их очертания, и опускались до плеч; в тени их сияли, как два солнца в облаках, большие золотые круги серег, от головного убора спускались две длинных полосы из ткани с бахромой на концах и красиво падали за спиной. Широкий нагрудник из многих рядов эмалей, золотых бус, зерен сердолика, ящериц и рыб из тисненого золота покрывал ее торс от горла до грудей, которые просвечивали, белые и розоватые, сквозь воздушную сетку калазириса. Платье с крутыми квадратами было завязано ниже груди поясом с висячими концами и заканчивалось внизу широкой каймой с поперечными полосами, украшенными бахромой. Тройные браслеты из бус лапис-лазури, перемежающихся с рядами золотых зерен, облегали тонкие кисти ее рук, нежных, как у ребенка, а узкие ступни ног, с тонкими пальцами, обутые в башмаки из белой кожи, испещренной золотыми рисунками, покоились на скамейке из недорогого дерева с инкрустациями из зеленой и красной эмали.
Возле Тахосер (имя юной египтянки) находилась арфистка, склонив одно колено и согнув другую ногу под тупым углом в позе, которую живописцы любят изображать на стенах ипогеев; и арфистка, и ее инструмент помещались на подставке, имевшей целью усиливать его звук. Кусок ткани с цветными полосами и откинутыми назад концами в складках покрывал ее волосы и обрамлял лицо, улыбающееся и загадочное, как лик сфинкса. Узкая одежда или, вернее, чехол из прозрачной материи обтягивал ее юное и тонкое тело; эта одежда, разрезанная под грудью, оставляла свободными плечи, грудь и руки в их чистой наготе.
На подставке была укреплена стойка с поперечной перекладиной в форме ключа, служившая точкой опоры для арфы, которая без этого лежала бы всей тяжестью на плече молодой женщины. Арфа, заканчивавшаяся декой, округленной в виде раковины и раскрашенной орнаментами, имела на своей верхней части изваянную голову богини Гатор со страусовым пером; девять струн, натянутых по диагонали, вздрагивали под длинными и тонкими пальцами арфистки, которая часто, чтоб извлечь низкие ноты, наклонялась красивым движением, как будто желая плавать в звонких волнах музыки и следовать за удаляющейся гармонией.
Позади нее стояла другая музыкантша, которую можно было бы принять за нагую, если бы ее не одевал легкий туман белого газа, оттенявший бронзовый цвет ее тела; она играла на инструменте, напоминающем большую мандолину с чрезвычайно длинной шейкой и с тремя струнами, украшенными на концах цветными кистями. Одна из ее рук, тонких и вместе с тем округленных, протянулась к грифу инструмента в скульптурной позе, а другая поддерживала его, перебирая струны.
Третья молодая женщина, которая благодаря громадной шевелюре казалась еще тоньше, отбивала такт на тимпане, состоявшем из деревянной рамки с натянутой на нее ослиной кожей.
Арфистка пела жалобную мелодию, сопровождаемую в унисон, проникнутую невыразимой нежностью и глубокой тоской. Слова выражали смутные желания, сокрытые сожаления, гимн любви к неизвестному и робкие жалобы на суровость богов и жестокость рока.
Тахосер, опершись на одного из львов кресла, приложив руку к щеке и протянув палец к виску, слушала пение с рассеянностью, более кажущейся, чем действительной, по временам вздох волновал ее грудь и вздымал эмали ее нагрудника; по временам влажный блеск, вызванный зарождающейся слезой, озарял ее глаза среди черных линий антимония, и ее маленькие зубки кусали нижнюю губу, как будто она была виновна в ее волнении.
— Сату! — сказала она, ударяя одной о другую своими нежными руками, чтобы заставить умолкнуть арфистку, которая тотчас же заглушила ладонью вибрации струн. — Сату, твое пение меня волнует, томит и кружит голову, как слишком сильное благоухание. Струны твоей арфы как будто связаны с моим сердцем и звучат мучительно в моей груди; мне почти стыдно, потому что моя душа плачет сквозь музыку. А кто мог бы открыть тебе тайны?
— Госпожа! — ответила арфистка. — Поэт и музыкант знают все; боги открывают им сокрытое в тайне; в своих ритмах они выражают то, что мысль едва сознает и что язык едва лепечет. Но если моя песня тебя печалит, то я могу изменить напев.
И Сату ударила по струнам арфы с радостной энергией и в быстром ритме, который подчеркивался учащенными ударами тимпана; после этого вступления она запела песнь, прославляющую чары вина, опьянения благовониями и восторг пляски.
Некоторые из женщин, сидевших на складных стульях с голубыми лебедиными шеями и желтыми клювами, кусающими палку сиденья, или же коленопреклоненные на красных подушках, набитых волосом, принявшие под впечатлением музыки Сату позы безнадежного томления, затрепетали, расширили ноздри, как бы вдыхая в себя волшебный ритм, поднялись на ноги и, повинуясь неодолимому влиянию, начали плясать.
Головной убор в виде каски, вырезанной против уха, покрывал их волосы, из которых некоторые завитки падали на их смуглые щеки, скоро порозовевшие от увлечения пляской. Широкие золотые кольца серег бились о их шеи, и сквозь длинные газовые ткани виднелись их тела цвета светлой бронзы, волнующиеся с гибкостью змеек; они извивались, изгибались, двигали станом, схваченным узким поясом, откидывались назад, принимали томные позы, склоняли головы вправо и влево, как бы находя скрытое сладострастие в прикосновении их гладкого подбородка к холодному, обнаженному плечу, выдвигали вперед горло, точно голубки, опускались на колена и поднимались снова, прижимали руки к груди или раскидывали их наподобие крыльев Изиды и Нефеис, влачили ноги или передвигали их частыми движениями сообразно с переливами музыки.
Служанки, стоя у стен, чтобы дать простор движениям танцовщиц, отмечали такт, щелкая пальцами или ударяя ими о ладони. Одни из этих женщин, совсем нагие, имели единственным украшением браслет из эмалированной глины, другие были одеты в узкие юбки, поддерживаемые помочами, и в их волосах были вложены цветы на согнутых стеблях, необычно и изящно. Бутоны и распустившиеся цветы, покачиваясь, распространяли благоухание в зале, и женщины, увенчанные цветами, могли бы внушить поэту счастливые темы для сравнений.
Но Сату преувеличивала могущество своего искусства. Веселый ритм музыки, казалось, усилил печаль Тахосер. Слеза катилась по ее прекрасной щеке, как капля нильской воды на лепестке лотоса, и, спрятав голову на груди своей любимой служанки, облокотившейся о ее кресло, она промолвила, рыдая и стеная, как задыхающаяся голубица:
— Ах, моя бедная Нофрэ, я очень печальна и очень несчастлива!
II
Нофрэ, предчувствуя признание, сделала знак; арфистка, две музыкантши, танцовщицы и служанки удалились молча, одна за другой, как вереница фигур на фресках. Когда последняя из них исчезла, любимая прислужница стала говорить своей госпоже ласковым и сочувствующим тоном, точно молодая мать, утешающая своего питомца:
— Что с тобой приключилось, дорогая госпожа, что ты печальна и несчастлива? Ты молода, твоей красоте могут позавидовать прекраснейшие женщины, ты свободна и отец твой, великий жрец Петамуноф, чья мумия, сокрытая от всех, покоится в богатой гробнице, оставил тебе великие богатства, которыми ты можешь распоряжаться по желанию. Твой дворец очень красив, обширны твои сады, орошаемые прозрачными водами. В твоих сундуках хранятся ожерелья, нагрудники, браслеты для ног, кольца с искусной резьбой на камнях. Число твоих одежд, твоих калазирисов, твоих головных уборов превосходит число дней в году; Гопи-Му, отец вод, покрывает в свое время плодотворным илом твои земли, которых не облетит ястреб в течение времени от одного солнца до другого. А твое сердце не раскрывается радостно для жизни подобно бутону лотоса в месяцы Гатор или Шойак, а болезненно сжимается.
Тахосер ответила Нофрэ:
— Да, конечно, боги высших сфер были ко мне милостивы; но какую для меня имеет цену все, чем обладаешь, если нет единого, чего желаешь? Неудовлетворенное желание делает богача в его позолоченном и расписанном красками дворце, среди его драгоценностей и ароматов более бедным, чем самый жалкий работник в Мемнониа, собирающий в древесные опилки кровь из трупов, или чем полунагой негр, управляющий на Ниле своей хрупкой лодкой под горячим полуденным солнцем.
Нофрэ улыбнулась и сказала с едва уловимой усмешкой:
— Возможно ли, госпожа, чтобы какая-нибудь твоя прихоть не исполнилась немедленно? Если ты желаешь иметь драгоценность, то отдаешь мастеру слиток чистого золота, сердолики, синие камни, агаты, красные камни, и он выполняет работу по желаемому рисунку. Так же точно и с одеждами, с колесницами, благовониями, цветами и музыкальными инструментами. Твои рабы, от Филэ до Гелиополиса, ищут для тебя всего самого красивого, самого драгоценного; если нет в Египте того, что ты желаешь, то караваны доставят это тебе с другого конца мира!
Прекрасная Тахосер покачала головой и, казалось, была раздражена недогадливостью своей доверенной.
— Прости, госпожа, — сказала Нофрэ, поняв, что сделала ошибку, — я и не подумала о том, что скоро четыре месяца, как Фараон ушел в поход в верхнюю Эфиопию и что его сопровождает красивый оэрис[2], который, проходя мимо твоей террасы, всегда поднимал вверх голову и замедлял шаг. Как он был привлекателен в своем воинском одеянии! Как он красив, молод и храбр!
Как будто желая заговорить, Тахосер полуоткрыла свои розовые губы; но легкое алое облако покрыло ее щеки, она склонила голову, и слова, готовые слететь с ее губ, не развернули свои звонкие крылья.
Служанка, думая, что угадала, заговорила снова:
— В таком случае, госпожа, твоя печаль скоро прекратится; в это утро прибыл вестник, задыхаясь от усталости, и возвестил победоносное возвращение царя еще перед заходом солнца. Слышишь, как тысячи шумов смутно раздаются в городе, пробуждающемся от полуденного усыпления? Прислушайся! Колеса звучат на плитах улиц; и народ толпами стремится к реке, чтоб перебраться на другой берег, на поле воинских упражнений. Сбрось с себя свою тоску и отправься также взглянуть на чудное зрелище. В часы печали надо смешиваться с толпой. Уединение питает мрачные мысли. С высоты боевой колесницы Ахмосис пошлет тебе приветливую улыбку, и ты вернешься более веселой в твой дворец.
— Ахмосис меня любит, — ответила Тахосер, — но я не люблю его.
— Это речь юной девы, — возразила Нофрэ, которой нравился юный вождь и которая считала притворством пренебрежительное равнодушие Тахосер.
Ахмосис был действительно прекрасен; его профиль напоминал изображения богов, вырезанные самыми искусными ваятелями; нос с легкой горбиной, черные блестящие глаза, увеличенные чертой антимония, щеки ровных очертаний с нежной кожей, напоминающей восточный алебастр; красиво обрисованные губы, изящный стройный стан с широкими плечами, узкими бедрами и сильными руками, в которых не выделялся резко ни один мускул, — все в нем могло бы обольстить самых разборчивых красавиц; но Тахосер не любила его, хотя Нофрэ думала иначе.
Другая мысль, которую она не высказала, потому что не считала Нофрэ способной ее понять, вывела молодую девушку из ее кажущегося равнодушия: она встала с кресла с неожиданной быстротой, которой трудно было бы от нее ждать при ее подавленном состоянии во время пенья и плясок. Нофрэ, коленопреклоненная у ее ног, надела ей нечто вроде коньков с загнутыми носками, осыпала благовонным порошком ее волосы, вынула из ящика несколько браслетов в виде змей, несколько колец со священными скарабеями, положила на щеки немного зеленой пудры, порозовевшей от прикосновения к коже, отполировала ей ногти, оправила смятые слегка складки ее калазириса, как подобает усердной служанке, желающей показать свою госпожу во всей ее красе; потом призвала трех слуг, которым приказала приготовить барку и переправить на другой берег реки колесницу с ее запряжкой.
Дворец, или же, сказать проще, дом Тахосер, стоял близко к берегу Нила, от которого отделялся садами. Дочь Петамунофа, опираясь рукой о плечо Нофрэ, в предшествии слуг, прошла под навесом из виноградной листвы, которая, защищая от солнца, бросала тени и светлые пятна на ее красивое лицо. Скоро она пришла к широкой кирпичной набережной, по которой двигалась, подобно муравейнику, толпа людей, ожидавших прихода и отхода барок.
Оф, колоссальный город, оставил в своих стенах только больных, увечных, стариков, неспособных к передвижению, и рабов, охраняющих дома; по улицам, площадям, проездам, по аллеям сфинксов, пилонам, набережным текли потоки людей по направлению к Нилу. Самым странным разнообразием отличалась эта толпа, в которой главную массу составляли египтяне с их тонким профилем, гибким и стройным станом, в тонкой льняной одежде или в калазирисе с тщательно сложенными складками; у некоторых голова была покрыта тканью с голубыми или зелеными полосами, а бедра были обтянуты узкими штанами, открывавшими выше пояса нагой торс цвета обожженной глины.
На фоне этой массы туземцев обрисовывались представители различных чуждых рас: негры с верховьев Нила, черные, как базальтовые боги, с широкими браслетами из слоновой кости на руках и качающимися дикими украшениями в ушах; бронзового цвета эфиопы с свирепыми лицами, невольно смущенные среди этой цивилизации, точно звери в ярком дневном свете; азиаты с бледно-желтым цветом кожи, голубоглазые, с завитой, в виде спиралей, бородой, в тиаре, подвязанной перевязью, закутанные в одежду с бахромой, испещренную вышивками; пелазги, одетые в звериные кожи, сцепленные на плече, со странной татуировкой на обнаженных руках и ногах и с перьями птиц на голове, с которой спускались две косы волос.
Среди этой толпы важно шли жрецы с бритыми головами, в облегающей тело шкуре пантеры, причем морда животных образовывала как бы пряжку пояса, в сандалиях из библоса, с высокой тростью из дерева акации, испещренной иероглифами; воины с кинжалом, украшенным серебряными гвоздями у пояса, со щитом за спиной и бронзовым топором в руке; важные особы в почетных нагрудниках, перед которыми низко склонялись невольники, касаясь земли рукой. Пробираясь вдоль стен, со смиренным и печальным видом брели полунагие бедные женщины, сгибаясь под тяжестью своих детей, подвешенных у их шеи на клочках ткани или на прядях циновок; а красивые девушки, в сопровождении трех или четырех служанок, гордо шли в своих прозрачных одеждах, стянутых под грудью поясами с развевающимися концами, в блеске эмалей, жемчугов и золота и в аромате цветов и благовоний.
Среди пешеходов эфиопы быстрым и равномерным шагом несли носилки; мчались легкие колесницы, с горячими конями с пучками перьев на голове; в повозках, запряженных быками, тяжелым шагом ехали целые семьи. Люди в толпе, не опасаясь быть раздавленными, едва расступались, чтоб дать дорогу, и часто возницы ударяли бичом запоздавших или упорно не желавших дать дорогу.
Необычайное движение было на реке; несмотря на ее ширину, она была на всем протяжении города сплошь покрыта всевозможными судами, начиная с барок с высоко поднятой кормой и носом, с расписанным красками и позолоченным навесом, и кончая тонкой ладьей из папируса; даже не пренебрегли плотами, служащими для перевозки скота и плодов.
Не так то легко было переправить с одного берега реки на другой более чем миллионное население города, и тут требовалась вся ловкость фивских матросов.
Воды Нила под ударами весел, рассекаемые носами и рулями лодок, пенились, точно море, и образовывали тысячи водоворотов, прерывавших сильное течение реки.
Строение барок было столь же разнообразно, как и живописно: одни из них заканчивались на обоих концах большими цветками лотоса, склоненными внутрь и стянутыми у основания перевязью; другие имели раздвоенную корму и заостренную носовую часть, иные округлялись в форме полумесяца; на палубе некоторых судов возвышались подобия замков или платформ, где стояли кормчие; иные маленькие лодки состояли из трех полос древесной коры, связанных веревками, и управлялись маленьким веслом. Суда, предназначенные для перевозки животных, шли рядом, борт к борту и на них был настлан помост с перекидным мостиком, облегчавшим нагрузку и выгрузку; их было много. Встревоженные кони ржали и били о доски звонкими копытами; быки беспокойно поворачивали в сторону берега свои лоснящиеся головы с повисшей нитями слюной и успокаивались ласками погонщиков.
Боцманы отмечали ритм гребцам, ударяя в ладони; кормчие, усевшись на корме или прохаживаясь под навесом, выкрикивали команду, давая указания, как пробираться в движущемся лабиринте судов. Иногда, несмотря на предосторожности, лодки сталкивались, и матросы обменивались ругательствами или ударяли друг друга веслами.
Эти тысячи судов, окрашенных большей частью в белый цвет, расписанных зеленым, голубым и красным и переполненных мужчинами и женщинами в многоцветных одеждах, совершенно скрывали от глаз воды Нила на большом протяжении, представляя под горячим солнцем Египта ослепительную движущуюся картину; взволнованная в разных направлениях вода пенилась, сверкала, светилась, как ртуть, и была похожа на солнце, раздробленное на миллионы частей.
Тахосер вошла в свою барку, убранную чрезвычайно роскошно, в центре которой была каюта,
Канат отвязан, парус повернули по ветру, и барка отошла от берега, разделяя своим носом толпу лодок, весла которых взмахивали и двигались точно лапки жуков, опрокинутых на спину; барка плыла беспечно среди целого хора криков и ругательств; ее сила позволяла ей не обращать внимания на столкновения, которые могли бы потопить более легкие ладьи. К тому же матросы Тахосер были очень ловки и управляемая ими барка казалась одаренной разумом, настолько она легко подчинялась рулю и своевременно избегала серьезных препятствий. Скоро она оставила за собой нагруженные тяжело ладьи, наполненные внутри и на крыше в три, четыре ряда мужчинами и женщинами, и детьми, сидевшими в излюбленной египетским народом позе. Все они, коленопреклоненные, казались бы похожими на судей, соприсутствующих Озирису, но их лица выражали не ту глубокую сосредоточенность, которая пристойна посмертным судьям, а самую искреннюю веселость. Действительно, Фараон возвращался победителем с безмерной добычей. Фивы радовались, и все их население спешило навстречу любимцу бога Аммон-Ра, властителю венцов, правителю чистой области, всемогущему Ароэрису, царю-солнцу и исчислителю народов!
Скоро барка Тахосер достигла противоположного берега. Почти одновременно причалила другая барка, перевозившая колесницу; быки перешли по перекинутому мостку, и их быстро запрягли под ярмо проворные слуги, переправившиеся на берег вместе с ними.
На головах быков, белых с черными пятнами, были надеты тиары, отчасти закрывавшие ярмо у дышла, и привязанные к шее кожаными ремнями. Их высокие загривки, широкие подгрудки, сухие и нервные поджилки, маленькие и блестящие, как агат, копыта, хвосты с тщательно расчесанной кистью, все говорило об их породистости и о том, что никакие полевые работы их не уродовали. В них было величественное спокойствие Аписа, священного быка, когда он принимает поклонения и приношения. В колеснице, необычайно легкой, могли поместиться двое или трое стоя; ее кузов, полукруглый, украшенный позолотой и рисунками в изящных изгибах, имел на себе диагональную подпорку, за которую можно было держаться рукой, когда дорога становилась неровной или при более скором движении колесницы; на оси, помещаемой позади кузова, чтобы смягчать тряску, помещались два колеса о шести спицах. На вершине древка в глубине колесницы раскинулся зонтик, изображающий пальмовые листья.
Нофрэ, склонясь к борту колесницы, держала вожжи быков, запряженных наподобие коней, и правила по египетскому обычаю, а рядом с ней Тахосер, неподвижная, опиралась рукой, сияющей на всех пальцах кольцами, о позолоченный край раковины колесницы.
Две юных девушки, одна сверкающая эмалями и драгоценными камнями, другая, едва окутанная прозрачной туникой, составляли очаровательную группу на ярко расписанной колеснице. Человек десять слуг, одетых в полосатые куртки с собранными спереди складками, сопровождали их, соразмеряя свой шаг с ходом быков.
На этом берегу реки было не меньшее стечение народа. Обитатели квартала Мемнониа и окружных сел тоже собирались сюда, и каждую минуту барки, причаливая к кирпичной набережной, доставляли новых и новых любопытных, которые все более сгущали толпу. Бесчисленные колесницы направлялись к военному полю, и их колеса сверкали, точно солнца, в золотистой пыли, поднятой ими. В этот час Фивы опустели, как будто завоеватель увел в плен все население.
Рама, обрамлявшая картину, была достойна ее. Среди зеленеющих обработанных полей, над которыми высоко поднимались пальмы, обрисовывались ярко расписанные загородные дома, дворцы, летние павильоны, окруженные сикоморами и мимозами. Бассейны сверкали, как зеркало на солнце, виноградные лозы оплетали своды деревянных решеток; в глубине рисовался гигантский силуэт дворца Рамзеса Мейамуна, с необъятными пилонами, гигантскими стенами, с золотыми и раскрашенными мачтами, на которых развевались по ветру флаги. Далее, к северу два колосса, царящих в позе вечного бесстрастия, — гранитные глыбы в человеческой форме, — очертились голубоватыми фигурами, отчасти закрывая более далекий Рамессейум и уединенную гробницу великого жреца; но один из углов дворца Менефты все же виднелся вдали.
Ближе к цепи Ливийских гор, над кварталом Мемнониа, обитаемом каихитами, парасхистами и тарихевтами, поднимался в голубом воздухе рыжеватый дым печей; потому что работы смерти не прерываются никогда, и хотя жизнь шумно разливается вокруг, но гробовые пелены ткутся, картонажи лепятся, гробы покрываются иероглифами, и чей-нибудь холодный труп, распростертый на ложе с ножками наподобие лап льва или шакала, ждет своего вечного одеяния.
На горизонте, кажущиеся близкими благодаря прозрачности воздуха, Ливийские горы вырезались на ясном небе зубчатыми извилинами своих известковых масс, изрезанных ипогеями и сирингами.
Противоположный берег представлял не менее очаровательный вид. Солнечные лучи окрашивали в розовый цвет на сизом фоне аравийских гор громаду Северного дворца, гранитные глыбы и лес гигантских колонн которого возвышались над жилищами с плоскими кровлями.
С обширной эспланады перед дворцом по ее сторонам вели к реке две лестницы. Посередине аллея из сфинксов с бараньими головам, перпендикулярная к Нилу, замыкалась необъятным пилоном с двумя колоссальными статуями и двумя обелисками, и их пирамидальные вершины высоко над карнизами дворца вырезались своим розоватым цветом на ровной лазури неба.
В отдалении, над оградой дворца виден был боковой фасад храма Аммона, вправо возвышались храм Хонса и храм Офта; гигантский пилон, видный с боку, и два обелиска в шестьдесят локтей высоты обозначали начало изумительной аллеи из двух тысяч сфинксов с телами львов и головами баранов, ведущей из Северного дворца к Южному дворцу; на пьедесталах виднелись гигантские крупы первого ряда этих чудовищ, обращенных спиной к Нилу.
Далее, в розоватом свете, неясно рисовались карнизы зданий с распростертыми крыльями по сторонам мистического круга, головы колоссов с бесстрастными лицами, углы громадных зданий, гранитные глыбы, ряды террас, букеты пальм среди каменных громад и, наконец, Южный дворец с расписными стенами, флагами на мачтах, расширяющимися к низу воротами, обелисками со стадами сфинксов.
И насколько мог окинуть взор, город Оф являл свои дворцы, коллегии жрецов и дома; бледные голубоватые линии означали в отдалении зубы городских стен и вершины ворот.
Тахосер рассеянно смотрела на эти знакомые ей картины, и в ее глазах не было восторга; но, проезжая мимо одного дома, почти скрытого пышной растительностью, она как будто вышла из своей апатии, и взгляд ее, казалось, искал на террасе и на верхней галерее чье-то знакомое лицо.
Красивый юноша, небрежно опершись об одну из колонок павильона, казалось, смотрел на толпу; но взор его темных глаз, перед которыми как будто развертывалось сновидение, не остановился на той колеснице, которая увозила Тахосер и Нофрэ.
Маленькая ручка дочери Петамунофа нервно схватилась за ограду колесницы. Щеки ее побледнели под легким слоем румян, которыми их покрыла Нофрэ; и как будто теряя силы, Тахосер несколько раз вдохнула в себя аромат букета лотосов.
III
Несмотря на свою обычную наблюдательность, Нофрэ не заметила, какое впечатление произвело на ее госпожу невнимание незнакомца. Она не заметила ни бледность, сменившуюся яркой краской в лице, ни блеска ее глаз, не слышала легкий звон эмалей и бус ее ожерелий, взволнованных содроганием ее груди. Все внимание служанки было занято управлением колесницей, что было не легко среди толпы любопытных, стекавшихся ради торжественного въезда Фараона.
Наконец колесница достигла военного поля — обширной, огороженной площади, заботливо устроенной ради воинского блеска. Террасы, сооруженные в течение многих лет руками тридцати племен, обращенных в рабство, составляли ограждение гигантского прямоугольника; стены из необожженных кирпичей, расширявшиеся книзу, покрывали эти земляные террасы; а на их гребнях разместились во много рядов сотни тысяч египтян, белые или ярко-пестрые одежды которых горели на солнце в постоянном движении, свойственном толпе, даже когда она кажется неподвижной. За этими рядами зрителей, многочисленные колесницы, повозки, носилки, охраняемые возницами и рабами, напоминали переселение целого народа: Фивы, одно из чудес древнего мира, заключали в себе больше жителей, чем иные царства.
Ровный и тонкий песок обширной арены, окруженной тысячами голов, сверкал блестящими точками под лучами яркого света, падавшего с неба, голубого, как эмаль статуэток Озириса.
На южной стороне военного поля ограда прерывалась, и тут начиналась дорога, ведущая к верхней Эфиопии вдоль ливийской цепи гор. С другой стороны разрез в террасе открывал среди массивных кирпичных стен дорогу к дворцу Рамзеса Мейамуна.
Дочь Петамунофа и Нофрэ, которым слуги очистили место, поместились в этом углу на вершине ограды таким образом, что могли видеть шествие всей процессии у своих ног.
Громадный шум, глухой, глубокий и мощный, подобно шуму приближающегося моря, послышался в отдалении и покрыл тысячи голосов толпы; так рев льва заставляет умолкнуть мяуканье стада шакалов. Скоро звук инструментов выделился среди грома воинских колесниц и равномерного шага пехотинцев. Какой-то рыжеватый туман, схожий с тем, какой поднимает ветер пустыни, покрыл небо в этой стороне, хотя ветер стих; в воздухе не было никакого движения, самые нежные пальмы оставались неподвижными, точно вырезанные на гранитных капителях, ни один волос не вздрагивал на висках женщин, и полосатые ленты их головных уборов лежали ровно за плечами. Туман пыли был поднят движением войска и плавал над ним точно рыжеватое облако.
Шум усиливался; вихри пыли расступились, и первые ряды музыкантов вступили на обширную арену, к великой радости толпы, которая, несмотря на уважение к величию Фараона, уже начинала томиться ожиданием под лучами солнца, которое может разрушить всякий череп, кроме египетского.
Первые ряды музыкантов остановились на несколько минут; коллегии жрецов, депутации от жителей Фив прошли через арену навстречу Фараону и выстроились по обе стороны в позах глубочайшего почтения, открыв свободный проход шествию.
Музыка, которая могла бы сама по себе образовать маленькую армию, состояла из барабанов тамбуринов, труб и систрумов.
Прошел первый взвод, играя громогласную победную фанфару на коротких медных трубах, блестящих, как золото. Каждый из этих музыкантов нес под рукой другую трубу, как будто инструмент должен был утомиться раньше человека. Одежда этих трубачей состояла из короткой туники, стянутой поясом, широкие концы которого висели спереди; повязка с двумя страусовыми перьями стягивала их густые волосы, и эти перья напоминали усики жука и придавали им странное подобие насекомых.
Барабанщики, одетые в простую повязку в складках у бедер, и обнаженные до пояса, ударяли сикоморовыми палочками по ослиной коже своих инструментов с выпуклыми боками, подвешенных на кожаной перевязи, в ритме, который им указывал, ударяя в ладони, старший барабанщик, часто оборачивавшийся к ним.
Вслед за ними шли играющие на систрумах; они потрясали ими редким и отрывистым движением и через равные промежутки звенели металлическими кольцами на четырех бронзовых перекладинах.
Играющие на тамбуринах несли перед собой свои продолговатые инструменты, висящие на шарфах, перекинутых через шею, и били руками в кожу, натянутую с двух сторон.
Каждый отряд музыки заключал в себе не менее двухсот человек; но буря звуков труб, барабанов, систрумов и тамбуринов, которая могла бы растерзать уши внутри дворца, не казалась ни слишком резкой, ни громовой под обширным сводом неба, на широком просторе, среди гула толпы, во главе разнообразных войск, приближавшихся с шумом великого потока.
И восьмисот музыкантов не было слишком много для предшествия Фараону, любимому богом Амон-Ра, изображенному в виде базальтовых и гранитных колоссов в шестьдесят локтей вышиной, чье имя написано на вековечных памятниках и чья история изображена в скульптуре и живописи на стенах зала и на пилонах в бесконечных барельефах и фресках; царю, поднимающему за волосы сто покоренных народов и с высоты своего престола вразумляющего племена своим бичом; для живого Солнца, сжигающего ослепленные его блеском глаза; для бога, почти для самой Вечности!
Вслед за музыкой шли пленники-варвары со странными ухватками и животным обликом, чернокожие, с мелко вьющимися волосами, столько же похожие на обезьяну, как и на человека, в одеждах своей страны: в короткой юбке вокруг бедер, поддерживаемой перевязью через плечо с вышитыми разноцветными украшениями.
Изобретательная и причудливая жестокость была применена к связанным пленникам. У одних были связаны локти за спиной, у других — руки над головой в самом неудобном положении; у иных кисти рук заключались в деревянных колодках; у некоторых на шее был железный ошейник или же веревка, связывавшая целую вереницу людей, схватывая узлом шею каждой жертвы. Казалось, завоеватели находили удовольствие в том, чтобы создать самые тягостные положения, связав этих несчастных, которые шли перед своим победителем неловким и покорным шагом, вращая большими глазами и отдаваясь конвульсиям, вызванным болью.
Стражи шли по бокам, размеряя их шаг ударами палок.
Темнокожие женщины, с длинными висячими косами, с детьми, с привязанным к их лбам куском ткани, шли позади, стыдливо согнувшись, открывая свою тощую и безобразную наготу: жалкое стадо, предназначенное для самых низких обязанностей.
Другие же, молодые и красивые, с более светлой кожей, с браслетами на руках и большими металлическими кругами в ушах, кутались в длинные туники с широкими рукавами и вышивками у ворота, падающие тонкими и частыми складками до лодыжек, на которых звенели обручи; то были злополучные девушки, оторванные от родины, от родных, от любви, может быть; они все же улыбались сквозь слезы, потому что власть красоты безгранична: необычайность порождает прихотливое желание и может царственная благосклонность ожидает одну из варварских невольниц в тайниках гинекея.
Их провожали воины, охраняя от прикосновения толпы.
Затем шли знаменщики, высоко подняв свои золоченые значки с изображением мистической ладьи, священного ястреба, головы Гатор, украшенной страусовыми перьями, гербов, исписанных именами царя, крокодила или с другими символами, религиозными и военными. К знаменам были привязаны длинные белые полосы с черными точками, изящно развевающиеся на ходу.
При виде знамен, возвещающих прибытие Фараона, депутации жрецов и именитых людей простерли молящие руки или опустили их к коленям, обратив ладони наружу. Некоторые упали на землю, прижав локти вдоль тела и склонив лоб на песок в позах совершенной покорности и глубокого обожания. Зрители махали во все стороны большими пальмовыми листьями.
Герольд или чтец со свитком в руках, покрытым иероглифами, приблизился один и занял место между знаменщиками и несущими курения, предшествующими носилкам царя.
Сильным голосом, звенящим, как медная труба, он возвещал победы Фараона; называл выигранные сражения, число пленников и военных колесниц, взятых у неприятеля, размеры добычи, количество золотого песку, слоновых клыков и благовонной смолы, число жирафов, львов, пантер и других редких животных; он называл имена варварских вождей, убитых дротиками или стрелами его величества, всесильного Ароэриса, возлюбленного всеми богами.
При каждом провозглашении народ испускал необъятный крик и с вершины ограды бросал на дорогу победителя длинные зеленые ветви пальм.
Наконец появился Фараон.
Жрецы, оборачиваясь равномерно, протягивали к нему свои амширы, бросив фимиам на горящие уголья в маленькой бронзовой чашке, и почтительно шли, пятясь задом, а благовонный голубой дым восходил к обонянию победителя, по-видимому, совершенно безразличного к этим почестям, подобно божеству из бронзы или базальта.
Двенадцать оэрисов или военачальников в касках с павлиньим пером, с обнаженным торсом и полосатой тканью вокруг бедер, несли большой щит, на котором был воздвигнут трон Фараона; это было кресло с ножками и ручками в виде львиных лап, с подушкой, спущенной с высокой спинки, с сетью из розовых и голубых цветов на боковых сторонах; ножки, ручки и перекладины трона были позолочены, и яркие краски покрывали пространство между позолотой.
С каждой стороны трона четыре веероносца покачивали укрепленные на позолоченных древках огромные полукруглые опахала из перьев; два жреца высоко несли большой, богато изукрашенный рог изобилия, из которого свешивались гигантские цветы лотоса.
На голове Фараона был шлем в виде высокой митры с вырезами около ушей и прикрывающей затылок. Голубой фон шлема был усеян множеством глазков, составленных из трех кругов — черных, белых и красных; кайма, алая и желтая, покрывала край, и символическая змея, окружая своими золотыми кольцами шлем, поднимала выпуклое горло и голову над царским челом; две длинных рубчатых ленты пурпурного цвета лежали на плечах, дополняя этот головной убор, изящный и величественный.
Широкий нагрудник из семи рядов эмалей, драгоценных камней и золотых бус, покрывая грудь Фараона, ярко сиял на солнце. Верхняя одежда была в клетках розового и черного цвета, и ее длинные концы в несколько раз обертывали туго стан; короткие рукава, окаймленные золотым, красным и голубым, открывали округленные и сильные руки; левая из них была покрыта широким металлическим наручником, предохраняющим от трения стрелы, когда Фараон пускал стрелу из своего трехугольного лука, а правая, украшенная змеевидным браслетом, держала длинный скипетр, увенчанный бутоном лотоса. Под верхней одеждой тело было окутано тончайшим полотном со множеством складок, стянутых у бедер поясом из золотых и эмалевых пластинок. Выше пояса видно было тело, блестящее и гладкое, точно розовый гранит, обработанный искусным мастером. Остроносые сандалии, похожие на коньки, обували ноги, узкие и длинные, стоявшие рядом подобно ногам богов на стенах храмов.
Его гладкое, безбородое лицо с крупными и правильными чертами, казалось, недоступное никакому человеческому волнению и неокрашенное кровью обыденной жизни, своей мертвенной бледностью, сжатыми губами, громадными глазами, увеличенными черной краской, с ресницами, никогда не опускавшимся, как у священного ястреба, внушало своей неподвижностью почтительный страх. Казалось, его глаза видят только вечное и бесконечное, а окружающие предметы не отражаются в них. Пресыщение наслаждениями, утомленность волей, немедленно исполняемой вслед за ее выражением, уединение полубога, кому нет равного среди смертных, отвращение к поклонениям и скука триумфов навсегда окаменили это лицо, неизменно кроткое и с ясной определенностью гранита. Судья душ, Озирис, не более его величественен и спокоен.
Большой ручной лев, лежа возле него на носилках, протянул огромные лапы перед собой, как сфинкс на своем подножии, и щурил свои желтые глаза.
Веревка, прикрепленная к носилкам, связывала с Фараоном военные колесницы побежденных вождей; он влачил их за собой, как животных на привязи. Эти вожди с мрачным и свирепым выражением, со связанными некрасивым углом локтями неловко шатались в колесницах, которыми правили египетские возницы.
Далее следовали колесницы молодых князей из царской семьи; чистокровные кони, с изящными и благородными формами, тонконогие и нервные, с подстриженными щеткой гривами, запряженные попарно, встряхивали головами, украшенными пучками красных перьев и металлическими налобниками. Вся сбруя была прочна, изящна и легка.
Кузов колесницы, красный с зеленым, украшенный бронзовыми пластинками и полушарами, похожими на центральную выпуклость щита, имел по сторонам два колчана, один с дротиками, другой со стрелами. На боках колесницы позолоченные резные львы с поднятыми лапами и яростными мордами, казалось, готовы были зареветь и броситься на врага.
Головной убор юных князей состоял из повязки, стягивающей волосы и обвитой кольцом царственной змеи с поднятой головой; туники их были украшены по вороту и рукавам яркими вышивками и стянуты кожаными поясами с металлической пряжкой, покрытой иероглифами; у поясов висели длинные кинжалы с треугольным медным лезвием, а рубчатая рукоять оканчивалась головой ястреба.
На колеснице, рядом с каждым из князей, стоял возница, управляющий ею в битве, и оруженосец, отражающий своим щитом удары, направленные в сражающегося, который пускал стрелы и метал дротики из двух боковых колчанов.
За князьями следовали колесницы египетской конницы, в количестве двадцати тысяч, запряженные парами коней и с тремя воинами в каждой. Они двигались по десяти в ряд, ступицы их почти соприкасались, но никогда не сталкивались, благодаря ловкости возниц.
Несколько более легких колесниц, предназначенных для разведок, шли во главе; в каждой из них помещался лишь один воин и, для того чтобы его руки были свободны в сражении, вожжи были обмотаны вокруг его тела; склоняясь вправо, влево и назад, он управлял конями; чудесную картину представляли эти кони, как будто предоставленные самим себе, но сохранявшие неизменную правильность хода.
На одной из таких колесниц стоял стройный Ахмосис, которому покровительствовала Нофрэ, и окидывал взглядами толпу, стараясь отыскать в ней Тахосер.
Топот коней, сдерживаемых с большим трудом, гром окованных медью колес, звон оружия — все это придавало грозную внушительность шествию войск, поселяя ужас в самых бесстрашных сердцах. Шлемы, перья, щиты, панцири, покрытые зеленой, красной и желтой чешуей, позолоченные луки и медные мечи сияли и горели на солнце, которое светило в небе над Ливийскими горами, словно великое око Озириса; чувствовалось, что удар такого войска должен сметать с земли племена, как ураган сдувает соломинку.
Под тяжестью бесчисленных колес земля содрогалась и звенела, точно взволнованная катастрофой в природе.
За колесницами шли отряды пехоты в боевом порядке, на левой руке со щитом, а в правой с копьем, секирой, луком или пращой, смотря по роду оружия; головы воинов были покрыты легкими шлемами с двумя пучками конских волос; широкий пояс в виде панциря из кожи крокодила стягивал стан. Их бесстрашный вид, безукоризненная равномерность движений, темно-бронзовый цвет лиц, потемневших во время недавнего похода в знойные области верхней Эфиопии, пыль пустыни, покрывшая их одежду, — все внушало восхищение их дисциплиной и мужеством. С такими воинами Египет мог покорить мир. Затем следовали союзные войска в шлемах варварской формы в виде удлиненной митры или увенчанных полумесяцем, наколотым на острие. Их мечи с широкими лезвиями и отточенные секиры наносили неисцелимые раны врагам.
Рабы несли возвещенную герольдами добычу на плечах и на носилках, смотрители зверей вели на привязи пантер и леопардов, которые ежились к земле как бы для того, чтоб спрятаться, вели страусов, хлопавших крыльями, жирафов, длинные шеи которых возвышались над толпой, и даже медведей, изловленных, как говорили, в Лунных горах.
Уже давно царь вступил в свой дворец, а шествие еще продолжалось.
Следуя мимо откоса, на котором стояла Тахосер вместе с Нофрэ, Фараон, господствовавший над толпой с высоты носилок, покоившихся на плечах оэрисов, медленно устремил на нее взор черных очей; он не повернул голову, ни один мускул лица не дрогнул, и его маска оставалась неподвижной, как золотая маска мумии, но взгляд его зрачков из-под окрашенных век скользнул в сторону Тахосер, и искра желания вспыхнула в их темных кругах; это было так же страшно, как если бы гранитные очи божественного изображения вдруг зажглись человеческой мыслью. Его рука слегка поднялась с кресла; движение ни для кого неприметное заметил один из служителей, шедший рядом с носилками, и его глаза обратились к дочери Петамунофа.
Ночь опустилась внезапно, потому что сумерек нет в Египте; ночь, или, вернее, голубой день, следует за золотым днем. На лазури, бесконечно прозрачной, загорелись звезды, и их отражение смутно трепетало в водах Нила, взволнованных судами, перевозившими на другой берег население Фив. Последние когорты армии еще двигались на равнине, как кольца гигантской змеи, в то время когда лодка доставила Тахосер к воротам ее дворца.
IV
Фараон прибыл к своему дворцу, сооруженному невдалеке от военного поля, на левом берегу Нила.
В прозрачном голубоватом свете ночи обширное здание казалось еще более гигантским, и его громадные углы вырезались на фиолетовом фоне Ливийской горной цепи с мрачной и устрашающей силой. Идея беспредельного могущества связывалась с этими несокрушимыми глыбами, по которым Вечность, казалось, скользнет, как капля воды по мрамору.
Обширный двор среди массивных стен, украшенных на вершине карнизами с глубокой резьбой, составлял преддверие дворца; в глубине две высоких колонны с капителями в виде пальмовых листьев обозначали вход во вторую ограду. За колоннами возвышался гигантский пилон, сложенный из двух чудовищных камней, окаймлявших монументальную дверь, скорей предназначенную для гранитных колоссов, чем для людей из плоти и крови. Занимая глубину третьего двора, возвышался сам дворец в грозном величии; два его выступающих павильона, подобные бастионам крепости, резко выдвигались вперед, покрытые плоскими барельефами гигантских размеров. Они изображали в освященной обычаем форме Фараона-победителя, бичующего врагов и попирающего их ногами; неимоверные страницы истории, начертанные резцом в колоссальной каменной книге, которая предназначалась для чтения самому отдаленному потомству.
Эти павильоны были гораздо выше, чем пилон, и их широкие зубчатые карнизы гордо поднимались к небу на фоне Ливийской горной цепи, замыкавшей картину. Над громадной дверью дворца, с двумя сфинксами по бокам, пылали три яруса квадратных окон, освещенных изнутри, на темном фасаде, как светящаяся шахматная доска. Над первым этажом выступали балконы, поддерживаемые статуями согнувшихся под тяжестью пленников.
Офицеры царского двора, евнухи, служители, рабы, оповещенные о приближении его величества трубными звуками фанфар и барабанным боем, вышли навстречу и ожидали, склонив колена или распростершись на плитах. Пленники из презренного племени Шето держали урны с солью и оливковым маслом, в которые были опущены фитили, пылавшие живым и светлым пламенем, и стояли в ряд от дверей дворца до первой ограды, неподвижные, точно бронзовые светильники.
Скоро голова шествия вступила во дворец, и отраженные эхом звуки труб и барабанов раздались так громко, что спугнули ибисов, спавших на карнизах.
Оэрисы остановились у дверей дворца между двух павильонов. Рабы принесли лестницу о нескольких ступенях и поставили ее у щита; Фараон поднялся с величественной медлительностью и стоял несколько мгновений совершенно неподвижно. Стоя на пьедестале из человеческих плеч, он возвышался над всеми головами; в необычайном освещении восходящей луны и огня светильников, в одеянии, резко сверкавшем золотом и эмалями, он походил на Озириса или Тифона. Он спустился по ступеням, точно изваяние, и вошел во дворец.
Фараон прошел среди склонившихся к земле рабов и прислужниц первый внутренний двор, окруженный массивными колоннами, исписанными иероглифами. Затем открылся перед ним второй двор с крытыми коридорами по сторонам. Тяжелые столбы и архитравы из громадных камней казались несокрушимыми вовеки; многоцветные украшения, барельефы, покрытые красками, придавали в дневном свете легкость и богатство этим глыбам, но ночью они являлись во всей своей тяжести.
На карнизах обычного египетского стиля, среди которых обрисовывалась в виде широкого параллелограмма темная лазурь неба, трепетало под дуновением ветра пламя светильников, зажженных на некотором расстоянии один от другого. Их красные точки в отражении бассейна для рыб посредине двора смешивались с голубыми искрами лунного света; низкие деревца вокруг бассейна выделяли тонкий и нежный аромат.
В глубине дверь вела в гинекей и внутренние помещения, отделанные с особой роскошью.
Ниже потолка раскинулся фриз из ряда священных змей, поднявшихся на хвосте и с сильно выдающейся грудью. На карниз двери мистический шар распростер на обе стороны свои длинные клетчатые крылья. Симметричные ряды колонн поддерживали потолок с золотыми звездами на голубом фоне. На стенах широкие картины плоских барельефов, покрытых блистающими красками, изображали домашние занятия гинекея и сцены интимной жизни. Там был изображен Фараон, на троне, с важным видом играющий в шашки с одной из жен, которая стоит перед ним, нагая, с повязкой на голове и цветами лотоса. На другой картине Фараон, не изменяя своей властной и священной бесстрастности, протягивал руку и касался подбородка юной девы, все одеяние которой состояло из браслета и ожерелья, а она предлагала ему понюхать букет цветов.
На других изображениях он нерешительно улыбался, как будто хитро скрывая свой выбор среди юных цариц, старающихся победить его важность нежным и изящным кокетством.
Далее, музыканты и танцовщицы, купальщицы, женщины, умащенные благовониями и растираемые рабынями, в изящных позах, с юной нежностью форм и чистотою лиц, не превзойденной ни в одном искусстве.
Рисунки орнаментов, богатые и сложные, безукоризненно исполненные, соединявшие в себе зеленый, красный, голубой, желтый и белый цвета, покрывали свободное пространство стен. На гербах и продолговатых полосах были написаны титулы Фараона и изречения, прославляющие его.
На поверхности громадных колонн шли процессией декоративные и символические фигуры, увенчанные пшентом, держащие в руке тау; их глаз, смотрящий прямо, на лице, обращенном в профиль, казалось, с любопытством заглядывал в залу. Линии иероглифов разделяли полосы, покрытые изображениями. Среди зеленых листьев, вырезающихся на капители колонн, бутоны и чашечки лотосов, окрашенные в их природный цвет, казались подобием цветочных корзин.
Между колоннами красивые подставки из кедрового дерева, с резьбой и позолотой, поддерживали бронзовые чаши с благовонным маслом, в которых горели фитили, распространяя благоуханный свет.
С лампами чередовались группы продолговатых ваз, соединенных гирляндами, а у подножия колонн расстилались кучки золотистых цветов, смешанных с полевыми травами и бальзамическими растениями.
В средине залы круглый стол из порфира, поддерживаемый фигурой пленника, был покрыт урнами, вазами, флаконами, со множеством гигантских искусственных цветов, потому что живые цветы показались бы слишком мелкими среди этой обширной залы, и надо было природе придать размеры, соответствующие грандиозному созданию человека. Живые краски — золотисто-желтый, лазурный, пурпуровый — покрывали огромные чашечки этих цветов.
В глубине возвышался трон Фараона с своеобразно соединенными ножками и перекладинами, среди которых, в углах, четыре статуэтки изображали варваров-пленников, азиатов и африканцев, которых легко было узнать по их лицам и одеждам; фигуры несчастных со связанными за спиной руками, на коленях в неловкой позе, склонившись всем телом, поддерживали на своих головах подушку в клетках, золотых, красных и черных, на которую садился победитель. Головы фантастических животных с висящей из пасти, вместо языка, кистью, украшали перекладины кресла.
По сторонам были расставлены, для князей, кресла менее богатые, но чрезвычайно изысканные и причудливые, потому что египтяне вырезают из дерева кедрового, кипарисного и сикоморового, золотят и распиливают его и украшают эмалью так же умело, как и высекают в скалах Филэ и Сиены чудовищные гранитные глыбы для дворцов Фараонов и храмов богов.
Царь прошел залу медленным и величественным шагом, и ни разу не дрогнули его окрашенные ресницы; ничто не говорило о том, что его тронули приветственные клики любви или что он заметил человеческие существа, которые преклонялись и простирались у его ног и лба, которых касались складки его калазириса. Он сел, сдвинув ноги и положив руки на колена в торжественной позе божеств.
Юные князья, красивые, как женщины, сели вправо и влево от своего отца. Слуги сняли с них эмалевые нагрудники, пояса и мечи, вылили на их волосы сосуды с благовониями, натерли их руки ароматными маслами и подали им гирлянды цветов, свежие, благоухающие ожерелья, более удобные для празднества, чем тяжелая роскошь из золота, драгоценных камней и бус.
Красивые нагие рабыни, нежные тела которых являли переход от отрочества к юности, с узкой повязкой у бедер, не скрывавшей их прелестей, с цветком лотоса в волосах, держа в руке алебастровые чаши, робко окружили Фараона и лили пальмовое масло на его плечи, руки и торс, гладкие, как яшма. Другие прислужницы колебали над его головой широкие опахала из окрашенных страусовых перьев, укрепленные на ручках из слоновой кости или сандалового дерева, которое, согретое их маленькими руками, издавало очаровательный запах; некоторые поднимали к ноздрям Фараона стебли лотоса с распустившимися в виде чаши кадильниц цветами. Все эти заботы совершались с глубоким благоговением и некоторым почтительным страхом, как бы пред существом божественным, бессмертным, сошедшим из снисхождения с высших сфер к жалкому людскому стаду. Потому что царь есть сын богов, любимец Фрэ, покровительствуемый Аммоном-Ра.
Женщины гинекея, совершив поклонение, поднялись и сели на красивых резных креслах, позолоченных и раскрашенных, с красными кожаными подушками, и представляли собой ряд изящных и улыбающихся головок, которые живопись любит изображать.
Одеяние одних состояло из газовой белой туники с непрозрачными полосами и с короткими рукавами, оставлявшими открытыми тонкие руки, покрытые браслетами от кисти до локтя; на других, обнаженных до пояса, были бледно-лиловые юбки с более темными полосами, покрытые сеткой из розовых стеклянных трубочек, между клетками которых виднелся герб Фараона, начертанный на ткани; юбки иных были красные, с сетью из черных бус; другие окутали себя тканью, точно сотканной из воздуха, прозрачной, как стекло, и расположили складки таким образом, чтобы кокетливо оттенить чистые очертания груди; испещренная голубыми, зелеными и красными блестками одежда некоторых облегала отчетливо их формы; на плечах некоторых женщин была надета мантия в складках, и пояс с висячими концами стягивал ниже груди их длинную одежду, украшенную бахромой.
Прически были не менее разнообразны: то заплетенные в косы волосы лежали спиралями, то они разделялись на три массы, одна спускалась на спину, а две других падали по краям щек; пышные парики их бесчисленных, круто завитых локонов, поддерживаемых золотыми нитями, рядами эмалей или бус, покрывали наподобие шлемов юные, очаровательные головки, которым не нужна была помощь искусства их красоте.
Все эти женщины держали в руке цветок лотоса, голубой, розовый или белый, и любовно вдыхали трепещущими ноздрями их сильный аромат. Стебель такого же лотоса от затылка изящно изгибался на голове, склонив свой бутон между бровей, подрисованных антимонием.
Перед ними черные и белые рабыни, на которых не было другого одеяния, кроме пояса у чресл, подавали им цветущие ожерелья, сплетенные из крокусов, снаружи белых, а внутри желтых, сафлоров пурпурного цвета, золотистых гелиохризов, из трихосов с красными ягодами, незабудок, которые точно сделаны из голубой эмали статуэток Изиды, и непентесов с опьяняющим запахом, заставляющим все забыть, даже далекую родину.
За этими рабынями следовали другие, держа на ладони правой руки серебряные и бронзовые чаши с вином, а в левой руке салфетки, которыми отирали губы.
Эти вина черпались из амфор глиняных, стеклянных или металлических, поставленных в красивых плетеных корзинах на подставках из легкого и нежного дерева. В корзинах были вина семи сортов: финиковое, пальмовое и виноградное, белое вино, красное, зеленое, молодое, финикийское, греческое и белое марэотийское с ароматом фиалки.
Фараон также взял чашу из рук кравчего, стоявшего у трона, и омочил губы в подкрепляющем питье.
Тогда зазвучали арфы, лиры, двойные флейты, мандоры, сопровождая победную песнь, которую запели певицы, стоя на одном колене и отбивая такт ладонями.
Началась трапеза. Эфиопляне приносили кушанья из дворцовых кухонь, где тысячи рабов в огненной атмосфере заняты были приготовлениями к пиру, и ставили их на столиках на некотором расстоянии от ужинающих; на блюдах бронзовых, из благовонного дерева с драгоценной резьбой, глиняных с яркой эмалью были поданы большие куски мяса, лопатки антилоп, гуси, нильские сомы, тесто, вытянутое в виде трубочек и скатанное, пирожки из кунжута и меда, зеленые дыни с розовой мякотью, гранаты с рубиновыми зернами, виноград цвета янтаря и аметиста. Гирлянды из папируса украшали своей зеленью блюда; кубки были обрамлены цветочными венками, и в центре столов, над грудой хлебов с светлой коркой, покрытой отпечатанными на ней рисунками и иероглифами, поднималась высокая ваза с ниспадавшими из нее в виде зонтика ветвями, в которых смешивались все цвета и ароматы. Даже под столами вокруг подставок были вазы с цветами лотоса. Цветы и цветы, повсюду цветы, даже под креслами пирующих; у женщин они были на руках, на шее, на голове, в виде браслетов, ожерелий, венков; светильники горели среди громадных букетов; блюда исчезали под зеленью; вина искрились, окруженные фиалками и розами: это была гигантская оргия цветов и благоуханий, своеобразных, неизвестных другим народам.
Каждую минуту рабы приносили из садов целые вороха клематитов, розовых лавров, цветов граната, ксерантемов, лотосов, чтобы заменить увядшие цветы; другие невольники бросали на уголья курильниц зерна нарда и кинамома.
Блюда и сосуды из резного дерева, в форме птиц, рыб, химер, с подливками и приправами были убраны так же, как и ложечки из слоновой кости, бронзы и дерева и ножи из меди и кремня; пирующие вымыли руки, и снова были поданы чаши с вином или игристым напитком. Кравчий черпал металлической чашей на длинной ручке темное вино и светлое из двух больших золотых чаш с фигурами коней и тельцов, стоявших на треножниках перед Фараоном.
Появились музыкантши, после того как ушел хор музыкантов. Широкие газовые туники закрывали молодые тела не более того, как чистая вода бассейна закрывает купальщицу; гирлянды из листвы папируса связывали густые волосы и висели, как длинные ленты, до земли; цветок лотоса украшал голову, большие золотые кольца блестели в ушах; нагрудник из эмалей и золотых бус обнимал шею, и браслеты звенели у кистей рук.
Одна играла на арфе, другая на мандоре, третья на двойной флейте, странно скрестив руки и правой рукой держа левую флейту, а левой — правую; четвертая держала в горизонтальном положении у груди пятиструнную лиру; пятая била в четырехугольный барабан. Маленькая девочка, семи или восьми лет, одетая лишь одним поясом, ладонями отбивала такт.
Вошли танцовщицы — тонкие, гибкие, извилистые, как змеи; большие глаза их сверкали, обрамленные черными линиями век, жемчужные зубы блестели между алых губ; длинные спирали кос бились по щекам; легкие туники, с голубыми и белыми полосами, развевались вокруг тел, как туман; на других была только повязка в складках от бедер до колен, позволявшая любоваться их тонкими изящными ногами, нервными и сильными.
Сперва они принимали позу медлительного сладострастья, ленивой грации; потом, потрясая цветущими ветвями, звеня бронзовыми погремушками, ударяя своими маленькими руками в бубны и тамбурины, они отдались более живым пляскам, более смелым позам; стали делать пируэты и прыжки и закружились вихрем с возрастающим увлечением. Но Фараон, озабоченный и мечтательный, не удостоил оказать никакого знака благоволения и даже не взглянул на них.
И они ушли, краснея, смущенные и прижимая руки к тяжело дышащей груди.
Карлики с искривленными ногами, с горбатым и безобразным телом, ужимки которых обыкновенно разгоняли складки на челе Фараона, на этот раз не имели успеха: их кривлянья не вызвали улыбку на его губах и края их не приподнялись.
Под звуки странной музыки треугольных арф, систрумов, погремушек, кимвалов и труб, шуты в высоких белых митрах смешной формы выступили вперед, сложив два пальца руки и вытянув остальные, повторяя свои движения с отчетливостью автоматов и распевая нелепые песни, прерывающиеся диссонансами. Его величество не шевельнул бровью.
Женщины в маленьких касках с тремя висячими шнурами, соединенными кистью, с браслетами из черной кожи на лодыжках и кистях рук, в узких штанах, поддерживаемых перекинутой через плечо перевязью, проделали упражнения изумительной ловкости, извивались, откидывались назад, сгибали тело наподобие ветвей ивы, касаясь затылком и не отделяя от земли пятки и в такой позе выдерживая на себе тяжесть тела других акробаток. Некоторые жонглировали с шарами, подбрасывая их на все лады; одна, наиболее ловкая, надела наглазники, чтобы быть слепой, как Тмеи, богиня правосудия, и схватывала шары руками, не уронив ни одного. Но к этим чудесам ловкости Фараон остался равнодушен и также не обратил внимания и на подвиги двух сражающихся, которые, надев перчатку на правую руку, фехтовались палками. Он даже отстранил шахматную доску, которую поднесла к нему прекрасная Твэа, хотя обычно он смотрел на нее благосклонным оком; тщетно Аменсэ, Тайа и Хонт-Решэ отважились на некоторые робкие ласки; он встал и удалился в свои покои, не сказав ни слова.
Неподвижно стоял на пороге служитель, который во время триумфального шествия приметил незаметный жест царя.
Он сказал: „О, любимый богами царь, я отделился от шествия, переплыл Нил в легкой лодке из папируса, следуя за баркой той женщины, на которую благоволил упасть твой ястребиный взор. Это Тахосер, дочь жреца Петамунофа!”
Фараон улыбнулся: „Хорошо! Я дарю тебе колесницу с конями, нагрудник с голубыми камнями и сердоликами и золотой обруч такого же веса, как базальтовый”.
А женщины в отчаянии срывали цветы с головы, раздирали свои газовые одежды и рыдали на гладких плитах, отражавших, как зеркало, их прекрасные тела: „Наверное одна из этих проклятых варварских пленниц похитила сердце нашего властелина!”
V
На левом берегу Нила раскинулась вилла Поэри, того молодого человека, который так взволновал Тахосер, когда, направляясь навстречу торжественному шествию Фараона, она проехала в своей запряженной быками колеснице под балконом, к которому бесстрастно склонился красивый мечтатель.
То было значительное владение, занимавшее между рекой и первыми скатами Ливийской цепи обширный участок земли, который в период разлива покрывался красноватой водой с плодородным илом; а в остальное время года искусно прорытые каналы поддерживали свежесть почвы.
Ограда из известкового камня, взятого из соседних гор, окружала сад, житницы, кладовые и дом; стены, слегка расширяющиеся книзу, были в верхней части унизаны металлическими остриями, которые помешали бы попытке перелезть через них. Трое ворот, решетки которых прикреплялись к столбам, украшенным гигантским цветком лотоса у вершины капители, прорезали ограду на трех из ее сторон; у четвертой стены возвышался павильон, обращенный одним из своих фасадов к саду, а другим к дороге.
Этот павильон совсем не имел сходства с домами Фив: строитель не имел в виду тяжеловесности постройки, монументальных линий и дорогих материалов городских сооружений, но желал достигнуть легкого изящества, простоты, сельской красоты, гармонирующей с зеленью и тишиной полей.
Фундамент, до которого могли достигнуть воды Нила при большом подъеме, был из песчаника, а остальные части постройки из сикоморового дерева. Длинные и необычайно легкие колонны, похожие на мачты флагов перед царскими дворцами, поднимались от земли легким взлетом к карнизам, украшенным пальмовыми листьями, и заканчивались на вершине капителями в форме чашечки лотоса.
Первый этаж дома, приподнятый над нижним этажом, не доходил до карнизов, окаймлявших крышу, и над ним находился, так сказать, другой открытый этаж между его потолком и плоской крышей виллы.
Низкие колонки с капителями в виде цветов составляли галерею вокруг этого открытого всем ветрам верхнего помещения.
Окна, в верхней части более широкие, чем в нижней, соответственно египетскому стилю и закрывающиеся двойными ставнями, пропускали свет в первый этаж. Нижний этаж на уровне земли освещался более узкими и более сближенными окнами.
Над дверью, украшенной двумя барельефами, виднелся крест, помещенный в средине сердца и окаймленный параллелограммом, срезанным в нижней части, чтобы дать место этому знаку доброго предвестья, который имеет общеизвестное значение: „добрый дом”.
Вся постройка была раскрашена нежными и приятными красками; лотосы выступали по очереди, голубые и розовые, из своих зеленых чашечек; золотистые пальмовые ветви обрисовывались на лазурном фоне; белые стены фасадов оттеняли раскрашенные каймы окон, а сети красных и зеленых линий окаймляли квадраты и очерчивали соединения камней.
Вне стены ограды, к которой прилегал павильон, тянулся ряд подстриженных конусообразно дерев, составлявших преграду для несущего пыль южного ветра, всегда напитанного зноем пустыни.
Перед павильоном зеленел обширный виноградник: каменные столбы, симметрично расположенные, обрисовывали аллеи, пересекавшиеся под прямым углом; лозы раскидывались с одного столба на другой гирляндами своей листвы, образовывая ряд зеленых аркад, под которыми можно было свободно гулять. Земля, тщательно разработанная и собранная в виде холмиков у каждого ствола, оттеняла своим коричневым цветом веселую зелень листвы, в которой играли птицы и солнечные лучи.
С каждой стороны павильона на прозрачном зеркале двух продолговатых бассейнов плавали цветы и водяные птицы. По углам бассейнов четыре высоких пальмы раскинули зонтом зеленый ореол листьев.
Правильно очерченные узкими дорожками отделения сада, вокруг виноградника, были предназначены для различной культуры. В аллее, окружавшей весь участок, пальмы чередовались с сикоморами; большие квадраты сада были засажены фиговыми, персиковыми, миндальными, оливковыми, гранатовыми и другими плодовыми деревьями, на меньших пространствах были тамарисы, мирты, мимозы и другие более редкие породы, вывезенные из-за Нильских водопадов, из стран под тропиком Рака, из оазисов Ливийской пустыни, с берегов Эритрейского залива; египтяне с любовью отдаются культуре деревьев и цветов и берут как дань с побежденных народов новые виды растений.
Всевозможные цветы, разнородные дыни, бобы, луки наполняли гряды. В двух других бассейнах больших размеров, снабжаемых водой из Нила, проведенной закрытым каналом, плавали две маленькие лодки для развлечения хозяина рыбной ловлей: рыбы разнообразных видов и ярких цветов играли в прозрачной воде среди стеблей и широких листьев лотоса. Массы роскошной растительности окружали бассейны, отражаясь в их зеленом зеркале.
Возле каждого пруда возвышалась беседка; колонки поддерживали легкую крышу, образуя открытый балкон, с которого можно было любоваться водами, вдыхая свежесть утра и вечера и отдыхая на деревянных и тростниковых креслах.
Сад, озаренный рождающимся светом дня, был полон радости, спокойствия, счастья. Зелень деревьев была так свежа, краски цветов так ярки; воздух и солнце весело заливали сад своим дыханием и лучами; контраст пышной зелени и бесплодной белизны Ливийской цепи гор вдали, за оградой, вырезавшихся на голубом фоне неба, был так резок, что чувствовалось желание не уходить из этого сада и раскинуть здесь свой шатер. Здесь было как бы гнездышко для счастья, о каком можно только мечтать.
По аллеям ходили слуги на плече с коромыслом, на концах которого висели на веревках глиняные сосуды с водой, и они выливали ее в ямки, вырытые у ствола каждого дерева. Другие наполняли водой деревянные желоба, которые питали ею наиболее жаждущие растения сада. Некоторые деревья подстригались в шарообразной или яйцевидной форме. При помощи двух кусков дерева, связанных веревочной петлей, рабочие, склонившись к земле, разрыхляли ее для плантаций.
Красивое зрелище представляли эти люди с черными вьющимися волосами, с торсом кирпичного цвета, с одной лишь белой повязкой на бедрах, ходившие среди зелени поспешно, но без суеты и напевая сельскую песню, в ритм, своих шагов. Птицы на деревьях как будто знали их и улетали только когда кто-нибудь, проходя, задевал ветку дерева.
Открылась дверь павильона, и Поэри появился на пороге. Он был одет, как египтянин, но черты его лица говорили, что он не принадлежит к первобытному племени долины Нила. Очевидно, он не был
Все эти своеобразные черты создавали редкую красоту, которая тронула сердце дочери Петамунофа. С того дня, как она случайно увидела Поэри в галерее павильона, на его привычном после окончания сельских работ месте, Тахосер много раз возвращалась к его вилле, под предлогом прогулки, и проезжала в своей колеснице мимо балкона.
Но, хотя она надевала самые красивые одежды и самые драгоценные ожерелья, браслеты самой тонкой работы, украшала волосы самыми свежими цветами лотоса, удлиняя до висков черные линии, окаймлявшие глаза, и оживляла румянами цвет лица, ни разу Поэри, как казалось, не обратил на нее внимания. А Тахосер была прекрасна, и за ее любовь, которою пренебрегал задумчивый владелец сельской виллы, заплатил бы очень дорого сам Фараон: он отдал бы красавиц Твэа, Тайа, Аменсэ, Хонт-Решэ, азиатских пленниц, золотые и серебряные сосуды, ожерелья из цветных камней, воинские колесницы, свое непобедимое войско, свой жезл, все, даже свою гробницу, над которой с начала своего царствования работали во мраке тысячи рук!
В пламенных странах, объятых огненным дыханьем ветра, любовь не такова, как на гиперборейских берегах, где спокойствие сходит с неба вместе с холодом. Не кровь, а огонь течет в жилах, и Тахосер томилась, изнывая, вдыхая благовония, окружая себя цветами и вкушая напитки, дающие забвение. Музыка ее утомляла и чрезмерно изощряла ее чувствительность; пляски подруг не радовали ее; ночью сон бежал от ее глаз и, тяжело дыша, задыхаясь, вздыхая, она покидала пышное ложе и ложилась на широкие плиты, прилегая грудью к твердому граниту, как бы желая вдохнуть в себя его прохладу.
В ту ночь, которая последовала за торжественным въездом Фараона, Тахосер почувствовала себя такой несчастной, такой чуждой жизни, что пожелала — прежде чем умереть — сделать последнюю попытку.
Она окуталась простою тканью, оставила на руке один лишь браслет из ароматного дерева, обернула голову полосатым газом и, при первых лучах дня, неслышно для Нофрэ, грезившей о прекрасном Ахмосисе, вышла из своей опочивальни, прошла через сад, отодвинула засовы двери, ведущей к Нилу, разбудила гребца, спавшего на дне лодки из папируса, и приказала перевезти себя на другой берег реки.
Колеблющимся шагом, прижимая руку к сердцу, чтоб сдержать его биение, она подошла к жилищу Поэри.
Уже рассвело, и ворота открывались, пропуская быков на работу и стада на пастбища.
Тахосер склонила колена на пороге, подняла руку над головой с жестом мольбы, еще более прекрасная в смиренной позе и скромной одежде. Ее грудь трепетала, слезы текли по бледным щекам.
Поэри заметил ее и принял за ту женщину, какой она и была, за несчастную.
— Войди, — сказал он, — войди без страха, дом гостеприимен.
VI
Дружественные слова Поэри успокоили Тахосер, и она оставила свою молящую позу и встала. Живой румянец залил ее щеки: стыдливость возвратилась к ней вместе с надеждой; она покраснела при мысли о том странном поступке, на который ее толкнула любовь, и на пороге дома, который она столько раз переступала в своих мечтах, она поколебалась: стыдливость девы возрождалась в ней пред лицом действительности.
Поэри, полагая, что только робость, спутница несчастья, препятствует Тахосер войти в дом, сказал ей своим музыкальным и тихим голосом, в котором слышался иностранный акцент:
— Войди, дева, не содрогайся; дом достаточно обширен, чтобы приютить тебя. Если ты утомлена, отдохни; если хочешь пить, слуги принесут тебе воды, охлажденной в глиняных сосудах; если ты голодна, они положат перед тобой пшеничный хлеб, сухие финики и смоквы.
Дочь Петамунофа, успокоенная приветливыми словами, вошла в дом, который вполне оправдывал гостеприимную надпись над его дверью.
Поэри провел ее в комнату нижнего этажа, приятную для глаз, с белыми стенами, разделенными на квадраты зелеными полосками с цветками лотоса наверху. Тонкая циновка из тростника с симметричными рисунками, покрывала пол; в каждом углу комнаты большие пучки цветов стояли в вазах на подставках, распространяя благоухание в прохладном полумраке комнаты. В глубине низкое ложе с резными украшениями в виде листьев и фантастических животных манило к отдыху или безделью. Два кресла из нильского тростника с откинутой назад спинкой, скамейка, вырезанная из дерева в форме раковины на трех ножках, и продолговатый стол, также на трех ножках, окаймленный инкрустациями, расписанный по верхней доске змеями, гирляндами и аллегориями земледелия, на котором стояла ваза с розовыми и голубыми лотосами, дополняли простое и привлекательное убранство этой сельской комнаты.
Поэри сел на ложе. Тахосер, подогнув под себя одну ногу и согнув другую в колене, поместилась перед юношей, устремившем на нее взгляд, полный благосклонных вопросов.
Она была очаровательна: прозрачное покрывало с падающими позади концами оставляло открытыми пышные пряди волос, связанных узкой белой полосой, и ее нежное, очаровательное и грустное лицо. Туника без рукавов открывала до плеч изящные руки, предоставляя им полную свободу движений.
— Мое имя Поэри, — сказал молодой человек, — я управляющий государственными имениями и имею право при торжествах носить венец с позолоченными рогами тельца.
— Я зовусь Хора, — ответила Тахосер, которая заранее придумала свою маленькую сказку. — Мои родители умерли, и когда заимодавцы продали их достояние, то мне осталось только, чтоб заплатить за их погребение. Я осталась одинока и без средств; но если ты хочешь меня приютить, то я сумею оценить твое гостеприимство: меня научили женским работам, хотя я не нуждалась в них. Я умею прясть, ткать холст, вплетая в него разноцветные нити, изображать цветы и украшения иглой на тканях; я могу также, когда ты будешь утомлен работами и дневным зноем, увеселять тебя пеньем и игрой на арфе или лютне.
— Будь желанной гостей, Хора, у Поэри, — сказал юноша. — Ты найдешь здесь, не разбивая твои силы, потому что ты кажешься мне слабой, занятие, пристойное для девы, знавшей более счастливые времена. Среди моих служанок есть девушки кроткие и разумные, которые будут тебе приятными подругами, и они объяснят тебе порядок жизни в этом сельском доме. Тем временем дни пойдут своей чередой, и наступит, может быть, более счастливое для тебя время. Если же нет, ты можешь в тишине состариться у меня среди изобилия и мира: гость, посланный богами, священен.
Сказав эти слова, Поэри встал как бы для того, чтоб уклониться от благодарностей Хоры, простершейся у его ног, целуя их, как делают несчастные, которым оказали милость; но губы влюбленной девушки с трудом отрывались от его ног, белых и прекрасных, как ноги божеств.
Прежде чем уйти для наблюдения за работами, Поэри обернулся на пороге и сказал:
— Останься здесь, пока я не укажу тебе твою комнату. Я пришлю тебе пищу с одним из моих слуг.
Он удалился спокойным шагом, покачивая у кисти руки бич начальника. Работники приветствовали его, прикасаясь одной рукой к своей голове, а другой — к земле; но по сердечности их приветствия можно было заключить, что он добрый хозяин. Иногда он останавливался, отдавал приказание или высказывал совет, так как он был очень сведущ в земледелии и садоводстве; потом шел дальше, взглядывая по сторонам, внимательно за всем наблюдая. Тахосер, смиренно проводив его до двери, села на пороге, поставив локоть на колено и опустив подбородок на ладонь руки, и следила взглядом, как он скрылся под навесом листвы. Он уже ушел в поля, а она все еще смотрела вслед ему.
Слуга, согласно приказанию, отданному Поэри на ходу, принес на блюде ногу гуся, лук, печеный в золе, пшеничный хлеб и смоквы, а также сосуд с водой, закупоренный миртовыми листьями.
— Вот что прислал тебе господин; ешь, девушка, и восстанови свои силы.
Тахосер не хотела есть, но ей следует проявить голод: несчастные должны бросаться на кушанья, которые им предлагает сострадание. И она отведала пищу и выпила глоток свежей воды.
Когда удалился служитель, она снова приняла свою задумчивую позу. Тысячи противоположных мыслей неслись в ее голове: то она, с девичьей стыдливостью, раскаивалась в своем поступке, то с любовной страстью одобряла свою смелость. Потом она говорила себе: „Правда, вот я под кровом Поэри; я буду свободно видеть его во все дни; буду молча упиваться его красотой, более свойственной богу, чем человеку, слушать его чудный голос, подобный музыке души. Но он, не замечавший меня в моих сияющих яркими красками одеждах, в самых драгоценных моих уборах, благоухающую ароматами и цветами, в расписной и раззолоченной колеснице, под покровом зонта, окруженную, подобно царице, толпой слуг, он обратит ли внимание на смиренную бедную деву, принятую из сострадания, одетую в простые ткани? То, чего не могло достигнуть мое великолепие, будет ли достигнуто моей нищетой? А, может быть, я некрасива и Нофрэ только льстит, когда утверждает, что от неведомого источника Нила до его впадения в море нет девы прекраснее, чем ее госпожа?.. Нет, я прекрасна; тысячу раз мне это говорили горячие взоры людей и еще более раздосадованные взгляды и презрительные улыбки женщин, которые проходили мимо меня. Полюбит ли меня когда-нибудь Поэри? Он так же приветливо принял бы старуху с морщинами на лбу и впалой грудью, в жалких лохмотьях и с серой пылью на ногах. Всякий другой в образе Хоры признал бы Тахосер, дочь великого жреца Петамунофа; но он не склонил ко мне своего взора, точно базальтовое изваяние бога, не глядящее на благочестивых, которые приносят ему в жертву мясо антилоп и цветы лотоса”.
Такие размышления смущали мужество Тахосер; потом она снова начинала верить, что ее красота, юность и любовь смягчат когда-нибудь бесчувственное сердце: она будет так нежна, внимательна и преданна и столько кокетства применит к своей бедной одежде, что Поэри, конечно, не устоит. И тогда она ему откроет, что смиренная дева есть дочь знатной семьи, владеет рабами, землями и дворцами; и в мечтах она представляла себе, после блаженства в скромной доле, жизнь счастливую, блестящую, лучезарную.
„Прежде всего надо быть прекрасной”, — подумала она, вставая и направляясь к одному из бассейнов.
Опустившись на колени на каменную ограду, она омыла лицо, шею и плечи; взволнованная вода в своем зеркале, разбитом на тысячу кусков, отражала пред ней ее лицо, смущенное и трепещущее, которое все же улыбалось как бы сквозь прозрачную зеленую ткань; а рыбки, видя ее тень и в надежде на корм, толпами стремились к краю бассейна.
Она сорвала несколько цветов лотоса, распустившихся на поверхности воды, обвила их стебли вокруг повязки на волосах и создала головной убор, с которым не сравнились бы никакие украшения рук Нофрэ, хотя бы она опустошила все сундуки с драгоценностями.
Когда Тахосер закончила свое убранство и встала, свежая и сияющая, домашний ибис, важно смотревший на то, что она делала, выпрямился на своих длинных ногах, вытянул шею и захлопал крыльями, точно приветствуя ее.
Затем она вернулась на прежнее место у дверей павильона и стала ждать Поэри. Небо было густо-синее; волны света трепетали в прозрачном воздухе, опьяняющие ароматы исходили от цветов и растений; птицы прыгали на ветвях; бабочки преследовали друг друга и плясали на крыльях. Рядом с этой оживленной картиной природы развертывалась одушевлявшая ее картина человеческой деятельности. Садовники ходили в разных направлениях; слуги несли пучки трав и связки овощей; другие у стволов смоковниц принимали в корзины плоды, которые им бросали приученные к этой работе обезьяны, сидевшие на высоких ветвях.
Тахосер с восхищением любовалась окружавшей ее юной природой, мир которой проникал в ее душу, и она подумала: „Какая сладость быть любимой здесь в сиянии солнца, среди благоуханий и цветов!”
Поэри вернулся; он окончил свой обход и удалился в свою комнату на время палящих часов дня. Тахосер робко за ним последовала и остановилась у дверей, готовая удалиться при малейшем его движении. Но Поэри сделал ей знак, чтобы она осталась.
Она приблизилась на несколько шагов и опустилась на колени на циновке.
— Ты мне сказала, Хора, что умеешь играть на лютне; возьми ее со стены, коснись струн и спой мне какую-нибудь старинную песню, очень тихую, нежную и медленную. Сон полон прекрасных видений, если звуки музыки привлекают его.
Она сняла лютню, приблизилась к ложу, на котором лежал Поэри, опершись головой о деревянное изголовье в виде полумесяца, и затем, прижав инструмент к своему взволнованному сердцу, взяла несколько аккордов. Потом запела, слегка дрожащим голосом, старую египетскую песню, смутное воспоминание о предках, передаваемое из рода в род, с повторяющимся припевом глубокой и нежной печали.
— Ты меня не обманула, — сказал Поэри, обращая синие очи к девушке. — Ты знаешь размер песни, как настоящая музыкантша, и ты могла бы проявить свое искусство в царских дворцах. Но ты придаешь новое выражение песне, точно ты сама ее придумала, и ты влагаешь в нее волшебное очарование. И твое лицо теперь не то, какое было утром; другая женщина проявляется в тебе, точно свет сквозь полотно. Кто ты?
— Я Хора. Разве я не рассказала тебе мою жизнь? Но только я отерла с лица пыль дороги, оправила складки измятой одежды и вложила немного цветов в волосы. Я бедна, но это не причина, чтобы быть мне безобразной. И боги часто не дают красоты богатым. Но угодно ли тебе, чтобы я продолжала?
Глаза Поэри, сперва обращенные к Тахосер, скоро полузакрылись, потом сомкнулись совсем. Девушка продолжала перебирать струны и все тише и тише повторяла припев песни. Поэри заснул. Она прервала пение и стала обвевать его опахалом из пальмовых листьев, которое было брошено на столе.
Поэри был красив, а сон придал его правильным чертам выражение томное и нежное; длинные опущенные ресницы, казалось, скрывали от него некое небесное видение, а прекрасные алые губы, полуоткрытые, трепетали, как бы обращаясь с немыми словами к невидимому существу.
Тахосер долго любовалась им, потом тишина и уединение придали ей смелости и, забыв все, она склонилась к челу спящего, сдерживая дыхание, прижимая руку к сердцу, и коснулась его головы легким летучим поцелуем. И встала, в смущении краснея.
Он почувствовал смутно, сквозь сон, прикосновение губ Тахосер, вздохнул и промолвил по-еврейски: „О, Рахиль, возлюбленная Рахиль!”
Слова незнакомого языка не имели значения для дочери Петамунофа; она снова взяла опахало из пальмовых листьев, с надеждой в сердце и опасаясь разбудить Поэри.
VII
Когда наступил рассвет, Нофрэ, спавшая на узком ложе у ног своей госпожи, проснувшись, не услышала, к удивлению, обычного призыва Тахосер; поднялась, опираясь на локоть, и увидела, что ее ложе пусто. Между тем первые солнечные лучи, достигая карнизов портика, уже бросали на стену тень от капителей высоких колонн. Обычно Тахосер не пробуждалась так рано и не вставала с постели без помощи своих женщин и не выходила из опочивальни, не приведя в порядок прическу после ночного сна и не омывшись благовонной водой, стоя на коленях и сложив на груди руки.
Нофрэ, встревоженная, набросила на себя прозрачную тунику, надела легкие сандалии из пальмовых волокон и принялась искать свою госпожу.
Прежде всего она надеялась найти ее под портиками двора, думая, что Тахосер не могла заснуть и ушла подышать предрассветной прохладой.
Тахосер там не было.
„Пойду в сад, — сказала себе Нофрэ, — может быть, ей пришла мысль взглянуть на блеск росы на листьях и видеть пробуждение цветов”.
Но в саду везде было пустынно. Нофрэ заглянула в аллеи, беседки и в крытые переходы, но безуспешно. Она зашла в киоск, Тахосер там не было. Побежала к бассейну, где ее госпожа иногда купалась с подругами; широкие листы лотоса плавали на поверхности воды и, казалось, никем не были тронуты; только утки, купая свои лазурные шеи в спокойной воде, чертили за собой след; радостными криками они приветствовали Нофрэ. Верная служанка начала тревожиться; она приказала разбудить всех в доме, и прислужники, выйдя из своих келий, принялись за самые тщательные розыски; всходили на террасы, заглядывали в каждую комнату, каждый уголок, всюду, где она могла бы быть. В тревоге Нофрэ даже открывала сундуки для одежды, ящики для драгоценностей, как будто там могла находиться ее госпожа.
Очевидно, Тахосер не было в доме.
Одному старому, рассудительному слуге пришла в голову мысль поискать на песке аллей следы ног его молодой госпожи; наклонясь к земле, старый Сухем скоро различил легкие отпечатки подошвы узкой, маленькой ноги. Он пошел по этим следам, которые привели его к пилону двора, у выхода к реке. Задвижки были отодвинуты и половинки дверей соединялись вместе только по своей тяжести; было очевидно, что дочь Петамунофа исчезла через этот выход.
Далее след терялся. На кирпичной набережной не было никаких отпечатков ног. Лодочник, перевозивший Тахосер, еще не вернулся на место своей стоянки. Другие лодочники спали и ничего не видели. Один только сказал, что бедно одетая женщина, по-видимому, из черни, отправилась рано утром на другой берег, в квартал Мемнониа, вероятно, ради какого-нибудь похоронного обряда.
Эти признаки, которые никоим образом не могли относиться к изысканной Тахосер, окончательно спутали все предположения Нофрэ и Сухема.
Они вернулись в дом печальные и огорченные. Слуги и служанки сели на землю в позах отчаяния, опустив одну руку с ладонью, обращенной к небу, и положив другую на голову, и все воскликнули жалобным хором: „Горе! горе! горе! Госпожа ушла!”
— Клянусь адским псом Омс, я найду ее! — сказал старый Сухем. — Хотя бы мне пришлось проникнуть до глубины западной страны, куда идут в путь умершие! Она была добрая госпожа, давала нам пищу в изобилии, не требовала от нас чрезмерной работы и приказывала нас бить только по справедливости и умеренно. Не была тяжка ее ступня на наших преклоненных выях, и ее раб мог считать себя свободным.
— Горе! горе! — повторяли мужчины и женщины, посыпая себе головы пылью.
— Увы! дорогая госпожа, кто знает где ты теперь? — сказала верная Нофрэ, проливая слезы. — Может быть, волшебник непреодолимым заклинанием вызвал тебя из дворца, чтоб совершить над тобой гнусное колдовство; он свяжет твое прекрасное тело, извлечет из него сердце ножом, как парасхит, бросит твои останки прожорливым крокодилам, и твоя изувеченная душа, в день воссоединения, найдет лишь безобразные клочья тела, и ты не найдешь в глубине подземных переходов изукрашенную и позолоченную мумию твоего отца, великого жреца Петамунофа, в погребальной комнате, высеченной в горе для тебя!
— Успокойся, Нофрэ, — сказал старый Сухем, — не будем отчаиваться преждевременно; быть может, Тахосер скоро вернется в свой дом. Она не устояла против неведомой нам прихоти, но скоро мы увидим ее снова, веселую и смеющуюся, с цветами вод в руках.
Касаясь ресниц краем своей одежды, служанка сделала жест отрицания.
Сухем опустился на землю, сгибая колени наподобие кинокефалов, высекаемых на квадратных базальтовых глыбах, и, сжав виски своими сухими ладонями, казалось, погрузился в глубокое раздумье.
Его красновато-коричневое лицо, впалые орбиты глаз, выдающиеся челюсти, щеки в глубоких морщинах, волосы, щеткой обрамляющие его маску, — все это дополняло сходство его с этими обезьяноподобными божествами; он не был божеством, но более походил на обезьяну.
Результат его размышлений, тревожно ожидаемый Нофрэ, был таков:
— Дочь Петамунофа объята любовью.
— Кто тебе сказал? — воскликнула Нофрэ, которая считала одну лишь себя способной читать в сердце госпожи.
— Никто. Но Тахосер прекрасна; шестнадцать раз она видела разлив вод Нила. Шестнадцать есть эмблематическое число любовной страсти; в необычные часы она призывала к себе арфисток и флейтисток, как бы желая утишить волнение сердца музыкой.
— Ты говоришь хорошо, и мудрость обитает в твоей старой лысой голове. Но как научился ты проникать в сердце женщины, ты, знающий лишь как копать землю и носить на плече сосуды с водой?
Губы невольника расширились в молчаливой улыбке, открывая два ряда длинных белых зубов, способных разгрызть косточки фиников; эта гримаса означала: „Я не всегда был старым рабом”.
Озаренная убеждением Сухема, Нофрэ подумала тотчас о красивом Ахмосисе, оэрисе фараона, который часто проходил внизу террасы и который был так прекрасен в своей колеснице в день торжественного шествия; она сама любила его безотчетно и приписывала это чувство своей госпоже. Она надела менее легкую одежду и отправилась в жилище офицера; там думала она найти непременно Тахосер.
Молодой оэрис сидел в глубине комнаты на низком кресле. На стенах было развешано разное вооружение: кожаный панцирь с бронзовыми бляхами, с вырезанным на них гербом фараона; медный кинжал с рукоятью, прорезанной для пальцев; боевая секира с кремневым лезвием; каска, украшенная двумя страусовыми перьями, треугольный лук и стрелы с красным оперением; на подставках были разложены почетные нагрудники, а в нескольких открытых сундуках виднелась добыча, взятая у неприятеля.
Увидев на пороге Нофрэ, которую он хорошо знал, он почувствовал сильную радость; его смуглые щеки покраснели, мускулы вздрогнули, сердце затрепетало. Он подумал, что Нофрэ явилась по поручению Тахосер, хотя дочь жреца никогда не отвечала на его взгляды. Но человек, богами одаренный красотой, легко воображает, что все женщины воспламеняются к нему любовью.
Он встал и направился к Нофрэ, которая встревоженным взглядом осматривала все углы комнаты, чтобы удостовериться не здесь ли Тахосер.
— Что привело тебя сюда, Нофрэ? — спросил Ахмосис. — Твоя госпожа, вероятно, здорова, потому что вчера, как мне кажется, я ее видел во время шествия Фараона.
— Здорова ли моя госпожа, ты должен знать лучше всех, потому что она исчезла из дому, не сказав никому о своих намерениях, и я готова поклясться богинею Гатор, что тебе известно избранное ею убежище.
— Она исчезла! Что ты говоришь? — прошептал Ахмосис с неподдельным изумлением.
— Я думала, что она любит тебя, а часто самые скромные девушки делают безумства. Так ее нет здесь?
— Бог Фрэ, всевидящий, знает, где она; но ни один луч его не коснулся ее в моем жилище. Осмотри и обойди все комнаты.
— Я верю тебе, Ахмосис, и удаляюсь: если бы здесь была Тахосер, ты не скрыл бы этого от верной Нофрэ, которая охотно служила бы вашей любви. Ты красив, свободен, богат и девственник; боги благосклонно взглянули бы на ваш союз.
Нофрэ вернулась домой еще более озабоченная и встревоженная, чем раньше; она боялась, чтобы не явилось подозрение, будто слуги убили Тахосер, и чтобы не стали исторгать у них ударами палок признание о том, чего они не знали.
Фараон также думал о Тахосер. Совершив возлияния и жертвы, требуемые обрядами, он сел во внутреннем дворе гинекея и мечтал, не обращая внимания на своих жен, нагих и увешанных цветами, игравших в прозрачной воде бассейна, брызгавших водой, громко и звонко смеявшихся, чтобы привлечь взоры повелителя, который вопреки обычаю не решил, кто будет его избранницей в эту неделю.
Очаровательную картину представляли эти женщины; их гибкие тела блестели в воде, точно изваяния из яшмы, в обрамлении из кустов и цветов, в средине двора, окруженного ярко расписанными колоннами в чистом свете лазурного неба, по которому изредка пролетал ибис, подняв голову и распустив позади себя крылья.
Аменсэ и Твэа устали плавать и, став на колени на краю бассейна, сушили на солнце свои густые черные волосы, которые оттеняли еще более белизну их тел; последние капли воды скатывались с их блестящих плеч и гладких, точно отполированных рук; служанки натирали их эссенциями и ароматными маслами, а молодая эфиопянка давала им нюхать широкую чашечку цветка.
Можно было бы сказать, что ваятель, украсивший барельефами залы гинекея, изобразил эти полные грации группы женщин; но Фараон так же холодно взглянул на них, как на скульптуры стен.
Сидя на спинке кресла, ручная обезьяна грызла финики и щелкала зубами; о ноги повелителя терлась любимая кошка, выгибая дугой спину; уродливый карлик дергал обезьяну за хвост и кошку за усы; их визг и ворчанье обыкновенно разгоняли морщины на челе его величества; но в этот день царь не был склонен к смеху. Он отстранил кошку, прогнал обезьяну со спинки кресла, ударил кулаком карлика по голове и направился к гранитным комнатам.
Все они были сложены из гранитных глыб и запирались дверью из камня, которую не могла бы открыть никакая человеческая сила; надо было знать тайну как их отпереть.
В этих комнатах были заперты сокровища Фараона и добыча, взятая у покоренных народов. Там были слитки драгоценных металлов, золотые и серебряные венцы, нагрудники и браслеты с эмалью, серьги, сияющие как диск бога Муи, ожерелья из семи рядов бус из сердолика, синего камня, красной яшмы, жемчуга, агата, сардоникса и оникса; обручи тонкой работы для ног; пояса с золотыми бляхами, покрытыми иероглифами; кольца со скарабеями; нити золотых рыб, крокодилов, сердец; эмалевые змеи, обвивающиеся много раз вокруг себя; бронзовые вазы и сосуды из алебастра и синего стекла с белыми спиралями; сундучки из эмалированной глины, ящики из сандалового дерева причудливой и фантастической формы, глыбы благовоний из разных стран и черного дерева; тонкие ткани, которые могут пройти через кольцо; белые, черные и разноцветные перья страусов; гигантские слоновые клыки; чаши из золота, серебра и позолоченного стекла; великолепные по достоинству материала и по работе статуэтки.
В каждой комнате Фараон приказывал наполнять носилки, которые за ним несли мощные рабы из племени Куш и Шето, и затем, ударив в ладони, призвал Тимофта, раба, выследившего Тахосер, и сказал ему:
— Вели отнести это Тахосер, дочери Петамунофа, от имени Фараона.
Тимофт стал во главе шествия, переплыл в царской барке Нил, и скоро невольники принесли подарки к дому Тахосер.
— Тахосер от Фараона, — сказал Тимофт, постучав у дверей.
При виде сокровищ Нофрэ почти лишилась чувств и от восхищения, и от страха; она боялась, что царь велит ее умертвить, узнав про исчезновение дочери жреца.
— Тахосер ушла, — ответила она, содрогаясь. — Тимофт, клянусь четырьмя священными гусями Амсет, Сис, Сумаутс и Кебхснив, летящими по четырем ветрам, я не знаю, где она.
— Фараон, избранник Фрэ, любимец Аммона-Ра, прислал эти подарки; я не могу их унести обратно; оставь их до ее возвращения. Ты мне отвечаешь за них головой, прикажи их запереть в комнатах и охранять верным слугам, — ответил царский посланец.
Когда Тимофт вернулся во дворец и, простершись на земле, прижав локти к бедрам и склонив голову к праху пола, сказал, что Тахосер исчезла, Фараон пришел в великую ярость и с такой силой ударил о пол жезлом, что одна из плит разбилась.
VIII
Тахосер нисколько не помышляла ни о Нофрэ, ни о той тревоге, которую вызовет ее отсутствие. Она совсем забыла и свой красивый дом в Фивах, и своих слуг, и свои наряды, что было мудрено для женщины.
Она не подозревала о любви Фараона и не заметила взгляд, полный сладострастия, брошенный на нее с высоты величия, которое не может быть взволновано ничем земным; а если б она и заметила этот взгляд, то это царственное желание она вместе со всеми цветами своей души бросила бы в дар к ногам Поэри.
Подвигая веретено вверх нити, — ей поручили ткацкую работу — она следила, искоса, за всеми движениями молодого еврея, лаская его взглядом, — она молча наслаждалась счастьем быть к нему близко в павильоне, куда он разрешил ей входить. Если бы Поэри обратился к ней, то был бы поражен влажным блеском ее глаз, внезапным румянцем, покрывавшим розовым облаком ее прекрасные щеки, и сильным биением ее сердца в трепещущей груди. Но, сидя за столиком и склонившись над папирусом, Поэри писал на папирусе демотические цифры, обмакивая тростник в чернила в выдолбленной алебастровой дощечке.
Понял ли Поэри столь очевидную любовь к нему Тахосер? Или же по какой-то скрытой причине он не показывал вида? Его обращение с ней было кроткое, благосклонное, но сдержанное, как будто он хотел предупредить или отстранить какое-нибудь нежелательное признание, на которое ему было бы нужно дать ответ. Но она была прекрасна; в бедных одеждах ее очарование было еще сильнее, и подобно тому, как в жаркие часы дня над сияющей землей трепещет светлая дымка, вокруг нее волновалась атмосфера любви. На ее полуоткрытых губах трепетала страсть, подобно птице, готовой улететь; и тихо, совсем тихо, когда она была уверена, что ее не слышат, она повторяла, как однообразную песнь: „Поэри, я тебя люблю”.
В то время была жатва, и Поэри вышел из дому, чтоб наблюдать за работой. Тахосер, которая не могла от него оторваться, как тень от человека, робко последовала за ним, опасаясь, что он прикажет ей оставаться в доме, но он сказал ей без всяких признаков гнева:
— Горе смягчается при виде мирных земледельческих работ, и если какое-либо горькое воспоминание об утраченном благополучии давит твою душу, то оно рассеется пред этой радостной работой. Все это, должно быть, ново для тебя; потому что твоя кожа, не тронутая поцелуями солнца, твои нежные ноги, твои тонкие руки, изящество, с каким ты окутываешься кусками грубой ткани, служащей тебе одеждой, все это говорит мне, что ты всегда жила в городах среди изысканной роскоши. Итак, иди и сядь с твоим веретеном в тени этого дерева, на котором жнецы повесили, чтобы охладить, сосуд с их питьем.
И Тахосер села под деревом, обхватив руками пилюнга и опустив подбородок на колено.
От стены сада равнина простиралась вплоть до первых скатов Ливийской цепи гор, точно желтое море, на котором малейшее дыхание ветра чертило золотые борозды. В ослепительном свете солнца золотой цвет нивки белел местами и принимал оттенки серебра. На плодородном иле Нила стебли пшеницы поднялись сильные и высокие, как дротики, и редко такая пышная жатва расстилалась под солнцем, пылающая и трепещущая в дневной жаре; тут было чем наполнить доверху ряд житниц, покрытых сводами и протянувшихся возле кладовых.
Работники были уже давно за делом, и вдали из волн нивы поднимались их головы, с густыми волосами или бритые, обернутые клочками белой ткани, и их нагие торсы цвета обожженной глины. Они наклонялись и поднимались однообразным движением, срезая колосья серпами с такой равномерностью, точно они это делали по нитке.
Вслед за ними шли люди с сетями, в которые они складывали срезанные колосья и которые сносили на плече или подвесив на перекладине при помощи товарищей к жерновам, расположенным в некотором расстоянии один от другого.
По временам, жнецы, тяжело дыша, останавливались, переводили дух и, положив серп под правую руку, выпивали чашу воды, потом поспешно принимались снова за работу, опасаясь палки надсмотрщика. Срезанные колосья собирались вилами в равномерные кучки, которые дополнялись из новых корзин.
Поэри знаком приказал подвести быков. Это были великолепные животные с широко раздвинутыми рогами, с сухими и нервными ногами. Клеймо поместья, наложенное раскаленным железом, виднелось на их ногах. Они шли важно, под ярмом, соединявшим по четыре головы вместе.
Их отвели на гумно; подгоняемые ударами двойных кнутов, они стали равномерно топтать ногами колосья, и под их копытами сыпались зерна; солнце блестело на их шерсти; поднятая ими пыль поднималась к их ноздрям, и поэтому, пройдя кругов двадцать, они начинали опираться друг о друга и, несмотря на свист ремней, бивших их бока, заметно замедляли шаг. Чтобы их оживить, вожак, державший за хвост ближайшего к нему быка, запел в быстром и веселом темпе старую песню: „Идите для себя быки! О, быки, идите! Награда будет вам и награда вашим господам”.
И упряжка быков, оживляясь, двигалась вперед и исчезала в облаке светлой пыли, в которой блестели золотые искры.
Когда работа быков была кончена, пришли рабочие и деревянными вилами подбрасывали хлеб в воздух, чтоб отделить зерно от соломы и усиков.
Очищенное зерно ссыпалось в мешки, которые записывал писец, и относились в житницы, к которым вели лестницы.
Тахосер в тени дерева любовалась этой оживленной и величественной картиной и часто ее рассеянная рука забывала нить. День склонялся к концу, и уже солнце, поднявшееся из-за Фив, перешло Нил и направилось к Ливийской цепи гор, за которой скрывается каждый вечер его диск. Наступил час, когда животные возвращаются с полей. Тахосер рядом с Поэри присутствовала при этом большом пастушеском шествии.
Сперва прошло большое стадо быков, белых, рыжих и черных со светлыми пятнами. Рядом с ними шли их сторожа с кнутами и веревками. Пред Поэри они склоняли колена и, протянув руки по бокам, касались лбом земли в знак почтения. Писцы записывали на дощечках число голов скота.
За быками следовали ослы, подгоняемые палками вожаков, потрясая длинными ушами и стуча копытами о землю. Вожаки совершили такое же коленопреклонение, а писцы отметили число животных.
Затем прошли козы, предшествуемые козлами, с радостным блеяньем. Они были сосчитаны так же, как быки и ослы, и с тем же церемониалом пастухи склонились у ног Поэри.
Шествие замыкали гуси, утомленные дорогой, покачиваясь на своих широких лапах и хлопая крыльями. Их число было записано и таблицы вручены управляющему имением.
Долго после ухода животных пыль, которую не мог прогнать ветер, поднималась медленно в небе.
— Итак, Хора, — обратился Поэри к Тахосер, — вид жнецов и стад развлек тебя? Это сельские удовольствия; у нас нет, как в Фивах, арфистов и танцовщиц. Но земледелие свято; оно есть мать и кормилица человека, и сеющий зерно угоден богам. А теперь иди принять пищу вместе с твоими подругами, а я вернусь в дом, чтобы сосчитать, сколько мер пшеницы дали колосья.
Тахосер коснулась земли одной рукой, а другую положила на голову в знак почтительного согласия и удалилась.
В столовой смеялись и болтали несколько молодых служанок и ели свежий лук и пирожки из фиников при свете зажженного фитиля, опущенного в небольшой сосуд с маслом; уже наступила ночь, и желтый свет пламени падал на их смуглые щеки и рыжеватые тела, не покрытые никакой одеждой. Одни из них сидели на простых деревянных сиденьях, другие опирались о стену спиной, поджав под себя ногу.
— Куда же уходит каждый вечер наш господин? — спросила с лукавым видом молодая девушка, очищая гранат красивыми обезьяньими движениями.
— Господин уходит, куда желает, — ответила высокая служанка, — или он должен отдавать тебе отчет? Не ты, во всяком случае, могла бы его удержать здесь.
— Так же, как и всякая другая, — ответила обиженная девочка.
Высокая служанка пожала плечами:
— Даже это не удалось бы Хоре, которая белее и красивее нас всех. Хотя наш господин носит египетское имя и на службе Фараона, но он принадлежит к варварскому племени Израиля. И если он уходит ночью, то, без сомнения, чтобы присутствовать при жертвоприношениях детей, совершаемых евреями в пустынных местах, где кричит сова, воет гиена, свистит змея.
Тахосер тихо ушла из комнаты, не говоря ни слова, и спряталась в саду за кустом мимозы; после двух часов ожидания она увидела, как Поэри вышел в поле.
Легкая и безмолвная, как тень, она стала за ним следить.
IX
Поэри, с тяжелой пальмовой палкой в руке, направился к реке по узкой возвышенной дороге через поле папирусов, стебли которых, покрытые листьями у корня высотою в шесть и восемь локтей с пучком фибр на вершине, походили на целый лес копий войска, готового к битве.
Сдерживая дыхание, едва касаясь земли ногой, Тахосер пошла следом по этой узкой дороге. Луна не светила в эту ночь, и к тому же густые заросли папируса скрывали девушку, следовавшую в некотором отдалении.
Чтобы пройти через открытое место, она, дав уйти вперед Поэри, согнулась, съежилась и ползком пробралась по земле.
Затем началась роща мимоз и, скрываясь среди пышных деревьев, Тахосер смогла свободно следовать за Поэри, без особых предосторожностей. Опасаясь потерять его в темноте, она была так близка к нему, что часто ветви, которые он отстранял на ходу, задевали ее лицо, но она не обращала на это внимание: жгучее чувство ревности побуждало ее открыть тайну, которую она представляла себе не так, как служанки дома. Ни одной минуты она не предполагала, что молодой еврей уходит каждый вечер совершать какой-нибудь гнусный варварский обряд; она думала, что женщина служит причиной этих ночных исчезновений, и хотела узнать, кто ее соперница. Холодная благосклонность Поэри говорила ей, что его сердце занято; иначе как бы остался он равнодушным к прославленной в Фивах и во всем Египте красоте? Или почему он делал вид, что не замечает любовь, которой бы гордились оэрисы, великие жрецы, царские писцы и даже князья царского рода?
Придя к берегу реки, Поэри спустился по нескольким ступеням, вырубленным в прибрежных камнях, и наклонился, как бы что-то развязывая.
Тахосер, лежа на вершине берегового откоса, увидела с отчаянием, что загадочный путник отвязывает легкий челнок из папируса, узкий и длинный, как рыба, и собирается переплыть реку.
Он вскочил в лодку, оттолкнул ее ногой от берега и выплыл на реку, управляя единственным веслом, укрепленным в кормовой части хрупкой ладьи.
Тахосер в горести ломала руки: она потеряет следы той тайны, которую она так жаждет знать. Что делать? Вернуться обратно с муками подозрений и неведения в душе, с худшим из зол? Она призвала на помощь все свое мужество, и скоро решение было принято. Нечего было и думать искать другую лодку. Она спустилась с откоса, сняла быстро с себя одежду и обернула ее вокруг головы; потом храбро бросилась в реку, стараясь не поднимать на ней брызги пены. Гибкая, как водяная змейка, она протянула вперед руки в темных волнах, в которых трепетали расширенные отражения звезд, и издали поплыла вслед за лодкой. Она прекрасно плавала, так как ежедневно упражнялась в этом вместе со своими женщинами в обширном бассейне своего дворца, и никто из них не мог так ловко рассекать волну, как Тахосер.
Уснувший у берега поток оказывал ей только слабое сопротивление; но на средине реки ей пришлось усиленно работать ногами и руками, чтобы не быть унесенной течением. Ее дыхание становилось прерывистым и она сдерживала его из опасения, чтоб ее не услышал Поэри. Иногда высокая волна омывала пеной ее полуоткрытые губы и даже достигала до ее одежды, обернутой вокруг головы; ее силы ослабевали, но, к счастью для нее, она скоро выплыла в более спокойную полосу реки. Связка тростника, плывшая по реке коснулась ее плеча и вызвала в ней ужас. Эта темно-зеленая масса в темноте имела очертания спины крокодила; Тахосер уже казалось, что чешуйчатая кожа чудовища касается ее; но она победила свой страх и подумала, продолжая плыть: „Пусть меня растерзают крокодилы! Поэри меня не любит”.
Опасность была велика, особенно ночью; днем постоянное движение лодок, работа на набережных, шум города отгоняют крокодилов, и они удаляются к берегам, менее посещаемым людьми, чтобы лежать в тине и греться на солнце; но с темнотой ночи к ним возвращается их дерзость.
Тахосер об этом не думала; любовь не соображает. А если бы ей пришла мысль об этой опасности, то она пренебрегла бы ею, несмотря на свою робость. Внезапно лодка остановилась, хотя берег еще был не близко. Поэри прервал свою работу веслом и осматривался с некоторым беспокойством: он заметил на воде беловатое пятно: свернутую одежду Тахосер.
Считая себя узнанной, она храбро скрылась под водой, решившись вынырнуть на поверхность только тогда, когда рассеется подозрение Поэри.
„Мне почудилось, будто за мною кто-то плывет, — подумал Поэри, снова принимаясь грести. — Но кто же в этот час отважится плыть через Нил? За человеческую голову, обернутую белым, я принял цветы лотоса или, может быть, пену; и вот уже ничего больше не видно”.
Когда Тахосер, перед глазами которой уже мелькали красные круги в темной воде реки, поднялась на поверхность, чтобы освежить легкие свежим дыханием воздуха, — лодка уже спокойно продолжала свой путь и Поэри управлял веслом с тем же равнодушием, как и аллегорические фигуры, управляющие баркой Маут на барельефах и картинах храмов.
Берег теперь был совсем близко. Гигантская тень пилонов и громадных стен Северного дворца, увенчанная группами обелисков, возвышавшихся в фиолетово-голубом ночном небе, широко и грозно раскинулась над рекой и скрыла Тахосер, которая могла теперь плыть, не опасаясь быть замеченной.
Поэри причалил к берегу несколько ниже дворца по течению Нила и привязал лодку к столбу таким образом, чтобы найти ее при возвращении, потом взял свою пальмовую палку и поднялся по скату набережной быстрым шагом.
Тахосер, почти теряя силы, схватилась утомленными руками за первую ступень лестницы и с трудом вышла из воды, — капли струились с ее членов, которые на воздухе сразу отяжелели и внезапно почувствовали усталость; но самое главное в ее намерении было достигнуто.
Она поднялась по ступеням, одну руку положив на сердце, которое жестоко билось, а другой придерживая на голове свою мокрую одежду. Заметив направление, по которому пошел Поэри, она села на вершине ската, развернула тунику и одела ее на себя. Прикосновение мокрой ткани вызвало в ней легкий трепет; хотя ночь была тепла и южный ветерок мягко дышал, она чувствовала лихорадочную дрожь и ее маленькие зубы стучали. Она призвала к себе на помощь свою энергию и, пробираясь у подошвы гигантских стен, не теряла из виду юношу, который свернул за угол высокой кирпичной ограды дворца и направился в улицы Фив.
После непродолжительной ходьбы, он миновал дворцы, храмы и богатые дома, и за ними начались более скромные жилища: сырой кирпич и ил, смешанный с соломой. Архитектурные очертания исчезли; низкие округленные жилища поднимались наподобие кубышек среди пустырей и бесплодных пространств, принимая в ночном сумраке очертания чудовищ; обломки дерева, разбитые кирпичи в кучах загромождали дорогу. Среди тишины раздавались странные, тревожные звуки; сова рассекала воздух немым крылом; тощие собаки, подняв острые морды, лаяли на пролетавших летучих мышей; жуки и пресмыкающиеся в страхе скрывались среди шелеста сухой травы.
„Ужели Харфрэ сказала правду? — думала Тахосер, взволнованная мрачным видом местности. — Ужели Поэри идет приносить в жертву ребенка этим варварским богам, которые любят кровь и страданье? Вот место, пристойное для жестоких обрядов”.
И все же, скрываясь в уголках тени, за краем стены, за кустами, за неровностями почвы, она следовала на некотором расстоянии за Поэри.
„Если я буду невидимой свидетельницей какого-нибудь дела, ужасного, как страшный сон, услышу крики жертвы и увижу, как заклатель обагренными руками вырвет дымящееся сердце из маленького детского тела, то я не остановлюсь ни перед чем”, — сказала себе мысленно Тахосер, увидев, что молодой еврей вошел в земляную хижину, из щелей которой струились слабые лучи желтого света.
Когда Поэри вошел, дочь великого жреца приблизилась неслышно, как тень, так что ни один камешек не захрустел под ее ногами и ни одна собака не отозвалась на ее приближение; она обошла хижину и заметила щель, достаточно широкую, чтобы можно было бросить взгляд внутрь жилья.
Маленькая лампа освещала комнату, менее бедную, чем можно было судить по наружному виду дома; стены блестели, как оштукатуренные. На деревянных подставках, раскрашенных в разные цвета, стояли золотые и серебряные сосуды; драгоценные украшения блестели в полураскрытых сундуках. Блюда из блестящего металла сверкали на стене и букет редких цветов в вазе из эмалированной глины стоял на маленьком столе.
Но не эти подробности обстановки и контраст между скрытой роскошью и внешней бедностью жилища занимали Тахосер; ее внимание было привлечено другим.
На возвышении, покрытом циновками, сидела женщина неведомого племени, дивной красоты. Она была белее всех дочерей Египта, бела как лилия, как ягнята, выходящие из воды; брови округлялись, как две дуги черного дерева, и их концы сходились у тонкого орлиного носа с розовыми, подобно раковине, ноздрями. Глаза ее походили на глаза горлицы, живые и в то же время томные; пурпурные губы, открываясь, обнаруживали сверкающие жемчужины зубов; обрамляя щеки, алые, как гранаты, спускались пышные пряди черных и блестящих волос; серьги вздрагивали в ее ушах, а золотые ожерелья с покрытыми инкрустациями пластинками блестели на ее шее, круглой и гладкой, как алебастровая колонна.
Она была одета в шитую тунику, вышитую зигзагами и симметричными рисунками различных цветов, падавшую складками от плеч до пят и оставлявшую открытыми руки.
Поэри сел рядом с ней на циновку и повел беседу, из которой Тахосер не поняла ни слова, но угадывала ее смысл; Поэри и Рахиль говорили на языке родины, отрадном для изгнанников.
Надежда не легко исчезает в любящем сердце. „Может быть, это его сестра, — подумала Тахосер, — и он посещает ее втайне, не желая, чтобы знали, что он принадлежит к этому племени, обращенному в рабство”.
Потом она приближала лицо к щели и слушала с горестной настойчивостью благозвучные слова, заключавшие в себе тайну, за распознание которой она отдала бы жизнь; а эти слова долетали до нее смутные, летучие, лишенные значения для ее слуха, подобные ветру в листве и песку воды у берега.
„Она слишком красива… для сестры…” — подумала Тахосер, пожирая ревнивыми взглядами это своеобразное и очаровательное лицо, бледное с алыми губами, в котором была какая-то таинственно роковая красота.
— О, Рахиль! О, моя возлюбленная Рахиль!.. — часто повторял Поэри.
Тахосер вспомнила, что слышала эти слова, произнесенные им во сне, когда она убаюкивала его своим пением и обвевала опахалом.
„Он думает о ней даже во сне… Рахиль ее имя, без сомнения…” — и бедная Тахосер почувствовала в груди острую боль, как будто все урэусы и все змеи царских корон вонзили свои ядовитые клыки в ее сердце.
Рахиль склонила голову на плечо Поэри, точно цветок, переполненный благовонием и любовью; губы юноши касались волос красавицы, которая медленно откинула голову назад, отдавая свой лоб и полузакрытые глаза его робкой и молящей ласке; их руки искали и нервно сжали друг друга.
„О, зачем я не застала его во время какого-нибудь нечестивого и чудовищного обряда убивающим человеческую жертву, пьющим кровь из черной чаши, натирающим себе кровью лицо! Это причинило бы мне меньше страдания, чем вид этой женщины, которую он робко обнимает”, — тихо шептала Тахосер, опускаясь на землю в тени хижины.
Два раза она пыталась подняться, но снова опустилась на колени; туман заволок ее глаза; тело трепетало, она упала без чувств.
В это время Поэри уходил из хижины и, прощаясь, целовал Рахиль.
X
Фараон, встревоженный и взбешенный исчезновением Тахосер, уступил той потребности движения, которая волнует сердца, мучимые неудовлетворенным желанием. К великому огорчению Аменсэ, Хонт-Решэ и Твэа, его любимиц, пытавшихся всеми средствами кокетства удержать его в летнем павильоне, он поселился в Зимнем дворце, на другом берегу Нила. Его мрачное раздумье раздражали его жены со своей болтовней. Все, что не касалось Тахосер, не нравилось ему; он находил безобразными красавиц, которые еще недавно казались ему очаровательными. Их юные, гибкие и грациозные тела и позы, полные сладострастия; удлиненные глаза, обведенные чертой антимония, горящие желаньем; пурпурные губы и белые зубки, и томные улыбки — все в них, даже тонкий аромат, исходивший от их молодых тел, как от цветка или ларца с благовониями, все стало ему ненавистно, невыносимо; казалось, он гневался на них за то, что их любил, и теперь не понимал, как мог обращать внимание на такие обыденные красоты. Когда Твэа клала ему на грудь свои тонкие и розовые пальцы, как бы желая воскресить воспоминания о прежней близости, когда Хонт-Решэ подвигала к нему шахматную доску, поддерживаемую двумя склоненными фигурами львов, когда Аменсэ подносила ему цветок с почтительной и умоляющей грацией, он с трудом сдерживал себя, чтоб не ударить их железом, и его ястребиные очи метали такие молнии презрения, что его бедные жены, отважившиеся на такую смелость, отходили молча со слезами на ресницах и молча прислонялись к расписной стене, как бы стараясь в своей неподвижности слиться с изображениями фресок.
Чтоб избежать сцены слез и насилия, он удалился во дворец, один, молчаливый и мрачный, и там, вместо того чтобы сидеть на троне в торжественной позе богов, которые не движутся и не делают жестов, он взволнованно бродил по громадным залам.
Странно было видеть, как Фараон, высокий, внушительный, страшный, как гранитные колоссы, ступает своими сандалиями с загнутыми носками по звонким широким плитам.
На его пути устрашенные стражи застывали, неподвижные, как изваяние, и даже страусовые перья на их шлемах не колебались. Когда он уходил от них далеко, они едва осмеливались сказать:
— Что сталось с Фараоном? Если бы он вернулся из похода побежденным, то не был бы мрачнее и суровей…
Если бы он не одержал десять побед, не убил двадцать тысяч врагов, не привел двух тысяч дев, избранных среди самых красивых, не привез ста повозок с золотым песком, тысячу повозок с черным деревом и слоновой костью, не считая редкостных предметов и неизвестных Египту животных, а напротив того, видел бы свою армию изрубленной в куски, колесницы разбитыми и опрокинутыми и спасся бы один обходным путем под тучей стрел, запыленный, окровавленный, взяв вожжи из рук убитого возницы, то и тогда лицо Фараона не было бы более мрачно и полно отчаяния. Ведь земля египетская может дать много солдат; несчастье может быть возмещено! Но пожелать нечто и не видеть немедленного исполнения желания, встретить преграду между своей волей и осуществлением ее, бросить, как дротик, свое желание, которое не достигло своей цели, — вот что изумляло Фараона в высших сферах его всемогущества. На миг он подумал, что он только человек!
И он бродил по широким дворам, по аллеям гигантских колонн, проходил под безмерно высокими пилонами мимо обелисков, летящих к небу, и колоссов, которые смотрели на него своими изумленными глазами, через высокую залу ипостиля и терялся в гранитном лесу ста шестидесяти двух колонн, высоких и мощных, как башни. Изображения богов, царей и символических существ, казалось, устремляли со стен на него взгляд своих глаз, начертанных в профиль черными чертами, урэусы извивались, надувая зоб, божества с головами ибисов вытягивали шею, от дисков на карнизах отделялись их каменные крылья и трепетали. Как будто необычайная жизнь оживляла эти странные изображения, наполняя прозрачной жизненностью уединение громадной залы, занимающей пространство целого дворца, божества, предки, фантастические существа среди своей вечной неподвижности были изумлены, видя, что Фараон, обычно спокойный, подобно им, ходит взад и вперед, как будто его члены из плоти и крови, а не из порфира и базальта.
Утомленный блужданием по этому чудовищному лесу колонн, поддерживающих гранитное небо, подобный льву, который ищет след своей добычи на подвижном песке пустыни, Фараон взошел на одну из террас дворца, лег на низком ложе и велел позвать Тимофта.
Появился Тимофт и с нижней ступени лестницы поднялся к Фараону, простираясь на каждом шагу. Он страшился гнева повелителя, на милость которого он одно время надеялся. Ловкость, с которой он отыскал жилище Тахосер, извинит ли ту преступную вину, что он потерял следы прекрасной девы?
Подняв одно колено и склонив другое, Тимофт простер к царю руки с мольбой:
— О царь! не умерщвляй меня и не приказывай бить меня безмерно; прекрасная Тахосер, дочь Петамунофа, на которую твой взор благоволил опуститься, как ястреб на голубицу, отыщется без сомнения, и когда, вернувшись в свой дом, она увидит твои великолепные дары, то ее сердце будет тронуто и она по своей воле придет, чтобы среди женщин твоего гинекея занять то место, которое ты ей укажешь.
— Допрашивал ли ты ее служанок и ее рабов? — сказал Фараон. — Палка развязывает языки, самые непокорные, и муки заставляют сказать то, что хотели бы скрыть.
— Нофрэ и Сухем, ее любимая служанка и старейший из ее слуг, заметили, что засовы садовой двери были отодвинуты и, вероятно, их госпожа скрылась через этот ход. Дверь выходит на реку, а вода не хранит на себе следы лодок.
— Что сказали лодочники на Ниле?
— Они ничего не видели; один из них сказал, что бедно одетая женщина перебралась на другой берег на рассвете. Но то не могла быть прекрасная и богатая Тахосер, которую ты сам видел и которая ходит в драгоценных одеждах, как царица.
Рассуждения Тимофта, по-видимому, не убедили Фараона; он оперся подбородком на руку и размышлял некоторое время. Тимофт ждал молча, опасаясь какого-нибудь проявления ярости. Губы царя шевелились, как будто он говорил с самим с собой: „Эта смиренная одежда скрыла ее… Да, это так… Переодетая, она перебралась на другой берег реки… Тимофт глупец, без всякой проницательности. Я готов бросить его крокодилам или велеть осыпать ударами… Но зачем? Высокого рода девушка, дочь великого жреца, исчезла тайком из своего дворца, не сказав никому о своем намерении!.. Быть может, любовь скрыта в глубине этой тайны…”
При этой мысли лицо Фараона покраснело, как над отблеском пожара; вся кровь поднялась от сердца к лицу; краснота сменилась бледностью, брови изогнулись, как змеи диадемы, рот судорожно сжался, зубы заскрежетали, и его вид стал так ужасен, что Тимофт в страхе упал лицом на плиты, как падает мертвый.
Но Фараон успокоился; его лицо снова приняло выражение величественное, ясное и утомленное, и видя, что Тимофт не поднимается, он презрительно толкнул его ногой.
Тимофт уже видел себя мертвым, простертым на погребальном ложе с ножками наподобие ног шакала в квартале Мемнониа с разрезанным животом и без внутренностей, приготовленным к принятию ванны из раствора соли; он приподнялся, не смея поднять глаза к повелителю, и остался на коленях в мучительной тревоге.
— Слушай, Тимофт, — сказал царь, — встань, беги, пошли людей во все стороны, обыщи храмы, дворцы, дома, виллы, сады, даже самые скромные хижины и отыщи Тахосер. Пошли колесницы на все дороги, лодки по всем направлениям по Нилу; иди сам и спрашивай встречных, не видели ли они женщину, подобную описанной тебе; нарушь покой могил, если она скрылась в приюте смерти, в глубине какого-нибудь подземелья; ищи ее, как Изида искала своего супруга, растерзанного Тифоном, и приведи ее, живую или мертвую, или же, клянусь змеем моего венца и цветком лотоса моего скипетра, ты погибнешь в ужасных мучениях.
Тимофт кинулся с быстротой ибиса, чтоб исполнить веление Фараона, который с ясным снова взором принял позу величавого спокойствия, какую ваятели придают колоссам, сидящим у врат храмов и дворцов, и спокойно, как подобает тому, чьи сандалии, разукрашенные изображениями связанных за локти пленников, попирают народы, стал ждать.
Глухой гром прозвучал вокруг дворца, и, если б небо не было ясно, как лазурь, можно было бы подумать, что начинается гроза: то был шум колесниц, пущенных вскачь во все стороны: их вращающиеся, как вихрь, колеса гремели на земле.
Скоро Фараон с высоты своей террасы мог увидеть, как лодки рассекают воды реки под усилиями гребцов и посланцы стремятся по другому берегу реки.
Цепь Ливийских гор, розоватых с сапфировыми тенями, замыкала горизонт, как фон гигантских сооружений Рамзесов, Аменофа и Менефты; пилоны с расширяющимися книзу углами, стены с широкими карнизами, колоссы с опущенными на колени руками обрисовывались, позлащенные солнечным лучом, и даль расстояния не умаляла их величия. Но не на гордые сооружения смотрел Фараон. Среди кущ пальмовых деревьев и обработанных полей виднелись местами расписанные дома и киоски, как цветные пятна на живой залежи растительности. Под одной из этих крыш, под одной из этих террас скрывалась, без сомнения, Тахосер, и он хотел бы волшебством поднять их или сделать прозрачными.
Часы шли за часами; солнце уже исчезло за горами, бросая последние огни на Фивы, а посланцы не возвращались. Фараон оставался в той же неподвижности. Ночь простерлась над городом, спокойная, свежая, голубая; звезды начали мерцать, и их длинные золотые ресницы дрожали в глубокой лазури; а на краю террасы черный силуэт безмолвного бесстрастного Фараона вырезался подобно базальтовому изваянию на пьедестале. Много раз ночные птицы летали над его головой, чтобы сесть на нее, но, испуганные его медленным и глубоким дыханием, улетали с биением крыльев.
На высоте царь господствовал над своим городом, раскинувшимся у его ног. Из недр голубоватого сумрака поднимались обелиски с острыми вершинами, пилоны, гигантские ворота, пронизанные лучами, высокие карнизы, колоссы, восстающие до плеч из хаоса сооружений, портики, колонны с капителями, подобными гигантским распускающимся гранитным цветам, углы храмов и дворцов, окаймленные серебряным светом; священные бассейны сверкали как полированный металл; сфинксы и криосфинксы рядами вытягивали перед собой лапы, и крыши домов шли одни за другими без конца, белея в лунном свете массами, пересеченными глубокими площадями и улицами; красные точки вырезались на голубой тьме, как будто звезды уронили на землю искры: огни ламп еще бодрствовали в уснувшем городе. Дальше между домов, менее стесненных, смутные вершины пальм колебались, как опахала из листьев; в глубокой дали очертания и формы терялись в туманной необъятности, и даже глаз орла не мог бы уловить пределы Фив, а по другую сторону старый Хопи-Му величественно спускался к морю.
Царствуя взором и мыслью над этим беспредельным городом, его неограниченный повелитель, Фараон, с грустью думал о пределах человеческой власти, и его желание, подобно голодному коршуну, терзало его сердце. Он думал:
„Во всех домах живут люди, которых один вид мой склоняет во прах и для которых моя воля есть повеление богов. Когда я проезжаю в моей золотой колеснице или меня в носилках несут оэрисы, грудь дев трепещет и они провожают меня долгим робким взглядом; жрецы кадят передо мной благовониями амширов; народ машет пальмовыми листьями или бросает на моем пути цветы; свист моей стрелы повергает в содрогание народы, и стен пилонов, громадных, как скалы, едва достаточно, чтоб написать на них мои победы; каменоломни опустошаются для того, чтоб высечь из гранита мои изваяния. И вот в моей высшей пресыщенности я возымел одно лишь желание, и это желание я не могу исполнить! Тимофт не возвращается; он, без сомнения, не нашел. О, Тахосер, Тахосер! Сколько счастья ты должна мне дать за это ожидание.
А между тем посланцы с Тимофтом во главе обходили дома, проходили по дорогам, расспрашивали о дочери жреца, описывая ее встречным путникам. Но никто не мог ничего им сказать.
Первый вестник появился на террасе и возвестил Фараону, что Тахосер не найдена.
Фараон простер свой жезл; вестник упал мертвым, несмотря на сказочную крепость черепа египтян.
Предстал второй: он коснулся ногой трупа своего товарища на плитах; он задрожал, видя, что Фараон в гневе.
— А Тахосер? — спросил Фараон, не изменяя положения.
— О, величество! Ее след потерян, — ответил несчастный, склонив колена в тени пред этой тенью, которая походила скорей на изваяние Озириса, чем на живого царя.
Каменная рука отделилась от неподвижного стана, и металлический жезл опустился, как молния. Второй вестник упал рядом с первым.
Третьего постигла та же участь.
От дома к дому Тимофт пришел к жилищу Поэри, который, по возвращении из ночной отлучки, был удивлен, утром не видя женщину, именуемую Хорой. Харфрэ и другие служанки, накануне ужинавшие с ней, не знали, что ней сталось; ее комната была пуста; тщетно ее искали в садах, кладовых и житницах.
На вопрос Тимофта, Поэри ответил, что действительно молодая девушка пришла к дверям дома и, как несчастная, на коленях просила о гостеприимстве, что он принял ее благосклонно, предложил ей кров и пропитание, но она таинственно исчезла, по причине ему неизвестной. Каким путем она направилась? Он этого не знает. Без сомнения, отдохнув в его доме, она продолжала путь к неведомой ему цели. Она была красива и печальна, одета в простую ткань и, по-видимому, бедна; имя Хоры, которым она назвалась, не скрывало ли имя Тахосер? Он предоставил решение этого вопроса проницательности Тимофта.
С этими сведениями возвратился Тимофт во дворец и, держась в отдалении от жезла Фараона, рассказал ему, что знал.
„Зачем пришла она к Поэри? — подумал Фараон. — Если под именем Хоры скрывается Тахосер, то она любит Поэри. Нет. Потому что она не убежала бы после того, как он принял ее под свой кров. О, я ее найду, хотя бы для этого я был должен потрясти весь Египет от водопадов до дельты Нила!..”
XI
Рахиль, которая на пороге хижины смотрела вслед Поэри, услышала, как ей показалось, слабый стон; она прислушалась. Собаки лаяли на луну, сова издавала свой мрачный крик, крокодилы кричали в тростниках реки, подражая детскому жалобному плачу. Юная израильтянка хотела уже войти в жилище, когда ее слух поразил более отчетливый стон, не похожий на смутные жалобные звуки ночи и, наверное, исходящий из человеческой груди.
Она осторожно, опасаясь какой-нибудь западни, подошла к тому месту, откуда слышался стон, и у стены хижины в голубоватом и прозрачном сумраке она заметила нечто похожее на человеческое тело, лежащее на земле; мокрая одежда Хоры облегала формы и обнаруживала ее пол. Рахиль, видя перед собой только женщину, потерявшую сознание, перестала бояться и склонилась над ней, прислушиваясь к ее дыханию и биению сердца. Дыхание угасало на бледных губах, биение сердца едва волновало похолодевшую грудь. Почувствовав влажность одежды, Рахиль подумала, что это кровь и что перед ней жертва какого-нибудь убийцы; чтоб оказать ей помощь, она позвала свою служанку Тамар, и вдвоем они перенесли Тахосер в хижину.
Там они положили ее на ложе; Тамар держала высоко лампу, а Рахиль, наклонившись, искала рану; но никакой багровой черты не было на матовой белизне тела Тахосер и на одежде не было ни одного красного пятна; они сняли с нее мокрую одежду и набросили на нее шерстяную полосатую ткань, теплота которой скоро возвратила ей прерванное течение жизни. Тахосер медленно открыла глаза и обвела вокруг испуганным взглядом, как пойманная газель.
Она не тотчас могла восстановить прерванную нить мыслей. Не могла еще понять, каким образом она находится в этой комнате, на этом ложе, где только что она видела Поэри рядом с израильтянкой рука об руку, в любовной беседе, в то время как она сама, задыхаясь в отчаянии, смотрела сквозь щель стены. Но скоро к ней вернулись память и сознание.
Свет падал на лицо Рахили, и Тахосер молча рассматривала ее с горестью, находила ее слишком прекрасной. Тщетно, с женской ревностью она искала какого-нибудь недостатка, она не почувствовала себя побежденной, но встретила равную себе красавицу; Рахиль была идеалом еврейской красоты, как Тахосер — египетской. С сердечной болью она должна была признать страсть Поэри справедливой и основательной. Глаза Рахили с длинными ресницами, тонко очерченный нос, алый ротик со сверкающей улыбкой, изящный продолговатый овал лица, сильные у плеч руки с нежными, почти детскими пальцами, округленная полная шея — все в наружности еврейки, в ее своеобразном наряде должно было несомненно нравиться.
XII
„Я сделала большую ошибку, — думала Тахосер, — я предстала пред Поэри в смиренном виде просительницы, слишком доверяя своей красоте, прославленной льстецами, безумная! Я поступила, как воин, который ушел бы в сражение без панциря и меча. Если бы я явилась вооруженная всем моим великолепием, в моей золотой колеснице в сопровождении многочисленных невольников, быть может, я бы тронула его тщеславие, если не чувство любви”.
— Как ты чувствуешь себя? — спросила Рахиль на египетском языке Тахосер; по чертам лица и по мелким косам волос она в ней признала не израильтянку.
Сочувственный и нежный звук голоса и чужестранный выговор делали Рахиль еще более привлекательной. И Тахосер, против воли, была тронута и ответила:
— Мне лучше; твои добрые заботы скоро исцелили меня.
— Не утомляй себя разговором, — сказала израильтянка, закрывая рукой губы Тахосер. — Постарайся уснуть, чтобы восстановить силы. Тамар и я, мы будем охранять твой сон.
Все волнения, переправа вплавь через Нил, долгая ходьба по глухим кварталам Фив истощили силы Тахосер. Ее нежное тело было разбито усталостью, и скоро ее длинные ресницы опустились двумя черными полукругами на щеки, окрашенные лихорадочным румянцем. Наступил сон, тревожный, беспокойный, полный странных грез и грозных галлюцинаций. Во сне она нервно вздрагивала, и отрывистые слова, имевшие связь с ее разговором во сне, слетали с ее губ.
Сидя у изголовья ложа, Рахиль следила за переменами в выражении лица Тахосер, тревожилась, когда в чертах больной отражалось страдание, и успокаивалась, когда к ней возвращалось спокойствие. Тамар, сидя против своей госпожи, также наблюдала за дочерью жреца; но в ее лице было меньше доброжелательства. Низменные инстинкты можно было прочесть на ее низком челе, стянутом широкой повязкой израильского головного убора; ее глаза, блестящие, несмотря на преклонные годы, блестели любопытством из темных орбит; костистый нос, крючковатый, как у хищной птицы, казалось, чуял тайны, и ее губы безмолвно шевелились, как будто приготовлялись к вопросам.
Ее крайне интересовала эта неизвестная, подобранная у дверей хижины. Откуда она? Как она здесь очутилась? С какой целью? Кто она? Такие вопросы задавала себе Тамар и не находила удовлетворительных ответов. К тому же она, как и все старухи, имела предубеждение против красавиц: и по этой причине Тахосер ей не нравилась. Только своей госпоже верная служанка прощала красоту, и на эту красоту она смотрела как на свою, и с гордостью и ревниво относилась к ней.
Так как Рахиль хранила молчание, то старуха села возле нее и, мигая глазами, темные веки которых опускались и поднимались точно крылья летучей мыши, она сказала тихо, по-еврейски:
— Госпожа, я не жду ничего доброго от этой женщины.
— Почему так Тамар? — ответила так же тихо и на том же языке Рахиль.
— Странно, — продолжала подозрительная Тамар, — почему она лишилась чувства именно здесь, а не в другом месте.
— Она упала там, где заболела.
Старуха с сомнением покачала головой.
— Или ты думаешь, что она не лишилась чувств в действительности? — спросила возлюбленная Поэри. — Парасхит мог бы разрезать ей недра острым камнем, настолько она была похожа на труп. Угасший взор, бледные губы, бесцветные щеки, неподвижные члены, кожа холодная, как у мертвеца, — все это не могло быть притворным.
— Без сомнения, нет, — ответила Тамар, — хотя есть женщины достаточно ловкие, чтобы притворяться с какой-нибудь целью настолько сходно, что могут обмануть даже самых проницательных. Я думаю, что эта девушка действительно потеряла сознание.
— На чем же основываются твои подозрения?
— Каким образом она очутилась среди ночи в этом отдаленном квартале, обитаемом только бедными пленниками нашего племени, которых злобный Фараон заставляет изготовлять кирпичи и при этом не дает им даже соломы для их обжигания? Какая причина привела египтянку к нашим жалким хижинам? Почему ее одежда была мокрой, как будто она вышла из бассейна или из реки?
— Я этого не знаю так же, как и ты, — ответила Рахиль.
— А если это соглядатай наших врагов? — сказала старуха, и ее глаза сверкнули ненавистью. — Подготовляются великие события; кто знает не проведали ли о том?
— Как может больная девушка повредить нам? Она в наших руках, слабая, одинокая, почти умирающая? Притом мы можем, при малейшем подозрительном признаке, удержать ее в плену до дня освобождения.
— Во всяком случае, нужно ее остерегаться. Взгляни, как нежны ее руки.
И старая Тамар приподняла одну из рук спящей.
— Каким образом нежность ее кожи может быть нам опасна?
— О, неблагоразумная юность! О, безумная юность, ничего не видящая и доверчиво идущая в жизни, не помышляя ни о каких западнях, ни о терниях, скрытых в травах, и о горящих угольях под пеплом и готовая ласкать гадюку, принимая ее за ужа! Пойми, Рахиль, и открой свои глаза. Эта женщина не принадлежит к тому сословию, облик которого она желает принять; ее палец не стал плоским от нити веретена! Эта рука, умащенная благовониями, никогда не работала; эта бедность притворна.
Слова Тамар, по-видимому, оказали влияние на Рахиль; она стала рассматривать Тахосер более внимательно.
Лампа бросала на нее трепетные лучи, и чистые формы девушки, объятой сном, обрисовывались в желтом свете. Рука, которую приподнимала Тамар, еще лежала на шерстяном полосатом покрывале и рядом с темной тканью казалась еще белее; браслет из сандалового дерева у кисти руки, грубое украшение бедного кокетства, был дурно вырезан, но кожа казалась пропитанной ароматическими эссенциями. И Рахиль могла теперь оценить, как прекрасна Тахосер. Но эта красота не привела ее в раздражение, как Тамар, а, напротив того, тронула. Она не могла поверить, чтобы такое внешнее совершенство скрывало низкую и коварную душу; юная чистота судила правильнее, чем старая опытность ее служанки.
День наступил, и лихорадка Тахосер усилилась; несколько мгновений бреда чередовались с долгим сном.
— Если она здесь умрет, — говорила Тамар, — нас обвинят в том, что мы ее убили.
— Она не умрет, — возражала Рахиль и протягивала к горячим губам больной чашу чистой воды.
— Я ночью брошу ее тело в Нил, — продолжала упрямая Тамар, — и крокодилы помогут ей исчезнуть.
День протек; наступила ночь и в привычный час Поэри, сделав условный знак, появился, как и накануне, на пороге хижины. Рахиль пошла к нему навстречу, приложив палец к губам, чтобы он говорил тише, потому что Тахосер спала.
Затем Рахиль взяла его за руку и подвела к ложу Тахосер, и Поэри тотчас же узнал ту, которая именовала себя Хорой, и чье исчезновение тревожило его, в особенности после посещения Тимофта, разыскивавшего ее от имени повелителя.
Крайнее изумление отразилось в его чертах, когда он поднял голову, после того как, склонившись к изголовью ложа, он убедился, что перед ним лежит та самая девушка, которой он оказал гостеприимство и которая непонятным для него образом очутилась в этой хижине.
Его изумление поразило сердце Рахили; она стала перед Поэри, чтобы прочесть в его глазах истину, положила руки на его плечи и сказала ему сухо и коротко, совсем не похоже на ее обычное воркование голубицы:
— Так ты ее знаешь?
Лицо Тамар сморщилось в гримасу удовольствия: она гордилась своей проницательностью и почти радовалась, что ее подозрения относительно чужестранки уже отчасти оправдываются.
— Да, — просто ответил Поэри.
Черные, как уголь, глаза служанки засверкали лукавым любопытством.
Лицо Рахили снова стало спокойным: она не сомневалась в своем возлюбленном.
Поэри рассказал про девушку по имени Хора, которую он принял в свой дом, как гостя, и которая непонятным для него образом очутилась здесь; он прибавил, что посланцы Фараона ищут повсюду Тахосер, дочь великого жреца Петамунофа, скрывшуюся из своего дворца.
— Ты видишь, госпожа, что я была права, — сказала с торжеством Тамар, — Хора и Тахосер — одно лицо.
— Это возможно, — ответил Поэри. — Но тут есть какие-то тайны, необъяснимые для моего ума: почему Тахосер (если это она) приняла на себя чужой облик? И затем: каким образом эту девушку, которую я оставил вчера на том берегу Нила, нахожу я здесь? Она, конечно, не могла знать, куда я иду.
— Она, без сомнения, следила за тобой, — сказала Рахиль.
— Но в то время не было, я уверен, другой лодки на реке, кроме моей.
— Поэтому вода струилась с ее волос и ее одежда была мокрой: она переплыла Нил.
— Правда, на миг мне показалось, что я вижу в темноте над водой человеческую голову.
— То была она, бедное дитя, — сказала Рахиль, — доказательством служит ее усталость и обморок; после твоего ухода я подняла ее без чувств у стены нашей хижины.
— Да, вероятно, все так и произошло, — сказал юноша, — я вижу ее действия; но не понимаю ее побуждений.
— Я объясню тебе, — с улыбкой сказала Рахиль, — хотя я сама невежда, а тебя по твоим знаниям сравнивают с жрецами Египта, которые день и ночь изучают науку в своих святилищах, расписанных иероглифами, смысл которых они одни разумеют. Но часто люди, занятые изучением звезд, музыки и чисел не угадывают, что происходит в сердце юных дев; они видят в небе отдаленную звезду и не замечают любовь рядом с собой. Хора или Тахосер — потому что это она — приняла чуждый ей вид, чтобы проникнуть в твой дом, чтобы жить возле тебя; в ревности она пошла вслед за тобой во мраке; с опасностью достаться в добычу крокодилам, она переплыла Нил, здесь она следила за нами через какую-нибудь щель в стене и не могла вынести картину нашего счастья. Она тебя любит, потому что ты прекрасен, силен и добр; но мне это безразлично, потому что ты ее не любишь. Ты понял теперь?
Легкая краска показалась на щеках Поэри; он опасался, что Рахиль раздражена и что, говоря таким образом, она хочет уловить его хитростью. Но взгляд ее, светлый и чистый, не скрывал никакой задней мысли. Она не гневалась на Тахосер за любовь к тому, кого любит сама.
Сквозь видения своих грез Тахосер узнала Поэри перед собой. Восторженная радость изобразилась на ее лице и, приподнявшись, она схватила руку юноши, чтобы поднести к своим губам.
— Ее губы горят, — сказал Поэри, отнимая свою руку.
— От любви столько же, как и от горячки, — прибавила Рахиль, — но она действительно больна; не пойдет ли Тамар позвать Моисея? Он ученее всех мудрецов и гадателей Фараона, чудесам которых он подражает. Он знает свойства растений и умеет составлять напитки, которые могут воскресить мертвых; он исцелит Тахосер. Я не так жестока, чтоб желать ее смерти.
Тамар, ворча, ушла и скоро вернулась в сопровождении старца высокого роста и величественного вида, внушавшего уважение: обильная седая борода падала на его грудь; по сторонам чела две сильных выпуклости отражали свет: точно два рога или два луча. Под густыми бровями глаза сверкали, как пламя. В простой одежде он казался пророком или богом.
Поэри поведал все ему, и он сел у ложа Тахосер; простирая над ней руки, он сказал:
— Во имя того, кто все может и пред кем иные боги не более чем идолы или демоны, ты, хотя и не избранного Господом племени, юная дева, да будешь исцелена!
XIII
Великий старец ушел медленно и торжественно, оставляя как бы сияние за собой. Тахосер, чувствуя с удивлением, что болезнь ее покинула, осматривала вокруг себя комнату и скоро, завернувшись в ткань, которою ее укрыла юная израильтянка, она спустила ногу на пол и села на ложе; утомление и лихорадка совершенно исчезли. Она была свежа, как после долгого отдыха, и красота ее сияла во всей чистоте. Откинув своими маленькими руками за уши густые пряди волос, она открыла лицо, озаренное любовью, как будто желая, чтобы Поэри мог ее прочесть в ее чертах. Но видя, что он стоит неподвижно возле Рахили и ни одним взглядом или движением не обнадеживает ее, она медленно встала, приблизилась к юной израильтянке и в самозабвении обвила ее шею руками.
И так оставалась, скрыв лицо на груди Рахили и проливая горячие слезы.
Иногда рыдание, которое она не могла сдержать, заставляло ее судорожно вздрагивать у сердца ее соперницы; это искреннее отчаяние тронуло Рахиль. Тахосер признавала себя побежденной и просила о милости безмолвной мольбой, взывая к великодушию женщины.
Рахиль, растроганная, обняла ее и сказала:
— Осуши твои слезы и не отчаивайся. Ты любишь Поэри. Люби его; я не буду ревнива. Иаков, один из патриархов нашего племени, имел двух жен; одна звалась Рахиль, как я, другая Лиа. Иаков больше любил Рахиль, но все же Лиа, у которой не было твоей красоты, жила счастливо при нем.
Тахосер склонилась к ногам Рахили и поцеловала ее руку. Рахиль подняла ее и дружески обняла рукой ее стан.
Очаровательную группу представляли эти две женщины разных племен, красоту которых они олицетворяли: Тахосер, изящная, грациозная и тонкая, как преждевременно развившийся ребенок, Рахиль, блистательная, сильная и величественная в своей ранней зрелости.
— Тахосер, — сказал Поэри, — потому что таково, я думаю, твое имя… Тахосер, дочь великого жреца Петамунофа…
Девушка сделала утвердительный знак.
— Почему ты, живущая в Фивах в богатом дворце, окруженная рабами, желанная самыми красивыми из египтян, избрала для твоей любви сына племени, обращенного в рабство, чужестранца, не разделяющего твоей веры, такого далекого от тебя?
Рахиль и Тахосер улыбнулись; дочь жреца ответила:
— Именно по этим причинам.
— Хотя я в милости у Фараона, управляю имением и могу носить золотые рога в праздники земледелия, но я не могу возвыситься до тебя; в глазах египтян я только раб, а ты принадлежишь к жреческой касте, к самой высокой, к самой почитаемой. Если ты меня любишь, а в этом я не могу сомневаться, ты должна будешь расстаться со своим званием…
— Разве я не стала уже твоей служанкой? У Хоры не осталось ничего от Тахосер, даже эмалевых ожерелий и прозрачных одежд, поэтому ты нашел, что я некрасива.
— Надо отречься от твоей родины и последовать за мной в неведомые страны, где жжет солнце, где дышит огненный ветер, где движущийся песок спутывает все дороги, где не растет ни одного дерева и не журчит ни один фонтан, в долины забвения и гибели, усеянные белыми костями, отмечающими путь.
— Я пойду, — спокойно сказала Тахосер.
— Этого недостаточно, — продолжал Поэри. — Твои боги не мои, твои боги из меди, базальта и гранита, созданные рукой человека, чудовищные идолы с головами копчика, обезьяны, ибиса, коровы, шакала, льва, принявшие звериный образ, как бы смущаясь человеческого лика, на котором сияет отблеск Иеговы. Сказано: „Ты не поклонишься камню, ни дереву, ни металлу”. В глубине этих святилищ, возведенных на крови угнетенных племен, отвратительно глумятся над людьми гнездящиеся там демоны, похищающие возлияния, приношения и жертвы; единый же бог, бесконечный, вечный, без формы, без цвета наполняет беспредельность небес, которые вы наполняете множеством призраков. Наш бог создал нас, вы же создаете ваших богов.
Хотя Тахосер пылала любовью к Поэри, но эти слова произвели на нее странное впечатление, и она отшатнулась в ужасе. Дочь великого жреца привыкла почитать богов, которых юный израильтянин хулил с такою смелостью; она приносила на их алтари букеты лотосов и сжигала благовония перед их бесстрастными ликами; с изумлением и восторгом она бродила по их храмам, расписанным яркой живописью. Она видела, как ее отец совершал таинственные обряды, она следовала за вереницами жрецов, проносивших символический ковчег по гигантским протелеям и среди рядов сфинксов, она не без любопытства любовалась картинами психостасиса, где трепещущая душа предстает перед Озирисом, держащим плеть и жезл, и мечтательным взором смотрела на эмблематические изображения отходящих в западные области. И ей отречься от своих верований!
Она молчала несколько минут, колеблясь между любовью и верой. Любовь одержала верх, и она сказала:
— Ты изъяснишь мне твоего бога, и я постараюсь его понять.
— Это хорошо, — сказал Поэри, — ты будешь моей женой. Пока же оставайся здесь, потому что Фараон, без сомнения, жаждущий тебя, разыскивает тебя через своих посланцев. Он не найдет тебя под этой скромной кровлей, а через несколько дней мы будем вне его власти. Но ночь проходит, и мне надо удалиться.
Поэри ушел и скоро две женщины заснули рядом на узком ложе, обнявшись, как сестры.
Тамар, которая перед этим сидела, съежившись в углу комнаты, точно летучая мышь, уцепившаяся когтями своих перепонок, и бормотала бессвязные слова, морща низкий лоб, теперь расправила свои угловатые члены, поднялась на ноги и, склонясь над ложем, прислушалась к дыханию спящих. Удостоверясь, что они крепко заснули, она направилась к двери, ступая с величайшей осторожностью.
Выйдя из дому, она поспешно направилась к берегу Нила, отбрасывая от себя собак, которые хватали зубами края ее туники, или волоча их за собой, в пыли, пока они не выпускали ее одежду, иногда она смотрела на них такими пылающими глазами, что они отступали с жалобным лаем и давали ей дорогу.
Скоро она прошла через опасные пустыри, где гнездятся воры, и вступила в богатые кварталы Фив; три, четыре улицы, окаймленные высокими зданиями, тени которых рисовались большими углами, привели к цели — к ограде дворца.
Надо было проникнуть в него, а это было нелегко для старой еврейской служанки с запыленными ногами и в подозрительных рубищах.
Она подошла к главному пилону, перед которым лежат пятьдесят сфинксов с бараньими головами, подобные чудовищам, готовым растерзать своими гранитными челюстями смельчаков, которые попытались бы проникнуть силой.
Часовые остановили ее и грубо ударили древками своих дротиков; потом спросили, что ей надо.
— Я хочу видеть Фараона, — ответила старуха, потирая спину.
— Очень хорошо!.. Вот именно… Ради такой ведьмы тревожить Фараона, возлюбленного богом Фрэ, Избранника Аммона-Ра, Исчислителя народов! — говорили солдаты, покатываясь со смеху.
Тамар упрямо повторяла:
— Я хочу тотчас видеть Фараона.
— Удачно выбрано для этого время! Фараон только что убил жезлом трех посланцев; он на террасе, неподвижный и страшный, как Тифон, бог зла, — сказал один из солдат, удостаивая снизойти до некоторого объяснения.
Служанка Рахили попыталась прорваться через стражу; дротики стали ударять ее по голове с равномерностью молотов на наковальне.
Она стала кричать точно птица, которую ощипывают живой.
На шум пришел оэрис, и солдаты перестали бить Тамар.
— Что хочет эта женщина и почему вы ее бьете? — спросил оэрис.
— Я хочу видеть Фараона! — закричала Тамар, падая к ногам офицера.
— Невозможно, хотя бы ты была не жалкой нищей, а одним из высших лиц царства, — ответил оэрис.
— Я знаю, где находится Тахосер, — шепнула ему старуха, делая ударение на каждом слоге.
При этих словах оэрис взял Тамар за руку, провел ее через первый пилон и затем пошел с ней через аллею колонн крытой залы во второй двор, где возвышается святилище из гранита и перед ним две колонны с капителями в виде лотоса; там он передал Тамар Тимофту.
Тимофт провел служанку на террасу, где находился мрачный и безмолвный Фараон.
— Говори с ним только вдали от его жезла, — посоветовал Тимофт израильтянке.
Увидев в полумраке царя, Тамар упала лицом на плиты рядом с мертвыми телами, которые еще не были убраны, а затем вскоре, приподнявшись, она сказала уверенно:
— О Фараон! Не убивай меня, я приношу добрую весть.
— Говори без страха, — ответил царь, ярость которого утихла.
— Я знаю убежище той Тахосер, которую искали посланные тобой на четырех сторонах ветра.
При имени Тахосер, Фараон встал сразу и сделал несколько шагов к Тамар, все еще коленопреклоненной:
— Если ты говоришь правду, то можешь взять из моих гранитных комнат столько золота и драгоценностей, сколько будешь в состоянии унести.
— Я отдам ее тебе, будь покоен, — проговорила старуха с резким смехом.
Что побудило Тамар выдать Фараону дочь жреца? Она хотела предупредить союз, ей неприятный; к племени Египта она питала ненависть, слепую, жестокую, безрассудную, почти животную, и ей нравилась мысль разбить сердце Тахосер. Из рук Фараона соперница Рахили не ускользнет: гранитные стены не отдадут свою добычу.
— Где она? — спросил Фараон. — Укажи место, я хочу ее видеть тотчас.
— О Величество! Я лишь одна могу тебя проводить. Я знаю все обходы в тех частях города, куда последний из твоих слуг не удостоится войти. Тахосер там, в земляной хижине, ничем не отличающейся от соседних, среди груд кирпичей, которые делают для тебя евреи за пределами городских зданий.
— Хорошо, я доверюсь тебе, — сказал царь. — Тимофт, вели запрячь колесницу.
Тимофт исчез.
Скоро раздался стук колес на плитах и топот коней, которых запрягли слуги.
Фараон сошел вниз в сопровождении Тамар.
Он вскочил в колесницу, взял вожжи и, так как Тамар колебалась, сказал ей: „Войди же!” Потом щелкнул языком, и лошади помчались. Пробужденное эхо повторяло стук колес, раздававшийся словно смутный гром в ночной тишине среди обширных и глубоких зал.
Отвратительная старуха, уцепившись своими костлявыми пальцами за борт колесницы рядом с колоссальной фигурой богоподобного Фараона, представляла странное зрелище; но его видели лишь звезды, мерцавшие в темной лазури неба. Тамар напоминала теперь одного из злых гениев чудовищного вида, сопровождающих преступные души в ад. Так сближают страсти тех, кто не должны были вовсе встречаться.
Кони, побуждаемые бичом, неслись вперед, и колесница прыгала по камням со звоном меди.
В это время Тахосер спала рядом с Рахилью, и странное сновидение посетило ее.
Она видела себя в громадном храме; колонны безмерной высоты поддерживали голубой потолок, усеянный звездами наподобие неба; бесконечные линии иероглифов шли вдоль стен среди символических картин, написанных сияющими красками. Все боги Египта сошлись в этом общем святилище, боги не из меди, базальта или порфира а в образе живых существ. В первом ряду сидели божества высших небес: Кнэф, Буто, Фта, Пан-Мендэс, Хатор, Фрэ, Изида; затем двенадцать небесных божеств, шесть мужских: Ремфа, Пи-Зэус, Эртоси, Пи-Гермес, Имутес, и шесть женских: Луна, Эфир, Огонь, Воздух, Вода, Земля. За ними кишела смутная, неопределенная толпа — триста шестьдесят пять Деканов или домашних демонов каждого дня. Потом виднелись земные боги: второй Озирис, Хароэри, Тифон, вторая Изида, Нефтис, Анубис с головою пса, Тот, Бусирис, Бубастис, великий Серапис. А вдали, в полумраке рисовались идолы в образе животных: быки, крокодилы, ибисы, гиппопотамы. Среди храма в открытом саркофаге покоился великий жрец Петамуноф, с освобожденным от повязок лицом, и насмешливо смотрел на это странное и чудовищное сборище. Он был мертвым, но живым, и говорил, как это часто видится во сне; и он говорил дочери: „Обратись к ним с вопросом и спроси, боги ли они?”
И Тахосер пошла к ним и спрашивала их, все отвечали: мы только числа, законы, силы, свойства, излияния и мысли Бога; но ни один из нас не есть истинный Бог.
Поэри появился на пороге храма и, взяв Тахосер за руку, повел ее к такому яркому свету, что перед ним солнце показалось черным, и среди этого света в треугольнике сияли неведомые слова…
Между тем колесница Фараона мчалась среди всяких препятствий, и в узких местах ободья колес царапали стены.
— Умерь бег твоих коней, — сказала Тамар, — стук колес в этом уединении может разбудить беглянку, и она снова ускользнет от тебя.
Фараон нашел основательным ее совет и, несмотря на нетерпение, сдержал порывистость коней.
— Вот здесь, — сказала Тамар, — я оставила дверь открытой; войди, я же буду сторожить коней.
Фараон сошел с колесницы и, нагнув голову, вступил в хижину.
Лампа еще теплилась и проливала свой умирающий свет на двух спящих девушек.
Фараон взял в свои могучие руки Тахосер и направился к выходу.
Когда она проснулась и перед своим лицом увидела огненный лик Фараона, то сперва подумала, что это новое видение ее сна. Но скоро ночной воздух, коснувшись ее, вернул ее к сознанию действительности. Обезумев от ужаса, она хотела крикнуть, звать на помощь, но звуки не выходили из ее горла. И кто мог бы защитить ее от Фараона?
Одним прыжком царь вскочил на колесницу обвил вожжи вокруг своего стана и, прижав к сердцу полумертвую Тахосер, пустил вскачь коней по направлению к Северному дворцу.
Тамар, как пресмыкающееся, скользнула в хижину, уселась на свое привычное место и стала смотреть на спящую Рахиль нежным, почти материнским, взглядом.
XIV
Поток свежего воздуха, вызванный быстрым бегом колесницы, скоро возвратил к жизни Тахосер. Прижатая к груди Фараона, чуть не раздавленная его гранитными руками, она едва чувствовала биение своего сердца, и на ее трепещущей груди отпечатывались твердые эмалевые ожерелья царя. Кони, которым он дал свободу, бешено мчались; медь звенела, разгоряченные ступицы дымились. Тахосер, испуганная, видела, как в смутном сне, что мимо нее неслись направо и налево неясные очертания зданий, деревьев, дворцов, храмов, пилонов, обелисков, колоссов, казавшихся фантастическими и ужасными в ночном полумраке. Какие мысли проносились в ее уме во время это бешеной скачки? У нее было не больше мыслей, чем у трепещущей голубицы, которую сокол уносит в когтях; немой ужас подавлял ее, леденил ее кровь, прерывал ее сознание. Ее руки и ноги опустились безжизненно, воля ослабела так же, как и мускулы, и если б ее не держали руки Фараона, то она упала бы на пол колесницы, как кусок ткани. Два раза казалось ей, она чувствовала на щеке горячее дыхание и огненные уста и не попыталась отстранить голову: ужас убил в ней стыдливость. При одном сильном толчке колесницы о камень, темный инстинкт самосохранения заставил ее схватить руками плечо царя и прижаться к нему, потом она снова осталась недвижимой и опустилась на его грудь, которая ее давила.
Кони направились в аллею сфинксов, ведущую к гигантскому пилону с карнизом, на котором расширялись крылья эмблематического шара; ночь стала прозрачнее, и дочь жреца могла различить, что то был царский дворец. Отчаяние овладело ею, она стала пытаться освободиться от сжимавших ее объятий, уперлась своими слабыми руками в грудь Фараона, выпрямляя их, откидываясь к борту колесницы. Бесполезные усилия, безумная борьба! Похититель, с улыбкой, медленным и непреодолимым движением прижимал ее снова к своему сердцу, как бы желая вдавить ее в него; она попыталась кричать — поцелуй зажал ей губы.
В несколько прыжков кони примчались к пилону, проскакали через него галопом, радуясь возвращению к стойлам, и колесница внеслась в обширный двор.
Прибежали слуги и бросились навстречу лошадям, узды которых побелели от пены.
Тахосер осмотрелась испуганным взором; высокие кирпичные стены составляли обширную квадратную ограду, среди которой на востоке возвышался дворец, а на западе храм среди двух водоемов для священных крокодилов. Первые лучи солнца, уже поднимавшегося из-за Аравийских гор, бросали розовый свет на вершины сооружений, а основания их еще тонули в голубоватой тени. Никакой надежды на бегство; архитектура, в которой не было ничего ужасного, тем не менее представляла такую несокрушимую силу, такую вечную твердость, что только всемирное разрушение могло бы открыть выход из этих каменных громад. Чтобы низверглись эти пилоны, сложенные из кусков скал, земля должна была бы потрястись в своих основах; пожар только лизнул бы своими языками эти несокрушимые глыбы.
У Тахосер не было сверхъестественных средств защиты, и сила унесла ее как ребенка на руках Фараона, спрыгнувшего с колесницы.
Четыре высоких колонны с капителями в виде пальм образовывали пропилеи дворца, куда царь вошел, держа у груди дочь Петамунофа. Войдя в двери, он осторожно опустил ее на пол и, видя, что Тахосер нетвердо держится на ногах, сказал ей:
— Успокойся! Ты царишь над Фараоном, а Фараон царит над миром.
Это были его первые слова к ней.
Если бы любовь согласилась с разумом, то Тахосер избрала бы Фараона, а не Поэри. Царь был одарен сверхчеловеческой красотой: его крупные, чистые, правильные черты, казалось, были изваяны резцом и в них нельзя было бы найти ни малейшего несовершенства. Привычка к власти дала его глазам тот проникновенный свет, который свойствен божествам и царям. Его губы, одно движение которых могло бы изменить лик земли и судьбы народов, были алые, как свежая кровь на острие меча, а когда он улыбался, они очаровывали неотразимой силой своей улыбки. Его высокая, пропорциональная фигура являла благородство линий, чарующее в изваяниях храмов; когда торжественный и сияющий, покрытый золотом и эмалями, он появлялся в голубоватом дыму курений, то, казалось, не принадлежал к этому хрупкому человеческому племени, которое из поколения в поколение падает, подобно осенним листьям, и исчезает, покрытое бальзамами, в беспросветных глубинах подземных могил.
Что такое рядом с этим полубогом незаметный Поэри? А между тем его любила Тахосер. Давно мудрецы отказались объяснить сердце женщины. Они знают астрономию, астрологию, арифметику, знают происхождение вселенной, могут сказать, где обитали планеты в час сотворения мира; они чертят на папирусе и на граните течение небесного океана от востока к западу, они сосчитали звезды, рассеянные на голубой мантии богини Нейт, и знают, как путешествует солнце в верхней полусфере и в нижней, с двенадцатью ладьями дневными и двенадцатью ночными под предводительством небесного кормчего Нэб-Ва, госпожи корабля, знают они, что в последней половине месяца Тоби Орион влияет на левое ухо, а Сириус на сердце, но они совершенно не знают, почему женщина предпочитает одного человека другому, ничтожного израильтянина — великому Фараону.
Пройдя через несколько зал, по которым он вел за руку Тахосер, Фараон сел на кресло, имевшее подобие трона, в роскошно украшенной комнате.
На голубом потолке сияли золотые звезды, а к столбам, поддерживающим карниз, прислонились статуи царей, увенчанных пшентом, со сложенными на груди руками; обведенные черными чертами глаза смотрели с устрашающей настойчивостью.
Между столбами горели лампы на подставках, а на стенах было целое шествие племен с природными чертами и в одеждах, соответствующих народам четырех частей света.
Во главе группы, предводимой Горусом, пастырем народов, шел человек, по преимуществу египтянин, Рот-эн-нэ-ром, с изящным лицом, слегка горбатым носом, с гладкими прядями волос, с темно-красной кожей, на которой резко выделялся белый передник. Затем следовал негр или Нахаси, чернокожий, с толстыми губами, выдающимися скулами, густо вьющимися волосами, далее азиат или Наму, с желтоватой кожей, резко горбатым носом, черной густой и остроконечной бородой, в цветной юбке с бахромой; затем, европеец или Тамху, самый дикий из всех, белокожий, голубоглазый с рыжей бородой и волосами, с невыдубленной бычачьей кожей на плече, с татуировками на руках и ногах.
Картины войн и побед наполняли другие стены, и иероглифические надписи разъясняли их содержание.
Среди комнаты, на столе, который поддерживали фигуры пленников, связанных за локти, сделанные так искусно, что они казались живыми и страдающими, раскинулся громадный сноп цветов, наполнявших воздух своим ароматом.
В этой великолепной комнате, окруженной изображениями предков, все повествовало и воспевало славу Фараона. Народы мира шли позади Египта, признавая его главенство, а Фараон повелевал Египтом. Но дочь Петамунофа не была ослеплена этим блеском и думала о сельском доме Поэри и о жалкой земляной хижине в еврейском квартале, где она рассталась со спящей Рахилью, которая теперь счастлива, единая супруга Поэри.
Фараон держал концы пальцев Тахосер, стоявшей перед ним, и устремил на нее свои соколиные очи, веки которых никогда не вздрагивали; на ней была лишь одна одежда, которой Рахиль заменила ее мокрую тунику; но ее красота нисколько не терялась от этого; она была почти обнажена, придерживая одной рукой падавшую с нее грубую ткань, и верхняя часть ее тела открывалась в своей золотистой белизне. Обычно ожерелья, браслеты и пояса завистливо закрывали ее тело, но без этих украшений ее красота еще более восхищала.
Много красавиц было в гинекее Фараона, но ни одна не могла сравниться с Тахосер, и очи царя метали такое пламя, что она опустила глаза, не имея силы вынести.
В своем сердце Тахосер гордилась, что внушила любовь Фараону: какая женщина, самая совершенная, чужда тщеславия? Но все же она предпочла бы последовать в пустыню за юным евреем. Царь вызывал в ней страх; она была ослеплена величием его лица, и ее ноги подкашивались. Фараон увидел ее смущение и усадил ее у своих ног на красную подушку, вышитую и украшенную кистями.
— О, Тахосер, — сказал он, целуя ее волосы, — я люблю тебя! Когда я увидел тебя с высоты моего победного трона, несенного оэрисами над головами всех людей, неведомое чувство проникло в мою душу. Я, чьи желания всеми предупреждаются, я пожелал нечто; я понял, что не все есть во мне. До той поры я жил одиноким в моем всемогуществе, в глубине моих беспредельных дворцов, окруженный улыбающимися тенями, которые называли себя женщинами и которых я замечал не более того, как изображения на стенах. Я слышал вдали ропот и стоны народов, о чьи головы я отирал прах моих сандалий и которых я брал с земли за волосы, и в моей груди, холодной, как грудь базальтового бога, я не слышал биения сердца. Мне казалось, что нет на земле существа, подобного мне и способного меня взволновать. Тщетно после моих походов я приводил избранных дев и женщин, прославленных в своей стране красотой: я их бросал, как цветы, подышав один миг их ароматом. Ни одна не поселяла во мне желания увидеть ее снова. Когда они были передо мной, я едва их замечал, в их отсутствие я их тотчас забывал. Твэа, Тайа, Аменсэ, Хонт-Решэ, которых я оставил при себе, чтобы с отвращением не искать других, были в моих объятьях только призраками, благоухающими, прелестными тенями, существами другой породы, с которыми не могло сродниться мое существо, подобно тому, как леопард не может соединиться с газелью, или живущий в воздухе с живущими в воде. И я думал, что поставленный богами превыше смертных, я не должен разделять ни их скорби, ни их радости. Бесконечная скука, подобная той, какую испытывают мумии, связанные в своих гробах в глубине подземных жилищ и ожидающие часа, когда душа их совершит круг своих скитаний, такая скука овладела мною на моем троне, на котором часто, положив руки на колени, как изваяние из гранита, я грезил о невозможном, о вечном, о бесконечном. Много раз я помышлял поднять покрывало Изиды под страхом упасть сраженным молнией к ногам богини. Может быть, этот таинственный образ есть тот, о котором я мечтаю, и он внушит мне любовь. Если земля мне отказывает в счастье, я взойду на небо… Но я встретил тебя, я испытал странное и новое чувство; я почувствовал, что есть, вне меня, существо, мне необходимое, могущественное, роковое, без которого я не буду в силах жить и которое имеет власть сделать меня несчастным. Я был царь, почти бог; Тахосер, ты сделала меня человеком!
Никогда, может быть, Фараон не произносил такой долгой речи. Обычно, одно слово, жест, движение глаз выражали его волю, тотчас угаданную тысячью внимательных, тревожных взглядов. Исполнение его воли следовало за его мыслью, как молния за громом. Ради Тахосер он, казалось, отрекся от своего каменного величия; он говорил, он выражал свои мысли, как смертный.
Тахосер была во власти странного волнения. Она испытывала гордость, что внушила любовь Избраннику Фрэ, Возлюбленному Аммоном-Ра, Исчислителю народов, существу грозному, торжественному и величественному, на кого она едва осмеливалась поднять глаза, но она не чувствовала к нему никакого влечения, и ей казалась страшной мысль принадлежать ему, Фараону, похитившему ее тело, она не могла отдать свою душу, которая осталась вместе с Поэри и Рахилью. Царь, по-видимому, ждал ответа, и она сказала:
— Почему, о Царь, твой взгляд упал на меня, минуя всех дочерей Египта, которые превосходят меня красотой и всякими дарованиями? Почему среди пышных лотосов, белых, голубых и розовых, нежно благоухающих, избрал ты скромный, незаметный стебель травы?
— Не знаю. Но ведай, что ты одна существуешь в мире для меня, и царских дочерей я сделаю твоими служанками.
— А если я не люблю тебя? — робко спросила Тахосер.
— Что мне до того, если я тебя люблю? — ответил Фараон. — Разве прекраснейшие в мире женщины не лежали на моем пороге, рыдая и стеная, царапая щеки и поражая грудь, терзая волосы и умоляя об одном лишь взгляде любви, который не снизошел к ним. Страсть другого существа никогда еще не вызвала трепет в медном сердце в этой груди. Противься мне, питай ненависть ко мне, ты будешь еще более очаровательной; впервые моя воля встречает препятствие, и я сумею ее победить.
— А если бы я любила другого? — продолжала, осмелев, Тахосер.
При этом предположении брови Фараона сдвинулись; он закусил нижнюю губу, на которой его зубы оставили белые следы, и он до боли сжал пальцы девушки; потом медленно, глубоким голосом сказал:
— Когда ты будешь жить в этом дворце, среди этого величия, окруженная моей любовью, то забудешь все, как забывает тот, кто вкусил цветок нэпентес. Твоя прежняя жизнь покажется тебе сном, твои прежние чувства исчезнут, как дым амширов; женщина, любимая царем, не помнит о людях. Привыкай к великолепию Фараона, истощай мои сокровища, лей потоками золото, собирай горы драгоценных камней, повелевай, делай, переделывай, унижай, возвышай, будь моей госпожой, моей женой, моей царицей. Отдаю тебе Египет с его жрецами, его войсками, его земледельцами, бесчисленным народом, дворцами, храмами, городами; сомни его в твоей руке, как клочок ткани; я добуду тебе другие царства, еще прекраснее, еще богаче. Если целого мира мало тебе, я завоюю для тебя планеты, низвергну богов с их престолов. Ты та, которую я люблю. Тахосер, дочь Петамунофа более не существует!
XV
Пробудившись, Рахиль изумилась, что Тахосер нет возле нее, и осмотрелась вокруг, предполагая, что египтянка уже встала. Сжавшись в углу, обняв руками колени и опустив голову на костлявые руки, Тамар спала или притворялась спящей, потому что сквозь седые беспорядочные космы волос можно было различить ее желтоватые зрачки, похожие на совиные, светящиеся лукавой радостью и удовлетворенной злобой.
— Тамар! — воскликнула Рахиль. — Что случилось с Тахосер?
Старуха, как будто внезапно пробужденная голосом своей госпожи, медленно расправила свои члены, похожие на лапы паука, встала на ноги, потерла несколько раз темные веки своей желтой рукой, более сухой, чем рука мумии, и сказала с притворным изумлением:
— Разве ее нет здесь?
— Нет. И если бы постель не была смята рядом со мною и не висела здесь ее одежда, то я бы подумала, что все странные события этой ночи только обман сновидения.
Тамар приподняла край занавески в углу комнаты, как будто бы там могла спрятаться египтянка, отперла дверь хижины и с порога внимательно посмотрела вокруг; затем, обратясь к своей госпоже, сделала отрицательный жест.
— Странно! — проговорила задумчиво Рахиль.
— Госпожа, — сказала старуха, приближаясь с ласковым и вкрадчивым видом к юной израильтянке, — ты знаешь, эта чужестранка мне не понравилась.
— Все тебе не нравятся, Тамар, — ответила Рахиль с улыбкой.
— Кроме тебя, госпожа! — возразила старуха, поднося к губам руку молодой женщины.
— О, я знаю, ты мне предана.
— У меня никогда не было детей и часто я воображаю, что я твоя мать.
— Добрая Тамар, — сказала Рахиль, тронутая.
— Не была ли я права, говоря, что ее появление было странно? Оно объясняется ее исчезновением. Она называла себя Тахосер, дочерью Петамунофа, но это был только демон, принявший ее образ, чтобы искушать сына Израиля. Ты видела, как она смутилась, когда Поэри говорил об идолах из дерева, камня и металлов? И с каким трудом она сказала: я постараюсь верить твоему богу… Точно это слово жгло ей губы, как горящий уголь!
— Ее слезы, падавшие мне на грудь, были настоящими слезами, слезами женщины, — сказала Рахиль.
— Крокодилы плачут, когда хотят, и гиены смеются, чтобы привлечь добычу, — продолжала старуха, — злые духи, блуждающие ночью среди камней и развалин, знают много хитростей и принимают всякие образы.
— Итак, по-твоему, эта бедная Тахосер была только призраком, одушевленным адом?
— Наверное, — ответила Тамар, — возможно ли, чтобы дочь великого жреца полюбила Поэри и предпочла бы его Фараону, который, как говорят, желает ее?
Рахиль, для которой никто на свете не был выше Поэри, не находила этого странным.
— Но если она его так любит, как говорит об этом, то почему она скрылась после того, как он, с твоего согласия, принял ее как свою вторую супругу? Только требование отречься от ложных богов и поклоняться Иегове обратило в бегство этого демона, принявшего образ женщины.
— Во всяком случае, этот демон имел кроткий голос и нежные глаза.
В глубине души Рахиль не была слишком недовольна исчезновением Тахосер. Она сохранила для себя одной сердце Поэри, и слава жертвы принадлежала ей.
Под предлогом, что она идет за съестными припасами, Тамар вышла из дому и направилась к дворцу царя; его обещание она с алчностью помнила и взяла с собой большой мешок из серого холста, чтоб наполнить его золотом.
Когда она появилась у ворот дворца, воины уже не стали ее бить; к ней имели доверие, и оэрис дворцовой стражи тотчас же впустил ее. Тимофт провел ее к Фараону.
Увидев старуху, которая ползла к его трону, как полураздавленное насекомое, царь вспомнил о своем обещании и приказал, чтобы открыли одну их гранитных комнат и позволили ей взять столько золота, сколько она может унести.
Тимофт, пользовавшийся доверием Фараона и знавший тайну затвора, открыл каменную дверь.
Громадные массы заблестели под солнечным лучом; но жадные глаза старухи засверкали еще ярче: ее зрачки пожелтели и странно заискрились. Она несколько мгновений любовалась в восхищении, потом заворотила рукава своей заштопанной туники, обнажив морщинистые руки с сухими мускулами, похожими на веревки, потом расправила свои крючковатые пальцы, подобные когтям грифона, и с яростной, животной жадностью набросилась на груды слитков золота.
Она погружалась в золотые слитки до плеч, хватала их руками, переворачивала, катала перед собой, подбрасывала; ноздри ее расширялись, ее охватила нервная судорожная дрожь. Опьяненная, обезумевшая, вздрагивая с прерывистым хохотом, она бросала в мешок пригорошни золота, приговаривая: „Еще! Еще!” И скоро мешок наполнился. Тимофт, которого забавляло это зрелище, не мешал ей, не предполагая, чтобы этот скелет в образе старухи мог пошевелить такую громадную тяжесть. Но Тамар связала мешок веревкой и, к великому удивлению египтянина, взвалила его к себе на плечи. Жадность придала ей невероятную силу: все мускулы и нервы ее рук, шеи, плеч, напряженные до последней крайности, помогали ей нести массу металла, под которой согнулся бы самый сильный носильщик из племени Нахаси; наклонив голову, как бык, запряженный в плуг, Тамар, еле передвигая ноги, вышла из дворца, наталкиваясь на стены, почти ползая на четвереньках, так как она часто упиралась руками в землю, чтобы не упасть под тяжестью; наконец, она вышла с законно принадлежащим ей грузом золота.
Задыхаясь, теряя силы, в испарине, с болью в спине и с омертвелыми пальцами она села у дворцового входа на свой счастливый мешок, который казался ей мягче всяких подушек.
Через некоторое время она заметила двух израильтян с пустыми носилками; она позвала их и, обещая хорошую награду, уговорила их взять мешок и отнести вслед за ней.
Два еврея, в предшествии Тамар, пошли по улицам Фив и по пустырям с земляными хижинами и у одной из них, по ее указанию, сложили мешок. Тамар, хотя и ворча, отдала им обещанное вознаграждение.
Между тем Тахосер поместили в великолепных покоях, в царских покоях, таких же прекрасных, как и комнаты Фараона. Легкие колонны с капителями в виде лотосов поддерживали усеянный звездами потолок, тонкие циновки покрывали пол; ложа были отделаны металлическими пластинками и эмалью и покрыты тканями черного цвета с красными кругами; кресла на львиных лапах, скамейки на лебединых шеях, столы из драгоценного дерева, поддерживаемые азиатскими пленниками, составляли убранство комнат.
На подставках с богатой резьбой стояли большие вазы и широкие золотые чаши, работа которых стоила дороже, чем металл. Одна из них, узкая в нижней части, поддерживалась двумя конскими головами в их упряжи с бахромой. Два стебля лотоса, грациозно изгибаясь, составляли ручки, а на выпуклости сосуда, среди стволов папируса, бежали газели.
Другой сосуд в виде крышки покрывала чудовищная голова Тифона, увенчанная пальмами и искаженная гримасой между двух змей; бока были украшены листьями и зубчатыми полосами.
Металлические зеркала, окруженные уродливыми фигурами, как бы с целью доставить красоте удовольствие видеть контраст, сундуки из кедрового и сикоморового дерева, разукрашенные и расписанные, ларцы из эмалированной глины, флаконы из алебастра, оникса и стекла, ящики с ароматами — все указывало на щедрость Фараона к Тахосер. Драгоценностями этой комнаты можно было бы заплатить подати целого государства.
Сидя в кресле из слоновой кости, Тахосер смотрела на ткани и драгоценности, которые раскладывали перед ней нагие девушки, доставая их из сундуков. Тахосер только что вышла из ванны и ароматические масла, которыми ее натерли, делали еще более нежной ее кожу; ее тело принимало прозрачность агата и как будто просвечивало; красота ее была сверхчеловеческой, и когда она обратила к зеркалу свои глаза, обведенные чертой антимония, то невольно улыбнулась своему отражению.
Широкая прозрачная туника покрывала ее тело, не скрывая его красоту, и вместо разных украшений на ней было только ожерелье из лазурных сердец с крестами, подвешенных к нити из золотых бус.
Фараон появился на пороге залы; золотая змея обвивала его густые волосы, и калазирис со сходящимися спереди складками облегал его тело от пояса до колен. Нагрудник не скрывал мощных мускулов шеи.
При виде царя Тахосер хотела встать и упасть к его ногам, но Фараон удержал ее и усадил:
— Не унижай себя, Тахосер! — сказал он нежно. — Я хочу, чтоб ты мне была равной. Мне наскучило быть одному во вселенной. Хотя я всемогущ и ты в моей власти, но я буду ждать, чтобы ты меня полюбила, как бы я был человеком. Удали от себя страх; будь женщиной со своей волей, своими склонностями, прихотями; я не видал еще таких. Но когда твое сердце заговорит, наконец, обо мне, то поведай мне о том, протянув мне цветок лотоса из твоих волос, когда я войду в твою комнату.
И хотя он не хотел допустить этого, но Тахосер бросилась к его коленам и ее слезы упали на его обнаженные ноги.
„Зачем моя душа принадлежит Поэри?” — думала она, возвращаясь к своему креслу из слоновой кости.
Тимофт, касаясь одной рукой земли, а другую положив на голову, вошел в комнату и сказал:
— О, Царь! Таинственный человек желает говорить с тобою. Большая борода спускается до его пояса; блестящие рога возвышаются на его обнаженном челе, и его глаза сверкают, как пламя. Неведомая сила предшествует ему, потому что все стражи удаляются с его пути и все двери открываются перед ним. Надо сделать то, чего он требует, и я пришел к тебе среди твоих радостей, хотя бы моя смелость была наказана смертью.
— Как его имя? — спросил царь.
Тимофт ответил:
— Моисей.
XVI
Царь перешел в другую залу, чтоб принять Моисея, и сел на трон, ручки которого имели форму двух львов; надел на шею широкое ожерелье, взял жезл и принял позу возвышенного безразличия.
Появился Моисей вместе с другим евреем, по имени Аарон. Несмотря на блеск Фараона на золотом троне, окруженного оэрисами и жезлоносцами, в этой высокой зале с гигантскими колоннами, украшенной изображениями подвигов его предков и его собственных, Моисей казался не менее внушительным; преклонный возраст придавал ему царственное величие; хотя ему было восемьдесят лет, но казалось, он обладает всей силой мужа и ничто в нем не говорило о старческом упадке сил. Морщины чела и щек как будто были начертаны резчиком на граните и не обнаруживали числа его лет; темную и морщинистую шею соединяли с плечами сухие, но еще могучие мускулы, и сеть сильных вен обрисовывалась на руках, не проявлявших старческого содрогания. Душа, сильнее человеческой, оживляла его тело, и на лице сиял даже в полутьме странный свет, как будто отблеск неведомого солнца.
Не склоняясь пред Фараоном, как то было в обычае, Моисей приблизился к трону и сказал:
— Так говорит Вечный, Бог Израиля: выпусти народ мой, дабы он принес мне торжественную жертву в пустыне.
Фараон ответил:
— Кто это Вечный, чьему голосу я должен повиноваться и отпустить Израиля? Я не знаю Вечного и не отпущу Израиля.
Не смущаясь словами царя, великий стратег ответил отчетливо:
— Бог евреев открылся нам. И мы хотим идти на три дня пути в пустыне, чтобы принести жертву Вечному Богу нашему, дабы он в гневе не поразил нас чумой или мечом.
Аарон движением головы подтвердил требование Моисея.
— Зачем отвращаете вы народ от его занятий? — ответил Фараон. — Идите к вашим работам. К счастью для вас, сегодня я милостив, иначе я мог бы приказать бить вас розгами, отрубить вам нос и уши, бросить вас живыми крокодилам. Знайте, — я хочу вам это сказать, — что нет иного бога, как Аммон-Ра, высшее и изначальное существо, мужское и женское вместе, само себя породившее и себя оплодотворяющее; от него истекают все боги, соединяющие небо с землей; они лишь формы этих созидающих существ; о том знают мудрецы, долго изучавшие тайны в своих жилищах или в глубине святилищ, посвященных различным божественным изображениям. Не призывайте же другого бога, вымышленного вами, для того чтобы возмущать евреев и мешать им исполнять возложенную на них работу. Ваше жертвоприношение есть только понятный обман: вы хотите бежать. Уйдите с моих глаз и продолжайте лепить глину для моих сооружений, царских и жреческих, для моих пирамид, дворцов и стен.
Моисей, видя, что не может тронуть сердце Фараона и что настойчивостью может вызвать его гнев, удалился молча, в сопровождении огорченного Аарона.
— Я повиновался повелению Вечного, — сказал своему спутнику Моисей, выйдя за пилон, — но Фараон остался бесчувствен, как будто бы я говорил не ему, а этим каменным людям, сидящим на тронах у дверей дворцов, или же этим идолам с головами собаки, копчика и обезьяны, перед которыми жрецы кадят в глубине святилищ. Что скажем мы народу, когда он спросит нас о нашей беседе с Фараоном?
Опасаясь, чтобы евреи по внушению Моисея не вздумали сбросить с себя иго, Фараон заставил их нести еще более тяжелые работы и не велел давать им соломы для примеси к глине. И тогда дети Израиля распространились по всему Египту, собирая всюду солому и проклиная своих ходатаев, потому что чувствовали себя крайне несчастными и говорили, что советы Моисея удвоили их нужду.
Однажды снова Моисей и Аарон появились во дворце и еще раз убеждали царя отпустить евреев для принесения жертвы Вечному в пустыне.
— Кто мне докажет, — ответил Фараон, — что воистину вас послал Вечный, чтобы сказать мне эти слова, и что вы не низкие обманщики, как я предполагаю?
Аарон бросил перед царем палку, и дерево стало изгибаться, волноваться, покрываться чешуей, двигать головой и хвостом и издавать страшный свист. Жезл обратился в змея. Он свивался в кольца на плитах, надувал свой зоб, высовывал свой раздвоенный язык и, вращая красными глазами, казалось, искал жертвы.
Оэрисы и слуги, окружавшие трон, застыли в немом ужасе при виде этого чуда. Самые храбрые обнажили до половины свои мечи.
Но Фараон нисколько не смутился; презрительная улыбка мелькнула на его губах, и он сказал:
— Вот что вы можете сделать. Ничтожное и грубое чудо. Пусть придут мои мудрецы, волшебники и иероглифиты.
И они пришли; то были странные и таинственные люди, с бритыми головами, в сандалиях из библоса, в длинных, львиных одеждах, с посохами, покрытыми иероглифами, желтые, иссохшие в бдениях, науке и суровой жизни; утомление познаниями тайн отражалось на их лицах, и только глаза в них сверкали.
Они стали в ряды перед троном, не обращая внимания на змея, который извивался, ползал и издавал свист.
— Можете ли вы, — сказал царь, — обратить ваши посохи в пресмыкающихся, подобно тому, как это сделал Аарон?
— О Царь! Ужели для этой детской забавы, — ответил старейший, — вызвал ты нас из глубины наших сокровенных комнат, где при свете ламп, наклонясь над неразборчивыми папирусами, преклонив колена пред таинственными и полными глубины иероглифами на стеллах, собирая по крупицам познание тайн природы, вычисляя силу чисел, протягиваем нашу трепетную руку к краю покрывала великой Изиды. Дозволь нам вернуться к себе, потому что жизнь коротка и мудрец едва успевает бросить другому слово, которое он нашел; дозволь нам вернуться к нашим работам. Первый фигляр, играющий на флейте на площадях, сумеет исполнить то, что ты желаешь.
— Эннана, сделай то, что я хочу, — сказал Фараон старейшему из своих иероглифитов и волшебников.
Старый Эннана обратился к мудрецам, которые стояли неподвижно и погрузившись умом в бездну размышлений:
— Бросьте ваши посохи на землю и произнесите тихо волшебное слово.
Посохи со стуком упали одновременно на плиты, и снова мудрецы приняли свою прежнюю позу, подобные изваяниям у колонн в храмах, и даже не удостоили взглянуть совершается ли чудо, настолько они были уверены в могуществе своей формулы.
Тогда началось странное и ужасное зрелище: посохи искривились, как свежие ветви в огне, их концы расширились в виде голов и удлинились в виде хвостов; одни остались гладкими, другие покрылись змеиной чешуей. И все они стали ползать, свистеть, свиваться в отвратительные узлы. У некоторых из змей были следы ударов копьем на лбу; тут были и виперы, и зеленоватые гидры, и аспиды, и боа с громадной пастью, способной поглотить быка Аписа, и змеи с круглыми, как у совы, глазами. Весь пол залы покрылся ими.
Тахосер, сидевшая на троне рядом с Фараоном, поднимала ступни своих красивых ног и прятала их, бледнея от страха.
— Ты видишь, — сказал Фараон Моисею, — что мои мудрецы своей наукой превосходят тебя. Придумай другое чудо, если хочешь меня убедить.
Моисей простер руку, и змей Аарона бросился на двадцать четыре других змеи; борьба длилась недолго, и он скоро пожрал всех этих ужасных пресмыкающихся, созданных действительно или призрачно мудрецами Египта; потом снова он обратился в посох.
Это, по-видимому, изумило Эннана; он склонил голову, подумал и сказал в раздумии:
— Я найду слово и знак. Я неверно перевел четвертый иероглиф пятой строки, заключающий в себе заклинания змей… О Царь! Нужны ли мы тебе еще? — продолжал он громко. — Я спешу продолжить прерванное чтение Гермеса Трисмегиста, в нем сокрыты иные тайны, чем эти превращения для забавы.
Фараон знаком разрешил старику уйти, и молчаливое шествие удалилось в глубину дворца.
Царь возвратился в гинекею вместе с Тахосер. Дочь жреца, все еще испуганная и трепещущая, опустилась перед ним на колени и сказала:
— О Царь! Ты не страшишься прогневать твоим сопротивлением неведомого Бога, которому израильтяне хотят принести жертву в пустыне? Отпусти Моисея и евреев для их обрядов, потому что Вечный, как они называют своего Бога, может покарать землю Египта и умертвить нас.
— Как! Тебя пугает эта забава со змеями? — ответил Фараон. — Разве ты не видела, что мои мудрецы также обратили в змей свои посохи?
— Да, но змей Аарона пожрал их — это дурной знак.
— Что мне до того! Или я не возлюбленный богом Фрэ, не Избранник Аммона-Ра? На моих сандалиях изображены побежденные народы. Одним дуновением, когда захочу, я смету с земли всю эту еврейскую толпу, и мы увидим, защитит ли их тогда их Бог!
— Остерегись! — сказала Тахосер, вспоминая слова Поэри о могуществе Иеговы. — Не дозволяй гордости ожесточать твое сердце. Меня страшат Моисей и Аарон; если они не боятся твоего гнева, то это потому, что их хранит какой-то грозный Бог!
— Если бы их Бог был так могуч, — сказал Фараон Тахосер в ответ на ее опасения, — то оставлял ли бы он их в рабстве, в унижении, подобно вечным животным, под гнетом самых тяжких работ?.. Забудем же все эти пустые чудеса и будем жить в мире. Вспомни о любви моей к тебе и знай, что Фараон могущественнее, чем призрачное божество евреев.
— Да, ты Исчислитель народов, Властитель престолов, и все люди перед тобой как крупицы песка, поднятого южным ветром, я это знаю, — ответила Тахосер.
— И все же я не могу тебя заставить полюбить меня, — промолвил Фараон, улыбаясь.
— Лань боится льва, голубка — коршуна, глаз страшится солнца, и я все еще вижу тебя сквозь страх и ослепление твоим блеском. Человеческая слабость медленно сближается с царским величием. Бог всегда устрашает смертную.
— Ты мне внушаешь сожаление, Тахосер, что я не простой оэрис, или какой-нибудь царь, или жрец, или земледелец, или кто-либо еще того ниже. Но если я не могу сделать властелина простым человеком, то могу женщину сделать царицей и обвить золотым змеем твое чело. И царица не будем страшиться царя.
— Даже когда ты даешь мне место рядом с тобою на престоле, то моя мысль все же остается склоненной к твоим ногам. Но ты так добр, несмотря на твою сверхчеловеческую красоту, твою беспредельную власть и твой молниеносный блеск, что, может быть, мое сердце станет смелее и забьется рядом с твоим.
Так беседовали Фараон и дочь жреца. Тахосер не могла забыть Поэри и старалась выиграть время, убаюкивая надеждой страсть царя. Но ускользнуть из дворца и снова найти юного еврея было бы невозможно. Притом Поэри только принимал ее любовь, не разделяя ее. Рахиль, несмотря на свое великодушие, была опасной соперницей. И к тому же нежность Фараона трогала Тахосер; она хотела бы его полюбить; и, быть может, она была к эту чувству ближе, чем полагала.
XVII
Несколько дней спустя Фараон проезжал по берегу Нила, стоя в колеснице и в сопровождении своей свиты; он хотел видеть, насколько поднялась вода в реке. На его пути восстали точно два призрака, Аарон и Моисей. Фараон удержал коней, пена которых почти брызгала на грудь великого старца, остановившегося неподвижно.
Моисей медленно и торжественно повторил свое требование.
— Докажи каким-нибудь чудом могущество твоего Бога, — ответил царь, — и я исполню твою просьбу.
Моисей, обратясь к Аарону, следовавшему за ним в нескольких шагах, сказал:
— Возьми твой посох и простри твою руку на воды египтян, на их реки и потоки, и озера, и водоемы; и пусть воды обратятся в кровь. И будет кровь во всей стране Египетской, также и в сосудах из дерева и камня.
Аарон поднял посох и ударил им по водам реки.
Тревожно ожидала чуда свита Фараона. Но царь, чье сердце было подобно меди в каменной груди, презрительно улыбался, веря, что наука его иероглифитов посрамит чужестранных волшебников.
Как только посох еврея, уже бывший змеем, коснулся реки, тотчас же воды ее стали мутнеть и кипеть; их илистый цвет изменился, к нему примешался красный цвет, потом вся масса воды стала пурпурной, и Нил понес кровавые волны, бросая на берег розовую пену. Он точно отражал в себе громадный пожар или объятое огнем грозы небо: но воздух был спокоен. В Фивах не было пожара, и ясное голубое небо простиралось над красной пеленою вод, на которой белели тела умерших рыб. Громадные крокодилы, опираясь на свои изогнутые лапы, вылезали из реки и тяжелые гиппопотамы, похожие на глыбы розового гранита с пятнами черного мха, убегали среди тростников или поднимали над рекой свои огромные морды, не имея сил дышать в кровавой воде.
Каналы, источники, бассейны приняли тот же цвет, и кубки с водой стали красными, точно чаши, в которых собирают кровь жертвы.
Фараон не изумился превращению и сказал двум евреям:
— Это чудо может поразить доверчивую и невежественную чернь, но меня ничто не удивит. Пусть призовут Эннану и с ним иероглифитов; они повторят этот опыт волшебства.
Когда они пришли, Эннана взглянул на реку, несущую пурпурные волны, и увидел, зачем их позвали.
— Верни водам их прежний вид, — сказал он спутнику Моисея, — и я повторю твое волшебство.
Аарон снова ударил посохом по реке, и вскоре она приняла свой естественный вид.
Эннана сделал жест одобрения, как беспристрастный ученый, отдающий данную справедливость искусству своего собрата. Он находил, что опыт сделан хорошо человеком, который не изучал мудрость подобно ему в таинственных комнатах Лабиринта, куда могут проникнуть лишь немногие посвященные, настолько строги испытания искуса.
Он простер над Нилом свой посох, исчерченный иероглифическими знаками, и пробормотал несколько слов на языке таком древнем, что его перестали уже понимать во времена Менеи, первого Египетского царя, на языке сфинксов, тяжелом, как гранит.
Обширная красная пелена внезапно простерлась от одного берега до другого, и снова потекли кровавые волны Нила к морю.
Двадцать четыре иероглифита склонились перед Царем, как бы намереваясь уйти.
— Останьтесь! — сказал Фараон.
И они снова приняли свой бесстрастный и сосредоточенный вид.
— Не представишь ли ты мне иного доказательства? Мои мудрецы, как ты видишь, повторяют твои чудеса.
Не смущаясь ироническими словами царя, Моисей сказал ему:
— Через семь дней, если ты не решишь отпустить израильтян в пустыню, чтобы принести жертву Вечному по их обряду, я приду снова и сотворю перед тобой другое чудо.
И через семь дней Моисей появился снова. Он сказал слуге своему Аарону слова Вечного:
— Простри посох в твоей руке на реки, потоки и пруды и изведи из них лягушек на землю Египетскую.
Как только Аарон сделал движение, из всех рек, каналов и болот вышли миллионы лягушек; они покрыли поля и дороги, прыгали на ступени храмов и дворцов, наполняли святилища и самые уединенные комнаты; и все новые и новые полчища их следовали за первыми: и повсюду они были; нельзя было ступить ногой, чтоб не раздавить какую-нибудь из них: они прыгали под ногами во все стороны, и всюду было видно, как они скачут и подпрыгивают, взбираясь одни на других, так как им не хватало уже места на земле, а число их все увеличивалось. Их бесчисленные зеленые спины покрывали поля как бы движущимся зеленым лугом, на котором, точно цветы, блестели их желтые глаза. Домашние животные, лошади, ослы, козы в испуге бегали по полям и повсюду встречали отвратительное скопление лягушек.
Фараон у входа во дворец, глядя со скукой и омерзением на это наводнение живых тварей, убивал их сколько мог или отбрасывал загнутым носком сандалии. Но появлялись новые, неведомо откуда, взамен убитых, с еще более шумным кваканьем, еще более омерзительные и наглые, с устремленными на него своими большими круглыми глазами, с растопыренными пальцами лап, с сморщенной белой кожей на брюхе. Омерзительные животные, казалось, были одарены умом и наибольшую наглость проявляли вокруг Фараона.
И это наводнение все усиливалось: на коленях колоссов, на карнизах пилонов, на хребтах сфинксов и криосфинксов, на выступах храмов, на плечах богов, на вершинах обелисков приютились отвратительные твари, с вздутыми спинами и расставленными врозь лапами. Ибисы сперва радовались этой неожиданной добыче, хватали лягушек своими длинными клювами и поедали сотнями, но потом, смущенные постоянным их приливом, с криками стали улетать в небо.
Аарон и Моисей торжествовали; Эннана углубился в размышление. Приложив палец к своему плешивому лбу, полузакрыв глаза, он, казалось, искал в глубине памяти забытую магическую фомулу.
Фараон, встревоженный, обратился к нему:
— Что же, Эннана? Погруженный в мечты, ты потерял голову? Или это чудо сильней твоих знаний?
— Нисколько, о царь! Но когда ум измеряет бесконечное, испытует вечность, проникает в непонятное, то может временно позабыться то странное слово, которое господствует над пресмыкающимися, которое их порождает или уничтожает. Взгляни! Все эти гады исчезнут.
Старый иероглифит сделал движение своим жезлом и тихо произнес несколько слов.
В миг поля, площади, дороги, набережные, улицы, дворы дворцов, комнаты домов очистились от лягушек и приняли свой обычный вид.
Царь улыбнулся, гордясь силой своих волшебников.
— Но этого недостаточно, что я разрушил чары Аарона, — сказал Эннана, — я повторю сделанное им.
И он взмахнул своим жезлом в обратную сторону, произнося противоположную формулу.
Снова появились лягушки еще в большем количестве, стали прыгать и квакать. Мгновенно покрылась ими вся земля. Но Аарон простер свой посох, и египетский чародей не имел уже силы уничтожить нашествие гадов, вызванное его заклинанием. Тщетно произносил он таинственные слова, чары потеряли силу.
Иероглифиты удалились, задумчивые и смущенные, сопровождаемые гнусным приливом гадов. Брови Фараона яростно сдвинулись; но он продолжал упорствовать и не пожелал уступить просьбе Моисея. Его гордость боролась до конца против неведомого бога Израиля.
Но, чтобы избавиться от нестерпимого нашествия омерзительных животных, Фараон обещал Моисею дозволить евреям совершить жертвоприношение в пустыне. Гады умерли или ушли в воды, но сердце царя окаменело и, несмотря на кроткие увещания Тахосер, он не исполнил обещания.
Тогда на Египет обрушились кары и язвы. Безумная борьба началась между иероглифитами и двумя евреями, чудеса которых они повторяли. Моисей обратил всю пыль Египта в насекомых; Эннана сделал то же самое. Моисей взял две пригорошни песку и бросил их к небу перед Фараоном, и мгновенно красная чума, точно огонь, пала на кожу народа Египетского, не коснувшись евреев.
— Повтори это чудо! — воскликнул Фараон вне себя, багровый, точно озаренный отблеском горнила, обращаясь к главе своих мудрецов.
— Зачем? — ответил старик в унынии. — Перст Неведомого виден во всем этом. Наши заклинания не могут бороться с этой таинственной силой. Подчинись ей и отпусти нас в наше уединение, чтобы мы могли изучать нового бога, Вечного, который сильнее, чем Аммон-Ра, Озирис и Тифон. Наука Египта побеждена; загадка, хранимая Сфинксом, не имеет своей разгадки, и великая пирамида в своей гигантской тайне скрывает лишь небытие.
Но Фараон не хотел отпустить евреев, и весь скот египтян был поражен смертью; израильтяне же не лишились ни одного из своих домашних животных.
Поднялся южный ветер и дул всю ночь; и когда настал день, то все небо было покрыто рыжеватым облаком; сквозь него солнце казалось красным, как расплавленный щит, и светило без лучей. Это облако было живое, оно издавало стрекотание и шум крыльев и опустилось на землю в виде масс саранчи, розоватой, желтой и зеленой, бесчисленной, как крупицы песка Ливийской пустыни. Насекомые неслись вихрем, как солома, разметаемая бурей, омрачая дневной свет, наполняя рвы и источники, погашая своей массой огни, зажженые для их уничтожения. Их грозное нашествие надвигалось на весь Египет от водопадов до дельты, уничтожая траву, обращая деревья в скелеты, пожирая растения до самого корня и оставляя позади себя обнаженную землю.
По просьбе Фараона Моисей прекратил это бедствие. Необычайной силы ветер унес стаи саранчи в Черное море. Но упрямое сердце царя, твердое как медь, базальт и гранит, не уступало и на этот раз.
Неведомое Египту бедствие — град упал с неба среди ослепительной молнии и оглушающего грома, все разбивая, уничтожая и срезая хлеба, точно серпом. Мрак, густой и грозный, в котором свет ламп угасал, точно в глубине подземелий, лишенных воздуха, этот мрак опустился тяжелым облаком на светлую сияющую, золотую под голубым небом землю Египта, в которой ночи светлее, чем день других стран. Люди в ужасе, точно объятые беспросветной тьмой могилы, бродили ощупью или садились вдоль портиков, испуская жалобные крики и раздирая свои одежды.
В одну ночь, ночь отчаяния и ужаса, грозный призрак пронесся над Египтом, проникая в каждый дом, дверь которого не была отмечена красным знаком, и все первенцы семей умерли, сын Фараона так же, как и сын последнего парасхита.
Царь удалился в глубину дворца; мрачный, безмолвный смотрел он на тело сына, простертое на погребальном ложе на лапах шакала, и не слышал, как слезы Тахосер лились на его руки.
Моисей появился на пороге, не возвещенный никем, потому что слуги разбежались в разные стороны; и с неизменной торжественностью он повторил свое требование.
— Идите! — сказал, наконец, Фараон. — Принесите жертву вашему Богу, как вам подобает.
Тахосер бросилась на шею царю и сказала:
— Теперь я люблю тебя! Ты человек, а не каменное божество.
XVIII
Фараон ничего не ответил Тахосер; он смотрел мрачным взором на труп своего первенца; неукротимая гордость бушевала в нем, хотя он и покорился. В глубине сердца он еще не верил в Вечного, и кары, поразившие Египет, он объяснял волшебной силой Моисея и Аарона, превосходящей силу его иероглифитов. Мысль о том, что он уступил, приводила в отчаяние эту гордую и жестокую душу; но если бы он даже захотел теперь удержать израильтян, то устрашенный народ не допустил бы этого: боясь смерти, египтяне изгнали бы сами этих чужестранцев, виновников их бедствий. Они удалялись от них с суеверным страхом; и когда великий еврей проходил вместе с Аароном, то самые храбрые из египтян убегали, думая: „Не обратится ли еще раз его посох в змею, которая обовьет нас своими кольцами?”
Забыла ли Тахосер про Поэри, когда обняла руками шею Фараона? Нет, но она чувствовала, что в его упрямой душе зреют планы мести и истребления, и она страшилась избиений, в которых мог бы погибнуть юный еврей и кроткая Рахиль, опасаясь массовых убийств, которые могут обратить воды Нила в подлинную кровь; и она старалась смягчить гнев царя ласками и нежными словами.
Похоронное шествие унесло с собой тело юного царевича в квартал Мемнониа для приготовлений к бальзамированию, которые длятся семьдесят дней. Фараон мрачно смотрел, как его уносили, и сказал как бы с печальным предчувствием:
— Вот у меня нет сына, Тахосер! Если я умру, ты будешь царицей Египта.
— Зачем говоришь ты о смерти? — ответила дочь жреца. — Годы пройдут за годами и не оставят следа на твоем могучем теле, и вокруг тебя поколения будут падать как листья вокруг высокого дерева.
— Но разве я, непобедимый, не побежден? — сказал Фараон. — К чему изваяния на стенах храмов и дворцов изображают меня с жезлом и бичом, в колеснице, которая несется по трупам, или поднимающим за волосы покоренные народы? Я принужден уступить чарам двух чужестранных волшебников, и боги, которым я воздвиг столько громадных храмов, сооруженных на века, не защищают меня от неведомого Бога этого темного племени! Вера в мое могущество навсегда уничтожена. Мои иероглифиты, принужденные умолкнуть, покидают меня; мой народ ропщет, я лишь ничтожное подобие царя: я хотел и не мог! Ты сказала правду, Тахосер: я снизошел до уровня людей. Но ты меня любишь теперь, и потому я постараюсь все забыть и вступлю с тобой в брак, когда кончатся погребальные обряды.
Опасаясь, что Фараон возьмет назад свое решение, евреи быстро приготовились к уходу, и скоро двинулись в путь их отряды, предводимые днем столбом дыма, а ночью огнем. Они углублялись в песчаные пустынные пространства между Нилом и Чермным морем, избегая встречи с племенами, которые могли бы препятствовать их шествию.
Колонны Израиля прошли одно за другим мимо медного изваяния, сделанного волшебниками и имевшего свойство остановить побег невольников. На этот раз вековые чары оказались бессильны: Вечный разрушил их.
Медленно продвигались толпы евреев со своими стадами, вьючными животными, нагруженными драгоценностями, взятыми, якобы на время, у египтян, и с громадным обозом целого народа, который внезапно перекочевывает на другое место; человеческий глаз не мог бы различить ни начала, ни конца этого шествия, терявшегося на двух горизонтах в облаках пыли.
Если бы кто-нибудь сел у дороги, чтоб дождаться конца шествия, то увидел бы не раз восход солнца и закат, а люди все шли и шли.
Жертвоприношение Вечному было только предлогом; Израиль навсегда покидал землю Египта, и мумию Иосифа в расписанном и раззолоченном гробе уносили на плечах носильщики, которые в пути сменялись другими.
Фараон пришел в великую ярость и решил преследовать беглецов. Он велел запрячь шестьсот боевых колесниц, собрал своих вождей, опоясал стан широким поясом из кожи крокодила, наполнил два колчана своей колесницы стрелами и дротиками, надел на кисть руки медный браслет, ослабляющий ощущение содрогающейся тетивы, и пустился в путь, увлекая за собой бесчисленное множество воинов.
Яростный и грозный, он чрезмерно гнал своих коней, и вслед за ним шестьсот колесниц грохотали как земной гром. Пехотинцы ускоряли шаг и не поспевали за этим стремительным бегом.
Часто Фараон был вынужден останавливаться и ждать свое войско. При этих остановках он ударял кулаком о борт колесницы, в нетерпении топал ногой и скрежетал зубами. Он всматривался вдаль, стараясь за клубами песка, поднятого ветром, увидеть толпы беглецов евреев, и с яростью думал, что каждый час увеличивает расстояние, отделяющее их от него. Если бы его не удерживали его оэрисы, то он стремился бы все вперед с опасностью предстать одному перед целым народом.
Теперь путь лежал не через цветущую долину Египта, но по равнинам с изменчивыми песчаными холмами и волнистым, как поверхность моря; с земли как будто была содрана кожа и виднелись ее кости: скалы странных причудливых очертаний, точно их топтали ноги гигантских животных в то время, когда земля была еще мягка, как ил, в те дни, когда мир выходил из хаоса, эти скалы поднимались местами среди равнин и резкими контурами прерывали плоскую линию горизонта, сливающуюся с небом в рыжеватом тумане. Очень далеко одна от другой, возвышались пальмы с покрытой пылью листвой близ какого-нибудь источника; часто он оказывался иссякшим, и лошади тщетно рыли грязь своими окровавленными ноздрями. Но Фараон, не желая замечать огненный дождь, падающий с неба, раскаленного добела, немедленно отдавал приказ о выступлении, и всадники, и пешие воины снова пускались в путь.
Остовы быков и вьючных животных, лежавшие на боку и над которыми крутились спиралями коршуны, отмечали путь, пройденный евреями, и не позволяли уклониться в сторону гневному царю.
Войско, подвижное, испытанное в походах, идет быстрее, чем народ с своими женщинами, детьми, стариками, с обозом и палатками; поэтому быстро уменьшалось расстояние между египетскими отрядами и израильтянами.
Близ Пи-ха-хирота, у Чермного моря, египтяне настигли евреев, которые расположились станом на берегу. Когда народ увидел сверкающую на солнце золотую колесницу Фараона и его боевые колесницы и воинов, то поднялся великий вопль ужаса и проклятий Моисею, увлекшему их на погибель.
Пред евреями было громадное войско, позади глубокое море.
Женщины кидались на землю, раздирая свои одежды, вырывая волосы, терзая грудь… „Зачем ты не оставил нас в Египте? Рабство все же лучше смерти, а ты увел нас в пустыню, на погибель: или ты боялся, что для нас не найдется могил в Египте?..” Так говорили в ярости толпы Моисею, по-прежнему спокойному. Наиболее храбрые брались за оружие и приготовлялись к защите, но общее расстройство было чрезмерное, и если бы боевые колесницы бросились на эту густую толпу, то произвели бы жестокий разгром.
Тогда Моисей, воззвав к Вечному, простер свой посох к морю, и тогда совершилось чудо, недоступное египетским иероглифитам. Поднялся восточный ветер страшной силы и рассек воды Чермного моря точно жезлом плуга, отбросив направо и налево горы соленой воды, увенчанные гребнями пены. Разделенные таким порывом ветра, какой смел бы пирамиды, как песчинки, воды остановились как две стены, открывая широкий путь, по которому можно было пройти как посуху; сквозь прозрачность водных стен, как сквозь стекло, виднелись морские чудовища, устрашенные светом, проникшим в тайники морской бездны.
Толпы израильтян бросились в этот чудодейственный проход; человеческий поток устремился среди двух стен зеленой воды. Бесчисленный муравейник покрыл двумя миллионами черных точек дно морской глубины, и ноги людей впервые оставляли свои следы на почве, которой касались лишь левиафаны. А страшный ветер все время дул над головами евреев, удерживая разделенные надвое волны моря. Дыхание Вечного рассекло надвое море!
Устрашенные этим чудом, египтяне колебались преследовать евреев. Но Фараон в своей высокомерной храбрости, которую ничто не могло поколебать, погнал вперед ударами бича своих коней, которые упрямились и вздымались на дыбы; с налитыми кровью глазами, с пеной на губах он рычал как лев, от которого ускользает добыча, и наконец он заставил их вступить в так необычайно открывшийся проход среди вод.
Шестьсот колесниц последовали за ним; последние из израильтян, среди которых были Поэри, Рахиль и Тамар, считали себя погибшими, видя, что враги следуют за ними. Но когда египтяне зашли далеко, Моисей сделал знак; внезапно колеса упали с осей, и началось страшное смятение среди коней и людей; потом поднятые чудом водяные горы упали, и море закрылось и закрутило в вихрях пены людей, животных и колесницы, точно соломинки, уносимые рекой.
Один лишь Фараон в своей колеснице, всплывшей на поверхность вод, метал последние стрелы из своего колчана, опьяненный гордостью и бешенством, в евреев, достигших противоположного берега. Когда стрел больше не хватило, он взял дротик и, почти утопая, подняв руки над водой, он метнул его против невидимого Бога, с которым боролся, даже погружаясь в бездну.
Громадный прилив, пронесшийся у морского берега, потопил все до конца: от славы Фараона и его войска не осталось ничего.
А на другом берегу Мириам, сестра Аарона, прославляла Бога и пела, играя на тамбурине, все женщины Израиля ударяли в ритм в тимпаны. Два миллиона голосов запели гимн освобождения.
XIX
Тахосер тщетно ожидала Фараона и царствовала над Египтом. Потом она вскоре умерла. Ее положили в роскошной гробнице, приготовленной для царя, тело которого не могли найти; при ней, под погребальными пеленами, положили ее жизнеописание, начертанное на папирусе с красными заглавными буквами писцом Какеву, грамматом двойной комнаты света и хранителем книг.
Тосковала ли она по Фараону и Поэри? Граммат Какеву не говорит ничего об этом, а доктор Румфиус, переводивший его иероглифы, не решился взять на себя решение этого вопроса. Что касается лорда Ивендэля, то он не желает жениться, хотя он и последний представитель рода. Молодые мисс не могут объяснить себе его холодность к прекрасному полу. Но, действительно, могут ли они представить себе, что лорд Ивендэль влюблен в Тахосер, дочь великого жреца Петамунофа, умершую три тысячи пятьсот лет тому назад? Впрочем, у англичан бывают безумства еще менее понятные.
Эдуард Шюрэ
Жрица Изиды
(Помпейская легенда)
перевод с французского
Моей дорогой Матильде, блюстительнице домашнего очага, посвящаю эту книгу.
Сомнение в ценности жизни и любви обусловливает упадок цивилизованных народов.
ЗАВЕСА
Любовь есть высшая степень ясновидения
I
— Гименей! Гименей!
Невидимый хор девических голосов звенел вдали под звуки систр, флейт и кимвалов. Доносимый легким ветерком и прерываемый смутным гулом толпы, гимн парил над узкими улицами. Волны его растекались по крытым навесам, террасам, висячим садам. Юный и влюбленный, он трепетал в знойном воздухе и терялся в ясной лазури неба, как взмах легких крыльев. На площади, где собралась празднично настроенная толпа, уже яснее слышались отдельные звонкие голоса, отчетливые слова.
— Гименей! Гименей! — И пестрая толпа гладиаторов, вольноотпущенников и рабов, женщин и детей, сгрудившихся на ступеньках базилики, увидя двигающуюся по улице Изобилия свадебную процессию, вторила долгими возгласами: Гименей! Гименей!
Чтобы видеть веселое зрелище, подонки и сливки общества собрались на обширном форуме, сердце и вершине нарядного греко-латинского города, в Акрополе Помпеи.
Площадь представляла длинный прямоугольник. На южную сторону ее выходили три судилища с тенистыми портиками, в которых виднелись курульные кресла из белого мрамора. Налево — храм Аполлона; направо — аркады Курии и храм Августа. Повсюду портики, алтари, статуи. На противоположном, северном конце, на террасе из шестнадцати ступеней возвышался храм Юпитера. Отстроенное заново из окаменелой лавы и покрытое гипсовой штукатуркой после последнего землетрясения, величественное здание это господствовало над площадью, городом и его окрестностями. Коринфские колонны его, пурпуровые у основания и изрезанные во всю длину свою черными и красными желобками, расширялись вверху разноцветными капителями, похожими на листья и плоды. Щиты архитрава сверкали на солнце между триглифами. На лицевом фасаде группа цветных богов сверкала на лазурном фоне. Два орла с распростертыми крыльями сидели на подножиях. Бронзовая статуя Победы венчала здание.
Одинокий и величественный, этот храм с кровавым подножием и сияющим металлическим венцом, царил над городом наслаждений. В нем сияли пышность и могущество Рима императоров, украсившегося остатками порабощенного греческого гения. В нем торжествовала сила, непреклонная, как лик Цезаря или сама Судьба.
Под портиком храма, вверху террасы, беседовали три человека, смотря на кишащую на площади толпу.
Один, в розовой тунике и голубом паллиуме, в миртовом венке на блестящих от масла белокурых волосах, оживленно жестикулировал, обращаясь к своему соседу, худощавому человеку в черном плаще, с бритой головой и изможденным лицом. Третий держался в стороне, на краю террасы, небрежно прислонившись плечом к угловой колонне перистиля. Лицо юного военного трибуна с гордым изяществом выделялось на красном фоне массивного столба. Он был одет в широкую белую тогу с широкой пурпуровой каймой, и на черных волосах его лежал легкий бронзовый венок из дубовых бронзовых листьев. В толпе угодливых сенаторов, скучающих священнослужителей и циничных магистратов его лицо одно отражало душу римлянина. Широкий и упрямый лоб, глубоко сидящие, пристальные глаза под нахмуренными бровями, энергичный рот и выдающийся подбородок напоминали лицо Брута. Но тонкий, резко очерченный профиль, властный нос и сжатые губы делали его похожим на молодого тридцатилетнего Тиберия. Что таилось в этих жгучих глазах, смотрящих из-под упорного, как таран, лба: любовь к свободе или стремление к тирании? Ни один из его друзей не мог бы ответить на этот вопрос, и сам он, пожалуй, еще меньше других.
— Ну, что же, Омбриций Руф, знаменитый наш трибун, вот ты вернулся с Востока, покрытый славой, увенчанный Титом, и находишься под особым покровительством Веспасиана, — скажи, о чем ты думаешь? Получив наследство после твоего дяди, старого ветерана, ты сделался одним из наших. Так что же доблестнейший из римских всадников думает о нашем городе, жемчужине Кампании?
— Ты смеешься надо мной, Симмий, — с горечью ответил Омбриций. — Ни моя доблесть, ни моя слава не могут возбуждать зависти. Я получил венок, это правда, но нахожусь в немилости, а наследство моего дяди — жалкая хижина в пустом поле, не стоящая простой таверны на Субурре. Что же касается до вашего города, то он показался мне совсем небольшим.
— Каковы же твои непомерные желания?
— Не знаю, но честолюбие мое слишком велико, чтобы удовольствоваться столь малым. Да, я стремился к славе. Она изменила мне и стала мне противна. Неужели же я проведу всю жизнь, смотря на недостижимый Капитолий?
— Попробуй предаться удовольствиям.
— Я был бы рад. Но нужно, чтобы это удовольствие было достаточно ярким и сильным, чтобы влить в мою душу забвение. Где найду я нектар, которому удастся погасить огонь, пожирающий мой мозг?
— Взгляни на этот город, распростертый у твоих ног, — сказал толстый и словоохотливый грек с жестом оратора, говорящего с высоты трибуны. — Взгляни на Помпею с ее дворцами, банями и театрами. По сравнению с нею, Рим не более, как старая матрона, сморщившаяся от пороков, а Афины — уличная куртизанка. Помпея же — греческая гетера, играющая на кифаре и поющая, как Музы, и танцующая, как Грация. Ей знакомы наслаждения, науки и искусства. Она предлагает тебе, как в корзинке, своих мимов, музыкантов и своих женщин. Ветви, цветы и плоды — все будет принадлежать тебе, если ты захочешь. Смотри и выбирай!
— Ну что же, хорошо! — сказал Омбриций, отходя, наконец, от своей колонны. И, хлопнув Симмия по плечу, он воскликнул:
— Сегодня я сделаю выбор между славой и удовольствием.
— Как Геркулес между пороком и добродетелью? — смеясь, заметил Симмий.
— Не совсем. Порок предлагал Геркулесу лишь заурядные наслаждения. Мне нужно больше. Я хочу такого ощущения, которое стерло бы прошлое, удовольствия, которое убило бы мое честолюбие. Я хочу полной и безоблачной радости. По правде сказать, я не думаю, чтобы она существовала. Но если когда-нибудь она мне встретится, я узнаю ее по одному признаку.
— По какому же?
— По улыбке истинного счастья на человеческом лице.
— Ты увидишь их сегодня не одну, а сотни.
— Сомневаюсь. Я всматривался уже во много взглядов и во много лиц. Но никогда еще не приходилось мне видеть истинной радости, без примеси, бесконечной радости, бросающей вызов всему. Если я увижу ее сегодня, я прощусь с легионами, форумом и цезарем и примкну к религии Эпикура. Но, — с презрительной улыбкой закончил Омбриций, — я убежден, что не встречу этой богини.
— Шутка софиста, — прервал стоик Кальвий. — Вы говорите о славе и удовольствии, а забываете о философии, единственном пути к настоящему счастью.
— Шутка ритора! — возразил Омбриций. — Я тоже верил в добродетель и в высшее добро. Юношей я любил, как родного отца, моего учителя Афрания, тоже стоика, как и ты. Я внимал его поучениям, как божественным словам. Он перерезал себе жилы по приказанию Нерона. Какой же это имело результат?
— Великий пример! — сказал Кальвий, вытащив из-под черного плаща голую руку и воздевая к небу сухой указательный палец.
— Как бы нам не пропустить самого красивого момента в сегодняшнем дне, — прервал Симмий. — Вон едет невеста. Сойдем на площадь.
Три друга поспешно покинули перистиль храма, и голубой паллий грека, черный плащ философа и белая латиклава римского всадника смешались с толпой, стремившейся на противоположную сторону форума.
Вся Помпея желала видеть, как претор Гельконий введет дочь свою, Юлию Гельконию, в храм Юпитера, чтобы принести жертву сожжения, а затем проводит ее в дом ее супруга Гельвидия.
Предшествуемая хором музыкантов и танцовщиц, колесница невесты, запряженная двумя белыми конями, в гирляндах из зелени, показалась у въезда на площадь. Взгляды всех были устремлены на нее. В белом шерстяном пеплуне, в оранжевом покрывале, накинутом на голову и совершенно скрывающем ее черты, невеста царила, как безмолвный идол над шумной толпой и веселым кортежем. По обеим сторонам колесницы, юноши в хламидах махали смоляными факелами. Позади колесницы дети патрициев несли в ивовых корзинах прялку, веретена и челнок из слоновой кости — эмблемы женского труда, которые девушка брала с собой из родительского дома в дом мужа. За ними следовали подруги невесты, образуя хор девушек. Потом шли должностные лица города с угловатыми и тяжелыми чертами лица, в волочащихся по земле тогах, старые матроны, закутанные, как весталки, в свои плащи, прекрасные патрицианки с искусно воздвигнутыми прическами, юноши с умащенными благовониями волосами и с повязками на лбу.
Кортеж остановился посреди площади. Народ отступал перед жезлами ликторов и образовал большой круг. Тотчас же зазвучали флейты и кимвалы, и хор девушек снова запел строфы гимна. В то же время танцовщицы в венках из плюща и аканта, шедшие впереди колесницы невесты, как Горы предшествуют колеснице Авроры, под ритмы пения сплелись в хоровод. Легкие ноги и переплетающиеся фигуры под прозрачным газом представляли как бы другую, дополнительную музыку. И торжествующий гимн, звуками и движениями чаруя неподвижную толпу, казалось, парил над городом:
Гимн колебался под вздохи флейт, под трепетанье систр. Сомкнутые руки Гор поднимались и опускались извилистыми линиями. Разноцветные шарфы взлетали над хитонами, спадавшими грациозными складками. С высоты своей колесницы невеста, сосредоточенная, как богиня, бросала в воздух лоскутки красного шарфа, порхавшие, как огненные искры. И толпа бросалась за этими кусочками ткани, видя в них залог счастья.
Очарованная толпа безмолвствовала.
Невеста сошла с колесницы, и весь кортеж направился к храму. Омбриций в мрачной задумчивости еще прислушивался к словам гимна, звучавшим в его душе. Он поддался очарованию его, не вникая в смысл, такой далекий и чуждый ему!.. Так пловец ощущает хлынувшую на него волну, не видя беспредельности океана:
Откуда же исходит это трепетание радости, этот крик желания, этот страстный призыв счастья, издаваемый в глубине времен младенческими народами и украшенный искусством поэтов и жрецов? К какой цели стремится сквозь мрачные века этот крик, из которого ключом бьет жизнь и вырываются бесконечные поколения?
Омбриций издали смотрел на невесту, во главе процессии и вместе с отцом поднимавшуюся по ступеням храма. Он видел сквозь высокую дверь, как мрак храма поглотил огненное покрывало, приковывавшее к себе тысячи взглядов, и сказал себе:
— Неужели это пурпурово-оранжевое покрывало есть цель всех человеческих усилий, венец могущества, плод жизни? Зачем обоготворять эту деву, которая завтра будет похожа на всех остальных женщин? И за этим покрывалом скрывается ли улыбка счастья?
Потом недоверчиво прибавил:
— О, обманчивый светоч любви, окутанный красным покрывалом желания! Люди бросаются на тебя, как неразумные насекомые на пламя факела, но только обжигают себе кожу и иссушают мозг. Убожество и горе, разочарование и отвращение, преступление и безумие — вот, что они находят в твоем светоче. О, обманчивый светильник! О, огненное покрывало, непроницаемое и жестокое!
Поглощенный своими мыслями, Омбриций затерялся в толпе. Между тем семья новобрачной, принеся жертву, вышла из храма. Геликония снова поднялась в колесницу, и процессия направилась к дому супруга. Горы, разделившись по три, двинулись вперед, а девушки, идущие за ними, запели вторую строфу:
С угла площади Омбриций следил взглядом за белым потоком тог магистратов, за движущейся пурпуровой фатой невесты и развевающимися шарфами пестроцветных Гор. Неведомое волнение охватило его. Эта толпа была ему чужда, чужды эти магистраты, чужда невеста. Но великолепие обряда, достоинство форм, грация движений свидетельствовали о священном порядке, о вечном ритме вещей. Не лучше ли, вместо того чтобы искать невозможного, смиренно подчиниться общему закону и быть звеном великой цепи, послушной нотой в гармонии вселенной?
В эту минуту навстречу процессии показались носилки, пересекавшие площадь. Шесть ливийских невольников, со зверскими лицами, гордо несли на плечах богатый паланкин. Из-за полураскрытых занавесок виднелась фигура женщины в лиловой одежде. Небрежно раскинувшись на пурпуровых подушках, она лениво обмахивалась широким опахалом из павлиньих перьев с ручкой из слоновой кости. Золотой гребень в форме диадемы возвышался над ее иссиня-черными волосами, завитыми в три ряда локонов. Раздувая ноздри, она вдыхала ароматы, струившиеся в воздухе. Большие глаза, вращаясь в орбитах, окидывали толпу взглядом отдыхающей пантеры. Гордая осанка и спокойный взгляд выражали полнейшее равнодушие.
Омбриций не мог оторвать глаз от этой гордой и роскошной красавицы. Носильщики громкими криками разгоняли толпу и толкнули трибуна. В эту минуту молодая женщина, повернув гибкую шею, склонила к Омбрицию свою царственную голову и пышную грудь. Глаза ее, черные и спокойные, как у дикой антилопы, метнули в него огненную стрелу, и на губах мелькнула легкая усмешка.
И сейчас же вслед за этим алая роза, брошенная невидимой рукой, скользнула по щеке Омбриция и упала за ворот его тоги.
— Ты знаешь эту женщину? — спросил Омбриций Симмия, когда носилки исчезли в улице Меркурия.
Глаза богатого грека вспыхнули, и чувственные губы его округлились в плотоядной улыбке.
— Гедония Метелла, богатая римлянка, вдова претора, ищущая мужа, самая развратная и самая честолюбивая женщина в Помпее. Она достойна тебя, хитрый Омбриций. Потому что, по-видимому, у обоих вас ненасытная душа скрывается под бесстрастной маской.
Омбриций улыбнулся презрительной улыбкой, но душа его была взволнована. Только что, при виде процессии и невесты под покрывалом, он вспомнил прекрасные порывы своей юности к долгу и добродетели. Но под вызывающим взглядом роскошной патрицианки из глубины существа его поднялся какой-то пламенный пар, затуманивший его мозг. Наслаждение и честолюбие, между которыми он собирался сделать выбор, вдруг предстали перед ним объединенными в этом властном взгляде, казалось, влекущем его к неведомому блаженству. И он преисполнился таким жгучим желанием, какого не испытывал до тех пор.
— Если хочешь, мы можем пойти к ней? — сказал Симмий. — Я знаком с нею.
— Нет! — испуганно ответил Омбриций. И прибавил с грустью, изумившей легкомысленного грека: — Я хотел бы видеть новобрачную в ту минуту, когда супруг откинет ее покрывало. Быть может, на ее лице я увижу улыбку счастья, которую тщетно ищу!
— Ты увидишь гораздо больше, — сказал стоик Кальвий, только что нагнавший друзей. И, взяв мускулистую руку трибуна своей дряблой рукой, он прибавил вполголоса, таинственным тоном: — Когда фламин Юпитера совершит бракосочетание, у новобрачных состоится интимный праздник. На него приглашены только близкие друзья Гельвидия. Он знает тебя по имени. Ты будешь с нами, потому что достоин этого. Я говорил ему о тебе.
— Что же я должен сделать?
— Когда гости начнут расходиться, не отставай от меня. Мы останемся вместе с самыми близкими у очага предков.
— И что же я там увижу?
— Бракосочетание по ритуалу Изиды.
— По ритуалу Изиды? Что же это такое?
— Таинство. Мы увидим все.
— Кто же будет совершать его?
— Новый египетский иерофант, призванный декурионами в Помпею для обновления культа Изиды. Его зовут Мемнон. Говорят, это мудрец и аскет. Он приехал в Помпею три месяца тому назад вместе со своей приемной дочерью Альционой. Никто еще не видел лица иерофантиды, потому что она выходит, всегда закутанная в покрывало. Нынче вечером ее увидят в первый раз.
— Отлично, — сказал Омбриций, — сама судьба толкает меня. Две избранные девы, невеста и пророчица, покажут мне сегодня свое лицо и душу без покрывала. Если я не увижу в них ни счастья, ни истины, то Юпитер и Изида не более, как праздные слова. Пойдемте!..
— Предоставляю вас вашим тайнам, — сказал Симмий. — Нынче вечером мы выпьем за твое счастье, Омбриций, и ты расскажешь нам, кого выберешь в присутствии мимистки Миррины и двух флейтисток. До вечера, у меня!
II
Служители, стоявшие перед домом Гельвидия, ввели Кальвия и его спутника в вестибюль, в котором стояли только статуя Минервы и бронзовый светильник. Оба друга прошли в атриум, находящийся под открытым небом. Промежутки между его ионическими колоннами были переполнены гостями. Под левым портиком выстроились молодые люди; под правым — девушки, которые должны были петь эпиталаму. Семья и гости теснились во второй зале, похожей на первую и называемой перистилем. Прибывшие не без труда пробрались, в сопровождении родственника Гельвидия, между широкими латиклавами магистров, шелковистыми хитонами женщин и тяжелыми шерстяными плащами матрон до полукруглого покоя со сводчатым потолком. Это было домашнее святилище, и здесь только что началась церемония бракосочетания.
Посередине, на маленьком мраморном алтаре, украшенном гирляндами цветов, горел яркий огонь. За ним, на колоннообразных подставках полукругом были расположены статуэтки предков из слоновой кости и глиняные фигурки Лар. Позади алтаря фламин Юпитера, старик в пурпурной мантии, поддерживал огонь, бросая в него из золотого дискоса крупинки фимиама. Невеста слегка приоткрыла на лице покрывало и жених подал ей священный хлеб,
— Во имя Юпитера, богов Лар и пламени очага, соединяю вас. Преломлением хлеба, вкушением вина и возжжением огня, отныне вы супруги. Юлия Гелькония, ты жена Марка Гельвидия. Его боги — твои боги, его дом — твой дом, его родители — твои родители, его друзья — твои друзья. Вы соединены по законам человеческим и по закону божественному.
Тогда супруг бережным движением снял покрывало с чела новобрачной и взял ее за обе руки. Они стояли неподвижно, смотря друг другу в глаза. Священнослужитель бросил на супругов несколько искр и окропил их очистительной водою со следующими словами:
— Юпитер, бог домашнего очага и клятв, один может разлучить тех, кого он сочетал.
Благоговейное молчание царило среди присутствующих. Все сосредоточенно следили за исполнением священного обряда, как будто каждое слово жреца обладало силой магического очарования. В эту минуту казалось, будто души предков присутствуют в этих статуях из слоновой кости, расположенных полукругом вокруг домашнего алтаря, и что через посредство горящего на нем огня они передают свои законы, добродетель и силы юной чете, которой предстоит продолжить их существование в бесконечной цепи земных поколений.
Между тем Гельвидий подвел свою молодую жену к боковой нише, расположенной между перистилем и храмом Лар. Здесь, на возвышении, к которому вели три ступеньки, стояли два седалища, покрытых бараньей шкурой. Он посадил ее рядом с собой на этот домашний трон. Юлия Гелькония была уже без покрывала. Волосы ее были причесаны наверх, в форме башни, как причесываются весталки. На ней был венок из вербены, символ девственной чистоты. Густую волну ее волос пронизывала золотая стрела, символ мужской силы. Неуловимая улыбка смягчала ее строгие и благородные черты. Гельвидий своими курчавыми волосами и бородой, ясным взглядом и широким открытым лбом напоминал дадуха или факелоносца, приветствующего богиню на элевзинских празднествах.
При виде этой прекрасной пары Омбриций не мог удержаться от чувства зависти. Он страдал от того, что лишен такого счастья, и еще больше от сознания, что оно недостижимо для него.
Жрец Юпитера удалился. После поздравлений и прощальных приветствий семья перешла в атриум, где беззвучно двигающиеся рабы наполняли вином кубки приглашенных. Около двенадцати человек друзей осталось в перистиле для того, чтобы присутствовать при бракосочетании по обряду Изиды. Дверь в атриум затворили. Уже стемнело, и домашний храм освещала только лампада, на медной цепочке спускавшаяся с потолка.
По знаку хозяина дома раб отпер маленькую дверку в святилище пенатов, выходящее в ксилос или тайный сад.
Тогда из двери этой вышел пожилой человек с суровым лицом. За руку он держал девушку, одетую, как и он, в жреческое одеяние египетских священнослужителей.
Это были Мемнон и его приемная дочь Альциона.
Мемнон был одет в льняную хламиду жрецов Изиды; с правого плеча его спускалась шкура леопарда. Иерофант был высокого роста и чрезвычайно худ, с выпуклым лбом и впалыми висками, бритой седой головой, прямым носом, плотно сжатым ртом и острым подбородком. Пламенная мысль, сдерживаемая холодной волей, вычеканила это энергичное лицо и частыми молниями сверкала из его глаз, глубоко сидящих под нависшими бровями. В правой руке он держал жезл с крестом, отличительный признак служителей Изиды и Озириса. Символ посвященности, этот ключ от великих тайн, был сделан из сплава золота и серебра, который у александрийских греков назывался аргирокрузеон.
Молодая девушка, которую он вел за руку, представляла прелестнейший контраст своему учителю.
На ней было одеяние Изиды. Бледно-желтая туника, с длинными прямыми складками, целомудренно обрисовывала ее стройную фигуру. Голубой головной убор покрывал ее голову. Лопасти его, похожие на сложенные птичьи крылья, совершенно закрывали ее волосы. На лбу извивалась змея из чеканного золота. На перламутрово-белой шее покачивалась фигурка из черного базальта, прикрепленная цепочкой к ожерелью из опалов. Лицо с нежными неопределенными чертами, походило на лицо любопытной и пугливой Психеи. Глаза сияли кротким светом и, казалось, искали чего-то вдали, за пределами этой залы, наполненной людьми. В руках она держала сноп цветов лотоса.
Мемнон посадил Альциону на стул, напротив новобрачных, с левой стороны от брачной комнаты, в глубине которой сквозь отворенную теперь дверь виднелось ложе из слоновой кости, увитое розами.
Фигура жрицы поразила Омбриция своей неясной прелестью и чистотой. Он рассматривал ее с напряженным вниманием. Спокойно сидя на стуле, со сложенными на коленях руками, прислонившись откинутой головой к стене, она пристально смотрела на избранную чету. Взгляд ее струился сквозь веки с длинными ресницами. Только легкое трепетание ноздрей и несколько ускоренное дыхание под туникой выдавали ее душевное волнение. Со своей откинутой головой, причудливым профилем, чуть приподнятым кончиком носа, она напоминала девушку, заблудившуюся в священной роще, под густой листвой деревьев ощущающую гнетущее присутствие неведомого бога.
Вдруг веки ее вздрогнули и закрылись. Альциона спала глубоким сном.
Тогда Мемнон, встав перед домашним алтарем и держа в руке крест, заговорил медленно, торжественным тоном.
— По просьбе твоей, Гельвидий, я приношу привет тебе и твоей подруге, привет Изиды, привет мира и света. Высшая истина обитает на недоступных высотах, но лучи ее озаряют землю. Подобно нетронутой девственнице, целомудренная и лучезарная истина сияет из глубины веков. Она спит в храме, но просыпается при звуке голоса пророков и говорит только со своими избранниками. Вам шлет она луч своего величия и радости, вам приношу я послание Изиды. Только что вас соединили по земному обряду и для земли. Я же сочетаю вас божественным образом и для неба, по вашему желанию. Это для вас день испытания, решительный час. Действительно ли вы избранная чета, предназначенная свыше друг для друга? Их насчитывается лишь немного среди миллионов супругов и любовников. Или мечта ваша не более, как мираж земного желания, дым ваших взволнованных чувств, подобный тому, что охватывает бесчисленные пары, сливающиеся лишь во временном объятии? Если вы созрели для вечного брака, если вы готовы не только к плотским деяниям, но и к божественному творчеству, голос с неба будет вещать вам, и ваше сердце должно ответить ему. Голос с неба будет вещать вам, если пожелает, устами пророчицы. Тогда внимайте — и выбирайте. Ибо душа посвященного свободна — свободна, как огонь и воздух. Но выслушайте сначала послание.
„Души суть дочери Озириса, божественного духа, и Изиды, небесного света. Блестящие искры, они были зачаты несозданным светом и оплодотворены зиждительным огнем. Пожираемые жаждой жизни, они спускаются на землю и воплощаются в тысячи форм, потом, легкие, как пар, поднимаются на родное небо, чтобы затем снова спуститься, подобно каплям дождя, выпиваемым океаном и вновь притягиваемым солнцем. Но наслаждаются они или страдают, поклоняются ли они божеству или кощунствуют, поют ли они или кричат — все жаждут вернуться лучезарными к первоначальному источнику, в величественную и священную ночь, где уже нет более преграды желанию, нет более границы знанию, туда, где Изида и Озирис сливаются в неизмеримый океан звучного и живого света.
Пути душ в мирах разнообразнее полета ласточек. Мириады их носятся, нерешительные и ленивые, в тусклом лимбе, вечном полумраке. Тысячи питаются злом, их поглощает мрак, и они возвращаются в элементы. Небольшое число душ укрепляет свою силу в борьбе, и слабый свет их сгущается у края мрачной бездны. Эти души, переходя от усилия к усилию и от жизни к жизни, поднимаются вновь к чистому источнику вечной Зари и погружаются в родной свет, пронизываемый непрестанными молниями созидающего Огня. И с этого момента они делаются участницами божественного могущества и приобщаются к управлению миром.
Подобно телам, души имеют пол. Они бывают мужскими и женскими сообразно с тем, заимствовали ли они свои свойства больше от отца, творческого Духа, или от матери, живого и пластического Света. Им определено дополнять друг друга и жить парами, для того чтобы отражать совершенное существо, и каждая ищет свою неразлучную подругу, но увы… среди скольких заблуждений!.. скольких терзаний! скольких неудачных попыток и мучительных жизней!
На земле немного совершенных пар! Счастливы мужчина и женщина, которых при встрече объял священный трепет, как от божественного воспоминания. Счастлив супруг, узнавший и приветствовавший бессмертную супругу! Объятие их священно. Ничто не может их разлучить, ничто не может сломить их. Ибо они носят в себе светильник мудрости, науку любви, созидающий огонь, способность чувствовать, понимать и давать счастье.
Принадлежите ли вы к ним, ты, гордый Гельвидий, и ты, смелая Гелькония? Чувствуете ли вы в себе мужество принести великую клятву? Хватит ли у вас смелости пренебречь всеми возможностями и силами во имя силы души, не бояться ни змей зависти, ни Гемонских ступеней, посвятить вашу любовь божественному делу, быть уже и здесь избранной, чудесной четой?
Если да, то придите соединить ваши руки над крестным кольцом, над знаком бессмертной жизни, не боясь, что вас испепелит небесный огонь, к которому мы взываем!”
Гельвидий и Гелькония встали, держась за руки, бледные от волнения. Они, видимо, решились совершить это торжественное деяние, но в глазах их еще замечалось некоторое колебание, как будто бы то, что им предстояло сделать, должно было свергнуть их с берегов времени в провал вечности.
В эту минуту взгляд Омбриция привлекло движение Альционы.
Юная пророчица, спавшая на стуле, прислонясь головой к стене, не шевелилась до этого момента. Но вдруг она сильно вздрогнула и порывисто поднесла к вискам обе руки. Глаза ее по-прежнему были закрыты, лицо выражало мучительное страдание и тревогу. Губы ее шевелились, как будто она шептала бессвязные слова. Заметив это, Мемнон подошел к ней и дотронулся пальцем до ее лба с властностью учителя, чтобы отогнать ужасное видение. Но она оттолкнула его резким жестом, поднялась на ноги и повелительно воскликнула:
— Оставьте меня все!
При этом порывистом движении шапочка, покрывавшая ее голову, упала. Пряди волос, свернутых в узел, рассыпались по ее плечам рыжеватыми волнами и засверкали на плечах золотистыми кольцами. Обнаженные руки ее распростерлись, как бы обнимая пространство. Глаза, теперь открытые, расширились, потемнели и выражали смертельный ужас. Другая душа вселилась в молодую девушку. Это была уже не робкая дева, а пифия, находящаяся во власти своего бога.
Мемнон отступил назад.
Тогда прерывистым, но ритмичным и музыкальным голосом, похожим на звон струн теорбы, вздрагивающей в такт под пальцами служительниц Паллады, когда жрец поет священный гимн, Альциона заговорила, прерывая свою речь частыми вздохами и стонами.
— О, злосчастный город! Помпея!.. Помпея!.. Город мягких лож и прекрасной живописи, город удовольствий и забвения… где веселится Рим… где преступление и сладострастие опять вместе на покрытых пурпуром ложах… замышляя новые злодеяния… какова твоя судьба? Какой огненный бич угрожает тебе? Какой мрак обволакивает тебя своим плащом?.. Ах, ты смеешься, пляшешь и торжествуешь… как вакханка, украшенная виноградными листьями, с повязкой на глазах… Но ничто, о нет, ничто не может спасти тебя от твоей судьбы… Я вижу море огня… потом ночь, непроглядная ночь и земля сотрясается в своих недрах… гром наверху… и гром под землей, еще страшнее первого!.. Все бегут! О, сколько мертвецов!.. И пепел падает на руки… на голову… наполняет рот… Я задыхаюсь!..
Пророчица пошатнулась, едва не лишившись чувств. Мемнон подхватил ее на руки. Голова ее склонилась, как колос под порывом ветра. Он коснулся крестом ее лба. При ощущении холодного металла она вдруг успокоилась и, постепенно выпрямляясь, продолжала, держась за плечо учителя:
— Зачем, о зачем, отец мой, ты привел меня сюда… в этот вертеп разврата? Так далеко от священного Нила с мирными излучинами? Зачем ты приносишь меня в жертву своей науке, ненасытный учитель… и бросаешь меня на сожжение этому проклятому городу?.. Видишь, там, за городскими воротами, на пути к гробницам… дымится мое брачное ложе, высокое, как пирамида… и я лежу на нем… ожидая моего супруга… А фимиам горит у подножия ложа… и голубой змейкой поднимается к небу… и смешивается с черным дымом вулкана…
При этих загадочных словах Альциона высвободилась из объятий Мемнона. Светлая радость залила ее лицо, преображенное экстазом. Она подняла руки, как птица, готовая улететь, поднимает крылья. И, как бы следя глазами за далеким и чудесным видением, скорее запела, чем заговорила:
— Барка… Барка Изиды!.. Она плывет по необозримому небу… Она спускается к нам!.. Как она прекрасна и лучезарна… легкая воздушная барка… Богиня сидит на корме… и правит рулем… А на носу стоит… кто этот прекрасный гребец?.. Это ты, мой Гений, мой возлюбленный… Антерос?.. Он делает мне знак… Да, я иду!
Альциона опять чуть не лишилась чувств от волнения. Мемнон и на этот раз удержал ее. Тогда, в порыве внезапной энергии, она обернулась к новобрачным. И громко, властным голосом произнесла:
— Вы — избранная чета… Соедините ваши руки над крестом Изиды… Принесите великую клятву… и вы войдете в барку… на миллионы лет… Придите сюда!
Гельвидий и жена его приблизились, как притягиваемые магнитом.
Руки их соединились на крестном кольце. Поверх них горел крест, и серебристое золото его, освещенное сверху огнем лампады, казалось метало бледные молнии вокруг этих рук, заключающих брачный союз.
Мужественным голосом Гельвидий произнес клятву:
— Тебе принадлежу навеки!
Гелькония тихим, но твердым голосом прибавила:
— Где ты, Гельвидий, там и я, Гелькония.
Альциона, судорожно сжав их руки своей хрупкой, но ставшей крепкой, как тиски, рукой, продолжала торжественно:
— Вам — Любовь, Свет и Радость… мне — Страдание… Мрак… Смерть!..
Потом, закинув назад лицо, в отчаянии воздев руки к потолку, воскликнула:
— Барка поднимается… она исчезает… Антерос прощается со мною… Он покидает меня!.. Меня вновь берет земля…
Раздирающее рыдание сопровождало этот последний крик. Поддерживаемая Мемноном, Альциона, безжизненная и холодная, упала на стул. Глаза ее снова закрылись. Глубокая летаргия сменила экстаз. Гельвидий, его жена и их друзья столпились кругом нее, желая помочь ей. Но Мемнон отстранил их:
— Не тревожьтесь, — сказал он. — Принесите очистительной воды. Я окроплю ее, и через несколько минут она проснется спокойная и не сохранит никакого воспоминания о том, что она говорила и что произошло.
Омбриций следил за странной церемонией мистического брака и за еще более странными порывами Альционы, обуреваемый вихрем противоречивых чувств. Изумление и любопытство, ирония и недоумение сменялись в нем. Но, вопреки глухому возмущению, он все-таки не мог не поддаться непобедимому очарованию. Он не верил ни в богов, ни в бессмертную душу. Он не любил жрецов, считая их всех обманщиками или глупцами. Но как усомниться в этой иерофантиде и в неподдельности ее экстаза? Прежде всего его поразило внезапное преображение всего ее существа. Затем чудесная красота ее движений, порывистая стремительность ее крылатых слов увлекли его в неведомые области. Смысл ее предсказаний и ее видений ускользал от него, но разве он не видел на ее сияющем лице отблеска иного мира? Да, сверхчеловеческая радость, которую он искал так тщательно, улыбка божественного счастья на минуту блеснула на лице этой девушки, превратившейся в волшебницу, потом погасла как луч солнца в океане туч, гонимых ураганом. Ах, как проникнуть в это святилище? Как переступить порог этой души? Как похитить этот луч? О, чего ни отдал бы он в эту минуту за один взгляд Альционы!
Терзаемый этими мыслями, Омбриций вошел в атриум, куда только что вновь растворили дверь. Настала уже ночь. Звезды мигали над лишенным кровли атриумом. Музыканты и факельщики бродили вокруг девушек, которые должны были петь эпиталаму. Рабы разносили гостям замороженные фруктовые щербеты. Кубки с вином переходили из рук в руки среди шумных разговоров и веселого смеха. Омбриций быстро прошел сквозь эту толпу, вышел в вестибюль, где толпились вольноотпущенники и клиенты, и стал позади светильника. Он был уверен, что здесь ему удастся еще раз увидеть жрицу, когда она будет выходить из дома Гельвидия.
Действительно, она вскоре показалась вместе с Мемноном. Альциона снова приняла прежний вид испуганной Психеи. Голова ее была обнажена, волосы подобраны в узел. Факелы, которые присутствующие придвигали, чтобы лучше рассмотреть ее, зажигали огоньки в торсадах ее рыжих волос. При свете их яснее выступала ее алебастровая бледность. Молодые девушки с суеверным чувством прикасались к ее платью и целовали ее руки. Печальная и безмолвная, она улыбалась какой-то далекой улыбкой.
Спрятавшись за высоким светильником, Омбриций смотрел на нее со страстным желанием проникнуть в тайну этой души и погрузиться в нее взглядом. Очутившись в трех шагах от молодого человека, жрица встретилась с его пламенным и пристальным взглядом. Она остановилась и задрожала, и в глазах ее отразился страх. Тогда глаза Омбриция, как бы испугавшегося своей смелости, приняли страдальческое выражение, и невольным жестом он умоляюще сложил руки. Тотчас же взор Альционы смягчился, и упрямый рот ее, с тонкими и извилистыми губами, сложился в сострадательную улыбку. Улыбаясь, она выронила из рук лотосы. Одним прыжком Омбриций очутился возле нее, поднял цветы и передал их ей, низко склонив голову и опустив глаза.
Когда он поднял их, отступив на шаг, он увидел, что Альциона покраснела и опустила глаза. Покровительственным жестом Мемнон надел на голову своей питомицы синюю шапочку и заботливо закутал ее в серый плащ. В то же время он пронзительным взглядом окинул Омбриция. Потом жрец Изиды и его прорицательница медленной поступью вышли из дома новобрачных, мимо коленопреклоненных рабов.
В это время, в перистиле, девушки пели эпиталаму под торжественные звуки лир дорического напева:
Прозрачная ночь сияла над Помпеей, когда Омбриций, выйдя из дома Гельвидия, направился к себе. Он был слишком взволнован, чтобы идти к Симмию и смотреть на танцы знаменитой мимы. Лавки были заперты, с террас сняты велумы. Редкие прохожие, закутанные в плащи, шли по пустынным улицам с бледными фонарями. Временами из таверн вырывались вакхические крики, и над темными садами там и сям реяли смутные голоса и замирающие звуки струнных инструментов или флейт. Усталый от наслаждений и отяжелевший от дремоты город засыпал, в то время как миллионы звезд снопами искр прорезывали беспредельный свод небес.
Охваченный каким-то необычайным, почти сверхчеловеческим волнением, которого он никогда дотоле не испытывал, Омбриций думал: „Что же такое случилось со мною? Неужели моя жизнь и течение моих мыслей отныне изменятся? Неужели вселенная сразу увеличилась? И за этим видимым миром существует другой? Ах, суждено ли узнать это когда-либо? Плотная черная завеса прикрывает тайну жизни. Но вот неизвестная мне девушка хрупкой рукой своей отодвинула край этой завесы… и из отверстия сверкнул ослепительный луч!.. Где найти снова этот свет, если не в глазах Альционы? Но увижу ли я ее когда-нибудь еще?”
Он перешел безлюдный форум, населенный в ночном безмолвии лишь неподвижными статуями консулов и императоров. Дойдя до главной аркады, он бросил взгляд на горы, море и небо, как бы ища у них утоления своей душевной тревоги. Сероватый конус Везувия, над которым забился красноватый свет, слабо дымился. Широкий залив простирал в беспредельность свои берега, похожие на две призрачные руки. Звезды мерцали обманчивым светом. Величественный и непроницаемый мир дразнил пытливый ум, скрывая под волшебной красотой чудесную и страшную тайну вещей.
Завеса снова опустилась.
III
Дом Омбриция, полученный им в наследство от дяди-ветерана, находился вне Помпеи, недалеко от Сарнских ворот, среди поля, засаженного виноградом и оливками. Развалившаяся хижина служила жилищем управителю и рабам, обрабатывавшим землю. К дому хозяина вел портик из окаменевшей лавы, построенный без всякого стиля. Обстановка дома была бедна и уныла. На ветхих стенах, на расшатанных колоннах висели ржавые сабли, продырявленные щиты — воспоминания давних войн. В глубине стояла маленькая статуя Августа, которой старый ветеран воздавал культ. Налево находилась узенькая спальня с походной кроватью. Направо — комната, несколько побольше, со столом, несколькими деревянными сиденьями и очагом, служившая одновременно и кухней, и столовой.
В этой-то комнате и расположился Омбриций, вернувшись домой. Разведя огонь из сухих виноградных лоз, он зажег глиняную лампу и поставил ее на стол, рядом с блюдом чечевицы, до которого не дотронулся утром. Этот день и эта ночь возмутили в нем все его прошлое, уже покрывшееся пеплом. Первым его чувством было раздражение против своей бедности, дикое возмущение против несправедливости судьбы. Но жгучие мысли, возникшие в его мятежной душе, заставляли его замкнуться в своей берлоге, чтобы пересмотреть всю свою жизнь и постараться провидеть будущее.
О, как беспокойна, бурна и непостоянна была эта жизнь! Он был сыном вольноотпущенницы и ветерана, служившего в легионах Тиберия и произведенного в римские всадники. Отец его владел поместьем в Тускуле. Печальное детство его совпало с кровавым царствованием Нерона. Ранняя юность Омбриция была омрачена атмосферой диких оргий и чудовищных преступлений, исходивших в то время от трона цезарей и тяготевших над миром, как отравленная туча. И все же этот период был самым чистым в его жизни, только он один был озарен лучом света. Желая посвятить себя ораторскому искусству, он посещал уроки римских риторов. Но настоящим его учителем был Афраний, старый философ-стоик, живший в уединенном домике на горе Тускула и обучавший там нескольких учеников. Этот бедный человек, почти нищий, высланный Нероном из Рима, питавшийся луком и черствым хлебом и живший в жалкой крестьянской хижине, заставил его пережить самые возвышенные волнения юности, пробудил в еще незапятнанной душе его чистые порывы к добродетели. В тот день, когда Афраний развил перед ним и несколькими молодыми людьми основную мысль философии Зенона о том, что единственное благо души заключается в ее собственном свободном суждении, что высшее добро заключается в ее власти над самой собою, в уме его зародилось новое представление о человеке и о жизни. Впоследствии, когда Омбрицию было уже шестнадцать лет, Афраний, обращаясь к нему непосредственно, воскликнул: „Омбриций Руф, если ты хочешь быть счастливым, если хочешь быть свободным, если хочешь иметь великую душу — откажись от всего. Тогда ты сможешь гордо держать голову, потому что будешь свободен от всякого порабощения. Осмелься поднять глаза к Богу и сказать ему: „Делай со мной, что хочешь!” При этих словах Омбриций затрепетал мужественной гордостью. На следующий день он спросил учителя, не жалеет ли он о Риме, откуда его изгнал Нерон. Тогда Афраний показал ему на горизонте семь холмов Вечного Города, казавшиеся с высоты Тускула ниже маленьких бугорков, и сказал: „Если ты понимаешь мысль Того, Кто управляет вселенной, если ты повсюду носишь ее в себе самом, то можешь ли ты сожалеть о нескольких булыжниках и о красоте камней?” Юный ученик пришел в восторг от твердости учителя, и душа его показалась ему, действительно, величественнее этого Рима, откуда его изгнал Нерон, которого он умел так хорошо презирать. Но в особенности восхищало ученика мужество учителя, равное его учению. Гораздо ярче, чем картины сражений, героических битв, в которых впоследствии он и сам принимал участие, в памяти его запечатлелась одна сцена, как высшая степень трогательного человеческого благородства.
Однажды испуганные крестьяне прибежали в жилище философа с криками: „Спасайся! Беги! Центурион Цезаря с двумя ликторами ищет тебя!” Это была почти верная смерть. Афраний спокойно ответил: „Покажите им дорогу”. В сопровождении учеников он встретил центуриона у двери своего жилища и обратился к нему с вопросом: „Зачем ты пришел ко мне?” — „Цезарь узнал, что ты его не боишься, и спрашивает тебя, что ты считаешь своей лучшей защитой?” — „Вот это”, — ответил Афраний, вынимая из-под тоги кинжал, который всегда носил при себе. „Ты обратишь его против Цезаря?” — „Нет, только против себя, если он поставит преграду моему слову или моей свободе”. — „Тогда, дай его сюда!” — со свирепым видом сказал центурион, выхватывая кинжал у стоика. Ученики побледнели, думая, что посланный Нерона сейчас убьет их учителя. Афраний не двинулся и спокойно сказал: „Поблагодари Цезаря, благодаря ему, я обрету, наконец, свободу!” Но преторианец возвратил оружие философу с двусмысленной улыбкой: „Возьми его, — сказал он, — он скоро тебе понадобится. Цезарь хотел только испытать тебя, но если ты увидишь меня еще раз, не надейся более ни на что”. Посланный Нерона исчез, ученики бросились на колени перед учителем, целуя края его потертого плаща. Он кротко поднял их и запретил говорить что-либо об этом случае. Потом сел на краю маленькой террасы, лепившейся у выступа Апеннинской горы, с которой глаз обнимает простор Лациума до моря и безбрежность пространства, которое уже заполнял темный свиток сумерек. И в течение части ночи, под далекими светилами небесного свода, Афраний говорил своим ученикам о Высшем Добре, о Провидении и о Душе Мира, в которую с блаженством после смерти погружается человеческая душа, если она жила согласно с божественным законом.
В эту ночь Омбриций обещал себе сделаться достойным своего учителя. Но это решение удержалось в нем недолго. Уже вскоре, живя в Риме, молодой человек узнал, что его учитель был обезглавлен наемными убийцами Нерона, приказавшего доставить ему голову философа. Тирану захотелось иметь эту беседу с мудрецом, в которой последнее слово оставалось за ним, и он мог таким образом быть уверенным, что победил своего противника. В то же время все философы были изгнаны из Рима. Подавленный этим несчастьем, Омбриций спрашивал себя, какая польза во всем их мужестве. И в возмущении своем против человеческой судьбы он проникся сожалением к своему учителю и усомнился в философии. Отвлеченная мысль, не могущая преобразовать мира, показалась ему праздным и суетным трудом. Он захотел приобрести власть, чтобы самому располагать жизнью и смертью и судить по своему усмотрению. Тогда, с какой-то яростью, он устремился в военную карьеру.
Он поступил в армию Веспасиана, потом в армию его сына, Тита, командовавшего войсками на востоке. Он познал суровые труды военной жизни, ее мужественные радости и мучения, суровые переходы, бессонные ночи накануне битв, бесконечную усталость и неприятность повиновения беспощадным начальникам, но познал также и удовольствие от ощущения самодовлеющей силы, возбуждение опасности, волнение битв и упоение победы. И особенно познал радость от сознания своей власти, когда бросал в бой или удерживал свою когорту. И так как стремление к господству составляло основную черту его характера, в нем развилось ненасытное честолюбие.
Надо приобрести, думал он, большую власть, чтобы стать могущественнее Афрания и отомстить за него, раздавив в то же время своих собственных врагов. Он легко добился степени военного трибуна в легионе Тита при осаде Иерусалима. Он считал уже, что ему остался всего один шаг до высших отличий, как вдруг одна неосторожность сразу разрушила все его смелые надежды.
В одном сражении в Сирии был убит военоначальник, командовавший легионом. Омбриций вскочил на его коня, принял на себя командование и одержал победу. Тотчас же солдаты провозгласили его начальником легиона. В то время каждый легион желал иметь своего цезаря, и один из его легионеров крикнул: „Да здравствует Император!” Вместо того чтобы наказать солдата, Омбриций наградил его. Об этом было донесено Титу, ревниво оберегавшему империю для своего отца. Вместо того чтобы назначить Омбриция начальником легиона, Тит исключил его со службы, наградив почетным венком и крупной суммой денег.
Тогда Омбриций Руф, в то время уже осиротевший, поехал в Помпею, чтобы вступить во владение наследством, оставшимся после дяди. Преисполненный горечи и ожесточения, обманутый в своих честолюбивых мечтах, пылкий юноша уже готов был вернуться к философии, ища в ней забвения своих неудач, когда встреча с Гедонией Метеллой вновь пробудила в нем прежние желания перспективой новых возможностей. Одного взгляда патрицианки, раскинувшейся в носилках, было достаточно для того, чтобы перед глазами его вновь восстали все недоступные наслаждения, связанные с консульским достоинством и императорским пурпуром. И как будто этот образ был недостаточно властен, чтобы смутить его, его сменил другой, проникший до неведомых глубин его существа. Жрица Изиды после патрицианки… Альциона после Гедонии Метеллы!.. Разве она не была уголком глубокого и ясного неба после мрачного блеска императорского ада? Неожиданное зрелище! И какой простой и чудесной явилась эта детская и ясновидящая душа. Она скользнула по его душе, как дуновение райского мира. Она сразу перенесла его далеко от кровавой арены, от гнусной оргии, какую представлял свет. Как назвать женщин, которых он знал до сих пор? Низкими орудиями наслаждения или опасными животными. А мужчины? Звери в касках и кирасах, вооруженные хитростью и умом, или несчастные загнанные животные, жертвы своих палачей, или презренные царедворцы, плетущиеся за стаей хищных зверей. Даже сам Афраний, благородный стоик и его учитель, представлял ли он что-либо иное, кроме бессильного разума в жалком теле? Альциона же
Он лихорадочно мешал огонь обломком сухой лозы. Огонь погас. Масло в лампе все выгорело и пламя светильни бросало лишь красноватый отблеск в глубокий мрак. Омбриций встал, глубоко вздохнул, и из груди его вырвался хриплый стон. Потом вышел на двор. Пройдя несколько шагов, он очутился у границы своего владения, глубокой канавы, по которой протекала Сарно. Маленькая речка молчаливо разъедала крутую скалу, поросшую по обоим склонам оливками и виноградниками. За цепью Апеннин белела заря, залив оставался тусклым и темным. Помпея виднелась темной массой, над которой возвышались башни, храм Юпитера и триумфальная арка. При виде этой картины в воображении Омбриция снова восстала фигура Гедонии Метеллы, лежащей на носилках.
Но ее сейчас же сменило восторженное лицо Альционы. Затем трибун мысленно увидел своего учителя Афрания, который строго смотрел на него, и ему показалось, что он слышит его торжественный голос, говорящий: „Иди в храм Изиды, чтобы быть в числе посвященных”.
Тогда, при мерцании звезд, в виду спящего города и все еще дымящегося Везувия, Омбриций громко сказал, обращаясь к безмолвию и ночи:
— Хорошо, я пойду.
Успокоившись на этом решении, утомленный трибун лег спать на ложе ветерана.
IV
В эту ночь Мемнон тоже не спал и был взволнован и встревожен не менее, чем Омбриций. Поспешно вернувшись домой со своей приемной дочерью, он нашел старую нубийку у входа в храм. Альциона погрузилась в состояние оцепенения, обычно следующего за лихорадочным возбуждением экстазов. Мемнон поручил ее верной служанке, которая повела ее через обнесенный стеной портик в курию Изиды, нечто вроде внутреннего двора, окруженного несколькими комнатами, совершенно закрытого от посторонних и недоступного ни для кого, за исключением иерофанта. Иерофантида шла усталая, покачиваясь и опираясь на плечо старухи. Тем временем жрец по внутренней лестнице вышел на террасу, расположенную на крыше храма, — обычное место его ночных размышлений.
Храм Изиды задним фасадом был прислонен к театру и находился в южной части города, неподалеку от ворот Стабии. Терраса приходилась на уровне крыш домов. Позади нее высился огромный амфитеатр, казалось, готовый раздавить ее своей каменной громадой. Маленький храм прилепился к величественному зданию, как гнездо ласточки. Поднявшись на крышу храма, Мемнон долго вдыхал прохладный ночной воздух, вглядываясь в звездное небо. Но вместо успокоения, какое обычно проливали в его душу созвездия, вид их только увеличивал его беспокойство.
Он думал о странном экстазе Альционы, о ее мрачных пророчествах и о том, какой сильный толчок испытало все его существо при встрече с дерзким незнакомцем. Эти неожиданные события, подобные сверканию непрерывных молний, принимали в его глазах страшное значение сверхъестественных символов и грозных предупреждений. Они не только освещали все его прошлое, перемешав все самые глубокие и самые темные слои его души, но бросали устрашающий свет и на будущее. Он переживал один из тех часов, когда под грубыми ударами жизни судорожно сжавшаяся душа собирается с силами у очага загоревшегося сознания. Для того чтобы понять события, ему необходимо было сосредоточиться.
Он вздохнул еще один раз и огляделся вокруг. Перед ним нагроможденные дома закрывали вид; сзади — его давила окружность амфитеатра. Чтобы не задохнуться, ему нужно было больше воздуха, больше простора, больше неба. Тогда он вспомнил, что декурион Гельвидий, поселяя его несколько недель тому назад в храм Изиды, показал ему в толстой стене в конце террасы ржавую бронзовую дверь, ведущую в прилегающее здание. Дверь эта выходила в коридор, через который можно было проникнуть внутрь театра и подняться в идущую вдоль стен его галерею, откуда открывался вид на море и часть залива Неаполиса. Ключ висел у его пояса, и он отпер дверь. Пройдя бесстрашно по темным переходам, он быстро достиг амфитеатра и поднялся в крытую колоннаду, венчавшую здание.
Огромный амфитеатр и сцена были пусты. В эту безлунную ночь театр казался впадиной, похожей на кратер вулкана. Вдали, под беловатым светом звезд, простирался залив, окутанный легкой дымкой. Крайняя оконечность капреи сливалась с мысом Соррентума. На противоположной стороне он видел маяки Неаполиса, древнюю Парфенопею, маяки Путэоли и Мицены и, совсем вблизи, пирамидальный остров Пифекузы, похожий на призрак, скорчившийся в открытом море. Мемнон сел под открытой колоннадой. Некоторое время он смотрел на раскрывшийся перед ним вид с заливом, морем и небом, колыхавшийся в его глазах, как колеблемый ветром занавес. Он опустил голову и заглянул в темную воронку с круглыми ступенями, зиявшую у его ног. В эту минуту бездна его души показалась ему не менее мрачной, чем этот огромный амфитеатр, сооруженный людьми для того, чтобы вызывать в душах своих ближних возвышенные химеры поэзии. Вскоре под его упорным взглядом образы прошлого выступили из бездны. Перед ним предстали главные сцены его жизни, сначала разрозненные, потом объединенные в группы и, наконец, связанные в живую цепь. И трагический хор торжественными движениями направлял нити его судьбы, запутывая и перевивая их по своему усмотрению.
Он был сыном малоазийского грека. Обладая большой жаждой знания, он поступил в школу александрийских философов. Страстное стремление к трансцендентальной истине пронзало всю его юность и всецело подчинило себе его зрелый возраст. Вначале он был ослеплен красноречием учителей и блестящим нагромождением систем, которые они строили, разрушали и воздвигали вновь наподобие искусных зодчих. Но, в конце концов, он одинаково разочаровался и в рассуждениях стоиков и эпикурийцев, учеников Платона и Аристотеля, и в праздных хитросплетениях риторов и софистов. Ему преподносили слова и абстракции, тогда как ум его жаждал глагола, который открыл бы ему мир и наполнил бы душу бессмертной жизнью. Однажды, когда он прогуливался с одним старым египтянином по берегу Мареотидского озера, человек этот сказал ему, что учение Гермеса, в том виде, в каком оно некогда преподавалось в храмах, и которого современная египетская религия является лишь грубым искажением, одно способно дать удовлетворение уму, подобному его.
„Ибо, — говорил старик, — это учение не только просвещает разум величием и обоснованностью своих построений, но еще присоединяет практику к теории и опыт к мысли, постепенно заставляя проникать ученика к источнику вещей, в невидимый мир, где находится ключ всего”. — „Где же найти это учение и этих учителей?” — спросил Мемнон. „Увы, — ответил египтянин, — учение существует по-прежнему в книгах Гермеса, хранящихся в некоторых храмах в Фивах, Мемфисе и Нижнем Египте. Но оно остается мертвой буквой, потому что жрецы, умевшие оживотворять его, исчезли. Вот уже много веков как наука о тайнах мироздания утратилась, оттого что находилась в руках недостойного духовенства. Гнусный Камбиз приказал убить величайших пророков этой религии и сжечь их книги. Птолемеи относились довольно терпимо к оставшимся в живых последователям этого учения, но римские цезари истребили их, угадывая в них тайных врагов своего могущества. И теперь настоятели храмов, хотя и носят громкое название „пророков”, в сущности, не более, как алчные владельцы огромных богатств и невежественные хранители непонятной науки. Они строго соблюдают древние обряды и вместе с тем являются презренными сообщниками цезарей и их проконсулов”. — „Неужели не осталось ни одного, которому было бы ведомо предание и который обладал бы истинным знанием?” — спросил Мемнон. „Да, есть один — это старый Саваккий, изгнанный Тиберием; он живет в древней гробнице в Ливийских горах на краю пустыни, неподалеку от одной из тех пирамид, что тянутся в море песка позади пирамиды Мемфиса”. — „Нельзя ли мне повидать его?” — „Сходи к нему и скажи, что это я направил тебя. Он даст тебе совет”.
Среди желтых обрывков Ливийских гор Мемнон нашел Саваккия на пороге пещеры и рассказал ему о своем намерении. Суровый, почти дикий на вид пустынник взглянул на пришельца пронзительным взглядом и сказал: „Ты ищешь истины, молодой человек? Знаешь ли ты, чего стоит в наше время любить ее? Так вот, взгляни на меня. Я был богат, могущественен. У меня был собственный храм, стада и поля, у ног моих был целый город. И видишь, кем я сделался, потому что любил истину ради нее самой и превыше всего. Нравится ли тебе мой путь и представляется ли тебе завидной моя цель?” — „Да, — воскликнул Мемнон с юношеским воодушевлением. — Бог мне свидетель, я согласен на все, лишь бы добиться света!” — „Хорошо, — сказал Саваккий, после того как долго всматривался в его лицо проницательным взглядом. — Ты отправишься в храм Изиды Севинитской с этой таблицей, на которой я напишу несколько знаков. Первосвященник Смердис примет тебя в качестве иерограммата. Он даст тебе книги Гермеса, так как он один владеет подлинными, и научит тебя священному языку. Это все, что он может для тебя сделать. Если ты захочешь идти дальше, то должен будешь искать один. Ибо ты должен знать, что всякий человек становится посвященным лишь благодаря самому себе. Истина имеет только один храм, но в него ведут тысячи тропинок, и каждый должен найти свою”. Мемнон взял таблицу, испещренную иероглифами, старик схватил его за руку и, сильно сжимая ее, заглянул ему в глаза: „Я вижу, — сказал он, — душа твоя чиста, чувства твои целомудренны, ты победил сладострастие. Это очень много, но это не все. У тебя страстная душа и слишком нежное сердце. Я боюсь, как бы ты не поддался слабости… Тот, кто хочет завоевать истину, должен любить ее твердым сердцем и непоколебимой волей!” И Мемнон почувствовал, как пальцы старика стиснули его руку, словно огненным кольцом, а горящий взор его впивался ему в глаза, как острый меч. „Еще одно, — прибавил старик, — когда ты достигнешь порога третьей сферы, приходи ко мне, потому что дальше ты не сможешь проникнуть”. — „Что такое третья сфера?” — робко спросил Мемнон. — „Узнаешь, когда минуешь две первых”. С этими словами Саваккий поднялся со своего места. Он положил свою худую, почти бесплотную руку на голову Мемнону, и молодой человек почувствовал, как мозг его залила теплая волна, проникшая дальше во все тело. Глубокое волнение, безмолвная жалость отразилась на минуту во властном взоре старика. Но, как бы боясь поддаться нежности, он встряхнул своими лохмотьями и воскликнул с повелительным жестом:
— А теперь ступай!
Мемнон спустился, не оглядываясь, по каменистой горной тропинке. Он прошел полосу белого, гладкого песка, отделяющего в этом месте цепь Ливийских гор от зеленой ленты Нила. Вскоре он увидел женщин и детей, копошившихся на клеверном поле среди коз и овец. Шумными и радостными криками они приветствовали незнакомца, побывавшего у отшельника, святого исцелителя. Он сам испытывал какую-то радость, смешанную со страхом. Он свободно избрал свою участь, и мысль о ней преисполняла его необычайным воодушевлением. Но в то же время он чувствовал, что в жизни его отныне будет нечто роковое, неизбежное. Судьба железным кольцом сковала его руку с рукой учителя.
Храм Изиды Севенитской возвышался в открытом поле, в обширной равнине дельты, на правом берегу Нила, в двадцати милях от его устья. Входом к нему служил большой пилон; он был окружен низкими домами, в которых жили священники со своими семьями, и представлял большой прямоугольник, обнесенный высокой стеной. Храм господствовал над всей местностью. Из перистиля его с тяжелыми колоннами, увенчанными капителями наподобие папирусов, на необозримое пространство раскрывался плоский горизонт, с каналами, маисовыми полями и пастбищами. Посреди этих возделанных участков Нил катил свои воды длинными излучинами между поросшими тростником берегами. Покрытые пальмами островки там и сям пестрили его гладкую, как у озера поверхность. При приближении к морю, величественная река, отец Египта, сама расширяется, как море, и, по-видимому, заботится только о том, чтобы отражать небо со всеми его дневными и ночными красками.
Здесь протекли лучшие годы Мемнона. Первосвященник Смердис, осторожный и робкий человек, принял его благосклонно по рекомендации Саваккия. Александрийский грек сумел завоевать его доверие. В короткое время он изучил язык иероглифов и сделался первым писцом храма. Смердис разрешил ему изучать книги Гермеса, написанные на свитках папируса, хранившихся в потайной комнате храма. Он проникся ими, переводя их на греческий язык. Знакомство с этим учением явилось для него своего рода откровением. Ему казалось, что он присутствует при рождении и постепенном развитии мира на протяжении тысячелетий. Периоды мира медленно раскрывались перед ним, как белые, розовые и голубые лотосы, закрытые венчики которых каждое утро всплывают на поверхность Нила и распускаются один за другим под лучами солнца. И так же, лепесток за лепестком, раскрывалась и его душа на поверхности великой реки жизни. В течение нескольких лет это страстное изучение удовлетворяло его ум. Потом снова наступило утомление. Видеть возможную истину — значит ли это обладать великой тайной, или это лишь игра его ослепленного ума? Нет, это не значило знать, это значило лишь отдаваться более пламенной и более прекрасной мечте. И это не значило приподнять плотную завесу, прикрывающую то, что таится по ту сторону видимого предела, не значило шагнуть за завесу и войти в великую лабораторию душ, существ, жизни!
Нет, он еще не пил из источника вещей, и жажда его оставалась по-прежнему неутоленной.
V
Через некоторое время после этого в жизни Мемнона произошло великое событие, послужившее источником его безмерного блаженства и бесконечных мучений.
Однажды ночью, гуляя по берегу Нила, он увидел большую барку, стоявшую на якоре в бухте. По форме ее он признал в ней финикийскую галеру, на которых привозят в Египет пурпур, сирийские ароматы и персидские ткани. Две тонкие реи, изогнутые как крылья, делали ее похожей на ястреба, опустившегося в тростники. Движимый любопытством и точно привлекаемый какой-то непобедимой силой, Мемнон подошел ближе. С берега на галеру были проложены мостики. Жрец Изиды поднялся по ним. На палубе не было никого. Гребцы веселились в соседней деревушке, а пьяный шкипер спал на пустом винном бурдюке. Тогда, при свете луны, заливавшем барку, Мемнон увидел у кормы ребенка, спавшего на подстилке из сухих водорослей. Это была девочка лет двенадцати, одетая в рваное платье, почти в лохмотья, кое-как накинутые на ее худенькое тельце. Золотистые волосы ее перемешались с водорослями, и вся она походила на птичку с перешибленным крылом. Вдруг она застонала во сне. И стон этот был так жалобен, выражал такое страдание, что Мемнон громко спросил: „Что с тобою, дитя мое?”
Низкий голос священника имел металлический звук тех щитов, что висят в храмах и, при ударе в них, заставляют вибрировать все лиры и треножники святилища. Каким-то волшебством прозвучал он в лунном сиянии этой дивной ночи, при котором Нил, озаренный розовым светом, его серебристые острова и далекие берега походили на берега райских морей. Наступило продолжительное молчание. Неуловимый ветерок пробежал по тростникам, как долгий вздох… и девочка встала. Обеими руками она отвела от лица пряди золотых волос. Широко раскрыв глаза, она подошла к священнику и потрогала его руку, как бы для того, чтобы убедиться, что перед нею живое существо. „О, это ты, это ты!” — прошептала она глухим голосом. Потом упала на колени и с мольбой, простирая к нему руки, воскликнула: „Спаси меня, спаси меня от этих людей! Они хотят продать меня!” Глубоко взволнованный, Мемнон поднял девочку и, прижимая ее к себе, сказал: „Не бойся ничего, пойдем со мною!”
Жрец Изиды и маленькая гречанка, уцепившаяся за его руку, поспешно отправились к храму. Дорогой девочка часто оборачивалась назад, посмотреть, не бегут ли за ней злые гребцы, чтобы отнять ее у ее спасителя. Она успокоилась только тогда, когда они прошли большой пилон и когда дверь ограды захлопнулась за ними. Тогда она рассказала свою историю. Она была родом из Самофракии. Во время кораблекрушения ее родителей выбросило вместе с нею на риф в Эгейском море. Их убили пираты, а девочку отдали купцам из Тира, чтобы они продали ее в невольницы в Верхнем Египте. Грубые моряки обижали и били девочку. Однажды ночью, обезумев от их угроз, она хотела броситься в море. Но на носу барки к ней подошел незнакомый человек и остановил ее, подняв руку, потом исчез, как тень. Неделю спустя, когда перед нею явился жрец Изиды, она узнала в Мемноне видение, которое ей явилось на барке. „Тогда я поняла, — сказала она, — что ты мой спаситель, новый отец, которого мне посылают боги!”
Мемнон, в свою очередь, убедил себя, что этот ребенок, наделенный двойным зрением, послан ему в награду за его усилия, дочь, подаренная его сердцу, лишенному нежности, — живой светильник, который ему даруют верховные силы для того, чтобы повести его, быть может, в таинственные области потустороннего мира. Это был слабый, еще колеблющийся свет, но он мог разгореться и окрепнуть в его руках. Он также, увидев спящего в барке ребенка, увидев, как девочка встала и, точно во сне, пошла к нему, содрогнулся до глубины души, и ему показалось, будто он узнал ее. Ах, в какой иной жизни встречал он эту душу? Вечная тайна для его настоящей жизни! Но это глубокое, мгновенное сходство было несомненно. И существовала эта надземная связь, более сильная, чем все иные. Ибо никакое предыдущее волнение не могло сравниться с тем, которое он испытал, заключив в свои объятия это дитя. Ведь Платон говорит: „Узнать — значит вспомнить”; а неизвестный мудрец прибавляет: „Нет ничего священнее тайны воспоминания, ибо любовь двух душ есть воспоминание о жизни их в Боге”. Перебирая свое прошлое, Мемнон снова вздрогнул от изумления и радости. Он вспомнил, что, когда он обратился однажды к дельфийской прорицательнице и спросил ее: проникает ли он при жизни своей в тайну другого мира, оракул ответил:
Вначале Мемнон без рассуждений отдавался счастью иметь дочь. Крупной суммой денег он успокоил тирских купцов, с криками явившихся требовать у него свою добычу. Затем он без труда добился у своего начальника позволения поселить свою питомицу вместе с женами и дочерьми египетских священников, прислуживающими в храмах. Женщины эти принимали участие в церемониях культа, в жертвоприношениях, в священной музыке, а если они обладали редким даром ясновидения, ими пользовались для целей тайной науки. Альциона была отдана на попечение старой нубийке, по имени Нургал, которая должна была выучить ее играть на теорбе. Мемнон взял на себя преподавание священных гимнов, поэзии и истории богов. С первых же дней маленькая гречанка проявила странный характер. Обычно робкая и пугливая, по временам она впадала в почти безумную веселость. Тогда глаза ее из голубых становились фиолетовыми и приобретали странный блеск. Движения ее, ее непроизвольные жесты всегда исходили из глубины ее существа. Они выражали ее душевное настроение и чувства и прорывались иногда, как молнии. Она переходила резкими скачками от одной мысли к другой. В ней уже ясно намечались две отдельных личности. Гуляя в полях со своей нубийкой, она резвилась среди молодых колосьев и козлят, как маленькая вакханка. Но в храме, с Мемноном, лицо ее становилось строгим, манеры сдержанными. Уже с первого дня она чувствовала себя в храме, как дома. Бесстрашно осматривала статуи богов. Жадный взгляд ее взбегал вверх по огромным колоннам, покрытым раскрашенными фигурами и иероглифами до самых разноцветных капителей, поддерживающих крышу храма своими связанными в сноп пальмовыми ветвями, похожими на колоссальных размеров цветочный венчик. Взгляд ее подолгу останавливался на потолке, где царят, как на новом небесном своде, символические знаки зодиака. Безмолвная, восхищенная, но не удивленная, Альциона, по-видимому, признавала эту область своей родной. Она не могла долго следить за какой-нибудь идеей или распределять по своим местам все части огромного целого, но иногда сразу схватывала самую сущность предмета. Угадывания ее были внезапны, мгновенны и непредвиденны. Однажды она сказала про статую Озириса: „Он никогда не смеется, потому что пришел из страны мертвых”. В другой раз, стоя перед статуей Изиды, она заметила: „Она улыбается, потому что сошла с неба”.
Мемнон проводил с нею чудесные часы в прохладе полутемного храма. Она слушала его, внимательная и покорная, в различных позах, то лежа у его ног, опершись головой о его колени, то стоя перед ним, то расхаживая крупными шагами, как будто ей необходимо было выразить в движениях ощущения и волнение, которые вызывали в ней слова священника. Легенда об Озирисе и Изиде обладала свойством погружать ее в состояние грезы. Иногда она прислонялась к какой-нибудь из гигантских колонн, скрестив над головой руки, закругленные, как ручки амфоры. Поглощенная своими мыслями, она, казалось, старалась припомнить иной мир. Если в храм прорывался косой луч солнца через какое-нибудь отверстие архитрава и озарял юную девственницу в этой позе, она казалась тогда ионической лирой, с ручками из слоновой кости и золотыми струнами, — живой лирой, ожидающей руки артиста. Иногда, после таких периодов мечтательности, молодая девушка резким скачком возвращалась на землю. Случалось, что она обнимала рукой руку Мемнона и, улыбаясь своими тонко изогнутыми губами, говорила: „Ах, отец, ведь мы уедем когда-нибудь в барке с красными парусами и отправимся на голубые острова великого моря?” И Мемнон, в порыве счастья, прижимал к себе голову сиротки, приглаживал ее волосы и отвечал: „Да, да, моя Альциона, моя беленькая чайка, когда-нибудь, когда-нибудь мы уедем вместе!”
Время от времени приходилось давать чайке полетать. Изредка Мемнон позволял Альционе покататься в барке по Нилу под охраной старой нубийки. Окрашенный голубой краской челнок, в форме гондолы, был совершенным подобием священной барки, употребляемой при религиозных церемониях. Тонкий остов ее оканчивался на носу чашечкой лотоса. На корме кусок полотна, перегнутый в форме раковины, покрывал своей тенью катающихся. Два гребца и надежный рулевой управляли этим челноком. Все нильские лодочники знали привязанную у храма барку и относились к ней с благоговением, как будто в ней каталась сама богиня. Они считали святотатством не только дотронуться до нее, но даже и подъехать к ней чересчур близко. Поэтому Альциона и старая нубийка мирно разъезжали, как две царицы, по огромной реке. Часто они приставали к противоположному берегу, где вереницей проходили верблюды и ручные страусы. Или высаживались на тенистых островках, где дикие газели резвились между пальмами.
Так прошло несколько лет. В расцветшей девушке зарождалась женщина. Альционе было семнадцать лет. Зимой, когда солнце умаляет зной своих лучей и покрывает Египет зеленью ранней весны, во время убыли вод, возобновлялись прогулки по Нилу. Среди речных островов был один, который особенно нравился Альционе. Она постоянно ездила туда. Остров Камышей был больше других. Густая заросль папируса опоясывала его плотной лентой. Внутри на нем был пальмовый лес и обширные луга, куда дети бедуинов пригоняли пастись своих коз. Паромщик, переправлявший путников с одного берега реки на другой, приставал и к этому острову. Барка Альционы подплывала к нему со стороны тихой бухты. На берегу великолепная сикомора венчала дерновый холм, отбрасывая на большое пространство свежую тень своих жестких листьев. Тростники папируса окаймляли холм и бухту с виду непроницаемой оградой вдвое выше человеческого роста. Но сквозь чащу их влажные тропинки, известные одним только пастухам, вели к пальмовому лесу и на пастбища острова. В этом-то зеленом приюте, открытом небу и всем ветрам, но защищенном от солнца, Альциона любила отдыхать в то время, как нубийка и кормчий дремали в привязанной к берегу лодке. В первый же день водяные птицы, белые ибисы и розовые фламинго кольцом уставились на песчаном берегу бухты, с любопытством глядя на молодую девушку, как будто она была птицей другой породы, но, несомненно,
Заинтересовавшись этими тучами пернатых, постоянно спускавшимися все в одном и том же месте, маленькие бедуинские пастушки, десяти-двенадцатилетние мальчики, пробрались сквозь тростники к бухте, едва осмеливаясь просунуть свои смуглые головенки из зарослей папируса.
Почти с религиозным страхом они смотрели, как „дочь Изиды” — как они ее называли — кормила птиц. Но так как она смеялась над их смущенными жестами и над их варварской речью, они мало-помалу осмелели и стали приносить ей соты меда, фиги, завернутые в длинные листья, и маленькие дудочки собственного изделия. Они останавливались на почтительном расстоянии и, преклонив колена, клали эти дары на дерн. Взамен она привозила им амулеты из храма, скарабеев из сиенского камня или маленькие изображения Озириса из черного базальта. Тогда ребятишки бросались ниц с радостными криками и странными возгласами.
Несколько раз, во время этих сцен, Альциона слышала как бы шорох человеческих шагов в чаще камышей. Метелки папируса наклонялись и поднимались от легкого прикосновения. Однажды густая завеса их раздвинулась и дочь Греции увидела молодого человека необычайной красоты. Поверх туники на нем была накинута баранья шкура, а в руке он держал пастушеский посох. Но вьющиеся волосы и лицо чистого греческого типа указывали на то, что он не бедуин. Большие влажные и задумчивые глаза блестели под густыми бровями, как звезды в темной ночи. У него было мужественное выражение лица, и он напоминал переодетого пастухом Эрота, из мальчика ставшего мужем. Едва Альциона заметила его, он исчез в камышах. Но она увидела его еще раз при следующих обстоятельствах. Среди бедуинских мальчиков был один шалун с головой сатира. Он один исподтишка посмеивался над „дочерью Изиды”. Однажды он поймал за крыло любимую голубку Альционы, клевавшую корм из ее руки. Альциона вскрикнула от страха, но мальчик убежал в камыши, унося с собой свою добычу.
Альциона залилась слезами, но вдруг, к великому изумлению своему, увидела, как из камышей вышел незнакомый пастух, ведя за ухо маленького воришку. Он заставил его стать на колени перед Альционой и отдать ей голубку. В то время как она с восторгом прижимала к своей груди перепуганную и дрожащую птицу, незнакомец сказал серьезным голосом на чистом ионическом наречии:
— Счастлива ли теперь Альциона?
— Да, но кто ты, чудесный пастух, ты так хорошо знаешь меня, но я тебя не знаю.
— Я изгнанник.
— Из какой страны?
— Из твоей.
— Почему ты сделался пастухом?
— Пастухи живут одни. Никто не обращает на них внимания.
— Значит, ты хочешь всегда оставаться один?
— Да.
— Зачем?
— Я не могу сказать.
— Вернешься ты сюда?
— Да, если кто-нибудь будет угрожать тебе.
— Как тебя зовут?
— Здесь меня зовут Гором Бедуинов. Я чужеземец, не имеющий ни семьи, ни состояния, ни имени.
— Ты не покинешь этого острова?
— Не знаю, но если бы я исчез… знай, что Гор всегда оберегает Альциону…
С этими словами чужеземец грустно улыбнулся. Потом его большие, темные и мечтательные глаза вспыхнули мгновенным огнем, как погасший факел, раздутый порывом ветра. Альциона сделала умоляющее движение, как бы говоря: „Не уезжай!” Но незнакомец ответил, протянув руку, как бы указывая, что их разделяет непреодолимая преграда. Потом поспешно исчез в камышах.
Несколько дней спустя Альциона попросила у Мемнона позволения снова совершить прогулку по Нилу. Священник позволил, но странный блеск в глазах его питомицы внушил ему подозрения. Он видел с берега, как гондола пристала к Острову Камышей. Он тотчас же кликнул паромщика и приказал отвезти себя туда же, но причалить с противоположной стороны. Сквозь чащу камышей он пробрался к бухте. Все было спокойно и безмолвно. Нубийка, сидя в барке, дремала над своим опахалом. Кормчий и гребцы вдалеке ловили рыбу, стоя по колено в воде. Альциона спала под сикоморой. Мемнон долго стоял неподвижно. Устыдившись своей подозрительности, он уже решил уходить, как вдруг услышал шорох в чаще камышей. Метелки папирусов раздвинулись, и из заросли вышел незнакомый пастух. Он оглянулся по сторонам и, убедившись, что в бухте никого нет, опустился на колени возле Альционы. Спала ли она действительно или только делала вид, что спит? Она не двигалась. Пастух осторожно приподнял легкую ткань, покрывавшую лицо девушки, и, склонившись над нею, долго смотрел на нее. Незаметно губы его приблизились к лицу Альционы. Мемнон, задыхаясь и с вытянутой шеей, готов был ринуться на него, чтобы помешать роковому поцелую. Но тайная сила удержала его, приковав на месте. Однако губы незнакомца не дотронулись до лба девушки, обвеваемой его дыханием. Он поднял голову, взял несколько цветов из принесенной корзины и положил их на грудь спящей, потом бережно прикрыл ее газом, предохраняющим от москитов. После этого он удалился, несколько раз оглядываясь дорогой, и, наконец, исчез. Альциона спала по-прежнему. Но вскоре она проснулась, глубоко вздохнула и стала звать свою нубийку. „Нургал! Нургал! — крикнула она. — Откуда эти розы?” — „Они упали с неба; это дар Изиды”, — запинаясь, проговорила прибежавшая старуха. — „Нет! Они от него!..” — прошептала Альциона, глядя в камыши. Мемнон бросился бежать. Он знал то, что хотел.
Вечером этого дня жрец Изиды повел свою приемную дочь в храм и спросил ее, кого она видела на Острове Камышей. Она рассказала сначала о маленьких бедуинах, потом, по настоянию Мемнона, рассказала, не покраснев, эпизод с голубкой, о появлении Гора и свой единственный разговор с ним.
— Ты не видела его больше с тех пор?
— Нет.
— И не хочешь увидеть вновь?
Помолчав с минуту, Альциона, ответила просто:
— Ах, нет, хочу!.. Я люблю изгнанников.
С этими словами голубые глаза ее, в которых блестели слезинки, устремились к расписанному потолку храма, где темная фигура Нефтис, богини ночи, с грозным видом обнимала небесный свод своими черными руками, распростертыми среди знаков зодиака. Слеза, повисшая на длинных ресницах Альционы, не скатилась по ее бледной щеке, но глаза ее стали фиолетовыми, как ручей, когда его рябит ветерок, или когда туча закроет солнце. Ах! Эта легкая дымка на небесном взоре! Мемнон испугался ее, как моряк, который среди безмятежной лазури видит маленькое облачко, предвещающее бурю!
Стрела пронзила сердце жреца. Альциона принадлежала уже не ему одному! Неведомая сила завладела ею. Кто же этот несчастный смельчак, осмеливающийся оспаривать у него его сокровище? Он не сделал никакого упрека своей приемной дочери, ни одного слова не было сказано об этом происшествии, но молчание легло между ними легкой дымкой.
В следующие дни Мемнон посылал живущих при храме пастофров к бедуинам, на тот берег реки, навести справки о незнакомце. Он узнал, что юноша приехал из Александрии и попросил принять его в пастухи. Начальник племени бедуинов принял его хорошо в виду благородства его осанки, а особенно потому, что он обладал способностью врачевать больных. Он сам сказал, что имя его Гор, и его стали звать Гором Бедуинов. Некоторые говорили, что он совершил страшное преступление и потому должен был покинуть город и скрываться. Он жил в черной палатке из верблюжьей шерсти; единственным его развлечением было чтение свитков папируса, которые он привез с собой в шкатулке, а по вечерам, на закате, прислонившись спиной к стволу пальмы, он слушал слабые трели бедуинских мальчиков, игравших на свирели в полях зеленой пшеницы, над которыми вились парами голуби. Должно быть, думал Мемнон, преступление этого молодого человека очень велико, если он вынужден согласиться служить бедуинам.
Прошла неделя. Однажды утром Мемнон до восхода солнца гулял по аллее сфинксов, ведущей от храма к пилону, когда сторож пришел сказать ему, что у калитки ограды стоит какой-то чужеземец и желает поговорить с ним. Мемнон пошел туда. Велико было его изумление, когда он увидел таинственного гостя бедуинов. Лицо его похудело и было серьезно, но фигура в пастушеском одеянии имела гордую военную осанку. Мемнон почувствовал какой-то толчок в сердце. Он сказал себе: „Вот враг, который хочет похитить у тебя твое сокровище. Берегись!” Опершись на посох, чужеземец смотрел на жреца испытующим и мрачным взглядом. Между ними произошел следующий разговор:
— Что привело тебя сюда?
— Я чужеземец, беден и гоним. Быть может, эти три причины дают мне право на совет жреца Изиды?
— Говори, чего ты хочешь?
— Я прошу, чтобы меня приняли служителем храма, а впоследствии, если ты признаешь меня достойным, я желал бы, чтобы ты посвятил меня в тайны твоей науки.
— Прежде чем ответить, я должен знать твое имя.
— Меня зовут Гор Бедуинов. Другого имени у меня нет. Я изгнанник, ищущий гавани.
— Но откуда ты родом? Какова твоя история? Причина твоего изгнания?
— Я не могу сказать больше ничего.
— Тебя обвиняют в крупных злодеяниях. Говорят, что ты преступник, скрывающийся под чужим именем?
— Если ты веришь этому, я не скажу больше ничего.
— Нельзя принять в храм чужеземца, не имеющего имени, ни семьи, ни поручителя.
Глаза незнакомца сверкнули мрачным огнем.
— Кто же ты, — сказал он, — если не умеешь верным взглядом читать в душах? Значит, ты не принадлежишь к посвященным.
Повелительным движением Гор указывал на голову жреца. Рассерженный, тот ответил таким же жестом, говорившим: „Ступай прочь!” Они смотрели друг на друга с вызовом. Но Мемнон овладел собою и заговорил спокойным тоном:
— Знай, неосторожный и дерзкий молодой человек, что я священник, живущий ради истины.
— Что ты называешь истиной? — спросил незнакомец, скрестив руки, с улыбкой горького презрения. — Неужели эта истина учит тебя отказывать мне в пристанище? Если так, то наука твоя бедна и ложна. Ну, что же, пусть так, прощай. Живи для своей истины… за мою… я сумею умереть.
И, повернувшись спиной к жрецу, он удалился быстрыми шагами. Не размышляя о смысле этих странных слов, Мемнон вздохнул, как человек, избавившийся от огромной тяжести. Чтобы лучше насладиться своей победой, он поднялся по внутренней лестнице на высокую террасу пилона, откуда глаз на далекое пространство обнимал поверхность дельты. Солнце поднималось над обширной долиной Нила, и серебристые каналы и красноватая — потому что было время поднятия воды — река сияли металлическим блеском. Гор Бедуинов решительными шагами направлялся к Нилу. Мемнон с удовлетворением смотрел на его удалявшуюся фигуру. Единственный противник, грозивший его чудесному счастью, уходил. Теперь жрец чувствовал себя безусловно властителем Альционы. Никто не отнимет у него жемчужины Самофракии. Какое блаженство сознавать, что он избавился от коварного и смелого похитителя, бродившего вокруг нее, и видеть, как он убегает — навсегда! Он видел, как юноша сел в лодку перевозчика, и успокоился совершенно, когда он исчез на противоположном берегу. Только тогда Мемнон вспомнил о необычайной красоте юноши, о его благородной и величавой осанке и спросил себя, не оттолкнул ли он одного из тех богов, переодетых пастухами, о которых говорит Гомер. Но это угрызение совести продолжалось не долго и совершенно исчезло, когда он увидел, что Альциона — слава Богу, не знавшая ничего об утреннем приключении — встретила его с ясной улыбкой.
VI
Несколько недель спустя Мемнон узнал, что незнакомец, скрывавшийся под именем Гора, покинул страну. Бедуины не знали, что сталось с ним. Между Мемноном и Альционой больше не было речи об Острове Камышей. Она никогда не заговаривала об нем. По-видимому, она даже позабыла о своих катаньях по Нилу, о своих ручных птицах и о грезах под сикоморой. Всякая опасность, казалось, была устранена. Альциона вступала в новый фазис своей таинственной душевной жизни. Она забросила теорбу и сделалась невнимательна к урокам приемного отца. Поглощенная собственными переживаниями, она бежала от людей и забиралась в самые глухие уголки храма, как будто испытывая потребность сосредоточиться во мраке, вдали от всех видимых предметов.
Однажды она исчезла. Нубийка видела, как она вошла в храм, но никто из служителей храма ее не видел. Утомившись от поисков, Мемнон спустился в подземелье, дверь которого, по случайности, оказалась отворенной. Некогда жрецы Изиды приводили сюда неофитов, которых посвящали здесь в тайны своей науки, Место это стояло заброшенным с тех пор, как утратилось искусство посвящения. К великому своему изумлению, Мемнон нашел свою приемную дочь в глубоком сне у подножия центральной колонны склепа, освещенного сверху узкой отдушиной. Колонна эта представляла колоссальную статую Озириса, высеченную из цельной глыбы серого гранита и поддерживающую свод подземелья высокой тиарой, венчающей голову изваяния. Бог, повелевающий своим последователям молчание, прижимал к губам своим палец. Альциона лежала на пьедестале статуи и спала глубоким сном. Мемнон склонился над нею. Очень бледная, с полураскрытыми губами, она едва дышала. Черты ее лица, ставшего совершенно прозрачными, казались преображенными и как бы освещенными внутренним огнем. Мемнон вздрогнул. Неужели оракул сказал правду? И Альциона, наконец, проявит перед ним свой пророческий дар? Жрец почувствовал трепетное дыхание Невидимого.
В эту минуту раздались торжественные звуки теорбы. Они доносились сверху, сквозь отдушину. То был гимн богу солнца, Аммону-Ра, пастофор играл его на священной арфе в перистиле храма. При этих звуках Альциона постепенно поднялась, не выходя из своего волшебного сна, и встала перед Мемноном в торжественной позе. Глаза ее раскрылись, но ясно было, что их расширенные зрачки не видят реального мира, и взгляд их погружен в беспредельную светозарную атмосферу. Мемнон не шевелился. Он чувствовал, что стоит перед высшим существом. Наконец, подобно лотосу, при первых лучах солнца всплывающему на поверхность Нила, сама Душа, светлая, не запятнанная землей Дева, божественная Психея, предстала перед ним во всей своей красе. После долгого молчания он сказал:
— Это ты, дочь моя, Альциона?
Тогда Альциона заговорила тихим, но более низким, чем ее обычный, голосом. Слова вылетали из ее уст нараспев и в определенном ритме, напоминая мелодию сопровождавшей их вдали теорбы. Она говорила:
— Да, я Альциона, твоя дочь, твоя иерофантида… По молитве твоей боги послали меня тебе, чтобы ввести тебя в страну душ… в священную ночь великого Озириса… Ты будешь видеть через мое посредство, очи моей души будут твоими глазами… Ты же должен направлять и охранять меня…
— Каким образом?
— Воля твоя будет баркой Изиды. Будь верным кормчим… Неси душу мою в своих руках… и мы войдем, сквозь страну мертвых, в страну воскресших!..
— Я готов. Вот ключ. Вот жезл с крестом.
— Ах, берегись!.. Нам угрожают страшные опасности… Надо начертить вокруг меня заповедный круг и защитить меня от демонов… Мы должны миновать океан теней.
— Видишь ли ты, куда мы пойдем?
— Мы минуем кольцо теней.
— А потом?
— Мы поднимемся в кольцо света.
— Пойдем ли мы дальше? В солнечное кольцо, в кольцо героев и полубогов, дарующих силы и могущество?
— Да… если позволит мой Гений.
— Кто же твой Гений?
— Я не знаю его имени. Я не вижу его лица. Оно закрыто покрывалом. Но на лбу его блестит звезда, и в руке он держит жезл Меркурия.
— Спроси, как его зовут!
— Ах, он очень далеко и так высоко!.. Я вижу только его звезду и его жезл… Он зовет нас… Поддержи меня, я слабею, я упаду.
Звуки теорбы умолкли. Поддерживаемая Мемноном, Альциона снова лежала на каменном ложе, скованная летаргией. Он нежно согревал ее пальцы и положил руку на ее холодный, как мрамор, лоб. Мало-помалу он согревался. По прошествии часа она проснулась.
Она чувствовала себя несколько утомленной, но к ней снова вернулась девическая улыбка, и лицо ее приняло прежнее детское выражение. Она нисколько не удивилась, увидев возле себя Мемнона.
— Помнишь ли ты, о чем грезила во сне? — спросил он.
— Я не помню ничего, кроме того, что была далеко, очень далеко, — ответила она.
— Тебе нравится спать в подземелье?
— Да, когда ты со мною. Не оставляй меня там одну.
С этого часа начался светлый период в жизни Мемнона. Каждый день, когда солнце исчезало за цепью Ливийских гор, бледная Альциона спускалась вместе с учителем в мрачное подземелье, освещенное спускавшимся со свода нефтяным светильником. Жрец приносил с собой теорбу, и ему достаточно было взять несколько аккордов, чтобы иерофантида заснула. Вскоре она спала глубоким сном, но не переставала отвечать на вопросы учителя и говорила ему все, что видела. Во время волшебного сна Альционы Мемнон испытывал чистое и высокое наслаждение, гораздо более яркое, чем чувственные наслаждения. Это было чувство тайного и полного душевного слияния с его приемной дочерью. Вступив в первую фазу сна, в фазу легкой дремоты, Альциона становилась для него прозрачной и пластичной. Мысль его переливалась в ней без слов и без движений, как незримая влага. Он чувствовал эту душу в своих руках, мягкую, как воск, из которого можно слепить любую форму. Она же, в свою очередь, читала в его душе, как в раскрытой книге, и улавливала даже самые мимолетные оттенки его чувств. Когда же затем Альциона впадала в глубокий сон, в ней развивалась новая способность, и она видела вокруг себя целый мир неведомых существ. Тогда приходилось защищать ее от них, отстранять их словами и жестами. Духи или видения, души или призраки — эти существа, невидимые Мемнону, грозили заполнить и погубить ее. Но когда она поднималась в высшую сферу и приближалась к состоянию экстаза, отношения между ясновидящей и ее руководителем изменялись. В ее лице и в ее движениях вдруг обнаруживалась более сильная и более светлая душа. С уст ее сходили более высокие мысли, властные приказания. Теперь уже она приказывала учителю. Вдохновенная прорицательница повелевала иерофантом. В эти редкие мгновения Мемнон слушал Альциону, неподвижный и безмолвный. Он слушал ее стоя, но с коленопреклоненной душой. Он чувствовал тогда, что находится перед лицом изумительнейшего откровения. Мог ли он допустить, что видения Альционы лишь бредовые грезы чрезмерно возбужденного мозга? Ибо каким образом могла она знать об этих чудесах, и как объяснить их логическую последовательность, их великолепную совокупность и возрастающее величие. Ум Мемнона не мог допустить, чтобы видения Альционы были исключительно созданием наивной девственницы. Быть может, эти видения переводили в формах, доступных нашему воображению, реальности, превышающие силы ума. Но их последовательный порядок соответствовал ряду поразительных и высоких идей. В них можно было видеть нечто вроде восходящей панорамы всемирной жизни. Нижняя часть ее была окутана мраком, середина представляла переход от тени к свету, а верх тонул в ослепительном сиянии. По мере того как развертывалась эта панорама, земной мир приобретал новый смысл. Видимое нашими физическими чувствами представляло лишь звено в цепи миров, самую грубую форму материи и жизни среди бесконечных форм, в которых развивается мировая душа. Вокруг этой земли мир, невидимый телесным очам, но видимый очам духовным, распростирался увеличивающимися кругами, все более воздушными, все более лучезарными поясами. Быть может, он доходит до центрального солнца чистого духа — источника всех вещей? Ах, если бы проникнуть в эту сферу и жадно упиться знанием и могуществом, — думал Мемнон. — Какое блестящее завоевание! Перед этой возможностью, в конце которой сверкала яркая цель всех его желаний, жрец Изиды преисполнялся беспредельной гордостью и беспредельной радостью и забывал обо всем — не исключая и души своей дорогой Альционы! Она была для него не более, как чудесный челн, на котором он переплыл бы бурные волны неведомого и совершил бы великое путешествие в бесконечность. Начало этих опытов было трудно, тревожно, иногда даже страшно. В первые разы, когда Альциона погружалась в магнетический сон, она не могла выйти из темного круга, из мрачного хаоса, где двигались смутные и странные формы, которые она описывала Мемнону бессвязными, но яркими словами. Тщетно жрец Изиды чертил вокруг нее в воздухе подземелья круг своим священным крестом, произнося формулы заклинания, заключающиеся в
Но тут Мемнон наткнулся на непреодолимое препятствие. Едва он приказал прорицательнице вступить в эту область, она задрожала и начала стонать. „Свет слишком силен, мне больно, — говорила она. — И потом что-то запрещает мне это”. Мемнон упорствовал и не оставлял своих попыток. Он поклялся себе, что уничтожит это препятствие, победит таинственного противника и по собственной воле войдет в круг героев и богов. И каждый вечер окольными путями или дерзкими внушениями возобновлял свою смелую попытку. Однажды вечером, когда жрец Изиды был настойчивее обыкновенного, Альциона проявила полное неповиновение и резко сказала: „Я не могу идти дальше”.
— Почему?
— Меня ослепляет страшный свет. Наш руководитель, тот, за которым мы поднимались, закутанный Гений, стоит у золотой двери, из-за которой вырываются молниеносные бичи. Ты разгневаешь его. Он стоит с огненным мечом… и запрещает тебе входить!
— А! Этот неведомый Гений, опять этот бог, скрывающийся под маской! Я узнаю кто он, и я хочу сам видеть его!
— Умоляю тебя! Остановись!
— Никто не может остановить меня в завоевании божественной истины. Если твой Гений преграждает нам путь, мы пойдем вопреки ему. Иди, поднимись выше, войди в дверь. Я так хочу!
С этими словами жрец дотронулся рукой до лба иерофантиды. Она громко вскрикнула, и тело ее передернулось страшной судорогой. Испуганный Мемнон успокоил ее несколькими жестами. И вдруг она встала, величественная и суровая, как в первый день, когда в ней обнаружился дар ясновидения и способность экстаза. Она сделалась как бы другим лицом. Она встала перед ним в вызывающей позе. Взглянув в ее лицо, Мемнон в ужасе отступил на несколько шагов. Черты лица ее изменились. Они приняли презрительное и гордое выражение юноши-героя. Мемнон видел перед собой не Альциону, а пастуха с Острова Камышей, загадочного возлюбленного прорицательницы, высказавшего ему свое презрение у двери храма. Как тогда он скрестил руки и жег священника пламенным взором. Мемнон содрогнулся всем существом, услыша мужской голос — подлинный голос Гора, говорящий устами прорицательницы.
— Мемнон, ты не таков, каким себя считаешь. Ты обладаешь щитом силы, шлемом веры, но ты не имеешь меча света, окропленного кровью твоего сердца, необходимого для того, чтобы проникнуть в круг героев, которым дано зреть солнце Озириса!..
Кровь застыла в жилах Мемнона. Он едва имел силы пробормотать:
— От имени кого говоришь ты? Ты, желающий завладеть Альционой? Я властелин этой души!
— Ты не властелин этой души и ошибаешься, думая, что она принадлежит тебе.
— Чья же она?
— Она моя, в силу божественной любви и великой жертвы. Без меня ты не можешь ничего. Без меня ты снова упадешь во мрак. В сердце твоем еще горит мрачный пламень честолюбия и желания. Перестань терзать свою дочь; ты не пойдешь дальше… Смирись и повинуйся!
— Кто же ты?
— Гений Альционы.
— Твое имя?
— Меня зовут Антерос!..
Прорицательница произнесла это имя торжественным голосом и несколько секунд еще стояла неподвижно, подняв руку, с сияющим лицом, в позе глашатая, возвещающего волю богов. Потом черты лица ее вдруг сразу изменились. Тело ее, преображенное присутствием неземного существа, пошатнулось и безжизненной массой рухнуло к подножию гранитного колосса Озириса. Мемнон в ужасе склонился над своей дочерью. Он думал, что она умерла. В холодной груди сердце перестало биться, но она еще дышала. Медленно, с трудом освобождалась она от глубокой летаргии. Очнувшись, она была мрачна, молчалива, подавлена и не отвечала ни на один из его вопросов.
VII
Между тем Мемнон получил приглашение из Помпеи. Марк Гельвидий, от имени декурионов города, просил прислать египетского жреца для преобразования культа Изиды в городе Кампании. Смердис, духовный начальник Мемнона, предложил ему отправиться туда в качестве иерофанта.
При других условиях иерограммат храма Изиды не согласился бы покинуть Египет. Ибо все его существование было поглощено тайной наукой и его дочерью Альционой. Но обе эти страсти слились в одну с тех пор, как, благодаря своим чудесным способностям, пророчица сделалась орудием, посредством которого он совершал свои открытия. Однако последняя ночь, проведенная в подземелье, разрушила его планы и взволновала его душу, внеся в нее глубокое смятение. Что означало это изумительное, необъяснимое появление Гора Бедуинов под другим именем через посредство прорицательницы? Откуда происходит эта высшая и страшная власть, внезапно останавливающая его поступательное движение и запрещающая ему доступ к высшим истинам? Перед этим неведомым гостем он оставался в недоумении, униженный и бессильный. Невидимая стрела разбила его крылья, его снедали глухие угрызения. Поэтому, когда Смердис сообщил ему о приглашении из Помпеи, он колебался дать ответ и попросил три дня на размышление. В это время он вспомнил о Саваккии, и это воспоминание пролило некоторый луч света. Ведь аскет, живущий возле пирамид, сказал ему: „Ты достигнешь третьей сферы. Когда ты дойдешь до нее, приходи ко мне”. Тогда Мемнон решил отправиться в пустыню около Мемфиса.
Он не нашел Саваккия у его пещеры. Мальчик из соседней деревушки сказал ему, что пустынник живет недалеко оттуда, в Ливийских горах, вблизи гробниц пророков. После часа ходьбы, в скалах красного порфира, опаляемых солнцем, жрец Изиды увидел оборванного отшельника у входа в усыпальницу с бронзовой дверью.
— А, наконец-то ты пришел, — сказал старец, смотря на него пронзительным и недоверчивым взглядом. — Удалось ли тебе переступить за порог третьего круга?
— Нет.
— Я так и сказал тебе. Что же тебе нужно от меня?
— Меня зовут в Помпею иерофантом при храме Изиды. Принять ли мне это предложение?
— А, так ты хочешь быть иерофантом! Ты? — проговорил пустынник, смерив его орлиным взглядом. — Рука его впилась в плечо жреца, как железные клещи. — Сначала пойдем со мной! — прибавил он.
Костлявой, как у скелета, но еще сильной рукой, отшельник открыл дверь в усыпальницу. Они вошли в квадратный покой, потолок которого поддерживали четыре колонны, сложенные из неотесанного камня. В стенах этой усыпальницы, вырытой в горе, виднелось несколько гробниц. В глубине стоял гроб, замурованный в скале, имеющий форму усеченной пирамиды. На нем не было никаких религиозных символов, за исключением гигантских размеров глаза, нарисованного на верхней его части. Под ним виднелась надпись греческими буквами, высеченными в камне. Саваккий указал на нее своему спутнику и сказал:
— Смотри… читай!
Подойдя к гробнице, Мемнон в полумраке склепа не без труда прочел следующую надпись:
Имя Гора, в соединении с именем Антероса, произвело на мозг и сердце Мемнона впечатление молнии, сопровождаемой ударом грома.
— Кто покоится здесь? — спросил он дрожащим голосом.
— Ты знал этого гордого юношу, — сказал Саваккий тоном упрека и положил свою руку, похожую на когтистую лапу ястреба, на гранитную глыбу. — Он был предназначен для высокой жизни. Он просил тебя посвятить его. Почему ты отказал ему?
— Потому что он не захотел доверить мне тайны своей жизни.
— Он сделал это, чтобы не выдать своих друзей. Если бы ты был истинным жрецом, если бы свет Изиды действительно сиял в тебе, ты сумел бы прочесть сущность этой души и угадал бы ее по его голосу. Ты обязан был дать ему приют в храме и поделиться с ним наукой, которую приобрел сам.
Мучимый угрызениями совести, Мемнон попытался оправдаться:
— Он хотел похитить у меня мою прорицательницу, дочь мою Альциону. Он любил ее, я знаю это. Он бродил вокруг нее, он подкарауливал ее, когда она спала. Я имел право защищать ее от него!
— Ты не имел права изгонять во мрак того, кто просил у тебя света. И затем… как знать, не был ли он более достоин Альционы, чем ты?
— Более достоин, чем я?
— Живой он был равен тебе; мертвый — он превосходит тебя, — сказал бывший пророк Озириса, сжимая свою руку на граните. — Жертва его возвела его в сан героя. Он уже не Гор, он — Антерос, — отныне и вовеки!
— Каким образом он умер?
— Он участвовал в заговоре против Цезаря вместе со своими друзьями. Один он был открыт. Чтобы спасти свою жизнь, он поступил пастухом к бедуинам. В это-то время он просил у тебя убежища в храме. Отвергнутый, не имея приюта, он вернулся в Александрию и явился к претору с целью пожертвовать жизнью ради своего дела. Он был обезглавлен и брошен в море. Один рыбак выловил голову, а один из верных принес ее сюда. Истинно посвященные в таинства богов воздвигли гробницу тому, кто сумел отдать себя всего своей истине.
Мемнон опустил голову. Божественная Истина, скрывающаяся под завесой природы, начинала сиять перед его глазами, но свет ее падал в бесплодную бездну его сердца. И, угнетенный, он спросил сурового старца:
— А теперь что же мне делать?
— Старайся искупить свою вину… Ступай в Помпею со своей прорицательницей. Работай, страдай и борись. Ищи таинственного всеисцеляющего напитка посвященных. Для того чтобы найти его, нужно много пережить. Высшую Истину можно обрести лишь в высшем страдании!
Так, среди ночного безмолвия, в пустом амфитеатре Помпеи, под мерцанием далеких звезд, перед мысленными очами Мемнона прошла его жизнь. Невозможно было не признать в ней следов таинственного Провидения. Скрытые предупреждения возбуждали его внимание, яркие указания направляли его поступки и отмечали шествие его по направлению к желанной цели. Верховные Силы откликались на крики его души, на страстные призывы его воли. Первое свидание с Саваккием, принятие его в храм, встреча с Альционой, откровения прорицательницы — вся эта цепь согласных влияний была их делом. Наконец, разве то, что Антерос проявил себя в лице и голосе Альционы, не было непреложным доказательством реального существования другого мира? Но — такова была трагическая судьба его — Верховные Силы, доказав ему несомненность существования этого потустороннего мира, сказали ему: „Ты не пойдешь дальше!” Теперь Альциона, единственный его светоч в этих темных областях, уже не находилась больше в его власти. Душа ее принадлежала тому, кого она называла своим Гением, и который оспаривал ее у него в ином мире. И вот другой противник, более опасный, грозил отнять ее у него и в этом мире. Что будет с ним, как перенесет он столкновение с этими двумя врагами?
Мемнон вышел из амфитеатра и снова поднялся на террасу храма. Здесь он простер руки по направлению к курии Изиды, где прорицательница спала под охраной нубийки.
— Сердце отца, — проговорил он, — сильнее мертвеца и сильнее живого!
Но в то время, как жрец Изиды спускался во мраке по спиральной лестнице и пробирался во мраке до ложа в своей узкой келье, ему показалось, что плотная завеса тяжестью своей придавила божественную мечту его жизни. Мысль о том, что он был причиной смерти Гора, терзала его неотступной болью. Из всего смутного и тревожного прошлого в душе его сохранились только два образа: голова молодого человека, уносимая волнами Нила к морю, и глаз Антероса, смотревший на него из глубины гробницы.
ЛУЧ
Любовь — истолкователь и посредник между богами и людьми.
VIII
Строго замкнутая между глухими стенами среди шумной Помпеи, курия храма Изиды опиралась на узкий край треугольного форума в одном из самых населенных кварталов города, неподалеку от обоих театров, школы гладиаторов и ворот Стабии. Это был прямоугольный двор, с портиками и боковыми келейками. Несмотря на то, что иногда сюда доносились голоса из внешнего мира, обитель эта была не менее замкнута и недоступна, чем индийский монастырь в Гималаях или персидский гинекей в царской цитадели. Курия имела только один выход — коридор, ведущий в храм Изиды. Некогда здесь жили священники. Теперь ее занимали только две женщины: приемная дочь Мемнона и ее старая рабыня.
Яркое солнце летнего утра проникало в этот мирный приют. Две колоннады портика сверкали ослепительной белизной под его зыбким светом; две другие дремали в голубоватой тени. Сумрачный двор, преобразованный в садик, дышал сладким ароматом томящегося от зноя розового куста и опьяняющей мимозы. Маленький сфинкс из серого мрамора бросал изо рта кристальную струйку в круглый водоем фонтана. Между двумя столбами портика, почти у самой зелени, висел гамак. Молодая девушка, закутанная в белые утренние одежды, лежала в нем, опутанная, как птичка, этой голубой сеткой, обрисовывавшей изящные формы ее тела. Она не спала, а думала, широко раскрыв глаза и опершись головой на руку. Ионические колонны, заключавшие ее фигуру в рамку своих капителей с голубыми завитками, казались растениями, порожденными ее мечтой. Девушка эта была иерофантида Альциона.
Возле нее, на каменных плитах пола, сидела старая нубийка в желтом переднике, с курчавыми волосами, блестящим, как зеркало из темной меди, лицом и огромными детскими глазами, в которых иногда мелькали хищные огоньки. Мемфисские жрецы купили Нургал, когда она была еще почти девочкой, и сделали из нее прислужницу в храме. Ее выучили играть на теорбе во время священных церемоний. Способности у нее оказались только для пения, танцев и музыки. Мемнон определил ее для услужения Альционе, и нубийка обожала ее со всей страстью стареющей женщины и охраняла ее, как верный пес. Видя, что ее хозяйка уже три дня задумчива и не спит, она старалась развлечь ее. На персидском ковре, на котором сидела нубийка, стояли принесенные ею три шкатулки, одна из слоновой кости, другая серебряная, третья из сандалового дерева. Поглядывая по очереди на них и на неподвижную Альциону, по-прежнему погруженную в задумчивость, она смеялась и болтала на странном языке, смеси греческого и эфиопского, похожего на пение тропических птиц. Должно быть она уверяла, что в этих шкатулках заключаются всякого рода верные средства, способные прогнать заботы ее повелительницы. Сначала она открыла шкатулку из черного дерева и достала из нее египетские амулеты, маленьких Озирисов, высеченных из черного базальта, и кокетливых Изид из сиенского мрамора, источенных и посиневших от времени. Она протянула этих маленьких идолов Альционе, которая, по-видимому, не заметила этого. Тогда Нургал взяла серебряную шкатулку и лукаво улыбнулась. В ней хранились греческие божества, вырезанные из оникса, порфира и слоновой кости: Минервы, Дианы, Аполлоны и камеи из сердолика. Нубийка показала их Альционе, но та не шевельнулась. Нургал покачала головой и раскрыла индийскую шкатулку из сандалового дерева. В ней заключались ароматные подушечки и пузырьки с благовониями из отливающего опалом стекла. Старуха хотела дать их понюхать своей больной, но та оттолкнула их рукой. Тогда Нургал прибегла к самому сильному средству. Она открыла расписной сундучок. Здесь лежали вперемешку разные странные вещи: опахала из павлиньих и страусовых перьев, чучела райских птиц, перламутровые безделушки для какой-то индийской игры, металлические талисманы с астрологическими фигурами, стеклянные вещицы, ожерелья из жемчуга, бусы и браслеты с колокольчиками, которые нубийки надевают на щиколотки для танцев. С торжеством вытащила она из этого сундука свиток папируса, на котором было написано:
Крупные слезы выступили на глазах бедной Нургал. Что же случилось, что ее госпожа так сердится? На нее напал бесконечный страх, что она не угодила чудесному и непонятному существу, которому преклонялась, как божеству. Она готова была рвать на себе волосы, как вдруг внезапная мысль заставила вздрогнуть ее черное лицо. Она подбежала к мимозе, отломила от нее ветку, подошла к гамаку, слабо покачивавшемуся от резкого движения Альционы, и начала обмахивать цветущей веткой затылок молодой девушки, увенчанный желтым пламенем ее пышных волос. Медленно обернулась девушка. Увидев нежные и трепетные листья, вздрагивающие и сжимающиеся от прикосновения, она страстно прижала ветку к губам и прошептала: „Ах… Египет… Нил… Остров Камышей… как все это далеко!” Потом стала медленно вдыхать аромат легких цветочных кистей, с которых пыльца осыпалась золотыми брызгами.
Нургал захохотала с выражением наивной радости, от которой белые зубы ее блеснули, как молния, на ее медном лице. Уверенная, что ее любимица получила игрушку, которой ей недоставало, она стала на ковер и закрыла глаза. Вскоре она затянула тонким голосом эфиопскую песенку, которую выучила еще в детстве. Слова вызывали в ее глазах зыбкий мираж морей цвета темного индиго, сказочную растительность и чудесных птиц, наивный рай ее жалкой рабской души, который ей так хотелось бы разделить со своей госпожой. Она прибавила к этой песенке только имя дочери Греции, чтобы придать больше силы своей волшебной колыбельной песне.
Звон гулкого, как кимвалы, щита, оборвал последние слова песни. Альциона выпрыгнула из гамака, как газель, и воскликнула:
— Я знаю этот сигнал сторожа. В храм вошел посторонний… Я хочу знать, кто он!
— Останься здесь, — воскликнула старуха. — Ты знаешь, что господин не позволяет выходить тебе со двора без его позволения.
Но Альциона уже исчезла и бежала под портиком. Отсюда она проникла в узкую галерею, опоясывавшую храм и проходившую позади бронзовой статуи Изиды, стоявшей в стенной нише. Неподалеку от этого места находилось окошечко, из которого жрецы могли заглядывать в святилище, не будучи видимы сами.
Альциона увидела Мемнона. Он сидел, держа перед собою папирус, и читал. У входа в святилище показались два человека, поднявшихся по лестнице. Первый был стоик Кальвий. Альциона едва не лишилась чувств в своем убежище, увидев, что за ним идет Омбриций Руф.
Философ положил руку на плечо жреца, поглощенного чтением.
— Привет иерофанту, — сказал он. — Вот новый друг, который хочет поговорить с тобою.
Мемнон вздрогнул, увидев трибуна.
— Я узнаю его, — сказа он. — Что я могу сделать для него?
— Он присутствовал при бракосочетании Гельвидия. Растроганный твоими словами и взволнованный новыми обрядами он просит, чтобы ты просвятил его.
— Правда ли это? — спросил Мемнон, пронизывая трибуна тем же острым взглядом, каким смотрел на него уже в доме Гельвидия.
— Да, это правда, — ответил Омбриций со всем смирением, какое допускала его природная гордость.
Мемнон опустил голову, как человек, пораженный ударом в самое сердце, потом, овладев собой, предложил посетителям сесть.
— Как тебя зовут? — спросил жрец, устремив внимательный и пристальный взор на своего собеседника.
— Я — Омбриций Руф, сын ветерана, трибун армии Тита. Учителем моим был Афраний, и в молодости я изучал доктрину стоиков. Ныне я хотел бы узнать учение Гермеса, которое, говорят, дарует полное знание. Я готов принять его, если ты согласен просветить меня.
— Это хорошо, — сказал Мемнон. — Мы с радостью принимаем истинных учеников. Но известны ли тебе условия преподавания, о котором ты просишь с таким жаром?
— Нет.
— Закон Гермеса разрешает посвященным своим носить оружие только в некоторых определенных случаях. Мы, служители Озириса и Изиды, освящаем их мечи. Готов ли ты, Омбриций Руф, ради обладания божественной наукой отказаться от твоего звания военного трибуна, от твоего могущества и от военной славы?
— Равны ли знание и могущество, которые ты обещаешь мне, тем, от которых ты повелеваешь мне отречься?
— Знание и могущество, которые ты приобретешь у нас, будут зависеть от твоих усилий и от чистоты твоей души.
— Как могу я отказаться от того, что знаю, ради того, чего не знаю. Познакомь меня сначала с твоей наукой. Тогда я сделаю выбор между нею и моим прошлым.
— Следовательно, ты отвергаешь первое условие. Это очень важно. Вот второе. Готов ли ты принять без обсуждений и споров наше преподавание в течение времени искуса? Истинность его ты познаешь после. Но пока ты должен будешь беспрекословно подчиниться воле учителя.
— Отдать другому то, что мне дороже всего, мою волю! Возможно ли это? Я не буду больше Омбрицием Руфом, свободным человеком, римским гражданином?
— Ты видишь сам, молодой человек, что еще не созрел для посвящения. Вернись к своим легионам. Жизнь даст тебе нужную зрелость. Когда она сделает тебя более сговорчивым, ты снова придешь ко мне.
— Хорошо, — сказал Омбриций, — значит, ты отказываешь мне в своей науке. Сохрани ее для себя, если я еще не достоин ее. Но, как жрец Изиды, как иерофант, ты обязан дать гражданину этого города, трибуну, удостоенному почетного венка, надлежащий совет, луч света.
— Говори, я посмотрю, смогу ли дать тебе такой совет.
— Твою науку, которой ты так гордишься и на которую ты так скуп, ты получаешь ее не только из книг и не только благодаря своему труду. Я имел этому доказательство три дня тому назад. Наука твоя исходит от твоей прорицательницы, от твоей приемной дочери. Не она ли, в состоянии волшебного экстаза, освятила союз Гельвидия и Гельвидии? Не она ли произнесла чудесное пророчество? И вот, как просят предсказания у дельфийского оракула, так я прошу предсказания Альционы.
Мемнон встал. Одной рукой он сжимал свиток папируса, другой опирался на коринфскую колонну маленького храма Изиды. От изумления глаза его расширились, и он некоторое время не мог проговорить ни слова. Потом презрительная усмешка скривила его губы. И, наконец, он сказал:
— Просьба твоя смела и необычна, Омбриций Руф. Итак, то, что я приобрел двадцатью годами моей жизни, упорным изучением, бессонными ночами и лишениями, ты получишь в один день благодаря случайной встрече и по юношескому капризу? Но известно ли тебе, что даже я не во всякое время могу получить предсказание Альционы и что ее пророческий голос является для посвященных венцом и наградой целой жизни, посвященной сокровенной науке и подчинению ее дисциплине.
Омбриций встал в свою очередь и, глядя в лицо жрецу, решительно проговорил:
— Взгляд ее обещал мне предсказание, когда я подал ей цветы лотоса.
— Ты полагаешь?
— Я уверен в этом.
— И с этой-то коварной задней мыслью ты явился просить у меня, чтобы я посвятил тебя в науку Гермеса. Так знай же, что храм Изиды закрыт для насильников и развратителей. Ты не увидишь прорицательницы!
Омбриций побелел, как полотно, губы его дрожали.
— Я пришел сюда в тревоге сердца, с жаждой истины… И вот все, что смогла ответить мне твоя мудрость?
— Истина, — ответил Мемнон, — создана для тех, кто отдается ей безусловно, а не для тех, кто желает пользоваться ею для своих целей и страстей.
— Прощай, — сказал трибун, закутываясь в тогу, и поспешно направился к выходу. Но прежде чем спуститься с лестницы, он обернулся к жрецу и с горечью воскликнул:
— Вот каков свет Изиды!
Альциона взволнованно следила за этим разговором. Наружность гордого трибуна воспламенила ее воображение. Ее девственное сердце страстно стремилось к молодому человеку, обратившемуся с призывом к ее пророческой душе. Но отношение и ответы Мемнона показали ей пропасть, разделявшую двоих людей, которых она любила больше всего. Она предчувствовала, что всю жизнь душа ее будет разделена между этими двумя людьми, и мысль о предстоящих страданиях исторгла у нее глухой стон. От этой невольной жалобы зазвенела бронзовая статуя, за которой она пряталась. Испугавшись ответа этого полого внутри идола, могущего выдать ее, она поспешно бросилась бежать по галерее.
— Статуя, кажется, застонала, — сказал Кальвий с иронической усмешкой, но все же несколько смущенный.
Мемнон, тоже пораженный, на минуту растерялся, но потом, собравшись с духом, воскликнул:
— Где Альциона?
Быстрыми шагами он вышел из храма и отправился в курию. Он нашел свою приемную дочь лежащей в гамаке, спрятавшись лицом в сложенную руку.
— Она больна… она больна… — жалобно заговорила старуха, — и не хочет спать. Все утро она не двигается.
Мемнон долго и внимательно смотрел на нее. Потом сказал:
— Взгляни на меня, Альциона.
Она повернула к нему детское личико с покрасневшими от слез глазами.
— Ты плакала?
— Да, я думала об Египте.
— Ты все еще жалеешь о том, что мы покинули его?
— Да.
— Почем знать, — сказал Мемнон, — может быть, мы скоро опять уедем туда.
Альциона взглянула на своего приемного отца широко раскрытыми от изумления глазами. Тогда он заметил, что в левой руке она крепко зажимает восковую дощечку и стальное острие.
— Зачем у тебя эта дощечка? — спросил жрец.
Альциона покраснела и опустила голову на руку, потом, подняв ее, взглянула на него с улыбкой, прикрывающей ложь, которой любовь так быстро выучивает даже самые чистые души.
— Зачем у тебя эта дощечка? — повторил Мемнон.
— Я хочу перевести на греческий язык песенку, которую поет Нургал.
— Ты слишком волнуешься, дитя мое, — сказал Мемнон, успокаиваясь. — Постарайся лучше заснуть.
Затем он поцеловал ее в лоб и удалился в глубокой задумчивости. Нургал, раскачиваясь на ковре, опять затянула свою песню:
Между тем молодая девушка, с лихорадочно блестящими глазами, выводила металлическим острием латинские буквы по мягкому воску. Особенно тщательно она начертала первые слова:
Но она не докончила песни. Убаюканная собственным пением, она заснула, склонившись над ящичками с талисманами.
IX
Омбриций с злобным видом шагал под разрушенным портиком своего пустынного дома на берегах Сарно. Он только что сказал своему управителю: „Завтра я уезжаю в Рим”, — как вдруг увидел поспешно направляющегося к нему Кальвия.
— Что привело тебя к моему проклятому очагу в этот убийственный зной? — с недовольным видом спросил трибун, которого раздражала безмятежная ясность стоика.
— Декурион Гельвидий и его благородная жена Гельвидия поручили мне пригласить тебя на торжество в честь Изиды, которое празднуется сегодня за городом, в саду, посвященном богине.
— Мемнон будет там?
— Конечно.
— Тогда я не пойду. Ты знаешь, что этот гордый и ревнивый жрец отказал мне в посвящении, которого я просил у него. Я не желаю больше встречаться с ним.
— Прочти во всяком случае это послание. Содержание его мне неизвестно. Оно от Гельвидии.
— Что может им понадобиться от меня? — пожав плечами, сказал трибун, со времени разговора с Мемноном возненавидевший всех поклонников Изиды.
— Я ничего не знаю, — сказал Кальвий. — Из письма ты, наверное, увидишь, в чем дело.
Омбриций сломал печать, развернул таблички и прочел следующие слова:
Омбрицию Руфу, военному трибуну, привет!
Если ты придешь на праздник Изиды, я сообщу тебе послание богини, у фонтана лотосов…
Глаза трибуна вспыхнули. Волна крови залила его смуглое лицо. Итак, Альциона узнала об отказе Мемнона и помимо жреца готова дать ему желанное предсказание! Каким образом угадала она его самое сокровенное желание и склонила на его сторону жену Декуриона? Нежность ли, или вдохновение свыше продиктовали ей это девически смелое письмо? На этот раз тайна души, соединенная с могуществом любви, влекла его к прорицательнице. Она ждет его! Он преисполнился такой радостью и таким страхом, что совсем растерялся.
— Ну, что же, ты пойдешь? — спросил Кальвий.
— Пойдем! — пробормотал трибун, занятый своими мыслями.
На волнистой равнине, тянущейся позади Помпеи, между одиноким конусом Везувия и цепью Апеннинских гор возвышались в то время развалины древнего храма Цереры, окруженные великолепным, запущенным садом. Гельвидий приобрел этот участок земли, назвал его
Трибун и стоик миновали сначала часть сада, совершенно разрушенную землетрясением. Могучая природа уже одела эту вулканическую почву роскошной и буйной растительностью. Смешение развалин и зеленой листвы напоминало то райские поля, то вход в ад. Повсюду виднелись обломки рухнувших зданий, канавы, наполненные кусками разбитых колонн, обломками капителей, грудями искалеченных богинь, вперемежку с головами богов. Искривленные оливковые деревья склоняли свою бледную листву над этими божественными гекатомбами. Дикий виноград гирляндами и фестонами цеплялся за отдельные колонны; как будто вакханки, воскресшие под дыханием Диониса, желали утешить своими вечными объятиями обиженную вулканом землю. Узенькие ручейки, протекающие под мастиковыми деревьями и камнями, питали растительность этой зеленой пустыни. Направо дорога шла по холму, покрытому лесом пробковых дубов, и приводила к храму Персефоны. Здесь находилась темная и священная часть сада. Жалобный напев доносился из глубины рощи.
— Где это поют? — спросил Омбриций.
— Под портиком Цереры. Там сегодня играют часть священной драмы:
— Кто играет Изиду?
— Гельвидия.
— Ступай туда, — сказал трибун. — Я скоро догоню тебя. Но сначала скажи мне, где находится фонтан лотосов? Я должен выполнить один обряд, прежде чем явиться на зрелище.
Кальвий указал ему каменистую тропинку, окаймленную ирисами и розами и терявшуюся в чаще мирт, и удалился. По выходе из этого лабиринта Омбриций очутился перед источником с неподвижной зеркальной поверхностью. Среди широколистных водяных растений плавали голубые кувшинки и несколько розовых лотосов. Вода источника просачивалась из темного грота, зиявшего позади него в вулканической скале. Великолепная мимоза затеняла кристальную поверхность своими ниспадающими ветвями и цветами, похожими на золотые кудри. Вдали возвышалась коническая громада Везувия. Перед этим гротом стояла на коленях девушка, наклонившаяся над источником. Рука ее осторожно ощупывала водяные растения и искала что-то под водой. Омбриций остановился. Нимфа этого места была одета в голубой пеплум трагических хоров. Склоненная голова не позволяла видеть лица, но по рыжему цвету волос и по венку из нарциссов трибун узнал жрицу Изиды. При шуме приближающихся шагов Альциона выпрямилась и инстинктивным движением прислонилась к мраморной колонне, стоявшей на краю источника и увенчанной небольшой статуей Изиды.
Омбриций некоторое время молча смотрел на нее, потом сказал:
— Не бойся меня, благородная иерофантида. Я пришел по твоему зову, отвечающему самой драгоценной моей надежде. Каков бы ни был бог, внушивший тебе это дивное мужество, — хвала ему. От тебя, и ни от кого больше, я желаю услышать приговор моей грядущей судьбы!
Все еще дрожа, Альциона ответила вначале робким, потом более уверенным голосом, но не глядя на трибуна:
— Смелость моя необычна, Омбриций, и ты должен счесть меня безрассудной. Но я не такова. В прошлый раз, на свадьбе Гельвидия, я уронила цветок Изиды, который держала в руке, и ты поднял мне его. Взгляды наши встретились. При свете факелов я увидела в глазах твоих такую странную тревогу, что она пронзила мое сердце, как стрела. Но что могла я сделать для тебя? Три дня спустя ты пришел в храм. Случайно я находилась за бронзовой статуей, когда ты разговаривал с Мемноном, и все слышала.
Омбриций вздрогнул от радости.
— Неужели, — воскликнул он, — и что же?
— Тогда, видя, как ты жаждешь истины, я не захотела, чтобы ты был лишен ее света…
— Так дай же мне его! Я могу получить его только от тебя!
— Увы, — ответила она, склонив голову и смотря на хрустальную воду источника, — сегодня с тобой будет говорить не прорицательница, как я бы хотела. Сегодня с тобой будет говорить бедная Альциона, некогда найденная Мемноном, как умирающая птица, в финикийской барке на берегах Нила. Но, быть может, устами ее страдающего сердца с тобой будет говорить в эту минуту и сама Изида.
— Что же я должен сделать?
— Довериться Мемнону, повиноваться ему во всем, добиться, чтобы он стал твоим учителем. Если ты согласишься на это, он не сможет отказать тебе в своем преподавании. Гельвидий окажет тебе покровительство… жена его обещала мне это. Будь верным учеником того, кто был мне больше нежели отцом, потому что он был моим спасителем. Тогда, когда-нибудь, я уверена в этом… прорицательница озарит тебя лучом Изиды.
— Когда-нибудь?.. — прошептал Омбриций, нагнув голову. Но вдруг резким движением он выпрямился, как бы желая разбить ярмо, которое желали надеть на него, и страстным тоном прибавил: — А если я соглашусь, дашь ли ты мне другое обещание? Я хочу твоей любви. Что мне истина без нее? Альциона, любишь ли ты меня?
В первый раз Альциона повернулась к нему и посмотрела ему в лицо.
— Я люблю твою душу, Омбриций, — сказала она с улыбкой, невинность которой обезоружила бы и Нерона, — настолько слова ее были выше всякой боязни.
Потемневшие глаза ее мерцали в экстазе. Внезапным движением она преклонила колени и погрузила руку в источник.
— Посмотри, — продолжала она, — стебель лотоса, который я держала в руках в день свадьбы Гельвидии, прячется в этой воде. Новый цветок еще не раскрылся, но он скоро появится.
Она поднялась с колен и показала ему широкий лист, который несколько раз обернула вокруг пальца, смотря на него. Потом устремила на трибуна влажный взгляд, в котором горело чистое пламя, и прибавила вполголоса:
— Как я лелею эти цветы, Омбриций, так я буду лелеять твою душу. В тот день, когда она окончательно распустится, я принесу тебе расцветший лотос.
Омбриций мало-помалу поддавался очарованию этих коротких и торжественных слов, которые во всех других устах показались бы смешной претензией или ребяческим капризом, Но он тотчас же спросил умоляющим голосом:
— Тогда Альциона будет моей женой?
— Да… — сказала прорицательница, немного отвернувшись, — тогда… Изида разрешит мне…
И веки ее с длинными, золотистыми ресницами бросили тень на ее зардевшиеся щеки.
— Изида — это ты! — воскликнул трибун в порыве ликующей страсти, схватив руку жрицы.
При этом внезапном прикосновении, от которого дыхание его губ коснулось ее волос и точно опалило нарциссы ее венка, Альциона, охваченная боязнью, снова обняла левой рукой мраморный столб и прислонилась головой к статуе богини, как бы ища у нее защиты, но правая рука ее осталась в руках Омбриция, который покрывал ее пламенными поцелуями.
В эту минуту с противоположной стороны источника донесся страшный голос. Он произнес имя Альционы как крик отчаяния, как возглас мстительного божества, и эхо разнесло его по всему саду.
— Альциона!
Сопровождаемый Гельвидием, Мемнон стоял неподалеку от возлюбленных. Прорицательница упала на колени, прижавшись головой к столбу, который обняла, как бы защищаясь от смертельного удара. Омбриций скрестил руки и смотрел на жреца с легкой торжествующей улыбкой.
— Альциона! Зачем ты здесь с этим человеком, когда твое место там, во главе священного хора, воспевающего богиню?
Строгий голос иерофанта гулко ударился о поверхность источника. Но ему ответили только отдаленные голоса женщин, которые пели: „Бог Озирис умер! Где рассеяны его члены? О, богиня! Мы ищем вместе с тобой, мы оплакиваем Озириса! Озирис!..” Обрывки слов жалобного песнопения проносились над источником с лотосами, как бы подчеркивая вопрос жреца. Вместо ответа Альциона еще ниже опустила голову и крепче обняла подножие статуи.
Тогда Мемнон обратился к трибуну:
— Кто позволил тебе переступить священную ограду? По какому праву явился ты в это место, предназначенное для одних посвященных?
Омбриций хотел ответить, но его прервал Гельвидий:
— Это я пригласил его на наш праздник, — сказал он. — Я сделал это по просьбе Альционы и Гельвидии.
— Тогда я уже больше не начальник храма и она не прорицательница?
— Выслушай, Мемнон, и прости, — продолжал декурион. — Если трибун откажется подчиниться нашим правилам, я первый изгоню его из нашего братства, но если он согласен принять наш закон, то мы не можем оттолкнуть его. Альциона обещает, что он будет повиноваться тебе. Ответь, Омбриций, согласен ли ты признать Мемнона своим учителем?
— Да, — ответил трибун, — если он пожелает принять меня в свои ученики.
— Ты видишь, он согласен. При таких условиях можешь ли ты запретить ему доступ в храм? Должно отказывать в истине недостойным, но не тем, кто искренно просит ее. Что касается до иерофантиды, то она будет его женою только в том случае, если он окажется достойным ее, после того как принесет клятву Изиде, согласно нашему установлению. Пока же он должен быть допущен к испытанию. Если он выйдет из него победителем, он будет самым славным защитником нашего учения. Наша истина кладет на челоборцов печать героев… и так как Альциона любит Омбриция, быть может, любовь ее будет для него лучом Изиды.
— Если только, — сказал Мемнон, — любовь Омбриция не принесет гибель прорицательнице и смерть Альционе. Кто мне поручится за верность этого ученика?
Альциона поднялась с колен и сильным голосам, в котором снова проявилась прорицательница, воскликнула:
— Я… жизнью своею!
— Так значит, ты его любишь? — спросил Мемнон в отчаянии.
Альциона не слышала. Мысль ее парила в иной сфере. Она продолжала торжественным голосом, как бы желая запечатлеть пламенные слова в прозрачном эфире, сохраняющем клятвы:
— Для того чтобы он сделался сыном Изиды и чтобы мощь его засияла над городом Помпея, я предлагаю себя в жертву…
Мемнон спросил:
— Следовательно, если он выдержит искус?
— Я буду его женой.
— А если он изменит тебе?
— Я буду смотреть, как сгорит одинокое пламя моего чистого желания, и умру как весталка, обнимая жертвенник, на котором горит неугасимое пламя…
И, дополняя жестом свою мысль, она снова прижалась к колонне, которую обнимала. Трое мужчин смотрели на нее с внутренним трепетом, проникнутые решительностью и религиозной торжественностью ее слов. Гельвидий, взяв за руку Омбриция, сказал:
— Я тоже ручаюсь за этого юношу, он римский всадник. А теперь вернемся на праздник и оставим дочь с отцом.
Когда Гельвидий и трибун исчезли в чаще диких мирт, иерофант и прорицательница некоторое время оставались неподвижны: он стоял, скрестив руки, она — на коленях у мраморной колонны. То, что произошло между ними, было так необычно и так неожиданно, что они не понимали этого; как будто поразившая их молния оставила им жизнь, но испепелила души. Он испытывал такое чувство, как будто потерял свою приемную дочь и свою ясновидящую, сокровище своего сердца и око своего духа в невидимом мире. У него отняли его венец. Она тоже понимала, что, повинуясь непреодолимому инстинкту своего сердца, потеряла доверие своего спасителя. Это терзало ее, но она повиновалась приказанию своей души, которое было сильнее всех колебаний. И потому оба эти человека, связанные самыми нежными и самыми тонкими узами, стояли друг перед другом, как два чуждых существа, изумляющихся тому, что они вместе. Наконец Альциона подняла голову, но, все еще стоя на коленях, прошептала, простирая с мольбой руки к Мемнону:
— Прости меня, отец. Я не могла поступить иначе. Мне повелевал бог.
— Какой бог?
— Я не знаю, но он говорил здесь, — сказала Альциона, приложив ладонь своей хрупкой руки к левой стороне груди.
— Кто бы он ни был — это не мой бог.
— Прости твою дочь, твою прорицательницу.
— Ты мне больше не дочь, — сурово ответил Мемнон, — ты больше не прорицательница. Морская чайка, которую я спас, улетела. Ты просто дитя из Самофракии, украденное пиратами, легкая добыча, идущая к своей судьбе!
Иерофантида поднялась с колен. Глаза ее наполнились слезами.
— Как, отец мой, разве я не твоя Альциона?
— Я не знаю, будешь ли ты ею когда-нибудь вновь, — ответил жрец. — Иди теперь, вернись в хор и оплакивай своего утраченного бога.
Альциона жестами умоляла, чтобы отец обнял и поцеловал ее, но вытянутая рука Мемнона приказывала ей идти вперед. Она пошла медленными шагами, склонив голову, закрыв лицо руками. В глубине рощи Персефоны, к которой они приближались, мелодичные голоса плакали: „Изида, Изида, что сделала ты со своим богом?”
X
Марк Гельвидий принадлежал к той редкой категории людей, у которых преклонение перед высшими истинами соединяется со стойкой потребностью действия и которые удовлетворяются своею мыслью только тогда, когда она озаряет своими лучами их среду, объединяя единомышленников их для общего усилия. Происхождение и природные склонности привлекали его к древней школе пифагорейцев, почтенной родоначальнице самых благородных философских учений Греции. Однако, несмотря на это, весь античный мир подверг ее некоторого рода остракизму, основанному на боязни и презрении. Уроженец Кротона, где учитель преподавал шесть веков тому назад, Гельвидий принадлежал к редким пифагорейцам, сохранившим в неприкосновенной целости доктрину учителя. В политике он превозносил аристократическое правление с передачей власти в руки группы избранников. Группа эта, по его мнению, должна была представлять подбор действительно посвященных лиц. Они должны были обладать высоким умом и благородным характером и, следовательно, должны были оказаться способными обучать и воспитывать народ. Иерархию душ, присущую человечеству и устройству вселенной, он желал применить к государству, распределив людей сообразно с их свойствами в общей эволюции, где все призваны к прогрессу, но где редкие поднимаются на одну или несколько ступеней в течение одной жизни. Особое учреждение, определяющее степень посвященностью последователей великого философа, должно было служить школой правителей, и политическая организация городов слагалась по образу философского идеала и религиозной истины, хранимых как неприкосновенная святыня группой избранников и передаваемых толпе в той лишь мере, в какой они могут быть ей доступны под покровом искусства и символов.
Это учение о преобладании аристократии, одинаково враждебной и тирании, и демагогии, во все времена обладало свойством вселять одинаковую ненависть и тиранам, и завистливым демагогам. Поэтому-то Пифагор, учредивший этот образ правления в Кротоне, был изгнан из родного города и погиб в Метапонте во время пожара при народном восстании, вызванном демагогом Килоном, которому он отказал в принятии его в число посвященных. Поэтому же изгнанные пифагорейцы, пережившие крушение своего учения, встречали плохой прием в греческих демократиях, и редкие приверженцы и продолжатели этой школы всегда находились под подозрением у римских цезарей.
Гельвидию было тридцать лет. Великодушный, благородный, слепо верящий в могущество идей, он легко предполагал те же свойства и в других. Пламя чистого воодушевления и ясной совести горело в его глазах. Голубая повязка, сдерживающая волосы, венчала его лоб, а темные кудри гармоничной рамкой окружали благородные черты его лица. Разочарования не могли убить в нем веры в конечное торжество добра. Не имея никакого личного честолюбия и полагая свое единственное счастье в отыскании истины, он смеялся над коварством своих соперников и презирал поношения черни.
Жена его Гелькония, пожелавшая называться Гельвидией, по имени своего мужа, обладала сильным характером и любящей душой. Еще до брака она прониклась мыслями своего будущего мужа, как прозрачная алебастровая ваза, наполненная драгоценным вином, придает ему изящество своих форм, окрашиваясь сама золотистым пурпуром его влаги.
До женитьбы своей Гельвидий побывал в Греции, Египте, на Востоке, потом поселился на жительство в Помпее. Этот город отдохновения, искусства и наслаждений, корзина роз, красующаяся на берегу волшебного залива, под тенью огнедышащей горы, со странной силой привлекал поэтов, ораторов и философов. Все поддавались его очарованию. Роскошная рамка его берегов, с мягкими и грандиозными очертаниями, побуждала к глубоким размышлениям, к смелому творчеству. Гельвидий надеялся создать здесь центр пифагорейских идей и ввести их мало-помалу в самый организм города, чтобы распространить их отсюда в полугреческих еще городах Тарентского залива, а затем в Греции и на Востоке благодаря сношениям с Александрией. В качестве декуриона, то есть сенатора, принимающего участие в городской администрации, он выписал из Египта Мемнона, чтобы поднять выродившийся культ Изиды до высоты, на которую его вознесли некогда истинные ученики Гермеса. Узнав от своей жены о любви Альционы к Омбрицию Руфу, он отнесся сочувственно к браку между ними, надеясь приобрести в лице трибуна влиятельного адепта доктрины и защитника ее перед Веспасианом и Титом. Поэтому Гельвидий употребил все силы, чтобы заставить разделить то же убеждение и Мемнона. Доводы его, наконец, заставили последнего принять Омбриция в число учеников и допустить его к испытаниям. Иерофант должен был преподавать свою науку в доме Гельвидия и Гельвидии, в присутствии избранной четы. Слова жреца Изиды, излагающие учения Гермеса и Пифагора, должны были сопровождаться иногда пением и танцами, так как священное искусство одно может облечь плотью божественные истины и превратить абстрактное слово в живой глагол. Юноши и девушки, избранные из числа учеников, будут исполнять гимны богам, согласно пифагорейскому ритуалу. Наконец, в виде иллюстрации к сокровенным положениям науки, недоступным никакому анализу и могущим представляться уму лишь в состоянии религиозного или поэтического экстаза, Альциона будет декламировать прекраснейшие из орфических гимнов, сохраненных тайным преданием, касающиеся небесных странствований Психеи. Тогда выяснится, можно ли вызвать в сердце трибуна чистое воодушевление, таящееся почти всегда, подобно кристальной капле, в тайниках человеческой души. Временно от Омбриция требовалась только клятва в молчании обо всем, что он увидит или услышит. Если он выйдет победителем из испытания, он будет торжественно принят в среду посвященных и принесет клятву Изиды, заключающуюся в обещании повиновения учителям и быть безусловно преданным истине. После этого все вместе должны отправиться в Грецию и в Египет на судне Гельвидия. Пифагорейцы, живущие на берегах Роны, в римской провинции, неподалеку от Массилии[3], подарили ему эту великолепную трирему в надежде, что он приедет навестить их, а может быть, и поселится среди них. В настоящее время помпейский декурион распорядился перевести ее в порт Стабии, где ее отделывали и украшали опытные мастера и художники. На этой триреме Омбриций и Альциона, Гельвидий и Гельвидия должны будут отправиться в Афины в сопровождении Мемнона, чтобы присутствовать на элевсинских таинствах. Там же будет совершено бракосочетание Омбриция и Альционы, и затем все вместе вернутся продолжать начатое дело в Италии.
С отчаянием в душе подчинился Мемнон решению судьбы. Он думал, что ему грозит неизбежная потеря и науки, и счастья. Но он вспомнил слова Саваккия, сказанные ему в пустыне, под пирамидами: „Ты обретешь высшую истину лишь в высшем страдании”. И он старался не думать больше о себе, а только о своей обязанности сделать из Омбриция истинно посвященного, а из Альционы счастливую супругу, не без тайной надежды, впрочем, что старания его не увенчаются успехом. Но он отталкивал эту недостойную мысль, желая быть только учителем, то есть человеком, не имеющим земных желаний, и даже более нежели человеком — живым Глаголом Вечного.
Уроки начались в ларариуме Гельвидия. Здесь находился только маленький алтарь, всегда украшенный цветами, и две мраморных музы, Мельпомена и Полигимния.
Около двенадцати женщин и девушек вместе с Гельвидией расположились по стенам полукруглого покоя. Мемнон стоял перед алтарем. Напротив, под перистилем, сидели Гельвидий, стоик Кальвий, Омбриций Руф и несколько юношей. Все усердно посещали ежедневные уроки учителя и слушали его с глубоким вниманием.
Альциона не появлялась на первых собраниях. Омбриций не видел ее в течение двух месяцев. Хотя это испытание показалось ему жестоким, он подчинился ему беспрекословно. Он верил обещанию иерофантиды; самолюбие его было удовлетворено; наконец, благодаря урокам Мемнона, ум его вернулся к прежним юношеским порывам. Но вместо того чтобы наталкиваться на узкие и нагие стены стоицизма, он мог свободно носиться по широким аллеям и упиваться беспредельными горизонтами, раскрывающимися перед ним. Набросав в общих чертах основные положения науки о Числах, этого ключа герметической доктрины, значение которой можно постигнуть только по многочисленным приложениям ее ко всем наукам и к конечному синтезу вселенной, Мемнон быстро перешел к истории человеческих рас, в которой отмечается постоянное нисхождение и видимое воплощение Духа в материю. Он говорил об исчезнувших материках, воспоминание о которых уже утратилось среди невежественных масс. Рассказывал о жизни первых человеческих племен, более похожих на животных, чем на людей, о племенах, внешний образ и действия которых сохранены египетскими жрецами в иероглифах, начертанных на стенах древних усыпальниц и храмов. Он описал лемуров, пещерных людей, населявших некогда гиперборейский материк, на которых, по-видимому, намекает Эсхил, вкладывая в уста Прометея слова: „Они видели, но плохо, они слышали, но не понимали. Подобные призракам, возникающим в сновидениях, они жили в течение многих веков, сливая все в одно и не различая отдельных предметов”. Он рассказал историю Атлантиды, огромного материка, возвышавшегося некогда посреди Великого океана, далеко за Геркулесовыми столбами. О нем говорит в своих сочинениях Платон, посвященный египетскими жрецами. После целого ряда катаклизмов последний остров его, называемый Платоном Островом Посейдона, опустился на дно океана за девять тысяч лет до основания Рима. Этот огромный, ныне исчезнувший материк был ареной грандиозной цивилизации, просуществовавшей многие тысячелетия; о ней свидетельствовали огромные храмы, златовратые города. Целый ряд островов, поглощенных с тех пор последовательными затоплениями, связывал в то время Атлантиду с Африкой и Европой и облегчал сообщение с этим материком. Науки и искусства, магия и культ Солнца родились среди жителей Атлантиды. Они положили начало избранным расам, населившим впоследствии Европу, Африку и Азию. Но сокровенная наука во всей полноте своей образовалась только в Египте, трудами Гермеса, унаследовавшего предание Атлантов, и благодаря посвященным, повелевавшим во имя его. Наука о числах и светилах, письмо и прорицания, религия, переводящая тайные влияния и космические силы в выразительные символы, и искусство управлять людьми, вытекающее из знания души, достигли в Египте высшей степени расцвета.
— Таким образом, — заключил Мемнон, — в подавляющей громадности человеческой истории, из века в век, от тысячелетия к тысячелетию, сквозь все расы и все мировые перевороты, священное предание является путеводной нитью, непрерывной цепью, светильником, часто тускнеющим, но никогда не угасающим. Если слепая толпа движется медленно вперед, то это совершается лишь благодаря пророкам, посланникам Предвечного, воплощающимся на земле. Вокруг них собираются избранники, увлекающие толпу. Благодаря посвященным, передающим из рук в руки светильник жизни, священный огонь не угасает, ничто существенное не утрачивается, и сокровищница знания постоянно обогащается. Каждому пророку — свое послание, каждой расе — свой труд.
— С дорической расы и пророка ее Орфея, — продолжал иерофант, — начинается эра, в которой мы живем. Божественный Орфей, вышедший из святилищ Египта, пожелал передать эллинам божественную науку в жизни и красоте, в городах и храмах, в мраморе и живом теле. В этом заключается волшебство его чарующей лиры. До него мир знал только Жреца и Царя. В темный лес людей Орфей бросил, как яркие светочи, Героя и Поэта, Влюбленную и Пифию, живые факелы Прометея. Мы, ученики Гермеса, Орфея, Пифагора, жаждем зажечь еще более прекрасные огни… Но надо верить в божественную науку, чтобы совершать божественные завоевания.
Эти смелые речи восхищали Омбриция. Они заставляли трепетать неведомые источники в твердой скале его сердца. Быть может, он не стал бы прислушиваться к этим новым словам, если бы мощная гармоничность их не льстила его гордости. Он уже видел себя посвященным, пророком, магом, могущественнее всех императоров мира. Он устрашал толпу своим обаянием, воля его венчала и развенчивала цезарей. Но мысли Омбриция приняли иное течение, отношение его совершенно изменилось, когда Мемнон приступил ко второй части тайной науки. Человек и род человеческий имеют не только земную историю, они имеют историю космическую, охватывающую периоды их существования до и после этой жизни. Каким образом произошла душа человеческая от божества? Путем какого ряда падений и восхождений достигла она своего теперешнего состояния? Каковы ее скитания в мире после каждой смерти? По какому неизбежному закону принуждена она воплощаться вновь после каждого пребывания возле домашних иниев и созидающих богов? Каковы условия ее конечного освобождения, ее возвращения, в полном озарении и могуществе, в свое божественное отечество? Мемнон дал только несколько кратких намеков на эту грозную и величественную Одиссею человеческой Психеи, тоскующей по Психее божественной, стараясь лишь найти нить, связывающую эти различные существования, и общий закон, управляющий ими. Он прибавил, впрочем, что по этому поводу Омбриций получит более подробные сведения в Элевсине и что для того чтобы составить себе приблизительное представление о необъятных тайнах преджизненного и послежизненного существования, необходимо мало-помалу учиться проникать в них самому. Но это достигается на последних ступенях посвящения.
При первых же шагах учителя в
Присутствие Альционы, появившейся, наконец, в полукруглом покое, только усилило его раздражение. Она не отходила от женщин и девушек, окружавших ее стеной нежности и благоговения. Заключенная в их кругу, она казалась ему чужою. Трибун и иерофантида обменивались лишь беглыми взглядами. Порой она обращала к нему влажный и мерцающий взор. Но чаще глаза ее заволакивались какою-то холодностью, и душа Альционы уносилась вдаль. Тайна этой души, в которую он не мог проникнуть, тревожила его еще больше тайны вещей. Поведение Альционы на последних уроках Мемнона только углубило разделявшую их пропасть. В то время как Омбриций все более и более восставал против высказываемых иерофантом идей, иерофантида с наслаждением возносилась на эти недоступные высоты. Она парила там как птица, носимая ветром. Голоса юношей и девушек, предшествуя и сопровождая слова учителя, раздавались под сводами ларария вместе с звуками теорбы и лиры. Это были старинные гимны, заклинания богов, сохранившиеся из орфических времен. Доверчивые души певцов устремлялись к невидимым силам, их выразительные жесты, вибрирующие голоса и сияющие лица, казалось, черпали новые силы в мировой душе, но сердце Омбриция ожесточалось и закрывалось все больше и больше. Его возмущали эти восторги, эти радости, которых он не разделял, вызывали в нем гнев. И в довершение унижения, Альциона, казалось, забыла о нем. Сидя на цоколе Музы, колена которой она обнимала, бледная, как мрамор, к которому прислонялась ее голова, она была близка к экстазу.
В такой позе Альциона присутствовала на последнем уроке иерофанта. Мемнон описывал счастье души, достигшей конца своих странствований и превращений и из божественной обители своей одним взглядом обнимающей свое космическое странствование. В этот день в полукруглом покое находились только трое. Посредине Мемнон, налево Альциона, направо Гельвидия, держащая на коленях лиру из слоновой кости. Жрец Изиды закончил свою речь следующими словами: „Слова человеческие не могут описать картины, развертывающейся перед преображенной душой в этой обители, о которой я говорил вам. Но сокровенное искусство неоднократно пыталось изобразить их. В пояснение Слова Гермеса, прорицательница прочтет нам
Альциона как бы очнулась от сна, приковавшего ее к статуе Полигимнии, и медленно отделилась от ее холодного мрамора. Как бы в забытьи, она подошла к алтарю и бросила несколько крупинок ладана на тлеющий под пеплом огонь. Ярко взвилось оживленное пламя. Тогда иерофантида подняла голову в венке из нарциссов и глубоким голосом, под аккорды лиры, на которой играла Гельвидия, прочитала таинственный гимн.
Последние аккорды лиры еще звучали, сопровождая широкий жест иерофантиды… Все следили в душе за продолжением ее слов, как за кристальными кругами, оставляемыми лебедем на лазурной волне, но вдруг волнение, охватившее юные души присутствующих, прорвалось в страстных возгласах: „Слава Мемнону! Слава нашей Альционе!”
— Честь и слава обоим! — сказал Гельвидий, поднося жрице букет цветов.
Она взяла их, улыбаясь, склонилась над Гельвидией и поцеловала ее, как бы стыдясь своей дерзости и чувствуя себя снова слабой женщиной после того, как изображала божественную Психею. Вместо ответа Гельвидия пригладила золотистые волосы девушки и нежно прижала ее пылающую голову к своей пышной груди, покрыв поцелуями ее лоб, по которому струились капли испарины, вызванной вдохновением.
Все с шумом поднялись со своих мест. Омбриций, безмолвный и неподвижный, продолжал сидеть. Мозг его кипел, сердце сковало ледяным кольцом. Он напоминал охотничью собаку, видящую, как жаворонок поднимается с борозды и взвивается ввысь, куда она за ним не может последовать. Преисполненный глухого раздражения против этих восторгов, которых он не мог понять и находил нелепыми, он сердился на всех и на все: на Мемнона, на его учение, на его учеников и даже на иерофантиду. И все же, сверхъестественная красота Альционы возбуждала до высшей степени все скрытые желания его существа своим непреодолимым очарованием. Но он находил, что только он один имеет права на нее и что у него отнимают с трудом приобретенное сокровище. Самозабвение есть сущность великой любви и воодушевления. Эти два высоких свойства, самые могущественные из всех, всегда будут казаться безумием тем, кто не способен погрузиться в чужую душу или раствориться в Боге.
Альциона осталась одна возле статуи Полигимнии, перебирая пальцами сплетенную из лавров гирлянду, висевшую на ее цоколе. Казалось, что она ждет Омбриция. Он подошел к ней.
— Вот уже три месяца, — сказал он, — как я не говорил с тобой, Альциона! Я почти не видал тебя, и только твой далекий взгляд изредка говорил мне, что ты еще не забыла меня. Ты блуждала в иных мирах, далеко от меня, в каких-то недоступных небесах… Сегодня твоя дивная песнь привела меня в отчаяние… Я теряю почву в этих беспредельных пространствах. У меня нет крыльев, чтобы следовать за божественной Психеей. Венок из нарциссов, красующийся на твоей голове, язвит и оскорбляет меня… Эти цветы, Альциона, неприкосновенны, как звезды!
Альциона во время этой речи стояла с опущенными глазами. Теперь она подняла веки и с изумлением взглянула на трибуна, как будто не узнавая его. Потом на тонких губах ее появилась бесконечно нежная улыбка. Она сняла венок из нарциссов и сказала, протягивая его Омбрицию:
— Я сорвала эти нарциссы, покрытые свежей росой раннего утра. Я хотела бы так же сорвать твою душу, чтобы поднести ее в дар Изиде. Вдохни аромат их венчиков… Что он говорит твоей душе?
Омбриций взял в руки венок и стал влюбленно вдыхать опьяняющий аромат его перламутровых звезд с желтыми сердцевинками. Он смотрел то на нарциссы, то на улыбающуюся иерофантиду. Но вдруг отдал ей венок.
— Что говорит мне этот аромат?.. — воскликнул он. — Что я люблю тебя, как безумный, ты же не любишь меня!
Она обняла его нежным и бесконечно сострадательным взглядом:
— Я не люблю тебя? Разве ты забыл мою клятву у фонтана с лотосами?
— Если бы ты любила меня, — сказал Омбриций, — ты постаралась бы снизойти до меня, иначе я не смогу достигнуть тебя… Я никогда не смогу подняться так высоко!.. Ах, если бы ты меня любила, если бы ты меня любила, ты отдала бы мне твой венок сейчас… сейчас!
Альциона вздрогнула от испуга. Она прижала обе руки к груди, как бы пытаясь удержать нахлынувшее на нее волнение. Затем с выражением бесконечной нежности прижала к губам венок нарциссов и, как бы почерпнув в этом прикосновении внезапное вдохновение, сказала более спокойным голосом:
— Эти цветы будут принадлежать тебе, Омбриций, потому что я вся принадлежу тебе… — Потом, сияющая, гордым движением она возложила венок на мраморное чело Полигимнии и прибавила: — Мы поднимемся вместе!
В эту минуту к Альционе, как вихрь, устремилась группа девушек. Они обвили ее гирляндой роз, восклицая; „Как она прекрасна! Она преобразилась, она сама — божественная Психея!” „Тебе даю я лиру, чарующую души”, — сказала Гельвидия, подавая ей лиру из слоновой кости. „Тебе венец бессмертия” — сказал Гельвидий, снимая венок нарциссов с головы Полигимнии и возлагая его на голову Альционы, щеки которой вспыхнули. Стоя в нескольких шагах от своей приемной дочери, Мемнон торжествующим оком созерцал свое дело. Альциона принимала эти знаки почтения без гордости. Ее тревожил мрачный вид Омбриция. Она снова заглянула в его душу и в первый раз заметила в ней грубое желание и глубокий эгоизм.
Омбриций, удалившийся под колонну перистиля, издали смотрел на эту группу. Он с горечью говорил себе: „Вот она стоит среди равных, но меня нет с ними. Все эти последователи Изиды составляют одну семью. Они владеют ею, для меня же она недоступна”. В сердце его поднимались скрытая зависть, глухая злоба. Чтобы успокоиться, он прибавил: „Она любит меня. Ну, что же, я буду тверд!” И он вышел, не простившись ни с кем.
XI
На следующий день Омбриций взволнованно шагал под большим портиком форума, куда богатые помпейцы и прелестные помпеянки приходили подышать вечерней прохладой, волоча по мозаичным полам свои тоги и столы и, стараясь заглянуть в закутанные покрывалами лица, завязывали легкие интрижки, уступающие в сложности их хитросплетенным прическам. Вдруг Симмий ударил его по плечу и схватил за обе руки.
— Какой счастливый бог привел тебя, — воскликнул грек. — Я только что вышел от самой необыкновенной женщины в Помпее. Нынче вечером она дает ужин. Прелестная Миррина, которая, правда, иногда изменяет мне, но все же всегда ко мне возвращается, обещала мне, что будет танцевать у этой знаменитой матроны. И вот что мне сказала царица Помпеи: „Так как ты приведешь мне первую танцовщицу Помпеи, то почему бы тебе не привести и самого доблестного трибуна из армии Тита, который, говорят, сделался мудрейшим философом? Я хотела бы видеть этого римского всадника в числе своих гостей. Вот уже три месяца, как ты обещал мне привести Омбриция Руфа и до сих пор не сдержал своего слова”. Я ответил царице: „Если я его найду, клянусь всеми богами, что приведу его к тебе сегодня вечером”. Хорошо ли я сделал?
— Кто эта женщина?
— Гедония Метелла.
Омбриций тщетно напрягал память.
— Неужели же ты забыл патрицианку, которую мы видели в носилках в день свадьбы Гельвидия, и красную розу, как бы нечаянно упавшую за складку твоей тоги?
— Теперь припоминаю, — сказал Омбриций, который, поддавшись очарованию Альционы, перестал думать об этом приключении.
— Я не хочу застать тебя врасплох, мой милый трибун, — продолжал эпикуреец. — Надо, чтобы ты знал, куда я поведу тебя. Храм Изиды имеет свои тайны, которые скрыты от меня; но дом Гедонии Метеллы тоже имеет свои тайны, обычаи, обряды и законы. Я буду твоим проводником в этом лабиринте. Это странный дом, полный привлекательности и коварных ловушек. Одни находят в нем свое счастье и карьеру, другие — гибель. Но я должен предупредить тебя относительно одной особенности этой опасной женщины. Всякий, кто хоть раз попал к ней, неизбежно становится или ее другом, или ее врагом. И горе последнему! Ибо, если она великодушна по отношению к тем, кто подчиняется ее капризам, она опасна для тех, кто ей противится. Итак, подумай прежде, чем принять ее приглашение, а если пойдешь, будь настороже.
— Ах, Симмий, — воскликнул Омбриций, сразу повеселев, — ты — великий оратор. Ты сумел задеть мою слабую струнку. Ты говоришь, что есть опасность? Тогда я, конечно, пойду. К тому же мне необходимо развлечься.
— Чудесно, — сказал грек, хлопнув в ладоши. — Так приходи поужинать вместе со мной и Мирриной. А потом отправимся втроем к царице Помпеи.
Час спустя оба друга и мима Миррина, небрежно раскинувшись на роскошных ложах, весело ужинали в нарядном триклинии Симмия. По стенам, выкрашенным красной краской, вились гирлянды зелени, переплетаясь с розовыми телами: плавающие нереиды, летающие амуры, сфинксы и крылатые кони, стройные женские фигуры, тонкими колонками выделяющиеся на фоне воздушной архитектуры из арабесок и листвы. Легкие замечания гостей, как стая вороватых воробьев, летали над блюдами рыбы и дичи, среди ваз и цветов. Когда рабы подали кубки с вином, Симмий заговорил серьезным тоном:
— Ты должен знать, друг мой, что Гедония Метелла — дочь патриция Метеллия и нумидийской принцессы. Она соединяет в себе непреклонную и величественную гордость римлянки с огненной страстностью африканских рас. Она покоряет мужчин, но сама до сих пор оставалась непокоренной никем, потому что умела владеть собой. В ней живет вакханка и Агриппина, но и та, и другая скрываются под обаятельной внешней беспечностью. У нее мужская воля, и она выдрессировала свои женские страсти, как стаю пантер, направляя их на преследование своих глубоких и сокровенных замыслов. Если бы я был философом, я определил бы ее характер так: глубокое сладострастие на службе у непомерного честолюбия.
— Но каковы же цели этого честолюбия? — спросил Омбриций.
— Это никому неизвестно, до такой степени своеобразны ее поведение и образ жизни.
— Ах, пожалуйста, без философии, — воскликнула Миррина, закинув хорошенькую головку и отправляя в рот устрицу. — Расскажи поскорее ее историю! Ее историю!
— Я знаю о ней очень немного, — продолжал Симмий. — Говорят, что в детстве она была любимицей Поппеи. Супруга Нерона любила сажать к себе на колени маленькую патрицианку. Став преждевременно женщиной, Гедония, быть может, уже тогда сумела извлечь из взоров и речей белокурой еврейки, возлюбленной чудовища, неуловимою сущность ее коварной прелести и искусных приемов? Сумела ли она проникнуть и усвоить ее искусство управлять цезарем при помощи улыбок, слез и угроз, возбуждать его отказами, удерживать ласками, преследовать его своими взглядами? Я не знаю. Но, во всяком случае, известно, что восемнадцати лет она вышла за самого могущественного проконсула империи, бесчисленными взятками нажившего огромное состояние, и что этот снисходительный муж умер через несколько лет, оставив ей все свое огромное богатство: дом в Риме, земли в Эпирии и Кампании, виллу в Байях, музеи, статуи, бесчисленные сокровища, множество преданных клиентов и целую армию рабов.
— Как бы я хотела быть этой женщиной! — со вздохом проговорила Миррина, раскрывая одну из морских раковин, называемых
Симмий понизил голос, чтобы его не услышали рабы, двигавшиеся вокруг стола с серебряными блюдами.
— Между нами: говорят, будто Гедония отравила своего старого мужа ядом, спрятанным в ее волосах.
— Каким образом? — спросила Миррина, дрожа от волнения и любопытства.
— О! самым великолепным образом, — улыбаясь ответил эпикуреец. — Старик любил после пира распускать черные волосы своей жены и долго вдыхать их аромат. Маленький эмалевый флакон был прикреплен к локонам, как украшение. В то время, как проконсул прижимался губами к обнаженному плечу Гедонии, она держала в одной руке кубок, а другой осторожно вылила содержимое флакончика в вино и предложила смертельный напиток супругу, опьяненному ароматом ее тела и роскошных волос. Верен ли этот факт, или это просто клевета какого-нибудь раба? Но история эта обошла весь Рим и многие провинции. В конце концов… я желал бы умереть так. Что ты скажешь, Миррина? Согласилась ли бы ты умертвить меня таким образом?
— Ах, какой ты злой! — воскликнула актриса с загоревшимися от негодования глазами. — Ужасная женщина!.. Но какая прекрасная сцена для театра.
— Ну, а потом? — спросил трибун, оставив еду и питье.
— С тех пор Гедония наслаждалась своей роскошью и состоянием и не вышла вторично замуж. В Риме у нее было множество любовников. О ней можно сказать, как и о Поппее, что она никогда не отличала любовника от мужа. Самым знаменитым из ее любовников был старик Цецина, военоначальник Вителлия, выдающийся полководец, человек страстный и честолюбивый. Они разошлись внезапно, и неизвестно почему. По-видимому, она сердится на него, потому что никогда не говорит о нем. Цецина достиг огромного положения. Во время кровопролитной войны между армиями Вителлия и Веспасиана Гедония Метелла сыграла большую роль в судьбе Тита, сына нашего императора. Она имеет на него большое влияние через его жену. Год тому назад она приехала в Помпею и поселилась в своем доме. Но что она замышляет? Я думаю, что в ожидании своей судьбы, она просто развлекается.
— Каким же образом?
— Очень искусным и утонченным образом. Она образовала братство гедонианцев.
— Что это такое?
— Братство это состоит, разумеется, из поклонников Гедонии. Я не принадлежу к нему, но изредка посещаю ее праздники в качестве устроителя танцев и музыкальных развлечений. Благодаря этому я знаю почти все, что там происходит. Чтобы принадлежать к кружку Гедонии, нужно принести клятву подчинения, которая обязывает членов повиноваться всем ее капризам. Она вознаграждает их по своему усмотрению, но не одинаково, каждого по заслугам. Нужно отдать ей справедливость, до сих пор она умела поддерживать среди них образцовый порядок. Когда она выбирает любовника, он считается на все время, что длится ее благосклонность, принцем братства. Этому предшествует особая церемония посвящения. Все обязаны относиться к нему с почтением. Ревнивцы, забияки, ворчуны безжалостно изгоняются. Остальные повинуются, ждут и надеются на то, что придет и их черед. Часто они надеются тщетно, но все же счастливы своей принадлежностью к братству, которая позволяет им находиться в обществе царицы Помпеи и принимать участие в ее празднествах. Эта привилегия дает большие преимущества. Многие из ее поклонников, даже те, которые не добились особой ее благосклонности, сделались префектами, военачальниками, преторами. Она их не забывает, защищает их в случае надобности, если они продолжают повиноваться ей. Вот почему, вероятно, члены братства гордятся своим положением, а те, кто к нему не принадлежит, злословят и завидуют им. Короче, все порицают пороки царицы Помпеи, но все за ней ухаживают. Ею гнушаются, но ее обожают; ее желают, но боятся, потому что она обладает очарованием и могуществом. Я чуть было не забыл сказать тебе, любезный Омбриций, чтобы дать тебе возможно полные сведения, что Гедония Метелла не верит ни в чудодейственных богов жрецов, ни в инертного и абстрактного Бога философов. Это явное безбожие могло бы очень повредить ей в высших сферах, если бы она не подчеркивала публично своего культа божественности цезаря, что освобождает ее от всякого подозрения в безбожии. Говорят также, что она втайне поклоняется Гекате в маленьком храме, расположенном в ее саду в Байях. Но никто не проникал в этот храм, и она запрещает говорить о нем. Это тайна. Вот, счастливый трибун, все, что я знаю.
— Этого достаточно, чтобы обещать мне интересный вечер, — сказал трибун, вставая с надменной улыбкой, которой он улыбался всегда, когда при нем говорили о роскошных женщинах или о богатствах, но в которой всегда сквозила нотка зависти и желания.
— Я боюсь танцевать у этой колдуньи, — сказала Миррина. — Она меня заворожит.
— Что ты! — сказал Омбриций. — Она сделает тебе роскошный подарок, который принесет тебе счастье на всю остальную твою жизнь.
Трибун надел тогу. Симмий застегнул на плечах танцовщицы плащ, совершенно скрывший ее фигуру, и все трое вышли из дому.
Дом Гедонии был весь освещен лампадами. В сопровождении номенклатора Симмий, Миррина и Омбриций прошли через целую анфиладу атрумов, перистилей, галерей и залитых светом лабиринтов. Колонны из яшмы и порфира сменяли одна другую. Мифологические сцены пестрили выкрашенные красной краской стены гирляндами прекрасных тел, цветником белых, розовых и коричневых форм. Стройные эфебы и нежные богини улыбались в нишах. Терракотовые амуры резвились в клумбах цветов. Они застали хозяйку дома окруженной дюжиной молодых людей в патрицианских хламидах, застегнутых аграфами, фибулами и камеями. Группа эта находилась в нимфеуме. В глубине полукруглой залы, в куще тонкой листвы и водяных растений, полулежала мраморная нимфа. Из склоненной урны богиня тихонько лила струйку воды в бассейн, скрытый кустами водорослей. Вдоль стен комнаты тянулись каменные скамьи. Впереди нимфы, у затененного фонтана находились три кресла. На среднем, покрытом подушками из виссона, восседала Гедония Метелла в пурпуровом пеплуме с золотым поясом. Волосы ее были причесаны наверх и сдерживались сзади сеткой из драгоценных камней; на лбу ее сверкала диадема. Индийский шарф из вышитого цветами розового шелка был накинут на ее шею и обвивал обнаженные руки. Локон черных блестящих волос нежно спадал на шею, как змея, усыпленная сильным запахом.
Омбриций видел эту женщину только один раз, в день свадьбы Гельвидия, на форуме, в носилках. Надменные черты ее запечатлелись в его глазах. Теперь он был поражен нежной прелестью, струившейся в этой красоте. Над пышной грудью возвышалась шея, стройная, как горлышко амфоры. Властный, широкий лоб, овал лица, гордость линий выдавали в ней знатную римлянку. Но подвижная гибкость шеи, широкие вздрагивающие ноздри выдавали африканку. Трудно было представить себе что-либо изменчивее прихотливого изгиба ее рта, с уголками, приподнятыми с кошачьей нежностью или опущенными с тонкой иронией. Большие черные глаза царили надо всем, непроницаемые и пристальные глаза, как у диких зверей пустыни, бесстрастные зеркала, беспокойная глубина которых с одинаковым равнодушием отражает багряное небо и песчаные вихри.
Увидев Омбриция, Гедония смягчила огонь своих глаз, прищурила веки и приветствовала нового гостя грациозным жестом.
— Добро пожаловать в мой избранный кружок, благородный Омбриций. Мне давно знакомо твое славное имя по репутации, которой ты пользуешься в этом городе, но еще больше по твоим подвигам в Палестине. Я знаю, что ты — лучший солдат в армии Тита.
— Многие лета и слава Гедонии Метелле, — сказал Омбриций, склоняя голову. — Справедливо называют тебя царицей Помпеи. Но ты забываешь, что я в немилости…
— Ты так думаешь, любезный трибун? Какое заблуждение! Я знаю обратное и докажу тебе это, когда ты захочешь.
Омбриций подошел ближе. Они поговорили некоторое время вполголоса. Любопытные и подозрительные взгляды впивались в трибуна, но патрицианка тотчас же сказала:
— Мой новый гость, ты скоро познакомишься с членами моего братства. Я назову тебе пока только троих: они познакомят тебя с остальными… Вот, для начала, благородный Лентул, помпейский сенатор, мой старинный друг, мудрец и красноречивый оратор.
Омбриций увидел степенного магистрата, уже пожилого, с седыми волосами, который протянул ему руку, строгим взглядом окинув его с головы до ног.
— А вот, — улыбаясь продолжала Гедония, — восхитительный Флавул, поэт, воскрешающий для нас прекрасные времена Катулла — моего поэта!
Плешивый человек, раньше времени состарившийся, с дряблым и одутловатым лицом, изрезанным зеленоватыми от порочной жизни морщинами, поклонился Омбрицию. Мясистые губы его улыбались бесстыдной и тщеславной улыбкой.
— А это, — продолжала царица кружка, — благородный Крисп, римский всадник, юный годами, но уже великий надеждами, которые он подает.
Трибун ответил на церемонный поклон молодого человека, едва вышедшего из отроческого возраста. Тонкое лицо и фигура его представляли образец изящества и очарования. Все в нем было четко и тонко: нос, подбородок, руки, ноги. Взор его сверкал умом. В руке он держал кубок с грацией эфеба.
— Это новый владетельный принц, — шепнул Симмий на ухо Омбрицию.
— А теперь, — сказала Гедония, — продолжай, мой милый Лентул, и расскажи нам последние новости.
— Вот уже целая неделя, — сказал сенатор, — как в городе только и разговору, что о триреме декуриона Марка Гельвидия. Говорят, что он строил ее в Лигурии. Она называется „Изида” и представляет, будто бы, чудо из чудес. Ни одно из судов миценского флота не имеет такого мощного корпуса и таких роскошных парусов. С недавних пор ее отделывают в порте Стабии, но она тщательно охраняется свирепыми лигурийцами. Никто не смеет приближаться к ней. Вдали от наших обычных увеселительных барок, гордая трирема покоится на якоре и точно бросает вызов миру.
— Для чего же предназначается эта диковинка? — спросила Гедония.
— Говорят, что Гельвидий замышляет поездку во все крупные портовые города южной Италии. Говорят даже, что он намерен проехать в Грецию и в Египет, чтобы распространить там свои идеи об аристократическом правлении и образовать лигу вольных городов против римской империи и против цезаря. Несмотря на свое скромное и приветливое обращение, Гельвидий опасный человек. Он никогда не желал воздавать культа цезарю. А теперь со своей триремой он может прямо показаться царем или полубогом. Эти новые поклонники Изиды, пожалуй, опаснее секты христиан. Те бедны и невежественны и обращают в свою веру только рабов. Поклонники Изиды богаты и образованны и обращаются к избранному обществу. Они называют себя друзьями человечества, но такие же враги цезарю и римскому народу, как и христиане. Следовало бы принять суровые меры и против них.
— Что вы говорите про Гельвидия? — сказал поэт Флавул. — Он, по крайней мере, хоть красив и приятен. Но что такое этот жрец Изиды, которого он выписал из Египта! Видал ли кто-нибудь более мрачного и несговорчивого человека? Сумрачный и надменный, с пристальным и зловещим взглядом, он проходит по улицам, ни с кем не заговаривая, погруженный в свои мысли. Это плохо одетый призрак. Шкура пантеры, которую он носит на своих тощих плечах, оскорбление Вакху. Почему не устроят народного бунта, чтобы изгнать его из Помпеи?
— Вы говорите о жреце, любезный Флавул, но забываете о жрице, — сказал Крисп с тонкой усмешкой, становясь посредине комнаты, напротив Гедонии. — Говорят, что этот Мемнон отобрал ее где-то у разбойников Цикладских островов. Но эта девушка — уроженка Самофракии и далеко не низкого происхождения.
— Она хороша собой? — спросила Гедония, вытянув вперед голову.
— Она не красива, но своеобразна и прелестна. На улице ее можно видеть только под покрывалом, когда она отправляется к жене Гельвидия со своей старой нубийкой. Но я видел ее в храме Изиды во время жертвоприношения огня и благовоний, единственном, которое допускает культ Изиды. У нее чудесные золотые волосы и глаза цвета гиацинта. Говорят, что, когда она засыпает, в присутствии жреца, ей является Изида, и он совещается относительно того, как ему поступать со своими учениками. Изида же является ей иногда с ключом, иногда с зеркалом, иногда с бичом.
— Это верно, — серьезно сказала Гедония, — она изображена в египетских храмах с этими тремя эмблемами. Я заметила это, когда была в Египте.
— Но что обозначают эти три предмета? — спросили молодые люди, столпившиеся вокруг Криспа.
— Вот что. Когда Изида является с ключом, ученика принимают сейчас же с большим торжеством. Когда она является с зеркалом, его подвергают долгому испытанию, которое продолжается иногда много лет. Когда же она приходит с бичом, его изгоняют.
— Ударами бича! Символ ясен, — со смехом заметили молодые люди.
Трибун держался в стороне, вне кружка. Он чувствовал, что на него смотрят, и покраснел. Он горел желанием ответить резкими словами всем этим молодым фатам, но не мог этого сделать, не выдав себя. Он не двинулся и молчал.
— Вы говорите как профаны и по слухам, — сказала Гедония Метелла, возвысив голос. — Но, если я не ошибаюсь, среди нас есть действительно посвященный в культ Изиды, наш гордый трибун. Ведь это правда, Омбриций Руф?
— Посвященный — нет; я только ученик. Мой искус еще не окончился, — ответил Омбриций с некоторым замешательством, приближаясь к кружку.
— Не все ли это равно? — вполголоса проговорила Гедония вкрадчивым тоном и с самой обворожительной улыбкой. — В большом обществе я вполне понимаю твою скромность, но в частном разговоре… Приди, сядь возле меня, славный трибун. Ты мне расскажешь кое-что на ушко обо всех этих тайнах, хотя бы о волосах и глазах жрицы… Или ты поклялся не говорить и об этом?
Омбриций, в котором кровь кипела от тысячи противоречивых ощущений, сел рядом с патрицианкой. Гедония наклонилась к нему, снова окутав розовым шарфом обнаженные плечи. Они стали разговаривать шепотом. Это неожиданное внимание Гедонии вызвало сильное волнение в кружке юных гедонианцев. Сенатор принял еще более величественную осанку, морщины поэта Флавула позеленели, а красавец Крисп вздрогнул и выпрямился. Но он быстро успокоился. Как бы угадав тревогу своего любимца, Гедония воскликнула:
— Сядь здесь, Крисп. Довольно разговоров. Окончим этот прекрасный день танцами. Среди нас присутствует само олицетворение танца и Грации… Приди сюда, бесподобная Муза, отрада глаз, воздушное сладострастие, поэзия наслаждения… Приди сюда, Миррина!
— Слава танцам и танцовщице! — в один голос воскликнули юноши.
Все разместились в полукруглой комнате.
Миррина вышла из галереи, где она переодевалась перед медным зеркалом, и показалась, озаренная светом бесчисленных лампад.
На ней была только прозрачная, как облако, голубоватая туника, под которой стройные формы ее тела колебались как водоросль под зыбкой водой. Крылатое насекомое из берилла сверкало в ее черных волосах. Глаза ее, искрящиеся радостью, сверкали тем же блеском. Она низко поклонилась царице Помпеи, сложив обе руки. Две девушки, с флейтой и тамбурином, сидевшие в противоположных концах комнаты, заиграли, и Миррина начала танец пчелы под звуки музыки, напоминающей жужжание шмеля. Сначала она увидела пчелу вдали и делала движения рукой, как бы следя за линией ее прихотливого полета. Постепенно пчела приближалась к ней, она стала делать умоляющие жесты, склоняла голову и корпус то вперед, то назад. Но невидимая пчелка как будто спускавшаяся все ниже на глазах присутствующих, по-прежнему подлетала, к отчаянию Миррины. Наконец, она внезапно опустилась на танцовщицу, кружась с такой быстротой, что та была почти ослеплена. Пчела садилась ей то на грудь, то на руку, то на лицо. Но тщетно пыталась девушка поймать ее. Она улетала и возвращалась все с большей настойчивостью. И вдруг Миррина вскрикнула и сделала резкий пируэт, как будто злое насекомое ужалило ее. Тогда танцовщица, в безумном страхе, тяжело дыша, принялась кружиться с такой быстротой, что враги, казалось, то и дело вырывались и настигали друг друга. Миррина превратилась в крылатое существо, в женщину-пчелу. Вдруг она остановилась, неподвижная, прямая, как стрела. Торжественно, жестом греческой корзиноносицы, она сняла со своих волос запутавшуюся в них пчелу. Смиренно преклонив колена перед хозяйкой дома, она поднесла ей на раскрытой ладони берилловую пчелку.
Крик восторга вырвался из двенадцати грудей, и царица Помпеи воскликнула: „О, несравненная из танцовщиц, отныне я буду называть тебя не иначе, как божественной Мирриной!” И, отколов с тонкой пурпуровой ткани, облекавшей ее грудь, великолепную камею, она протянула ее любовнице грека, потом притянула к себе ее голову и крепко поцеловала в губы сияющую и почти обезумевшую от радости артистку.
Во время танца Гедония Метелла переводила то влажный, то пламенный взор с Омбриция на Криспа, так что и тот, и другой испытывали большое смущение. Между тем кружок молодых людей теснился вокруг Миррины, осыпая ее поздравлениями и похвалами: „Божественная Миррина, — говорил один из них, — твоих губ коснулись уста Гедонии Метеллы… Они обладают теперь волшебной властью… Подари мне один поцелуй… только один… Это принесет мне счастье у нашей царицы!” — „Нет, мне!” — говорил другой. „Мне, мне!” — „Всем!” — кричали они хором. Еще запыхавшаяся от танца, с влажной, разгоряченной шеей, Миррина смеялась, бросала отдельные слова, вскрикивала и фыркала среди группы мужчин, как взмыленная лошадь после быстрого бега. Она уже готова была уступить настояниям молодых безумцев, но строгий взгляд Симмия остановил ее, и, вся сияя, она подошла к нему.
Между тем три друга Гедонии, сенатор Лентул, поэт Флавул и пылкий Крисп, расположились перед своей богиней, все еще сидевшей посреди нимфеума, под купами зелени, возле тихо журчащего фонтана.
— Чтобы достойным образом завершить этот чудесный праздник, — сказал Флавул, — мы просим нашу волшебницу предсказать нам будущее.
— По глазам или по руке?
— И по глазам и по руке.
— Хорошо. Я начну с тебя, Лентул.
Взяв руку сенатора, она устремила свои большие глаза на печальные глаза магистрата.
— Радуйся, Лентул, — сказала она через минуту, — ты скоро будешь дуумвиром Помпеи.
Слова эти только омрачили седого магистрата. Он высвободил свою руку из рук гадальщицы и сказал:
— Вместо того, чтобы быть дуумвиром этого города весь остаток своей жизни, я предпочел бы быть один только день принцем братства Гедонии.
— Да ведь ты же был им в течение трех месяцев, — сказала она веселым тоном, — а ты знаешь, что я не люблю дважды награждать этим титулом одного и того же друга, каковы бы ни были его заслуги и достоинства. Но все равно… надейся… Гедония ничего не обещает, но дает все в один день… если этого захочет быстроногая Гора.
Подошел Флавул с умоляющим взглядом и горькой усмешкой, как будто бы он сам смеялся над собой и в сотый раз обращался с просьбой, не имея никакой надежды на ее исполнение. Гедония небрежно взяла его руку и искоса взглянула в беспокойные глаза плешивого кутилы.
— Что же мне предсказать тебе, злополучный поэт? Музы сердятся на тебя, потому что ты приносил слишком обильные жертвы Венере. Ну, хорошо, я открою тебе то, что читаю в твоих глазах. За прекрасные стихи, которые ты написал мне, ты получишь венок от Тита и бюст твой будет поставлен в его библиотеке.
Флавул смиренно поцеловал руку Гедонии и проговорил:
— Благодарю тебя, о Киприда! — потом прибавил жалобным тоном с трагикомическим выражением: — Бюст! Бюст! Как это холодно и печально! В один прекрасный день этот бюст будет выброшен в Тибр, и через две тысячи лет, когда я буду представлять собою лишь прах и грязь, какой-нибудь германский или галльский ученый напишет о нем комментарии. Бюст, который издевается над своим оригиналом, потому что он остается молодым, а тот старится. Бюст, который говорит вам: „Я бессмертен, а ты нет!” Ах я отдал бы все бюсты в мире за то, чтобы провести, живым, одну ночь в Байях с Гедонией Метеллой в храме Гекаты!
При этих словах Гедония вздрогнула, глаза ее вспыхнули и властная голова выпрямилась на гибкой шее, как головка змеи.
— Замолчи! — кратко сказала она. — Ты не знаешь сам, что говоришь.
— Но ведь это твоя богиня!
— Культ ее, если и существует, касается только меня одной. Никто никогда не входил в ее храм со мною… и никто не смеет никогда говорить об этом! Ты нарушил самый строгий закон моего братства. Я приговариваю тебя к месяцу молчания.
— Для поэта это жестокое наказание, — сказал сенатор, усмехаясь над поражением товарища.
Огорченный Флавул опустил голову. Молодые люди переглядывались, трепеща перед хозяйкой дома и ее демонической богиней. Гедония плотнее натянула шарф на плечи и побледнела. Глаза ее стали остры, как два стальных клинка. Огненная атмосфера, исходившая от ее тела, вдруг стала холодна как лед. Стесненный этим внезапным ощущением холода, Омбриций встал и перешел в галерею, чтобы невозбранно наблюдать оттуда за происходящим.
Красавец Крисп подошел к Гедонии и проговорил уверенным тоном:
— Я буду скромнее. Я не претендую на угадывание будущего и не желаю ничего знать о нем. Я слишком счастлив настоящим. О, если бы оно продолжалось подольше! И так как в настоящее время я — принц братства Гедонии, то я прошу разрешить мне облобызать божественную ногу ее в знак верного моего подданства нашей царице. Это моя привилегия, и я горжусь ею.
— Это твое право, — шепнула Гедония, снова повеселев.
— Смотри хорошенько, — сказал Симмий на ухо трибуну, — сейчас состоится церемония посвящения.
Раб принес табурет из слоновой кости, покрытый виссоном, и поставил его перед своей госпожой. Она положила на него обнаженную ногу, обутую только в тирскую сандалию. И эта нога, прекрасная, как бледный янтарь и прозрачная, как алебастр, озаренная светом лампад, приковала взоры всех. Преклонив колена, Крисп благоговейно поцеловал ее, потом прижался лицом к подушке. Тогда Гедония поставила ногу на его шею, и розовые ноготки ее впились в нее, оставив на ней красные следы. Он встал, сияя от восторга. Молодые люди окружили его с поздравлениями, а два отвергнутых претендента остались в стороне, печальные, но покорные.
— Ну, что же, любезный Омбриций, как тебе понравился мой церемониал? — спросила патрицианка, подозвав трибуна.
— Я скажу, что эта ножка — восьмое чудо мира и что у азиатских цариц не найти подобной. Несомненно, что у жены Дария, которую Александр не захотел видеть, чтобы не поддаться ее чарам, не было такой прекрасной ножки. На месте Александра я взял бы жену Дария, но не потерпел бы ее ноги на своей шее. Никогда ни одна женщина не заставит меня примириться с этим.
— Так ли ты в этом уверен?.. — с иронической кротостью прошептала дочь Метеллия, склоняя к нему голову.
— Безусловно уверен.
— Тогда ты не сможешь быть членом нашего братства.
— Честь, которую ты мне предлагаешь, велика, — сказал трибун. — Я очень тронут твоим вниманием, но боюсь, что недостоин его. Благодарю тебя за твою благосклонность, и прощай. Приветствую в твоем лице самую прекраснейшую и могущественнейшую из римлянок!
— До свидания, Омбриций Руф! — звонким голосом проговорила Гедония.
В знак прощального приветствия он протянул обе руки и нагнул голову. Потом вышел, не простившись ни с кем из молодых людей. Пройдя шагов десять по галерее, он услышал голос Гедонии, крикнувшей ему вслед: „Берегись бича Изиды!” Он не обернулся и не ответил, но все собрание гомерическим хохотом отозвалось на это восклицание. Оно освобождало всех от гнета оскорбительной надменности, с которой отнесся к ним трибун. Презрительные возгласы придали его уходу видимость поражения.
Тотчас по выходе из залитых светом покоев Гедонии грек и танцовщица погрузились в мрак узких улиц города. Омбриций простился с Симмием, намереваясь отправиться в свой загородный дом.
— Как тебе понравилась царица Помпеи? — спросил эпикуреец.
Трибун, пришедший в мрачное настроение духа, помолчал с минуту, потом ответил сухим тоном:
— Она сильна, но я сильнее ее.
— Почем знать? Это написано там, наверху, — сказал грек, воздев руку к небу.
Падучая звезда прорезала августовское небо, как золотая змея с огненной головкой. Все трое видели, как она блеснула и погасла.
— Так, значит, ты веришь в богов? Обыкновенно ты говоришь, что их не существует, — сказала Миррина своему возлюбленному.
— Я верю в твою красоту! — ответил Симмий, закутывая зябкую подругу в теплый плащ.
И звонкий смех танцовщицы вдруг брызнул, как струя фонтана, и серебристым каскадом рассыпался в ночном безмолвии помпейских улиц.
XII
Омбриций провел тревожную ночь на жестком ложе своего дяди, покойного ветерана. Ловкая патрицианка влила в его вены рой ощущений, в которых он не мог разобраться сразу и которые причиняли ему теперь острое страдание. Если он испытывал к раболепной компании гедонианцев одно презрение, сама Гедония внушала ему совершенно иные чувства. Ее красота, богатство, могущество вызывали в нем прежние, казалось, забытые желания. С необычайным физическим очарованием, с широтой ее ума в ней соединялось своеобразное очарование, тайна зла, жившего в ней. Роскошное ее тело казалось беспокойным храмом; наукой его владел ее ум, религией — ее душа. Умышленно, жестоко, она возбудила чувственность трибуна, чтобы потом пронзить его беспощадной иронией. Он с трудом переносил злые и рассчитанные насмешки Криспа, но последние слова патрицианки: „Берегись бича Изиды!” впились ему в тело как парфянская стрела. Отравленная стрела!
„В конце концов, — говорил он себе, — она, может быть, права. Быть может, этот культ Изиды, это странное учение, лишь обширный заговор, замышляемый честолюбием Гельвидия и Мемнона? Они ищут учеников, чтобы сделать их послушными орудиями своих планов. Иерофантида служит им приманкой. Уж не обманывают ли они меня?” Нет, он не мог допустить, чтобы Альциона была их сообщницей. Но почему же он подчиняется всем их желаниям, их обрядам, соглашается на их коварные отсрочки? Сомнения эти, вначале едва ощутимые, стали разрастаться в нем с неимоверной силой, и вскоре за ними последовал ряд соблазнительных мыслей. Опасная волшебница, легкой рукой своей управлявшая буйной сворой честолюбивых притязаний и вожделений, уже завладела его умом. Разве Гедония Метелла не управляет обширнейшей из империй мира? Только от него зависит проникнуть в управление через нее? И для чего отказываться от этой великолепной карьеры? Разве его вознаградят за это сомнительные обещания жреца Изиды? Вознаградить его могла одна Альциона, но искренна ли она? Как все активные люди, Омбриций не выносил неизвестности. Чтобы разрешить эти отвратительные сомнения, он решил потребовать у Мемнона, чтобы брак его с иерофантидой был совершен немедленно, не дожидаясь путешествия в Элевсин. Для этого ему надо было получить сначала согласие Альционы. Перебрав в уме несколько предлогов, под которыми он мог бы получить тайное свидание с иерофантидой через посредство Гельвидии, Омбриций остановился на мысли сделать ей свадебный подарок.
Теплое осеннее утро жемчужной дымкой окутывало поля. Омбриций вошел в город через Сарнские ворота и отправился в торговые улицы, чтобы купить свой подарок. Под грубыми полотняными навесами, протянутыми над улицами для защиты от солнца, кишела пестрая толпа рабов. Перед открытыми ставнями лавок теснились деревенские пастухи с козами и баранами вперемешку со сварливыми вольноотпущенниками и болтливыми служанками. Все говорило о богатстве и изнеженности. Прохожие спотыкались о груды тыкв, апельсинов и дынь. Запах молодого вина, бродившего в широких глиняных амфорах, смешивался с чадом жаркого, вынимаемого из железных передвижных печей. Повсюду на навесах красовались ветки лавров, зеленого дуба и гирлянды цветов. Отсюда трибун перешел в менее людный, но столь же шумный квартал, рабочий. Здесь слышался стук вальков сукновалов, визг жерновов каменотесов и скрип резцов скульпторов. К звону монет в сундуках менял примешивался отчаянный стук молотков мастеров бронзовых изделий. Наконец, Омбриций остановился у одной лавки, в окне которой было выставлено множество статуэток из слоновой кости. У входа стоял мальчик.
— Где хозяин? — спросил Омбриций.
Мальчик отворил дверь и ввел посетителя в заднюю комнату. Здесь курносый грек распиливал надвое слоновый бивень.
— Покажи мне самую лучшую из твоих шкатулок.
— Для свадебного подарка? — спросил резчик, хитро подмигнув трибуну.
— Да.
— Я покажу тебе чудесную вещицу.
Из вделанного в стене шкафа грек вынул прелестный ящичек из слоновой кости. Рельефные группы маленьких амуров опоясывали четыре стороны его резвой толпой. На крышке полулежащая Венера смотрелась в зеркало. Поторговавшись о цене, Омбриций расплатился золотыми сестерциями, принесенными в кожаном кошельке. Потом он пошел к ювелиру и купил ожерелье из бледно-розовых кораллов, серебряные застежки и несколько ониксовых камей и положил все это в ящичек. Забрав свои сокровища, он отправился в более богатые кварталы. Здесь можно было увидеть только щеголеватых вольноотпущенников и разноцветных рабов с блестящей кожей и гибкими бедрами. Здесь также были лавки, но более нарядные, выставки новых тканей, прозрачных газов, оружия и ковров, перед которыми останавливались мужчины в тогах и женщины в столах с длинными шлейфами. На углах улиц журчали маленькие фонтаны, и чистая вода их весело бежала по канавкам между тротуарами из красного кирпича и белыми голышами мостовых. Сквозь бронзовые решетки виднелось богатое убранство домов, расписные колонны, белые статуи, тенистые сады. И всюду на мраморных порогах можно было прочесть выложенный из мозаики гостеприимный привет:
Омбриций решил пойти к Гельвидии, каждый день видевшейся с иерофантидой, чтобы сообщить ей о своем плане. Обойдя с задней стороны дом Гельвидия, он увидел, что калитка в ксилос полурастворена. Вероятно, служанка гинекея забыла ее затворить. Трибун толкнул дверцу и вошел в частный сад декуриона, но вдруг вздрогнул и остановился, заметив Альциону в беседке из виноградных лоз. Она стояла перед ткацким станком, укрепленным на двух столбиках из лимонного дерева. На подвижной раме были протянуты сверху вниз нитки. Молодая девушка держала в руке челнок из слоновой кости и готовилась пропустить его сквозь основу, положив его на горизонтальную дощечку пяльцев. Трибун видел Альциону сзади, но он узнал ее по стройной фигуре, обрисованной складками пеплума, по перламутровой белизне шеи и по темно-золотистым волосам, свернутым в греческий узел. Тонкий луч солнца, пробивающийся сквозь зелень лоз, зажигал огоньки в этих чудесных волосах. Тихонько ступая по мелкому песку, он обошел кругом беседки и вдруг очутился перед Альционой.
Она уронила челнок, отступила на шаг и вскрикнула:
— Ты, здесь?..
Омбриций умоляюще протянул руки:
— Прости меня! Я искал Гельвидию, как вдруг увидел тебя. Тогда я решился подойти к тебе, потому что мне нужно поговорить с тобой, и потом… я принес тебе свадебный подарок…
— Свадебный подарок? — переспросила иерофантида, взглянув на трибуна мечтательными глазами, в которых затеплилось слабое любопытство.
— Вот он, — сказал Омбриций, поставив шкатулку на круглый столик из зеленой яшмы с тремя ножками в виде лап грифона, стоявший тут же, возле мраморной скамьи.
Прелестная шкатулочка с фризом из маленьких амуров и лежащей на крышке Венерой казалась живой группой миниатюрных богов. Она производила впечатление шаловливой толпы домашних гениев, расположившихся в каком-нибудь любовном приюте и играющих на полированной яшме стола, отражавшей их как в зеркале. Альциона села перед ящичком и восторженно рассматривала его. Она еще колебалась.
— Открой его! — шепнул Омбриций.
Альциона открыла ящичек, увидела камеи, застежки и вынула своей тонкой рукой коралловое ожерелье, застегивающееся маленькой розовой голубкой с распростертыми крыльями.
— Как это красиво! — сказала она, на минуту приложив ожерелье к шее, — но разве мне можно его носить? День обручения еще не настал. Срок твоего испытания еще не прошел.
— Не все ли равно? — воскликнул трибун с горькой усмешкой и пристально глядя на нее. — Если нам суждено расстаться, ты сохранишь это на память обо мне.
Альциона вздрогнула и проговорила прерывающимся голосом:
— Ты хочешь нас покинуть?
— Нет, но у меня есть подозрения относительно Мемнона… Он мой враг. Я боюсь, что он меня обманывает. Может быть, в конце, когда я все перенесу ради тебя, он все-таки откажет мне в награде, ради которой я готов был подчиниться всему. Альциона, эти испытания, ожидания, отсрочки убивают меня… Я не могу жить без тебя.
Альциона встала, сильно встревоженная. Она чувствовала, что сердце ее сильно бьется и в голове вихрем крутятся мысли.
— Друг мой, ты забыл о своем обещании и о том, что ты должен целый год пробыть учеником Мемнона.
— Как будто это так важно! От меня требуют слишком многого! Я не могу больше переносить это мучение. Во мне живет демон, который вырвется на свободу… я чувствую это… если ты не закуешь его в свои объятия… если ты не укротишь его, чтобы сделать из него бога, царя земли. Разве ты не обещала мне принести мне жертву. Ну, вот, час настал. Альциона, любишь ли ты меня?
В отчаянии Альциона закрыла лицо обеими руками.
— Так значит, ты меня больше не любишь? — сказал трибун.
— Я не люблю тебя!.. — воскликнула иерофантида, задыхаясь, и голова ее бессильно склонилась на плечо обнявшего ее молодого человека. Омбриций устремил пылающий, как факел, взгляд в фиолетовые глаза, в которых восторг зажег золотые искры. Опьяненный победой, трибун схватил голову иерофантиды обеими руками, как добычу, и впился в ее губы бешеным поцелуем. Ошеломленная необычным ощущением, Альциона едва не лишилась чувств. Она покачнулась в объятиях Омбриция, голова ее запрокинулась назад, лицо стало бело, как мрамор, губы полураскрылись, испуганные глаза побелели. Она упала на мраморную скамью, оперлась локтями о стол и, закрыв лицо руками, прошептала:
— Что ты сделал, несчастный?.. Изида, Изида… быть может, я уже больше не твоя иерофантида?
— Больше, чем когда-либо, — воскликнул Омбриций с уверенностью победителя, — ты моя иерофантида! Завтра я пойду к Мемнону и потребую, чтобы он немедленно разрешил нам повенчаться.
Альциона подняла на него полные муки глаза.
— И ты думаешь, что он согласится?
Трибун закинул тогу на плечо, потом, простирая руку с победоносным жестом, проговорил:
— Я уверен! Отныне я один твой властелин… и он должен считаться с моим желанием.
Позади беседки послышались шаги. Альциона вздрогнула.
— Уходи, умоляю тебя! — прошептала она. — Это Мемнон!
— Прощай, и до завтра, — шепнул Омбриций, едва успев выбежать в калитку ксилоса.
Это был не Мемнон, а Гельвидия. Она увидела волнение молодой девушки, увидела на столе шкатулку из слоновой кости и коралловое ожерелье.
— Откуда у тебя эта прелесть? — спросила жена декуриона.
— Это свадебный подарок Омбриция, — с печальным вздохом ответила Альциона.
— Уже? — Гельвидия улыбнулась и покачала головой.
Альциона с рыданием упала в объятия своей покровительницы, которая, догадываясь о происходящей в душе буре, утешала ее нежными словами и долгими ласками.
Сильный своей победой и горя нетерпением поскорее стряхнуть свое иго, Омбриций на другой день вошел в храм Изиды. Он застал у Мемнона Гельвидия. Оба, казалось, ожидали его, так как не выразили никакого изумления при его появлении.
— Я бы хотел поговорить только с тобой, Мемнон, — сказал трибун.
— Мы с ним составляем одно, — ответил Мемнон. — Мы соединены узами братства, при котором не существует тайн и доверие беспредельно. Я хочу, чтобы Гельвидий присутствовал при нашем разговоре.
— Тем лучше, — сказал Омбриций с притворной уверенностью, плохо скрывающей его замешательство. — Ибо я надеюсь найти в благородном декурионе поддержку для моей просьбы.
— Говори свободно, — сказал Гельвидий.
— Вот уж три месяца, — начал трибун взволнованным голосом, выдававшим глухое раздражение, — я аккуратно посещаю твои уроки, Мемнон. Я восхищаюсь твоим красноречием и твоей мудростью. Чтобы внимать словам Гермеса, обильным неожиданностями и тревожным светом, я бросил свою прежнюю жизнь, я забыл все. Но сегодня меня охватывают сомнения, неизвестность, беспокойство. Я хочу знать, куда меня ведут, хочу знать цель всей этой сокровенной науки, награду стольких усилий… Я люблю Альциону… Она любит меня… Она сказала мне это три месяца тому назад, в саду Изиды. Теперь она любит меня еще сильнее. Я знаю это, у меня есть доказательства. Ни она, ни я, мы не можем больше ждать. Прежде чем продолжать мой искус, я требую… да, я требую, чтобы Альциона была немедленно повенчана со мной.
— Ты просишь невозможного, — спокойно ответил Гельвидий, желавший смягчить отказ Мемнона. — Одумайся и вспомни о твоем торжественном обещании. Ты не можешь нарушить его и требовать этого священного союза до возвращения из Элевсина раньше, чем выйдешь победителем из всех испытаний. Усилия, которые ты делал до сих пор, ничто по сравнению с теми, которые предстоят тебе для того, чтобы заслужить жену, подобную Альционе, человеческую лиру, звенящую от дыхания божества. Будь же терпелив и жди. Награда твоя превзойдет твои надежды настолько же, насколько сегодняшнее твое желание стоит ниже истинной любви.
— Какая награда? — взволнованно спросил Омбриций.
— Позволь мне сказать тебе, трибун Тита, чего мы ждем от тебя и какие цели мы преследуем. Мы хотим восстановить в этом развратном и подкупном мире благородную иерархию героических времен, создание истинно посвященных умов, венец человеческой семьи, через чье посредство истина проявляется среди людей. Эти посвященные, из коих многие остались неизвестными толпе и вечную работу коих мы продолжаем, суть мистические цари человечества, цари могущественные, отрешающиеся от власти и всегда готовые к самопожертвованию. Мы хотим установить в городах и народах святую иерархию души и ума, образующих в невидимом небе живую империю, образ которой должен отражать истинный народ. Мы каждому отводим надлежащее место. Свобода должна завоевываться постепенно восхождением по лестнице совершенства. Мы почитаем богов, космические силы и божественные души, мы призываем их имена, создаем их символы. Но превыше всего мы почитаем державного и неисповедимого Бога, от которого исходят творческие Гении и вся Природа. Каждый бог соответствует бесконечной силе, каждая душа — ступени сознания. Мы располагаем души по их божественным свойствам и образуем их цепь. Мы с одинаковым упорством боремся против единоличной тирании, основанной на гордости, и против тирании масс, основанной на зависти. Мы сражаемся с оружием в руках, когда это нужно, но мы сражаемся только для того, чтобы освобождать, а не для того, чтобы подавлять. Чтобы дать свободу нашим ученикам, мы требуем полного подчинения, обучения и выдержки. Мы берем учеников для того, чтобы создавать учителей.
— Что же делают эти ученики в жизни? Как применяется ваше учение?
— Учение есть не более, как трепетная оболочка истины, солнца, мечущего миллионы стрел, но очаг его находится в центре — это живой огонь и называется он — Любовь. Чтобы поднять народы, погрязшие в изнеженности и преступлении, нет более сильного рычага, чем избранные пары. Любовь их излучает истину, а дети их несут в мир чистую и сильную жизнь. Ты, Омбриций, будешь обладать величайшей силой, если подчинишься нашим правилам. Иерофантида будет твоим светильником. Случалось, в героические времена дорийской расы, что жрица Аполлона проникалась любовью к герою и отказывалась от объятий бога, сообщающего божественность, чтобы стать супругой героя. И тогда оба они посвящали себя героической жизни. Они вели одинаковую жизнь и принимали одинаковую смерть на военной колеснице или на костре. Вместе они принадлежали солнечному богу во всех своих действиях, они сами и их дети. Ты нашел такую супругу, Омбриций, и Мемнон откажется от своей любимой дочери, от своей иерофантиды, при условии, чтобы ты был верен нам!
— Да, — сказал иерофант торжественным и твердым голосом, — я откажусь от своей Альционы, если ты сделаешься достойным ее.
— Что же необходимо для этого? — спросил трибун.
— Ты должен принести клятву Изиды.
— Какую клятву?
Мемнон устремил на своего ученика острый, как иголка, взгляд; потом, после некоторого молчания, продолжал:
— Прежде всего ты должен отказаться от земной славы, затем посвятить себя служению Истине. Наконец, должен беспрекословно повиноваться учителю до окончательного посвящения.
Искренние слова Гельвидия несколько поколебали трибуна, но при суровых требованиях жреца он снова почувствовал раздражение и сказал, пожав плечами:
— Истина, говоришь ты? Как ее узнать? И где она?
— В тебе самом. До тех пор, пока ты не поклонишься царственному богу, исходящему из сосредоточенной души, до тех пор ты не узнаешь, что такое Истина и не созреешь для посвящения, дарующего высшую свободу.
— Повиноваться учителю, не значит быть свободным.
— Если бы твой учитель приказал тебе что-нибудь противное твоей совести, ты будешь прав, если не исполнишь его приказания, но мы никогда не делаем этого, потому что у нас самих есть невидимые и более могущественные учителя, которые следят за нами и вдохновляют, удерживают нас и, в случае надобности, наказывают. Мы никогда не требуем ничего от своих учеников ради нас самих. Если бы мы сделали это хотя бы один раз, мы сейчас же лишились бы всех своих сил, приобретенных столь дорогою ценой. Мы требуем временного подчинения ради совершенного освобождения. Свобода приобретается только через победу над самим собою и через преданное служение высшей Совокупности, Единому. Гельвидий и я, мы оба будем твоими охранителями и руководителями. Готов ли ты принести эту клятву?
— Готов ли ты? — повторил Гельвидий, беря за руку трибуна.
Минута была торжественная, потому что клятва связывает бесповоротно. Возвышенные мысли Гельвидия пленили Омбриция, и он почти склонился к тому, чтобы принести требуемую клятву, но при словах Мемнона ему показалось, будто бич Изиды уже хлестнул его по спине. Рука декуриона, сжимавшая его плечо, представилась ему звеном огромной цепи, поднимающейся в бесконечное пространство и приковывающей его навеки. Охваченный снова подозрениями, униженный тем, что ему не удалось исполнить свою волю, он испытывал только одно стремление: избавиться от гнета. Он отвернулся и проговорил глухим голосом:
— Я дам ответ через неделю. Мне надо обдумать ваши слова.
Затем порывисто протянул руку декуриону и жрецу и вышел, не взглянув на них.
— Я надеюсь на благополучный исход, — сказал Гельвидий, когда Омбриций исчез.
— Не знаю, — ответил Мемнон, — у него опять был его прежний взгляд неукрощенного зверя.
XIII
Омбриций злобно шагал по полю. Так велика была тревога его души и такой хаос царил в его мыслях, что ему казалось, будто он снова находится при осаде Иерусалима, под стрелами иудеев, и реки расплавленного золота текут с крыш горящих храмов. У дверей своего дома он увидел пожилого человека в коричневом плаще, с бегающим взглядом и точно вынюхивающим что-то носом.
— Не ты ли военный трибун Омбриций Руф? — спросил незнакомец.
— Да, это я.
Несмотря на пустынность места, человек тревожно оглянулся по сторонам и понизил голос:
— Я вольноотпущенник из дома Гедонии Метеллы. Госпожа моя приглашает тебя приехать к ней завтра в Байи на ее виллу. Она должна передать тебе важные известия.
— Кто мне поручится, что ты говоришь правду и что ты послан ею? — спросил Омбриций, всматриваясь в старика.
— Вот знак, — сказал вольноотпущенник, вынимая из-под плаща ониксовую камею, изображающую голову Медузы, которой Омбриций любовался в тот памятный вечер, увидев ее на поясе Гедонии Метеллы.
Это был знак ее царского достоинства в братстве гедонианцев.
— Ты можешь оставить его у себя. Госпожа приказала мне передать его тебе, — сказал слуга, загадочно улыбнувшись беззубым ртом, похотливыми, но пустыми от низости и угодливости глазами.
Трибун взял камею и подозрительно осмотрел ее.
— Я не знаю Байи, — сказал он. — Как я найду дорогу к этой отдаленной вилле?
— Завтра, в двенадцатом часу после солнечного восхода, тебя будет ждать барка у ворот Стабии.
— Где же мы пристанем?
— У храма Гекаты. Госпожа моя ждет тебя там.
— В храме Гекаты?! — воскликнул трибун, невольно вздрогнув.
Слова эти поразили его. Как! Гордая патрицианка, не позволявшая ни одному из своих друзей, даже пользующемуся особыми преимуществами, временному возлюбленному, принцу братства гедонианцев, приближаться к этому таинственному убежищу или даже произносить название его в ее присутствии!.. Как! Эта женщина, видевшая его только один раз у себя, хочет принять его в этом сокровенном святилище! Значит, она ставит впавшего в немилость трибуна выше всех остальных! Но какую же государственную тайну или какое мрачное волшебство откроет она ему? В какое чудесное приключение или в какую смелую интригу хочет она вовлечь его? Все эти мысли в несколько секунд пронизали мозг Омбриция. Его терзали страшные сомнения относительно его будущего. Сначала он хотел избавиться от них, потом решил позабыть о них на время. Гордость, любопытство и какая-то ненасытная жажда победили все его колебания.
— Хорошо, — проговорил он наконец, — скажи твоей госпоже, что я приду.
— До завтра, — сказал вольноотпущенник и удалился, прихрамывая.
Солнце склонялось к морю между Капреей и Миценским мысом, когда барка трибуна наискось перерезывала бухту Неаполиса. Могучее светило ласкало зачарованный залив своими огненными лучами. Города, виллы, берега и острова — все горело, все трепетало под легкой дымкой прозрачного пурпура. Окруженный кольцом гор, дивный Парфенопейский залив походил на золотой кубок вакханки. Дикий виноград гирляндами обвивал его чеканные края, и в волшебной влаге своей он поглощал и усиливал темную лазурь неба. Но когда барка приблизилась к Байи, солнце уже погрузилось в море. За мысом Соррентума остров Карпеи выделялся порфировым сфинксом на раскаленном оранжевом горизонте. Вместе с сумерками на землю и на неподвижную поверхность залива упала тяжелая истома. Омбриций заметил, что барка направляется к маленькому, лесистому мыску, отвесно падающему в море. Наверху этой крутой и недоступной скалы из какого-то здания шел слабый свет. „Это храм Гекаты”, — сказал вольноотпущенник трибуну. Была уже глубокая ночь, когда они пристали к берегу за этой скалой, в маленькой бухточке, охраняемой ливийцами. Сад поместья тянулся по вулканической и сернистой почве, составлявшей особенность путеолийской бухты. Здесь почва постоянно подвергается работе подземного огня. Всюду пепел, пемза, булыжник, покрытый кристаллизовавшимся металлом, желтой или голубоватой серой. Иногда в один день из земли появляются маленькие горы, остроконечные вершины из раскаленного пепла, опустошающие поля и леса. Но зыбкая почва эта покрыта роскошной растительностью. Там и сям дымятся трещины, и горячая вода журчит и бурлит под каменными глыбами. Гедония выстроила свою виллу в бухте, скрытой от всех взглядов. Омбриций пошел за своим проводником. Он заметил рабов, несших факелы. Вольноотпущенник привел его к воротам рощи Гекаты, занимавшей заднюю часть мыса, отделенную стеною от сада. Здесь они нашли ливийца, вооруженного как центурион, в кирасе и с мечом. Он подозрительно оглядел трибуна, по-видимому, узнал его и, впустив его в ворота, тотчас же запер их опять.
Оставшись один и как бы в плену, несколько смущенный гость патрицианки пошел по узенькой дорожке, поднимавшейся в гору между пробковыми дубами. Изредка он замечал в нишах из листвы гигантские мраморные урны, статуи императоров или величественных матрон. Дойдя до перекрестка, Омбриций увидел двух женщин в длинных серых покрывалах. По-видимому, они ждали его. Он с любопытством осмотрел их. Одна, высокая и худая, протянула руку по направлению к крутой тропинке, уходившей в густую чащу, потом приложила палец к губам. Вторая, показавшаяся ему моложе, дотронулась до его руки и прошептала: „Это там!” Он прошел, пробираясь в глубоком мраке сквозь деревья. Наконец он очутился на маленькой площадке, откуда открывался дивный вид на потемневший залив. В Путеолийской бухте блестели огоньки многочисленных увеселительных судов. Омбриций наклонился над обрывом. В эту минуту мимо мыса прошла освещенная барка. Украшенная яркими светильниками и факелами, она скользила по темным волнам как корзина цветов. Она была переполнена молодыми людьми и женщинами, которые сидели, стояли или лежали парами на носу и на корме. Полная неги песнь, звучавшая в такт ритмическому движению весел, донеслась до него.
„О блуждающий Вакх, нежный и неукротимый бог, вернулся ли ты к нам? Обманутый девственницами, вспомнил ли ты о смеющихся вакханках? Их армия приветствует тебя. Ищи, ищи свою супругу. Вакханок тысячи, и только одна — Ариадна!.. Мы расцветаем под ласками, мы задыхаемся от лобзаний. Ариадна же тоскует, Ариадна умирает. О, Вакх, Вакх, вернись к своей богине!”
Барка удалялась, глядясь красными огоньками в темную воду. Песнь замерла, уносимая порывом ветерка. У Омбриция закружилась голова, и он испуганно отступил от обрыва. Обернувшись, он увидел, что находится перед портиком из четырех колонн, ведущим в темный грот, в глубине которого мерцал свет. Бесстрастный, как изваяние, ливиец еще более свирепого вида, чем первый, стоял у входа. Волнуемый противоречивыми чувствами, трибун спрашивал себя, не убьют ли его здесь по повелению цезаря за заговор с поклонниками Изиды. Он крепко сжал кинжал, спрятанный под тогой, готовясь защищаться не на жизнь, а на смерть. Потом решительно вошел в пещеру. Велико было его изумление, когда, пройдя темное пространство, он проник в небольшой грот, украшенный ветками и цветами и ярко освещенный эмалевыми лампадами с крылатыми купидонами. В глубине, на пурпуровом ложе, покрытом шкурой пантеры, полулежала Гедония. На ней было одеяние Ариадны, царицы Вакханок, — перекинутая на груди и боках небрида[4] и поверх нее розовая туника из легкого прозрачного и волнистого газа.
Она смотрела на него молча, продолжая держать его руку, словно желая вполне овладеть им. В этом роскошном одеянии полунагой богини, с широко раскрытыми неподвижными глазами, похожими на темные и пламенные цветы, Гедония показалась ему совершенно новой женщиной. От ее взгляда и теплой руки в тело трибуна переливались такие могучие и властные флюиды, что он упал на колени, как бы подкошенный слишком крепким напитком.
— Я уже давно жду тебя… Омбриций Руф… с того дня, как бросила тебе розу… Ты помнишь? Почему ты так долго не приходил?..
— Должно быть, я боялся тебя… но теперь… взгляд мой обнимает тебя в первый раз!
Обеими руками он сжал обнаженные руки патрицианки и хотел обнять ее за шею, чтобы приблизить ее уста к своим. Но она остановила его повелительным жестом:
— Что ты делаешь? Ты еще не имеешь права коснуться уст Ариадны… — И с внезапной серьезностью прибавила: — Не забывай, что ты в храме Гекаты. Надо сначала, чтобы моя богиня разрешила тебе это… и я тоже.
Омбриций хотел встать. Но она заставила его вновь опуститься на колени, положив ему на плечо руку.
— Понюхай эту розу, чтобы успокоиться, — сказала она. — Ну, не противься же, дитя!
С этими словами Гедония поднесла к лицу молодого человека большую розу, которую сняла с своей груди из-за края оленьей кожи, и заставила его долго вдыхать ее аромат. При прикосновении цветка, при ощущении его свежей, почти телесной влажности и восхитительного запаха Омбриций едва не лишился чувств и закрыл глаза. Она продолжала нежным голосом:
— Они мучали тебя, там… в храме Изиды, не правда ли? Я догадываюсь о многом.
— Да, — резко ответил Омбриций.
Она тотчас же прибавила с жадным взглядом:
— Расскажи мне все.
— Я не могу теперь, — сказал он. — Сегодня… Я хочу забыть.
И от отвел взгляд от пытливых глаз, горевших страстным огнем. Еще раз он сделал движение, чтобы подняться с колен, но, изогнувшись как пантера, Гедония схватила голову трибуна обеими руками и пристально заглянула ему в глаза:
— Тот ли ты, кого я жду? — воскликнула она. — Тот ли ты, кого я желаю? Кого хочу… Отвечай?!
— Кто же, кто? — спросил испуганный Омбриций.
— Ты скоро это узнаешь.
— Но ты, кто же ты сама? Я тебя не знаю.
— Это правда. Так слушай же.
Омбриций сел на бронзовое кресло, и Гедония, снова принявшая свою гордую и спокойную позу на ложе Ариадны, заговорила:
— Я вышла, как Афродита, из океана, кишащего чудовищами. Меня спасла от их щупальцев и хищных зевов перламутровая раковина, ибо всегда, подобно пене морей, вокруг меня кипели празднества и наслаждения. В детстве своем я видела Нерона, любовавшегося тем, как львы пожирали девственниц, сжегшего Рим и постоянно изобретавшего новые казни. Да, я видела этого страшного безумца среди его презренных сообщников и царедворцев, его гистрионов, и сам он был гистрионом, считавшим, что мир создан для его забавы. Я видела, как это чудовище слепо повиновалось загадочной улыбке белокурой и развратной Поппеи. Потом я видела скупого и мрачного Гальбу, достойного, самое большее, быть сборщиком податей и убитого, как и следовало, его легионами. Я видела, как слабый Оттон лишил себя жизни после проигранного сражения и как глупого лакомку Виттелия повлекли к Гемонским ступеням с связанными за спиной руками, приставив к подбородку его острие меча. Я вышла замуж за проконсула Карната. Когда умер этот достойный человек, которого я любила… (здесь Гедония улыбнулась такой вкрадчивой и предательской улыбкой, что Омбриций невольно подумал, не отравила ли она действительно этого богатого старика, как предполагали в Риме), я осталась одна в целом мире, еще молодая, обладающая тем женским обаянием, которому и простые смертные, и выдающиеся умы подчиняются без зависти, потому что они извлекают из него пользу и потому что оно скрашивает их жизнь. Но вокруг себя, в этой толпе рабов, трусливых всадников, угодливых и тупоумных сенаторов, я искала человека достойного этого имени. Сначала я думала, что нашла его в лице Цецины. Презренный!.. Он обманул меня. Он неблагодарный трус. Но когда-нибудь он еще раскается в этом…
Здесь Гедония опустила уголки своих хищных губ, принявших очертание натянутого лука, с которого готова сорваться стрела. Но, быстро изменив это горькое выражение, они снова приподнялись извилистой линией, полной неги и желания.
— Я привязалась к Титу и его жене. После измены Цецины я поняла… я почти увидела того, кто предназначен мне судьбою. Я хотела бы, чтобы он был красив, как Адонис, порывист, как Ахилл, силен, как Брут, как девственный цезарь. И я разделила бы с ним свое могущество. Я говорила себе, что с ним у меня будет сила, чтобы завоевать мир, покорить целую империю. Я буду непобедима, как Амазонка, вооруженная копьем! Я тщетно искала его… и, наконец, увидела на форуме Помпеи из-за занавесок моих носилок в тот день, когда я встретила тебя!..
— Меня? — в замешательстве спросил Омбриций. — И что же… что же ты хочешь сделать из меня?
— Великого человека. Не надо говорить об этом, ты узнаешь это впоследствии, а пока доверься мне.
С этими словами Гедония ударила в бронзовый шар, укрепленный на треножнике. Две служанки, которых Омбриций видел в роще, вошли из двери, скрытой в выступе пещеры, и накинули на Гедонию серый плащ. Ариадна превратилась в строгую весталку.
— Следуй за мною, — сказала она.
Они миновали темную часть пещеры и вышли на маленькую террасу, откуда открывался вид на Байи с их огнями и на весь залив Неаполиса. Вершина Везувия сияла красноватым заревом, отражавшимся в море как огненный султан.
— Видишь ли ты этот залив? — сказала Гедония. — Это зеркало моего могущества. Я чувствую себя его царицей и черпаю из него свою силу, но власть моя простирается гораздо дальше. Хочешь ли ты разделить ее со мною?
— Разделить ее… с этими призрачными, сменяющимися принцами твоего дома… с этими игрушками твоего каприза… с этими ничтожествами, которых я видел ползающими у твоих ног?
— Нет, ты Единственный, Избранный. Завтра, если ты захочешь, они будут ничем — ты же будешь всем!
При этом обещании Омбриций тихонько обнял одной рукой женщину, как будто сделавшуюся неосязаемой под одеянием жрицы, и сказал:
— Будь же для меня Ариадной.
Она не уклонилась от его нервной руки, сжимавшей ее все сильнее, и продолжала с тою же вкрадчивой нежностью:
— Хорошо, но с условием, что в объятиях моих ты сдержишь клятву Гекаты.
— Мне говорили, что Гедония Метелла не верит в богов.
— Это правда. Боги — призраки, при помощи которых управляют людьми.
— Однако же ты поклоняешься божеству?
— Да, только одному, и без него я не могла бы жить, потому что таинственная моя сила исходит от него. Я не знаю, я ли его создала, или оно создало меня такой, какова я есть. Но оно существует в тени… вокруг меня. Оно посещает меня и то повинуется мне, то само повелевает мною. Оно и я — мы составляем одно. Сейчас я покажу тебе свою богиню.
Охваченный против воли необъяснимым страхом, Омбриций колебался. Но Гедония решительно взяла его за руку и привела обратно в большой грот, где горело теперь несколько факелов у подножия стоящей в нише статуи. Освещенный подвижным светом факелов, сталактитовый грот казался залой адского дворца, где пламя струилось со свода и змеиными изгибами извивалось вдоль стен. Но Омбриций видел только величественную статую и стоял безмолвно, пораженный ее грозной красотой. Закутанная в плащ из черного, блестящего мрамора, с белым, как воск, лицом и красноватыми глазами, статуя эта походила на Гедонию Метеллу, но это была Гедония тоньше и выше ростом, зловеще бледная и со страшным выражением лица. В правой руке она держала окровавленный меч, вертикально упирающийся в землю, в левой — маленькую крылатую Победу. Омбриций чувствовал, что леденеет от ужаса. Воля его словно съежилась, ушла куда-то в глубь его существа, и он не знал, останется ли она там навсегда или воспрянет от внезапного нервного напряжения. Медленно, торжественно Гедония развернула темное покрывало, окутывавшее ее, и накинула его на Гекату, потом возложила на голову богине диадему в виде полумесяца, сверкавшую в ее волосах, и упала на колени перед статуей.
— Геката, — проговорила она вполголоса. — Единая богиня! Тебе приношу я эти дары. Могущественная властительница, мое второе я, помощница и мстительница, я обещаю тебе посвятить себя этому человеку, если он посвятит себя тебе ради общего дела… если он сдержит клятву.
Она зачерпнула рукой воды из горячего источника, бурлившего в мраморном бассейне, и окропила ею Омбриция со словами: „Да будет он освящен для нашего дела”. Поднявшись с колен, она предстала перед ним царственно прекрасная, в розовой и прозрачной тунике Ариадны, с сверкающими торжеством глазами. Потом осторожно вынула из складок воздушной ткани спрятанный на ее груди кинжал и подала его Омбрицию, приложившись к нему губами.
— Поклянись Гекатой, — проговорила она глубоким и почти мужским голосом, — поклянись, что будешь моим на жизнь и смерть. Поклянись на этом священном оружии, что будешь действовать, как это холодное лезвие в моей горячей руке, — и я сделаю тебя сильным из сильных, великим среди великих. Поклянись, что будешь повиноваться мне так, как я повинуюсь Гекате.
— И ты будешь моею?
— Сейчас же и навеки.
Омбриций впивал упоительную влагу этих слов вместе с дыханием ее уст. Он видел под розовым газом янтарное плечо царицы вакханок, выступавшее из-под пятнистой шкуры небриды. Он чувствовал, как лучи этих пристальных глаз проникают в его мозг, подобно тонкому лезвию кинжала, который Гедония протягивала ему на нежной ладони своей руки… и трепетал… потому что чувствовал, что поклянется помимо своей воли. Она следила за ним в полном самообладании, уверенная в победе, все больше и больше приближаясь к нему. Вдруг она положила руку на плечо трибуна и сказала с едва уловимой усмешкой:
— Поклянись мне прежде всего, что не вернешься более к жрецу и к жрице Изиды.
— Альциона! — Омбриций отвернулся со стоном, как будто внезапно поднявшись из бездны океана в трепетный звездный свет.
— Да, — продолжала Гедония, приближая стальное острие к губам трибуна, — она мой враг. Нужно сделать выбор между Альционой и мною!
При этом нежном имени, произнесенном с оттенком ненависти, Омбриций, как при блеске молнии, увидел восторженную иерофантиду и лучезарные пути, открываемые в бесконечности глаголом Гермеса. Лицо и взгляд патрицианки превратились в лицо и взгляд Гекаты. И он решительно воскликнул:
— Нет!.. Никогда!
— Тогда прощай! Ты такой же трус, как и остальные… — сказала она шипящим голосом, потом прибавила надменно: — Но горе тебе, Омбриций Руф, приверженец секты Изиды и враг Империи! Горе твоему учителю и твоей жрице!
При этой угрозе, соединенной с оскорблением, трибун почувствовал, как вся кровь его сердца прилила к его мозгу волной необузданного гнева и желания.
— Зачем ты заманила меня сюда, — воскликнул он, — если я тебе не нужен? Ты раздражала меня, как гладиаторы раздражают в цирке львов. Но трепещи же и ты, Гедония Метелла! Ты насмеялась над римским всадником, но я отплачу тебе. Знай, что я не раб твой… а твой господин!
С этими словами Омбриций резким движением разорвал газ, окутывавший Ариадну. В первый раз испугавшись, Гедония стремительно ринулась в глубину пещеры. Здесь она обернулась и, защищаясь от трибуна, все еще старавшегося схватить ее, сильно ранила его в руку кинжалом. Но Омбриций вырвал его у нее, чуть не вывернув ей кисть руки. Во время борьбы он нечаянно нанес ей легкую рану в шею, над небридой. Гедония вскрикнула и опустилась на ложе, запрокинув голову на изголовье. Глаза ее закатились, и из-под век виднелись только белки. Испуганный Омбриций, думая, что она умерла, наклонился над прекрасным телом своей гордой жертвы и невольно приник губами к янтарной шее, на которой виднелась капля крови. И в страстной тревоге выпил эту каплю. Она глубоко вздохнула, он отстранился. Тогда она медленно поднялась. Большие глаза ее заволокла влажная дымка. Она казалась растроганной и таинственно прошептала:
— Ты выпил мою кровь… Теперь ты принадлежишь мне!.. и безвозвратно…
Трибун стоял, пораженный, словно молнией, этими властными словами, которыми искусная волшебница снова овладела своей непокорной добычей.
Слова эти проникли до самых сокровенных глубин его существа. Мятежное и обезоруженное, сердце его поняло это торжество побежденной, на самом деле готовой связать своего победителя. Страх сжал его горло, и он пролепетал:
— Что ты хочешь сказать?
Она встала и продолжала:
— Гордое дитя, безрассудный атлет! Так ты ничего не понимаешь? Ты не знаешь, значит, что случилось? А, ты не хотел принести клятвы! Я больше не требую ее у тебя! Ибо ты выполнил обряд Гекаты и более верным и бесповоротным образом, чем сделал бы это словами. Ты омочил уста свои в крови, нанесенной мне тобою раны! Хочешь ты или нет, но ты уже любишь меня… несмотря ни на что.
Она продолжала глубоким голосом:
— И я тоже люблю тебя, хотя ты и хотел убить меня… в ярости своего желания… Ты один осмелился на это… — и, взяв его за руку и крепко сжав его, она сказала: — Ну, признайся же, что ты меня боишься… и что любишь меня…
Перед этой странной любовью, смешанной из сладострастья и ненависти, обещаний и угроз, трибун, раздираемый желанием и боязнью, почувствовал, что гордость его возмущается. Он собрал свои силы, как центурион, готовившийся броситься во главе своей когорты на неприятеля, и проговорил металлическим голосом:
— Нет! Я свободный человек!
Она выпустила его руку с горьким и почти диким смехом:
— Свободный? Радуйся, что ты жив! Знай, что достаточно одного слова моих уст и ты будешь убит моими телохранителями. Я еще могу это сделать… но мне жаль тебя. Свободный? Ну, что же, хорошо, будь свободным! Но знай, что никогда призрак Гедонии не исчезнет из твоих глаз, из твоего сердца, из всего твоего тела. Если бы даже ты сделался цезарем, призрак ее будет шептать тебе на ухо: „Я теку в твоих жилах, я шествую перед тобою!” Ты будешь сжимать в объятиях твою жрицу, а я буду пить твое дыхание, я живу в твоих мыслях, царю в твоей душе! Ты уходишь к твоему Мемнону и к своей Альционе, не правда ли? Но я прочитала в твоем взгляде… ты вернешься ко мне… ты вернешься!.. А теперь ступай… Уходи же…
Вне себя от страха, Омбриций вышел быстрыми шагами. Он достиг террасы и спустился по аллее во мраке, не видя ничего вокруг себя. Глубокими вдыханиями он впивал острый запах пробковых дубов, разлитый в ночной прохладе. Закутанные в покрывала служанки отворили ворота у входа в рощу. Он миновал пустынный сад и нашел в бухте привязанную у берега барку со спящим гребцом, которого он разбудил. Барка беззвучно скользила по волнам. Ущербленный серп луны вынырнул из полосы черных туч и погрузился в еще более черное море. Когда они очутились на середине залива, Омбриций встал в барке и хотел громко повторить перед лицом грозного неба, покрытого тучами как косматыми демонами и чудовищными змеями, последние слова, сказанные им Гедонии: „Я свободный человек!” Но почему же они не хотели сойти с его уст? Он снова сел, подавленный. В голове его, в сердце, во всех членах, как тонкий, неуловимый яд, переливался легкий, гнетущий пар.
Быть может, это было властное и смертоносное дыхание Гедонии?
Ах, как слаб остаток его свободы!.. Надо было связать себя здесь или там. Надо было выбирать между клятвой Изиды и клятвой Гекаты!
Но неужели Геката уже завладела им?
XIV
После встречи с Омбрицием в ксилосе Гельвидии Альциона заперлась в курии Изиды со своей старой нубийкой. Смелый поступок трибуна взволновал ее девические чувства и внезапно низвел ее душу с высот, на которых она парила, в смутную и тревожную область. Она замкнулась в робком и упорном молчании. Днем она размышляла о своем неведомом и грозном будущем, потому что не могла уже отделить себя от Омбриция. По ночам ее терзали страшные сновидения. То ее дразнили хороводы фавнов и вакханок. То видела она роскошную женщину в императорской диадеме, которая устремляла на нее глаза хищной птицы. Когда эта женщина простирала руки, они развертывались как перепончатые крылья громадной летучей мыши и грозили задушить свою жертву. Каждую ночь Альционе снился Омбриций. Она видела его уже не в латиклаве, но в вооружении военного трибуна, и женщина-гарпия уносила его на кровавом облаке. Под ними толпа кентавров носилась дикими скачками и трубила в военные трубы. После таких кошмаров она просыпалась, бледная, в испарине, полумертвая от ужаса. Предчувствуя несчастье, Мемнон старался успокоить ее. На вопросы его она отвечала безмолвием. Он насильно увлек ее в храм и усыпил ее против ее воли. В момент перехода во вторую фазу сна, она крикнула: „Я не хочу видеть! Я не хочу знать! Меня окутывает черное кольцо, сфера бурь и чудовищ!.. Разбуди меня!” „Поднимись! Поднимись выше!” — приказал Мемнон. „Я не могу!” И она впала в летаргию. Иерофант, видя, что утратил над нею власть, решил предоставить прорицательницу самой себе и наблюдать за нею. Проснувшись, она нежно, но настойчиво попросила, чтобы он позволил ей провести неделю с Гельвидией в саду Изиды, где возле храма Персефоны имелся маленький деревенский домик. Мемнон охотно согласился на эту просьбу, так как рассчитывал, что деревенский воздух и покой исцелят его приемную дочь и что это отдаление воспрепятствует всяким сношениям между нею и трибуном до того дня, когда он принесет клятву Изиды.
В назначенный день Мемнон и Гельвидий тщетно ожидали Омбриция в храме. Под вечер, оставшись один, жрец увидел входящего трибуна. Глаза его блуждали, черты лица были искажены, лицо бледно, движения лихорадочны. Весь вид его говорил о жестокой душевной борьбе. Омбриций проговорил прерывающимся голосом:
— Я не могу принести клятву Изиды, не увидев еще раз Альциону. Я хочу услышать из ее уст, что она еще любит меня… что она будет любить меня, несмотря ни на что…
Иерофант пристально взглянул на своего ученика и проникся глубоким состраданием к его терзаниям. В мгновение ока он взвесил положение и сказал после некоторого молчания:
— Ты страдаешь, мой бедный друг, я вижу это и угадываю все. Ты дошел до того пункта, на котором нужно выбирать между путем мрака и путем света. Мрак чарует тебя, он заполнил тебя, почти овладел тобою… Еще есть время вырваться из него; завтра будет уже поздно. Я покажу тебе свет… и ты сделаешь выбор. Пойдем! Мы увидим Альциону.
В беспокойных глазах Омбриция вспыхнул луч лихорадочной радости. Не обменявшись ни словом, трибун и жрец прошли город и окружавшие Помпею поля и достигли сада Изиды. Вольноотпущенник Гельвидия отворил им ворота. Они сделали несколько шагов в запущенном саду, где травы и деревья росли свободно вокруг развалин древнего храма Цереры. Омбриций издали увидел фонтан лотосов, где некогда жрица обещала ему свою любовь, не страшась гнева Мемнона. Фонтан казался заброшенным и заросшим сорной травой. Они подошли к аллее, поднимавшейся к храму Персефоны. Четыре кариатиды украшали ее фасад и поддерживали фриз. Густые сикоморы защищали покинутый храм. Листья плакучих ветвей, колеблемые ветром, шуршали на его потемневшем фронтоне.
— Здесь она проводит дни с женою Гельвидия, — сказал Мемнон. — Вот уже неделя, как она нездорова. Быть может, она спит сейчас. Войдем тихонько, и не разговаривай с нею, если она в пророческом состоянии.
Сквозь открытую дверь они вошли в святилище. Внутри его было так темно, что в первую минуту трибун не видел ничего, кроме мрака. Мало-помалу выступили отдельные части здания. Колонн в нем не было. Голые стены с пустыми нишами, а в промежутках между нишами высокие светильники без огня. В глубине святилища на квадратном пьедестале возвышалась двуцветная статуя Персефоны. Голова и руки белого мрамора выступали из черного мраморного пеплума. Венок из маков украшал ее волосы. В правой руке богиня держала скипетр царицы мертвых, а в левой — зажженный светильник, слабое пламя которого озаряло ее строгие черты и прорезывало мрак, как звезда с туманным сиянием. „Какой контраст, — подумал трибун, — между благородством этой статуи и зловещей красотой Гекаты в святилище Гедонии Метеллы!” И вдруг Омбриций испытал в глубине своего существа странное потрясение, взрыв желания, боли и страха. Он увидел на пьедестале статуи Персефоны спящую Альциону. Она лежала в изящной позе, опершись головой на подушку из виссона. Слева от жрицы в бронзовом треножнике тлел огонь. На нем курились ароматы, распространяя целомудренный, но сильный запах, от остроты которого тело как будто стремилось отделиться от души. Справа от жрицы на бронзовом кресле сидела Гельвидия, держа в руках теорбу. Альциона была бледна, прозрачна, как алебастр; свет лампады, пробиваясь сквозь полумрак, окутывал ее полураспущенные красноватые волосы туманным ореолом. На лице ее мерцало выражение сладкого блаженства. Трибун почувствовал, что это счастье исходит не от него, и, кроме того, этот волшебный сон воздвигал непреодолимую преграду между ним и иерофантидой. Он захотел переступить ее.
— Можно ли мне заговорить с нею? — спросил Омбриций Мемнона.
— Попробуй, — ответил жрец.
Трибун приблизился к спящей. Но едва он дотронулся до влажной руки Альционы, как она вскрикнула, вскочила и бросилась в объятия Гельвидии, которая подбежала, чтобы поддержать ее.
— Ах! — кричала она. — Я не хочу его! Я не хочу его теперь! Он делает мне больно… он меня убивает!.. Оставьте меня спать!
Глаза ее все время оставались закрытыми. Она извивалась на руках Гельвидии с выражением мучительного страдания.
— Ты видишь сам, — сказал Мемнон трибуну. — Ты не можешь принуждать ее волю. Оставим ее в высокой сфере, где она сейчас парит и откуда она, может быть, принесет тебе послание. Выполним необходимые обряды, чтобы помочь ей подняться до высшей степени экстаза.
Мемнон дотронулся пальцем до лба жрицы, чтобы заставить ее вновь погрузиться в глубокий сон. Она упала на подушки в прежнем положении. Потом он бросил в огонь несколько крупинок фимиама. Поднявшиеся клубы дыма заволокли храм. Тогда иерофант громким голосом произнес молитву и заклинание:
— Царственный дух, господствующий над мирами через посредство Души Природы и составлявший с нею одно целое, Озирис — Изида, мы призываем тебя, чтобы чистый гений, парящий над этой девственницей, проявился в ней и говорил бы ее устами, как он говорил мне в былые времена, дабы он сказал правду этому человеку и показал ему луч твоего света, спасающего и очищающего душу!
В то время как Мемнон произносил эти слова, Гельвидия, стоявшая возле теорбы, ударила сильно по ее струнам. Они издали низкий и торжественный звук. Гельвидия играла дорический гимн солнцу. Казалось, будто звуковые волны подействовали пластическим образом на облака курений, описывавших спиральные круги над головою иерофантиды. Яркие вспышки прорезывали их время от времени. На минуту совсем вверху, под сводом мелькнула звезда. В эту секунду Альциона села на своем ложе и прошептала, простирая руки и подняв голову:
— Настал день обручения… Приди… О, приди, мой Антерос!
— Что это значит? — в испуге спросил Омбриций.
— Не бойся ничего, — сказал Мемнон, — она живет в этот момент иной жизнью. Одни только боги имеют сейчас власть над нею. Подождем.
Но иерофант сам начал тревожиться, потому что никогда приближение гения не выражалось в таких формах. Густое облако фимиама носилось вокруг Альционы. Порыв ветра, ворвавшийся в отворенную дверь храма, погасил лампаду и пронесся быстрым дуновением по струнам арфы, издавшим слабый мелодический звук. В следующую секунду Гельвидия вскрикнула, а жрец и трибун замерли на месте, как пригвожденные к полу. Альциона снова упала на ложе с закрытыми глазами и полураскрытыми губами. Светлая, коленопреклоненная фигура склонялась над нею. Она походила на юного пастуха, но была прекрасна, как Аполлон, и блестяща, как Эрот. Кудри юноши блестели, как расплавленное золото. Баранья шкура, наброшенная на его плечи, сверкала, как серебряный панцирь. Мемнон узнал Гора. Глаз его не было видно, потому что он склонялся над иерофантидой. Лицо его озаряло ее лицо ослепительной белизной. Он приблизил уста к губам Альционы и запечатлел на них брачный поцелуй, и лица их засверкали, как бы залитые одним и тем же потоком огненного света. Потом все вдруг побледнело. Жрец и трибун на минуту снова погрузились в мрак. Но вслед затем они увидели на половинной высоте храма, среди дыма, бюст человека. Это был Гор-Антерос. Ясно видны были его глаза — блестящие и страстные глаза Эрота, лучи которых падали на Альциону. Рукой своей он как бы срывал в облаках фимиама белые розы, и они падали на его спящую невесту.
Омбриций следил за этим видением с изумлением, не оставлявшим места никаким размышлениям, никакой мысли о себе, как бывает во сне. Теперь к нему возвращалось сознание бодрствующего человека, и, не отдавая себе отчета в том, что он видел, не пытаясь даже объяснить этого, он испытывал только злобное разочарование и сосредоточенную ярость. Не сознавая почти, что говорит, он воскликнул:
— Я смеюсь над вашими духами, и не верю в них, я хочу знать, любит ли меня Альциона. Наперекор всем вам, я узнаю это!
И с этими словами он сделал движение, чтобы броситься к Альционе. Мемнон пытался удержать его, потому что потрясение могло быть смертельным для его дочери.
Трибун вырвался от него порывисто, как зверь, стремящийся ринуться на свою добычу. Но вдруг остановился от внезапной, невыносимой боли в глазах и во всем теле. Позади спящей перед дымящимся треножником, он увидел ту же фигуру, которая за несколько минут до того склонялась над иерофантидой. Но на этот раз юноша стоял, гордо выпрямившись; грозные глаза его метали молнии, в руке он держал зажженный факел. Ослепительный свет обжег глаза Омбриция. В то же время он почувствовал, как будто мозг его сверлит острый нож. Явление это, подействовавшее на него с молниеносной силой, продолжалось всего несколько секунд, но трибун чувствовал, что все члены его поражены как бы параличом. Как тигр, цепляющийся за решетку своей клетки при виде соломенного факела циркового служителя, Омбриций задрожал, и на губах его выступила пена ярости. И, однако, в храме Персефоны уже не было заметно ничего необычного. Альциона спала по-прежнему. Гельвидия, стоя возле нее на коленях, согревала ее ледяные руки в своих. В открытую дверь храма видно было, как солнце садится за группой кипарисов. Но пламенное видение явилось слишком непосредственным ответом на кощунственный поступок его и могло быть только действием невидимой силы, на которую он наталкивался. И в сокровенной части души, где складываются непреложные убеждения, трибун почувствовал, что после поцелуя Антероса он, Омбриций, не имеет уже никакой власти над Альционой. Злоба его возрастала от сознания его бессилия. Неуловимый враг, отнимавший у него добычу, раздражал его более всякого живого противника, любовника, обладающего плотью и кровью, которого он мог бы повергнуть ударом или пронзить мечом. Но гордость его, превышающая в нем все остальные чувства, не позволяла ему признать реальность этой страшной силы, убивавшей и унижавшей его. И с внезапным возмущением всего своего существа, он стал отрицать в душе реальность того, что видел, приписывая все ухищрениям жреца или его умению морочить учеников силой своего внушения. Вся власть, которую приобрел над ним Мемнон, сразу рушилась. Наука, которую Омбриций временно согласился признать, улетучилась в одну секунду, и в сердце ученика осталась только горечь досады, выразившаяся в иронии и кощунстве:
— Негодный маг! — крикнул он. — Предатель, ты обманул меня! Эта девушка была предназначена мне. Ты отнял ее у меня ядом твоих зловредных чар и думал, что сделаешь из меня своего раба, обманывая меня призраками. Но я презираю и твое учение, и твоих духов, и твои слова, и твою иерофантиду!
Мемнон слушал его, скрестив руки, погруженный в свои мысли. Он ответил с грустью:
— Я не заманивал тебя. Ты сам искал тропинки света и сам избираешь сегодня путь мрака. Ты безумствуешь от гордости и честолюбия, и вина твоя была бы невелика, если бы ты покидал только влюбленную девушку и отрекался от учителя. Это пустое. Твоя вина, твое непростительное преступление заключается в том, что ты отравляешь свою душу в самом источнике ее. Величайшего твоего наказания люди не увидят; оно будет в том, что ты утратишь самое чувство истины. Ты выколол глаза своего духа, изгнав из сердца свою последнюю каплю нежности. Твои кровожадные стремления сделали тебя лицемером. Ты желал принять от меня мою науку только для того, чтобы, благодаря ей, господствовать над другими и надо мною. Ты будешь наказан за это мраком, который окутает тебя среди роскоши и почета. Жестокое сердце, ты будешь подвигаться вперед только в зле. Предоставляю тебя отныне твоей неизбежной судьбе. Иди своей дорогой. В последний час свой, может быть, ты вспомнишь обо мне. Что касается до иерофантиды, то ты не имеешь более власти над нею.
— Ты думаешь? — сказал Омбриций, горьким и холодным тоном. — Может быть. Но если цезарь узнает когда-нибудь ваши происки, — трепещите! Что до меня, я верю только в волю, живущую в моем мозгу, в кровь, бьющуюся в моих жилах, и в меч, который я держу в руке. С ними и ими одними я сумею завоевать свою истину и свое могущество. Прощай!
Он выхватил короткий меч, который всегда носил на поясе туники после ночи, проведенной в Байе, и, размахивая им, как бы бросая вызов невидимым противникам, вышел из храма.
Мемнон скорбным взглядом следил за учеником, убегающим навсегда от дружеского объятия учителя, чтобы идти навстречу своей роковой судьбе. Сколько страшных событий совершилось в этот трагический час! Да, луч света прорвал завесу. Невидимый предстал видимым, исполняя желание посвященного, венчая его науку. Бессмертный дух вмешался в судьбы людей, разрешив их одним ударом, но, хотя молниеносный блеск его спас иерофантиду и изгнал святотатца, сам иерофант был опален им, как дерево, в которое ударила молния. Он терял сразу и ученика, и дочь. Альциона любила в этом мире Омбриция, в том — Антероса! Лучшие стороны ее души принадлежали ее Гению. Он владел ею… владел в Вечности! Трибун неотразимо стремился к катастрофе, но он мог забыться под опьянением страстей. Он же, Мемнон, видящий все, страдающий, оставался один перед лицом небес, где теряются многообразные пути душ, с мукой Бесконечности в груди!
Иерофантида проснулась. Она встала бледная, серьезная, сосредоточенная и как бы озаренная внутренним светом.
— Ты не страдаешь? — спросил Мемнон.
— Нет, — ответила она, касаясь распростертой рукой своей груди, — сердце мое успокоилось, мне дан алмазный панцирь.
— Знаешь ли ты, что Омбриций ушел?
— Да, — сказала она, — его уносит ураган.
— Надо забыть его.
— Нет, — с спокойной кротостью, не допускающей возражений, сказала Альциона, — надо спасти его!
Мемнон убедился, таким образом, в неизменности двух родов любви Альционы — земной и небесной. Обе эти любви были неискоренимы, и каждая как бы занимала отдельную область в ее душе и связывалась с отдельной жизненной сферой. Но между этими двумя областями установилась связь; в ее ясновидении замечался некоторый шаг вперед. Раньше, проснувшись, она не сохраняла никакого воспоминания о событиях, произошедших во время ее сна. Теперь же она, видимо, помнила все, но не желала говорить.
Альциона, Мемнон и Гельвидия вышли из храма Персефоны и остановились в перистиле. Спускались сумерки. Отдаленные горы вздымались, как пламенные алтари, вокруг бледного залива. Несколько звезд, как светящиеся цветы, дрожали на небесной завесе. Иерофантида смотрела на них и, выпустив руки друзей, послала им привет.
— Что говорят тебе звезды? — спросил Мемнон.
— Мне кажется, что они все во мне, — сказала Альциона, прижимая руки к сердцу. — Между мною и миром более нет преграды. Я свободна… свободна!
Тогда Гельвидия взяла лавровый венок, висевший на одной из кариатид перистиля, и возложила его на голову иерофантиды. Они спустились со ступенек храма и молча прошли через сад. Безмолвная слеза скатилась по щекам Мемнона. Кроткая и проникнутая покорной решимостью, увенчанная лаврами жрица показалась ему жертвой, идущей к месту казни.
МРАК
Любовь и Ненависть — в этом заключается вся магия.
XV
Теплое осеннее утро заливало своим горячим светом площади, вымощенные лавой, мозаичные дворы, бесчисленные колоннады Помпеи. Он проникал в сады, запрятанные в глубине домов, как в свежих цветочных чашечках, и группы зелени, украшавшие террасы, четко вырисовывались на ярком солнце. Маленькие ручейки, протекавшие по канавкам улиц, вымощенных белыми и серыми голышами, блестели серебряными нитями. В глубине атриумов беспечные женщины одевались при помощи суетливых рабынь; дети играли с собаками; патроны, держа в руках таблички, беседовали с клиентами. Вольноотпущенники странствовали по городу, совершая покупки и выполняя деловые поручения. В храмах жрецы читали молитвы или готовились к жертвоприношениям. Город просыпался, как и во все дни, для беспечной и веселой жизни. Для апеннинского орла, парящего над Помпеей, на высоте Везувия, дивный город, расположенный на берегу залива, казался раковиной или коралловой веткой, брошенной на дубовый венок. Но прохожий, смотрящий с улицы на этого парящего в лазури орла, видел его лишь сквозь легкое розовое сияние, разлитое в пространстве между небом и землею.
Дверь дома Гедонии Метеллы была широко раскрыта. Привратник, смуглый гигант в голубом тюрбане, стоял возле нее, с презрением поглядывая на проходящих. Быть может, он думал о вольной жизни в пустыне, о скачущих по пыльной земле конях, несущихся к показавшемуся на горизонте оазису. Вдруг перед ним предстал молодой человек в латиклаве, с лихорадочно блестевшими глазами и взволнованным лицом.
— Дома ли славная патрицианка Гедония Метелла? Я должен немедленно видеть ее.
— Она дома, но ее нельзя видеть.
— Это необходимо; когда она узнает, кто я, она меня примет.
— Если бы ты был сам цезарь, все равно, я не пропущу тебя. Госпожу мою нельзя видеть по утрам.
Упрямый молодой человек, с энергичными чертами лица и жгучими глазами, наклонил голову и попытался пройти мимо привратника. Но африканец удержал его за руку и чуть было не раздавил ему пальцы. Между ними уже готова была завязаться борьба, но в эту минуту из вестибюля кошачьей походкой вышел номенклатор.
— Я знаю этого человека, — сказал он, — это римский всадник.
— А мне какое дело? — сказал привратник. — Я знаю, что мне приказано.
— Я все-таки доложу о нем госпоже.
Номенклатор протянул посетителю табличку слоновой кости и красный грифель, и тот начертал на ней несколько слов. Через несколько минут номенклатор возвратился и сказал:
— Мне приказано провести трибуна в тепидарий.
— Пусть идет, — сумрачно проворчал нумидиец.
Предшествуемый номенклатором, молодой человек прошел по анфиладе перистилей и галерей. В конце одной из них слуга отворил дверь, пропустил гостя и запер за ним дверь. Пройдя темный коридор, посетитель вошел в комнату со сводчатым потолком, наполненную теплым паром. Стены были голы. Вдоль фриза из ветвей и листьев раскрашенные глиняные амуры играли как толпа живых детей. Вверху несколько окон из толстого стекла пропускали голубоватый свет. В средине комнаты, в медном бассейне тлели угли. В глубине сидела Гедония в фиолетовой тунике с золотой бахромой. Она только что вышла из ванны. Рабыня заплетала ее роскошные волосы, сооружая сложное здание прически. Оробевший и смущенный трибун остановился в некотором отдалении.
— Знаменитый трибун!.. — сказала Гедония с чуть заметным оттенком иронии, похожим на ласку. Говоря это, она спокойно застегивала на плече мягкую ткань шелковистой туники, оставлявшей на виду ее дивную шею и руки. — Как? Это ты, Омбриций Руф? В самом деле, ты удивляешь меня, славный философ. Я думала, что ты заперся в храме Изиды, в своей послушнической келье, и навеки потерян для нас, простых смертных. И вот ты возвращаешься. Я не верю своим глазам!
— Я не достоин взгляда твоих глаз, — промолвил трибун, опуская голову. — Благородная Гедония Метелла, со мной случилось несчастье. Я прихожу просить у тебя милости… и помощи.
— Скажи мне сначала, что привело тебя к нам?
— Я могу сказать это тебе только наедине.
— Ступай прочь, Галла! — сказала Гедония. — Я позову тебя потом.
Рабыня опустила тяжелые волосы своей госпожи, в беспорядке рассыпавшиеся по ее плечам.
— Вслед за славой рухнули и мои надежды, — начал трибун. — Ты была права, благородная дочь Метелия, слава Рима и Помпеи. Они обманули меня, надсмеялись надо мною. Честно, искренно я искал истины у этого лживого жреца и у этой коварной жрицы. Изида надсмеялась надо мною! Я считал его учителем, а ее прорицательницей, вдохновляемой богами… И вот, этот Мемнон оказался низким обманщиком. А что касается его Альционы…
— Ну?
— Эта девственница, эта иерофантида… имеет любовника!
— Неужели?! — воскликнула Гедония, от изумления уронив стеклянный флакон с духами.
Флакон разбился, ударившись о мозаичный пол, а в больших черных глазах патрицианки зажглось дикое любопытство, почти недалекое от восхищения. Помолчав с минуту, она прибавила:
— Ты видел его?
— Да, в саду Изиды, в храме Персефоны. Это чудный юноша, прекрасный, как бог. Я видел его сквозь облако фимиама, на коленях возле спящей Альционы. Я видел, как он склонялся над нею, касался губами ее уст… пил ее дыхание…
— А что же в это время делал ты?
— Я хотел ударить его, схватить. Невозможно! Он парализовал меня молнией, ударом грома… потом все исчезло. Но нет, это не было обманом моих чувств! Или это была призрачная форма, привидение, созданное волшебством Мемнона? А может быть… это был дух?
При последних словах тепидарий огласился язвительным смехом Гедонии, упавшим от свода на каменный пол жемчужным дождем. Потом она сделалась вдруг задумчива.
— А все-таки, — проговорила она, — все это очень странно…
Пристальные глаза ее приняли беспокойное выражение, словно их притягивала какая-то неведомая сила.
Наконец, она заговорила серьезным тоном:
— Но ты ее все еще любишь, эту Альциону?
Омбриций воскликнул с выражением мрачной энергии:
— Ах! Ты не знаешь, до какой степени я ненавижу ее теперь, ее и всех ее близких!
— Что же ты думаешь делать?
— Покинуть этот город, принесший мне одно несчастье, вернуться в армию. Уехать, действовать, сражаться, чтобы забыть этих утонченных палачей до дня отмщения!
— Вот это делает тебе честь, мой гордый трибун. Пользуешься ли ты благосклонностью Тита?
— Нет. Без нее я не могу ничего сделать. Но удастся ли мне когда-нибудь добиться ее?
— Подожди минуту. Пока ты увлекался своей жрицей, я заботилась о тебе, дорогой мой Омбриций!
Она хлопнула в ладоши. Вошла рабыня.
— Галла, — сказала Гедония, — принеси мне золотую шкатулку, которая стоит в шкафу из черного дерева в моей спальне.
Рабыня вернулась со шкатулкой, и Гедония вынула из нее свиток папируса, обвязанный золотой нитью, на которой висела красная сургучная печать с изображением императора. Она развернула его и передала трибуну. Омбриций прочел:
„Тит Цезарь, сын Цезаря Августа Веспасиана, Гедонии Метелле, привет! Так как ты ручаешься мне своей головой и кровью за верность Омбриция Руфа, то да будет он прощен. По возвращении его в Рим, я обещаю вручить ему командование легионом”.
Пораженный этим письмом, Омбриций уронил папирус.
— Ты сделала это? — пролепетал он.
— А почему же мне было не сделать этого, ведь я люблю тебя! — сказала Гедония, небрежно закручивая на голове роскошную и тяжелую массу волос.
— О, божественная!.. — воскликнул Омбриций вне себя от волнения. — Ты отдала в залог свою жизнь за того, кто оскорбил тебя! Я желал бы быть твоим рабом!
Он бросился к ее ногам, обнимая и целуя ее колени.
— Берегись, гордый трибун, — насмешливо проговорила Гедония Метелла, — ты перестаешь быть свободным человеком, каким называл себя неделю тому назад… А я ведь тоже ревниво отношусь к твоей свободе!
— Моя свобода?! — с яростью воскликнул трибун. — Это ты возвращаешь мне ее, избавляя меня от моих врагов, давая мне возможность отмстить им! Пусть они трепещут теперь! Быть свободным? Я могу быть теперь свободным только через тебя и с тобою! Я буду полагать свою гордость в том, чтобы повиноваться тебе. Приказывай, повелевай, мучай, терзай меня, если хочешь. Я все приму с наслаждением. Я готов выполнить клятву Гекаты.
Она склонилась над ним и пронизала его взглядом, полным властного сладострастия, бывшим единственной формой ее нежности.
— В этом уже нет надобности. Я знаю, что ты принадлежишь мне с тех пор, как выпил каплю моей крови.
— Так позволь мне, по крайней мере, облобызать твою ногу!
— Ты хочешь? — спросила Гедония с улыбкой, зажегшей золотые блестки в ее черных глазах.
— Хочу… и умоляю!
Дочь Метеллия слегка приподняла край хламиды и обнажила ногу, алебастровую ногу, которой фиолетовая ткань одежды и синий свет, разлитый в тепидарии, придавали оттенок слоновой кости. Омбриций порывисто прижался к ней губами, и патрицианка тихонько поставила свою ногу на голову коленопреклоненного молодого человека. Он с упоением почувствовал на своем затылке ногти этой женщины-пантеры. Ярость раболепства казалась ему самым ярким отмщением того, что он называл изменой Альционы. Во внезапном и полном перевороте своей души он предполагал обрести свою утраченную силу.
— Теперь говори, я повинуюсь… — сказал он, поднимаясь. — Нужно ли мне ехать в Рим?
Порывистым движением она схватила его за плечи.
— Уехать? Теперь? Ты не уедешь из этого дома до истечения месяца… и будешь моим царем!
От счастья трибун едва не пошатнулся. Дрожащие руки его бродили по хламиде и обнаженным рукам патрицианки. Он закрыл глаза от теплого аромата, исходящего от этого царственного тела, потом вдруг обнял ее и прижал к себе с глухим возгласом:
— Моя! Моя!
Но она остановила его повелительным жестом и, укрощая его властным огненным взором, проговорила:
— Будь осторожен, нас могут застать рабы, а мы должны остаться их повелителями. Надень свою тогу римского всадника и следуй за мною!
Омбриций покорно повиновался. Он подобрал тогу и накинул ее на плечи. Гедония тоже встала, величественная и улыбающаяся.
— Теперь пойдем! — сказала она.
Она пошла впереди. Хламида спустилась немного с одной стороны и обнажила стройное плечо и волнистую линию посреди спины.
Синие стекла тепидария ласкали оливково-зеленоватым тоном прекрасное тело римлянки, в жилах которой текло немало нумидийской крови. Они прошли под портиками, где среди цветочных клумб журчали в водоемах фонтаны. Вольноотпущенники с несмелым взглядом и безмолвные рабы склонялись при их проходе. Совсем в глубине, в полутемном покое, под пальмами и пышными тканями, восточное ложе возвышалось как трон.
XVI
Прошел год. Омбриций Руф, произведенный Титом в легаты пропреторы легиона Бретани, одержал три победы и оттеснил врага далеко в горы. Возвратившись в Рим, он поселился в доме Гедонии Метеллы. Сенат постановил почтить его триумфальными знаками, статуей и золотым венком — словом, всем, что дается вместо триумфа. Тит, слишком великий, чтобы завидовать подчиненному, разрешил все эти знаки отличия. Но эти высокие почести не удовлетворяли покровительницу трибуна, сделавшегося начальником легиона. Гедонии хотелось, чтобы он занял вакантное место консула. При этой просьбе дочери Метеллия Тит нахмурил брови и не ответил ничего. Омбриций хотел уклониться, боясь потерять все свое благополучие вследствие чрезмерной дерзости. Но при виде его колебаний гордая его возлюбленная пожала плечами, и у рта ее с опущенными уголками губ появилась злая складка. „То, что кажется невозможным, — сказала она, — перестает быть таким, если умеют выбирать средства”. Но о средствах этих она хранила загадочное молчание. Во всяком случае Омбриций чувствовал, что она не отступилась от своего упорного намерения, не отступаясь ни от одного решения своей таинственной и непреклонной воли.
Римский дом Гедонии Метеллы четко выделялся на склоне холма Целия, прижавшись, как орлиное гнездо, между храмом Клавдия и банями Нерона. Путь к нему вел по узкой улице, карабкавшейся вверх между высокими стенами. Сверху террасы, как из обсерватории, видна была центральная часть Рима. Напротив высился Палатинский холм со своими контрафорсами в виде аркад и дворцом цезарей, сверкающим мрамором, порфиром и бронзой. Налево рисовался Авентинский холм с темными лачугами, обиталищем бедняков. В широкой долине между этими двумя холмами сады Нерона простирали свои рощи, пруды, легкие мосты и увеселительные павильоны. Позади них огромный цирк выделялся своей усыпанной песком ареной и красноватыми ступенями, уставленными мачтами с разноцветными перевязями. Бесчисленные вомитории, прорезывавшие темными дырами его внутреннюю окружность, делали его похожим на огромную мышеловку, поставленную для гладиаторов и хищных зверей.
Омбриций сидел один на кровле дома Гедонии на краю террасы, опершись рукой на балюстраду. На груди его красовались большие медные бляхи с рельефными орлиными и львиными головами — знаки его побед. Красная туника была отделана желтой бахромой, напоминавшей металлические полоски, которые носят в бою центурионы. Золотой венок лежал на его коротко остриженных волосах. В этом одеянии победоносные вожди обыкновенно показывались народу в цирке, в театре и на пирах. В тот вечер легат пропретор должен был отправиться на пир к Титу. Но сейчас он смотрел на Рим, простиравшийся перед его взорами, и думал о своей прошлой, настоящей и будущей судьбе.
После месяца полного забвения, проведенного с Гедонией в Байях, трибун получил от Тита в командование легион и возвратился к прежнему военному образу жизни в суровом климате, среди варваров. Но чувства его, его душа, ум до такой степени были пропитаны дыханием честолюбивой патрицианки, что она не покидала его нигде. Она преследовала его в бурных морях, среди подводных рифов, в столкновениях дисциплинированных когорт с дикими племенами. Сладострастный призрак, почти облеченный плотью, осаждал его в часы отдыха, обещая ему самые острые наслаждения после его возвращения. Властный взгляд ее побуждал его произносить беспощадные приговоры побежденным к поголовным избиениям, лишь бы ускорить его окончательное завоевание. Правда, иногда, в то время как он лежал глубокой ночью в походной палатке на медвежьей шкуре и кругом слышалась только перекличка часовых, образ Альционы снова восставал в его памяти. Перед ним снова являлась ясновидящая иерофантида, сладкозвучная вестница божественной Психеи; он видел торжественного Мемнона, оживляющее слово которого, казалось, прорывало завесу природы и развертывало перед его глазами беспредельные горизонты. Тогда горестная мысль пронизывала его мозг: не там ли находился источник счастья и света? И он навсегда закрыл себе доступ к этому источнику! Но как только он вспоминал об Антеросе, ярость прогоняла его сожаления. А затем воспоминание о Гедонии заливало его горячей и опьяняющей волной. Ариадна, царица вакханок, приводила его в безумие своей легкой туникой и стройным гибким телом. И жрица Гекаты указывала ему пристальным и кровавым глазом на отдаленную цель. Но на какую? На какую?
Теперь, когда он вернулся победителем и был осыпан почестями, тревога и мучения его удвоились. После первых восторгов свидания Гедония сделалась лихорадочно озабоченной, мрачной и волновалась. Днем она принимала каких-то незнакомых людей и вела с ними таинственные беседы. По ночам предавалась долгим размышлениям перед маленькой статуей Гекаты, точной копией большой статуи в Байях, украшавшей, в качестве домашнего божества, ларарий ее римского дома. Уже несколько дней холодная и суровая Гедония отклоняла ласки возлюбленного под предлогом серьезных забот. Какая же опасность угрожала ей или какое ужасное дело обдумывала она?
Омбриций смотрел на Палатинский холм, на цирк, на сады. Несмотря на всю приобретенную славу, этот город императоров замыкал его как в тюрьме, давил его как слишком тяжелый панцирь.
Вдруг он увидел перед собою Гедонию. Он не слышал, как она подошла из спальни пропретора, выходившей на террасу. Закутанная в длинную столу матроны, она смотрела строго и держала в руке свиток папируса.
— Прочти, — сказала она.
Омбриций с изумлением прочел зажигательное воззвание к итальянским легионам, призыв к возмущению против Веспасиана и Тита и избранию нового цезаря.
— Что обозначает это воззвание? — спросил Омбриций.
— Оно написано рукою Цецины.
— Что же это значит?
— Что он замышляет заговор против Тита и Веспасиана. Восстание назначено через три дня, в праздник в честь Августа. Тит должен быть убит в Капитолии.
— Кто дал тебе этот папирус?
— Вольноотпущенник Цецины, подкупленный мною.
— Что же ты хочешь с ним сделать?
— Показать Титу. Но надо, чтобы до этого Цецина был убит. Только тогда известие это будет приятно цезарю. Он не сможет ни в чем отказать тому, кто принесет его. Я знаю, кроме того, что цезарь ненавидит Цецину, как своего самого смертельного врага, хотя и пригласил его на пир, на который приглашены и мы.
— Так кто же отважится на это?
— Ты!.. — промолвила Гедония, протягивая ему кинжал, освященный Гекатой.
Омбриций вскочил:
— Я? Чтобы я совершил это убийство?
— Если ты не убьешь Цецину, ты не будешь консулом.
— Я предпочитаю не быть консулом, чем сделаться им таким образом. Я не запятнаю своих побед кровью римского военоначальника.
— Тогда ты останешься рабом… а я хочу, чтобы супруг мой был повелителем. Подняться на Капитолий можно только по кровавой лестнице. А раз ты очутишься наверху, очистительная вода триумфа смоет и унесет пролитую кровь.
— Эта обязанность палача — не для меня.
— Так ты не знаешь, что человек этот заслужил стократную смерть? — проговорила Гедония шипящим голосом. — Это мой злейший враг. Он изменил мне, оскорбил, обесчестил меня. Убив его, я отомщу ему!
— Твоя месть ниже моей славы.
— Твоей славы? — с презрением произнесла Гедония, выпрямляясь. — Она дело моих рук… Значит, ты не хочешь?
— Заставь меня лучше бороться с дикими зверями на арене перед праздной римской толпой.
Жестом Омбриций указал на гладиаторов в шлемах, масках и сетках, упражнявшихся в лежащем у их ног цирке.
— Хорошо, — проговорила Гедония Метелла, — я поищу истинного римлянина, у которого будет больше мужества, чем у тебя. Пойдем на пир к Титу.
Час спустя пропретор Омбриций Руф и патрицианка Гедония Метелла отправлялись в носилках на Палатинский холм. Ни одного слова не было произнесено между ними в течение всего времени перехода.
Стол для императорского пира был накрыт в обширной зале, окруженной порфировыми колоннами. Пламя высоких светильников, яшма и мрамор ваз, драгоценные камни на обнаженных шеях и руках сверкали и переливались тысячами разноцветных огней. Тридцать человек гостей возлежали на роскошных пурпуровых ложах. Пятьдесят рабов, разносивших серебряные и золотые блюда, чаши с вином и курильницы с благовониями, вились вокруг этих привилегированных лиц Империи, как рой пчел. Величественный и сдержанный Тит, в пурпуровой тунике, мало говорил, наблюдал за всеми, и вид его свидетельствовал о самодовлеющей силе, более опасной в спокойствии, чем в гневе.
Направо от него возлежала его жена, налево Гедония. Рядом с нею широкоплечий гигант с грубыми чертами лица и пронзительным взглядом опирался локтем на свое ложе; это был Цецина. Омбриций помещался напротив них, по другую сторону стола, и до него долетали только бессвязные слова их разговора, но вызывающее отношение его возлюбленной к ее бывшему любовнику привело его в ужас. Она, видимо, старалась вновь завоевать этого человека, которого беспощадная ненависть ее приговорила уже к смерти, и говорила ему об их прежней жизни беспечными словами, сопровождаемыми серьезными взглядами. Цецина сначала оставался нечувствительным к этой коварной игре, но по мере того как взгляды Гедонии все чаще устремлялись на него, при виде ее груди, трепетавшей от искристого смеха, ее руки, круглившейся над кубком, в который она наливала ему вино, мрачный гигант постепенно оживлялся и, наконец, обратил на свою соседку взволнованный и очарованный взор. Несколько раз они обменялись словами, сказанными почти на ухо друг другу. Когда Тит встал, чтобы перейти в другую залу, где его гостей ожидало театральное представление, Гедония простилась с императорской четой и направилась к выходу из Палатинского дворца, не сделав никакого знака Омбрицию, видимо, переставшему существовать для нее. Цецина следовал за нею. Омбриций, чувствуя, что злоба сжимает ему горло, спускался за ними по ступеням лестницы в некотором отдалении. В узком переулке, образующем выход из Палатинского дворца на форум и похожем, со своими бойницами и низкими воротами, на двор тюрьмы или на разбойничий притон, дожидались бесчисленные носилки. Здесь сверкали всегда обнаженные мечи и панцири преторьянской гвардии. При свете факела Омбриций видел, как его любовница обернулась и скользнула по нему взглядом. Значит, она знала, что он следует за нею. Спрятавшись за пирамидой сложенного оружия, он видел, как Гедония остановилась перед своим паланкином, и услышал слова, которыми она обменялась с Цециной.
— Мне надо поговорить с тобой. Проводи меня до дому в моих носилках.
— Я не доверяю тебе.
— Ты неправ. Дело идет о твоей жизни. Я знаю твою тайну, и если ты не пойдешь со мною, ты погиб.
Поддерживаемая ливийцами, патрицианка поднялась в широкие носилки. Цецина сел рядом с нею. Ливийцы задернули занавески, подняли паланкин и вышли со своей ношей из-под поднятой решетки Палатина. Идя позади, пропретор увидел, как носилки направились налево к Велобрию, пустынной и низменной части города. Холодный пот выступил на всем теле Омбриция. Он спрашивал себя, не изменила ли Гедония по внезапному капризу, на которые она была способна, своего намерения и не хочет ли она броситься в заговор Цецины, чтобы уничтожить его, Омбриция, вместе с Веспасианом и его сыном. Он еще не знал, что сделает, но шел, как охотник по следу зверя, вдыхая его запах, сам превращаясь в зверя. Белые фонари ливийцев колыхались впереди. Направо, в темной синеве ночи, черными и неровными массами высились храмы, портики, триумфальные арки форума. И в этот страшный час древние памятники давили злополучного сына Рима, обезумевшего от честолюбия и задыхающегося от ревности. Ему казалось, что они сочатся кровью и цементом их служит его собственное тело. Он чуть не вскрикнул, увидев бронзовую Волчицу с ее двумя детенышами, смеявшуюся над ним с вершины колонны и, казалось, готовую пожрать его. Фонари ливийцев мелькали теперь вдоль Большого Цирка, и носилки, качавшиеся на их могучих торсах, поднимались на Целий по крутой улице между высокими стенами, направляясь к дому Гедонии.
У Омбриция была только одна мысль: убить обоих чудовищ, соединившихся против него! Он прижался у ворот. Цецина вышел из носилок и сказал только:
— До завтра.
Одним прыжком пропретор ринулся на него и ударил его в шею кинжалом. Лезвие проникло в тело, но Цецина вырвался. Обладая необычайной силой, он схватил своего врага и хотел бросить его на землю. Омбриций, в котором тоже развилась нечеловеческая сила, вцепился ему в горло и, напрягая мускулистые нервные руки, пригвоздил его к стене. Ни один из борцов не хотел сдаться в этой яростной борьбе, в которой ни слово, ни крик не выдали столкновения двух безмолвных и страшных воль. Наконец, Цецина, задушенный стальным кольцом рук Омбриция и собственной кровью, хлещущей из раны, безжизненной массой рухнул на ступени лестницы.
Гедония, не выходя из носилок, смотрела на борьбу при свете роговых фонарей с спокойствием львицы, из-за которой дерутся два льва и которая безмятежно ожидает победителя.
Но смерть соперника не успокоила крови Омбриция. Он обернулся к патрицианке с блуждающими глазами и занесенным кинжалом. Ливийцы бросились на него. Но Гедония сказала: „Оставьте его!” и, положив легкую руку на плечо своего неистовствующего любовника, воскликнула:
— Наконец-то я снова нахожу тебя!
Спокойная, она смотрела на него глазами Победы, готовой принять смертельный удар. Через минуту побежденный Омбриций опустил оружие.
Не теряя ни секунды, Гедония сказала рабам:
— Назад в Палатин!
И, указывая Омбрицию на дом, в котором слуги уже отворили двери, прибавила:
— Жди меня в своей комнате.
Полчаса спустя Гедония предстала в Палатине перед цезарем. С высокой эстрады, окруженный своими приглашенными, Тит смотрел на игру гистрионов с задумчивым и скучающим выражением лица.
— Я прошу секретной аудиенции у императора римлян, — громким голосом проговорила Гедония.
И, подходя ближе, прибавила вполголоса:
— Речь идет о жизни Веспасиана и твоей и о спасении империи.
— Пусть все выйдут, — приказал Тит.
Когда они остались одни, Гедония вынула из-под столы свиток, на котором было написано обращение Цецины к легионам, призывающее их к мятежу. Пробегая его глазами, Тит не мог удержаться от возгласа изумления, Гедония сказала:
— Чего заслуживает этот человек?
— Кары, которой наказываются государственные преступники. Я позабочусь об этом.
— Он уже наказан, — сказала патрицианка.
— Кто же убил его?
— Омбриций Руф.
— Он быстр на отмщение обид, нанесенных цезарю! — проговорил Тит с пронзительным взглядом.
— Мы обеспечили царствование Флавиев, — сказала Гедония, смиренно опуская голову. — Цецина был их последним и самым опасным врагом. Отныне благородный Тит сможет следовать своей природе и проявлять доброту и милосердие.
— Это хорошо, — сказал сын Веспасиана со строгим видом, но втайне удовлетворенный, — это очень хорошо, Гедония Метелла. Омбриций Руф через месяц будет консулом.
— Благодарю тебя, великий цезарь. Многие лета Веспасиану Августу! Титу Цезарю победа и бессмертная слава!
С этими словами Гедония взяла руку монарха, склонившись, облобызала императорский перстень и вышла.
— А теперь, — сказал Тит своим царедворцам, — пусть продолжают пьесу.
Возле ложа, покрытого драгоценными тканями, между нефтяным светильником и жаровней, в которой курились пряные ароматы, Омбриций сидел, опершись локтем на ручку бронзового кресла, и думал. Он погружался в один из тех уголков сознания, где человек перестает понимать себя и с ужасом отшатывается от собственных своих поступков. Что совершил он? Мужественное деяние или подлое убийство? Кто он? Действовал ли он по собственному побуждению или под внушением этой страшной женщины? Ах, как она умела пользоваться его страстями! Он был простой игрушкой ее воли, стилетом в ее опытной руке. Кто он в данную минуту? Ожерелье на ее шее или топор, годный только на то, чтобы быть брошенным в Тибр? Что принесет она ему по возвращении из Палатина? Славу или Гемонские ступени?
После огромного напряжения ярости и воли он ждал тупо, равнодушно. Увы! — он ясно чувствовал, что благодаря какому-то темному волшебству его сознание, волю, желание, — все поглотила эта ужасная женщина, как зияющая пропасть. И все же он ждал ее с неутолимой жаждой всего существа, всех своих доведенных до высшей степени возбуждения чувств.
От нее одной, из ее глаз, с ее губ он получит ответ судьбы, смерть или жизнь.
Спальня Омбриция выходила на террасу. Сквозь растворенную дверь виден был край Палатинского холма и уголок чистого неба. Жаровня потрескивала неровно и тревожно. Вдруг огромное пламя вспыхнуло перед дверью, закрывая вид красноватой тенью. Это была Гедония. Она сбросила свой плащ на пол и стояла в сирийской тунике, прозрачной и волнистой, как облако.
— Ты — консул! — воскликнула она. — Привет тебе, мой Вакх и царь!
И холодная патрицианка, превращаясь в пылкую вакханку, стиснула Омбриция в объятиях, как добычу.
— Что же сказал Тит? — спросил молодой человек, дрожа от страха и радости.
— Как будто это важно! — сказала Гедония с звонким смехом, потряхивая геммами своего ожерелья. — Я смеюсь над Титом, над Веспасианом и над всеми царями! Я знаю только одно, что теперь ты мой, как никогда до сих пор!
Сидя на его коленях, она осыпала поцелуями голову, шею, руки человека, которым владела теперь вполне. Поцелуи сыпались на него, как дождь красных роз. Они жгли его сквозь тунику. Казалось, что долго сдерживаемая страсть Гедонии Метеллы изливалась потоком лавы. Затопленный и обжигаемый этой пламенной волной, уносившей его страхи, Омбриций едва имел силы прошептать:
— Я хочу знать все.
— Завтра, мой Вакх, завтра!
И, схватив обеими руками его голову, она не сводила с него глаз, во взоре которых сосредоточивалась вся ее неукротимая душа. Омбриций не противился более… Светильник погас… И губы их слились в долгом, страстном и безумном поцелуе…
Тихая и ясная ночь царила над Вечным Городом, когда Гедония вышла на террасу, держа за руку будущего консула. Небо горело звездами. Безмолвный черный Рим спал у их ног. Глаза Омбриция были полны мрачной печали, странной тревоги.
— Разве ты не счастлив? — спросила она.
— Я счастлив, — ответил Омбриций, как во сне.
Она указала рукой на Вечный Город.
— Взгляни на этот цирк, безлюдный ночью. Это арена всех честолюбий. Взгляни на Авентинский холм — гору народа, часто победоносного в мятежах, но всегда побеждаемого чудовищем, рожденным его неистовствами. Взгляни на Палатин — это трон цезарей. Если ты захочешь… все это будет принадлежать нам!
Омбриций отступил в трепете. Патрицианка положила руку на плечо изумленного римлянина и продолжала едва слышным голосом, как бы боясь, что ночной ветерок унесет отголосок ее слов в черный Палатин, где спало все, кроме бодрствовавших часовых:
— Военный трибун… начальник легиона!.. консул… Почему же тебе и не быть когда-нибудь цезарем!
Она была серьезна и величественна в одеянии из розовой кисеи, похожем на пеплум мраморных Венер, свободными складками целомудренно облекавший их сладострастные формы. Царя над погруженным в ночное безмолвие городом, над его колоссальными и беспощадными, как сыновья Волчицы, памятниками, она казалась Гением императорского Рима.
— Хочешь?.. — прошептала Гедония, и голос ее замер, как дуновение Зефира.
Порыв внезапного ветра, несущегося с далекого моря, пролетел над семью холмами. Со свистом понесся он под темными портиками храма Клавдия и длительным стоном коснулся садов Нерона. Пихты и гигантские кипарисы бань, вздрогнув, наклонились как черные призраки. Звезды померкли на минуту, потом снова заблистали ярче и словно приблизились к земле. Очарованный Омбриций смотрел на Гедонию. Рука его, обнимавшая ее стан, поднялась до ее груди, напряженной от страстного желания и ставшей твердой, как бронза. И, утопая взглядом в ее глазах, он прошептал:
— Да… цезарь, если ты хочешь… Августа…
Слова эти, едва произнесенные в безмолвии ночи, прозвучали торжественно, как клятва, приносимая перед лицом невидимых богов. В эту секунду из затаенных глубин его души в памяти Омбриция всплыло залитое слезами лицо Альционы, но смутный образ тотчас же испарился под объятием рук Гедонии Метеллы, охвативших его неразрывной цепью.
Заря белела над Палатином, и из подземелий цирка донеслось рычание голодных львов.
XVII
В течение четырех лет, последовавших за отъездом Омбриция, город Помпея был ареной крупных общественных раздоров. Сенатор Лентул и Марк Гельвидий были назначены дуумвирами. Эти два магистрата, управлявшие городом, были непримиримыми врагами. Вслед за ними вся Помпея разделилась на два лагеря: на гедонианцев и поклонников Изиды. Иерофантида, жившая в уединении и замкнутая в самой себе, ничего не знала об этой борьбе и не замечала ее.
Со времени поцелуя Антероса в душе и жизни Альционы произошла большая перемена. Какой-то высший мир, казалось, снизошел в нее, окутав ее божественной печалью. Благодаря своему таинственному страданию и безмолвным мукам она действительно сделалась иерофантидой, но иерофантидой свободной, не знающей власти учителя. Мемнон наблюдал за нею и слушал ее с религиозным вниманием, но уже не направлял ее. Однако он заметил, что чувство, похожее на тоску по родине, влечет теперь прорицательницу к могущественному утешителю, к невидимому другу, посетившему ее в горестный час, и что, отдаваясь этому желанию души, она рискует порвать все плотские узы и устремиться в иной мир через врата смерти. Он испугался и приложил все старания, чтобы вернуть ее к жизни. В этих стараниях, как это ни странно, ему помог сам Антерос, сказавший погруженной в глубокий сон жрице: „Вернись на землю. Ты должна страдать еще, чтобы исцелиться и спастись. После этого ты увидишь меня так, как никогда не видела”. С тех пор Альциона снова стала интересоваться жизнью. Иногда она заговаривала с Мемноном и Гельвидией об Омбриции, как о далеком друге, который должен когда-нибудь вернуться и приобщиться к свету Изиды. Жрец и жена дуумвира не возражали ей и не рассказывали о триумфах бывшего трибуна и его блестящей карьере, которую слухи неразрывно связывали с именем Гедонии Метеллы. В то же время по совету Мемнона Альциона стала принимать в храме в присутствии иерофанта всякого рода просителей, больных и страждущих, мужчин и женщин, испытываемых судьбою. По взгляду, по прикосновению она узнавала их физические страдания, читала их тайные мысли, их прошлую жизнь и давала им совет. Иногда, хотя и редко, она предсказывала и будущее в смутных или определенных выражениях. Отсюда возникла все возраставшая популярность иерофантиды, а несчастье преображало ее, и в покорности своей она черпала как бы новые силы для жизни.
Но неожиданное событие нарушило весь этот покой — событие вызвавшее целую бурю в душе иерофантиды и в городе Помпея.
Однажды утром Альциона спала в гамаке, в курии Изиды. Старуха Нургал, лежавшая у ее ног, играла со страусовыми перьями и цветными стеклышками. Вдруг с улиц донесся крик: „Да здравствует консул Омбриций Руф!” Альциона проснулась и мгновенно вскочила.
— Омбриций! — воскликнула она. — Нургал, ступай, посмотри, что там такое!
Нубийка побежала, спотыкаясь, и вскоре вернулась с вестями. В городе стало известно, что консул Омбриций Руф празднует триумф в Риме и через несколько месяцев совершит торжественный въезд в Помпею. Толпа, подстрекаемая гедонианцами, ликовала заранее в ожидании этого радостного события. При звуке имени Омбриция, произнесенного устами толпы, спавшее прошлое проснулось в сердце Альционы.
— Принеси мне шкатулку из слоновой кости, — сказала она нубийке.
Сев на каменную скамью на площадке курии, Альциона поставила шкатулку на колени. Она долго смотрела на маленьких амурчиков, образующих фриз ящика, и на Венеру, украшавшую крышку. Ведь это был залог любви Омбриция, его свадебный подарок. Медленно она открыла шкатулку. Хрупкие руки ее потрогали тяжелые браслеты. Вдруг она взяла коралловое ожерелье и прижала его к губам. Но тут же пронзительно вскрикнула. Ей показалось, что она снова ощутила на губах своих страшный поцелуй, которым дерзкий трибун некогда овладел ее чувствами и сердцем.
— Я не хочу оставаться здесь… — сказала Альциона. — Проводи меня к Гельвидии.
Обе женщины оделись в длинные столы, закутали головы покрывалами и вышли на шумные и кишевшие народом улицы.
Альциона застала Гельвидию под колоннадой атриума, среди улыбающихся статуй, у журчащего фонтана, каскадом спадавшего в имплювиум. Перед ней стояли ткацкие пяльцы, а на яшмовом столике с грифоновыми ножками лежали разноцветные мотки шерсти. Но в эту минуту Гельвидия оставила работу, чтобы взглянуть на своего второго, двухлетнего ребенка, спавшего в тростниковой колыбельке, похожей на лодку. Услышав шаги Альционы, она подняла голову и воскликнула:
— Посмотри, какой он хорошенький! Когда он спит, он похож на Гельвидия.
Иерофантида смотрела на ребенка, не говоря ни слова. Гельвидия встала. Обе женщины взглянули друг на друга и взялись за руки. Они составляли полный контраст. В спокойных глазах темноволосой и величественной Гельвидии, в ясном лице ее, было выражение силы и спокойствия, свидетельствовавших о полном счастье. Наоборот, казалось, что бурный ураган скрутил огненные волосы на голове Альционы. Черты лица ее были взволнованы, и страстные чувства окружили глаза ее темной синевой.
— Что с тобою сегодня? — спросила жена дуумвира.
— Ничего, но я должна непременно услышать твой голос. Спой мне гимн, который так любит Гельвидий, Песнь дориянки.
— Я не хочу, — сказала Гельвидия. — Эта песня всегда расстраивает тебя.
— Сегодня она меня не расстроит. Спой, если любишь меня, я прошу тебя, даже требую!
С этими словами Альциона сняла лиру черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, висевшую на золоченом гвозде колонны. Она вложила ее в руки подруги и заставила ее сесть возле колыбели малютки. Покоренная ее ласками, Гельвидия не противилась и, повинуясь властному взгляду девушки, запела низким голосом страстную песнь, сложенную в бурном ритме:
Альциона слушала неподвижно, обвив руками колонну и прижавшись головой к ее желобкам. Но когда Гельвидия, увлекаемая ритмом поэтической песни, закончила ликующим возгласом, Альциона бросилась к ней, выхватила у нее лиру и воскликнула:
— Довольно! Остановись! У тебя есть муж, герой, сын Аполлона, а у меня, у меня нет никого!
— Я так и знала, — сказала Гельвидия, сжимая ее в объятиях с нежностью, смешанной с досадой. — Зачем ты заставила меня петь эту песнь?
— Я хотела знать, хватит ли у меня силы привлечь моего героя. Ну, вот, я думаю, что хватит.
— О ком говоришь ты?
— О консуле Омбриции Руфе, который должен приехать в Помпею.
— Несчастная! Так ты не знаешь, что он находится во власти страшной и развратной женщины, злой волшебницы, адской колдуньи!
— Я знала это давно по своим сновидениям.
— Ты думаешь, что сможешь вырвать его у этой женщины? Ты только погубишь себя.
— Все равно. Я должна попытаться спасти его. Пойдем в сад Изиды, я не была там со времени поцелуя Антероса. Я хочу увидеть опять фонтан лотосов, где я поклялась любить Омбриция до смерти.
Альциона залилась слезами и спрятала лицо на груди Гельвидии, потом вдруг подняла голову и сказала:
— Пойдем, я так хочу!
Пройдя по выжженным солнцем полям, под цветущими лозами дикого винограда, фестонами свешивающегося со стволов вязов, обе женщины подошли к саду Изиды. Все говорило здесь о полной заброшенности. Мастиковые деревья и молочаи росли на развалинах. Сорные травы заполнили дорожки. У фонтана лотосов камыш и простые водяные растения покрывали водоем, и плесень их заглушала священный цветок Египта. Глаза Альционы устремились к тому месту, где Омбриций говорил ей о своей любви и где она связала себя с ним торжественной клятвой. Инстинктивно они искали статую Изиды — вместо нее она увидела погребальную урну, с которой свешивался черный креп, от дождей уже превратившийся в оборванный лоскут. Три маленьких кипариса окружали этот маленький памятник.
— Боже мой, что это! — воскликнула дочь Мемнона.
— Разве тебе не известен обычай, принятый в школе Пифагора? — сказала Гельвидия. — Когда какой-нибудь ученик изменяет учению и восстает против своих учителей, его считают умершим. Это могила прежнего Омбриция, он теперь для них не существует.
— Возможно ли?.. — промолвила Альциона, дрожа всем телом и побледнев еще сильнее.
— Смотри и читай! — сказала Гельвидия.
Альциона нагнулась и прочла слова, высеченные в камне:
„Здесь лежит Омбриций Руф. Он мертв более прочих мертвецов, ибо вернулся к дурной жизни. Тело его вращается среди живых, но душа его угасла. Ученики, плачьте над нею”.
С воплем отчаяния Альциона упала возле маленькой колонны и обвила ее руками. Она долго плакала, потом встала и сказала с мрачной решимостью:
— Ну, что ж! Я воскрешу эту душу!
— Не пытайся сделать невозможное, — умоляюще проговорила Гельвидия.
Но ничто не могло повлиять на решение Иерофантиды. Несколько дней спустя она с помощью Гельвидии заменила погребальную урну статуей крылатого Эрота с опрокинутым светильником, символом Гения воскресения, бодрствующего над усопшими. Каждый день она возвращалась в сад Изиды и размышляла и молилась возле колонны. Мысль ее устремлялась иногда к Гедонии Метелле, которой она никогда не встречала, но часто видела по ночам во сне. Часто патрицианка являлась ей обнаженная, сияя дивной красотой, с горящими и пристальными глазами, в диадеме на царственной прическе, с распростертыми руками. Но вдруг к телу ее прирастала отвратительная перепонка серого, почти черного цвета. Перепонка эта соединяла руки и ноги, как два веера, и по краям была усажена длинными, как когти, ногтями, что делало эту роскошную женщину похожей на гигантскую летучую мышь или, скорее, на гарпию, готовую ринуться на иерофантиду, чтобы задушить и растерзать ее. Но Альциона устремляла на видение свою волю, острую, как меч, и ужасный призрак бледнел и испарялся с криком дикой птицы. Что же касается до Омбриция, то Альциона видела его мрачным, встревоженным. Она осеняла его своею любовью, как белыми голубиными крыльями. Но не могла удержать его. Он постоянно ускользал. Вследствие этих настойчивых и постоянных видений у иерофантиды явилась уверенность что она действует на своего далекого врага и умаляет его влияние.
В это время Гедония Метелла, вернувшись в Помпею, собирала своих сторонников и искусно подготовляла город к приему консула Омбриция Руфа и к своему бракосочетанию с ним. Уже несколько дней она жила в своей вилле в Байях. Охраняемая ливийскими невольниками, она все ночи проводила одна в гроте на мысе, где находился храм Гекаты. Сюда она уединялась обычно в трудные периоды жизни для того, чтобы сосредоточиться и запастись новыми силами.
Дочь Метеллия приближалась к цели своих желаний. Торжественный въезд Омбриция в Помпею с возданием консульских почестей, бракосочетание с триумфатором — разве это не был достойный венец всей непорочной и честолюбивой жизни? Долго искала она человека, который был бы равен ей, но которым вместе с тем она могла бы повелевать. Наконец, она нашла его в буйном и дерзком трибуне. Медленно и уверенно она укротила его и сделала из него послушное орудие. И теперь она любила его всепоглощающей ревнивой любовью, как свое творение, как свою вещь. Поэтому, вливая в него яд взглядов и лобзаний в тайне ночных восторгов, когда никто не мог захватить их врасплох, она называла его „своим могущественным цезарем”. И горе той, которая захотела бы отнять его у нее! Но кто же мог бы это сделать? Кто осмелился бы? И тем не менее глухое беспокойство охватывало ее по временам. В момент достижения высшей цели жизни, в момент, когда рука уже протягивается к давно желанной добыче, боязнь лишиться ее достигает высшей степени. Гедония проводила тревожные ночи. Ей снились чайки и цветы лотоса, которые пугали ее, неизвестно почему. Небо было тускло и покрыто тучами, воздух удушлив. Женщина, не боявшаяся никого, терзалась внезапным страхом перед безмолвием ночи.
Однажды утром, на бледной заре, страшная буря разразилась над заливом Неаполиса. При первых порывах ее Гедония вскочила со своего ложа и выбежала на край мыса, откуда можно было полюбоваться зрелищем. Стряхнув с себя все страхи, она дышала полной грудью и чувствовала себя в своей стихии. Тяжелые тучи закрывали тусклый и бледный свет. Ураган уже бушевал с пронзительным свистом. Море из синего стало черным. Потом покрылось белой пеной, как от тысяч ревущих псов, и, наконец, стало желто, словно стая мечущихся львов с развевающимися гривами. Слабее мух, гонимых ветром, все барки и суда попрятались в бухтах. Вскоре обширный залив походил на кипящий котел. Армия бесчисленных волн осаждала берега. Они скакали вокруг рифов и островов как бешеный хоровод Амфитриды и ее нимф.
Стоя на краю мыса, склонившись над бездной, Гедония, раздувая ноздри, с упоением вдыхала ветер, пену, пространство и все море. О дивное море!.. Где она купалась накануне, ласкаемая его струями, пропитываясь его мощью, — разве оно не она сама? Доверяя ему свое прекрасное тело, растворяясь в нем совершенно, не поглотила ли она его в свою очередь, чтобы самой сделаться волной, водорослью, сиреной? Она любила в море его неукротимую ярость, жестокую и ненасытную, его богатство, созданное кораблекрушениями, и его бесстрастие. Да, это море было подобно ее огромному желанию, со всеми его скрытыми силами и всем напряжением его страсти. И ураган, хлеставший его, раздиравший его грудь, разве он не воля Гедонии, управляющая этими силами и по своему усмотрению придающая форму этому желанию? Чтобы лучше насладиться объятием стихий, она откинула покрывало, распустила волосы, обнажила руки и грудь. Буря бешено ревела, море вздымалось. Брызги волн долетали до храма Гекаты и ударялись в лицо ее жрицы. Женщина и буря целовались.
Она кричала:
— Ко мне, демоны воздуха и океана! Войдите в сердце Гекаты, чтобы она покорила сердце Помпея!
Теперь Гедонии казалось, что этот яростный ветер, рвавший море, превратился в Омбриция, пытавшегося покорить свою возлюбленную. Но это не могло ему удасться. Потому что море, уравновешенное между берегами и рифами, постоянно обрушивалось на свою массу, царственное, хотя и разъяренное, неистовствуя на поверхности, но спокойное в глубине. В конце концов оно утомило своего господина, поглотило его, повелевая и собою, и ветром. Тогда они составили одну лишь силу, способную опрокинуть и разрушить все.
Довольная тем, что обрела спокойствие и доверие к своим силам в этой мысли, Гедония вернулась в дом, расположенный за мысом, у подножия холма, в маленькой роще. Здесь она целый день писала письма, принимала разведчиков, отдавала распоряжения. Вечером, когда она вернулась в грот на мысе, в убежище, где имела обыкновение проводить ночи за храмом Гекаты, буря утихла. Море еще плескалось у подножия утесов. Черные разорванные тучи неслись по небу, и луна ныряла среди них в серебристой и опаловой пене. Гедония растянулась на ложе, на котором впервые приняла поцелуй Омбриция, — кровавый поцелуй, страшные чары которого жили в ней, как и в нем, и конечного исхода которого никто не мог предвидеть. В этой ночи было что-то тревожное и зловещее. Снаружи слабые порывы налетавшего ветра стонали в деревьях. Этот ветер, которого она не боялась, когда он бушевал ураганом, казался ей теперь предателем, подстерегавшим ее мысли. Летучая мышь влетела в грот и, порхая, ударялась о стены, освещенные красным отблеском жаровни. В полумраке Гедонии представлялись неисчислимые глаза ларв, устремленные на нее, и она чувствовала, как предательские крылья и мохнатые лапы щекочут ее съежившуюся кожу. Кто были эти призраки, коварные и изменчивые, рожденные в воздушных безднах? Гедония, любившая ураган как любовника, Гедония, не боявшаяся людей и не верившая в богов, — Гедония Метелла боялась этого сумрака и этого слабого ветра, шарившего повсюду. Где-то выла на луну собака. Ей показалось, что она слышит хрипение умирающего и шаги убийцы. Она вскочила, схватила кинжал, с которым никогда не расставалась, и вышла на террасу. Напугавший ее шум был лишь треском сломленного бурей дуба. Вернувшись в грот, который служил ей спальней во время магических действий, патрицианка выпила кубок сицилийского вина, сдобренного лавровыми листьями и головками гвоздики. От напитка этого она впала в тяжелый сон, но ночь ее была полна кошмаров. Ей казалось, что она видит Омбриция, залитого кровью Цецины, точно он был одет в пурпурную мантию. Он смотрел на нее с упреком. Вся белая, девушка приблизилась к нему с умоляющим жестом. Омбриций тотчас же бросился на Гедонию, чтобы вырвать у нее кинжал, освященный Гекатою. Она ударила им его, но в то же мгновение почувствовала, как в горло ей вцепились железные когти, похожие на когти Немезиды, богини возмездия с бронзовыми руками и ногами.
Гедония протяжно застонала и проснулась с криком хищного зверя.
Как? Неужели она побеждена?.. Она! И побеждена кем же? Какой-то жалкой девчонкой? А! Она узнала ее… Это может быть только ее смертельный, ее единственный враг… Альциона! И она ясно почувствовала, что жрица Изиды преследует ее издали невидимым мечом своей девственной воли и что она тайным, непонятным образом влияет на Омбриция и грозит из глубины своего храма разрушить искусную ткань, сотканную патрицианкой. Гедония поднесла руки ко лбу, покрытому холодным потом. Все тело ее содрогалось. Она зажгла смоляной факел от жаровни и прошла в святилище в сталактитовом гроте. Здесь по-прежнему стояла в своей нише ее единственная богиня, Геката, каменный призрак, увеличенное изображение ее самой, созданное ею, но в которое она тем не менее верила, как в единственную силу. Геката, бледная и страшная, смотрела на нее своими кровавыми глазами. Они говорили: „Для того чтобы победить своих врагов, будь нечувствительна и беспощадна”. Решение ее созрело. Она должна встретиться наедине с жрицей Изиды, устрашить ее, показав ей, что она ее не боится, отнять у нее ее силу или убить, в случае надобности, взглядом, отравленным ненавистью. Но как осуществить эту встречу?
По возвращении в Помпею Гедония позвала старого раба, служившего ей помощником в тайных предприятиях и приказала ему проследить за жизнью и действиями жрицы Изиды. Старик явился вечером и рассказал патрицианке, что жрица каждый день отправляется в сад Изиды и проводит там долгие часы в размышлениях и молитве возле мнимой могилы Омбриция Руфа.
— Негодная! — воскликнула Гедония Метелла. — Она хочет убить его и меня своими магическими заклинаниями. Вот новый пункт обвинения против поклонников Изиды. Они погибли! Но необходимо, чтобы я застала ее на месте преступления… эту жрицу… лицом к лицу! Завтра же я отправлюсь в сад Изиды, ты проводишь меня.
Гедония Метелла совершенно успокоилась, и самообладание вновь вернулось к ней. Правда, она подозревала, что иерофантида обладает неведомой силой, но во всяком случае перед нею был несомненный и определенный факт. Значит, не Невидимый окружал ее неосязаемыми врагами. Она знала, где находится ее враг и каким образом следовало напасть на него.
Теперь начиналась борьба — и борьба не на жизнь, а на смерть — между Нею и Другой.
На следующее после этого дня утро Альциона попросила Гельвидию оставить ее одну у фонтана лотосов. Старый слуга должен был проводить ее обратно в Помпею при наступлении сумерек. Она села под мимозой на краю источника, возле колонны. Долго смотрела она на бассейн со стоячей водой, где лотосы погибли почти все. Один только цветок еще держался у самой воды, но, по-видимому, у него уже не было силы раскрыться. Солнце садилось позади группы оливковых деревьев и ласкало белую жрицу своими желтыми лучами. Все вокруг нее было залито золотистым светом: развалины храма Цереры, окруженные олеандрами, храм Персефоны в куще кипарисов, широкие листья водяных растений на поверхности источника и прозрачная листва мимозы, спадавшей над стоячей водой как белокурые кудри. Но в сердце Альционы царили только грусть и мрак, и грусть как бы закрывала от нее мир черным крепом. Напрасно в течение целого ряда дней она призывала Омбриция. Тщетно надеялась она, что он вернется на призывы ее сердца в это место, освященное их любовной клятвой. Между ним и ею порвались последние нити. Она села у подножия колонны и закрыла глаза. Жгучие слезы струились из-под ее опущенных век. В душе она посвящала себя смерти. И от этой мысли душа ее преисполнилась ощущением мира и покоя. Но это отрадное чувство вскоре сменилось другим, тревожным и тяжелым. Хотя глаза ее были закрыты, ей казалось, что над нею распростерлась и ее гнетет густая тень. Ощущение это становилось почти невыносимым. В эту минуту она услышала шорох в камышах. Она обернулась и пронзительно вскрикнула. В четырех шагах от нее высокая женщина, в широкой серой столе, изящная, закутанная в черное покрывало, стояла и смотрела на нее строгим взглядом, скрестив на груди руки. Пышные волосы ее образовали на ее лбу темный ореол, увенчанный диадемой. Альциона узнала фигуру, которую часто видела во сне, с крыльями гарпии. Но живая женщина была гораздо страшнее в своей зловещей неподвижности, чем ее призрачная тень, рожденная сонными грезами. Медленно Альциона приподнялась и прижалась к колонне, как птица, зачарованная змеем, цепляется за ветку. Наконец, она прошептала глухим голосом:
— Что тебе надо от меня?
Наслаждаясь внушаемым страхом, Гедония безмолвствовала. Альциона продолжала с упорством отчаяния:
— Кто ты?
— Та, которой ты не ждала, — проговорила патрицианка глубоким и звучным голосом. — Ты должна знать мое имя. Меня зовут Гедония Метелла, но я в то же время жрица Гекаты. Берегись, мне известно преступление, которое ты замышляешь.
— Что я сделала тебе? — спросила иерофантида, крепче прижимаясь к холодному мрамору.
— Что ты мне сделала? Ты это прекрасно знаешь, коварная колдунья. Своими дурными мыслями и развратными обрядами твоей проклятой религии ты борешься против меня, чтобы уничтожить мое дело. Ты хочешь лишить жизни меня и моих близких.
— Ты лжешь! — воскликнула Альциона. — Что же я сделала?
Гедония шагнула к жрице движением хищного зверя и, почти касаясь ее, склонила над колонной свое матовое лицо, которому ненависть придавала зеленоватый оттенок.
— Что означает эта лживая могила, на которой я читаю надпись: „Здесь лежит Омбриций Руф”? Это ты, лгунья, выдумала это кощунственное погребение, чтобы зачаровать душу его в этой могиле и добиться его смерти. Это кощунственный алтарь твоих преступных заклинаний.
При этих оскорбительных словах Альциона овладела собой и к ней вернулось достоинство жрицы.
— Эта пустая гробница, — сказала она, — была воздвигнута неверному ученику его учителями. Таков обычай пифагорейцев. Они оплакивают таким образом отсутствующего, и с этим не связано никакого волшебства. Что же касается меня, то я каждый день прихожу сюда думать о том, кто меня некогда любил и кого я люблю до сих пор. Я думаю о нем и призываю его, чтобы он вернулся к свету Изиды. Нет, я не хочу его смерти, но хочу его спасения, потому что он впал в мрак благодаря твоим злодеяниям.
— Злодеяниям? Это ты совершаешь их. Достаточно долго бедный трибун был вашим гостем и твоим рабом. Зачем же ты не сохранила его? Я не стала бы оспаривать его у тебя. Достаточно было ему увидеть меня два раза, чтобы он стал моим. Теперь, когда я сделала его могущественным консулом, ты хочешь отнять его у меня своим колдовством, но, как ты ни ловка, это тебе не удастся. Омбриций Руф принадлежит мне на всю жизнь. Это мое завоевание и моя собственность, мой скипетр и мой венец. Изощряй свое искусство на других добычах, но не трогай моей. Знай, что я не потерплю этого. Я прикажу своим людям разбить в куски эту мнимую гробницу. И для начала опрокину изображение этого мрачного Гения, с которым ты обдумываешь смерть моего супруга.
С горящими глазами Гедония уже занесла руку на маленькую статую; как будто, разбив этот символ, она уничтожила бы одновременно и всю силу иерофантиды. Но та с гордым жестом и трагическим взглядом встала перед нею.
— Ты не коснешься изображения моего Гения-покровителя, раньше ты должна убить меня.
— Несчастная! — воскликнула Гедония, давая простор своей змеиной злобе. — Ты хочешь противиться мне? Да разве ты не знаешь, что ты и все твои, вы осуждены заранее и неминуемо погибнете? Разве ты не знаешь, что ты в моей власти? Повинуйся и отойди прочь, или я убью тебя, чаровница, колдунья, вот этим кинжалом, освященным Гекатой и хранящим на себе следы поцелуя Омбриция!
Кинжал, дремавший под покрывалом, на горячей груди жрицы Гекаты, блеснул в ее поднятой руке. Гедония была уверена, что перед этой угрозой девушка отступит. Взглядом она изливала на свою жертву все свое презрение патрицианки и всю ненависть соперницы. Но Альциона выпрямилась под ее обнаженным оружием в пророческом восторге. Глаза ее стали фиолетовыми и приобрели такую силу и напряженность взгляда, что патрицианка изумилась и смутилась, как будто увидела у нее другой кинжал, более острый, чем тот, что был в ее руке.
— Умереть… ради него… и от твоей руки? Ну, что ж, я согласна. Но ты не знаешь, что тогда ты потеряешь его. Он снова полюбит меня, когда ты прольешь мою кровь. Ибо ты владеешь только его телом, я же владела его душой! Ты хочешь дать мне венец бессмертия? Хорошо, я принимаю его.
Спокойным движением Альциона сняла лавровый венок, висевший на колонне. Гедония отступила на шаг.
— Так порази меня! — продолжала иерофантида, впадая все более в восторженное состояние.
Испуганная Гедония все отступала, Альциона резким движением разорвала свою одежду и обнажила при умирающем свете дня белоснежную грудь, похожую на перламутровую раковину.
— Ударь сюда! Ударь же! Тогда он будет спасен моею кровью. Пронзи эту девственную грудь, пламеневшую для него в одинокие ночи, убей ту, которая отдала себя в жертву ради него. Ты сотни раз держала его в своих объятиях; я же владею им иначе, чем ты. Меня охраняет Гений. Я — победа после смерти!
Шаг за шагом Гедония отступала под молниями этих слов и под острыми кинжалами глаз Альционы. Растерянная волшебница со своим бессильным оружием, казалось, защищалась против этой стремительной девственницы, преследовавшей ее, высоко держа в руках венок.
Обе женщины достигли таким образом поворота на пологую тропинку по ту сторону пруда. Здесь Гедония внезапно повернулась спиной к жрице и крупными шагами побежала по дорожке, как побежденная фурия, шипя от ярости.
У входа в сад она нашла ожидавших ее ливийцев с носилками. В ту минуту, как она поднималась в них, она увидела Мемнона, входившего в сад Изиды и бросившего на нее изумленный взгляд. На расстроенном лице этой женщины жрец прочел страх, а в глазах неутолимую жажду мести.
Предчувствие серьезной опасности заставило Мемнона отправиться в сад Изиды. Встреча с патрицианкой подтвердила его опасения. Он нашел Альциону, судорожно обнимавшую статую Антероса. Когда Мемнон окликнул ее, она бросилась в его объятия. В глазах ее было выражение свирепого торжества. Кровь кипела в ее жилах. Все тело ее горело.
— Что она делала здесь, эта презренная женщина? — спросил Мемнон. — Зачем она приходила к тебе?
— Она хотела меня убить… — ответила Альциона. — Но я прогнала ее, прогнала… прогнала!
Слова эти с криком сорвались к губ иерофантиды, но последнее замерло в слабом вздохе. Слишком сильное напряжение победило ее. Все силы вдруг покинули ее, и она без чувств упала на руки жреца. Мемнон осторожно отнес ее в грот, позади пруда. Здесь он положил свою драгоценную ношу на мелкий песок и сам сел на камень, положив голову жрицы к себе на колени. Долго она лежала без движения, погруженная как бы в оцепенение, и Мемнон тихонько гладил ее золотые волосы, из которых жизненные флюиды вылетали мелкими искрами. Когда она очнулась наконец от своей летаргии, ночь сменила день, и звезды, как очи бездны, пронизывали темную синеву за прозрачной листвой мимозы. Альциона подняла голову, потом встала на колени на песке. Несколько раз она провела руками по лицу, словно возвращаясь откуда-то издалека. Она с изумлением взглядывала то на Мемнона, то на звездное небо, то на колонну со статуей. По мере того, как она узнавала все окружающее, глубокое отчаяние и безутешность все сильнее выражались на ее лице.
— Откуда ты пришла? Что с тобой, моя Альциона? — спросил Мемнон.
Она ответила грустно, подняв один палец:
— Антерос бодрствует надо мною там, наверху, в своем золотом свете, но здесь, во мраке, у меня нет никого, кто любил бы меня.
— А я? — проговорил Мемнон, раскрывая объятия.
Альциона приподнялась и взглянула на своего приемного отца. В глазах его она узнала такую же бесконечную скорбь, как и ее, — скорбь человека, сознающего, что его более не любят. Она вспомнила все, чем он был для нее, и несколько секунд стояла неподвижно. Наконец руки ее распростерлись, и она бросилась на грудь Мемнона с криком сердца, не передаваемым никакими словами. Это движение и этот крик уничтожили пропасть, в течение четырех лет разделявшую их. Альциона, казалось, готова была раствориться в море рыданий и слез. Но мало-помалу она успокоилась под нежными ласками иерофанта. Когда, наконец, Альциона подняла голову, Мемнон охватил ее обеими руками, и они долго смотрели друг на друга, молча, сквозь дымку слез.
Все преграды рушились между ними. Души их смотрели, наконец, прямо в лицо друг другу. Они сливались в бесконечности своего горя, и это слияние наполняло их невыразимым блаженством. Нет, ничто на земле и на небе не могло быть божественнее этого молчания и этого взгляда. Полное самозабвение в чистой любви освобождало их от всех оков. В сердцах их трепетала Душа мира, луч сердца Изиды.
XVIII
В одно августовское утро 833 года от основания Рима (79 христианской эры) страшная новость, как удар грома, поразила Помпею.
Комиции только что собрались на форуме для назначения новых эдилов. Декурионы в латиклавах стояли посредине площади и убеждали собравшуюся вокруг них толпу поддержать их кандидатов. Табелларии, вооруженные своими списками, громким голосом вызывали избирателей. Форум был переполнен шумной толпой вольноотпущенников, ремесленников, всякого рода рабочих. Булочники отличались своими зычными голосами, сукновалы и цирульники — пронзительными криками. Вдруг перед сенаторами, находившимися посредине форума, появился легат цезаря, носящий почетный титул народного трибуна. Как и сенаторы, он был одет в белую тогу с красной каймой, но голова его была обвязана черным крепом — предзнаменованием плохой вести. В руке он держал оливковую ветку, перевязанную такою же траурной лентой. Что возвестит он? Смерть императора или которого-нибудь из членов императорской семьи? Запрещение игр в цирке, для того, чтобы наказать Помпею за постоянные драки гладиаторов, или высылку какого-нибудь знатного гражданина? Какой бич должен обрушиться на всех или на одного? В этой людской массе пробегал зуд тревожного любопытства, смешанного со страхом, состраданием и жестокостью, охватывающих всякую толпу при приближении несчастья. Наконец чернь смолкла, и посол цезаря заговорил:
— Именем Императора и римского сената, славному городу Помпее привет! Тит Цезарь, преемник Веспасиана, в неусыпном попечении о процветании и благополучии этого города, узнал, что под него подкапываются опасные люди, развращающие его обычаи и угрожающие анархией римскому народу путем чужеземных культов и учений, враждебных Империи. Чтобы защитить город от его врагов, столько же, сколько и для того, чтобы оградить самого себя, цезарь предает своему суду дуумвира Марка Гельвидия и его жену, Мемнона Александрийского, жреца Изиды, и иерофантиду Альциону по обвинению в тройном преступлении: заговоре против римского народа, оскорблении императора и занятии волшебством. Для произнесения приговора в этом процессе он передал свои полномочия товарищу своему, консулу Омбрицию Руфу, который через три дня совершит торжественный въезд в город и разберет это дело в помпейском суде.
Несколько возгласов: „Слава Цезарю Августу!” со стороны собравшихся гедонианцев последовали за этой прокламацией, но народ, переполнявший площадь, принял ее мертвым молчанием. Все были поражены. Обвинение дуумвира, первого магистрата города, было делом серьезным и почти равнялось оскорблению города. И, кроме того, Гельвидия уважали за его приветливый характер, любовь к справедливости, великодушие и щедрость. Что же касается до иерофантиды, то ее любили за ее прелесть и доброту. Все знали, что она чище Дианы, выходящей из волны. Она исцелила многих больных, и народу нравилось смотреть на нее, когда она проходила в своем жреческом одеянии с длинными прямыми складками. Простой народ называл ее весталкой, а артисты и художники — Изидиной голубкой. Поэтому в пестрой толпе пронесся ропот сострадания и послышались отдельные возгласы: „Добрый Гельвидий! Наша бедная Альциона!”
Тем временем дуумвир Лентул, товарищ обвиняемого, вышел вперед, чтобы успокоить народ. Он произнес пространную, осторожную речь, полную искусной лести, и закончил ее словами: „Не думайте, чтобы Тит Цезарь питал недоброжелательство к этому городу или ненависть к обвиняемым. Против них предъявлены важные обвинения. Они будут рассмотрены здесь, перед вами, с полным беспристрастием. Вы все будете свидетели этого дела. Обвиняемые будут защищаться, и если они окажутся невинными, цезарь первый осыплет их милостями и покарает их клеветников. Что же касается до знаменитого Омбриция Руфа, то он приезжает не только во всеоружии своих побед и доверия императора, но и в качестве ликующего триумфатора. В ознаменование своей победы над бретонцами он даст в Помпее два больших зрелища в театре и три боя гладиаторов в цирке. Приготовьтесь встретить его достойным образом”.
Обещание триумфального праздника и публичных игр имели такую привлекательность в глазах народа, что радостные крики встретили эту речь, и такова переменчивость толпы, что непрочная симпатия к дуумвиру и поклонникам Изиды быстро потонула в шуме, вызванном ожиданием новых увеселений.
Уже несколько месяцев Мемнон, осведомленный о кознях Гедонии в Риме и интригах гедонианцев в Помпее, ожидал рокового удара. Он убеждал Гельвидия предотвратить его, выселившись из Помпеи со всей группой приверженцев на давно уже готовой триреме, чтобы продолжать святое дело в каком-нибудь греческом или египетском городе, вдали от подозрительного ока цезаря и коварной патрицианки, поклявшейся погубить их всех. Гельвидий высказывал противоположное мнение. Он отвечал, что час великой и решительной борьбы настал, что нужно выдержать удар и встретить врага лицом к лицу, хотя бы и рискуя жизнью. Он рассчитывал на могущество своего слова, на авторитет, которым пользовалась иерофантида и, несмотря на все, на справедливость цезаря. Его мнение взяло перевес.
Когда Альциона узнала, что Омбриций возвращается триумфатором и будет судить ее близких, она поняла только одно, что она снова увидит его, очутится с ним лицом к лицу. Одна эта мысль пробудила в ней непобедимую надежду влюбленной и всю гордость жрицы. У нее тотчас же явилось желание сделать последнее усилие, чтобы вернуть своего прежнего жениха, сделавшегося могущественным консулом, к свету истины силой своей любви. И желание это, едва зародившись в ее пылком девическом сердце, превратилось в светлую уверенность.
Гедония, сильная милостью цезаря и победами своего любовника, царила полной повелительницей в своем помпейском дворце, готовясь вместе с Лентулом и братством гедонианцев к торжественной встрече Омбриция, за которой в недалеком времени должно было последовать ее бракосочетание с консулом. Но в радости этой таилась непобедимая тревога. Могла ли она забыть свое постыдное поражение в саду Изиды, обнаженную грудь иерофантиды, подставленную под ее кинжал, торжествующий взгляд девушки, изгнавшей ее как воровку, и лавровый венок, которым она размахивала в знак победы? Утонченная женщина в сладострастии и искусстве жизни, Гедония была мужчиной в действии. Мужчина же больше всего придает значение своей вере в себя. Лишенный всего, он еще может завоевать целый мир, обладая этой верой. Но, если даже в руках его будет мир, без нее мир этот распадется в прах. Ибо вера эта и есть сила сил, самая суть мужества, цитадель воли. Злым это известно так же, как и добрым. И они не могут простить тем, которые заставят их усомниться в самих себе. Вот почему Гедония Метелла, будучи вполне уверенной в Омбриции, не прощала иерофантиде. Ей необходимо было блестящее возмездие, унижение ее соперницы, уничтожение поклонников Изиды. Только тогда оскорбленная римлянка снова сделалась бы в своих глазах непобедимой Гедонией Метеллой. Поэтому она заранее устанавливала вместе с Лентулом ход процесса, обвинительный акт, список свидетелей.
Тем временем Омбриций направлялся из Рима в Помпею со свитой, состоящей из когорты легионеров. По пути его приветствовали, бросали цветы. Он достиг вершины своих желаний и все же никогда до сих пор не испытывал подобной тревоги. Гедония заставила его принять на себя роль судьи поклонников Изиды. Он знал, что осуждение их есть непременное условие его женитьбы на патрицианке. Роль эта была ему противна. Несмотря на все, бывший его учитель Мемнон внушал ему уважение. И потом, как мог он быть палачом Альционы? Со времени сцены таинственного поцелуя Антероса он вспоминал о ней с горечью. Но как бы он ни обвинял жреца в обмане, а иерофантиду в измене, она все же оставалась для него совершенно особым существом, странным и священным. Что он почувствует при виде ее? Как в этом процессе, созданном ненавистью и местью, примерит он достоинство консула и судьи с тиранической волей Гедонии Метеллы и с состраданием, которое должно оказывать девушке — притом, может быть, невинной?
Но когда Омбриций с большой пышностью был встречен у ворот Помпеи городским сенатом, фламинами Юпитера и самой Гедонией во главе жриц храма Августа; когда вечером он очутился в нимфеуме патрицианки, окруженный лестью партии гедонианцев; когда увидел светильники своего будущего Гименея, горящие в больших черных глазах его любовницы как огненные факелы, — все страхи и сомнения его рассеялись. Женщина, вливавшая ему в один и тот же кубок наслаждение и честолюбие, снова всецело завладела им. С этого дня молодой консул испытывал странное ощущение. Опьяняющий нектар, который он большими глотками пил из глаз, голоса и с уст Гедонии, переливался в его жилах тонким ядом. Он ожесточал его сердце и облекал грудь его чешуей, непроницаемой для всех чар Изиды.
Процесс продолжался уже целую неделю. Свидетели и обвиняемые были допрошены, наконец настал день приговора.
Помпейский суд представлял открытую ложу, образованную тремя аркадами, напротив храма Юпитера, по ту сторону большого прямоугольного форума. Под каждой аркадой находилось по массивному курульному креслу из мрамора. На среднем, самом высоком, заседал судья, консул Омбриций Руф; направо от него — дуумвир Лентул, налево — декурион, исполнявший обязанность писца и направлявший процедуру. Позади консула бюст цезаря из белого мрамора выделялся на фоне сложенных военных трофеев, состоявших из щитов, копий и бронзовых орлов, знаков отличий легионов. Это медное солнце со стальными лучами блистало могуществом Рима, царящего над миром силой оружия. Напротив судьи, несколько ниже и на самой площади, было устроено нечто вроде деревянной трибуны, на которой помещались четверо обвиняемых: Гельвидий и его жена, иерофант Мемнон и иерофантида Альциона. Ликторы и легионеры, выстроенные полукругом, отделяли обвиняемых от шумной толпы, покрывавшей площадь. Свидетели из различных городов и из самой Помпеи не могли доказать ни единого преступления обвиняемых, ни одного нарушения законов. Но в этот день Лентул, повторяя и резюмируя свое обвинение, запутал Гельвидия и Мемнона системой коварных инсинуаций. Он обвинял своего сотоварища в желании посредством многократных путешествий отделить несколько итальянских и сицилийских городов от Римской империи, смещая в них сенаторов и восстанавливая аристократическое правление, и в стремлении его к царской власти. Речь его кончалась ядовитым обращением к жрецу Изиды:
— Что до тебя, Мемнон, — сказал Лентул, — то ты не более, как сообщник заговорщика Гельвидия. Ты ввел в этом городе культ мнимой богини, Изиды египетской, для того чтобы отвратить народ от отечественных богов. Вместе с твоей иерофантидой, женщиной-пифией, ты предавался занятию волшебством. Она предсказывала будущее, исцеляла больных именем злых гениев и накликала чары на своих врагов. Наконец вы оба, так же, как Гельвидий и его жена, отказались принести жертву божественному Августу и ныне царствующему цезарю, правящему миром. За эти преступления мы ожидаем, что консул приговорит вас к наказанию, налагаемому в таких случаях законом. Мы просим, чтобы роковая трирема, принесшая возмущение на берега Италии, была выдана нам; чтобы оружие и сокровища ее поступили в распоряжение императора; чтобы остов проклятого судна, отягченный кознями и злодеяниями, был разломан на куски и сожжен на морском берегу в присутствии муниципалитета Помпеи.
Гельвидий встал и опроверг по пунктам обвинения Лентула, за исключением обвинения в отказе совершить жертвоприношение цезарю, которое он обошел молчанием. Он закончил следующими словами, бесстрашно подтверждающими его мысль, его намерения и надежды:
— Я не боролся против цезаря, я защищал свободу городов и их древние традиции. Города существуют для того, чтобы создавать избранное общество свободных людей, воспитывающих в народе свободу и достоинство. Ныне, вследствие трусости, лжи, пороков и подкупности, вы являетесь не более как рабами цезаря или черни. Мы же, посвященные, работаем для создания такого порядка вещей, при котором городские должности будут распределяться сообразно с душевными качествами, и даем пример этого в наших гетериях, где все души свободны, но каждая действует сообразно со своим положением. Ради этой божественной мечты, ради вечной истины мы одинаково готовы и жить, и умереть.
— Ты хотел быть царем! — крикнул Лентул.
— Да, царем по духу! — звенящим и гордым голосом произнес обвиняемый.
За ним поднялся Мемнон и произнес торжественно и серьезно:
— Я не знаю, виновны ли мы по законам империи и римской религии, но мы невиновны по законам божественным, начертанным в каждой чистой совести. Мы утверждаем только ту истину, которая обнаруживается нам в глубинах сознания и на вершинах мышления. Эта вечная истина более всех скрыта от толпы, но она самая старая в мире. Она была истиной посвященных во все времена. Она угадывается воодушевлением, завоевывается жертвами, доказывается действием. Порядок, который мы хотим установить на земле, есть лишь отражение верховной иерархии, царящей в силах видимой вселенной и в мире духов, в который мы проникаем. Мы идем к веку, когда боги будут пониматься в самом существе своем и сольются в свете Изиды, которая есть Душа Мира.
— Говоря таким образом, — прервал его Омбриций, — ты кощунствуешь против государственных богов и подтверждаешь свою виновность.
Мемнон продолжал:
— Было время, когда ты, говорящий с столь высокого места, сам устал от самого себя и от этих каменных и бронзовых богов, которых деспотизм превратил в свое послушное орудие. Ты пришел к нам полный жажды к истине и надежды на свет. Тогда ты называл нас своими учителями, Омбриций Руф. Сегодня ты хочешь судить нас и приговариваешь себя к темнице угрызений, которые душат тебя. Ибо не мы боимся тебя, а ты трепещешь перед нами. Некогда мы заставляли живых богов говорить перед тобою — Духа, одетого светом и огнем. Посмеешь ли ты сказать, что не видел его? Посмеешь ли утверждать перед лицом этого народа, что не верил в стоящую здесь иерофантиду и что она не давала тебе свидетельств истины?
Омбриций сидел с самым жестким и надменным выражением лица, но испытывал невольное волнение при звуке голоса своего бывшего учителя. В первый раз с начала процесса он решился устремить взгляд в глаза Альционы, блестевшие огнем ясновидения. Все видели, что он колеблется.
В эту минуту в толпе произошло движение. Гедония Метелла вышла из храма Августа и показалась в сопровождении жриц. Одетая в пурпуровую столу, с диадемой на лбу и в лиловом газе, окутывающем голову, она встала в центре полукруга, против суда.
— Я являюсь в качестве свидетельницы для подтверждения обвинения, — сказала Гедония. — Месяц тому назад я застала жрицу Альциону на коленях перед мнимой могилой консула Омбриция Руфа. Все могут видеть эту гробницу с именем мнимого усопшего в саду Изиды. Из чувства мести она призывала своих злых гениев, чтобы убить на расстоянии консула, которого она боялась в качестве судьи.
Ропот пробежал по толпе. Альциона встала и звонким, ясным голосом произнесла:
— Нет, никогда! Я просила у Бога не его смерти, а своей. Возле гробницы, воздвигнутой учителями неверному ученику, я предлагала себя в жертву ради его спасения.
Из другой группы народа донесся гул восхищения. Поддерживаемая этой волной симпатии, Альциона по внезапному вдохновению покинула скамью на трибуне, поднялась по трем ступенькам судилища и, став на колени перед консулом, с умоляющим движением протянула ему цветок лотоса, который держала в руке. Нежный и проникновенный голос ее пронесся как вздох, и стоявшие поблизости услышали:
— Вспомни, Омбриций Руф!
Тогда гедонианцы, видя, что консул колеблется и что дело их может быть проиграно, стали кричать: „Она виновна! Преступление ее доказано! На Гемонские ступени колдунью!” Чтобы прекратить этот шум, грозивший помешать его свободному решению, Омбриций встал, простирая одну руку над просительницей:
— Тише! — крикнул он толпе. — Подождите приговора!
Гедония Метелла, видя, что у нее оспаривают победу и что судья почти готов склониться в сторону Альционы, выпрямилась с презрительной гордостью и продолжала:
— Это не все. Эта хитрая и коварная женщина, которая теперь плачет и умоляет, чтобы обмануть своего судью, — я видела, я слышала, как она грозила мне смертью, как фурия, на ложной могиле своего бывшего любовника!
— Ты лжешь! — воскликнула Альциона, вставая и выпрямляясь как лилия. — Это ты хотела убить меня своим кинжалом… Я призываю в свидетели богов и моего божественного покровителя, спасшего меня от тебя, — моего Гения Антероса!..
Услышав это имя, Омбриций мгновенно увидел в воображении всю сцену поцелуя Антероса. Его безнадежная любовь к жрице и яростная ревность к неуловимому возлюбленному проснулись в нем и повергли его в страшную нерешительность. Это впечатление было так сильно, что в течение нескольких секунд ему казалось, будто он видит над иерофантидой, бросившей вызов своей сопернице, видение, появившееся в храме Персефоны. Но это был уже не пастух с посохом, не Эрот с факелом, это был юный воин, подобно новому Гармодию, державший в руке меч, перевитый миртовой ветвью.
Консулу стало страшно и, отступив на шаг, он оперся рукой о курульное кресло.
Пользуясь этим обстоятельством и обращаясь к народу, Гедония воскликнула:
— Вы видите, она хочет заколдовать моего супруга, призывая своего демона!
При виде этого нового положения, обнаруживающего самые сокровенные мысли души и самые глубокие пружины воли, перед этой сценой, ставившей лицом к лицу двух соперниц, оспаривающих друг у друга перепуганного судью, перед этим неожиданным эффектом, превращающим суд в театр, все страсти толпы разыгрались как бурное море. Одни кричали: „Да здравствует иерофантида!”, другие — „Да здравствует Гедония Метелла!”, третьи — „Да здравствует Омбриций Руф!” Патрицианка, чувствуя, что в этом страшном смятении необходим явный поступок и властное слово для того, чтобы привлечь симпатии народа и склонить на свою сторону весы человеческого правосудия, возымела блестящую мысль. Она бросилась к судилищу, схватила консула за плечо, как бы для того чтобы стряхнуть с него чары, и, возложив на его голову золотой венок, который держала в руке, воскликнула:
— Да защитит Юпитер консула и правосудие цезаря!
Громкие клики раздались на площади, все повторяли эти слова, и вскоре к ним стали примешиваться крики: „Смерть поклонникам Изиды!”. Протесты меньшинства были заглушены все возраставшим шумом. С этого момента в неистовствующей человеческой массе не было уже ни судьи, ни судилища, ни свидетелей, ни аудиторов, а группа любовников, охваченная океаном разъяренных страстей. От прикосновения Гедонии, обнимавшей его торжествующим жестом, Омбриций почувствовал, что страх покидает его, и он снова вернулся на землю. Он не видел уже ни иерофантиды, ни своих бывших учителей. Он слышал только рев тысячеголового чудовища, чувствовал горячий ток, струившийся из руки патрицианки и заполнявший его сердце и мозг. Гедония шепнула ему что-то на ухо. Когда шум стих, консул произнес приговор среди торжественного безмолвия:
— Поклонники Изиды виновны. Пусть их отведут в куриальную тюрьму. Цезарь сам решит их судьбу.
Среди возгласов, последовавших за этим приговором, Альциона оставалась неподвижной. Омбриций не видел ее, но Гедония Метелла впивалась в нее сверкающими от торжества глазами. Величественным жестом Альциона сложила руки на груди. Лицо ее стало прозрачно, почти призрачно. Глаза смотрели невидящим взглядом. Никто не заметил судорог, пробегавших по ее телу. Шесть ликторов окружили Мемнона, Гельвидия и его жену, чтобы вести их в подземную тюрьму курии Августа. Двое других грубо схватили за руки иерофантиду. Она не противилась им. В эту минуту группа мужчин, женщин и детей подбежала с криками: „Не делайте вреда жрице, которая нас исцелила! Она священна!” Старый жрец Аполлона, присутствовавший при сцене суда, вмешался и сказал таким тоном, что консул и Гедония не осмелились возразить ему.
— Пусть отведут эту девушку в храм Аполлона. Это — пифия. Я запрещаю, чтобы к ней прикасались, и беру ее под свою охрану. Если цезарь потребует ее, Аполлон возвратит ее ему.
Никто не осмелился протестовать. Ликторы отпустили Альциону, и среди почтительно расступившейся толпы, белая, как ее одежда, иерофантида, прижимая обеими руками к груди цветок лотоса, прошла в храм Аполлона, находивший напротив курии.
XIX
В темной келье храма Аполлона старый жрец стоял перед иерофантидой, сидящей на соломенной подстилке.
— Вот твое жилище, — сказал старик, — никто не потревожит тебя здесь. Мы знаем, что твоими устами говорит бог, и защитим тебя. Не бойся ничего и отдохни.
Вместо ответа Альциона опустила в знак согласия голову и протянула руки с благодарным жестом. Потом почти без чувств упала на свое ложе. Жрец оставил ее одну, поставив на стол хлеб и сосуд с молоком.
Приемная дочь Мемнона, мечтательная и вдохновенная, жила до сих пор, повинуясь только своим импульсам. Текущие часы вливали в ее душу упоение или муку, неведомо для нее самой почему. Странные сны переносили ее с земли на небо и низвергали оттуда в ад, и она не понимала закона этих внезапных перемен. Она переходила от крайней радости к крайнему горю, как судно, качающееся на волнах, переходит от бури к затишью и от затишья к буре. Теперь страшный удар потряс ее существо до самых корней, и холодный пот обливал все ее тело. Под ударом катастрофы, поразившей ее и близких ей людей, она стала раздумывать о своей судьбе и в первый раз окинула взором всю свою жизнь.
Таково могущество горя, что оно в мгновение ока заставляет человека видеть то, чего он не замечал в течение всей своей жизни. Альциона в первый раз спросила себя, какая странная сила бросила ее, уроженку Самофракии, на берега Нила, в храм Изиды, а оттуда на берега Италии, в роскошный город Помпея. Весь опыт ее жизни иерофантиды заключался для нее в этом внутреннем верховном свете, в который она порой погружалась и сквозь который бросала взгляды на людей, души и в мир духов. Разве вся сила этого света не сосредоточилась в великолепном видении Гора-Антероса? Ибо теперь она знала, что Гений ее сна был Гор, чистый возлюбленный ее юности, появившийся на Острове Камышей и таинственно исчезнувший. И разве Мемнон, разве свет Изиды и любовь Антероса не повелевали ей принести в мир новую истину? Она же, охваченная пагубной любовью, отдала свое сердце этому роковому римлянину. Ему, ему одному хотела она подарить сокровища своей души. Но жалкий гордец, плененный сладострастной и честолюбивой красавицей, заключил союз с силами мрака и отверг все. Альциона не имела уже никакой власти над консулом. Другая, женщина из плоти, гордости и желания держала его в своих когтях. Повинуясь шепоту этих презренных уст, он произнес обвинительный приговор, грозящий иерофантиде и ее близким кандалами, ссылкой и, может быть, смертью.
Все рушилось сразу, ее любовь и родной очаг, семья и родина, ее храм и бог. Она была одна, одна, одна!
При этой мысли Альциона почувствовала, что силы оставляют ее. Она упала ничком на ложе своей кельи. Из груди ее вырывались протяжные стоны, предсмертное хрипение. Зубы впивались в жесткую ткань подстилки.
Наконец она почувствовала некоторое успокоение и встала, мысли ее приняли иное направление. Да, она была одна, подавленная, разбитая, по-видимому, бессильная. Но в этом одиночестве в ней зарождалась новая сила, неизмеримая и всепобеждающая — ее воля. Омбриций, — она его уже не любила. Он перестал существовать для нее. Ибо в порабощенном консуле не было ничего общего со свободным трибуном, которого она любила. Это были два разных лица. Он походил на прежнего себя столько же, сколько прожорливый волк походит на прекрасного эфеба. Но иерофантида должна была отмстить за Изиду, спасти верных и обнаружить истину, поразив ее ослепительными лучами устрашенную и проклятую чету.
И теперь она могла это сделать, потому что воля ее сделалась непоколебимой, она могла порвать цепи, разрушить стены. Для достижения этой цели нужно умереть. Только тогда сквозь пробитые врата смерти на виновных и на погибший город устремится поток света, спасая верных поклонников Изиды для новых усилий. Решившись умереть, Альциона хотела принести себя в жертву и поклялась в этом на коленях. Потом, поднявшись с колен, призвала две силы, в которых верила, — божественную Истину и своего Гения — и крикнула во мрак храма, огласившегося отзвуком ее призывов:
— Изида! Антерос!.. Свет! Справедливость!
Наступил день, назначенный для бракосочетания консула и патрицианки. Воздух Помпеи дышал предвкушением праздника. Пиры и танцы продолжались всю ночь и должны были начаться вновь, так как предстояло три дня увеселений с боями в цирке и зрелищами в театре. Переплетенные имена и инициалы Омбриция Руфа и Гедонии Метеллы, устроителей этих увеселений, читались на столбах, над арками из зелени и победоносные слоги их не сходили с уст уличных певцов.
В сопровождении длинной свиты супруги уже прошли в храм Юпитера. Уже они вышли из него и заняли два кресла в форме тронов, стоявшие на высоте шестнадцати ступеней над площадью, на паперти храма, господствующего над форумом.
Здесь был воздвигнут консульский подиум, украшенный пальмовыми ветвями, орлами и военными трофеями для церемонии триумфа, которым сенат желал почтить консула. Омбриций, в красной мантии, суровый и надменный, в лавровом венке, сверкал золотом и бронзой. Гедония, в пурпуровой столе, в откинутом на плечи лиловом покрывале, с светлым и радостным лицом сидела рядом с ним. Вокруг них расположился сенат. Фламины Юпитера и жрецы храма Августа стояли по обеим сторонам вдоль лестницы. Внизу когорта легионеров составляла на площади продолжение этой живой стены, отмечая двумя частоколами копий путь триумфального шествия. Народ сплошным морем голов покрывал весь форум.
Всякий раз, как трубачи, стоявшие позади консула, оглушали площадь своими резкими звуками, на лестницу поднималась новая группа и опускала к ногам консула и его жены свои подношения.
Легионеры принесли бретонские щиты и бросили их в кучи, испуская воинственные крики. Гладиаторы клали на трибуну свои короткие мечи, сетки и шлемы с забралом. Группа патрицианок положила перед новобрачными сундучки из кедрового дерева с сирийскими тканями, и треножники, на которых курились восточные ароматы. Виноградари из соседних поселков с движениями фавнов разложили корзины с фруктами, рога изобилия и связки тирсов, увитых виноградными листьями, воспевая в комических куплетах нового Бахуса, победителя варваров, и его Ариадну. Наконец Лентул от имени сената поднес „спасителю Помпеи” золотую статуэтку Победы. Гедония Метелла приняла ее из его рук с приветливой улыбкой и поставила ее на спинку консульского трона.
— Да здравствует спаситель Помпеи! Да здравствует Гедония Метелла!
Под гул приветственных возгласов, перекатывавшихся по площади, Омбриций встал, чтобы поблагодарить в нескольких словах сенат, народ и город, оказавших ему такой прием. Но слова замерли на его устах, и глаза его приковались к неожиданному кортежу, вышедшему из храма Аполлона, находящегося на противоположной стороне форума. Толпа почтительно расступилась перед этим кортежем, направлявшимся к нему.
Это была группа женщин, одетых в белое, как жрицы Аполлона. Все несли в руках ветви лавров, увитые цветными лентами. Женщины пели торжественный дорический гимн. Во главе шел старый жрец, предшествуемый девушкой в белой одежде, призрачной бледности. Она подвигалась медленными, но твердыми шагами и, видимо, вела весь кортеж. Омбриций вздрогнул. В девушке этой он узнал иерофантиду Альциону. Гедония тоже поднялась с места и стояла растерянная, недоумевающая перед этой неожиданной манифестацией. Народ, за минуту до этого неистовавший от радости, внезапно стал безмолвен, объятый странным волнением и как бы подчиняясь высшей силе.
Спокойная и уверенная, как Судьба, Альциона поднялась по ступеням храма в сопровождении жрецов и жриц. В четырех ступеньках от подиума она остановилась перед новобрачной четой, окруженной дымящимися треножниками, пальмовыми ветвями и трофеями. Тогда, глядя по очереди на консула, его жену, сенат, толпившийся на возвышении, жрецов, расположенных на ступеньках, и народ, теснившийся у ее ног, она заговорила нежным и проникновенным голосом:
— Омбриций Руф, римский консул, ты, Гедония Метелла, его супруга, и вы, жрецы, солдаты и жители Помпеи, выслушайте в последний раз иерофантиду, явившуюся с берегов Египта для того, чтобы принести вам луч света Изиды…
Головы жрецов и сенаторов приблизились, встревоженные и любопытные. Сочувственный шепот пробежал по толпе, как зыбь по воде, задетой ветерком. Но Гедония Метелла снова села и, предчувствуя грозящее ей несчастье, воскликнула громким голосом:
— Фламины Юпитера и вы, жрецы Августа, заставьте замолчать эту женщину, которая говорит здесь, оскорбляя законы, и отведите ее в тюрьму, где она должна бы находиться! Суд цезаря осудил ее, она уже более не жрица!..
Но жрец Аполлона, подняв лавровую ветвь, которую держал в руке, возразил:
— Нельзя приказывать молчать пифии, которая посвятила себя своему богу. Ты выслушаешь ее, да, ты выслушаешь ее молча и до конца, дочь Метеллия и супруга консула, и вы все выслушаете ее. Это ее лебединая песнь!..
Ни один сенатор не двинулся, ни один жрец не раскрыл рта. Бесчисленная толпа не шевелилась и затаила дыхание. Альциона, по-видимому, не слышавшая ни восклицания Гедонии, ни речи старого жреца, продолжала кротким, почти детским голосом, мало-помалу крепнувшим под волнами переживаемого внутреннего трепета.
— Пять лет тому назад отец мой Мемнон и я были посланы египетскими мудрецами для того, чтобы принести в эту страну луч святого света. Тогда я встретила этого человека, Омбриция Руфа, на свадьбе бесстрашного Гельвидия и благородной Гельвидии. Он умолял меня открыть ему доступ в светлый мир, ключом к которому я обладала. Я обещала ему это. Он поклялся мне в любви… у фонтана лотосов… и я полюбила его… (здесь Альциона сделала недоумевающий жест рукою и опустила голову, как бы смотря в бездну). О! Я не надеялась стать его женою, как эта женщина, перед лицом народа и в царственной славе. Я хотела ввести его на небо Изиды на священной барке… Он вернулся бы… иным… героем… полубогом… в этот город… с божественными мыслями… с огненными цветами и светозарными мечами…, а я осталась бы безвестной, в храме… закутанной в покрывало… его тайной возлюбленной… его прорицательницей! Но это была лишь девичья греза! Омбриций, ты предпочел последовать за могущественной патрицианкой. Она сделала тебя консулом, но она же облекла тебя в покровы мрака, она влила в сердце твое яд лжи и ненависти, она запятнала твои руки кровью соперника. Чтобы заглушить голос Изиды, она заставила закрыть ее храм и бросить в темницу ее учеников. Но берегись, Гедония Метелла! Оковы твоих жертв разобьет огонь! Стены их темниц расступятся и рухнут на тебя. И барка Изиды, трирема, которую ты хотела сжечь, отплывет к иным берегам, ускользнет от твоих преступных и святотатственных рук… И ты тоже, Омбриций Руф, берегись! Ибо на брачном ложе твоем вакханка превратится в фурию!
— Ты сама фурия! — воскликнула Гедония Метелла вне себя. — Как можете вы позволять, чтобы она обрызгивала меня пеной своей ненависти? Жрецы Юпитера, низкие трусы, заткните ей рот!
Но жрецы не слушали жену консула. Онемев от изумления, они следили за движениями иерофантиды, приковавшись взглядами к ее устам. Она продолжала тихим и горестным голосом:
— О, будь спокойна, Гедония Метелла, я не помешаю совершиться твоему бракосочетанию. Но и Альциона тоже должна принести тебе свадебный подарок, Омбриций. Другие принесли тебе благовония, оружие, трофеи, я же приношу тебе этот цветок — тот цветок лотоса, который ты велел мне блюсти, — твою душу… Я лелеяла его как свое единственное сокровище. Цветок этот был моей любовью, моим безумием и моею славою. Ради него я все забыла, родную Грецию, Египет, моего отца и даже самую Изиду. Из-за него я томилась и горела, ради него я жила и ради него умираю. И вот! Эта душа, ради которой я отдала все, эта душа, которую я хотела вознести на небо как горящий светильник… вот она!.. Но взгляни… она мертва!
С жестом отчаяния Альциона протянула руку в пространство. Но вдруг она упала на ступени, бледная, как воск, сжимая в своих руках увядший цветок. Консул спустился со ступеней и склонился над ее телом. Он прикоснулся к волосам, они были смочены холодным потом. Он приложил руку к ее груди, чтобы послушать сердце, оно едва билось. Тогда Омбриций с отчаянием воскликнул:
— Альциона! Альциона!
Казалось, он впервые понял все, что заключалось в этом имени. Жрец Аполлона тоже нагнулся послушать сердце иерофантиды. Через минуту он выпрямился и, обернувшись к площади, проговорил с торжественным жестом:
— Она умерла!
Толпа тотчас же устремилась к лестнице. Все хотели видеть лицо иерофантиды, душа которой отлетела вместе с ее лебединой песнью. Все хотели видеть ее священное тело.
В это мгновение всех оглушил страшный шум. Это было громыхание подземного грома. Он пронесся где-то в земных недрах, потрясая почву грохотом сотен тысяч военных колесниц, устремляющихся в беспорядке, и рокотом грома в тучах. Это длилось несколько секунд. Шум стих, и все успокоилось. Ни один дом не рухнул, но в течение нескольких секунд все колебалось — люди, памятники, обелиски. В течение нескольких секунд форум походил на волнующееся море, а окружные храмы — на суда, бросаемые бурей. Крик ужаса, вылетевший из тысяч грудей, поднялся над площадью:
Землетрясение! Шестнадцать лет тому назад город был разрушен землетрясением. При этом новом колебании почвы, возвещающем новые несчастья, панический ужас овладел человеческим муравейником. Опрокидывая солдат, жрецов и сенаторов, толпа ринулась со ступеней на площадь, как море во время отлива, и разбежалась во все стороны с воплями и проклятиями.
Омбриций по-прежнему стоял на коленях возле мертвой, положив левую руку на ледяной лоб жрицы, а правую на ее умолкнувшее сердце. Гедония Метелла присутствовала при этом зрелище, неподвижная, безмолвная, ухватившись рукой за опустевший трон и в первый раз в жизни парализованная страхом сильнее ее воли. Но не слыша более страшного подземного грома и видя разбегающийся народ, Гедония спустилась по ступенькам, схватила Омбриция за руку и, тряхнув его, сказала:
— Несчастный! Ты останешься здесь или пойдешь за мною?
Омбриций встал, с растерянным видом провел рукой по лбу и пробормотал:
— Да, да пойдем!
Консул и его жена поспешно спустились со ступеней храма. В охватившей всех панике никто не обращал на них внимания. Они торопливо сели в носилки, и ливийцы понесли их с форума.
На ступенях храма Юпитера, возле тела Альционы осталась только группа фламинов и сенаторов. Жрец Аполлона возвысил голос и проговорил:
— Вы осудили истинную прорицательницу, которой покровительствуют боги. Пусть город озаботится погребением Альционы. Воздвигните ей царский костер, какого никогда не имела ни одна жрица. Таким образом город искупит свое злодеяние и отстранит божественное возмездие.
— Да, — сказал один из сенаторов, — воздвигнем ей царственный костер для того, чтобы успокоить народ, ярость которого может обратиться на нас.
— Для того, чтобы умилостивить гнев богов, — сказал жрец Юпитера.
— Чтобы почтить душу, более возвышенную, чем наши, — закончил старый жрец Аполлона.
И вечером, на почти безлюдном форуме, среди испуганных групп, собрался торжественный кортеж: жрецы Аполлона в сопровождении безутешных жриц с погребальными факелами на усыпанных цветами носилках перенесли бездыханное тело иерофантиды в храм Изиды, превращенный во временную усыпальницу.
СВЕТ
Lux victrix.
— Aeternumque adytus effert penetralibus ignem.
Философия есть лишь сознательное и обдуманное возвращение к данным интуиции.
XX
Темное золото сумерек бросало бронзовый отблеск на фризы и выступы храма Юпитера, и большая площадь Помпеи была почти пуста, когда двенадцать ликторов в сопровождении отряда легионеров ввели троих осужденных в подземную тюрьму, находившуюся под форумом. Вход в эту тюрьму вел сквозь низкую дверь, отворявшуюся внутри курии на узкую лестницу. Тюремщик освещал ступени глухим фонарем. Мемнон бесстрастно спустился первым; за ним следовал Гельвидий. Прежде чем погрузиться во мрак, глаза его, сверкающие вызовом, бросили последний привет умирающему дню. Гельвидия, шедшая последней, закутанная с головой в длинное покрывало, не могла удержаться от рыдания, ступив в эту сырую яму. Легионеры с обнаженными мечами замыкали шествие. Они миновали несколько темных камер и прибыли, наконец, в большой подвал со сводами, куда проникал слабый свет с форума сквозь забранную решеткой отдушину в плитах мостовой.
— Здесь, — сказал тюремщик, — осужденные будут ждать распоряжений цезаря.
Тюремщик удалился со стражей, тяжелая дверь захлопнулась с шумом, и трое пленников остались одни во мраке подземелья.
Было не совсем темно, как показалось вначале их непривыкшим к мраку глазам, скорее здесь царил какой-то туманный сумрак. Печальный луч пробивался сквозь зарешеченную скважину свода и озарял подвал своим рассеянным светом. Он слегка задевал желтоватые стены и змеился по черному полу. Присмотревшись, заключенные увидели в углах два соломенных ложа, стол и на нем ржаной хлеб, большую амфору с водой и несколько глиняных сосудов.
Ухватившись за руку мужа, онемев от ужаса, Гельвидия с отчаянием смотрела на бледнеющий свет в отдушине, как будто видела крушение своей последней надежды. При свете этом жрец Изиды и ученик Пифагора взглянули друг на друга. Измученные волнениями дня и наполовину разбитые ударом судьбы, они прочитали каждый в глазах другого не утомление отчаяния, но напряжение высшей борьбы и вызов смерти. Они поняли друг друга и пожали один другому руку.
— Попробуем заснуть, — сказал Гельвидий, — а завтра попытаемся выйти отсюда.
Мемнон подошел к своему жалкому ложу и лег на него. Гельвидий сел на другое; Гельвидия со стоном опустилась возле него на солому. От изнеможения она скоро задремала. Но двое мужчин не могли заснуть. С открытыми во мраке глазами оба видели перед собою всю свою жизнь и старались проникнуть в ожидавшую их судьбу.
К грусти Мемнона примешивалось горькое чувство сознания своего бессилия. Эта темница и этот мрак, предвещающие бесславный конец, были высшей насмешкой судьбы над жизнью, всецело посвященной исканию истины. Разве он не пожертвовал всем желанию проникнуть за завесу Природы, в мир духов, к центру самой жизни? Сначала невидимые силы благоприятствовали ему, послав ему приемную дочь, его прорицательницу, Альциону. Она сделалась его светочем, его надеждой. Через нее и с нею он проник в потусторонний мир, но в тот момент, когда посвященный уже готов был погрузиться в божественный источник, исходящий из него луч ослепил его. Гор-Антерос, ученик, некогда отвергнутый соперник, сделавшись Гением Альционы, сказал ему: „Ты не пойдешь дальше!” И с этого времени Мемнон жил в полумраке. Он ждал, страдал, искупал свою вину. Он принял нового ученика, нового соперника, Омбриция. Он полюбил его до того, что обещал ему в супруги Альциону. И вот, этот развращенный честолюбец сделался его палачом и погубил иерофантиду. Теперь, по-видимому, все погибло. Что станется с Альционой, разлученной с ним? Погибнет ли она позорным образом, или он сам умрет раньше, не увидев ее еще раз. В этом ли заключается ужасное Возмездие, предсказанное ему Саваккием в песках Египта? Этого ли требует от него Дух для высшего посвящения? Как! Для того чтобы подняться к Богу, нужно отречься от всего самого божественного и сладкого, от обладания любимой душой? При этой мысли ему показалось, что его окутывает вечная тьма.
Но вдруг, охваченный новым порывом, исходящим из самых сокровенных глубин его существа, Мемнон встал и проговорил с силой внутреннего глагола, повелевающего неведомым силам:
— Ну, что же, хорошо, я отказываюсь от этого…, но пусть я увижу ее победоносной, мою Альциону, в свете Изиды, как я вижу ее в эту минуту… и пусть виновные будут наказаны! Свет, Справедливость, Истина! Когда эти три луча соединяются воедино, проявляется величие Бога!
В другом углу темницы Гельвидий тоже был погружен в раздумье. Мрак уже не угнетал его, и хотя мысли его были не менее жестоки, он страдал меньше. Будучи моложе и живее, он сохранил в себе силу возмущения. А возмущение, последнее прибежище раба и осужденного, каким бы сокровенным и безмолвным оно ни было, есть все же действие, вопль неистребимой надежды. Гельвидий принадлежал к людям, рожденным с светом в сердце и на челе. Он не обладал глубокими знаниями Мемнона, но сущность их была как бы разлита в его чувствах и в его задушевных мыслях. Она сияла во всех его малейших поступках. Мечтой его было не познание великой тайны, а вольный город. Вольный и свободный по образцу греческих городов, где беспощадная олигархия и яростная демагогия оспаривают друг у друга власть, не по образцу римскому, где власть угнетающего народ сената сосредоточилась в конце концов в руках всемогущего цезаря. Гельвидий хотел создать вольный город путем создания группы посвященных, устанавливающих вокруг себя цепь душ, духовную иерархию, сообразно с достоинством и степенью развития этих душ. Химерическая мечта, говорили ему, быть может, преждевременная. Но разве она не была продиктована человеку законами вселенной и сознания? В нее верил Пифагор, верил и он.
Ради этой мечты он построил свою трирему и возвестил в городах Великой Греции новое слово. Ради этой мечты он призвал в Помпею иерофанта Мемнона и прорицательницу Альциону. Этой верой и этим светом он завоевал сердце Юлии Гельконии, ставшей его женой Гельвидией. Увы! Чего же достиг он? Несмотря на его убежденность и пламенные усилия, он сам и его сторонники не могли устоять перед властью цезаря, и удар был нанесен рукой того, на кого он возлагал самые блестящие надежды, — рукой неверного ученика, превратившегося во врага, рукой Омбриция Руфа. Состояние дуумвира должно перейти в собственность императора. Он сам, его жена и его друг, осужденные, как заговорщики, могли погибнуть с минуты на минуту от меча центурионов или веревки палача. И Гельвидий не без трепета думал о том, что будет с его маленькими детьми, двумя сыновьями, оставленными дома на попечении вольноотпущенников.
Однако что-то говорило ему, что он не погибнет в этой бесславной темнице и что сила, более могущественная, чем его, распахнет ее двери. Тогда, думая о великих стоиках, погубленных Нероном, Гельвидий выпрямился и произнес мысленно следующую молитву: „Великий Боже, управляющий моей душой, я жил для Света и Свободы. Если мне суждено умереть, пусть я пролью свою кровь при свете дня, перед лицом всего народа, как возлияние в честь Юпитера-Освободителя!”
Успокоив таким образом свои взволнованные души, Мемнон и Гельвидий заснули глубоким сном. Проснувшаяся от кошмара Гельвидия услышала во мраке только зловещее шуршание крыльев летучей мыши и перемежающиеся стоны ветра в отдушине свода.
Заключенные проснулись поздно от шума непрерывных шагов и смутных голосов на форуме. Что обозначало это необычное собрание? Может быть, это собрался народ, чтобы освободить их? Они подумали это на минуту; но вскоре разуверились. Послышались крики: „Да здравствует консул! Слава Гедонии Метелле!”. Несчастные поняли, что враги их празднуют свое бракосочетание, строя свой триумф на их поражении. Стоя под отдушиной, откуда неслись наружные шумы, прикованные ропотом толпы, гудевшей над их головами, трое заключенных старались отгадать, что происходит наверху, на площади. В возбужденных умах их рисовались многочисленные группы, величественная и пышная сцена. Им казалось, что они видят, как жених и невеста поднимаются по шестнадцати ступеням храма Юпитера. О выходе их из святилища возвестили возгласы толпы. Они следили за триумфальной церемонией подношений по возраставшим крикам обезумевшего народа. Глухая тревога, глубокое угнетение овладели ими наконец от волн этого людского океана, всегда готового впасть в рабство перед апофеозом зла. Когда зазвучал гимн жрецов Аполлона, они подумали, что и они тоже подчиняются дерзким победителям, не подозревая, что во главе их идет Альциона и что она покончит с земным существованием у ног консула в последнем возгласе любви и в последнем экстазе. Гимн смолк. Потом на площади наступило глубокое безмолвие, страшное и тревожное. Вдруг страшный гром загремел в недрах земли. Земля заколебалась над темницей и под нею. Узники подумали на минуту, что своды тюрьмы рухнут на их головы вместе со всеми храмами форума. Но подземный гром продолжался всего несколько секунд, и его сменила паника убегающей толпы. Как море, отливающее к своему лону, она потекла из акрополя в низменные улицы с грозным ропотом. В наступившем затем безмолвии чей-то голос крикнул в отдушину:
— Вы здесь, Мемнон, Гельвидий?
— Да, мы здесь, — ответил Гельвидий, узнавший голос Кальвия. — Что случилось?
— Альциона умерла… Сенат постановил воздвигнуть ей костер… Народ восстал… Надейтесь! Мы хотим…
Грубые голоса легионеров, охранявших курию, прервали Кальвия. Они отогнали от отдушины друга заключенных. При роковой вести Мемнон зашатался. Он упал ничком на землю. Гельвидий и Гельвидия с трудом подняли его и отнесли на ложе, где он остался недвижимым. В бесконечной горести губы его едва могли прошептать только дорогое имя, в котором заключалась безбрежность его любви и беспредельность его утраты:
— Альциона умерла! Альциона!..
— Мужайся! — сказал Гельвидий. — Ее душа освободилась. Она поможет нам. Мы еще должны бороться. Земля заколебалась. Немезида не медлит. Подождем.
Вторая ночь, более тяжелая, более непроглядная, чем первая, окутала заключенных. Мемнон заснул глубоким сном, посещающим иногда тех, кто ждет смерти и желает ее. Но перед утром ему пригрезился сон, более светлый и прекрасный, чем за всю его жизнь. Он увидел, как яркий и белый свет вошел в верхнюю дверь темницы и спустился по лестнице. Он приближался к нему, и Мемнон узнал Гора-Антероса в лице Гермеса, держащего священный жезл. Тело Антероса сияло, как серебряный щит, а лицо его сверкало, как солнце. Он сказал:
— Будь спокоен. Альциона еще спит. Она проснется, счастливая от прикосновения моего скипетра. Ты увидишь нас обоих в сиянии солнца. Теперь вставай, и за дело! Уезжайте, бегите на триремы! Не ездите в Элевсин, где светоч Гермеса меркнет. Поезжайте на север!
Мемнон проснулся, облегченный этим чудесным сном, как будто вышел из волны света, горячие струи которого еще переливались по его радостно трепещущим членам. В подвале было темно. Слабый свет лился из отдушины. Проникнутый новой силой, иерофант приблизился к Гельвидию, который дремал на соломенной подстилке, прислонившись спиной к стене. Он дотронулся рукой до дуумвира, и тот раскрыл глаза. Гельвидия крепко спала, положив голову на плечо мужа.
— Ты ничего не видел? — спросил Мемнон.
— Мне показалось, — ответил еще полусонный Гельвидий, — что я видел сейчас юного Гермеса, указывавшего мне жезлом на нашу трирему.
— А ты? — спросил Мемнон Гельвидию, которая приподняла отяжелевшую голову с плеча мужа.
— Я видела, как отсюда вышел Гений, — ответила она, — у него был жезл из света, и он чертил им путь по морю.
— Радуйтесь и мужайтесь! — воскликнул Мемнон. — Я тоже его видел. Это Антерос, Гений Альционы, наш руководитель. Он говорил со мною. Мы будем свободны и начнем новую жизнь.
Стоя в своей темнице, трое заключенных обнялись, как будто увиделись вновь после долгой разлуки. Гельвидий и Гельвидия держались за плечи, и Мемнон крепко обнял их. Казалось, что все трое составляют неразрывную цепь. Бледная заря пробивалась сквозь отдушину, но все изменилось для этих душ, напоенных небесным лучом. Стены, разделяющие тела, рухнули, преграды, разъединяющие души, уничтожились. Безбрежный мир раскрылся перед ними в кипучих волнах света, исходящего из их слившихся сердец.
XXI
Консул и его жена, как воры, пробрались в свой роскошный дворец, среди перепуганных рабов. Трагическая смерть иерофантиды угнетала все души, как зловещее предвестие, чреватое ужасом и грядущими несчастьями. Не было человека в Помпее, который не трепетал бы перед угрозой Судьбы. Но больше всех был устрашен Омбриций. Есть события, которые производят на душу впечатление, подобное действию страшных катастроф. Они подобны перемещению полюсов существования, потому что доказывают человеку, что истинная сила не с ним, но с силой, противоположной ему и более могущественной. Консул, незадолго до того казавшийся всемогущим, теперь походил на зверя, выгнанного из своей берлоги земным переворотом и бродящего в тревоге, отыскивая свое логово. Гедония, тоже встревоженная, не отступала от него. Как бы желая спрятаться от всех, он сел в задней комнате дома, в ларарии, между статуями предков семейства Метеллия. Эти задрапированные фигуры смотрели на него с презрением. Гедония прильнула к нему и, обвивая его руками, прошептала:
— Что с тобой, Омбриций? Очнись! Забудь этот кошмар. Разве ты перестал быть консулом от того, что земля поколебалась? Эта жрица была твоим злым гением; ее уже нет более. Наши враги побеждены. Оставим плакать этот глупый народ. Завтра мы будем владыками.
— Владыками чего? — прошептал Омбриций, как во сне.
— Помпеи, Рима, всего мира.
— Да, правда. Но Помпея уже не принадлежит нам. Рим более не Рим и мир более не мир…
Омбриций все еще видел Альциону, умирающую у его ног, с завядшим цветком в судорожно сжатой руке.
Он слышал страшные слова: „Твоя душа, вот она… она мертва!” Он видел, как народ бежал по улицам, как вокруг него образовалась пустота и все предметы вокруг утратили краски. Ему казалось, что весь мир, подобно ему, утратил душу.
Но Гедония продолжала страстно шептать ему на ухо, сопровождая свои слова жгучими ласками:
— Разве ты больше не Омбриций, мой девственный цезарь, мой супруг? Разве ты не мой Вакх? Вспомни о днях в Риме и в Байях… Пойдем, забудем… Отдадимся любви… Завтра мы возродимся… более молодыми и более сильными!
Омбриций машинально встал и дал ей увлечь себя. Она по-прежнему обнимала его. Но ему казалось, что он ступает по крови, и это дыхание, ранее опьянявшее его, казалось ему теперь дыханием хищного зверя. Увидев брачное ложе в глубине комнаты, обтянутой восточными коврами, он вздрогнул и прижал руку к сердцу. В воображении его предстал храм Изиды, превращенный в усыпальницу, и тело Альционы, распростертое на погребальном ложе, в бездыханной красоте, прозрачное, как алебастр. И эта усопшая, более драгоценная, чем все живое, притягивала его с непобедимой силой… Видение исчезло. Глаза его вновь увидели пурпуровое ложе, куда влекла его патрицианка. Тогда эта комната представилась ему подлым местом, вертепом палача, залитым кровью праведников, а сама Гедония лемурой с лицом Химеры, с мертвой улыбкой и сочащимся из глаз похотливым ядом.
— Оставь меня, — резко проговорил он с полным ужаса движением, — мне надо остаться одному.
Глаза у него были как у помешанного. Гедония, изумленная, оставила его, видя, что в эту минуту не имеет над ним никакой власти. Омбриций сел опять в ларарии, поставив перед собою на пол лампаду, потому что не мог выносить темноты. В конце концов он погрузился в какую-то полудремоту. Но два беспощадных образа не отступали и терзали его и во сне. То он видел Альциону, с улыбкой поднимающуюся из ручья, протягивая к небу лучезарный цветок, то видел ее умирающей у его ног и она кричала: „Твоя душа мертва!” Тогда Омбриций вставал, выхватывал меч, чтобы убедиться, что он еще жив, потом опять падал на свое бронзовое кресло, и холодеющее сердце его сжималось, как будто его давила рука смерти.
Гедония тоже провела бессонную ночь на своем одиноком ложе. В первый раз Омбриций оказывал ей противодействие. Призрак Альционы разъединял его с его женою. Неужели мертвая отнимает у нее законного супруга? Нет, это невозможно. Но откуда же тень, которая прокралась между ними и разделила их какой-то завесой? Неужели Гедония лишится человека, которого воспитала для своего дела, оружия, которое выковала для себя? Она приобрела своей магией этот скипетр, сама выткала на искусно натянутой основе всей своей жизни пурпуровую мантию для этого будущего цезаря. Судьба их обоих была отныне связана; если погибнет Омбриций, должна погибнуть и она. Но нет, этого не может быть, этого не будет. Геката не покинет их, потому что Геката — это Гедония Метелла, с ее женским обаянием и мужской волей. Но, во что бы то ни стало, нужно увезти больного консула из Помпеи до церемонии погребения Альционы. Придя к этому заключению, Гедония повернулась на своем ложе и прижалась пылающим лицом к кинжалу Гекаты. Холод стали принес ей некоторое облегчение и, не будучи в состоянии заснуть, она, не изменяя положения, прижавшись лбом к лезвию, погрузилась в размышления.
На следующий день Омбриций написал письмо цезарю и отдал несколько приказаний центурионам, охранявшим город, в котором появились признаки мятежа, потом опять сел в ларарии и снова погрузился в свои мысли.
„Что же это за страшная сила, — думал он, — поднимается от трупа жрицы и бросается на меня? Есть ли Бог и действительно ли он на стороне поклонников Изиды? Кто прав из нас — они или я? Правым окажется тот, кто сильнее. Но как бороться с этой невидимой силой, поднимающей против меня народ и лишающей меня самообладания?”
Подняв глаза, Омбриций увидел перед собою Гедонию Метеллу. Она была в дорожной столе, на голове было накинуто коричневое покрывало. Край его спускался на лицо и делал ее почти неузнаваемой. Она скрестила руки. Горькая и презрительная улыбка кривила ее губы.
— О чем ты думаешь? Неужели ты целый день проведешь в этом углу, как трусливый раб, когда нужно бороться против наших врагов? Если ты слишком жалок для того, чтобы быть супругом Гедонии Метеллы, то вспомни, по крайней мере, что ты должен водворить порядок в этом городе. Слышишь ты этот отдаленный гул? Народ ропщет против нас.
— Это ты вызвала бурю процессом, — сказал Омбриций.
— Неблагодарный трус! — воскликнула Гедония. — Я сделала тебя консулом! Без меня что было бы с тобою? Отныне, что бы ты ни делал, мы скованы друг с другом. Твоя власть — моя власть, и мои преступления — твои преступления. Надо победить или погибнуть вместе.
— Это правда, — сказал Омбриций, опуская голову, пораженный страшной справедливостью ее слов.
Она подошла к нему, положила обе руки ему на плечи и взглянула ему в глаза. Под темным покрывалом плохо причесанные волосы в беспорядке падали на шею Гедонии. Пристальные глаза ее горели желанием. Скрытая тревога придавала им новое очарование. Она казалась теперь виновной тенью Ахерона, обещающей своему возлюбленному неслыханные наслаждения в черных аллеях какой-нибудь адской бездны. Она прошептала:
— Дадим улечься буре и бежим отсюда на несколько дней. Поедем в Байи, в наш уголок. Там я — волшебница, и там ты придешь в себя.
— Хорошо, поедем, — сказал Омбриций, вставая и не видя иного исхода своим мукам.
Она уже увлекла его до ворот, где их ожидали ливийцы с носилками. Но здесь их встретил страшный шум. Чернь толпами бежала по улицам и кричала:
— Кортеж! Погребальный кортеж!
В соседней улице слышался глухой шум идущей толпы и жалобный напев, который пели голоса жрецов. Кузнец с черными руками пробежал, размахивая зажженным факелом. Он кричал: „Я несу этот факел на костер Альционы!”
Гедония побледнела. Омбриций остановился, как пораженный молнией. Внутренний голос выбивал в его мозгу слова: „Как, весь народ оплакивает Альциону, какой-то чужой несет свой факел на ее костер, а я, которого она любила и ради которого умерла, я не увижу этого костра?” Непобедимая сила толкала его вперед. Он только успел сказать Гедонии:
— Я пойду к костру… подожди меня!
И бросился в толпу, как пловец бросается в реку.
Патрицианка кинулась за консулом, как безумная. Схватив его за плечо и за руку, она кричала:
— Омбриций, я не хочу! Дело идет о нашей жизни!
Он вновь оттолкнул ее, говоря:
— Так нужно! Так нужно!
Два раза она хотела остановить его, но он все бежал. Тогда, закутавшись в покрывало, она решила следовать за ним, увлекаемая потоком толпы и чарами смерти, притягивающими дух своей чудовищной тайной, несмотря на противодействие плоти.
Когда они выбежали за ворота Геркуланума, странное зрелище представилось их глазам. С этого возвышенного места Дорога Мертвых спускается наклонно к морю. Город мертвых, который тянулся у границ всех древних городов, отличался в Помпее особой пышностью. Таким он сохранился и до сих пор, почти нетронутый. Два ряда колонн без капителей, маленькие храмы, пирамиды, четырехугольные или круглые мавзолеи образовали широкую, спускающуюся к морю улицу. Эти памятники, увековечивающие жизнь мертвых, с их барельефами, урнами, склепами и лампадами, превосходили величиной и великолепием дома живых. Дорога, усаженная кипарисами, шла, расширяясь, и приводила к маленькой роще этих траурных деревьев, похожих на черные обелиски. Фон картины составляли море и Везувий.
В этот день по дороге мертвых двигалась длинная процессия людей, одетых в черное. Огромная толпа теснилась вокруг. Перед рощей кипарисов, подобно пирамиде, возвышался высокий костер, сложенный на высоком помосте. По четырем углам его горели светильники. Распростертое на его вершине тело Альционы, одетое в белое, лежало на асбестовом ложе и казалось издали чистым цветком, приносимым в жертву небу, и драгоценным ароматом, готовым загореться. Жрецы Аполлона расположились вокруг этого алтаря и пели похоронный гимн.
Но еще более трогательнее самого зрелища было молчание этой толпы и чувство мучительной тревоги, угнетавшее ее. Смерть жрицы, сопровождаемая землетрясением, взволновала до неведомых тайников сознание этого чувственного и раболепного народа. Смутно он понимал свое падение и содрогался от того, что допустил погибнуть самое благородное существо, жившее среди него. И по древнему суеверию, которое заставляет массы верить, что жертва, добровольно предлагающая себя в искупление, может спасти целый провинившийся народ от гнева божества, он умолял в глубине сердец усопшую жрицу спасти его от кары. Но, в безмолвном своем протесте, мертвая, казалось, говорила: „О, мертвый уже народ, я была единственной живой душой в твоей среде! Я хотела тебя спасти, ты не захотел. Горе тебе!”
Вот что говорил внутренний голос Омбрицию, когда он смотрел на костер Альционы от ворот Геркуланума. Гедония же испытывала только смертельный страх. Он увеличивался еще от необычного вида атмосферы. Желтоватый туман парил над Везувием, окутывая залив и затемняя солнце. Воздух был тяжел, неподвижен, удушлив.
— Вот наши носилки с ливийцами, — сказала Геония. — Ты видел то, что хотел. Теперь пойдем.
Но Омбриций устремился к подножию костра, рассекая толпу. В ужасе он смотрел снизу на тонкую фигуру усопшей, вырисовывавшуюся в воздухе. Сноп белых роз закрывал ее голову. Видны были только воскового цвета ноги с голубоватыми жилками и волна темно-золотистых волос. Пение внезапно прекратилось. Жрецы бросили факелы по четырем сторонам костра. Огонь взвился спиралью и лизнул тело, которое вскоре скрылось в дыму и пламени.
Тогда толпа, дотоле безмолвная, ринулась к костру. Мужчины, женщины, дети бросали в него ожерелья, украшения, жемчуг, драгоценные ткани. Гедония снова схватила Омбриция за руку и сказала ему:
— Пойдешь ли ты, наконец?
Но новое ощущение приковало его к месту. Видя, как исчезает в огне тело Альционы, он почувствовал, как железная рука сдавила в груди его сердце и бросила его, еще трепещущее, в огонь. На месте его осталась огромная пустота. И живая Фурия, сжимавшая его руку, чтобы оттащить его от мертвой, была палачом этой жертвы.
Но уже толпа, снова скованная ужасом, впилась глазами в другое зрелище. Столб черного дыма вырывался из вершины Везувия и разделялся на конце на несколько ветвей, как гигантская сосна. Вскоре земля заколебалась от нескольких последовательных толчков. Поднялся страшный ветер. Оглушительный гром потряс вулкан. Началось извержение. Подобно гонимому грозою стаду, жрецы, участники процессии и народ бежали в разные стороны. В мгновение ока Дорога Мертвых опустела. Омбриций и Гедония одни остались у подножия костра, который продолжал пылать. Дым его взвивался, соединяясь с дымом вулкана, как жертвенный фимиам.
— Несчастный, — умоляла Гедония, — ты погубишь нас… Бежим по дороге Стабии на берег… Еще есть время!..
Но Омбриций стоял, не сводя глаз с костра, превратившегося в пирамиду тлеющего угля, и тело Альционы лежало на нем раскаленной массой.
— Я хочу видеть ее, видеть ее в последний раз! — говорил консул, разрывая костер погасшим факелом.
— Иди же! — кричала Гедония. — От нее уже не осталось ничего, кроме праха и золы.
— Праха и золы? Это невозможно! Она была пламенем и жизнью. Она была свет, а ты мрак. Она была свобода, а ты — рабство!
Но Гедония усмехнулась надменно:
— Огонь падает, костер рухнул… Альционы больше нет!
— Ее нет! Не может быть! Но я все еще люблю ее, а тебя ненавижу!
При этих словах внезапно наступил полный мрак. Дождь горячего пепла, град камней посыпался на чету новобрачных, мрачная любовь которых пылала бледной ненавистью. Небо превратилось в черный катафалк, а земля в слой серого пепла, который порой освещался блеском молний, образующих огненную корону над вершиной вулкана. Гром грохотал без перерыва.
— Ты все еще любишь ее? — продолжала Гедония среди грозного возмущения природы. — Так оставайся же с нею, презренный! Я считала тебя цезарем, но ты безвольный трус. Прощай!
— Нет, — воскликнул Омбриций, — клянусь Гекатой, ты умрешь вместе со мною!
Она уже бежала. Тогда, в свою очередь, он схватил ее. Между ними завязалась отчаянная борьба. Внезапным движением она вонзила ему в горло кинжал Гекаты, в то же место, куда он ударил Цецину. Но он не выпустил ее, и оба покатились в пепел, осыпаемые огненным дождем.
Падая, Гедония в последний раз крикнула:
— Цезарь! Империя!
Тогда сквозь крутящиеся вихри пепла и мрак, наполнявшие их глаза и рот, они услышали неземной голос, прозвучавший с высоты:
— Душа дороже Империи!
XXII
Столб дыма, предвестие близкого извержения, поднялся над Везувием. Небо уже темнело, и испуганное население бежало на берег среди воплей женщин, пронзительных криков детей и возгласов мужчин. В это мгновение прибрежные рыбаки увидели, как белая трирема с желтыми парусами, стоявшая неподвижно в некотором отдалении, двинулась и вышла в открытое море, под дождем пепла и при увеличивающемся мраке. Это была трирема Гельвидия.
В утро этого дня, легионеры, испуганные подземными толчками, бежали из курии. Друзья заключенных выломали двери темницы. Мемнон, Гельвидий и его жена были освобождены. Тотчас же Гельвидий созвал своих приверженцев. Уже несколько недель тому назад он перенес на трирему все свои сокровища. В этот день он принес на нее самое драгоценное из них. Это была бронзовая урна, в которую он положил несколько горящих углей из очага и огонь с домашнего алтаря, на котором они с последней молитвой сожгли последние ароматы. Огонь этот, тщательно поддерживаемый, должен был тлеть под пеплом до того дня, когда им удастся основать новый очаг в новом городе. Что же касается до Мемнона, то он увозил с собою только один предмет — ларец из пальмового дерева, в котором хранились книги Гермеса. И в сердце своем он уносил образ иерофантиды.
Собравшись на палубе триремы, вокруг иерофанта и семьи пифагорейцев, изгнанники были готовы к опасностям далекого пути. Они знали, что покидают город, осужденный на погибель, чтобы продолжать в ином месте дело жизни. И вот, на их глазах осуществлялось предсказание иерофантиды. Пепел и огонь уже изливались на город наслаждений, где царила несправедливость. Уже извергаемый вулканом дым застилал все небо. Черный пепел, смешанный с пемзой, тяжелой массой падал на путешественников и на гребцов. Море местами кипело и, казалось, всасывалось в землю, грозя поглотить хрупкое судно в своих конвульсиях. Все сошли в каюты, находящиеся в нижней части триремы, на корме. Мемнон и Гельвидий одни остались возле кормчего. Судно медленно подвигалось в глубоком мраке, на веслах, при свете ярких вспышек, загоравшихся на склонах Везувия. Порывы ветра сменялись проливным дождем. Каждую минуту мрак прорезывали длинные извивы огня, похожие на красные стрелы, отражавшиеся в черном, как деготь, море. Это было настоящим путешествием по Эребу. Со всех сторон Бездна разверзала свой зев, и смерть подстерегала изгнанников в каждой вспышке неба, в каждом порыве ветра. Гонимую ураганом трирему прибило к острову Капреи, но в тот момент, когда она скользнула по чудовищной гряде его крутых утесов, небо прояснилось и солнце выглянуло, как сквозь желтоватый креп. Мемнон обернулся. Весь залив Неаполиса казался теперь глубокой пещерой с гигантским сводом, состоящим из черного дыма и серных испарений. В глубине пламенел конус Везувия. Поток красной лавы изливался с Геркуланума в море.
То был последний акт драмы, разыгранной подземным огнем в неожиданном извержении. Он закончился совершенным уничтожением Геркуланума и погребением под пеплом Помпеи.
Тогда судно, тихонько уносимое легким южным ветром, повернуло на север и распустило паруса. Когда опасность миновала, они обогнули Мицены и залив исчез, беспредельная грусть охватила сердце Мемнона. Слезы потекли по его щекам в первый раз с того дня в саду Изиды, когда в неизреченном слиянии душ он прижимал безутешную иерофантиду к своему сердцу. Теперь он оплакивал не только смерть Альционы и потерю ученика. В крушении прошлого, в смутности неведомого будущего он не думал уже более о себе. Он плакал о разрушенных городах и об их несчастных жителях. Он оплакивал весь человеческий муравейник и его бесчисленные горести. Оплакивал скорби мира, который движется вперед только путем несчастий и где все кончается катастрофами.
Закутавшись в плащ, Мемнон лег на связку канатов в открытой каюте на носу и заснул с желанием больше не просыпаться. Но под утро его посетил дивный сон, прекраснейший в его жизни.
Он увидел безлюдную Помпею, превращенную в развалины и покрытую грудой камней. Черный конус Везувия молчал, как потухший вулкан. Дорога Мертвых представляла лишь ряд небольших возвышенностей и походила на занесенное снегом поле в лунную ночь, а гробницы, одетые серым пеплом, — на собрание призраков. Но над этим безмолвием и смертью костер иерофантиды возвышался как горящий факел. Над ним, держась за руки, парила божественная чета, похожая на пламенную лиру: Антерос и Альциона. Альциона смотрела на Мемнона с бесконечной нежностью, положив нежную руку на голову иерофанта; Антерос касался сердца учителя своим зажженным факелом. И Мемнон почувствовал, как сердце его загорелось божественной любовью. Тогда человеческая лира, преображенная, распустилась как сноп света, такого блестящего, что Мемнон не мог его вынести. И одним движением божественная чета вознеслась на небо и исчезла, подобно метеорам, расцвечивающим лазурь в жаркие летние ночи на берегах Средиземного моря.
И со всех сторон, из разрушенных домов, гробниц, пещер, издали, с берегов, гор, городов, деревень, поодиночке, парами или группами, подобные тысячам ласточек, собирающимся огромным роем для отлета, загробный народ, народ душ, слетался к костру. Рой их описывал светящуюся змеистую линию в небе и поднимался ввысь расходящеюся спиралью. Он направлялся к отдаленному солнцу, состоящему из тысяч избранных духов, из тех, что более не воплощаются и которых Гермес называет „господами жизни, повелителями пространства и времени”.
Но костер Альционы, брачное ложе ее загробной свадьбы, все горел в ночи красным пламенем и вспыхивал, один оставаясь живым среди этого мертвого города, погруженного во мрак. Костер этот, казалось, бросал вызов всемирной смерти и призывал землю к жизни, возрождающейся от его любовного пламени как жертвенный светильник.
И в глубинах неба Мемнон увидел другую спираль, выходившую как нить из далекого и ослепительного солнца, оживленную избранными духами, Гениями неба и земли. Огромной дугой и бесчисленными оборотами спираль эта спускалась к земле, тогда как другая восходила к небу. Это была сфера душ, привлекаемых к воплощению пылающим костром земной любви, в которой таким странным образом смешиваются огонь желания и огонь жертвенный. По мере того как спираль приближалась к земле, она расширялась в большой круг. И цвет ее из светящегося белого постепенно переходил в темно-красный. Потом эти бесчисленные искры-души, подобно рою ночных бабочек, светляков и летучих мышей, спускались под крыши жужжащих городов или в хижины пустынных берегов и исчезали во мраке. И все они таинственным образом притягивались в жаркие ночи жадными устами супругов или любовников, чтобы подвергнуться испытанию возрождения.
Дивное видение воплощения и освобождения душ. Эти две спирали, восходящая и нисходящая, не представляли ли они движение духа во вселенной, прилив и отлив жизни, вдыхание и выдыхание Бога? На одну минуту Мемнон испытал такое ощущение, как будто он погрузился в этот источник великого Всего. Он находился как бы в центре неизмеримого круга, откуда во все стороны расходились световые стрелы. Этот Свет, бывший Звуком, преисполнял его из края в край. И звук этот был Глагол, говорящий: „Создание! Жертва! Любовь!”
Жрец Изиды проснулся. Еще длилась ночь. Судно быстро и плавно скользило под небесным сводом. Кормчий напевал лигурийскую песню, меланхолическую и гордую. Кольцо туч с разорванными хлопьями затемняло круглый горизонт, В центре огромного прорыва в зените бледнели звезды. На востоке занималась заря.
Мемнон чувствовал в себе неведомую дотоле силу и мир. В безмолвии этой ночи душа мира проникла в него. Голос Света еще звучал в нем и говорил: „Настала пора людям вспомнить о своем происхождении и о своем конце. Горе тому, кто забывает небо ради земли или землю ради неба. Жизнь освящается только вечностью; вечность завоевывается только жизнью”.
Теперь Мемнон чувствовал в себе силу претворить свою жизнь в любовь и свою любовь в действие. Ибо он отрешился от всего, он становился господином.
Слияние Альционы с ее Гением открыло ему сущность вещей. Как горящую головню, выхваченную из небесного костра, он уносил с собою этот светильник далеко от разрушенного города Помпея. Так Эней Вергилия уносил из разрушающейся Трои зажженную головню к своему дымящемуся алтарю: „Aeternumque adytus effert penertalibus ignem!” Мемнон же взял свой свет не из мертвого города и не от каменного алтаря. Он взял его от солнца душ, из сердца Бога спустился он в его сердце, — живой огонь, вечный луч, способный зажечь миллионы душ!
XXIII
Солнце еще не встало, ветер свежел над покрытым зыбью морем, когда Гельвидий и Гельвидия, держа за руки своих сыновей, вышли из внутренней части триремы и поднялись на палубу. Мемнон присоединился к ним, и втроем они сели возле большой бронзовой урны, заключавшей в себе горячий пепел с домашнего алтаря. Гельвидий и Гельвидия не решались взглянуть друг на друга из боязни увидеть один в глазах другого тревоги последнего месяца и вчерашние ужасы. Они грустно следили за игрой бесчисленных волн на беспредельном море, единственном их отечестве в данную минуту. Они удивлялись тому, что улыбаются этому ясному небу, казалось, ничего не знавшему о несчастье Геркуланума и Помпеи. Что касается до Мемнона, то в глубине души он хранил свой сон, как перламутровая раковина заключает в лоне своем чистую жемчужину на спокойном дне морей, куда не достигают бури. Гельвидия, положившая обе руки, озябшие от ветра, на горячую урну, первая прервала молчание:
— Она еще горячая, — сказала она, смахнув слезу, — огонь теплится под пеплом…
Гельвидий тоже притронулся к урне, потом, указывая на сундучок из пальмового дерева, который Мемнон держал в руках и в котором заключались книги Гермеса, сказал:
— Мы увозим с собой священный огонь очага и святое предание — с этим можно основать новый город!
— Города разрушаются, — сказал Мемнон, — империи исчезают, но барка Изиды продолжает свой путь.
— Смотри, мама, чайки! — крикнул старший из сыновей Гельвидия.
Гельвидия следила глазами за полетом белых чаек, которые обогнали трирему и серебряными блестками затерялись на опаловой полосе горизонта, к северу, как бы показывая путь изгнанникам.
— Счастливые чайки! — проговорила Гельвидия. — Но где-то наша Альциона?
И она с плачем закрыла лицо руками.
Мемнон побледнел. Он сильно вздрогнул, но овладел собою и, положив братскую руку на голову молодой женщины, прошептал:
— Будь спокойна, Гельвидия, Альциона далеко отсюда, в сиянии и радости, но она всегда будет с нами, как победа, парящая над жизнью.
Между тем пологие берега Италии исчезли, потонув в мглистом тумане. За коричнево-оранжевой полосой, замыкавшей горизонт, Аврора поднимала свое розовое лицо на лиловатом небе. Порыв ветра погнул мачту и всколыхнул трирему. Дети упали на палубу, и испуганная мать вскрикнула, как львица, поднимая заплаканного младшего сына.
Наконец, солнце пронизало волны. Половина его золотого диска показалась над мглой, и тысячи огненных точек засверкали на прозрачной лазури Средиземного моря. Снова гребень высокой волны накренил барку.
— Корабль утонет! — крикнул младший сын Гельвидия, цепляясь за руку матери.
Но старший весело воскликнул:
— Fluctuat nec mergitur! Он качается, но не тонет!
Потом кристальный голосок ребенка вскрикнул:
— Солнце! Солнце!
И маленькая ручка торжествующе указала на царственное светило, поднявшееся совсем над горизонтом и пылавшее всеми цветами радуги в взлетающей пене волн.
Все встали и поклонились солнцу жизни.